-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Валентин Иванович Яковенко
|
| Андрей Васильевич Каменский
|
| Аделаида Николаевна Паевская
|
| Александра Никитична Анненская
|
| В. Скотт. Д. Дефо. Дж. Свифт. Ч. Диккенс (сборник)
-------

А. Анненская, А. Каменский, А. Паевская, В. Яковенко
В. Скотт. Д. Дефо. Дж. Свифт. Ч. Диккенс
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
//-- *** --//
В. Скотт
В одно из следующих своих путешествий Вальтер Скотт посетил Стирлингшир и Пертшири, между прочим был в Тюлибоди, имении дяди его друга Джорджа Аберкромби. Старик рассказал ему о том, как он посетил разбойника Роб Роя в его пещере, был принят им весьма любезно, ел у него жареное мясо украденных из Тюлибоди коров и заключил с ним условие о плате ему «черной дани», что должно было гарантировать его владения не только от Роб Роя, но и от всех соседних и дальних разбойников.
Д. Дефо
В какой ужасной обстановке провел Дефо более полутора лет. Нужно полагать, что у него была отдельная камера, где он мог заниматься литературной работой, но при всем том трудно представить себе более ужасные условия для такого рода занятий, и тем более поражает нас почти невероятная умственная деятельность этого опозоренного, разоренного и всеми брошенного человека. В течение своего полуторагодового заключения вместе с убийцами и разбойниками Дефо издал до сорока сочинений и памфлетов по разным общественным и политическим вопросам.
Дж. Свифт
«Свифт был великий и несчастный ум, величайший в классическом веке и несчастнейший в истории, англичанин до мозга костей, вдохновлявшийся и погибавший вследствие избытка своих английских качеств, сообщавших ему всю глубину желания, составляющую основную черту этого племени, всю непомерную гордость, которую запечатлела в нации привычка к свободе, превосходству и успеху, всю основательность положительного ума…» Не знающий радостей жизни, вечно терзаемый то физическими, то нравственными страданиями, преследуемый врагами и судьбою, он достигает необычайной высоты, «с которой, по оригинальности и силе своего творчества, представляется равным Байрону, Мильтону и Шекспиру, выражая чрезвычайно рельефно дух и характер своего народа…
Ч. Диккенс
В магазинах выставлены были шляпы, трости, сигары и материи а-ля Пиквик, знакомые, встречаясь на улице, обсуждали приключения действующих лиц романа, точно происшествия из жизни близких знакомых. Люди всех возрастов, всех классов общества зачитывались «Пиквиком». Карлейль рассказывает, что один благочестивый священник пришел к умирающему больному и долго беседовал с ним, стараясь приготовить его к переходу в лучший мир. Ему казалось, что он достиг своей цели, как вдруг больной прошептал: «Новая книжка "Пиквика" выйдет через десять дней – даст Бог, я все-таки проживу до тех пор и прочту ее!»
Вальтер Скотт
Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк А. Паевская

Глава I
1771–1792
Предки Вальтера Скотта. – Семья его. – Раннее детство. – Жизнь в Санди-Ноэ. – Возвращение в родительский дом. – Школа. – Университет. – Будущий романист получает звание адвоката
Семья Вальтера Скотта принадлежала к большому и воинственному шотландскому клану. Отец его, эдинбургский стряпчий, первый во всем своем роде поселился в городе и избрал оседлую профессию.
Предки писателя, Скотты из Гардена, упоминаются в истории Шотландии с XI века. Они были в родстве с древним родом герцогов Буклью и жили в Гарденском замке на шотландском порубежье, то есть в пограничной зоне между Южной Шотландией и Северной Англией. Замок стоял в узкой и глубокой долине, орошаемой горным потоком, впадающим в Тевиот. Массивные развалины его еще существуют и возвышаются на крутом берегу, окруженные старинными вязами. Отсюда мужественные и беспокойные порубежники производили свои набеги на соседей, отбивали у них скот и грабили их имущество. Самым знаменитым из предков романиста был Вальтер Скотт, живший в царствование Марии Стюарт и известный под именем старого Ватта из Гардена. О нем и его красавице жене сохранились многочисленные предания, из которых мы можем составить себе понятие об образе жизни порубежных воинов. Старый Ватт обыкновенно выезжал на добычу в сопровождении многочисленных слуг и товарищей. Награбленное добро прятали в глубине непроходимого ущелья по соседству со старою Гарденской башней, как назывался замок. Из ущелья скот постепенно приводили на убой в замок. Когда последняя корова была убита и съедена, жена старого Ватта подавала на стол пустое блюдо, на котором лежала только пара ярко вычищенных шпор – намек всадникам, чтобы они позаботились о будущей трапезе.
Сын старого Ватта, впоследствии сэр Вильям Скотт, осыпанный милостями шотландского короля Якова VI, был достойным имени своего отца. Во время одного из своих набегов на земли сэра Гидеона Муррея из Элибанка он был взят в плен. Предание гласит, что ему предложили на выбор: либо быть повешенным, либо жениться на «большеротой Мэг», самой безобразной из трех дочерей сэра Гидеона. Сэр Вильям был красивый молодец. Он выпросил трехдневную отсрочку для размышления и кончил тем, что предпочел жизнь, хотя бы и в обществе некрасивой жены. Мэг, оказавшаяся примерной женою, передала свой большой рот потомству, в том числе и Вальтеру Скотту.
Между предками романиста, кроме смелых удальцов-порубежников, были также ученые, например сэр Майкл Скотт, писавший в XIII веке и известный своими сочинениями по астрономии, алхимии и естественным наукам, за что прослыл между современниками колдуном. Другой предок писателя, также называвшийся Вальтером, напечатал в XVII веке в стихах «Историю знаменитого рода Скоттов». Внук старого Ватта из Гардена был дедом отца романиста; он также носил имя Вальтер и был известен в долине Тевиота под прозвищем Бородатый, потому что не стал брить бороды после изгнания Стюартов; он потерял все свое состояние, интригуя в их пользу, и сам даже брался за оружие, рискуя быть повешенным за государственную измену. От своего бородатого предка Вальтер Скотт наследовал известную слабость к Стюартам, которых, впрочем, вовсе не оправдывал.
У Бородатого было три сына; второй, Роберт, дед романиста, сначала поступил в морскую службу, но, испытав в первом же своем плавании кораблекрушение, почувствовал такое отвращение к морю, что безусловно отказался от вторичного плавания. Рассерженный отец не мог простить ему этого и отрекся от него. Предоставленный самому себе, Роберт перешел на сторону вигов и обратился за помощью к своему родственнику и феодальному вождю, мистеру Скотту из Гардена, который дал ему в аренду ферму Санди-Ноэ; среди ее утесов возвышаются развалины Смальгольмской башни, воспетой впоследствии Вальтером Скоттом. Роберт Скотт начал свое хозяйство, наняв пастуха по имени Гагга, который из уважения к роду Скоттов доверил новому своему хозяину все свое состояние, равнявшееся тридцати фунтам стерлингов. С этой суммою господин и слуга отправились на ярмарку покупать овец. Они долго выбирали их, но когда пастух наконец нашел таких овец, каких им было нужно, то увидел, что господин его гарцует на прекрасном коне, только что купленном на весь наличный капитал. Эта спекуляция, впрочем, была удачна: через несколько дней Роберт так ловко показал достоинства своего коня на охоте у Джона Скотта из Гардена, что продал свою покупку за двойную цену. После этого он больше не занимался никакими спекуляциями, но устроил свою ферму и первым завел торговые сношения между горной Шотландией и главными английскими графствами, и при этом нажил порядочное состояние. Роберт Скотт был среднего роста, деятелен, энергичен, горяч, проницателен, строго честен и так славился повсюду своим знанием сельского хозяйства, что все соседи обращались к нему за разрешением спорных вопросов. Благородное происхождение обеспечивало ему доступ в лучшее общество графства, а искусство в охоте и рыбной ловле делало его приятным товарищем и интересным застольным собеседником. Отец Вальтера Скотта был старшим из многочисленных детей Роберта. Это был формалист, глубоко убежденный в необходимости строгого воспитания, страстно любивший порядок и аккуратность; он не ценил даже хорошей книги без хорошего переплета и более всего выходил из себя при необходимости какого-нибудь отступления от «благоустроенной гармонии домашнего обихода». Вальтер Скотт, говоря о своем отце, упоминает, что он был красив собою, причем отличался мягкостью, добротой, большою воздержностью и набожностью. Он с замечательным достоинством умел руководить всякими официальными церемониями и «безусловно любил похороны». Он даже держал у себя список многочисленных родственников, дальних и близких, для того, чтобы иметь возможность присутствовать на их похоронах, которыми его часто просили распоряжаться. «Я подозреваю, – прибавляет романист, – что ему не раз приходилось платить за них. Он при всякой возможности возил меня с собою на эти погребальные церемонии; но я, чувствуя, что не могу, подобно ему, приносить там пользу или служить украшением, старался насколько мог избавиться от этих поездок». В политике старик Скотт был сторонником свободы, но в то же время убежденным монархистом.
Вальтер Скотт.
Фотография сделана между 1890 и 1900 гг.
Мать Вальтера Скотта, урожденная Резерфорд, была небольшого роста и не отличалась красотою. Она получила лучшее воспитание, чем большинство современных ей шотландских женщин. Для усовершенствования в науках и манерах ее поручили некоей миссис Опсильви, которая так умела муштровать своих воспитанниц, что г-жа Скотт, будучи уже восьмидесятилетней старухою, не смела спокойно усесться в кресле и прислониться к его спинке, точно все еще находилась под наблюдением суровых очей своей воспитательницы. Г-жа Скотт была нежною и доброю матерью, отличалась веселым характером, наблюдательностью, юмором и любовью к старинным шотландским балладам, легендам и сказкам, которые прекрасно умела рассказывать.
После ее смерти Вальтер Скотт писал о ней леди Луизе Стюарт:
«Ее ум отличался приобретенными сведениями и природною талантливостью; и так как она была очень стара и обладала прекрасною памятью, то умела своими рассказами очертить поразительную картину прошлых времен. Если я достиг чего-либо в описаниях старины, то во многом обязан ей». Накануне того дня, когда ее разбил паралич, она рассказывала «с величайшею точностью настоящую историю ламермурской невесты» и указывала на то, чем эта история разнится от романа того же названия, написанного ее сыном. Она помнила имена всех действующих лиц и объясняла их родство с существующими семействами.
Вальтер был горячо привязан к своей матери и часто упоминал о ее нежности и доброте к нему. Душеприказчики, открывая рабочий стол Вальтера Скотта после его похорон, нашли там разные старомодные вещицы, украшавшие туалет его матери, когда он ребенком спал в ее уборной: пакетики с волосами ее умерших детей, табакерку ее мужа и разные вещи в том же роде.
Вот что сам Скотт пишет о своей семье:
«У моих родителей было очень много детей, я думаю – не менее двенадцати; из них некоторые были весьма способны, хотя только пятеро пережили раннее детство. Мой старший брат Роберт был моряком в королевском флоте и принимал участие в большей части битв Роднея. Он отличался смелостью и гордостью, и в его обхождении со мною проглядывало капризное самовластие. Он имел большую склонность к литературе, читал стихотворения со вкусом и толком и сам писал стихи, которые весьма ценились его товарищами. Роберт очень приятно пел (талант, которого я никогда не проявлял), имел сведения по практической механике и, будучи в хорошем расположении духа, умел отлично рассказывать о своих похождениях и о пережитых им опасностях. В дурном расположении он заставлял нас практически знакомиться с дисциплиною военного корабля и беспощадно дрался.
Джон Скотт, мой второй брат, года на три старше меня, находился на военной службе.
У меня была только одна сестра Анна, которую судьба избрала как бы мишенью для своих ударов. Детство ее отличалось тем, что она с трудом спасалась от самых необыкновенных случайностей и опасностей. Я помню, как калитка в Сен-Джорджском сквере, захлопнувшись от ветра, едва не раздавила ей руку. В другой раз она едва не утонула в пруду, или яме с водою, в том же сквере. Но самым несчастным случаем, произошедшим с нею в то время, когда ей только что минуло шесть лет и тем не менее бывшим впоследствии причиною ее смерти, было то, что однажды загорелся ее чепчик. Она находилась одна в комнате, и раньше, чем могла подоспеть помощь, ей сильно опалило голову. После продолжительной и опасной болезни она выздоровела, но никогда уже больше не была вполне здорова.
В 1801 году бедная Анна умерла после скоротечной болезни. Ее нрав, как и характер братьев, отличался некоторыми особенностями; она, пожалуй, была даже страннее других – вследствие оказываемой ей снисходительности. Будучи в сущности любящей и доброй девушкой, не лишенной способностей и нежных чувств, она жила в идеальном мире, созданном ее воображением. Анна была на год моложе меня. За нею следовал брат Томас. Последний и самый несчастный из нашей семьи был мой младший брат, Даниэл. Отличаясь тем же отвращением к труду, или, лучше сказать, тою же упорною беспечностью, что и все мы, он не обладал ни быстротою ума, могущею заменить недостаток прилежания, ни гордостью, заставляющею предпочитать зависимости и пренебрежению самый ненавистный труд. Его жизнь была настолько печальна, насколько этого следовало ожидать при таком грустном сочетании условий; после нескольких попыток пристроиться он умер по возвращении из Вест-Индии в 1806 году.
Перейду теперь к моей собственной истории. Я родился, насколько знаю, 15 августа 1771 года. Я был необыкновенно здоровым ребенком, но едва не умер из-за того, что первая моя кормилица хворала чахоткою. Ее отослали и взяли другую, здоровую крестьянку, которая до сих пор жива и хвастает тем, что “ее мальчишечка” стал “большим барином”. Пока мне не минуло полтора года, я выказывал все признаки здоровья и силы. Однажды вечером, как мне часто впоследствии рассказывали, я ни за что не хотел даться в руки тем, кто должен был уложить меня в постель, и все бегали по комнате; наконец меня поймали и с трудом уложили спать. Это был последний раз, когда мне удалось показать проворство. Утром заметили, что у меня лихорадка, часто сопровождающая прорезывание коренных зубов. Она продолжалась три дня. На четвертый, когда меня, по обыкновению, стали купать, то увидели, что я не владею правой ногою… Составили консилиум, в котором приняли участие мой дед, прекрасный анатом и врач, затем уважаемый покойный Александр Вуд и многие другие медики. Оказалось, что нет ни вывиха, ни какого бы то ни было повреждения; но напрасно употребляли мушки и иные наружные средства. Когда все усилия патентованных врачей безуспешно истощились, мои родители в своем беспокойстве стали хвататься за всякую надежду излечения, предлагаемую знахарями или старушками и старичками, считавшими себя вправе рекомендовать различные средства, из которых иные были довольно странного свойства. Но прежде всего последовали совету моего деда, доктора Рутерфорда, и послали меня в деревню, чтобы я окреп под влиянием чистого воздуха и свободы; и раньше чем я начал жить сознательно, я принадлежал уже к числу обитателей фермы Санди-Ноэ. Здесь следует упомянуть об одном не совсем приятном обстоятельстве. Матушка, не желая затруднять семью деда уходом за мною, послала для этого в Санди-Ноэ служанку. Но девушка, которой дали это немаловажное поручение, оставила свое сердце в Эдинбурге – по всей вероятности, ее обошел какой-нибудь молодец, наобещавший ей больше, нежели намеревался исполнить. Служанка страстно желала вернуться в город, а так как матушка взяла ее исключительно для ухода за мною на ферме, то она возненавидела меня как причину своего пребывания в деревне. Я полагаю, что у нее развилось болезненное состояние, потому что она раз созналась старой экономке, Алисон Вильсон, что принесла меня на утесы под влиянием сильного искушения перерезать мне там горло ножницами. Алисон тотчас взяла меня к себе и позаботилась о том, чтобы служанка не подвергалась больше подобным искушениям. Ее отослали, и она впоследствии сошла с ума».
Предисловие к шестой песни поэмы «Мармион» содержит прелестную картину чувств ребенка среди обстановки фермы Санди-Ноэ и живописной местности, окружавшей развалины Смальгольмской башни:
«Это была бесплодная и дикая местность, где беспорядочно громоздились голые скалы, но местами между ними виднелась бархатная зеленая мурава, и одинокий ребенок знал, где ютятся цветы и вьется душистая жимолость вдоль трещин разрушенных стен. Я думал, что никогда солнце не освещало таких пленительных уголков. Мне казалось, что эта разрушенная башня – самое великое создание человеческого могущества… Я с изумленным восхищением внимал чудесным рассказам старого пастуха о древних вождях, которые из этой твердыни на борзых конях мчались в хищническом набеге на юг, в синеющие вдали Тевиотские горы и, возвращаясь домой, наполняли покой замка весельем и шумными пирами. Мне казалось, что под разрушенными сводами ворот все еще раздаются звуки военных труб и конский топот, а за ржавыми решетками бойниц чудились суровые лица, испещренные шрамами… И около зимнего очага я также слышал рассказы, то грустные, то веселые…» Эти рассказы восторженный мальчик переживал всем своим существом. Самые теплые строки посвящены воспоминаниям о любимом деде и его друзьях, всегда бывших снисходительными и ласковыми с шаловливым и балованным ребенком. «До настоящего времени (1836), – продолжает в своей автобиографии Вальтер Скотт, – со мной живут в соседстве две старухи, находившиеся в услужении в Санди-Ноэ, когда был привезен туда больной двухлетний ребенок. Одна из них, Тибби Гентер, хорошо помнит его приезд и то, что он «был милый, добронравный мальчик и любимец всех в доме». «Молодые доильщицы овец с радостью, – рассказывает она, – носили его на спине по скалам; он был очень сметлив и скоро знал каждую овцу и ягненка не хуже, чем скотницы». Но самое большое удовольствие испытывал мальчик в обществе старого пастуха, Санди Ормистона, о котором упоминается в названном выше предисловии к шестой песни поэмы «Мармион». Если ребенок встречал Санди утром, то не отставал от него, пока тот не сажал его на плечо и не уносил с собою; пастух лежа наблюдал за вверенным ему стадом, и ребенок сидел возле него.
Пастух на рожке подавал особенный сигнал служанкам, находившимся на ферме, стоявшей у подножия холмов, когда ребенок выражал желание вернуться домой. Поэт впоследствии говорил своему другу, мистеру Скину, с которым провел летний день среди хорошо памятных ему скал, что ему доставляло наслаждение целый день валяться на траве среди стада и что «этот род товарищества, заключенного им таким образом с овцами и ягнятами, заставил его полюбить их на всю жизнь». Рассказывают, что его однажды забыли на холме, когда вдруг собралась гроза; тут только тетка вспомнила о нем и побежала его отыскивать; она нашла его лежащим на спине, он хлопал в ладоши и при каждом появлении молнии кричал: «Славно, славно!»
«Здесь, в Санди-Ноэ, – говорится далее в автобиографии, – в доме моего деда, мне пришлось испытать первые сознательные впечатления жизни – и я отчетливо помню себя в довольно причудливом виде и положении. В числе средств, к которым прибегали для излечения моей хромоты, кто-то посоветовал, чтобы всякий раз, когда заколют овцу для домашнего употребления, меня, раздетого донага, пеленали в шкуру, еще неостывшую после того, как ее сняли с животного. Хорошо помню, как я в этом татарском одеянии лежал на полу маленькой гостиной фермы, между тем как мой дед, почтенный старик с белыми волосами, употреблял всевозможные средства, чтобы заставить меня ползать. Припоминаю также, как покойный сэр Дж. Макдугал из Макерстоуна помогал ему в его попытках. Он, Бог его знает как, приходился нам сродни, и я до сих пор точно вижу его и его старомодный военный костюм отставного полковника: на нем была маленькая треугольная шляпа, украшенная галунами, вышитый красный жилет и светлый сюртук; седые волосы его были собраны в косу на военный лад; он стоял передо мною на коленях и волочил по ковру часы, стараясь вызвать во мне желание ползти за ними. Добродушный старый воин и ребенок, завернутый в овечью шкуру, вероятно, представляли странное зрелище для постороннего зрителя. Это происходило, по-видимому, в то время, когда мне шел третий год.
Моя бабушка несколько лет продолжала управлять фермою при помощи второго брата моего отца, мистера Томаса Скотта, жившего в Креминге в качестве управляющего этим поместьем, принадлежавшим мистеру Скотту из Данесфилда. Это было в самый разгар войны за американскую независимость, и я помню, что с нетерпением ожидал еженедельного приезда дяди (мы иначе не получали никаких новостей), чтобы услышать о поражении Вашингтона, точно я имел личную и серьезную причину питать к нему недоброжелательство; не знаю почему, но это было для меня как-то связано с горячею симпатиею к фамилии Стюартов, возбужденною во мне первоначально песнями и рассказами якобитов. Мое политическое настроение сильно поддерживалось тем, что в моем присутствии говорили о жестокости казней в Карляйле и горной Шотландии после битвы при Куллодене. Некоторые наши дальние родственники тогда погибли, и я помню, что питал за это к герцогу Кумберландскому недетскую ненависть. Мистер Курл, фермер в Гетбюри, муж одной из моих теток, присутствовал при их казни; вероятно, от него я впервые услышал эти трагические рассказы, произведшие на меня столь сильное впечатление. Местные сведения, которые, вероятно, повлияли на образование моего будущего вкуса и на выбор занятий, я заимствовал из старых песен и рассказов, составлявших развлечение уединенно жившей в деревне семьи».
Вальтеру Скотту было около четырех лет, когда его повезли на воды в Бат, надеясь излечить хромоту. Здоровье его в общем было хорошим, жизнь в деревне сделала свое дело: он отлично бегал, несмотря на свою хромоту, лазал по горам и катался на пони, на которого садился без посторонней помощи; прибавим, что пони был не выше ньюфаундлендской собаки. По дороге в Бат заехали в Лондон, и поэт упоминает, что когда через двадцать пять лет он снова посетил Лондонскую башню и Вестминстерское аббатство, то удивился, насколько точны были его воспоминания о них. «С тех пор я стал гораздо более доверять воспоминаниям своего детства», – прибавляет он. Бат принес мало пользы его здоровью. Здесь он выучился читать в небольшой школе под руководством одной старой дамы. Иногда ему давала уроки жившая с ним тетка. «Впоследствии, – пишет Вальтер Скотт, – я взял несколько уроков чтения у мистера Стокера из Эдинбурга и у пастора Клива. Но я не приобрел правильного произношения и вообще остался дурным чтецом».
Одно из самых сильных впечатлений, пережитых здесь Вальтером, было первое посещение театра – давали комедию Шекспира «Как вам угодно». Он подробно описывает это в «Очерке жизни актера Кембла».
Из Бата мальчика перевезли сначала в Эдинбург, а затем снова в Санди-Ноэ. Во время пребывания в Эдинбурге шестилетнего Вальтера Скотта видела приятельница его матери, миссис Кокбурн; она описывает его как самого гениального ребенка, какого ей когда-либо приходилось видеть: «Он читал своей матери вслух стихи, когда я вошла. Я просила его продолжать – это было описание кораблекрушения. Его волнение росло вместе с грозою. “Мачта упала! – восклицал он. – Вот ее унесло водою… они все погибнут!..” Весь взволнованный, он обращается ко мне, говоря: “Это слишком печально, я лучше прочитаю вам что-нибудь повеселее”. По уходе дамы он сказал тетке, что миссис Кокбурн, которая о многом разговаривала с ним, ему очень понравилась, потому что она – такой же «виртуоз», как он сам. «Милый Вальтер, – отвечала тетка, – что такое „виртуоз“?» – «Разве вы не знаете? Это человек, который желает все знать».
Эдинбург.
Фотография сделана между 1860 и 1890 гг.
Из Санди-Ноэ, где ребенок пробыл лето, тетка на несколько недель взяла его в Престонпанс, местечко на берегу моря. Надеялись, что морские купанья излечат его хромоту. Здесь он познакомился со старым отставным военным по имени Дальгетти, который, найдя в ребенке прилежного слушателя, без конца рассказывал ему о германских войнах. Старик и ребенок также часто говорили об американской войне и наконец почти рассорились из-за своих разногласий в политическом отношении. В Престонпансе жил также мистер Джордж Констэбль, старый друг отца Вальтера.
Джордж Констэбль первым познакомил Скотта с типами Шекспира, в частности с Фальстафом и Готспуром. «Не знаю, какого рода представления я тогда составил себе о них, – говорит Вальтер Скотт, – но, вероятно, они вызвали во мне известного рода идеи, потому что я интересовался ими. Вообще я думаю, что дети получают сильные импульсы к умственной деятельности, слыша вещи, которые они не вполне ясно понимают, и поэтому писать, подделываясь под понятия детей, весьма ошибочно – указывайте им только путь, и пусть они сами добиваются остального». Вальтер Скотт всю жизнь помнил едко-юмористические рассказы Джорджа Констэбля о 1745 годе, но это относится уже к более позднему времени.
Переездом из Престонпанса в родительский дом закончился период раннего детства Вальтера Скотта. В его жизни вообще произошла теперь довольно тяжелая перемена. Он был ласков, послушен и необыкновенно мягок с теми, кого любил, но с ним случались и такие вещи. Однажды его родственник Рэберн свернул шею его любимому скворцу, которого ребенку удалось наполовину приручить. «Я вцепился ему в горло не хуже дикой кошки, – говорит поэт в своем дневнике через пятьдесят лет по случаю смерти Рэберна, – так что меня насилу оторвали от него». И судя по тому, что он дальше пишет, видно, что он и в то время не вполне простил своего обидчика. С теми, кого Вальтер Скотт любил и перед кем был виноват, он поступал иначе. «Я редко, – говорит один из его учителей, мистер Митчел, – имел случай за время своего пребывания в семействе обвинить его в чем-либо, даже в пустяках, и только раз пригрозил ему строгим наказанием; но он тотчас же вскочил, бросился мне на шею и начал целовать меня». Добрый старый джентльмен прибавляет к этому рассказу следующий комментарий: «Таким великодушным и благородным поведением мое недовольство моментально было превращено в уважение и восхищение; моя душа наполнилась нежностью, и я готов был смешать мои слезы с его слезами». Не следует думать, однако, что ребенок не имел характера. Когда он перешел в семью, где было много детей и где его не баловали, как у деда, он сумел найтись в новых условиях. Но тем не менее ему жилось тяжело среди капризных и своевольных братьев, которые часто обижали его. Большой поддержкою была для него нежная любовь матери. Семья отличалась большой религиозностью, пресвитерианское воскресенье праздновали в ней с необычайной строгостью; в этот день читались только духовные книги и выслушивались длинные и сухие проповеди. Умного, живого мальчика это страшно утомляло. В течение недели время посвящалось более приятным занятиям.
Мать его, будучи образованной женщиной, любила литературу, и они вместе много читали.
В 1778 году Вальтер Скотт поступил в Эдинбургскую высшую школу. Он был не особенно хорошо подготовлен и не отличался усидчивостью. Мальчики занимали там места на скамьях сообразно своим успехам. Что касается Вальтера Скотта, то он сам говорит о себе: «Я перелетал, как метеор, с одного конца класса на другой и приводил в негодование доброго учителя легкомыслием и небрежностью, хотя временами заслуживал его одобрение проблесками ума и таланта». Товарищи любили его – он всегда им помогал, в скучные зимние дни неутомимо рассказывал разные истории и вообще играл более важную роль вне класса, чем во время урока. Дома у Вальтера Скотта и его братьев был учитель, уже упомянутый мистер Митчел. С ним Вальтер вступал в бесконечные политические споры по поводу исторических лиц; он терпеть не мог пресвитерианцев и восхищался Монтрозом и его победоносными шотландскими горцами, а мистер Митчел уважал пресвитерианского Улисса, – мрачного и хитрого Аргайля. Вальтер тогда уже был тори и остался им на всю жизнь. Через три года по поступлении в школу мальчик перешел под руководство нового учителя – ректора мистера Адама. От этого почтенного человека он впервые научился ценить знания, между тем как до сих пор относился к приобретению их как к чему-то тяжелому и неприятному. Он два года изучал латинских авторов, был очень польщен, когда ректор одобрил его успехи, и сам начал пробовать переводить стихами Горация и Вергилия, хотя никогда впоследствии не был выдающимся латинистом. Мальчик видел, что от него ожидают всего хорошего, и считал, что должен оправдать мнение любимого и уважаемого преподавателя. По словам товарища Вальтера Скотта, Ирвинга, доктор Адам постоянно ссылался на Вальтера, когда нужно было привести какой-нибудь год или историческое событие, упоминаемое в читаемых учениками классиках, и называл его историком своего класса. Вальтер Скотт с любовью вспоминает о докторе Адаме в своей автобиографии. «Добрый старик чрезвычайно гордился успехами своих учеников в жизни и постоянно (большею частью совершенно справедливо) указывал на них как на свое создание или, по крайней мере, как на плоды своего преподавания. Он помнил судьбу каждого мальчика, бывшего в школе в течение его пятидесятилетнего управления ею, и всегда приписывал их успехи или неудачи в жизни их вниманию или небрежности к школьным занятиям. Его «шумное жилище», которое для другого походило бы на дом умалишенных, было его гордостью; когда он утомлялся от шума и беготни, от необходимости просматривать задачи, выслушивать уроки и в то же время поддерживать известный порядок в классе, то утешался, сравнивая себя с Цезарем, который мог диктовать сразу трем секретарям…
Как жаль, что такой ученый человек, вполне приспособленный к занимаемому месту, такой полезный и простосердечный человек, умевший довольствоваться столь малым, должен был подвергнуться тяжелым неприятностям. Но эдинбургские власти, не зная, каким сокровищем они обладают в лице доктора Адама, допустили необузданного малого, одного из младших учителей по имени Николь, нанести оскорбление почтенному ректору… Николь был хороший классик и полный юмора собутыльник (что заслужило ему дружбу Бёрнса), но в то же время – беспутный пьяница, бесчеловечно жестокий с учениками. Вражда к ректору довела его почти до убийства: он подстерег почтенного старика в темноте и избил его. Покровительство, оказанное городским советом этому недостойному сопернику, привело к дальнейшим последствиям, которые на время омрачили счастье и добрую славу бедного Адама. Когда началась французская революция, и в Англии партии стали горячо спорить за или против нее, доктор Адам неосторожно присоединился к сторонникам революции. Это было весьма естественно, так как все понятия Адама о существующих правительствах основывались на его знакомстве с деятельностью эдинбургского городского совета, а его едва ли можно было сравнивать со свободными государствами Рима и Греции, откуда Адам черпал свои взгляды относительно республик. Недостаток осторожности в разговорах по поводу современных политических событий лишил старика уважения учеников, большинство которых в своих семьях привыкли слышать совершенно другого рода мнения. Все это (происходившее уже гораздо позднее моего выхода из школы) прошло так же, как утихли и другие волнения того времени, и доктор Адам продолжал свои педагогические труды до прошлого года, когда его разбил паралич во время преподавания в классе. Он прожил еще несколько дней; в бреду перед смертью он представлял себе, что находится в классе, разговаривал с учениками и наконец сказал: “Но темнеет… мальчики могут идти!”, – после чего умер.
Здоровье Вальтера Скотта опять ухудшилось, и отец позволил ему провести полгода в Кельзо у доброй его тетки мисс Джанетты Скотт. Здесь он совершенно свободно располагал своим временем, за исключением четырех часов в день, которые проводил в школе, продолжая занятия латынью с учителем мистером Ланселотом Велем. Учитель, которому надоели вокабулы и Корнелий Непот, охотно читал с Вальтером Тацита и не жалел для способного ученика ни трудов, ни времени. Что касается Вальтера, то он, со своей стороны, помогал учителю, спрашивал уроки в младших классах и на публичном экзамене произнес речь Галгака, произведшую тем большее впечатление, что мало кто из слушателей мог понять хоть слово из нее.
«Между тем, – рассказывает дальше Вальтер Скотт в своей автобиографии, – мое знакомство с английской литературой постепенно расширялось. В часы, свободные от школьных занятий, я и прежде жадно читал попадавшиеся мне в руки книги по истории, поэзии, путешествиям, не забывая обычную, или, лучше сказать, в десять раз большую долю сказок, восточных легенд, романов и так далее…
Это чтение было совершенно неправильное, никто в нем не руководил мною.
Мой репетитор считал почти грехом открыть какую-нибудь светскую книгу, драму или поэму, а моя мать, помимо того, что учитель мог и ее убедить в греховности подобного занятия, не имела времени слушать по-старому мое чтение вслух. Я, однако, нашел в ее уборной (где одно время спал) несколько разрозненных томов Шекспира и не могу забыть восторга, который испытывал, читая их у топящегося камина; я сидел около него полуодетый, пока снизу не раздавался шум отодвигаемых стульев, возвещавший, что встают из-за ужина и дававший мне знать, что пора ложиться в постель, в которой я должен был мирно почивать уже с 9 часов. Случай, однако, свел меня с наставником, обладавшим поэтическим чувством. Это был не кто иной, как почтенный и добрейший доктор Блаклок, хорошо известный в то время литератор. Не знаю, как я привлек его внимание и расположение нескольких молодых людей, живших у него, но случилось так, что меня часто и охотно принимали в его доме. Добрый старик разрешил мне доступ в свою библиотеку, по его совету я прочел Оссиана и Спенсера. Оба привели меня в восторг, в особенности последний. Постоянные повторения и вычурно фантастическая фразеология Оссиана надоели мне раньше, чем это можно было ожидать в моем возрасте. Но Спенсера я мог читать без конца. Я был слишком молод, чтобы вникать в аллегорический смысл его созданий; я принимал рыцарей, дам, пигмеев и великанов в их внешнем, общем смысле и бог знает как восхищался, находясь в их обществе. Я всегда обладал способностью запоминать всякие нравившиеся мне стихи и потому очень многое знал наизусть из Спенсера. Впрочем, память моя была чрезвычайно капризна в течение всей моей жизни, и я мог бы повторить слова старого Битти из Микльделя, сказанные почтенному пастору, хвалившему его способность к запоминанию. “Нет, сэр, – заметил старый порубежник, – я не могу повелевать своей памяти. В ней остается только то, что ей нравится, и, по всей вероятности, сэр, если бы вы даже два часа сряду читали мне проповеди, я был бы не в состоянии запомнить ни одного слова из них”. Моя память была точь-в-точь такого же рода: редко случалось, чтобы в ней не сохранились любимые мною поэтические отрывки, театральные куплеты, а главное – порубежные баллады. Но исторические имена, хронология и другие технические подробности истории забывались мною самым грустным образом. Философия, история также не существовали для меня в этот период моей жизни; но постепенно в моей голове накоплялось много интересных и художественных исторических фактов, так что когда в более зрелом возрасте я начал делать обобщения, то обладал значительным материалом для пояснения моих выводов. Я вышел из школы с большим запасом общих сведений, конечно, беспорядочных и собранных без всякой системы, но твердо запечатлевшихся в моем уме и приведенных в известную художественную связь памятью и живым воображением. Если моим занятиям недоставало руководства и системы в Эдинбурге, то понятно, что в деревне я был уже совершенно предоставлен только самому себе. Почтенная старинная библиотека для чтения и небольшое количество книг у некоторых частных лиц были к моим услугам, и я принялся за чтение, как слепец ищет дороги – на ощупь. Мой аппетит к книгам был велик, неразборчив и неутомим; впоследствии я слишком часто имел причины раскаиваться, что читал так много и с такой незначительной пользой. В числе ценных духовных приобретений моих в то время было знакомство с “Освобожденным Иерусалимом” Тасса по неудовлетворительному переводу Гуля.
Но важнее всего то, что я тогда впервые познакомился с “Памятниками древней поэзии” епископа Перси.
Так как я с детства любил подобного рода произведения и только против воли отвлекался от их изучения вследствие бедности и грубости материала, которым обладал, то можно себе представить неописуемый восторг мой, когда я увидел, что песни и баллады, подобные тем, которые забавляли меня в детстве и все еще втихомолку жили в моем воображении, почитаются предметом, достойным серьезного исследования, ученых комментариев и талантливых объяснений издателя, доказавшего, что его поэтический талант может соперничать с лучшими из произведений, сохраненных им от забвения. Я отлично помню место, где читал эти книги в первый раз. Это происходило под огромным кленом среди развалин того, что должно было быть старинной беседкой в саду, о котором я упоминал. Летний день прошел так скоро, что, несмотря на мой здоровый аппетит тринадцатилетнего мальчика, я забыл обеденный час; меня искали с беспокойством и нашли погруженным в духовную трапезу.
Портрет Вальтера Скотта.
Читать и запоминать было в этом случае для меня одно и то же – поэтому я поражал моих школьных товарищей и всех, кто хотел меня слушать, трагическими отрывками из баллад епископа Перси. Кроме того, как только я был в состоянии скопить несколько шиллингов, что со мною нечасто случалось, я купил себе экземпляр этой любимой мною книги; не помню, чтобы я вообще какую бы то ни было книгу читал так часто и с таким восторгом. Около этого же времени мне пришлось познакомиться с сочинениями Ричардсона, Мэкензи (с которым впоследствии у меня установились дружеские отношения), Филдинга, Смоллетта и некоторых других лучших наших романистов.
В этот же период моей жизни пробудилась во мне способность наслаждаться красотами природы, никогда впоследствии не покидавшая меня…
Романтические чувства, господствовавшие в моей душе, вызывались и поддерживались величественными чертами окружавшей меня природы; а исторические происшествия, или предания и легенды, связанные с ними, придавали моему восхищению оттенок уважения, заставлявший мое сердце горячее биться. С этого времени любовь к красотам природы, особенно в связи с древними развалинами и памятниками набожности или роскоши наших предков, сделалась у меня ненасытною страстью – и, если бы обстоятельства позволили, я охотно изъездил бы полвселенной для ее удовлетворения.
Я должен был вернуться в Эдинбург к открытию курса в коллегии и прямо поступил в класс словесности мистера Гилля и греческий класс мистера Дальзеля. У первого классная дисциплина была весьма слаба; студенты очень любили его, так как он был очень добродушный человек и серьезный ученый; но он не обладал способностью возбуждать нашу любознательность. Было опасно поручать такому человеку юношу, столь мало расположенного к труду, как я; среди беспорядков его класса я скоро позабыл многое из того, чему научился у Адама и Веля. Дело могло бы идти лучше в греческом классе, так как профессор Дальзель умел поддерживать свой авторитет, сам был замечательный ученый и глубоко интересовался успехами своих учеников.
Но вот в чем была беда: почти все мои товарищи, кончившие курс высшей школы вместе со мною, подучились немного по-гречески до поступления в университет, а я, увы, ничего не знал; видя, что мои лингвистические сведения ниже познания товарищей, я вздумал завоевать себе равенство с ними, выражая полное презрение к греческому языку и высказывая твердое намерение не изучать его. Один юноша, сам отлично учившийся по-гречески, отнесся не с пренебрежением, а с сожалением к моей глупости. Он пришел ко мне на дом и серьезно указывал на вздорность моего поведения; при этом он сказал, что товарищи дали мне прозвище “греческий олух”, и убеждал меня поправить дело, пока еще не поздно. Упрямая гордость заставила меня принять его совет с напускной вежливостью; в своей ограниченности я считал, что происхождение моего ментора (его звали Арчибальдом, и он был сын трактирщика) не дает ему права навязывать мне свои советы. Арчибальд был не особенно проницателен, или же добрые намерения заставили его сознательно превозмочь неудовольствие, которое мой прием необходимо должен был в нем вызвать, но он предложил заниматься со мною днем и ночью и ручался за то, что при его помощи я сравняюсь с лучшими студентами. Я на минуту почувствовал как бы угрызения совести, но они не были в состоянии преодолеть мою гордость и самомнение. Бедный юноша ушел от меня скорее опечаленный, чем рассерженный, и мы никогда более не вступали ни в какие сношения друг с другом.
Всякая надежда на успехи в греческом языке теперь исчезла для меня; когда нас заставили писать сочинения об изучаемых нами авторах, я имел смелость представить работу, где сравнил Гомера с Ариостом, которому и отдал предпочтение. Я пытался доказать эту ересь при помощи легкомысленных аргументов и ссылок на множество без толку прочитанных книг. Этим я возбудил величайший гнев профессора, который в то же время не мог скрыть своего удивления по поводу моих значительных, хотя и беспорядочных сведений. Он произнес мне строгий приговор: олухом я был и олухом останусь.
Впрочем, мой добрейший и ученый друг впоследствии отказался от этого мнения за бутылкой бургундского в нашем литературном клубе, одним из наиболее уважаемых членов которого он был. Как бы для того, чтобы уничтожить последние познания мои в греческом языке, я заболел посреди полугодия и снова перебрался в Кельзо, где опять долгое время читал как и что хотел – а не читал я, конечно, ничего, кроме того, что мне непосредственно доставляло удовольствие. Единственной вещью, спасшей мою голову от полного запустения, была любовь к историческим исследованиям, никогда не покидавшая меня даже в этот период умственной лени.
Я забросил также латинских классиков – не знаю, собственно, по какой причине, может быть, потому, что они были сродни греческим; случайно прочитанные истории Бьюканана, Матвея Парижского и другие монашеские летописи поддержали мое знакомство с латинским языком в грубейшей его форме. Но я забыл даже греческую азбуку, – невознаградимая потеря ввиду того, что представляет из себя этот язык и чем были авторы, писавшие на нем».
