-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| И. М. Каренин
|
| Эрнест Карлович Ватсон
|
| Евгений Андреевич Соловьев
|
| Вольтер. Гегель. Шопенгауэр (сборник)
-------

И. М. Каренин, Е. А. Соловьев, Э. К. Ватсон
Вольтер. Гегель. Шопенгауэр
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
//-- *** --//
Вольтер
Другая сторона английского строя, почетное положение, занимаемое там богатой торговой буржуазией, тоже произвела сильное впечатление на Вольтера. Заметив в своих «Английских письмах», что английские коммерсанты гордятся своим занятием и что младшие сыновья пэров ничуть не стыдятся участвовать в торговых операциях, Вольтер говорит, что во Франции каждый дворянин, ничего не имеющий, кроме громкой фамилии, может твердить: «Человек, как я!», «Люди моего звания» – и относиться с великолепным презрением к коммерсантам. Последние тоже имеют глупость сами себя стыдиться. «Я не знаю, однако, – заключает Вольтер, – кто полезнее государству: напудренный сеньор, знающий с точностью, в котором часу ложится и в котором встает король, или негоциант, который обогащает свою страну, посылает из своего кабинета приказы в Сурат и Каир и содействует счастью всего мира».
Гегель
Гегегль прямо говорит: «Германская жизнь не может оставаться в том состоянии, в каком находится теперь, потому что все существующее потеряло уже всякую силу и всякое достоинство, превратившись в явление чисто отрицательное».
Что же с этим делать? Так ведь жить нельзя: «ведь в тех, кто разработал внешний мир до степени идеи (попросту – понял его), есть жгучая жажда жизни; такие люди чувствуют потребность выхода из идей в жизнь». Однако обстоятельства времени заставляют сосредоточиться исключительно на внутренней жизни, «а состояние человека, – говорит нам сам Гегель, – которого обстоятельства времени заставляют уединиться во внутренний мир, может быть уподоблено только беспрерывному замиранию…». Тяжелое это чувство, особенно для того, у кого есть жажда жизни, есть стремление выйти из этой идеи в действительность!
Шопенгауэр
«Всюду и во всякие времена, – говорит Шопенгауэр, – существовало сильное недовольство правительствами, законами и общественными учреждениями, но происходило это по большей части вследствие того, что люди всегда готовы свалить на правительства, законов и учреждения ответственность за зло, неразлучно присущее человеческому существованию, послушать некоторых велеречивых демагогов.
Мир сам по себе, по своему устройству, прекрасен, создан для всеобщего счастья и благополучия; все же, что встречается дурного в этом прекраснейшем из миров, они приписывают правительствам: если бы последние делали то, что им следует делать, то на земле было бы царствие небесное, то есть все люди могли бы без всякого труда и усилий есть, пить, множиться и умирать, сколько душе угодно».
Вольтер, его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк И. М. Каренина (Веры Засулич)

Глава I
Детство и молодость Вольтера. – Бастилия и первые литературные успехи. – «Генриада»
Франсуа-Мари Аруэ, будущий Вольтер, родился в образованной и зажиточной буржуазной семье, достигшей этого положения медленно и постепенно усилиями нескольких поколений. В XVI веке предки Аруэ были еще простыми кожевниками в Пуату; в первой половине XVII века дед Вольтера оказался уже крупным торговцем сукнами в Париже. Он дал сыну солидное образование и в 1666 году ликвидировал свои дела. Из рядов промышленной и торговой буржуазии семья Аруэ перешла в ряды служащей буржуазии, чиновников и легистов, близко соприкасавшейся с дворянством. Сын торговца сукнами сделался нотариусом, а впоследствии приобрел должность в государственном казначействе. Он женился на дворянке, не отличавшейся скромными домашними добродетелями старой буржуазии, но сумевшей сделать дом нотариуса приятным для его знатных клиентов. Он вел дело Сен-Симонов, Сюлли, Комартэнов и пользовался их благосклонностью. Герцог Ришелье крестил его старшего сына. Меньшему, будущему писателю, родившемуся в ноябре 1694 года, судьба послала в крестные отцы аббата Шатонёфа, оказавшего значительное влияние на его воспитание.
Веселый, светский аббат, не имевший с религией ничего общего, кроме получения доходов, был старым знакомым жены нотариуса и другом его дома. Он заинтересовался своим бойким крестником и занялся по-своему его духовным воспитанием. Еще совсем маленьким он заставлял его заучивать «Моизиаду», модное в то время скептическое произведение некоего Лурде. Можно с уверенностью сказать, что ребенок раньше ознакомился с нападками на религию, чем с ее учением. Еще до поступления в училище мальчик преследовал своего старшего брата эпиграммами на его благочестие. Лет 10–12 он уже представлял собою миниатюрного «вольнодумца», и Шатонёф был не прочь похвастаться своим воспитанником перед знакомыми. Он возил его к своей старой приятельнице Нинон де Ланкло, мирно заканчивавшей в это время свою бурную жизнь, пользуясь общей симпатией оппозиционно настроенного общества. Мальчик, никогда не отличавшийся застенчивостью, продекламировал ей «Моизиаду», успел выказать свои блестящие способности и так понравился умной старухе, что она оставила ему по завещанию две тысячи франков на книги. Вольтеру было семь лет, когда умерла его мать. Десяти лет отец отдал его в коллеж Луи-ле-Гран, где под руководством иезуитов воспитывались дети аристократов. Воспитанники, принадлежавшие к наиболее знатным родам, жили там на особом положении: каждый имел отдельную комнату, особого воспитателя и собственного лакея для услуг его маленькой особе. Остальные воспитанники довольствовались одной комнатой и одним воспитателем на пятерых. Вольтер не пользовался, конечно, никакими привилегиями, но это не могло задевать его самолюбия, – он отличался в другом отношении. Благодаря своим способностям, а в особенности уменью писать стихи, юный школьник очень скоро сделался маленькой знаменитостью коллежа. Он писал рифмованные строчки и на заданные темы, и для собственного удовольствия, а лет двенадцати уже переводил стихами Анакреона и написал трагедию. Об одном стихотворении юного автора заговорили даже в Париже и Версале. Это было прошение в стихах, написанное им для старого инвалида, желавшего получить от дофина денежное вспомоществование.
Вольтер и в коллеже не только не уронил своей репутации вольнодумца, а, напротив, приумножил ее, и его вольнодумные выходки были, по-видимому, известны самим воспитателям. По крайней мере, первый биограф Вольтера, Кондорсэ, а за ним и другие приводят слова отца Лежэ, предсказывавшего своему воспитаннику, что он «сделается главою французских деистов». Нельзя не заметить, что подобное предсказание могло скорее поощрить, чем испугать такого ребенка, про которого другой его воспитатель, отец Паллу, говорил, что он «пожираем жаждой славы». Несмотря на все это, Вольтеру недурно жилось у отцов-иезуитов; они поощряли его поэтический талант, и с некоторыми из них у него навсегда остались добрые отношения. Учился он вообще прекрасно и на экзаменах получал первые награды. Много прочных дружеских связей завязалось у него и со школьными товарищами. Вместе с ним учились и остались его приятелями братья д’Аржансон, которые оба были впоследствии министрами. Близкие отношения сохранились у него и с Сидевилем, ставшим потом парламентским советником в Руане; но самым близким, самым дорогим другом всей его жизни остался граф д’Аржанталь, «ангел-хранитель», как называл его Вольтер за неусыпную заботливость, с которой тот всегда относился к интересам своего беспокойного друга.
Шестнадцати лет Вольтер окончил курс и снова попал под преобладающее влияние Шатонёфа. Юноша испытал уже нечто вроде авторской славы, был уверен в своем поэтическом даровании и твердо решил посвятить себя литературе. Отец его считал такое занятие равным полнейшему безделью и верным средством умереть с голоду. Он определил сына в школу правоведения, но варварский жаргон старых французских законов оскорблял литературный вкус Вольтера и внушил ему полнейшее отвращение к выбранной для него отцом карьере. Он совсем не занимался и проводил все время в обществе, в которое ввел его аббат Шатонёф.
Это было избранное светское общество, отличавшееся оппозиционным духом особого рода. К нему принадлежало немало титулованных особ: герцоги Сюлли, принц Конти, маркиз де ла Фар, а главою общества считался герцог Вандом, попавший, впрочем, в ссылку ко времени первого вступления в свет Вольтера. У этого общества была своя определенная окраска, делавшая его неприятным королю. Полнейший скептицизм его членов в области религии и нравственности, насмешки над ханжеством, господствовавшим тогда при дворе, вызывали неудовольствие Людовика XIV. В большей или меньшей степени, все это были «фанфароны порока», как называл старый король будущего регента. В этом-то обществе и зародился тот дух, те нравы, которые стали известны впоследствии под именем «нравов времен регентства». Особую пикантность придавало вольнодумству этого общества то обстоятельство, что большинство его членов принадлежало, подобно Шатонёфу, к духовенству.
Только что появившийся тогда словарь Бэйля, который, опираясь на учение самой церкви, доказывал полное противоречие между разумом и религиозными догматами и, решая, по-видимому, спор в пользу догматов, предоставлял самим читателям выводить противоположное заключение, – пользовался большим успехом у людей, среди которых вращался Вольтер. Но мы ошиблись бы, если б предположили в них вражду к религии, малейшее желание разрушать ее, распространять свои взгляды. Эти остроумные, образованные язычники не задавались никакими общими целями. Наслаждение признавалось ими единственной целью жизни. Единственным требованием, которое они себе ставили, их единственным правилом было: всегда сохранять хорошее расположение духа и шуткой встречать всякое несчастье.
В такую-то компанию попал Вольтер. Его живость, остроумие, дар писать стихи снискали ему всеобщее благоволение. Многие из членов этого общества были знатоками и любителями литературы и сами пописывали куплеты – по большей части игривого свойства во славу вина и женщин и в посмеяние напускной нравственности старого двора и особенно духовников придворных дам. Вольтер быстро вошел в тон своих по большей части пожилых собутыльников и не отставал от других, стараясь за развязностью выражений заставить забыть, что он еще почти ребенок. Не ровней был он этому обществу и в другом отношении. Он – буржуа среди дворян, а такое смешение сословий было еще новостью в конце царствования Людовика XIV. Но Вольтер этого нимало не чувствовал и тотчас поставил себя со всеми на равную ногу с той самоуверенностью, которая никогда не покидала его, с какими бы высокими особами ни сталкивала его судьба.
Не заглядывая в школу, мало бывая дома и проводя почти все время то у Сюлли, то в других аристократических домах, Вольтер был совершенно доволен своей судьбой; но зато отец был очень недоволен его бездельем и образом жизни. Чтобы вырвать сына из светского общества, он придумал послать его в Гаагу к французскому посланнику в Голландии маркизу Шатонёфу, брату тогда уже умершего аббата. Но это насильственное удаление из Парижа было непродолжительным. Скоро – и опять против собственной воли – Вольтер был возвращен к отцу. В дело замешалась любовь к одной соотечественнице, Олимпии Дюнуайе, быстро окончившаяся, по просьбе матери его возлюбленной, высылкой влюбленного поэта из Гааги. Первое время Вольтер ведет из Парижа тайную переписку с Олимпией Дюнуайе и строит всякие планы; но сама барышня, бывшая и старше, и опытнее его, скоро утешилась с другим, а потом вышла замуж. Встретивши ее несколько лет спустя в затруднительном положении, Вольтер отнесся к ней самым дружеским образом и помогал, чем мог. Вернувшись в Париж, он повел прежний образ жизни, но отец окончательно вышел из себя, прогнал сына из дому и замышлял против него самые строгие меры. Чтобы умилостивить отца, Вольтеру пришлось победить свое отвращение к судебному жаргону и посвящать ежедневно по несколько часов практическим занятиям у прокурора, к которому поместил его старый Аруэ. Избавил его от этих несносных занятий знакомый их семьи, интендант финансов Комартэн, принадлежавший к деловой чиновничьей аристократии и потому пользовавшийся большим уважением бывшего нотариуса. Комартэн уговорил старого Аруэ отпустить сына погостить к нему в замок Сентанж, где вдали от влияния светского общества юноша обдумает на досуге выбор карьеры. Но Вольтер уже выбрал свою карьеру, и общество Комартэна только усилило его решимость. Старик Комартэн, проведший всю жизнь среди выдающихся людей двора Людовика XIV, знал множество анекдотов из жизни этого двора, множество закулисных подробностей различных событий, о которых непосвященная публика могла строить лишь догадки. Его сведения не ограничивались при этом современными ему событиями. Он относился с горячим энтузиазмом к Генриху IV и мог многое порассказать об этом короле, личность которого была заслонена от глаз последних поколений пышной фигурой Людовика XIV. Старый хозяин любил рассказывать, а Вольтер жадно слушал и расспрашивал. Он скоро заразился энтузиазмом Комартэна по отношению к Генриху IV и заразил им впоследствии всех своих современников. В творце Нантского эдикта все нравилось людям XVIII века, начиная с его человеколюбия и религиозной терпимости, граничившей с индифферентизмом, до веселой распущенности нравов, свойственной также и людям этого века.
Здесь, в Сентанже, задумал Вольтер «Генриаду» и, заинтересовавшись вообще историей, начал собирать материалы для своего «Века Людовика XIV».
В сентябре 1715 года старый король умер, и общество, в котором снова вращался вернувшийся в Париж Вольтер, тотчас же умножилось всеми теми людьми, которых вырвала из него благочестивая подозрительность Людовика XIV. Возвратился из изгнания герцог Вандом; был выпущен из Венсенского замка посаженный в него за остроумную выходку аббат Сервиен. Когда последний отправлялся в свое невольное уединение, Вольтер напутствовал его стихотворением, в котором называл веселого аббата «законодателем сладострастья», «повелителем граций и смеха», разделяющим господство с одним только Филиппом Орлеанским. Теперь этот второй «законодатель сладострастья», получивши регентство, стал законодателем также и Франции.
Весело отпраздновавши смерть старого короля, парижане принялись сочинять стихи как против него, так и против регента. «Фанфаронство порока» на высоте трона представляло соблазнительную тему. Сочинил и Вольтер несколько таких куплетов, за которые еще недавно он мог бы попасть в железную клетку. Равнодушный ко всему регент ограничился высылкой поэта из Парижа.
Вольтер в возрасте 70 лет.
Гравюра на фронтисписе «Философского словаря» 1843 года
Это первое изгнание было для Вольтера одним сплошным праздником. Он провел его в замке Сюлли, где собралось многочисленное общество, занятое исключительно устройством всевозможных увеселений, от которых Вольтер отрывался лишь для сочинения посланий к знакомым дамам. Там же, по совету приятелей, он написал послание и к герцогу Орлеанскому, которое заканчивалось просьбою лишь прочесть предлагаемые стихи, чтобы убедиться через сравнение, что их автор не может быть сочинителем отвратительных куплетов, которые ему приписывают. Этой тактики Вольтер будет придерживаться всю жизнь. Никогда не подписывая произведений, могущих навлечь неприятности, он при малейшей опасности будет кричать о клевете, бранить на чем свет стоит несчастное произведение, которое ему приписывают, выражать величайшее презрение к его автору и горько жаловаться на злую несправедливость людей, предполагающих, что он может писать такие жалкие вещи. Неизвестно, поверил ли регент невинности Вольтера, но он позволил ему вернуться в Париж и даже дал аудиенцию. Но мир оказался непродолжительным. Впоследствии, когда регент давно умер и льстить ему не было никакой надобности, Вольтер отзывался о нем очень хорошо. В «Истории века Людовика XIV» он говорит, что из потомков Генриха IV регент больше всех походил на этого короля и характером, и даже лицом, но был при этом образованнее и красивее Генриха IV. Автор видит в Филиппе Орлеанском только два недостатка: любовь ко всякой новизне и к удовольствиям, но ни то, ни другое не было большим грехом в глазах Вольтера. Так думал он впоследствии, но в двадцать лет у него было неудержимое стремление оскорблять этого самого регента. Оскорбительные куплеты, за которые он был выслан в 1716 году, написаны в шутливом тоне. Весной 1717 года в Париже обращалось среди публики уже маленькое латинское стихотворение, где в сжатых отрывочных фразах перечислялись бедствия Франции под управлением отравителя и кровосмесителя (молва возводила на герцога эти преступления) и предрекалась ее неизбежная гибель. Такое произведение не могло не вывести из терпения даже и регента. Вольтер имел осторожность пустить в обращение эти опасные строчки во время своего отсутствия в Париже. Но авторское самолюбие оказалось сильнее осторожности. Едва вернувшись от Комартэна, у которого он опять гостил, Вольтер натолкнулся на шпиона, офицера Борегара, притворявшегося его приятелем. В виде новости тот сообщает ему о ходящих по рукам латинских строчках. «Нравятся ли они публике?» – интересуется Вольтер. «Их находят очень умными и приписывают иезуитам», – отвечает собеседник. «Иезуиты рядятся в чужие перья», – возражает Вольтер и сообщает шпиону о своем авторстве. Борегар притворяется, будто не верит: в 28 лет не пишут таких прекрасных вещей. Вольтер горячится и старательно доказывает, что пишут. Посаженный через несколько дней в Бастилию, он при допросах находит в руках начальства подробное изложение всего разговора.
Вольтер просидел в Бастилии одиннадцать месяцев. Он усердно работал в своем уединении: окончил трагедию «Эдип», которую набросал уже более трех лет тому назад, и начал «Генриаду», описал также свой арест и тюремную жизнь в шутливой маленькой поэме «Бастилия» и вообще нимало не унывал, хотя, кроме потери свободы, было у него в это время и другое горе. У Сюлли он познакомился с одной девушкой, госпожой Ливри. Она играла в домашнем театре Сюлли и была без ума от сцены. Вольтер, уже считавшийся знатоком в этом деле, поправлял ее игру, учил декламации. Учитель и ученица влюбились друг в друга и поклялись любить вечно. Но когда Бастилия разлучила влюбленных, место отсутствующего занял в сердце г-жи Ливри ближайший друг Вольтера и поверенный всех его тайн, молодой де Женонвиль. Этой двойной измене в поэме «Бастилия» посвящена следующая строчка: «Все изменили ему, даже и возлюбленная». Но одной этой меланхолической строчкой и ограничились все жалобы. Выйдя на свободу, Вольтер не упрекает изменников, даже не сердится на них, продолжает заботиться о театральных успехах г-жи Ливри и остается преданным другом Женонвиля до самой смерти этого последнего. Так же поступит Вольтер и тридцать лет спустя при разрыве другой, долгой, несравненно более серьезной связи.
В этой способности почти тотчас же искренно прощать измену и оставаться другом как изменившей женщины, так и своего счастливого соперника, главная роль принадлежит, конечно, личному свойству Вольтера, в жизни которого дружба всегда имела гораздо больше значения, чем любовь к женщине. Но некоторую роль играли при этом также нравы и взгляды того высшего общества, в котором почти с детства вращался Вольтер. В этой среде любовь не давала никаких прав, не налагала никаких обязанностей, а ревность считалась смешной и постыдной.
Через шесть месяцев по выходе Вольтера из Бастилии, в ноябре 1718 года, была поставлена на сцене его первая трагедия «Эдип». До тех пор поэтический талант молодого автора был известен лишь по мелким стихотворениям, принимавшим чаще всего форму посланий к друзьям и знакомым. Такой род поэзии был вообще в моде среди высшего общества того времени, и даже принц Конти удостоил самого Вольтера посланием, в котором восхвалял его «Эдипа». Трагедия действительно имела огромный успех, и уже раздавались голоса, объявлявшие ее автора преемником Корнеля и Расина.
На отпечатанных экземплярах «Эдипа» в первый раз встречается подпись «Вольтер». Отцовская фамилия не нравилась молодому писателю, но откуда взял он имя «Вольтер», осталось невыясненным. Предполагали, что это название фермы, принадлежавшей его матери. Несмотря, однако, на все позднейшие исследования, такой фермы найдено не было.
Регент пожаловал автору «Эдипа» значительную денежную награду, но в следующем же году опять заподозрил в нем – и на этот раз действительно несправедливо – автора распространяемой против него сатиры. Пока не открылась ошибка, Вольтеру пришлось опять повеселиться вне Парижа, переезжая в новых лучах своей авторской славы из одного замка в другой. Так же весело и разнообразно то в Париже, то в окрестных замках провел он и следующие годы.
В 1722 году умер отец Вольтера. Они редко виделись в последние годы. Старик Аруэ присутствовал, говорят, на представлении «Эдипа», но и громкий успех трагедии не примирил его с избранной сыном карьерой.
В том же году Вольтер предпринял небольшое путешествие в Голландию, куда сопровождал одну из своих светских знакомых, г-жу Рюпельмонд.
Для этой же дамы, обратившейся к своему спутнику за разрешением – или, вернее, за подтверждением – своих религиозных сомнений, Вольтер написал в стихах «Послание к Урании, или За и против». В этом первом антирелигиозном произведении Вольтера, напечатанном лишь десять лет спустя, уже сказывается во всей силе отрицательное отношение автора к догматам католической церкви, но по серьезной горячности тона оно отличается от большинства его позднейших произведений этого рода. «Я хочу любить Бога, – говорит Вольтер в «Послании к Урании», – я ищу в нем отца, а мне показывают тирана». Главнейшим актом этой тирании является в его глазах осуждение на адские муки всех бесчисленных последователей других религий, всех миллионов людей далеких стран и прошлых поколений. В заглавии он обещает говорить и «за», и «против», но несколько строчек, посвященных защите учения церкви, тонут у него в страстных обвинениях.
Вольтер.
Гравюра неизвестного художника
В Брюсселе, по пути в Голландию, Вольтер посетил проживавшего там Жана-Батиста Руссо, к таланту которого он относился с большой симпатией. После очень любезной встречи авторы прочли друг другу некоторые из своих неизданных произведений и тем положили прочное основание очень деятельной литературной войне. Начал печатные нападки Ж.-Б. Руссо. Вольтер всегда утверждал, что он ни на кого и никогда не нападал, пока не затрагивали его или его друзей. Действительно, в своих многочисленных литературных распрях он никогда не был зачинщиком, но зато, раз вызванный на борьбу, никогда не оставался в долгу, а по большей части платил сторицею, язвя противников в стихах и в прозе, в специально посвященных им памфлетах и мимоходом в произведениях, трактующих о совсем других предметах. Причину враждебности Ж.-Б. Руссо к Вольтеру оба автора объясняют различно. Вольтер думает, что Руссо не мог простить ему остроты, вырвавшейся у него после «Оды к потомству», прочитанной ему автором. «Не дойдет она по адресу», – заметил слушатель. Ж.-Б. Руссо, со своей стороны, ссылается на нечестивое «Послание к Урании», сообщенное ему Вольтером и возмутившее его религиозное чувство. Когда-то вольнодумный составитель эпиграмм, Руссо действительно начал около этого времени настраивать свою лиру на религиозный тон.
В 1724 году появилась поэма Вольтера о Генрихе IV, которая в первом издании называлась «О лиге». Напечатана она была тайно и, по уверению Вольтера, без его ведома, с многочисленными пропусками и ошибками. Но как ни плохо было издание и как ни горько жаловался на него Вольтер, оно тем не менее сильно подняло его славу. Эпос вообще считался в то время высшим родом поэзии. Эпическая поэма казалась даже необходимой для славы нации, и самолюбие французов давно страдало от отсутствия у них таковой. Автор, давший наконец Франции ее поэму, не мог не подняться очень высоко в глазах соотечественников. Теперь это произведение кажется нам скучным, холодным, совсем не поэтическим. Но XVIII век, имевший очень мало чутья к чистой поэзии, век «просвещения», умственной борьбы и пропаганды по преимуществу, высоко ценил свою поэму. Горячий поклонник Вольтера, Кондорсэ в своей «Жизни Вольтера», изданной в 1789 году, соглашается, что некоторые из эпических поэм, считающихся великими, превосходят «Генриаду» разнообразием действия и интересом событий, но ее недостатки в этом отношении с избытком вознаграждаются в другом. Ни одна поэма, говорит он, не заключает в себе такой «глубокой философии», такой «чистой морали», ни одна не отличается такой «свободой от предрассудков»… «Из всех эпических поэм одна «Генриада» имеет нравственную цель… потому что она дышит ненавистью к войне и фанатизму, терпимостью и любовью к человечеству». Вот чем восхищается в «Генриаде» человек XVIII века. Он ценит ее, главным образом, как орудие пропаганды, которому форма эпической поэмы придает особенную силу. Уже то одно имело политическое значение, что героем поэмы был творец Нантского эдикта в то время, когда отмена этого эдикта оставалась еще зияющей раной в государственном организме Франции; когда галеры были полны пасторами-гугенотами, тайком пробравшимися во Францию и уличенными в совершении богослужения; когда браки гугенотов не признавались законными и их дети не имели гражданских прав. «Генриада» при таких обстоятельствах была действительно проповедью человеколюбия и терпимости.
Глава II
Столкновение с де Роганом. – Опять Бастилия и изгнание. – Влияние Англии на Вольтера. – «Английские письма»
В 30 лет Вольтер достиг, по-видимому, блестящего положения. Как по собственному мнению, так и по мнению значительной части публики, он стоял уже во главе современной французской литературы, причем вращался в самом высшем обществе и, считая своими друзьями титулованных особ, являлся своим человеком в их салонах. Не всем, однако, нравилось его положение в этих салонах. Не нравилось оно любимцам молодого короля, не нравилось недавно приставшему к их кругу кавалеру де Рогану. Кастовая исключительность дворянства была уже настолько расшатана, что позволяла принимать в свое общество поэтов-недворян. С ними обращались как с равными. Светская любезность, светские нравы требовали этого относительно каждого гостя. Но в глубине души их не считали равными.
К тому же Вольтер нимало не подходил к типу скромного поэта, чувствующего милость высоких меценатов. Не то чтобы он был дерзок или заносчив, – он в совершенстве усвоил утонченные манеры того общества, в котором вращался. Но вполне искренно он чувствовал себя не только равным, но высшим существом в каждом обществе, в которое попадал. По своей живости, находчивости, остроумию он не мог оставаться в тени, всюду занимал первое место и слишком часто, по мнению де Рогана и подобных ему людей, ничем не отличавшихся, кроме титулов, приковывал к себе всеобщее внимание. Де Роган решил выбросить его из этого общества. Он начал придираться к Вольтеру и искать с ним ссоры. Быстрый на ответы Вольтер не оставался в долгу. Не находя ничего более остроумного, де Роган пробовал потешаться над именем Вольтера, намекая на его слишком скромное происхождение. «Я не волочу за собою великого имени, – парирует Вольтер, – но делаю честь тому, которое ношу». При одном из столкновений в театральном фойе Роган поднимает трость. Госпожа Лекуврёр, знаменитая актриса и приятельница Вольтера, весьма кстати падает в обморок и тем прекращает ссору. Поразмысливши на досуге, Роган нашел, вероятно, что лакейскими руками гораздо удобнее драться, чем собственными. Такие расправы не были в то время чем-нибудь слишком исключительным в отношениях дворян с писателями.
В конце декабря 1725 года – через несколько дней после ссоры в театре – Вольтер обедал у Сюлли, когда его вызвали под каким-то предлогом на крыльцо. Ничего не подозревая, он вышел, как был, с салфеткой в руке. Четыре лакея кавалера де Рогана тотчас же набросились на него. Одни держали, другие били, а сам де Роган командовал экзекуцией, сидя в карете. Он же и приказал прекратить ее. Вольтер бросается назад к Сюлли. Десять лет он считает герцогов своими друзьями; десять лет он свой человек в их доме. К тому же оскорбление нанесено гостю Сюлли на пороге его дома. Вольтер уверен в солидарности с собой хозяина и приглашает его отправиться вместе к комиссару заявить о произведенном разбое. Сюлли наотрез отказывается принять какое бы то ни было участие в неприятной истории. С этих пор Вольтер уже никогда не встречался с Сюлли. Он бросил всякую мысль о судебном преследовании. Оставалась одна дуэль. Но и в этом деле он не мог надеяться на помощь и сочувствие своих великосветских знакомых. Они действительно не нашли в поступке Рогана ничего особенно предосудительного и за глаза подшучивали над его жертвой. «Удары были плохо даны, но хорошо приняты», – заметил принц Конти, тот самый, который воспевал Вольтера в стихах. Аббат Комартэн, родственник старого Комартэна, у которого не раз гостил Вольтер, находил даже, что дворяне были бы очень несчастны, «если бы у поэтов не было плечей для палок».
Портрет французского короля Людовика XIV.
Робер Нантейль
Не только светские знакомые, даже искренние друзья Вольтера были невысокого мнения о его храбрости. Вот как выражается в своих мемуарах маркиз д’Аржансон, школьный товарищ и неизменный приятель Вольтера: «Давно уже замечена разница между умственной и физической смелостью. Они редко соединяются. Вольтер может служить примером. Его душа полна мужества, достойного Тюрена. Он смотрит с высоты, он предприимчив, ничто не может смутить его; но его пугает малейшая опасность, грозящая его телу».
Вольтер действительно не храбрец, он очень мнителен относительно своего здоровья и говорит о близости смерти при всякой болезни. Он, правда, всю жизнь постоянно рискует попасть в тюрьму за свои произведения, но зато и отрекается от них, и кричит о клевете, и старается оградить себя. Но, хотя он и не храбрец, – как все нервные, впечатлительные люди, особенно под действием такого оскорбления, способны становиться на время храбрецами, – вопреки ожиданиям своих знакомых, он упорно и страстно добивается удовлетворения. В пользу Вольтера свидетельствует в данном случае полиция. Она, в угоду семье Роганов, неотступно следила за ним со дня побоев и доносила о каждом его шаге. Эти донесения, неизвестные современникам, защищают честь Вольтера перед потомством.
Из всех прежних знакомых оскорбленный писатель сохранил в это время отношения с одним Тирио. Это человек из другого мира, бедный клерк, с которым Вольтер сошелся во время своих занятий у прокурора. Тирио – пустой человек, но он не был связан сложными светскими отношениями и остался верен Вольтеру в эти самые тяжелые дни его жизни. И Вольтер никогда не забудет об этом. Ленивый и беспутный жуир, Тирио будет часто ставить его впоследствии в затруднительные положения, будет даже злоупотреблять его доверием, но Вольтер все простит ему и всегда будет о нем заботиться.
Скрывшись из салонов, Вольтер повел какое-то лихорадочное существование. Он беспрестанно менял квартиры, сошелся с бретерами самого низшего сорта и с жаром учился фехтованию. Фехтование и выслеживание Рогана наполняли все его время, но враг избегал встреч. Проходила неделя за неделей, а Вольтер, по донесениям полиции, не только не успокаивался, но его бешенство росло с каждым днем. Ему удалось наконец встретить своего врага в театре и сделать ему вызов. Тирио играл роль секунданта. Роган тотчас же согласился на дуэль и сам назначил встречу на завтрашнее утро; но еще с вечера он известил об этом вызове своих родных. Те подняли хлопоты и добились немедленного заключения Вольтера в Бастилию.
Время своего пребывания в крепости арестант употребил на изучение английского языка. Он предвидел, что так или иначе ему придется оставить Францию; об этом заботились Роганы. Действительно, в мае 1726 года вместе с освобождением из Бастилии ему был объявлен приказ о высылке его из Франции. Доехав до Кале в сопровождении полицейского, он перебрался через пролив, но почти немедленно вернулся тайком в Париж и прожил здесь некоторое время, скрываясь как от полиции, так и от знакомых, убедившись, однако, в бесплодности дальнейших попыток добиться удовлетворения, Вольтер вернулся в Англию и постарался выбросить из головы бесплодные воспоминания о пережитых оскорблениях.
Это было тем легче, что Англия встретила его приветливо. У него был там знакомый, почти друг, лорд Болинброк, материалист и деист, соединявший, по словам Вольтера, английскую ученость с утонченностью французского дворянина. Вынужденный в начале царствования Георга I оставить Англию, Болинброк прожил несколько лет во Франции и здесь познакомился с Вольтером, который не раз гостил в его прекрасном замке Ласурс и посвятил ему свою, тогда еще не напечатанную, «Генриаду».
Вернувшийся в 1723 году в отечество, благородный лорд дружески принял ставшего в свою очередь изгнанником Вольтера и ввел его в круг своих знакомых. В Англии этого времени все поражало и восхищало Вольтера, все было противоположно тому, что он видел на родине. В особенности резко бросалась в глаза ему – вольнодумцу и писателю – разница в положении религии и науки в двух соседних государствах. Во Франции признавалась одна католическая религия, не допускавшая никаких сект, ни малейшего разномыслия, готовая преследовать даже янсенистское учение о предопределении, разделявшееся многими отцами церкви, но не нравившееся иезуитам. В отечестве Вольтера религия еще сохранила свойственное католицизму притязание заключать в себе всю человеческую мудрость и держать все науки за прислужниц теологии, хотя и была уже вынуждена неудержимым ростом светских наук ко многим молчаливым уступкам. В Англии, наоборот, «всякий, – по выражению Вольтера в его “Английских письмах”, – имеет право идти в царствие небесное тем путем, который ему нравится». Английская церковь распадается, по вычислению автора тех же «Писем», на тридцать сект, начиная с господствующей в Англии и Ирландии епископальной, сохранившей большую часть догматов и обрядов католичества, до квакеров, не имеющих никакого духовенства и не признающих никаких таинств. Большинство проповедников этих сект ненавидят друг друга, по словам Вольтера, «так же искренно, как иезуиты с янсенистами»; пресвитериане называют епископальную церковь не иначе как «вавилонской блудницей»; эта последняя очень бы не прочь преследовать все другие секты, но закон дозволяет их существование, светская власть не является к услугам духовной, и секты живут мирно как между собою, так и с наукой, свободно решающей все вопросы, за исследование которых преследуют во Франции.
В особенности поражала Вольтера свобода исследования Священного Писания. По приезде в Англию он застал еще во всем разгаре полемику, поднятую книгой Коллинза «Об основах христианства». В то же время выходили одна за другой брошюры Вульстона. Эти книги выдержали в самое короткое время по несколько изданий, вызвали массу возражений, перешедших в ожесточенную полемику, но дело обошлось без всякого вмешательства светской власти.
Эта свобода была, правда, небезгранична, и если можно было безнаказанно отрицать чудеса, то нельзя было утверждать без серьезных неприятностей необходимость возвращения Англии в лоно католической церкви. Даже Локк в своем трактате о терпимости не требует ее применения к католикам и атеистам. Но атеистов, по мнению Вольтера, было гораздо меньше в Англии, чем во Франции. Он приписывал это различие распространению в первой стране философии Ньютона, «доказавшего существование Бога мудрецам».
Пребывание в Англии имело решающее влияние на всю дальнейшую писательскую деятельность Вольтера. Здесь сложилось в общих чертах все его миросозерцание, лишь в некоторых частностях изменявшееся потом в течение его долгой и деятельной жизни. Все его последующие философские произведения являются лишь приноровленными к надобностям пропаганды комбинациями и видоизменениями идей, взятых им у его английских учителей. Открытие Ньютона он в общих чертах изложил уже в «Английских письмах», а затем популяризировал его философию в отдельном произведении. Огромное влияние на него имел также Локк своим учением о человеческом познании. Из всего содержания своих «Английских писем» Вольтер, по его собственному признанию, всего больше дорожил именно этим «учением о душе», как он называл теорию Локка. До тех пор «резонеры» писали, по его мнению, лишь «романы души», Локк первый «скромно изложил ее историю. Он раскрывает человеку его разум так, как хороший анатом объясняет строение органов человеческого тела». Опровергши теорию врожденных идей, доказав, что все наши идеи вытекают из деятельности наших чувств, проследив разум во всех его более и более сложных операциях, Локк, говорит Вольтер, «скромно заканчивает предположением, что, быть может, мы никогда не будем в состоянии знать, способно ли чисто материальное существо мыслить или нет». Вольтер оказывается в этом случае решительнее своего учителя. Относительно познания всех первых причин мы должны, как учит скромный Локк, признать свое бессилие и прибегнуть к Богу. Предвидя гонение именно на эту часть своих «Писем», Вольтер заранее переходит в нападение: «Безбожна не теория Локка, а те, кто ограничивает всемогущество Творца, утверждая, что Бог не мог даровать мысли материи».
Здесь же, в Англии, выковал Вольтер свое оружие для позднейшей борьбы с католицизмом. Верующим сыном церкви не был он и раньше, но лишь из творений английских рационалистов познакомился с систематической критикой Священного Писания и церковных догматов.
Обратили на себя внимание Вольтера и политические учреждения Англии, но его отношение к этим учреждениям всегда оставалось двойственным. Его восхищали религиозная терпимость и политическая свобода приютившей его страны, но для него не всегда была ясна полная зависимость этой свободы от формы правления Англии. Он колеблется в своих симпатиях между партиями тори, стремившихся к усилению королевской власти, и вигов с их республиканскими тенденциями. Вначале он склоняется на сторону последних. Это отражается даже на вывезенных им из Англии трагедиях «Брут» и «Смерть Цезаря». В «Английских письмах» он относится с симпатией или, по крайней мере, с полнейшим беспристрастием к английской революции и парламенту. «Англичане, – говорит он, – любят сравнивать себя с древними римлянами, но совершенно напрасно. Ни в дурном, ни в хорошем они на них не похожи. Римляне не знали религиозных войн. Англичане же усердно вешали друг друга и истребляли в правильных сражениях из-за вопросов этого рода… Другое существенное различие между Римом и Англией целиком в пользу последней: плодом гражданских войн в Риме было рабство, а английские волнения привели к свободе». Но в позднейших произведениях Вольтера мы уже не встречаем такого благосклонного отношения к английской революции и не раз наталкиваемся на противоположные отзывы. И это совершенно понятно. Признав за английскими революционерами какую-нибудь существенную заслугу пред человечеством, Вольтер впадал в противоречие с одним из основных положений своего миросозерцания. Прогресс человечества заключался, по его мнению, почти исключительно в успехах разума, философии, искусств и в ослаблении суеверий. Оказывать услуги человечеству могли, по его мнению, лишь люди просвещенные. Борцы же, волновавшиеся, как ему казалось, из-за вещей аналогичных с вопросом о корме для священных кур, совсем не занимались науками. Кроме Мильтона в рядах республиканцев не было замечательных поэтов. К ним не принадлежал ни один из великих философов Англии. «Во времена Кромвеля, – говорит Вольтер в своем «Опыте о нравах», напечатанном лишь в пятидесятых, но написанном в тридцатых годах, – место всякой науки и литературы занимало подыскивание текстов из Старого и Нового Заветов и применение их к политическим распрям и самым жестоким революциям». Науки и искусства были восстановлены реставрацией. С царствованием Карла II совпал высший расцвет английской материалистической философии и быстрое развитие точных наук. Вольнодумство, неверие было в моде при дворе этого короля и тогда-то именно стало ненавистным английской буржуазии, связавшись в ее воспоминании с веселыми французскими нравами, склонностью к католицизму и с урезыванием прав парламента. Нечто аналогичное случилось и с Вольтером. Уничтожение «суеверия» и рост философии тоже связались в его уме с идеей реставрации и вызвали в нем симпатию к Стюартам, доходившую до живейшего сочувствия современным Вольтеру якобитским заговорам.
Вольтер.
Гравюра неизвестного художника
В этом же направлении действовали на Вольтера и его позднейшие связи и отношения: дружба с коронованными философами или желавшими слыть таковыми и вражда к французским парламентам, из которых парижский являлся самым деятельным врагом философских книг и писателей, а провинциальные возбуждали его ненависть безобразными юридическими убийствами. Правда, французские парламенты его времени имели очень мало общего с английскими, но тем не менее они являлись некоторым ограничением королевской власти, лишь мешавшим, по его мнению, необходимым реформам в области правосудия. «У меня недостаточно гибкая спина, – говорит он впоследствии по поводу парламентов, – я согласен сделать один поклон, но сотня поклонов сразу меня утомляет».
Его политическим идеалом осталось в конце концов неограниченное правление мудрого государя-философа, окруженного такими же мудрыми министрами.
Другая сторона английского строя, почетное положение, занимаемое там богатой торговой буржуазией, тоже произвела сильное впечатление на Вольтера. Заметив в своих «Английских письмах», что английские коммерсанты гордятся своим занятием и что младшие сыновья пэров ничуть не стыдятся участвовать в торговых операциях, Вольтер говорит, что во Франции каждый дворянин, ничего не имеющий, кроме громкой фамилии, может твердить: «Человек, как я!», «Люди моего звания», – и относиться с великолепным презрением к коммерсантам. Последние тоже имеют глупость сами себя стыдиться. «Я не знаю, однако, – заключает Вольтер, – кто полезнее государству: напудренный сеньор, знающий с точностью, в котором часу ложится и в котором встает король, или негоциант, который обогащает свою страну, посылает из своего кабинета приказы в Сурат и Каир и содействует счастью всего мира».
Сам Вольтер со времени своего английского изгнания принялся усиленно стремиться к обогащению, не пренебрегая для этого никакими денежными и торговыми спекуляциями. «Я встречал слишком много бедных и презираемых писателей, – говорит Вольтер в своих мемуарах, – и давно решил, что не должен увеличивать собою их числа».
Основание его будущему богатству положила сумма в две тысячи фунтов стерлингов, вырученная в Англии от подписки на новое издание его поэмы «О лиге», переименованной затем в «Генриаду». В подписке принимали участие сама королева и чуть ли не вся английская аристократия. Вольтер сделал в этом новом издании некоторые изменения, из которых главнейшее заключалось в том, что Сюлли, игравший как в самой истории Генриха IV, так и в поэме значительную роль, был вычеркнут из нее при втором издании. Вольтер мстил этим единственным доступным ему способом вероломному приятелю, отрекшемуся от него в тяжелую минуту его жизни. Вопреки обычному ходу вещей, предок пострадал в этом случае за грехи своего потомка.
Возвратившись весною 1729 года во Францию, Вольтер, кроме «Английских писем» и двух трагедий, привез также из Англии свой первый исторический труд «Историю Карла XII». Он встретил в Англии одного из приближенных Карла и заинтересовался его рассказами о необычайных приключениях шведского короля. Эти-то рассказы и послужили главным материалом для блестящего произведения, соединяющего весь интерес романа со стремлением к исторической правдивости, поскольку она была возможна при односторонности доступных автору сведений. Рассказ имел значение первого опыта исторического произведения, написанного не для одних ученых и способного заинтересовать широкий круг читателей.
Даже это безобидное произведение пришлось напечатать без «дозволения». Отказ в разрешении издания был вызван дипломатическими соображениями. Предположили, будто польский король Август может обидеться тем, что блестящий соперник затмевает его на страницах истории так же, как затмевал в жизни.
Ровно через год по возвращении Вольтера из Лондона умерла любимица парижской публики, талантливая драматическая актриса г-жа Лекуврёр. При жизни актеры и в особенности актрисы занимали тогда во Франции очень видное и довольно независимое положение, но после смерти судьба их тела вполне зависела от духовенства. Наряду с колдунами, они считались отлученными от церкви и в качестве таковых могли, по желанию духовенства, быть признаны недостойными погребения. Средневековое правило гласило, что тела лишенных погребения выбрасываются на место, куда свозятся нечистоты; но на самом деле их просто зарывали без церковных обрядов в неосвященную землю. Так пришлось поступить и с телом г-жи Лекуврёр. Личный приятель покойной, Вольтер был взбешен таким оскорблением ее памяти и излил свои чувства в полных негодования стихах. Не одно духовенство упрекает он в них, а также слабых, легкомысленных французов, покорно несущих ярмо предрассудков. Стихотворение выражало взгляды значительной части публики и было встречено с большим сочувствием. Духовенство, как и следовало ожидать, подняло хлопоты о преследовании автора, которому пришлось скрываться на время, чтобы переждать бурю. Но едва успели рассеяться тучи этой бури, как над головой Вольтера разразилась новая беда. В печати появилось написанное им десять лет тому назад «Послание к Урании», о котором мы уже говорили выше. На этот раз против автора было, по требованию парижского архиепископа, поднято формальное судебное преследование, от которого он кое-как отделался, лишь сваливши свой грех на покойного аббата Шольё. Выдумка была довольно правдоподобной: аббат писал стихи и был известен своим вольнодумством.
Такие беспрерывные столкновения с властями делали положение Вольтера очень шатким. Он задумал упрочить его посредством блестящего театрального успеха. После «Эдипа» ни одна из его трагедий не вызывала восторга публики. Не особенно понравился и «Брут». Масса публики находила, что любовная интрига, считавшаяся главным делом в пьесе, была слишком холодна; люди же с более тонким вкусом утверждали, наоборот, что в эту трагедию вовсе не следовало вводить ненужной любви. Вольтер решил создать трагедию, весь сюжет которой построен на любви и ревности, и переделал во французском вкусе «Отелло» Шекспира. Успех «Заиры» – так назвал он трагедию – превзошел все ожидания. Публика проливала обильные слезы, что считалось лучшим признаком достоинства трагедии.
Неугомонный автор быстро сумел, однако, заставить публику забыть благоприятное впечатление. Выпущенная им в 1733 году – опять без «дозволения» – книжечка носила заглавие «Храм вкуса» и рассказывала, наполовину в стихах, наполовину в прозе, о путешествии автора в этот храм, где «Критика» произносит свои приговоры над писателями, живыми и умершими. Это художественная оценка литературных произведений, часто меткая и остроумная, в то же время была строгой, но в большинстве случаев беспристрастной. Автор и себе самому делает от лица «Критики» несколько замечаний и дает ехидный совет: не забывать, что написал освистанную публикой трагедию «Артемира». Критика совсем не затрагивает чьих-то мнений. Автор заставляет даже, для наглядности, иезуита дружески разговаривать в «Храме вкуса» с янсенистом.
Хотя произведение было напечатано тайком, но на этот раз на автора обрушилось не правительство, а масса писателей и читателей. Одни сердились за замечания «Критики», другие – за то, что автор совсем не упомянул их, а следовательно, не заметил их присутствия в литературе. Читатели сердились за своих любимых авторов. Почти немедленно появилось несколько пародий на «Храм вкуса», написанных с единственной целью – выругать Вольтера. В одной комедии насоливший всем критик выведен даже в виде шута.
Поставленная Вольтером в январе 1734 года новая трагедия «Аделаида Дюгесклен» была, по свидетельству современников, освистана публикой именно в отмщение за «Храм вкуса». По крайней мере, возобновленная много лет спустя, она имела успех.
Все эти бури оканчивались более или менее благополучно, но с самого приезда из Англии Вольтер «готовил» для себя гораздо более серьезную опасность. Говоря об английских впечатлениях Вольтера, мы уже касались содержания «Английских писем». Они были давно написаны, но затруднения, встречаемые на каждом шагу при печатании самых невинных вещей, ясно показывали, что такого рода произведения нельзя обнародовать, не решившись заранее на арест или бегство. С другой стороны, Вольтер положительно не мог не поделиться с соотечественниками теми глубокими и сильными впечатлениями, которые оставили в нем английская жизнь и результаты английской мысли. Стараясь придать по возможности невинный вид своему произведению, он нарочно приписал квакерам, которым посвящены первые письма, побольше комических черт и даже читал самые смешные выдержки министру Флёри. Престарелый кардинал удостоил посмеяться, но Вольтер и сам отлично знал, что это еще ровно ничего не значит. «Письма» были отпечатаны тайком в Руане, где у автора был сообщник, его школьный товарищ Сидевиль, но все издание хранилось под замком, и ни один экземпляр не попадал пока к публике. Отзывы француза об англичанах могли, однако, заинтересовать также и англичан, поэтому Вольтер издал сперва английский перевод своих писем. Англичане остались, в общем, очень довольны произведением, хотя и отметили в нем несколько фактических неточностей. Но, кроме английских похвал, перевод принес Вольтеру также усиленный надзор в отечестве и формальное запрещение издавать «Письма» на родном языке. Голландские издатели, наживавшиеся от продажи запрещенных во Франции книг, тоже не дремали и оказались даже бдительнее французских властей. Самой маленькой неосторожности – отданного в переплет экземпляра – было достаточно, чтобы в Амстердаме появилась точная подделка руанского издания, начавшая быстро распространяться во Франции.
Парижский парламент осудил книгу как «скандальную, противную религии, добрым нравам и уважению к власти» на сожжение рукою палача у подножия большой лестницы здания парламента. Склад руанского издания был разыскан и конфискован; издатель посажен в Бастилию. Приказ о помещении туда же и самого автора был послан в Монж, где Вольтер праздновал свадьбу своего приятеля герцога Ришелье. «Ангел-хранитель» Вольтера, д’Аржанталь, успел, однако, вовремя предупредить своего друга, и 10 июня 1734 года, когда «Английские письма» торжественно сжигались в Париже, Вольтер был уже за границей.
Во Франции того времени за книги преследовали авторов, издателей, продавцов, но не читателей. Главную массу читателей составляли еще высшие классы; большими охотницами до запрещенных книг были светские дамы, беспокоить которых никому не приходило в голову. Поэтому сожжение и преследование раздражали авторов, лишая их заработка и безопасности, обогащали голландских издателей, поднимая цену на их товар, но нимало не мешали, а скорее содействовали распространению произведений.
Не помешало сожжение и распространению «Английских писем» и их громадному влиянию на французское общество.
Вольтер за рабочим столом.
Гравюра Локателюса
В конце XVII – начале XVIII века французы очень мало знали своих заморских соседей. Английский язык был почти никому не знаком. Некоторые ученые трактаты если и переводились, то читались только специалистами. «Английские письма», умышленно подчеркнувшие резкие противоположности между двумя нациями – и всегда в пользу англичан, – заинтересовали всех. Дамы принялись изучать английский язык; все сколько-нибудь выдающиеся люди спешили побывать за Ла-Маншем. Английская философия вытеснила постепенно когда-то будивший мысль, а теперь застывший картезианизм. Скептицизм Бойля, разрушавший верования, но не дававший ничего определенного, заменился под влиянием английского материализма законченной философской системой, перешедшей постепенно от деизма к открытому атеизму. Английская философская мысль «переделала» французскую, но «переделала» ее в нечто совершенно с собою несходное. Аристократический, придворный, непопулярный английский материализм превратился во Франции в разрушительную философию, ставшую катехизисом буржуазии в ее борьбе со старым порядком, – борьбе, поразительно аналогичной с предшествовавшей борьбой английской буржуазии, но уже не опиравшейся на пророков и на псалмы Давида.
Но до этой переработки английского деизма во французский атеизм, впоследствии сильно огорчавший Вольтера, оставшегося верным деизму, еще далеко.
Глава III
Маркиза Дю Шатле. – Сирей. – Оптимизм Вольтера. – Его увлечение естественными науками. – Трагедии. – Знакомство с Фридрихом II
У скрывшегося в Лотарингию автора «Английских писем» в Париже остался недавно приобретенный, но горячо и страстно преданный ему друг, маркиза Дю Шатле, любовь к которой была в жизни Вольтера его единственной серьезной привязанностью к женщине.
После измены г-жи Ливри он был некоторое время увлечен любовью к жене маршала де Виллара. Знатная дама позволяла ему ухаживать за собою и изливать свои чувства в стихах, но и только. Особенно страдать от любви Вольтер никогда не был расположен и скоро вылечился от этой неразделенной страсти. Но в женском обществе, в женской заботливости он всегда нуждался и время от времени устраивал себе нечто вроде домашнего очага у той или другой из знакомых дам. Одно время Вольтер был своим человеком в доме маркизы де Мимер, затем сблизился с президентшей де Бернье. Любовь далеко не всегда играла роль в этих сближениях. Ее не было и следа в его дружбе с графиней Фантен-Мартель, умной пожилой женщиной, в доме которой он жил по возвращении из Англии в те промежутки между бегствами, которые ему удавалось проводить в Париже.
Светская жизнь Вольтера по замкам и салонам французской знати не возобновилась более по возвращении на родину. С некоторыми из прежних своих знакомых он порвал навсегда, с другими встречался лишь изредка. Тем сильнее сблизился он с немногими оставшимися у него друзьями: д’Аржанталем, Сидевилем, а также с герцогом Ришелье и некоторыми другими.
В 1732 году Вольтер усиленно твердит о том, что пора любви для него уже прошла (ему 38 лет), остались только дружба да работа. Вместо любовных посланий он пишет теперь и передает г-же Мартель, с верхнего этажа на нижний, шутливые стихи, в которых, расхваливая свою хозяйку, говорит, что ему потому хорошо живется в ее доме, что с ним вместе живет здесь его единственная возлюбленная – свобода и ее сестра – веселость. В это время он встретился с Эмилией Дю Шатле.
Урожденная де Бретейль, она еще ребенком в доме отца видала Вольтера, который был старше ее на двенадцать лет и тогда, конечно, не заметил девочки. В 1725 году она вышла замуж за маркиза Дю Шатле. Вышла без любви – и через два-три года, по неизменному правилу тогдашнего высшего общества, уже сохраняла с мужем лишь чисто формальные, вполне приличные отношения номинальных супругов, связанных общим именем, имущественными отношениями, а также двумя детьми, рожденными в первые годы брака. Муж и жена, впрочем, ни в каком случае не подходили друг другу. Во всех описаниях внутренней жизни этой семьи, ставшей знаменитой со времени присоединения к ней Вольтера, маркиз не играет никакой роли. Добродушный, ограниченный человек, любящий военную службу, охоту и ничего больше, он никому не мешает и никого не интересует.
Эмилия Дю Шатле была совсем другим человеком. Не говоря уже о ее умственном превосходстве над мужем, она обладала горячим, любящим сердцем. Относясь к браку так же, как и все современницы ее круга, она любила не так, как они. После замужества и еще до встречи с Вольтером у нее был роман, закончившийся быстрым разрывом. Разрыв был в порядке вещей, но он довел Эмилию до серьезной попытки самоубийства, что уж было вовсе не в нравах ее общества.
Оправившись от этой истории, она набросилась с новым жаром на науку, которой была далеко не чужда и прежде. Еще в доме отца она изучила латинский язык и основательно ознакомилась с римскими классиками. Позднее она пристрастилась к математике и метафизике. И это был не дилетантский интерес к наукам, значительно распространенный среди образованных женщин XVIII века. Г-жа Дю Шатле трудится упорно, серьезно и внимательно, излагает Лейбница и переводит Ньютона.
Ее вторичная встреча с Вольтером относится к 1732 году, а летом 1733 года они уже принадлежат друг другу душой и телом, и обоим кажется, что их прежние связи не были любовью, что они любят в первый раз.
Вольтер действительно любит ее иначе, чем своих прежних возлюбленных. Он снова пишет любовные послания, но в них нет и тени той цинической игривости, которая проявлялась в его прежних произведениях этого рода. С любовью к ней у него соединяются глубокое уважение, восхищение ее умом и характером. Это не только любовь, но вместе и умственное товарищество. Кое в чем они были равны и могли быть товарищами, у нее не было, конечно, и сотой доли его таланта, его разносторонности, его горячей, тотчас же выливающейся на бумагу отзывчивости на все совершающееся в жизни и в духовной сфере. Но по способности усвоения отвлеченнейших результатов философской мысли она была равна ему. Познаниям же в некоторых областях естественных наук и в высшей математике, изученной ею под руководством лучших специалистов того времени, она превосходила своего друга.
В самом начале их союза Вольтер спешит поделиться с Эмилией своими познаниями и интересами. Он перечитывает с ней своих любимых английских философов и поэтов: Ньютона, Локка, Поупа. Но их слишком часто разлучают беспрерывные истории, связанные с его литературными произведениями. С женской нежностью г-жа Дю Шатле берет на себя заботу о своем слишком горячем, предприимчивом и неосторожном друге. Ее терзает мысль о вечной грозе, под которой он живет, думая лишь о том, чтобы вывернуться из данного затруднения, и в то же время подготовляя своей усиленной умственной производительностью новые опасности на завтра и послезавтра. «Его нужно вечно спасать от него же самого», – жалуется она друзьям. Для этого, по ее уверению, ей нужно «больше дипломатических способностей, чем папе для управления всем христианским миром». Повторяющиеся время от времени внезапные бегства Вольтера – одного, по тогдашним дорогам, при его слабом здоровье – ей просто не выносимы.
На границе Лотарингии, в пустынной гористой местности, у маркизы Дю Шатле есть замок – Сирей, правда, плохо приспособленный для цивилизованной жизни, но в высшей степени удобный по своему положению. Друзья советовали Вольтеру не возвращаться во Францию, но Эмилия горячо восстала против этого плана. Ее положение не позволило бы ей последовать за Вольтером в Голландию или Англию. В Сирее же она решила сама поселиться с ним. А безопасность там будет полная: граница в двух шагах. Кроме того, она надеялась, что под ее бдительным надзором он не будет совершать неосторожностей и во всяком случае рукописи не будут похищаться и попадать в печать без воли автора.
К этому времени у Вольтера были уже значительные денежные средства. Ни усиленная литературная деятельность, ни преследования не помешали ему позаботиться о приращении своего капитала. Удачные спекуляции успели увеличить первоначальную сумму в несколько раз. Он не задумался поэтому приняться за отделку замка за свой счет. При этом не были забыты приспособления для естественнонаучных занятий: физический кабинет и небольшая лаборатория. В одной из галерей замка была также устроена маленькая сцена для спектаклей.
С 1734 года Сирей становится на пятнадцать лет сперва постоянным, а потом главным местом жительства Вольтера. На всем этом периоде лежит отпечаток влияния г-жи Дю Шатле. Опасные литературные труды хотя и пишутся, но не публикуются. Вольтеру пришлось, правда, еще раз бежать на время в Голландию; но навлекшее на него немилость стихотворение не было одним из тех произведений, печатая которые Вольтер рисковал сознательно. «Светский человек» («Le Mondain») казался ему совершенно невинным. Это стихотворение заключает в себе сопоставление первобытного райского состояния с жизнью современного светского человека, окруженного всеми удобствами и роскошью. Автор благодарит природу за то, что она произвела его на свет в нынешний век, на который сыплется столько обвинений. Эти-то безобидные предположения дали повод духовенству добиться от кардинала Флёри преследований их автора.
Стихотворение «Светский человек» проникнуто полнейшим оптимизмом. Им же дышат и другие произведения сирейского периода жизни Вольтера. В это время зло в мире представлялось ему обильно перемешанным с добром. В «Трактате о метафизике», написанном в 1734 году, Вольтер говорит, что мы не можем даже судить о совершенстве или несовершенстве мира, так как не имеем возможности представить себе ничего лучшего. В сказке «Бабук, или Мир, каков он есть» гений Итуриэль колеблется сперва между двумя мерами: наказанием Персеполиса (Парижа) ради его исправления и совершенным уничтожением этого безрассудного города. Но, выслушав доклад посланного туда Бабука, гений решает не только не уничтожать Персеполиса, но даже не исправлять его, а оставить таким, каков есть, так как в нем «если не все совершенно, то все сносно». Еще решительнее выразился этот оптимизм в напечатанной в 1738 году дидактической поэме «Речи о человеке», написанной в подражание английскому поэту Поупу, одному из главных «представителей оптимизма». В прозаическом перечне содержания поэмы автор говорит, что «в первой речи доказывается равенство состояний, вытекающее из того, что с каждой профессией связаны известные доли добра и зла, уравновешивающие друг друга». В самой речи сообщается, что короли и маршалы Франции сильно скучают, ибо если у королевских любимцев много льстецов, то много и завистников. Пьеро и Пьеретта, работающие в полях, правда, «зябнут зимой и жарятся летом, но они весело поют за работой, хотя и грубыми, фальшивыми голосами, а мир, спокойный сон, сила и здоровье вознаграждают их за труд и бедность».
Невольно вспоминаются при этом знаменитые описания бедственного положения земледельческих рабочих Франции XVIII века. Но Вольтер и не думает всматриваться в это положение. Он говорит о Пьеро и Пьеретте общие, ходячие фразы, которые нужны ему только для доказательства своей тезы. Покончивши с этими счастливцами в первой речи, он к ним больше не возвращается и в остальных шести речах занят исключительно людьми высших классов, которых поучает способам поменьше скучать и увеличивать свое счастье. Впрочем, даже такое мимолетное появление Пьеро и Пьеретты составляет большую редкость в произведениях нашего автора. По большей части он их вовсе не касается. Он изменит, как мы увидим впоследствии, свое мнение о мире и перестанет находить его удовлетворительным, но низшие классы и тогда останутся вне поля его зрения. В нем нет вражды к этим классам, свойственной европейскому буржуа XIX века. Не сознательный эгоизм, не жестокость заставляют его игнорировать положение трудящихся масс. Сделавшись впоследствии землевладельцем, Вольтер явится самым заботливым, самым щедрым благодетелем всех окружающих бедняков. Он всегда был очень добр с прислугой, со всеми слабыми, зависящими от него существами, – был очень добр даже с животными. Но в то же время низшие, необразованные люди занимали в его миросозерцании немного больше места, чем животные. Ко всем классам, причастным к цивилизации, двигающим ее вперед или тормозящим, подобно духовенству, он становится в те или другие определенные отношения: дружит с ними или воюет. К остальному человечеству, непричастному к цивилизации, он равнодушен. Это для него инертная, бесформенная масса, не могущая ни помешать, ни помочь прогрессу, а лишь пассивно подчиняющаяся его результатам. Поэтому-то он и не думает о ней. Люди низших классов для него как бы не совсем люди, а – так, как выразился граф Толстой, говоря о своем миросозерцании до момента перехода в новую веру.
C 1734 по 1739 год Вольтер прожил почти безвыездно в Сирее. Понемногу в пустынный замок стали наезжать гости. Известные ученые Мопертюи, Клэро, Бернулли гостили поочередно в Сирее. Немецкий ученый, последователь Лейбница Кёниг прожил там даже целых два года, помогая хозяйке в ее ученых трудах. Итальянец Альгаротти привозил на ее суд свою популяризацию философии Ньютона, предназначенную «для дам». Заезжали в Сирей и знакомые дамы, но гораздо реже, – дамам Эмилия вообще не нравилась.
Зиму 1738–1739 года там прогостила г-жа Графиньи, оставившая в своих письмах подробное описание как самого замка, так и его обитателей. В течение дня гости были обыкновенно предоставлены самим себе. Вольтер и г-жа Дю Шатле проводили все дни, а частью и ночи за письменными столами. Гости пользовались их обществом за поздним обедом и час-другой вечером.
Екатерина II на прогулке в Царскосельском парке.
Гравюра Николая Уткина по оригиналу Владимира Боровиковского
Главным предметом занятий Вольтера и его божественной Эмилии (так называл он ее в стихах и письмах) были точные науки, к которым имела пристрастие маркиза, не любившая ни стихов, ни истории – любимых предметов Вольтера. Одно время он до того поддался влиянию своей ученой подруги, что писал стихи только в постели, во время своих частых болезней, никогда, однако, не мешавших ему работать. Здоровый же, он занимался физикой – представил Академии наук мемуар «О природе и распределении огня», – а также химией и биологией. Однажды он собственноручно обезглавил до сорока улиток, чтобы проверить одно мнение итальянского ученого.
Друзья в Париже, куда доходили слухи об этих занятиях, боялись уже, что Вольтер совсем отдастся естественным наукам и забросит все остальное. Но увлечение было непродолжительным, да и в самую горячую пору его он все-таки, по его выражению, «ухаживал сразу за всеми девятью музами», а потом успел даже привлечь саму Эмилию к изучению истории. «Основы философии Ньютона» были главным произведением, появившимся из-под пера Вольтера в первые годы пребывания в Сирее. Их печатание опять встретило затруднение, вытекавшее на этот раз из чисто философских соображений. Канцлер Д’Агессо, заведовавший делами Печати, был человек ученый и именно поэтому очень твердый в своих научных взглядах. Он был ярым картезианцем и не желал содействовать распространению ложной, по его мнению, доктрины. Пожинать не омраченные придирками лавры Вольтеру удавалось, да и то не всегда, только на сцене. Поставленная в 1736 году его трагедия «Альзира» имела значительный успех.
С 1739 года кончается затворничество в Сирее. Осень этого года и половину следующего Вольтер и супруги Дю Шатле прожили в Брюсселе, а потом проводили зимы в Париже, возвращаясь в Сирей на лето. С этих пор к безоблачному счастью маркизы начинает примешиваться горечь: божественная Эмилия ревнует. Не к женщине, – в этом отношении Вольтер не давал ей ни малейшего повода, да и вообще никогда первый не изменял никакой женщине. Предметом ее ревности является прусский король Фридрих II. Уже с 1736 года между ним – тогда еще кронпринцем – и Вольтером завязалась оживленная переписка. Принц оказался горячим поклонником Вольтера. О личном знакомстве со своим кумиром при жизни строгого отца нечего было и думать, но он не упускал ни одного случая выразить свои чувства «божеству Сирея» и отправлял ему на прочтение все свои произведения в стихах и в прозе. Вольтер был еще в Брюсселе, когда 31 мая 1740 года Фридрих вступил на престол. Уже в июне, объезжая свои западные владения, он обещал Вольтеру пробраться инкогнито для свидания с ним в Брюссель, но вместо того вызвал его в Клэве, где остановился, задержанный лихорадкой. В первый раз знаменитый писатель увидел своего коронованного поклонника в комнатке без всякой мебели, дрожащим под плохим одеялом в сильнейшем припадке лихорадки. Тем не менее, когда пароксизм миновал, король оделся, и за долгим ужином они основательно разобрали, по словам Вольтера, вопросы о бессмертии души, свободе воли и прочем, и прочем. За первым свиданием в том же году последовало второе, затем в 1743 году – новое продолжительное пребывание у Фридриха. Во время этих отлучек Эмилия – сама не своя. Ей все кажется, что Вольтер останется в Пруссии, куда она не сможет и не захочет за ним последовать. Письма Вольтера кажутся ей слишком краткими и холодными; она заранее протестует против величайшей, по ее мнению, подлости: променять женщину на короля. Но Вольтер и не думает ни менять Эмилию на Фридриха, ни, тем более, предпочесть Берлин Парижу, в котором чувствует себя наконец в безопасности. Случилась, правда, маленькая неприятность с трагедией «Магомет». Она была принята к постановке, но затем, по инсинуациям литературных врагов Вольтера, Флёри одумался и посоветовал автору – а совет в данном случае равнялся приказанию – снять ее со сцены как нарушающую уважение к религии. Вольтер надумал напечатать свою трагедию с посвящением папе: «Главе истинной религии произведение, направленное против основателя ложной религии». Папа принял посвящение, поблагодарил автора очень любезным письмом, благословил его и прислал золотую медаль со своим портретом. На самом деле лишь неверующее общество, для которого равны все религии, могло увидеть в «Магомете» нападки на христианство. Благочестивым людям трагедия, наоборот, должна была казаться благочестивой и назидательной. Магомет, правда, изображен в ней самыми отвратительными чертами и в заключительном монологе сам называет себя обманщиком, злодеем и т. д. Но в трагедии нет и тени какого-нибудь намека на христианство, нет ни малейшей аналогии с событиями Священной истории. Ненависть же к «неверным» в былые, верующие, времена всеми считалась благочестивым чувством; нападение на ложную религию – защитой истинной. С этой точки зрения, очевидно, взглянул на дело и папа. Но Флёри думал иначе и не взял назад своего запрещения. Зато в 1743 году Вольтера ждало в театре такое торжество, какого он еще ни разу не испытывал. Мы говорим о представлении «Меропы». В неописуемом восторге публика вызвала автора, что было необычно и явилось порывом непосредственного чувства. Он показался в ложе своей старой знакомой г-жи де Виллар, присутствовавшей на представлении со своей молодой невесткой герцогиней де Виллар. Желая тут же, на месте, чем-нибудь вознаградить автора, публика шумно потребовала, чтобы молодая герцогиня немедленно поцеловала его, что та и исполнила ко всеобщему удовольствию.