Около этого времени отец Вальтера Скотта позаботился о том, чтобы он начал изучать математику; молодой Вальтер охотно взялся за нее, но обстоятельства сложились так, что и здесь он приобрел только поверхностные сведения. В других науках дело шло лучше. Он с успехом изучал этику, нравственную философию, историю, а также гражданское право и муниципальные законы. Вспоминая в своей автобиографии о своих пробелах в научном отношении, Вальтер Скотт говорит среди прочего следующее: «Если мои знания впоследствии оказались незначительными и неосновательными, то читатель должен извинить ленивого работника, который должен был строить на таком шатком фундаменте. Если же эти строки когда-либо попадутся на глаза юношеству, то пусть такие читатели запомнят, что я с величайшим сожалением в зрелые годы вспоминаю о том, что в юности пренебрег возможностью приобрести знание; что в течение всей моей литературной карьеры я был стеснен собственным невежеством и что в настоящую минуту я отдал бы половину доставшейся на мою долю известности за возможность основать вторую половину на твердом фундаменте научного знания».
В 1785–1786 годах отец Вальтера Скотта взял его в свою контору для того, чтобы он в установленном порядке мог изучить обязанности стряпчего. В то время, однако, мистер Скотт еще не решил, кем будет его сын – стряпчим или адвокатом. Молодой Вальтер не особенно ленился, а порою работал даже с необычайною энергией. Читал он очень много и по-прежнему питал пристрастие к тому, что отличалось романтическим характером. Если повесть относилась к современному быту, то, благодаря уже достаточно развитому вкусу, Вальтер интересовался только произведениями лучших авторов; но если сюжет касался рыцарства, то юноша поглощал все, без особенного разбора, и вскоре начал сам подражать подобным сочинениям. У него был в это время приятель, Дж. Ирвинг, с которым он часто гулял; во время этих прогулок они рассказывали друг другу собственные романтические измышления, где преобладало воинственное и чудесное. Нужно прибавить, что Вальтер Скотт уже до десятилетнего возраста собрал столько старинных рассказов и песен, что из них составилось несколько тетрадей; они до настоящего времени сохраняются в Абботсфорде и все писаны детским почерком. Прочитав перевод Тасса и Ариоста, сделанный Гулем, и узнав, что на итальянском языке существует богатое собрание романтических произведений, Вальтер изучил итальянский язык, как перед этим с тою же целью освежил свои познания во французском. Позднее он изучил также испанский и немецкий языки, хотя не мог свободно говорить ни на одном из них. В то же время он не переставал расширять свои сведения по древней отечественной истории.
К этому периоду его жизни относится встреча Вальтера Скотта с поэтом Бёрнсом. Ему было всего пятнадцать лет, но он уже понимал поэтическую ценность таланта Бёрнса, который лично также произвел на него сильное впечатление своею скромностью и в то же время определенностью взглядов, выраженных без всякой рисовки или самонадеянности. В течение второго года пребывания Вальтера Скотта в отцовской конторе он заболел кровотечением из легких. Его уложили в постель и запретили двигаться и говорить. Он проводил все время за игрою в шахматы, чтением своих любимых авторов и изучением истории, преимущественно ее военных событий. Когда ему хотелось представить себе наглядно встречу двух армий, он расставлял раковинки, семена растений и камешки. Приятель-столяр устроил ему модель крепости. С такими приспособлениями он прочел историю мальтийских рыцарей и историю Индостана, снабженную прекрасными планами. В другое время он при помощи искусно расположенных зеркал следил за тем, что делалось на улице, как солдаты шли на ученье и тому подобное.
Здоровье его после одного или двух кровотечений стало поправляться, но в юноше развились нерешительность и нервность, чего прежде не было, а также обидчивость и меланхолическое настроение. Все это он сам приписывал частым кровопусканиям и растительной диете, которыми его старались излечить от болезни. Со временем, однако, это состояние прошло, и Вальтер Скотт всю жизнь пользовался завидным здоровьем.
Как только юноша вполне оправился от своей болезни, он принялся много гулять и ездить верхом. Он также иногда отправлялся с товарищами в горную Шотландию и посещал там клиентов своего отца. Между ними был старик Александр Стюарт из Инвернгайля, который много рассказывал будущему романисту о том, что происходило во время восстания 1715–1745 годов. Большим горем для Вальтера Скотта было неумение рисовать – ему хотелось бы во время своих экскурсий делать эскизы местностей, но рисование ему не давалось, и он заменял недостающие ему эскизы тем, что брал на память ветки деревьев из осматриваемых живописных уголков… С музыкой дело шло у него еще хуже, чем с рисованием… В других областях он, однако, начал восполнять пробелы своего хаотичного воспитания. Эдинбургские студенты составляли так называемые «литературные общества», где занимались рассмотрением литературных, философских и научных вопросов. Вальтер Скотт говорит, что играл в них далеко не блестящую роль, так как хорошим оратором не был и не привык «сочинять» и обобщать своих мыслей о каком бы то ни было предмете; единственное, что помогало ему, – это исторические сведения, приобретенные им благодаря неутомимому и разнообразному чтению. В это время он сблизился со многими товарищами, оставшимися его друзьями на всю жизнь. Он не вполне одобрял времяпрепровождения тогдашних студентов. Много, говорит он, было лени, а иногда слишком много кутежей, но, в общем, это была хорошая молодежь с горячим сердцем и искренним желанием приобрести знание. Заметив, что он отстал от товарищей по метафизической философии и другим отраслям науки, Вальтер старался чтением пополнить то, чего ему недоставало. В январе 1791 года его приняли членом в самое известное Эдинбургское литературное общество (The Speculative) и выбрали библиотекарем, а затем секретарем и кассиром его. Существуют различные записи, сделанные его рукой и касающиеся дел общества, где видно, что он с большим вниманием занимался ими; но эти записи, так же, как и письма, написанные им в первой молодости, отличаются странно-небрежным правописанием. В этом обществе, или клубе, читались среди прочего различные статьи, написанные членами, и мистер Фрэнсис Джеффри упоминает, что Вальтер Скотт не отставал от других. Он также собирал различные старинные вещи и книги. Примерно в это же время отец Вальтера предложил сыну сделаться его компаньоном, но высказал, что предпочел бы видеть его адвокатом. Вальтер Скотт и сам желал этого, так как положение стряпчего казалось ему более зависимым, а он жаждал свободы. Он начал специально изучать законы и трудился над этим с 1789 по 1792 год, занимаясь римским гражданским правом и муниципальными законами Шотландии вместе со своим приятелем Вильямом Клерком, а также слушая лекции по этим предметам в Эдинбургском университете. Шотландские законы читал тогда известный Дэвид Юм, о котором Вальтер Скотт постоянно впоследствии вспоминал с благодарностью и восхищением. Занятия молодых людей увенчались полным успехом, и в 1792 году будущий романист получил звание адвоката.
Глава II
1792–1814
Первая любовь Вальтера Скотта. – Поездки в горную Шотландию. – Стихотворные опыты. – Женитьба. – Первые контакты с Балантайном. – Друзья и помощники Вальтера Скотта. – Дальнейшие литературные труды. – Семейная жизнь поэта
Вальтеру Скотту минул двадцать один год, когда он получил звание адвоката. В это время он был застенчив, небрежен в одежде и дичился в обществе. Вдруг с ним произошла перемена; он стал хорошо одеваться и сделался, по шутливому выражению товарищей, «дамским кавалером» – и все это произошло оттого, что он влюбился в молодую девушку, которую однажды, по случаю дождя, проводил до ее дома под своим зонтиком. Это была Маргарита, дочь сэра Джона Стюарта Гельчеса, стоявшего на более высокой общественной ступени, чем будущий романист. Строго честный отец Вальтера, узнав о любви сына, счел долгом предупредить родителей Маргариты. Но сэр Джон не обратил на это внимания и не запретил своей дочери встречаться с Вальтером Скоттом. В то время он, по словам герцогини Судерланд, был красивый юноша: высокий, сильный – настоящий Геркулес; его портила только хромая нога. У него были большие блестящие глаза с открытым взором, приятная улыбка, прекрасные зубы, благородный высокий лоб и полусерьезное-полувеселое выражение лица. Несмотря на скромность и застенчивость, речь его отличалась блеском и умом. Вальтер Скотт мечтал, что Маргарита также любит его, но не смел высказывать ей своих чувств. Так продолжалось лет пять-шесть; но когда, наконец, он объяснился с нею, то уже было поздно: молодая девушка считалась невестой другого – приятеля Вальтера Скотта, сэра Вильяма Форбеса, за которого вскоре и вышла. Это знакомство и любовь сильно повлияли на Скотта в том смысле, что удержали его от многих соблазнов молодости и развили поэтический элемент в его характере.
Вальтер Скотт в своем рабочем кабинете в имении Абботсфорд.
Гравюра Г. С. Садда по оригиналу В. Аллена. 1846 г.
Что касается адвокатской деятельности, которою Вальтер Скотт занимался около десяти лет, то она оказалась неудачной, так как ему приходилось вести все незначительные дела, несмотря на то что он, по свидетельству товарищей, отличался основательным знанием законов, трудолюбием, находчивостью, здравым смыслом и к тому же был замечательным диалектиком. За все эти качества он пользовался уважением товарищей и был несколько раз избираем в библиотекари корпорации юристов наравне с лицами столь известными, как Дэвид Юм, профессор шотландского права, и историк Малькольм Ленг.
Занятия в библиотеке соответствовали склонностям Вальтера: имея под руками богатый материал, он горячо и неутомимо изучал легенды и местные исторические памятники. В этом же направлении он работал во время своих поездок по делам и экскурсий по шотландскому порубежью в каникулярное время. Так, в течение семи лет Вальтер Скотт ежегодно делал набег на отдельный горный Лидесдэль вместе со своим товарищем Шортридом и собирал там песни и легенды, из которых составил впоследствии «Сборник поэзии шотландского порубежья» [1 - «Песни шотландской границы». – Примеч. ред.]. Здесь же он знакомился с народным бытом, так прекрасно изображенным в его романах. По мнению Шортрида, в то время Вальтер Скотт еще вовсе не отдавал себе отчет, какие плоды принесут его странствия, а просто думал о приятном и веселом препровождении времени. Шортрид рассказывает о некоторых из этих прогулок. Лидесдэль был в то время таким уединенным уголком света, что кабриолет Скотта оказался первым когда-либо появившимся там экипажем. Во всей долине не было ни одной гостиницы или даже постоялого двора; приходилось пользоваться гостеприимством то в хижине пастуха, то на ферме, то в пасторском доме. В эти дни, говорит Шортрид, описывая одну из названных прогулок, адвокатов еще было мало, по крайней мере, – в Лидесдэле; поэтому приезд такого высокопоставленного гостя произвел сильный переполох на первой ферме, которую они посетили. Она принадлежала некоему Вилли Эллиоту. Он принял их с величайшими церемониями и настоял на том, что сам сведет лошадь Вальтера Скотта в конюшню. Шортрид сопровождал Вилли, который, взглянув в щелку двери и увидев, как любезно Вальтер Скотт отвечает на приветствия полудюжины окружавших его собак, прошептал: «Ну, черт меня возьми, если я его теперь хоть крошечку боюсь, – мне кажется, что он точь-в-точь такой же человек, как и мы». Он на славу потчевал своих гостей, после чего они отправились ночевать к доктору Эллиоту, соседскому пастору, у которого был целый сборник древних баллад и легенд; здесь также не обошлось без угощения, и пунш играл в нем немаловажную роль. На следующее утро они предприняли новую и довольно далекую поездку с намерением посетить старого Томаса в Твизльгопе, также принадлежавшего к клану Эллиотов и славившегося игрою на шотландской волынке и знанием редких старинных песен. Угостив их музыкою, старый Томас преподнес им, по горному обычаю, пунш в особенном маленьком деревянном сосуде, похожем формою на подойник и носившем имя «Мудрость» за то, что в нем могло поместиться всего несколько ложек напитка. И тем не менее сосуд этот во всем приходе лет пятьдесят уже славился как самый лютый враг трезвости и мудрости, ибо хозяин так ловко умел снова наполнять его, что он никогда не бывал пустым. Оказав должную честь «Мудрости», друзья продолжали свое веселое путешествие. Хотя пить приходилось часто, но ни молодой Вальтер, ни его друг не злоупотребляли спиртными напитками и, даже выпив лишнюю рюмку, всегда оставались «джентльменами». Однажды молодые люди, остановившись в одной хижине, очень удивились, что, несмотря на радушный прием, хозяева подали им только одну бутылку наливки. После ужина молодой пастор, также находившийся в доме, по приглашению хозяина стал читать Библию. Фермер, задремавший во время чтения, вдруг вскочил и сильно удивил гостей возгласом: «Ей-богу, вот, наконец, и бочонок!» – и в ту же минуту в комнату ввалились с бочонком в руках два здоровых работника, которых фермер в ожидании визита адвоката послал два дня тому назад к известному контрабандисту за водкой. Душеспасительное занятие было прервано, и устроилась попойка, длившаяся до солнечного восхода.
Вальтер Скотт собирал также всякие древности. Среди прочего доктор Эллиот подарил ему старинный боевой рог, в котором до того времени один из слуг его держал жир для смазки железных садовых инструментов. Его вычистили, он оказался вполне целым и невредимым и до настоящего времени сохраняется в Абботсфорде. Скотт сам вез его домой, не выпуская из рук, Шортриду же поручил какие-то старинные удила. «И весь этот вздор никогда нам ничего не стоил, – замечает практический друг романиста, – нам с начала недели и до конца не приходилось браться за кошелек».
В одно из следующих своих путешествий Вальтер Скотт посетил Стирлингшир и Пертшир и между прочим был в Тюлибоди, имении дяди его друга Джорджа Аберкромби. Старик рассказал ему о том, как он посетил разбойника Роб Роя в его пещере, был принят им весьма любезно, ел у него жареное мясо украденных из Тюлибоди коров и заключил с ним условие о плате ему «черной дани», что должно было гарантировать его владения не только от Роб Роя, но и от всех соседних и дальних разбойников.
В промежутках между своими странствованиями Вальтер Скотт посещал родных и знакомых в окрестностях Эдинбурга и тут продолжал свои антикварские занятия вместе с изучением местности. В то время, то есть между 1792 и 1796 годом, в Шотландии происходило довольно значительное умственное брожение. Общество под влиянием известий о Великой французской революции разделилось на консерваторов и сторонников революции. Вальтер Скотт примкнул к первой партии и играл видную роль в столкновениях ее с демократическими ирландскими студентами-медиками. Примерно в это же время в Англии и Шотландии распространился страх перед французским вторжением и начали формироваться полки волонтеров. В Эдинбурге сформировался полк, где адвокаты были рядовыми, а судьи – офицерами, но Вальтер Скотт был этим недоволен и несколько позднее с некоторыми друзьями выхлопотал позволение устроить кавалерийский отряд, в котором был назначен квартермистром и казначеем. Несмотря на свой физический недостаток – хромоту, – он отлично ездил верхом, не знал усталости, а энергия и веселость его одушевляли всех. Он, однако, не бросал и своих литературных занятий. В течение зимы 1795 года ему пришлось прочесть балладу Бюргера «Ленора», которая привела его в такой восторг, что он в тот же вечер принялся переводить ее, не спал всю ночь и на следующее утро представил перевод своим друзьям, которые вполне одобрили его. Под влиянием мрачных картин бюргеровской поэзии молодой поэт отправился со своим приятелем Александром Вудом к знаменитому хирургу Джону Беллю и выпросил у него череп и две бедренные кости, которые впоследствии всегда занимали почетное место на верхушке его книжного шкафа. После этого он с жаром принялся изучать немецкий язык, а свой перевод «Леноры» вместе с переводом другой поэмы Бюргера, «Дикий охотник», напечатал без подписи в 1796 году. Эти первые литературные попытки Вальтера Скотта произвели мало впечатления на читающую публику, хотя английские критики высоко ценят их.
Вальтер Скотт не особенно долго оплакивал свою первую любовь. Через год после замужества Маргариты он с братом Джоном и приятелем Фергюсоном отправился в экскурсию на английские озера и временно поселился в уединенной деревне Кумберланда, Гольсланде, имевшей минеральные воды. В окрестностях ее он встретил молодую девушку, которая поразила его своею прелестью. В тот же вечер на балу в Гольсланде он был представлен ей – это была мисс Шарлотта Карпентер, дочь француза Жана Шарпантье из Лиона, преданного роялиста, умершего в начале революции.
Мать ее с двумя детьми переселилась в Англию, где также вскоре умерла, оставив сирот на попечение друга их семьи, маркиза Дауншира. Брат Шарлотты служил в Ост-Индской компании, а она сама жила у старой приятельницы своей матери, мисс Никольсон, с которой и приехала на воды. Хотя черты лица Шарлотты не были правильными, но она имела большие черные глаза, темные роскошные волосы, грациозную фигуру и прелестные манеры. Молодые люди с первого взгляда полюбили друг друга, и через месяц Вальтер уже был женихом Шарлотты. Маркиз Дауншир без затруднения дал свое согласие, но старый эдинбургский стряпчий некоторое время противился поспешному, по его мнению, браку сына. Строгий пресвитерианец не любил Франции, и, хотя мисс Карпентер была протестантка, он, тем не менее, ожидал мало хорошего от француженки. Кроме того, ему не нравилась эта женитьба, и, с другой стороны, сын его не был обеспечен, и, хотя мисс Карпентер получала пятьсот фунтов стерлингов в год от брата, этот доход нельзя было назвать вполне верным. Вальтеру Скотту стоило большого труда уговорить отца, это ему удалось, и 24 декабря того же года он обвенчался с Шарлоттою.
Брачную жизнь Вальтера Скотта можно назвать вполне счастливою, хотя впоследствии оказалось, что во вкусах супругов было мало общего. Леди Скотт была вполне преданная жена и добрая мать. Если она и не отличалась особенными талантами, зато была гостеприимною хозяйкою, и зимой в доме Вальтера Скотта в Эдинбурге собирались по вечерам друзья и товарищи, между которыми встречалось немало талантливых людей. Молодая чета не давала званых обедов и балов, но часто посещала театр. Лето супруги проводили на небольшой дачке, в деревенском домике или коттедже, нанятом ими в шести милях от Эдинбурга. Здесь Вальтер Скотт занимался цветоводством. Коттедж этот, называвшийся Ласвэд, стоял в очень живописной местности, неподалеку располагались замки герцога Буклью, лорда Мелвилла, лорда Вудгузли и мистера Мэкензи, которые все радушно приняли молодых супругов в свое общество. Друзья из Эдинбурга также приезжали в Ласвэд. Локгард рассказывает, что много лет спустя, когда Вальтер Скотт достиг славы и богатства, он повез однажды в Ласвэд своих друзей, мистера Маррита и его жену, и, показывая им коттедж, сказал: «Хотя нечего тут и смотреть, но я все-таки желал убедиться, существует ли по-прежнему этот маленький домик. Это была первая наша дача после свадьбы, и мы много хлопотали, чтобы придать ей уютный вид; я даже собственноручно сделал большой обеденный стол. Посмотрите на эти две несчастные ивы у ворот: они связаны верхушками в виде арки. Конечно, они представляют теперь неважное зрелище, но я хотел снова на них взглянуть; уверяю вас, эта зеленая арка так нравилась мне и маме (так обыкновенно Вальтер Скотт называл жену, когда у них пошли дети), что в день ее устройства мы долго ходили ночью, при лунном свете, любуясь ее живописным видом и великолепием нашего жилища».
Счастливая семейная жизнь сильно поощряла Вальтера Скотта в его литературных занятиях. Он познакомился со знаменитым в то время литератором Льюисом, автором полного сверхъестественных ужасов романа «Монах». Льюис составлял сборник, вышедший затем в 1801 году под названием «Чудесные рассказы»; он обратился к Вальтеру Скотту с просьбой дать ему какой-нибудь «немецкой чертовщины» вроде его перевода «Леноры» Бюргера. Вальтер Скотт тотчас послал ему несколько баллад. Льюис же побудил его предпринять перевод драмы Гёте «Гёц фон Берлихинген», который стараниями Льюиса вышел из печати в 1799 году, но особенного впечатления не произвел. В это время Вальтер Скотт начал писать оригинальные стихотворения для сборника Льюиса; таковы его баллады «Гленфилас», «Серый брат», «Канун Иванова дня» и другие. Все они основаны на преданиях, воспеваемых в народных шотландских балладах. Льюис мешкал с изданием сборника, и Вальтер Скотт случайно нашел другой способ напечатать свои стихотворения; именно Джеймс Балантайн, товарищ его по школе и содержатель типографии в городке Кельзо, предложил ему помещать юридические статьи в его газете «Вестник Кельзо». Вальтер Скотт согласился и затем, со своей стороны, предложил Балантайну напечатать сборник его баллад в двенадцати экземплярах, чтобы показать этот образчик типографского искусства в Эдинбурге и доставить Балантайну заказы от эдинбургских книгопродавцев. Уехав в Эдинбург, Вальтер Скотт вскоре написал своему приятелю письмо, где предлагал ему издавать, во-первых, еженедельную газету, во-вторых, ежемесячный журнал и, в-третьих, «Каледонский ежегодник», для которого находил нетрудным подобрать хорошие статьи. Кроме того, он советовал ему взять на себя издание судебных и административных документов, а также старинных и новых книг. Для всего этого он зазывал Балантайна в Эдинбург и советовал ему составить товарищество. Это и было началом издательских предприятий Вальтера Скотта, имевших для него такие печальные результаты. Но в то время планы эти казались ему весьма блестящими, тем более что собственное положение его было уже обеспечено, и он считал, что спокойно сможет предаться литературной деятельности. Дело в том, что умер приятель Вальтера Скотта мистер Плуммер, пламенный антикварий и шериф (судья) в Селькирке. Наместник графства, лорд Буклью, как вождь клана Скоттов, постарался оказать покровительство поэту, литературным занятиям и политическим убеждениям которого сочувствовал. Он ходатайствовал за него у тогдашнего министра, лорда Мелвилла, тоже ценившего Вальтера Скотта, и 16 декабря 1799 года будущий романист был назначен шерифом с содержанием в триста фунтов в год, что с доходом от адвокатских дел и с тем, что получала г-жа Скотт, составляло достаточные средства для вполне обеспеченного образа жизни. Служба Вальтера Скотта как шерифа в мирной пастушеской местности, лежавшей главным образом во владениях герцога Буклью, была нетрудной; поэтому он с жаром принялся за собирание и издание баллад и, по счастливому стечению обстоятельств, нашел трех прекрасных помощников для этого дела. Первым из них был Джон Лейден, сын пастуха, почти самостоятельно выучившийся новым и древним языкам, математике и естественным наукам. Случайное знакомство его с Вальтером Скоттом вскоре превратилось в тесную дружбу. Вальтер Скотт предложил ему сотрудничество в сборнике Льюиса, а также в своем собственном, и Лейден доставил несколько прекрасных стихотворений в оба, но его услуги были всего драгоценнее по отношению к разысканию местных шотландских легенд и песен. Другим помощником и другом Вальтера Скотта был Джеймс Гогг, «этрикский пастух», скрывавший под грубой оболочкою простого мужика глубокий поэтический талант. Он уверял, что знает все баллады, легенды и песни пограничной Шотландии, и действительно доставил поэту значительное число их. Со своей стороны, Вальтер Скотт постоянно заботился о нем и старался устроить его судьбу, что было нелегко, так как Гогг отличался капризным и неуживчивым характером. Он то преклонялся перед Вальтером Скоттом, то писал ему письма, начинавшиеся словами «Проклятый сэр» и подписанные «Презирающий Вас».
Сэр Вальтер Скотт.
Портрет работы Г. Реборна. Гравюра Ч. Тернера. 1810 г.
Он впервые явился обедать к Вальтеру Скотту в пастушеской одежде, с руками, не вымытыми после стрижки овец, и, увидев, что г-жа Скотт, в то время хворавшая, прилегла на диван, тотчас сам во весь рост вытянулся на другом, так как, по его позднейшему объяснению, он «думал, что не может сделать ничего лучшего, как последовать примеру хозяйки дома». За обедом чем он более пил, тем становился фамильярнее, стал звать Вальтера Скотта сначала Вальтером, а потом Ватти и за ужином уморил всех со смеху, назвав г-жу Скотт Шарлоттою. Грамоте Гогг выучился сам, сторожа своих овец на пастбище, и тем не менее написал несколько коротеньких поэм так прекрасно, как не удалось бы сделать и самому Вальтеру Скотту. Совсем в другом роде был друг Гогга и третий помощник Вальтера Скотта, Вильям Лэдлау, сын фермера, у которого в течение десяти лет находился в услужении Гогг. Он с самого детства собирал легенды и песни и передавал их Вальтеру Скотту. Впоследствии он был его управляющим и секретарем в Абботсфорде и окружал своего друга попечениями в последний, печальный период его жизни. Первые два тома «Песен шотландской границы» появились в 1802 году. Они были напечатаны в типографии Джэмса Балантайна в Кельзо; уже в 1803 году вышло второе издание с прибавлением третьего тома. Введение и примечания к ним представляют интересный труд по бытовой истории Шотландии, имеющий самостоятельную ценность. Знатоки древней литературы обратили большое внимание на «Песни шотландской границы»; этим изданием Вальтер Скотт сразу занял видное место в литературе и был с распростертыми объятиями принят лондонскими литераторами. Он тотчас принялся за первую свою самостоятельную поэму «Песнь последнего менестреля». В то же время его пригласили в сотрудники только что основанного «Эдинбургского обозрения», редактором которого был друг и товарищ Вальтера Скотта по адвокатской деятельности, Джефри. Первые статьи Вальтера Скотта были критические. В январе 1805 года появилась «Песнь последнего менестреля»; о ней сам Вальтер Скотт в предисловии говорит, что эта попытка возвратиться к более естественной поэзии должна быть встречена сочувственно публикой, которой надоели героические, напыщенные гекзаметры. Успех превзошел ожидания автора, и в числе лиц, одобривших Вальтера Скотта, были Чарлз Фокс и Вильям Питт. Последний говорит, что «подобные картины могут быть изображены только живописью, а не поэзией». «Песнь последнего менестреля» яркими красками рисовала дикую жизнь порубежья. Вальтеру Скотту было тогда тридцать четыре года… Неимоверный успех его поэмы имел решающее значение в его жизни; с этого времени он вполне отдался литературе. Несколько раньше, в 1804 году, Вальтер Скотт покинул Ласвэд, взял в аренду у своего двоюродного брата поместье Ашестьель на берегу реки Твид и переселился туда. Это случилось вследствие жалобы лорда-наместника, что Вальтер Скотт не живет в своем округе и слишком много времени тратит на свои занятия как волонтер ополчения. Поэт согласился переменить место жительства, но волонтером, тем не менее, остался. Относительно жизни Вальтера Скотта в Ашестьеле можно сказать, что она вполне соответствовала его вкусам и наклонностям. Гористая, живописная местность, находящаяся вблизи города Селькирка, вся принадлежала герцогу Буклью. Здесь Вальтер Скотт мог охотиться, ловить рыбу и вообще предаваться, сколько ему было угодно, сельским удовольствиям в промежутках между служебной деятельностью и литературными занятиями. Он в то же время заботился о собственной ферме и о лесах, принадлежавших Ашестьелю. При переезде он думал поручить ведение фермы и присмотр за домом в зимнее время своему приятелю, пастуху-поэту Джеймсу Гоггу; но это не устроилось, и на его место был взят Томас Пурди, ставший до конца жизни Вальтера Скотта его преданным другом и слугою. С Пурди Вальтер Скотт сначала познакомился в качестве судьи. Бедняк обвинялся в браконьерстве, то есть незаконной охоте. Он так трогательно защищался и говорил о своем с женою и детьми тяжелом положении, «когда работы было мало, а тетеревов много», что сердце поэта смягчилось. Том избежал законной кары, был взят в пастухи и выказал такую способность и охоту к работе, что Вальтер Скотт дал ему место, предназначавшееся Гоггу, и никогда впоследствии не раскаивался в этом. Вскоре после переселения Вальтера Скотта в Ашестьель умер его дядя Роберт и оставил ему в наследство имение Розбанк, которое будущий романист продал за пять тысяч фунтов стерлингов. Сначала эти деньги пред назначались на покупку поместья, но в это время Балантайн, пересе лившийся в Эдинбург и печатавший «Песнь последнего менестреля», заявил Вальтеру Скотту, что его предприятие за недостатком средств должно погибнуть. Вальтер Скотт отдал ему свои пять тысяч и сделался негласным компаньоном фирмы при условии, что треть принадлежит ему. Хотя это участие в коммерческом деле имело для поэта весьма печальные последствия, но нельзя сказать, чтобы он поступал здесь необдуманно. Он вообще был практический и деловой человек, хорошо понимавший, что ему необходима материальная поддержка, помимо литературной и издательской деятельности. Поэтому он начал искать казенного места, которое лучше обеспечивало бы его семью, чем профессия адвоката и шерифа. В Верховном Эдинбургском суде существовала тогда должность секретаря с тысячей тремястами фунтами стерлингов жалованья; она как нельзя лучше соответствовала желаниям и способностям Вальтера Скотта. Ее занимал один из приятелей романиста, старый и больной человек. Благодаря могущественным покровителям, Вальтер Скотт получил это место с условием уступать жалованье своему предшественнику до его смерти. Таким образом, ему некоторое время пришлось работать даром, но он не тяготился этим, предполагая получать в будущем значительный и определенный доход. Должность эта оставалась за ним в течение двадцати пяти лет. Во время сессии, продолжавшейся около шести месяцев, он был ежедневно занят в суде от четырех до шести часов, так что на литературную работу у него оставались только утро и вечер. Получив должность секретаря, Вальтер Скотт бросил адвокатуру и энергично принялся за исполнение задуманного им плана – нажить состояние при помощи литературы. Собственные литературные труды его постоянно увенчивались блестящим успехом, за весьма редкими исключениями; но связь его с Балантайном принесла ему не пользу, а прямой вред, так как, по словам Логкарта, заразила его спекулятивным духом; кроме того, его доброта и наклонность преувеличивать достоинства произведений других писателей часто вовлекали его в разные литературно-издательские предприятия, почти всегда кончавшиеся для него денежными потерями. Вальтер Скотт дорого поплатился и за то, что скрывал свое участие в торговом деле братьев Балантайнов. Сделал он это в виде уступки предрассудкам своего времени и своего круга, где никто не мог допустить мысли, чтобы адвокатская и служебная деятельность могли быть соединены с торговлею. Нужно вообще сказать, что ни он, ни братья Балантайны не умели вести торговых дел, постоянно увлекались и в конце концов были опутаны целою сетью денежных затруднений, от которых им невозможно было избавиться иначе, как тяжелым и неутомимым трудом.
Отдав все свои силы литературе, Вальтер Скотт в течение десяти лет работал – как поэт, критик, публицист и издатель. Он ежегодно выпускал в свет по нескольку важных трудов. Первое место в этом периоде его литературной деятельности занимали поэмы «Мармион» и «Дева озера». Вместе с «Песнью последнего менестреля» они рисовали художественные и блестящие бытовые картины шотландского порубежья в феодальную эпоху, и на них основалась поэтическая слава Вальтера Скотта. Все его поэтические произведения отличаются картинностью описаний, живым интересом рассказа и вполне объективным отношением к тому, что описывается, вследствие чего критика часто сравнивала его с Гомером. Последующие поэмы Вальтера Скотта – «Рокби», «Видение лорда Родерика» и «Триерменская невеста» – гораздо слабее и пользовались меньшим успехом; последнее зависело и от того, между прочим, что читатели начали увлекаться субъективною и могучею поэзией Байрона. Мы не станем пересчитывать изданий, предпринятых за это время Вальтером Скоттом, но не можем обойти молчанием сочинений Драйдена и Свифта, которые были прекрасно изданы поэтом и снабжены им примечаниями и биографиями авторов. Он также тщательно издал несколько важных исторических трудов. Все это печаталось у Балантайнов, причем главным издателем был Констэбль; но в 1808 году Вальтер Скотт поссорился с ним из-за того, что, по его мнению, «Эдинбургское обозрение» Констэбля стало проповедовать антипатриотические и революционные взгляды. Вследствие этого поэт решил сам основать торийский журнал и лично вступить в борьбу с издателем партии вигов.
Действительно, в 1809 году было основано «Quarterly Review» («Четвертное обозрение»), которое и до настоящего времени занимает почетное место в английской литературе. Но дела издательской фирмы братьев Балантайнов, куда Вальтер Скотт вложил три четверти капитала, шли довольно плохо; поэт потерял терпение, тем более что с него требовали все новых и новых взносов, и помирился с Констэблем.
За все эти трудовые годы Вальтер Скотт пользовался громадною известностью как первый поэт в Англии.
По его собственному выражению, «его ласкали до бесчувствия». Но это вовсе не отуманило ему голову, и он продолжал весьма трезво смотреть на вещи. «Литературная слава, – говорит он, – не что иное, как блестящее перо на шапке, а вовсе не существенная защита головы». «Хотя я писатель, – продолжает он в другом месте, – но мне бы хотелось, чтоб эти добрые люди не забывали, что я начал свою жизнь джентльменом и вовсе не желаю перестать им быть». В этом, вместе с присущим каждому шотландцу уважением к происхождению от древней, родовитой семьи, состояла его гордость.
Вальтер Скотт постоянно проводил зиму в Эдинбурге, если не считать поездок в Лондон, нескольких коротких экскурсий по Шотландии и путешествия на Гебридские острова. Летом он жил в Ашестьеле. Мисс Сьюард, познакомившаяся с ним в последние годы пребывания его здесь, описывает его: «Он, гордость каледонской музы, скорее плотен, нежели строен. Он хромает на ту же ногу, как мистер Гайлей, но несколько сильнее; ни в окладе его лица, ни в чертах нет особенного изящества; цвет лица у него здоровый, свежий, но без румянца. Странным образом у него темно-русые волосы, а ресницы и брови светлые; выражение лица открытое, искреннее, полное доброты. Когда он ведет серьезный разговор или внимательно прислушивается, глубокая мысль светится в его серых глазах, – порою под сдвинутыми бровями они загораются огнем гения. Рот, безусловно, был бы красив, если бы его не портила слишком длинная верхняя губа; прекрасный характер и сердечная доброта выражаются в его улыбке, в веселой и ласковой беседе, а в обществе он чаще весел, нежели задумчив. Речь его похожа на льющийся через край источник остроумия и шутливой насмешливости, между тем как, касаясь серьезных вопросов, он нервно красноречив; произношение его отличается шотландским акцентом, но, во всяком случае, не имеет в себе ничего грубо-простонародного. Память его не менее удивительна, чем у Джонсона, и, подобно ему же, он читает так монотонно и резко, что не дает возможности оценить по достоинству ни своих произведений, ни чужих…»
Семейная жизнь поэта в Ашестьеле описана его товарищем Скином. Нельзя сказать, чтобы Вальтер Скотт с особенным увлечением занимался своими детьми в ранние годы их детства; но с того возраста, когда они могли уже слушать и понимать его, он посвящал им много времени. Они всегда свободно входили в его кабинет, и можно сказать, что он всегда и во всем был их товарищем и другом.
Кроме того, Вальтер Скотт раз и навсегда решил, что дети его не покинут родительского дома, поэтому для дочерей была приглашена гувернантка, которая и окончила их воспитание; сыновья ходили в Эдинбургскую высшую школу. Он сам был их репетитором. Интересно, что, несмотря на близость отношений Вальтера Скотта и его детей, они не имели ни малейшего понятия о его литературной известности. Однажды Джеймс Балантайн спросил Софию, как ей нравится «Дева озера». «О, я ее не читала, – отвечала молодая девушка. – Папа говорит, что молодым людям не годится читать дурные стихи». В другой раз сын его, Вальтер, вернулся из школы в слезах и с царапинами на лице. Его спросили, в чем дело, и он отвечал, что подрался с товарищами, потому что его назвали девчонкой. Из расспросов оказалось, что его назвали «Девой озера», и он принял это за обиду, не имея ни малейшего понятия о только что вышедшей поэме отца. Когда же один из друзей Вальтера Скотта спросил мальчика, почему все обходятся с его отцом с таким уважением, то мальчик, по зрелом размышлении, ответил: «Я знаю почему: папа всегда первый увидит зайца на охоте».
Относительно личных привычек Вальтера Скотта Скин рассказывает, что он вставал очень рано, сам топил у себя камин, брился и одевался очень тщательно и затем садился за работу до завтрака в десять часов. Письменная конторка его была аккуратно убрана, а книги для справок лежали на полу. Тут же всегда присутствовала одна из его любимых собак. После завтрака, за которым собиралась вся семья, он работал еще два часа и в полдень отправлялся кататься верхом. Если предполагалась далекая поездка, он был на коне уже в десять часов. В пасмурные дни он работал до обеда. Если в Ашестьеле были гости, он показывал им окрестности, а если нет, то отправлялся по хозяйству в поле или в лес, где он производил насаждения. Иногда он сам принимал участие в хозяйственных работах. Его всюду сопровождали его собаки – таксы Камп и Спайс, борзые Дуглас и Перси и прекрасная легавая Майда. Любовь Вальтера Скотта к рыжему Адаму также упоминается в его биографии. Он вообще любил верховую езду, рыбную ловлю, охоту и поощрял те же вкусы в своих детях, находя, что такого рода занятия в высшей степени полезны для здоровья. Что касается отношений Вальтера Скотта к жене, то Скин рассказывает следующий анекдот. «В одно из отсутствий Вальтера Скотта его жена отделала маленькую гостиную коттеджа новым ситцем; все было устроено по последней моде, она и девочки с нетерпением ожидали увидеть удовольствие, которое доставит Вальтеру Скотту этот маленький сюрприз. Его свели во вновь отделанные комнаты: он невозмутимо уселся на приготовленное для него кресло и стал наслаждаться спокойствием у собственного очага, радуясь возвращению в семью и вовсе не замечая никаких перемен, пока наконец вышедшая из терпения г-жа Скотт не обратила его внимание на то, что было сделано. Досада его при мысли, что он огорчил жену своим невниманием, была неописуема, и в течение вечера он несколько раз восторгался новою обивкою, чтобы по возможности утешить „маму“».
Сцена из романа «Талисман, или Ричард Львиное сердце».
Цикл «Рассказы крестоносцев».
Гравюра Д. Браверза
Американский писатель Вашингтон Ирвинг однажды посетил Вальтера Скотта, который провел его в каменоломню, где были заняты его рабочие. «Лицо самого бедного из них осветилось радостью при его приближении, – рассказывает Вашингтон Ирвинг. – Все бросили работу, чтобы перемолвиться словечком с „барином“. Между ними находился высокий, бравый старик в круглой белой шапке; у него был свежий здоровый цвет лица и серебристые волосы. Он только что собирался поднять на плечи корыто с цементом, но остановился и стоял, смотря на Скотта и ожидая своей очереди. Скотт ласково подошел к нему и попросил понюшку табаку. Старик вынул из кармана старую роговую табакерку. „Эй, дед, – заметил Скотт, – опять это старье! Где же у тебя красивенькая французская табакерка, которую я привез тебе из Парижа?“ „По правде-истине, ваша честь, – отвечал старик, – такая штучка не для будней“. Выходя из каменоломни, Скотт сообщил мне, что во время своего пребывания в Париже он купил несколько мелких вещей для подарков своим рабочим и среди прочего табакерку, о которой шла речь. „Им не столько нравилась стоимость подарков, – прибавил он, – сколько приятна была мысль, что барин вспомнил о них, даже будучи так далеко“».
Глава III
1814–1825
Вальтер Скотт издает первый свой роман «Уэверли» и переходит на новое литературное поприще. – Успехи его как романиста. – Слава и известность. – Жизнь в Абботсфорде
7 июля 1814 года вышел в свет без имени автора первый роман Вальтера Скотта «Уэверли, или Шестьдесят лет тому назад». С одной стороны, ему хотелось, как он сам выражался в письмах, воскресить в форме романа старые исчезающие шотландские обычаи, с другой – его побудил перейти на новый литературный путь незначительный успех его последних поэм. Успех «Уэверли» превзошел все ожидания автора, скрывшего свое имя. Все журналы заговорили о новом литературном светиле; это так поощрило Вальтера Скотта, что он тотчас принялся за новый роман, и через шесть недель был готов «Гай Маннеринг». К такой лихорадочной деятельности его побуждало также расстройство коммерческих дел Балантайна, в фирме которого находились все его деньги.