Из всех произведений Вольтера трагедии доставили ему больше всего авторских торжеств и славы при жизни. До самой смерти его называли автором «Меропы» и «Заиры», а никак не тех философско-полемических произведений, которые наложили такую неизгладимую печать на все суждения, на всю мысль XVIII века Франции – да и не одной Франции. Друзья и рьяные враги находили, правда, и в его трагедиях кое-какие намеки на вред фанатизма и пользу терпимости, но эти намеки были заметны лишь людям, заранее знакомым со взглядами автора. Мы говорили уже о «Магомете». Также и знаменитая фраза против священников в «Эдипе» [Les prêtres ne sont pas ce qu’un-vain peuple pense… и т. д.] казалась антирелигиозной лишь потому, что была написана врагом духовенства. То же самое говорит об оракулах Иокаста в трагедии Софокла, сюжет которой заимствовал Вольтер. Но развязка трагедии как в греческом оригинале, так и во французской переделке показывает, как жестоко ошибалась Иокаста, как правы священники и верны предсказания оракулов. Прозаические произведения Вольтер писал для пропаганды своих идей, для осмеяния того, что считал злом, для побиения своих врагов. Трагедии писались им исключительно для славы, для аплодисментов и слез публики. Он тщательно подмечал, чем можно угодить этой публике, и всегда готов был по несколько раз переделывать свои трагедии по ее «указаниям». В предназначенных для театра произведениях Вольтер не проявил и той небольшой способности к художественному творчеству, которая заметна в его комической поэме «Девственница» и в его сказках. Эти последние он писал в большинстве случаев с целью разъяснить читателям ту или другую идею, а между тем небрежно и мимоходом он придает в них некоторым из своих героев живые, определенные физиономии, хотя и очерченные лишь в самых общих контурах. В его трагедиях нет и таких физиономий. В них есть только положения – иногда действительно трагические – да звучные стихи, в которых действующие лица высказывают мысли и чувства, соответствующие положениям. В общем, Вольтер является в трагедиях подражателем Корнеля и в особенности Расина, а в некоторых частностях довольно робким новатором. Он находил, например, нелепым обычай вводить любовь в каждую трагедию, хотя бы в виде эпизода, почти не связанного с главным действием. Он думал, что любовь должна или составлять весь интерес трагедии, или совсем отсутствовать. Сообразно с этим он действительно устранил любовь из трех своих трагедий: «Меропы», «Ореста» и «Смерти Цезаря». Но во многих других она и у него играет роль холодного, совсем ненужного эпизода.
В Англии Вольтер заинтересовался Шекспиром. Он находил в нем смесь достоинств с чудовищными недостатками. Нарушение всех трех единств, частые убийства на сцене и в особенности грубые разговоры ремесленников, шутов и солдат – личностей неприличных в трагедии – внушали ему глубочайшее отвращение. Но в то же время ему нравились многие монологи у Шекспира и в особенности сложность и живость действия, вместо которого на французской сцене допускались лишь рассказы о событиях, происходящих за сценой. В трагедиях Вольтера действия гораздо больше, чем у его предшественников, но знаменитые единства часто делают совершенно невероятными многочисленные происшествия, совершающиеся в одной и той же комнате в три часа дня. У Шекспира заимствовал Вольтер сюжеты «Заиры» и «Смерти Цезаря», а также многие черты и сцены, рассыпанные в других его трагедиях. Под конец жизни, возмущенный тем, что переводчики Шекспира осмелились поставить его выше французских трагиков, он раскаялся и в тех одобрительных отзывах, которые делал прежде. «Предпочитать чудовище Шекспира – Расину! Я скорее согласился бы променять Аполлона Бельведерского на Христофа (грубая статуя, отличившаяся колоссальными размерами. – Авт.)», – говорил Вольтер Дидро. «А что бы вы сказали, – возразил Дидро, – если бы этот громадный Христоф, совсем живой, расхаживал по улицам?»
Глава IV
Вольтер – придворный. – Смерть Эмилии Дю Шатле. – Берлин. – Дружба и ссора с Фридрихом II. – Арест во Франкфурте. – Исторические произведения Вольтера. – «Орлеанская девственница»
В 1744 году Вольтер не был уже гонимым писателем, как десять лет тому назад, но не был еще и официально признанной знаменитостью Франции. Он был уже членом почти всех европейских академий, но тщетно пытался попасть во французскую, как вдруг в 1745 году на него сразу посыпались всевозможные официальные почести.
Умерла Шатору, гласная фаворитка короля, и ей предстояло найти преемницу. Это была в то время очень важная должность во Франции, важнее министерского портфеля. О ней давно уже мечтала и поверяла свои мечты Вольтеру его хорошая знакомая, молодая красавица г-жа Этиоль. Мать – жена крестьянина и содержанка генерального фермера – воспитала ее в том убеждении, что ей предстоит быть фавориткой короля. Мечта казалась почти неисполнимой, так как г-жа Этиоль не имела доступа ко двору, а места признанных фавориток занимались обыкновенно придворными дамами. Но, когда открылась вакансия, мать и дочь так энергично взялись за дело, красавица так упорно попадалась на глаза королю при всех его выездах, что быстро заняла желаемое место повелительницы короля и Франции. Ставши маркизой де Помпадур, она не забыла своего старого знакомого. По ее желанию ему было поручено написать стихи для оперы, которая должна была даваться в придворном театре по случаю бракосочетания дофина. Вольтер написал «Наваррскую принцессу», за что, к немалому огорчению многих родовитых дворян, был сразу пожалован офицером двора Его Величества с двадцатью тысячами франков жалованья и сделан придворным историографом, а при первой открывшейся вакансии был избран, наконец, и в члены Французской академии. Милости были так велики и внезапны, что Вольтеру стало казаться весьма возможным получить вскорости и министерский портфель.
Начинается придворный период жизни Вольтера, недолго длившийся, к счастью если не для него, то для его читателей, а в известном смысле и для всего человечества. Он сам называл свою «Наваррскую принцессу» ярмарочным фарсом, а излишней скромностью Вольтер никогда не страдал. Но не больше литературных достоинств и в других его произведениях того времени. Все это чисто придворная поэзия, вся сотканная из лести, преподносимой под различными соусами. Такова поэма, прославляющая битву при Фонтенуа. Она требовала большого искусства, так как в ней нужно было назвать в стихах до сотни имен главных участников битвы, сказать каждому по комплименту и при этом не забывать беспрестанно возвращаться к прославлению короля. Затем пишется ода на милосердие Людовика в победе. Наконец, сооружается пятиактная опера «Храм славы», в которой Людовик XV выводится под именем Траяна. Даже в стихотворных посланиях к третьим лицам: Ришелье, герцогине де Мэн и другим, – Вольтер прославляет теперь короля, и только короля. Он – и Траян, и Антоний, и Марк Аврелий. В послании к герцогине де Мэн Людовик XV оказывается даже Александром Македонским. Вольтер остерегался только называть «христианнейшего короля» своим любимым историческим именем императора Юлиана. Это имя он с гораздо большей искренностью преподносил Фридриху II.
Но как ни трудился Вольтер, совсем непоэтический предмет его – тоже непоэтических, хотя и стихотворных – восхвалений оставался холодным, как лед. Король терпел до поры до времени этого нового придворного, но почти не удостаивал скрывать своего отвращения и не говорил с ним ни слова. После представления в придворном театре «Храма славы» Вольтер спросил у Ришелье, стоявшего рядом с королем: «Доволен ли Траян?» Вопрос предназначался для королевских ушей, но Траян молча отвернулся от поэта.
Кроме холодности Траяна, была у Вольтера и другая, редко покидавшая его, но теперь особенно чувствительная забота: это масса сыпавшихся на него пасквилей. Среди множества литературных врагов у Вольтера всегда имелся какой-нибудь один главный. Первым из таких врагов был Ж.-Б. Руссо, затем – аббат Дефонтен, доходивший до чисто личных клевет, уверявший, что Вольтер – вор, блюдолиз, что его отец был крестьянином и прочее. Едва в 1745 году умер Дефонтен, на смену ему явился Фрерон и не отставал уже от Вольтера в течение всей его жизни. Теперь в пасквилях осмеивались придворные успехи нового камер-юнкера и его вступление в Академию. Вольтер затевает процессы, добивается запрещения позорящих его произведений и даже ареста одного из продавцов запрещенных пасквилей. Для писателя, и раньше, и позже дававшего так много работы этим тайным продавцам, которыми кишел тогдашний Париж, было в высшей степени неприлично участвовать в преследовании хотя бы одного из них. Но такова уж основная черта характера Вольтера, что, раз взявшись за что-нибудь, раз вступив в какую-нибудь борьбу – славную или бесславную – он не останавливался на полпути и всегда готов был сорваться в крайность. У него, как и у всех тех из его современников, которые потеряли веру в традиции, не было никаких заранее готовых, определенных нравственных правил. Еще не было вокруг него в сороковых годах и сложившейся партии единомышленников, с неизбежно вырабатывающимся в каждой партии определенным общественным мнением. Единственным судьей его поступков оставался, таким образом, разум. А у такого впечатлительного, горячего человека, как Вольтер, его индивидуальный «разум» не мог не решать – и слишком часто решал – под диктовку страстей.
Портрет маркизы де Помпадур.
Франсуа Буше
Но рядом с дурными чертами он в то же время проявлял и самые лучшие. Вольтер всегда был таким же горячим, неутомимым другом, как и неутомимым врагом. Он имел при этом свойство становиться другом почти каждого, кто обращался к нему за помощью или кому он сам предлагал ее. Всего охотнее помогал он людям, подававшим какую-нибудь надежду сделаться писателями или артистами. И его помощь не была небрежной помощью богатого барина. Он входил во все интересы вновь приобретенного друга; при малейшей возможности поселял его у себя; тратил на него не одни деньги, а также труд, время: переправлял его сочинения, хлопотал об их издании. Так, он долго возился с неким Линаном, затем поддерживал Мармонтеля. Не раз случалось, что его протеже перебегали на сторону врагов, и самому злому из этих врагов, аббату Дефонтену, он оказал в начале их знакомства очень важные услуги. Но эти измены ничуть не отзывались на судьбе людей, после них обращавшихся к нему за помощью: он так же увлекался ими, так же горячо о них заботился. «У этого негодяя, – восклицает не любивший Вольтера Мариво, – одним пороком больше, чем у других, и именно: он иногда бывает добродетельным!» В разгар увлечения придворной карьерой его любимцем был рано умерший, даровитый юноша Вовенарг. На двадцать с лишним лет моложе Вольтера, больной, он вел уединенный образ жизни, думал на досуге и записывал свои мысли, сообщая их лишь близким друзьям. Характер его ума был совершенно противоположен характеру ума Вольтера. Он занимался больше нравственными вопросами, придавал огромное значение чувству; его выражение: «Великие мысли вытекают из сердца», – приобрело известность. Вольтер часто расходился с ним во взглядах, но преклонялся перед его нравственной чистотой, его «добродетелью», как тогда выражались. Близкий с обоими Мармонтель говорит в своих мемуарах, что его восхищало нежное уважение, которым знаменитый писатель окружал своего молодого друга.
Между тем положение Вольтера при дворе становилось все более и более шатким. Благочестивая королева и большая часть придворных искали лишь удобного повода, чтобы устранить его. Повод нашелся в мадригале, поднесенном поэтом г-же Помпадур, оставшейся его единственной покровительницей. Стихотворение заканчивалось пожеланием, чтобы как король, так и она сама навсегда сохранили свои завоевания. Это понравилось Помпадур, но возбудило толки при дворе королевы. Автору пеняли, что неприлично ставить на одну доску завоевания короля во Фландрии и завоевание его собственной особы фавориткой. Толки приняли такие размеры, что Вольтер с г-жою Дю Шатле сочли за лучшее поспешно уехать в Сирей, а оттуда – в Люневиль, где прожили весь 1748 и половину 1749 года при дворе Станислава Лещинского, этого польского пана и совершеннейшего французского сеньора, бывшего два раза польским королем, а теперь доживавшего век в Лотарингии с сохранением королевского титула, но почти без всякой власти. Он считал себя философом, правда, христианским, как свидетельствовало заглавие одного из его сочинений, но это не мешало ему давать, подобно безбожному Фридриху, поправлять свои сочинения Вольтеру. Жизнь текла здесь так спокойно и свободно, что напоминала скорее беззаботное существование в гостях у частного богатого человека, чем при дворе.
Вместо внешних бурь появились внутренние. При том же дворе проживал будущий автор описательной поэмы «Времена года», тогда еще просто молодой, блестящий офицер Сен-Ламбер, которому выпало на долю отбить любимых женщин у двух величайших писателей Франции: сперва у Вольтера, а через восемь лет – у Ж.-Ж. Руссо.
Он нравился не одним женщинам, а также и мужчинам, и сразу завоевал все симпатии Вольтера. Летом 1748 года этот последний внезапно открыл, что его божественная Эмилия принадлежит другому. Под первым впечатлением он, хотя и больной, решил тою же ночью уехать из замка Коммерси, летней резиденции Станислава, где происходило дело. Но Эмилия пришла к нему и повела рассудительные речи: за что ему сердиться? Чем огорчаться? Он болен, он нуждается в спокойствии, а ей нужна любовь. Не лучше ли, что она полюбила человека, к которому он сам относился дружески, чем кого-нибудь другого?
Речи подействовали на Вольтера, он успокоился, обнял пришедшего Сен-Ламбера, признал, что был неправ, что ему, старику, не следовало предъявлять требований на чувство, принадлежащее молодости (Сен-Ламберу было тридцать два года, но Эмилии уже за сорок), и остался жить со своим другом. Эту характерную для людей XVIII века сцену рассказывает в своих мемуарах секретарь Вольтера, Лоншан, слышавший разговор из соседней комнаты.
Вольтер не жалел, конечно, что провел еще год со своим незаменимым другом. Ему и без того предстояло скоро потерять Эмилию, умершую от послеродовой болезни 10 сентября 1749 года. Она предвидела громадную опасность родов в такие годы, после двадцатипятилетнего промежутка. Ее главнейшей заботой в последние месяцы жизни было опасение, что ее «Комментарии» к сделанному ею переводу «Принципов» Ньютона останутся не законченными. Чем ближе подходил срок, тем напряженнее она работала. Начало родов застало ее за этим трудом. Сверх ожидания роды были легкими, но через несколько дней послеродовая болезнь свела ее в могилу. Выйдя из комнаты своего умершего друга, Вольтер упал без чувств внизу на лестнице, где его нашел Сен-Ламбер.
Люневиль опротивел Вольтеру. Он переехал в Париж и поселился в том же доме, где раньше жил с Эмилией. В страшной тоске бродил он по целым ночам по комнатам, точно разыскивая умершую, не хотел никого видеть и не выказывал ни к чему интереса. Последнее обстоятельство, как слишком противоречащее характеру Вольтера, особенно пугало его близких друзей. Д’Аржанталь и Ришелье употребляли все усилия, чтобы разбудить в нем страсть к театру. За последние годы при дворе вошло в моду прославлять, назло Вольтеру, в качестве первого современного трагика почти забытого Кребильона. Это прежде бесило Вольтера, и еще при жизни Эмилии он работал в Люневиле над двумя трагедиями на те же сюжеты, которые были разработаны Кребильоном: «Орестом» предполагалось побить «Электру», а «Спасенным Римом» – «Катилину» Кребильона. Д’Аржанталь и Ришелье нарочно рассказывали Вольтеру о славе Кребильона, на сторону которого враги успели уже перетянуть и Помпадур. Друзья рассчитали верно: жилка борьбы заговорила в Вольтере. Он согласился поставить на сцене «Ореста», который был, впрочем, беспощадно освистан благодаря усилиям сторонников Кребильона. Но Вольтер уже нашел себе другую заботу, отвлекавшую его от тоски и более симпатичную, чем соперничество со старым Кребильоном.
В Париже существовало в то время несколько обществ любителей из буржуазии, игравших небольшие пьесы в нанятых помещениях. Попав на одно из таких представлений, Вольтер был очарован талантливой игрой одного молодого ремесленника, Лекена. После представления он зазвал его к себе, обласкал и, узнав, что тот по недостатку средств не может совершенствовать свой талант, тут же предложил ему значительную денежную помощь. Лекен рассказывает в своих воспоминаниях, что был растроган до слез такой добротой в человеке, которого молва рисовала жадным, бессердечным эгоистом. При следующих свиданиях Вольтер окончательно увлекся юношей, поселил его у себя, давал ему уроки, устроил для него домашнюю сцену, на которой тот играл вместе с товарищами. Он же потом выхлопотал Лекену позволение дебютировать на сцене. Это было едва ли не самое удачное из всех внезапных увлечений Вольтера подающими надежды юношами. Лекен скоро сделался лучшим парижским актером и навсегда остался преданным другом своего знаменитого покровителя, его «благородным учеником», как он сам называл себя.
Между тем положение в Париже становилось все тяжелее для Вольтера: в литературе его осыпали пасквилями, при дворе и в театре торжествовали его враги. С другой стороны, Фридрих II все настойчивее и настойчивее звал его к себе. «Обыкновенно мы, писатели, хвалим королей, а этот сам расхваливал меня с головы до ног в то время, как негодяи… позорили меня на весь Париж по меньшей мере раз в неделю… Как было устоять против победоносного короля, поэта, музыканта и философа, который делал вид, что любит меня? Мне показалось, что я тоже люблю его». Так объясняет Вольтер в мемуарах свое решение поехать к Фридриху.
В начале июня 1750 года он выехал из Парижа с разрешения Людовика XV, с сохранением своего придворного титула и звания историографа, вовсе не предчувствуя, что вернется в этот город лишь за три месяца до смерти. Фридрих встретил Вольтера самым дружеским образом, поселил его во дворце как раз под своими комнатами и предоставил своему гостю полную свободу.
За ужином собиралась компания личных друзей короля. Это были в большинстве французы, среди которых выделялся Ла Меттри. Был один итальянец – уже известный нам Альгаротти, один венгр и ни одного немца. Чтобы попасть на эти ужины, требовалось быть вольнодумцем и умным человеком. «Никогда и нигде в мире не говорили с такой свободой обо всех человеческих суевериях и не третировали их с большими насмешками и презрением», – говорит Вольтер, характеризуя знаменитые ужины. За ними говорилось много остроумных вещей. «Король сам проявлял ум и вызывал других на его проявление и, что всего удивительнее, – добавляет Вольтер, – я никогда не ужинал с меньшими стеснениями».
Фридрих употреблял все усилия, чтобы склонить своего гостя на прочное водворение в Пруссии. Парижские друзья отговаривали Вольтера от этого шага, пугая его той рабской зависимостью от Фридриха, в которой он очутится, поступив на его службу. Вольтер письменно сообщил королю об этих опасениях. Они нередко переписывались друг с другом с одного этажа на другой. «Мы оба философы, – отвечал в письме король. – Что может быть естественнее, если два философа, связанные одинаковыми предметами изучения, общностью вкусов и образа мыслей, доставляют себе удовольствие совместной жизни? Я уважаю вас как моего учителя в красноречии и знании; я люблю вас как добродетельного друга. Какого же рабства, какого несчастия можете вы опасаться в стране, где вас ценят, как в отечестве, живя у друга, имеющего благородное сердце?»
«Немногие коронованные особы писали такие письма, – говорит Вольтер. – Оно окончательно опьяняло меня. Словесные уверения были еще горячее… Он поцеловал мою руку, я ответил ему тем же и стал его рабом».
«Рабство» было вначале самым приятным, какое только можно себе представить. Вольтер был сделан камергером с двадцатью тысячами франков годового содержания, получил золотой ключ и орден на шею.
«Моя должность, – писал он в Париж, – заключается в том, чтобы ничего не делать. Час в день я посвящаю королю, чтобы несколько сглаживать слог его произведений в стихах и прозе… Все остальное время остается в моем полном распоряжении, а вечер заканчивается приятным ужином».
Свой досуг он употребил прежде всего на окончание давно начатой «Истории века Людовика XIV», которая и была отпечатана в Берлине в 1751 году. По обилию и тщательной проверке материала это – лучший из исторических трудов Вольтера.
Но преклонение автора перед величайшим, по его мнению, веком, доведшим искусство и поэзию (его любимую трагедию) до совершенства, – преклонение, распространенное и на короля, покровительствовавшего искусству, поощрявшего блеск, роскошь и утонченность цивилизации, вызывало неудовольствие даже среди учеников и последователей Вольтера, принадлежавших к молодому, более демократически настроенному поколению.
Портрет Вольтера.
Гравюра Бенуа-Луи Анрикеса
Несмотря на свое отвращение к Вольтеру, Людовик XV был очень недоволен его переходом на службу к Фридриху, а при дворе этот поступок прямо называли «дезертирством». Возможность возвращения во Францию становилась проблематичной. А между тем и в Берлине безоблачное счастье было очень непродолжительным. К восторженным описаниям жизни у Фридриха начинают примешиваться печальные нотки. «Все хорошо, – пишет он уже в ноябре 1750 года, – театр, ужины короля, но, но… В Берлине прекрасные здания, прелестные принцессы и придворные дамы, но, но..» Из дальнейшей переписки, а также из мемуаров мы можем догадаться о смысле этих таинственных но. Вольтер начинает чувствовать себя не совсем свободно со своим всесильным другом, опирающимся на 150 тысяч человек победоносного войска. Ум этого венценосного друга также свободен от предрассудков, а вместе с тем и от всяких определенных нравственных правил, как и ум самого Вольтера. Он обладает беспощадной, ни перед чем не останавливающейся волей. Он по-кошачьи ласков со своими «друзьями» и по-кошачьи же царапает их, когда вздумается. «Всякое общество, – пишет Вольтер, – если оно не состоит из львов и коз (басня Лафонтена), имеет свои законы, а Фридрих нарушил первейший из этих законов: не говорить присутствующим ничего неприятного». Маленькие царапины то тому, то другому из присутствующих наносились шутя, но в наносившей их лапе чувствовалась львиная сила, могущая, при желании, совершенно уничтожить бедную козу.
Первое соприкосновение с королевскими когтями было тем чувствительнее для Вольтера, что он сам подал к нему повод и не мог жаловаться. Этим поводом послужила страсть Вольтера к денежным спекуляциям, которыми он так счастливо занимался во Франции и попробовал заняться также в Пруссии. Не поладив с фактором-евреем относительно вознаграждения, Вольтер заупрямился, довел дело до суда, и хотя суд решил дело в его пользу, но в обществе осталось подозрение, что знаменитый писатель перехитрил хитрейшего из берлинских евреев. Фридрих, бывший в Потсдаме в то время, когда Вольтер судился в Берлине, написал ему по этому поводу беспощадное письмо. Он высчитал все его вины: Вольтер впутал его в свои ссоры с литературными врагами, он всегда со всеми ссорился, имел процессы еще в Париже, а теперь занялся спекуляциями и втянулся в скандальное дело с евреем, одно имя которого, упоминаемое рядом с именем Вольтера, является позором для последнего, и прочее, и прочее.
Словом, Фридрих разбранил Вольтера как провинившегося мальчишку, не забывая при этом упоминать о его почтенном возрасте. И Вольтеру пришлось проглотить обиду и просить извинения. Эта история всегда приводилась врагами Вольтера в доказательство его безмерного корыстолюбия. Заметим только, что весь спор с евреем шел о сумме в тысячу талеров, а за год перед этим, по рассказу Лекена, тот же человек предложил ему, в первый раз его видя, 10 тысяч франков и затем действительно истратил для него не меньшую сумму. Через несколько лет Вольтер затеет с президентом де Броссом, у которого купил имение, длиннейший спор из-за нескольких вязанок дров, стоимостью самое большее в 170 франков. Для богача Вольтера, в то же самое время раздававшего гораздо большие суммы, 170 франков не могли иметь значения. А между тем, попав на человека, такого же упрямого, как и сам, он провозился с этим делом более года. Спекулировал Вольтер, конечно, из корыстолюбия – из стремления увеличивать свои средства, но затевал нелепые процессы, сильно вредившие его репутации, никак не из корыстолюбия, а из упрямства, страсти к борьбе, из желания наказать за несправедливое, по его мнению, требование.
Фридрих простил Вольтера. История с евреем была предана забвению. Жизнь, по-видимому, шла по-прежнему; но Вольтер уже не чувствовал себя по-прежнему. Ла Меттри, самый близкий к королю из окружавших его иностранцев, еще усилил беспокойное чувство Вольтера. Он рассказал ему, что король в разговоре о нем выразился следующим образом: «Он еще нужен пока, но, раз сок из апельсина выжат, кору бросают». Вольтер был сильно взволнован этой фразой. Он беспрестанно возвращается к ней во всех письмах этого времени. Иногда на него нападало сомнение: Ла Меттри любит насмехаться над людьми, – не были ли слова о корке только злой шуткой этого насмешника? Вольтер принимался тогда расспрашивать Ла Меттри, умолял его сказать правду – тот стоял на своем. Ла Меттри умер в ноябре 1751 года, и Вольтер очень жалел, что не мог еще раз поговорить с ним перед смертью, – может быть, он сказал бы, наконец, правду…
Как бы там ни было, Вольтер стал подготавливать свое бегство из Берлина, решив, как он выражается, «убрать апельсиновую корку в безопасное место». Он начал с того, что позаботился о своих капиталах, переместив их из Пруссии в Вюртемберг. К сплетням Вольтеру на короля не замедлили присоединиться также сплетни королю на Вольтера. Сперва ему передали слова Вольтера, что со смертью Ла Меттри «открылась вакансия на должность королевского атеиста». На это Фридрих не обратил внимания. Но когда ему сказали, что Вольтер называет его стихи «грязным бельем, которое отдается ему для стирки», и вообще не находит их хорошими, обращение короля изменилось и стихов «для стирки» стало присылаться гораздо меньше.
Вольтер был убежден, что этими сплетнями занимался не кто иной, как президент Берлинской академии Мопертюи, который когда-то был его приятелем, но, встретясь с ним в Берлине, начал относиться к нему очень недоброжелательно, а под конец – прямо враждебно. Мопертюи опубликовал перед этим свое очень важное, по его мнению, научное открытие относительно «сбережения силы в природе». Кёниг – близкий знакомый Вольтера по Сирею, – бывший членом Берлинской академии, сообщил президенту свои возражения на его открытие и показал копию с письма Лейбница, в котором знаменитый философ говорит о том же законе «сбережения силы», но не признает его верным. Открытие оказывалось, таким образом, вовсе не открытием. Мопертюи, привыкший к безусловному подчинению со стороны членов Берлинской академии, отнесся очень сурово к дерзости Кёнига и даже не прочел его мемуара. Тот тем не менее напечатал его. Мопертюи, зная от самого Кёнига, что у него имеется только копия с письма Лейбница, потребовал предъявления оригинала и назначил для этого срок. Достать оригинал не было возможности. Срок прошел, и Мопертюи на торжественном заседании своей покорной академии объявил Кёнига фальсификатором. Тот апеллировал к общественному мнению. Поступок был действительно возмутительный: особого рода академическое судебное убийство. Если бы Вольтер и не дружил с Кёнигом, и не был зол на Мопертюи, он все-таки возмутился бы и напал на обидчика, как не раз в жизни делал это без всяких личных мотивов. Тем охотнее сделал он это теперь, разоблачив во французских журналах всю неприглядность поступка президента Берлинской академии. Но этим дело не кончилось. Мопертюи, точно нарочно на соблазн Вольтеру, вскоре выпустил книжку «Писем», дававших обильную пищу для насмешки. Говорят, что, огорченный противодействием Кёнига, властолюбивый президент начал в это время усиленно прибегать к водке и написал большую часть своего произведения под действием этого напитка. Иначе действительно трудно объяснить себе всю массу фантазий, серьезно предлагаемых публике, в этих удивительных «Письмах». Там имелись проекты, предлагавшие прорыть отверстие до центра земли и выстроить город, в котором все жители говорили бы исключительно по-латыни. Смерть, которую автор считал моментом полной зрелости человека, могла быть, по его мнению, значительно отсрочена посредством обмазывания тела смолой для предотвращения испарений. Человек, рассуждал Мопертюи, может узнавать будущее, приводя свою душу в экзальтированное состояние, а природу этой души можно узнать, рассекая мозги гигантов, живущих в Патагонии. Можно себе представить, как отлично воспользовался этими фантазиями Вольтер. Между прочим, Мопертюи предложил в тех же «Письмах» платить докторам лишь в том случае, когда больные выздоравливают. Несмотря на такую жестокость, добрый доктор Акакий (по-гречески – «без лукавства»), от имени которого Вольтер написал свою «Диатрибу» против Мопертюи, берется лечить злого уроженца С. – Мало (родина президента) от его хронической болезни, называемой филократией, и действительно лечит в самой остроумной сатире, когда-либо выходившей из-под пера Вольтера. Фридрих, принявший в деле с Кёнигом сторону Мопертюи, рассердился. После грозного внушения он сжег в присутствии автора все экземпляры «Диатрибы» в камине собственного кабинета. С Вольтера взято было письменное обязательство больше не трогать президента. Король мог думать, что избавил последнего от посмеяния. Но едва догорели отпечатанные в Потсдаме экземпляры, как из Дрездена пришло и наводнило Берлин новое издание того же памфлета. В Париже, как оказалось, он разошелся в тысячах экземпляров, и вся читающая Европа хохотала уже над несчастным Мопертюи. Фридрих пришел в бешенство и приказал (24 декабря 1752 года) жечь ненавистную брошюру на площадях Берлина рукою палача. Оскорбленный Вольтер отослал королю знак своего камергерского достоинства и орден и попросил отставки. Фридрих желал унизить, наказать Вольтера, но не желал с ним расставаться. В тот же день доверенный секретарь короля, Фредерсдорф, принес ему обратно ключ и орден с самыми миролюбивыми предложениями. Король опять желает видеть его за своими ужинами и зовет с собою в Потсдам, куда отправляется в конце месяца. Вольтер отговаривается нездоровьем, ему нужно лечиться. Фридрих присылает хинин. «Хинин не поможет, – отзывается Вольтер. – Необходима поездка на воды в Пломбьер». – «В моих владениях в Глаце тоже есть воды не хуже французских», – отвечает король.
Фридрих не захотел бы, конечно, насильно держать Вольтера, но мог при отъезде наделать ему много неприятностей. Вольтер, твердо решившийся уйти из-под власти своего бывшего друга, прибегнул к хитрости. Он поехал в Потсдам, где находился король, провел с ним неделю и снова ужинал «под мечом Дамокла», по его выражению. С внешней стороны старые отношения были восстановлены. Вольтер получил позволение отправиться в Пломбьер, дав слово вернуться обратно осенью.
26 марта 1753 года он выехал из Потсдама и через два дня был уже в Лейпциге, где остановился на несколько недель. Со времени появления «Диатрибы» у него накопилось уже немало новых насмешек над Мопертюи, и он не преминул сообщить их многочисленным знакомым, которых тотчас же приобрел в Лейпциге. Слухи о новых готовящихся сатирах дошли до Берлина, и злой гений внушил Мопертюи мысль написать Вольтеру угрожающее письмо, в котором президент заявляет, что он достаточно здоров, чтобы настичь Вольтера и лично отомстить ему. Такое письмо заслуживало ответа, который и был написан в самой «дружеской» форме от имени все того же доброго доктора Акакия. «Поздравляю вас с прекрасным состоянием вашего здоровья, – пишет доктор, – но я не так здоров, как вы. Я в постели и прошу вас отложить на время маленький физический опыт, которому вы намерены меня подвергнуть. Вы, может быть, хотите меня анатомировать? Но подумайте о том, что я вовсе не гигант из Патагонии, и мой мозг так мал, что рассечение его волокон не даст вам никаких новых сведений относительно души… Сделайте также одолжение обратить ваше внимание на следующее обстоятельство: если вы соблаговолите экзальтировать вашу душу, чтобы ясно видеть будущее, вы тотчас увидите, что, явившись убивать меня в Лейпциге, где вас так же мало любят, как и повсюду, и где ваше письмо известно, вы рискуете быть повешенным, что слишком ускорило бы момент наступления вашей зрелости и было бы неприлично для президента Академии». Одновременно с этим Вольтер просит секретаря Берлинской академии вычеркнуть его из списков, так как иначе было бы слишком много затруднений с составлением похвального слова умершему члену после убийства и анатомирования, которые совершит над ним президент. Кроме того, в «Лейпцигской газете» появилось объявление с комическими приметами неизвестного человека и обещанием тому, кто известит о его прибытии, награды в тысячу дукатов из фонда латинского города, который будет выстроен этим неизвестным.
Потешившись таким образом и потешив читателей, Вольтер переехал в Готу, где прожил пять недель в гостях у герцога. А тем временем новые послания доктора Акакия делали свое дело, и над Вольтером собиралась гроза. Увидя из продолжения войны с Мопертюи, как твердо решил Вольтер не возвращаться в Пруссию, Фридрих обеспокоился. Мы знаем, как любил он писать стихи. Его избранные стихотворения были отпечатаны в нескольких экземплярах и розданы ближайшим друзьям, в том числе и Вольтеру. В этих стихах было немало злых выходок против коронованных особ, немало также насмешек и над религией. Их опубликование было бы очень неприятно королю. Не доверяя больше Вольтеру, Фридрих решил отобрать у него официальным путем свои стихи, а кстати уж отобрать также орден, ключ и некоторые письма. Сделать это в Готе, у гостя герцога, было неудобно, и приказ был послан во Франкфурт, который лежал на пути Вольтера и где не было коронованных особ.
Прибыв 31 мая во Франкфурт и переночевав в гостинице, Вольтер готовился уже двинуться в дальнейший путь, как вдруг к нему явился прусский резидент во Франкфурте Фрейтаг, в сопровождении прусского офицера, и потребовал у Вольтера выдачи им известного ключа, ордена, писем, а главное – книги «поэтических произведений моего милостивого короля», как выражался Фрейтаг о стихах Фридриха. Все остальное Вольтер отдал, но книга вместе с частью его вещей была оставлена в Лейпциге для пересылки в Страсбург. Фрейтаг сделал подробный обыск, длившийся целых восемь часов, но «поэтических произведений» не оказалось, и Вольтеру было объявлено, что он остается под домашним арестом до прибытия вещей из Лейпцига. Понятно бешенство Вольтера, но пока он еще крепился.
Его племянница, дочь его умершей сестры, бездетная вдова г-жа Дени, ожидавшая дядю в Страсбурге, при известии об аресте приехала во Франкфурт и осталась с ним в гостинице. Восемнадцатого июня прибыли вещи из Лейпцига и с ними королевские стихи, но Фрейтаг, не получивший еще ответа на посланный им в Берлин отчет о своих действиях, отказался отпустить пленника.
Окончательно выведенный из терпения и опасаясь за свою дальнейшую судьбу, Вольтер решился бежать и 20 июня тайно выехал со своим секретарем Коллини, но на заставе был задержан бдительным Фрейтагом и теперь уже как преступник подвергнут настоящему строгому аресту. У него отобрали все вещи, деньги, даже табакерку. Таким же строгостям были подвергнуты Коллини и г-жа Дени. Всех их разместили по разным комнатам очень плохой гостиницы и приставили к каждому по четыре солдата. На следующий день из Берлина пришло приказание отпустить Вольтера. Но Фрейтаг рассудил, что приказание дано до бегства, – бегство же есть преступление против короля, и теперь он не может отпустить арестанта, не получив нового приказания. В ожидании этого приказания прошло еще две недели строжайшего ареста, и лишь 7 июля Вольтер выехал, наконец, из Франкфурта, поплатившись, вдобавок, значительной суммой на покрытие издержек по содержанию его под арестом.
Vterqve ambo; ambo nevter.
Гравюра Пети-Жан Клода
Он стремился в Париж, но, зная, как дурно было принято его «дезертирство» и как мало могла поправить его дела ссора с Фридрихом, дружба с которым все же придавала ему при дворе известное значение, он был в нерешимости и остановился пока в Страсбурге. При немилости двора Вольтер, несмотря на свои шестьдесят лет и европейскую славу, мог всего опасаться от врагов, а в такие годы и при расшатанном здоровье преследования переносятся совсем не так легко, как в молодости. Вражда же духовенства давала себя чувствовать даже в Страсбурге, а затем в Кольмаре, куда он переехал в октябре. Летом следующего, 1754 года он направился было в Пломбьер, но, услыхав, что там находится его враг Мопертюи, предпочел остановиться по дороге в бенедиктинском монастыре в Вогезах, настоятель которого дон Кальмет был его хорошим знакомым по Сирею, где ученый монах часто гостил при жизни маркизы. Здесь Вольтер с удовольствием провел целый месяц, вспоминая с доном Кальметом счастливые сирейские дни, а главное, изучая под его руководством старые фолианты богатой монастырской библиотеки. Он заказал также монахам множество выписок из творений отцов церкви и из истории соборов, которые пригодились ему впоследствии. После отъезда Мопертюи Вольтер успел еще пробыть в Пломбьере несколько недель с прибывшим туда для свидания с ним д’Аржанталем. Потом снова вернулся в Кольмар. Из Парижа приходили всё нерадостные вести. В ноябре он отправился в Лион на свидание с другим своим старым приятелем, герцогом Ришелье. Тот тоже не мог сказать ничего утешительного: король и слышать не хотел о Вольтере. К довершению бед, именно теперь различными путями получило огласку существование двух произведений Вольтера, не имевших между собою ничего общего, кроме того, что ни то, ни другое не предназначалось к печати, по крайней мере в том виде, в каком они проникли теперь в публику. Мы говорим о главном историческом труде Вольтера «Опыт о нравах и о духе наций» и о его поэме «Девственница» («La Pucelle»). Оба эти произведения были почти окончены еще в Сирее. В предисловии, предпосланном Вольтером своему историческому труду, он так объясняет его происхождение: при обширном уме и способности к метафизике, маркиза Дю Шатле чувствовала отвращение к истории. «Я никогда не могла окончить, – говорила она, – ни одной истории новых народов (для истории Греции и Рима она делала исключение). Я встречаю в них лишь путаницу событий; массу мелких фактов без последовательности и связи, тысячи битв, которые ничего не решают… Я отказываюсь от этого изучения, столь же сухого, как и обширного, которое утомляет ум, не просвещая его». Вольтер сходился с маркизой в оценке многотомных и сухих сводов старых хроник, из которых состояла историческая литература того времени. Но он думал, что историю можно изучать по другому способу. Из массы бесформенного исторического материала можно сделать разумный выбор. Отбросив скучные и бесполезные подробности войн и дипломатических переговоров, можно выбрать из истории все то, что обрисовывает нравы, и проследить сквозь хаос событий ход развития человеческого ума. Эта мысль понравилась маркизе. Они вместе принялись за изучение истории по новому плану, и «Опыт», а также «Философия истории», переделанная потом Вольтером во введение к «Опыту», были плодом этого изучения.
Уже раньше своими историями Карла XIII и Людовика XIV Вольтер доказал читающей публике возможность интересных для нее исторических произведений. Но там излагались почти современные события. «Опыт» заставил читателей заинтересоваться историей всей Европы со времени Карла Великого до царствования Людовика XIV. Кроме несравненного слога Вольтера, его яркой, остроумной манеры изложения, кроме освещения тех сторон жизни человечества, на которые раньше не обращалось внимания, новостью в этом историческом произведении было также критическое отношение к источникам. Вольтер установил тот принцип, что, раз историк или хроникер рассказывает нечто невероятное, к его свидетельству следует относиться с сомнением; повествования же, которые не согласуются с законами природы или здравым смыслом, следует отбрасывать как совершенно ложные, как бы ни было почтенно имя приводящего их историка. Вольтер не первый высказал это правило, но он первый его популяризировал, он ввел его в общее сознание. В «Философии истории», написанной отчасти по одному плану с Боссюэтовой «Речью о всемирной истории», Вольтер, видимо, задается целью опровергнуть исторические взгляды Боссюэта, еще господствовавшие в школах. У Боссюэта, как известно, центром всемирной истории является история еврейского народа. В кратком обзоре древней истории у Вольтера евреи оказываются, наоборот, самым ничтожным, варварским племенем, которого не знали современные ему цивилизованные нации. Боссюэт совсем не касается Китая и Индии как стран, не соприкасавшихся с еврейским народом. Вольтер усиленно напирает на сравнительную цивилизованность этих стран и на возвышенную мораль их священных книг. В особенности прославляется Китай, как единственная страна, в которой высшие классы вовсе не знают суеверий и где нет организованного духовенства. Сдержанная, замаскированная полемика также и против христианской религии проходит у Вольтера красной нитью через все его истории. С особенным старанием сопоставляет он сравнительную терпимость последователей всех других религий и нетерпимость христиан и высчитывает миллионы уничтоженных человеческих жизней, реки крови еретиков, пролитой христианами во имя религии.
Это-то произведение, в слишком откровенном и не вполне обработанном виде, стало печататься в 1754 году в Дрездене по похищенной рукописи. Вольтер протестовал, по обыкновению, уверяя, что самые смелые фразы прибавлены издателями. Тем не менее «Опыт» – и в особенности один, показанный королю, отрывок из предисловия – был в числе причин, лишавших автора возможности возвратиться во Францию. Поселившись в следующем году на швейцарской территории, Вольтер закончил обработку этого труда и сам издал его в шести тысячах экземплярах, – количество, неслыханное для того времени. Тем не менее еще при его жизни понадобились новые издания. Над своим «Опытом» Вольтер не переставал работать до самой смерти, то добавляя, то изменяя разные подробности. Его новый способ писать историю быстро создал целую школу, – прежде всего в Англии: Гиббон, Юм, Робертсон принадлежали к его последователям.
Другим произведением, «изгонявшим» Вольтера из Франции, была знаменитая «Орлеанская девственница», многочисленные копии которой ходили по Парижу, что предвещало скорое появление ее в печати. Уже больше двадцати дет прошло с тех пор, как Вольтер начал писать эту поэму. Она была его любимым детищем; над нею отдыхал он от серьезных работ и забавлял ею друзей и приятелей. Он никогда не предназначал ее для печати и очень заботился, чтобы о ней не узнали враги. Но сам он так любил ее, что читал почти каждому, кто заслуживал его расположение, а близким приятелям не отказывал и в копиях. К тому же многие заучивали стихи наизусть, а известный приятель Вольтера Тирио сделал своей специальностью декламирование поэмы в салонах. Иметь копию этой поэмы и знать из нее наизусть несколько отрывков стало признаком хорошего тона и доказательством принадлежности к избранному обществу. Со смертью г-жи Дю Шатле, зорко следившей за тем, чтобы рукописи не попадали в неверные руки, копии «Pucelle» до того размножились, что в 1754 году сотнями продавались в Париже и с 50 луидоров упали в цене до одного, а в 1755 году поэма была напечатана, как подозревал Вольтер, его врагом ла Бомелем.
Хотя «Pucelle» и носит название поэмы, в ней нет цельности содержания. Отдельные эпизоды и сцены, писавшиеся в течение десятков лет, почти ничем не связаны, кроме имени героини. На историческую верность лиц и событий Вольтер не имел в этом фантастическом произведении ни малейшей претензии, и когда впоследствии сам напечатал его, то даже не отказал себе в удовольствии ввести в поэму с сюжетом, заимствованным из истории начала XV века, своих современных литературных врагов: Фрерона, ла Бомеля и с полдюжины других – в виде каторжников. Сама Иоанна – согласно, впрочем, одной бургундской, враждебной ей, хронике – является у него не крестьянкой, а трактирной служанкой двадцати семи лет, вместо исторических восемнадцати. По живости, остроумию, по блесткам воображения, рассыпанным повсюду, «Орлеанская девственница» как художественное произведение выше «Генриады» и трагедий Вольтера, но огромным успехом в XVIII веке она все же обязана не столько своим литературным достоинствам, сколько дерзкому издевательству над тем, что считалось святым и великим: над девственницей и героиней. Теперь трудно даже представить себе эту охоту издеваться над девушкой-героиней, явившейся на помощь отечеству в тот момент, когда оно было на краю гибели, и погибшей на костре. Чтобы понять это, надо стать на точку зрения XVIII века. Для благочестивых людей Иоанна была олицетворением девственности и вытекающей из этого святости. В многотомной благочестивой поэме Шапелена, подавшей Вольтеру мысль писать на тот же сюжет в противоположном тоне, Иоанна беспрестанно совершает сверхъестественные дела, находится в постоянном общении со святыми – и все благодаря девственности. Девственность, безбрачие было той прославленной добродетелью, которой католическое духовенство всегда придавало гораздо больше значения, чем духовенство других вероисповеданий, хотя и мало придерживалось ее на практике. Это заставляло людей XVIII века переносить свою вражду против духовенства и на его прославленную добродетель. Кондорсе прямо ставит в заслугу Вольтеру ее осмеяние, так как оно вырывает оружие, направленное против честных людей, из рук злых ханжей и лицемеров.
Портрет Вольтера.
Гравюра Жана-Батиста Михаэля
С другой стороны, хотя Вольтер и отдает полную справедливость храбрости Орлеанской девы, но эта храбрость не может внушить ему достаточного уважения к ней. Ведь Иоанна была безграмотной служанкой и жила в варварском веке, а мы уже знаем, что для Вольтера имели значение лишь просвещенные люди, способствовавшие успехам цивилизации. Красота, не покрытая лоском цивилизации, была недоступна его пониманию как в характерах и поступках людей, так и в произведениях искусства и поэзии. То же пристрастие к цивилизации и отвращение к варварству заставляет его отрицать всякую красоту в готических храмах, предпочитать Вергилия Гомеру и каяться в мимолетном снисхождении к Шекспиру; оно же влияет и на его отношение к Евангельской истории…
Глава V
Вольтер-хозяин. – Лиссабонское землетрясение. – «Кандид». – Энциклопедия. – Критика Вольтера. – Его философия. – Отношение к Ж.-Ж. Руссо
Убедившись в необходимости искать себе приюта вне Франции, Вольтер в декабре 1754 года направился из Лиона в Женеву посоветоваться относительно своего здоровья со знаменитым врачом Троншеном, а также посмотреть, нельзя ли будет устроиться в этой маленькой, говорящей по-французски, республике. Осмотревшись, он действительно купил близ Женевы усадьбу, которую назвал Делис (наслаждение). «Мыслящие существа, – пишет он в своих мемуарах, – предупреждаю вас, что нет ничего приятнее, как жить в государстве, правительству которого можно всегда сказать: приходите завтра ко мне обедать».
Вольтеру 60 лет, но до сих пор у него не было собственного жилища. Прошло более сорока лет со времени его вступления в «самостоятельную» жизнь, и большую часть этих лет он прожил гостем то французской и английской знати, то королей. В Сирее, правда, он был гостем любимой женщины, своего лучшего друга, но все же гостем. Теперь он – хозяин и не зависит больше ни от каких покровителей. Он, правда, радуется, зачисляя в письмах к близким друзьям в «нашу партию» то ту, то другую владетельную особу, вступившую с ним в какие-либо отношения. Но лично он уже не нуждается в них. Он извлекает из отношений с ними пользу для своих целей, они могут доставлять ему много удовольствия, но уже не могут огорчать его, и не огорчают.
Нельзя не поблагодарить Людовика XV за его упорное отвращение к своему знаменитому подданному. Если бы Вольтер поселился в Париже, то, окруженный толпой знакомых, раздражаемый врагами, запутанный в бесчисленные интриги, он никогда не достиг бы той независимости, силы и влияния, какими пользовался в своем уединенном поместье.
В противоположность всему предыдущему, полному приключений, существованию Вольтера, в его последующей жизни почти нет событий. С внешней стороны она проходит однообразно, в одной и той же местности близ Женевы: сперва в Делис, а потом в Фернее, из которого с начала 60-х годов он уже не выезжает до 1776 года. Но тем богаче последние десятилетия жизни Вольтера самой напряженной деятельностью, которой с избытком хватило бы на несколько недюжинных существований. «В молодости надо наслаждаться, а в старости дьявольски трудиться», – говорил он друзьям, возводя в правило историю своей жизни. Этот «дьявольский труд» скоро принял у него определенный характер упорной, систематической борьбы с суевериями, жестокостями, несправедливостями всякого рода, со всеми остатками варварства, которые он назвал общим именем Infâme.
В самом начале этого нового периода жизни Вольтера встретилось несколько обстоятельств, повлиявших на направление его мыслей и деятельности.
Мы знаем, что в своих произведениях тридцатых и отчасти сороковых годов Вольтер проповедовал, что всё в мире обстоит благополучно. Но, очевидно, это убеждение было в нем не очень прочно, и уже к концу сороковых годов у него начинаются сомнения. Положим, зло в мире перемешано с добром, но оно, однако, существует, – как же объяснить его существование? Вопрос, всегда затруднявший всех деистов вроде Вольтера, отвергающих учение церкви, не верящих в будущую жизнь, но признающих всемогущее и всеведущее Провидение.
В романе «Задиг, или Судьба», написанном в 1747 году, герой после многих приключений, в которых зло было примешано к добру в таком количестве, что вызвало в нем недовольство Провидением, под конец беседует с Гением. Последний объясняет ему, что абсолютное совершенство, добро без всякой примеси зла, свойственно лишь жилищу Высшего Существа, что в остальных бесчисленных мирах должно царствовать разнообразие, в котором зло является необходимым элементом, ведущим к добру. Задиг, однако, не совсем удовлетворен речью Гения. «Но…» – начинает он излагать свои сомнения и не доканчивает, так как собеседник улетает, не слушая его возражений.
Еще большим сомнением отзывается написанная в 1750 году маленькая сказка «Мемнон», герой которой тоже терпит много невзгод и беседует с Гением. Для утешения Мемнона Гений сообщает ему, что среди ста тысяч миллионов существующих миров установлена постепенность; всё совершенно в первом из миров, во втором мудрости и счастья уже меньше, в третьем еще меньше, а в последнем господствует полное безумие. «Я боюсь, – замечает Мемнон, – что наша земля и есть этот сумасшедший дом Вселенной». – «Не совсем так, – отвечает собеседник, – но около того. Все должно быть на своем месте… Общий строй Вселенной совершенен». – «Ах! – возражает бедный Мемнон, которому недавно выкололи глаз, – я поверю этому тогда, когда перестану быть кривым».
Эта идея Болинброка и Поупа о разнообразии миров, из которых состоит Вселенная, совершенная в целом, но совершенство которой непонятно нам, видящим лишь ничтожную часть целого, – позволяла Вольтеру примирять идею Высшего существа с существованием зла в мире.
Лиссабонское землетрясение 1 ноября 1755 года, превратившее большую часть города в развалины, под которыми погибло до 30 тысяч человек, разрушило то неустойчивое философское равновесие, в котором находился оптимизм Вольтера. «Вот ужасный аргумент против оптимизма, – пишет он Д’Аржанталю, – не поздоровится от него принципу Поупа “все хорошо”». Несколько месяцев мысль об этих тысячах трупов, о мучительной агонии полураздавленных людей решительно не дает ему покоя. Утверждать, что «все хорошо», кажется ему теперь жестокостью, почти преступлением против несчастных лиссабонцев. «Поэма о бедствии Лиссабона» явилась страстным выражением этого настроения. Он зовет в ней всех тех, кто утверждает, что все к лучшему в мире, взглянуть на ужасную картину разрушенного города и ответить: зачем эти ужасы? Скажут ли они, что бедствие послано в наказание лиссабонцам? Но разве Лиссабон был преступнее Парижа, Лондона, а между тем «Лиссабон разрушен, а в Париже танцуют». Скажут ли философы, что землетрясение было необходимо в силу вечных законов природы? Но откуда берется их уверенность?
Лиссабонское землетрясение как будто вдруг открыло Вольтеру глаза и на другие страдания. Все чувствующие существа, все животные страдают и истребляют друг друга, а философы утверждают, что из этих отдельных страданий составляется общее счастье. «Весь мир и ваше собственное сердце вас опровергают, – говорит он им. – Зло существует на земле – это надо признать, хотя и невозможно объяснить его происхождение». Местами в этом страстном споре против своих собственных недавних мнений слышится что-то наивное: Вольтер восстает против землетрясения как против злой несправедливости, которую можно было не делать, которой не следовало делать. В нем как будто говорит то же чувство, которое несколько лет спустя заставит его так горячо восстать против юридических убийств Каласа, Ла Барра и прочих.
Тот же спор с оптимистами, но уже в более свойственной Вольтеру сатирической форме, продолжается в вышедшем три года спустя романе «Кандид, или Оптимизм». На этот раз действие происходит уже не в фантастической стране, как в предыдущих романах того же автора, и герой не беседует с гениями. Он – уроженец Вестфалии и воспитывается под руководством философа Панглоса, утверждающего, что все устроено как нельзя лучше в этом лучшем изо всех миров. Как с самим героем и его ученым руководителем, так и со всеми действующими лицами романа непрерывно случаются всевозможные бедствия вследствие войны, землетрясения, инквизиции, различных болезней, нападений пиратов и разбойников. Панглос, несмотря ни на что, даже чуть живой, продолжает восхвалять лучший из миров. В заключительной главе романа большая часть действующих лиц встречается в Турции. Здесь кончаются их приключения, но зато всех одолевает такая скука, что даже Панглос сознается, что всегда ужасно страдал, но, раз заявивши, что все превосходно, не желал отказаться от своего мнения. Они обратились к мудрейшему из всех турецких дервишей с вопросом: почему так много зла на земле? Вместо ответа дервиш спросил их в свою очередь: «Заботится ли Его Величество султан, посылая корабли в Египет, о том, удобно или неудобно на них мышам?» Это, в сущности, та же мысль Поупа и Болинброка о совершенстве Вселенной в ее целом, несмотря на видимые несовершенства, поражающие людей с их ограниченной точкой зрения. Ведь неудобства, испытываемые мышами, не могут помешать кораблю быть прекрасным кораблем, да только не с точки зрения мышей. Разница с прежним взглядом заключается лишь в том, что Вольтер находит теперь смешным игнорировать, ради философской стройности миросозерцания, эти слишком чувствительные – и людям, и мышам – неудобства плавания и отказываться называть их злом только потому, что не можешь объяснить происхождение зла.
«Будем работать, не рассуждая (о зле. – Авт.), – это единственная возможность сделать жизнь сносной», – говорит в заключение благоразумный Мартен, и с ним соглашаются все остальные действующие лица, принявшиеся обрабатывать приобретенный ими сад.
Хотя Вольтер тоже приобрел несколько садов и очень интересовался их устройством, он не мог, однако, последовать благоразумному совету Мартена. Вопрос о зле остался для него, по его собственному неоднократному признанию, самым трудным из вопросов. Еще много раз будет он обращаться к нему, будет пытаться решать его то так, то иначе и до самой смерти не остановится окончательно ни на одном решении.
Еще во время пребывания Вольтера в Пруссии Дидро и Д’Аламбер начали издавать энциклопедический словарь, который должен был содержать сведения по всем отраслям человеческого знания, излагая их с точки зрения новой философии. Словарь предназначался для пропаганды этой философии среди людей, не имеющих времени, охоты или возможности приобретать основательные знания. Вольтер сразу понял, каким прекрасным оружием в борьбе с предрассудками может быть такое издание. Устроившись «у ворот Женевы», он начинает усердно помогать этому делу. В письмах к Д’Аламберу он называет себя «слугой энциклопедии» и, посылая свои статьи, просит редакторов не церемониться с ними: урезывать, прибавлять, изменять все, что хотят. «Я ношу вам свои камешки, чтобы вы помещали их в какие придется углы стены». Он получает также статьи для энциклопедии от некоторых ученых, членов протестантского духовенства Швейцарии, которые были не прочь в анонимных произведениях выражаться довольно «развязно», по выражению Вольтера. Он очень радуется, когда в 1756 году парламенты ссорятся с епископами. Это, по его мнению, отличное время для того, чтобы «начинить энциклопедию истинами; когда педанты дерутся – философы торжествуют». Но хотя между педантами и не было заключено мира, «начиненная истинами» энциклопедия была скоро запрещена, и издание возобновилось лишь в 1765 году.
Так рано прерванное дело успело уже, однако, сгруппировать вокруг себя все лучшие литературные силы вольнодумцев. Само запрещение издания и грозный литературный поход, предпринятый клерикальной прессой против нового направления, способствовали выделению «энциклопедистов» – как начали называть с этих пор сотрудников запрещенного словаря и их единомышленников – в особую партию, главою которой естественно стал Вольтер по своему возрасту, знаменитости и таланту. Такое положение придало ему новую энергию и внушило самые оптимистические надежды. «Чтобы опрокинуть колосса, достаточно пять-шесть сговорившихся между собою философов», – пишет он Д’Аламберу. «Дело не в том, чтобы мешать ходить к обедне, – спешит он определить размеры намеченной задачи, – а в том, чтобы вырвать отцов семейств из-под тирании и внушить дух терпимости. В этой великой задаче уже сделаны большие успехи».
Но, как ни велики эти успехи, – с конца пятидесятых годов и до самой смерти Людовика XV «дух нетерпимости» проявляется во всей силе. Книги, брошюры, даже простые предисловия к трагедиям подвергаются самому мелочному, придирчивому контролю и запрещаются в большинстве случаев. Этим достигается тот результат, что все большее и большее число произведений французской мысли печатается в Голландии, в Дрездене, в Швейцарии, и здесь эти запрещенные во Франции мысли высказываются с такою откровенностью, резкостью и озлоблением, которых не было и тени в напечатанных во Франции томах энциклопедии. Вышедшие за границей произведения массами провозились во Францию, и здесь те экземпляры, которые попадали в руки властей, сжигались у подножия лестницы парламента. Впрочем, нет. По свидетельству современников, парламентские советники, поговаривавшие в шестидесятых годах, что мало сжечь книги, что следовало бы сжечь также и авторов, разбирают произведения этих вредных авторов для своих библиотек, а в костры бросаются для виду связки старых бумаг из архива.
Главную массу этого рода произведений поставлял Вольтер. Прежде чем приняться за систематическую пропаганду, он постарался возможно лучше обезопасить себя. Кроме Делис, он владел загородным домом близ Лозанны, а в 1758 году приобрел еще Ферней – дворянское имение на французской территории, близ самой границы, в двух часах ходьбы от Женевы. «Я так устроил свою судьбу, – говорит Вольтер в своих мемуарах, – что могу считать себя одинаково независимым в Швейцарии, на женевской территории и во Франции… Не думаю, чтобы какое-нибудь частное лицо в Европе имело такую свободу, как я».
Начнись в самом деле преследование во Франции, он оказался бы в своем женевском поместье, а не поладив с женевцами, мог бы без затруднений перебраться в Лозанну. Недалеко было и до Невшателя, принадлежавшего Фридриху, с которым он помирился еще в 1757 году.
Запасшись столькими убежищами, Вольтер чувствовал себя в безопасности и мог приняться за работу. Но «сговориться» разделить литературный труд, работать заодно Вольтеру было все-таки не с кем. Лучшие силы разраставшегося философского движения все более и более склонялись к полному материализму и устраняли из своих рассуждений идею Творения и Провидения. Вольтер же был решительным противником этого учения, считая его не только ложным, но еще и вредным по своему влиянию на читателей-нефилософов. Жан-Жак Руссо, влияние которого быстро росло, был деистом. Вольтер очень ценил его «Исповедь Савойского викария» и даже не раз сам перепечатывал ее для контрабандного распространения. Зато все другие взгляды этих двух писателей были настолько противоположны, что, если б у них и не возникло личной вражды, которой нам придется еще коснуться, между ними все-таки не могло бы существовать, имея в виду общего врага, даже того ограниченного союза, которого держался Вольтер по отношению к материалистам.
Недостаток сотрудников Вольтер старался заменить удесятеренной производительностью и разнообразием форм и даже тона своих произведений. Под различными псевдонимами, то выдавая их за переводы с английского, то приписывая умершим писателям, а иногда и вымышленным духовным лицам, Вольтер с начала шестидесятых годов наводняет своими изданиями Францию и главнейшие центры читающей по-французски Европы. Одною из его излюбленных форм для этого рода произведений были философские словари, маленькие карманные энциклопедии, которых он издал несколько. Здесь в коротеньких статейках под заглавиями «Аббат», «Атеизм», «Бог», «Добро», «Душа» и прочих, размещенных в алфавитном порядке, Вольтер излагает все свои взгляды: бранит духовенство, доказывает бытие Божие, спорит с атеистами, обсуждает с различных сторон вопрос о зле в мире, излагает идеи Локка, разбирает Священное Писание – словом, не оставляет незатронутым ни одного из занимающих его вопросов. Рядом с этим, в других изданиях те же вопросы разбираются в связном изложении философских трактатов. Иной раз, под псевдонимом какого-нибудь духовного лица, они излагаются в виде проповеди или поучения. Но самой удачной, самой живой формой рассмотрения все тех же вопросов являются у Вольтера диалоги. Иногда разговор касается только одного предмета, чаще разговаривающие перебирают их чуть ли не все. Собеседники бывают самые разнообразные: в одном диалоге монах Риголо разговаривает с китайским императором, которого старается обратить в свою веру и смешит своими аргументами.
Китайцы всегда играют у Вольтера роль мудрецов, и император является представителем мнений автора. По временам собеседниками оказываются древние философы, или Марк Аврелий, пришедший с того света взглянуть на свой родной Рим, разговаривает со встреченным им монахом. Разговор между Лукианом, Эразмом и Рабле происходит уже прямо на Елисейских полях, где два новейших сатирика знакомят древнего римлянина с теми условиями, при которых им пришлось писать свои произведения. А там Вольтер вдруг переносит нас на «Обед графа Буленвилье», где целая компания живых, современных ему французов: граф, графиня и один из гостей, – в длинном споре с другим гостем, аббатом, разбирают Библию, пересматривают догматы церкви, излагают учение деистов и доводят под конец аббата до понимания, что он совершенно с ними согласен. На этот раз автор рисует с натуры. По всей Европе и в особенности во Франции за долгими поздними обедами светские люди вели тогда разговоры о философских и научных вопросах, а чаще всего о религии («при лакеях», – с негодованием замечает Орас Уолпол, излагая в письме к другу свои парижские впечатления). При этом между вымышленными лицами в «Диалоге» Вольтера и действительными знакомыми Уолпола, с которыми он обедал в 1765 году, та разница, что граф Буленвилье и его гости – деисты и горячо проповедуют существование Бога, а знакомые Уолпола – отъявленные атеисты, среди которых сам Вольтер считается отсталым. «Вольтер – ханжа: он деист», – говорила о нем Уолполу одна дама. Этот обычай вести в обществе разговоры теоретического характера, о котором упоминается во множестве современных мемуаров и писем, был, вероятно, причиной того обстоятельства, что писатели XVIII века так часто прибегали к форме диалога для изложения своих взглядов.
Главное место во всей этой обширной контрабандной литературе занимает у Вольтера разбор Библии, догматов, истории церкви и поведения духовенства. Вольтер издал даже со своими примечаниями перевод большей части исторических книг Ветхого Завета, производивший тем большее впечатление, что сама Библия была недоступна большинству читателей-католиков, так как допускалась лишь в латинском переводе.
Морлей совершенно справедливо замечает, что Вольтер разбирает Священную историю точно так же, как если бы разбирал произведение современного историка. Он основательно изучил и Библию, и древнюю христианскую литературу. Многие из его библиогностических замечаний подтверждаются позднейшими изысканиями в этой области, но у него нет и тени спокойного исторического отношения к предмету, свойственного английским и немецким исследователям. Впрочем, та сторона католицизма, с которой по преимуществу боролся Вольтер: дух нетерпимости, преследования, жестокости, – вовсе не была в современной ему Франции явлением, отошедшим в область истории, каким был он для английских критиков XVIII и немецких – XIX века. Этот дух был еще настолько жив в отечестве Вольтера, что мог порождать, как увидим из дела Ла Барра, чисто средневековые зверства.
Вольтер не только исследует творения библейских писателей, он с ними своеобразно полемизирует, как со своими литературными противниками: острит, негодует, ловит их на противоречиях. Он старательно подбирает аргументы, чтобы доказать невозможность даже таких библейских событий, в которых нет ничего чудесного, и приходит в восторг, если случайно наталкивается на аргумент, которого раньше не знал. Характерен в этом отношении рассказ о посещении его знаменитым скульптором Пигалем, приехавшим в Ферней, чтобы сделать статую хозяина замка. Вольтер не соглашался позировать, уверял, что раз у человека нет лица (от худобы), нельзя делать его статуи, и нарочно гримасничал и шевелился, едва гость принимался за работу. Но вот случайно зашла речь об отливке статуй, и Пигаль заметил, что эта операция требует довольно продолжительного времени. Такой аргумент против золотого тельца, на отливку которого, по мнению Пигаля, понадобилось бы полгода, так обрадовал Вольтера, что в благодарность он отдался в полное распоряжение художника, и модель статуи была благополучно окончена. То же своеобразное, полемическое отношение к Библии выражается у Вольтера и в насмешках над теорией, по которой моря покрывали когда-то современные материки и даже горы. В пользу этой теории приводили то соображение, что на горах находят окаменелости рыб и морские раковины. «Но не проще ли, – спрашивает Вольтер, – предположить, что рыб занесли на горы путешественники, а относительно раковин стоит только вспомнить, как много приносилось их с берегов Сирии крестоносцами и пилигримами». Вольтер не знаток в этой области, и, вообще говоря, он не любит рассуждать о том, чего не знает, но этой теории он не мог не преследовать, потому что она напоминала ему о потопе. Старательно критикуя библейские события, он в то же время так сжился с Библией, что относился далеко не хладнокровно и к библейским личностям. К одним он чувствовал вражду, другим покровительствовал. Царя Давида он ненавидел всей душой, а Саула горячо защищал против несправедливостей Самуила. К Соломону у него было двойственное отношение: порицая его за некоторые поступки в начале царствования, он, в общем, относился к нему хорошо и даже называл Фридриха «Соломоном Севера» в разгар «величайшей» дружбы с прусским королем. «Экклезиаста» и «Песнь песней» он перевел стихами, приложив также и подстрочный перевод подлинника.
Гробница Вольтера.
Гравюра Дж. Зиммерли
Собственная философия Вольтера, изложение его положительных взглядов не так велико. Хотя в полном собрании сочинений этого автора оно занимает довольно значительное место, но это происходит от многочисленных повторений в разных сочинениях одних и тех же положений, часто подтверждаемых одними и теми же аргументами. Друзья указывали Вольтеру на эти повторения. «Да, да, – отвечал он, – повторяюсь и буду повторяться, пока люди не исправятся». Он не любил делать вторых изданий своих мелких произведений, а коль расходилась одна брошюра, писал другую на ту же тему, – в другой форме, но с тем же содержанием, изменяя его лишь по некоторым вопросам: о зле в мире, о душе, о нравственности, о наградах и наказаниях Божеством человека. По этим вопросам Вольтер не только меняет свои взгляды, но непрерывно противоречит себе, и не раз в двух произведениях, изданных непосредственно одно после другого, под разными псевдонимами, говорит противоположные вещи.
Вольтер – не систематический мыслитель, а по преимуществу борец, пропагандист и, пожалуй, учитель. Для него практические выводы из теоретических положений часто дороже самих положений. Для него в высшей степени важны тактические соображения о том, как отразится данная мысль в умах последователей, как отзовутся на нее противники двух противоположных направлений: клерикалы и атеисты, не считая Ж.-Ж. Руссо и его последователей, стоящих в стороне от тех и других. Не следует давать противникам никакого оружия в руки; нужно, освобождая читателей из-под авторитета духовенства, предохранять их в то же время от атеизма. Эти правила, несомненно, руководят Вольтером в его пропагандистской деятельности. Поэтому не всегда можно легко и с уверенностью сказать, что в этой массе контрабандных произведений высказывается автором лишь потому, что таково его искреннее убеждение, а что говорится по тем или другим тактическим соображениям. Некоторым пособием в этом отношении может для нас служить одно произведение, стоящее совершенно особняком от других, – это «Трактат о метафизике», написанный еще в Сирее и составляющий первое цельное изложение философских взглядов Вольтера. Он не предназначался для печати, а исключительно для одной только г-жи Дю Шатле, и действительно не был напечатан при жизни автора. На его содержание не могли влиять никакие посторонние соображения. Можно поэтому с уверенностью сказать, что взгляды, перенесенные из этого сочинения в фернейские произведения Вольтера, составляют его действительные убеждения. Хотя никоим образом нельзя заключать обратное, что все мнения, отличающие фернейские произведения от «Трактата о метафизике», высказывались лишь под влиянием тактических соображений: между «Трактатом» и этими произведениями прошло около тридцати лет, и взгляды автора могли, естественно, измениться.
Уже в этом сирейском произведении Вольтер приводит свои два главных доказательства бытия Божия, которые неизменно повторяет и впоследствии: всё в природе устроено разумно, во всем заметна целесообразность, – следовательно, мы должны заключить, что всё в ней устроено высшим разумным существом с мудрыми целями. «Из одного этого, – говорит Вольтер, – я не могу еще заключить, что высший разум, так искусно устроивший материю, создал ее из ничего, – не могу заключить о его бесконечности». К этим заключениям нас приводит другой аргумент: «Я существую, значит, нечто существует, а так как ничто не может само себе дать существования, – следовательно, все получило его от одного вечно существовавшего Бытия, которое и есть Бог. Из этого же необходимо следует, что Бог бесконечен во всех отношениях, так как что же может ограничить его?» Он и здесь уже говорит об атеистах, но спорит с ними только по существу, совсем не затрагивая вопроса о вреде их учения. Вольтер вообще придерживался того мнения, что прогресс знания подрывает атеизм, заставив, например, повсюду признать существование зародышей вместо прежнего представления о происхождении низших организмов из гниющих веществ. Он думал, что философия Декарта, с ее отсутствием пустоты в природе, с ее вечностью и бесконечностью материи, легче допускала возможность обходиться без идеи Творца, чем философия Ньютона с ее пустотою, атомами и конечностью материи. Он был убежден, что Ньютон, взгляды которого он популяризировал, докажет существование Бога французским «мудрецам». Поэтому до появления на сцене во второй половине XVIII века материализма, признававшего основные положения Ньютона и тем не менее отбросившего идею Творца, атеисты не беспокоили Вольтера.
Те мысли «о душе», которые были высказаны Вольтером в «Английских письмах», почти с буквальной точностью повторяются и в «Трактате о метафизике». В этом отношении Вольтер всегда остается верен своему учителю Локку. По вопросу о свободе воли он и в «Трактате», и в написанных тоже в тридцатых годах «Основах философии Ньютона» признает за ней свободу «безразличия». Под влиянием страстей или сильных внешних импульсов воля несвободна, но в совершенно спокойном состоянии человек может по произволу выбирать между несколькими действиями. Здесь он отступает от Локка, но впоследствии, очевидно, глубже вдумавшись в этот вопрос, уже всегда – согласно с Локком – настаивает на том, что наша свобода заключается в возможности делать то, что хотим, но никак не в свободе хотеть или не хотеть. Наши желания всегда имеют достаточную причину в той или другой идее, идеи же в нас непроизвольны. Свобода безразличия, то есть беспричинного выбора, – бессмыслица.
На вопрос, как согласить идею всемогущего и всеведущего Бога с существованием в мире зла нравственного и физического, Вольтер в «Трактате о метафизике» отвечает, что мы не имеем иного понятия о добре и зле, о справедливости и несправедливости, кроме того, которое составили себе о действиях полезных или вредных для общества и сообразных или несообразных с теми законами, которые сами установили. Это идея отношений между людьми, которая совершенно неприменима к понятию о Боге. Говорить, что Бог несправедлив, потому что пауки едят мух, а люди живут только 80 лет, совершенно бессмысленно. Мысль об относительности понятий о добре и зле Вольтер развивает дальше в главе «О добродетели и пороке». Для существования какого бы то ни было общества, говорит он, необходимы законы, – даже для игры необходимы те или другие правила. Существующие законы чрезвычайно разнообразны. В одних странах они наказывают за то, что дозволено в других, и наоборот.
«Все народы согласны лишь в одном: называть добродетелью дозволенное их законами и пороком — запрещенное… Добродетель есть привычка делать то, что нравится окружающим людям; порок – привычка делать то, что не нравится, а нравятся людям поступки, полезные обществу… Меня могут спросить, – продолжает Вольтер, – добро и зло, добродетель и порок существуют, следовательно, не сами по себе, а лишь по отношению к нам? Да, так же точно, как сладкое и горькое, теплое и холодное существуют не сами по себе, а по отношению к нам. Тогда, скажут иные, если нам выгодно убивать, красть, нас ничто не удержит. Я могу ответить этим людям только одно: они, вероятно, будут повешены».
Во всех этих рассуждениях Вольтер является точным последователем Гоббса и Локка, популяризировавшего мысли Гоббса об относительности наших нравственных понятий.
А вот что говорит наш автор в трактате «Le philosophe ignorant» [1 - «Невежественный философ» (фр.).], написанном в 1766 году, обращаясь к тому же Гоббсу: «Напрасно удивляешь ты читателей, почти успевая доказать им, что все законы условны, что справедливо и несправедливо лишь то, что условлено называть таковым в данной стране». Вольтер соглашается, что трудно с точностью определить границы между справедливым и несправедливым, как между слабыми оттенками цветов; но главные цвета бросаются в глаза так же точно, как и главные нравственные понятия. Это изменение взгляда на нравственность находится в тесной связи с явившимся у Вольтера в шестидесятых годах третьим доказательством бытия Божия, на котором он настаивает теперь едва ли не больше, чем на двух первых. «Важнее метафизических споров, – говорит он в «Философском словаре», – будет взвесить, не необходимо ли для общего блага нас, несчастных мыслящих тварей, признать существование карающего и награждающего Бога, Который бы служил для нас уздою и утешением?» Вольтер находит, что это совершенно необходимо. Общество атеистов может существовать, по его мнению, лишь в том случае, если оно состоит из одних философов, при этом людей богатых, любящих спокойствие и избегающих трудов и опасностей, сопряженных с занятием общественных должностей. Но как для народа – для бедняков, так и для лиц, занимающих какие бы то ни было должности, вера в карающего и награждающего Бога необходима: это единственная гарантия против тайных преступлений, избегающих людского правосудия. «Если бы Бэйлю (утверждавшему, что общество атеистов может существовать) пришлось управлять пятью-или шестьюстами крестьянами, он не замедлил бы возвестить им награждающего и карающего Бога». С другой стороны, «я не желал бы иметь дела с правителем-атеистом, который нашел бы для себя выгодным истолочь меня в ступе: я совершенно уверен, что был бы истолчен», – утверждает Вольтер. Иметь дело с фанатиком, разумеется, еще того хуже, – тот если не истолчет, то сожжет человека уже без всякой выгоды, и спастись от него гораздо труднее. Но во всяком случае гибельны обе крайности. Спасение в одном деизме, или теизме, как безразлично называет Вольтер свою религию.
Вольтер утверждает теперь, что мораль одна у всех людей, – иногда он прибавляет: у всех разумных, размышляющих людей; иногда же не делает никаких исключений, но тогда сводит эту мораль к единственному правилу: «Не делай другим того, чего не желаешь, чтобы делали тебе другие». Расширяя, таким образом, общечеловеческую мораль, Вольтер не находит, чтобы ей противоречил даже обычай некоторых дикарей съедать своих старых отцов, – обычай, приводимый Локком в пример крайнего разнообразия относительности людских понятий о справедливости. Дикарь, съедающий отца, думает Вольтер, желает, вероятно, быть в свою очередь съеденным своими детьми, когда слишком состарится и полная опасностей жизнь дикаря станет ему в тягость. Иногда Вольтер приводит, впрочем, два-три примера определенных нравственных истин, признанных всем человечеством, и тогда мы с удивлением встречаем среди этих примеров следующий, поражающий своим субъективизмом: «Если я потребую у турка, гебра или жителя Малабарского берега данные им взаймы деньги… все они согласятся, что справедливость требует их заплатить…» («Phil. ignorant»). Невольно вспоминается, что Вольтер никому ничего не был должен, но имел очень неисправных должников, вроде герцога Вюртембергского.
Относительно способа наказания Божеством человека, Вольтер противоречит себе в различных произведениях, по-видимому, умышленно. В «Проповедях», изданных в 1767 году от имени английских духовных лиц, доказывается необходимость будущей жизни. Добродетельные люди часто страдают в этой жизни, и божественная справедливость осталась бы неудовлетворенной, если бы их не ждала награда за гробом. Но в «Диалоге между А., В. и С»., изданном вскоре после «Проповедей», мы находим рассуждения, расходящиеся с мнением благочестивых пасторов. «Вечный принцип так устроил вещи, – говорит А., представитель мнений автора, – что, если моя голова хорошо организована и мой мозг не слишком сыр и не слишком сух, я имею мысли, за что и благодарен от всего сердца». И далее. «Понятие об отдельной от тела душе, – говорит тот же А., – явилось следствием несчастной привычки принимать слова за реальные существа, чему в древности немало способствовал Платон своим философским жаргоном».
В «Истории Женни», романе, выданном автором за произведение английского теолога Шерлока, одно из действующих лиц говорит своему сыну, сделавшемуся атеистом и отчаянным негодяем, что нельзя быть уверенным в полном исчезновении вместе с жизнью того, что в нас мыслит и желает и что называли когда-то монадой. Бог может сохранить монаду после смерти и поступить с нею сообразно с ее поведением при жизни. Но в следующем же произведении, где заходит речь о том же предмете, в диалоге «Соф роним и Аделос», Вольтер говорит устами Софронима, разделяя его точку зрения.
Упорное подчеркивание Вольтером полезности веры не раз служило поводом к заподозриванию фернейского философа в том, что, в сущности, он не верит в Бога, а лишь «изобретает» его согласно знаменитой фразе из одного направленного против атеистов стихотворения. Но стоит вчитаться в произведения Вольтера, чтобы убедиться в том безусловном, решающем значении, какое имело для него телеологическое доказательство бытия Божия. Он не допускал и мысли о возможности движения, развития, присущих самой материи. Она представлялась ему неподвижной, мертвой, бесформенной массой, над которой оперирует действующая по плану внешняя разумная сила, вносящая в материю порядок, дающая ей форму и сообщающая движения. Часовщик, архитектор со своими результатами деятельности представляют для Вольтера полнейшую аналогию с творящей силой и материей. «Природы нет, – твердит он в своих произведениях, – а существует лишь искусство. Каждая соломинка свидетельствует о создавшем ее великом художнике». Тем же дуализмом проникнуты и его социальные и политические взгляды. Народ для него – та же неподвижная, бесформенная масса. Думать за нее, давать ей ту или другую форму могут только высшие, образованные классы. До сих пор масса была зла и фанатична, потому что подражала направлявшему ее духовенству. Когда высшие классы будут состоять из деистов, их терпимость и благожелательность сообщатся и массам посредством примера с их стороны и подражания – с ее.
Вера в Творца и устроителя Вселенной лежала в самой основе миросозерцания Вольтера; зато относительно всех других вопросов, соприкасающихся с этой верой, он находился, по-видимому, в том положении, которое выразил в словах А. в упомянутом нами диалоге: «Относительно всего остального (кроме существования Бога) я брожу ощупью, в потемках. Сегодня я утверждаю явившуюся у меня идею, завтра я сомневаюсь в ней, послезавтра я отрицаю ее. Все добросовестные философы, – добавляет А., – выпивши немного, сознавались мне, что находятся в том же положении». Далее тот же А. поясняет до некоторой степени и отношение Вольтера к вопросу о «полезности». На возражения С., не допускающего, чтобы всемогущий Творец стал наказывать созданные им существа, которые по необходимости совершенно бессильны в его руках, А. отвечает: «Знаю я все, что можно сказать об этом темном предмете, но я об этом не рассуждаю».
Вольтер и Руссо, имена которых так тесно связаны в умах потомства, гробы которых народный энтузиазм поставил рядом в Пантеоне, а кости реакция выбросила в одну яму, были при жизни непримиримыми врагами.
Уже первое произведение Руссо, обратившее на него внимание публики, «Речь о влиянии наук и искусств», должно было показать в нем Вольтеру человека диаметрально противоположных с ним взглядов по одному из самых существенных вопросов. В 1755 году Руссо прислал ему свое второе произведение – «Речь о неравенстве между людьми», – еще резче, в более широкой области, расходившееся со взглядами Вольтера. Дикари, являющиеся у Руссо единственными нормальными представителями человеческого рода, были для Вольтера просто «животными, еще недоразвившимися до человека… Это гусеницы, которые не сделаются бабочками раньше нескольких столетий» («Dial. entre A., В., С».). Вольтеру было тем легче оставлять гусениц за пределами человечества, что он не признавал единства человеческого рода и находил, что приписывать общих предков неграм, краснокожим и европейцам так же неосновательно, как было бы неосновательно предположить, что те деревья, которые застали в Америке первые переселенцы из Европы, не были непосредственным продуктом американской почвы, а произошли от какого-то одного дерева, когда-то выросшего в Старом Свете. Этот взгляд на дикарей не мешал, впрочем, Вольтеру возлагать на них иногда (в некоторых диалогах и отчасти в романе «L’ingénu» [2 - «Простодушный» (фр.).]) обязанность побивать своими аргументами бакалавров теологии и священников. Восхваление дикарей было в глазах Вольтера только нелепо, но мнение Руссо о собственности как источнике всех бедствий и преступлений человечества возбуждало его негодование. Для Вольтера уважение к собственности было, наоборот, одним из немногих нравственных правил, одинаково свойственных всему человечеству.
Тем не менее всегда отвечавший любезностью на любезность, Вольтер письмом поблагодарил Руссо за присылку «Речи», коснувшись ее содержания, правда, в шутливой, но, в сущности, лестной форме. «Никогда еще, – писал он, – не было потрачено столько ума на попытку возвратить людей к глупости. Читая вашу книгу, чувствуешь желание пойти на четвереньках. Но шестидесятилетняя привычка заставляет меня предоставить это естественное положение людям, более достойным его, чем мы с вами». И тут же он спрашивает Руссо о здоровье и приглашает к себе в Делис «пощипать нашей травы». Руссо, со своей стороны, почтительно благодарит за это письмо Вольтера, называя его «нашим общим учителем». Он и впоследствии, уже поссорившись, признавал, что сочинения Вольтера имели на него некоторое влияние. «Он сам не думает, но заставляет думать других», – говорил Руссо о фернейском философе.
Обмен любезных писем давал Руссо некоторое право обратиться к Вольтеру по поводу его «Поэмы о бедствии Лиссабона» с частным письмом, в котором он восстает против пессимизма автора поэмы и защищает мир и его Творца от возведенных на них обвинений. Руссо сам обращает внимание на странность того обстоятельства, что из них двоих оптимистом является он, бесприютный бедняк, а пессимистом – богатый, знаменитый, обладающий громадным талантом и влиянием Вольтер, имеющий, казалось бы, всё для того, чтобы быть счастливым.
Но, в сущности, эта перемена ролей была только кажущейся, и пессимизм Вольтера был гораздо поверхностнее недовольства Руссо. Этому последнему не нужно было землетрясений, чтобы убедиться в существовании зла в мире; только видел он его не там, где Вольтер. Мир был для него прекрасен, несмотря на землетрясения и на то, что ласточка ест червяков, а коршун – ласточку. С этим можно помириться. Неизмеримо больше зла в людских отношениях, в том, что «горсть людей утопает в излишествах, когда голодная масса нуждается в необходимом». Но это зло люди сами создали; из рук Творца они вышли равными и счастливыми.
Пессимизм землетрясений и коршунов совершенно безнадежен – что тут поделаешь? – но в то же время и совершенно бесплоден. Он может дать тему для двух-трех художественных произведений, но на нем нельзя остановиться на продолжительное время. И Вольтер скоро оставил его в покое, вспоминая время от времени лишь по поводу «происхождения зла на земле». Вольтер, как мы знаем, не задавался слишком широкими и далекими целями. Нужно добиться уничтожения влияния духовенства на правительственные учреждения, свободы убеждений для мыслящих людей – вот главная задача. «Величайшая услуга, которую можно оказать человеческому роду, – пишет он в 1765 году Д’Аржанталю, – заключается, по моему мнению, в том, чтобы отделить глупый народ от порядочных людей, и мне кажется, что это дело значительно подвинулось. Нельзя выносить нелепого нахальства людей, которые говорят нам: «Я хочу, чтобы вы думали так же, как ваш портной и ваша прачка». В таких размерах задача была действительно близка к осуществлению. Огромное большинство дворянства, значительная часть буржуазии уже принадлежала к «порядочным» свободомыслящим людям, – «нелепое нахальство» не могло быть продолжительным. Фанатизм, правда, еще показывал когти, и к главной задаче у Вольтера скоро присоединилась борьба с безобразным судопроизводством старых парламентов, но и тут успехи следуют за успехами, победа возможна и даже близка.
Погребение Франсуа-Мари Аруэ Вольтера в прижском Пантеоне.
Гравюра Клода-Николя Малапо
По существу же современный общественный строй, кроме некоторых подлежащих отмене средневековых законов, вполне удовлетворителен, и в главных, основных чертах все в нем должно оставаться по-прежнему: просвещенные богатые господа – богатыми господами; глупый народ – народом, а лакеи – лакеями. Современный строй казался ему старчеством человеческого рода. Молодость человечества лежала позади, по крайней мере для народов, уже цивилизованных. Что еще возможно, так это задержать успехи старчества в особенности там, где его проявления – утонченность нравов и неравенство состояний – сравнительно еще невелики, как, например, в его родной Женеве.
Письмо в защиту Провидения не понравилось Вольтеру, и он уклонялся от ответа, сославшись на нездоровье. Это уже обидело очень обидчивого Руссо. А Вольтер между тем, будучи страстным любителем театра, принялся ставить у себя спектакли, на которые рвались женевцы, несмотря на запрещение Кальвина. Наличие такого соблазна для его соотечественников до глубины души возмущало Жан-Жака, который считал театр лучшим средством портить нравы, развивать в людях вкус к роскоши и отдалять их от чуждой театру массы. Копия с его письма к Вольтеру попала в руки бдительных хищников-издателей и была напечатана. Вольтер мог подумать, что напечатал ее сам Руссо, и последний счел нужным оправдываться, но воспользовался этим случаем, чтобы выразить Вольтеру новые для него чувства: «Я не люблю вас, милостивый государь», – так начинает он свое письмо, и, перечисливши вины Вольтера: развращение женевцев, внушение им недобрых чувств к нему, Руссо, и прочее, – он опять повторяет, что ненавидит Вольтера, которого когда-то любил. На это признание в ненависти не последовало ответа, но в письмах к друзьям Вольтер называл уже Руссо не иначе как сумасшедшим. «Новую Элоизу», поразившую общество, которое свело любовь к забаве, своей глубокой страстностью, он нашел неимоверно скучной и подверг самой беспощадной критике. В 1762 году «Эмиль» и «Общественный договор» Руссо сжигаются сперва в Париже, а затем – в Женеве. Бежавшего автора вскоре изгоняет также Бернское правительство, и он находит временное убежище лишь в невшательских владениях Фридриха II. Узнав о бедственном положении Руссо, Вольтер через общих знакомых опять зовет его к себе и обещает приют и безопасность. Но вскоре до него доходят слухи, что Руссо в письмах и разговорах обвиняет его в подстрекательстве к тем преследованиям, которым он подвергся со стороны Женевского и Бернского правительств. Такое тяжелое обвинение было более чем несправедливо. Вольтер помогал, наоборот, сторонникам Руссо, пытавшимся в Женеве добиться отмены направленного против него приговора. Затем окончательно и бесповоротно Руссо восстановил против себя Вольтера, назвав его печатно автором некоторых из тех контрабандных произведений, которые тот приписывал умершим или вымышленным личностям. После такого поступка Вольтер отбросил всякую сдержанность и уже не щадил красок на изображение Руссо. Придуманная им генеалогия, по которой характер автора «Эмиля» объяснялся его происхождением от собаки Герострата, встретившейся с псом Диогена, принадлежит еще не к самым злым выходкам Вольтера против Руссо. Из них двоих первый громче, чаще и резче нападал на противника, но как инициатива вражды, так и избыток ненависти принадлежали, в сущности, последнему.
Глава VI
Дела Каласов, Сирвенов и прочих. – Казнь Ля Барра. – Ферней и его жители. – Гости и переписка. – Отъезд в Париж. – Овации. – Болезнь и смерть. – Приключения после смерти
9 марта 1762 года в Тулузе был колесован по приговору парламента старый гугенот Жан Калас, обвиненный в убийстве родного сына с целью помешать его переходу в католичество. Уже первые известия об этом деле произвели сильное впечатление на Вольтера. «Совершено страшное преступление, – пишет он одному знакомому, – только кем? Отцом-гугенотом или восемью судьями, колесовавшими невинного?» Он настойчиво требует от своих корреспондентов самых обстоятельных сведений об этом деле; знакомится с бежавшими в Женеву остатками семьи Каласа и вскоре пишет друзьям, что преступление совершено именно судьями и что он так же убежден в невиновности Каласов, как в своем собственном существовании. По собранным им сведениям, самоубийство сына ясно, как день. Во всем деле нет ни малейших оснований не только для обвинения, – даже для простого подозрения в убийстве. Но достаточно было кому-то в толпе, собравшейся посмотреть на снятое с петли тело самоубийцы, высказать предположение, что старик сам повесил сына, и это предположение повторяется толпой, приобретает среди враждебно настроенного католического населения достоверность факта и действует на судей.
Убедившись в невиновности Каласов, Вольтер взял на себя их защиту и не знал ни минуты покоя, пока не добился их оправдания. Прежде всего он пытается заставить судей опубликовать те факты, на которых основан их приговор. «Они говорят, что это не в обычае. А! Чудовища! Так мы же добьемся того, что это сделается обычаем», – пишет он д’Аржанталю. «Калас колесован, – этого не изменишь; но можно опозорить его судей, чего я им и желаю». Он пишет и публикует мемуары в защиту Каласов; приискивает им адвокатов и руководит этими адвокатами; старается заинтересовать их делом министра, фаворитку, всех своих высокопоставленных знакомых. Он помогает материально несчастной семье и побуждает помогать других.
Парламенты отнеслись вначале очень презрительно к поднятому Вольтером шуму. «Один советник парламента сказал на днях адвокату Каласов, – пишет в январе 1763 года Д’Аламбер Вольтеру, – что его прошение не будет принято, потому что во Франции судей больше, чем Каласов. Вот они каковы, отцы отечества!» Но почтенные отцы отечества жестоко ошиблись в своих расчетах. Каласов, то есть людей, им сочувствовавших и возмущавшихся приговором, было уже больше, чем парламентских советников. Скоро благодаря усилиям Вольтера вся Франция, вся читающая Европа превратилась в приверженцев Каласов. Понадобилось, однако, целых три года, чтобы добиться пересмотра процесса.
Наконец «высший суд» в Париже признал невиновность казненного гугенота и его семьи. «Эту победу одержала философия!» – радостно пишет Вольтер Д’Аржанталю по поводу оправдания.
Но у фернейского патриарха были уже на руках и другие процессы. Еще агитация по делу Каласов была только что начата, когда аналогичное дело привело под защиту Вольтера семью Сирвенов, заочно приговоренных к смерти за убийство своей, похищенной у них, сведенной в монастыре с ума и утопившейся в припадке безумия, дочери. После восьмилетних неутомимых усилий Вольтер добился пересмотра и отмены приговора также и по этому делу.
Рядом с громкими победами посредством агитации неутомимому патриарху нередко удавалось также освобождать втихомолку, при помощи личных связей с влиятельными лицами, гугенотских проповедников, отправляемых на галеры в силу исключительных законов, под которыми жили французские кальвинисты со времени отмены Нантского эдикта.
И не одних гугенотов защищал Вольтер; «судьба», или, вернее, слава, приобретенная им в качестве защитника Каласа, сделала Вольтера, как он говорит в «Мемуарах», «адвокатом всех проигранных дел». Ферней превратился в особого рода трибунал, где пересматривались все сомнительные смертные приговоры. Вследствие тайны тогдашнего судопроизводства дела доходили до Вольтера в большинстве случаев уже после совершения казней, и ему удавалось спасать лишь память казненных, их семьи и второстепенных обвиненных. Но на процессе супругов Монтабелли, обвиненных в убийстве матери «на таких основаниях, – говорит Вольтер, – которые показались бы смешными даже судьям Каласов», ему удалось спасти от костра жену Монтабелли, сожжение которой было отложено до разрешения ее от бремени.
Но в самом ужасном из процессов того времени Вольтеру не удалось при жизни одержать победу. На этот раз со стороны судей не было ошибки, хотя бы и вызванной религиозными предубеждениями, а было сознательное злодейство янсенистов, стремившихся доказать, что с изгнанием их врагов-иезуитов религия защищается лучше прежнего. В августе 1765 года в Аббевиле было поцарапано ножом стоявшее на мосту деревянное распятие. Молва указала на двух юношей, Ла Барра и Эталонда, одного шестнадцати, другого семнадцати лет, обративших на себя внимание публики тем, что однажды не стали на колени, когда мимо них проходила церковная процессия. Началось следствие. Эталонд успел бежать. Ла Барр был арестован. Павшее на них подозрение относительно порчи распятия не подтвердилось на следствии, но было доказано, что юноши непочтительно отзывались о церкви и духовенстве, знали наизусть отрывки из «Пюсель» и раскланивались – «шутя», как показал на допросе Ла Барр, – перед столом, на котором были разложены преследуемые книги, в том числе «Философский словарь» Вольтера. Этих-то детских преступлений было достаточно в глазах судей, чтобы приговорить Ла Барра, во-первых, к пытке с целью получения указаний на виновников порчи распятия, затем – к «казни отцеубийц»: сожжению живым после предварительного отрезания языка. К тому же приговорен был заочно и Эталонд. Мужественно вынес Ла Барр ужасные пытки, никого не назвав. Казнь над ним была совершена лишь с тем смягчением, что тело было брошено в огонь после обезглавления. Вся читающая Европа содрогнулась от ужаса и негодования при известии об этой казни. У несчастного мальчика были бесчисленные сообщники. Среди французского дворянства, к которому принадлежал он, почти не было невиновных в тех преступлениях, за которые он погиб. Юноша только подражал окружающим.
«Я стыжусь принадлежать к этой нации обезьян, так часто превращающихся в тигров, – пишет Вольтер Д’Аламберу при известии о казни. – Нет, теперь не время шутить, остроумие неуместно на бойне… И нация позволяет это!.. Парижане поговорят немного и идут в комическую оперу… Я плачу о детях, у которых вырывают языки. Я – больной старик, мне это простительно». Друзья советуют Вольтеру не вмешиваться в это дело. Его «Словарь» брошен в костер вместе с телом казненного. В парламентских сферах поговаривают, что он виновнее Ла Барра, что его-то сочинения и развращают Францию. Вольтер и сам был испуган вначале и подумывал о переселении во владения Фридриха II; но это не помешало ему проявить самую нежную заботливость об Эталонде и знакомить Европу, путем публикации в печати, со всеми отвратительными подробностями процесса и казни в Аббевиле. В 70-х годах Вольтер делал попытки добиться пересмотра дела, но безуспешно. Лишь при республике был отменен этот ужасный приговор.
Принимаясь хлопотать за тех или других жертв неправосудия, Вольтер, с одной стороны, всей душой возмущался именно данной несправедливостью и сочувствовал данным лицам, но в то же время он имел в виду и общее положение дел. Борьба с отдельными парламентами за отдельные жертвы, которых он старался вырывать из их рук, сама собою превратилась у него в более общую борьбу за реформу судопроизводства. Пытки – ординарные и экстраординарные – были тогда еще в полной силе при следствии. Приговоры не мотивировались. Судопроизводство было тайное. Должности судей продавались. В различных провинциях действовали различные законы. Широко применяемая смертная казнь осложнялась колесованием, обрубанием членов и другими мучениями. Бывали еще и сожжения. Внимательно вникая несколько лет подряд во все подробности этих средневековых ужасов, Вольтер проникся к ним величайшей ненавистью. Когда в 1764 году вышло произведение Беккариа «О преступлениях и наказаниях», защитник Каласов радостно приветствовал такого сильного союзника. Он написал свое первое сочинение против казни Ла Барра в форме послания к Беккариа, а позднее составил комментарии на его знаменитое произведение.
Все эти судебные ужасы разрешались парламентами. Они же преследовали книги и писателей. Состоя в большинстве из янсенистов и оставшись после изгнания иезуитов, в 1762 году, господами положения, они вскоре оказались хуже иезуитов: и нетерпимы, и безжалостны. Написанная Вольтером «История парламента» довольно беспристрастна, но далеко не лестна для этого учреждения. Он находил, что если парламенты и ограничивают королевскую власть, то лишь в хорошем, мешая необходимым реформам и развитию духа терпимости, к которому гораздо более склонна высшая знать, составляющая двор и влияющая на королей. «Вы правы, – писал Вольтер Д’Аламберу, – восставая против знати и ее льстецов; но знатные люди покровительствуют при случае; они презирают ханжество и не любят преследовать философов. Что же касается ваших парижских педантов, купивших свои должности, этих грубых буржуа, полуфанатиков-полуглупцов, то эти не способны ни на что, кроме гадостей».
Поэтому, когда в 1771 году канцлер Мопу остановил действия парижского парламента и предпринял в то же время некоторые – правда, незначительные – судебные реформы, Вольтер оказался на стороне Мопу и в противоречии с общественным мнением, поддерживавшим парламент.
Под конец жизни, в семидесятых годах, фернейский патриарх взял на себя также защиту несчастных крепостных, живших на землях монастыря Сен-Клод. До них дошли вести о существовании неподалеку от них такого человека, которого боятся даже монахи, и они обратились за защитой к Вольтеру. Монастырь Сен-Клод сохранял еще в то время уже исчезнувшее в большинстве французских провинций право наследования имущества, остававшегося после смерти кого-либо из живущих на его землях. Вольтер затеял дело, но его хлопоты не увенчались успехом. Безансонский парламент, на рассмотрение которого поступила жалоба крестьян, подтвердил права монахов. Тем не менее, поднятая агитация, будучи обобщенной под пером Вольтера в агитацию против остатков крепостного права вообще, не пропала даром, подготавливая умы к его отмене. Несколько удачнее были старания владельца Фернея об освобождении своих соседей, обитателей узкой полосы земли между Юрскими горами и Женевским озером, от действия «отяжной системы» взимания налогов. При министерстве Тюрсо соседи Вольтера были, за определенный денежный взнос, избавлены от генеральной фермы с ее разнообразными поборами и многочисленными агентами. И здесь, как и везде, частная защита перешла у Вольтера в общую агитацию против того зла, от которого вместе с обитателями данного клочка земли страдало большинство французского населения.
Когда Вольтер купил Ферней, эта деревенька состояла из восьми хижин, в которых несколько крестьянских семей влачило самое жалкое существование. В последние годы его жизни Ферней насчитывал уже 1200 жителей и представлял собою цветущее местечко, ему одному обязанное и своим существованием, и благосостоянием. Население Фернея составилось из переселенцев, для которых Вольтер строил дома, сдавая их за небольшие деньги, выплата которых прекращалась бы с его смертью. Он же давал им денег на обзаведение и устраивал через свои связи широкий сбыт для них продукции – главным образом часов. Часовщиками были по большей части переселенцы из Женевы, потомки французских эмигрантов, составлявшие в этом городе низший бесправный слой населения. Они сделали попытку добиться для себя прав женевских граждан, были побеждены и во множестве переселились в гостеприимно открытый для них Ферней.
Первоначальная дружба с женевским правительством, так охотно «приходившим обедать» в Делис, оказалась непрочной. Первым облачком явилось высказанное Вольтером убеждение, что казнь Сервета была просто убийством, а Кальвин – жестоким изувером. Театр, открытый всем желающим и неудержимо привлекавший женевскую молодежь, тоже причинял немало беспокойства властям кальвинистского города. Затем в начавшихся гражданских смутах маленькой республики, хотя Вольтер и пытался держать нейтралитет, приглашая на обеды представителей обеих ссорящихся партий, но «под рукою» давал советы оппозиции. Все это вызывало неудовольствие против Вольтера и заставило его окончательно променять Делис на Ферней, постепенно завоевавший все его симпатии.
Особенно гордился владелец Фернея тем, что в этом местечке с населением, смешанным из католиков и протестантов, не было и тени религиозной вражды. Наоборот, протестанты помогали католикам украшать их религиозные праздники и почтительно присутствовали на этих праздниках, а католики от души благодарили их за участие, вместо того чтобы гнать и преследовать, как в других местах. Это обстоятельство подтверждало в глазах Вольтера его мнение, что низшие классы будут более терпимы, как только высшие вместо того чтобы, в лице духовенства, разжигать религиозную вражду, будут подавать им пример терпимости. Выстроив в Фернее новую церковь вместо почти развалившейся старой, которую он там застал, Вольтер посвятил ее одному Богу, вера в Которого объединяет все вероисповедания. Показывая церковь посетителям Фернея, он обращал их внимание на то обстоятельство, что это едва ли не единственный во Франции храм, посвященный Богу, а не тому или другому святому.
Роль хозяйки дома, сперва в Делисе, а затем в Фернее, играла поселившаяся у Вольтера г-жа Дени – та самая племянница, которая была арестована с ним во Франкфурте. Вольтер сделал ее своей наследницей и не упускал случая в письмах к друзьям хвалить как саму ее, так и ее драматический талант. Но иначе отзываются о ней почти все знакомые Вольтера, которым случается упомянуть о племяннице знаменитого писателя в своих письмах или воспоминаниях. Ее изображают недалекой, тщеславной, эгоистичной женщиной. «Она была еще сносна, пока не возымела, в качестве племянницы Вольтера, претензий на философию и остроумие», – пишет о ней одна дама. Все три секретаря Вольтера, оставившие о нем воспоминания, сходятся в похвалах ему и в отвращении к его племяннице. В 1760 году он обзавелся приемной дочерью, взяв на воспитание шестнадцатилетнюю родственницу Корнеля, находившуюся в самом бедственном положении. Старик быстро привязывается к веселой ласковой девочке, и сам, несмотря на множество занятий, принимается учить ее, начиная с чистописания и грамматики. «У меня множество дел на руках, – пишет он Д’Аржанталю, – но самое трудное из них – ознакомить с грамматикой мадемуазель Корнель, которая не чувствует ни малейшего расположения к этой божественной науке».
Он обеспечил своей воспитаннице значительное состояние и через три года выдал ее замуж, оставив молодых жить у себя в Фернее. «Я сам приобрел себе пару детей, в которых отказала мне природа», – радуется он в письмах к друзьям. Потом пошли и внучата.
С каждым годом недавно пустынный Ферней все более и более оживлялся. Личность Вольтера привлекала в город многочисленных гостей. Когда из Парижа приезжали артисты: знаменитая актриса Клерон и еще более знаменитый Лекен – когда-то скромный ученик Вольтера, – в Фернее наступал шумный праздник. Давались спектакли, на которые публика собиралась со всей окрестности. После представления фернейский патриарх угощал зрителей ужином на сто, иногда даже на триста приборов; а после ужина начинались танцы. Кроме друзей-артистов, приезжали также друзья-писатели и единомышленники: Д’Аламбер, Мармонтель, Дамилявиль, г-жа де Сен-Жюльен, Тюрго, аббат Морелле и другие. Лагарп, тогда еще молодой и бедный, прожил в Фернее несколько лет вместе со своей женой.
Чтобы действовать на общественное мнение из такого отдаленного уголка, как Ферней, чтобы всегда знать с точностью, каково настроение Парижа, какие вопросы стоят там на очереди, необходимо было поддерживать самую деятельную переписку с парижскими друзьями. Главными корреспондентами Вольтера были Д’Аламбер, Д’Аржанталь, Дамилявиль… Последний был чрезвычайно полезен Вольтеру – да и не ему одному – также тем, что, служа в администрации, имел право по своей должности прикладывать печать генерального контролера ко всем письмам и пакетам, выходившим из его бюро, и широко пользовался этим правом в интересах своих друзей. Тайна писем в то время не соблюдалась во Франции, а почта чуть ли не ежедневно приносила в Ферней письма и рукописи, требовавшие тайны.
Вольтер вел из Фернея деятельную переписку также со многими коронованными особами и их родственниками. С Фридрихом II переписка возобновилась еще во время Семилетней войны, когда королю приходилось так плохо, что он подумывал о самоубийстве и даже выразил свои думы в стихотворении. Несмотря на ссору, как Вольтер, так и сам Фридрих продолжали очень интересоваться друг другом и собирать один о другом самые подробные сведения. Узнал Вольтер и о мрачных намерениях своего «Люка», как звал он теперь бывшего «Соломона севера», по имени жившей у него в Делисе злой обезьяны, в которой находил сходство с Фридрихом. В письме к маркграфине Байрейтской, любимой сестре прусского короля, Вольтер выразил беспокойство о судьбе своего бывшего друга. Та сообщила о письме брату, и Фридрих не замедлил сам написать Вольтеру, приложив к письму и знаменитое стихотворение. В своем ответе бывший учитель старается рассеять мрачные мысли короля; переписка снова завязывается и тянется с небольшими перерывами до самой смерти старшего из корреспондентов. Это еще не значит, что Вольтер забыл франкфуртскую историю. В первых письмах он, конечно, не упоминал о ней, но как только одержанные победы разогнали мрачные мысли его корреспондента, он начал время от времени попрекать его за вынесенные обиды. Тот, со своей стороны, не оправдывая подробностей поведения Фрейтага, твердо стоял на том, что Вольтеру только потому так легко сошли с рук его поступки с ним, Фридрихом, что он имел дело с человеком, влюбленным в его талант. Несмотря, однако, на эти взаимные упреки, их переписка снова постепенно приняла и до конца уже сохранила самый дружеский характер.
Много удовольствия Вольтеру и много пользы той массе лиц, заботы о которых он брал на себя, доставили также его русские отношения. Они начались – еще, правда, чисто официальные – при императрице Елизавете, поручившей Вольтеру, по совету Шувалова, написать историю Петра Великого. Прекратившись со смертью императрицы, они снова возобновляются при Екатерине, но имеют уже другой характер. Новая императрица – усердная читательница Вольтера, поклонница его таланта. Она пишет ему простые, любезные, иногда шутливые и остроумные письма. А он в полном восторге от ее ума, от «Наказа», от религиозной терпимости, которой нет еще во Франции и которую она водворит в своей обширной империи. Он осыпает ее похвалами, и Екатерина пишет ему, что «просит его очень серьезно не хвалить ее прежде, чем она этого заслужит». Но эти похвалы не лесть, во всяком случае, – не одна лесть с его стороны. Он также усердно хвалит русскую императрицу людям, настроенным очень враждебно против нее, например, герцогине де Шуазель, жене министра, который мог гораздо больше сделать ему добра или зла, чем сама Екатерина. «Я – ее рыцарь, – пишет Вольтер другой недоброжелательнице Екатерины, г-же Дю Деффан, – и готов защищать ее против целого света… Я уверен, что ее муж не сделал бы ни одного из тех великих дел, которые ежедневно совершает моя Екатерина». Он гордился ею, она его — его русская императрица, его Екатерина. Свое пристрастие к ней он распространяет и на русское дворянство и утверждает, что «открытия Ньютона стали катехизисом дворянства Москвы и Петербурга». Со своей стороны, Екатерина II очень охотно исполняет его желания, и притом в гораздо больших размерах, чем он рассчитывает. Она покупает несколько сот изготовленных в Фернее часов, чтобы поддержать приютившихся под покровительством Вольтера женевских переселенцев, и щедро участвует во всяких пожертвованиях в пользу то тех, то других несчастных, заботу о которых берет на себя Вольтер. После смерти великого писателя она покупает у г-жи Дени его библиотеку вместе с некоторыми рукописями и письмами. «Чувствительные души, – пишет она г-же Дени, – при виде этой библиотеки всегда будут вспоминать, что этот великий человек сумел внушить человечеству то всеобщее доброжелательство, которым дышат все его произведения…»
Вольтер зачислял также в «партию философов» королей датского, шведского и польского и находился в переписке со многими немецкими принцами и принцессами, из которых, после рано умершей маркграфини Байрейтской, всего больше дорожил дружбой герцогини Саксен-Готской.
В июле 1766 года побывал у Вольтера герцог Брауншвейгский, тот самый племянник Фридриха II, который более четверти века спустя командовал прусскими войсками в коалиционной армии, шедшей на усмирение революции, и который своим оскорбительным манифестом так сильно содействовал патриотическому порыву, спасшему Францию. В 1766 году будущий вождь реакции был вольнодумцем. Незадолго до его визита Вольтер узнал о казни Ла Барра и весь поглощенный жалостью и негодованием успел внушить свои чувства гостю и воспользоваться этим для своих целей. Он условился с герцогом, что напишет ему ряд писем «О людях, обвинявшихся в том, что дурно отзывались о религии», а потом эти письма попадут невзначай в печать. Времена были опасные, но нельзя же преследовать человека за опубликованные без его ведома частные письма к особе королевского дома!..
В эти поздние годы своей жизни Вольтер работал, как сообщает его секретарь Ваньер, часов по восемнадцать в сутки. Спал он очень мало и, случалось, будил по ночам секретаря, чтобы продиктовать ему пришедшие в голову мысли. Зато большую часть дня он работал – читал или диктовал, – лежа в постели. При малейшей болезни – действительной или кажущейся – он по несколько дней и даже недель совсем не одевался и не выходил из комнаты, но работать не переставал. В работе он был очень нетерпелив. Раз начавши, изо всех сил спешил кончить и сейчас же печатать, если не было к тому особых препятствий. При усиленной работе он поддерживал свои силы громадным – чашек по 15–20 в день – количеством кофе, к которому привык с давних пор. Определенных часов для еды, как и для сна, у него не было: ел когда захочется и вообще очень мало. Здоровье его никогда не было цветущим. «Я родился убитым», – возражал он знакомым, которые говорили ему, что он убивает себя своим образом жизни. Но худой, как скелет, с необычайно блестящими до самой смерти глазами, он почти никогда не хворал настолько, чтобы прекращать занятия. «Желчь и постоянно раздраженные нервы были, есть и будут вечными причинами его болезней», – говорил доктор Троншен, лечивший Вольтера в первые годы его поселения близ Женевы. «Я не знаю никого, кто был бы умнее Троншена и говорил лучше его», – восхищался пациент своим доктором. Но доктор не платил ему тою же монетой. Спокойному, уравновешенному Троншену не нравилась эта бесконечно нервная и совсем неуравновешенная натура. «Его нравственное состояние было так неестественно, так искажено с самого детства, что в настоящее время все его существо представляет собою нечто искусственное и ни на что не похожее», – писал Троншен Жан-Жаку Руссо.
По признанию своих друзей, Вольтер действительно не походил ни на что, или, вернее, ни на кого, но они вкладывали в подобный отзыв совершенно противоположное чувство. «Как громадно расстояние между одним человеком и другими!» – восклицает Д’Аламбер, описывая Фридриху II тот взрыв хохота, которым приветствовал Париж сказку «Белый бык», написанную восьмидесятилетним Вольтером. В ней действительно так и бьет ключом самое веселое и добродушное остроумие. Сюжет имеет некоторое отношение к предмету постоянных занятий Вольтера – Библии, но сравнительно самое безобидное. В сказке фигурируют одни библейские животные: бык Навуходоносор, змей, кит, Валаамова ослица, а из людей – одна Эндарская волшебница, которая пасет всех этих зверей. Особенно хорош змей. Он обладает самой благородной и выразительной физиономией, в его осанке много достоинства, а по манерам – это придворный маркиз. Он чрезвычайно любезен с дамами и не может отказать им ни в чем решительно. Отсюда-то – уверяет змей – и пошла про него дурная слава. Вольтер вообще считал змей оклеветанными и не упускал случая замолвить за них мимоходом доброе слово.
Конный портрет Людовика XIV.
Ян Лёйкен
В разговорах Вольтер был до самой смерти положительно виртуозом. Многие из современников утверждают, что остроумие, живость и меткость его речи превосходили все им написанное. Но в Фернее он не был щедр на разговоры. Только самым любимым или особенно интересным гостям уделял он по несколько часов после позднего обеда, остальным же показывался на самое короткое время, а часто и вовсе не показывался, ссылаясь на нездоровье. Тогда любопытные, явившиеся посмотреть на знаменитого человека, должны были довольствоваться обществом его племянницы или отца Адама, иезуита, приютившегося у Вольтера после изгнания из Франции членов этого ордена. Но не от всех посетителей легко было отделаться, и иные англичане оказывались очень упорными. «Скажите ему, что я умер», – распорядился хозяин Фернея относительно одного англичанина, желавшего непременно видеть его, хотя бы и больного. Слуга возвратился с известием, что англичанин не хочет уйти, не поклонившись его телу. «Тело тотчас же после смерти унес дьявол», – велел передать Вольтер назойливому посетителю.
Добродушный и дружелюбный в отношениях со всеми домашними, он, однако, нередко поддавался своему раздражению. Но, вспылив на кого-нибудь из прислуги, он часто в тот же день старался загладить резкие слова и в качестве извинения ссылался на свою болезнь.
В последние годы, кроме больных нервов, ему все чаще и чаще давала о себе знать давно начавшаяся болезнь мочевого пузыря. Несколько раз случались с ним также обмороки.
Года за три до смерти Вольтер опять заполучил себе дочь, вместо переселившейся в Париж племянницы Корнеля. Еще в шестидесятых годах он спас от разорения своих соседей, дворян де Красен, выкупив их заложенное имение, чуть было не попавшее в руки иезуитов. С тех пор де Красен и их близкие родственники де Варикуры были своими людьми в Фернее. В старинных, но бедных дворянских семьях было в обычае отдавать девушек в монастырь. Без приданого трудно было сделать равную по рождению партию. Молоденькой, умной и красивой девушке де Варикур предстояла такая судьба. Она покорилась семейному решению, но не скрывала, что не чувствует призвания. Вольтер избавил ее от монастыря, взяв к себе на тех же условиях, как когда-то Марию Корнель. Девушка нежно ухаживала за больным стариком, старалась предупредить всякое его желание. «Belle et bonne» [3 - «Красивая и добрая» (фр.).] – прозвал он ее. В 1777 году он выдал ее замуж за маркиза де Виллет, своего любимца и горячего последователя, очень бурно проведшего первую молодость, но обещавшего остепениться. Молодые собирались в Париж, где де Виллет имел собственный дом.
Между тем со вступлением на престол Людовика XVI времена настали более либеральные. Из Парижа писали, что Вольтеру нечего опасаться неприятностей со стороны правительства. Г-жа Дени, скучавшая в Фернее, настаивала на переселении в Париж. Вольтер долго колебался, но в начале 1778 года решился на непродолжительную поездку. Совсем расстаться со своим Фернеем и его обитателями он не рассчитывал. Отъезд был назначен на пятое февраля. Племянница и де Виллеты уехали раньше. Жители Фернея со слезами провожали старика, не надеясь на его возвращение. Они не ошиблись, а скоро им пришлось оплакивать и свое, им созданное, благосостояние.
Вольтер ехал со своим верным Ваньером, который был против поездки, опасаясь за здоровье старика. Последний был очень весел, шутил и смешил дорогой своего недовольного спутника. На парижской заставе на вопрос, нет ли с ними контрабанды, он заявил, что нет никакой, кроме его собственной особы.
Вольтер остановился в отеле де Виллет. Он был так бодр, или, вернее, возбужден, что, не отдохнувши и часу с дороги, отправился пешком к Д’Аржанталю. Здесь первое полученное им известие было о смерти Лекена. Вольтер заплакал. Потеря сравнительно молодого друга вызвала в нем тяжелое предчувствие.
Быстро разнесся по Парижу слух о приезде Вольтера, и многочисленные посетители наполнили салон Виллетов, который уже не пустел потом до самого конца. Вольтер всех принимал, знакомых и незнакомых, и находил для всякого какую-нибудь любезную, часто остроумную фразу, которая тотчас же разносилась по всему городу. Когда он выходил на улицу, его провожала толпа и не умолкали приветственные крики. Матери показывали его детям. Оказалось, что самым известным из его дел была защита Каласа. О ней знали даже безграмотные старухи. Вольтеру была приятна такая известность. Его писательская слава была давно незыблема, но враги продолжали чернить его как человека, а защита Каласа была делом именно человека с горячим сердцем, способным биться из-за чужого страдания.
Вся эта слава, бесчисленные посетители, шум и овации радовали Вольтера, возбуждение заглушало чувство усталости. Но доктор Троншен, хорошо изучивший его в Женеве, а теперь встретившийся с ним в Париже, советовал ему как можно скорее возвращаться в Ферней. «Старых деревьев, – говорил он, – не пересаживают, если не хотят, чтобы они засохли». И старое дерево не замедлило почувствовать последствия пересадки, у него начали пухнуть ноги, затем открылось кровохаркание. Доктор уложил его в постель и запретил говорить и принимать посетителей, но это запрещение часто нарушалось. Г-жа Дени, возненавидевшая Троншена за настоятельные советы возвратиться в Ферней, постаралась удалить его от больного. На этот раз, однако, Вольтер оправился и 30 марта побывал в Академии, где его приняли с большим почетом. Но величайшее торжество, настоящий апофеоз ждал его в театре, куда он отправился в тот же вечер. Давали «Ирен», последнюю, очень слабую, трагедию Вольтера, но вся публика смотрела только на него и ему аплодировала. На сцене венчали его бюст, а в ложе его самого лавровыми венками. «Меня задушат под цветами», – говорил Вольтер. Когда он уходил, вся публика, почтительно расступаясь перед ним, стремилась хотя бы только дотронуться до его одежды и затем всей массой провожала его до дому.
Ваньер между тем умолял его возвратиться в Ферней. «Если бы он уехал, то наверное прожил бы еще лет десять», – говорит он в своих воспоминаниях и обвиняет г-жу Дени, сопротивлявшуюся отъезду, чуть не в убийстве Вольтера. Но не одна эта старая эгоистка повлияла на решимость Вольтера остаться в Париже. Этому сильно содействовала также Академия, избравшая его своим директором на следующую четверть года. Вольтер хотел, однако, хоть на время съездить в свой Ферней, чтобы устроить там дела колонии. Уже назначен был день отъезда, когда знаменитому писателю передали о намерении короля, как только он уедет, послать ему вдогонку запрещение когда-либо возвращаться в Париж. Тогда он решил остаться. В Ферней был отправлен Ваньер за нужными бумагами и вещами. Покончив с мыслями об отъезде, Вольтер с жаром принялся за исполнение своих обязанностей директора Академии. Он предложил ей подготовить словарь по новому плану, который состоял в том, чтобы проследить историю каждого слова и отметить различные оттенки смысла, которые принимало оно в различные века. Эта мысль, очевидно, давно занимала его, так как даже в своем «Философском словаре», преследовавшем совсем иные цели, он отмечает для некоторых слов различные смыслы, какие они имели прежде. Раздавши академикам каждому по букве, он взял себе «А» и, чтобы поощрить к труду своих ленивых сочленов, горячо принялся за работу. Возбуждение скрывало от него самого действительное его состояние, но за работой на него стала нападать сонливость, которую он прогнал своим обычным средством – большим количеством кофе. Но на этот раз прогнанный сон уже не возвращался более, несмотря на сильную усталость. Против бессонницы он прибег к опиуму и в нетерпении несколько раз повторял приемы, так как первые не подействовали. Он впал, наконец, в полубессознательное состояние, от которого очнулся со страшными болями в области мочевого пузыря. Позванный по настоянию больного Троншен нашел его безнадежным. Передавая в письме к брату тяжелые впечатления последних свиданий с Вольтером, Троншен говорит в заключение, что такой конец еще сильнее «утвердил бы его в его принципах, если бы эти принципы нуждались в подкреплении». На этой фразе знаменитого доктора основалась впоследствии легенда о страхе чертей и ада, обуявшем Вольтера перед смертью. Но Троншен ни слова не говорит о страхе ада, а лишь о страшном нежелании больного расставаться с жизнью. Он то высказывал ему жгучее раскаяние в том, что не уехал по его совету, то спрашивал Троншена, не может ли он спасти его, и толковал о словаре, над которым ему надо работать.
Эти жалобы понятны. Вольтер так любил работать, и судьба почти до конца сохранила ему во всей силе его громадную способность к труду. Д’Аламбер, описывая Фридриху II последние дни Вольтера, тоже говорит о сожалениях больного о том, что не уехал из Парижа, но, по словам Д’Аламбера, умирающий, в общем, был тверд и спокоен в те недолгие промежутки, когда приходил в сознание. В один из таких промежутков, за три дня до смерти, он продиктовал свое последнее письмо к молодому Лалли, сыну генерала, казненного за государственную измену, в которой тот был невиновен. При помощи Вольтера сын добивался и добился наконец отмены приговора, и Вольтер поздравлял его с этой победой. Он умер 30 мая, в 11 часов ночи.
Во избежание отказа в погребении, Вольтер еще в марте, во время первой болезни, исповедался у одного аббата, который удовольствовался простым заявлением больного, что он просит у Бога прощения, если чем погрешил против церкви. Вольтер находил, что аббат если и не умен, то очень добрый человек, и за несколько дней до смерти опять послал за ним. Но доброму аббату сильно досталось от его начальства за то, что он не потребовал от Вольтера формального признания главнейших догматов церкви. Поэтому он явился теперь не один, а с приходским священником, который и начал допрос. «Оставьте меня умереть спокойно», – отвечал больной и умер, не получив отпущения грехов. На этом основании парижское духовенство не разрешило похоронить его тело. Племянник Вольтера, аббат Миньо, ночью увез своего мертвого дядю, под видом больного, в Шампань, в свое аббатство, и там со всевозможной поспешностью похоронил его под плитою монастырской церкви. Едва окончилась церемония, как пришло запрещение хоронить преступное тело; но было уже поздно.
Прошло 13 лет. Власть духовенства пала. Монастырь, где лежали останки Вольтера, поступал на распродажу в качестве национального имущества. Об этом заговорили в Париже, и Национальное собрание постановило перенести тело великого борца за свободу мысли в Париж, в церковь Святой Женевьевы, превращенную в Пантеон великих людей Франции.
На парадной колеснице, встречаемой и провожаемой по дороге всем окрестным населением, гроб Вольтера прибыл в Париж 10 июля 1791 года. Он был поставлен на площади Бастилии на подножии, сложенном из камней бывшей крепости, а на другой день со всей пышностью и энтузиазмом народного торжества перенесен в Пантеон.
Прошли еще десятки лет. Наступила Реставрация. Пантеон стал снова церковью Святой Женевьевы: гробы Вольтера и Руссо были снесены в подвал. Но уже тогда ходили слухи, что эти гробы пусты, что тела двух великих людей были предварительно выброшены в выгребную яму.
Тем не менее в 1830 году, когда церковь стала снова Пантеоном, гробы без всякого осмотра их содержимого были поставлены на прежнее место.
Наконец в 1864 году наследники Виллета принесли в дар нации сердце Вольтера, хранившееся в отдельном сосуде. Было решено присоединить это сердце к телу в гробнице Пантеона, снова ставшего церковью и зависевшего от Парижского архиепископа. Когда к архиепископу Дарбуа обратились за разрешением, он ответил, что сперва следует удостовериться, есть ли что в гробнице, так как, насколько ему известно, она давно пуста.
Объяснение этого таинственного исчезновения мертвых костей находится в сообщении Лакруа, опубликовавшего слышанный им рассказ Пюиморена о том, что произошло одной майской ночью 1814 года. С молчаливого разрешения властей несколько «благочестивых» господ – Пюиморен был в их числе – вскрыли гробы Вольтера и Руссо, сложили их кости в один холщовый мешок, вывезли за город и бросили там в заранее приготовленную яму с негашеной известью.
Родственники умершего Пюиморена постарались бросить тень сомнения на достоверность рассказа об этом «благочестивом» поругании над мертвыми врагами. Но как бы там ни было, а вскрытые гробы Вольтера и Руссо оказались действительно пустыми, и опустели они при Реставрации.
Вольтер не привнес новых идей в область философской мысли, не сделал никаких важных научных открытий. На его долю выпала другая – в тот момент, быть может, гораздо важнейшая – задача. Он перечеканил тяжеловесные слитки знаний, доступные до тех пор лишь записным ученым, в монеты, пригодные для обращения среди массы людей различных званий, состояний и национальностей. Его несравненный слог, ясное до прозрачности изложение и неистощимое остроумие делали всякий предмет, которого он касался, доступным и привлекательным всей массе способных читать людей, от королей до ремесленников, от версальских придворных до русских помещиков, среди которых еще в середине XIX века можно было встретить старых «вольтерьянцев».
Кроме разрушительного действия в отношении всех унаследованных от средних веков традиций, главнейшим результатом «пропаганды» Вольтера для Франции было, по нашему мнению, распространение веры в силу человеческого рассудка, – веры, свойственной большинству французских философов второй половины XVIII века, но раньше и ярче всего сказавшейся у Вольтера.
Источники
1. Oeuvres complétes de Voltaire avec préfaces, notes et commentaires nouveaux par Em. de la Bédollière et G. Avenel. Причем сохранены также примечания Кондорсе и Декруа к первому полному собранию сочинений Вольтера 1785–1789 годов.
2. Mémoires sur Voltaire et sur ses ouvrages par Wagnière et Longchamp, ses secrétaires. Paris, 1826.
3. Collini. Mon séjour auprès de Voltaire. Paris, 1807.
4. Duvernet. Vie de Voltaire suivie d’anecdotes qui composent sa vie prive. Genève, 1786. Для этого издания написаны заметки о Вольтере актера Lekain.
5. Condorcet. Vie de Voltaire.
6. Gust. Desnoiresterres. Voltaire et la société au XVIII siècle Paris 1867–1876. В 8 томах.
7. D. F. Strauss. Voltaire. Sechs Vortr. Leipzig, 1870.
8. J. Morley. Voltaire. London, 1872.
9. Gaberel. Voltaire et les Génévois. Paris, 1857.
10. Grimm. Correspondance littéraire. Paris, 1877–1882.
11. A. Sayous. Le XVIII siècle à l’étranger, hist. de la litt. franc. dans les divers pays de l’Europe depuis la mort de Louis XIV, jusqu’a la rév. franc. Paris, 1861.
12. H. Taine. Les orig. de la France contemp.
Георг Гегель, его жизнь и философская деятельность
Биографический очерк Е. А. Соловьева

Введение
Если мы, русские люди, хотим ознакомиться с умственной жизнью нашего общества тридцатых, сороковых и отчасти пятидесятых годов XIX века, нам не миновать философской системы Гегеля или, по меньшей мере, обстоятельного очерка о ней. Были дни, когда диалектические тонкости и хитросплетения берлинского мудреца безраздельно властвовали над лучшими умами России, и эти дни по своим богатым результатам навсегда останутся светлым воспоминанием для русской интеллигенции. Тогда многие честные люди смотрели на знакомство с философией Гегеля как на нравственное обязательство и даже принуждали себя к нему. К таким принадлежал, например, Станкевич. Мы знаем, что целый период умственного развития Белинского проходил под знаменем гегельянства. Правда, Белинский быстро разочаровался в «Егоре Федоровиче» Гегеле, но ведь Белинский, по своей оригинальности, – натура исключительная. Упомянем еще имена Грановского, Тургенева, и мы увидим, что философская система Гегеля, несмотря на всю свою несомненную туманность, была как бы откровением для русской интеллигенции. Ей мы обязаны появлением двух наиболее плодотворных течений нашей мысли: западничества и славянофильства. Ей когда-то мы верили с тем самоотвержением, тою горячностью, которые характеризуют несамостоятельную еще мысль, судорожно хватающуюся за иллюзию, способную осветить весь жизненный путь до последнего верстового столба у кладбища и даже за ним. На ней выросло поколение сороковых годов, поколение самое богатое и мощное, и, за исключением позитивизма, своим формальным развитием русская мысль наиболее обязана Гегелю.
Быть может, кто-нибудь читавший или только пытавшийся читать Гегеля найдет в этом факте немало поразительного. Мы так далеко ушли от Гегеля и от его способа мышления, так привыкли к другим способам рассуждения, что Гегель уже не может соблазнить нас, несмотря на все свое остроумие, а чтение его книг вызывает в нас совершенно основательную скуку и недоумение.
Но тогда было другое время.
Русские люди не открыли Гегеля, а только подражали Западу в восторгах перед всеобъемлющей системой берлинского мудреца. Если теперь мы признаем за этими грудами акробатической диалектики только известного рода пользу, то в двадцатых и тридцатых годах увлечение философской системой Гегеля представляется в следующем виде: «Несомненно, – говорит Гайм (1857 г.), – что еще многим из живущих памятно то время, когда все знания питались от роскошно убранного стола Гегелевой мудрости, когда все факультеты толпились в прихожей философского факультета с целью усвоить хоть что-нибудь из возвышенного рассмотрения абсолютного существа и из неуловимой гибкости прославленной гегелевской диалектики, когда всякий был или правоверным последователем Гегеля, или варваром, идиотом, отсталым человеком, презренным эмпириком; наконец, когда само государство считало себя безопасным и прочным оттого, что старик Гегель построил его на началах разумности и необходимости, и потому на искавшего духовной должности или звания наставника, ежели он не был гегелистом, смотрели у нас как на преступника. Эти-то времена надо возобновить в своей памяти, чтобы понять вполне, в чем заключается настоящая сила и важность значения какой-нибудь философской системы. Необходимо со всей живостью представить себе восторженность и самоуверенность гегельянцев 30-х годов, которые с глубокой серьезностью предлагали вопрос: «Что будет составлять дальнейшее содержание всемирной истории после того, как мировой дух достиг в Гегелевой философии своей последней цели, – знания самого себя?»
Итак, с точки зрения современников, Гегель понял и объяснил все; если теперь его система рухнула, если теперь чистые гегельянцы исчезли с лица земли, как какая-нибудь вымершая порода людей, то десятилетие с 1825 по 1835 год по справедливости может называться эпохой гегельянства, и не только для одной Германии.
И это – несмотря на всю трудность, подчас непреодолимую, Гегелевой диалектики, несмотря на полную произвольность основных положений системы, несмотря на яркую, иногда грубую догматичность, так глубоко противоречащую духу новой и новейшей Европы? Да, несмотря ни на что.
Остановимся на форме произведений Гегеля, этой «колючей скорлупе, под которой скрывается миражеобразная истина», чтобы вполне оценить самоотверженность бесчисленных учеников, проникавших, более того, – считавших своей нравственной обязанностью проникнуть в сущность учения великого мудреца. Вот что говорит об этой форме Гайм, лучший толкователь и критик философской системы Гегеля: «Гегель никогда не был мастером ни в устной речи, ни в письме. Гёте находил в нем недостаток легкости в изображениях; В. Гумбольдт предполагал в нем неразвитость способности владеть языком. Это можно заметить даже и в ту эпоху, когда он вполне сознал задачу созданной им системы. До этого целые годы он горячо борется с первыми рождающимися образами мысли. Чему же удивляться, если при его способе представления трудность понимать его доходит до крайних пределов?.. Самый непроницаемый и, можно сказать, необъятный материал представляет его философия природы; в ней лежат дикие, неразработанные массы действительности – рядом с другими элементами, которые логической силою нашего философа совершенно лишены плоти и крови. Даже самое острое зрение едва ли в состоянии заметить хоть одну живую пылинку в этих пространствах чистой мысли, и, в свою очередь, едва ли чья-нибудь мысль в силах проложить себе путь сквозь разноцветные, густо наложенные один на один образы. Здесь язык математики смешивается с языком логики и сменяется величественными поэтическими выражениями. Картины пронизаны блестящей пестротой и обрамлены нагими линиями построения. Никогда, быть может, ни до, ни после Гегеля, ни один человек не писал таким языком. Иногда его изложение темнее изложения Якова Бема и отвлеченнее Аристотелева: такова твердая и колючая скорлупа, из которой нам предстоит вынуть в чистом виде зерно миросозерцания Гегеля».
Конечно, не одно любопытство, не одна жажда познания заставляла десятки и сотни людей колоть себе руки об эту колючку. Тут был фанатизм, напоминавший принцип полумифической школы пифагорейцев, самоотверженно умолкавших при знаменитом «magister dixit» («так сказал учитель», и, следовательно, сомнения и споры неуместны), – фанатизм, заставлявший умнейших людей отдавать все свои способности, свое время, свои таланты, свою жизнь, наконец, на понимание и рабское усвоение чужого, в лучшем случае на истолкование его. Тут действовала не простая любознательность, а слепое увлечение, заставлявшее видеть в философии Гегеля уже не философскую, а религиозную систему. И для многих действительно она была религией, дававшей ответы на все вопросы бытия. По Мишле: «Гегель начертал программу, которую человечеству остается только исполнить». Для Розенкранца философия Гегеля представляла из себя последнее слово протестантизма. Один из серьезнейших русских писателей, вполне самостоятельно относясь к Гегелю, настойчиво отмечает в его философии именно этот религиозный характер. Он говорит: «Гегелизм был не только научной системой; гегельянцы были не только философской школой; точка зрения безусловного была не только метафизическим началом, – гегелизм был учение религиозное, гегелианцы были сектанты, безусловное было догмат».
Что же касается русских людей, увлекавшихся гегельянством, то, конечно, религией оно для них никогда не было и религиозного фанатизма не возбуждало. Но они, эти русские люди, изучая систему берлинского мудреца, впервые знакомились с совершенно стройным философским миросозерцанием, являвшимся последним словом европейской культуры того времени. В этой целостности, всеобъемлемости гегелевской системы и заключалась главным образом ее привлекательность. Ибо, как говорит B. C. Соловьев: «Философия Гегеля – абсолютно совершенная в себе замкнутая система; зная ее, можно понять общий смысл всего того умственного развития, которое в ней нашло свое завершение и самоопределение». В Россию она упала как бы с неба. Понять ее историческое значение как реакцию против рассудочного мышления и отвлеченного анализа, всегда преобладавшего на Западе, а следовательно, и ее крайнюю односторонность – русские люди сразу не могли, но несомненно, что благодаря своей стройности, наукообразности и всеобъемлемости она помогла им выйти из по-детски отрывочного миросозерцания, переполненного всяческим традиционным хламом, а ее изучение заставило пересмотреть все свои взгляды. Но гегельянство в России – для нас вопрос посторонний. Наша задача скромнее: мы хотим познакомить читателя только с личностью берлинского философа и общим духом его учения.
Чтобы решить ее, обратимся к биографии Гегеля и характеристике его эпохи, памятуя его же слова: «Всякое создание духа есть произведение своего времени, всякий отдельный человек – дитя своей эпохи».