В то же время он сделал последнюю попытку в области поэзии и написал поэму «Повелитель островов» – произведение, имевшее сравнительно небольшой успех. Что касается «Гая Маннеринга», то издание в две тысячи экземпляров было распродано в два дня, и это окончательно заставило автора бросить поэзию и перейти на новое литературное поприще. С тех пор Вальтер Скотт написал только две небольшие поэмы: «Ватерлоо» и «Гарольд», подтвердившие упадок его стихотворного таланта. Он энергично принялся за свои романы и в течение одиннадцати лет, то есть до 1825 года, издал двадцать один роман в пятидесяти восьми томах. Невозможно подробно говорить о каждом из них, но нельзя не упомянуть о тех, которые английской читающей публикой признаются лучшими. В 1816 году появился «Антикварий». Это было любимое произведение Вальтера Скотта, но сначала оно понравилось менее «Гая Маннеринга», хотя впоследствии пользовалось такою же известностью. О первых трех вышеназванных романах Гёте выразился так: «Все в них прекрасно: материал, исполнение, действие, типы». К концу того же года вышли «Черный карлик» и «Старый смертный». Хотя и здесь Вальтер Скотт не подписался, но все узнали автора «Уэверли». Критика расхвалила «Старого смертного» еще более, чем предыдущие романы. И действительно, он заслуживал подобных похвал. Для «Уэверли» материалом служили юношеские мечты автора, в «Антикварии» и «Гае Маннеринге» он описывал обычаи и типы, лично ему знакомые; что же касается «Старого смертного», то ему пришлось изучать целые библиотеки старинных хроник, чтобы воскресить отдаленную историческую эпоху. «Черный карлик» и «Старый смертный» составляют первую серию «Рассказов моего хозяина». Во вторую вошли «Роб Рой» и «Сердце Мидлотиана», появившиеся в течение следующих двух лет. Оба были очень популярны. Во втором из них выведены типы шотландского простонародья, которому Вальтер Скотт весьма сочувствовал; он вообще высказывал мнение, что в добрых простых людях из народа лучше виден характер нации, чем в представителях высших слоев общества. Третья серия «Рассказов моего хозяина» заключает в себе «Ламермурскую невесту», которую Вальтер Скотт диктовал во время тяжелой болезни; замечательно, что, выздоровев, он ничего не помнил из своего романа, кроме главных эпизодов, знакомых ему с детства, так как рассказ был основан на истинном происшествии. Гладстон, говоря с величайшею похвалою о «Ламермурской невесте», обращает особенное внимание на искусство, с которым Вальтер Скотт сумел наряду с глубоким трагическим элементом представить веселый юмор и комизм, выраженные в личности Калеба Бальдерстона, одного из лучших созданных автором типов. Третья серия «Рассказов моего хозяина» включает еще одну повесть – «Легенду о Монтрозе».
В 1820 году вышел «Айвенго», который многими считается величайшим произведением Вальтера Скотта – как по историческому значению, так и по художественности исполнения. С его появлением литературная слава автора достигла своей высшей точки. Изданные затем «Монастырь» и «Аббат» имели гораздо меньший успех – может быть, вследствие того, что автор ввел в них фантастический элемент. «Замок Кенильворт» и «Квентин Дорвард», однако, подняли репутацию Вальтера Скотта на прежнюю высоту; последний роман особенно читался во Франции, так как в нем изображена эпоха Людовика XI. Остальные романы, вышедшие до 1825 года, гораздо слабее; «Судьба Пейджеля» и «Певерил Пик» относятся к истории Англии, «Обрученница» и «Талисман» – к эпохе Крестовых походов; в «Пирате» мы находим картины быта Шотландских островов, а «Редгонтлет» и «Сен-Ронанский источник» описывают современную автору жизнь. В «Редгонтлете» много любопытных сведений о юности автора. Прибавим, что читатели приняли очень холодно два последних романа.
Популярность Вальтера Скотта была неслыханная. Ни один автор романов до того времени не пользовался подобною славою, и, несмотря на это, он сумел на некоторое время сохранить тайну своего имени. В предисловии к общему собранию своих романов автор объясняет, почему сделал это: во-первых, он сначала боялся пошатнуть свою поэтическую известность неудачною попыткою в новой литературной отрасли, во-вторых, считал несовместным звание романиста со своим общественным и служебным положением и к тому же не терпел разговоров о собственных литературных трудах. Нужно сказать, что интерес, возбужденный таинственным автором «Уэверли», был настолько велик, что вызвал появление множества статей и целых сочинений, занимавшихся рассмотрением вопроса о том, кто такой «великий неизвестный». Называли то брата автора, Томаса Скотта, то товарищей его, Эрскина и Элисса, то критика Джеффрея и многих других. Между тем на континенте имя его уже появлялось на переводах его сочинений.
Литературная деятельность В. Скотта в этот период его жизни не ограничивалась одними романами. Он издавал различные исторические материалы, писал критические статьи в журналах, давал обзоры современных исторических событий в «Эдинбургском ежегоднике», принимал участие в «Британской энциклопедии», составил биографию Смоллета, Стерна и других английских писателей и сочинил две драмы – «Голидонская гора» и «Макдуфский крест», за которые восторженные поклонники превозносили его, между тем как даже Локгарт находил их плохими. Под названием «Письма Павла к родственникам» Вальтер Скотт описал свою поездку во Францию в 1815 году после сражения при Ватерлоо. Письма эти отличаются безыскусным откровенным тоном и были сначала адресованы жене и друзьям. Хотя автор являлся в них односторонним англичанином-тори, они тем не менее изобилуют интересными историческими анекдотами и местами весьма юмористичны.
В течение описываемого в «Письмах Павла» пребывания Вальтера Скотта в столице Франции союзные государи и их полководцы оказали ему большое внимание, и он впоследствии любил рассказывать о своем свидании с императором Александром I. Он был представлен государю на обеде у лорда Каткарта и там же познакомился с атаманом Платовым, который, хотя и не мог объясняться с ним ни на одном языке, но тем не менее очень его полюбил и приглашал выехать с ним на следующий парад, обещая дать ему самую смирную украинскую лошадь.
Иллюстрация к роману «Ламмермурская невеста», который был опубликован в 1819 г.
Чарльз Роберт Лесли. 1886 г.
Блюхер тоже оказал ему большие любезности, но это не помешало Вальтеру Скотту очень насмешливо отзываться о пруссаках. Вообще, в этот период своей жизни Вальтер Скотт мог назваться вполне счастливым человеком. Помимо самых благоприятных семейных обстоятельств, на его долю выпали почет, слава и, наконец, давно желанное богатство.
Как секретарь уголовного суда он получал тысячу триста фунтов стерлингов, как шериф – триста и выручал за свои сочинения не менее десяти тысяч фунтов стерлингов в год. Давно лелея мечту основать особую отрасль древнего рода Скоттов и достигнуть положения средневекового вождя шотландского клана, он стал скупать разные поместья, покинул скромный Ашестьель и переселился на берега Твида в имение, которое назвал Абботсфорд (то есть Брод аббата) в честь соседнего брода на Твиде и Мельрозского аббатства. Мало-помалу Вальтер Скотт скупил все соседние земли у мелких собственников, которые, пользуясь его добротою и щедростью, продавали ему голые пустыри за баснословные цены. Он с любовью устраивал свое новое жилище, которое, по словам Локгарта, сделалось чем-то вроде литературной Мекки, куда стекались принцы, аристократы и литераторы – английские и иностранные.
В 1818 году принц-регент пожаловал романисту титул баронета и тем отчасти удовлетворил его феодальные мечты. Абботсфорд до настоящего времени сохранился без всякого изменения. Это замок с бесконечными шпицами, башенками и балконами; вокруг стоят роскошные леса, посаженные поэтом в дотоле бесплодной местности. Все внутри дома сохраняется потомками Вальтера Скотта в том виде, в каком было при нем: оружие и картины остались в прежнем порядке, книги стоят на тех же местах в библиотеке, заключающей до семидесяти тысяч томов. В бывшем рабочем кабинете поэта, в нише под стеклянным колпаком, хранится одежда, которую он носил перед смертью: широкий зеленый сюртук с большими пуговицами, клетчатые панталоны, тяжелые башмаки, шляпа с большими полями и толстая трость. В Абботсфорде Вальтер Скотт проводил большую часть года, и жизнь семьи здесь была такой же, как и в Ашестьеле, то есть носила вполне семейный, патриархальный характер.
Знаменитый американский писатель Вашингтон Ирвинг, сочинения которого Вальтер Скотт высоко ценил, посетил Абботсфорд в 1817 году и так описывает свою поездку: «Шум моего экипажа нарушил спокойствие усадьбы. Раньше всех выскочила стерегущая замок черная борзая и, вскочив на камни ограды, подняла свирепый лай. Эта тревога вызвала наружу целый бешено лающий собачий гарнизон. Вскоре показался сам хозяин. Я сразу узнал романиста, так как видел его портреты. Он, прихрамывая, шел по песчаной аллее, опираясь на большую трость, но двигаясь быстро и энергично. Около него шла большая охотничья собака стального цвета; она вела себя совершенно степенно, не принимала участия в шуме, производимом ее собратьями, и, видимо, считала, что должна поддержать честь дома и вежливо встретить меня. Еще не доходя до ворот, Скотт крикнул мне радушным голосом приветствие и осведомился о Кэмпбле (давшем Ирвингу рекомендацию к Вальтеру Скотту). Подходя к дверце экипажа, он крепко пожал мне руку и сказал: “Подъезжайте же скорее к дому, вы как раз поспели к завтраку, а после вы увидите все чудеса Мельрозского аббатства”. Я отказался было идти за стол на том основании, что уже завтракал. “Нет, нет, постойте, – перебил Скотт. – Утренняя поездка по шотландским холмам дает полное право завтракать во второй раз”. Меня быстро подвезли к дому, и через несколько минут я уже сидел за столом. Не было никого, кроме семьи Скотта, состоявшей из госпожи Скотт, старшей дочери Софии – красивой девушки лет семнадцати, Анны, моложе ее на два-три года, подростка Вальтера и Чарлза, веселого мальчика одиннадцати или двенадцати лет. Я скоро почувствовал себя как дома и от души счастливым благодаря радушию хозяев. Мне хотелось просто сделать утренний визит, но скоро стало ясно, что меня отпустят не так быстро.
“Вы не должны думать, что осмотреть наши окрестности так же легко, как просмотреть утром газету, – сказал Скотт. – Они требуют нескольких дней изучения от наблюдательного путешественника, питающего известную слабость к старосветскому хламу. После завтрака вы посетите Мельрозское аббатство; мне нельзя пойти с вами, так как у меня есть кое-какие хозяйственные дела, но я поручу вас моему сыну Чарлзу: он глубокий знаток всего, что касается старой развалины и ее окрестностей. Он и мой друг Джонни Бауэр скажут вам всю правду о ней и еще очень многое, чему вы не обязаны верить, если вы не истинный и ни в чем не сомневающийся антикварий. Когда вы вернетесь, мы пойдем с вами побродить по окрестностям. Завтра мы осмотрим Ярроу, а послезавтра съездим в Драйбургскую обитель, прекрасную старую развалину, стоящую осмотра”. Одним словом, Скотт еще не успел окончить изложения всех своих планов, как я уже обещал остаться на несколько дней, и мне казалось, что я сразу очутился в заколдованном царстве романтизма».
После завтрака, в то время как Вальтер Скотт, по всей вероятности, писал главу из «Роб Роя», Ирвинг в обществе Чарлза осмотрел Мельрозское аббатство и долго разговаривал со стариком Бауэром, сторожем его, который с удовольствием делился своими сведениями с друзьями шерифа. «Он иногда приходит сюда, – рассказывал Джонни, – в обществе важных господ и тотчас зовет: “Джонни, Джонни Бауэр!” – и когда я выхожу к ним, я наверно знаю, что он встретит меня шуткой и ласковым словом. Он будет стоять и болтать со мной и шутить не хуже деревенской кумушки – и подумайте, это ведь человек с таким страшным знанием истории!» По возвращении из аббатства Ирвинг нашел Вальтера Скотта уже готовым к прогулке.
«Когда мы пошли, – пишет он, – все собаки поместья явились, чтобы сопровождать нас. Домашние животные Скотта были его друзьями. Все, что его окружало, исполнялось видимой радостью в его присутствии. Когда мы пришли на холмы, откуда видна была значительная часть окрестностей, Вальтер Скотт сказал: “Теперь я привел вас, как странника в «Путешествии пилигрима» Беньяна, на вершину гор наслаждения, чтобы показать Вам все эти прекрасные места…” Я некоторое время смотрел вокруг себя с немым изумлением, могу сказать, почти с разочарованием. Все пространство, которое мог обнять мой взор, состояло из непрерывного ряда волнистых холмов; вся местность была однообразна и совершенно безлесна.
Я не мог не выразить своих мыслей вслух. Скотт что-то пробормотал про себя и серьезно взглянул на меня… “Это, может быть, упрямство с моей стороны, – сказал он наконец, – но я продолжаю утверждать, что, на мой взгляд, эти серые холмы и вся эта дикая порубежная страна обладают своеобразною красотою. Я люблю саму безлесность этой местности; она открыта, сурова и уединённа. После того как приходится пропутешествовать несколько времени среди прекрасных окрестностей Эдинбурга, похожих на роскошные сады, я начинаю тосковать по моим убогим, серым холмам; и, если бы я не увидел вереска хоть раз в течение года, мне кажется, я бы умер”».
Время от времени в Абботсфорде устраивались сельские праздники, куда собирались окрестные жители и все члены фамилии Скоттов, от поселянина до герцога. Среди увеселений первое место занимала Абботсфордская охота, происходившая ежегодно в день рождения старшего сына. В ней тоже принимали участие все соседи, и за стол садились не менее тридцати или сорока человек; время проходило в шумном веселье, в котором сам хозяин принимал живейшее участие. Еще веселее были праздники после жатвы, справлявшиеся по всем правилам древнего феодального этикета. Бывали там и аристократические празднества по поводу приезда каких-либо знаменитостей, например принца шведского Густава Вазы, принца Саксен-Кобургского и других, но настоящий бал дан был только один раз, по случаю окончательного устройства Абботсфорда и помолвки старшего сына сэра Вальтера Скотта. В Эдинбурге Вальтер Скотт, несмотря на свою славу и богатство, вел такую же жизнь, как и прежде: ревностно исполнял обязанности секретаря уголовного суда, занимался литературой, а свободное время посвящал обществу. В числе его друзей были его издатели Балантайны и Констэбль, но круг его знакомства не ограничивался одними литераторами, сослуживцами и родственниками. С ним старались сблизиться представители самых высших слоев общества. Так, во время своей поездки в Париж он познакомился с герцогом Веллингтоном, который всегда затем оказывал ему дружеское внимание. Что касается Вальтера Скотта, то он, как горячий патриот-тори, чуть не поклонялся великому полководцу. Точно так же принц-регент, впоследствии король Георг IV, очень ценил Вальтера Скотта и предложил ему титул поэта-лауреата (придворного поэта) с жалованьем в четыреста фунтов стерлингов, но романист отказался от него ввиду стесненного материального положения многих других литераторов и предложил на эту должность поэта Саути. В числе известных писателей, бывших друзьями Вальтера Скотта, нужно назвать Крабба, Вордсворта, Мура и Байрона. Сначала Скотт и Байрон были соперниками и даже вели между собой литературную полемику, но впоследствии они познакомились в Лондоне и весьма близко сошлись, несмотря на то что один был добродушным оптимистом, а другой – страстным и желчным пессимистом. Впоследствии друзья всегда отзывались друг о друге с симпатией и уважением.
Вальтер Скотт в саду.
Эскиз Дж. Слейтера
Последнюю поездку свою в Лондон Вальтер Скотт предпринял в 1821 году по случаю коронации принца-регента. Эта церемония была совершена с величайшим феодальным великолепием и порадовала сердце потомка древних рыцарей. Когда Георг IV приехал в 1822 году в Эдинбург, Вальтер Скотт был главным распорядителем блестящей встречи, устроенной для него жителями. Писатель в течение всей своей жизни относился с величайшим уважением и преданностью к своему королю, и по мере того как король становился консервативнее, можно было наблюдать такое же усиление консерватизма и в романисте. Прибавим, что Вальтер Скотт вообще мало занимался политикой, а если ему и случалось касаться ее, то он всегда высказывался как крайний консерватор.
В 1825 году старший сын романиста, поступивший на военную службу, женился и переехал с женою в Дублин, где стоял его полк. В июле того же года Вальтер Скотт с дочерью Анною и Логкартом, уже несколько лет женатым на старшей его дочери Софии, поехал в Ирландию с целью посетить сына и проехаться по некоторым из живописных ирландских графств. Два месяца, проведенные им в Ирландии, были, по его собственным словам, нескончаемой овацией, особенно в Дублине, где все, от лорда-наместника до последнего лавочника, наперерыв старались выразить уважение и симпатию великому английскому романисту.
Глава IV
1825–1830
Банкротство Балантайна и Констэбля. – Разорение Вальтера Скотта. – Семейные печали. – Смерть леди Скотт
Путешествием в Дублин оканчивается счастливая эпоха в жизни Вальтера Скотта. Все его богатство, все его феодальное величие как главы Скоттов оказалось основанным на песке и рухнуло вследствие страшного коммерческого кризиса, разразившегося в Англии в 1825 году. Прежде всего обанкротились агенты Констэбля, книгопродавцы Герт и Робинзон; затем – Констэбль и Джеймс Балантайн (Джон Балантайн незадолго до этого умер). Это было сильным и совершенно неожиданным ударом для романиста, который сначала, однако, еще надеялся на счастливый исход дела. Мы приводим ниже выписки из его дневника, что лучше всего покажет, каким образом он отнесся к собравшейся над его головою грозе. 14 декабря 1825 года он занимает еще десять тысяч фунтов стерлингов под поместье и отдает их фирме для поддержания ее дел, надеясь этим все поправить и получить возможность спать спокойно.
«18 декабря. Если дела пойдут дурно в Лондоне, то жезл чародея выпадет из рук неизвестного. Его тогда поистине назовут “слишком хорошо известным”. Сказочный пир фантазии исчезнет вместе с чувством независимости, у него отнимется радостная уверенность, что утром он может просыпаться с веселыми мыслями и спешить передать их бумаге; ему невозможно уже будет подводить каждый месяц итог этим мыслям, как средствам для насаждения лесов и покупки пустырей, заменяя сказочные мечты другими мечтами о будущих прогулках по глухим рощам к уединенным источникам и местам, которые дороги влюбленным. Этого больше не будет; но я могу заняться степенным хозяйственным делом, то есть писать историю и тому подобное. Такие труды не встретят прежнего восторженного отношения; вообще мое мнение таково: если узнают, что автор принужден писать для зарабатывания куска хлеба или, во всяком случае, для улучшения своего материального положения, то это унизит его и его произведения в глазах публики. Ему уже не станут оказывать прежнего уважения. Это – горькая мысль, но если она вызывает слезы, то пусть они льются. Мое сердце связано с созданным мною поместьем – едва ли есть там хоть одно дерево, которое не я бы посадил. Что за жизнь была моя! – Полуобразованный, почти совершенно предоставленный самому себе, я набивал свою голову всяким вздором, и товарищи долго ценили меня меньше, чем я того стоил. Затем я пошел вперед, и меня считали смелым и умным малым, вопреки всем тем, кто видел во мне только мечтателя; в течение двух лет страдал я душою и хотя потом излечился, но старые раны будут отзываться до могилы. То богач, то нищий, накануне разорения я открыл почти неиссякаемый источник богатства. Теперь, на вершине гордости, я разбит и почти совершенно обезоружен, – если не получится хороших известий, – и все только потому, что Лондону угодно волноваться… И вот в свалке буйволов и медведей бедный кроткий лев не знает куда деться.
Чем это кончится? Бог один знает – другого ответа нет. В конце концов, никто по моей вине не потеряет ни одного пенни – это мое утешение. Люди подумают, что гордость по справедливости наказана. Пусть они в своей гордости утешаются мыслью, что мое падение сделает их выше или даст им возможность хоть казаться выше. Мне же будет служить удовлетворением мысль, что мое благосостояние принесло выгоды многим, и надежда, что хоть некоторые простят мне мое временное богатство за чистоту моих намерений и за искренность моего желания делать добро бедным. Многие сердца опечалятся в коттеджах Абботсфорда. Я наполовину решил никогда не возвращаться туда. Как могу я войти в мой дом после такого унижения? Как жить запутавшимся в долгах бедняком там, где я был некогда так богат и уважаем? Я должен был вернуться туда в субботу, веселый и счастливый, и хотел принимать там друзей своих. Мои собаки напрасно будут ждать меня. Это ребячество, но мысль расстаться с этими бессловесными тварями более расстроила меня, чем все только что записанные печальные размышления. Бедные животные, нужно подыскать им хороших хозяев! Может быть, найдутся люди, которые, любя меня, будут любить и моих собак за то, что они были моими. Но мне необходимо покончить с этими мрачными предчувствиями – или я потеряю то душевное настроение, с которым человек обязан встречать горе. Мне кажется, что я чувствую, как моя собака кладет мне лапу на колено, мне слышится вой, с которым она ищет меня повсюду. Это вздор, конечно, но добрые твари проделали бы все это, если бы могли понимать настоящее положение вещей. Мне приходит в голову странная мысль: когда я умру, будет ли вынут дневник этот из роскошной конторки в Абботсфорде и прочитан с удивлением, что богатый баронет когда-то испытал страх такого удара, или его найдут в какой-нибудь бедной меблированной квартирке, где обедневший потомок рыцарей повесил свой герб и где два-три старых друга грустно посмотрят один на другого и прошепчут: “Бедный человек с добрыми намерениями… Враг только самому себе… Надеялся, что у него неиссякаемый источник… Зачем только он принял этот глупый титул?” Кто может ответить на этот вопрос? Бедный Билль Лэдлоу! Бедный Том Пурди! От таких известий заболит сердце у вас и у многих других бедняков, которым мое благосостояние давало насущный хлеб… Балантайн поступает так, как того можно было ожидать, и меньше думает о своих потерях, чем о моем разорении. Я старался обогатить его – а теперь, теперь все пойдет прахом. Но у него останется журнал – это утешительно. Наверное, им не найти лучшего издателя. Им, – кто будут эти они, эти неизвестные новые заправилы, которым будет дано право располагать как им будет угодно всем, что мне принадлежит. Какой-нибудь сухой банкир – кто-нибудь из этих обладателей миллионов! Я попытался отделаться от этих печальных мыслей, записывая их; я успокоюсь еще больше, принявшись за “Историю французского Конвента”. Благодарю Бога, что могу работать с разумным спокойствием. Как-то Анна перенесет это несчастье? Она горяча, но тверда в серьезных обстоятельствах, хотя раздражительна в мелочах. Мне приятно, что Логкарт и его жена уехали. Не могу сказать – почему, но я рад, что мне придется переживать мое горе в одиночестве и что никто не расстроит меня соболезнованиями, как бы искренни и нежны они ни были.
Половина девятого. Я закрыл эту тетрадь в ожидании грозящего мне разорения. Через час я открываю ее (благодаря Бога) с надеждою, что все устроится благополучно и честно в коммерческом смысле. Каделль приехал в восемь и прочел письмо от Герста и Робинзона, извещающее, что они выдержали грозу…
19 декабря. Балантайн был здесь перед завтраком. Он с доверием относится к вчерашним новостям. Констэбль зашел и просидел с час. Старый джентльмен тверд как скала. Он хочет на будущей неделе ехать в Лондон. Надо, однако, сесть за работу.
22 декабря. Я написал вчера шесть мелко исписанных страниц, что составит около двадцати четырех страниц печатных. Но всего лучше то, что они удачны… Напев одной народной песни звучит у меня сегодня целый день в ушах, и я перед обедом написал стихи для него… Интересно было бы знать, хороши ли они… Ах, бедный Вилль Эрскин, ты мог бы мне сказать это и сказал бы… Не знаю, что могло заставить меня совершить нечто столь необычное для меня за последние годы, а именно по собственной воле написать стихи. Я думаю, что это свершилось по тому же импульсу, по которому птицы поют, когда пройдет гроза.
24 декабря. У Констэбля новый план: издать сочинения автора Вэверлея более роскошно. Он говорит, что может заработать на этом до двадцати тысяч фунтов стерлингов, и щедро предлагает мне какую угодно долю в барышах. Я не имею особенных прав на них, так как мне придется написать только примечания, что не особенно трудно; в то же время получить несколько тысяч было бы хорошим делом…
14 января. Получено странное, таинственное письмо от Констэбля, уехавшего в Лондон на почтовых. Оно похоже на одно из тех писем, которые люди пишут, когда хотят намекнуть на грозящую неприятность, но не высказываются о ней прямо. Я думал, что он две недели тому назад был в Лондоне, чтобы распорядиться имуществом для уплаты по обязательствам, как и должен был сделать. Хорошо, я принужден быть терпеливым… Но этот страх очень томителен… Балантайн в своем письме упоминает о поездке Констэбля, но не выражает особенных опасений. Он хорошо знает Констэбля, видел его перед отъездом и не сомневается в том, что тот сумеет разобрать все, что бы там ни было запутанного. Поэтому я не стану беспокоиться. Я уверен, что сумею не поддаться тревоге. Я не вижу, почему с Божьей помощью нельзя отогнать тревожные мысли, предвещающие зло, но не исправляющие его!»
В Лондоне Констэбль не мог ничего сделать. Герст и Робинзон были не в состоянии выдержать, несмотря даже на помощь Констэбля, который бесился, бросался из одного банка в другой за ссудой под издания и просил Вальтера Скотта занять для него в Эдинбурге двадцать тысяч фунтов и переслать их в Лондон. Но раньше еще, чем эта просьба дошла до романиста, компаньон Констэбля откровенно признался ему, что дела фирмы окончательно и безнадежно расстроены.
Мистер Скин рассказывал потом Логкарту, что в тот вечер, когда Вальтер Скотт узнал о несостоятельности Герста и Робинзона, он обедал у него и находился в своем обыкновенном расположении духа, причем вел веселую, непринужденную беседу о разных предметах; но при прощании романист прошептал хозяину: «Скин, мне нужно кое о чем переговорить с вами; будьте столь добры и загляните ко мне завтра, когда будете отправляться в парламент». На следующий день, в половине десятого утра, Скин заехал к Вальтеру Скотту и застал его за работою в кабинете. Он встал при входе гостя и сказал: «Друг мой, пожмите мне руку – руку нищего».
Вальтер Скотт рассказал ему также, что Балантайн только что был и сообщил о полном и неминуемом их разорении; затем он прибавил: «Не думайте, что я засяду дома и в бездействии буду горевать о том, чему нельзя помочь. Я работал над “Вудстоком”, когда вы вошли, и тотчас же снова возьмусь за перо, как только вернусь из суда. Я намереваюсь опять обедать с вами в воскресенье и надеюсь сообщить вам, что моя работа подвинулась». И действительно, в течение следующих дней он написал почти полкниги.
Когда подвели итоги долгам фирмы Балантайна, то оказалось, что сумма их дошла до ста семнадцати тысяч фунтов стерлингов, при этом ответственным лицом являлся один только Вальтер Скотт, так как Балантайн не имел никакого состояния. Констэбль оказался должным еще большую сумму. Если бы Вальтер Скотт согласился поступить чисто коммерческим образом и объявить себя несостоятельным, то после продажи его собственности кредиторы получили бы гораздо больший процент, чем кредиторы Констэбля; сам романист освободился бы от всяких долгов и мог бы опять нажить себе большое состояние. Но Вальтер Скотт не мог никогда забыть, что он прежде всего «джентльмен», поэтому он решил заплатить все, до последнего гроша, и только попросил кредиторов дать ему несколько лет отсрочки. Со всех сторон ему предлагали денежную помощь. Старший сын и невестка отдавали ему все свое состояние; эдинбургские и лондонские банкиры также высказали готовность помочь романисту; неизвестное лицо открыло ему кредит в тридцать тысяч фунтов стерлингов. Глубоко тронул бедного поэта мистер Пуль, учитель музыки его дочери, который принес ему все свои сбережения, равнявшиеся пятистам фунтам стерлингов. Но как бы там ни было, Вальтер Скотт не принял ни одного из этих предложений и на все давал один и тот же ответ: «Я не возьму в долг ни одного пенни, а уплачу все – или умру за работой». Кредиторы, со своей стороны, уже через несколько дней начали высказываться в смысле благоприятном для должника, и Вальтер Скотт ожил при мысли, что его предложение будет принято. Дневник его за это время содержит весьма трогательные страницы, посвященные воспоминаниям о жизни последних лет. Не одно теплое слово сказано о служащих и о простом народе, с которым как землевладелец он постоянно имел дело. Не раз упоминает он также об отраде и успокоении, доставляемых ему работой.
«24 января. Я сегодня в первый раз (после того, как узнал о своем разорении) отправился в суд, и мне казалось, что все заняты только мною и моими бедами. Без сомнения, многие думали обо мне и все, по-видимому, с сожалением; некоторые были, очевидно, огорчены. Замечательно, как различны способы, которыми люди стараются выразить мне свое сочувствие. Иные улыбались, здороваясь со мною, точно хотели сказать: “Не думай об этом, друг мой! Мы совершенно забыли обо всем”. Другие приветствовали меня с тою напускною серьезностью, которая так противна на похоронах. Самые благовоспитанные – все они, видимо, сочувствовали мне – просто пожали мне руку и ни о чем не распространялись. Если меня будут теснить и примут судебные меры, я должен буду употребить все средства законной защиты и объявить себя несостоятельным. Во всяком случае, это ход дела, который я посоветовал бы клиенту. Но на суде чести я за такой поступок заслужил бы потерю своих баронетских шпор. Нет, если они только согласятся – я готов быть их вассалом на всю жизнь и добывать из рудника моего воображения драгоценные камни не для собственного обогащения, а для того, чтобы уплатить по моим обязательствам. И это не потому, чтобы я питал отвращение к эпитету “несостоятельный” – мне его, по всей вероятности, уже дают, – но потому, что не хочу лишить моих кредиторов тех материальных выгод, которые могу доставить им с помощью еще сохранившихся у меня умственных и литературных сил».
Известия, получаемые Вальтером Скоттом относительно его дел, становились с каждым днем все тревожнее. Выяснилось, что долги были гораздо многочисленнее, чем это казалось сначала. От Вальтера Скотта требовали не менее ста тридцати тысяч фунтов стерлингов. Тяжелые дни приходилось переживать бедному романисту. Одно время он был вполне уверен, что ему придется лишиться не только Абботсфорда и остального имущества, но даже проститься со свободою. Это казалось ему всего ужаснее, как он упоминает в своем дневнике, потому что заключение в долговой тюрьме уничтожило бы силу его фантазии и лишило бы возможности работать и помочь заработком себе и другим. Однако все в конце концов уладилось, и общее собрание кредиторов решило оставить Абботсфорд во владении романиста. Он же обязался ограничить свои издержки казенным жалованьем и отдавать кредиторам весь свой заработок и все, что получит от продажи остального своего имущества.
Согласившись на это, Вальтер Скотт тотчас приступил к точнейшему исполнению своих обещаний. Он продал свой эдинбургский дом, поселил семейство в Абботсфорде, нанял для своих деловых приездов в город скромную квартиру и начал без устали работать – иногда по двенадцать часов сряду не отходил от своей конторки, забывая общество, отказывая себе во всем, даже в прогулке. Издержки свои поэт ограничил до минимума. В это время ему минуло пятьдесят пять лет. О выезде из эдинбургского дома много раз упоминается в дневнике Вальтера Скотта. В одном месте говорится: «С печалью оставляю я здесь некоторые гравюры и небольшие украшения, которыми некогда гордилась леди Скотт; но теперь она равнодушна к ожидающей их судьбе, именно – быть проданными с аукциона. Я же никак не могу безучастно относиться к предметам, когда-то имевшим для меня известный интерес, как бы ни были они сами по себе ничтожны. Но я рад, что она, при плохом ее здоровье и достаточном количестве других забот, смотрит на это иначе и не связывает никаких семейных и домашних воспоминаний с предстоящею неприятною процедурой».
«15 марта. Сегодня утром я в последний раз покидаю № 39 на Кэстл-стрит. “Хижина” была удобна, и я привык к ней. Я вовсе не рассчитывал на перемену в этом отношении, пока буду иметь место в суде. При всех своих прежних переменах жилища я всегда переходил от хорошего к лучшему – теперь наоборот. Покидаемый дом предназначается к продаже, и я перестаю быть эдинбургским гражданином в смысле домовладельца, чем отец мой и я были в течение, по крайней мере, шестидесяти лет. Итак, прощай, бедный № 39, желаю тебе никогда не оказывать гостеприимства худшим людям, чем те, которые теперь покидают тебя. Чтобы не сразу оставить Лары в полном одиночестве, леди Скотт и Анна проживут здесь до воскресенья. Что касается меня, то я, как сказано, уезжаю сегодня утром».
Несмотря на свои заботы, Вальтер Скотт неутомимо трудился и писал около двух печатных листов в день, пока не окончил «Вудстока». Помимо этого он занимался еще и другими литературными работами: издал «Жизнь Кэмбля» и политическую брошюру под заглавием «Письма Малаки Малагровзера». Один «Вудсток», написанный в три месяца, принес его кредиторам больше восьми тысяч фунтов стерлингов, и Вальтер Скотт начал надеяться, что в не особенно далеком будущем совершенно разделается с долгами. В своем дневнике он замечает, что посадил три дерева, по росту которых будет судить об ожидающем его успехе. Но мало-помалу ежедневные заметки его становятся печальными. Семейные горести присоединяются к материальным невзгодам. Любимый внук романиста, маленький Джонни, медленно угасает от неизлечимой болезни. Ему посвящено много задушевных и горестных строк. Но судьба готовит семье новый удар. Здоровье леди Скотт, всегда слабое, стало ухудшаться под влиянием переживаемых тревог.
«28 марта. Мы уже некоторое время прожили в уединении. Чувствуешь искушение допытаться у себя: по сердцу ли такое крайнее одиночество? Могу по совести ответить – да! Я уже в детстве страстно любил уединение и подростком убегал из людского общества, чтобы насладиться мечтами и воздушными замками… Так было до 18-летнего возраста, пока в моем сердце не пробудилась любовь вместе с честолюбием и другими страстями; тогда я перестал чуждаться общества, но временами, тем не менее, уединялся, и даже с радостью. Я пресыщен обществом и, за исключением одного или двух лиц высокоинтеллигентных, остроумие и юмор которых забавляют меня, я не имею желания видеть общества ни высшего, ни низшего, ни среднего. К этому чувству не примешивается ни малейшего оттенка человеконенавистничества, на которое я смотрю как на тяжкий грех. Если Господь терпит худшего из нас, то мы-то уже можем терпеть один другого. Когда мне приходилось бывать в обществе, я всегда старался доставлять удовольствие окружающим меня людям. Но при всем том я предпочел бы жить в уединении и желал бы, чтобы моя служба, во всех отношениях для меня удобная, не требовала моего присутствия в Эдинбурге. Но так должно быть, а в моей маленькой квартирке я буду достаточно одинок.
1 апреля. Ex uno die disce omnes. Встал в семь часов или еще раньше, занимался и писал до завтрака (в обществе Анны), около десяти без четверти. Потом опять пишу и занимаюсь до часу. В это время я сегодня съездил в Гёнтли-Борн и вернулся домой пешком по живописным тропинкам, проложенным через леса, разведенные мною. По временам я болтал с Томом Пурди, который нес мой плед; он имеет право заговаривать со мною, когда ему вздумается, и сегодня рассказывал мне длиннейшие охотничьи истории, происходившие лет двадцать тому назад. Порой я предавался печальному или радостному раздумью или следил за выходками двух любопытных крысоловок и прекрасного щенка волкодава. Так время прошло до той минуты, когда я стал писать эти строки. Дальше буду высказывать предположения: я, вероятно, приду в сонливое состояние после того, как закрою эту тетрадь, и, может быть, засну до обеда. Затем я несколько времени поболтаю с леди Скотт и Анной, съем немного бульона или супа и кусок просто зажаренного мяса; это главное занятие человека, по мнению Джонсона, будет скоро закончено. Полчаса проведу с семейством, полчаса побалую себя сигарой, стаканом воды с небольшим количеством виски и рома; так время пройдет до чая, который займет еще полчаса вместе с болтовнёю; после этого – опять за чтение и письмо в моей комнате до десяти часов; наконец, кусок хлеба, стакан портера – и в постель. Таким образом проходит моя жизнь, и она была бы приятна, если бы не опасения за леди Скотт и бедного Джонни. Я думаю, что леди Скотт поправится, но за Джонни боюсь – боюсь…
8 апреля. Мы ожидаем сегодня утром вторжения целой кучи гостей, которых до нашего несчастья должны бы были пригласить к обеду. Материальные невзгоды сберегают время, вино и деньги – в этом отношении они удобны. Кроме того, в них есть известная приятность, когда они являются не в злейшей форме, а наподобие легкого приступа подагры, дающего вам право на диету, покой, халат и бархатные туфли: когда подагра обусловливает у вас известковые отложения, а материальные невзгоды доводят вас до тюрьмы, то это уж черт знает что… Ожидаемые у нас гости мешают мне ехать на похороны, и я рад этому. Я ненавижу похороны и всегда их ненавидел: в них встречаешь неприятную смесь притворства с настоящею печалью; у главного осиротевшего человека, быть может, разбито сердце, а все остальные напускают на себя торжественную грусть и перешептываются о погоде и новостях дня, а там и сям еще какой-нибудь обжора наслаждается похоронною закускою… Я издали смотрел на похороны бедного ребенка…
6 мая. Та же сцена безнадежной и бесполезной тревоги. Она (леди Скотт) всегда встречает меня улыбкою и уверяет, что ей лучше. Боюсь, что болезнь слишком глубоко укоренилась. Я порядочный стоик, но напрасно говорю себе: “Если эти вещи необходимы, то встретим их как неизбежное”.
11 мая. Шарлотта не могла проститься со мною, так как спала после плохо проведенной ночи. Может быть, так и лучше. Волнение могло ей повредить; а я ничего не мог бы сказать ей, что бы стоило такого риска. Я предвидел в продолжение двух лет приближение этого рокового события. В течение последних двух месяцев стало ясно, что выздоровление невозможно. Но расстаться с подругой (с которой прожил двадцать девять лет) в то время, когда она так больна – этого я не предвидел, не мог предвидеть. Сердце мое разрывается при мысли, что мне, может быть, никогда уже не придется искать утешения и совета у моего верного и преданного друга».
Племянница Вальтера Скотта, Анна, дочь его брата Томаса, приехала в Абботсфорд как раз перед тем, когда романисту пришлось переехать по делам в Эдинбург.
«Эдинбург, 15 мая. Получил горестное известие, что все кончено в Абботсфорде.
Абботсфорд, 16 мая. Она умерла в девять часов утра, после тяжелых двухдневных страданий – теперь ей легко. Я приехал сюда вчера поздно вечером. Анна измучена, и у нее были истерические припадки, которые повторились после моего приезда. Я едва могу отдать себе отчет в том, что чувствую. Временами я тверд как скала, временами слаб как вода, омывающая ее подножие. Когда я сравниваю то, что теперь вокруг меня, с тем, что было еще так недавно, мне кажется, что сердце мое разрывается. Я теперь одинокий, постаревший, лишенный семьи, обедневший, запутавшийся в долгах человек, разлученный навеки с другом, с которым делился мыслями и советами которого пользовался, с другом, который всегда умел своими речами успокоить во мне злые предчувствия, надрывающие душу того, кто переживает их одиноко. Даже ее слабости были мне на пользу, заставляя думать о другом и отвлекая от томительных размышлений о самом себе.
Я видел ее. Но это не моя Шарлотта – не подруга, прожившая со мною тридцать лет. Та же самая симметрия форм, хотя оцепенели члены, когда-то столь грациозно-эластичные. Эта желтая, сморщенная маска, которая как будто издевается над жизнью, а не подражает ей, разве может быть ее лицом, когда-то столь живым и выразительным? Я не хочу больше смотреть на нее. Анна думает, что она мало изменилась, потому что в последнее время видела ее сильно страдающею – мои же воспоминания относятся к периоду, когда ей было сравнительно легко. Но если я долго буду писать так, то допишусь до совершенной потери твердости, а мне необходимо, напротив, поддерживать свое мужество. Я не знаю, что станется с тою частью моих мыслей и чувств, которые в такой значительной мере принадлежали ей в продолжение тридцати лет. Думаю, что они будут принадлежать ей по-старому, во всяком случае еще надолго…
18 мая. Настал другой день, прекрасный для внешнего мира; воздух мягок, цветы улыбаются, листья ярко зеленеют. Она не может наслаждаться этим, а для нее теплые дни были таким наслаждением. Ее уже теснят свинец и дерево гроба и скоро покроет холодная земля. Но не мою Шарлотту, не невесту моей юности, не мать моих детей положат среди развалин Драйбурга, которые мы так часто и весело посещали для препровождения времени. Нет! Нет! Она чувствует и сознает мою печаль где-нибудь и каким-нибудь образом. Где? – мы сказать не можем. Как? – мы сказать не можем. И в то же время я ни за какие земные блага не отказался бы от таинственной, но верной надежды увидеться с нею в лучшем мире!!.»
Смерть жены тяжело подействовала на Вальтера Скотта. Сыновья его, Чарлз и Вальтер, оба приехали на похороны, и в дневнике упоминается, что их общество было для огорченного отца наилучшею поддержкою и утешением. Работа также требовала у него много времени, и ему в полном смысле слова было некогда горевать.