Глава I
Детство и отрочество
Георг Вильгельм Фридрих Гегель по происхождению шваб. Его род перенесен в XVI веке из Каринтии в Швабию одним из предков, Иоганном Гегелем, искавшим здесь спасения от преследования католика эрцгерцога Карла. Наш философ родился 27 августа 1770 года в Штутгарте (Вюртемберг), где отец его служил сперва секретарем счетной палаты, а потом советником экспедиции.
Было бы очень приятно получить какие-нибудь обстоятельные сведения о семействе Гегеля; но, обращаясь за ними к его почтительному биографу Розенкранцу и к его собственным письмам, мы в них ничего или почти ничего не находим. Есть, впрочем, одна строчка в этих письмах, относящаяся к 1825 году, где Гегель упоминает: «Сегодня годовщина смерти моей матери, о которой я никогда не забываю». О его матери, умершей еще в молодые годы, мы знаем, что она сама обучала маленького Гегеля склонениям и спряжениям и отличалась как строгостью нравов, так и удивительной домовитостью.
Отец Гегеля, сначала секретарь счетной палаты, потом советник экспедиции, также, по словам биографов, «отличался строгостью нрава и удивительной аккуратностью», но, в чем именно заключалась «строгость его нрава», для нас остается неизвестным. Надо, однако, думать, что в ней не было ничего поразительного и что под «строгостью нрава» в данном случае следует подразумевать неукоснительно аккуратное посещение вюртембергской счетной палаты, не менее аккуратное возвращение домой в назначенный час, затем… Но приведем описание чиновничьего быта в данное время: «Попасть в дом к порядочному семейному чиновнику так же трудно, если не труднее еще, чем взять приступом первоклассную крепость. Сам pater familias, вернувшись со службы и плотно пообедав, ложится отдохнуть, после чего привычной стопой направляется в приличную, близлежащую Bierhalle [4 - Пивную (нем.).], где два часа упорно молчит и возвращается назад к своим пенатам очень довольный, что на сей раз никто не потревожил его разговорами о политике. Что он делает потом? Неизвестно, и только самое смелое воображение решается высказать гипотезу: «Ничего»… Gnadige Frau, почтенная мать семейства, в среднем кругу общества непременно религиозна, непременно домовита и хлопочет с утра до вечера, так как держать прислугу принято только у богатых людей. Она – хозяйка и любящая женщина, с добрыми голубыми глазами, с вечной мыслью об оторванной пуговице, о табачном пятне на одежде супруга, о предстоящей стряпне. Она родит очень аккуратно и обыкновенно безболезненно; сама обучает своих детей чистоплотности и вере в Бога, никогда не говорит со своим супругом об общественной деятельности и не знает даже, что тот берет взятки».
Кроме отца и матери, у Гегеля была еще сестра, оставшаяся девой до конца дней своих и с первой же страницы биографии исчезнувшая от наблюдательного взора Розенкранца, и два брата, из которых младший погиб в юных летах – от пули или штыка, точно неизвестно.
В этом семействе прошли первые годы Гегеля. Его окружала умеренность, аккуратность, чистоплотность и материальный достаток, по-видимому, из самых средних. Все эти похвальные качества и принадлежности семейной жизни он впитал в себя и впоследствии, женившись, создал себе буквально ту же обстановку. Его жена «отличалась домовитостью и строгостью нравов и обходилась также без прислуги, разве в случае беременности»; двое чисто одетых детей и сам неукоснительно аккуратный Гегель до мельчайших подробностей могли напомнить жизнь секретаря вюртембергской счетной палаты.
Первые годы детства нашего философа мы оставим в стороне, по той основательной причине, что говорить о них решительно нечего. Er war Kind mit Kindern und Knabe mit Knaben [5 - С детьми он был ребенком, с мальчишками – мальчишкой (нем.).], утверждает Розенкранц, и мы охотно верим этому, так как никто ведь не ожидает узнать будущего угрюмого и ворчливого профессора, поражавшего с высоты философской кафедры «горячих мальчишек, верующих в свое чувство» (то есть германскую молодежь), в красном ребенке, спокойно лежащем в своей по-немецки аккуратной кроватке. Отметим только болезнь глаз, от которой Гегель едва не ослеп, и факт, сообщаемый почтительным Розенкранцем исключительно уже в видах полноты и обстоятельности: «Гегель очень любил прыгать, но танцевать научиться не мог».
Вот и все, что мы знаем о семействе нашего философа, о первых годах его, вероятно, счастливого детства: хворал, прыгал, обучался склонениям и спряжениям. Более личных подробностей у нас нет, но есть некоторые немаловажные сведения о состоянии общественного духа того времени. Скажут, однако: «Гегель был слишком мал, чтобы общество в этот период его жизни могло влиять на него». Так-то оно так, но не совсем. В сущности, влияние общества на человека начинается с первой минуты появления последнего на свет Божий и выражается во всем складе домашней обстановки, в способах наказания, в бесчисленных нотациях и нравоучениях, читаемых маленькому шалуну. Сын рыцаря видел себя окруженным доспехами и всякими воинственными принадлежностями, привыкал скакать верхом на сабле, а не на тросточке, слышал воодушевленные рассказы о балах, подвигах, разбойничьих и иных набегах и всем этим проникался. Сын скромного и неукоснительно аккуратного чиновника был окружен атмосферой благочиния, скопидомства и педантичной умеренности и также этим проникался. Общественный дух проявляет себя в тысяче иногда неуловимых подробностей, поэтому нелишне всегда иметь его в виду.
Портрет Людовика XVI.
Гравюра XVIII века
Прежде всего, мы имеем тот несомненный факт, что Гегель родился в один из самых тяжелых для своего отечества периодов. Совершенно парализованная общественная жизнь, полное отсутствие каких бы то ни было признаков общественной инициативы и самодеятельности удаляли все хоть немного требовательные и мыслящие умы от реальных задач и реальных вопросов жизни. Этих вопросов избегали всяческими способами; когда же они слишком уже настойчиво требовали решения, на них давались ответы, способные заглушить в человеке какое бы то ни было, хоть самое крохотное, стремление к активной роли здесь на земле. Отметим тот не лишенный интереса и поучительности факт, что по мере усиления внешнего гнета и самого грубого произвола все более распространялся пиетизм, а затем, как производное явление, наклонность ко всякого рода чертовщине, таинственности и бессодержательной схоластике. Словом, движение, начавшееся еще после Вестфальского мира (1648 г.), достигало благополучного завершения. «После этого унизительного события, – говорит Шерр, – Германия вполне предалась внутренней духовной жизни. Благородные, но слабые умы различными мечтаниями заменяли для себя утраченную народную честь и политическое значение. Эта внутренняя духовная деятельность, не находя себе никакого разумного применения на поприще общественной жизни, обратилась или на служение чувственности, или на созерцательно-химерическое времяпрепровождение. Здесь немецкий дух находил утешение от внешних зол». В этом направлении родина Гегеля шла в первых рядах многочисленной армии германских государств. Мы сейчас увидим, какого распространения добился в ней пиетизм, до каких нелепостей дошло искание чудесного и таинственного.
Пиетизм, религия сердца, имел, конечно, свою положительную и симпатичную сторону. Из уроков своей матери-пиетистки Кант вынес ту нравственную твердость, ту непоколебимую веру в правду человеческой совести и необходимость нравственного обязательства в жизни, которые составляют основу его критики практического разума. Человек должен стремиться не к счастью, а к тому, чтобы быть достойным счастья, – говорили пиетисты, – нисколько, конечно, не затрудняясь придать своему учению религиозную санкцию. Их мораль, строгая и совершенная в себе самой, благотворно отражалась на чистоте семейной жизни, на святости домашнего очага, – но каков был тот практический земной идеал, к которому стремились пиетисты? Это был идеал кротости, смирения, воздержания, строгости, умеренности и т. д. без малейшей примеси какого бы то ни было общественного элемента, идеал самоусовершенствования, погружения в нирвану своего оторванного от общества и его задач «я». В религиозном отношении пиетизм представлял собой очищенный от государственного элемента протестантизм. В этой-то религии, в этой нравственности люди находили то спокойное упражнение своих сил и своих добродетелей, которое помогало им коротать жизнь здесь на земле и умирать, не свершив ничего. В пиетизме надо отметить еще и его созерцательный характер, его созерцательное настроение, окончательно удалявшие человека от жизни, и нет ничего удивительного, что во время тяжелого господства Гренвиц – куртизанки, игравшей в Вюртемберге роль абсолютного монарха, – «пиетизм сделал значительные успехи». Рядом с ним и по тем же причинам пышным цветом распускалось схоластическое богословие. Своим созерцательным элементом, своею особенной преданностью вере пиетизм подавал руку всем необузданным мистическим учениям, всему таинственному, сверхъестественному в жизни. В человеке появилась какая-то особенная потребность чувствовать свою близость к иному миру, раз земной мир так скверен. Подобный спрос находил большое предложение. Месмер в это время толкует о своей таинственной жидкости, которая как начало всепроникающее является «душою мира»; Гаснер производит свои опыты чудотворного лечения; Шпренфер вызывает духов, – конечно, нечистых; Сен-Жермен старается разбудить улегшуюся страсть к алхимии; Казанова возвращает молодость и устраивает так, что молодые женщины беременеют от «лунных ночей». Его сиятельство – граф, князь, принц – все что угодно, Калиостро гремит по всей Европе и преимущественно в Германии. Тут же и масоны учреждают свои таинственные ложи. Уйти от действительности в область созерцания – этим принципом была пронизана вся общественная атмосфера. Прибавьте ко всему педантизм, умеренность и самодовольство чиновничьей обстановки, и вы получите в большей или меньшей степени ясное представление о тех «внушениях», которые получал Гегель в детстве. И, кстати сказать, к такого рода внушениям он остался особенно чувствительным в продолжение всей своей жизни. Его постоянно тянуло в сторону догматизма и веры; вся его система выросла на почве полного разлада между идеалом и действительностью. Пусть читатель прочтет ниже биографии Гельдерлина и Шеллинга, а также характеристику романтиков: он поймет эту почву, поймет все ужасы этого разлада и страстную потребность уйти от него куда-нибудь.
От 10 до 17 лет Гегель пробыл в школе. Уже здесь он является перед нами «маленьким стариком», как его прозвали товарищи, с наклонностью всестороннего обсуждения, слишком большим педантом для окружающих его шалунов. Он сходится с ними очень мало, предпочитает одиночество и с удивительной пластичностью натуры извлекает из неприглядного окружающего возможную пользу для своего развития. Когда другие стонут от грамматики, грамматики и еще грамматики или, отложив всякое попечение об интересах своей личности, предаются механическому зубрению, Гегель самостоятельно увлекается классиками и тут же, в школе, кладет начало выработке одной из самых существенных сторон своей системы – эллинизму.
От пятнадцатилетнего Гегеля остался его дневник, о котором будет рассказано ниже. Пока же – небольшой, быть может, даже апокрифический, анекдот, упускать который мы не хотим ввиду некоторых его подробностей. Один маленький шалун, пробегая мимо Гегеля, ударил его очень больно, но решительно без всякого основания, и побежал далее в поисках за подобными же подвигами и новым проявлением активности. Гегель, сам маленький, поймал за руку маленького шалуна и серьезно спросил его: «Почему вы меня ударили?» – «Так», – отвечал тот, совершенно сбитый с толку подобным философским отношением к делу. «Я хочу, чтобы вы мне объяснили», – продолжал Гегель. Мальчик объяснил, что ему было скучно и что под руку никто в данную минуту, кроме Гегеля, не подвернулся. «А разве, ударив, веселее?» – настаивал Гегель. Шалун расхохотался, еще раз наскоро толкнул маленького философа и исчез в длинном коридоре, – для нас навсегда.
Гегель очутился в школе – сначала в латинской, потом в штутгартской гимназии. Вот что рассказывает Фридрих Лукгард (родился в 1758 году) о своем первоначальном обучении: «Катехизис был оракулом религии для католической молодежи. Латинский язык изучал я по учебнику Альвари и по искаженным отрывкам древних авторов. История преподавалась по учебнику, где на одной странице на дурном латинском, а на другой – на страшном немецком языке излагались факты с иезуитской точки зрения, с примесью множества сказок и выдумок. С ранних лет в нас старались вселить самое сильное отвращение к еретикам и всевозможным реформаторам. Человек, вышедший из подобной школы, по необходимости был туп, как бык. Лютеранские и реформатские школы, однако, еще раз в десять хуже. Там учат люди, положительно не знающие ни слова по-латыни. Школьные учителя подражают господам пасторам и предаются лени и беспробудному пьянству». Сам Гегель дает не лучшую характеристику своим педагогам, говоря в похвальном слове одному из них: «Он мыслил не так низменно, как другие, которые полагают, что, имея кусок хлеба, они не должны уже более учиться, и совершенно довольны тем, что в состоянии повторять из году в год ту же классную рутину».
Читая дневник Гегеля, относящийся к школьной поре, мы видим перед собой маленького гениального педанта, почтительно и с преданностью относящегося к исполнению прямых своих обязанностей и исключительно преданного неукоснительному прохождению гимназической премудрости. Изредка говорит он о своих развлечениях, о «милых и достойных представительницах слабого пола», встретившихся ему на балу, и посвящает десятки страниц описанию школьных занятий. Почти исключительно интересуется он классиками.
«В prima, – говорит он, – мы переводили Курциуса, Эзопа, Новый завет (по средам и пятницам от 11 до 12 и от 2 до 3 часов). В secunda – Цицерона „De Senectute“, „Somniun Scipionis“, „Laelius“; с греческого – послания апостола Павла и кое-что с еврейского из псалмов».
«В этих дневниках, – говорит Гайм, – нет ничего, что давало бы хоть легкий намек на ранний высокий талант или обещало в будущем необыкновенное явление в области духа». Перед нами мальчик, преданный усердным занятиям, тщательно собирающий различные сведения. Гегель почти не говорит о себе. Во имя знания он проникся полным самоотречением, не допускает никаких субъективных взглядов и часто ничего другого не делает, кроме переписывания готового, или заготовляет обширные извлечения из книг. Сам он как будто отсутствует и только накопляет груду знаний.
И это, – продолжает Гайм, – тем более замечательно, что мы находимся в последней четверти XVIII века, когда составление книг о личной жизни было в моде и даже обратилось в страсть. В этом явлении заключался один из признаков далеко распространившейся болезни. Оно было в тесной связи с тем почитанием отдельных личностей, с тем кокетничаньем собственной персоной, которое образовалось за отсутствием великих и всеобщих интересов в Германии, среди полной пустоты нашей общественной жизни. В дневниках Гегеля нет даже признаков подобного самоудивления; нет рассказа ни о душевных потрясениях, ни о важных, ни о незначительных личных делах. Вся жизнь мальчика заключается в том, что он повторяет выученное или узнанное от других и старается запечатлеть в памяти посредством беспрестанного припоминания».
Действительно же в эти годы Гегель игнорирует индивидуализм и личное чувство. Он читал «Вертера» Гёте, но Вертер, по-видимому, не произвел на него никакого впечатления. У Гёте человек говорит исключительно о своих страстях и страданиях, требует личного своего счастья во имя ясно осознанной индивидуальности. Гегелю гораздо более нравится «Поездка Софии из Мемеля в Саксонию», сухой дидактический роман, наполненный длиннейшими и скучнейшими рассуждениями о женской добродетели, о воспитании и супружестве, со тщательно составленным меню ежедневных и сытых, но дешевых обедов, «ибо правильное пищеварение содействует благополучию супружеской жизни». Такое нравственно-поучительное, картофельно-селедочное произведение как нельзя более пришлось по вкусу нашему юному философу.
В его юности вообще было мало молодости; уже в гимназии он казался умным не по летам и даже педантом. Какие высокомудрые наблюдения делает он по поводу одной ссоры крестьян между собой или по поводу еды вишен! Как угрюмы и как отдают классными темами его рассуждения о пагубных следствиях честолюбия и о безнравственности поединка! И, конечно, он был образцовым учеником, всегда получал награды и прочее.
Светлым фактом юности «маленького старика» было горячее увлечение не грамматикой, а духом древних произведений. Он до страсти любит «Антигону» и даже пытается перевести ее на немецкий язык. По его мнению, «изучение древних должно быть истинным вступлением в философию». Даже впоследствии «его взоры постоянно обращаются к образу Антигоны как самому незабвенному и сладкому воспоминанию в жизни». Быть может, возле этого дивного создания Софокла сконцентрировались все неясные, полные таинственного беспокойства, мечтания юноши о девушке; быть может, Гегель, подчиняясь волнению крови и совершенно особенному поэтически-созерцательному настроению своей души, даже любил чудный и гордый образ греческой героини. Его созерцательность, подавляемая массой воспринимаемого материала, в котором, как мы легко можем себе вообразить, было три четверти мусора, должна же была проявиться в чем-нибудь даже в эту ученическую эпоху. Иначе становится непонятен ее пышный расцвет впоследствии. Только с этой точки зрения понятно, почему Гегель протестующую героиню Греции называет родственнейшею из душ.
Затем, но уже под влиянием педагогов, Гегель увлекается рационализмом, толкует, что религия есть результат невежества, упроченный обманом жрецов; объясняет жертву Сократа Эскулапу не только «ослаблением умственных способностей мудреца от действия яда», но и «уважением к предрассудкам времени» и тому подобное. Но этот рационализм, отразившись впоследствии на первой стадии богословских занятий, не вошел в плоть и кровь Гегеля, рассеявшись под влиянием эллинизма, затем романтики и наконец общего стремления к догматическому, полному веры и презрения к скептицизму мышлению.
Вообще же Гегель работает…
Есть что-то увлекательное и высокое в этой неустанной энергии ума, стремящегося с самых юных лет охватить все предметы человеческого знания, всю совокупность человеческой мысли. В Гегеле эта энергия проявляется особенно рано и мощно, но со специальным колоритом смирения и покорности. Он легко и свободно, как какое-нибудь послушание, выносит на плечах свои утомительно-долгие ученические годы, нисколько не спешит выявить свое собственное «я», а спокойно занимается усвоением чужих мыслей, не мечтая, по-видимому, ни о славе, ни о самостоятельной работе. Он только учится, послушный внутреннему голосу и велению своей гениальной натуры, и если бы кто-нибудь сказал теперь этому скромному семнадцатилетнему юноше, что через двадцать пять лет он не только будет учителем и творцом системы, но и единственным учителем целой Германии, он, по всей вероятности, удивленно вскинул бы на говорящего свои серые глаза и спросил:
– Почему вы так думаете?
Он учится, и в этом вся его жизнь. В общем, он неуклюж; с девушками – робок, и решительно недоумевает, какие цитаты и из какого автора наиболее приличествуют в разговоре с этими «милыми и достойными представительницами слабого пола». Он скромен, тих, почтителен, и не подозревает даже, что его ждет европейская слава и могущество, большее, чем могущество падишаха.
Глава II
Юность. – Тюбингенский университет. – Дружба с Гельдерлином. – «Sturm und Drang» [6 - «Буря и натиск» (нем.).]
Восемнадцати лет от роду, то есть в 1788 году, блестяще закончив гимназию, Гегель поступил в Тюбингенский университет с намерением посвятить себя изучению богословия. Едва ли он серьезно останавливался на мысли сделаться когда-нибудь впоследствии пастором – его, несомненно, привлекало общее философское содержание факультета. К тому же и наш юный педант не мог не заметить, какая деятельная работа мысли, какая перестройка всего заново происходила в области отвлеченного. «Преимущественно перед другими знаниями, – читаем мы о том времени, – богословие подверглось могущественному влиянию рационалистического, критически настроенного века. Опираясь, с одной стороны, на мощный фундамент философии Канта, с другой, – на историческую критику Землера, на общее скептическое и гуманное настроение эпохи, рассудочное размышление (raison raisonnante) разорвало всякую связь с церковным ортодоксальным протестантизмом». Если пиетизм подкапывался под него с точки зрения прав сердца и личной совести, то есть подрывал его государственный, бюрократический (или, как говорит Шерр, полицейский) характер, то рационализм обратил свое внимание преимущественно на догматическую сторону учения. И мы увидим ниже, к каким ценным результатам привели Гегеля его богословские занятия, продолжавшиеся почти без перерыва семь лет (1788–1795 гг.).
Конечно, на первых порах он и здесь, то есть в области богословских занятий, является перед нами послушным учеником, покорно переваривающим весь информационный мусор, вынесенный из чтения книг, в большинстве случаев неумных, и из слушания сухих, за редкими исключениями, лекций; но в то же время в период этих богословских занятий мысль Гегеля уже начинает расправлять свои могучие крылья. Пока же он по-прежнему продолжает собирать коллекции цитат и приводит в порядок свои многочисленные выписки. Он все еще «lumen obscurum», как зовут его товарищи, которому, однако, суждено скоро засветить… увы! – не ко благу человечества.
Попробуем теперь нарисовать картину студенческой жизни Гегеля, когда он пил, любил и даже сочинял стихи. Чем были германские университеты того времени? Раз уже цитированный нами Лаукгард описывает университетскую жизнь нижеследующим образом: «Жизнь студентов, или буршей, Гиссена благодаря стараниям высланных туда нескольких йенских студентов была устроена совершенно по образцу йенской. Кто хотел быть уважаемым буршем, тот должен был каждый вечер посещать по крайней мере одну пивную – рейнская кружка пива стоила два крейцера – и пить там до десяти-одиннадцати часов. Говорить о научных предметах считалось педантством, поэтому разговор постоянно держался на делах буршей и часто переходил в сквернословие. Я помню, в пивной Эбергард-Бум читались даже правильные лекции сквернословия по рукописному экстракту. В Гиссене попойки были разрешены, и мы часто пьянствовали на улице. Большая часть студентов вела себя как свиньи. Байковая куртка была их постоянным нарядом – и в праздник, и в будни. Кроме того, студенты носили кожаные панталоны и длинные сапоги. Драки были не редкостью: дрались даже на улице. Вызывавший на бой шел под окна своего противника, стучал палкой по тротуару и кричал: „Pereat (да погибнет) NN – собака, свинья!“ Вызываемый являлся, завязывалась драка, наконец приходил педель, разнимал врагов, сажал их в карцер, чем и кончалось дело. Между грубыми непристойностями, модными в Гиссене, замечательны так называемые генеральные экскрементации, которые устраивались так: двадцать или тридцать студентов напивались порядком в пивной, становились перед домом, где жили женщины, и, по команде, со свистом начинали все вместе мочиться, как животные… Лихорадочная страсть к исписыванию тетрадей отнюдь не мучила гиссенских студентов. В других университетах я всегда находил завзятых тетрадеисписывателей, особенно в Галле; там студенты наполняли целые тома университетскою мудростью. Впрочем, и галльские студенты были очень грубы. В Йене у каждого бурша была так называемая „шармант“ – простая девушка, с которой он жил, пока оставался в университете, и которую, уезжая, передавал товарищу» (Шерр I, с. 496).
Но Тюбингенский университет отличался, по-видимому, нравами более просвещенными и гуманными. В нем, по словам Штрауса, «единомышленники – студенты и профессора – сообща подвизались на учебном поприще и сообща же решали все несогласия в области духа». Здесь устраивались настоящие ученые корпорации, со всевозможным тщанием штудировавшие Канта или лейбнице-вольфовскую философию. Не надо, однако, думать, что студенческая жизнь ограничивалась исключительно «преследованием интересов духа». Самые горячие споры об антиномиях совершались в непременном сообществе и присутствии пивных кружек, причем зачастую дуализм кантовой философии находил себе полное примирение во взаимных объятиях сначала разодравшихся, потом расцеловавшихся и, наконец, уснувших юных мудрецов. Если в Гиссене всякий, не поглощавший такого количества пива, которое способно привести в расстройство желудок не только человека, но и быка, считался «подлецом» и «идиотом», то в Тюбингене требования, предъявляемые доброму буршу, были гораздо умереннее и носили характер более интеллигентный. Общее философское движение века отразилось и на жизни учащейся молодежи. Не надо забывать, что университетские годы Гегеля относятся к той эпохе, когда философия совершала свои подвиги; когда кенигсбергский старик Кант со смелостью религиозного реформатора очищал от метафизической шелухи все области человеческого знания; когда Вольтер и Руссо, закончив свои работы, могли видеть, какими быстрыми, могучими волнами распространяется начатое ими движение во имя прав человеческой личности, ее ума, ее сердца и воли. А молодежь всегда отзывчива и восприимчива. Еще в 70-х годах XVIII века она интересовалась исключительно триединым принципом «Wein, Weib und Gesang» (вино, женщина и песня). Общее нравственное утомление окружающей ее среды, сухой педантизм в области знания толкали ее на путь трактирных подвигов. Но повеяло новым духом, общество встрепенулось и приободрилось, перспектива новой человеческой жизни – не совсем, правда, ясная, но заманчивая – открылась перед умами – и трактирные подвиги утеряли все свое прежнее обаяние. Если прежде говорить о науке и вообще о возвышенных предметах считалось непозволительным педантизмом и даже «подлостью», то теперь только такие разговоры и были в моде, только они и требовались. И великие, и малые подчинялись этому новому веянию; оно заставляло подтягиваться даже и глупых людей, оно зажимало рот всем, кто, несмотря ни на что, не мог сделать ни шагу вперед от прежних буршевских идеалов. Мы имеем даже свидетельство о том в высокой степени любопытном и назидательном обстоятельстве, что общий подъем духа и умственности отразился и на нравственных идеалах и привычках молодежи. Прежде, например, считалось совершенно естественным и даже необходимым, чтобы добрый бурш в бытность свою в университете заводил себе любовницу, а затем, закончив курс наук, пропитавшись высшими принципами философии, передавал ее, эту любовницу, эту бедную простую девушку (которую, кстати сказать, он нередко бивал), точно мебель, своему товарищу вместе с прочим ненужным хламом прошлой студенческой жизни. Но в философствующих корпорациях Тюбингенского университета царствовал не только подъем умственности, но и нравственных требований вообще. Отдельные личности доходили даже до ригоризма и своим примером, своим строгим отношением к себе вызывали не только уважение, но даже подражание.
Легко предположить, что в философствующих корпорациях говорилось неисчислимое количество глупостей и едва ли хоть один вопрос разрешался в должном, с точки зрения истины, смысле. Но важно не это, важен вдруг нахлынувший (именно – вдруг) на жизнь германской молодежи подъем духа. Он сделал невозможным возводить в идеал юности трактирное времяпрепровождение, истребление пива, скотские отношения к женщинам. Он потребовал от человека ума, знания, а следовательно, и прилежных занятий, он одухотворил его интересы и нарисовал ему картину лучшей или даже хорошей жизни. Конечно, наивно думать, что все стали умны и что все добродушные, ограниченные (в большинстве случаев) бурши вдруг засверкали всеми цветами добродетели. Не надо забывать, что волна умственности нахлынула вдруг, нахлынула на почву, совершенно для нее неподготовленную, и, разумеется, не могла смыть сразу всей накопившейся грязи. Большинство только тянулось за духом времени, так сказать, «лебезило» перед ним и впоследствии, при перемене обстоятельств, с легким сердцем, не удручаемым никаким раскаянием, сделало крутой поворот налево-кругом и с подлою, опять-таки лебезящею усмешкою обливало помоями Sturm und Drang Periode (период бури и натиска) своей юности. Но и без всяких увлечений остается тот несомненный факт, что трактирные идеалы утеряли свое исключительное господство над умами молодежи и вместо них появились другие: сначала научной и философской истины, потом уже истины вообще, истины жизни.
Попав после строгой обстановки родительского дома в бурный и одушевленный кружок своих университетских товарищей, Гегель, по крайней мере на первое время, расстался со своими педантизмом и научностью. Он был не прочь в виде отдыха от философских рассуждений кутнуть слегка и поволочиться за «милыми и достойными представительницами слабого пола». Он любит, например, устраивать такие игры с фантами, в которых на его долю достается поцелуй какой-нибудь «розовощекой Гретхен», и даже «при устройстве таких игр выказывает некоторое нетерпение». Очень часто видим мы его в весьма уютной Bierhalle, принадлежащей одному из пяти миллионов немецких Мюллеров, куда его привлекают пиво, дружба и… маленькая, полненькая блондинка с удивительными синими глазками. По поводу этой блондинки мы имеем следующие данные, сообщенные почтительным и обстоятельным Розенкранцем. Она была, конечно, добродетельна; имела, конечно, мамашу, одаренную всяческими достоинствами; была красива, умна (вероятно) и, главное, обладала удивительными синенькими глазками. Видеть ее и говорить с нею, ввиду ее добродетели и мамаши, было вообще очень трудно, но судьба не была безжалостна к целому отряду влюбленных в удивительные синие глазки студентов. Добродетельная девушка имела привычку ежедневно в три четверти седьмого проходить через комнату, где сидели косматые и несколько подвыпившие уже бурши, направляясь в погреб за молоком, простоквашей или холодным габер-супом к ужину. Тут-то, во время, если можно так выразиться, прохождения тюбингенской Венеры через пивную комнату, и надо было ловить момент, то есть приветствовать белокурую девушку комплиментами, наскоро пожать ее хорошенькую молочную ручку и сунуть ей за корсаж свое – увы! – длиннейшее и скучнейшее стихотворение, начинавшееся обыкновенно эпиграфом из неудобоваримой для смертных вообще и совершенно непереваримой для слабого пола вольфовской онтологии. Как нам это доподлинно известно, Гегель принадлежал к отряду влюбленных и не пропускал ни одного вечера, чтобы не полюбоваться на красавицу. По его идее даже был устроен бал, на котором он неохотно танцевал и очень охотно, даже «с некоторым нетерпением», устраивал игру в фанты. История умалчивает, получил ли он на сей раз страстно желаемый поцелуй.
Слева направо: Густав III, принц Фредерик Адольф и принц Карл.
Александр Рослин
Не угодно ли заодно полюбоваться стихами Гегеля, написанными им в это время? Стихи эти недурно передают господствующее настроение юного философа:
Gluklich, wer auf seinem Pfad
Einen Freund zur Seite hat;
Dreimal glucklicher aber ist,
Wen sein Madchen feurig kusst.
Счастлив, кто в жизни
Имеет около себя друга;
Но втрое счастливее тот,
Кого горячо целует его возлюбленная.
Вообще в лице Гегеля в этот период мы видим добродушного, неуклюжего, несколько сентиментально настроенного бурша, готового даже забывать лекции профессоров ради удивительных синеньких глазок, пишущего скверные стихи (мы привели лучшие), курящего скверный табак, пьющего прекрасное пиво и проявляющего свое веселое настроение в неудержимом раскатистом смехе, приводившем в ужас мирных тюбингенских граждан…
Но все же он не забывает своих обязанностей, и мы не раз видим его читающим проповеди, как это было принято на богословском факультете.
Вспоминая впоследствии о своих студенческих годах, Гегель в письме к Нитгаммеру говорит: «Мой отец имел полное основание быть недовольным мною». А между тем, это – единственные годы, которые способны привлечь к себе воображение биографа и читателя. Перед нами не оперившийся еще юный философ, отзывчиво и даже страстно откликающийся на призыв жизни. В этом эмбрионе, увлекающемся французской революцией, сажающем деревья свободы, дающем клятву «никогда не верить в то, во что верить приказано», мы лишь с величайшим трудом можем различить первообраз будущего угрюмого философа, властно и жестоко преследующего всякие уклонения от того пути, который он сам почитает истинным. Но этот эмбрион, несмотря на свои увлечения, на беспорядочность своей жизни и занятий, более близок нам, обыкновенным смертным, чем будущий властолюбивый педант, с таким презрением смотрящий на всякое служение чувству, на всякую борьбу во имя идеала, мелькнувшего перед разгоряченным любовью или ненавистью воображением.
«Мой отец имел полное основание быть недовольным мною», – говорит Гегель, и мы охотно соглашаемся с ним, встав на точку зрения господина советника вюртембергской счетной палаты. Но и сам Гегель не доволен своею юностью. Он бы желал видеть в ней более порядка и меньше разбросанности, свидетельствующей об излишней горячности чувства, впоследствии презираемого. К этой юности, однако, относится самое светлое воспоминание его жизни – дружба с Гельдерлином.
Они были сверстниками, обоим не исполнилось еще и двадцати лет, когда они поступили в Тюбингенский университет. Гельдерлин был поэт, и только молодость могла заполнить глубокое различие между его характером и характером Гегеля. Еще ребенком он начал писать стихи и, как истинный талант, писал их со свободной и смелой доверчивостью к своему сердцу и своей фантазии. Его стихотворения уже в юности отличаются чрезвычайной нежностью выраженных в них чувств. Он сильно увлекался поэмами Оссиана и Клопштока; с другой стороны, он заимствовал у великого Жан-Жака понятие о человеческих правах и радовался тому, что французская революция подготавливает осуществление гуманных идей. В своих гимнах он воспевал добродетель, свободу, любовь к отечеству и с поэтическим красноречием излагал мысли, заимствованные из «Contrat social». Он хотел быть поэтом свободы и человечности и, совершенно естественно, с ранней молодости питал глубочайшее уважение к своему земляку Шиллеру. Шиллер умел увлекательнее всякого другого выражать идеалы юношеского возраста, горячо нападал на грубые предрассудки своего времени и, вместе с тем, со своими возвышенными стремлениями и верованиями соединял склонность к меланхолии и к разочарованию. Гельдерлин, как маркиз Поза, любил только человеческий род и поколения будущих столетий и рядом с этим чувствовал упорную, беспредметную тоску «по какой-то чудной, утерянной человечеством жизни».
В Гельдерлине было нечто большее, чем простая наклонность к благородной чувствительности или способность проливать умиленные слезы при таких высоких словах, как «свобода, равенство, братство и отечество». Он был болен своим воображением, боявшимся всякой действительности, чуждавшимся всяких реальных конкретных образов. Он любил только свои мечты, свои чувства, создания своей поэтической фантазии, высокие идеалы, но не жизнь, которая была вокруг него. Посмотрите на его отношения к женщинам: кто скажет, что это отношения здорового человека? Все достижимое или достигнутое, все воплощавшееся в формы обыденной действительности претило ему и вызывало какое-то болезненное отвращение. Он мог любить только платонически и ту женщину, владеть которой не представлялось никакой возможности. Слишком высоких, слишком обидчивых требований его сердца не могли удовлетворить ни один друг, ни одна возлюбленная. Однажды он написал: «Мне, вероятно, никогда не придется любить иначе, как в своем воображении», – и в этих словах ключ к пониманию его характера. Он любит фантастический образ гречанки Мелиты, «которая прелестна и священна, как настоящая жрица любви»; но так как действительность никаких «настоящих жриц любви не представляла», то земная любовь оказалась невозможной. Только однажды действительность пахнула в него своим здоровым дыханием, но и тут Гельдерлин остался верен себе. Он нашел «земное совершенство» в лице матери своих воспитанников, женщине очень умной и нежно настроенной, но в то же время и недостижимой. Но это-то именно обстоятельство, что он никогда не мог вступить в обладание предметом своей любви, окончательно укрепило Гельдерлина в убеждении, что это – идеал. Он быстро взвинчивает себя без всякой меры, без всякого сострадания к здравому смыслу. Сюзетта Гонтар, тридцатипятилетняя дама, немедленно превращается в настоящую гречанку, в «священную жрицу любви». Он пишет страстные письма, в которых выражает желание обнять вселенную и человечество за доставшееся на его долю счастье – созерцать совершенство.
Но и эта любовь оказалась лишь весенним лучом. Гельдерлин скоро опять погружается в меланхолию. Разрыв с действительной жизнью, отвращение от всего, что может дать земное счастье, приводят нашего поэта сначала к грусти, потом к помешательству. «Все противно, все гадко, все скверно в окружающей жизни!» – говорит Гельдерлин. «Нет народа более жалкого, чем немцы! – восклицает он в другой раз. – Вы найдете между ними ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей; священников, но не людей; господ и рабов, юношей и стариков, но не людей!» «Склад семейной жизни – глуп». «Политика – бессмысленна». «Человеку, как гусю, приходится стоять в современном болоте».
Такой разлад с действительностью мог повести или к борьбе с ее злом, или к обиженному удалению от нее, к бесполезным жалобам и полному разочарованию. Гельдерлин избрал второй путь и, конечно, погиб. Он бранится, проклинает, насмехается, когда сердце его обливается кровью, но не находит и признака силы в душе, чтобы проявить свое негодование в активной борьбе.
Варварство, варварство, – постоянно восклицает он. Но что же делать с ним? Неужели надо оставаться спокойным зрителем? Спокойным Гельдерлин быть не мог. Он тосковал, мучился и искал своего спасения в созерцании, в мире грез, идей, образов. Сильный талант, как Гёте, сильный ум, как Гегель, уравновешенные натуры, как Гегель и Гёте, могли рискнуть на это, то есть на примирение с жизнью, какой бы она ни была, лишь бы идеалы хороши были, но Гельдерлин погиб – «завядши без расцвета». Его тяжелая тоскливая жизнь освещалась только одним светом, который лился на нее из созерцания греческой древности. Гельдерлин был влюблен в Грецию. Я говорю «влюблен», потому что иначе не знаю, как охарактеризовать его чувства. Он был влюблен с полным отречением от своего «я»; он обожал и любовался на свою красавицу, даже не думая ближе подойти к ней или приблизить ее к себе. Он был счастлив при мысли, что когда-то на земле существовала дивная страна, жизнь которой, полная счастья, полная силы, представляла гармонически целое, гармонически прекрасное. С ужасом, по всей вероятности, посмотрел бы он на человека, который предложил бы ему принять меры к восстановлению этой прекрасной древности на германской почве. Ему достаточно было одного созерцания этой жизни, которая вся представлялась ему как бы выточенной из белого паросского мрамора с дивными формами Венеры Медицейской. Во имя этой Греции он отворачивался от своей родины, совершая невольно, в pendant духу времени, один из самых тяжких грехов человека. Он видел вокруг себя пошлость и ничтожество, видел разрозненных, разбитых на мелкие части людей современности, преисполненных внутренними непримиримыми противоречиями. И с тихой грустью меланхолически созерцательной натуры он обращал глаза свои к своему божеству – этой спокойной и дивной в полном обладании своей красотой Греции.
«В Гельдерлине, – говорит Гайм, – Гегель встретил, так сказать, живое воплощенное чувство древности». Под его влиянием в нашем философе с большею еще силою пробудилось детское влечение к классическому миру, когда Антигона оказывалась родственнейшею из душ, а слишком современный Вертер почти не производил впечатления.
Сойдясь на этой почве, они стали друзьями, вместе приветствовали французскую революцию, вместе клялись быть «свободными» людьми, гражданами того мира, где царит красота и гармония. Они дали однажды друг другу дивную клятву «жить для свободной истины, никогда не заключать мира с постановлениями, определяющими, что должно думать и что чувствовать». В этой клятве выразилась вся их бодрая, юношеская вера в самих себя, в свои молодые силы, достаточные для подчинения себе вселенной.
Трудно сказать, что нравилось Гельдерлину в малоподвижном, слишком рассудочном Гегеле. Как могли они быть друзьями, несмотря на резкую противоположность своих натур? Но, вероятно, Гельдерлина привлекало в нашем философе как раз то, чего не хватало ему самому: спокойная осмотрительность, осторожная логика и глубокая вдумчивость. Быть может, ему нравилось раскачивать это тяжелое тело своими одушевленными, полными восторга речами, тем более что это удавалось ему как нельзя лучше. Под влиянием Гельдерлина Гегель написал даже стихотворение, – топорное, неуклюжее, но, несомненно, мечтательное, где он унижал современную пошлую действительность во имя дивной греческой жизни. Отношения к Гельдерлину были для Гегеля «святая святых», куда он удалялся после своих кутежей и праздного студенческого времяпрепровождения, особенным миром, где владычествовала свобода и красота, где фантазия и сердце находили себе полные права гражданства. Надо быть добрым и честным, не надо склоняться перед жизненной прозой, тем менее увлекаться ею, – говорил Гельдерлин, и Гегель слушал его, надо думать, искренне.
Мирные занятия Гегеля богословием, его невиннейшие развлечения вроде игры в фанты с целью получения поцелуя какой-нибудь Маргариты – Луизы – Каролины – Марии, или ухаживаний за хорошенькой белокурой девушкой внезапно были прерваны событием, сразу приковавшим к себе внимание всей Европы и даже всего мира. Мы говорим, конечно, о французской революции, начавшейся 5 мая 1789 года, если считать ее со дня созвания Генеральных штатов. Все лучшие и даже худшие умы Германии (например, Гейнц) возликовали, и не было решительно никакого предела их восторгу. Клопшток и Форстер, Кант и Фихте – все с одинаково радостным сочувствием приветствовали начало всемирной трагедии. Клопшток сочинял свои возвышенные оды, в которых напыщенные и ходульные строфы были наполнены священными словами свободы и братства. Фихте оправдывал французов за все содеянное ими и смело говорил о праве народов, подыскивая ему десятки философских оснований в своем гибком и идеалистически настроенном уме. Ликование на первых порах было всеобщим, и каждая театральная (увы, только театральная!) сцена, разыгравшаяся в Париже, находила себе восторженные рукоплескания по эту сторону Рейна. На всех перекрестках кричали о наступлении новой эры; о том, что пришло царство свободы и братства, и странно – совсем не маленькие дети, а взрослые люди находили какое-то особенное удовольствие в беспрестанном повторении возвышенных слов fraternit’e, egalit’e, libert’e (братство, равенство, свобода) и в платонических восторгах перед ними.
Политическая наивность немцев была так велика, что французская революция даже после разрушения Бастилии (14 июля 1789 года) продолжала вызывать искренние рукоплескания в людях самых различных взглядов, самых противоположных стремлений. Все, по-видимому, сходились в том, что слова «fraternit’e» и «libert’e» звучат очень громко, а главное – в своем полнейшем непонимании того, что происходило у них перед глазами. На революцию любовались, как любуются на начинающееся извержение. Огненные столпы на хмуром вечернем небе, глухой раскат землетрясений, облака пепла и дыма, носящиеся над кратером, очевидно, принадлежат к самым красивым зрелищам. И на него любовались, как любуются суровыми видами природы, гениальным произведением батальной живописи, драмой, возбуждающей высокие и прекрасные чувства. Читая речи ораторов Национального собрания, прислушиваясь к глухим раскатам громового голоса Мирабо, немецкие добродушные, идеально настроенные зрители рукоплескали знакомым актерам и актрисам. Чего бояться их? Мечи у них картонные, роли заученные, пистолетики хлопают сырым картофелем и, в крайнем случае, способны вызвать быстро проходящую шишку на лбу.
Немцы и раньше любили свободу, и раньше писали по ее адресу возвышеннейшие длиннейшие и скучнейшие оды. Но они любили ее как идею, как представление, и даже не подозревали, что она может сделаться фактом жизни. Соловей постоянно плачет о розе, немцы постоянно плакали о свободе, и одно слово «freiheit» (свобода) делало необходимой усиленную понюшку табаку и обхождение при помощи носового платка. Что говорить, приятно видеть на сцене героя и гибель героя. Это возбуждает высокие чувства; но было бы наивно требовать героизма от самого себя, в этой пошлой практической действительности! И к чему? Можно любить свободу и будучи холопом, так как свобода как идея существует сама по себе, независимо от жизни, а мысль о ней опять-таки возбуждает высокое настроение.
Слова вызывали восторги; действия, проводившие эти слова в жизнь, возбудили почти общее отвращение. За кратковременной порой ликования быстро наступила реакция, и целая туча проклятий посыпалась на голову ни в чем не повинных libert’e, fraternit’e, egalit’e.
Такое непонимание революции, такое эстетическое или, вернее, платонически восторженное отношение к ее первому акту дает нам возможность отметить любопытную сторону тогдашнего немецкого характера. Мы говорим о странной способности жить в мире грез, вздохов, мечтаний, быть там благороднейшим человеком и находить свое полное утешение и счастье в этой несуществующей области. Принципы заоблачной сферы мечтаний и принципы действительности находились друг с другом в непримиримом противоречии, и такое противоречие не тревожило человека, а, напротив, составляло необходимую принадлежность его спокойствия и благополучия. Самым искренним образом готов он был защищать всеобщее равенство, но упаси боже, если бы кто-нибудь его, трибуна человечества, вместо надворного назвал бы титулярным советником. Радикализм мысли, мечтательное благородство, любовь к свободе мирно уживались с самой пошлой действительностью, с самым безукоризненным холопством в общественных отношениях. И если бы еще это было лицемерием, если бы это происходило от умственного убожества! Но в таком криминальном с нашей точки зрения противоречии повинны были первые люди несомненно великого и богато одаренного народа. И они, эти первые люди, рукоплескали революции до той поры, пока не убедились, что она очень серьезно рассчитывает из области слов и краснобайства перейти в область поступков. Этих-то поступков, совершенно логичных с точки зрения принципа, возбуждавшего такие восторги, и не ожидали, а когда они появились на сцене, когда зрители убедились, что у героев разыгрывавшейся драмы не картонные мечи, не детские пистолетики, хлопающие картофелем, а настоящие дамасские отточенные клинки и целая артиллерия, заряжаемая настоящим порохом, – революцию возненавидели и прокляли почти все, кроме Фихте в Германии, Фокса в Англии и еще десятка им подобных.
Французская революция совершенно неожиданно для немцев, и также неожиданно для самой себя, попыталась примирить это противоречие, уничтожить дуализм жизни – идеи и факта, принципа и действительности. И так как эта попытка сопровождалась ужасно невежливым отношением к идеальному миру, то немцы глубоко обиделись и учинили единогласный концерт «протестующих». Конечно, праздник Разума, разрушение Бастилии – очень красивые зрелища, но праздник праздником, а гильотина ничего праздничного в себе не имеет.
Любопытно, что в исходной точке своей философии Гегель сошелся с французской революцией. Ему также было необходимо заполнить чем бы то ни было пропасть между идеей и фактом. Революция заполняла ее декретами и гильотиной, Гегель – диалектикой. Революция заявила, что принцип должен воплотиться в действительность; Гегель уничтожил дуализм, решив одним гениально смелым полетом мысли, что мир идеи и действительности – одно и то же, что никакого противоречия между ними нет и быть не может, что мыслимая свобода, красота и прочее – то же самое, что и реально существующее. Идея – вот она действительность, а другой действительности искать нечего. Поэтому тот, кто имеет идею свободы, – уже свободен; но, как резонно заметил Шопенгауэр, думать, что у меня в кармане 100 гульденов, и иметь в кармане 100 гульденов – совсем не то же самое.
Посмотрим, однако, как относился Гегель к революции. Молодежь горячилась. Мирные тюбингенские граждане с ужасом видели, что философически настроенные бурши дерутся из-за политических уже убеждений очень толстыми палками и поют «Марсельезу» с еще большим восторгом, чем прежде «Gaudeamus igitur». Устроился даже политический клуб, где Гегель был одним из самых ревностных, хотя и не красноречивых ораторов за права свободы и равенства. Целые ночи напролет проходили в ожесточенных дебатах, и отчеты Национального собрания комментировались с еще большим усердием, чем прежде «Онтология» Вольфа или «Теодицея» Лейбница. Кричали и волновались. Кричали на всех языках и волновались всеми фибрами души.
Гегель волновался не меньше других.
Существует даже предание, будто в одно дивное весеннее утро Гегель и Шеллинг вышли за ворота мирного Тюбингена с особенно торжественными лицами. Их плащи были надеты на манер греческих туник, в их руках находился небольшой зеленый отросток дерева. Пройдя недалеко от города, приятели остановились и, трижды провозгласив: «Vaterland und Freiheit» (отечество и свобода) – посадили в землю свое деревцо, которому, однако, не суждено было дать ростков. Они назвали его деревом свободы.
Приходится пожалеть, что у нас так мало подробностей об этом времени и о жизни политического клуба. Мы знаем только, что юношество увлекалось политикой как нельзя более горячо и что несогласие в убеждениях доводило до ссор сторонников различных мнений. Известно также, что громким «vive la libert’e et p’erisse» зачастую по ночам нарушался мирный сон тюбингенских граждан, беспокойно вопрошавших себя: не приехал ли в город Марат или Фукье Тенвиль. Неизвестно также, что стало с деревом свободы, посаженным Гегелем и Шеллингом, и на какую хозяйственную надобность оно пошло. Несомненно лишь, что через несколько лет Гегель сам бы срубил его еще с большим удовольствием, чем посадил.
Революционное увлечение в нем быстро сменилось не только реакцией, но и ненавистью к революциям вообще.
Увлечение Гегеля революцией продолжалось самое короткое время и ни к каким серьезным результатам не привело. «В нем, – говорит Гайм, – опять пробудилась его рассудительность и положительная сторона его характера, требовавшего во всем известной меры. Его приводили в ужас проливаемая террористами кровь и совершаемые ими насилия; но и независимо от всего остального для Гегеля уже было достаточно неизящной и эксцентрической обстановки революционной драмы, чтобы возбудить в его душе полное к ней отвращение. Вот почему мы можем следить за влиянием юношеского увлечения только до того времени, когда Гегель вскоре по окончании университетского курса отправился в Берн в звании домашнего учителя».
Будущий философ реставрации и абсолютного порядка отдал дань волнению юношеской крови, а затем вступил на свой собственный путь, не имевший ничего общего с практическими и конкретными стремлениями революции.
После пятилетнего пребывания в университете Гегель окончил курс наук и сдал экзамен на степень кандидата богословия. От своих профессоров он получил свидетельство в том, что он вообще молодой человек с хорошими способностями, но не отличается ни особенным прилежанием, ни большим запасом сведений, говорит плохо и может быть назван «идиотом» в философии. Прожив некоторое время у своих родителей в Штутгарте, он принял место домашнего учителя в доме г-на Штейгера фон Чуг в Берне.
Глава III
Берн. – Франкфурт-на-Майне. – Занятия политикой. – Переезд в Йену
Домашним учительством Гегелю пришлось заниматься целых семь лет (1793–1800). Сначала мы видим его в качестве «gouverneur des enfants de notre ch’er et fidel citoyen Steiger de Tschoug», затем как гофмейстера у франкфуртского купца Гогеля. Но что это за господа Гогель и Чуг, как относились они к гениальному человеку, жившему под одной с ними крышей, – мы не знаем. Этот семилетний период жизни Гегеля настолько скуден фактами, что Розенкранц, желая как-нибудь наполнить пустое пространство, со своим обычным педантизмом и обстоятельностью разбирает чуть ли не на двух страницах удивительно важный вопрос, курил ли Гегель. Но мы этот вопрос оставим в стороне и постараемся собрать воедино скудные факты и отдельные штрихи, относящиеся к этой эпохе.
Чуги принадлежали к аристократии, имели собственное поместье под одноименным названием «Чуг» и, надо думать, относились к Гегелю несколько свысока. Прожив возле них три года, он, однако, ни слова не говорит ни об одном из славных представителей этого славного рода. Мы знаем лишь, что ему приходилось играть иногда в бостон, что на вечерах бывали «барышни», но какие и зачем – неизвестно. Одинаково неизвестно, сколько было учеников и учениц у нашего философа, сколько часов в день он занимался и какое получал вознаграждение?
Конечно, все это мелочи и не из них одних складывается жизнь человека, тем более такого, каким был Гегель. Но нельзя пренебрегать и бытовыми подробностями, нельзя ограничиваться биографией одной «системы». Система – системой, но как забыть, что за ее геометрически правильными построениями скрывается живое существо, одаренное мускулами, нервами и весьма заметным властолюбием? Система развивалась «органически»; любопытно следить за ростом идей, за их разветвлениями, но не система же писала донос на Фриза, преклонялась перед французскими штыками и требовала самых строжайших полицейских мероприятий против «мальчишеского либерализма и философов чувства», пытавшихся пробудить общество от филистерского сна. А это, к сожалению, факты из биографии Гегеля, для объяснения которых не мешало бы знать бытовые подробности его жизни и проникнуть в глубь его личного характера.
Но эти интимные подробности в большинстве случаев отсутствуют. По мнению Розенкранца, «биография философа исчерпывается биографией его системы»; Гайм считает возможным отвести «Логике» или «Феноменологии духа» 20–30 страниц, а о семейной жизни вскользь бросить замечание, что жена Гегеля, Мария фон Гегель, была «лучшая из женщин». Почему – лучшая? Занятый феноменологией, Гайм – увы! – этого не объясняет.
Перед нами семилетний период, в который как будто бы ничего не было. Сам Гегель в своих письмах посвящает ему двадцать строк, Гайм исключительно дает историю умственного развития.
Надо думать, что в доме Чугов Гегель чувствовал себя не особенно хорошо. Он мог, конечно, утешать себя мыслью, что не ему одному приходится тянуть скучную лямку домашнего учительства, что домашними учителями были и Кант, и Фихте, и впоследствии Гербарт… Но все же недостаток свободного времени, отсутствие подходящего интеллигентного общества слишком ощутительны. Гегель жалуется, что не может следить за новостями философской жизни, что занятия не оставляют ему желательного досуга. Вероятно, он страшно одинок, вероятно, эти де Чуги относятся к нему с некоторым пренебрежением. Волей-неволей ему приходится сконцентрироваться в самом себе и выбирать «le mieux possible» в несимпатичной обстановке.
Кайзерштрассе. Франкфурт-на-Майне.
Фотография сделана между 1890–1900 гг.
Спасает жажда познания, давно отмеченное нами стремление к энциклопедичности. Гегель старается заниматься с прежним усердием, прежнею терпеливостью. Он изучает богословие, интересуется политикой, даже местным правом и податной системой, штудирует Канта и Фихте; но эти занятия, за исключением редких писем к Шеллингу, происходят в одиночестве, без живого общения мыслями, вдали от жизни вообще.
Система вырастает, отданная в жертву книгам и логике. Если и прежде в жизни Гегеля было мало дружбы, мало любви и молодости, то эти три года, проведенные в доме Чугов, сухи, как пемза. Отбыв эту повинность, Гегель перебрался во Франкфурт-на-Майне, в дом купца Гогеля, также в качестве домашнего учителя к его детям. Здесь жизнь его стала разнообразнее. Он опять в кругу образованных друзей и имеет возможность вести жизнь, более соответствующую складу своего характера.
Он занимается политикой. В нем еще бродят остатки прежнего либерализма. Так, например, одно из его сочинений озаглавлено: «Dass die Wurtemberger Magistrate vom Volk gewahlt werden mussen» (1798 г.). Здесь он требует, чтобы земские чины воспользовались во всей силе принадлежащими им правами. Ораторским тоном говорит он о необходимости «от грустной боязни, которая обязана действовать по непреложной необходимости, возвыситься до смелой решимости, которая сама желает чего-нибудь».
Но такое настроение, в котором, однако, все же преобладает желание понять, почему все так нехорошо, чем уничтожить это нехорошее, длилось очень недолго. Занятия политикой привели Гегеля к выводу, что «Германия – не государство».
Придя к такой весьма нелестной для патриотизма формуле, Гегель отнесся к ней с немного более горячим участием, чем к выводу дифференциального исчисления. «Германия – не государство», – и он на время махнул на нее рукой. Поняв, что х=0, он решил, что нечего с ним, значит, и делать. Он интересовался, пока не знал, почему это так. Найдя ответ на «почему», он успокоился.
Гегель счел нужным без борьбы, без всякого проявления активности примириться с этим тяжелым положением своей родины. Он решил разработать «природу до степени идеи», сделать себе «из изображения своего внутреннего мира своего постоянного собеседника». Не преобразованием политических условий германской жизни должен он добиться своего счастья, а путем совершенно особенным: при помощи метафизики он устроит в этом реальном мире и свой собственный мир, которым и будет наслаждаться как единственно удобным для своего существования.
Здесь уже Гегель виден во весь свой рост. Как энциклопедист он интересуется и политикой, пишет даже целые трактаты о местном праве и о податной системе Берна.
Повсюду он выказывает удивительную теоретическую мощь и удивительное практическое бессилие. Упорно останавливается он на вопросе «почему» и, подыскав ему десяток остроумнейших объяснений, успокаивается, так сказать, на самом пороге действия, как выражается Гайм. Стоит ему только столкнуться с действительностью, как его слишком логический ум начинает теряться и путаться, причем отсутствие всякого конкретного стремления сейчас же дает себя чувствовать. Трактуя о необходимости выборной системы, Гегель, однако, заканчивает свою работу словами: «Главное дело в том, чтобы предоставить право выбора сословию лиц независимых, просвещенных и честных. Но я не могу понять, какой род выборов может доставить такое собрание людей, даже предположив, что как активное, так и пассивное право избирания будет определено с крайней осторожностью». Несмотря на это недоумение, Гегель спокойно ставит точку.
Гегель в это время прекрасно понимал, что действительность скверна и удушлива. Он прямо говорит: «Германская жизнь не может оставаться в том состоянии, в каком находится теперь, потому что все существующее потеряло уже всякую силу и всякое достоинство, превратившись в явление чисто отрицательное».
Что же с этим делать? Так ведь жить нельзя; «ведь в тех, кто разработал внешний мир до степени идеи (попросту: понял его), есть жгучая жажда жизни; такие люди чувствуют потребность выхода из идеи в жизнь». Однако обстоятельства времени заставляют сосредоточиться исключительно на внутренней жизни, «а состояние человека, – говорит нам сам Гегель, – которого обстоятельства времени заставляют уединиться во внутренний мир, может быть уподоблено только беспрерывному замиранию…» Тяжелое это чувство, особенно для того, у кого есть жажда жизни, есть стремление выйти из идеи в действительность!
В Гегеле борются два начала: одно – критически выработанное представление об окружающей обстановке как самой скверной, ни с какими требованиями разума несообразной, словом, «чисто отрицательной»; другое взятое им на веру из античного мира представление о вселенной как о едином прекрасном космосе, проникнутом дивной гармонией художественного произведения. И чтобы примирить это противоречие, Гегель напрягает силу своего разума, чтобы спасти себя от безысходного отчаяния и найти себе в жизни тот уголок, где, несмотря ни на что, он может быть счастливым, какая бы жизненная скверность не окружала его, – он бросается уже открыто и бесповоротно в объятия метафизики. Там – возможное спасение. Метафизика должна привести в связь все существующее и представляемое; эту разрозненную, полную видимыми противоречиями действительность она должна объединить в одном целом. Задача сводится к тому, чтобы примирить факт и идею, представляемую красоту и существующую скверность. Не насилием, не активной борьбой с недостатками жизни можно сгладить это различие, нет: «Метафизика должна указать ограничениям их границы и их необходимость в связи с целым». Прежде всего надо примирить противоречие между идеей, представлением и явлениями действительности. Верный идеалистическому принципу Гегель утверждает, что существует только мысль и вне мысли не существует ничего. Это не человеческая мысль, а мысль Абсолюта, то есть мысль мира, стремящаяся к самопознанию на основании законов логики. Она, эта мысль, воплощает (противополагает) себя в различные конкретные формы, из которых каждая необходима для этого процесса самопознания. И все действительное разумно, так как все есть только стадия воплощения Разума на бесконечном пути саморазвития.
Гегель поставил себе задачей примирить себя, свой внутренний мир с жизнью. Выработанное на почве классической древности миросозерцание давало ему конечный пункт для этой деятельности разума. При помощи диалектики вселенная должна была предстать как единое гармоническое целое, все части которого необходимо связаны между собой. Здесь все прекрасно не как нечто отдельно взятое, но как звено в бесконечной мировой цепи, как составная необходимая часть общей гармонии. И эта примирительная задача как нельзя лучше удалась Гегелю. Он не только искренне обманывался сам, но и целое европейское поколение смотрело на его систему, как на новое Евангелие. Конечная цель его усилий прекрасно изложена Белинским в период «гегельянства».
«Весь беспредельный прекрасный Божий мир, – говорит наш великий критик, – есть не что иное, как дыхание единой вечной идеи, проявляющееся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии. Только пламенное чувство смертного может постигать в светлые мгновения, как велико тело этой души вселенной, сердце которой составляют громадные солнца, жилы – млечные пути, а кровь – чистый эфир. Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блуждающую комету; она живет и дышит в бурных приливах и отливах морей, в свирепом урагане пустынь, в шелесте листьев, в журчанье ручья, в рычанье льва и в слезе младенца, в воле человека и в дивных созданиях времени. Кружится колесо времени с быстротою непомерною, в безбрежных равнинах неба потухают светила, как истощившиеся вулканы, и зажигаются новые, на земле проходят роды и поколения и заменяются новыми; смерть истребляет жизнь, жизнь уничтожает смерть; силы природы борются, враждуют и умиротворяются силами посредствующими, и гармония царствует в этом вечном брожении, в этой борьбе начала и веществ…» Словом:
В вечном движенье,
В волнах бытия
Я опускаюсь, я поднимаюсь…
Жизнь и движенье – вечное море,
Смерть и рожденье —
В вечном просторе.
Остается одно – созерцать и… радоваться.
Закончим теперь обозрение внешних событий, относящихся к этому периоду. Обстоятельный Herr Розенкранц сообщает нам, что «15 января 1799 года умер отец Гегеля, оставив после себя пустое место в вюртембергской палате, но отнюдь не в человечестве. Гегель – это важнее – „получил в наследство 3154 гульдена 24 крейцера 4 пфеннига“. С этими маленькими деньгами он решился оставить домашнее учительство и попытать счастья на профессорской кафедре. Ему было 29 лет от роду; система в общих чертах уже ясно представлялась его умственному взору. Он был молод, здоров, как прежде, неутомим в работе. „30 лет от роду, – сказано в его паспорте, – ростом – 5 футов и 2 дюйма; волосы и брови темные; глаза серые, нос и рот средние; подбородок круглый; лицо продолговатое“.
Бывший его друг Шеллинг, профессор Йенского университета, с которым он теперь переписывался, обещает «употребить в его пользу свое влияние». Заручившись этим, Гегель едет в Йену, где его ждет дружба, кафедра и, быть может, слава.
Утомительные годы ученичества закончились.
Глава IV
Йена. Гегель и романтики
Переехав в Йену, Гегель немедленно очутился в самом избранном обществе. Йена – университетский город, где Фихте и Шеллинг читали свои лекции, Нитгаммер и Фихте издавали критический философский журнал, где работали и жили братья Шлегели, вокруг которых группировалась целая плеяда романтиков, – Тик, Новалис, отчасти Гельдерлин, Шлейермахер и другие. Жизнь была разнообразна и весела. Фридрих Шлегель вел полемику с Шиллером, удивлял всех и каждого своими злыми критическими статьями, любил свою Доротею и сочинял роман, который должен был положить начало новому искусству; Август Шлегель исследовал мифы; Новалис только что закончил ряд своих глубоко философских, дивно юмористических произведений и, к сожалению, саму жизнь. По всей линии шла оживленная перестрелка. Деятельность Шеллинга достигала своей кульминационной точки. Он энергично читал лекции в университете, работая своей гениальной головой на глазах у публики и у слушателей, удивляя тех и других своими быстрыми скачками от одного предмета к другому, от недописанного сочинения к новому; в журнале Нитгаммера он вел критический отдел в резко полемическом тоне, без пощады казня противников идеализма и своих старых врагов – ортодоксальных теологов, «умевших выбирать отдельные фразы из Канта в защиту своих мнений». Здесь же, в Йене, Шиллер нашел себе убежище и, отдаваясь поэтической деятельности, занимался некоторое время преподаванием истории и эстетики. Йена была как бы вторым местопребыванием Гёте, куда он переселялся всякий раз, когда окончание какого-нибудь произведения требовало от него глубокого спокойствия души и свободного времени. Здесь великий и благородный Фихте вел с кафедры упорную борьбу с квиетизмом и пошлостью своего времени. Но энергичнее, деятельнее и заносчивее всех были, конечно, романтики. Это была компания людей даровитых, талантливых, иногда даже с признаками настоящего гения, как у Новалиса, решившихся во что бы то ни стало сказать свое новое слово, большее, чем слово Гёте и Шиллера. Из-за этого «нового слова», еще не оформленного, передававшего скорее настроение, чем мысль, шла ожесточенная полемика, разделившая немецкую интеллигенцию на два лагеря: Фихте и Шиллера, с одной стороны, Шеллинга и романтиков, – с другой.
Нам необходимо сказать об этой полемике несколько слов, чтобы определить ту умственную обстановку, в которую попал Гегель после своего бернского и франкфуртского одиночества. Но метафизику и философские разногласия по их малой удобопонятности мы оставим в стороне, а посмотрим, чего добивались та и другая партии в нравственном отношении.
Начнем с Фихте. В своем «учении о науке» он признавал, что внешний мир, будучи представлением духа, не существует в истинном смысле слова, что в действительности он – ничто. Но если «не я», природа, не существует, то в чем же можно найти фундамент для мысли, то есть философии и деятельности? Этот фундамент – человеческое «я», то есть свободная и сознательная разумность, существующая только для себя, знающая только себя, так как больше ничего нет и все вещи – простое отражение деятельности духа. Поэтому «человек есть мерило всего», в нем самом – источник жизни и обстоятельств; природа и государственное устройство – только тень его индивидуального сознания, изменяющаяся по мере того, как растет, крепнет, приобретает свободу и ясность это самое сознание. Нося в себе такое священное, всеобъемлющее начало, можно ли отдавать его в рабство чему бы то ни было, можно ли робко преклоняться перед жизнью, когда во главе всего стоят не обстоятельства, не условия, а личное самосознание? Отсюда очевиден переход к нравственной системе. В чем человек должен искать оснований для своей деятельности? В себе самом. Должен ли он считать что-нибудь высшим сравнительно с голосом своего разума? Конечно, нет. Может ли он бояться какого-нибудь авторитета, созданного верой или государственной жизнью? Но ведь авторитеты, социальные формы – не более чем «отраженная деятельность духа», и новая стадия этой деятельности предполагает и новые условия, новые формы жизни. Призывая к деятельности, к борьбе, Фихте всегда обращался к сознанию человека. Это сознание создало мир и государство, оно наполнило жизнь живыми конкретными образами, которые мы называем вещами; неужели же оно, этот божественный дух, может пресмыкаться в грязи и унижении, забыв свое величие, свое происхождение от эфира и солнца? Жизнь для идеи есть единственная истинная жизнь. Поэтому не трудно понять, что Фихте своей философией, своими высокими нравственными идеалами, все равно как Шиллер своей благородной поэзией, расположил к себе всех деятельных людей. Своими речами к немецкой нации он дал толчок, который обнаружился впоследствии в идеях и стремлениях, одушевлявших долгое время патриотически настроенную, стремившуюся вперед германскую молодежь.
Деятельные натуры примкнули к Фихте и Шиллеру. На стороне этих двух горячих и талантливых людей стояли все, кто принимал участие в судьбах своего времени и отечества. Они надеялись осуществить в действительности свои политические идеалы, в своих нравственных воззрениях твердо держались строгой морали Канта и Фихте и были проникнуты глубоким сознанием своей ответственности перед жизнью. Критическая философия Канта, популяризованная Рейнгольдом, давала их уму завлекательную свободу, приучила бесстрашно относиться к «неразложимым» понятиям, существующим в жизни в виде «неразложимых» форм и функций и, в сущности говоря, совершенно ниспровергала как протестантское правоверие, так и те формы бытия, которые прямо и непосредственно зависели от авторитета теологических представлений. Высокие этические принципы Фихте, его неподдельная горячая любовь к родине, его глубокое уважение к человеку, прямо вытекавшее из основных принципов его теоретической философии, наряду с упомянутым выше критицизмом Канта, создали целое поколение бодрых и энергично настроенных людей, находивших в поэзии Шиллера конкретные образы для своих идеалов, а в ранних произведениях Гёте – голос страсти, сознание своего человеческого права на счастливую жизнь. Совершенно иное явление представляла из себя романтическая школа, богатая талантами и дарованиями, выставившая такого философа, как Шеллинг, таких поэтов-беллетристов, как Тик и Новалис, критиков вроде Шлегелей и так далее. Прежде всего надо заметить, что вся романтическая компания, за исключением самых выдающихся, терпеть не могла Шиллера, отвергала его поэзию, не совсем обоснованно чувствуя в ней революцию; с отвращением относилась к действительности и современности, любила природу, Средние века, скульптуру и Восток. Романтики постоянно стремились к подземной, надземной, но только не земной области, в царство видений и духов, к отдаленным временам и народам. Настоящее время и окружающую их жизнь они, вообще говоря, отрицали как пропитанные «прозаическим экономическим духом» или относились к ним с высочайшим презрением. Истинная жизнь – это жизнь поэтического творчества, созерцания образов собственной фантазии, проникновение в тайну мира. В скверной малодушной действительности, умеющей только «продавать дороже и покупать дешевле, – можно зачахнуть, задохнуться». Всеми способами надо убегать от нее… но куда? Тик посвятил одно из своих стихотворений людям, изнуренным реальностью и наслаждавшимся одними мечтами; Гельдерлин искал забвения в созерцании греческих идеалов; Арним писал стихи с той же целью, с какой курят гашиш; Фридрих Шлегель сидячую праздность индуса считал идеалом и в прозябании наподобие индуса видел высшее счастье. Только чудесное, только фантазия могут спасти человека от пут и оков современности, и к этому фантастическому, чудесному, неестественному у романтиков была особенная, болезненная наклонность. Они верили в магию, предпочитали астрологию астрономии, так как первая «поэтичнее», и терпеть не могли XVIII век с его практическими задачами, его стремлением выяснять все, исходя из естественных причин. Рассудок оказывался «очень скучным и прозаическим», принцип «полезности» – ничем в сравнении со средневековым принципом «чести». Нет ничего более ужасного, как замкнуться в пределах конечного земного, забыв о всепроникающей тайне мироздания, и так далее.
Новалис.
Портрет работы неизвестного художника
Романтики хотели, чтобы жизнь была поэтичной, а человек – «эстетической личностью». Наперекор рационалистическому требованию знания они требовали веры. Когда впоследствии в лице Августа Шлегеля они выступили на политическую арену, то вся их проповедь ограничилась восторгами перед Средними веками, перед папством и единой империей, сословным строем общества и желанием водворить политически неподвижный status quo. В них была несомненная энергичная наклонность к квиетизму и созерцанию, оттого-то они и пристали так охотно к политической реакции. Одни преклонились пред господствующими силами времени и сослужили им немалую службу, отуманивая умы блестящими фразами. Другие кончили душевным расстройством, ударились в крайний мистицизм, как Шеллинг, сошли с ума, как Гельдерлин, или стали изуверами-католиками, как Фридрих Шлегель. «В среде романтиков фантазирование приняло самую опасную и отвратительную форму. Из корня романтизма возникло научное направление, не подчинявшееся требованиям критики, возникла политическая и религиозная реакция».
На первое время Гегель пристал к романтикам. Как другу Шеллинга ему готов был в кружке самый лестный прием, но это обстоятельство совсем не означало, что Гегель увлекался или мог увлечься дикими парадоксами Фридриха Шлегеля. Он был слишком «трезв», чтобы упражняться в романтическом пустословии. Но поступить иначе он не мог. Романтизм, как видел читатель, был только отраслью общего реакционного движения; своими парадоксами, своим стремлением к мистицизму он проповедовал отречение от деятельной борьбы с жизнью и созерцательное наслаждение своими чувствами, своей фантазией. Но когда надо было выбирать между Фихте и романтиками, Гегелю затрудняться не приходилось. Не он ли объявил, что Германия не государство, не в нем ли не было и йоты патриотизма или деятельной любви к ближнему! Он стремился примириться с жизнью, переработать действительность в прекрасную и гармоничную идею. По складу своего характера и ума Гегель прежде всего был созерцателем и квиетистом, а уж никак не активной натурой. Сливши свои разум с разумом вселенной, то есть Абсолютом, свои требования с требованиями всего мироздания, свои практические идеалы с идеалами государства, поглотившего личность, – Гегель мог предаться созерцанию той абсолютной гармонии, которая, по его мнению, царила во вселенной. К личности, к личному «я» он всегда относился с большим пренебрежением и если допускал его существование, то разве для избранных философов, преимущественно для себя, но уж никак не для всех. Политическая реакция и квиетизм не только не пугали его, а, напротив, привлекали своим якобы все примиряющим совершенством, своим спокойствием. Не надо забывать конечного пункта его усилий. В теоретической области это было построение вселенной как единого прекрасного космоса, в практической – оправдание существующего как исторически необходимого, как логически неминуемого и неизбежного. Впоследствии защитники монархизма, конечно, европейского, не без удовольствия читали страницы о власти «il principe» в его «Философии права»; люди порядка и спокойствия, эти вечные поклонники выгодного для них status quo, во имя своих пошлых удовольствий и эгоистического торгашества с охотой принимали учение, в котором понимание необходимости всего исключало всякую решимость действовать, личность не имела права борьбы и протеста, на всяком лежала обязанность подчиняться существующему порядку вещей и уважать его, ибо он разумен уже потому, что все сущее есть процесс деятельности разума. Люди усталые, – а их в это время было очень много, – готовы были именно вследствие усталости верить, что им не надо более бороться и добиваться высших целей; что, постигая с Гегелем разумную сущность свободы, обязанности и нравственности, они тем самым уже осуществляют все это в действительности.
Понятно поэтому, почему Гегель примкнул к романтизму. Если же он впоследствии и разошелся с ним, то не вследствие нравственного кризиса, потребовавшего борьбы и деятельности, а только из уважения к здравому смыслу. Романтизм выродился в бесплодное гениальничанье, в игру словами, в болезненное пристрастие ко всему чудесному, неестественному. Гегель не уходил от действительности, как романтики, он только оправдывал ее, только примирялся с нею.
Глава V
Йена. – Профессорская деятельность. – Отношения к Шеллингу
Переехав в Йену, как мы уже сказали, Гегель сразу очутился в самом водовороте германской умственной жизни. Университет, где ему приходилось начинать свою педагогическую деятельность, считался одним из лучших во всей стране; число студентов превышало тысячу, а о массе приват-доцентов нам известно, что они в одно и то же время читали по несколько параллельных курсов – до того их было много. Йена, несомненно, была центром, йенская философская кафедра, еще недавно занятая Фихте, обращала на себя всеобщее внимание. Сама философия обновлялась и привлекала лучшие умы. Кого из молодежи, толпившейся вокруг кафедр профессоров и жадно ловившей несколько туманные, но казавшиеся всеобъемлющими истины, не соблазняла упроченная уже слава Канта и Фихте, чье воображение не разгоралось при взгляде на Шеллинга, excellentissimus’a в свои 25 лет, знаменитого автора системы трансцендентального идеализма, почитавшейся многими за откровение? Философия занимала все поле умственной жизни, а точная наука, несмотря на только что сделанные ею великие открытия в области естествознания, оттеснялась на задний план, пользуясь разве уважением, к которому примешивалась доза высокомерия. Ум человеческий все еще стремился одним могучим порывом творчества объяснить себе сущее и пренебрегал терпеливыми усилиями скромных тружеников-экспериментаторов.
Гегель, философ par excellence, друг Шеллинга, имевший уже черновые наброски своей системы, мог, следовательно, считать себя счастливым: перед ним открывались лучшие перспективы, а полученное недавно наследство позволяло провести несколько лет самостоятельно, без скучных обязанностей домашнего учительства, без боязни за завтрашний день. Все его силы могли найти полное применение, и он, охваченный бодрой атмосферой, на самом деле сразу бросается в бой. Работает он неутомимо, как прежде, но это уже не скромная работа в тиши кабинета, а настоящее дело на глазах у всей Германии, быть может, всего человечества! Сначала, впрочем, ему пришлось написать диссертацию «pro venia legendi» [7 - «Для получения права чтения» (лат.). О специальном сочинении, которое дает написавшему право чтений лекций в университете.],[4] чтобы получить право читать лекции. Весь материал был уже заготовлен раньше, и, поощряемый, с одной стороны, Шеллингом, с другой, – своим собственным желанием как можно скорее добиться кафедры, Гегель в первый же год своего пребывания в Йене защищает на публичном диспуте свое «De orbitis planetarum», где, отвергая Ньютона, обращается для своих астрономических соображений к гипотезе Платона, изложенной в «Тимее». Как истинный метафизик он выдвигает таинственный ряд чисел: 1, 2, 3, 4, 9, 16, 28 – и определяет расстояние между планетами сообразно его указаниям. Тут отметим маленькое обстоятельство, не оказавшее, впрочем, на Гегеля никакого впечатления. Рассматривая свой таинственный ряд, он пришел к выводу, что между третьей и четвертой планетами не должно быть никакого тела, так как в ряде для него нет соответствующего числа. Как вдруг, почти накануне выхода диссертации, одному из астрономов удается открыть Цереру в пустом, по указанию Гегеля, месте. Нисколько этим не смущаясь, Гегель остался при своем презрении к телескопу. Отметим далее, что 27 августа 1801 года происходил его «Habilitations disputation», то есть диспут правоспособности, на котором наш философ защищал следующие характерные для него тезисы: «Критическая философия бедна идеями»; «Форма скептицизма несовершенна»; «Основанием нравственности должно быть уважение к судьбе». Благополучно покончив свои диспуты, Гегель в 1801 году вывесил для студентов объявление, в котором писал, что в предстоящем семестре им будет прочитан курс лекций по философии вместе со славнейшим Шеллингом.
Оставляя в стороне вопрос о том, каков был этот курс, скажем несколько слов о впечатлении, производимом Гегелем в первые годы его профессорства. Впечатление – увы! – было не из лучших: большинство студентов решительно ничего в этих лекциях не понимало, многие должны были напрягать все свои силы, чтобы уловить хоть единую мысль в длинном и скучном ряде силлогизмов. Розенкранц прямо говорит, что на массу студентов Гегель не имел никакого влияния и его чтения были известны им лишь как редкий экземпляр полной неясности и темноты. Гегелю все давалось с громадным трудом, и сколько-нибудь сносным профессором он стал только через двадцать лет в Берлине, да и тогда он без всякого сострадания обременял своих слушателей, требуя от них самого напряженного внимания и нисколько не заботясь о том, чтобы подогревать его. Во всяком случае, большинство студентов предпочитало Фриза или других приват-доцентов, а Гегелю приходилось довольствоваться почти пустой аудиторией. Не видно, однако, чтобы это особенно смущало его, и он всегда, находясь среди молодежи, бывал исполнен чувством собственного достоинства, позволив себе пошутить всего-навсего один раз за пять или шесть лет! Но в душе, быть может, у него накапливалось неудовольствие против счастливых конкурентов, и почему бы не искать здесь, в Йене, начала столкновения с Фризом, таким же приват-доцентом, но пользовавшимся популярностью, которое впоследствии окончилось так бесславно для нашего философа? Но это еще впереди, пока же Гегель читает свои непонятные никому лекции и напрасно старается разъяснить аудитории смысл дорогого его сердцу «Абсолюта». Увы! Этот Абсолют, несмотря на все усилия, никак не хочет спуститься на землю и войти в головы слушателей. Из них только двое – Цельман и Сутмейер – считают себя гегельянцами и пропагандируют абсолютное, но едва ли особенно удачно.
Гегель требовал слишком многого от своих слушателей, и те совершенно основательно отвернулись от него, по крайней мере на первых порах. Он хотел, чтобы ему внимали, как пророку, принимали на веру каждую его мысль и почитали бы за высшее счастье на земле проникнуть сквозь колючую скорлупу формы до «мираже-образной», как ее называет Гайм, истины. Впоследствии Гегель действительно добился этого и имел в своем полном распоряжении целую аудиторию, не смевшую дохнуть, чтобы не упустить какого-нибудь самого незначительного звена в бесконечно долгой диалектической цепи. Но для йенских слушателей эти требования были преждевременны. Отметим при этом любопытную черту деспотизма мысли, которая так рано проявилась у нашего философа. Он твердо, безусловно был убежден, что каждое слово, исходящее из его уст, есть нечто подобное откровению, что основные принципы его системы ни в каких доказательствах не нуждаются, что кто не понимает его – тот полуидиот, пошляк, «тривиальный ум, опошлевший от собственной тривиальности». Гегель всегда считал свое дело оконченным, если ему удавалось изложить какой-нибудь вопрос, но он нисколько не заботился о том, чтобы сделать это изложение доступным. Для этого он как будто слишком презирал своих слушателей. Не только заискивать перед ними, но даже снисходить к слабости их понимания он не считал нужным. Свои редкие разъяснения он давал всегда почти с усмешкой, с легким отвращением, подчеркивая при этом, что если он и делает это, то только ввиду умственного убожества других. Единственно подходящими для него учениками были рабы, «с испугом замечавшие свое случайное, мгновенное невнимание», не только не спрашивавшие «почему», но и не смевшие сделать это. Очаровывая людей всеохватывающим гением своей мысли, Гегель в душе достаточно презирал их. Эту черту можно обнаружить даже в форме его чтения. «На профессорском кресле, – пишет его ученик Гото, – он сидел всегда утомленный и угрюмый, с поникшей головой, как бы с неохотой отделяя каждое слово, каждый слог; со швабским произношением (от которого, кстати сказать, он никогда не стремился отделаться) ставил он особо каждое предложение, беспрестанно кашляя и отхаркиваясь и беспрестанно перелистывая огромные тетради». Для того чтобы нашлись преданные слушатели, надо было предварительно внушить, что все сказанное исходит от истинного гения. В Йене же, повторяем, этого условия не было.
К своим читателям, к своим слушателям Гегель не снисходил никогда. Он пренебрегал всеми общедоступными и элементарными приемами, чтобы стать понятнее хоть на йоту. Равно как один немецкий математик на вопрос, почему он не публикует решения одной важной геометрической проблемы, презрительно отвечал: «А пускай добираются сами, если хотят», – так, в сущности, поступал и Гегель. «Понимайте, когда можете», – как будто говорил он своим слушателям, нисколько не заботясь о том, что их головы полны противоречиями и недоумениями. Иногда он даже как бы нарочно сгущал туман, играя словами и разрешая себе настоящие логические фокусы. Во множестве мест «Феноменологии духа», «Философии права» и более поздних курсов Гегель беспрестанно переходит от отвлеченной формулы к ее действительному содержанию, приписывая отвлеченной мысли все свойства действительности, то есть факта, допуская для действительности всю гибкость и все переливы мышления. Но нигде он не говорит, какую часть его суждений должно понимать как допускаемую только для процесса мышления и какую – для мира действительного. От этого читатель и слушатель пребывают в беспрестанной опасности впасть в ошибку, принять одно за другое, приложить мысль в случае, где она неприложима. Отсюда бесконечные споры о том, как следует понимать и к чему относится то или другое выражение. Своего основного положения: истину должно рассматривать не только как сущность знания, но и как существо знающее (то есть здесь мыслимая и действительная природа отождествляются с мыслящим духом) – Гегель не доказывает нигде. Но из него выводились все следствия, во имя него обрушивались громовые критики на отсталых мыслителей, всякое сомнение в этом случае считалось непониманием, полуидиотизмом. Гегель в своей полемике никогда не становится на точку зрения противника. Как в критиках, писанных им вместе с Шеллингом в Йене, так и позже он не признает права противника удерживать хотя бы временно свое воззрение, но опровергает возражения во имя тех самых начал, которые заподозрены.
Это ли не деспотизм мысли! Гегель и сам иногда признает трудности своей системы и говорит, очень редко впрочем, что для обыкновенного понимания некоторые его положения могут показаться странными и невероятными, что, пожалуй, их могут принять за шутку. В таком случае он «снисходит», дает кое-какие пояснения, предварительно заметив, однако, что для философского понимания все это ясно и понятно, как дважды два…
Портрет Фридриха Вильгельма III, короля Пруссии.
Карл Франц Якоб Генрих Шуман
Но обратимся к его пребыванию в Йене.
Гегель встретился с Шеллингом как старый приятель; они оба поселились на той же квартире. У них были общие знакомые, оба участвовали в каких-то еженедельных философских обедах и оба ближе всего стояли к кружку романтиков. Если Шеллинга влекли в этот кружок не только общность убеждений, но и более нежная приманка в лице Августы Бемер, шестнадцатилетней красавицы – дочери Шлегеля, то Гегель, по-видимому, бескорыстно наслаждался обществом интеллигентных людей, слушая парадоксы Фридриха Шлегеля, добродушные замечания его любовницы Доротеи, всегда остроумные и язвительные речи «сплетницы» Каролины, жены старшего Шлегеля, и так далее. Тут же в Йене Гегель близко сошелся с профессором Нитгаммером, другом Фихте, слегка познакомился с Гёте и еще кое с кем. Но на первых порах дружба с Шеллингом заслоняла все другие отношения. В эти дни – дни неуверенности в себе, незнания себя – в нем было столько бескорыстия, что совершенно свободно и искренне он отождествил философию Шеллинга со своей собственной и нисколько не усомнился выразить свои самостоятельно выработанные убеждения в простых и прозрачных формулах Шеллинговой «системы тожества».
К Шеллингу в это время он относился как к другу, увлекался блеском его гения, старался проникнуться его взглядами и «радостно» воспринимал их в себя, ибо они давали ясность и твердость его собственной слишком медленной и темной мысли. Он видел, что система Шеллинга во многих отношениях – его собственная, но свою, по крайней мере в это время, он не мог выразить с таким блеском и такою конкретностью. Поэтому-то он и увлекся, увлекся, как человек, лишенный дара слова, увлекается оратором, излагающим его собственные мысли. Шеллинг подсказывал ему то, что в неясных и запутанных образах копошилось в его собственной голове, чего он не решался высказать по своей слишком уже большой медлительности и осмотрительности. Гегель – и в этом особенность его гения – никогда не мог выразить только мелькнувшей мысли; чтобы сделать это, он предварительно должен был найти ей место во всей системе, связать ее с мириадой других мыслей. Шеллинг же был смелее; Шеллинг «учился на глазах у публики» и всегда гораздо больше заботился о новизне, оригинальности, чем об обстоятельности. Поэтому-то он и дал Гегелю готовую форму, которая для начала могла, по-видимому, вместить и собственную систему последнего. Оба действовали искренне, но Гегель впоследствии, слишком много говоря о своих разногласиях с философией Шеллинга, чересчур мало останавливался на том, чем он был обязан своему другу. А эта обязанность громадна; её можно сравнить лишь с обязанностью Платона перед Сократом и Аристотеля перед Платоном… Шеллинг выяснил Гегелю его самого.
Шеллинг – блестящий писатель, блестящий оратор, блестящий талант вообще. 25-ти лет он пишет уже свою систему трансцендентального идеализма и после Канта и Фихте становится первой знаменитостью Германии. Он работает порывами, свободно отдаваясь стремлению своего творческого духа, не особенно боясь противоречий, не особенно заботясь о том, чтобы придать цельность и строгую форму своей системе. Его философия блещет молодостью, изящной оригинальностью мысли, поэтическими образами, живой верой в самого себя и свои силы. Если метафизика вообще близка к поэзии, то, говоря о Шеллинге, очень трудно сказать, где начинается одна, где кончается другая. Очень сильный логический ум, Шеллинг, однако, не пользуется в полной мере своей замечательной способностью выматывать нить аргументов; он предпочитает сразу взять читателя в свои руки, сразу поразить его воображение, а затем уже совершенно просто и свободно приковывает его внимание своими блестящими парадоксами, своим аттическим остроумием и особенною способностью вводить читателя во все тонкости своего настроения, сначала веселого, жизнерадостного, полного юношеского задора и увлечения, потом – меланхолического и даже траурного. В этом отношении Шеллинга можно назвать вполне поэтической натурой. Его богатая творческая фантазия недолюбливает усидчивую работу, он всегда предпочитает угадывать, вместо того чтобы добираться до вывода путем медлительных и терпеливых усилий. В этом заключалась та особенность его натуры, которая помогла впоследствии Гегелю совершенно оттеснить его на задний план. Он всегда слишком надеется на свой гений, на свою удивительную способность делать самые разнообразные и остроумные сближения, скорее подчинять себе ум читателя, чем руководить им. Достаточно было Фихте в одной газетной рецензии и коротенькой брошюрке намекнуть на принцип своей философии, как Шеллинг на лету подхватывает его, делает из него самые разнообразные выводы и обращает его в свою собственность. То же – и это еще более любопытно – происходит впоследствии с естественными науками. С прозорливостью гения Шеллинг видит, что обновление философии должно явиться оттуда, из этой медленно нарастающей груды фактического материала.
Полный веры в самого себя, он набрасывается на нее и, нисколько не смущаясь разрозненностью материала, тогда еще совершенно необобщенного, создает целую натурфилософскую систему. Блестящие открытия Гальвани, Вольты, Пристлея, Кавендиша, Лавуазье овладевают его воображением. Но отнюдь не думает он идти по пути этих скромных тружеников. Презирая факт, Шеллинг верует лишь в силу дедукции, исходящей из немногих непреложных принципов. Двух-трех лет отрывочных занятий естествознанием оказывается достаточным, чтобы построить философию природы. Перед вами настоящая геометрия: сначала аксиомы, на доказательстве которых Шеллинг не считает даже нужным останавливаться, затем теоремы и леммы. Факты приводятся в виде иллюстраций. О едва известном в то время электричестве, гальванизме и прочем толкуется, как о каких-нибудь проблемах логики; исследования нет – везде господствует силлогизм; опытная физика отсутствует, вместо нее – физика умозрительная.
Но в характере Шеллинга была и другая черта, не менее поучительная, которая, развившись, к бесплодным умствованиям его философии прибавила еще и бесплодно проведенную жизнь. Я говорю об отделении от действительности, о полном пренебрежении к ее практическим задачам и требованиям. В этом случае Шеллинг действует сообразно духу времени; он – одна из бесчисленных жертв этого убийственного разлада между внутренней природой человека и внешними условиями его жизни. Все равно как Гельдерлин сошел с ума, Фридрих Шлегель перешел в католицизм, так Шеллинг закончил мистицизмом. С этой точки зрения его биография особенно поучительна.
Уже в юные годы, после кратковременного увлечения революцией и борьбой с теологами, перевравшими Канта, основной заботой Шеллинга становится забота о примирении с жизнью. На языке того времени примириться с жизнью значило отказаться от нее. Всего двадцати пяти лет от роду (в 1806 году) Шеллинг, по словам Гервинуса, уже смотрит на мир сквозь тусклые очки какого-то высшего презрения к действительности, равнодушия и пренебрежения к ней. Натура страстная и впечатлительная, но не особенно глубокая, Шеллинг односторонне принял в себя лишь малодушие своего времени, ту обидчивость, которая возникала в душе от столкновения со слишком пошлой действительностью. В 1809 году, когда верующему или по крайней мере страстно стремившемуся к вере в возрождение народа Фихте казалось, что в Германии укрепляется общественный дух, Шеллинг уже преднамеренно закрывал глаза на современную историю, называл характер новейшего времени идеалистическим и утверждал, что господствующий дух времени есть стремление к внутренней сосредоточенности. Он ожесточенно ненавидел век просвещения и рационализма, считая его виновником революции, и с усмешкой посматривал на свои молодые годы, когда он, не особенно, впрочем, серьезно, думал практически помочь людям и сажал вместе с Гегелем деревья свободы. Теперь же, оставив свои мечты о спасении людей, Шеллинг стал заботиться исключительно о том, как бы самому спастись от жизни.
Таков был Шеллинг. Легко понять, как благотворно действовала на Гегеля его богатая творческая фантазия. Слушая его, Гегель понял самого себя и с воодушевлением работал рядом с ним. Философию Шеллинга он называл «нашей философией», в защиту ее друзья вместе издавали резко полемический журнал, являясь перед публикой одним лицом, так как, по примеру Шиллера и Гёте в «Ксениях», они не подписывали своих имен под отдельными статьями. Этот йенский период – расцвет дружеских отношений между двумя философами, причем трудно даже сказать, кто получал больше выгоды из товарищества. У нас нет данных, чтобы решить вопрос, любили ли они друг друга, по крайней мере, любовь и дружба первых лет никогда не достигали той интенсивности, какой достигла впоследствии их взаимная неприязнь, а со стороны Шеллинга, как мы увидим, даже ненависть. Но в период, о котором мы говорим (1800–1803), Шеллинг покровительствует своему приятелю, считает его преданнейшим своим учеником, взваливает на него всю черную работу по изданию журнала и не замечает, что под тенью его собственной системы вырастает другая, более мощная, более наукообразная – система Гегеля, которой суждено было одержать такую полную победу над лучшими умами целого поколения. Но пока никакое предчувствие не тревожит Шеллинга. Гегель для него «lieber Freund» – дорогой друг, и нет еще намека, что lieber Freund превратится в «den Alten vom Berge» (старика с горы) и «Haupt der Assassinen», то есть предводителя убийц или попросту разбойника, «укравшего мои философские принципы!»…
Но закончим эту главу еще несколькими фактами из биографии Шеллинга. Она полна не только психологического, но и исторического интереса; если угодно, пересказ ее можно закончить нравоучением: «Не уходи от жизни, так как за это ты будешь всегда наказан». И наказание, выпавшее на долю Шеллинга, особенно сурово. Гений, погрязший в счетах личного самолюбия, блестящий ум, запутавшийся в парадоксах и словесных построениях, горячее смелое сердце, закончившее свое поприще в полном отречении от мира, пожалуй, в ненависти к нему, – таков Шеллинг к сорока годам своей жизни, в полном расцвете сил и дарования. Обиженный скверной действительностью, ее филистерством, тупоголовым самодовольством маленьких людей и всеобщим боязливым лицемерием, Шеллинг попытался найти свое счастье в мире идей. Он повторил попытку Дедала подняться в страну эфира и солнца, но и его крылья оказались скрепленными воском.
Кроме общих исторических причин, заставивших Шеллинга, как и многих талантливых людей того времени, искать примирения с жизнью вне ее конкретных условий, – и в сфере его личного существования были обстоятельства, предопределившие, так сказать, его трагическую участь. Ранние смерти – сначала невесты (Августы Бемер), потом горячо любимой жены – развили в нем болезненную наклонность предаваться внутреннему созерцанию и в нем находить утешение от неудач и разочарований действительности. Появление на сцене Гегеля, неудачная конкуренция с ним из-за славы, из-за влияния только помогли психологии Шеллинга стать психологией обиженного человека; скромный, терпеливый друг, писавший когда-то такие почтительные комплименты, оказался на недосягаемой высоте славы и земного величия, а блестящий, возбуждавший такие надежды Шеллинг, признанный Гёте и Фихте за истинного философа, должен был ограничиваться уважением специалистов. Жизнь слишком долго ласкала Шеллинга, чтобы он мог примириться с такою развязкой. Судя по своим первым успехам, слишком хорошо зная неотразимую силу своего таланта, он смело мог рассчитывать на то, что ему, а никак не Гегелю, обеспечены новые лавры и предстоит впереди еще более блестящая карьера. Он мечтал о единовластии в интеллектуальной жизни, что можно заключить уже по презрительному тону, с которым он обращался к своим противникам. Но судьба решила иначе. Чернорабочая упрямая натура Гегеля, выступив на сцену после долгих, даже утомительно долгих ученических лет, оказалась более мощной, более серьезной, чем эфемерно талантливая натура Шеллинга. И друзья стали врагами столько же из разногласия в области философских убеждений, сколько из-за соперничества, из-за желания занять первое место в области мысли. Гегель победил. Он стал духовным вождем и жрецом современности, в то время как Шеллинг добился только академических лавров. Чем победил Гегель? Конечно, вложенною в него терпеливою и настойчивою силой, приготовившей такой прочный фундамент для его системы. Блестящий, слишком легко воспламенявшийся и недолюбливавший серьезных предварительных работ ум Шеллинга поневоле должен был уступить этому гиганту логики, закованному в тяжелую броню всех современных знаний. Как ни остроумны, как ни поучительны были чтения Шеллинга о методе университетских занятий, тем не менее они не могли утолить своими блестящими общими местами жажду к истинной науке, которую они сами же возбуждали. В дальнейших произведениях Шеллинга место мысли уже заступает произвол, место доказательства – смелость. Это – чистые импровизации фантазии, случайно попавшие в область науки…
Игра в формализм философии тождества (тождество – основной принцип системы Шеллинга) была доведена до невероятного легкомыслия; в своих учениках Шеллинг развивал страсть к остроумным построениям и произвольностью своих выводов и положений прямо вел их к теософии и мистицизму.
По своей натуре Гегель был далек от этой гимнастики мысли, выливавшейся в жонглирование и остроумные фокусы. Стоило ему только освободиться от непосредственного влияния блестящей и талантливой личности Шеллинга, как в нем опять пробудилась трезвая рассудочность и неумолимая логичность. Он ясно видел, к чему ведет гениальничанье Шеллинга, и отшатнулся от последнего, почувствовав под ногами собственную почву. И победа не могла не оказаться на его стороне: афоризмы Шеллинга приковывали воображение, диалектика Гегеля всецело овладевала человеком и обращала его в преданнейшего раба…
Шеллинг не вынес этого удара, или вернее, бесчисленных ударов, нанесенных ему Гегелем. Его самолюбие было оскорблено до глубины, и эту обиженность самолюбивой, слишком ласковой и льстивой к себе натуры Шеллинг перенес во взгляды на жизнь вообще. Насквозь проникнутый реакционными воззрениями, он, однако, отрицал и саму реакцию. Всю современность, какой бы она ни была, он ненавидел и презирал как что-то такое, что своею суровостью оттолкнуло от себя его нежную и поэтически настроенную душу. Он не встал на сторону прогрессистов и не погиб вместе с ними, он не сумел явиться оракулом реакции, как это сделал его бывший друг. Капризно и малодушно оставил он борьбу с жизнью после первых же неудач и удалился в себя. В нем развилось какое-то taedium vitae [8 - Пресыщение жизнью (лат.).].
Любопытно для полноты картины посмотреть на последние усилия и последние скачки его отрывочной, но все же гениальной мысли.
От беспокойной деятельности окружающего мира Шеллинг удалялся мыслью в первобытные времена, как Гёте на далекий Восток, как Шиллер в мир отвлеченных идеалов и несуществующей гармонии. Жертва реакции, он настолько проникся ее духом, что отказался даже от мнения, господствовавшего среди рационалистов, будто человечество постепенно возвышалось от темного инстинкта до разумности, будто нельзя указать пределов человеческому развитию, как учил Кондорсэ. Наоборот, он думал, что «люди значительно и всесторонне понизились сравнительно с первобытным своим состоянием, ибо в то время в их воспитании принимали участие высшие существа из породы духов».
После этого золотого века, когда хрустальные мосты были проложены между землею и небом, началось постепенное падение в темную пропасть, и небо отказалось от земли. Чтобы вернуть прошлое, нужны учителя, которые сознательно стремились бы к восстановлению первобытного совершенства и чистоты. И Шеллинг берет на себя роль такого учителя, охотно вместе с тем протягивая руку мистицизму. Даже саги древней мифологии о богах и полубогах он принимал за подлинные исторические факты. Он кончил мистицизмом и каким-то обидчивым, полным ненависти и раздражения отношением к людям. По его доктрине, мир не есть творение Божества, а лишь отпадение от него. Человечество страдает за совершенный им грех, и тоном аскетов XIV века Шеллинг предписывал людям умерщвлять себя для внешнего мира и восстанавливать нарушенное общение с Божеством.
Вот маленькая сценка из последних лет жизни Шеллинга, сообщаемая одним из наших соотечественников [9 - Рассказано по памяти.]: «Я долго искал его в Мюнхене, так как мне сказали, что он живет там. Но несмотря на все усилия, я не мог найти его. Случайно как-то попал я в Байрет и с удивлением встретил Шеллинга, торопливо пробирающегося по улице с толстой суковатой палкой в руках. Какое-то отчаяние и беспокойство выражалось на его старческом лице. Старомодный костюм, высохшая, истощенная фигура произвели на меня такое впечатление, как будто я увидел перед собой выходца из другого, давно миновавшего времени. Адрес его был тайной для всех, так что, будучи даже с ним в одном и том же городе, я все же не мог отыскать его. Да и к чему?» Итак, Гегель победил.
Глава VI
Философия и публицистика
Тут наши биографы, Гайм и Розенкранц, подошли, наконец, к созданию системы. Гегель-человек совершенно поглощается с этой минуты Гегелем-философом, и его личная жизнь исчезает за геометрически правильными построениями его мысли. «Система» занимает всю сцену; перед нами ее развитие, ее постепенное нарастание, ее диалектические, логические и иные кризисы, в промежутках между которыми Гегель как бы впопыхах успевает есть, пить, спать, рассориться с Шеллингом, жениться и так далее. С точки зрения биографов, все это недостаточно важно и даже как будто унизительно для такого мыслителя, как Гегель. Почтительный Розенкранц, впрочем, не так строг и не осмеливается пропустить ни одного из известных ему фактов, но в представлении Гайма Гегель, очевидно, обращается в какую-то логическую машину, вытягивающую бесконечно длинную диалектическую проволоку из куска стали. Передавая редкие факты, Гайм торопится и будто даже просит у читателя извинения за то, что осмеливается остановить его внимание на таких незначительных вещах. Возле «Системы» сосредоточивается весь его интерес, а биография Гегеля является предметом как бы совершенно посторонним. Конечно, и такая точка зрения имеет право на существование. Что нам за дело до того, в каком камзоле ходил Гегель, как он любил, как занимал у Гёте по три или четыре рубля на пропитание, вел тетради, в которых очень обстоятельно записывал все истраченные им пфенниги и крейцеры на табак (er schnupfte sehr stark), молоко, масло и редкие бутылки вина, как, наконец, совершил он некрасивые в нравственном отношении вещи.
Точка зрения «Procul profani!» [10 - «Прочь, непосвященные!» (лат.).] имеет, конечно, свое основание, особенно в наше время, когда маленькое самолюбие и лилипутское тщеславие находят свое удовлетворение в мысли, что «и великие люди, при тщательном рассмотрении, оказываются маленькими и лилипутообразными». «Бэкон брал взятки, Платон ездил на поклоны в Сицилию, Декарт струсил перед Сорбонною», – думает лилипут и радуется, так как это для него понятно и сам бы он с удовольствием проделал то же самое. Иногда даже проявляется особенное наглое пристрастие к развенчиванию всяких гениев, придирчивое отношение к фактам их личной жизни, выискивание всяких некрасивых подробностей, и надо прямо сказать, что подобное сыщицкое отношение к земному величию просто отвратительно. Из того факта, что Бэкон брал взятки, никак ведь не следует, что его «Novum organon» – «подлая вещь», и буржуазно-добродетельному лилипуту, несмотря на всю его добродетель, несмотря на то что и к взяткам-то он относится с самым искренним негодованием и в рот не берет хмельного, никогда ничего подобного не сделать. В оценке великих людей точка зрения личной их роли должна отступить перед точкой зрения той пользы, которую они принесли человечеству.
Конечно, наше нравственное чувство оскорбляется, встречая в земных кумирах недочеты, недостатки, уклонения от пути добродетели. Кто бы не пожелал соединить в одном лице смелость Галилея и силу мысли Декарта; кто бы не преклонился перед Бэконом, будь он хоть немного похож на Спинозу или Джордано Бруно в нравственном отношении, – но если мы и правы в душе, требуя от человека не только силы мысли, но и нравственного величия, все же отсутствие последнего, слишком, к сожалению, частое, не должно закрывать наши глаза перед заслугами гения. Мы можем перестать его любить, но малодушно отвернуться от его заслуг, так как он брал взятки или a la Вольтер приравнивал Людовика XV к Траяну, было бы несправедливостью. Гений, берущий взятки или ползающий ради какой-нибудь ленточки, может обижать нас, но есть пределы этой обиженности, все равно как есть пределы восторгам перед скромной добродетелью и незаметным существованием без всяких уклонений с пути. Нет никакой возможности быть пуристом и отвергать величие во имя недочетов нравственности. Это слишком односторонне, но и другая противоположная точка зрения несправедлива: нельзя рассматривать только общественные заслуги, нельзя забывать, что истинно человеческая личность должна быть нравственно велика.
Какое же право имеет Гайм отделываться пятью-шестью анекдотами, если биография Гегеля принимает нравственно несимпатичный оттенок? Это тем более нелепо, что Гегель был не только философом, но и настоящим практическим деятелем, вождем современности столь же в ее теоретическом, сколь и в практическом отношении, и игнорирование фактов интимной жизни Гегеля заставляет Гайма прибегать к слишком натянутым толкованиям его неблаговидных поступков. Кроме развития системы, в жизни Гегеля есть еще и другое: эта система становится ортодоксальной с точки зрения департамента берлинской полиции, и нам, при одном непременном условии – не забывать величия Гегеля как мыслителя – нечего остерегаться, нечего прятать и затушевывать грустные факты.
Но сначала несколько слов о самой системе.
Несомненно, что она была продуктом ума первой величины. Если не считать Аристотеля, то никогда ни до, ни после Гегеля ум человеческий не задавался такой грандиозной задачей – свести все факты жизни к одному общему началу и сковать все разнообразие явлений цепями самой строгой, могучей диалектики. Для Гегеля не существует факта, на котором он остановил бы свое внимание как на отдельном феномене, – он всегда рассматривает факт в связи со всей вселенной и не успокаивается до той поры, пока не найдена эта связь, пока факт не исчез как индивидуум в общем потоке мироздания. Философия Гегеля – это энциклопедия всех наук, стройная система, в которой нашла себе место вся совокупность человеческих знаний. Перед нами не юрист, не филолог, не естествоиспытатель, даже не философ, а нечто большее – гений, попытавшийся ответить сразу на все религиозные, нравственные, политические вопросы человечества, найти разгадку всех загадок, тревожащих наш ум со времени мироздания, и охватить человеческую жизнь не только в теоретической области мышления, но и в практической сфере его деятельности. В системе Гегеля человек нашел свое место в природе, обществе, государстве, семье. Его система – не синтез знания, а синтез жизни вообще. Оттого-то некоторые присваивают ей эпитет «религиозная». И действительно, она была истинной религией разума.
Чтобы ее понять, надо знать ее исходную точку. Этой исходной точкой было созерцание вселенной как единого прекрасного целого, в котором нет ничего непримиримого, нет даже борьбы, а есть только развитие, постоянный переход одной формы в другую. Свой идеал жизни, выработанный на изучении греческих образцов, идеал чисто эстетический, Гегель перенес и на свою систему. Ему хотелось представить в ней все существующее, всю вселенную как единицу, как одно гармоническое целое, как организм, проникнутый и одушевленный одной жизнью, и представить так, чтобы всякий не только понял, но и живо почувствовал всю красоту и прелесть этого дивного космоса. Гегель приступил к развитию своей системы после основательного изучения науки, обстоятельно усвоив себе большую часть современных ему знаний и исследовав состояние и положение общества, среди которого он жил. Он обращался к своей системе с чисто научными требованиями. Как безусловный философский догмат разъяснял он единство и тождество всего существующего, но в то же время с чрезвычайным напряжением всех душевных сил старался обнять мыслью связь всего и показать, в чем именно заключается и состоит это единство, чем одно явление соединяется с другим, что в каждом из них есть общего, – хотел постигнуть и уразуметь процесс, посредством которого все развивается одно из другого, подметить общий жизненный элемент, который проникает и одушевляет все. И это нужно было сделать так, чтобы тут не явилось ничего произвольного, тем более нелепого или несообразного, отчего с отвращением отвернулась бы человеческая мысль; чтобы везде были доказательства или хоть соображения и догадки, обязательные для мысли и удовлетворяющие ее. Признайте только нигде не доказанное, а только высказанное и в сущности нелепое положение, что все сущее есть логическое понятие, как это сделал наш философ, и для вас не будет существовать более никаких вопросов. Раз Абсолютное (все) есть бесконечно диалектическое, то оно может возникнуть и развиваться лишь по программе Гегеля. Он не объяснил мироздания, но создал новый мир, мир, где все стройно, законосообразно, логически необходимо. Он действовал не как естествоиспытатель, а как поэт и художник. Он создал свою геометрию, но эта геометрия неприложима к нашей вселенной; это, если угодно, геометрия псевдосферы, четвертого, пятого или какого там измерения. Система Гегеля не объясняет нам в действительности ни одного закона или явления природы, а только законы мысли.
Портрет Фридриха II, короля Пруссии.
Гравюра Антуана Пэна
Вся она построена на понятии Абсолюта и представляет историю его развития. Этот Абсолют – разум, стремящийся к самопознанию.
Пройдя различные стадии, начиная с низших, Абсолют воплощается, наконец, в человечестве. И Гегель дает нам стройную картину его истории. Вся история вытянута в струнку. Каждый народ в свое время является воплощением Духа, который и пользуется им, его жизнью для достижения своей цели: реализации свободы и самосознания. Всемирная история начинается на востоке, там детство человечества; там есть идея свободы, но эта свобода признается только за одним. Греция уже знает свободу некоторых. В ней проходит юность человечества. Это время прекраснейшего, но скоропроходящего расцвета. Римское царство есть зрелый возраст истории. Здесь индивидуумы приносятся в жертву всеобщей государственной цели, однако взамен этого, в силу образования частного права, они получают личность. Но только германский мир знает, что свободны все. Его история – завершение истории человечества. Только в нем осуществляется цель всемирной истории, то есть реализация понятия свободы и самосознания. Но это лишь общая картина. Гегель стремился к тому, чтобы в своей системе объединить все знание, все верования, все стороны жизни человека. В «Феноменологии духа» перед нами формы развития человеческого сознания, история образования индивидуального духа, ее связь с историей духа всеобщего Абсолюта. В «Логике» изложен знаменитый диалектический метод, который и есть закон развития всего. «Энциклопедия философских наук» объединяет современные Гегелю знания с точки зрения его принципа. Мы имеем еще философию права, религии, искусства, истории, чтения по истории философии. В этих чтениях разработаны, между прочим, и практические вопросы жизни человека, его поведения, его отношения к семье, государству и прочее.
Нам теперь отчасти понятны как величие системы Гегеля, так и тайна его успеха. Он давал человеку ответ на все вопросы: это наибольшее, что может сделать не только философия, но и религия. Но обратим внимание и на другое обстоятельство. Гегель, – что бы ни означали его уклонения, – воспитал юношество в религии разума. Никогда не забывал он вполне обещания, данного им Гельдерлину еще в молодые годы: «Жить лишь для свободной истины, никогда не заключать мира с постановлениями, определяющими, что должно думать и что должно чувствовать». «Разум есть высший орган понимания, самая жизнь есть деятельность разума». Всемирная история являлась для него реализацией понятия свободы. Он оправдывал догматы заключенным в них философским содержанием и тем приучал искать в них только философское содержание. Тысячи молодых людей старались проникнуть в таинственные термины новой религии, основным требованием которой было: «Все надо понять, все надо объяснить». Среди диалектических тонкостей нередко мелькали мысли, которыми Гегель умел так глубоко проникать в сердца своих слушателей. Под их влиянием росла вера во всемогущество разума, строящего государства и религии, а следовательно, и разрушающего их. Росла мысль слушателей, росла их жажда исследования и жажда истины, переходя через все явления природы и духа. И вдруг под спокойной пеленой отвлеченного мышления, которое, по-видимому, удовлетворялось само собой, зашевелилась критика. Шумно вырвались на волю молодые гегельянцы. Разум в их руках был всеразрушающим мечом, под которым рухнули самые крепкие предания. Фейербах провозгласил поклонение человеку. Общественная мысль крепла прямо под влиянием философии Гегеля, и когда старик Шеллинг после его смерти взошел на берлинскую кафедру со словами отступничества и мистицизма, он встретил грозную фалангу людей, выросших с верою в разум и преклонявшихся перед ним одним. «Гегель был камень Кроноса, – сказал один из его последователей. – Философия Гегеля не знала никакого мистицизма, а его диалектика служила реакции, как могучий Геракл служил ничтожному Эвмену, в душе презирая его и чувствуя себя бесконечно выше».
Только с этой точки зрения нам и понятно появление так называемого левого, то есть радикального, гегельянства.
В 1803 году Шеллинг уехал из Йены в Вюрцбург, и с той поры Гегель начинает серьезно задумываться над мыслью, как бы и ему перебраться из этого города. Йена «tantorum virorum orba», то есть «осиротевшая после стольких мужей», потеряла для него всякую привлекательность. К тому же заставляли призадумываться и денежные обстоятельства. Получая по полтора талера с каждого своего слушателя, Гегель решительно не имел чем жить. Отцовское наследство приходило к концу, и в перспективе была если не голодная смерть, то голодное существование. Молодой бедный профессор, с осунувшимися щеками, в коричневом сюртуке, запачканном табаком, в скромном помещении из двух комнаток, поддерживаемый только верой в свой гений, – таким представляется нам Гегель в это время. Зачастую ему приходится сидеть совершенно без гроша; он вынужден даже обращаться за помощью к Гёте, который ссудил его шестью талерами на пропитание. К 1805 году относится почтительнейшее прошение, написанное им «к начальству», где Гегель, указывая на свои заслуги, покорнейше просит назначить его экстраординарным профессором. Начальство снизошло к его просьбе, но – увы! – наградило лаврами без карпов: Гегель получил экстраординатуру, только без жалованья. В его письмах в это тяжелое время то и дело звучит почти отчаянная нота. Он не знает, что делать, как справиться с этими ужасными материальными затруднениями, несмотря на всю скромность своих требований к жизни. Он обращается к Нитгаммеру, Шеллингу, самому Гёте, и все эти обращения сводятся к одному и тому же: «Помогите!» Он думает о кафедре в Гейдельберге, о кафедре в Эрлангене, – о какой угодно, лишь бы избавиться от постоянной, проклятой нищеты. Вместе с тем он горд, с одной стороны, как профессор философии, с другой, – как представитель величайшей науки, науки всех наук, избранным жрецом которой он считает себя самым искренним образом. Надо вчитаться в его письма за это время, чтобы проникнуть в его обиженную и вместе с тем гордую душу. Очевидно, что ему совестно просить и совестно постоянно надоедать своим приятелям рассказами о материальных затруднениях; но он не видит, как иначе помочь горю, и отрывочными фразами, в которых как будто отражается краска стыда, покрывающая его щеки в эту минуту, говорит о талерах, крейцерах и пфеннигах, стараясь спрятать свои сетования за философскими рассуждениями. Боязнь перед завтрашним днем и гордость великого человека, инстинктивно верующего в свой гений, борются в нем ежеминутно, придавая его переписке вообще несвойственный ей нервный и отрывочный характер. В душе он, по-видимому, твердо убежден, что он, Hegel, Prof. der Philosophie, имеет твердое, неотъемлемое право на жизнь, а между тем действительность в образе проклятой нищеты ежеминутно опровергает это положение и рисует какие-то скверные перспективы заброшенности, голода, невозможности довершить до конца начатое, несомненно великое дело создания своей собственной системы. В области идеи, в области философской мысли Гегель уже примирил все. Он искренне веровал, что вселенная прекрасна, что она – одно гармоническое целое, единое дыхание вечно живущего духа. Но как в этом прекрасном целом найти место Фридриху-Вильгельму Гегелю, экстраординарному профессору Йенского университета, не получающему ни гроша, кроме скромных подачек от ближних своих?
Конечно, этот вопрос принадлежит нам, а не самому Гегелю. Он был слишком раб своей логики, своей мысли и идеала, чтобы заподозрить их истинность. Ни в эту и ни в какую другую эпоху его нимало не тревожит противоречие между личным несчастьем и гармонически прекрасной вселенной. Он как будто не видит этого противоречия, и даже факты его собственной жизни, достаточно внушительные с нашей точки зрения, проходят для него как бы совершенно незамеченными. Будь на месте Гегеля живой, чувствующий человек, этот тяжелый период собственного голодания и унижения своего отечества, завоеванного французами, должен бы послужить стимулом и для философского кризиса. Но с Гегелем этого не случилось. Гегель голодает, французы бомбардируют Йену, нищета растет, «отечество перестало существовать», а Гегель пишет свою «Феноменологию духа», где доказывает, что «весь беспредельный прекрасный мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи, проявляющейся в бесчисленных формах как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии».
Повторяю: непонятное для нас, практически мыслящих и чувствующих людей, и составляет индивидуальность Гегеля. Поставьте на его место живого, страдающего страданьями ближних своих человека, и он сразу перевернет всю систему не в ее диалектических основаниях – это и Гайм может сделать, – а в ее практических всегда примиряющих выводах. Возьмите Белинского. Он тоже был гегельянцем, и даже самой чистой воды. Он тоже находил свое счастье в созерцании мира как единого прекрасного космоса и забывал не только себя, но и людей вообще ради таинственного Абсолюта; однако когда в нем заговорило ободрившееся сердце, когда деятельная любовь к людям проснулась в его благородном, измученном сердце, он, хотя и в шутливой форме, нанес всему гегельянству и всем гегельянским мудростям неотразимый удар. В письме Боткину он пишет: «Ты, я знаю, будешь надо мной смеяться; но смейся, как хочешь, а я – свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира. Мне говорят: „Развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом; плачь, дабы утешиться; скорби, дабы возрадоваться; стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься – падай, черт с тобою, таковский и был сукин сын!“ Благодарю покорно, Егор Феодорович Гегель, кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что, если бы мне удалось влезть на высшую ступень развития, – я и там попросил бы вас отдать отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и прочего и прочего, иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих собратий по крови… Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть – это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».
До всех этих жертв дисгармонии Гегелю не было ни малейшего дела. Если личные неудачи раскрывали сердце Белинского для любви ко всем ближним, ко всем обездоленным, то в Гегеле они, напротив, развили и так уже бывшие в нем душевную сухость и скрытое высокомерие. Он голодает и пишет книгу, где рассматривает мир с точки зрения эстетического фатализма. В сотне страниц нет ни одной протестующей строчки. Все чинно, благородно, гениально. Ни на минуту не забывается, что «reverentia fato habenda est principium scientiae moralis» (уважение к судьбе есть основание нравственности). Всяко бывает, и это, если угодно, понятно. Удивительно, конечно, как это голодающий человек находит вселенную прекрасной и гармоничной, не находит в ней ни одной темной черточки, но – всяко бывает. Есть, однако, и непонятные вещи.
Австрия покорилась французскому оружию в 1805 году, а Пруссия – в 1806. Гегель – немец, успокоившийся на мысли, что Германия – не государство, и знать не хочет ничего более. В отечестве, завоеванном французами, он находит только одни интересы – своего философского творчества, своих собственных манускриптов.
Перенесемся в 1805 год, в октябрь, в Йену. Римско-германская империя пала; на ее развалинах возник рейнский германский союз под диктатурою французского императора. Наполеон раздавал своей семье короны, владения, народы. Последнее Германское государство, еще вооруженное, готовится встретить завоевателя. Возле Йены должна разыграться одна сцена великой драмы. От этой битвы зависит участь Германии. Если пруссаки разбиты, то германцы будут только одним из «двадесяти племен», прикованных к колеснице сына судьбы. Гегель в Йене. Перед его глазами проходят гордые прежними победами французские колонны, чтобы завтра сражаться с пруссаками. В то же самое время Гегель послал рукопись «Феноменологии» своему приятелю Нитгаммеру. Он выражает в приложенном к ней письме безграничную заботу, но не о Германии, не об участи отечества; нет, он боится одного, чтобы трудная работа не пропала ввиду «прискорбных беспорядков» времени. Он пишет это письмо накануне решительной битвы и вместе с тем выражает свои восторги перед Наполеоном. Он, оказывается, видел императора – эту мировую душу, «Weltseele». Можно бы, казалось, ожидать, что присутствие врага отечества, прошедшего с победоносным войском всю Германию, расшевелит сколько-нибудь патриотическое чувство Гегеля, что немец-шваб на минуту признает немца-пруссака своим братом. Ничего подобного нет. «Это в самом деле чудное чувство, – пишет он, – когда видишь подобную личность (Наполеона), который, сидя верхом, здесь из одной точки охватывает мир и им повелевает. Конечно, пруссакам нельзя было предсказать ничего лучшего, но с четверга по понедельник подобные успехи возможны только для этого необыкновенного человека, которому нельзя не удивляться… Как я заранее желал успеха французской армии, так все желают теперь его ей, и успех неизбежен при чудовищном превосходстве ее предводителей и солдат над противниками». Предсказания Гегеля исполнились. Пруссаки побеждены. Германия у ног повелителя. Фихте бросил кафедру в Эрлангене и бежал в Кенигсберг, чтобы разделить участь побежденного отечества. Но Гегель через несколько месяцев еще пишет, что в истории этого дня он видел «неотразимое доказательство победы образованности над грубостью и духа над бездушным рассудком и умничаньем».
Можно, конечно, оправдывать Гегеля хотя бы потому, что не один он так делал и что нельзя всем и каждому быть похожим на Фихте; но в сущности, что это за оправдание?.. Во всей этой йенской истории Гегелю, по-видимому, не понравился только один эпизод, когда «грубые французские солдаты» ворвались в его квартиру и производили в ней всяческие безобразия, рвали бумаги, обливали чернилами стены, плевали, куда приходилось, и не оставляли в покое даже самого хозяина, подшучивая над его длинным носом и другими «eigenheiten», то есть особенностями. Гегель, очень обиженный, обратился тогда к одному из сержантов с орденом Почетного легиона в петличке и заявил ему, что «ожидает помощи от его почтенной особы» и полагает, «что нет никакого разумного основания обижать мирного немецкого философа». Но увы! – «орден Почетного легиона» только покрутил свой ус и, не без презрения взглянув на этот тщедушный экземпляр человеческой породы, именовавший себя «мирным немецким философом», даже не вступился за него. Безобразия продолжались, гардероб Гегеля и его табакерка подверглись самому варварскому нападению, чернильницы летели в стену, черновые листки «Феноменологии духа» пошли на цигарки; сам Гегель и его eigenheiten подверглись всяческому оскорблению, и он должен был бежать, оставив все на произвол судьбы.
Материальные затруднения между тем продолжались, французское нашествие только увеличивало проклятую нищету. Правда, «Феноменология духа» уже появилась в печати, но нужны были просто нечеловеческие усилия, чтобы получать крейцеры и пфенниги от «издательской акулы» – какого-то Негr’а Гебхарда. Гегелю ничего более не оставалось, как уехать из Иены. Все его друзья – Нитгаммер, Шеллинг и другие – удалились еще ранее в Баварию. «Там умеют уважать и ценить заслуги», там было «нечто вроде Эльдорадо для науки». «Страна монастырей (Бавария) обратилась в попечительный приют для гуманистов и философов». Гегель стремился туда душой, тем более что «каждый пфенниг гонорара за изданное сочинение стоил ужасных мучений во время сделки с хитрым книгопродавцем». «Я часто желал, – пишет к нему Шеллинг от 11 января 1907 года, – извлечь тебя из пустынного севера, который, как кажется, неспособен даже служить сосудом для восприятия того, что есть наилучшего (т. е. философии)»… и вслед за этим Шеллинг давал своему другу советы, как он должен отрекомендовать себя баварским высшим властям, и обещал ему личное ходатайство «при удобном случае».
Прошло полтора года «прежней» голодовки. В марте 1807 года Гегель является перед нами редактором «Бамбергской газеты». Это место доставил ему Нитгаммер, чтобы избавить от вопиющей «нужды». Гегель с радостью занял его, и в то время, когда, по его мнению, одна наука, то есть самая что ни на есть отвлеченная наука, могла успокоить дух униженной Германии, он оставляет науку для политики, и притом для какой политики? Под управлением образцового вассала Франции Максимилиана Иосифа и его визиря Монжела Бавария была сконцентрирована и вышколена, как Франция под деспотической рукой Наполеона. Разнообразие старинных правил, привилегий и узаконений исчезло под нивелирующим уровнем новых узаконений; но не благо народа имели своей целью законодатели. Баварию угнетали роскошь и огромное войско, поглощавшее все средства страны; ее грабил министр, прибывший нищим в страну и скоро составивший себе огромное состояние; вместе с придворным банкиром он разорял Баварию финансовою игрою. Страну объедала целая армия чиновников-плутов, которым слабое правительство дало полную свободу. Грубость и неспособность этих служителей администрации производили каждые два года то здесь, то там банкротства в делах, за которыми следовала так называемая «новая организация», то есть замена одного неспособного и соединенного узами дружбы и родства круга чиновников другим. Вследствие этого способа управления, несмотря на секуляризацию духовных имений, с неслыханным вандализмом были растрачены огромные суммы, движимость и недвижимость. Ценность государственных бумаг и имений пала, а страна и отдельные личности сильно обеднели от тяжести налогов, французского военного постоя, военных издержек и поглощения рабочих сил военной службой.
В этой-то стране Гегель сделался редактором политической газеты. Ни о какой самостоятельности нечего, конечно, было и думать. Чего должен был ожидать тот, кто позволял себе какие-нибудь нескромные речи, Гегель мог видеть в самом начале принятой им редакционной работы, из примера одного своего знакомого, Штуцмана. Тот, будучи в Эрлангене, издавал свою газету; как редактор он был в начале марта отвезен вместе со своим наборщиком в Байрет под предлогом распространения ложных политических известий, и только через месяц его газета была вновь разрешена под названием: «Эрлангенская беспристрастная газета». Французы не стеснялись, перед ними приходилось холопствовать. «Только при одном условии, – говорит Гайм, – можно было заняться изданием газет: если бы целью этого было пробуждение национального сознания и желание раздуть пламя революции против чуждой тирании. Но Гегель удалился в свою редакционную комнату для целей совсем противоположных». Его газета не была органом, передававшим мнение, как оно выражалось в обществе; она сообщала отчеты, но не хотела и не обязывалась присоединять к этому своего мнения. Руководящие статьи в ней совершенно отсутствовали, и даже в чисто фактической форме она являлась служительницей того интереса, защита которого не должна была найти ни одного голоса в Германии. Только один раз Гегель в полемической статье отстаивал свой политический взгляд: и это было сделано с целью осмеять «северогерманский патриотизм», впоследствии спасший отечество от французского владычества. «Бамбергская газета» была газетой наполеоновской. В ней французские интересы стояли на первом плане, баварские – на втором, а общегерманские совершенно отсутствовали. Разглагольствования «Moniteur’a», императорская фразеология официальных и подслуживавшихся газет находили себе место на полосах гегелевской газеты, издававшейся «строго фактически», на самой скверной бумаге. На всякой странице этой заказной прессы беспрестанно встречаются прославления великого императора, его венчанных и не венчанных креатур и орудий его воли. В зиму 1807/1808 года Гегель еще продолжал издавать свою газету, когда в Берлине, почти под штыками французов, Фихте читал немецкой молодежи свои знаменитые «Речи германскому народу», проникнутые благородным патриотизмом, одушевленные энергией благородной личности.
В 1808 году благодаря стараниям Нитгаммера Гегелю удалось получить место ректора Нюрнбергской гимназии. Прекрасное место для всякого, но только не для нашего философа, которого тянет к профессорской кафедре, который успел уже привыкнуть к ней и считает ее, совершенно притом основательно, единственно подходящей ареной для своей деятельности. Гегель не совсем доволен, но «исполняет обязанности», не ощущая при этом, как и вообще при исполнении обязанностей, ни душевной свободы, ни полного довольства бытием. Ему постоянно приходится иметь дело с детьми, входить в разнообразные интересы их маленькой жизни, и легко догадаться, чего недоставало ему при этом: дети, все равно какие – французские, немецкие или папуасские, – требуют прежде всего любви, ласки, непосредственности, а великий мыслитель предлагал им вместо этого непонятные лекции по философской пропедевтике, идею строгого порядка и сухость малодоступного для детских интересов сердца. Но, чтобы не умереть с голоду, надо было исполнять обязанности, и Гегель, как видно из его писем, «делал все возможное» с чисто чиновничьей аккуратностью и чисто чиновничьим педантизмом. В своей богатой, спокойной и удивительно здоровой натуре он всегда находил нужные силы, чтобы мириться с действительностью, какой бы она ни была, и вы напрасно даже в наиболее тяжелые периоды его жизни будете искать в самых искренних его признаниях какого-нибудь резко выраженного недовольства или проклятия… Проклятая жизнь! – этого вы от Гегеля не услышите, хотя бы со стороны было известно, что в продолжение целых месяцев он терпит постоянные неудачи, занимается совершенно неподходящим ему делом, питается бог знает чем!.. Удивительный запас терпения преодолевает все; ни на минуту не прерывающаяся работа гениальной мысли, стремящейся к постижению всего сущего, красит самую непривлекательную обстановку и дает такие наслаждения, которые даже не мерещились обыкновенному смертному. И работа Гегеля – не порывистая работа таланта или горячей впечатлительной натуры, постоянно ловящей призрак совершенства, быстро переходящей от восторгов к отчаянию; перед нами работа уверенного в себе и терпеливого гения, величаво, спокойно идущего к однажды намеченной цели.
Портрет Георга Вильгельма Фридриха Гегеля
В 1811 году Гегель женился, в 1816 издал главное свое сочинение – «Логику» («Die Logik»). Об этих двух фактах, относящихся к нюрнбергскому периоду, нам надо сказать по нескольку слов.
Гегель женился, и это единственное увлечение, которое он позволил себе в жизни, было, к счастью, совершенно удачным. «Его жена была лучшая из женщин», – говорит Гайм, Розенкранц утверждает то же самое, и хотя я не знаю, чем она так понравилась господам биографам, но охотно верю им: Гегель горячо любил ее. «У кого есть цель в жизни и хорошая жена – у того есть все», – говорит он сам, формулируя в этих словах то блаженное настроение, которое овладело им после свадьбы. По-видимому, будучи женихом, Гегель сильно увлекался своей невестой, и мы не без удивления видим, что в строгом философе вдруг пробудился сентиментально настроенный немец, который пишет длиннейшие стихи по адресу своей Марии, чуть не ежедневно сочиняет для нее письма, переполненные рецептами о супружеской добродетели и супружеском счастье и самыми страстными излияниями чувства. Читатель не может не улыбнуться, постоянно встречая в этих письмах отрывочные фразы, многоточия, восклицательные знаки, нежнейшие эпитеты и припоминая при этом, что все это принадлежит автору «Феноменологии духа», работающему над сочинением «Логики» – самой строгой, спокойной и абстрактной книги, вышедшей когда-нибудь из-под пера мыслителя. Но рядом с восторгом и овладевшей Гегелем страстью мы видим обстоятельное изложение того скромного и благоразумного идеала супружеской жизни, который, вероятно, был выработан нашим философом еще в молодые годы. Ведь мы уже знаем, что он, будучи мальчиком и юношей, увлекался не Вертером Гёте, не «Разбойниками» Шиллера, а «картофельно-селедочными» произведениями, в которых превозносилась супружеская верность, благоразумная любовь, здоровый аппетит и умеренность в наслаждениях. В доме своего отца Гегель также видел пример спокойной домашней жизни, в которой муж исполняет обязанности, а жена занимается хозяйством. Эта-то тихая пристань и привлекала к себе воображение нашего философа, и своей будущей жене он старался внушить к ней ту же привязанность, какую чувствовал сам. Поэтому рядом с нежными изъяснениями чувства мы видим обстоятельные и не очень уж интересные нотации. «Не особенно поэтично!» – скажет читатель. Не особенно поэтичной, но спокойной и счастливой вышла и семейная жизнь Гегеля.
Муж и жена занимали небольшую, но чистую и приличную квартиру. Прямо против выхода находилась гостиная, направо – кабинет Гегеля, потом спальня, детская. Во всем были видны порядок и аккуратность. Прислугу обыкновенно не держали, разве в случае каких-нибудь экстренных обстоятельств вроде болезни, беременности самой Marie von Hegel и тому подобных. Жизнь вообще велась тихая, скромная, супруги разрешали себе небольшие поездки по Германии. Жена занималась исключительно хозяйством, но любопытно, что и сам Гегель находил время вмешиваться в него. Он был «главой и хозяином» дома в полном смысле слова. Сохранились толстые, тщательно переплетенные тетради, в которых великий философ вел аккуратную запись всех расходов по дому, не пренебрегая ни единым крейцером или пфеннигом. Он любил говорить, что жизнь выше средств (все равно каких – материальных или духовных) есть первый источник безнравственности и несчастья, и с обычным для него педантизмом проводил этот принцип в личной своей обстановке. Это – принцип полного, если угодно, философского благоразумия, и, чтобы следовать ему, нужна большая ясность ума, мало увлекающаяся, мало впечатлительная натура вообще. Гегель обладал таковой и был счастлив. Как мало нужно усилий воображения, чтобы восстановить перед собой скромную обстановку его жизни, проследить его времяпрепровождение за целый день, за целые годы! Мы легко представляем его работающим в кабинете, окруженного грудой книг и мелко исписанных тетрадей; в столовой, нахваливающего свою супругу за хорошо приготовленный суп или прекрасно препарированный форшмак; в детской, ласкающего маленького Гегеля с такими же серыми глазами, как у Гегеля большого; опять в кабинете, спокойного, сосредоточенного, занятого детальной разработкой своей великой системы или неумолимой критикой легкомысленно философских произведений. Ни скуки, ни порывов. Гениальная, охватывающая все явления жизни мысль работает без устали, создавая цепь силлогизмов и диалектических моментов, долженствующую представить жизнь вселенной, – благоразумный характер не знает ни кризисов, ни треволнений, не переходит от необузданных восторгов к малодушному унынию и, вполне, слишком даже, уверенный в себе, не бросает инквизиторских, полных мучительного недоумения и сомнения взглядов на свое внутреннее «я». Тут же бок о бок красивая, молодая, добродушная супруга, с хорошей улыбкой, с ласковым светом голубых глаз, с хлопотливыми заботами о хозяйстве в своем маленьком сердце… Для вечернего развлечения – карты… Вообще же тишь и гладь, и как бы можно было завидовать этим тиши и глади, не будь они куплены слишком дорогой ценой – полным презрением к общественной жизни.
Ведь эпоха, о которой мы говорим (1808–1816), была одной из самых бурных и великих в жизни Германии. Целые годы велась упорная, полная благородного и патриотического одушевления, борьба с Наполеоном. Вместо чиновников, администраторов, генералов стратегических и тактических на сцене действовал народ, и не как призрак («в интересах народа!»), не как понятие, а как нечто реально существующее. Под влиянием общего возбуждения были проведены в жизнь величайшие реформы – уничтожено крепостное состояние, введена всеобщая воинская повинность, ослаб даже гнет чиновнического механизма, педантизма и прочего. А главное – исчезло то губительное самодовольство, которое овладело прусской правительственной жизнью после царствования Фридриха II Великого. Неудачная борьба правительства с Наполеоном воочию доказала, как гнил и, в сущности, бессилен механизм прусской государственной жизни, считавшийся всесовершенным. Для спасения себя, поддержания своей чести, для победы над гордым завоевателем пришлось обратиться к народу, и этот униженный, закабаленный народ, не видевший до той поры ни тени справедливости, не жалея себя, совершил высокий героический подвиг освобождения родины, обретя героизм в глубинах своего великого, хотя и дремлющего духа. Элементарная справедливость, не говоря уже о благодарности, требовала признать народ за активную часть государственного механизма, и сообразно с этим… сочинялись всяческие конституционные проекты.