В течение следующих двух лет Вальтер Скотт написал «Наполеона Бонапарта» в девяти томах, две серии «Канонгэтских хроник», множество журнальных статей, «Рассказы деда о шотландской истории» и своими примечаниями много помог успеху появившегося в то время полного собрания своих сочинений. Такая неутомимая энергия не осталась без награды: на собрании его кредиторов в 1828 году ему была объявлена публичная благодарность за то, что он уже уплатил десять тысяч фунтов стерлингов в счет своего долга. Все это время он жил очень уединенно с дочерью Анной и только ненадолго ездил в Лондон и Париж, чтобы собрать материалы для истории Наполеона. У него был также небольшой кружок друзей, с которым он встречался по-старому. За это время Вальтер Скотт жил то в Эдинбурге, то в Абботсфорде, оставшемся в его владении с очень небольшим количеством земли. Понятно, что при изменившихся материальных средствах образ жизни семьи был очень экономный. Интересно, как отнеслась прислуга к известию, что хозяин их обеднел. Старик дворецкий, которому сказали, что теперь нельзя будет держать его, расплакался и предложил служить без всякого жалованья. Он действительно остался и, вместо того чтобы быть начальником целого полка расторопных слуг, стал справлять собственноручно чуть не всю работу в доме за половинное жалованье. Старый Питер, любимец всей семьи, служивший двадцать пять лет в доме как выездной кучер, превратился в обыкновенного пахаря – тоже по собственной воле, чтобы не покидать любимого хозяина. Все это сильно трогало Вальтера Скотта, который, по словам Логкарта, с необыкновенною чуткостью относился к окружающим его людям и высоко ценил их расположение и преданность. Тем печальнее была для него в 1829 году смерть Пурди, до конца остававшегося его верным слугою и преданным другом.
Глава V
1830–1832
Болезнь Вальтера Скотта. – Поездка на континент. – Возвращение в Абботсфорд. – Последние дни и кончина Вальтера Скотта
Тяжелые заботы Вальтера Скотта и усиленный умственный труд не могли не сказаться на его здоровье. Еще в 1827 году в его дневнике отмечено, что однажды, после усидчивой и продолжительной работы, ему вдруг стало казаться, что он уже когда-то слышал все происходящие вокруг него разговоры. В следующем году случилось нечто еще более странное, именно: на одном вечере ему очень понравился романс, пропетый дочерью хозяина. «Прекрасные слова, чьи они? – спросил он Логкарта. – Вероятно, Байрона, но я их не помню». Оказалось, что это его собственная песня из романа «Пират». Сначала Вальтер Скотт рассмеялся, но потом это внушило ему опасения совсем потерять память. Он, однако, успокоился после того, как в течение многих месяцев ничего подобного не повторялось, причем снова предался работе и чуть не в одно время писал роман «Анна Гейерштейн», вторую серию «Рассказов деда» и критические статьи для «Четвертного обозрения».
Наконец, 15 февраля 1830 года с ним случился первый апоплексический удар. Он, по обыкновению, вернувшись из суда, сел за работу. В гостиной сидела его дочь Анна и сестра Логкарта, когда Вальтер Скотт вдруг показался на пороге. У него было такое страшное выражение лица, что Анна не могла подумать ни о чем другом, как о семейном несчастии, и воскликнула:
– О папа! Джонни умер?
Вальтер Скотт ничего не отвечал и бессознательно смотрел на нее.
– Что же, папа, сама София? – Он продолжал стоять молча.
– Я знаю, это Вальтер, сам Вальтер! – произнесла Анна с отчаянием.
В эту минуту Вальтер Скотт грохнулся на пол. Послали за врачом и тотчас пустили больному кровь. Когда он пришел в себя, то первыми его словами было: «Как это странно, как это странно!» Поправившись, он рассказал, что его вдруг охватило непонятное чувство: ему казалось, что все у него, начиная с языка, сковано; он подумал, что от движения это пройдет, и пошел в гостиную, где при виде отчаяния дочери упал без чувств.
Он старательно скрыл этот приступ от друзей и снова принялся писать, но в его последующих трудах уже сильно сказывался упадок таланта и умственных сил. Он написал после своей болезни «Историю Шотландии», третью серию «Рассказов деда», «Письма о демонологии» и некоторые другие сочинения.
В 1830 году было уменьшено число секретарей в Эдинбургском суде. Вальтер Скотт остался за штатом и тотчас переехал в Абботсфорд. Здоровье его становилось все хуже и хуже. Он начал страдать ревматизмом до такой степени, что сам не мог уже водить пером и диктовал своему другу Лэдлау. Его уговаривали перестать изнурять себя непосильным трудом, однако он не хотел никого слушать. Но как ни боролся Вальтер Скотт с обстоятельствами и с собственною болезнью, упадок сил настолько сказывался на его произведениях, что издатели начали писать ему об этом; он тогда работал над «Графом Робертом Парижским». Тяжело было маститому долголетнему любимцу публики получать подобные письма. Неоднократно упоминает он об этом в своем дневнике и в переписке с друзьями. Так, издателю своему Каделю он среди прочего пишет: «Ясно, что я потерял способность нравиться английской публике и должен бы был, по справедливости, оставить литературу, пока еще стою чего-нибудь как писатель. Это важный шаг, но я не задумаюсь сделать его, если это окажется необходимым… Откровенно говоря, я не могу, однако, бросить в сторону полузаконченную книгу, как бутылку выдохшегося вина…»
В другом письме к Каделю от 12 декабря 1830 года он говорит: «Есть много обстоятельств, которых ни Балантайн, ни Вы не могли знать и которые, если бы Вы их знали, повлияли бы на Ваше мнение, имеющее такое серьезное значение для меня. Как отец мой, так и мать умерли от апоплексии… Отец на два года пережил удар – печальная и вовсе не желательная отсрочка. Меня расстроил поутру визит мисс Йонг, после чего, как Вы знаете, я лишился языка. Врачи сказали, что виноват желудок; может быть, оно и верно, но что же мудреного, что все это внушает мне опасения…»
В своем дневнике он пишет:
«Лондон, 2 октября, 1831. Я был очень болен и если не вполне потерял способность писать, то, во всяком случае, был не в состоянии делать это собственноручно… Я, тем не менее, работал над двумя вещами, но плохо. Полное отсутствие физических сил – вот мое главное страдание. Я не могу пройти полмили. Существует помимо этого известная доля умственного ослабления, о которой, быть может, самому нельзя судить. Может быть, я – на закате. Я сам склонен это думать и сравниваю себя с ясным днем, свет которого угасает среди туманов и гроз. Приближение смерти не пугает и не печалит меня. Телесное страдание предпочтительнее этого невыносимо унылого настроения духа… Я, конечно, желал бы умереть, если Господу будет угодно, так же спокойно, как доктор Блэк и Том Пурди; но мы должны принимать то, что посылает судьба. У меня не осталось никакой надежды сделаться опять самим собою…»
Драйбургское аббатство. Могила сэра Вальтера Скотта.
Фотография сделана между 1890–1900 гг.
В это тяжелое время верные друзья Вальтера Скотта не покидали его, и это доставляло облегчение его страданиям, утешением служило ему также быстрое уменьшение его долга. В 1831 году кредиторам оставалось получить всего только пятьдесят четыре тысячи фунтов стерлингов, и они постановили единогласно: «Просить сэра Вальтера Скотта принять от нас его библиотеку, картины, серебро, мебель, белье и прочие домашние вещи как доказательство нашей благодарности за его в высшей степени благородное поведение и неслыханные труды на нашу пользу».
К заботам и болезни бедного романиста прибавились и другие разные неприятности. Так, на выборах в Селькирке, где он был обязан присутствовать в качестве шерифа, народ устроил ему враждебную демонстрацию за его консерватизм. То же самое происходило в Жедберге, где он произносил речь.
Наконец, ближайшие родственники Вальтера Скотта уговорили его созвать врачей, которые единогласно потребовали, чтобы больной отдохнул от умственного труда. Решено было, что он с дочерью Анною совершит путешествие по Европе. Вальтер Скотт поехал, но работать не перестал. Так, на Мальте он почти написал роман из истории мальтийских рыцарей, а в Италии – повесть «Бизарра». Во время этого путешествия его вовсе почти не занимали новые места и лица. Он тосковал о потере своих умственных сил и однажды выразился так: «Да, лучше умереть, чем пережить их, лучше умереть, чем жить с вечным опасением их потерять; но всего хуже лишиться части умственных способностей и сознавать это». Говоря о своей жизни и деятельности, он высказал однажды мистеру Ченею, сопровождавшему его в его прогулках по Риму: «Я быстро приближаюсь к концу своей карьеры и вскоре сойду со сцены; я, быть может, самый плодовитый автор своего времени, но меня утешает мысль, что я не старался пошатнуть веры ни в одном человеке, не распространял никаких безнравственных принципов и не написал ни одной строчки, которую на смертном одре пожелал бы вычеркнуть». Своим путешествием Вальтер Скотт очень тяготился, его тянуло на родину в любимый Абботсфорд. На обратном пути с ним опять сделался удар, после которого он только временами приходил в себя. Все дальнейшее путешествие по Англии и Шотландии было до крайней степени печально и затруднительно, так как больной был очень слаб. Когда, однако, стали приближаться к Абботсфорду, родные звуки точно пробудили Вальтера Скотта к жизни, и он стал произносить имена окрестных селений; а когда представился его глазам вид башен Абботсфорда, он громко вскрикнул от восторга и его едва могли удержать в карете. На пороге замка его встретил Лэдлау и помог Логкарту и дочерям больного провести его в столовую, где для него была приготовлена постель. Он растерянно смотрел вокруг; когда взгляд его упал на Лэдлау, он произнес: «А! Вилли Лэдлау! Друг, как часто я думал о вас!» Собаки его окружили кресло, на котором он сидел, – они лизали ему руки, а он плакал и смеялся, лаская их, пока не задремал. На следующее утро, несмотря на зловещие предсказания врачей, домашним больного показалось, что блеснул луч надежды. Вальтер Скотт проснулся в полном сознании и выразил настойчивое желание, чтобы его снесли в сад. Следующие дни ему было, по-видимому, еще лучше. Его возили в кресле по дому и саду. «Я видел многое, – говорил он, – но не знаю ничего лучше моего собственного дома». По его просьбе ему читали вслух, но случалось, что, кроме Библии, он принимал все за новое, даже такие вещи, которые знал чуть не наизусть. Относительно своего материального положения он совсем не беспокоился, так как ему представлялось, что оно совершенно поправилось и что все долги уплачены. Его не разуверяли. 16 июля он был очень слаб и пробыл в постели, но 17-го после завтрака попросил, чтобы его свезли в сад. Продремав там в кресле с полчаса, он вдруг проснулся, сбросил прикрывавшие его пледы и сказал: «Что за печальная леность! Я забуду все, о чем думал, если не запишу тотчас же. Свезите меня в мою комнату и принесите ключи от конторки». Он так серьезно и настойчиво требовал этого, что ему не решились противоречить. Когда кресло придвинули к конторке и он очутился в привычном положении, то улыбнулся, поблагодарил окружающих и сказал: «Теперь дайте мне перо и оставьте меня одного».
София вложила ему перо в руки, и он хотел сомкнуть пальцы, но они не повиновались его воле, и перо упало на бумагу. Больной опустился на подушки кресла, не сказав ни слова, и слезы потекли по его щекам; потом, успокоившись, он знаком попросил Логкарта увезти его снова в сад, где вскоре задремал. Когда он проснулся, Лэддау сказал Логкарту: «Сэр Вальтер немного отдохнул». «Нет, Вилли, – отвечал больной. – Для сэра Вальтера нет отдыха иначе как в могиле». Слезы опять потекли у него из глаз. «Друзья, – сказал он, – не давайте меня на посмеяние, а положите в постель – там мое место». После этой сцены никто уже не обманывал себя несбыточными надеждами. С этого дня и до самой смерти Вальтер Скотт был почти все время в бессознательном состоянии. 17 сентября больной ненадолго пришел в себя и тотчас послал за Логкартом. Он был очень слаб, но спокоен и в полном сознании. «Логкарт, – обратился он к зятю, – мне осталась, может быть, только одна минута, чтобы поговорить с тобою. Друг мой, будь добрым человеком, будь добродетельным, будь хорошим человеком. Ничто другое не утешит тебя, когда придет твоя очередь умирать». Он замолчал, и Логкарт спросил его: «Не послать ли за Софией и Анной?» «Нет, – отвечал он, – не беспокой их. Бедняжки! Я знаю, что они не спали всю ночь. Господь да благословит вас всех». После этого он спокойно заснул и только один раз пришел в сознание, когда приехали его сыновья.
21 сентября 1832 года сэр Вальтер Скотт скончался; все близкие окружали его. Был чудный солнечный день, такой теплый, что открыли все окна; было так тихо, что в комнату ясно доносилось журчание Твида, который он так любил при жизни. Дети умирающего стояли на коленях вокруг его постели, и старший сын закрыл ему глаза. 26 сентября бренные останки знаменитого писателя при большом стечении народа были преданы земле в Дрейбургской обители. Его похоронили рядом с женою. На могиле положили четырехугольную гранитную плиту с надписью: «Сэр Вальтер Скотт, баронет; умер 21 сентября 1832 года».
Мечта Вальтера Скотта – основать род Скоттов из Абботсфорда – не осуществилась. Сыновья его умерли бездетными. Правнучка его Мария, дочь Шарлотты Логкарт, вышла замуж за Джеймса Гоппа, который после смерти последних Скоттов взял их имя. Семейство Гопп-Скоттов владеет ныне Абботсфордом и поддерживает его в прежнем, неизменном виде. Другая цель Вальтера Скотта, которой он так благородно и мужественно пожертвовал всем, и талантом и жизнью, – уплата долгов, – была вполне достигнута после его смерти. Весь долг, за вычетом суммы, на которую романист застраховал свою жизнь, достигал в 1832 году тридцати тысяч фунтов стерлингов. Кадель, издатель полного собрания сочинений Вальтера Скотта, принял этот долг на себя взамен уступленного ему права собственности на все произведения покойного автора. И кредиторы получили сполна все, что им следовало, с процентами до последнего пенни.
Даниель Дефо
Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк А. Каменский

Предисловие
И в наши дни путь писателя не всегда усеян розами; но в старые времена это была одна из самых тяжелых и опасных профессий, что отчасти подтверждается и длинным скорбным перечнем книг, написанных в тюрьме, между авторами которых встречаются такие великие имена, как Сервантес, Вольтер, Дефо и другие.
В славный век великой Елизаветы Английской писателю, чем-либо оскорбившему королеву или кого-либо из ее администрации, попросту отрубали руки, прокалывали язык и даже совсем снимали голову. В царствование Анны нравы смягчились; но и тут автору не понравившегося правительству сочинения, особенно по вопросам внутренней политики или богословия, грозили позорный столб, тюрьма и, в лучшем случае, разорительные штрафы.
Даниель Дефо, которому посвящается наш очерк, жил именно в такое бурное время, когда к провинившимся писателям применялись весьма строгие карательные меры. Ему пришлось испытать и тюрьму, и позорный столб, и разорение; но несмотря на гонения, нищету и всякие бедствия, этот сильный духом и необычайно энергичный человек никогда не изменял своим убеждениям и до самого конца продолжал бороться с пером в руках за те идеи, которые позже вошли в жизнь и сделались одним из самых дорогих достояний его народа.
Все знают Даниеля Дефо как автора знаменитой повести «Робинзон Крузо», переведенной и переделанной на всевозможные языки; но весьма немногим даже и на его родине известно, что он был прежде всего одним из самых выдающихся политических писателей и общественных деятелей Англии в то смутное время (с конца XVII до середины XVIII столетия), когда закладывались прочные основы ее будущих свободных учреждений. В этот период всеобщей распущенности личность Даниеля Дефо выдается и по своим высоким нравственным качествам. Это был безукоризненно честный человек, неутомимый литературный работник и хороший семьянин; но ему выпала горькая доля, и почти вся его долгая жизнь, особенно ее последние годы, представляется одним почти непрерывным рядом всяких невзгод и гонений.
О частной жизни Дефо мы имеем весьма скудные сведения: даже неизвестен точный год его рождения, и только с появлением в 1869 году превосходной биографии (The life of Defoe and his recently discovered Writings by W. Lee), автор которой бросил совершенно новый свет на последние пятнадцать лет его жизни и открыл множество неизвестных его сочинений, мы получили возможность ближе познакомиться с характером и деятельностью этого замечательного человека и почти беспримерного литературного труженика.
В предисловии к вышеупомянутой биографии Ли выражает сожаление, что такой удивительный рассказчик, как Дефо, который очаровывает нас реальной правдой своих описаний, не оставил потомству своей автобиографии.
Как видно из некоторых мест в первом и втором томах «Истории приключений Робинзона Крузо», Дефо, когда ему было уже шестьдесят лет, предполагал сделать нечто подобное в третьем, малоизвестном, томе той же книги, изданном им в 1720 году под названием «Нравственные размышления Робинзона Крузо». Но он оставил эту идею и в предисловии к этому тому говорит: «Испытав всякое насилие, гнет, поругание и презрение людское… узнав и кару неба, и гнев людей и испытав всевозможные превратности судьбы… я нашел, что оправдание от взводимых на меня обвинений будет в то же время обвинением моего века». Далее Дефо говорит, что те нравственные уроки, которые можно было бы почерпнуть из его полной событиями жизни, читатель с большею пользою для себя извлечет из повести о Робинзоне Крузо.
Кроме биографии Ли, послужившей главным источником при составлении этого очерка, автор его пользовался «Историей английской литературы» Тэна, «Словарем национальной биографии» Л. Стивена (A dictionary of National biography de L. Stephen), «Историей английского народа» Грина (A Short History of the English people de J. Grin) и статьями о Дефо в разных английских журналах.
Как на лучшие сочинения для ознакомления с тем историческим периодом, когда жил и действовал Дефо, можно указать на известную «Историю Англии» Маколея, переведенную на русский язык, и на его же превосходные критические этюды: «Бэньян», «Мильтон», «Сэр Вильям Темпль» и другие, также давно переведенные.
Глава I
Детство и школа
(1661–1680)
Рождение Дефо. – Его семья. – Гонение диссентеров при Карле II. – Окончательный раскол церкви. – Судьбы пуританства. – Первый воспитатель Дефо. – Период реставрации. – Характеристика Карла II. – Общественный разврат. – Пуританская семья. – Детство. – Школа. – Академия в Ньюингтоне. – Образованность Дефо. – Влияние домашнего воспитания на его последующую жизнь. – Конец школьного образования
Даниель Дефо родился в Лондоне в 1661 году – через три года после смерти Кромвеля и в первый год реставрации Карла II. Отец его был богатый мясник и известный диссидент (dissenter), то есть член свободной религиозной общины пуритан, не признававшей государственной епископальной церкви, и пользовался большим уважением между своими единоверцами как честный, религиозный человек, готовый постоять за свои убеждения; он умер в преклонном возрасте в 1706 или 1707 году. Хотя Даниель Дефо, видимо, относился с полным равнодушием к своему происхождению и редко упоминает о своих родичах, но известно, что он был потомок коренных английских земледельцев-собственников (yeomen): дед его владел небольшою фермою в Норгемптоншире. Этим ограничивается все, что мы знаем о его предках, и никаких сведений о матери, братьях и других членах его семьи не сохранилось.
Детство и юность Дефо совпадают с временем возвращения Стюартов в Англию и периодом всеобщей реакции, небывалого общественного разврата и гонений на пуритан, начавшихся уже через год после вступления на престол Карла II. В 1661 году, несмотря даже на сопротивление самых преданных ему людей, король настоял на утверждении парламентом закона о церковном единстве (uniformity act), которым все пуританские священники, составлявшие тогда большинство, обязывались подчиниться, соблюдать все формы богослужения епископальной церкви и, самое важное, принять епископское рукоположение. С истечением последнего срока, назначенного правительством на памятный Варфоломеев день (24 августа), были изгнаны из церквей и своих приходов до двух тысяч священников (то есть почти пятая часть всего английского духовенства), не захотевших подчиняться новому закону. Никогда еще такой внезапной крутой меры не практиковалось в английской церкви. Громадный переворот, вызванный Реформацией в прошлом столетии, сопровождался сравнительно небольшими изменениями в личном составе английского духовенства. Даже всемогущий Синод (Ecclesiastical commision), учрежденный в 1583 году Елизаветой для противодействия кальвинизму и действовавший с таким неограниченным произволом во всех религиозных вопросах, касающихся свободы совести, отрешил всего несколько сот священников. Знаменитый архиепископ Лод, при Карле I накинувшийся, в порыве своей преданности государю и церкви, с такою свирепостью на пуританское духовенство, все же не мог многого сделать, встретив непреодолимое препятствие на своем пути в ограничениях закона и в распространении пуританских стремлений в массе народа. Более значительные изменения в составе духовенства произошли во время следовавшей затем междоусобной войны, завершившейся гибелью Карла I; но эти перемены совершились постепенно, и в основании их скорее лежали политические, чем религиозные причины. Большинство священников было отрешено Кромвелем и его сподвижниками за их преданность королю или за их безнравственность, праздность и невежество. Переворот же, сделанный в день святого Варфоломея, имел чисто религиозный характер и являлся беспримерным по своей неожиданности и всеобъемлющему влиянию. В числе изгнанных оказались самые искренние, талантливые и образованные представители английского духовенства. Они находились во главе больших приходов и занимали университетские кафедры. За ними стояла лучшая часть приходских священников, более всех поработавшая среди городского люда и способствовавшая пробуждению в нем небывалого доселе благочестия и нравственного чувства. Англиканская церковь в лице пуританского духовенства с его паствою теперь добровольно отсекала от себя свою лучшую часть и с тех пор сделалась изолированною среди западноевропейского протестантства. Изгнанная из лона церкви вместе со своими пастырями самая работящая, свободолюбивая и нравственная часть городского населения образовала независимые религиозные общины, поставив во главе их своих прежних священников. Под общим именем нонконформистов, или неподчинившихся, они соединились с другими, более крайними, религиозными сектами (индепендентов, или независимых, квакеров и так далее), отделившимися от государственной церкви еще во времена религиозных гонений Елизаветы, и образовали могущественную народную партию, проникнутую духом религиозной и политической свободы и лучшими преданиями пуританства.
В числе отрешенных священников был и пастор Самюэль Энсли. Прежние прихожане – в том числе пользовавшийся влиянием отец Дефо – поставили его во главе свободной религиозной общины, или конгрегации, в Бишопсгет-стрит, где была устроена их молельня. По отзывам, встречающимся в сочинениях Дефо, Энсли являлся благочестивым, высокообразованным человеком, пользовавшимся большим уважением своей паствы; он был очень близок с семейством отца Дефо и имел большое влияние на воспитание мальчика, сохранившего о нем самые лучшие воспоминания, о чем можно судить по длинной элегии на смерть друга и воспитателя, изданной Дефо в 1697 году. Вильсон в своей старинной многотомной биографии Дефо предполагает даже, что последний был женат на одной из дочерей Энсли.
Пуританское движение, возникшее при Елизавете, охватившее затем, во время борьбы парламента с Карлом I, все классы английского общества и сделавшееся господствующим направлением в стране при Кромвеле, теперь уступило место той реакции и распущенности нравов, которые характеризуют царствование Карла II, признаваемое во всех отношениях за самый развратный период в английской истории. Всякое чувство законности, всякое сознание личных прав и политической свободы, отвоеванное народом ценою стольких жертв, самые элементарные понятия о нравственности – казалось, все это погибло безвозвратно.
На престоле сидел, по-видимому, добродушный roue [2 - Развратник, повеса; плут, пройдоха (фр.).] и праздный сластолюбец, неспособный ни к какой деятельности, лишенный всякого таланта государственного управления, хотя бы и направленного к уничтожению завоеванных народом политических прав. Он, по-видимому, был занят только своими удовольствиями и бесчисленными любовницами, из которых наделал герцогинь, сделавшихся родоначальницами многих из самых аристократических семейств нынешней Англии. Трудно было поверить, чтобы этот легкомысленный весельчак, неспособный ни к какому делу, со своими вечными bon-mots [3 - Остротами (фр.).], этот циник, надо всем смеявшийся, – в истории сохранилось его народное прозвище: веселый король (the merry king) – мог иметь какие-нибудь серьезные поползновения на английскую свободу. Но в этой обманчивой внешности заключалась главная сила нового короля. При всей своей наружной пустоте, ветрености и праздности Карл II не был лишен дарований, хитрости и известной доли упрямства в преследовании своих целей. Он с усмешкой относился к убеждению своего отца в «божественном праве королей» и не желал разыгрывать многотрудную теперь роль автократического владыки (он был слишком ленив для этого) со всеми наружными атрибутами полновластия. Он сказал как-то лорду Эссексу, что не желает походить на Великого Могола, окруженного толпою бессловесных рабов, готовых задушить шнурком каждого по мановению его руки; но он не мог признавать себя королем, пока всякой челяди было доступно критиковать его действия или его министров и поверять его счета. По его мнению, «король, распоряжения которого можно приостановить или министров которого потребовать к ответу, – король по названию только». Он не имел определенного плана тирании, подобно его отцу, но был намерен действовать самостоятельно, насколько это позволяли обстоятельства, и во все свое царствование никогда не упускал из виду этой цели. Поэтому все его действия в этом направлении представляются какими-то случайными попытками, не связанными никакою общею мыслью и от которых он отказывался при первом проявлении решительного отпора со стороны парламента или народа. Если общество было сильно вооружено против его министров, он сменял их. Под давлением партии он кассировал через несколько месяцев после появления свою же прокламацию о свободе вероисповедания (1772). Когда в народе распространились пущенные разными проходимцами и шпионами ложные слухи о существовании католических заговоров, Карл II отдал в жертву обезумевшей толпе множество невинных людей, пока религиозные страсти ее не были удовлетворены. Он легко подчинялся требованиям партии или толпы, когда за ними стояла сила, и так же легко, при первом удобном случае, возобновлял свои неудавшиеся попытки.
Кроме своего прирожденного стремления к самовластию, свойственного всему дому Стюартов, Карл II был в душе предан католицизму, и возрождение его в протестантской Англии было, может быть, единственною определенною идеей, которой он скрыто держался всю свою жизнь. Но надо всем этим царила одна преобладающая мысль: он не желал, говоря его собственными словами, «опять поехать в путешествие». Отец его погиб в борьбе с парламентом, и Карл II твердо решился жить в мире с ним, пока не будет опираться на достаточную силу [4 - В течение своей жизни он пользовался каждым благовидным предлогом, чтобы создать постоянное войско, с давних пор составлявшее самое ненавистное учреждение для английского народа.] и пока не представится удобный случай затеять ссору с надеждою на успех. Такой случай представился вскоре после падения министра Шэфтсбери, может быть, единственного талантливого человека, сколько-нибудь отстаивавшего народные интересы, посреди шайки продажных креатур, окружавших Карла II, когда он был в ореоле народной популярности, напоминавшей первый год его возвращения, и когда всю Англию охватил небывалый порыв преданности престолу. Но, к счастью для страны, Карл II умер как раз в этот год (1685), когда преданная толпа окружила дворец и у его смертного одра собрались только что обманутые им протестантские епископы, просившие его благословения как главы англиканской церкви. Вслед за выходом их из королевской спальни туда тайно был проведен случившийся во дворце патер Гедльстон, который исповедал короля и причастил по католическому обряду. Последние минуты этого замечательного циника и обманщика, продававшего за деньги самые дорогие интересы своего народа, также довольно характерны. В своих предсмертных страданиях он просил извинения у окружающих за то, что «так долго возится со смертью». Одна из его любовниц, герцогиня Портсмутская, склонилась вся в слезах над его подушкой. Он думал в это время о другой своей фаворитке. «Позаботься, – прошептал он своему брату и преемнику, – чтобы бедная Нелли не умерла с голоду».
Детство и юность Дефо совпали с этим периодом разгрома пуританизма и торжества самой беззастенчивой реакции. Под общим названием нонконформистов (неподчиняющихся), или диссентеров (несогласных), соединилось теперь множество людей искренно религиозных, хотя и разных оттенков мысли, проникнутых идеями свободы и равенства и стремившихся к общему идеалу нравственного совершенства. Громадная социальная революция, пережитая народом во время междоусобной войны и протектората Кромвеля, оставила неизгладимые следы в лучшей части нации. Библия стала настольной книгой в самом бедном семействе городского ремесленника; влияние ее было громадно, и она более всего способствовала перерождению низших классов народа.
С детства Дефо был воспитан в строго религиозном направлении; но родители его были чужды того религиозного аскетизма и узости понятий, часто переходящей в ханжество, которые зачастую встречались между пуританами. Широкие христианские взгляды, отличавшие Дефо впоследствии, его терпимость и стремление, чтобы религиозные вопросы не были вечным поводом к борьбе и раздорам, вполне подтверждают это. Из разных отрывков и случайных намеков, встречающихся в его сочинениях, видно, что в детстве Дефо был бодрый, веселый мальчик и что его не стесняли и позволяли вволю играть со сверстниками. В одной своей статье он, между прочим, говорит: «От товарища мальчика, во время драки на кулачках, я узнал, что никогда не следует бить лежачего». Между английскими диссидентами того времени было в обычае делать рукописные копии с Библии, и молодой Дефо предпринял этот труд, причем, по его собственному выражению, «работал как вол»; но, переписав Пятикнижие Моисеево, он не имел сил продолжать долее и принужден был оставить эту добровольно принятую на себя обязанность. Хотя из Дефо и не вышел строгий пуританин, но автор «Робинзона» любил Библию, которая (как то видно из его сочинений) навсегда осталась путеводителем его жизни. Здоровое, бодрое направление его таланта, твердость в убеждениях и та непреклонная честность, которые отличали его в продолжение его жизни, без сомнения, были привиты ему домашним воспитанием.
Даниэль Дефо у позорного столба в 1703 году.
Гравюра Дж. Ч. Армитажа по оригиналу А. Кроу
Родители предназначали Дефо к духовному званию и, по совету его первого наставника Самюэля Энсли, четырнадцати лет отдали мальчика в школу, или учебную академию, в Ньюингтоне (Newington Academy), которую держал некто Чарльз Мортон, также изгнанный пастор англиканской церкви. Здесь готовились преимущественно сектантские священники, и Дефо всегда вспоминал с самым теплым чувством об этой школе, давшей ему много полезных реальных знаний, которые так пригодились ему впоследствии и которые едва ли он мог приобрести в других учебных заведениях того времени, пользовавшихся правительственной поддержкой, где почти весь курс сосредоточивался на изучении древних языков. Ньюингтонская школа резко выдавалась между ними по своему, так сказать, реальному, жизненному направлению. Здесь главное внимание было обращено на изучение родного языка, на котором преподавались не только все другие науки, но даже философия и богословие, и здесь, без сомнения, Дефо научился владеть в совершенстве тем живым, картинным и, в лучшем смысле слова, народным языком, которым написан «Робинзон Крузо» и другие его произведения. Кроме своего родного, он знал латинский и греческий языки и бойко говорил по-французски. Он имел сведения из математики, знал хорошо историю и географию и был прекрасно знаком с промышленным и экономическим положением разных стран. Из этого видно, что Дефо обладал обширным по тому времени образованием, и Свифт, хотя и превосходивший его блеском своего таланта, не имел никакого права называть его в одной из своих полемических статей безграмотным писакой. Готовясь к духовной карьере, Дефо прошел и обычный курс философских наук и богословия; но в конце своих занятий в Ньюингтонской академии он отказался от мысли сделаться священником. Положение сектантского пастора было в то время шатким и часто унизительным. Многие из предназначавшихся к этой карьере молодых людей ни по своим нравственным данным, ни по своему образованию не были пригодны к той обязанности, которую они на себя принимали; многие смотрели на нее только как на способ добывать средства к существованию, правда, весьма жалкому и плохо обеспеченному. Вообще Дефо, как то видно из разных мест в его сочинениях, был довольно невысокого мнения о современном духовенстве. Еще в юные годы научившись уважать добросовестность и строго относиться к своим поступкам, он решился, не дожидаясь окончания курса, отказаться от той карьеры, к которой его предназначали, и остальное время в школе, где ему пришлось пробыть пять лет (обыкновенный курс продолжался три года), посвятил чтению.
Девятнадцати лет Дефо окончил свое школьное образование и по совету отца решил заняться коммерческим делом.
Глава II
Молодость и начало писательской деятельности
(1680–1688)
Дефо в торговой конторе. – Кружок молодежи из диссентеров. – Собрания молодежи. – Участие в них Дефо. – Стремление к общественной деятельности. – Восстание Монмута. – Дефо в рядах его войска. – Дефо начинает самостоятельную торговлю. – Яков II и католическая реакция. – Декларация о веротерпимости. – Интрига двора. – Революция и изгнание Якова II. – Неудовольствие единоверцев Дефо. – Он временно оставляет литературу
Дефо теперь было девятнадцать лет, и, прежде чем предоставить ему самостоятельное дело, что имел в виду его отец, он поместил сына для изучения бухгалтерии и торговой практики в контору оптовой чулочной фирмы, расположенной в лондонском Сити и имевшей сношения и за границей. Поэтому было бы ошибочно предполагать, что Дефо занимал здесь подчиненное положение наемного мелкого клерка или приказчика.
Свободное от своих торговых занятий время он проводил в обществе сочувствовавшей его взглядам молодежи из диссентеров, придерживавшейся такого же горячего направления в политике, как и он сам. Уже с этих пор Дефо встал на сторону народа в предстоящей политико-религиозной борьбе, и его выдающийся талант и энергия сразу выделили его среди его сверстников как поборника гражданской и религиозной свободы. Еще до вступления на престол Якова II протестантское большинство народа неоднократно возмущалось происками католической партии, которая, по-видимому, находила поддержку со стороны двора, правительства и даже представителей высокой церкви [5 - Так называлась партия англиканской церкви, стремившаяся сохранить преемственную связь, по рукоположению епископскому, с католицизмом, а также некоторые из его обрядностей. Партия эта под тем же названием сохранилась и до сих пор.] (Highchurch), и в лондонском Сити между образованной молодежью купеческого класса, к которому принадлежал и Дефо, особенно было распространено чувство ненависти против всяких католических новшеств и покушений на личную свободу, сказывавшееся в постоянном брожении… Молодежь устраивала митинги для обсуждения всех главных вопросов государственной жизни того времени. Не сохранилось никаких сведений о характере этих митингов, но нужно полагать, что эти собрания начинались с чтения каких-нибудь мемуаров или записок, содержание которых обсуждалось потом присутствующими; по крайней мере предположение это находит поддержку в тех обстоятельствах, при которых Дефо вступил впервые на авторское поприще. При этом следует помнить, что подобные собрания были сопряжены с немалым риском. Как уже говорилось, последние годы царствования Карла II грозили опасностями политической и религиозной свободе Англии. Парламенты не созывались; разные выборные корпорации были без всяких оснований лишены королем своих грамот, защищающих их права и вольности; лучшие люди и патриоты сплошь и рядом погибали на виселице и эшафоте, и всякие собрания для обсуждения вопросов, касающихся народной и государственной жизни страны, строго преследовались и были подведены под рубрику «заговоров против прерогатив короны», за которые грозила смертная казнь.
Период ученичества Дефо в торговом доме в Сити окончился в начале 1685 года – почти одновременно со смертью Карла II и вступлением на престол его брата. Это было начало той великой борьбы, в которой суждено было принять участие и молодому Дефо, – борьбы, завершившейся изгнанием Стюартов и окончательным торжеством протестантизма и парламента, или так называемой революцией, принципам которой, как известно, Дефо оставался верен всю свою жизнь.
В своих первых словах, произнесенных тотчас по вступлении на престол, Яков II дал торжественное обещание свято хранить законы и поддерживать господствующую церковь. Обещание это было принято с восторгом по всей стране, и в ответ на него посыпались адреса с выражением верноподданнических чувств и самой горячей преданности престолу. Опираясь на такие патриотические чувства своего народа, Яков II противозаконно захватил в свои руки таможенные доходы и суммы от акцизного сбора и в первое же воскресенье после своего вступления на престол публично отправился к католической обедне. Собравшийся вскоре после того покорный его воле парламент, избранный под влиянием первых обещаний короля, утвердил за ним пожизненно громадную сумму почти в двадцать миллионов рублей – на его личное содержание, не выговорив при этом никаких гарантий (как обыкновенно водилось) того, что король будет хранить даже те основные законы, на которые опирались самые дорогие интересы нации, и ни одним словом не опротестовав уже сделанные им вопиющие нарушения этих законов. Глухой ропот недовольства распространился по всей стране и вылился вслед за тем в известное восстание Монмута.
У Карла II был побочный сын, герцог Монмут, прижитый им с некоей Луси Вальтерс; это был чрезвычайно красивый молодой человек с привлекательными открытыми манерами, к тому же протестант, пользовавшийся большой популярностью среди народа. Многие даже считали его законным наследником покойного короля, и все недовольные элементы страны соединились около него и предложили ему стать во главе движения, направленного против папства и новой тирании. Эта попытка народного восстания окончилась так же быстро, как и началась. Отплыв из Голландии и в июне высадившись в приморском городке Лайм, Монмут с армией своих последователей был разбит королевскими войсками при Седжмуре и через месяц с небольшим сам был казнен на Тауэр-Хилл, в Лондоне.
Не в характере молодого Дефо было оставаться безучастным зрителем подобных событий, тем более что его занятия в торговой конторе в это время прекратились. Теперь религиозной и политической свободе страны угрожала опасность, от которой более всего должны были пострадать диссентеры; перед этим в лондонском Сити между его друзьями происходило сильное движение; он не захотел отстать от других, вооружился и стал под знамя герцога Монмута.
Впоследствии в своих сочинениях Дефо упоминает, что положение короля было тогда отчаянное и лишь по счастливой случайности его окончательно не разбили и не взяли в плен под Седжмуром. Но как бы там ни было, дело инсургентов было проиграно, армия их рассеяна, и последовали обычные в таких случаях репрессалии и казни. Только благодаря тому обстоятельству, что как лондонский уроженец Дефо был неизвестен в той местности, где происходило сражение, ему удалось добраться благополучно до Лондона; но трое из его друзей и однокашников по Мортоновской академии были схвачены и поплатились жизнью на эшафоте.
В том же году, вскоре после этого события, Дефо начал собственное дело, к которому он ранее готовился, и открыл оптовую чулочную торговлю в Корнхилле. Лавка под его фирмою существовала до 1694 года.
Успех в подавлении восстания окончательно опьянил Якова II, который действовал теперь совершенно открыто.
Все протестанты из числа офицеров армии были заменены католиками. Закон о религиозной присяге (Testact) [6 - Закон этот, утвержденный еще при Елизавете, требовал, между прочим, от каждого лица, занимающего какую-либо общественную или государственную должность, принять присягу в принадлежности к англиканской церкви.] совершенно игнорировался. Католические патеры и иезуиты выписывались из-за границы, повсюду отстраивались католические храмы, и в Рим был послан лорд Кастльмен, чтобы ходатайствовать перед папой о принятии Англии в лоно католической церкви. Не было недостатка и в таких лицах среди высшего духовенства англиканской церкви, которые проповедовали о полном подчинении воле короля как Божьего представителя на земле, ни перед кем не ответственного в своих действиях. Дефо говорит по этому поводу в одном из своих последующих сочинений: «Мне приходилось слышать и такую проповедь, что если б королю потребовалась моя голова и он прислал за нею, то я должен покорно стоять, пока ее с меня снимают».
Подобные учения, вместе с его собственным религиозным фанатизмом, совершенно опьянили короля, так что когда парламент не согласился с его предложениями об увеличении постоянной армии и упразднении религиозной присяги для офицеров-католиков, он распустил его и решил в будущем управлять страной по своему личному усмотрению. Вслед за тем вышла декларация о допущении католиков в коллегию Charterhouse и в оба университета. Встретив наконец противодействие в этих нововведениях со стороны представителей англиканской церкви, он задумал привлечь на свою сторону диссентеров, уничтожив всякие религиозные ограничения в существующих законах, одинаково тяжелые как для них, так и для католиков, с тем чтобы потом подавить господствующую в Англии протестантскую церковь и ввести католичество. В апреле 1687 года явилась известная королевская декларация о прекращении действия всех карательных законов, касающихся вероисповедания. Дефо прекрасно понял уловку правительства, и это распоряжение стало поводом к его первому выступлению в печати. В апреле 1687 года вышел его памфлет под названием «Письмо с рассуждениями о последней декларации его величества относительно свободы совести». Ему было в это время двадцать шесть лет. Этот небольшой и почти неизвестный памфлет характеризует Дефо как политического писателя и деятеля с самого начала его литературной карьеры и настолько обнаруживает ту честность и твердость характера и убеждений, то согласие между словом и делом, которыми он отличался во всю свою жизнь, что на нем стоит остановиться. Разгадав поистине иезуитскую хитрость Якова II, он не побоялся вооружить против себя своих друзей, восставая против меры, как будто клонившейся к облегчению их участи, но которая в действительности являлась одною из целого хитро задуманного ряда уловок, нужных для порабощения страны и восстановления царства католиков и иезуитов, орудием которых был новый король. Вот что говорит Дефо в этом замечательном памфлете: «Нет оснований верить, что даруемая нам веротерпимость имеет другую цель, кроме того чтобы поселить между нами рознь и усыпить нашу бдительность до тех пор, пока не наступит момент для подачи сигнала к нашему уничтожению… Еще недавно при дворе все говорили о поддержке государственной церкви и об искоренении диссентеров… Теперь, по-видимому, все повернули в другую сторону». Далее он указывает, что королевская декларация о веротерпимости написана в таких неясных выражениях, что может быть истолкована различно и легко нарушена при первом удобном случае. «Я позволю себе сказать, – продолжает он, – что уничтожение лично королем одного из законов подрывает в корне всю нашу систему управления. Лорды и коммонеры (члены нижней палаты) настолько составляют ее часть, что нельзя установить новый закон или уничтожить старый без их согласия». Затем он добавляет в конце памфлета: «Если так скоро забывается коронационная клятва, то какое же значение можно придавать другим его обещаниям? Одним из прямых последствий этой декларации будет новый наплыв благодарственных адресов со всех концов страны; потому что нет пределов той низости и нахальному низкопоклонству, до которых может дойти лесть порабощенного ума». Эти смелые слова, хотя и согласные с духом английской конституции даже того времени, неминуемо привели бы автора на эшафот, если бы имя его было открыто.
Год спустя английский народ узнал, что за человек сидел на престоле. Нация с презрением отшатнулась от этого религиозного фанатика и поборника неограниченных королевских прав. Обманутый своими клевретами, брошенный друзьями и близкими, Яков II после непродолжительной борьбы вынужден был сойти со ступеней опозоренного им трона и искать себе убежища в чужой стране.
Из последующих сочинений Дефо видно, что этот памфлет, направленный против королевской декларации, возбудил против него в первое время сильное неудовольствие многих из его друзей, не понявших его намерений, что было для Дефо источником большого огорчения. Под влиянием этого чувства он на некоторое время оставил только что начатые им литературные занятия и предался исключительно своим торговым делам. В 1688 году имя его было вписано в число граждан-избирателей лондонского Сити, где он вел свою торговлю.
Глава III
Политический деятель
(1689–1702)
Характеристика Дефо. – Плохой купец. – Начало царствования Вильгельма Оранского. – Его высадка в Англии. – Дефо в рядах его армии. – Парламентский акт о правах и провозглашение нового короля. – Торговые затруднения Дефо и банкротство. – Его честность. – Женитьба. – Тяжелое время. – Борьба парламентских партий. – Застой в делах. – Памфлет Дефо в пользу Вильгельма III. – Он обращает на себя внимание правительства. – Первые сношения с королем, его поддержка. – Дефо устраивает черепичный завод. – Его известность как писателя. – «Опыт проектах». – Впереди своего века. – Его сатира «Чистопородный англичанин». – Ее громадный успех. – «Напоминание легиона». – Самоотвержение Дефо. – Памфлет «О верховных правах английского народа». – Дефо наверху своей славы. – Близость к королю. – Смерть Вильгельма III
Нужно полагать, что торговля Дефо шла не особенно успешно, потому что при всяком событии в государственной жизни, затрагивавшем народные интересы, или когда грозила опасность политической и религиозной свободе нации, он бросал свою лавочку и, забывая о собственных делах, выступал в первых рядах общественных деятелей того времени. Дефо не думал при этом о грозивших ему опасностях и со всей силой своего таланта и непреклонной энергией отдавался служению тому делу, которое он считал правым. Хотя с тех пор прошло уже более двухсот лет, но личность этого человека во многом может служить примером для публицистов и общественных деятелей нашего времени.
Наступивший период царствования Вильгельма III Оранского, имевший такое значение в жизни Дефо, представляет, пожалуй, самую интересную и поучительную эпоху в истории Англии, когда выработались те главные политические основы, на которых держится ее современный государственный строй. Как уже было указано в предисловии, читатель может познакомиться с этим периодом при помощи блестящей книги Маколея, где как живой встает образ великого короля-молчальника, которого англичане недаром считают одним из главных устроителей своей конституционной свободы.
Как только пришло известие о высадке на берегах Англии Вильгельма III, Дефо поспешил встать в ряды армии нового короля и вместе с ним вступил в Лондон в декабре 1688 года. В феврале следующего года депутация от обеих палат парламента представила в Уайтхолле Вильгельму и его жене Мэри (дочери бежавшего Якова II) так называемую декларацию прав, в которой перечислялись все злоупотребления Якова II, сделавшие необходимым его отречение от престола, и подтверждалось намерение обеих палат отстаивать все старинные права и вольности народа. Декларация отрицала право короля управлять страною без участия парламента или учреждать новые налоги и держать постоянную армию без согласия последнего. Она подтверждала права подданных на подачу коллективных жалоб и прошений, на свободный выбор их представителей в парламент и на открытый и милостивый суд. Она объявила также, что полная свобода прений составляет неоспоримое право обеих палат. В заключение ее Вильгельм и Мэри провозглашались совместными государями Англии. Вильгельм III от себя и от имени своей жены принял предлагаемую корону и выразил в нескольких словах свое решение твердо держаться существующих законов и управлять страною при содействии парламента.
В течение следующих за воцарением нового короля двух лет Дефо продолжал заниматься своим торговым делом, которое он расширил и перенес за пределы Англии, завязав коммерческие сношения с Испанией и Португалией. Как видно из его сочинений, эти дела заставили его посетить Испанию, где он прожил несколько времени, изучив при этом ее язык. Он описывает даже крушение в Бискайском заливе корабля, нагруженного и его товаром. Но Дефо совсем не был подходящим человеком для торговых занятий. Хотя он всегда отличался самым строгим и скромным образом жизни, но вместо того чтобы сидеть над своим делом и над счетными книгами в конторе, он слишком увлекался политикой и обществом образованных людей и писателей. Без сомнения, молодой коммерсант не раз становился жертвой разных обманщиков; но главной причиной его последующих торговых неудач были его собственное невнимание к своему делу и склонность к спекуляции. В одной из статей, напечатанных позже в издаваемой им газете «Обозрение», он сам говорит о несовместимости занятий писателя и купца и о том, что увлечения литературой неизбежно должны привести такого человека в долговую тюрьму.
Как бы там ни было, все эти обстоятельства привели в 1692 году (хотя Дефо и указывает на войну как на главную причину) к тому, что дела его окончательно запутались и один из его кредиторов объявил его банкротом; но решение это было кассировано благодаря прошению, поданному в суд другими кредиторами, верившими в его честность и с которыми он вошел в особое соглашение. Дефо блистательно оправдал их доверие и очистил себя от всяких нареканий с этой стороны. В течение нескольких лет он уплатил все свои долги, не только в размере, указанном в соглашении, но всю сумму сполна. Один из его злейших политических врагов, Джон Тотчин, в направленном против него памфлете, изданном в 1702 году, считает своим долгом засвидетельствовать о его безукоризненной честности во всем этом деле.
Дефо уже был женат в это время, хотя до нас не дошло никаких сведений о его жене, бывшей, по свидетельству его старинного биографа Вильсона, дочерью его друга и первого воспитателя, пастора Энсли. В своем ответе на обвинение Лорда Гавершама, изданном в 1705 году, Дефо говорит: «Среди бесконечного ряда постигших меня бедствий, с большою семьей на руках и без всякой сторонней помощи, только благодаря моему личному труду мне удалось пробить себе дорогу и покрыть большую часть лежавших на мне долгов».
В течение двух лет после постигшего его разорения Дефо пришлось переживать тяжелое время, причем разные другие предприятия, которые он затевал, также оказались неудачными. В конце 1693 года несколько лондонских купцов, высоко ценивших его честность, предложили ему место торгового агента и комиссионера в Кадиксе, которое, по словам самого Дефо, представляло большие выгоды; но он отказался от него, «чувствуя непреодолимое отвращение» к мысли покинуть свою страну. Дело в том, что в это время он был занят одним изданием, трактовавшим об изыскании средств для начатой тогда войны с Францией.
Главной целью этой войны было утвердить на престоле Вильгельма III и поставить предел завоеваниям Людовика XIV, поддерживавшего в Англии всевозможными средствами партию якобитов — последователей низложенного Якова II и непримиримых врагов новой династии. В первое время революции подавленные энтузиазмом нации, в чаду которого были забыты старые распри партий, вигов и тори, диссентеров и церковников, они скрывались в неизвестности. Но это продолжалось недолго; вражда партий скоро вспыхнула с новой силой под давлением тори: король должен был сменить некоторых из своих министров, и якобиты, поддерживаемые Францией, возобновили свою враждебную деятельность; между тем правительство нуждалось в деньгах для продолжения войны. При таких условиях всякое усиление налогов для ведения войны с Францией, от успеха которой зависело не только упрочение новой династии, но и развитие тех самых начал, во имя которых совершилась сама революция, было возможно только при поддержке большинства народа и осознании им смысла происходящего. Появившийся в 1694 году чрезвычайно талантливо написанный трактат Дефо с крайнею убедительностью доказывал необходимость продолжения войны, для победы в которой нация не должна страшиться никаких жертв. Памфлет был написан под влиянием твердого убеждения, что все будущее Англии зависит от упрочения на престоле короля Вильгельма III. Дефо в это время не имел никаких отношений с двором и даже не был в Лондоне. Но правительство не могло не заметить даровитого публициста, отстаивавшего с таким талантом самые близкие ему интересы, и вскоре после появления памфлета, оказавшего ему немалую услугу, Даниелю Дефо, без всяких исканий с его стороны, было предложено место счетовода в комиссии по сбору пошлины со стекла, которое он занимал до самого упразднения этих пошлин в 1699 году. С этого времени начались его сношения с лицами, близко стоявшими к королю, а потом и с самим Вильгельмом III, высоко ценившим его дарования и честность и неоднократно пользовавшимся его услугами. Между прочим, вскоре после этого Дефо принимал большое участие в деле по изысканию средств для продолжения войны, которым был весьма озабочен тогда Вильгельм III. Около этого же времени Дефо сделался секретарем компании, устроившей в Тильбюри завод по выделке черепицы, который потом перешел в его владение. Черепица до тех пор привозилась из Голландии, так что дело это представлялось очень выгодным и завод работал до 1703 года, когда Дефо за свою известную сатиру «Как разделаться с диссентерами» был посажен на продолжительный срок в тюрьму правительством королевы Анны и все предприятие разрушилось одновременно с разорением его хозяина.
Даниель Дефо.
Гравюра М. Гухта
Известно, что почти до самой катастрофы Дефо со своим семейством жил в Тильбюри, вблизи завода. Это были, пожалуй, самые счастливые годы его жизни. Дела его поправились, и он имел возможность расплатиться со своими кредиторами. Он сделался теперь уже известным писателем и пользовался доверием не только выдающихся членов правительства, но и самого короля. Его честное поведение с кредиторами принесло ему много друзей в коммерческом мире Лондона, между которыми он пользовался всеобщим уважением.
Талант Дефо как даровитого публициста, отзывавшегося на все важнейшие общественные и политические вопросы того времени, получил за эти годы свое полное развитие. Имя его сделалось известным; он приобрел влияние, но одновременно с этим как опасный противник в полемике и сильный диалектик приобрел и много врагов среди якобитов-католиков и партии тори и церковников. Искренно преданный Вильгельму III, в котором он видел главного охранителя парламентского режима, английской свободы и веротерпимости, Дефо являлся самым горячим защитником всех его мероприятий и интересов. Он служил королю своим пером не как продажный писака, которых было тогда множество, и не как алчный искатель придворных подачек, но как искренний, убежденный человек и горячий патриот, видевший в нем главный оплот против всех козней врагов своей родины. Он не побоялся восстановить против себя и своих братьев по вере, диссентеров, громя их в памфлетах за сделку с совестью и за временное подчинение требованиям государственной церкви, когда они занимали какие-нибудь общественные посты. Между богатыми и влиятельными купцами лондонского Сити было немало диссентеров, из которых многие выбирались на разные городские должности, в том числе и на должность лорда-мэра, причем они были обязаны во время своей службы посещать англиканскую церковь.
За шесть лет, до 1702 года, появилось до тридцати сочинений Дефо, из которых, кроме памфлетов по разным политическим и общественным вопросам, известной сатиры «Чистопородный англичанин» и нескольких поэтических произведений, выдается его книга под названием «Опыт о проектах», издание 1697 года. Книга эта настолько замечательна, что на ней следует остановиться.
В предисловии к «Опыту» Дефо верно называет свое время «веком проектов». Всевозможным лотереям, разным мошенническим аферам и предприятиям, газетным ловушкам и т. п. не было конца!.. В журналах того времени то и дело попадались следующие объявления: «Дом, стоящий пять тысяч рублей, – за три рубля», «Серебряный сервиз за пятьдесят копеек», и так далее. Даже в сравнительно солидных предприятиях учредители главным образом имели в виду поживиться за счет легковерных доверителей [7 - Доверитель – доверивший что-либо кому-либо. (Словарь В. Даля.)]. В своих проектах Дефо руководствуется исключительно общественным благом, без всякой мысли о собственной выгоде. В предлагаемых им мероприятиях и учреждениях он оказывается по крайней мере на сто лет впереди своего века, так как многие из них были осуществлены в недавнее время и вошли в современную жизнь. Он предлагает учреждение государственного или национального банка с провинциальными отделениями, устройство больших общественных дорог, причем входит во все подробности, касающиеся их сооружения и содержания. Есть проект устройства учреждения для страхования имущества от огня, а также морского. Дефо подробно развивает проект кооперативных товариществ для взаимной помощи «в случае постигшего их члена бедствия или нищеты», являющийся прототипом тех совре менных учреждений этого рода, которые покрывают теперь своей сетью весь цивилизованный мир. В числе его проектов также пенсионные кассы, расположенные по всей Англии и предназначенные для вклада бедным людом небольших сумм, из которых они получают пособия в случае болезни или увечья, а также пенсион в старости. Это – наши современные ссудо-сберегательные кассы. По мнению Дефо, устройство домов для умалишенных должно быть «одною из важных забот великой человеческой семьи». Несчастные банкроты, с которыми в его время обращались как с самыми жестокими преступниками, также составляют предмет его забот, и он с негодованием восстает против существовавших тогда относительно них зверских законов. Он предлагает между прочим учреждение академии для высшего образования женщин.
Некоторые из биографов Вениамина Франклина рассказывают, что еще юношей он нашел эту книгу («Опыт о проектах») в библиотеке своего отца и говорил впоследствии, что она оставила в его уме неизгладимые впечатления, сказавшиеся потом во многих событиях его жизни.
Между другими публицистическими произведениями Дефо останавливает внимание большой памфлет нравственно-поучительного содержания, написанный как бы от лица «бедного человека». В нем очерчивается яркими красками тот разврат, который со времени Карла II проник во все классы общества. Автор утверждает, что одни жестокие карательные меры не достигают цели, и, обращаясь к аристократии, духовенству и вообще образованным классам, говорит, что их пример в этом случае подействовал бы с неотразимой силой.
В 1700 году появился памфлет Тотчина (пасквиль в стихах, как его называет Дефо) «Иностранцы», где в самых черных красках представлен Вильгельм III, и после разных грубых ругательств, направленных против него самого и его соотечественников-голландцев, автор клеймит короля названием «чужестранца». Памфлет этот, по словам самого Дефо, «пробудил в нем самое горячее негодование», и он написал в ответ сатиру в стихах под названием «Чистопородный англичанин», которая в громадном числе экземпляров (в виде дешевых контрфакций литературных хищников того времени) разошлась по самым отдаленным углам Англии. В одном Лондоне за короткое время разошлось более восьмидесяти тысяч экземпляров, продаваемых на улицах по низкой цене, кроме девяти изданий, принадлежавших самому автору. Сатира эта пользуется популярностью в Англии и до сих пор, и Дефо часто подписывал свои позднейшие сочинения так: автор «Чистопородного англичанина».
Целью сатиры было пристыдить англичан за их неблагодарность к королю-«чужестранцу»; при этом автор распространяется о генеалогии английского народа, показывая, что он произошел от отбросов всевозможных племен, и приходит к тому заключению, что «чистопородный англичанин» – противоречие.
В 1700 году положение Вильгельма III стало весьма трудным. Одна из главных целей войны не была достигнута, и Людовик XIV в нарушение договора продолжал поддерживать изгнанного Якова II. Борьба партий раздирала страну; в парламенте господствовали тори, которые, забывая о государственных нуждах и неотложных проблемах, преследовали только одну задачу – досадить королю и уничтожить своих противников, вигов. С этой целью, располагая парламентским большинством, они задерживали утверждение кредитов, необходимых для самых насущных потребностей правительства. Во множестве памфлетов Дефо призывал народ стать на страже своих самых дорогих интересов и выбрать достойных представителей, обличал господствовавшую тогда систему подкупов в соединении с биржевым ажиотажем и продажею мест в парламенте.
Вопиющий антагонизм между королем, пользовавшимся популярностью в народных массах, и парламентской оппозицией, тормозившей ввиду своих личных целей всякие меры, направленные ко благу нации, наконец вызвал всеобщее неудовольствие. Из разных мест Англии стали приходить коллективные петиции и протесты. Вследствие ареста торийским председателем палаты кентских депутатов, подавших в парламент петицию за подписью самых уважаемых и видных представителей населения графства, негодование народное достигло своего предела. На другой день после их ареста Дефо, с достойным всякого удивления гражданским мужеством и не думая о грозившей ему опасности, в сопровождении шестнадцати человек из видных членов своей партии вошел в залу заседаний палаты и передал спикеру свое знаменитое «Напоминание легиона». В приложенном письме «председателю повелевалось от лица двухсот тысяч англичан сообщить его содержание палате, с добавлением, что это не шутка, а серьезная правда, требующая серьезного внимания». «Напоминание» было написано благородным, ясным языком и в самых сильных выражениях подтверждало народные права и напоминало обязанности его слуг – членов парламента. Оно заканчивалось следующими словами:
«Итак, господа, мы указали вам долг ваш в надежде, что вы подумаете об этом; но если вы будете относиться к нему с прежнею небрежностью, то вас неминуемо ожидает гнев оскорбленного народа: англичане никогда не будут рабами не только короля, но и парламента.
Имя наше легион, и нас много».
Записка эта, по-видимому, произвела такое сильное впечатление на партию тори, что всякое дальнейшее преследование кентских депутатов было прекращено и парламент, вотировав требуемые кредиты, завершил свои заседания. Сколько известно, также не предпринималось и серьезных попыток разыскать автора знаменитого протеста. После освобождения арестованных кентских депутатов в честь их был устроен большой обед в Сити, на котором, в числе самых почетных гостей, находился и Даниель Дефо.
В 1701 году, во время несогласий между обеими палатами по поводу предполагавшейся новой войны с Францией, когда появилось множество памфлетов, отстаивавших права той или другой стороны, Дефо издал свой знаменитый памфлет «О верховных правах английского народа», – позабытых, по-видимому, спорившими, – который по ясному и логическому изложению главных основ английской конституции до сих пор считается одним из лучших политических трактатов в этом роде. Несмотря на внимание к нему короля, стоявшего за войну, Дефо со свойственной ему честностью и непоколебимостью убеждений неоднократно высказывался и в печати, и устно против войны, утверждая, что она не соответствует требованиям народных интересов. Это, однако, нисколько не помешало Вильгельму III относиться к нему с прежним доверием и благосклонностью.
Дефо был теперь на пике своей славы как писатель и выдающийся общественный деятель; он не только пользовался расположением и доверием короля, но стал в последнее время близким к нему человеком, и Вильгельм III часто советовался с ним по разным государственным вопросам. Нет сомнения, что если бы продолжилась жизнь короля, то Дефо предстояло бы играть видную политическую роль в истории Англии. Но уже осенью 1701 года Вильгельм III, имевший нездоровые легкие, вернулся совсем больной из Голландии и сообщил близкому к нему герцогу Портленду, что ему осталось жить недолго. Падение с лошади ускорило и без того недалекую развязку, и в марте 1702 года Дефо потерял своего друга и покровителя.
Смерть этого замечательного человека, столь близкого ему по убеждениям, завершает целую эпоху в жизни Дефо.
Глава IV
Гонения
(1702–1714)
Сущность английской революции 1688 года. – Вступление на престол Анны. – Переворот в положении Дефо. – Возобновление религиозной нетерпимости. – Памфлет к женщинам. – Парламентский акт о диссентерах. – Сатира «Как покончить с диссентерами» и произведенное ею впечатление. – Суд над Дефо и его вторичное разорение. – У позорного столба и в Ньюгейте. – Жизнь и деятельность в тюрьме. – Издание газеты «Обозрение». – Беспримерный литературный работник. – Покровительство министра Гарлея. – Освобождение Дефо. – Преследование со стороны кредиторов. – Дефо скрывается на западе Англии. – Памфлет о соединении Англии с Шотландией. – Деятельность Дефо в Шотландии. – Его дальнейшие литературные работы. – Преследования политических врагов. – «Обращение к совести и справедливости»
При поверхностном взгляде революция 1688 года в Англии как будто выразилась только в передаче короны Стюартов Вильгельму III; но в сущности она представляла переход власти от короля к парламенту, а с учреждением в 1699 году ответственного министерства, избранного из среды господствовавшей в парламенте партии, установился в общих чертах тот парламентский строй, который существует в Англии и поныне. Подобно тому, как Вильгельм III и Мэри были утверждены на престоле парламентской декларацией прав, о которой уже говорилось, так и переход короны после них к дочери Якова II, Анне, а затем к Ганноверской династии в лице Георга I был также предусмотрен парламентским актом о престолонаследии, принятым в 1702 году, еще при жизни Вильгельма III и по его предложению. Таким образом, после революции 1688 года вместе со Стюартами исчезает со страниц английской истории сам вопрос о божественном праве королей, и с тех пор все права английских государей опираются только на один государственный акт, утвержденный представителями народа.
С вступлением на престол Анны Дефо скоро убедился, что смерть Вильгельма III, горько оплакиваемого теперь народом, положила конец и его дальнейшим успехам на политическом поприще. Хотя королева в первом заседании Совета и заявила о своем намерении держаться политики покойного короля, но вскоре имена самых доверенных советников его были вычеркнуты из списка членов Королевского совета, и их заменили злейшие враги Вильгельма III. Борьба разных политических и религиозных партий возобновилась с новой силой; подавленные якобиты снова подняли голову; но особенно ощутимо проявился дух нетерпимости и фанатизма среди духовенства высокой церкви, которое не только изгнало с церковных кафедр более умеренных из своих собратьев, но стало громить диссентеров как зловредную секту, стоящую вне закона и которая должна быть искоренена вмешательством власти. Через два месяца после вступления на престол королевы Анны оставленное Вильгельмом III министерство полностью преобразилось: виги были поголовно замещены тори, что оказало громадное влияние как на парламент, так и на фанатических англиканских церковников. При этом опять всплыли наружу старые учения о несопротивлении власти и божественном праве королей. В одном из памфлетов, изданных Дефо в это время, он отождествляет подобные учения с теми проповедями, которые раздавались с церковной кафедры во время тирании Якова II и провозвестники которых, когда выяснился истинный характер короля, немало способствовали его изгнанию.
В числе сочинений, выпущенных Даниелем Дефо до конца 1702 года, обращает на себя внимание отчасти напоминающая диатрибы наших новейших пророков нравственности сатира, обращенная к женщинам, в которой он советует им, ввиду развратной жизни их будущих мужей до женитьбы, отказаться от замужества и пребывать в девстве.
В конце 1702 года в парламент был внесен проект закона против допущения на общественную службу диссентеров, только временно подчиняющихся требованиям государственной церкви, – проект, которому предшествовала горячая полемика в печати.
Верный себе и неизменный в своих убеждениях, Дефо не побоялся вторично выступить с обличениями тех малодушных из своих религиозных собратьев, которые ради житейских интересов входят в сделку с совестью, и находил, что такая мера принесла бы им только нравственную пользу и крепче сплотила бы диссентеров между собой.
Поразителен контраст между положением Дефо в начале и в конце того же 1702 года. Сперва – доверенный и уважаемый друг короля на пути к блестящей политической карьере, пользующийся известностью писатель и общественный деятель; теперь – отринутый двором и правительством, в котором господствовали реакционеры, отрицавшие самые дорогие ему принципы революции 1688 года, ненавидимый партией религиозных фанатиков, грозивших полным уничтожением его секты, и даже покинутый многими из своих единоверцев за то, что он высказывал им правду. Недаром Дефо говорит в своем последнем памфлете: «Мне удивительно, что все против меня; между тем как я положительно уверен, что правда – на моей стороне». Тем не менее ему предстояли еще более тяжкие испытания: позор, тюрьма, разорение, нищета семьи; но сознание своей правоты никогда не покидало его и поддерживало в той непреклонной борьбе за правое дело, которую он не оставлял до самой своей смерти.
Фанатичные поборники государственной церкви продолжали метать свои громы против диссентеров; к ним пристали и многие из членов господствовавшей теперь реакционной партии; самые низменные страсти религиозного фанатизма и нетерпимости были возбуждены, и между искренними диссентерами царил теперь панический страх, что их ожидало возобновление прежних гонений за их веру. Дефо скоро увидел, что всякая полемика с этими новыми инквизиторами была бесполезна; хорошо знакомый с теми идеями, которые они проповедовали с церковной кафедры и проводили в печати, он соединил все это в сатире, изданной им в том же 1702 году под названием «Как покончить с диссентерами».
Никакие выдержки не в состоянии дать понятия о неподражаемой иронии этого удивительного произведения. Самая злая насмешка и самые жестокие удары сатиры здесь скрыты под оболочкой слов, которые можно было бы вложить в уста одного из самых яростных поборников государственной церкви; все их вожделения и затаенные мысли выражены здесь их же собственным языком. Джон Форстер в одном из своих этюдов о Дефо говорит по поводу этой сатиры: «Если бы понадобилось какое-нибудь оправдание появлению этого мастерского памфлета, то его легко было бы найти в умственном состоянии того общества, которое могло принять все это за серьезные намерения». Так именно и случилось. Все замеченные настроения известной среды высказаны здесь с такою реальною правдой, что сатира произвела настоящий переполох между более боязливыми из диссентеров, а обезумевшие фанатики англиканства приняли ее за произведение одного из самых преданных чад своей церкви. Ли в биографии Дефо рассказывает, что какой-то духовный из членов Кембриджского университета [8 - Оксфорд и Кембридж были главными оплотами торизма и высокой церкви.] написал своему книгопродавцу, выславшему ему экземпляр памфлета, такое характерное письмо: «Я получил Ваше письмо с приложением памфлета “Как покончить с диссентерами”, который наделал такой шум и за который я Вас благодарю. Я искренно присоединяюсь к автору и после Библии считаю его книгу самою драгоценною из всех, которыми владею. Молю Бога, чтобы Он вложил в сердце королевы желание исполнить все, что в ней предлагается». Между прочим – поголовное истребление всех диссентеров.
Разумеется, вскоре было открыто, что автор памфлета – диссентер, что памфлет представляет собой сатиру на фанатиков высокой церкви. Они увидели, что попались в собственные сети. Конечно, было решено уничтожить автора, но, делая это, следовало осудить и саму книгу, что являлось бы помехой при осуществлении того гонения на диссентеров, которого они добивались. Таким образом, противники Дефо были вынуждены предавать поруганию и с кафедры, и в печати как возмутительный пасквиль ту самую книгу, от которой только что приходили в восторг; они не могли также очистить от нарекания свою церковь, иначе как порицая то самое религиозное гонение, которого они добивались. В одном из своих последующих сочинений, «О современном положении партий», Дефо верно замечает, что его сатира «Как покончить с диссентерами» «была смертельным ударом для всей партии». Как только обнаружилось имя автора, его цель и намерение сделались очевидными для всех. В ослеплении ярости партия церковников решила скорее пожертвовать всеми своими принципами, чем отказаться от мести. В первый момент всеобщего озлобления Дефо скрылся; но под давлением его врагов правительство тори возбудило против него государственный процесс, и в одном из июльских номеров «Лондонской газеты» (1702) было объявлено о выдаче награды за его поимку. Мы приводим целиком текст этой публикации, так как в ней описана наружность Дефо.
«Даниель Фо, alias [9 - Иначе (лат.).] Дефо, обвиняется в составлении возмутительного пасквильного памфлета под названием “Как покончить с диссентерами”. Он среднего роста, худощав, около сорока лет отроду; лицо смуглое, волосы темно-каштановые, но носит парик; глаза серые, нос с горбиной, подбородок острый, над углом рта большая родинка. Родился, в Лондоне и долгое время держал чулочную лавку в Фрименс-Ярде, в Корнхилле, а теперь владеет черепичным заводом в Тильбюри, в графстве Эссекс. Кто укажет место пребывания означенного Дефо одному из статс-секретарей или мировых судей ее величества и будет способствовать его поимке, тот получит вознаграждение в пятьсот рублей, каковую сумму ее величество повелела выдать разыскавшему Даниеля Дефо».
Памфлет Дефо в феврале 1703 года был публично сожжен рукою палача. Ввиду того, что типографщик и распространявший его книгопродавец были арестованы, Дефо, чтобы «спасти от разорения ни в чем не повинных людей» (как он сам выразился), решился отдаться в руки правительства. Во время своего предварительного заключения, до суда, он выпустил несколько памфлетов, касавшихся памяти покойного короля и его добрых отношений к государственной церкви, разъяснение своей последней, наделавшей столько шуму сатиры и, самое главное, приступил к первому изданию своих сочинений, первый том которых, включавший двадцать два его произведения вместе с известной сатирой, вышел в том же 1703 году. В этот же промежуток была издана его «Сатира на самого себя», где Дефо сознается в своем ослеплении, которое повело к ошибочному предположению, что публика сразу поймет истинный характер книги «Как покончить с диссентерами» и не примет ее за чистую монету.
Объявив себя автором ненавистной тори сатиры, Дефо понадеялся на обещанное «милосердие королевы», и его уговорили, ввиду этого, отказаться на суде от защиты, при которой, конечно, обнаружились бы стремления крайних партий, тори и церковников. Обещание это было самым бессовестным образом нарушено, и по усиленному обвинению прокуратуры его признали виновным в составлении и опубликовании «возбуждающего к мятежу пасквиля». Это возмутительное судбище завершилось еще более возмутительным приговором, по которому Дефо был присужден к уплате пени в двести марок, к троекратному выставлению у позорного столба и к тюремному заключению на определенный срок, по желанию королевы; кроме того, он должен был внести денежный залог, в обеспечение его благонамеренного поведения в течение семи следующих лет.
После объявления приговора Дефо просидел еще двадцать дней в Ньюгейтской тюрьме, до выставления у позорного столба. Нужно удивляться невероятной энергии и умственной силе этого человека, который во время краткого промежутка до ожидавшего его позорного наказания успел написать еще два сочинения: памфлет «Кратчайший путь к миру и единству», где он взывает к христианскому чувству братской любви и терпимости как членов англиканской церкви, так и диссентеров, и знаменитый «Гимн позорному столбу», в котором автор навеки пригвоздил к позорному столбу своих бессовестных гонителей.
В тот самый день (29 июля 1703 года), когда Дефо в первый раз был выставлен на позор перед уличной толпой против биржи в Корнхилле, вышла и эта знаменитая сатира, первое издание которой было расхватано собравшимся вокруг него народом. В течение следующих двух дней он выставлялся таким же образом в самых бойких местах Лондона – на улице Чипсайд и против Темпл-Бара. Сознание справедливости и ненависть ко всякого рода гонениям и тирании с давних пор живут в английском народе. Вместо того чтобы подвергать всяким оскорблениям этого мученика за свободу совести и права народные, выставленного на позорном эшафоте с головой и кистями рук, просунутыми в деревянную колодку, собравшаяся громадная толпа, разогнав солдат, обратила позор Дефо в торжество, причем украсила эшафот со столбом гирляндами и усыпала цветами. Хотя в своей последней сатире «Гимн позорному столбу» Дефо заклеймил вечным позором своих гонителей, но ввиду такого проявления народного сочувствия правительство не решилось подвергать его за это особому преследованию.
Продолжительное заключение в тюрьме, предстоявшее теперь Дефо, отразилось на его делах, и принадлежавший ему черепичный завод в Тильбюри, который давал ему главные средства к существованию, должен был прекратить свою работу. Он был окончательно разорен, и его семье предстояла чуть ли не голодная смерть. Враги его, конечно, не намеревались давать ему пощады; но они сознавали его силу как популярного политического писателя. Теперь настал момент, когда честность Дефо как писателя должна была подвергнуться сильному искушению. Граф Нотингем по поручению правительства предложил ему свободу и место в правительственной службе, если он сообщит содержание разных секретных бумаг, оставшихся после покойного короля, и укажет, кто побудил его написать инкриминированную ему сатиру. Дефо с негодованием отверг это гнусное предложение и предпочел просидеть полтора года в тюрьме.
Ньюгейтская тюрьма, судя по тому, что она представляла в конце XVIII столетия, была совершенным адом в 1703 году. Политические преступники были перемешаны с самыми зверскими убийцами и ворами. Смертная казнь на виселице являлась тогда обыкновенным наказанием даже за мелкое воровство. После сессии уголовного суда палач едва успевал отправлять на тот свет множество попадавших в его руки жертв. Грязь, разврат и дебош стояли страшные. Ввиду отсутствия каких-либо гигиенических условий при содержании массы скученных здесь арестантов многие из них, не дождавшись казни, умирали от особого, так называемого «тюремного», тифа.
Вот в какой ужасной обстановке провел Дефо более полутора лет. Нужно полагать, что у него была отдельная камера, где он мог заниматься литературной работой, но при всем том трудно представить себе более ужасные условия для такого рода занятий, и тем более поражает нас почти невероятная умственная деятельность этого опозоренного, разоренного и всеми брошенного человека. В течение своего полуторагодового заключения вместе с убийцами и разбойниками Дефо издал до сорока сочинений и памфлетов по разным общественным и политическим вопросам, кроме журнала, называвшейся «Обозрение» и бывшей во многом предшественницею современных газет, которую он также начал издавать в тюрьме, один, без всяких сотрудников. Журнал этот аккуратно выходила сначала один раз, потом три раза в неделю и пользовалась большою известностью. Дефо выпускал ее и после своего освобождения, до середины 1713 года. Если принять в соображение, что за девятилетний период, в продолжение которого выходил этот журнал, с первой до последней строки написанный рукою одного человека и представлявший в общей сложности до пяти тысяч печатных страниц статей по всем отраслям знаний, Дефо издал еще более восьмидесяти других сочинений, касавшихся всевозможных политических и социальных вопросов, волновавших в то время общество, то действительно его деятельность можно признать беспримерною в истории литературы, не говоря уже о той изумительной душевной силе, которую не могли сломить никакие гонения и беды.
В начале 1704 года произошел министерский кризис: господствовавшая до сих пор в парламенте партия крайних тори ввиду всеобщего недовольства, возбужденного ее реакционною политикой, должна была наконец сойти со сцены и уступить свое место вигам, и Гарлей (впоследствии лорд Оксфорд) встал во главе министерства. Он знал Дефо только по литературной деятельности, но считал его для нового правительства весьма полезным человеком, которого следовало поддержать. С самого начала своего вступления в министерство Гарлей принялся упорно хлопотать о его освобождении. Ввиду разных затруднений хлопоты эти увенчались успехом только через четыре месяца: в половине августа Дефо был освобожден из Ньюгейтской тюрьмы, причем все лежавшие на нем судебные штрафы уплатила королева. Благодаря усилиям того же будущего друга и покровителя в последние месяцы заключения Дефо была оказана денежная помощь его семье, находившейся в самом бедственном положении.
Здоровье его было сильно расшатано в тюрьме, и по освобождении Дефо удалился на короткое время со своею семьей в уединенное местечко Эдмондбюри, чтобы набраться новых сил. Но голова и перо его не переставали работать. Памфлеты, трактаты и целые книги следовали почти непрерывно, так что одно перечисление их заняло бы несколько страниц. Отдых его, впрочем, продолжался недолго; последовавшее во время его заточения крушение черепичного завода в Тильбюри опять вовлекло Дефо в бесчисленные затруднения с кредиторами, которые преследовали его судебными процессами (в некоторых случаях по наущению его политических врагов) и всякими несообразными требованиями. Ему ничего не оставалось более, как на время удалиться из Лондона, и он провел несколько месяцев в разъездах по юго-западным графствам Англии, скрываясь даже под чужим именем. И тут его новый друг Гарлей оказал ему большую поддержку. В это время происходили выборы в парламент, и он поручил Дефо содействовать своим пером и советом всем кандидатам либеральной партии в избирательных округах этого района.
Во время этих разъездов Дефо пришлось сделать более тысячи миль верхом; он не только присутствовал на всякого рода митингах и совещаниях с разными местными влиятельными людьми, но продолжал безостановочно издание своего журнала «Обозрение», начатого в тюрьме, все статьи для которого и теперь выходили из-под его пера.
Уладив дело со своими кредиторами по заводу, долги которым он продолжал выплачивать до 1715 года, Дефо отказался теперь от всяких коммерческих предприятий и посвятил все свое время и всю свою энергию одной литературной работе. В 1705 году вышло второе издание его сочинений, право на которое он продал нескольким лондонским книгопродавцам, чтобы сколько-нибудь поправить свои расстроенные дела. «Сочинения» быстро расходились, и в 1713 году потребовалось уже четвертое издание. Необходимо заметить, что Дефо всю жизнь был жертвою самого бессовестного литературного хищничества, отличавшего нравы его времени. Вслед за выходом каждого его сочинения, каждого выдающегося памфлета появлялись незаконные перепечатки их; о такой книге, как «Робинзон Крузо», и говорить нечего: она расходилась во множестве краденых изданий, часто изуродованная; под ее обложкой прятались самые грубые подделки. В одном из своих сочинений Дефо говорит по этому поводу, что если б он мог воспользоваться хотя частью тех барышей, которые получали от продажи подделок под его произведения разные литературные хищники, то стал бы очень богатым человеком.
Изданная в 1706 году книга Дефо о соединении Англии с Шотландией была самым крупным из его сочинений, написанных в то время. Она имела большой успех и немало способствовала осуществлению этой меры, занимавшей тогда администрацию Гарлея. Соединение с Шотландией было любимой мыслью покойного покровителя Дефо, Вильгельма III, но осуществить ее пришлось только в царствование Анны. Ввиду замечательного успеха его книги правительство предложило Дефо ехать в Шотландию с целью популяризации там идеи проектируемого соединения двух стран, которая благодаря его сочинению уже получила значительное распространение в Англии. Перед своим отъездом он в первый раз был представлен королеве Гарлеем.
В течение трех лет Дефо жил в Эдинбурге, где он приобрел большие знакомства и сделался очень популярен. Жизнь в Шотландии так ему понравилась, что одно время он серьезно думал поселиться здесь навсегда. Когда вопрос о соединении с Англией обсуждался в шотландском парламенте, вышла его поэма «Каледония», написанная в честь Шотландии; в 1707 году, после окончательного утверждения акта о соединении, Дефо издал «Историю соединения двух королевств», в осуществлении которого он принимал немалое участие. Книга эта и теперь имеет значение как основательный исторический материал. Автор ее так близко познакомился с Шотландией и настроениями разных политических ее партий, что после возвращения его в Лондон, когда билль о соединении двух стран уже сделался законом, правительство, опасавшееся восстания в Шотландии якобитов, подстрекаемых Людовиком XIV, послало его вторично в Эдинбург с секретным поручением – влиять на общественное мнение и подготовить его к предстоящему после смерти Анны наследованию престола Ганноверской династией.
Робинзон Крузо.
У. Пэджет. 1984 г.
Новый претендент католической партии как потомок Стюартов имел немало приверженцев в Шотландии, особенно между кланами горной ее части. В Эдинбурге тогда происходили сильные волнения и мятежи, причем Дефо едва не сделался жертвою разъяренной толпы якобитов. Во время своего пребывания в Шотландии Дефо не только продолжал издание «Обозрения», но временно издавал газету «Эдинбургские куранты». Размер этого очерка не позволяет входить в дальнейшее описание политической и литературной деятельности Дефо за остальной период царствования Анны и до ареста его друга и покровителя Гарлея (графа Оксфорда). Перо почти не покидало его руки все это время; он не только писал много по всем волновавшим общество вопросам, но и упорно держался той партии, которая в данный момент проводила излюбленные им принципы: единения, религиозной терпимости и свободы. Это было время разгара страстей, когда волна, поднятая великой английской революцией 1688 года, еще не успокоилась и раздражение враждовавших партий доходило до своего максимума. Понятно, что Дефо имел множество врагов (пожалуй, больше, чем друзей), и в своем озлоблении они ни перед чем не останавливались, чтобы на вредить ему. Между прочим, он часто подвергался обвинениям, что пишет из-за денег и держится той стороны, которая больше платит. В 1715 году вышло его известное сочинение «Обращение к совести и справедливости», в котором, после тяжкой болезни, окончательно измученный нападками враждебной печати и новыми судебными преследованиями в первые годы царствования Георга I, он взывает к чувству справедливости общества и в проникнутых благородным негодованием словах отрицает клеветы своих врагов. Приводим в заключение настоящей главы небольшую выдержку из этой замечательной книги, которая говорит сама за себя.