Гегель оставался равнодушен ко всему этому, даже больше: он посмеивался над патриотическим подвигом своей родины, над народом, защищавшим свою честь, над молодыми (и не только по возрасту) умами, которые хотели воспользоваться этим моментом, чтобы осуществить на земле идеал человеческого счастья. Все это казалось ему странным и глупым. Он до конца не верил, что можно победить Наполеона, этого всемирного духа, при помощи мужиков и разгорячившихся студентов. Спокойно сидел он в Нюрнберге, читая философскую пропедевтику, очень довольный собой, супругой, обедом и своей «Логикой», которая подходила к благополучному окончанию. Прав, или по крайней мере в этом случае был прав Штейн, заявив, что метафизика вредна для Германии, что авторы метафизических систем – или индифферентны, или реакционеры. Прежде чем сделаться последним, Гегель был первым.
Мы уже видели, что Гегель смотрел на мир Божий глазами философа-эстета, если угодно, философа-оптимиста. Вселенная – это гармонически прекрасное целое, дивная картина, воплотившая в себе художественно-цельную идею. Эта идея находится в процессе бесконечного развития. Идея развивается, не останавливаясь ни на минуту в своем торжественном марше, у нее нет другой цели, кроме самопознания и самоопределения, но эта цель не достижима ни в один определенный момент времени. Идея стремится выразить, «определить» самое себя, ибо полнота самопознания есть всесовершенство, полнота наслаждения. Идея – это мир. Каким же законам подчиняется она в своем развитии? «Феноменология духа» – первое сочинение Гегеля – дает нам картину моментов, через которые проходит идея на пути самопознания. Мы следим там за ее развитием, но законов этого развития мы не знаем. Эти законы – законы логики. Абсолютное, говорит Гегель, есть дух, разум; все существует лишь потому, что существует абсолютный, стремящийся к самопознанию разумный дух. Итак – мир есть разум. Уже из этого понятно великое значение и место «Логики» в системе. Это-то сочинение говорит нам о законах развития и дает всей философии Гегеля невероятно прочный фундамент. Это уже не умствование Шеллинга, это – стройная идеалистическая система, опирающаяся на гранитное основание неопровержимых логических законов. Мы можем отрицать положения Гегеля, можем не соглашаться с ним, когда он говорит, что абсолютное есть дух, что абсолютное есть бесконечно диалектическое, то есть признающее только логические законы; но если мы примем обе эти формулы, нам остается одно: штудировать Гегеля, проникаться его взглядами и воскликнуть: «Все действительное разумно!», ибо кроме разума нет ничего. Уступите Гегелю в его аксиомах (их он не доказывает, это аксиомы идеализма) – и вы можете смело, без всякой боязни идти за ним и с чувством восторга, с чувством удивления перед невероятной логической силой нашего философа, познавшего все, следить за развитием духа, от стадии полной бессознательности и Ничто (Nichts), до того состояния самопознания, которого Дух достигает в человечестве, вернее в философии самого Георга Фридриха Вильгельма Гегеля.
Мир есть понятие. Пусть читатель на минуту отбросит свои обычные представления о вселенной и проникнется точкой зрения Гегеля; тогда ему будет понятно как временное всемогущество системы берлинского мудреца, так и значение в ней «Логики». Все явления жизни природы и жизни человечества – это рассуждение Всемирного Духа, моменты его логического (диалектического) развития. Море, каменные скалы, человечество в различные периоды его бытия не суть вещи материальные, не «объект» в общепринятом смысле этого слова, а Всемирный Дух, выражающий себя в той или иной форме ради самоопределения и самопознания. Все это чисто логические моменты, необходимые для осуществления чисто логической задачи – самопознания, к которой присоединяется задача эстетическая – самосозерцание себя как сознающего духа. Всемирному Духу – а этот дух есть все – надо было решить проблему, то есть познать самого себя. Гегелю предстояло решить другую проблему – постигнуть законы этого познавания, и в своей «Логике» он действительно постиг их. Его Всемирный Дух – это Бог, его «Феноменология духа» – история Бога, его «Логика» – свод законов, которым подчиняется Божество на пути логического развития, его философия, история – история человечества как воплощенного Божества. Нет ничего, кроме Бога, все сущее – Его проявление или, по Гегелю, определение.
Перед нами благодаря «Логике» система чисто фаталистическая. Всемирный разум может развиваться только по законам логики; логика едина, ее законы – необходимы. Следовательно: «существует только то, что должно быть». Вся жизнь – проявление Разумного Духа, его диалектические моменты. Итак, все действительное разумно. Мало того – оно прекрасно, так как красота есть самосозерцание самопознающего духа. Вы хотите быть счастливым? Вступите в мировой процесс, но вступите в него сознательно, через изучение философии Гегеля, и созерцайте жизнь Всемирного Духа, который отражается и в вас. Пусть мысль, что вы частица бытия, воплощение единой, вечной, разумной идеи, наполняет ваше сердце гордостью, пусть стройная картина, открывающаяся перед вами в «Феноменологии духа», вся состоящая из тончайших логических штрихов, укажет вам связь вашего личного крохотного бытия с бытием вселенной; пусть, постигнув Логику, вы поймете, что все существует лишь потому, что оно необходимо, что ничего другого и быть не может на его месте, – и тогда вы сделаетесь счастливым, если можете.
Еще раз: философская система Гегеля грандиозна: она охватывает все. Она способна подчинить себе даже сильный разум, потому что основана на строгой логике. Она действует успокоительно на нервы, так как проповедует в лучших своих частях эстетический фатализм, в худших – покорность. Она наполняет человека гордостью, говоря ему, что он – лучшее, то есть наиболее сознательное воплощение Всемирного Духа, Вечной, Единосущей Идеи, и вместе с тем смирением, так как что же такое мое личное «я», мои желания, прихоти, капризы, даже страдания перед жизнью, перед необходимостью «диалектических моментов»? Даже «сказать стыдно»… Эта философия не воодушевит вас на борьбу, она не пропитает вас идеалом общественного счастья, не заставит напрягать ваши нервы и мускулы при виде несправедливости, гадости, глупости, подлости; но дает вам бесконечный источник созерцательного наслаждения. Будь жизнь решением математических, логических и иных тому подобных проблем, можно было бы вместе с гегельянцами сказать: «Все вопросы окончены – остается один: что же будет делать дальше Всемирный Дух, раз он познал себя в философии Гегеля?» Но жизнь, по-видимому, мало интересуется диалектическими моментами, и на формулу Гегеля: «Все действительное разумно, необходимо, прекрасно», – ответила Июльской революцией 1831 года, февральскими днями 1848 года и так далее, и так далее.
Глава VII
Берлин
В 1816 году Гегелю наконец удалось получить профессорскую кафедру в Гейдельберге. Но мы пропустим этот гейдельбергский период, так как для характеристики нашего мудреца он не дает ничего, а о любопытном эпизоде его столкновения с вюртембергскими чинами мы скажем несколько слов ниже. Переходим поэтому прямо к эпохе высшей славы и общественной деятельности Гегеля, когда он является перед нами если и не вершителем судеб своей родины, то, по крайней мере, одной из самых крупных и заметных величин в деле «вершения».
Это – эпоха реакции, реакции самой бесцеремонной и грубой. Либеральные начинания, вызванные патриотической борьбой с Наполеоном, реформами Штейна и прочим, хотя и продолжали бродить в обществе, особенно среди молодежи, но стали уже вызывать самый сердитый отпор со стороны германских правительств вообще и прусского правительства в частности. Далеко не все государи оказались такими рыцарями своего слова, как наш Александр Благословенный; большинство повернуло вспять при первой возможности и устремило свои помыслы на реставрацию, реставрацию всего, что было до Наполеона и произведенной им сумятицы. Ввиду данных заранее либеральных, конституционных и прочих обещаний это было не совсем «удобно», но в оправдание германским государям можно привести то обстоятельство, что и само общество не особенно настаивало на либерализме, а предпочитало спокойствие духа и мирное благоденствие. Молодежь, правда, бродила; идея единой Германии, сочетавшись с другими, даже несколько мистическими идеями, – восстановления времен Арминия – созревала в ее среде, но благоразумные люди стремились к отдыху после перенесенных передряг. «Забыться и заснуть», – скорее к этому, чем к другой какой формуле, склонялось активное и влиятельное большинство общества. «Довольно жертв, понесенных в борьбе с Наполеоном, довольно приобретений, сделанных в министерство Штейна! Да и не слишком ли далеко зашли мы с освобождением крестьян, всеобщей повинностью, конституционными обещаниями и мечтаниями? Торопиться, право, некуда: земля, слава богу, из-под ног не бежит!..» Так говорили многие и были правы, в том, по крайней мере, что земля из-под ног действительно не бежала.
«Зоркий взгляд Альтенштейна (прусского министра внутренних и полицейских дел) увидел Гегеля на Гейдельбергской кафедре». Так картинно говорит Гайм.
Проще: herr’y Альтенштейну очень понравилась философия Гегеля, опиравшаяся на формулу: «Все действительное разумно». А как там ни мудрствуй лукаво, прусское государственное устройство было все же действительностью, не меньшею действительностью было и желание успокоить умы. В лестных, заискивающих даже выражениях была предложена Гегелю знаменитейшая в Германии берлинская философская кафедра. Он был приглашен со специальной целью оправдать настоящее, доказать его разумность, его необходимость в общем ходе мироздания и – что странно – он принял предложение, хотя ничто не принуждало его к этому: в Гейдельберге он занимал вполне независимое положение, его слава была вне всяких сомнений, материальные условия жизни были недурны, а Пруссию он не любил никогда и даже смотрел на нее с величайшим презрением. Но он согласился. Философия с высоты Чистого Разума опустилась на землю и, увы, запачкалась в ее грязи.
Вполне достаточно насмотрелись мы на Гегеля как на индифферентиста, теперь перед нами – Гегель-реакционер. Нельзя сказать, что это совершенно неожиданный переход, и все же лучше бы его не было. Где же реакционные элементы абсолютного гегелевского идеализма, которые вошли как краеугольный камень в практическую философию – «Философию права» и «Философию религии»? Но сначала факты.
В 1817 году по поводу трехсотлетнего юбилея реформации [11 - Как известно, в 1517 году Лютер прибил к дверям храма свои знаменитые тезисы.] студенты всех германских университетов устроили торжество. Произносились горячие речи, был задуман общегерманский буршеншафт. Профессора сначала присутствовали, потом разошлись, последним ушел Фриз. Молодежь, между тем, воодушевилась, и шутки ради было устроено маленькое «аутодафе», на котором сожгли реакционные сочинения Коцебу, сотни других реакционных сочинений, прусскую военную косичку, каску и еще что-то. Все это сопровождалось хохотом, насмешками, малосдержанными шутками. В конце концов молодежь мирно разошлась. Но так открыто заявленные либеральные симпатии, такая смелая насмешка над реакцией и не менее смелые мечты об общегерманском буршеншафте пришлись «не по характеру» министрам вообще и прусским министрам в частности. Заговорили о революции… Гегелю пришлось высказаться. Прежде всего он энергично напал на Фриза, который и так уже находился под уголовным следствием, и обвинил его в подстрекательстве. Заметим при этом, что и раньше между Гегелем и Фризом были счеты: уже в Йене Фриз пользовался большею популярностью, чем наш философ; издав свою «Логику», Гегель в одном из примечаний так резко и энергично разнес логику Фриза, что они стали почти врагами; в Гейдельберге Гегель не получал долго кафедры, потому что там был Фриз. Следовательно, приличие требовало молчать, но Гегель заговорил и притом с таким раздражением, что даже находившаяся на содержании у правительства газета упрекнула его. Гегель отвечал, что он как прусский чиновник выше всяких подозрений. Эпизод становился просто неприличным.
Письмо Гегеля Фридриху Вильгельму Карове, своему ученику
В 1820 году последовало убийство Коцебу. Оно имело политическую подоплеку, в нем не были замешаны ни партия, ни революция, а действовал один ненормальный юноша Занд. Но за этот факт ухватились как за несомненное свидетельство революционных планов, и борьбой с ними определилась дальнейшая политика Пруссии. Довольно либеральничать!.. Реакция вошла в силу, и Гегель сыграл в ней первую роль, хотя в Гейдельберге, накануне своего переезда в Берлин, он либеральничал как нельзя лучше и доказывал тупость вюртембергских чинов, противившихся либеральным начинаниям герцога… Но посмотрим на его профессорскую деятельность. «Он сидит на кафедре, окруженный мелко исписанными тетрадями. Он угрюм и как будто чем-то недоволен; первые слова лекции философ произносит с явным неудовольствием, без церемонии останавливается среди фразы, постоянно кашляет. Но он достиг уже всемирной славы, толпа преданных учеников теснится возле его кафедры, боясь проронить хоть единое слово. Понемногу Гегель воодушевляется, тонкая сплетенная как бы из паутины диалектика увлекает его самого. Без всякого колебания забирается он в ее дебри, свободно вращается в сфере самых отвлеченных представлений, с утомительной подробностью останавливается на каждой частности, но в конце концов благодаря своему гению он дает слушателю настоящую художественную картину, стройную и изящную, как доказательство великого математика. В аудитории он – царь, который может делать со своими слушателями что ему угодно. От богато убранного стола его философии питаются все науки, питается сама жизнь. Он удовлетворил министерство, и оно осыпает его почестями и наградами, он увлек молодежь всепобеждающей силой своего искусства, грандиозной задачей – объять все; он, наконец, успокоил малодушное большинство, примиряя идеал и действительность. Действительность разумна и необходима. Перед нами не разрозненные явления природы, а строго логическое развитие Всемирного Духа. Смотри, радуйся и будь счастлив. Если философия Гегеля давала уму ответ на все вопросы, то его излюбленная точка зрения на мир как на единое прекрасное целое успокаивала все малодушные сердца, давала им возможность примириться с жизнью. А этого примирения искали все: Гельдерлин, Шеллинг, романтики, реакционеры, искали то со страстной потребностью забыться, то с невольным стремлением к полному квиетизму. Наконец разгадка была найдена. Гегель отбросил в сторону малодушные жалобы Гельдерлина, парадоксы Шеллинга, мистику романтизма – он дал систему наукообразную, подкопаться под которую нелегко, достаточно убедительную, чтобы приковать к себе внимание целого поколения Европы. Он успокоил умы и сердца, но не отречением от действительности, а, напротив, сблизив человека с нею и показав, что она прекрасна, разумна, необходима. «Философия должна постигнуть действительность» – но не с точки зрения нашего чувства, наших идеалов и желаний, а с точки зрения разума, который должен доказать ее необходимую связь с прошлым и будущим».
Что же делать человеку? Гегель требовал полной покорности, и эта покорность являлась разумной и необходимой. Для избранного же меньшинства он оставлял еще наслаждение созерцать вселенную как прекрасное целое. Очевидно, министерство могло быть довольно такой философией. Но, полюбопытствует читатель, каким образом Пруссия превратилась вместе со своим государственным устройством в нечто абсолютно совершенное? К сожалению, это не более чем компромисс.
И этот компромисс станет для нас очевиден, если мы остановимся на минуту на «Философии религии» и «Философии права» и посмотрим, как постепенно изменялись взгляды нашего философа, пока не пришли к формуле: «Пруссия и лютеранство суть вещи всесовершенные, и я, Гегель, горжусь тем, что рожден лютеранином и состою прусским чиновником».
Начнем с религии. В юные годы в отношении к ней господствует точка зрения критически настроенного свободолюбивого разума; в юные годы – увлечение Кантом, борьба с протестантским катехизисом, полное сочувствие Шеллингу, не терпевшему в то время схоластиков-богословов. Но критика быстро отступает на задний план, уводя с собою насмешки. Стремящийся к ее постижению гений Гегеля выступает на сцену. Критическое отношение заменяется отношением спокойно наблюдающего историка. Религия – факт прежде всего исторический. Как выработался он, какие условия воспитали то и другое религиозное мировоззрение? Как появилось христианство, как сменило оно классическую веру? Гегель перестает судить, он объясняет. В «Жизни Христа» (1795 г.) есть замечательные глубокие страницы, достаточно выясняющие точку зрения нашего мыслителя. Вот, например, что он говорит: «В древности господствовала государственная идея. Смерть не страшила человека, так как его земной бог – государство – было вечно, по крайней мере в его представлении. Но когда Рим поглотил и разрушил все отдельные республики, когда его самолюбивая, эгоистичная политика унизила человека, отняла у него величайшую цель прежней жизни – служение государству, – обратив его в раба, страх перед смертью стал преследовать его. Рим был слишком велик, слишком горд, чтобы каждый из его бесчисленных граждан мог смотреть на его жизнь, на его интересы как на свои собственные: древнее маленькое государство, доступное и понятное каждому, исчезло и оставило пустое, ничем не замененное место. В ужасе перед могилой, где теперь действительно уже кончалось все, человек обратил свои глаза к небу и вместо исчезнувшего земного бога-государства стал искать Бога небесного. И ему, пережившему ужас римского владычества, могла представиться истинной только та религия, которая клеймила господствующий дух времени, которая бесчестье от попирания ногами самодовольной кучки оптиматов называла честью, а страждущее послушание – высшей добродетелью». Это уже не рационализм юношеских лет; это голос спокойного историка. Чем дальше, тем консервативнее становятся взгляды Гегеля. По-видимому, одна идея, что «человек есть член государства, которое есть начало «высшее сравнительно с личной жизнью», определяет дальнейшие взгляды Гегеля. Хотя он и не оставляет совершенно своего юношеского радикализма в вопросах догматики, но по свойственной ему особенности запрятывает этот радикализм за густой ряд неудобоваримейших терминов. Все более проникается он уважением к народной религии, считая ее необходимой принадлежностью благоустроенного государства. Дело в том, что «научное знание истины доступно лишь немногим избранным. Религия дает человеку ту же истину, но языком чувства, конкретного образа». Она преимущественно для темной массы, для толпы… Это до Пруссии. В Пруссии Гегель провозглашает лютеранство всесовершенным и гордится, что воспитан в догме меланхтоновского катехизиса.
Любопытны взгляды Гегеля на отношения государства к церкви. Здесь идея государственного всемогущества выступает на первый план. Государство, говорит он, не должно опираться на религию; спорить против его начал во имя религиозных воззрений нельзя. Государство обязано защищать религиозную общину, помогать ей и требовать от каждого гражданина принадлежности к какой-нибудь религиозной общине. Конечно, религия – дело личное, и чье бы то ни было вмешательство в него неуместно; но, так как она приводит к известным правилам, то… вмешательство не только уместно, но и необходимо. Государству принадлежит верховный контроль…
Итак, оно, государство, всемогуще. «Оно – земной бог». В нем личность находит высшее свое определение. Оно должно направлять деятельность гражданина. Эллинский идеал Гегеля, его презрение к личной жизни нашли свое выражение в обоготворении государства. Но при чем тут Пруссия? Почему прусское устройство и лютеранство всесовершенны? Почему государственное начало может воплощаться только в полицейско-чиновничьей форме? Политический идеал Гегеля – прусское status quo 1820–1830 годов. Тут – чиновники и полиция, полиция и чиновники. Очевидно: философия сошла на землю.
Но это успокаивало умы. Министерство было в восторге и радовалось, так как Гегель «построил» прусское государство на началах разумности и необходимости. Громадное влияние гегелевой философии обеспечивало ему спокойную будущность: опираясь на нее, можно было идти по намеченному пути, не смущая себя никакими призраками. Сам Гегель продолжал работать в том же направлении… С могучей и злой диалектикой нападал он на своих противников, без устали развенчивал «героев чувств», философов веры и всех этих горячих «мальчишек», желающих перестроить разумную и необходимую жизнь по своему образцу. Он умер в 1831 году от холеры; последняя неоконченная его статья заключала в себе злую критику английского билля о реформе за его скромные, но все же демократические тенденции…
Глава VIII
Значение личности Гегеля
Подведем итоги.
Я полагаю, что читателю будет любопытно объяснить этот переход Гегеля на сторону прусского министерства. Великий человек, так долго служивший одной истине, так глубоко убежденный в достоинстве мысли, идет на компромиссы. Почему? Не будем торопиться, а составим прежде всего краткий обвинительный акт. Мы видели очень грустные факты, мы видели, что Гегель как редактор баварской газеты оправдывает французское владычество в Баварии, выказывает полный, насмешливый даже индифферентизм к судьбам своей родины, называет Наполеона «душою мира», спокойно живет в Нюрнберге, когда его товарищи-профессора становятся под знамя, смеется над патриотическим подвигом своего народа; затем как вюртембергский профессор превозносит вюртембергского герцога и либеральничает и, наконец, как прусский чиновник возводит прусское status quo в идеал и является строжайшим консерватором. Мало того, в своих лекциях, обращенных к толпе боготворившей его молодежи, он часто позволяет себе двусмысленности и противоречия, слишком грубые, чтобы объяснять их как «lapsus linguae». Это уже «lapsus virtutis». В чем же дело? Перед нами, как угодно, в высшей степени любопытный психологический феномен, которого оправдать нельзя, но можно объяснить. Ничтожеством в обычном смысле слова великие люди не страдают, и потому не будем приписывать Гегелю каких бы то ни было низких побуждений вроде желания прислужиться и прочего. Но что у великих мыслителей зачастую не хватает нравственного мужества, чтобы высказывать ясно понимаемую ими правду, слишком близко касающуюся действительности, – это, я думаю, ни для кого не новость. Надо же было Декарту посвящать свою «Discours» Сорбонне; Эразму отрекаться от реформации и писать доносы на Гуттена; Платону навещать Сицилию; Бэкону брать взятки. Такие строгие нравственные личности, как Сократ, Бруно, Галилей, Спиноза, более редки, чем великие мыслители. Обидим ли мы поэтому тень Гегеля, приравняв его к Декарту или Эразму? Я думаю, что никто, называя его героем мысли, не станет называть его героем без эпитета… Это – во-первых. Во-вторых: философия Гегеля проникнута индифферентизмом в нравственном отношении. Ее цель – познание, ее бог – разум. «Без самосознания, – говорит один из остроумнейших русских писателей, – нет деятельности; но работа самосознания не может быть содержанием деятельности. Самосознание есть только необходимое условие, а не сущность деятельности, предмет которой должен лежать вне личности. Если осознавший себя человек употребит свои силы исключительно на дальнейшее расширение и укрепление своего самосознания и самопознания, он сыграет в нравственном мире роль бесплодной смоковницы, заслуживающей проклятия как возмездия; он явит собой образец чистейшего эгоиста, который интересуется только собой, заботится только о себе». Это прекрасная характеристика Гегеля. Чего хотел он? Понять мироздание, разработать окружающее до степени идеи. Его ум был так устроен (я настаиваю на том, что устройство ума не всегда разложимый фактор), что он считал дело поконченным – раз ему удавалось понять его. Его идеи не требовали выхода в действительность: Гегель удовлетворялся процессом понимания, и это обстоятельство опять говорит нам о слабости его нравственного чувства. Как поэт облегчает свою душу, воплотив свои муки в образ, так Гегель успокаивался, объяснив данное явление, как бы скверно оно ни было. Все его усилия сосредоточивались на диалектике; но диалектика даже великого ума, не оплодотворенного нравственной идеей и стремлением к идеалу справедливости, не может обойтись без примеси софистики.
Но сделаем и еще одно соображение; обратимся к личности Гегеля как человека и, быть может, здесь мы найдем небесполезные указания. Преклонение перед фактом, стремление примирить идеал и действительность, уничтожив первый как проявление нравственного «я» человека и возведя вторую на его место – таков общий смысл философии Гегеля. Его личный характер, слишком рассудочный и вообще не склонный ни к деятельности, ни к протесту; его душевный мир – трезвый и мало увлекающийся, далекий от энергичной любви к ближнему; его гениально пытливый ум, не оплодотворяемый нравственными стремлениями, – все это вело Гегеля сначала к созданию философии, холодной как лед, не отводящей места человеку как нравственному существу, а потом – к преклонению перед действительностью, к борьбе с проявлениями личного, верующего, нравственного чувства. Не о том, чтобы изменить факт жизни в пользу человеческих желаний, а чтобы доказать силу, величие, необходимость этого факта – к этому сводились все усилия гегелевской диалектики. И несомненно, что он достиг своей цели, что его философия, рассматриваемая с нравственной точки зрения, есть фатализм еще более ужасный, чем фатализм Магомета, так как в сути вещей лежат, по мнению Гегеля, бессознательная эволюция духа и исторический процесс, обусловленный лишь законами логики. Этот фатализм не может даже возбуждать протеста, так как он проникнут эстетическим созерцательным отношением к жизни. Среди этой эволюции духа, в мире этих понятий что прикажете делать человеку с его желаниями?.. Очевидно, ему надо отступать с некоторою даже совестливостью. Гегель презирал чувство, презирал массу, служащую этому чувству.
Уже в гимназисте, ни разу не записавшем в своем дневнике ни одного слова о жизни своего сердца, спокойно переваривавшем все, что полагалось, и даже более того, видна эта слабость аффективной жизни, создающей наши желания, наши идеалы. А впоследствии, когда Гегель целиком ушел в создание системы, эта сухость личной жизни достигла совсем гиперболических размеров. Он стал педантом. Параллельно с этим в его характере развивалась другая черта – властолюбие. Человек гениальный и инстинктивно сознававший свою гениальность, он до тридцати лет жил в тени и еще десять лет не мог добиться ни от кого признания своей гениальности. А между тем у него, голодающего приват-доцента, была уже система, «Das System», то есть для немецкого мыслителя – истинный патент на бессмертие. Но проходили целые годы и – увы! – дивный Абсолют возбуждал скорее недоумение, чем восторги. Гегель был самолюбив; более того, его сухая натура, оживленная гордым сознанием, что система создана, влекла его в сторону деспотизма. Слишком долгие годы ожидания, слишком малая доза добродушия и любви к людям сделали эту деспотическую наклонность сконцентрированной и непримиримой. Он не терпел возражений, никогда не снисходил ни к кому. С высоты мысли он презирал людей. Как Кальвин (тоже рассудочная натура) не постыдился зажечь костер Сервета, так Гегель не постыдился обрушиться на Фриза, когда тот и так уже был под уголовным следствием. Гегель уничтожал своих противников, не стесняясь в средствах. Он фанатически верил себе. К его величию надо прибавить поздно проявившуюся властность натуры, и что же удивительного, если он соблазнился той ролью, которую предоставила ему Пруссия?
Он пошел на компромиссы и двусмысленности. Он стал играть словами и формулами.
Все действительное разумно.
Все разумное действительно.
Обе эти противоположные формулы выводились из его философии. Первая – это формула квиетизма; вторая, правильно понятая, едва ли пришлась бы по вкусу herr’y Альтенштейну. Гегель не высказался до конца и, как говорит Гейне, «посмеивался».
Но как бы ни возмущалось наше нравственное чувство, будем помнить слова одного из лучших и честнейших толкователей Гегеля: «Человек, имевший восторженными слушателями целую толпу высоких и благородных умов, никогда не мог быть низкою личностью по самому существу своему: ученики прежде всего разгадывают человеческое достоинство учителя. Но и добросовестные враги Гегеля, обвиняя его в заблуждениях, в ошибках, никогда не обвиняли Гегеля в подлости. Шеллинг, имевший много причин быть недовольным своим прежним другом, называя его чистейшим экземпляром внутренней и внешней прозы, не думал даже заподазривать его в «нечистых побуждениях». Легко было бы «заподозрить» Гегеля, но мы предпочитаем этого не делать: уважение к величию необходимо для нашей природы. Пожелаем только, чтобы будущие герои человечества соединяли в себе великий ум Гегеля с нравственными стремлениями любящего сердца.
Что же касается философии Гегеля, то прибавим в заключение несколько слов и о ней. Несомненно, что в настоящее время она имеет только исторический интерес. Мы можем относиться к ней sine ira et studio [12 - Без гнева и пристрастия (лат.).]. Ясно различаем мы в ней реакцию против рассудочности, господствовавшей в XVIII веке, совершенно основательно отталкивает нас ее произвольность, догматичность и акробатические фокусы гегелевской диалектики. Мы видим в ней одну из самых стройных и целостных попыток дать философское мировоззрение, независимо от истин точной науки, – проникнуть в тайну мироздания одним смелым полетом гениальной мысли. Вместе с этим перед нами – продукт грустного разлада между требованиями человека и скверной окружающей обстановкой, незаконного желания отрешиться от задач и обязанностей действительности, уйти в мир идей и оттуда свысока и с презрением смотреть на человеческие страсти, чувства, стремления к счастью. В конце концов ко всему этому примешивается филистерство. Как бы то ни было, система Гегеля существует теперь лишь как исторический факт: ее выводы и посылки разрушены наукой; ее оптимизм и самодовольство – жизнью; фатализм и преклонение перед фактом – нашей нравственностью. Для строго научной философской системы не пришло еще время, не пришло еще время и для того, чтобы человек получил право быть довольным собой и мирозданием…
Приложение
Значение биографии для понимания метафизической системы. – Метафизика и наука. – Философско-исторические взгляды Гегеля. – Безличная эволюция. – Пренебрежение к личности. – Связь с реакцией. – Гегель в России
Познакомив читателей с биографией Г. Ф. В. Гегеля, мы намерены теперь изложить один из самых любопытных пунктов его учения – его взгляды на историю, на роль человечества на земле и во вселенной, на прошлые и грядущие судьбы людей. Таким образом мы надеемся избегнуть того, по-видимому, обоснованного упрека, который может быть сделан книгам подобно нашей: какой смысл давать биографии тех лиц, чьи сочинения – настоящая книга за семью печатями для большинства всероссийских читателей? Но не говоря уже о том, что каждый, тем более большой человек интересен, как личность, в данном случае упрек был бы тем менее основателен, что без подробной биографии автора ни одна метафизическая система не может быть правильно понята, вернее совсем не может быть понята и что «в личности метафизика заключается уже его система». Метафизика не наука, тем менее – наука точная. Научное мышление находится в подчинении у факта, научные истины могут быть открываемы людьми самых различных положений, характеров, убеждений. Что, например, общего между Ньютоном и Лейбницем? Однако оба они и в одно и то же время открыли дифференциальное исчисление. Как люди Дарвин и Уэвелл ничуть друг на друга не похожи, однако мысль о естественном подборе принадлежит им обоим. Человек науки берет свое содержание из фактов, он открывает законы, наблюдая отношение между фактами. Выводы его творчества прямо зависят от данных природы, то есть совершенно объективных. Даже гипотеза должна быть основана если и не на всех, то, по крайней мере, на некоторых подмеченных и несомненных взаимоотношениях вещей. Иначе никакой научной ценности она не имеет.
Не так поступает метафизик, не таковы условия метафизического творчества. Факт, явление, взятые сами по себе, не имеют в глазах метафизика никакого значения, никакой ценности. Это – преходящий символ, это видимая, изменчивая оболочка того абсолютного, непреходящего, неизменного, что скрывается от глаз людей. На уразумение этой сущности, нумена, Dinge an und fur sich, и должны тратиться все усилия человеческого разума. Метафизик только по видимости оперирует тем же материалом, что и человек науки, на самом же деле он ежеминутно переступает область опыта и наблюдений, чтобы вступить в царство чистой идеи, не зависящей от своей земной формы, в мир абсолютного и неизменного, спрятавшегося за видимой и изменчивой оболочкой жизненного факта и явления. Но все мы рассуждаем об известном и на основании известного. Метафизик говорит только о неизвестном, только оно его интересует. Этот «икс», эта вечная тайна, эта неуловимая сущность всего существующего является единственной целью его умствований. Ради достижения ее он постоянно забывает о земном, о том, что находится в действительности. Совершенно отрицая, что существуют непереходимые границы для человеческого разума, он то и дело с большей или меньшей ловкостью переходит через них. Для этого ему нужны некоторые непреложные истины, аксиомы, которые могли бы служить ему операционным базисом в дальнейших рассуждениях. Откуда же взять их?
Всякая метафизическая система начинается с аксиомы, все аксиомы, на которых основываются метафизические системы, произвольны. Выбор той или другой аксиомы зависит от личности метафизика, его характера, его настроения. Поэтому-то и говорят обыкновенно, что метафизики – это поэты, попавшие не на свое место. Как поэты они служат своему настроению, как поэты они все субъективны до последней степени, и если мы возьмем хотя бы сотню метафизических систем, ни одна из них не будет похожа на другую. Различие в системах сводится к различию в личности их творцов и эпохи. Почему Шопенгауэр пессимист, а Гегель оптимист? «Не обусловливается ли это различие между двумя философами их личными характерами, свойствами их ума?.. Для Шопенгауэра это положительно верно: самоубийство его отца, его собственное мрачное настроение – весьма важные факты для объяснения его философии. Как Гегель скопировал с себя свой абсолютный дух, так и Шопенгауэр свое личное настроение вынес из себя, чтобы превратить его в выражение абсолютной ценности мира» [13 - Кареев Н. И. «Основные вопросы философии истории». Т.1, стр. 179.]. Личное «я» автора – вот ключ к пониманию метафизической системы. Не зная биографии автора, нельзя понять и ее. Очевид но поэтому, что нам надо было начать с биографии Гегеля, так как он не только метафизик, но и величайший из метафизиков XIX века.
Биографию Гегеля мы знаем, мы знаем и его личность, его настроение. Теперь уже не трудно понять «систему». Но излагать ее всю не только невозможно, но и бесполезно: такое изложение не найдет себе читателей. Совершенно достаточно ознакомиться с его философией истории – «самой грандиозной попыткой конструирования истории», как называет ее Н. И. Кареев. «Философия истории» имеет еще и то преимущество, что она понятна, по крайней мере, более понятна, чем другие произведения Гегеля. К ней отнюдь неприложимы знаменитые слова Вольтера: «Когда тот, кто слушает, не понимает, о чем ему говорят, а тот, кто говорит, не понимает сам, что говорит, – это метафизика», – c’est de la m’etaphysique. В философии истории Гегель понятен, мало того, здесь – сущность его миросозерцания, центральный пункт его учения в отношении к человеку.
Артур Шопенгауэр
В основе философии истории Гегеля лежит та «простая», как называет ее сам Гегель, мысль, что разум управляет миром. Но разум этот не есть способность; его надо понимать в особенном специально-гегелевском смысле; разум – это сама сущность, субстанция, это не только мысль, но и мыслящее существо, это – всемирный дух, абсолютная, т. е. неизменная истина. Что знаем мы об этом разуме? Мы, обыкновенные смертные, ничего, Гегель – все. Свойство разума, сущность этой сущности, говорит он, – свобода. Но почему свобода, а не что-нибудь другое, почему непременно и только свобода? «Потому, – объясняет нам Гегель, – что все постигается нами из своей противоположности. Мы знаем о существовании белого цвета, потому что есть цвет черный, о существовании большого, потому что есть малое. Противоположность разума, духа – это материя. Свойство материи – тяжесть, поэтому свойство духа – свобода». Но что такое эта свобода? Как надо понимать ее? Для Гегеля эта свобода есть «das Bei-sich-selbst-sein», то есть «у-себя-самого-бытие». Не пугайтесь слова: смысл его совершенно ясен. Быть у себя самого значит не зависеть ни от чего другого, быть существом самодовлеющим, таким существом и является разум Гегеля. Он свободен, потому что, кроме него, нет ничего, он свободен, так как его деятельность – познание, но это познание самого себя – самосознание. Итак, разум Гегеля ни в чем не нуждается, ни к чему не стремится кроме самосознания, то есть опять-таки к самому себе. Поэтому он – свободен, тогда как материя – зависима, и эта зависимость ее выражается в тяготении к другому, вне ее находящемуся центру.
Мы боимся, чтобы читатель не воскликнул: «К чему такой огород городить?» Но немного терпения: все это не только понятно, но и поучительно.
Хотя сущность разума заключается в свободе, но сознавать эту свою свободу он начинает не сразу. Процесс истории в том и заключается, что «разум вырабатывает знание того, что такое он сам по себе». Цель истории – самоосознание разума, этой цели служит все, что случается для того, чтобы служить этой цели. Поэтому все разумно и все необходимо. Что бы ни говорили Гегелю о страданиях, перенесенных человечеством, о жертвах, принесенных на алтарь истории, жертвах еще и теперь, через столько веков, возмущающих нашу душу, у Гегеля на все готов ответ. «Нечего, – говорит он, – проливать слезы и жаловаться, что хорошим нравственным людям часто и даже большею частью плохо живется, тогда как дурным и злым – хорошо». Все это безусловно полезно и даже необходимо: мир таков, каким он должен быть: разум прекрасно пользуется для своих целей как страданиями, так и радостями людей, и не все ли равно, будут ли то страдания или радости, раз разум достигает своей цели: самосознания?.. Для Гегеля это действительно было безразлично: самосознанию как цели он принес в жертву историю и человечество. При этом никакие соображения не останавливали его. Цели, поставленной разумом, он поклоняется; средства, которыми достигается цель, интересуют его очень мало, вернее – совсем не интересуют.
Итак, история есть жизнь абсолютного разума, стремящегося к самосознанию в человечестве. Любопытно отметить, что Гегель, понимая этот разум как существо мыслящее, наделил его собственными своими качествами, так сказать, писал его с самого себя. Суть жизни для Гегеля сводится к пониманию, для разума – тоже: поняв себя, он достиг конечной цели. Сам Гегель был оптимистом, его разум оптимист ничуть не менее. И Гегель, и его разум одинаково утверждают: все идет к лучшему, и даже более того: здесь на земле совершается только единственно возможное, только необходимое: мир как раз таков, каким должен быть. Гегель презирал чувство, страсти, личность; разум одинаково презирает чувства, страсти, личность. Это не вечно страдающее существо Шопенгауэра – воля, а существо удивительно самодовольное. Ну что из того, что средства (то есть люди), которыми он пользуется для достижения своей цели, гибнут? Надо только уметь пользоваться этой гибелью, этими жертвами ради своей цели. Раз страдание открывает что-нибудь новое, нужное для полноты понимания, то оно полезно, оно необходимо. Мало и этого: Гегель был фаталистом; процесс развития разума одинаково фаталистический, обусловленный законами логики; разум стремится к цели, но это стремление не есть свободное творчество, а присущая разуму необходимость. Такую параллель можно бы продолжать очень долго, но для этого пришлось бы повторять биографию. Если из этой биографии читатель понял, что такое Гегель, то теперь он поймет, что такое гегелевский разум. Как Зевс был похож на грека, так разум Гегеля похож на него самого, ибо, повторяю: гегелевский разум не есть способность, но существо (weltgeist); это прекрасно следует, между прочим, и из известного изречения Гегеля: «Нужно назвать хитростью разума, что он заставляет действовать для себя страсти». Как видите, разум даже хитер. Это знаменитое die list der vernunft (хитрость разума).
Посмотрим теперь, как живет разум в человечестве. Прежде всего надо отметить тот факт, что абсолютный разум переселяется от одного народа к другому и каждый отдельный народ есть в известное время его носитель на данной ступени его развития. Но далеко не каждому народу на земле разум делает честь поселиться в нем: он выбирает лишь небольшое количество наций, которые только поэтому и имеют историю. Мало того, побывав у одного народа, разум переходит в другой и вместе с этим переходом заканчивается историческая жизнь первого. Дважды в одну и ту же нацию разум не поселяется, почему многие народы давно уже сошли с исторического поприща, чтобы никогда более на него не вернуться. Историческая жизнь разума начинается в Китае, продолжается в Индии, переходит в Персию, Ассиро-Вавилонию, Египет, Грецию и так далее – чтобы закончиться наконец в германском мире, преимущественно в Пруссии.
«История начинается с Китая и монголов». Здесь господствует теократия: это полнейшее отрицание всякой индивидуальности во имя единства. Единство, общее однообразие являются господствующим началом жизни, здесь нет свободы, нет человека. Разум не понимает себя: он спит, и все его поступки похожи на поступки ребенка.
В Индии разум уже начинает грезить. Это страна необузданного воображения, не признающего ни преград, ни правил. В формах жизни господствует известное разнообразие, касты, но эти касты основаны не на личных особенностях, а на разделении занятий. Поэтому и здесь нет свободы, так как положение человека зависит от чисто внешних обстоятельств. Той независимости, того «у-себя-самого-бытия», которое составляет сущность свободы, разум еще не достиг. На сцене люди, но нет субъектов; мы видим лишь формы, категории, разряды (касты), но не видим отдельных людей. Природа господствует, как и в Китае, но свет самосознания еще не загорался.
Разум переселяется в Ассиро-Вавилонию, Финикию, Персию, наконец, в Египет. «Здесь произошло соединение вавилоно-ассирийского сенсуализма и финикийско-европейского спиритуализма». Проще: разум понял уже, что он дух, но все еще находится в зависимости от материи. Это тяготит его; «беспокойно волнуясь», он стремится вырваться из оков материи, но пока его попытки тщетны. Символ Египта – сфинкс: человеческая голова (разум) смотрит из звериного тела. Это соединение несоединимого. Это загадка. Но разгадать ее удалось не Египту: он так и не узнал, в ком же разум может проявить свою духовность во всей ее полноте, в ком или в чем может осуществить он свою свободу. Смотря на сфинкса, на это уродливое соединение высшей духовности и грубой материи, Эдип, грек, сказал: «человек». Чудовище бросилось в море: разум нашел себе место.
Поэтому-то «в Греции мы впервые чувствуем себя дома». Здесь на сцене субъекты, индивидуумы; здесь дух сознал свою индивидуальность, свою особность, отдельность от материи; но странно, – чтобы понять, чтобы изобразить себя, он все еще черпает материал из природы. Это – юность человечества, период человеческой чувственности в широком смысле слова. Грек не достаточно «духовен»: ему все надо видеть, осязать, чувствовать. Высшее выражение его деятельности – искусство, но и оно слишком материально, слишком телесно. Сам индивидуализм греческой жизни слишком резок и угловат: разум как бы разделился на тысячи кусков и частей; одна часть борется с другой, и разум не способен охватить себя целиком. Разрозненные в греческом мире индивидуальности нуждаются хотя бы во внешнем объединении.
Это объединение дано Римом. Принцип Рима – «абстрактная универсальность». Рим стремился наложить узы на нравственные индивидуумы, собрать все народы в одно всемирное государство, всех богов – в один пантеон. Он боролся против крайностей греческого индивидуализма и партикуляризма, его идеал – отвлеченное, всеобщее и, вместе с тем, глубоко практическое. Сама религия Рима – религия целесообразности прежде всего. Однако, налагая узы на нравственные индивидуумы, принося в жертву содержание личности и саму личность кумиру всеобщности, Рим постоянно встречал противодействие. В его разрозненных, хотя и подчиненных одному принципу, частях никогда не было духовного единения. Только империя, деспотизм цезарей дал этому громадному всемирно-государственному телу внешнее единство, которым «разум», однако, удовлетвориться не мог. Он ищет духовное и бесконечное; в Римской империи не было ни того, ни другого. Разочарованный в Риме абсолютный разум углубляется в самого себя, стремится к духовному миру, так как он дух, и уже познавший себя дух. Этого удовлетворения своей духовности он ищет страстно, с беспокойством. Земная материальная форма Римской империи, ее практические идеалы возбуждают в нем негодование и отвращение. Он хочет даже совершенно отрешиться от земли и ее интересов.
Тогда на сцену выступает величайшее, всемирное явление – христианство. Тут впервые человечество узнает, что природа людей духовна, что человек в сущности своей есть дух. Но время духовного царства не пришло еще: люди не могут пока действовать на основании своей внутренней правды и свободы. Несмотря на сознание своей духовности им нужна внешняя власть, которая, однако, не отрицала бы их духовности. Является государство церковное – папство.
Принцип христианства, принцип внутренней свободы и духовности мог развиться только в германском мире. Здесь – старость разума. Только германский дух оказался способным постигнуть абсолютную истину, и разум, поселившись в него после стольких блужданий, находит наконец возможным осуществить свою конечную цель – самопознание. Завершением истории является протестантизм, но его появлению предшествуют суровые средние века. Прежде, однако, чем сказать о них несколько слов, сделаем маленькое отступление.
История для Гегеля есть история абсолютного разума. Как мы видели, на протяжении стольких веков он не знает ни минуты покоя. Начав с Дальнего Востока, он все далее переселяется на запад, «беспокойно волнуясь», переходит он от одного народа к другому. Что же двигает им? Какая таинственная сила заставляет его то и дело менять свое место, свою форму, стремиться к духовности, самосознанию, к внутренней свободе?
«Разум, – отвечает Гегель, – развивается по необходимости, процесс его развития начинается еще в то время, когда он слеп и бессознателен. Законы же его развития – законы логики». И в биографии мы уже видели, что «Логика» – это ключ к пониманию всей системы Гегеля. В конце концов, деятельность гегелевского разума безлична, это чисто логический процесс развития идеи, который наш философ воплотил, между прочим, и в истории человечества. На сцену выступает знаменитая гегелевская триада – тезис, антитезис, синтез, – то есть положение, отрицание и примирение первого со вторым, те три ступени диалектического развития, которые необходимы в жизни каждой идеи, через которые проходит и абсолютный разум. Для мало упражнявшегося в философии читателя подобная «триада» может показаться и произвольной и затруднительной для понимания, но обойтись без ее разъяснения нельзя; без нее нет и философии Гегеля. Простоты ради обратимся к примерам. Минуя частности, Гегель делит историю на три крупные части: Восток, классический мир и мир христианско-германский. Первый представляет из себя тезис, второй – его отрицание, третий – отрицание этого отрицания и полное примирение всех противоречий. Эти противоречия: духовное и мирское; конечное и бесконечное. На Востоке на первой ступени своего развития разум не сознает своей свободы, подчиняясь деспотизму политическому и религиозному, он «спит», но в этой малоподвижной жизни заключается уже все то, что составляет сущность истории человечества, все ее содержание. Это, повторяем, тезис, положение: разум свободен, но он не сознает своей свободы, внутренняя его работа еще не начиналась: он молчит в Китае, грезит в Индии, но нет еще беспокойного метания, нет стремления выяснить себя, свою сущность. Он живет, но эта жизнь подобна прозябанию и процессу. Человек не борется, не протестует, он склонился перед фактом жизни и жизненной необходимостью, он не осознал себя как отдельное существо. Религия уничтожает его личность, поглощая ее в представлении о бесконечном; жизнь задавила его своим религиозно-политическим деспотизмом. Как же может разум осознать свою свободу? Для этого ему, прежде всего, надо пройти период отрицания своего прежнего положения. Вместо бесконечного и общего, господствовавшего на Востоке в формах ли религиозных представлений или государственной жизни, является господство конечного и индивидуального. Греческие боги – это люди, жизнь человека ограничена землей, каждый грек признает в себе отдельного человека. В государственной жизни господствует партикуляризм. Общее и единое Востока разделилось на тысячи частей. Это – антитезис. Разум идет дальше. Он уже выяснил себе, что существуют противоречия между конечным и бесконечным, общим и индивидуальным. Как примирить их? Он достигает этого в новой Европе, где личная свобода уживается с требованиями целого, то есть государства, где бесконечное (наши религиозные представления) воплотилось в конечных формах – церкви, где духовное примирилось с мирским и церковь слилась с государством. Разум, как видим, вернулся к своему исходному пункту, к тезису; на последней ступени, как и на первой, одинаково нет никаких противоречий, но теперь уже разум стал сознательным и свободным.
Возьмем еще один пример. В первый период Средневековья господствует внешнее единение под властью франков. Франкское государство поглотило нации, церковь, личность. Но под прикрытием внешнего единства таятся элементы противоречий между отдельными народами и франкской державой, индивидуумом и деспотическим государством, властью духовной и мирской. Противоречия быстро выступают на сцену: отдельные нации восстают против франков, отдельные лица – против государства, церковь – против мирской власти, и в результате – распадается франкская монархия, возникает феодальная система, церковь отделяется и становится самостоятельной силой. Противоречия остались, они только воплотились в жизненные формы, и чем дальше, тем больше они развиваются. В их развитии, обострении проходит вся средневековая история. Жизнь ужасна: она преисполнена отрицанием, и, чтобы найти правду, дающую возможность жить, люди отправляются на Восток для освобождения Гроба. Но неудача крестовых походов убеждает их, что истину надо искать в себе. Разум начинает метаться: возрождение, книгопечатание, открытия и изобретения следуют чередой. Наступает Реформация и примирение противоречий: церковь сливается с государством, личность примиряется с ним же.
Рене Декарт.
Гравюра Н. Абера
Этой своей триадой, этим движением противоречий Гегель объясняет всю историю как в частях, так и в общем. Надо согласиться, что у него получается очень стройная картина жизни человечества. История вытянута в одну линию, все служит одной цели, повсюду господство непреложного логического закона. Но вместе с тем очевидно, что так рассматривать историю нельзя: объяснение Гегеля произвольно, он берет только те нации, которые ему нужны, и на такое время, на которое это ему нужно, а затем преспокойно отбрасывает их. О многих народах он совсем не говорит. Для него, например, не существует ни Византии, ни славянства. «Тогда как, – говорит Н. И. Кареев, – история представляет из себя течение многих параллельных рек – у Гегеля только одна река», им самим выдуманная.
Но критиковать Гегеля здесь не место. Спросим лучше себя, какой смысл его философии истории? В ней, очевидно, господствуют две идеи – идея развития и идея абсолютной бесценности личной человеческой жизни. Первая сближает философию Гегеля с философским движением XIX века вообще, вторая делает ее не особенно симпатичной, чисто фаталистической. Все части, все периоды истории Гегель представляет взаимно солидарными, взаимно друг друга дополняющими. У него нет ничего лишнего, случайного, произвольного: все строго логично и все безусловно необходимо. Каждая рассматриваемая эпоха есть необходимая стадия развития разума. Эта стадия предполагает известные политические и общественные формы, известные нравы, верования, убеждения. Стадия проходит и уносит за собою все обусловленное ею. На ее место является другая, логически необходимо вытекающая из первой. И так далее. Как оптимист Гегель все развитие человечества объединяет под принципом прогресса в сознании свободы, в распространении этой свободы на всех. В конце концов каждый свободен, каждый сознает свою свободу. Достигло ли человечество такого состояния? Хотя Гегель и говорил иногда, что процесс развития разума бесконечен, однако на поставленный вопрос он отвечал утвердительно. Следовательно, дальше некуда идти, и совершенно правы были гегельянцы, спрашивая себя: что делать дальше абсолютному разуму, раз он познал себя в философии Гегеля? Эта философия, как для ее автора, так и для его учеников, являлась завершением всего умственного движения человечества. Принципы всех прежних систем, как уничтоженные моменты, содержатся в гегелевской философии; развития дальше, к высшему – нет. Проводя в своих сочинениях идею эволюции, трансформизма, Гегель, повторяем, шел рука об руку не только с философским, но и научным течением XIX века. Ставя этой эволюции точку, он совершил, конечно, грубую ошибку, но и эта ошибка характерна для него и может быть понята лишь из данных о его личной жизни, то есть из его биографии. Стоит только спросить себя, какую массу самодовольства, самоуверенности надо иметь у себя на душе, чтобы провозгласить себя завершителем того умственного движения, которое продолжалось целые тысячелетия; каким надо быть педантом и доктринером, чтобы наперекор фактам живой жизни, наперекор всеобщей неудовлетворенности признать бесплодными и ненужными стремления людей к счастию и справедливости? Гегель или не видел этого, или не хотел видеть: его личное настроение опять вторглось в систему, и с точки зрения трансформизма круто повернуло ее на точку зрения абсолютного, уже достигнутого совершенства.
Уже одним своим утверждением, что дальше некуда идти, Гегель протягивал руку реакции. Но еще ближе подходил он к ней своим пренебрежением к личности, своим оптимизмом, своим фаталистическим миросозерцанием. На самом деле, рассматривая философию истории в ее целом, мы видим, что Гегель совершенно игнорирует личное творческое начало в жизни. Все нужно, все полезно, все хорошо не потому, что оно служит человеческому счастию, а самосознанию разума. В гегелевской истории мы не видим ни наций, ни людей; перед нами разум, абсолютное начало жизни и ее абсолютное содержание. Люди – средство; разум пользуется ими для своих целей и с хитростью эксплуатирует их страдания. Перед гегелевским разумом в начале его исторического поприща открывается неизвестная таинственная страна, которую он во что бы то ни стало должен изучить и исследовать. Но сам он в эту страну не идет, а отправляет туда людей, целые племена и народы. Исследовать таинственную область – дело нелегкое и опасное: это своего рода меотийское болото, где ничего не стоит затеряться среди лесов, непроходимых топей, трясин и так далее. Хитрый разум как будто знает это и употребляет на пользу себе человеческие страсти. Он возбуждает честолюбие, стремление к славе, все другие чувства, лишь бы побудить смертных к трудному и опасному путешествию. Какое ему дело, почему идет человек в эту таинственную страну – из-за славы или от отчаяния? Важно одно – достижение цели, важно, чтобы каким бы то ни было путем смелые пионеры принесли весть, а перенесенные ими трудности ставятся исключительно на их личный счет. Не беда, если многие даже погибнут: эти жертвы нужны. Такова в конкретном образе точка зрения Гегеля и его разума на человеческую жизнь и человеческое счастье. Человек – средство на всем пути развития истории.
Что же такое человеческие идеалы? Для Гегеля никаких человеческих идеалов не существует. Он отрицает их безусловно. Ценность человеческой жизни относительна, а не абсолютна. Абсолютную ценность, то есть такую, которой все должно служить, имеет лишь идея. Идея эта, рассматриваемая как существо, проникнута иезуитской моралью, удивительным самодовольством и даже жестокостью. Надо согласиться, что, рисуя автопортрет, Гегель отнюдь не приукрасил себя.
Теперь уже связь гегелевского учения с реакцией очевидна. Реакция в общественной жизни, где бы и при каких бы обстоятельствах она ни происходила, всегда своим исходным пунктом имеет пренебрежение к личному творческому началу в жизни. Только это личное начало и создает идеалы, только оно и обусловливает движение вперед. Прогресса в природе никакого нет, прогресс – это наше собственное понятие, наше собственное стремление, внесенное в жизнь природы. Когда мы говорим, что такое-то явление прогрессивно, мы тем самым говорим, что оно благородно, справедливо, что оно содействует нашему счастью. А какое дело природе до благородства, справедливости и нашего счастья? Прогресс – наше собственное, человеческое, путь прогресса – это достижение человеческих идеалов. Гегель же признавал только прогресс разума, а о человеческой личности и человеческом счастье нисколько не заботился. Мы видели его в Берлине ратующим против немецкой молодежи, либерализма и прочего. Более последовательным нельзя было и быть. С одной стороны – мировой процесс завершен, с другой, – какое право имеет человек выдвигать на сцену свою волю, свои чувства, если лично он никакой ценности не имеет? Разве его счастье кому-нибудь нужно, разве разум выражается в нем? Представителем разума Гегель считал не личность, а государство. Поэтому-то он и учил, что государство всемогуще, что оно – земной бог и может делать с отдельным человеком все, что ему заблагорассудится. Повторяем, пренебрежение к личному началу в истории реакционно по самой сущности своей. Утверждая, что личность, ее идеалы ничего не значат, мы становимся или на точку зрения безличной эволюции, при которой нам нечего делить, или приходим к взгляду, что человек есть средство для какой-нибудь другой, вне него находящейся цели.
Этому, в сущности, и учил Гегель. Почему же так увлекались им русские люди, и притом лучшие люди в России? Перечислим только некоторые имена, чтобы, так сказать, конкретно изобразить значение гегелевской философии для России. Список длинен. Белинский, Герцен, Станкевич, Тургенев, Грановский – это лучшие; за ними еще целая масса. Не говорим уже о влиянии Гегеля на наших юристов: Чичерин, Редкий были гегельянцами. Правда, увлечение Гегелем было только эпохой в личной жизни каждого из деятелей сороковых, но этого увлечения не миновал почти никто. Что же столь увлекательного в философии Гегеля?
Нам уже не раз приходилось указывать на то, что эта философия обнимает собою все. Гегель был прав, утверждая, что его система – итог всего сделанного ранее метафизической мыслью. На воображение она производит впечатление грандиозное, поражающее. Один человек, одна система отвечает на все вопросы, выясняет смысл, цель и назначение бытия. Поверьте Гегелю – и для вас нет более загадок жизни. Затем эта система наукообразна: подкопаться под нее дело нелегкое; для этого надо обладать такими же сведениями, какими обладал сам Гегель, а эти сведения громадны. Не только ведь русские люди верили Гегелю, ему верила одно время почти вся Европа. Что наука! Наука в то время была разрознена, представляла из себя груду необобщенного, неразработанного материала. Она могла, как и теперь, удовлетворить только жажду познания, но ответить человеку на самые дорогие для него вопросы о сущности жизни, ее цели, ее назначении она была не в состоянии. Да и теперь эти вопросы для нее не существуют; а странно, как можно жить, не разрешив их? Когда отбрасываются ответы, даваемые религией, то что же остается? Пустое, ничем не заполненное пространство. Поверив же в философию Гегеля, с таким затруднением встречаться уже не приходится: его система охватывает все, его система дает ответ на все.
Правда, бывают эпохи такой усиленной жизни чувства, такой бодрой, общественной жизни, такой деятельной любви к ближнему, такой деятельной заботы о нем, что вопросы бытия отступают на второй план. Но подобные эпохи редки, исключительны. Тридцатые и сороковые годы, во всяком случае, к ним не принадлежат. Обиженный жизнью, окружающим ее формализмом, жестокостью, человек инстинктивно искал какого-нибудь примирения с действительностью; и не какое-нибудь, а с виду совсем хорошее, совсем разумное примирение давала ему философия Гегеля. В ней он находил программу для своей деятельности, она указывала ему на великое содержание жизни, успокаивала его тревожное личное чувство. Поражая воображение своим грандиозным размахом, она действовала как гашиш, как представление о нирване. «Забыть о себе», «слиться с бытием», «созерцать» – таковы ее практические выводы. Надо согласиться, что они успокоительны.
Но это, так сказать, отрицательное значение гегелевской философии; у нее есть и положительное.
В тридцатые и сороковые годы русская мысль находилась в периоде младенчества. Не было ни науки, ни философии, но потребность того и другого была. И вдруг русскому человеку предлагают систему, охватывающую собою все, дающую ответ на все, примиряющую его с жизнью, с действительностью, оправдывающую его ничтожество, открывающую перед ним бесконечное созерцательное наслаждение!
Мудрено было не увлечься – и гегельянство стало дорогим гостем в России. Сколько надо было усилий ума, чтобы усвоить себе систему берлинского мудреца, сколько времени уходило на обсуждение диалектических тонкостей! Это наполняло жизнь, мало того: заставляло пересмотреть все свои взгляды, все свои убеждения.
Русские люди задумались, и притом очень серьезно. Благодаря различию в индивидуальности тех, кто штудировал Гегеля, его философия произвела различное впечатление. Воспитавшись на ней, одни стали западниками, другие – славянофилами. Началась та знаменитая борьба мнений, первым проявлением которой можно считать «Философские письма» Чаадаева, помещенные в «Телескопе» за 1836 год, – борьба, наполнившая собою всю деятельность Белинского и в сущности продолжающаяся еще и до сих пор. Вопрос, являющийся яблоком раздора, ставится, надо сказать, очень странно. Спрашивается: где истина – на Западе или в России? Крайние западники отвечают: истина только в Европе, крайние славянофилы: истина только в России. Поэтому первые проповедуют полное самоотречение, вторые – полное самодовольство. Первым и, пожалуй, самым крайним западником был Чаадаев. Рабски следуя за Гегелем, он вполне соглашался с положением последнего, что саморазвивающийся дух воплощается не во всех, а лишь в некоторых избранных народностях. Для настоящего времени такая народность – немцы. Их привилегированное положение будет продолжаться и в будущем, так как, пребывая в них, разум познал себя и больше ему делать нечего. Славяне к числу избранных народностей не принадлежат: разум не сделал им чести и не поселился в них; в их жизни не выражено никакой идеи; своего нужного для разума содержания у них нет. Поэтому им остается только отречься от самих себя, забыть все свое прошлое и усвоить западную цивилизацию, в коей вся истина. Наше прошлое никому не нужно, наше будущее никому не интересно. Индивидуальности в нас никакой нет, так как индивидуальность, по Гегелю, представляет из себя стадию логического развития разума. Чтобы у народа была индивидуальность, необходимо, чтобы в нем поселился абсолютный разум. Если этого условия нет, нет и индивидуальности. Следовательно: полное самоотречение, усвоение чужого, забвение своего – такова наша русская роль на земле.
Нельзя не согласиться, что трудно даже хватить далее через край. Чаадаев воспринял учение Гегеля до последней буквы и отнесся к России с безусловным отрицанием. Славянофилы тоже штудировали Гегеля, но отнеслись к нему совершенно иначе. Прежде всего они спросили себя, да что такое сам Гегель, что такое те начала, на которых зиждется западная жизнь? Гегель – рационалист, вся его философия – философия рассудка; сущность западной жизни – в рассудочности. Но разве этой рассудочностью может жить человек? Разве у него в жизни нет другого начала, более мощного, несомненно безошибочного? Такое начало существует – это вера. Вера эта – непосредственное, живое и безусловное знание, это зрячесть разума. Не оплодотворяемый верой разум создает только силлогизмы, вера же «улавливает связь явлений действительности с не проявляемым началом», она делает доступными все глубочайшие истины мысли, все невидимые тайны вещей божеских и человеческих. Но не требует ли вера отречения от разума, и, наконец, во что же верить? Верить можно лишь в то, во что верует весь народ: в истины и в идеалы православия; только православие проводило всегда строгую границу между мышлением и откровением, почему и не производило никакого насилия над разумом. В православии разум и вера примирены, у него есть и еще достоинство – народность.
Критикуя Гегеля отчасти самостоятельно, отчасти «по Шеллингу», славянофилы сделали к его взглядам очень серьезное добавление. Разум Гегеля только познает. Это познающий разум. Разум славянофилов хочет. Это волящий разум. Но если для познания нужны законы логики, то для воли нужен идеал и нравственные основы. И то и другое славянофилы нашли в православии и в русском народе: это любовь, общение.
Мы определили только исходные пункты учения славянофилов и западников. Было бы любопытно проследить дальнейшее развитие их мнений, но это, очевидно, не входит в нашу программу. Мы хотели только указать на связь этих крупнейших течений русской мысли с философией Гегеля и показать, что, не зная этой философии, нельзя знать и своего исторического прошлого. А это историческое прошлое, хотя и не особенно богато, но дорого для нас, русских людей, и всякая работа, выясняющая его, приносит нравственное удовлетворение. Без знания этого прошлого само будущее темно и приходится жить на ощупь, наугад. Но, в заключение, еще маленький вопрос: полезно ли было гегельянство для России? Такой вопрос – все равно, что спросить себя: полезно ли думать, полезно ли пересмотреть все свои взгляды, убеждения, все свое прошлое и настоящее? Наряду с другим философия Гегеля заставила сделать и это. Многим русским, и притом лучшим русским, она впервые дала действительно философское миросозерцание и ввела в самый центр умственной жизни Запада.
Этого, кажется, достаточно для дела рук человеческих.
Источники
1. Гайм. Гегель и его время.
2. К. Rosenkranz. Hegel’s Leben.
3. Briefe von und an Hegel. Leipzig 1887. 2 B.
4. K. Rosenkranz. Apologie Hegels gegen Haym.
5. Гегелизм. (Библиотека для чтения, тт. 149, 151, 153, 155).
6. А. Д. Градовский. Политическая философия Гегеля.
7. Т. Harms. Zur Erinnerung an Hegel.
8. A. Vera. Essais de Phil. h’eg’eli`enne.
9. Beaussire. Ant’ec’ed de l’h’eg’elianisme.
Артур Шопенгауэр, его жизнь и научная деятельность
Биографический очерк Э. К. Ватсона

Введение
Артур Шопенгауэр, один из оригинальнейших и замечательнейших мыслителей девятнадцатого столетия, стал известен и знаменит, собственно говоря, только после своей смерти. При жизни профессиональные ученые и философы преднамеренно замалчивали его, а масса публики, по самому характеру и роду деятельности Шопенгауэра, не могла питать особого интереса к его творениям. Лишь несколько лет спустя после его смерти, с конца шестидесятых годов, интерес к его творениям и к его учению начинает проявляться не только на родине, в Германии, но и во Франции, и у нас в России. Считаем нелишним привести здесь интересную выдержку из появившегося лишь несколько месяцев тому назад в печати письма Л. Н. Толстого к А. А. Фету, от 30 августа 1869 года (напечатано в «Русском обозрении», май, 1890 года, в статье: «В. П. Боткин, И. С. Тургенев и граф Л. Н. Толстой. Из воспоминаний А. А. Фета»). Вот что писал Л. Н. Толстой: «Знаете ли, что было для меня настоящее лето? – Непрестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения, и читал, и читаю (прочел и Канта). И, верно, ни один студент в свой курс не учился так много и столь много не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей. Вы говорите, что он так себе, кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться его имя неизвестным? Объяснение только одно – то самое, которое он так часто повторяет, – что «кроме идиотов, на свете почти никого нет…».
14 февраля 1888 года московское психологическое общество чествовало в торжественном собрании, в актовом зале московского университета, столетнюю годовщину рождения «одного из самых крупных германских мыслителей нынешнего века, Артура Шопенгауэра», причем товарищ председателя общества, профессор Н. А. Зверев, сообщил важнейшие данные о жизни Шопенгауэра, а три других оратора, члены общества, произнесли речи о значении его философии. Впоследствии эти речи были изданы в одном общем сборнике, с присоединением к ним более подробного биографического этюда о Шопенгауэре, составленного членом означенного общества В. И. Штейном.
С широким распространением в конце семидесятых годов пессимистической философии как в Западной Европе, так и у нас, началось и более близкое ознакомление с Шопенгауэром и с его учением.
В 1881 году переведено было на русский язык главное сочинение Шопенгауэра «Мир как воля и представление», а в 1886 году – его же сочинения: «О четверояком корне закона достаточного основания» и «О воле в природе» (оба перевода принадлежат А. А. Фету, исполнившему, таким образом, совет, данный ему еще в 1869 году графом Л. Н. Толстым; к первому из этих переводов приложено предисловие H. H. Страхова). Переведены также шопенгауэровские «Афоризмы и максимы» и «Основные задачи этики», по своей сравнительной популярности получившие более широкое распространение в обществе.
О жизни Шопенгауэра до самого последнего времени было известно лишь очень немногое. Все его биографы единогласно признают, что чрезвычайно трудно, даже почти невозможно написать сколько-нибудь обстоятельную биографию его, – во-первых, потому, что он, подобно, например, Декарту, вел жизнь очень замкнутую и уединенную, а во-вторых, – потому, что для его биографии до последнего времени почти вовсе не было сколько-нибудь подходящих источников. Сам Шопенгауэр относился крайне несочувственно к стараниям биографов собрать заблаговременно материалы для будущих жизнеописаний замечательных в каком-либо отношении людей, а к автобиографиям он питал положи тельную антипатию. Присланная им, по просьбе редакции Мейеровского «Conversations-Lexicon», автобиографическая заметка, – напечатанная в первом выпуске «Трудов Московского психологического общества» и помеченная 28 мая 1851 года – занимает буквально не более 64 строк разгонистого шрифта.
Глава I
Предки Шопенгауэра. – Родители его. – Характеристика отца и матери Шопенгауэра. – Детские годы Шопенгауэра. – Воспоминания его. – Многочисленные странствования его в детстве и отрочестве. – Шопенгауэр не желает сделаться купцом. – Смерть Шопенгауэра-отца
Большей частью случается так, что интерес к родителям и прародителям людей, сделавшихся знаменитыми в какой-либо области человеческой деятельности, возникает лишь тогда, когда жизнь этих прародителей успела уже в значительной мере окутаться туманом прошлого. Однако относительно предков и родителей Шопенгауэра этого нельзя сказать.
С отцовской стороны Артур Шопенгауэр является отпрыском довольно знатного данцигского семейства. Уже прадед его, Андрей Шопенгауэр, имел честь, в качестве одного из самых зажиточных и уважаемых граждан Данцига, принимать у себя в доме Петра Великого и супругу его, Екатерину, во время путешествия их по Германии. Сын Андрея Шопенгауэра, дед Артура, Иоанн-Фридрих Шопенгауэр, значительно приумножил благосостояние семейства; проживал же он большею частью не в Данциге, а по соседству с городом, на своей вилле близ местечка Ора. Бабка Артура, Рената, рожденная Сэрманс, также принадлежала к знатному семейству; после смерти мужа над ней и над ее старшим сыном, Андреем-Михаилом Шопенгауэром, была учреждена опека, так как у них обоих обнаружилось расстройство умственных способностей. Младший сын ее Генрих-Флорис Шопенгауэр, отец Артура, в молодости своей много путешествовал, а впоследствии унаследовал большую часть состояния своего отца и деда, и с честью поддерживал репутацию своего семейства.
Генрих-Флорис Шопенгауэр был человеком среднего роста, крепко сложенным, широколицым, как и сын его, ставший впоследствии знаменитым. Несмотря на то что по происхождению своему он принадлежал к местным патрициям и аристократам, отец Артура был проникнут идеями справедливости и свободы, что стяжало ему расположение и любовь его сограждан. Бесстрашие, прямота и откровенность составляли отличительные черты его характера; но, вместе с тем, это был человек чрезвычайно вспыльчивый и упрямый. Биограф Артура Шопенгауэра приводит следующий интересный эпизод, характеризующий решительность и прямолинейность отца его, стяжавший ему в еще большей мере уважение и расположение сограждан. Данциг, как известно, до конца восемнадцатого столетия составлял одну из ганзейских республик, окруженную со всех сторон владениями Польши. Когда, после первого раздела Польши, Фридрих Великий задумал присоединить и этот город, вместе с отошедшею в его владение частью нынешней западно-прусской провинции, к Прусскому королевству, граждане старинной ганзейской республики отказались признать владычество Пруссии и решили не впускать пруссаков в город, вследствие чего прусские войска обложили Данциг с суши и прекратили подвоз к нему съестных припасов. Командир блокирующего корпуса поселился на вилле Шопенгауэра. В виде награды за оказанное ему здесь, хотя и вынужденное, гостеприимство, он велел предложить владельцу пропуск в город фуража для находившихся там лошадей Генриха-Флориса Шопенгауэра; но тот велел поблагодарить генерала и объявить ему, что у него пока еще достаточно фуража, когда же фураж этот весь выйдет, он велит зарезать своих лошадей. Эту свою горячую любовь к независимости родного города Флорис выражал не только на словах, но и на деле: он отклонил сделанное ему прусским королем предложение поселиться в Пруссии, и когда в 1793 году присоединение Данцига к Пруссии было окончательно решено, он в течение 24 часов ликвидировал все свои дела в Данциге, – что не могло совершиться без чувствительных потерь, – и переселился в ганзейскую республику Гамбург.
Генрих-Флорис Шопенгауэр был не только горячим патриотом и ловким коммерсантом, но и человеком многосторонне образованным. Во время своих частых деловых поездок в Англию и Францию он успел довольно основательно ознакомиться с литературой этих стран; любимым его автором был Вольтер. Государственный и семейный строй Англии до того нравился ему, что он даже некоторое время помышлял о том, чтобы совсем переселиться в эту страну. Хотя этот план ему и не удался, но он устроил свой дом совершенно на английский лад и не только сам ежедневно прочитывал от корки до корки «Times», но и заставлял сына своего с самых ранних лет читать эту газету.
Тридцати восьми лет от роду Генрих-Флорис Шопенгауэр женился на восемнадцатилетней Анне-Генриетте Трозинер, дочери уважаемого, хотя и небогатого, данцигского ратмана. Это была небольшого роста, грациозная, голубоглазая, светло-русая девушка. Образование она получила довольно поверхностное, как и все тогдашние молодые девушки не только среднего, но и высшего круга; но природный ум и остроумие отчасти дополняли недостаток образования. Домовитой хозяйкой она не сделалась за всю свою жизнь. Она сама откровенно сознавалась, что не питает никакой страстной любви к бывшему в то время более чем вдвое старше ее жениху своему, да тот и не претендовал на такую любовь; она прямо говорила, что выходила замуж за Генриха-Флориса Шопенгауэра в расчете на более блестящую обстановку и жизнь, чем та, какую она находила в родительском доме. Биографы Артура Шопенгауэра подчеркивают то обстоятельство, что автор «Мира как воля и представление» обязан своим происхождением не браку по любви. Недостаточное образование, полученное ею в родительском доме, она отчасти пополнила впоследствии, в течение многих лет сожительства с умным и образованным мужем. В этом отношении большим подспорьем ей служила прекрасная библиотека мужа, изобиловавшая лучшими тогдашними английскими и французскими книгами, причем в этом усиленном чтении она нашла дельного руководителя в лице друга своего детства, англиканского пастора в Данциге, Джемсона. Тотчас же после свадьбы она предприняла большое путешествие со своим мужем, имевшим прирожденную страсть к передвижениям. Они проехали через Берлин, Ганновер и Пирмонт во Франкфурт-на-Майне, который, по ее словам, очень напомнил ей богатый и свободный родной город ее Данциг, а оттуда, через Бельгию и Париж, в Англию. Здесь, по желанию Генриха-Флориса, они предполагали пробыть подольше, для того, чтобы первенец их, появления которого на свет ожидали супруги, родился именно в возлюбленной его Англии и тем как бы приобрел прирожденные права английского гражданства. Однако обстоятельства заставили их отказаться от этого плана, и они, после весьма затруднительного путешествия, прибыли в Данциг, где несколько дней спустя, 22 февраля 1788 года, родился старший их сын, которому, при последовавшем 3 марта того же года крещении, дано было имя Артур. Это имя было избрано Генрихом Шопенгауэром потому, что оно не носит специально немецкого оттенка и произносится почти совершенно одинаково на других языках: французском и английском.
Отец Артура Шопенгауэра, уроженец и гражданин вольного ганзейского города Данцига, как мы видели выше, всегда отличался свободолюбивыми наклонностями и симпатией к Франции. Великая французская революция, вспыхнувшая год с небольшим спустя после рождения будущего знаменитого философа, еще более усилила эти наклонности и симпатии. Когда Артуру было 5 лет от роду, в 1793 году, вольный город Данциг снова подвергся блокаде со стороны королевских прусских войск, и местные патриоты утратили всякую надежду на сохранение своего республиканского строя. Тогда Генрих-Флорис Шопенгауэр решился совершенно выселиться из родного города, и в марте этого года, за несколько часов до вступления в Данциг пруссаков, родители его выехали со всем своим семейством из Данцига и направились через принадлежавшую в то время Швеции Померанию в вольный город Гамбург. Здесь перед образованной зажиточной четой раскрылись двери лучших домов; к этому периоду относится знакомство их с Клопштоком, фельдмаршалом Калькрейтом, Нельсоном, леди Гамильтон и другими. Но с переселением из родного города страсть четы Шопенгауэр к передвижениям, кажется, еще более усилилась, и во время своего двенадцатилетнего пребывания в Гамбурге они предпринимали целый ряд более или менее отдаленных путешествий. Одною из целей этих частых путешествий было также желание Шопенгауэра-отца содействовать всестороннему развитию Артура, и впоследствии философ с благодарностью вспоминал об этом, не без основания сопоставляя свое многостороннее, отчасти благодаря этим путешествиям, развитие с односторонним развитием большинства немецких ученых. Девятилетним мальчиком он сопровождал отца своего во Францию, причем отец оставил его на два года у своего хорошего знакомого, гаврского купца Грегуара, с сыном которого маленький Артур обучался у лучших учителей этого города. Здесь он провел самую счастливую пору своего детства и совершенно офранцузился, чего и желал его отец, от всей души ненавидевший немецкое филистерство. Когда Артур совершенно один возвратился морем из Гавра в Гамбург, то оказалось, что он почти совсем разучился говорить по-немецки. И ему стоило некоторых усилий снова привыкать к родной речи. Одиннадцати лет от роду он поступил в частную гимназию некоего Рунге, в которой воспитывались сыновья самых знатных граждан; но, так как программа этого училища охватывала преимущественно коммерческую сторону, вследствие чего большая часть воспитанников были дети коммерсантов, то первоначальное образование Шопенгауэра оказалось довольно односторонним. Так, например, латинскому языку, которому Артур начал учиться еще в Гавре, он, по его собственным словам, основательно выучился, и притом в течение полугода, лишь в девятнадцать лет.
Берлин. Кафе Бауэр.
Фотография сделана между 1890–1900 гг.
Мы говорили уже выше, что отец Шопенгауэра желал сделать из него купца; но, к великому огорчению представителя старинной данцигской торговой фирмы, Артур не выказывал к этому ни малейшей наклонности; в нем рано сказалась пламенная любовь к отвлеченной науке. Долгое время Генрих-Флорис противился просьбам сына. Чтобы отвлечь Артура от мысли о поступлении в гимназию, он предложил ему сопровождать его во время нового путешествия, предпринятого им вместе с женой весною 1803 года в Бельгию, Англию, Францию, Швейцарию и Южную Германию. Впоследствии сам Шопенгауэр выражал глубокое сожаление по поводу того, что столько драгоценного для школьного образования времени пропало у него почти даром на интересные, но все же не способные дать солидного образования, скитания по белу свету. Впрочем, со свойственной ему энергией он не преминул наверстать потерянное время усиленными трудами. В Англии они пробыли около полугода. Чтобы не останавливать совсем школьного образования сына, родители, отправившись сами путешествовать в Северную Англию и в Шотландию, поместили его в дом одного пастора в Уимблдоне, близ Лондона. Здесь он положил основание солидному знакомству с языком народа, который, наравне с французами, был ему особенно симпатичен.
В этой школе, наряду с общеобразовательными предметами, обращалось серьезное внимание и на изящные искусства: игру на флейте, пение, рисование, верховую езду, фехтование и танцы. Однако живой и избалованный юноша, впервые разобщенный с семьей, не имея подле себя никого близкого и предоставленный самому себе, жалуется в письмах к родителям на отсутствие развлечений. На это мать отвечала ему: «Рисование, книги, музыка, фехтование и прогулки верхом представляют достаточное развлечение. Твоему возрасту, собственно, и не пристали более шумные развлечения. Для того чтобы пользоваться последними, нужно сначала научиться жить, ты же пока к этому только подготовляешься»… В другом письме она советовала ему меньше заниматься шиллеровскими трагедиями и драмами, а больше читать по-английски. «Я желаю, – писала она, – чтобы ты всех поэтов вообще и каждого из них в отдельности отложил покуда в сторону и остановился на более серьезном чтении… Тебе всего пятнадцать лет, ты уже прочел и изучил лучших немецких, французских и английских поэтов, а между тем, за исключением тех книг, с которыми для тебя обязательно было знакомиться в учебные часы, для удовлетворения требованиям г. Рунге, да за исключением еще нескольких романов, ты совершенно незнаком с прозаическими сочинениями, историей, например… Чувство прекрасного на этом свете, каков он есть, не может служить нам руководящей нитью, и я желала бы видеть в тебе что угодно, только не так называемого «bel esprit» [14 - Острослова (фр.).]… С другой стороны, отец Артура, отчасти соглашаясь с тем, что сыну его жизнь в Уимблдоне не могла казаться особенно приятной, и разрешая ему для развлечения ездить каждую неделю в Лондон, скорбел… о дурном почерке своего сына и настойчиво убеждал его постараться исправить почерк. Подобные советы давались, очевидно, ввиду желания старого негоцианта когда-нибудь увидеть своего сына серьезно посвятившим себя торговым занятиям. Шопенгауэр, которому в это время было всего пятнадцать лет от роду, самым решительным и даже резким образом восставал против английского ханжества, которое, как он писал своей матери, «заставляет его по праздникам и воскресеньям слоняться без всякого дела и вселяет желание, чтобы истина, наконец, своим факелом осветила египетскую тьму, царствующую в Англии». На это мать довольно зло напоминала ему, что прежде ей «приходилось воевать с ним, когда по воскресеньям и праздникам Артур не хотел приниматься ни за что путное, ссылаясь на то, что это – дни отдыха; теперь же вдруг он оказался пресыщен праздничным отдыхом». Вообще, у юноши, вернее даже, у отрока проявляется серьезность не по годам. Так, например, он пишет родителям, что «осмотр Вестминстерского аббатства дал ему бесконечный материал для размышлений». «Видя в этих готических стенах останки и гробницы поэтов, героев и королей так, как их собрали вместе протекшие времена, задаешься вопросом, действительно ли они находятся в общении там, где их не разделяют ни кастовые рамки, ни понятия времени и места, и спрашиваешь, что же именно и по сколько в загробном мире сохранил каждый из блеска и величия, доставшихся им в удел на земле? Короли покинули свои венцы и скипетры, поэты – славу; но из них истинно великие умом, блиставшие внутренними дарованиями, и в загробном мире сохранили все, чем пользовались здесь».
Из Англии Шопенгауэры через Голландию и Бельгию проехали в Париж, где они оставались более двух месяцев. Здесь они, пользуясь своими связями, имели случай познакомиться со многими из тогдашних выдающихся людей Франции, начиная с первого консула, Наполеона Бонапарта, и изучить все парижские достопримечательности. Игра знаменитого актера Тальмы не произвела особого впечатления на молодого Шопенгауэра, но зато ему очень понравились маленькие комедии и комическая опера. «Французский язык и французские актеры, – писал он, – как будто нарочно созданы для этого рода пьес; но к декламации французских трагиков, жестокой и ненатуральной, я едва ли когда-нибудь привыкну». Шопенгауэр и впоследствии к французским стихам и декламации относился неодобрительно, но французский прозаический стиль всегда восхвалял, в противоположность немецкой напыщенности слога. Что касается самих французов, с которыми Шопенгауэр, начиная с детства, имел многочисленные случаи ознакомиться, то он признавал их народом живым и веселым, но чувственным и самым легкомысленным из всех европейских народов, и вследствие этого своего темперамента французы не могли быть особенно симпатичны серьезному уму Шопенгауэра. И действительно, в сочинениях его нередко встречаются довольно резкие отзывы о французах. Так, например, в своих «Parerga» он говорит: «Другие части света создали обезьян, Европа же – французов. Одно стоит другого». Далее он порицает у французов чрезмерную заботу о чужом мнении, способствующую будто бы развитию нелепого честолюбия, смешного национального тщеславия и противного хвастовства. Благодаря этому сами стремления французов получают такую неустойчивость, что служат предметом острот и насмешек для других народов».
В начале января 1804 года семейство Шопенгауэров направилось через Орлеан, Тур, Ангулем, Бордо и южную Францию в Гиер. Развалины римского амфитеатра в Ниме произвели на молодого Шопенгауэра очень сильное впечатление, граничившее с благоговением. В Тулоне он выходил из себя по поводу судьбы заключенных в нем каторжников. В Лионе он вспоминает о множестве лиц, погибших в этом городе на эшафоте во время господства здесь террора, и удивляется тому, что «лионцы теперь как ни в чем не бывало разгуливают по тем самым местам, где лет десять тому назад друзья их и родственники расставлялись рядами и расстреливались картечью». «Неужели, – восклицает он, – воображение им не рисует кровавого зрелища родственников, погибающих в муках! Можно ли поверить, что современные лионцы, проезжая через площадь, хладнокровно рассказывают, как здесь, на этом самом месте, были казнены их друзья? Поистине непонятно, как сила времени притупляет живые и ужасные впечатления».
Франкфурт-на-Майне. Вид на кафедральный собор города.
Фотография сделана между 1890–1900 гг.
Из Франции Шопенгауэры отправились в Швейцарию. Вид швейцарских Альп произвел на Артура весьма сильное впечатление, и он умолял отца позволить ему остаться подольше в Шамуни; даже под старость он приходил в волнение, когда ему приходилось говорить о Монблане. Между прочим, он сравнивает пасмурное настроение высокоодаренных умов с Монбланом, вершина которого обыкновенно закрыта бывает облаками; но, «когда порою, особенно ранним утром, облачная завеса разорвется и вершина горы, окрашенная пурпуром солнечного восхода, покажется через облака в Шамуни, тогда всякое сердце заликует. Так и в гении, большею частью меланхоличном, своеобразное веселие, проистекающее от совершенной объективности ума и возможное только для гения, кладет на его высокое чело сияние». Но если Шопенгауэр пришел в восторг от швейцарской природы, то сами швейцарцы ему очень не понравились, и эта нелюбовь к ним, родившаяся еще в отрочестве, сохранилась в нем на всю жизнь.
Через Швабию и Баварию Шопенгауэры направились в Австрию, где их задержали на границе целую неделю вследствие какой-то неисправности в их паспорте: это путевое приключение с большим юмором описано молодым Шопенгауэром. Осмотрев Вену и Пресбург, путешественники направились через Моравию, Богемию, Силезию и Саксонию в Берлин. Отсюда Шопенгауэр-отец отправился по делам в Гамбург, а Артур с матерью – в Данциг. Здесь осенью 1804 года, шестнадцати с половиной лет от роду, он был конфирмован в той же церкви святой Марии, в которой его в 1788 году крестили. В декабре того же года он вернулся в Гамбург. Хорошо ознакомившись во время своих странствий по Франции и Англии с французским и английским языками и позанимавшись, по желанию отца, каллиграфией, он в январе 1805 года, опять-таки по особому желанию отца, поступил в торговую контору гамбургского коммерсанта и сенатора Иениша. Но уже несколько месяцев спустя – весною 1805 года – скоропостижно умер отец Артура: он упал из окна чердака в глубокий канал и утонул. Ходили слухи, будто, сделавшийся в последние годы своей жизни чрезвычайно раздражительным, особенно вследствие усилившейся с годами глухоты своей, Генрих-Флорис Шопенгауэр преднамеренно бросился в канал; другие утверждали, что Шопенгауэр-отец лишил себя жизни в припадке умопомешательства, наследственного в его семействе (действительно, в нескольких поколениях семьи Шопенгауэр встречается не один случай умопомешательства); третьи же видели в смерти Генриха-Флориса просто несчастный случай. Как бы то ни было, но смерть отца произвела на Артура сильное, удручающее впечатление. Хотя последний по натуре своей был далек от всякой чувствительности и сентиментальности, однако он до глубокой старости в разговоре с друзьями отзывался об отце с величайшей теплотою. После смерти Артура Шопенгауэра между рукописями его было найдено написанное им еще в 1821 году, но в то время не напечатанное, посвящение памяти отца второго издания его знаменитой книги «Мир как воля и представление». Вот это посвящение: «Благородный, благодетельный ум, которому я всецело обязан тем, чем я стал. Твоя попечительная предусмотрительность охраняла и лелеяла меня не только в течение всего беспомощного детства и опрометчивой юности моей, но и в зрелом возрасте, по настоящий день. Даровав мне жизнь, ты в то же время позаботился о том, чтобы твой сын в этом мире, каков он есть, имел все способы существовать и развиваться, а без этой твоей заботливости я сотни раз оказался бы на краю гибели. В моем уме стремление к теоретическим исследованиям сущности бытия преобладало слишком решительно для того, чтобы я ради обеспечения своей особы мог, насилуя свой ум, предаться какой-нибудь иной деятельности и поставить себе задачею добывание хлеба насущного. По-видимому, именно в предвидении этого случая ты понял, что твой сын не способен ни пахать землю, ни тратить силы на механическое ремесло. Равным образом ты, гордый республиканец, понял, что сыну твоему чужд талант соперничать с ничтожеством и низостью, или пресмыкаться перед чиновниками, меценатами и их советниками в тех видах, чтобы подло вымаливать себе кусок черного хлеба, или же, наконец, подлаживаясь к надутой посредственности, смиренно присоединяться к славословящей ее толпе писак и шарлатанов. Ты понял, что твоему сыну скорее свойственно, вместе с почитаемым тобою Вольтером, думать: «Так как нам дано лишь два дня жизни, то не стоит труда проводить их в ползании перед презренными плутами». Поэтому посвящаю тебе мое творение и шлю тебе, за пределы могилы, благодарность, которою обязан лишь тебе одному и никому иному. Тем, что силы, дарованные мне природою, я мог развить и употребить на то, к чему они были предназначены; тем, что последовав прирожденному влечению, я мог без помехи работать в то время, когда мне никто не оказывал содействия, – всем этим я обязан тебе, мой отец: твоей деятельности, твоему уму, твоей бережливости и заботливости о будущем. За это хвала тебе, мой благородный отец! Пусть же всякий, кто в моем творении найдет для себя радость, утешение и поучение, услышит твое имя и узнает, что если бы Генрих-Флорис Шопенгауэр был не тем человеком, каким он был в действительности, то Артур Шопенгауэр успел бы сто раз погибнуть. Итак, да сделает моя благодарность то единственное, что в состоянии сделать для тебя я, которого ты создал: да разнесется имя твое так далеко, как только в состоянии будет разнестись мое имя».
Глава II
Артур Шопенгауэр поступает в университет. – Раннее проявление шопенгауэровского пессимизма. – Университетские годы Шопенгауэра. – Его литературные знакомства. – Охлаждение отношений между Шопенгауэром и матерью
После смерти мужа Анна Шопенгауэр переселилась со своей восьмилетней дочерью в Веймар: меркантильный Гамбург был ей антипатичен, ее влекло в тогдашнюю «резиденцию муз». Она прибыла в этот город за два дня до сражения при Иене, и несколько месяцев спустя, несмотря на тогдашние смутные времена, благодаря своей общительности, любезности и талантливости успела уже познакомиться и сблизиться почти со всеми тогдашними веймарскими знаменитостями.
Несмотря на некоторое расстройство дел ее мужа за последнее время его жизни он все же оставил семье настолько значительное состояние, что вдова его могла вести довольно открытый и широкий образ жизни. В ее доме собирались по два раза в неделю такие люди, как Гёте, Виланд, Гримм, братья Шлегели, князь Пюклер и другие. Она нашла даже доступ к тогдашнему веймарскому двору, пользовалась дружбой и расположением герцога Карла-Августа и его супруги, герцогов Саксен-Кобург-Готских, наследного принца Мекленбург-Шверинского и других. Несколько лет спустя она выступила, и притом не без успеха, на литературном поприще.
Тем временем Артур Шопенгауэр, глубоко потрясенный смертью отца, из уважения к памяти последнего продолжал еще некоторое время столь ненавистную ему коммерческую карьеру. Правда, делал он это больше для вида: сидя за своей конторкой и разложив конторские книги, он втайне от своего принципала читал френологию Галля или какую-либо другую подобную книгу. Но наконец и для него пробил час избавления: его мать прочла одно из его писем, в котором Артур горько жаловался на свою судьбу одному из своих веймарских друзей, Фернову. Тот убедил мать не противиться влечению сына, не принуждать его к продолжению коммерческой деятельности и позволить ему поступить в университет. Шопенгауэр, чуждый всякой сентиментальности, заплакал от радости, получив письмо матери, в котором та предоставляла полный простор его природным влечениям. По совету того же Фернова, он переехал в Готу, где профессор Деринг взялся подготовить его по латинскому языку для поступления в университет, а профессор Якобс занялся с ним немецкой литературой. Оба они отзывались с величайшей похвалой о замечательных способностях своего ученика. Но он позволил себе кое-какие насмешки над некоторыми из гимназических учителей, и те, узнав об этом, не допустили его к сдаче экзамена на аттестат зрелости. Тогда он решил перебраться в Веймар и там продолжать подготовку к университету; однако, по желанию матери, он не поселился в ее доме. Интересны мотивы, заставившие эту женщину, искренне любившую своего сына, отказаться от совместного с ним жительства. Вот что она пишет по этому поводу Артуру, которому было в то время девятнадцать лет от роду: «Для моего счастья необходимо знать, что ты счастлив; но мы можем оба быть счастливы и живя врозь. Я не раз говорила тебе, что с тобой очень трудно жить, и чем больше я в тебя всматриваюсь, тем эта трудность становится для меня очевиднее. Не скрою от тебя того, что, пока ты остаешься таким, какой ты есть, я готова решиться скорее на всякую иную жертву, чем на это. Я не отрицаю твоих хороших качеств; меня отдаляют от тебя не твои внутренние качества, а твои внешние манеры, твои привычки, взгляды и суждения; словом, я не могу сойтись с тобой ни в чем, что касается внешнего мира. На меня производят также поистине подавляющее действие твое вечное недовольство, твои вечные жалобы на то, что неизбежно, твой мрачный вид, твои странные суждения, высказываемые тобою, точно изречения оракула; все это гнетет меня, но нимало не убеждает. Твои бесконечные споры, твои вечные жалобы на глупость мира и на ничтожество человека мешают мне спать по ночам и давят меня, точно кошмар».
Эти слова матери, адресованные девятнадцатилетнему юноше, в высшей степени характерны: они показывают, что задатки пессимизма, проходящего сквозь всю жизнь Шопенгауэра и сказывающегося чуть не в каждой строке его последующих произведений, весьма явственно и рельефно обнаружились в нем, к великому огорчению и неудовольствию его жизнерадостной матери, уже в таком возрасте, в котором мир для других людей обыкновенно представляется еще в самом радужном свете. Девятнадцатилетний пессимист поселился в Веймаре отдельно от жизнерадостной, общительной матери.
Молодой человек энергично стал стремиться к достижению намеченной цели. Уроки нескольких дельных профессоров и прирожденная способность к изучению языков позволили ему довольно быстро пополнить свое одностороннее и далеко не систематическое первоначальное образование. Поселившись в доме известного в свое время филолога Пассова, он под его руководством делал быстрые успехи в знакомстве с классическими языками и с классической древностью; кроме того, Артур занимался латинской грамматикой и латинским синтаксисом у знаменитого латиниста Ленца, директора веймарской гимназии, пополняя в то же время свои исторические и математические познания. С замечательным рвением юноша работал не только целыми днями, но и по ночам, и когда он в двадцать один год поступил в славный тогда Геттингенский университет, то оказался настолько основательно и многосторонне подготовленным к слушанию университетских лекций, как немногие из его товарищей.
Сначала он записался на медицинский факультет и слушал лекции по естественной истории, но вскоре под влиянием Г. Е. Шульца заинтересовался философией и перешел на философский факультет. Этот Шульц имел самое решительное и благотворное влияние на будущего знаменитого философа. Он посоветовал Артуру прежде всего заняться тщательным изучением Платона и Канта и не брать в руки ни Аристотеля, ни Спинозу, пока он не ознакомится основательно с вышеназванными двумя мыслителями. Так, по крайней мере, Шопенгауэр сам передает это в набросанных им впоследствии автобиографических заметках. В Геттингене Шопенгауэр пробыл с 1809 по 1811 год, и здесь из университетских товарищей своих особенно близко сошелся с знаменитым впоследствии Бунзеном. Будучи нелюдим по природе, он не принимал почти никакого участия в обычной шумной студенческой жизни, и круг его знакомства ограничивался лишь очень немногими товарищами, к числу которых принадлежали поэт Эрнст Шульце, некто Люкке и американец Астор, сделавшийся впоследствии архимиллионером. Во время каникул Артур предпринимал экскурсии в Гарц, в Веймар и в Эрфурт, где ему пришлось побывать во время знаменитого эрфуртского конгресса и быть отчасти очевидцем раболепия германских владетельных князей перед Наполеоном I. Но этот молодой мыслитель, уже носившийся в то время с планом своего будущего капитального труда о «мире как воле», по-видимому, не слишком-то интересовался этой волей, воплотившейся в человека и называемой Наполеоном. Гораздо более интересовал будущего знаменитого философа другой человек, гений которого представлял собою прямой контраст с гением Наполеона: он еще в доме матери познакомился с Гёте, который отнесся в высшей степени благосклонно к молодому человеку, и с этих пор стал питать к нему, вопреки основным свойствам своего характера, восторженное благоговение, называя его самым великим человеком германского народа.
В 1811 году двадцатитрехлетний Шопенгауэр переселился из Веймара в Берлин, куда его влекла громко гремевшая в это время философская репутация Фихте; но уже в это время у молодого философа сложилась слишком самостоятельная манера мышления, для того чтобы всецело идти по стопам этого мыслителя, часто ударявшегося, по мнению Шопенгауэра, в софистику. Он очень прилежно посещал лекции Фихте, неоднократно вступал с последним в диспуты во время коллоквиумов, устраиваемых последним; но уже вскоре априорное преклонение его перед Фихте, по его собственным словам, уступило место пренебрежению и насмешке. Одновременно с философией он усердно продолжал изучать в Берлине и естественные науки: физику, химию, астрономию, геогнозию, физиологию, анатомию, зоологию; он не пренебрегал также классическими языками, слушая лекции Вольфа, Бека, Бернгарди и других; только юриспруденция и богословие не привлекали его, и в этом отношении в его образовании оказался значительный пробел, сказывавшийся во всей его последующей деятельности. Гораздо более лекций Фихте интересовали его лекции Шлейермахера по истории средневековой философии, хотя он находил последние не чуждыми поэтической окраски. Наконец он прослушал также курс по скандинавской поэзии, читал классических писателей Возрождения – Монтеня, Рабле и других.
Портрет Гёте.
Эжен Делакруа
Тогдашние смутные времена были, однако, не особенно благоприятны для мирных научных занятий. Во время пребывания Шопенгауэра в Берлине стала меркнуть ярко блестевшая до сих пор звезда Наполеона, и всей Германией, не исключая и университетских кружков, овладел пламенный патриотический энтузиазм. Но Шопенгауэр, несмотря на свои двадцать четыре года, был настолько чужд этого энтузиазма, что впоследствии даже навлекал на себя упреки в недостатке патриотизма. Он уже собирался держать в Берлине докторский экзамен, когда сомнительный исход сражений при Бауцене и Люцене заставил его покинуть Берлин и искать более покойного для его научных занятий убежища в Саксонии. Во время двенадцатидневного бегства в Дрезден он очутился в самом разгаре военной сутолоки; бургомистр одного городка, узнав случайно, что Шопенгауэр хорошо владеет французским языком, обратился к его услугам, и ему пришлось взять на себя роль переводчика. Лето Артур провел в деревне невдалеке от саксонского городка Рудольштадта, где он, среди окружавшего его военного шума, обдумывал план своего сочинения «О четверояком корне закона достаточного основания». В начале октября Йенский университет, на основании присланной Шопенгауэром диссертации, заочно провозгласил его доктором философии, а на зиму он переселился к матери, в Веймар. Но здесь различие между характерами матери и сына сказалось сильнее, чем когда-либо. Умная, образованная, даже в известной мере талантливая Анна Шопенгауэр не могла понять и переносить обособленности и мизантропии своего сына. К этому различию в характерах присоединялось еще и то, что Шопенгауэр, бережливый и расчетливый с юных лет, не одобрял слишком широкого, по его мнению, образа жизни матери: он сознавал, и не без основания, что та деятельность, к которой он чувствовал влечение и к которой считал себя призванным, вряд ли в состоянии будет обеспечить его материальное существование, и поэтому особенно дорожил сохранением в возможной неприкосновенности оставленного отцом семейству состояния.
Анна Шопенгауэр, как женщина очень неглупая, понимала, что она и сын ее положительно не сходятся характерами. Вот что она как-то писала ему по этому поводу: «Я полагаю, что ты найдешь для нас обоих полезным, если взаимные отношения наши установятся так, чтобы обоюдная наша независимость не подвергалась ущербу и чтобы я, в частности, сохранила непринужденное, мирное и независимое спокойствие, которое вносит в мою жизнь отраду. Итак, Артур, устраивай свое существование так, как будто бы меня здесь вовсе нет, за исключением того, что ежедневно от часу до трех ты будешь приходить ко мне обедать. Вечера каждый из нас будет проводить как вздумается, кроме двух вечеров в неделю, когда у меня собирается общество: в эти вечера, само собой разумеется, ты будешь приходить, проводить время с гостями и, если захочешь, оставаться хоть целый вечер и ужинать. В остальные дни недели ужинать и чай пить ты будешь у себя дома. Так оно будет лучше, милый Артур, для нас обоих: этим способом мы сохраним теперешние наши взаимоотношения. Да и твоя независимость через это выиграет. Что касается развлечений, то ты будешь располагать тремя вечерами для посещения театра, а два вечера – проводить у меня. Полагаю, развлечений достаточно, хотя боюсь, что мои вечера покажутся тебе менее занимательными, чем для тех гостей, которые, будучи старше возрастом и имея перед тобою преимущество, играют на вечерах более видную роль. Ты окажешься единственным совсем молодым человеком в нашем обществе; но интерес находиться в одной среде с Гёте вознаградит тебя, нужно думать, за веселье, которого ты, быть может, у меня не найдешь… Ты будешь для меня желанным гостем и, чтобы скрасить тебе пребывание в Веймаре, я сделаю все, что в состоянии буду сделать, не жертвуя, конечно, собственною свободой и покоем».
По мнению одного из биографов Шопенгауэра, Зейдлица, это письмо его матери, равно как и приведенное выше, писанное по поводу предполагавшегося переселения Артура в Веймар, вполне обрисовывает Артура Шопенгауэра и точно характеризует его, каким он был не только в юности, но и в зрелом возрасте. «Мать из снисходительности относит к внешнему наслоению то, что составляет неотъемлемую черту внутреннего существа сына, и то, что, вероятно, нередко проявлялось и в покойном муже ее, делая жизнь с ним довольно тяжелой. Привычку молодого человека произносить свысока приговоры можно объяснить унаследованной самоуверенностью. Развитая в Артуре Шопенгауэре вера в свою непогрешимость, его мания величия и угрюмость, бесспорно, возникли на почве прирожденной ненормальности нервной системы, и их, конечно, нельзя поставить в вину юноше, как нечто вытекающее из своеволия; но вместе с тем нельзя не пожалеть о том, что никто не был настолько близок Артуру Шопенгауэру, чтобы ласкою и увещаниями прочно и благотворно повлиять на эти особенности его душевного строя».
С сестрой своей Аделью, которая была на десять лет моложе и нисколько не походила на него ни наружностью, ни характером, он тоже не ладил, и, таким образом, оставался одиноким, даже находясь в семейной обстановке.
Около этого же времени Шопенгауэр познакомился с известной в то время актрисой Ягеман и серьезно увлекся ею. Он впоследствии сам сознавался, что одно время был даже не прочь жениться на ней; но этот его план расстроился, и Шопенгауэр остался на всю жизнь холостяком.
Глава III
Появление в свет первых научных трудов Шопенгауэра. – Путешествие его по Италии. – Шопенгауэр добивается университетской кафедры. – Прием, оказанный критикой его сочинениям. – Шопенгауэр как профессор. – Шопенгауэр покидает профессуру и снова отправляется странствовать. – Процесс Шопенгауэра с г-жой Маркет. – Жизнь Шопенгауэра в Дрездене. – Вторичная попытка Шопенгауэра выступить на профессорской кафедре. – Шопенгауэр окончательно отказывается от профессорской деятельности и поселяется во Франкфурте-на-Майне
В 1813 году, когда Шопенгауэру было двадцать пять лет, он издал за свой счет первый свой труд, над которым усердно работал сначала в Берлине, а затем в Рудольштадте – «О четверояком корне закона достаточного основания». Труд этот сразу обратил на себя внимание, вызвал похвальные отзывы в периодических изданиях и горячие похвалы со стороны учителя Шопенгауэра, геттингенского профессора Шульца. Однако среди большинства публики сочинение это прошло малозамеченным, – что, отчасти, находит себе объяснение в тогдашних смутных военных и политических обстоятельствах, переживаемых Германией. Шопенгауэр не только ничего не выручил от издания этой книги, но ему даже пришлось понести довольно чувствительные убытки. Здесь, кстати, нелишним будет привести очень характерный анекдот, рассказываемый его биографами. Когда он преподнес экземпляр своего сочинения матери, та, прочитав заглавие, воскликнула в шутливо-ироническом тоне: «А, здесь речь идет о корешках! Это, верно, что-нибудь по части фармации». Сын отпарировал эту насмешку матери замечанием, что его сочинения будут читаться, и усиленно читаться, в такие времена, когда о беллетристических произведениях г-жи Анны Шопенгауэр все уже давным-давно позабудут.
Хотя Шопенгауэр жил в Веймаре не в одном доме с матерью, а отдельно, однако ее общество и ее образ жизни до того ему не нравились, что он, прожив здесь около года, решил совершенно расстаться с матерью и поселиться в другом городе. Молодой философ-нелюдим находил, что жизнь в Веймаре слишком развлекает его и отвлекает от поставленной цели. По этому поводу он следующим образом отзывается о призвании и целях философа в одном из последующих своих писем: «Философия – это альпийская вершина, к которой ведет лишь крутая тропинка, пролегающая по камням и терниям. Чем выше человек взбирается, тем становится пустыннее, и идти по этой тропинке может только человек вполне бесстрашный. Часто человек этот пробирается над пропастью, и он должен обладать здоровой головою, чтобы не подвергнуться головокружению. Но зато мир, на который он взирает сверху, представляется ему гладким и ровным, пустыни и болота исчезают, неровности сглаживаются, диссонансы не доносятся до него, он окружен чистым воздухом и солнечным светом, между тем как у ног его расстилается глубокая мгла». И вот весной 1814 года Шопенгауэр переселяется из Веймара в Дрезден, знакомый ему еще по путешествиям, совершенным в детстве и отрочестве вместе с родителями. Здесь он задумал и написал капитальное свое сочинение: «Мир как воля и представление».
Несмотря на свойственную ему замкнутость, несмотря на граничившую с самомнением сдержанность и саркастичность, молодой философ не жил в Дрездене полным анахоретом и пользовался в некоторых кругах исключительной любовью и уважением. Особенно охотно посещал он знаменитую Дрезденскую картинную галерею, основательное знакомство с которой пригодилось ему впоследствии в его трактатах об искусстве, и, с детства страстно любя природу, много странствовал по окрестностям.
Окончив осенью 1818 года свой труд «Мир как воля и представление», Шопенгауэр заключил договор с издателем Брокгаузом, уплатившим ему по одному червонцу за печатный лист, но, недождавшись выхода в свет сочинения, над которым он работал целых четыре года и которое сделало его имя знаменитым, он отправился путешествовать по Италии. Обладая довольно редкой у немцев способностью к языкам, он прекрасно владел итальянским, что ему чрезвычайно пригодилось во время пребывания в Италии. В Риме, где ему пришлось пробыть целых четыре месяца, и в Неаполе большинство его знакомых были англичане; здесь он отчасти сбросил свою нелюдимость и отдался наслаждению искусством, природой и итальянской жизнью вообще. Из итальянских поэтов Шопенгауэр особенно высоко ценил Петрарку, но недолюбливал Данте, находя его чересчур дидактичным; не особенно высоко ставил Ариосто, Боккаччо, Tacco и Альфиери. В области искусства он обращал особое внимание на пластику и архитектуру Древнего мира; к живописи же чувствовал меньше влечения, хотя, еще будучи очень молодым человеком, под влиянием бесед с Гёте написал очень ценный трактат о цветах и красках. Он охотно посещал оперу в Италии, и Россини был любимым его композитором.
Во время своего пребывания в Италии Шопенгауэр получил от своей сестры Адель письмо, извещавшее о том, что данцигский торговый дом, которому его мать вручила большую часть состояния своего и Адель, обанкротился, причем обе они потеряли все свое состояние; сам Шопенгауэр, по свойственной ему осторожности и подозрительности, поместил в этом торговом доме лишь небольшую часть своего состояния, так что банкротство госпожи матери отозвалось на нем лично лишь потерей 8 тысяч талеров, между тем как большая часть доставшегося ему после отца состояния осталась неприкосновенной. Хотя, как мы видели выше, Шопенгауэр не особенно ладил с матерью, однако он предложил ей разделить с нею и с сестрою оставшуюся неприкосновенной часть своего состояния, но они по неизвестным причинам отвергли это предложение.
Вообще, насколько Шопенгауэр чтил память своего отца, настолько холодно и равнодушно он относился к своей матери. Биограф его, Линднер, по-видимому, не без некоторого основания, полагает, что Шопенгауэр имел в виду именно свою мать в том месте своего труда «Рагerga», где он говорит о влечении женщин к расточительности и об их неспособности к ведению имущественных дел. Вот, между прочим, что он говорит в этой главе: «Все женщины, за весьма немногими исключениями, склонны к расточительности, поэтому настоятельно необходимо обезопасить всякое наличное состояние, за исключением тех редких случаев, когда они сами приобрели его, от их расточительности. Ввиду этого, я полагаю, что женщин, в каком бы возрасте они ни находились, никогда нельзя считать вполне совершеннолетними и что они постоянно должны находиться под мужской опекой, – все равно, будет ли то опека отца, мужа, сына или правительственных агентов, – подобно тому, как мы видим это в Индии; что им никогда не следует предоставлять самовольно распоряжаться имуществом; а то, что мать назначается даже в силу закона опекуншей и распорядительницей отцовского наследия детей своих, я считаю положительной нелепостью. В большинстве случаев такая женщина способна лишь прожить со своим вторым мужем или любовником то, что с трудом и заботливостью припасено отцом для своих детей, как нас тому учит еще старик Гомер. Родная мать после смерти отца своих детей часто превращается в мачеху им…» и так далее.
Возвратившись из путешествия по Италии, Шопенгауэр, отчасти, может быть, вследствие уменьшения отцовского своего наследия, решил домогаться профессуры. При этом он имел в виду три университета: Гейдельбергский, Геттингенский и Берлинский. Он написал трем своим знакомым профессорам: Эвальду, Блуменбаху и Лихтенштейну, подчеркивая, согласно тогдашним политическим условиям, что он намерен строго придерживаться области спекулятивной философии и далек от всякой мысли влиять на политический склад мыслей своих современников. Он писал, что его всегда занимало и, по складу его ума, будет занимать лишь то, что касается умственной деятельности людей всех эпох и всех стран, и что он считал бы ниже себя вдаваться в интересы данной страны или данной эпохи. По его глубокому убеждению, таковы должны быть взгляды всякого истинного ученого. В своей статье «Об университетской философии», напечатанной в «Parerga», он, между прочим, говорит: «Если бы вред, приносимый науке людьми непризванными и неспособными, заключался лишь в том, что они не приносят ей никакой существенной пользы, как мы видим то по отношению к художествам, – то еще куда бы ни шло. Но здесь они приносят положительный вред, прежде всего тем, что ради поддержания дурного они заключают тесный союз против всего хорошего и всячески стараются подавить его. Ничто не в состоянии примирить их с превосходством ума; так оно было, есть и всегда будет. И какое страшное большинство на их стороне! Это – одна из главных помех всякого рода прогрессу человечества». «Люди, которые, вместо того, чтобы изучать мысли философа, – говорит в другом месте Шопенгауэр, – стараются ознакомиться с его биографией, походят на тех, которые, вместо того, чтобы заниматься картиной, стали бы заниматься рамкой картины, оценивая достоинства резьбы ее и стоимость ее позолоты. Но это еще полбеды; а вот беда, когда биографы начнут копаться в вашей частной жизни и вылавливать в ней разные мелочи, не имеющие ни малейшего отношения к научной деятельности человека».
От гейдельбергской профессуры Шопенгауэр сам отказался, так как до него дошли слухи о господствовавших среди тамошнего ученого мира личных дрязгах… В Геттингене ему предвещали благосклонный прием, но крайне ограниченное число слушателей, поэтому он в конце концов остановил свой выбор на Берлине, куда и прибыл летом 1820 года. Здесь Шопенгауэр надеялся найти достаточное число и обязательных, и добровольных слушателей, причем рассчитывал также и на то, что, сделавшись на первый раз приват-доцентом, он в скором времени будет приглашен на оказавшуюся вакантной, со смертью Зольгера, кафедру философии.
Шопенгауэр являлся в Берлине не начинающим, мало кому известным философом, но автором большого, во всяком случае, заслуживавшего внимания труда «Мир как воля и представление», года полтора тому назад появившегося в печати. Нельзя сказать, чтобы этот труд прошел незамеченным. Еще в третьем томе философского сборника «Гермес» профессор Гербарт поместил обстоятельную рецензию на этот труд, в которой он, сам диаметрально расходясь с автором во взглядах, ставил его, однако, на одну линию с Фихте и Шеллингом.
Известный Жан Поль Рихтер писал по поводу труда Шопенгауэра: «Это гениально философское, смелое, многостороннее произведение, полное остроумия и глубокомыслия, но часто безнадежно и бездонно-глубокое, напоминающее собою те обрамленные высокими отвесными скалами норвежские озера, в которых никогда не отражается солнце, над которыми никогда не пронесется птица и которые никогда не подернутся игривою рябью».
Мог ли подобный человек ожидать успеха на философской кафедре тогдашнего немецкого университета, пропитанного духом филистерства, туманного идеализма и погони за абстракцией, долженствующей сгладить неприглядную действительность? Не отрицая в Шопенгауэре преподавательского дарования, которым он сам гордился и на которое единогласно указывают беспристрастные его современники, нельзя, однако же, не признать того, что по самому содержанию своего преподавания он так же мало подходил к общественной деятельности, как, например, Спиноза. Если к этому присоединить еще господствовавшее в то время над молодыми умами влияние Гегеля и Шлейермахера и их менее даровитых последователей, относившихся явно враждебно к исходной точке Шопенгауэровской философии, и упорный, неспособный на компромиссы характер Шопенгауэра, то нельзя не прийти к заключению, что с самого начала представлялось весьма мало шансов на успех его профессорской деятельности. Уже в своей пробной лекции, прочитанной, согласно существовавшим в то время обычаям, на латинском языке, он объявил, что после истинного мыслителя Канта, сумевшего вывести философию на настоящую дорогу, арену философии запрудили софисты, дискредитировавшие философию и отбившие охоту заниматься серьезно ее изучением; но не замедлит явиться мститель, который восстановит эту дискредитированную философию во всех ее правах. В оставшихся после смерти Шопенгауэра бумагах нашлись конспекты его берлинских лекций, из которых видно, как добросовестно он отнесся к принятому на себя делу; но все же не подлежит сомнению, что его философия пришлась не ко двору тогдашней «молодой Германии», носившейся с довольно своеобразными политическими и научными идеалами. Он сам в этом не замедлил убедиться, и, после довольно неуспешной годовой профессуры, весною 1822 года отряхнул университетскую пыль с ног своих и снова отправился путешествовать в столь любезные ему южноевропейские страны. В Берлине Шопенгауэру ничего не нравилось: ни университетские нравы, ни климат, ни образ жизни. Во время пребывания в Берлине он очень мало вращался в университетской сфере: конкурентов своих в области философии он преднамеренно избегал, так как педантизм ученого мира был ему просто противен. Ближе он сходился с несколькими представителями светского общества, хотя и здесь был крайне разборчив в знакомствах. Особенно опротивел ему Берлин после трагикомического эпизода, случившегося с ним здесь во время его непродолжительной профессуры. Дело это, довольно мелочное, крайне раздражало Шопенгауэра в течение довольно продолжительного времени. Заключалось оно в следующем. В августе 1821 года знакомая его квартирной хозяйки, г-жи Беккер, швея Каролина Маркет, привлекла Артура Шопенгауэра к суду за оскорбление словом и действием. В письменном отзыве ответчика на жалобу обвинительницы мы находим следующее изложение этого вздорного дела:
«Возводимое на меня обвинение, – пишет Шопенгауэр, – представляет чудовищное сплетение лжи с истиной… Я месяцев шестнадцать занимаю у вдовы Беккер меблированную квартиру, состоящую из кабинета и спальни; к спальне примыкает маленькая каморка, которой я сначала пользовался, но потом, за ненадобностью, уступил хозяйке. Последние пять месяцев каморку эту занимала теперешняя моя обвинительница. Передняя же при квартире всегда состояла исключительно в пользовании моем и другого жильца, и, кроме нас двоих и наших случайных гостей, в переднюю никому не следовало показываться… Но недели за две до 12 августа я, вернувшись домой, застал в передней трех незнакомок; по многим причинам это мне не понравилось, и я, позвав хозяйку, спросил ее, позволила ли она г-же Маркет сидеть в моей передней? Она ответила мне, что нет, что Маркет вообще из своей каморки в другие комнаты не заходит и что вообще Маркет в моей передней нечего делать… 12 августа, придя домой, я опять застал в передней трех женщин. Узнав, что хозяйки нет дома, я сам приказал им выйти вон. Две из них повиновались беспрекословно, обвинительница же этого не сделала, заявив, что она – приличная особа. Подтвердив г-же Маркет приказание удалиться, я вошел в свои комнаты. Пробыв там некоторое время, я, собираясь снова выходить из дому, опять вышел в переднюю со шляпой на голове и с палкой в руке. Увидев, что г-жа Маркет все еще находится в передней, я повторил ей приглашение удалиться, но она упорно желала оставаться в передней; тогда я пригрозил вышвырнуть ее вон, а так как она стояла на своем, то я и на самом деле вышвырнул ее за дверь. Она подняла крик, грозила мне судом и требовала свои вещи, которые я ей и выбросил; но тут под предлогом, что в передней осталась какая-то не замеченная мною тряпка ее, она снова вторглась в мои комнаты; я опять ее вытолкал, хотя она этому противилась изо всех сил и громко кричала, желая привлечь жильцов. Когда я ее вторично выпроваживал, она упала, по всей вероятности, умышленно; но уверения ее, будто я сорвал с нее чепец и топтал ее ногами – чистейшая ложь: подобная дикая расправа не вяжется ни с моим характером, ни с моим общественным положением и воспитанием; удалив Маркет за дверь, я ее больше не трогал, а только послал ей вдогонку крепкое слово. В этом я, конечно, провинился и подлежу за то наказанию; во всем же остальном – нимало, так как я пользовался лишь неоспоримым правом охраны моего жилища от нахальных посягательств. Если у нее очутились ссадины и синяки, то я позволяю себе усомниться в том, чтобы они были получены при данном столкновении; но даже и в последнем случае она должна винить саму себя: таким незначительным повреждениям рискует подвергнуться всякий, кто держит в осаде чужие двери»… В первой инстанции истице было отказано в иске; но суд второй инстанции отменил оправдательное решение относительно Шопенгауэра, который в то время путешествовал по Швейцарии, и приговорил его к уплате 20 талеров штрафа и к возмещению потерпевшей Маркет убытков, в обеспечение чего на капиталы Шопенгауэра, хранившиеся у банкира Мендельсона, наложен был арест. Дело это тянулось по разным инстанциям до 1826 года и кончилось тем, что Шопенгауэру все же пришлось платить Маркет пожизненно по 60 талеров в год. Он и выплачивал ей эту пенсию в течение целых двадцати лет, до 1846 года, когда старуха, наконец, умерла. На предъявленном Шопенгауэру свидетельстве о смерти Маркет, освобождавшем его от дальнейшей уплаты пожизненной пенсии, Шопенгауэр сделал следующую надпись: «Obit anus, abit onus» (Отошла старуха, свалилось бремя).
Берлин. Шиллерплац.
Фотография сделана между 1890–1900 гг.
Весною 1822 года, когда еще тянулся процесс Шопенгауэра со старухой Маркет, он, отказавшись от берлинской профессуры, отправился путешествовать, – сначала в Швейцарию, а затем в Италию, где провел осень в Венеции и Милане, а зиму – во Флоренции. Весною 1823 года философ из Италии, через Тироль, проехал в Мюнхен, где прожил около года. В Италии он, как и во время первого путешествия своего, предпочитал общество англичан и тщательно избегал немцев. В Мюнхене Шопенгауэр перенес тяжелую болезнь, вследствие которой почти совсем оглох на одно ухо, и оттуда отправился летом 1824 года лечиться в Гаштейн. Из Гаштейна он снова приехал в Дрезден, который был приятен ему еще по прежним воспоминаниям. Понятно, что ни природа Саксонии, ни строй жизни саксонской столицы не могли сколько-нибудь резко измениться за последние десять лет. Но многих из прежних своих хороших знакомых Шопенгауэр теперь уже не застал здесь, а главное – личное настроение Шопенгауэра теперь уже не было то же, что прежде. Он теперь уже перестал ожидать для себя великой будущности и, не находя полного душевного успокоения, задумал здесь переводить творения замечательных, но малоизвестных мыслителей минувших времен, более или менее близких ему по духу, в надежде подготовить этим путем публику к усвоению его собственных философских взглядов. В таких видах Шопенгауэр принялся было за популярное изложение философских сочинений Давида Юма, написав длинное к нему предисловие. По неизвестным причинам затеянный перевод не состоялся, о чем, как пишет биограф Шопенгауэра Фрауенштедт, «нельзя не пожалеть, так как, при несомненной способности Шопенгауэра к переводам, о которой дают ясное понятие отдельные отрывки английских писателей, введенные в текст его сочинений, и перевод творений Юма оказался бы образцовым, тем более что Юм, подобно Вольтеру, принадлежит к числу писателей, наиболее родственных Шопенгауэру по духу, а потому им особенно часто цитируемых. Я отлично помню из бесед с Шопенгауэром, что он и мне рекомендовал прочесть диалоги Юма».
Перевод Шопенгауэром сочинений Юма остался недоконченным из-за внезапного отъезда Шопенгауэра в Берлин, который был вызван вышеупомянутым процессом его с г-жой Маркет, проигранным ею в первой инстанции. К этому же времени относится и вторичная попытка его читать лекции в берлинском университете, в качестве уже приват-доцента. Но и эта попытка его оказалась неудачной: в числе записавшихся на его курс слушателей было очень мало действительных студентов, а фигурировали больше разные дилетанты. Раздосадованный Шопенгауэр закрыл свой курс, раз и навсегда отказавшись от профессорской деятельности. Но он продолжал жить в Берлине, усердно занимаясь, между прочим, испанским языком и переводом некоторых своих любимых английских поэтов на немецкий язык. К этому же периоду берлинской жизни относится и знакомство его с Александром Гумбольдтом, в котором Шопенгауэр, впрочем, признавал больше учености, чем ума.
Наконец, в 1831 году свирепствовавшая в Берлине холера заставила Шопенгауэра окончательно покинуть этот город. Он решил поселиться не в Северной Германии, где родился и где провел большую часть своей жизни до зрелого возраста, а в Южной, и избрал резиденцией своей Франкфурт-на-Майне. Отсюда он ненадолго переселился было в Мангейм, но в 1833 году вернулся во Франкфурт и с тех пор прожил в этом городе почти безвыездно двадцать восемь лет.
Глава IV
Наружность и манеры Шопенгауэра. – Его любимые ответы. – Письмо к наборщику. – Переписка с Брокгаузом. – Шопенгауэр о столоверчении. – Взгляд его на самоубийство. – Образ жизни. – Болезнь и смерть Шопенгауэра. – Похороны его. – Надгробная речь Гвиннера. – Памятник на могиле Шопенгауэра. – Размеры черепа Шопенгауэра
Наружность Шопенгауэра биографы описывают следующим образом. Это был человек несколько ниже среднего роста, крепкого телосложения, стройный и с громадной головой; но особенно замечательны были его светлые, блестящие, голубые глаза, обращавшие на себя, во время многочисленных его странствований, внимание людей, совершенно ему незнакомых. Одни находили в нем некоторое сходство с Бетховеном, другие утверждали, что лицо его, и в особенности очертание рта, напоминало Вольтера. Одевался он всегда чрезвычайно изящно, сохранив, впрочем, вопреки современным модам, покрой платья начала девятнадцатого столетия. Малообщительный и в молодости, он, после своих университетских неудач, стал еще больше чуждаться общества. Поселившись окончательно во Франкфурте-на-Майне, он старался держаться как можно дальше от местных интересов, мало сходясь с окружавшими его людьми. Он терпеть не мог не только светских, но и обыденных разговоров; но когда ему приходилось говорить в обществе, он никогда не говорил отвлеченными фразами: его разговорная речь была так же проста, наглядна, ясна, точна и жива, как и его слог. Сумев избежать мелочных интересов, забот, радостей и огорчений семейной жизни, относясь довольно безучастно к явлениям жизни общественной, он сосредоточивал все силы своего ума на том, что в древности называлось диалектикой, то есть на искусстве вести разговор исключительно в области чистого мышления. Вместе с тем, он исходил из того основания, что глубина мысли не только не исключает красоты изложения, но, напротив, выигрывает от нее. Как бы высказываемые им мысли ни казались порой односторонними, нельзя было не признать манеру его излагать их в высшей степени убедительной. Шопенгауэр, задумывая полное издание своих сочинений, намеревался поставить в заголовке его эпиграф: «Non multa». Этот эпиграф действительно как нельзя лучше характеризует его как ученого. Шопенгауэр знал много, но не многое. Ни начитанность, ни познания его не поражали своею обширностью. Он с юности привык ограничивать свои ученые занятия изучением сравнительно немногих, но зато капитальных сочинений. Так, например, он почти вовсе не следил за современной ему литературой во всех ее разветвлениях; но зато если он что читал, то читал это обстоятельно, внимательно и вполне овладевал своим предметом. Уже одно то обстоятельство, что он читал довольно медленно, показывает, что он не в состоянии был прочесть сравнительно много. Он утверждал, что не следует читать плохих книг, потому что подобные книги крадут у человека самое драгоценное его достояние – время. Он предпочитал книги на иностранных языках немецким и особенно охотно читал греческих и латинских классиков. Уже при изучении древних языков Шопенгауэр прочел наиболее замечательных классиков, с другими ознакомился впоследствии; Платона и Аристотеля он перечитал по много раз. Из римлян любимым писателем его был Сенека. Вообще, он тщательно избегал знакомиться с писателями классического мира по чужим словам, из историй литературы; особенно возмущала его манера многих современных ему философов так знакомиться с мыслителями древности – не из первых, а из вторых уст. Так делали, по его убеждению, Фихте, Шеллинг и Гегель. Это нежелание получать свои знания из вторых уст заставляло его также, по возможности, избегать переводов. Он требовал от истинного ученого знакомства, по крайней мере, с важнейшими литературными наречиями, хотя это и не мешало ему самому иногда заниматься переводами. Не знакомого с латинским языком Шопенгауэр просто считал неучем. Из новейших литератур он охотнее всего занимался английской, причем ему особенно пригодилось его основательное знакомство с английским языком. Он чувствовал особое влечение к аскетической и мистической литературе, и одно время даже тщательно изучал германских мистиков. Всякое родственное буддизму явление на европейской почве привлекало к себе его внимание. Биограф его Гвиннер приводит следующий интересный список тех мировых произведений, которые составляли любимое его чтение; это были: Сто пятое письмо Сенеки, начало сочинения Гоббса «О гражданине», «Principe» Маккиавелли, обращение Полония к Лаэрту в «Гамлете», «Правила» Грациана, французские моралисты, Шинстон и Клингер. В течение всей своей жизни Шопенгауэр относился с чрезвычайным сочувствием и уважением к великим поэтам всех времен и народов; чаще всего он читал Шекспира и Гёте, затем Кальдерона и Байрона; особенно же восхищался байроновским «Каином», – очевидно, вследствие пессимистического духа, которым проникнуто это произведение. Из лириков он, после Петрарки, ставил особенно высоко Бернса и Бюргера, причем последнему, по непосредственности и силе лиризма, готов был отвести место тотчас же после Гёте; впрочем, Шопенгауэр относился с уважением и к Шиллеру, не следуя в этом отношении примеру «ésprits forts» [15 - Вольнодумцев (фр.).] его эпохи. Поэтов же второстепенных и третьестепенных он вовсе не читал, находя, что на чтение их не стоит тратить времени. Основательному усвоению им массы прочитанного способствовала его колоссальная память.
Но Шопенгауэр почерпал свое знание далеко не из одних книг. Привыкши с юношеских лет внимательно всматриваться в окружающий его мир, знаменитый философ постоянно расширял умственный кругозор, разыскивая крупицы истины всюду, где была хотя бы малейшая надежда найти ее. Он тщательно следил за всяким небесным или земным явлением, причем большей частью резко расходился с общепринятым мнением: часто то, что привлекает других и что считается ими в высшей степени важным, он оставлял без всякого внимания, и наоборот, то, что игнорировалось другими или над чем другие насмехались, получало в его глазах величайшее значение.
Образ жизни Шопенгауэр вел необыкновенно правильный. Если он признал что-нибудь разумным и ввел в свой домашний обиход, он уже не переставал придерживаться того с педантической строгостью. Бывают такие люди, которые не умеют извлекать пользы из своего опыта; но для Шопенгауэра всякий новый опыт, сделанный в каком бы то ни было направлении, становился руководящим началом в дальнейших его действиях, и он продолжал идти в данном направлении с железной последовательностью. Шопенгауэр вставал летом и зимою между 7 и 8 часами утра, причем пил кофе, который сам себе готовил; его экономке было строго-настрого приказано даже не показываться по утрам в его рабочем кабинете, так как он считал утренние часы, когда мозг достаточно отдохнул, самым лучшим рабочим временем, и не терпел в этом отношении ни малейшей помехи. Он усидчиво работал до половины первого, затем около получаса играл на флейте, и ровно в час отправлялся в ресторан обедать: во всю свою жизнь он не заводил у себя домашнего хозяйства и оставался верен своим ресторанным обедам. Но в общих застольных разговорах он почти никогда не принимал участия. После обеда он возвращался домой, пил кофе, отдыхал с часок, и затем занимался сравнительно более легким чтением. К вечеру он отправлялся гулять за город, выбирая преимущественно самые уединенные дорожки; только в дурную погоду он гулял по городским бульварам. Походка его до самой старости оставалась легкой и эластичной. Он любил гулять один, чтобы быть возможно ближе к природе и возможно дальше от человеческого общества. Он любил природу, понимал ее, и высказал это свое понимание во множестве рассеянных по своим сочинениям замечаний. «Как красива природа! – восклицает Шопенгауэр, например, в одной из заметок. – Всякое невозделанное, запущенное, то есть предоставленное самому себе местечко, к которому человек не прикасается своей неуклюжей лапой, природа тотчас же разукрашивает с величайшим вкусом, одевает его растениями, цветами и кустарником, естественная грация и изящная группировка которых явно свидетельствуют о том, что они выросли не под палкой великого эгоиста, называемого человеком». Летом он предпринимал более отдаленные прогулки, не продолжавшиеся, однако, никогда долее одного дня. Большие путешествия, которые ему так нравились в молодости, он под старость считал бесполезными и даже неуместными; философ зло насмехался над новейшей, бесцельной страстью к путешествиям, над этим «катанием взад и вперед под предлогом отдохновения». Дальше Майнца, где он иногда навещал одного старого своего приятеля, и недалеких гор Таунуса в последний период своей жизни он никогда не забирался.
После прогулки Шопенгауэр отправлялся в кабинет для чтения. С юных лет он усвоил себе привычку если не прочитывать, то по крайней мере пробегать ежедневно газету «Times»; кроме того, он просматривал еще кое-какие английские и французские журналы, а из немецких периодических изданий читал обыкновенно «Геттингенские ученые записки», «Гейдельбергский ежегодник» и «Литературный листок» известного Вольфганга Менцеля, который ему нравился за то, что «умеет писать занимательные и поучительные рецензии наподобие англичан и французов, между тем как немецкие критики и рецензенты только наводят туман на читателя и утомляют его». Задача рецензента, по его мнению, должна заключаться в возможно более точной передаче содержания книги, которая избавляла бы читателя от труда прочитывать самую книгу. Особенно злила его все более и более распространявшаяся в германской печати порча немецкого языка разными варваризмами. «Немец, – говаривал он, – не в состоянии уберечь даже то единственное богатство свое, которым он вправе гордиться».
В своей корреспонденции Шопенгауэр, несмотря на серьезность и даже кажущуюся суровость, является человеком в высшей степени остроумным. Собираясь, например, приступить ко второму изданию своего труда «Мира как воля и представление», он написал следующее остроумное письмо к своему наборщику: «Любезный г-н наборщик! Мы относимся друг к другу, как душа к телу; поэтому, по примеру последних, мы должны оказывать друг другу взаимную поддержку, в видах создания такого труда, которое заставило бы возликовать сердце господина Брокгауза (издателя). Я с этой целью сделал все, что от меня зависело, и на каждой строчке, при каждом слове, даже при каждой букве, думал о вас, – о том, сумеете ли вы прочесть написанное. Теперь сделайте же и вы то, что от вас зависит. Рукопись моя писана не изящным, но очень четким почерком. Тщательная отделка труда моего вызвала необходимость многих вставок; но при каждой вставке ясно обозначено, куда она относится, так что вы в этом отношении не можете впасть в ошибку, лишь бы вы были достаточно внимательны и прониклись уверенностью, что все в порядке и что нужно только подыскать для каждого значка на полях соответствующее слово. Прошу вас также обратить должное внимание на мое правописание и на мою пунктуацию, и, пожалуйста, не воображайте, будто вы смыслите в этом отношении более моего: повторяю – я душа, а вы тело. Если вам где-либо встретится зачеркнутая строка, то всмотритесь повнимательнее, не найдется ли в этой строке не зачеркнутого слова; отнюдь не допускайте предположения, что здесь мог случиться недосмотр с моей стороны. Если вы не желаете создать для себя лишнего корректурного труда, то избавьте меня от необходимости производить многочисленные поправки на корректурных листах».
Портрет Иммануила Канта.
Ламберта Антониус Классенс
Не лишена также интереса переписка его с книгопродавцом Брокгаузом по поводу предпринятого им в 1843 году второго издания первого тома своего сочинения «Die Welt als Wille…» и издания второго тома того же труда. Он писал по этому поводу: «Вы, надеюсь, найдете вполне естественным, что я обращаюсь к вам, предлагая вам издать второй том моего «Мира как воля и представление», только что мною оконченный. Быть может, вас удивит только то, что я закончил его лишь двадцать четыре года спустя после первого, хотя я за все это время не переставал трудиться над ним. Но то, что должно существовать долго, создается медленно. Окончательная редакция его – труд последних четырех лет, и я приступил к ней, убедившись в том, что мне пора кончать: мне только что минуло пятьдесят пять лет, значит, я вступаю в такой возраст, когда жизнь становится все более и более проблематичною; даже в том случае, если бы она еще продлилась, то все же умственные силы начинают слабеть. Этот второй том имеет значительные преимущества перед первым и относится к нему, как законченная картина к простому эскизу. Преимущество это заключается в солидности и богатстве мыслей и познаний, которые могут явиться лишь плодом целой жизни, проведенной среди усиленных занятий и размышлений. Во всяком случае, этот том – лучшее из всего когда-либо мною написанного; он даже затмевает значение и первого тома. К тому же я имел возможность выражаться теперь гораздо свободнее и прямее, чем двадцать четыре года назад: отчасти вследствие того, что изменилось само время, отчасти вследствие того, что решительный отказ от профессуры и отречение от университетской науки развязали мне руки… Я очень желал бы, чтобы вы решились перепечатать и первый том, – для того, чтобы произведение, значения и достоинств которого до сих пор не признавали, явившись в новом и улучшенном виде, могло бы привлечь на себя заслуженное внимание публики, что особенно желательно в настоящее время, когда упадок религиозного чувства усиливает запрос на философию, а следовательно, увеличивает и интерес к последней, а между тем недостает того, что могло бы удовлетворить этот запрос: труды так называемых философов менее всего способны достигнуть этой цели. Поэтому я нахожу время как нельзя более удобным для того, чтобы снова выступить с моим произведением, и я как нельзя более кстати окончил именно к этому времени второй том его. Но все же ко мне будут относиться с той же несправедливостью, с какою относились доселе. История литературы учит нас именно тому, что все солидные, долговечные произведения находились вначале в пренебрежении, подобно моему, между тем как пользовалась незаслуженным вниманием и почетом посредственность. И мое время должно же когда-нибудь наступить, и наступит… Вопрос об уплате мне какого-нибудь гонорара предоставляю на ваше благоусмотрение: я работал не из-за денег. С другой стороны, я очень хорошо понимаю, что расходы по печатанию и на бумагу для такого объемистого труда будут весьма значительны и могут быть покрыты лишь в достаточно продолжительное время. Повторяю – я предоставляю вам установить условия этого издания. Кое-какую публику я уже теперь приобрел себе, и со временем эта кое-какая публика превратится в публику очень многочисленную, причем мой труд дождется многих изданий, хотя вряд ли мне придется дожить до них».