«Если я, – говорит Дефо, обращаясь к своим гонителям, в порыве истинного красноречия, – когда-либо держался неправой стороны или покривил душою в борьбе за правое дело, если я из боязни или в угоду кому бы то ни было действовал хоть раз в жизни против своих убеждений… если я когда-либо позабыл те вечные истины справедливости и свободы, которых всегда держался и от которых ни в радости, ни в горе не отступлю ни на одну йоту… только тогда вы можете клеймить меня названием продажного человека, подкупленного эмиссара, шпиона – чем хотите… Вы говорите: унизительное ремесло – писать из-за хлеба! Тем хуже для меня, господа, если после всех моих трудов, страданий, опасностей, после всей возбужденной против меня ненависти, после тех унижений, которым мне пришлось подвергаться, я часто не мог добиться этого хлеба… Я пристал к правому делу и твердо держался за него всю мою жизнь; я не изменял ему, когда подвергался за него гонениям; я не нажил богатств, когда оно торжествовало; и, слава Богу, нет еще такой партии и такого двора во всем христианском мире, которые были бы в состоянии купить меня и заставить изменить этому делу».
Глава V
«Робинзон Крузо» и реальный роман
Дефо как беллетрист. – «Робинзон Крузо» и другие его произведения в этом роде. – Его деятельность в журналах. – Успех «Робинзона Крузо». – Действительный случай, послуживший основанием романа. – Дефо – родоначальник реального романа. – Его характеристика как беллетриста. – Реальность изложения и фактическая подкладка. – Значение Робинзона Крузо как типа англосаксонского племени. – Проявление в нем религиозного чувства. – Параллель между Робинзоном и современными английскими эмигрантами. – Другие беллетристические произведения Дефо. – Рассказы о морских приключениях. – «Записки кавалера». – «Дневник чумного года». – Биографии знаменитых преступников. – Растление нравов того времени. – Объяснение мотивов Дефо к изданию подобных книг. – Дефо – предшественник Филдинга и Ричардсона
В этой главе нам приходится отступить от того хронологического порядка, которого мы держались до сих пор в своем очерке жизни Дефо, и коснуться целого ряда произведений, по характеру своему не имеющих ничего общего с его прежними работами. На одном из этих произведений («Робинзон Крузо») главным образом покоится его слава как всемирно известного писателя. Первое издание «Робинзона Крузо» вышло в Лондоне в апреле 1719 года, когда Дефо уже было пятьдесят восемь лет. К этому времени он издал сто девяносто разных сочинений и брошюр, касающихся всевозможных направлений общественной жизни и политики, написанных во всевозможных литературных жанрах. Один перечень этих сочинений занимает шестнадцать страниц мелкой печати в книге его биографа Ли. Эти книги сами по себе составляют целую библиотеку, так что Дефо справедливо считается самым плодовитым писателем своего времени. Но все сделанное им до сих пор, вся эта громадная масса сочинений, в числе которых были и такие, которые одни могли составить ему славу великого писателя, – все это меркнет по сравнению с произведениями последних лет его жизни, омраченных разными бедствиями и тяжкою болезнью, когда большинство выдающихся писателей уже считает себя вправе опочить на заслуженных лаврах. Не следует забывать, что, кроме множества разных других сочинений и памфлетов, Дефо одновременно с этим вел ежемесячное политическое издание в сто страниц («Меrcurius politicus») и, кроме того, принимал самое деятельное участие в издании трех газет, из которых одна выходила ежедневно.
Успех «Робинзона Крузо» был почти беспримерный: в течение четырех месяцев эта книга, одинаково очаровывавшая людей самых разнообразных положений в обществе, выдержала четыре издания. По свидетельству одного из злейших врагов Дефо, Чарльза Гильдона, написавшего вскоре после появления «Робинзона» пародию на роман, наполненную самыми грубыми ругательствами и клеветами в адрес автора, эта книга уже при первом своем появлении сделалась, вместе с Библией и «Странствием пилигрима» Бэньяна, достоянием каждой, даже самой бедной, семьи. «Нет старухи, – говорит он, – которая не купила бы себе, если только хватало на это денег, “Жизнь и приключения Крузо”, с тем чтобы оставить ее… в наследство потомству». В конце августа того же года вышла вторая, и последняя, часть романа под названием «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо». Уже с самого первого появления ее эта знаменитая книга сделалась жертвою разных подделывателей и сократителей, что продолжается и до последнего времени, так что за массой всех этих сокращенных и переделанных изданий исчезло и само имя Дефо. По прошествии года Дефо выпустил малоизвестную теперь книгу нравственного содержания под названием «Серьезные размышления Робинзона Крузо», о которой уже было упомянуто в предисловии; но она отнюдь не имела прежнего успеха, и второе издание ее появилось только много лет спустя.
Основанием для «Робинзона Крузо» послужил факт из действительной жизни, сообщенный в первый раз в 1712 году капитаном Роджерсом в издании, посвященном описанию его путешествия, и между прочим рассказанный в 1713 году в журнале «Англичанин» знаменитым Стилем, который сам видел Александра Селькирка, героя описанных приключений, бывшего в то время в Лондоне. По этим данным, Александр Селькирк, родившийся в 1676 году в графстве Файф в Шотландии, поступил в 1703 году матросом на корабль капитана Дампьера, предпринявшего экспедицию в Южный океан. Поссорившись с капитаном корабля, он дезертировал на остров Хуан-Фернандес в 1704 году и прожил там один четыре года и четыре месяца, пока его не забрал на свой корабль капитан Роджерс. Селькирк прослужил у него два года в качестве боцмана и в 1711 году прибыл в Англию. Таковы фактические данные, на основании которых Дефо создал свое знаменитое произведение.
Если допускать предшественников у Ричардсона и Филдинга, то родоначальником английского реального романа должен быть признан Даниель Дефо, хотя он не оставил нам полной картины нравов своего времени, не создал вечно живых типов, как, например, сквайр Вестерн Филдинга или сэр Чарльз Грандисон Ричардсона, и хотя его скорее можно считать за неподражаемого рассказчика, чем за романиста в строгом смысле слова. Так или иначе, появление «Робинзона Крузо» открывает целую новую эру в этом роде литературы, начиная со средневекового испанского романа и кончая модными произведениями m-me Скюдери во Франции или миссис Афры Бен в Англии. Его можно назвать, употребляя выражение Тэна, антироманическим романом, то есть романом, не ограничивавшимся единственной целью, – воздействовать на воображение. Это было чтение для положительных умов, дававшее картины действительной жизни, с описаниями обыкновенных людей, с нравственною подкладкой и рассуждениями о мотивах, руководивших их действиями. По справедливому замечанию того же Тэна, это был точно строгий голос народа, внезапно раздавшийся среди порочной роскоши и испорченности, которыми была проникнута жизнь высших классов того времени.
Во всех беллетристических произведениях Дефо («Молль Флендерс», «Записки кавалера», «Полковник Джек», «Дневник чумного года» и др.) виден пуританин, человек из народа, обладающий религиозным чувством, не брезгавший самыми низменными сюжетами и постоянно стремившийся к нравственной реформе. Дефо весь был проникнут сознанием тяжести и ответственности своего труда, и его собственные слова: «Человек, который хочет бороться с течениями своего времени, должен опираться на неопровержимую правду…» – лучше всего характеризуют его как писателя…
Он обладал умом вполне приспособленным для такой тяжелой работы. Это был точный, строгий, положительный человек, лишенный чувства изящного и неспособный к порывам энтузиазма. Его тяжеловесные поэмы, и особенно «Божественная справедливость», трактующая на трехстах двадцати страницах о прирожденных правах человека, могут служить лучшим подтверждением этого. Его воображение имеет чисто деловую подкладку, и в своей беллетристике он строго держится фактической стороны. В «Робинзоне Крузо» он приводит счета, накладные, судовые журналы, направления ветра, гидрографию и географическое описание острова; автор как будто сам испытал то, о чем рассказывается в его книге, и переделал своими руками все работы своего героя; таким образом, иллюзия получается полная; читателю невольно кажется, что он видит перед собой всю обстановку Робинзона и переживает вместе с ним все описываемые события. Неподражаемый реализм описаний Дефо доходил до такой степени совершенства, что вводил в заблуждение не только его современников, но и людей последующих поколений. Известно, что знаменитый лондонский врач, д-р Мид, живший в одно время с Дефо, считал «Дневник чумного года» подлинными мемуарами очевидца, а знаменитый лорд Чатам позже принял «Записки кавалера» за настоящие записки одного из последователей Карла I, сражавшегося с парламентскими войсками Кромвеля.
Кроме того, Робинзон Крузо (и в этом, пожалуй, заключается главное достоинство романа с художественной стороны) представляет совершенный тип своей расы, во многом сохраняющий значение и до сих пор. Ту же несокрушимую волю и энергию, то же скрытое пылкое воображение, ту же способность к неустанному труду, отличающие англосаксонское племя, мы видим и теперь в эмигрантах и скваттерах Америки и Австралии. Робинзона преследует одна мысль, и ни убеждения родных, ни постигшее его в начале путешествия кораблекрушение, ни рабство у мавров не могут заставить упрямца отказаться от нее. Наконец корабль разбивается; Робинзон выброшен один на необитаемый остров. И тут проявляется во всей своей силе врожденная энергия его: подобно своим потомкам-эмигрантам, пионерам Америки и Австралии, он один на один борется с теми трудностями, которые создает ему природа, и сызнова проделывает всю ту работу, на которую потребовалось столько усилий человечества. Он является изобретателем и, не умея до того времени владеть инструментом, становится искусным работником, познавшим всевозможные ремесла. «Строго обсудив в своем уме все стороны дела, – говорит он, – и сделав из этого разумный вывод, каждый человек со временем может сделаться мастером известного ремесла. До тех пор я не прикасался ни к одному инструменту, но по прошествии известного времени благодаря труду, настойчивости и сметке я увидел, что могу сделать все, что мне требовалось, особенно если бы у меня были инструменты». В нем видно то спокойное удовольствие, которое чувствует человек, добившийся успеха благодаря тяжелому труду. Американский скваттер, подобно Робинзону, смотрит довольным взглядом на окружающие его предметы домашней обстановки не потому только, что они полезны, но и потому, что это дело его рук. Робинзону приятно вернуться к своему домашнему очагу: все способствующее его комфорту сделано им самим, и, садясь за свой скромный обед, он чувствует себя господином всего окружающего: «Точно король», – как говорит он. Глубокая вера наконец пробуждается в этом возбужденном, некультивированном уме, который в продолжение восьми лет был весь поглощен только одною физическою работой для удовлетворения насущных потребностей, – пробуждается особенно ввиду постоянного беспокойства и одиночества. Робинзона обуревают всякие видения и фантазии; то ему кажется, что след, оставленный на песке, принадлежит самому дьяволу, и он серьезно рассуждает об этом; то под влиянием страшного сновидения он просыпается в ужасе ночью и кается в своих грехах. Он открывает Библию и нападает прямо на стих «Приидите ко Мне все труждающиеся, и Я успокою вас», который, по его словам, «совсем подходит к нему». Увидев колосья дикорастущего ячменя, Робинзон восклицает, что «они выросли чудесным образом, по повелению Самого Бога!» Тут начинается его духовная жизнь; он находит могучую опору в Библии, которая не покидает его, дает ему ответы на все духовные вопросы, возникающие в его уме и сердце, – и он уже не чувствует своего одиночества. В этом отношении Робинзон является совершенным прототипом современного американского скваттера, пробивающего себе дорогу, – в одиночку, с топором и Библией в руках, – в самых диких лесах «дальнего Запада». При таком душевном настроении, при такой энергии и способности к труду чего только не может сделать человек?
В течение пяти лет после выхода «Робинзона Крузо» появился целый ряд изданий Дефо в том же роде. Это были рассказы о похождениях и подвигах разных пиратов и искателей приключений, вроде знаменитых в то время капитана Авери и полковника Джека; таковы, например, «Записки кавалера», «Дневник чумного года», жизнь известной авантюристки Молль Флендерс, приключения славного своими побегами вора Джона Шепперда, пользовавшегося за свою невероятную ловкость и добродушие большой популярностью среди народа, и так далее.
Кому случалось читать, кроме «Робинзона Крузо», другие его вымышленные описания морских путешествий и приключений на море, тот невольно поражается близким знакомством Дефо не только с географией, но со всеми подробностями судовой жизни, с нравами матросов и даже с техническими деталями морского дела. При всех подобных описаниях он видимо чувствует себя как дома, и никому еще не удалось заметить какую-либо неточность или грубую ошибку в этих морских рассказах. Помимо своего собственного опыта, который был все же незначителен, Дефо, очевидно, почерпал необходимые материалы для своих мастерских картин морской жизни, дышащих реальною правдою, не только из своей библиотеки, заключавшей множество сочинений по части путешествий и экспедиций знаменитых мореплавателей, но и из личных рассказов самих действующих лиц – смелых авантюристов, которых развелось так много после Войны за испанское наследство.
Из названных выше сочинений Дефо особенно выдаются «Записки кавалера», писанные якобы во время войн в Германии и Англии, с 1632 по 1648 год. В длинном заголовке, по обычаю того времени, автор говорит, что они составляют дневник, веденный английским дворянином, служившим сперва в армии шведского короля Густава Адольфа, а потом в войске Карла I во время его борьбы с парламентом. Книга эта выдержала много изданий и неоднократно издавалась как подлинный исторический материал. Простота и реальная правда рассказа не оставляли никаких сомнений во многих читавших его (вспомним знаменитого графа Чатама) в том, что это действительно дневник очевидца и участника описываемых войн. Кроме того, многими авторитетными людьми было признано, что это одни из лучших существующих военных записок. Полемика относительно их подлинности началась чуть ли не с первого появления книги; но тем не менее лучший биограф Дефо, Вильям Ли, неоспоримо доказывает, приводя множество данных за и против, что знаменитые «Записки кавалера» написаны самим Дефо, пользовавшимся при этом каким-нибудь подлинным старинным материалом.
В 1722 году вышла знаменитая в свое время книга Дефо «Дневник чумного года», которая и теперь прочтется с большим интересом. Дефо было четыре года, когда это страшное бедствие разразилось над Лондоном (в царствование Карла II, в 1665 году), и потому он не мог сохранить никаких ясных воспоминаний о чуме, хотя пользовался рассказами очевидцев, вероятно, указывавших ему те местности города, где язва свирепствовала с наибольшею силой. Если к этому прибавить весьма неполные записи об умерших от чумы, которые велись в то время и сохранились в архивах, то мы имеем все материалы, которыми мог воспользоваться Дефо, чтобы написать эту потрясающую книгу. Рассказ ведется от имени некоего Задлера, седельного мастера, проживавшего тогда в Сити, в квартале Олд-гет. По временам он отвлекается от главной темы и пускается в тривиальные повествования о своих личных делах, но это только способствует усилению иллюзии и поддерживает в читателе убеждение, что все описываемые события есть пересказ подлинного очевидца. Ни в одном из сочинений Дефо эта сторона его таланта не выражается с такою яркостью. Неудивительно поэтому, что он ввел в заблуждение даже д-ра Мида, лейб-медика короля, которому тогда было поручено правительством составить доклад о мерах против ожидаемой чумы, уже появившейся во Франции, и который в примечании к своему докладу между прочим ссылается на «Дневник чумного года». Справедливость требует упомянуть, что Дефо, как видно из появившихся одновременно с «Дневником» статей его о чуме в разных журналах, тщательно изучил этот вопрос, используя все сохранившиеся документальные данные, и что фактическая сторона его книги в общем должна быть признана вполне достоверною. Главной целью автора было обратить внимание общества и правительства на грозящее народное бедствие и доказать, вообще, необходимость точной регистрации умерших от повальных болезней.
В числе книг, изданных Дефо после 1720 года, есть несколько уже упомянутых ранее биографий знаменитых в то время преступников, которые многими читались и раскупались нарасхват. Истина требует, чтобы память великого писателя и честного человека была очищена от всяких несправедливых нареканий, будто в этом случае его побуждала писать страсть к наживе и что, издавая подобные книги, он ради этой цели потворствовал низменным, кровожадным вкусам толпы. Уже в первой главе нашего очерка мы коснулись той испорченности и растления нравов, которые господствовали в высших слоях английского общества в период правления Карла II; все это отчасти перешло и к следующему поколению времен Анны и Георга I; но теперь зараза распространилась среди всего населения, особенно в больших городах, с тою лишь разницей, что в низших слоях утонченные формы порока превратились в кровожадное зверство, уличный разбой и самый цинический разврат. Это было время, когда во Франции свирепствовали шайки знаменитого Картуша, когда в Англии гремело имя не уступавшего ему по кровожадности убийцы и разбойника Джонатана Уайльда и не менее их знаменитый вор Джон Шепперд был героем лондонской толпы, удивлявшейся его многочисленным и беспримерным по дерзости побегам из тюрьмы. Все дороги кишели шайками разбойников, безнаказанно останавливавшими почтовые кареты и убивавшими пассажиров при малейшем сопротивлении; не только в предместьях Лондона, но по большим улицам города нельзя было проехать или пройти, не подвергаясь опасности быть ограбленным; газеты того времени запружены известиями о грабежах и воровстве на громадные суммы. Ньюгейт и другие тюрьмы были переполнены арестантами, и палач едва успевал вешать приговоренных к смертной казни, причем в Тайбурне (место казней) ежедневно собиралась громадная сочувствующая толпа, для которой это было любимым зрелищем. Порок до того проник во все классы общества, что в числе воров и грабителей сплошь и рядом попадались состоятельные люди из среды буржуазии, фермеры, купцы и даже юристы.
В числе газет, выходивших в то время в Лондоне, был так называемый «Подлинный журнал» («The original journal»), издаваемый Джоном Аппльби, бывшим владельцем типографии, в которой печатались все официальные отчеты Ньюгейтской тюрьмы и сведения о заключенных там преступниках. Дефо в течение шести лет, с 1720 года, являлся постоянным сотрудником названной газеты и благодаря этому обстоятельству имел свободный доступ в тюрьму. Знакомясь с арестантами, он не только почерпал самые достоверные материалы для своих книг, но (как то видно из его статей, рассеянных в разных журналах и газетах того времени) стремился насколько возможно способствовать с помощью этих книг нравственному перерождению заключенных. Громадная существовавшая тогда криминальная литература с хвалебными описаниями подвигов выдающихся воров и разбойников, конечно, задавалась другими целями, совершенно чуждыми Дефо; и в противовес ей он выпустил целый ряд книг, в которых, самым точным образом описывая преступную деятельность этих несчастных, старался через увлекательность своего изложения пробудить в них человеческие чувства и спасти от окончательной гибели тех, которые миновали виселицы и тюрьмы или были только сосланы на американские плантации. Такой именно характер носят все издания Дефо, посвященные жизнеописанию знаменитых преступников. Насколько он успел в этом, невозможно судить по недостатку данных; но во всяком случае память этого человека, подвергавшегося стольким клеветам и гонениям при его жизни, остается чистою с этой стороны.
Возвращаясь в заключение настоящей главы к прославившему Дефо роману, лучше всего характеризующему его деятельность как беллетриста, нельзя не признать, что влияние «Робинзона Крузо» было громадно. Правда, Дефо был лучше знаком с внешней жизнью, чем с сокровенными индивидуальными движениями человеческой натуры, и потому его нельзя назвать писателем, создавшим крупные человеческие типы, – прежде всего он все-таки удивительный рассказчик, – но тем не менее «Робинзон Крузо» подготовил целый переворот в этой области литературы. Подобно тому как «Дон Кихот» Сервантеса положил конец рыцарскому роману и рыцарским нравам, так «Робинзон Крузо» сделал невозможными все господствовавшие до него вычурные, искусственные произведения с их бесцветными придворными героями и героинями. Он стал провозвестником тех новых требований, которые возникли в среде народившегося теперь в Англии сильного и многочисленного среднего класса, жаждавшего более серьезного чтения с подкладкою реальной жизненной правды, и является родоначальником того реального романа, прочное основание которому через двадцать с лишком лет было положено в Англии Филдингом и Ричардсоном.
Глава VI
Последние годы
(1713–1731)
Новый переворот в жизни Дефо. – Его болезнь. – Памфлет Аттербюри и ответ на него Дефо. – Его дальнейшая деятельность как политического писателя. – Новые материалы о последних годах его жизни. – Дефо опять на службе у правительства. – Журнал Миста и роль Дефо в этом издании. – Его изумительная деятельность в последние годы его жизни. – Выдающиеся сочинения этого периода. – Домашняя жизнь Дефо. – Последнее горе и сумасшествие. – Смерть Дефо. – Заключение
Смерть королевы Анны также отмечает целую эпоху в жизни Дефо. Он сам говорит про себя, что «тринадцать раз был богат и тринадцать раз впадал в нищету, причем не однажды испытал переход из королевского кабинета в Ньюгейтскую тюрьму». Но человеку, последовательно пользовавшемуся доверием двух государей и их ближайших советников, не пришлось в конце концов остаться в неизвестности и бездеятельности и при Ганноверской династии.
Новый король, Георг I, не понимал ни одного слова по-английски и только по слухам мог знать о роли Даниеля Дефо в тот период, когда закладывались основания революции 1688 года, благодаря которой он сам попал на английский престол. Королева Анна, всегда склонявшаяся более или менее открыто на сторону якобитов и других сторонников ее изгнанного отца, оставила после себя министерство, состоящее из тори. Новый король заменил их вигами, поддерживавшими Ганноверскую династию, и изгнал с коронной службы всех лиц, которые были назначены его предшественниками. В числе других лишился своих занятий и Дефо, который должен был теперь, как и в прежнее время, добывать себе пропитание только при помощи своего пера. Он уже становился стар, не столько по годам (ему было в это время пятьдесят четыре года), сколько от тяжелой работы и под давлением горестей и беспокойств, выпавших на его долю. После смерти Анны он сделался жертвою самой ожесточенной злобы и клеветы своих противников; не раз за неправильно истолкованные памфлеты и газетные статьи, особенно по интригам его многочисленных врагов, ему грозило новое заключение в Ньюгейт. Его друг и первый покровитель, лорд Оксфорд, обвиненный в государственной измене, сидел теперь в тюрьме Тауэра, ожидая суда и смерти на эшафоте.
В самом начале царствования Георга I Дефо, писавший известный свой памфлет «Воззвание к совести и справедливости», был поражен апоплексическим ударом. Этот сильный мозг и несокрушимая воля сдали наконец под напором новых бедствий, злобной клеветы и постоянных преследований врагов. В течение почти двух месяцев Дефо находился между жизнью и смертью, но его сильная натура восторжествовала над недугом, и он выздоровел. Еще не вполне оправившись от своей болезни и лежа в постели, он опять взялся за перо и выступил энергическим защитником тех самых начал революции 1688 года, которым он не изменял всю свою жизнь и которым теперь угрожала новая опасность.
Робинзон Крузо. Издание 1719 года.
Б. Пикарт
С воцарением Ганноверской династии якобиты, конечно, не могли рассчитывать на какую-либо поддержку при дворе, как то было при Анне, и решились организовать открытое восстание, которое вскоре сосредоточилось в Шотландии; во главе его, как известно, встал потом претендент на престол Яков III. В конце 1714 года, перед самыми выборами, епископ англиканской церкви Аттербюри издал свой знаменитый памфлет «Совет англичанина своим соотечественникам-избирателям», в котором он почти открыто побуждал к восстанию, порицая короля и предавая поруганию либералов как первых врагов церкви и блага народного. Ввиду опубликованной правительством прокламации о розыске автора памфлета и опасаясь ареста, Аттербюри бежал из Англии. При первом появлении этого памфлета, еще больной и лежа в постели, Дефо написал ответ на него, где в самых жгучих выражениях, со своею обычной силой и несокрушимой логикой, доказывал лживость и полную несостоятельность обвинений, взводимых автором на вигов и либеральную партию. Этот памфлет, а также несколько других, изданных им в течение 1715 года под псевдонимом «Квакер», считались до появления биографии Ли последними политическими произведениями Дефо, так как предполагали, что в дальнейшем, начиная с «Робинзона Крузо», он полностью посвятил себя более легкому роду литературы. Между тем, благодаря многолетним исследованиям Ли, этого лучшего биографа Дефо, оказалось, что в последние пятнадцать лет своей жизни он продолжал с прежней энергией заниматься всеми проблемами, волновавшими тогда общество, и, кроме множества неизвестных до сих пор сочинений, выпущенных им за это время по разным общественным и политическим вопросам (Ли насчитывает их более пятидесяти), участвовал еще в шести разных периодических изданиях, часть которых была основана им же самим.
Из них «Журнал Миста», выходивший еженедельно и называвшийся так по имени своего издателя, имел важное значение в дальнейшей судьбе Дефо, который принимал в нем большое участие. В 1864 году было найдено в Английском государственном архиве шесть писем, несомненно, написанных рукою Дефо и адресованных Деляфе, частному секретарю министра Сэндерленда, из которых выяснилось, что после 1715 года Дефо опять поступил на службу к правительству и что деятельность его, хотя и направленная против якобитов и других врагов революции 1688 года, имела не совсем благовидный характер, шедший вразрез с тем, что до сих пор было известно о его прямоте и неподкупной честности. Под видом постоянного сотрудника и переводчика иностранных известий он приобрел большое влияние на Миста – этого издателя заведомо якобитского органа. Влияние это сказывалось в том, что Дефо незаметно для издателя, пользуясь полным его доверием и имея в своих руках почти весь литературный материал, поступавший в журнал, смягчал направленные против правительства статьи, вычеркивал в них все резкие места, сам помещал статьи в духе господствовавшей тогда партии вигов и превратил таким образом журнал Миста, считавшийся самым крайним органом якобитов и защищающий прерогативы королевской власти, в сравнительно безвредный для правительства журнал консервативного направления. Это было время самой горячей деятельности Дефо как журналиста, и в числе упомянутых шести газет, в которых он принимал постоянное участие, находились два органа тори, на характере которых также сказывалось его влияние в духе господствующей правительственной партии. Защитники принципа «цель оправдывает средства», помня при этом, что Дефо поступал таким образом исключительно в интересах своей партии, в конце концов, преследовавшей народные цели, могут отнестись снисходительно к его проступку. Но даже при всей распущенности литературных нравов того времени, при всей страстности, отличавшей тогда борьбу партий, уже потому только, что жертвою обмана был человек, вполне доверявшийся ему, нельзя оправдать Дефо в этом темном деле, которое составляет, во всяком случае, единственное пятно на его безупречной жизни. Впрочем, как видно будет далее, он был жестоко наказан за свой проступок.
Возвращаясь к литературной деятельности Дефо в последние годы его жизни, останавливаешься в изумлении перед невероятной мозговой работой шестидесятилетнего старика. В предыдущей главе уже говорилось о его беллетристических произведениях; одновременно, как мы видим, он принимал самое деятельное участие в нескольких журналах. Между прочим, в «Журнале Миста» он первый начал помещать во главе каждого номера письмо к издателю, касавшееся одного из вопросов, наиболее занимавших тогда общество; идея была тотчас же усвоена всеми другими журналами, и вступительные письма Дефо являются, таким образом, предшественниками тех передовых статей, которые составляют теперь необходимую принадлежность каждой газеты. В наше время Дефо, наверное, был бы редактором какого-нибудь большого влиятельного ежедневного журнала, вроде «Times»; тогдашние же газеты, большею частью выходившие еженедельно, представляли собой жалкие листки, и их во многом заменял памфлет. Дефо был мастер этой литературной формы и здесь стоял также во главе всех своих современников.
За весь период между революцией 1688 года и началом царствования Георга II перо не покидало его руки, и не было вопроса, интересовавшего тогда правительство, парламент или народ, которого бы он не касался, со свойственной ему силой и ясностью изложения, в своих бесчисленных памфлетах. При этом следует упомянуть об одном великом достоинстве Дефо, признаваемом и его современниками: при всей господствовавшей тогда разнузданности литературных нравов и политических страстей, он никогда не нападал на слабого или беззащитного. В одном месте издаваемого им ранее «Обозрения», имеющем автобиографическое значение, он говорит про себя, что, «будучи еще дравшимся на кулачках английским мальчишкой, он выучился не бить лежачего».
И за пределами политики, кажется, не было вопроса, который бы не занимал этот многосторонний ум. За двенадцать лет до рождения Адама Смита и за несколько поколений до появления Пиля, Брайта и Кобдена он уже был близко знаком с вопросом о всемирной торговле. В 1713 году, после заключения мира и торгового трактата с Францией, Дефо издал памфлет, в котором распространяется о благах свободной торговли, утверждая, что сокращение и упразднение торговых пошлин должно способствовать расширению торговли, удешевлению всех необходимых предметов потребления и повышению уровня всеобщего благосостояния и что в конце концов только этим путем можно достигнуть всеобщего мира между нациями. В 1728 году в толстом памфлете под названием «Augusta Triumphans, или Как сделать Лондон самым цветущим городом в мире» он предлагает целый ряд мер для улучшения состояния столицы. Первая из них – устройство в Лондоне университета, где молодежь могла бы получать высшее образование, не отрываясь от своих родных. Эта идея Дефо, уже тогда являвшегося противником замкнутых полумонастырей Оксфорда и Кембриджа, как известно, осуществлена сто лет спустя с учреждением в Лондоне королевской и университетской коллегий. Борьба с детоубийством путем учреждения воспитательного дома была второй его мыслью. Несколько лет спустя правительством было утверждено подобное учреждение, основанное известным филантропом того времени, капитаном Корамом, хотя, к стыду англичан, само государство до сих пор ничего не сделало для борьбы с этим страшным общественным злом. Уничтожение частных домов для умалишенных и строгий правительственный надзор за ними – одна из важных мер, рекомендованных в этом же памфлете Дефо. Как известно, не только при существовавших тогда порядках, но и гораздо позднее в этом темном мире творились вопиющие дела; особенно страдали в данном случае состоятельные женщины, которых сплошь и рядом мужья и наследники запирали совершенно здоровых в сумасшедшие дома, чтобы воспользоваться их состоянием и наследством. Предлагаемая мера также стала позже законом, и в парламентском акте по поводу «комитета об умалишенных» многие средства для ограждения от таких злоупотреблений повторяются почти в том же виде, в каком они были предложены у Дефо. Слишком долго перечислять все проекты Дефо, заключающиеся в этой замечательной книжке, но и приведенного вполне достаточно, чтобы видеть, насколько этот человек был впереди своего времени.
В 1726 году вышло его большое сочинение в трех томах «Путешествие по Англии и Шотландии», которое и до сих пор считается ценным историческим и статистическим материалом. В дополнение к нескольким появившимся в 1713 году работам о Карле XII и его войнах в 1723 году была опубликована книга, приписываемая Дефо (подобно многим из его сочинений, она не носит имени автора), под названием «Беспристрастная история жизни и деяний нынешнего царя Московии Петра Алексеевича» и проч. Хотя Дефо и видел царя во время посещения им Лондона при Вильгельме III, но эта книга имеет скорее характер исторической компиляции, а не личных воспоминаний. В журналах того времени также встречается несколько его статей о Петре Великом.
В заключение нашего перечня наиболее выдающихся произведений последних лет жизни Дефо следует упомянуть о замечательной его книге «Брачный разврат», вышедшей в 1727 году и касавшейся того самого жгучего вопроса брачной жизни, который был недавно возбужден в «Крейцеровой сонате» гр. Л. Толстым. Книга эта появилась с лишком сто шестьдесят лет тому назад и по существу своему представляет высоконравственное сочинение, смело указывающее на одну из главных язв, разъедавших тогдашнее общество, а основные высказываемые в ней мысли вполне подходят и к нашему времени.
Из сохранившихся писем будущего зятя Дефо, Генри Бейкера, известного в то время физика, который женился потом на его младшей дочери, можно судить о домашней обстановке Дефо в последние годы его жизни. Письма эти относятся к 1724 году. В это время Дефо пользовался благосостоянием и жил спокойно в своем собственном доме в Ньюингтоне, близ Лондона, окруженный семьею, состоявшею из трех дочерей. Сын его, уже женатый, жил отдельно и также занимался литературой. Бейкер часто бывал у него в доме как будущий жених его дочери и описывает Дефо уже шестидесятишестилетним стариком, страдавшим подагрой и каменною болезнью, но вполне сохранившим свежесть ума и живость приятного собеседника. Большую часть своего времени он посвящал литературным занятиям, а в свободные часы, когда не подвергался припадкам болезни, работал в своем саду. По отзывам Бейкера, дочери его отличались красотой и образованностью. В 1728 году, перед своей женитьбой, Бейкер начал вместе с Дефо издание еженедельного журнала под названием «Всемирный обозреватель», который он после смерти своего тестя продолжал один до 1735 года.
Последний год жизни Дефо был омрачен страшным бедствием, и в этом случае он понес жестокое, хотя, может быть, частью и заслуженное наказание со стороны обманутого им издателя Миста. Убедившись в обмане и в той роли, которую играл по отношению к нему Дефо при издании журнала, Мист стал всячески преследовать его и даже раз напал на него со шпагою в руках; к счастью, Дефо удалось обезоружить своего противника. Под влиянием этих постоянных угроз и преследований окончательно измученный, разбитый болезнью семидесятилетний старик лишился рассудка. В ужасе от угрожавшего ему мщения (может быть частью и воображаемого) со стороны обманутого им человека он бежал от своей семьи и скрывался под чужим именем в разных городах Англии, постоянно переезжая с одного места на другое. Наконец в 1731 году Дефо вернулся в Лондон, но прятался при этом в одном из отдаленных кварталов Сити, в Мурфилде, где снял себе комнату. Здесь 12 апреля 1731 года, совершенно одинокий, он умер в припадке летаргии на семьдесят первом году своей жизни. Никто из семьи не знал о его местопребывании, никто из близких не закрыл ему глаза; так что он был похоронен квартирною хозяйкой, и оставшиеся после него вещи продавались потом с аукциона, чтобы покрыть издержки похорон.
Как уже было сказано в начале нашего очерка, о деятельности Дефо существуют самые скудные сведения. Может быть, благодаря этому обстоятельству замечательный человек не получил до последнего времени надлежащей оценки даже между своими соотечественниками, большинство которых до сих пор знают Дефо только как автора «Робинзона Крузо», хотя жизнь его тесно связана с историей его страны, а оставленные им сочинения, – целая библиотека более чем в сто пятьдесят названий, – представляют достаточный материал для правильной оценки его общественной деятельности. О великом значении Дефо как политического и литературного деятеля было уже достаточно говорено нами, и вряд ли оно может подлежать дальнейшему сомнению. Его жизнь и деятельность поучительны и с другой стороны. Этот даровитый многосторонний человек прежде всего интересен как выдающийся тип литературного работника и борца, всю свою долгую страдальческую жизнь непоколебимо отстаивавшего с пером в руке то дело, которое он считал правым. И с этой стороны Дефо представляет довольно редкий пример в литературных летописях, достойный внимания и в наше время.
Джонатан Свифт
Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк В. Яковенко

Введение
Обычные суждения о Свифте. – Портрет Свифта. – Пылкость и рассудительность. – Надгробная надпись на его могиле. – Saeva indignatio и virilis libertas как основные черты его характера, деятельности, произведений
Кто не читал, по крайней мере в дни детства и юности, «Путешествий Гулливера» и не сохранил о них воспоминаний как о крайне забавной и увеселительной книге, а об авторе ее, Джонатане Свифте, как об остроумном рассказчике? Знаем мы еще, хотя крайне смутно и неопределенно, что Джонатан Свифт был превеликий мизантроп, человеконенавистник, что он загубил жизнь двух женщин, что он отличался непостоянством в своих политических убеждениях и переходил на сторону тех, кто в данный момент стоял у власти, и так далее. Действительно, вокруг личности Джонатана Свифта накопилась такая масса всяческих вероятных и невероятных рассказов, эпизодов, историй, что английские биографы до сих пор, то есть спустя почти полтораста лет после смерти его, принуждены входить в детальное рассмотрение и опровержение разных сомнительного сорта выводов, на которые так падка всякая ограниченность по отношению к истинному величию. Речь идет, собственно, не столько о самих фактах, сколько о том или ином освещении и сопоставлении их. Если и в Англии, на родине, жизнь гениального сатирика, его характер, внутренние мотивы его деятельности получают разное толкование и освещение, то мы ограничиваемся или полным неведением, или кое-какими обрывками и принимаем с легкой верой всякие рассказы о бессердечности, измене и так далее. В предлагаемой биографии, конечно, не место входить в рассмотрение и оценку различных аргументов, приводимых в пользу того или другого мнения. Оставляя все это в стороне, я обрисую жизнь, характер и деятельность Джонатана Свифта, как они представляются на основании позднейших английских работ, заслуживающих наибольшего доверия. Напомню только, что если великий человек, – будь то вдохновенный поэт, или творец новых идей, или беспощадный критик отжившего и борец за лучшее будущее, – не лишен многих людских слабостей и недостатков, то не ради этих последних мы изучаем жизнь его. Все они теряются в безбрежном море мыслей и дел, порождаемых на благо человечества истинным гением. А что «золотая середина» со своим пошлым мерилом умеренности и аккуратности не может успокоиться, не измерив в точности все эти слабости и недостатки, – так ведь иначе и быть не может: ей не под стать безбрежное море, и она находит больше поучительного для себя в грязной луже.
Всмотритесь в портрет Свифта в пору его полного развития сил. Необычайная энергия светится в каждой черте его правильного, красивого лица, энергия нервная, пронизывающая, не знающая ни минуты покоя. Изгиб губ, кривизна линий, очерчивающих подбородок и ноздри, проведены резко, точно высечены из мрамора; проницательные голубые глаза, высматривающие из-под густых бровей, производили в особенности сильное впечатление на современников: выражение их менялось как бы по произволу и становилось то насмешливым и мягким, как лазурь небесная, то презрительным, негодующим, мрачным, как туча. Приподнятые кверху углы рта – признак тонкого юмора, живого остроумия; но во всем лице нет и следа спокойствия, столь свойственного вдохновенным поэтам. Все это говорит о могучих страстях и чувствах, двигавших Свифтом, но о страстях сдержанных, укрощенных силою разума и обреченных поэтому искать для себя выхода в безустанной умственной работе и в безостановочном водовороте умственной борьбы.
Среди англичан чаще, чем среди других народов, встречаются подобные характеры: беспредельная горячность, пылкость чувства, обуздываемая и сдерживаемая не менее могучим разумом. Поэтому-то произведения таких представителей англосаксонской расы, как Свифт, Джонсон, Карлейль, носят своеобразный, исключительно им присущий характер, а когда знакомишься с жизнью этих людей, то невольно, несмотря на все несимпатичное, часто грубо эгоистичное, с чем встречаешься здесь, преклоняешься перед их энергией и убеждаешься воочию, что имеешь дело с истинными титанами человеческого рода.
На надгробной плите, под которой покоится прах Свифта, вырезана, согласно его собственному желанию, следующая знаменательная надпись: «Hic depositum est corpus Jon. Swift… ubi saeva indignatio ulterius cozlacerare nequit. Abi viator et imitare, si poteris strenuum pro virili libertatis vindicem». Что означает: «Здесь покоится тело Джоната Свифта… где жестокое негодование не может уже более терзать сердца. Иди, путник, и, если можешь, подражай ревностному поборнику за дело мужественной свободы». Даже могила не могла укротить Свифта, и он пожелал, чтобы из мрака ее, как вечное напоминание потомству, слышалась его неумирающая saeva indignatio (жестокое негодование) по поводу того, что в мире, покинутом им теперь навеки, нет virilis libertas (мужественной свободы). Этими двумя словами – негодование и свобода — Свифт сам определяет две главные точки, вокруг которых вращалась вся его жизнь и вся его деятельность. В сущности, это даже не две разные точки, так как при наличии известных условий они составляют один нераздельный фокус. Там, где нет свободы, там люди – сильные и слишком великие для того, чтобы склонить свою голову наравне с массой под ярмо рабства, – испытывают и могут испытывать одно только чувство всепоглощающего негодования. И наоборот, когда негодование вырывается бурным потоком, несмотря на все преграды, то это значит, что достоинство человека попрано и свобода его нарушена…
Да, Свифт представляет собою единственное в своем роде во всей западноевропейской литературе воплощение «saeva indignatio». Как это ни странно на первый взгляд, но жестокое, свирепое негодование Свифта шло рука об руку в его характере с пылкой чувствительностью; эти два основных течения, взаимно сталкиваясь, породили все то таинственное и непонятное в его жизни, что вызывало и всегда будет вызывать особый интерес к личности гениального сатирика и памфлетиста. Люди более мелкого калибра прибегают к разного рода компромиссам и так или иначе устраивают мир между своею чувствительностью и своим негодованием. Но Свифт был совершенно неспособен на подобного сорта сделки, и saeva indignatio прошла, можно сказать, опустошительным вихрем в его жизни, сокрушая и уничтожая все на своем пути. Она опустошила его личную жизнь, разбила его политическую карьеру, беспощадно осмеяла политические дела и общественную жизнь горячо любимой им Англии, посягнула на само человечество и дерзко пыталась ниспровергнуть его с пьедестала. Когда, казалось, уже все было разметано и разбросано, тогда она поразила сам организм, служивший ей воплощением, и повергла его в мучительную и бесконечно длившуюся агонию. Та же двойственность его личного характера отразилась и на общем тоне его произведений: под насмешливым юмором, веселым смехом, спокойной, иногда, кажется, убийственно холодной сатирой таится самая пылкая страстность, – и чем холоднее становятся его рассуждения, тем сильнее дает о себе знать сдержанная, но благодаря этому лишь удесятерившаяся страсть.
Идея свободы, одушевлявшая Свифта, определяет и главное содержание его произведений, получивших мировую известность и утвердивших за своим творцом всеобщее признание гения; это – беспощадное преследование лицемерия и насилия во всяких его видах и образах, лицемерия в самом широком смысле слова, которое ютится как в сердце отдельного человека, так и в массе общественных учреждений и общественных дел. Свифт принялся за очистку авгиевых конюшен и, чем он глубже погружался в эту работу, тем отвратительнее ему представлялось все это человечество, утратившее свою первобытную простоту и правдивость и обросшее непроницаемым слоем лжи, грязи и мерзости. Таким образом возникла мизантропия Свифта, и он воплотил человечество в презренном образе йеху.
Но обо всем этом мы узнаем в своем месте. Вышеприведенными общими замечаниями относительно сущности характера Свифта и его произведений я пока и ограничусь. Я предпосылаю их самой биографии, так как считаю целесообразным в данном случае, когда приходится иметь дело с такой личностью, как Свифт, установить предварительно общую точку зрения, которая дала бы возможность разобраться во всех странностях и противоречиях, ассоциированных с именем гениального сатирика.
Глава I
Детство и первые годы возмужалости
Дед и семья Свифта. – Бедность. – Невольная поездка в Англию. – Килькенская школа. – Дядя. – Дублинский университет. – Свифт вступает в жизнь. – Вильям Темпль. – Недовольство. – Встреча с Вильгельмом III. – Нерешительность. – Первые литературные опыты. – Свифт становится священником. – Килрут. – Снова у Темпля. – Эсфирь Джонсон. – Смерть Темпля. – «Битва книг» и «Сказка о бочке». – «Решения»
Джонатан Свифт происходил из бедной семьи. Его дед, Томас Свифт, приходский священник в Гудриче, – о котором особенно любил вспоминать Джонатан, – хотя также не имел особенных средств, но, во всяком случае, жил в достатке, несмотря на свою многочисленную семью. Однако всеобщая смута, постигшая Англию во время гражданских войн, не прошла бесследно и для него. Как горячий приверженец короля, он принял деятельное участие в борьбе и оказывал содействие своим единомышленникам чем только мог. Он произносил речи ультрароялистического содержания, зорко следил за отрядами войск, беспрестанно передвигавшихся с места на место, уведомлял своих, предупреждая об угрожавших опасностях, наконец, жертвовал последним своим достатком для поддержания безнадежного дела. Он проявлял большую энергию и деятельность. Простой деревенский народ с недоумением смотрел на своего викария. Несколько раз все его достояние подвергалось полному разграблению и расхищению, однако из неведомых недр его обширного, с массой всяких чуланов и кладовых, дома извлекались все новые запасы. Народ считал его просто колдуном.
Однажды, рассказывал Свифт, его деду случилось быть в городе, державшем сторону короля; правитель города, к которому он явился, просил его пожертвовать что-либо на пользу общего дела. Викарий снял свое верхнее платье и отдал его. «Ваше платье – слишком ничтожное пожертвование», – ответил тот. «В таком случае, – сказал викарий, – возьмите мою жилетку»… В ней оказались зашитыми триста старинных золотых монет – пожертвование немаленькое для бедного, и притом еще вконец разоренного приходского священника. Он же был виновником, как утверждала молва, гибели двухсот конных мятежников, переправлявшихся через речку и насадивших своих коней на острые гвозди какой-то машины, придуманной викарием и скрытой им на дне речки. Все это не прошло, конечно, для него безнаказанно. Местный временный комитет признал его не только беспокойным и подозрительным человеком, но даже опасным злоумышленником; поэтому он был арестован и заключен в тюрьму, а его ферма и все его имущество секвестрованы. С окончанием междоусобиц викарий получил свободу и снова принялся за восстановление своего разоренного пепелища, но он не дожил до Реставрации, которая, конечно, вознаградила бы его щедро за все понесенные жертвы. Таким образом, Томас Свифт не оставил почти ничего в наследие своей многочисленной семье, и члены ее предоставлены были всецело собственным своим усилиям.
Отец Свифта, также Джонатан, шестой или седьмой сын знаменитого викария, после смерти отца отправился в Ирландию, где его старший брат Годвин успел уже нажить себе порядочное состояние. Джонатану было тогда всего только восемнадцать лет; он существовал разными частными и случайными занятиями, которые доставлял ему брат. Несмотря на это он вскоре женился на Эбигеле Ирик, происходившей из старинной лейчестерской семьи. Затем получил место управляющего королевскими отелями в Дублине, что обеспечивало хотя и небольшие, но верные средства существования. При поддержке богатого и пользовавшегося хорошим положением в городе брата Джонатан рассчитывал со временем сделать карьеру, однако этим надеждам не суждено было осуществиться. Он умер, оставив жене своей – с маленькой дочерью и беременной вторым ребенком – самые ничтожные средства существования. Джонатан Свифт, будущий великий сатирик, не знал, таким образом, вовсе своего отца. Он родился 30 ноября 1667 года, спустя семь месяцев после смерти отца.
Таким образом, Свифт увидел свет Божий при крайне печальных обстоятельствах. Злейший враг всей его жизни, которому он объявил в будущем жестокую войну, – зависимость встретила его на самом пороге жизни: мать не могла существовать своими средствами, и ей помогал Годвин.
Вообще, семейные традиции, имеющие немалое значение в умственном и нравственном развитии каждого человека, представляли для Свифта мало утешительного. Одна только фигура энергичного деда, имевшего, несомненно, кое-что общее со своим внуком, резко выделялась из серой заурядной жизни, посвященной заботам о добывании средств к существованию и мелким житейским делишкам. А непосредственная действительность была и того хуже. Свифт слишком рано лишился также ухода и ласк своей матери, женщины доброй, веселой и не без некоторого остроумия. Ему был всего лишь год от роду, как его самовольным образом увезла кормилица к себе на родину, в Англию. Сделала она это, правда, без всякого злого умысла; напротив, она так привязалась к ребенку, что не могла расстаться с ним и потому решилась, когда личные дела потребовали ее присутствия в Англии, увезти тайком своего вскормленника. Он пробыл у нее целых три года, так как мать, отчасти по собственному нездоровью, а отчасти опасаясь за сына, не решилась совершить с ним обратное путешествие через пролив и оставила его на руках кормилицы, пока он не окреп. Здесь же Свифт приобрел и первые познания в грамоте; когда мать взяла его обратно к себе, то он мог уже читать по складам Евангелие.
Дом, в котором родился Джонатан Свифт.
Иллюстрация из книги «Жизнь Джонатана Свифта».
Т. Мортен. 1865 г.
Возвратившись в Ирландию, Свифт недолго жил с матерью: шести лет он был отдан дядей Годвином в Килькенскую школу, одну из лучших в то время в округе. С этого же момента для Свифта, собственно, перестает существовать его родная семья, и он растет, как круглый сирота. Оторванный от матери, к которой он питал глубокую привязанность в течение всей своей жизни, Свифт терзался и мучился здесь, затаив в своем сердце злобу и ненависть к дяде, руководившему теперь его воспитанием. Он знал, что дядя располагает большим состоянием, но считал его жадным и думал, что он неохотно, в силу лишь необходимости, как ближайший родственник, поддерживал его. Вспоминая о своей школьной жизни, он среди прочего говорит: «Однажды, занимаясь ловлею рыбы, я заметил, что за крючок удочки дергает большая рыба; я стал ее тащить и почти уже совсем было вытащил на берег, как она сорвалась и исчезла в воде; досада мучит меня до сих пор, и я верю, что это было предзнаменование всех моих будущих разочарований…» Несомненно, грядущее, со всею его борьбою, терзаниями, разочарованиями и неудачами, лежало уже в зародыше в сердце школьника Килькенского училища и уже начинало проявлять первые признаки жизни. Четырнадцати лет Свифт поступил в Тринити-колледж в Дублине. Он был далеко не из выдающихся учеников. К некоторым наукам, например к метафизике, логике, схоластической, конечно, в то время, он питал положительное отвращение, – отвращение, весьма характерное для Свифта. Эта складка его мышления сказалась впоследствии во всех его работах. Зато он изучал довольно прилежно классиков и приобрел в этом отношении значительные познания. На последнем курсовом испытании он получил, между прочим, следующие отметки: по физике – скверно, по латыни и греческому – хорошо, по сочинению – небрежно. Такие отметки не давали права держать дальнейший экзамен на бакалавра, который состоял в схоластическом диспуте, и Свифту предстояло потерять еще один год; но в то время практиковался обычай допускать в подобных случаях к диспуту specialis gratia, как выражались тогда, то есть в виде особой милости. Это злополучное specialis gratia послужило впоследствии поводом для биографов обвинять Свифта в том, что он получил саму степень бакалавра из милости. Однако в действительности, как мы видим, это было не так. Вообще усиленным занятиям Свифта в университете сильно мешала полная необеспеченность и тягостное настроение, вызываемое мыслями о вечной зависимости. Давал ли дядя повод к подобным мыслям или они возникали просто из самолюбия и гордости Свифта, – во всяком случае, ему приходилось считаться с ними, и он терзался. В пылу негодования он говорил, что дядя дал ему собачье воспитание; между тем к другим родственникам он относился тепло и сердечно. Надо думать, что были же какие-нибудь внешние обстоятельства, послужившие причиной такого озлобления. Лишенный теплого, благотворного влияния родной семьи и вполне предоставленный своим собственным терзаниям, Свифт уже здесь, в колледже, познал всю цену независимости и материальной обеспеченности как необходимого условия первой. Мысль добиться независимого существования прочно запала в душу юноши и служила решающим мотивом во многих важных случаях дальнейшей его жизни. Свифт никогда не был скупцом и скрягой; напротив, целой вереницей проходят люди, родственники и неродственники, которым он оказывал материальную поддержку; но он слишком хорошо знал цену деньгам и потому отличался замечательною бережливостью и аккуратностью в своих расходах.
Однажды, еще в бытность в колледже, когда Свифт находился в особенно угнетенном настроении, так как даже ненавистный дядя Годвин не мог уже более его поддерживать (тот разорился на разных спекуляциях), и с отчаянием думал о своем будущем, он заметил из окна какого-то матроса, очевидно иностранца, ходившего взад и вперед по двору и разыскивавшего кого-то. «А что, если это посланец от моего двоюродного брата Уилауби, – подумал он, – и ищет меня, чтобы передать подарок от него…» Предчувствие не обмануло: мечта оказалась действительностью. Моряк вошел в его комнату и подал ему кошелек, плотно набитый деньгами, говоря, что это – подарок от двоюродного брата Уилауби, занимавшегося тогда торговлей в Лиссабоне. Радости Свифта не было предела; он горячо благодарил посланца и предложил ему часть денег в вознаграждение за труд, но тот отказался. Свифт поторопился спрятать столь ценный для него подарок. Это была первая значительная сумма, попавшая в его руки, – но он уже знал цену деньгам и проявил, несмотря на свои молодые годы, ту расчетливость, которую часто путают со скупостью. В течение долгого времени незабвенный кошелек выручал его в затруднительных случаях.
Получив степень бакалавра, Свифт ревностно принялся за систематическое чтение, продолжал заниматься классиками и начал изучать новейшую французскую литературу.
Он готовился к магистерскому экзамену. Однако вскоре ему пришлось изменить свои намерения. Лишенный всякой поддержки, он не мог долее оставаться в университете. Приходилось заботиться уже не о науке, а о необходимых средствах существования. Подарок Уилауби пришелся весьма кстати. Свифт решил, что это будет последнее одолжение, которое он принимает от родных, и что с этого момента он должен стать на собственные ноги и завоевать себе положение, соответствующее его непомерному самолюбию. Страстное стремление к независимости воодушевляло его, а могучие силы, таившиеся в нем, служили достаточной гарантией того, что он добьется своего; однако для успешной борьбы необходима еще известная выдержанность, известная дисциплина, регулирующая и неуклонно направляющая силы человека к одной намеченной цели, и такой-то дисциплины совершенно недоставало Свифту. Но ведь она и приобретается людьми бесстрашными и наделенными пылким темпераментом лишь из самой жизни и путем непосредственной жизни. Медлить было некогда, и Свифт вступил в жизнь, – чтобы познать все трудности ее и вынести все бремя тяжести, налагаемое демоническим гением гнева и отрицания, – юношей двадцати одного года. Гений подобного рода проявляется обыкновенно в более зрелом возрасте; поэтому на первых порах в жизни Свифта мы замечаем лишь беспокойное непостоянство, непоседливость, резкость и грубость, насмешливость и колкость, гордость и презрительное отношение ко всему, что причиняло ему страдания, и одно только ясно осознанное стремление – завоевать себе во что бы то ни стало независимость.
Выход Свифта из университета совпал с крайне тревожными событиями, главной ареной которых была Ирландия. Яков II бежал из Англии и искал опоры в преданных ему католиках. Ирландцы откликнулись на призыв своего короля. Снова разгорелась междоусобица. Англичанам пришлось покинуть свои насиженные места и искать спасения в бегстве. При таких условиях Свифту в Ирландии тоже было не на что рассчитывать, и он бежал вместе с другими. Приехав в Англию, он направился первым делом к своей матери, жившей в Лейчестере. Отношение его к матери было всегда самым теплым и сердечным; в последующие годы своей жизни он часто навещал ее, совершая свои путешествия иногда пешком. Но что ему было делать теперь в Лейчестере? Мать не имела никакого положения, проживая на свои несчастные двадцать фунтов. Разве заниматься любовными интригами? И сам Свифт признается, что он повинен в подобных забавах, – флиртешах, как называют их в Англии, – но что он никогда не выходил из известных границ. Еще в университете, не выходя далее полумили от ворот, он научился обуздывать свои матримониальные стремления, в чем ему много способствовал «холодный темперамент». «Одно весьма почтенное лицо в Ирландии, – писал он в одном из своих писем, – которое снизошло до того, чтоб заглянуть в мою душу, часто говаривало мне, что моя душа подобна заколдованному духу, который наделает бед, если я не найду ему выхода…» И вот он, чтобы дать хоть какой-нибудь исход своим беспокойным силам, позволял себе заниматься «флиртешами»… Впрочем, мать его опасалась одно время, чтобы он не увлекся некой Бетти Джонс; но эта последняя избежала опасности стать женой гениального человека, выйдя замуж за содержателя постоялого двора. Много времени спустя она обращалась за помощью к Свифту, и он охотно «пожертвовал ей пять фунтов» ради старинного знакомства. Такая жизнь не могла, однако, увлечь Свифта; кроме того, приходилось подыскивать себе какую-нибудь работу. Как ни трудно было для такой гордыни, как он, делать первый шаг и начинать именно с той зависимости, которая для него была уже теперь так ненавистна, но «судьба» не церемонилась с ним и, в виде первого испытания, свела его с утонченным дипломатом-аристократом, поставила в положение слуги у отдаленного родственника, смотревшего с высоты великосветского человека на грубого и резкого студента. Это был Уильям Темпль. При Стюартах он занимал видное положение в государственной иерархии, принимал непосредственное участие в важнейших делах, вел дипломатические переговоры и так далее. В эпоху исступленной партийной вражды и диких религиозных преследований он сохранял спокойствие и хладнокровие; он не был вовсе энтузиастом в каком бы то ни было смысле, хотя имел определенные политические взгляды, которые и проводил в своей деятельности, но ради которых не согласился бы пожертвовать чем-либо существенным. Среди развращенного, преданного всяким порокам и преследующего самые низменные цели придворного круга того времени это была, несомненно, светлая, выдающаяся личность. Уже одно то, что он был честен и благоразумен, когда все вообще, даже сам король (Яков II), не гнушались подкупами и ради сегодняшнего дня совершенно забывали о завтрашнем, – одно уже это в своем роде заслуга; кроме того, он, несомненно, получил хорошее образование, много читал, интересовался литературой. Он имел внешний блеск и показное величие, но не имел глубокого сердца и сильной мысли, и в этом отношении он представлял прямую противоположность Свифту.
Мать Свифта обратилась к Темплю, как к своему отдаленному родственнику (по жене), с просьбой принять участие в судьбе ее сына и устроить его. В это время Темпль уже покинул государственную и дипломатическую деятельность и проживал в своем поместье Мур-Парк. Здесь его часто навещал Вильгельм и советовался с ним как с опытным политиком. Таким образом, Темпль продолжал занимать высокое положение. Он отозвался на просьбу и пригласил Свифта к себе. По мнению придворного вельможи, бедный родственник должен был удовлетвориться ролью доверенного слуги при нем. Действительно, положение Свифта на первых порах было крайне незавидное и даже унизительное. Он читал своему патрону, писал для него, вел счетные книги и вообще исполнял всякие обязанности старшего камердинера. Впоследствии Свифт неохотно вспоминал об этом своем первом пребывании в Мур-Парке. «Неотесанный» студент-юноша с громадным самолюбием и горделивыми мечтаниями не мог, конечно, примириться с положением слуги. Вероятнее всего, он манкировал своими обязанностями, неумело исполнял их, был груб. Недовольство росло с обеих сторон. Открытый разрыв становился неизбежным, но вряд ли он был желателен как для патрона, так и для покровительствуемого им родственника. На выручку явился случай: у Свифта обнаружились припадки головокружения и глухоты, от которых он страдал впоследствии всю жизнь, и врачи посоветовали ему отправиться полечиться на родину. Благодаря этому обстоятельству, отъезд Свифта не только не сопровождался раздором, но Темпль даже снабдил его рекомендательным письмом к секретарю вице-короля Ирландии. На родине устроиться ему, однако, не удалось. Он вскоре возвратился снова в Англию, побывал у матери и, в конце концов, мы находим его опять в Мур-Парке. И Темпль, и Свифт успели за это время более беспристрастно оценить друг друга. Первый был настолько проницателен, что не мог не заметить способностей, таившихся еще в скрытом состояний в этом грубом и неопытном юноше, а второй, в свою очередь, убедился на опыте, что общество выдающегося государственного деятеля – далеко не последняя вещь и что вообще не так-то легко устроиться и найти соответствующее своим вкусам занятие. На этот раз, однако, положение Свифта в доме Темпля было уже совершенно иным. Прежде всего, Темпль оказал ему поддержку в получении степени магистра в Оксфордском университете. Затем, как он сам выражается в своем письме, Темпль стал доверять ему дела большой важности. К этому же времени относятся встречи и разговоры его с Вильгельмом III, которого он сопровождал во время его прогулок по саду в Мур-Парке. Несмотря на такую близость к королю, Свифт все еще не может устроиться сколько-нибудь определенным образом. Он подозревал даже, что Темпль с умыслом тормозил это дело, так как сам нуждался теперь в нем и боялся, чтобы он не оставил его. Правда, Вильгельм предлагал Свифту поступить к нему в драгуны, но последний, конечно, не мог отнестись серьезно к такому предложению. Но сознавал ли в это время сам Свифт, чего он, собственно, хочет? По-видимому, нет. Стремление к независимому положению было в нем сильно, – но нужно было, наконец, избрать определенную дорогу. Жизнь у Темпля привела его в соприкосновение с широкой ареной общественной деятельности; перед ним открывались очень заманчивые перспективы; самолюбие подталкивало его, а сознание собственных сил поддерживало. Тут проходили перед ним люди, руководившие самим ходом истории в Европе, он свободно мог наблюдать их, изучать их характеры и манеры, убеждаться в их действительных способностях. Все это давало богатейший запас знаний, которые приобрести так трудно и которыми он воспользовался впоследствии так искусно. Здесь же развернулся перед ним во всей своей наготе поразительный контраст, существующий нередко между внутренним ничтожеством человека и громадными силами, находящимися в его распоряжении, – контраст, давший обильную пищу едкой насмешке. Всматриваясь во все это, Свифт, очевидно, переживал критическую эпоху в своем развитии и оставался в нерешительности. С одной стороны, его внимание сильно привлекала политическая деятельность. Положим, он чувствовал отвращение к узости и педантической мелочности политических программ, к интригам, неизбежно связанным с политической деятельностью, к отрицанию индивидуальной самостоятельности и независимости; зато власть, влияние, положение на виду всех сильно возбуждали его, и он готов был ринуться в борьбу. С другой стороны, его уже давно привлекала литературная деятельность, и он мечтал выдвинуться именно на этом поприще. Он «писал и сжигал, и снова писал по всевозможным вопросам, писал, быть может, больше, чем кто-либо другой в Англии». Но вопрос, на что положить свои силы, оставался не решенным окончательно. Мысли и намерения Свифта еще, как говорится, не перебродили, и он хватался то за одно, то за другое.
Так, в 1693 году ему представился случай испытать себя на политическом поприще, и он воспользовался этим случаем. В это время шла усиленная агитация в пользу установления трехгодичных сроков для парламентских полномочий и был внесен соответствующий билль. Вильгельм, плохо знакомый с английской историей, колебался дать свое согласие и хотел наложить на него veto: он думал, что подобного же рода билль привел к гибели Карла I. Шумная агитация беспокоила его. Он обратился за советом к Темплю и послал к нему своего министра лорда Портлэнда; но последний тоже не понимал, собственно, ни действительного смысла английской революции, превратившей всякие королевские veto в анахронизм, ни, в частности, значения внесенного билля. Через такого посредника Темплю трудно было давать свои советы и рассчитывать на то, что они окажут должное воздействие на короля; сам он по нездоровью не мог отправиться в Лондон; а между тем он понимал всю серьезность положения и опасался крайне неприятных последствий для короля в случае, если тот действительно откажется утвердить билль. Поэтому он решил отправить к королю Свифта и поручил ему выяснить настоящее положение вещей и убедить короля не противодействовать биллю. Поручение, как видим, было крайне серьезное; кроме того, оно ставило Свифта лицом к лицу с королем. Теперь он уже являлся не в положении доверенного слуги, сопровождавшего высокого гостя во время его прогулок, а доверенного советника по вопросу государственной важности. Это был первый шаг Свифта на политической арене. Ему было тогда лет двадцать пять – двадцать шесть. Рассказывая об этом эпизоде, он говорит, что хорошо знал английскую историю и действительный характер английских учреждений. С юношеской уверенностью он полагал тогда, что все дело зависит от знания и правильного понимания. Однако первый опыт привел к глубокому разочарованию. Миссия окончилась неудачей: король не внял его представлениям; к счастью, билль был отложен на время. Это первое столкновение с придворной жизнью помогло ему, как он сам говорит, излечиться от тщеславия.
В области литературы первые опыты Свифта были тоже неудачны; его гений еще не обрел своего настоящего пути, он еще дремал. Его пиндарические оды, посвященные архиепископу Санкрафту, Темплю, Вильгельму III, имеют теперь лишь биографический интерес, да и в свое время не пользовались ни малейшей известностью. Драйден, литературный диктатор того времени и родственник Свифта, по поводу их сказал, между прочим: «Кузен Свифт, вы никогда не будете поэтом». Слова эти имели пророческий смысл, – тем не менее они сильно задели Свифта, и он никогда не забывал жестокой обиды, нанесенной ему Драйденом. Как бы ни были несовершенны эти первые юношеские произведения, однако уже и в них то там, то здесь прорываются характерные особенности Свифтова характера: слышится гложущая тоска по независимости, какое-то недовольство собою и окружающим, пробивается злая насмешка, гневный упрек и так далее. Любопытно отметить, что в самом раннем из них, оде к архиепископу Санкрафту, уже находим некоторые мысли относительно церкви и ее привилегий, – мысли, служившие отправной точкой во всей политической деятельности Свифта и объясняющие его переход от вигов к тори.
Время шло, а положение Свифта оставалось все тем же. Он продолжал жить в Мур-Парке. Конечно, теперь Темпль относился к нему совершенно иначе, – теперь он был близким человеком для старого дипломата, начинавшего, по-видимому, понимать, с кем он имеет дело; но тем не менее Свифту жилось тягостно: он жаждал независимого положения и широкого поприща для приложения бродивших в нем сил, а должен был мириться с зависимой и уединенной жизнью при человеке, который совершил уже свое «все земное» и стоял у преддверия смерти. Свифт настойчиво просил Темпля доставить ему место, но тот медлил. Его внимание поэтому все чаще и чаще стало обращаться к церкви: к ней влекло и образование, полученное им, и родственные связи, и внешние обстоятельства, и, быть может, даже внутренняя склонность. Однако Свифт не делал решительного шага: он никак не мог примириться с тем, что священнический сан заставляют его принять обстоятельства, а не свободное влечение, и он ждал других возможностей, чтобы тогда уже на свободе сделать выбор.
Во всяком случае, вопрос уже был, несомненно, предрешен им, и, когда Темпль предложил ему занять незначительное место с содержанием в сто двадцать фунтов в год при Дублинских архивах, он отказался и отправился в Ирландию, чтобы принять там священнический сан. Расстался Свифт со своим патроном не особенно дружелюбно: он мог сделать для него много и не сделал почти ничего. А между тем обстоятельства сложились так, что пришлось снова обращаться к нему: для посвящения необходимо было представить удостоверение в добропорядочном поведении за все время, протекшее с тех пор, как он оставил Дублинский университет. Самолюбие Свифта страдало; пришлось, однако, писать письмо в весьма скромном, просительном тоне. Темпль выслал немедленно необходимое удостоверение. Свифт принял священнический сан в 1695 году и получил место в Кильруте с содержанием около ста фунтов в год.
Положение англиканской церкви в Ирландии было в то время крайне незавидным. Она не успела еще оправиться от разорения, причиненного ей еще столь недавними смутами и междоусобицами. Ей пришлось выдержать двойной натиск и вести борьбу на два фронта. С одной стороны, непримиримые «круглоголовые», которые, когда в их руках очутилась власть, отнеслись жестоко и свирепо к последователям епископальной церкви, памятуя вынесенные ими преследования от последней, а с другой – преобладающая масса католического населения со своим духовенством, вымещавшая при всяком удобном случае все перенесенные ею гонения и лишения, – как, например, это было во времена Якова II, открыто ставшего на сторону католицизма. В силу этих обстоятельств англиканская церковь в Ирландии, с замирением внутренних смут и восшествием на престол Вильгельма III, представляла собой картину полного разорения. Много имущества, принадлежавшего ей, попало в руки мирян; духовенство обнищало, и многие из священников страшно бедствовали; масса мест оставались вакантными; конгрегации рассеялись; бедные и беспомощные, бывшие на попечении приходов, не имели пристанища. Билли, предложенные в интересах поддержания церкви и содействия ее дальнейшему преуспеянию, были отклонены. Приняв священнический сан, Свифт раз и навсегда решил отстаивать достоинство и привилегии англиканской церкви, и в этом отношении вся деятельность его, по крайней мере практического характера, представляется вполне последовательной и строго выдержанной. Я говорю именно практического характера, так как знаменитая «Сказка о бочке» является вопиющим противоречием в устах даже англиканского священника.
Кильрут представлял отдаленный и глухой приход. Всякие попытки Свифта взглянуть пошире на свое дело разбивались об общий индифферентизм. Тяжело ему было, конечно, мириться с подобным незавидным существованием после того, как он соприкасался так близко с политической сферой, где решались судьбы всего народа, и после того, как он привык уже лелеять в глубине сердца широкие мечты о будущей деятельности. А тут ему оставалось лишь сидеть на берегу моря да бросать в воду камни в насмешку над своими прихожанами и в назидание им. Узость и партийность пресвитерианцев, многочисленных в его приходе, глупость и ограниченность местного дворянства – все это видел Свифт, всем этим он воспользовался впоследствии, но все это было для него отвратительно теперь. Здесь же, на первых порах своего независимого положения, он мог убедиться, как мало соответствует его наклонностям спокойная, отрешенная от житейских забот деятельность приходского священника. Правда, встреча с мисс Уоринг, сестрой одного из товарищей по университету, несколько рассеяла однообразие и скуку его жизни; но об этом эпизоде я расскажу в следующей главе; а пока для нас достаточно знать, что, написав любовное письмо к мисс Уоринг и получив на него уклончивый ответ, он покинул Кильрут и отправился снова в Мур-Парк, куда его звал Темпль и куда, несмотря на всякие неприятные воспоминания, его тянуло самого. На этот раз дипломат-аристократ, доживавший уже свои последние годы, принял Свифта, как гостя; взаимное раздражение, столкновения, недовольство и так далее – обо всем этом мы уже не слышим ничего. Очевидно, эти двое столь различных, даже противоположных людей научились ценить друг друга. В тиши Мур-Парка, на полной свободе, Свифт снова принялся за усиленное чтение; он проводил за книгой по шестнадцать часов в сутки. Любопытно, однако, что среди разнообразного содержания его чтения мы не встречаем почти вовсе книг по теологическим и философским вопросам; больше всего он читал по истории, и в этом отношении библиотека Темпля представляла для него богатый выбор. За напряженными занятиями наступала обыкновенно реакция; физические силы требовали также исхода и находили его в далеких прогулках, путешествиях пешком – одним словом, в усиленной ходьбе. В ходьбе Свифт как бы изнашивал ту энергию, которая бурлила внутри его и причиняла ему немало страданий.
Так прожил Свифт в Мур-Парке несколько лет. Из лиц, близких к Темплю и живших в то время вместе с ним, следует упомянуть сестру его, игравшую роль хозяйки в доме, и Джонсон, вдову слуги, пользовавшегося большим доверием Темпля, с двумя дочерьми, из коих одна, Эсфирь, будущая Стелла, вступала теперь как раз в свой девичий возраст.
В 1679 году Вильям Темпль умер; в оставленном им завещании он поручал среди прочего Свифту издать его произведения и назначил на это некоторую сумму. Таким образом, Свифту снова предстояло вступить в жизнь и прокладывать себе дорогу, теперь даже без надежды на чью-нибудь помощь и содействие. Ходатайства его патрона перед королем окончились ничем. Свифт с горечью вспоминал впоследствии, что Темпль не сделал для него ничего. Но ему было тогда уже тридцать два года, он написал уже свою известную «Битву книг» (по поводу спора о преимуществах классиков сравнительно с новейшими писателями) и свою знаменитую, пользующуюся неувядаемою славою до сих пор, «Сказку о бочке»; он уже осязал реально таившиеся в нем силы, и ему нечего было страшиться будущего. Правда, его снедало честолюбие, а жизнь и деятельность все еще не давали пищи этому честолюбию; однако он имел полное основание рассчитывать, что широкая арена раскроется перед ним и что он возьмет от жизни все, принадлежащее ему по праву умственного превосходства и дарования. К этому времени относятся крайне любопытные решения, записанные Свифтом и принятые им в руководство для своей последующей жизни. А именно: не жениться на молодой женщине, не водиться с молодежью, исключая те случаи, когда она сама того желает, не повторять всяких слухов и пустых рассказов, не слушать болтливых и плутоватых слуг, не быть особенно щедрым на советы всякого рода, не хвастать своей красотой и благосклонностью женщин, искать хороших друзей, которые указывали бы ему на всякое уклонение от этих правил и помогали бы ему следовать им, не стоять за немедленное осуществление всех правил – из опасения, что в таком случае ни одно из них не будет осуществлено. Но следующее решение поражает и приводит в недоумение всякого: не любить детей и не подпускать их близко к себе. Неужели Свифт был так сух и черств, что не испытывал никакой потребности в самом чистом, в самом светлом чувстве? Очевидно, испытывал, если он ставил его под особый запрет: то, к чему нет позыва, нет склонности, нечего и запрещать. Свифт запрещает себе любить детей, несомненно, потому, что он боится этого чувства, – боится тех мучений, которые будут связаны с ним. Уже тогда в нем зрело решение, представляющее большую загадку его жизни: никогда не жениться, а следовательно, и не иметь собственных детей. Ласкать чужих детей, принимать участие в их радостях и горе, быть близким к ним – одним словом, любить их – и в то же время переживать в своей душе мучительное сознание, что у тебя не будет своих детей, – переносить такую постоянную пытку немногие способны. Если бы Свифт был великим альтруистом, он, конечно, нашел бы другой выход из борьбы двух различных чувств, несомненно происходившей в нем, и тогда бы вместо жестокого, на первый взгляд, просто бесчеловечного решения – не любить детей мы услышали бы совсем другие речи. Но гений Свифта был совсем другого рода. Жестокое негодование и беспощадный смех – как они должны были чувствовать себя перед чистым, наивным, не знающим еще даже сомнения, по-детски наивным взглядом ребенка?.. Любопытно, что, осмеивая все и всех, Свифт не касается вовсе детей. Напротив, в портретной галерее осмеянных им персонажей рельефно выступает обрисованный с глубокой симпатией образ Глюмдальклич, девочки-нянюшки Гулливера. Альтруизм Свифта носил особенный характер, свойственный вообще людям с сильно развитым личным самосознанием, энергичным и деятельным. Те, кого он любил, составляли как бы одно нераздельное целое с ним самим, и это одно охватывалось его сильным чувством, точно стальным обручем. Интересы близких ему людей становились его собственными интересами. Когда один из его друзей-министров попал в тюрьму, он готов был последовать за ним. Но как бы ни сильна была привязанность Свифта, она неизменно предполагала поглощение более слабого более сильным, а последним всегда был, конечно, он сам. При таком складе неудивительно, что он пришел к чудовищному решению не любить детей. Не любить он, собственно, не мог, так как он горячо любил людей; но он не мог сделать детей частью своего личного существования и потому, вероятно, чтобы не растравлять свои раны, он решается поступить радикально: даже не подпускать к себе детей.
Путешествия Гулливера. Часть четвертая. Путешествие в страну гуигнгнмов.
Дж. Луис Рид
Глава II
Варина, Стелла и Ванесса
Тайна интимных отношений Свифта. – Кильрут и Варина. – Стелла и Свифт в Мур-Парке. – Ларокор. – Переселение Стеллы в Ирландию. – Modus vivendi. – Любовь Тисдалля к Стелле. – Свифт в Лондоне. – «Дневник». – Ванесса и ее любовь. – Свифт и его поведение. – Переезд Ванессы в Ирландию. – «Каденус и Ванесса». – Брак со Стеллой. – Трагическая развязка. – Увядание Стеллы. – Тревога Свифта. – Смерть Стеллы
Варина, Стелла, Ванесса – так называл Свифт трех женщин: Уоринг, Джонсон и Ваномри, с которыми находился в более или менее интимных отношениях; все они получили широкую известность, в особенности две последние; вокруг них вращается какая-то непонятная тайна, единственная в своем роде в мире литераторов, – тайна, унесенная с собою в могилу удивительным деканом церкви Святого Патрика. Друг Свифта, Дилени, рассказывает, что он случайно застал декана тотчас после его секретного бракосочетания со Стеллой у архиепископа. Свифт был страшно возбужден и расстроен. Он не узнал своего друга, но, заметив присутствие постороннего человека, бросился бежать. Дилени подошел к архиепископу; тот плакал и на удивленный вопрос, в чем дело, ответил: «Вы только что видели самого несчастного человека в мире, но вы никогда не должны спрашивать меня о причине его несчастия». И несчастие несчастнейшего человека осталось загадкой, очевидно, навеки; сто пятьдесят лет прошло уже, как тайна унесена; многочисленные попытки, сделанные с тех пор, чтобы разгадать ее, не привели, собственно, ни к чему.
Не будем поэтому заниматься здесь различными предположениями и догадками; все они, в конце концов, носят характер измышлений, а обратимся к простому изложению интимной жизни Свифта, вращающейся главным образом вокруг двух имен – Стеллы и Ванессы. Но предварительно несколько слов о Варине, так как она первая завоевала непонятное сердце этого холодного и недоступного человека, в котором, однако, под пеплом таился вечный огонь, и первая познала всю неблагодарность и жестокость его любви. Варина, мисс Джени Уоринг, была, как я уже заметил, сестрой одного из товарищей Свифта по Дублинскому университету. Он знал ее еще во времена своего студенчества и встретился с нею снова, получив место приходского священника в Кильруте, – когда ему было уже без малого тридцати лет. Красивый мужчина, с горделивой осанкой, повелительным взглядом своих проницательных глаз, приятный собеседник, вносящий оживление благодаря своему неистощимому юмору и остроумию, Свифт легко находил себе доступ в общество и пользовался большим расположением женщин. Как приходскому священнику ему не подобало, конечно, заниматься «флиртешами», к которым он обнаружил склонность еще в юношеские годы: он думал, что легко расстанется с прежними склонностями, переступив через порог паперти. Однако не то натура оказалась сильнее рассудочного решения, не то жизнь в Кильруте уже слишком тяготила его своею пустотою и бессодержательностью, – только он не выдержал, и снова появились лица из особ прекрасного пола, которым он оказывал особое внимание и которые быстро подпадали под его обаяние. В числе их Варина заняла первое место. Свифту, как мы знаем, не сиделось в Кильруте. Решив бежать из него, он пишет горячее любовное послание Варине и повергает к ее ногам свою судьбу. Вероятно, между ними уже раньше были разговоры на тему о любви. Свифт обнаруживает в письме нетерпение, он домогается, ищет ее любви; а Варина, по-видимому, кокетничает, играет с ним. «Нетерпение, – пишет он, – наиболее свойственно влюбленным. Всякий добивается того, что считает своим счастием. Страстное желание – все равно что болезнь, и совершенно естественно, что люди ищут средств удовлетворить его, как они стараются излечить свои болезни… Я страшно страдаю от этой болезни… Некоторые обстоятельства отягчают еще более мое положение: то, что составляет предмет всех моих желаний, я чувствую, ежеминутно ускользает от меня… Какая-то непонятная сила делает Варину слишком жестокой, а меня – жертвой этой жестокости. Все эти мысли терзают меня. Любовь Варины хуже ее жестокости… Отчего Вы не презирали меня с самого начала? Ваше сострадание сделало меня еще более несчастным, а теперь Ваша любовь совершенно уничтожает меня. Верьте мне, Варина, Вы не имеете понятия о тех радостях, которые доставляет людям истинная, безграничная, чистая любовь… Невозможно, чтобы Вы были не чувствительны к столь невинным и столь сладостным восторгам любви… Клянусь Богом, Варина, Вы гораздо опытнее меня, в Вас менее девственной чистоты, чем во мне… Вы прекрасно знакомы с интригами и страстями! Порукой в этом Ваше собственное поведение. Любить и отравлять любовь излишним благоразумием в тысячу раз хуже, чем вовсе не любить… Прощайте! Но не забудьте, что если Вы откажетесь быть моею, то Вы навеки потеряете меня, потеряете того, кто решился умереть, как жил, Вашим!»
Что такое за личность эта Варина, мы не знаем, да это и не интересно, собственно. Сама по себе она прошла, конечно, бесследно, а в жизни Свифта промелькнула случайным метеором. Следует отметить лишь, что она имела небольшое состояние и мечтала о жизни, полной довольства, суетных развлечений и наслаждений. Положение же Свифта в это время было незавидно, его доходы ничтожны, а беспокойный дух, терзавший его, и дерзкая, отважная насмешливость внушала лишь опасение маленькой женщине за свою будущность с таким человеком. Любила ли она его или не любила, но связать свою жизнь с ним не решалась и ограничивалась кокетством.
Уезжая, Свифт предостерегал ее, что она навеки потеряет того, кто любил ее, и он не ошибся. Через четыре года его положение изменилось к лучшему. Уже обрисовался тот путь, следуя которому он приобретет всемирную известность; в материальном отношении он также получил более обеспеченное место в Ирландии. Варина знала обо всем этом и решилась напомнить ему о его прежних чувствах: остались ли они неизменными и испытывает ли он все такое же нетерпение?.. Теперь Варина, несомненно, согласилась бы стать женой беспокойного человека… Но тот не мог простить ей ее кокетства. Кроме того, не была ли эта любовь Свифта всего лишь пленной мысли раздраженьем?.. Теперь он, в свою очередь, любил и, по-видимому, действительно любил другую. В ответ на запрос он пишет холодное, язвительное письмо. «Я хотел бы знать, – спрашивает он, – как Ваше здоровье, поправилось ли оно после того, как доктора, Вы писали мне, советовали Вам не вступать в брак, так как брачная жизнь грозит Вам большой опасностью? Или Вы об этом думаете теперь иначе?.. В состоянии ли Вы будете устроить домашнее хозяйство, располагая доходом всего лишь в триста фунтов стерлингов? Любите ли Вы меня настолько, чтобы угождать моим желаниям, вести такой же образ жизни, как и я?.. Сумеете ли Вы владеть своими страстями, – продолжает он уязвлять ее, – поддерживать в себе всегда хорошее расположение духа, ласками и нежными словами смягчать печаль – вообще утешать и развлекать человека, который серьезно смотрит на жизнь и глубоко захватывает ее?» Если она в состоянии удовлетворить всем этим требованиям, заканчивает он, то для него безразлично, какова она собой теперь, каким состоянием она располагает и так далее.
Варина не отвечала на это письмо. Да и что она могла ответить? Конечно, Свифт писал его не за тем, чтобы получить ответ. Так кончилась эта первая, по мнению некоторых биографов, любовь Свифта.