Когда же Брокгауз ответил на предложение Шопенгауэра отказом, франкфуртский философ-отшельник написал ему следующее: «Ваш отказ был для меня столь же неожидан, как печален. Я желал сделать публике подарок и притом весьма ценный; но вдобавок еще мне самому платить вам за этот подарок – это уже слишком. Если дело действительно дошло до того, что не находится издателя, который рискнул бы типографскими расходами для издания труда всей моей жизни, между тем как гегелевская белиберда выдерживает по несколько изданий, – ну, так пускай же мой труд появится в посмертном издании, когда народится то поколение, которое радостно встретит каждую мою строку. А время это когда-нибудь да наступит».
В конце концов Шопенгауэр сговорился с Брокгаузом и тот напечатал оба тома его «Мира как воля и представление» на предлагаемых Шопенгауэром условиях.
Когда в пятидесятых годах пошла мода на столоверчение, Шопенгауэр отнесся к этой странной моде совершенно серьезно, сумев однако, со свойственным ему остроумием, придать и этой нелепости серьезную, философскую подкладку. В апреле 1852 года Шопенгауэр писал Линднеру: «Вошедшее в последнее время в моду столоверчение доставит когда-нибудь полное торжество моей философии. Я глубоко убежден в том, что действующая в данном случае сила – отнюдь не электричество, как полагают иные, а именно воля, которая проявляет здесь свои магические свойства, влияя не только на собственное свое тело, но и на посторонние тела. Стол двигается, повинуясь единодушной воле всех, прикасающихся к нему; это – блистательнейшее подтверждение того, что уже давно высказано мною в моем труде «Воля в природе», а именно в главе «О животном магнетизме и магии». Если же в данном случае толкуют об электричестве, то происходит это вследствие нелепой привычки наших quasi-ученых сваливать на силу электричества все то, что представляется им темным и необъяснимым».
Интересен также взгляд Шопенгауэра на самоубийство, высказанный им в одном из своих писем к Линднеру: «Человек, прибегающий к самоубийству, доказывает только то, что он не понимает шутки, – что он, как плохой игрок, не умеет спокойно проигрывать и, когда к нему придет дурная карта, предпочитает бросить игру и в досаде встать из-за стола».
Шопенгауэр был в денежных делах чрезвычайно расчетлив, и благодаря своей расчетливости и бережливости сумел почти удвоить состояние, доставшееся от отца и значительно пострадавшее в его молодости. В последние годы его жизни значительный доход доставляли ему сочинения, для которых он в прежние годы с трудом находил даже даровых издателей, и он шутя говорил, что «большая часть людей зарабатывает себе деньги в молодости и в зрелые годы, а он – в таком возрасте, в котором другие люди уже перестают зарабатывать себе деньги». Жил он чрезвычайно просто, и лишь пятидесяти лет от роду завел себе собственную мебель. В особом комфорте и эстетичности обстановки он, по-видимому, не чувствовал потребности. Самая лучшая и большая комната его квартиры была занята замечательной библиотекой. На мраморной подставке в этой комнате, в которой он и умер, стояла настоящая, позолоченная статуэтка Будды; на письменном столе – бюст Канта: над диваном висел портрет Гёте, писанный масляными красками; на других стенах – портреты Канта, Декарта, Шекспира, несколько семейных портретов и его собственные портреты, снятые в различные возрасты.
До последнего года своей жизни Шопенгауэр обладал замечательным здоровьем. Лишь за несколько лет до смерти с ним за столом сделался обморок, не имевший, впрочем, никаких дурных последствий. Но в апреле 1860 года, возвращаясь после обеда домой обычной своей быстрой походкой, он вдруг почувствовал сердцебиение и стеснение в груди. Затем эти же явления повторялись с ним еще несколько раз в течение лета и вынуждали его порой останавливаться на улицах; а так как он не в состоянии был освободиться от привычки ходить очень быстро, то он нашел вынужденным сократить свои прогулки. Однажды, в августе, утром с ним сделался особенно сильный припадок удушья, вследствие которого он едва не задохнулся. Шопенгауэр чувствовал отвращение ко всякого рода лекарствам и называл глупыми тех, которые воображали себе, будто можно купить в аптеках за деньги утраченное здоровье. В первых числах сентября припадок повторился, а призванный к нему 9 сентября утром большой поклонник его Гвиннер, также живший во Франкфурте, сразу же убедился в том, что у Шопенгауэра воспаление легких. Сам Шопенгауэр тут же объявил, что наступает конец его; однако по прошествии нескольких часов после минования кризиса он настолько поправился, что в состоянии был встать с постели и принимать гостей. Но десять дней спустя с ним снова сделался припадок. В этот вечер к нему пришел Гвиннер. Он сидел на диване и жаловался на сердцебиение; впрочем, голос его был силен и звонок. Гвиннер застал больного за чтением «Литературных курьезов» Дизраэли. Раскрыв то место книги, в котором Дизраэли говорит о писателях, разоривших своих издателей, Шопенгауэр шутя заметил: «И меня едва не довели до этого наши милые профессора философии». Затем он сказал, что его нимало не беспокоит мысль о том, что его тело скоро будут точить черви; но зато он не может без ужаса подумать о том, как будут точить его ум господа профессора философии. Он очень интересовался делами объединявшейся в то время Италии, высказывая, однако, весьма метко и, по-видимому, справедливо опасение, что объединенная, нивелированная Италия будет играть меньшую роль в умственной жизни Европы, чем та, какую играла Италия политически разъединенная. Во время разговора больной выразился, что для него было бы весьма некстати умереть именно теперь, так как он только что задумал серьезно переделать и пополнить свой труд «Parerga und Paralipomena». «К тому же, – говорил он, – если прежде я желал возможно долгой жизни для энергической борьбы с моими врагами, то теперь я охотно пожил бы еще для того, чтобы хоть под старость насладиться столь долго заставившим ждать себя, но зато доносящимся теперь до меня отовсюду признанием моих научных заслуг». Шопенгауэр радовался тому, что его начинают понимать и ценить не только профессиональные ученые, но и так называемые дилетанты. Он, между прочим, прочел Гвиннеру выдержки из только что полученных им из разных мест, от совершенно незнакомых людей, сочувственных писем. «Вообще, – говорит Гвиннер, – во время этого нашего последнего разговора Шопенгауэр был таким общительным и мягким, каким я его никогда не видал. Уходя от больного из опасения чересчур утомить его, я далек был от предчувствия, что видел его в последний раз, в последний раз пожал его руку. Прощаясь со мною, Шопенгауэр сказал совершенно серьезно, что для него было бы истинным благодеянием обратиться в ничто, но что, к сожалению, пока на это еще мало надежды. «Впрочем, – прибавил он, – будь что будет, а интеллектуальная совесть моя чиста и спокойна». Два дня спустя, 20 сентября утром, с Шопенгауэром сделались такие сильные спазмы в груди, что он упал на пол и расшиб себе лоб. Днем он несколько оправился и ночь провел относительно спокойно. 21 сентября Шопенгауэр встал в обыкновенное время и уселся на диване пить кофе; но, когда, несколько минут спустя, в комнату вошел доктор, он застал его опрокинувшимся на спинку дивана и безжизненным: паралич легких положил конец его жизни. Лицо его дышало спокойствием, и на нем не видно было никаких следов предсмертной агонии. Он всегда рассчитывал на легкую смерть, утверждая, что тот, кто провел всю свою жизнь одиноким, сумеет лучше всякого другого отправиться в вечное одиночество, в радостном сознании, что он возвращается туда, откуда вышел столь богато одаренным, и в уверенности, что он честно и добросовестно выполнил свое призвание.
Уильям Шекспир.
Портрет работы неизвестного художника
Согласно письменно выраженному им желанию, его не вскрывали. Чело его было увенчано лавровым венком; 26 сентября смертные останки Шопенгауэра были преданы земле. Ученик и впоследствии биограф его, Гвиннер, произнес на могиле учителя следующую надгробную речь: «Гроб этого замечательного человека, прожившего около тридцати лет среди нас, но все же остававшегося для нас как бы чужеземцем, вызывает особые размышления. Никто из здесь стоящих не связан с ним узами крови: он жил одиноким и умер одиноким. Но я позволю себе сказать, что усопший нашел некоторую компенсацию за свое одиночество. Это страстное желание познания вечного, которое является у большинства лишь ввиду близкой смерти, было неизменным спутником всей его жизни. Будучи пламенным поклонником правды, в высшей степени серьезно относясь к жизни, он с юных лет привык бесцеремонно отворачиваться ото всякой лжи и притворства, не страшась риска оттолкнуть от себя людей и испортить свои к ним отношения. Этот мыслящий и глубоко чувствующий человек провел всю свою жизнь одиноким, непонятым, оставаясь верным самому себе. Его свободный ум не преклонился под тяготами жизни. Богато одаренный судьбой, он всю свою жизнь стремился к тому, чтоб быть достойным этих даров, и, имея в виду свое высокое призвание, всегда готов был отказаться от всего того, что радует сердца других людей. Много, много лет современники его отказывались отдать ему должную справедливость; лавры, украшающие в настоящее время его чело, достались ему лишь в последний час; но тем не менее вера в свое призвание не переставала корениться в его душе! В течение долгих годов незаслуженного одиночества он не отступил ни на единую пядь от предначертанной им себе дороги и поседел в неукоснительном служении своей возлюбленной – истине, постоянно памятуя слова Ветхого Завета: «Велико могущество истины, и она, в конце концов, победит». Те из нас, которые имели счастие стоять ближе к «франкфуртскому мудрецу», никогда не забудут его ясного, светлого взгляда, его живой, убежденной речи. Ручательством тому, что этого человека не забудут, служит нам то, что он в течение всей своей жизни упорно отказывался идти по пути обыденного. Учение его будет стоять незыблемо даже и тогда, когда давным-давно исчезнут всякие следы этой, только что вырытой нами могилы. Многие видели в нем только мизантропа; но какого бы низкого мнения он ни был о человеке, он сочувствовал людям, сострадал им. Ему не суждено было судьбой основать свой дом, обзавестись семьей; но все же им построено здание, двери которого он широко раскрыл перед всем мыслящим человечеством».
Могилу Шопенгауэра украшает простая надгробная плита, обвитая плющом. На этой плите высечены только два слова: Артур Шопенгауэр и больше ничего: ни года его рождения, ни года смерти, ни какой-либо иной надписи. Это сделано по специально выраженному им перед смертью желанию, так как он исходил из того убеждения, что все остальное, касающееся его личности и деятельности, предоставляется знать потомству. Когда Гвиннер как-то спросил его, где бы он желал быть похороненным, Шопенгауэр отвечал: «Это безразлично; они уже сумеют отыскать меня». Заметим здесь, впрочем, что в самое последнее время «Frankfurter Zeitung» выступила со статьей, в которой она ратует за открытие подписки на сооружение памятника Шопенгауэру.
Немецкие газеты сообщают также, что, в связи с минованием 21 сентября настоящего года установленного немецкими законами тридцатилетнего срока для права наследников на литературную собственность умершего писателя, предполагается приступить к новому полному изданию сочинений Шопенгауэра.
Заметим здесь еще, в дополнение к кратким биографическим данным о жизни Шопенгауэра, что, как показывает снятая с его головы после смерти модель, череп его отличался необыкновенными размерами, превосходя размеры черепов Канта, Шиллера, Наполеона I и Талейрана. Быть может, эти необычайные размеры черепа могут служить некоторым указанием на то, что у автора «Мира как воля и представление» ум стоял на первом плане, а чувство – на втором.
Глава V
Отличительные свойства философского мировоззрения Шопенгауэра. – Что разумеет Шопенгауэр под словом «воля»? – Воля и разум. – Три основные свойства воли: тождественность, неизменность, свобода. – Воля как представление. – «Воля в природе». – Опыт как основа философии. – Значение и роль метафизики. – Взгляд Шопенгауэра на психологию
Философия Шопенгауэра находится в резком противоречии с метафизическими воззрениями трех знаменитых его современников: Фихте, Шеллинга и Гегеля. Он различает два мира, две сферы: с одной стороны – мир как явление, как представление; и над ним, отделенный от него целою пропастью – мир реальный, мир – воля. Первый из них подвержен причинности, как и все, находящееся во времени и в пространстве; второй – свободный и находящийся вне всяких стеснений, стоящий вне времени и пространства. Тщательно различить оба эти мира, точно определить их пределы, сделать их доступными зрению и слуху – вот, по мнению Шопенгауэра, первая из задач философа и вот что он поставил себе задачей на первой же странице капитального труда своего – «Мир как воля и представление». «Мир – это мое представление», – так он начинает свое сочинение, сосредоточивая в этих четырех словах и идеалистскую философию Индии, и сущность новейших систем Лейбница, Берклея, Юма и Канта. Что может быть проще и бесспорнее этой основной формулы? Глаз видит краски, ухо слышит звуки, рука ощущает поверхности и тела. Но нам неизвестны сами по себе ни формы, ни звуки, ни цвета; нам известны лишь изображающие их органы: «все это лишь представляется» нам. Таким образом мир, как нечто представляемое не есть нечто реальное: в мире явлений – все только кажущееся. Но мир состоит из двух половин, из двух полушарий: одно из них – область видимости, которая не имеет в себе ничего реального; другое, неизведанное и таинственное по существу своему, – это воля.
Во избежание всяких дальнейших недоразумений нужно заметить, что Шопенгауэр придает слову «воля» не обыденное, а совершенно особенное значение. Здесь речь идет не о воле как о чем-то разумном и сознательном, а о воле как о чем-то инстинктивном, аналогичном желанию жить или инстинкту самосохранения, словом – о воле в самом широком смысле этого слова. «Вне воли и разумения, – говорит Шопенгауэр, – не только ничто нам неизвестно, но даже ничто не может быть мыслимо. Невозможно искать в чем-либо другом реальности для применения ее к телесному миру. Эту волю, это хотение нужно строго отличать от сопровождающего его сознания и от определяющего его мотива. Все это – не сущность воли, а лишь проявление ее. Так, например, если я говорю, что сила, заставляющая камень тяготеть к земле, по существу своему, сама по себе и вне всякого представления, есть воля, то это не значит, что камень движется в силу известного ему сознательного мотива, так как в этой последней форме воля проявляется только у человека».
По мнению Шопенгауэра, воля (хотение) обладает следующими тремя основными свойствами: тождеством, неизменностью, свободой.
Хотя волю можно проследить повсюду, но легче всего она обнаруживается в человеке и в человеческом сознании. Она составляет фундамент психологии, ибо истинная, неразрушимая сущность человека – это воля. Шопенгауэр доказывает преобладание воли над сознанием. Последнее – нечто физическое; воля – нечто метафизическое; сознание – это проявление, воля – это сущность; сознание – нечто случайное, воля – нечто незыблемое; сознание – свет, воля – теплота. Воля – это прототип всякого познавания; она сказывается везде и во всем. Воля – нечто первичное, разум – нечто вторичное; воля неизменна, разум подвержен изменениям; воля может заглушить, парализовать, смутить разум; она же в состоянии поднять и экзальтировать его. Разум – это голова, воля – сердце.
Различение воли и познавания составляет, без сомнения, кульминационную точку Шопенгауэровой философии и самую новую сторону его учения; но, вопреки другим мыслителям, он отводит воле – разумея ее в указанном нами смысле, – первое место, а разуму – второе. Разум у человека, – а в известной мере и у животного, – является лишь продуктом воли; даже на высшей точке своего проявления он обнаруживается лишь после воли. Таким образом, он есть не первичное, существенное состояние человека, а лишь вторичное, случайное. Разум погибает вместе с человеком, но воля остается: «Для меня, – говорит Шопенгауэр, – вечным, неразрушимым в человеке является не душа, а, прибегая к химическому термину, основание души, то есть воля».
Можно сказать, что Шопенгауэр доказывает, что воля не подвергается в мире никаким изменениям. Она всегда остается одна и та же, будучи совершенно тождественной как у человека, так и у клеща; ибо если насекомое чего-либо желает, то оно желает этого столь же решительно, как и человек: вся разница заключается лишь в объекте желания, в мотиве желания и в освещающем это желание разумении. Порядок природы – неизменен, и неизменность эта зависит не от разума. Разум – это нечто подвижное, прихотливое, нечто, влагающее в мир бесконечное разнообразие. Орган же воли, сердце, – это нечто постоянное, не меняющееся сообразно времени и месту. Следовательно, мерилом должна служить воля, то есть тождественное и неизменное, а не разум, нечто подвижное и изменяющееся. Воля – это мерило жизни.
Наконец воля, хотение – свободны, свободны и физически, и морально. От них самих зависит: утверждать или отрицать себя, – и в этом заключается основа самой возвышенной нравственности, той нравственности, которая рождает героев и святых. Но, конечно, эту свободную волю не следует понимать в смысле «произвола».
Шопенгауэр сам ставит себе в особую заслугу разложение человеческого я на волю и представление. «Лавуазье, – говорит он, – разложил воду на водород и кислород и тем создал новый период в области физики и химии; я же разложил душу или дух на два, весьма различных, составных элемента: волю и представление. Все существовавшие до сих пор метафизические системы исходили или из материи, результатом чего являлся материализм, или из духа, что приводило к спиритуализму; но и то, и другое, в дальнейших своих выводах, приводило к нелепостям и оказывалось несостоятельным. Я же отвожу одному из составных частей души или духа, воле – первое место, тому же, что должно быть познаваемо – второе место; а материя является неизбежным, соотносительным понятием субъекта, познаваемого, так как материя немыслима без представления, но и представление немыслимо без материи: материя как таковая существует лишь в представлении, способность же представления немыслима иначе, как одно из свойств организма.
Берлинский университет им. Гумбольта.
Фотография сделана между 1890–1900 гг.
Начало философии и возможность ее лежат в самом человеке; но не потому, как учили предшественники Шопенгауэра, что он думает (Декартовский: «Je pense, donc je suis» [16 - Я мыслю, следовательно, я существую (фр.).]), a потому, что он в то же время хочет. Если бы человек только думал, то для него формы созерцания и прежде всего цепь мотивов и действий, причин и следствий, являлись бы такою же верной руководной нитью, как, например, для животного – наблюдательность и проистекающий отсюда инстинкт. Но он не только думает, но и хочет. Отсюда вытекает капитальный вопрос: каким образом могут существовать вместе и одновременно идеальная и реальная сторона психической деятельности человека, представление и воля? Эту связь – внешнего (представления) с внутренним (волей) он старается достигнуть тем, что всякое движение, по внешнему своему проявлению, он считает простым представлением; то же, что лежит в основе этого явления, как внутренняя причина, хотя бы и в так называемой мертвой природе, он называет волей. Двояким, даваемым двумя совершенно различными способами, познаванием нами нас самих и всего нас окружающего, он пользуется как ключом для объяснения сущности всякого явления природы. Там, где даже самая очевидная причина вызывает известное действие, все же существует нечто таинственное, какой-то X, составляющий самую суть, мотив явления, которое все же доступно нам лишь в виде представления. Этот-то X во всех замечаемых нами явлениях тождествен с тем, что при действиях нашего тела мы разумеем под словом «воля».
Эти общие тезисы, впервые изложенные Шопенгауэром в его книге «Мир как воля и представление», он впоследствии подробнее, хотя не столь убедительно и несколько парадоксально, развил в своем сочинении «О воле в природе», появившемся в 1836 году, и в «Дополнениях», появившихся в 1844 году. Здесь он исходит из того положения, что человек не может знать всего; всезнайство – это ложь. Философия должна честно примириться с этим основным положением, и, не гоняясь за недостижимым, искренне и просто вступить на путь опыта, для того, чтобы создать такую метафизику, которая основывалась бы на наблюдениях, интуиции, а не на чистых идеях, которая старалась бы охватить совокупность опыта, а не ту или другую часть его. Даже при таком ограничении области философии сфера ее окажется достаточно обширной. Эта философия вообще, философия, так сказать, метафизическая, значительно отличается от специальной философии каждой науки. Специальные науки имеют объектом установление связи между явлениями, согласно закону причинности, господствующему над всей областью явлений. Они ограничиваются констатированием причинной связи между различными явлениями; каждая из них останавливается там, где кончается констатирование и объяснение этой связи, не входя в рассмотрение сути вещей, как чего-то необъяснимого, непознаваемого. Философия же начинается там, где останавливаются науки. Она не предполагает ничего известного. Она хочет и обязана все объяснить – и взаимную связь явлений, и узы причинности, от которых эта связь зависит. То, что другие науки предполагают, то, что они берут за основу для своих объяснений – это составляет самый материал философской проблемы. Каждая наука имеет свою собственную философию, являющуюся лишь обобщением и согласованием главных результатов ее, рассматриваемых в совокупности. Эти главные, общие результаты представляют собою данные для философии в узком смысле слова, избавляя последнюю от необходимости самой доискиваться их в каждой отдельной науке. Таким образом, философии специальных наук являются в некотором смысле посредниками между науками и философией вообще. Последняя находит в них подтверждение и проверку, так как общая истина может быть подтверждена лишь частными истинами. Но как бы значительны ни были выгоды, представляемые разделением эмпирического труда, каковы бы ни были результаты этих специальных наук, необходимо, чтобы они сделались достоянием философии.
Так как критерием истины является опыт, то философия должна начинать с внутреннего опыта или познавания. Это сознавали еще Декарт и Бекон. По мнению последнего, философия опирается на опыт; не на производство того или другого опыта, как другие науки, а на опыт вообще, то есть на сущность его содержания, на его внутренние или внешние элементы, наконец, на форму и материал его. Из этого становится ясным, что прежде всего следует наблюдать среду опыта, форму и природу его. Эта-то среда и есть шопенгауэровское представление, или то, что другие называют «познаванием». Поэтому всякая философия должна начинать с изучения законов и форм познавания, его ценности и тех пределов, которыми оно ограничено. Это исследование составляет первую ступень философии (philosophia prima), распадающуюся на две части: одна касается первичных представлений, создаваемых путем созерцания; ее можно было бы назвать теорией разумения; другая имеет дело с представлениями вторичными, отвлеченными и с управляющими ими законами; это есть логика или теория разума. Метафизика, по мнению Шопенгауэра, должна объяснять всю область опыта, но только с точки зрения более возвышенной, чем опытная наука, не выходя, однако, из пределов опыта. Наконец она должна объяснять то, чего другие науки не в состоянии объяснить. Для достижения этой цели она комбинирует внутренний опыт с опытом внешним, с концепцией явления, взятого в совокупности в различных его смыслах, в его внутренней связи и в сложности его. По мнению Шопенгауэра, Кант был не прав, объявляя метафизику невозможной: он был не прав в том отношении, что, сделав исходной точкой опыт, утверждал, будто метафизика не имеет ничего общего с опытом, чем открыл широкий доступ скептицизму.
Но восстановляя, в опровержение Канта, возможность метафизики, Шопенгауэр, резко расходясь в этом отношении с Гегелем, желает строго разграничить ее пределы. Он отнюдь не претендует на то, чтобы все объяснить с ее помощью, найти для всего соответствующие «почему» и «как». Человека окружает глубокий мрак; разумение его весьма несовершенно; рассудок наш часто обманывает нас и вводит нас в заблуждение; но, строго придерживаясь опыта, взяв за исходную точку живое созерцание, а не мертвую отвлеченность, мы можем надеяться несколько разобраться в этой темноте. Мы в состоянии будем понять, конечно, не саму природу, но то, что есть в природе, а это уже что-нибудь да значит. Поступая медленно и осторожно, мы переходим от явления к действительности, от того, что является, к тому, что должно являться, словом, к метафизике, – к метафизике не туманной, отвлеченной и притязательной, а к единственно реальной и истинной метафизике, которая представляет собою совокупность опыта.
Шопенгауэр смотрит на жизнь души не с материалистической точки зрения; он не видит в ней лишь продукт действующих механически и химически атомов материи; с другой стороны, он не смотрит на нее с точки зрения чисто спиритуалистской. Он видит в ней проявление сил природы, в котором самое существенное каждой из сил природы, воля, проявляется в более высокой степени, чем то замечается в других проявлениях сил природы, исключительно механических и химических.
Эта высшие силы природы находятся, правда, в связи с низшими, нуждаются в последних, но в то же время возвышаются над ними и употребляют их на свои цели. По мнению Шопенгауэра, в материализме следует считать истинным и непреходящим объяснение всякого рода деятельности, как высшей, так и низшей, при помощи свойственных природе сил, как одно из проявлений деятельности природы; неверно же и несостоятельно желание уничтожить всякое различие между силами природы, сведение крайне разнообразного мира явлений к серенькому однообразию материи, действующей лишь механическим образом. Жизнь, по словам Шопенгауэра, есть одна из функций организма, образованного жизненной силой, или, что одно и то же, желанием жить; внутри органической жизни роль души как одной из функций мозга вступает в свои права лишь тогда, когда организм, вследствие более усложненных потребностей, начинает чувствовать потребность в аппарате, который регулировал бы его отношения к внешнему миру и направлял бы его шаги в нем. Подобно тому, как всему существующему даны известные органы для обороны и для нападения, так и воле жить дан разум в виде средства для сохранения особей и вида. Разум предоставлен в услужение воле. Лишь в исключительных случаях разум превосходит меру, требуемую назначением его, как слуги воли, эмансипируется от этой роли и возвышается до степени гения, созерцающего мир чисто объективным образом.
Это шопенгауэровское объяснение жизни и деятельности души далеко не может считаться материалистическим, хотя его нельзя назвать и спиритуалистическим. Душа, – согласно образному представлению Шопенгауэра, – есть светильник, который зажигает себе проявляющееся в организме желание жить, для того чтобы найти свою дорогу во внешнем мире; это – руководитель и советник воли. Таким образом, Шопенгауэр счастливо избегает спиритуалистического дуализма между телом и душою, человеком и животным. Материю как явление он выводит из представления; само же представление он выводит из реальной стороны материи, из воли в том виде, в каком последняя проявляется на степени животного существования.
В этой набросанной в общих чертах программе нет места так называемой рациональной психологии. Действительно, Шопенгауэр отказывается отвести последней место в ряду метафизических наук, предоставляя это «филистерам и гегельянцам». Исходя из того, что истинное существо человека не может быть понято иначе, как в совокупности мира, что и микрокосм и макрокосм объясняются один другим и даже тождественны, он не признает необходимости особой науки о душе. Он скорее готов был бы заменить такую науку широкой антропологией как опытной наукой, опирающейся на анатомию и физиологию, основывающейся на наблюдении умственных и нравственных проявлений, на изучении свойств рода человеческого и на проявлении индивидуальных особенностей.
Глава VI
Характер и смысл Шопенгауэрова пессимизма. – Отношение Шопенгауэра к истории. – Его политические и социальные взгляды. – Его равнодушие к национальным интересам
Не только среди массы публики, но и среди профессиональных ученых Шопенгауэр известен преимущественно как один из главных представителей пессимистического направления в философии. Он считается как бы его родоначальником в современной философии. Число последователей этого направления стало особенно сильно возрастать в последнее время, и пессимистическая философия получила особенно широкое распространение в Европе с конца шестидесятых годов, почти одновременно с появлением в свет «Философии бессознательного» Эд. Гартмана, написанной в духе Шопенгауэра. Поэтому мы считаем нелишним несколько подробнее остановиться на характере и смысле шопенгауэровского пессимизма, составляющего если не самую яркую и выдающуюся, то, во всяком случае, наиболее известную массе публики сторону его учения.
Многие задавались вопросом о причинах, происхождении и характере шопенгауэровского пессимистического мировоззрения, сказавшегося у него еще в очень молодых годах. При этом указывалось на то, что он родился, воспитался и прожил среди весьма удовлетворительных внешних условий, что он был человеком вполне обеспеченным, который мог беспрепятственно следовать своим влечениям. Исходным пунктом подобных недоумений является странное предположение, что для того, чтобы быть оптимистом или пессимистом, нужно находиться в счастливых или несчастных обстоятельствах, или же что пессимизм является результатом вынесенных в жизни разочарований и огорчений. Но, во-первых, отнюдь неверно то, чтобы всякий, кому плохо живется или приходится жить в печальные времена, необходимо становился пессимистом, и наоборот, всякий, кому жизнь улыбается или кто живет в хорошее время, делался оптимистом. Правда, у многих людей так и бывает, что оптимизм и пессимизм их проистекают из чисто субъективных источников, что они свою внутреннюю окраску переносят на внешние предметы. Светло и весело человеку на душе – для него светел и весел весь мир; мрачно и грустно в его душе – грустен и мрачен весь мир. Такие люди в состоянии быть сегодня оптимистами, а завтра пессимистами, и наоборот. Но подобный оптимизм и пессимизм не имеют никакого философского значения, так как это – оптимизм и пессимизм чисто субъективные. Но существуют и другого рода оптимизм и пессимизм, так сказать, философского характера, причина которых не имеет ничего общего ни с субъективными условиями, ни с условиями времени. Именно такого рода и был пессимизм Шопенгауэра.
Шопенгауэр считает одной из величайших ошибок почти всех метафизических систем то, что они считают зло чем-то отрицательным; напротив, оно есть нечто положительное, нечто дающее себя чувствовать. Зло, по его мнению, неизбежно, как следствие утверждения желания жить. Существует не только утверждение желания жить, но и отрицание, даже полное упразднение его: в этом последнем случае являются совершенно иной мир, совершенно иное существование, о котором мы, правда, не имеем понятия и которое кажется нам ничем, но ничем не абсолютным, а лишь относительным. Собственно, о пессимизме может быть речь лишь тогда, когда зло считается неисцелимым, а страдающий от него – безвозвратно потерянным. Шопенгауэровский же пессимизм не такого рода: он считает освобождение от мирового зла возможным, хотя, правда, лишь путем радикального лечения, полного возрождения и обновления. Одни находят утешение против существующей в мире массы зла в религии, другие – в искусстве; Шопенгауэр же ищет и находит его в росте познавания. «Единственная хорошая сторона жизни, – писал Шопенгауэр еще в 1814 году, – заключается в том, что рядом с волей существует и познавание; это обеспечивает воле конечное освобождение». Обыкновенный пессимист, пессимист из эгоистических побуждений, пессимист, которому надоела жизнь, искал бы и находил бы утешение в самоубийстве. К этому утешению действительно и прибегали испокон веков безнравственные пессимисты, которым жизнь становилась в тягость. Напротив, Шопенгауэр, этот пессимист по преимуществу, самым решительным образом отвергает самоубийство и притом на основании глубоко нравственных соображений.
Аристотель в профиль.
Гравюра Энеа Вико
Доказательство пессимизма Шопенгауэра, – в общепринятом, а не в исключительно философском значении этого слова, – иные усматривают еще в его учении о неизменности характера, чем он будто бы отнимает у человека надежду на улучшение. Отсюда выводится прямое заключение, что его учение морально безнадежно; что он, объявляя характер неисправимым, тем самым лишает жаждущего исправления грешника нравственного утешения, подобно тому, как врач, объявляющий болезнь неизлечимой, лишает жаждущего исцеления больного утешения физического. Но в опровержение этого можно указать на учение Шопенгауэра о свободе воли, причем, конечно, эта свобода заключается не в отдельных действиях и проявлениях воли, а вообще в сути, во всем направлении ее. Действия всегда соответствуют эмпирическим характерам и поэтому неизбежно носят их отпечаток. Поэтому, если эмпирический характер эгоистичен, доступен лишь эгоистическим мотивам, то и действия неизбежно окажутся эгоистическими. Но характер вообще может быть и иного рода, так как человек не связан на веки вечные со своим эмпирическим характером. Пока он эгоист, он неизбежно должен поступать, как эгоист; но он может и перестать быть эгоистом, и тогда его действиями будут руководить уже не эгоистические, а моральные мотивы. Неизменность характера, о которой говорит Шопенгауэр, касается лишь характера эмпирического, а не характера умственного, невещественного (intelligibler Character); таким образом, неизменность эта имеет значение лишь относительное, а не безусловное. Поэтому едва ли есть основание считать его учение о неизменности характера учением безнадежным. Вряд ли можно было бы также усмотреть безнадежность его в том, что, согласно этому учению, нравственного блага можно достигнуть лишь при том условии, что весь человек сделается другим. В таком случае следовало бы считать безнадежным, неутешительным и христианство, так как и оно ставит спасение человека в зависимость от возрождения или обновления его. Считать его безнадежным значило бы считать безнадежным и слова врача, обещающего больному излечение лишь под тем условием, что тот изменит весь свой образ жизни, перестанет насиловать свою природу.
Подобно тому, как философу Фихте неоднократно ставилось в упрек не надлежащее понимание им природы, Шопенгауэру ставилось в упрек то, что он в своей системе не отводит надлежащего места истории в области человеческих знаний. Действительно, то пренебрежение, с которым он относится к истории, принадлежит к числу наиболее слабых мест в его системе, хотя, с другой стороны, нельзя отрицать того, что оно является вполне логическим выводом из его основной идеи.
Сущность взгляда Шопенгауэра на историю, в том виде, в каком она изложена в его «Мире как воля и представление», заключается приблизительно в следующем.
История не есть наука, так как ей недостает основного характера науки – взаимных причинностей трактуемых его явлений, – вместо которой она представляет одно только соотношение; поэтому и не может существовать никакой системы истории, между тем как существуют системы всякой иной науки. История – знание, а не наука: ибо нигде она не приходит к познанию единичного при помощи общего, но вынуждена непосредственно усваивать себе единичное и, так сказать, подвигаться на ощупь в области опыта, между тем как истинные науки, усвоив себе более широкие понятия, стоят выше единичных фактов. Науки, представляя собой системы понятий, постоянно трактуют о родах, история – лишь об индивидах; науки трактуют о том, что существует постоянно, история – только о том, что существовало и перестало существовать. К тому же, так как истории приходится иметь дело только с личным и индивидуальным, – что по самой природе своей бесконечно разнообразно, – то она обо всем имеет лишь неполное, несовершенное понятие; и наконец, ей приходится с каждым днем, с каждым новым фактом приобретать все новые и новые данные и знания, что лишает ее всякого характера законченности. История, имея постоянно в виду лишь единичные, индивидуальные факты, считая только факты чем-то исключительно реальным, представляет собой, по мнению Шопенгауэра, прямую противоположность философии, смотрящей на все существующее с самой общей точки зрения, и имеет объектом своим лишь общее, то, что остается тождественным и в частном. Между тем как история учит нас тому, что в каждое данное время существовало что-либо новое, философия старается убедить нас в том, что во все времена было, есть и будет одно и то же. В действительности, сущность человеческой жизни, подобно сущности природы, всюду и всегда вся налицо, и поэтому для того, чтобы надлежащим образом понять ее, нужна только известная глубина концепции. История же надеется на возможность заменить глубину шириной и длиной; для нее настоящее является лишь каким-то обломком, который должен быть пополнен прошлым и длина которого бесконечна, ибо теряется в бесконечном будущем. Разница между философами и историками, по мнению Шопенгауэра, заключается в том, что первые желают постигнуть, а последние желают перечислить.
Шопенгауэр утверждает, что история стоит неизмеримо ниже не только науки и философии, но и искусства. Содержание искусства – идея, содержание науки – понятие, и поэтому и искусство, и наука занимаются тем, что существует вечно, и притом одинаковым образом, а не тем, что теперь есть, а прежде не было и после не будет, что теперь существует так, прежде существовало иначе, а после будет существовать опять иначе. Другими словами, и искусство, и философия имеют дело с тем, в чем еще Платон видел объект истинного знания. Содержание же истории, напротив, это – единичное, это – мимолетные сцепления и переплетения зыбучего рода людского, на которые могут влиять самые ничтожные обстоятельства. С этой точки зрения область истории едва ли может считаться чем-либо достойным серьезного изучения ума человеческого. Вполне соглашаясь с Аристотелем в том, что поэзия, так сказать, философичнее истории, Шопенгауэр отводит первой гораздо более важное место чем последней. Поэзия сделала и делает для познания сущности человечества больше, чем история. Правда, и опыт, и история научают нас познавать человека, или вернее, людей, то есть они скорее дают нам эмпирические сведения о взаимных отношениях людей между собою, но не позволяют нам заглянуть в глубь внутреннего существа человека. История относится к поэзии так же, как, например, портретная живопись к исторической: первая передает сходство единичное, последняя – сходство более общее, первая имеет в виду истину явления, последняя – истину идеи; поэт преднамеренно и по выбору ставит выдающиеся личности в выдающиеся положения; историк берет и те, и другие в том виде, в каком они попадаются ему под руку; ему приходится смотреть на события не с точки зрения их внутреннего, истинного, выражающего идею значения, а с точки зрения значения их внешнего, кажущегося, относительного, в связи с последствиями и усложнениями их, ибо его созерцания исходят из принципа причины и он в данном явлении видит лишь внешнюю форму последней. Поэт же, напротив, схватывает идеи, суть человечества, вне всякого отношения ко времени и к обстоятельствам.
Исходя из этой точки зрения, Шопенгауэр придает даже более важное значение, чем истории, простым биографиям, отчасти потому, что последние дают более точные и полные положительные данные, чем первая, отчасти же ввиду того, что в истории играют видную роль не столько отдельные люди, сколько народы и войска, и очень трудно в крупных размерах исторических событий проследить деятельность единичных личностей. Напротив, верно переданная жизнь отдельной личности изображает собою, в более суженной сфере, деятельность людей во всех ее оттенках и образах; к тому же, в смысле внутреннего значения случившегося, – что одно и имеет важность – совершенно безразлично, мелки или крупны события, происходят ли они в крестьянских избах или в королевских дворцах: все это, само по себе, не имеет значения, а получает таковое лишь благодаря отношению своему к воле. Подобно тому, как круг диаметром в дюйм и круг диаметром в 40 миллионов миль обладают одинаковыми геометрическими свойствами, так и события и дела какого-нибудь селения и обширного государства в сущности одинаковы, и человечество можно изучить и познать, как на первом, так и на последнем.
К этим двум причинам пренебрежительного отношения Шопенгауэра к истории, – к тому, что она, собственно, не наука, так как имеет дело лишь с единичным, временным, случайным, и что она гораздо менее дает для познания сути человечества чем искусство, поэзия и биография, – у него присоединяется еще и третья, а именно та, что истории недостает единства, целостности, логической связи. Он энергически полемизирует с попытками послегегелевской философии представить историю «чем-то, построенным по определенному плану, создать из нее «органическое целое». Так как только индивид, а не род людской, обладает действительным, непосредственным единством сознания, то и единство течения жизни рода людского – чистейшая фикция. К тому же подобно тому, как в природе вообще лишь вид – реален, а род – простая абстракция, так и в роде людском лишь индивид и его жизнь – реальны, народы же и жизнь их – нечто отвлеченное. Лишь то, что происходит внутри человека как проявление его воли действительно, так как только воля может считаться чем-то реально существующим, чем-то «an und für sich» [17 - Сам по себе (нем.).]. Шопенгауэр видит задачу широко и философски понятой истории в том, чтоб указать на постоянно остающееся одинаковым и тождественным ядро среди разнообразных постоянно меняющихся оболочек. Лишена значения не история сама по себе, а поверхностное, неразумное понимание ее сущности и ее задач, останавливающееся на рассмотрении скорлупы и не старающееся ближе ознакомиться с ядром. Нисколько не умаляя значения истории, Шопенгауэр хвалит древних историков именно за то, что они изображают частности так, что «выступает наружу высказывающаяся в них идеальная сторона человечества». Само предпочтение, отдаваемое Шопенгауэром биографиям перед историей, становится понятным лишь постольку, поскольку эти биографии отвечают вышенамеченным, им самим поставленным условиям. И не только биографии, но и эпические и драматические произведения становятся тем более цельными, чем прочнее они стоят на исторической почве; исключительно вымышленные характеры и деяния отнюдь не способны внушить нам такого же интереса, как исторические, знакомящие нас с действительными судьбами, с реальной борьбою человечества. Поэтому-то все действительно великие поэты черпают материал для своих произведений из истории. Трагедии, по мнению Шопенгауэра, удовлетворяют в нас не чувство прекрасного, а чувство возвышенного; возвышенные же характеры и действия мы можем встретить преимущественно в истории. История для рода людского – это то же, что рассудок для отдельного индивида. Благодаря рассудку человек получает возможность не ограничиваться, подобно животному, узким наглядным настоящим, но обретает способность постигнуть и гораздо более широкое прошлое, с которым связано это настоящее и из которого оно вышло, а также, на основании настоящего и прошлого, делать выводы и относительно будущего. Народу, не знающему своей собственной истории, по необходимости приходится ограничиваться знакомством с современным ему поколением; отсюда следует, что он вовсе не знаком с самим собою и со своим настоящим, так как он не в состоянии связать последнее с прошлым и объяснить настоящее при помощи прошедшего; еще менее в состоянии он предвидеть будущее. Одна только история придает народу полное самосознание. Поэтому на историю следует смотреть, как на разумное самосознание рода людского; для последнего она является тем же, чем является для отдельного индивида обусловленное разумом связное самосознание, благодаря отсутствию которого животное замкнуто в тесную область осязательного настоящего. Поэтому же всякий пробел в истории является пробелом в самосознании человечества. Таким образом, история есть разумное самосознание рода людского; она является непосредственно присущим целому роду самосознанием, так что лишь благодаря ей последний действительно становится одним целым, одним человечеством».
Из этих слов Шопенгауэра видно, что в последующих своих произведениях он несколько разошелся сам с собою относительно роли, отведенной им истории в первых своих произведениях, что он перестал относиться к ней с прежним пренебрежением, видеть в ней лишь продолжительный, тяжелый и смутный сон и что наконец он решился отвести истории более почетное место в ряду наук, в области человеческого знания.
В связи со взглядами Шопенгауэра на историю, на ее роль и значение, находятся и взгляды его на современные ему политические и социальные порядки. Из изучения истории он пришел к тому убеждению, что в очень редких случаях торжество остается на стороне правого дела, что правое дело чаще всего само себя компрометирует и гибнет вследствие избытка принципиальности: так, например, избыток монархического принципа вызвал республику; избыток республиканского рвения повел к террору 93-го года и к цинизму директории. Он исходит из того начала, что государство мыслимо лишь под условием двойного ограничения воли единичной личности, а именно: ограничения не только физического, но и нравственного. Отдельная личность, налагая сама на себя ограничения, делает это ради разумно понятых собственных интересов своих. Государство не только не направлено против эгоизма как такового, но напротив, само проистекает именно из эгоизма разумно понятого, методически поступающего, возвышающегося с односторонней точки зрения на более общую и являющегося результатом суммирования целой массы отдельных эгоизмов. Поэтому государство создано отнюдь не для противодействия эгоизму, будто бы противному началам нравственности, а лишь для противодействия вредным последствиям столкновения множества личных эгоизмов, что могло бы вредно отозваться на благосостоянии отдельных личностей. Однако этим первым ограничением личного эгоизма или своеволия дело еще не кончается: неизбежно нужно иметь в виду интеллектуальное несовершенство и моральную слабость отдельных индивидов, образующих государство, что вызывает необходимость дальнейшего ограничения воли отдельного лица и тем самым дальнейшее отклонение от чисто этического направления. Первое ограничение заключалось в подчинении всех одному общему правилу – закону, и могло считаться нравственно целесообразным; второе же ограничение совершается на счет отвлеченного права, так как власть государства, для того чтобы последнее могло существовать, должна опираться не только на силу, но даже отчасти и на неправду.
Таким образом, по мнению Шопенгауэра, правовое государство есть не что иное, как фикция: политика, чем яснее она сознает свою задачу, тем скорее становится наукой, имеющей в виду прежде всего ближайшие потребности. Что касается самого принципа власти, то Шопенгауэр, с одной стороны, отрицает за каким-либо смертным право властвовать над народом против воли последнего, но, с другой стороны, называет этот самый народ «вечно несовершеннолетним державцем», который постоянно должен находиться под опекой и которому нельзя предоставить права самому управлять собою, не подвергая его величайшим опасностям, так как он, подобно всем несовершеннолетним, легко становится игрушкой в руках ловких плутов, называемых демагогами. Правом же, которым я не в состоянии пользоваться, я в действительности не обладаю. Поэтому Шопенгауэр сводит всю государственную власть к установлению ее законом природы, проповедует, согласно со всеми истинными философами, начиная с Аристотеля и кончая Шлейермахером, государственную связь не этическую, а чисто физическую. Республики он считает чем-то «противоестественным, искусственно созданным, порожденным рефлексией»; поэтому он оправдывает монархический принцип, не отрицая, однако, и системы представительства; он остроумно замечает, что право – химически аналогично алкоголю, синильной кислоте, фтору и так далее, которые никогда не встречаются в чистом и изолированном виде, а лишь в известных соединениях, придающих им необходимую плотность; поэтому право, чтобы иметь возможность существовать и действовать в нашем реальном и материальном мире при своих идеальных эфирных свойствах, неизбежно нуждается в примеси произвола и насилия, без которой оно улетучилось бы без остатка. Произвольно и искусственно созданная Линнеем классификация растений не может быть заменена никакой естественной классификацией, как бы рациональна ни была последняя, так как таковая будет лишена той прочности и ясности определений, которые присущи классификации искусственной; точно так же искусственная и произвольная основа государственного устройства не может быть заменена основой чисто естественной. Справедливость подобного взгляда доказывается, по мнению Шопенгауэра, неудачными опытами южноамериканских республик создать свое государственное устройство на принципе отвлеченного права: там идут рука об руку самый низменный утилитаризм, грубость, всякого рода политическое пройдошество, возмутительное рабство, отречение от своих долгов, грабеж и все более и более усиливающаяся охлократия – с одной стороны, и самые громкие политические фразы, самые усовершенствованные формы якобы политической свободы – с другой стороны.
«Всюду и во всякие времена, – говорит Шопенгауэр, – существовало сильное недовольство правительствами, законами и общественными учреждениями, но происходило это большей частью вследствие того, что люди всегда готовы свалить на правительства, законы и учреждения ответственность за зло, неразлучно присущее человеческому существованию, послушать некоторых велеречивых демагогов.
Мир сам по себе, по своему, устройству, прекрасен, создан для всеобщего счастья и благополучия; все же, что встречается дурного в этом прекраснейшем из миров, они приписывают правительствам: если бы последние делали то, что им следует делать, то на земле было бы царствие небесное, то есть все люди могли бы без всякого труда и усилий есть, пить, множиться и умирать, сколько душе угодно».
Хотя политические убеждения Шопенгауэра коренились в признании необходимости решительного преобладания в государстве принципа авторитета, хотя он настойчиво требовал «уважения к монархам», так как уже простое существование их является выгодным, потому что они, по его убеждению, являлись защитой против охлократии и анархии, – однако отсюда еще отнюдь не следует, чтоб он являлся поборником деспотизма. По поводу случившихся в последние годы его жизни событий в Италии он выражался, что легитимность не дает еще права на успех. Для того чтобы обеспечить себе успех, правительство должно стоять в интеллектуальном отношении выше управляемой им массы; в моральном же отношении оно не должно быть слишком благородно, как, например, Тит, но, с другой стороны, оно не должно также стоять и ниже общераспространенного правового сознания.
Шопенгауэр был совершенно чужд национального самомнения; он даже сам утверждал, что весь его патриотизм сводится к пользованию немецким языком. Он даже не любил, чтобы его считали немцем, и не упускал случая указывать на свое голландское происхождение. Для этого энергического человека были до того противны хвастливость и подражательность немецкой политики, что он беспощадно порицал у немцев то самое, что оставлял незамеченным или даже извинял у других народов. Для широты взгляда философа это абсолютное отсутствие узкогерманского патриотизма пришлось даже кстати. Он никогда не касался частных политических, а тем менее местных вопросов; он стоял выше их и относился с олимпийским величием к крупным политическим событиям. Только когда они слишком близко подходили к нему и угрожали нарушить его умственный и душевный покой, он начинал волноваться. Во время сентябрьских дней 1848 года его опасение перед наступлением господства охлократии достигло, высшей степени и он серьезно подумывал о том, чтобы бежать из Франкфурта. Но в более спокойные времена он находил, что журналисты уходят гораздо дальше него в своем пессимизме, хотя это делается большею частью не из убеждения, но ради личной выгоды. Он любил повторять, что в политическом отношении людям менее всего известно, что для них полезно и что бесполезно, и послужит ли данное событие к пользе или ко вреду их.
Глава VII
Взгляды на женщин и на любовь. – Манера творить. – Парадоксальность Шопенгауэра
Шопенгауэр по убеждениям своим являлся не только мизантропом, – впрочем, только условным, как то было объяснено нами выше, – но и мизогином (ненавистником женщин) и мизогамом (ненавистником брака). Он утверждал, что сама природа обделила женщину в отношении духовном, рассудочном. Она отличается умственной близорукостью, склонна принимать видимость вещей за сущность дела и отдавать мелочам предпочтение перед серьезным делом. Умственный взор женщины, по преимуществу непосредственной, способен различать находящиеся вблизи предметы, но не в состоянии выйти из ограниченного кругозора; все прошедшее, отдаленное, отсутствующее производит на женщину лишь слабое впечатление. Вследствие этой же прирожденной ей недальновидности женщина склонна к расточительности. С другой стороны, именно потому, что женщина более мужчины отдается настоящему и более него способна наслаждаться сколько-нибудь сносной жизнью, ей присуща большая веселость и ясность духа. Кроме того, воспринимая вещи иначе, чем мужчина, и намечая всегда кратчайший путь к цели, женщина отличается большей трезвостью взглядов, чем мужчина, и видит в вещах лишь то, что в них действительно заключается. Таким образом, именно вследствие слабости женского разума все видимое, непосредственное, реальное имеет над женщиной гораздо большую власть, чем отвлеченные идеи; поэтому женщина легче поддается чувству сострадания, участливости, но зато уступает мужчине в отношении правосудия, справедливости, добросовестности. Как существо более слабое, женщина находит орудие самозащиты в хитрости. «Она, – говорит Шопенгауэр, – инстинктивно лукава, но вместе с тем, по неразумию и малой сообразительности, вздорна, капризна, тщеславна, падка на блеск, пышность и мишуру; в отношениях друг к другу она проявляет большую принужденность, скрытность и враждебность, чем мужчины в отношениях между собою. Женщинам чуждо истинное призвание к музыке, поэзии и вообще к искусству; даже наиболее блестящие представительницы женского пола никогда не создавали чего-либо действительно великого и самобытного в художественной области; еще менее способны они удивить мир ученым творением с непреходящими достоинствами. Объясняется это тем, что женщина всегда и во всем обречена только на посредственное господство через того мужчину, которым одним она владеет непосредственно… Женщины во всех отношениях – второй, ниже мужчин стоящий слабый пол… По самой природе своей женщины, несомненно, обречены на повиновение; видно это уже из того, что любая из них, – раз она попадет в независимое положение, – добровольно отдается под опеку любовника или духовника, лишь бы только какой-нибудь мужчина властвовал над нею».
Артур Шопенгауэр.
Фотография 1859 года. Автор Дж. Шефер
При подобном взгляде на женщин становится понятным и скептицизм Шопенгауэра относительно любовного чувства, – скептицизм, доходящий иногда чуть не до цинизма. По его мнению, любовь, как бы она ни казалась платонична, везде и всегда была, есть и будет не что иное, как более определенное и строго индивидуализированное половое стремление, конечная бессознательная цель которого – рождение будущего человека. В этом смысле любовь как половое влечение есть «воля к жизни сама в себе»; человек, чувствуя любовь и влечение к женщине, в сущности только повинуется инстинкту, направленному к пользе и выгоде рода. Истинною целью любого житейского романа является произведение на свет новой особи. Конечно, любовь имеет многочисленные градации: она бывает тем страстнее, чем более любимая особа своими качествами удовлетворяет нуждам и потребностям любящего; но что любовь в сущности есть не что иное, как инстинкт, направленный к сохранению родового типа и к возможно сильному размножению его, это видно из тех мотивов, которыми руководствуется индивид при самом выборе объекта страсти. Эти мотивы, по мнению Шопенгауэра, троякого свойства: мотивы, способствующие сохранению родового типа в физическом отношении; мотивы, имеющие в виду поддержание духовных родовых свойств, и, наконец, в-третьих – мотивы, имеющие целью исправление недостатков обоих производителей.
Тем обстоятельством, что в основе любви лежат, по мнению Шопенгауэра, инстинкты, направленные исключительно ко благу рода, он объясняет и то, что самое чувство, связывающее влюбленных, оказывается скоропреходящим: с того момента, как любовь удовлетворена, мужчина начинает охладевать к предмету своих влечений. «Итак, – говорит Шопенгауэр, – благо целого рода – вот объект любви. В сравнении с этой задачей ничтожны личные стремления; гений рода охотно поступается всеми индивидуальными интересами, неукоснительно преследуя главную и единственную свою цель – поддержание рода, и среди смятений войны и неурядиц гражданской жизни, и во время чумы, и в тиши монастырей». Это приводит Шопенгауэра к рассмотрению вопроса о моногамии и полигамии, причем он самым решительным образом – опять-таки в интересах рода – склоняется в пользу полигамии или, вернее сказать, тетрагамии (четверобрачия).
Высказывая свои, отчасти парадоксальные, отчасти даже расходящиеся с общепринятыми понятиями о нравственности, взгляды на брак, двоебрачие, многобрачие, Шопенгауэр выказывает, однако, решительное предпочтение безбрачию. Как бы для будущего посрамления тех, которые упрекали его учение в безнравственности, он выставляет добровольное девство единственным средством освобождения из мира греховности и бедствий. Останавливаясь на вопросе о том, где скорее – в брачной жизни или в безбрачии – достижимо то безмятежное существование, которое необходимо для людей умственного труда, для ученых, Шопенгауэр охотно ссылался на Картезия, Мальбранша, Спинозу, Лейбница и Канта, всю жизнь остававшихся холостяками. Он любил также повторять вместе с Петраркой: «Тот, кто ищет спокойствия, должен избегать женщин, – этого вечного источника споров и треволнений». Он полагал, что мыслитель, по рассудочности своей натуры, мало доступен радостям и наслаждениям домашнего очага и что он рискует из-за несущественных и безразличных с его точки зрения мелочей поступиться своею независимостью, замкнутостью и мирными умственными самонаслаждениями.
Шопенгауэр по характеру своему не принадлежал к числу рассудочных людей, к числу тех спокойных, ровных характеров, которые живут преимущественно понятиями. Его скорее следует отнести к категории людей живых, порывистых, находящихся под влиянием настоящего, живущих преимущественно личными взглядами своими, все равно, относятся ли последние к области действительности или фантазии. При этом невольно напрашивается вопрос: годится ли такой характер для философа? Не следует ли именно философу быть самым хладнокровным существом в мире? Ведь говорят же о людях, сохраняющих хладнокровие там, где другие горячатся: это – философ. На это Линднер объясняет, что, если смотреть на дело с точки зрения того общепринятого понятия, которое соединяется со словом «философия», то для последней способен лишь холодный, рассудочный человек, которого ничто не может сильно потрясти, вывести из себя. Но именно этот-то взгляд Шопенгауэр и считал неверным, поверхностным. По его мнению, философия исходит из того же источника, что и искусство: она есть в сущности искусство, мышление в словах, то есть в понятиях, другими словами – деятельность разума имеет такое же значение, как и техника в искусстве: для мыслителя отвлеченные понятия то же, что для живописца полотно и краски. «Философия, – говорит он, – далеко не то, что алгебраическая задача, и Вовенарг, безусловно, прав, утверждая, что великие мысли исходят из сердца». Если признать подобную точку зрения справедливой, то само собою отпадает замечание, что Шопенгауэр не мог быть хорошим мыслителем только потому, что ему недоставало хладнокровия. Если философия – искусство, то необходимость хладнокровия является лишь тогда, когда приходится виденное, глубоко прочувствованное изобразить наглядным образом; но для того, чтобы видеть и чувствовать, не нужно быть хладнокровным. Это одинаково применимо как к поэту, так и к мыслителю. Подобно тому, как поэту необходимо пережить те стремления и состояния, которые он изображает или, по крайней мере, глубоко сочувствовать тем, которые их пережили, – так и мыслитель должен в общем испытать на самом себе сущность той жизни, картину которой он нам представляет; он должен, так сказать, расширить свою душу до размеров мировой души. Как у поэта, так и у мыслителя необходимость хладнокровия является лишь тогда, когда требуется пережитое и перечувствованное внутри представить объективно, как нечто имеющее всеобщее значение. А таким хладнокровием, необходимым для изображения пережитого и перечувствованного, Шопенгауэр обладал в высшей мере; он обладал ею в области философии в такой же степени, в какой Гёте и Шекспир обладали ею в области поэзии. Этим и объясняются объективность изображения им мира как воли, жизненная правда этого изображения. В том же смысле, как о Гёте говорили, что он был поэт на случай, можно сказать и о Шопенгауэре, что он был мыслитель на случай: его философские положения написаны большею частью по поводу чего-либо пережитого и испытанного и затем уже систематизированы; это доказывает, между прочим, и сама форма его рукописей, состоящая преимущественно из афоризмов. Поэтому относительно Шопенгауэра скорее, чем относительно какого-либо другого мыслителя, на основании его произведений можно составить себе заключение о его личности.
Эта манера творить объясняет также и то, что умственный труд был для него вовсе не таким легким делом, как бы о том можно было заключить, судя по его слогу. При виде того, как легко и ясно он выражает самые глубокие мысли, можно было бы заключить, что ему приходилось только записывать то, что диктовал ему его гений. Но, хотя мышление было для Шопенгауэра так же легко, как, например, хождение, хотя ход его мыслей был так же быстр и эластичен, как и его физическая походка, но из этого было бы ошибочно заключать, что мысли рождались готовыми в его голове и что ему не приходилось думать, и притом много, усиленно думать. По этому поводу он сам выразился следующим образом: «Глаз притупляется вследствие долгого смотрения на один и тот же предмет, и кончается тем, что он перестает различать предметы; так и ум, вследствие продолжительного размышления об одном и том же предмете, притупляется и перестает схватывать отличительные свойства этого предмета; тогда нужно бросить это дело с тем, чтобы возвратиться к нему впоследствии со свежими силами. В мозгу тоже бывают своего рода приливы и отливы». В одном из своих писем, писанных в 1813 году, когда ему было всего двадцать пять лет, он выражается следующим образом: «Когда какая-нибудь мысль возникает в мозгу моем в неясной форме и рисуется передо мной в туманных очертаниях, то мною овладевает непреодолимое желание схватить ее; я бросаю все и преследую эту мысль, как охотник дичь, по всем извилинам, стараюсь заступить ей дорогу, пока не схвачу ее, не одолею и не изложу на бумаге. Но иногда случается, что мысль все же ускользнет от меня; тогда мне приходится терпеливо ждать, пока какой-нибудь другой случай снова не подымет ее с места. Если при подобной погоне за мыслью мне помешает какой-нибудь внешний шум, то я испытываю чисто физическое страдание». Этим в значительной мере объясняется чувствительность Шопенгауэра ко всякому шуму и желание его водворить вокруг себя по возможности идеальную тишину. Как в своем «Мире как воля и представление», так и в своих «Parerga», он посвятил особые главы вопросу «О шуме».
Помимо того труда, которого стоила Шопенгауэру мыслительная работа, а в особенности – при внешнем шуме, работа эта шла в мозгу его с какой-то естественной неизбежностью. Он сам говорил, что всегда работал и писал, точно повинуясь какому-то бессознательному инстинкту. «Ручательством за верность, а потому и за прочность моей философии, – писал он в 1824 году, – для меня служит то, что я вовсе не создал ее, а что она сама себя создала. Мои философские положения возникли во мне без всякого моего содействия, в такие моменты, когда всякое хотение во мне точно засыпало, и разум, без всякого преднамеренного направления его в ту или другую сторону, схватывал впечатления действительного мира и заставлял их идти параллельно с мышлением, опять-таки без всякого содействия моей воли. Но вместе с волей исчезает и всякая индивидуализация. Поэтому личность моя была здесь ни при чем: здесь слагалось в понятие созерцание, чисто объективное созерцание или, другими словами, сам объективный мир, избравший ареной мою голову, так как он находил ее подходящей для этой цели. А то, что не исходит от индивида, не может составлять достояние одного индивида: оно принадлежит лишь разуму и тождественно (по своему характеру, а не по степени) у всех индивидов, поэтому со временем на этом должны сойтись все индивиды. Я просто в качестве зрителя и очевидца записал то, что в подобные моменты представлялось мне пониманием, чуждым всякого участия воли, и затем воспользовался записанным для моих творений. Это-то и служит гарантией их истины, и это сознание не даст мне возможности сбиться с пути, как бы мои творения ни оставались непризнанными» (1824 г.).
Сам Шопенгауэр, при таком взгляде на умственную работу, без всякой ложной скромности был очень высокого мнения о своем уме. «Мерилом моего ума, – писал он, – могут служить те случаи, в которых я, при объяснении совершенно специальных явлений, конкурировал с выдающимися людьми: с Ньютоном и Гёте – в теории красок, с Винкельманом, Лессингом, Гёте – в толковании статуи Лаокоона, с Кантом и Жан-Полем – в объяснении смешного». С другой стороны, будучи высокого мнения о своем уме, Шопенгауэр признавал в то же время, что ум и вообще интеллект как нечто физическое, как мозговая деятельность органического тела, может цвести лишь сравнительно непродолжительное время, что, достигнув кульминационного пункта, ум идет на уклон, – и это сознание Шопенгауэр переносит и на свой ум. Когда ему минуло 38 лет, он считал свой ум уже идущим на ущерб. «В то время, – писал он в 1826 году, – когда ум мой стоял на своей кульминационной точке, когда при благоприятных обстоятельствах мозг мой в состоянии был достигнуть высшей степени напряжения, – тогда на какой бы предмет ни упал мой взор, я имел дело с откровениями и в голове моей появлялся целый ряд мыслей, заслуживавших того, чтобы быть записанными, и потому записывавшихся. Теперь же, когда мне стукнуло 38 лет, когда я старею, когда идет на убыль небесное вдохновение, может случиться так, что я буду стоять перед Рафаэлевой Мадонной, и она ничего не будет говорить мне». Вообще, Шопенгауэр придавал расцвету мужского ума такую же продолжительность, как и расцвету женской красоты, то есть приблизительно около пятнадцати лет, от двадцатилетнего до тридцатипятилетнего возраста. «Двадцатые и первая половина тридцатых годов, – писал он, – для разума человеческого то же, что май месяц для деревьев, которые только в это время цветут и дают завязи плодов». Действительно, если сравнить старческие произведения Шопенгауэра – он сам озаглавил их «Senilia» – с более ранними его произведениями, то нельзя не прийти к тому заключению, что он в известной мере был прав, что и на его уме сказался общий закон природы. Вообще, наиболее оригинальных, основных взглядов Шопенгауэра следует искать в более ранних его произведениях, между тем, как позднейшие представляют собой лишь дальнейшее развитие и подтверждение этих взглядов.
Одно только проходит красной нитью через все его произведения: и ранние, и более поздние, – это парадоксальность его мировоззрения. Эту парадоксальность он сам сознавал; но он не только не считал ее недостатком, а напротив, усматривал в ней благоприятный признак. Так, например, он писал в 1815 году: «Если кто с предубеждением относится к парадоксальности какого-либо труда, то это происходит, очевидно, вследствие убеждения, что в обращении находится уже достаточное количество истины, что человечество вообще достигло уже очень многого и что ему разве только остается исправлять и дополнять частности. Но тот, кто, подобно Платону и Гёте, убежден в том, что мир преисполнен нелепостей, всегда увидит в парадоксальности какого-либо произведения симптом благоприятный, хотя, впрочем, и не решающий. Мир, конечно, был бы прекрасен, если бы истина в нем могла быть не парадоксальна, если бы добродетели в нем не приходилось страдать, если бы все прекрасное заслуживало всеобщее одобрение. Но где его возьмешь – такой мир?» В том же 1815 году он писал: «Того, кто написал великое, бессмертное произведение, прием, оказанный этому произведению публикой, и суждения о нем критики так же мало способны огорчить или взволновать, как, например, брань и оскорбления сумасшедших способны оскорбить психически здорового человека, расхаживающего по больнице для умалишенных, предполагая, конечно, что человек этот имеет надлежащее понятие о том, где именно он находится». Нужно, впрочем, заметить, что Шопенгауэр, очень чувствительно относясь к нападкам своих ученых противников, сам несколько расходился с теоретически высказанными им в вышеприведенных словах взглядами.
Источники
1. Wilhelm Gwinner. Arthur Schopenhauer, aus persönlichem Umgange dargestellt. Ein Blick auf sein Leben, seinen Charakter und seine Lehre. Лейпциг, 1862.
2. Ernst Otto Lindner. Arthur Schopenhauer. Von ihm. Über ihn. Ein Wort der Vertheidigung und Memorabilien, Briefe und Nachlasstticke von Julius Frauenstädt. Берлин, 1863.
3. Otto Busch. Arthur Schopenhauer. Мюнхен, 1878.
4. Julius Frauenstädt. Neue Briefe über die Schopenhauer’sche Philosophie. Лейпциг, 1876.
5. Foucher-de-Careil. Hegel et Schopenhauer. Etudes sur la philosophie allemande moderne, depuis Kant jusque’a nos jours. Париж, 1862.
6. Th. Ribot. La Philosophie de Schopenhauer (Bibliothéque de Philosophie contemporaine). Paris, 1888.
7. Rudolph Seydel. Schopenhauer’s philosophisches System (Gekrönte Preisschrift). Лейпциг, 1857.
8. Вл. Штейн. Шопенгауэр как человек и мыслитель (1788–1860). Опыт биографии. Т.1. С.-Петербург, 1887.
9. Труды Московского психологического общества. Выпуск I. 1888. – Артур Шопенгауэр. Очерки его жизни и учения (По поводу столетней годовщины его рождения). Статьи: В. И. Штейн. Биографический очерк. – Н. Я. Грот. О значении философии Шопенгауэра. – Л. М. Лопатин. Нравственное учение Шопенгауэра. – В. П. Преображенский. Очерк теории знания Шопенгауэра.