Признаем ли Свифта жестоким и бессердечным в его отношениях к Варине или нет, – во всяком случае, эта «любовь» не имела никакого серьезного влияния на его дальнейшую жизнь. Другое дело – Стелла и Ванесса; тут целая трагедия, разыгрывавшаяся в течение долгих лет и кончившаяся фатальной гибелью двух безгранично любивших женщин и глубоким несчастием демонического гения, вызвавшего своею силою эту беспредельную любовь. Такая бескорыстная любовь, существующая как бы даже назло всем обстоятельствам и условностям, выпадает на долю очень и очень немногих людей, и тот, кто сумел завоевать ее, – несомненно, человек, отмеченный особенною печатью. Это может быть печать вдохновленного гения, а может быть и печать ни перед чем не содрогающегося злодея, – но, во всяком случае, она – признак того, что мы имеем дело с человеком незаурядным.
Свифт знал Стеллу еще ребенком. Когда он прибыл в первый раз к Темплю, ей было около восьми лет. Резкий и грубый студент, недоступный утонченностям аристократа-дипломата, недовольный своим унизительным положением и не умевший скрывать этого, находил облегчение в сближении с прекрасным ребенком. Беззаботную, веселую Стеллу также что-то влекло к суровому буке, умевшему, однако, играть с нею и развлекать ее. Им было весело вместе, и дружба между ними установилась очень скоро. С течением времени Свифт занялся и учением Стеллы. Под его руководством и при его содействии она приобретала познания, развивалась, крепла умственно. Естественно, что Стелла подпала всецело под его влияние и что с первых же шагов своей сознательной жизни она привыкла смотреть на все глазами своего учителя. В последний приезд Свифта ей было пятнадцать лет; по его словам, она цвела здоровьем, отличалась грациозностью и была вообще одной из первых красавиц во всем Лондоне; «волосы ее чернее пера ворона, – прибавляет он, – а каждая черта ее лица – воплощенное совершенство». Стелла не столько поражала правильностью и строгостью своей красоты, сколько привлекала выразительностью и миловидностью своего прекрасного лица, дышавшего в ту пору юным воодушевлением. Девушка, казалось, уже понимала гений своего учителя-друга, в то время как все другие окружающие даже и не подозревали о нем. Жизнь ее в Мур-Парке протекала скучно и однообразно, и возвращение Свифта для нее было событием громадной важности, он, точно луч ворвавшегося света, рассеивал темноту ее жизни и наполнял ее светлыми надеждами и чаяниями. А Свифт? Что чувствовал он? Его тоже влекло к Стелле. Мрачное настроение, постоянное недовольство на все и всех стихало под влиянием общения с чистой, детски невинной, но вместе с тем глубокой и умной девушкой.
После смерти Темпля Свифту снова пришлось энергично приняться за устройство своей судьбы. Согласно завещанию, он приступил первым делом к посмертному изданию сочинений своего патрона и посвятил их королю, надеясь таким образом лишний раз напомнить об обещании, данном последним еще Темплю, относительно места. Но король забыл о нем; всякие расчеты на него пришлось оставить и пользоваться первым подвертывавшимся случаем. Таковым оказалось приглашение поступить в секретари и домовые священники к графу Берклею, отправлявшемуся в Ирландию в качестве главного судьи. Но секретарство его продолжалось недолго. Едва они успели прибыть в Дублин, как Берклея убедили, что священнику не подобает быть вместе с тем и секретарем. Свифт потерял это место. Не удалось ему также занять богатого деканства в Дрери – по той причине, как ему сказали, что он еще слишком молод; сам же Свифт говорил, что если бы он дал взятку кому следует, то получил бы это место. Все это, конечно, не могло не бесить и не возмущать его, и он обратился к страшному орудию, которым так прекрасно владел, к насмешке и глумлению. В нескольких строках он отделал Берклея и интриганов, ставших поперек его дороги. Распределители земных благ в виде разных мест тотчас же сообразили, как невыгодно для них вооружать против себя дерзкого насмешника, и поторопились предложить ему место священника в Ларакоре с доходом свыше двухсот фунтов в год. Свифт принял его и сохранял за собою в течение довольно долгого времени, несмотря на свои продолжительные и частые отлучки в Лондон.
В первую же из своих поездок в Англию он убедил Стеллу также переехать в Ирландию. Темпль, умирая, завешал ей небольшое состояние, дававшее возможность жить независимо. В Ирландии это состояние могло найти более выгодное помещение и приносить большие доходы. Это был один довод. С другой стороны, Свифт откровенно высказал, что переселение Стеллы для него лично желательно и доставит ему большую радость. Будущая судьба их была решена. Стелла согласилась переехать. Ее сопровождала Дингли, неразлучная спутница всей ее жизни. Дабы предупредить всякие сплетни, Стелла с Дингли приехали в Дублин, когда Свифт находился еще в Лондоне. С этих же пор между ними установился тот modus vivendi [10 - Образ жизни (лат.).], который поддерживался все время и сокровенный смысл которого составляет и по сию пору тайну. Стелла жила всегда отдельно; когда Свифт уезжал надолго, она вместе с Дингли перебиралась в его дом; но под одной кровлей они не жили никогда, за исключением случаев болезни Свифта. Мало того, они даже не оставались никогда вдвоем: Дингли служила тем третьим лицом, вечным свидетелем, которого они считали необходимым иметь как бы для того, чтобы всем было ясно, что отношения их не выходят за пределы глубокой дружбы. Но вместе с тем ни Свифт, ни Стелла ни от кого не скрывали, что между ними существует самая тесная дружба: во всех его интересах она принимала живейшее участие, она разделяла все его мысли, составляла центр в кругу людей, собиравшихся у него, и играла обыкновенно роль хозяйки. Несколько раз она сопутствовала ему в его отлучках в Лондон, но и здесь они жили отдельно. Только во время путешествий он видел ее, как пишет в одном письме, один или два раза ранним утром. Понятно, что при таких условиях даже злые языки не могли ничего поделать и ни перед чем не останавливающаяся сплетня не могла бросить тени подозрения на отношения между ними. Но тем непонятней, пожалуй, были эти отношения в действительности.
В 1703–1704 годах, когда Свифт находился в Лондоне, Стеллу стал часто навещать их общий знакомый, некто Тисдалль. Он полюбил ее и хотел на ней жениться. По этому поводу возникла переписка со Свифтом, в которой находим любопытное с его стороны заявление. Намерения Тисдалля были, конечно, очень не по сердцу Свифту: установленному им modus’y vivendi угрожала большая опасность. Ему приходилось определенно и открыто высказаться, любит ли он Стеллу и собирается ли жениться на ней, – или же отказаться от нее навсегда и уступить ее другому. Альтернатива для него была крайне жестокая, и он всячески старался избежать ее. Но, во всяком случае, в его ответе мы не находим ни эгоизма, ни сухости и жестокости, усматриваемой недоброжелательными биографами Свифта. Он вполне охотно допускает, что Тисдалль мог полюбить Стеллу. «Если бы мои материальные средства, – пишет он в ответ ему, – и мое здоровье позволяли мне думать о подобных вещах, то я, конечно, из всех женщин в мире остановился бы на том выборе, какой сделали Вы, так как я никогда не встречал человека, которого ценил бы так высоко, как ее». По поводу же излияния Тисдалля на тему о том, как он любит тихую домашнюю жизнь и как он жаждет ее, Свифт среди прочего иронически замечает: «Весьма сильно завидую Вашему благоразумию и умеренности, а также Вашей склонности к покою и семейной жизни: противоположный удел составляет настоящее злополучие моей жизни, и будущее сулит мне то же». Затем Свифт высказывает свое желание, чтобы сватовство и брак были обставлены надлежащим образом, «с подобающим почтением как по отношению к Стелле, так и по отношению к ее матери». Из всей этой переписки несомненно ясно одно: Свифт любит Стеллу и на ней останавливается как на избраннице своего сердца. Несомненно также, он знал, что Стелла любит его. Что же мешало двум любящим сердцам соединиться навеки брачными узами? И на это опять-таки Свифт совершенно ясно отвечает: недостаток материальных средств и какое-то нездоровье, глубоко гнездившееся в его организме. Конечно, Тисдаллю пришлось удалиться, что называется, несолоно хлебавши. Возвратясь в Дублин, Свифт убедился, что привязанность Стеллы к нему и его влияние на нее лишь возросли. Это, казалось бы, должно было подвинуть его к решительному шагу, неизбежно вытекавшему из их отношений. Но, увы, будущее все еще было для него загадочным сфинксом, и горделивые мечты первым делом требовали для себя удовлетворения, а тогда и только тогда могло оказаться место для любви. Однако горделивые мечты не сбылись, и любовь погибла… Впрочем, будем продолжать наш рассказ, не забегая вперед.
После описанного эпизода наступает семилетний перерыв, о котором мы не знаем почти ничего (я говорю об интимной жизни Свифта). По всей вероятности, его отношения к Стелле, определенные раз и навсегда, оставались неизменными в течение всего этого времени: Стелла его горячо любила и он, по-видимому, отвечал ей тем же, но, вместе с тем, они по-прежнему старательно избегали оставаться наедине, без постороннего свидетеля. В 1707 году они одновременно прожили несколько месяцев в Лондоне, и Стелла перезнакомилась с целым кругом лиц, с которыми был близок в то время Свифт, но и о жизни их в Лондоне мы знаем так же мало. Зато с 1710 по 1713 год Свифт ведет свой знаменитый «Дневник для Стеллы», представляющий богатый материал как для биографии его автора, так и вообще для характеристики политической жизни того времени. В эту пору Свифт находился в очень близких отношениях с тори, стоявшими у кормила правления; хотя он не занимал никакого официального поста, но сила слова, сила ни перед чем не отступающей и всесокрушающей насмешки и сатиры доставила ему положение ничем не хуже министерского. Тори видели, что он – их главная защита, и потому его везде принимали, перед ним заискивали, министры приглашали его на обеды и советовались с ним во всех важных случаях. И вот в разгаре партийной борьбы и неустанной политической деятельности он день за днем заносит в свой дневник разные крупные и мелкие события злобы дня – общественные и личные – и пересыпает свои записи ребяческим лепетом. Да, ребяческий лепет – специфическая, и притом неподражаемая, особенность этого дневника. Свифту, вероятно, часто грезилось, что он беседует с восьмилетней Хетти (так называли Джонсон в детстве) в Мур-Парке, и он сокращает, изменяет слова, переделывая их на детский лад и тому подобное. И это таким языком пишет угрюмый и непреклонный ненавистник человеческого рода, грязный циник и так далее… Но что еще любопытнее, он упражняется в этом детском лепетанье, когда ему – сорок четыре года, а Стелле – тридцать. Что читала она между строк в этих шалостях любимого человека, и какие мысли они питали в ней? А он? Он находит в этой нежной болтовне отраду и утешение, он забывает о своих терзаниях и тщетных попытках добиться определенного положения, соответствующего своим горделивым желаниям, он мечтает в это время о счастии быть вместе и изливает горячую мольбу о том, чтобы они никогда не расставались больше чем на десять дней. Он обращается к своим леди, как если бы он сидел вместе с ними за одним столом и вел беседу; он играет с ними в карты, сдает, ходит, бьет козырем и так далее. Надоедает проза – он бросает ее, берется за стихи и продолжает ту же болтовню в виршах. Вы совершенно забываете, что имеете дело с человеком, готовым завтра же поражать беспощадной сатирой своих врагов на арене общественной деятельности, как он делал это вчера, быть может, даже сегодня. Вас очаровывает эта непринужденная, чисто детская болтовня. Она, несомненно, есть выражение того нежного чувства, какое Свифт питал к Стелле. Хотя наряду с этою последнею всегда фигурирует Дингли, но вы чувствуете, что это просто лишь ширма, которой, по неразгаданной тайне, он считал нужным прикрывать свои действительные чувства.
Но вот на горизонте злополучной жизни Свифта появляется новая личность, Эстер Ваномри. С ее семьей, состоявшей из матери-вдовы, двух сыновей и двух дочерей, из которых Эстер была старшая, Свифт познакомился в 1708 году. Они проживали в Лондоне и имели порядочное состояние. Эстер Ваномри в то время была семнадцатилетней девушкой. Женщины вообще быстро подпадали под обаяние Свифта. Несмотря на всю свою грубость и резкость в обращении, он производил на них какое-то чарующее впечатление. Посетив в первый раз леди Берлингтон, Свифт просит ее спеть что-нибудь; она отказывается; он настаивает, наконец грубо приказывает: «Пойте, или я заставлю вас петь. Вы, милостивая государыня, кажется, принимаете меня за одного из ваших презренных английских попов. Пойте же, когда я говорю вам». С удивлением леди Берлингтон слушала эти дерзкие слова; она не выдержала, заплакала и вышла вон из комнаты. Встретившись с нею через некоторое время, Свифт как ни в чем не бывало спрашивает: «Скажите, пожалуйста, вы так же горды и в таком же скверном настроении духа, как и в тот вечер, когда я просил вас петь?» Они помирились, и леди Берлингтон стала его горячим другом. Он нисколько не стеснялся исправлять выговор, дурное произношение, и леди не сердились на него; они признавали его своим учителем. Впоследствии он часто вспоминал об «эдиктах», которые ежегодно выпускал в Англии, предписывая всем леди быть предупредительными по отношению к нему и делать первые шаги для знакомства с ним. Нетрудно было бы составить целый длинный список женщин, находившихся в более или менее дружественных отношениях с этим самозванным султаном. Несомненно, в нем было что-то особенное, так привлекавшее к нему женщин; его власть над ними была вообще очень велика.
Молоденькая Ваномри не избежала общей участи. Частые посещения Свифта сблизили ее с ним. Она интересовалась литературой, политикой, стремилась расширить свои познания, была наделена от природы хорошими умственными способностями и страстным, нервным темпераментом. Вполне естественно, что Свифт стал руководителем сначала в ее занятиях и чтениях, а затем и вообще в направлении всех ее мыслей и стремлений. В конце концов молодая девушка страстно полюбила своего учителя. Свифт любил проводить время в семье Ваномри. В легкой и шутливой беседе со своей ученицей он отдыхал от житейских треволнений; ему льстило также ее внимание и интерес ко всем его работам и делам; но он не питал и не обнаруживал никакого страстного чувства. Выехав на время из Лондона, он написал ей коротенькое, но задушевное письмо. Она, конечно, не замедлила с ответом. Они обменялись еще и еще письмами. Ее письма принимали все более и более страстный тон…
Она обнаруживает большое беспокойство относительно его здоровья. «Верно, – пишет она, – Вы подумаете, что я уже слишком часто позволяю себе надоедать Вам… но я не чувствую достаточного самоотвержения, чтобы выносить эту неизвестность…» Чтение книги, замечает она дальше, не подвигается: закладка лежит все на той же странице, где он оставил ее… Она испытывает мучительное беспокойство и будет страдать до тех пор, пока не узнает, поправился ли он, прошли ли его головные боли… «О, что бы я дала, чтобы узнать, как Вы чувствуете себя в данный момент! Моя судьба и так слишком тяжела, – достаточно уже одного Вашего отсутствия. К чему же еще эти мучения неизвестности…» В этих словах уже явно чувствуется страсть.
«Если Вы находите, что я пишу слишком часто к Вам, то Вы должны сообщить мне об этом или вообще написать мне снова, чтобы я знала, что Вы не совершенно позабыли обо мне!..» В ее душу закрадывается уже подозрение, не любит ли Свифт другую, и она пишет: «Если Вы совершенно счастливы, то нехорошо с Вашей стороны не сказать мне об этом ничего, или, может быть, Ваше счастье не имеет ничего общего с моим…» Зная его интерес к политическим делам, она извещает его о различных новостях и старается польстить ему, рассказывая, как ужасно министерство нуждается в нем.
Совершенно ясно, какое чувство воодушевляло бедную Ванессу (Ваномри) и какие мысли скользят у нее между строк. Понимал или не понимал это Свифт, был ли он доступен или нет ее страстному чувству, но он как бы не замечает пламени, зажженного им; он отвечает ей спокойно, снисходительно, рассказывает о своей скучной, одинокой жизни, о своих простых и несложных обязанностях приходского священника, которому более приличествует заниматься своим хозяйством (коровы, плетни и так далее), чем впутываться в партийную борьбу и браться за разрешение государственных вопросов. Скучно все это, он не скрывает, но он не возвратится назад, пока его не позовут… «Покидая Англию, я говорил Вам, что постараюсь забыть обо всем и буду писать по возможности реже…» Рисуя такими красками свою жизнь и выставляя на вид резкий контраст между тем, как он живет, чем занимается, – одним словом, между действительным Свифтом и тем, каким его хочет видеть Ванесса и каким он постоянно представляется ей, – он рассчитывал, быть может, умерить ее восторженное поклонение и охладить ее разгоравшуюся страсть?.. Если так, то удивительно, что Свифт, проникавший в самую глубину человеческих мыслей и душевных движений, мог столь жестоко ошибиться относительно женского сердца. Этот рассчитанно спокойный, холодный тон, это как бы равнодушное описание своей серенькой, скучной жизни, это намеренное отрешение от той кипучей деятельности, к которой его беспокойный гений чувствовал вечное влечение, – все это имело совершенно обратный эффект, лишь подбавляло огня, и Ванесса металась, обуреваемая своею страстью. Быть может, Свифт не решался нанести окончательного удара из своей доброты и деликатности, таившихся, несмотря на весь грубый внешний цинизм, в глубине его сердца?.. Может быть, сам Свифт поддавался страстной любви молодой женщины и бессознательно питал ее страсть? Как разгадать истинный мотив его поведения теперь, когда прошло столько времени и когда от живого человека остался только тусклый образ в виде разных воспоминаний, впечатлений, рассказов, писем, более или менее случайных заметок? Можно с достоверностью утверждать лишь одно: Свифт знал, что Ванесса питает к нему безумную страсть, – она сама, по-видимому, открыто призналась ему в этом, – и держал себя без всякого видимого умысла со своей стороны так, что чувства несчастной девушки росли и разгорались. В конце концов, когда Свифт получил место декана при церкви Святого Патрика в Дублине, Ванесса решилась переселиться в Ирландию, несмотря на его предупреждения, что они будут видеться редко.
Путешествия Гулливера.
Издание 1735 г.
Дублин. Собор святого Патрика.
Фотография 1890 г.
Джонатан Свифт. Путешествие Гулливера в Лилипутию.
Издание 1815 г.
Мы видели, какой задушевностью, какой нежностью веет от «Дневника» Свифта на первых порах; он поглощен всецело мыслями о Стелле и, можно сказать, всецело принадлежит ей. Но чем сильнее начинает он увлекаться житейской борьбою, чем больше отдается политическим страстям, чем теснее сближается с министрами и людьми, стоящими у власти, тем суше становится его дневник: дорогой образ начинает заволакивать какой-то туман, между Свифтом и Стеллой становится, очевидно, что-то совершенно постороннее и чуждое этой последней. Но этим «что-то» было вовсе не лицо, не женщина – а пожиравшая страсть Свифта стоять во главе политических дел. Ванесса не только преклонялась перед ним, но и разделяла или, по крайней мере, делала вид, что разделяет все его политические треволнения, интересовалась тем же, чем и он, вращалась в том же кругу людей, где и он. Они сблизились. Это было неизбежно. Но, помимо всякой любви со стороны Свифта к Ванессе, не должна ли была подобная жизнь отразиться на его отношениях к Стелле, которая оставалась чуждой его мечтаниям и политической деятельности, его удачам и неудачам в этой сфере? Отношения могли остаться в действительности те же – но чувство, прорывавшееся на первых страницах «Дневника», ушло куда-то вглубь, скрылось. Дорогой образ оказался оттесненным – тяжелыми заботами, настойчивыми стремлениями, неудачами, терзаниями; тон «Дневника» стал сдержанным, сухим. Когда в 1713 году Свифт возвратился на короткое время в Ирландию, он всецело находился под впечатлением испытанных им неудач: гордость его страдала, он переживал мучительные минуты. Его терзала мысль, что он брошен, точно негодный инструмент, и должен погибнуть в этой куче навоза и мусора. Кратковременное затем пребывание в Англии и последовавшее за ним окончательное возвращение в Ирландию только усугубили это настроение. Брак со Стеллой, который казался так возможен и близок в 1710 году, был теперь, в 1714-м, отодвинут на далекую дистанцию, – дальше, чем когда-либо прежде. Относительно наступивших затем годов мы не знаем даже, как часто виделись они; между ними не было регулярной переписки; нередко Свифт просил в письме к третьему лицу передать Стелле или узнать от нее что-либо.
Таково было взаимное положение трех интересующих нас теперь лиц, когда они в силу разных обстоятельств собрались в Ирландии и жили неподалеку друг от друга.
Ванесса поселилась в аббатстве Марлей, близ Сельбриджа; временами она приезжала в Дублин и жила здесь. Все ее помыслы были сосредоточены, конечно, на Свифте – теперь декане при церкви Святого Патрика. Но он, по-прежнему не придавая серьезного значения ее страсти, оставался холоден и недоступен. Она требует, чтобы он чаще навещал ее, требует его поддержки и советов. «Что может быть предосудительного, – спрашивает она, – в том, что Вы будете навещать несчастную молодую женщину и руководить ею?» Страстные взрывы ее любви он принимал за капризы и безрассудство, и они сердили его; но его гнев только раздражал ее чувство. «Обращайтесь со мной так, как Вы обращаетесь, – говорила она, – и Вы долго не перестанете нравиться мне…» «Взгляните же на меня добрее и говорите со мной сердечнее, – молит она – иначе (когда он недоволен) в Вашем взгляде есть что-то такое ужасное, что поражает меня, и я немею». И Свифт не мог устоять против такой мольбы, принимался ее утешать – хотя вовсе не с чувством любовника. Когда же она переменяла фронт и начинала грозить ему, он встречал ее угрозы насмешкой и шуткой…
Весь этот роман, в котором, с одной стороны, было, во всяком случае, искреннее, горячее чувство, а с другой – то, что можно назвать эгоистической добротой или доброй жестокостью, рассказан самим Свифтом в стихотворном произведении, озаглавленном: «Каденус [11 - Анаграмма Decanus.] и Ванесса». Оно было написано в 1713-м и затем пересмотрено в 1719 году. Ввиду автобиографического значения этой поэмы передаю вкратце ее содержание. Действующие лица – Ванесса (Ваномри) и Каденус (Свифт). В Ванессе грация женщины соединяется с познаниями и образованностью мужчины. Великосветские франты думают угодить ей пустой болтовней о разных пустяшных вопросах, а она отвечает им выдержками из Плутарха. Леди из Сент-Джемского предместья были поражены, заметив на ее туалетном столике сочинение Монтеня; кроме того, она обнаруживала полное невежество по части мод, уборов и так далее. Все были скандализированы и смущены, что такая богато одаренная натура, такая очаровательная прелесть погибает совсем даром, благодаря своему полному незнанию света. Но вот Ванесса встречает Каденуса. В его взоре – усталость от чрезмерных занятий; его здоровье расстроено; он постарел в политических треволнениях и постоянном осмеянии людских пороков. Министры ухаживают за ним, а половина рода человеческого боится и ненавидит его. В этой суровой борьбе он позабыл уже, как некогда очаровывал леди, как шутил с ними и невинно забавлялся их увлечениями. Он не понимает, что такое любовь. Ванесса поражена с первой же встречи, она преклоняется перед ним. Но он относится к ней, как к дочери, наставляет и руководит ею в занятиях, он наслаждается только радостями учителя. Ванесса становится рассеянной. Каденус объясняет это тем, что он надоел ей своим педантизмом, и потому решается уехать. Встревоженная Ванесса объясняется ему в любви. Она говорит, что он научил ее быть выше ходячих предрассудков и не бояться высказывать откровенно то, что чувствуешь; и вот она чистосердечно заявляет ему, что уроки его вместо головы попали прямо в сердце… Каденус крайне смущен; речь ученицы захватила его врасплох. Он учитель, наставник – больше ничего и ни о чем другом никогда и не мечтал… А между тем могут подумать, что он имел хитрый умысел овладеть ее сердцем и ее пятью тысячами фунтов. Поэтому он пытается сначала обратить все в шутку. Но истинное чувство Ванессы слишком красноречиво дает о себе знать. Он учил ее, говорит она, любить великих людей в их творениях и через их книги; почему же она не может полюбить великого человека в его живой реальности? Каденус польщен, обезоружен и наполовину побежден. Он никогда раньше не слыхал от нее таких прекрасных речей, он готов допустить, что она имеет проницательный ум и высказывает совершенно правильные суждения. Однако остается непреклонным: лета и сан делают смешной всякую мысль о любви с его стороны; взамен последней он предлагает самую теплую дружбу. На это Ванесса отвечает, что теперь они должны поменяться ролями, теперь она будет учителем, а он учеником, теперь она будет обучать его тому, в чем он обнаруживает такую непростительную непонятливость. Успела ли, однако, Ванесса научить уму-разуму своего ученика – это остается тайной до сих пор. Так заканчивалась поэма в 1719 году. Но действительный ее конец был не таков. Его написала сама жизнь, и конец вышел, как и следовало ожидать, мучительный, полный глубокого трагизма.
Чем ближе дело подвигалось к развязке, тем тягостнее становилось положение всех этих трех лиц. Спокойная, но неизменно преданная в своей любви Стелла, с детства связавшая свою судьбу со Свифтом и покорно выносившая в течение целого ряда лет свою тяжелую судьбу; пылкая и горячая Ванесса, охваченная, точно пламенем, своею страстью, совершенно бессильная потушить ее, – и между ними этот удивительный декан, терзающий и ту, и другую и еще более того терзаемый своими внутренними мучениями и физическими страданиями, переставший, несомненно, уже давно думать о брачной жизни и восторгах любви, потерпевший крушение в своих самолюбивых мечтаниях о политической деятельности и страшившийся мысли, что ему придется умереть здесь, в Ирландии, как отравленной крысе в подполье… Если он заставлял страдать Стеллу и Ванессу, то его роковая судьба, его saeva indignatio заставляла его самого страдать во сто крат больше! Но как ни были велики его личные страдания, он должен был в конце концов разрубить этот гордиев узел, запутывавшийся в течение стольких лет.
Оставим пока Ванессу в ее прелестном уединении в аббатстве Марлей, вечно скучающую, жаждущую видеть Свифта и оживавшую лишь в такие радостные, но редкие минуты. Что переживала в это время Стелла? Она знала, конечно, о знакомстве Свифта с Ванессой, об их дружбе, быть может, знала и о чувствах, какие Ванесса питала к декану. Ее отношения к последнему оставались прежние, равно как и он считал ее самым близким себе человеком, – но они продолжали жить врозь, видеться всегда в присутствии третьего лица и так далее. Между тем ей уже было около тридцати пяти лет, а ему – под пятьдесят. Стелла долго и покорно ждала, – но теперь она ясно видела, что настало время сделать последний шаг – или он никогда не будет сделан. В то же время беспокойство ее росло: она не могла не чувствовать некоторого охлаждения со стороны Свифта после возвращения его из Лондона. Правда, он был удручен и подавлен неудачами и постигшими его разочарованиями – но он не искал облегчения своих страданий в ее любви, в ее поддержке. Переселение Ванессы в Ирландию невольно вызывало всякого рода неприятные предположения. Надежда всей жизни готова была рушиться. Несчастная женщина страдала на виду у всех. Здоровье ее начало расстраиваться. Неужели Свифт так зачерствел в своем эгоизме, что не обращал никакого внимания на тяжелую драму, разыгрывавшуюся на его глазах? Нет, он все это видел и глубоко страдал; но избавить Стеллу от ее терзаний, внести в ее жизнь ту радость, о которой мечтала она, он не мог, – и не потому, что любил другую, нет, – просто не мог. Если хотите, считайте это «не мог» тайной, унесенной им в могилу, – но факт остается фактом. Встревоженный, однако, упадком сил и здоровья Стеллы, он обратился к своему другу, бывшему наставнику, а теперь Клоэрскому епископу, с просьбой узнать от Стеллы причину ее горя и чем он мог бы облегчить его. Сам он уклонился от разговора, опасаясь, вероятно, неприятностей, какие могли возникнуть при этом ввиду отношений его к Ванессе. Стелла отвечала: она долго и терпеливо ждала, утешая себя надеждой стать со временем его женой, но вместо этого встречает теперь с его стороны холодность и пренебрежение, что может подать повод для всякого рода пересудов; ее доброму имени угрожает бесчестие, и избежать этого можно только одним путем. Речь шла о браке. Свифт согласился обвенчаться, но с непременным условием, чтобы, во-первых, брак остался в величайшем секрете, и, во-вторых, они продолжали жить по-прежнему врозь и видеться в присутствии посторонних лиц. На таких условиях состоялся их брак в 1716 году, и тайна его была сохранена до конца жизни обоих.
Что Стелла настаивала на браке – это понятно, но какие мотивы руководили Свифтом, упорно отказывавшимся предать огласке совершившееся? Ответить нелегко, так как этот таинственный брак есть лишь завершение того, что всеми биографами признается тайной. Несомненно, однако, одно: Свифт в то время меньше всего думал о семейной жизни и меньше всего чувствовал склонность к ней. Большинство людей поступило бы иначе: в пору тяжелой невзгоды они стали бы искать утехи именно в радостях семейной жизни. Но Свифт ведь совершенно не похож на большинство. Не говоря уже о его опасениях оставить потомство со скверной наследственностью, – опасениях совершенно разумных, о его пятидесятилетнем возрасте, мы не должны упускать из виду, что ни его положение декана, ни материальные средства, которыми он располагал, далеко не соответствовали тому, чего он добивался. Жизнь свою в Ирландии он считал изгнанием; в нем все еще жила надежда выступить снова на широкую арену политической деятельности; а вместо материального достатка ему приходилось в это время выплачивать долги, сделанные в Англии. Следовательно, условия, при которых он считал возможной семейную жизнь, отсутствовали, как и раньше. Поэтому-то, несмотря на формальный брак, все осталось по-прежнему, и сам факт брака был скрыт. Стелла успокоилась, поправилась, отношения между ею и Свифтом восстановились самые дружественные и сердечные, и жизнь снова вошла в прежнюю колею.
Странный компромисс не разрубил, однако, гордиева узла. Отношения Свифта с Ванессой продолжали развиваться своим порядком и неуклонно идти к своему логическому концу. Решив скрыть от посторонних глаз существовавшие между ними отношения, декан был крайне осторожен. Он очень редко навещал ее; переписка их была обставлена также разными предосторожностями. Но если спокойная и безотчетно преданная Стелла покорно подчинялась тяжелым условиям, налагаемым на нее Свифтом, то пылкая Ванесса не могла укротить своих чувств, не могла не выходить из пределов, указанных властным деканом, и чем дольше был период вынужденного затишья, тем сильнее прорывалась потом ее страсть.
От 1720 года сохранились два ее письма. В первом из них она жалуется, что вот уже прошло целых десять томительных недель, как он был у нее в последний раз, а за это время она получила от него всего лишь одно письмо и одну записочку; но ни время, ни обстоятельства не могут ослабить ее чувства. «Обуздывайте мою страсть, – пишет она, – какими угодно ограничениями, отправьте меня хоть на самый край света – Вам все-таки не удастся подавить во мне очаровательных воспоминаний: они вечно будут возникать в моем уме, пока я не лишусь памяти. Моя любовь к Вам не только в моей душе, о нет! Она повсюду, она в каждой частице моего тела!..» Она умоляет его не мучить ее, не превращать ее жизнь в медленную агонию, не лишать ее своей нежности и снисходительности. Второе письмо обнаруживает еще более возбужденное и страстное настроение. Целые дни она тоскует и вздыхает, а ночи проводит без сна в мыслях о том, кто о ней вовсе не думает. Она родилась «с той всепоглощающей страстью, которая сосредоточивается вся безраздельно на одном, и такую страсть, – пишет она, – я питаю к Вам». Если бы она могла проникнуть в тайники его мысли, – что невозможно, так как никто из живущих и живших когда-либо людей никогда не мыслил так, как он, – то она, вероятно, узнала бы, что он хочет сделать из нее монахиню, всецело посвятившую себя служению небу. «Но это не спасло бы Вас, – говорит она. – Если бы я была восторженной энтузиасткой, то Вы были бы мое божество, Вам бы я поклонялась… Ваш дорогой образ всегда стоит перед моими глазами, иногда Вы поражаете меня благоговейным ужасом, и я трепещу от страха; в другой раз лицо Ваше сияет очаровательною симпатией, и я чувствую, как душа моя оживает…» Что должен чувствовать человек, получающий подобные письма от близкой женщины, которую он, во всяком случае, высоко ценит и уважает, но чувства которой не может разделить?.. Что мог отвечать ей Свифт? Всякий ответ в подобных случаях является, точно чаша с отравой, а молчание причиняет еще худшие страдания. Дилемма – мучительная, неразрешимая. И Свифт, несомненно, терзался, метался из стороны в сторону и еще больше запутывался. Он успокаивает ее, советует не поддаваться тоске, не проводить время в безделье, напротив – быть постоянно занятой чем-нибудь, двигаться, читать книги легкого, забавного содержания и так далее. Вместе с тем он несказанно радует ее, обещая продолжать «Каденуса и Ванессу» и напоминая ей о разных дорогих для нее сценах из недавнего прошлого, а в одном из писем даже пишет (по-французски): «Будьте уверены, ни к кому в мире Ваш друг не питал никогда такой любви, уважения, почтения, как к Вам…»; но тут же просит ее позабыть о нем навсегда и «покинуть этот подлый остров…»
В таких противоречиях продолжала развиваться тяжелая драма личной жизни Свифта; очевидно, он чувствовал себя бессильным найти какой-либо удовлетворительный выход и путался. Когда помимо его воли настал финал и над его головой разразился скандал, то он заметил, что так именно и должно было все кончиться, что в этом он был уверен. Конец, действительно, фатально вытекал из страстного чувства Ванессы. Сосредоточенная всецело на одном чувстве, на одном желании, она дошла до полного изнеможения; жизнь становилась для нее невыносимою; одна безраздельная мысль овладела ею: узнать, во что бы то ни стало узнать, женится ли на ней декан, может ли он жениться, не женат ли он уже на Стелле? С этой целью она пишет (в 1723 году) письмо к последней и открыто спрашивает ее, жена ли она Свифту. Стелла сообщила ей о своем браке, а письмо передала Свифту. В порыве гнева декан тотчас же отправился в аббатство Марлей, вошел к Ванессе и молча, не говоря ни слова, с искаженным от злобы лицом, бросил письмо на стол и удалился. Гордиев узел был разрублен. Слабое от природы здоровье Ванессы, подточенное вконец не находившей исхода страстью, не выдержало удара. Она стала быстро таять и вскоре умерла. Согласно оставленному ею завещанию, после ее смерти была издана поэма Свифта «Каденус и Ванесса». Так несчастная Ванесса, жертва своей страсти, мстила еще более несчастному декану, жертве своей saeva indignatio. Она завещала также издать и их переписку, но душеприказчики не решились исполнить ее волю немедленно, и письма появились уже после смерти Свифта. Но довольно было и поэмы. Скандал вышел громадный. Врагов у Свифта было достаточно во всех слоях и сферах, а любовные истории представляют обыкновенно такой неисчерпаемый и такой благодарный источник для всякого рода инсинуаций, клеветы, сплетен… Свифт покинул на время Дублин и отправился на юг Ирландии, а Стелла замкнулась в своем уединении.
Судьба Стеллы была решена, собственно, еще в 1716 году, когда она обвенчалась со Свифтом и когда между ними состоялось соглашение держать в тайне свой брак. Вся дальнейшая ее жизнь представляет лишь одно постепенное увядание. В 1723 году, во время душевных треволнений, вызванных последним решительным шагом Ванессы, Свифт предлагал Стелле огласить их брак, но она сама отказалась, сказав, что теперь уже «слишком поздно». По возвращении его из поездки на юг Ирландии жизнь их пошла своим обычным чередом. Вскоре Свифт снова принял деятельное участие в политической жизни. На этот раз он встал на защиту Ирландии и выступил со своими знаменитыми «Письмами суконщика». Необычайный успех оживил его, он еще раз решился попытать счастья и отправился в Англию. Во время его отсутствия здоровье Стеллы стало быстро ухудшаться. Получаемые им печальные известия сильно тревожили и мучили его. Он обращается к своим друзьям и настоятельно просит их извещать его как можно чаще и в особенности не скрывать от него правды. Он пишет им, что ценит жизнь очень мало, но что после такой потери, какая угрожает теперь ему, останется только просить Всемогущего, чтобы он даровал ему силы перенести тяжесть остающихся дней. «…Я не знаю, что я говорю, – пишет он дальше, – но верьте мне, что сильная дружба отличается гораздо более постоянным характером, чем сильная любовь, и не в меньшей мере завладевает человеком, чем эта последняя…» Он старается подготовить себя встретить, как подобает философу и христианину, роковой удар, но боится, что это ему не удастся. На этот, однако, раз опасность благополучно миновала. Стелла поправилась, хотя ненадолго. Прошел год. Он все еще оставался в Англии. В это время появились анонимно, как и все вообще произведения Свифта, его известные ныне каждому ребенку «Путешествия Гулливера». Эффект, произведенный ими, был необычаен. Но Свифт не мог успокоиться на литературной славе, – он добивался непосредственного участия в политических делах. Это ему не удалось. Огорченный, потерявший всякую надежду на лучшее будущее, разбитый физически и морально, он собирался покинуть Англию навсегда и возвратиться в свою «нору», в ненавистную ему Ирландию, чтобы здесь провести в мучительной агонии остаток дней своих, когда печальные вести о здоровье Стеллы снова встревожили его. На этот раз положение Стеллы было безнадежно. По мере того как приближалась неизбежная развязка, росла тревога Свифта. Он пишет друзьям, что не в силах встретить удар лицом к лицу, не в силах присутствовать при ее смерти. Пусть они сообщат ему голый факт; не надо никаких подробностей: все равно он не в состоянии будет читать их. Зачем ему теперь заботиться о своем здоровье, бороться со своею болезнью… Неужели ему предстоит жить только для того, чтобы постепенно терять то, что придает жизни смысл и цену? «Что я буду делать в этом мире! – мучительно восклицает он. – Моя злополучная голова безнадежно опускается, и я не имею более сил держать ее прямо!..» Но Стелла угасала медленно, и Свифт застал ее еще живой. Она умерла в январе 1728 года. Он не присутствовал при ее смерти; но получив печальное известие и оставшись один со своим горем, взялся за перо и излил свои чувства, набросав первые строки характеристики Стеллы, этого «преданнейшего, добродетельнейшего, бесценного друга, какого только он или кто-либо другой имел когда-либо». Характеристику эту Свифт продолжал затем день за днем, отрываясь лишь во время приступов головной боли, когда он не мог вовсе писать. Конечно, большинство простых смертных не таким образом выражают свою печаль по умершему другу, – даже больше, по умершей подруге жизни, – и многие поэтому, измеряя все на свой аршин, ищут других, более понятных для них мотивов в объяснение поведения Свифта. Предоставим им заниматься этим неблагодарным делом, а сами возвратимся к Свифту и отметим еще один характерный для него факт. Он, Свифт, не присутствовал даже при похоронах своей Стеллы. Печальный обряд, по обычаю того времени, совершался ночью, и из окна помещения, занимаемого Свифтом, можно было видеть место последнего успокоения и двигающуюся к нему погребальную процессию, освещенную среди ночной темноты светом мерцающих факелов. Свифт не мог вынести и этой сцены. Он удалился в другую комнату, откуда ничего не было видно, и провел здесь все время, пока совершалось погребение. Когда мучительная агония, начавшаяся вскоре после смерти Стеллы и длившаяся в течение долгих лет, свела в могилу и Свифта, то в его столе нашли среди прочего локон Стеллы, завернутый в бумагу с короткой надписью: «Только волосы женщины». Этот локон является немым, но красноречивым свидетельством истинных чувств, какие воплощенная saeva indignatio питала к воплощенной преданности и нежности… Кто проникнет в тайну их отношений? Она унесена в могилу. Но эта же могила соединила тех, кому в жизни не суждено было найти счастья в полной гармонии: прах Свифта и Стеллы покоится в одном гробу.
Глава III
Свифт как политический деятель и памфлетист
Общее положение Англии. – Отличительные черты политической деятельности Свифта. – Свифт как сторонник вигов. – «Раздоры в Афинах и Риме». – «Сумасшедший поп». – Ходатайство Свифта о возвращении церкви «десятин» и «первинок». – «Письмо по поводу присяги». – «Возражение против уничтожения христианства». – «Проект относительно содействия преуспеянию религии». – «Мысли о церкви англичанина». – Полное охлаждение к вигам. – Речи Сачеверелля. – Падение вигов. – Сближение Свифта с тори. – Участие в «Examiner’e». – «Поведение союзников». – Разногласие между министрами Гарлеем и Болингброком. – Свифт получает место декана при церкви Святого Патрика в Дублине. – Возвращение в Англию. – «Общественный дух вигов». – Последняя попытка примирить министров. – Падение тори
Прежде чем рассказывать о политической деятельности Свифта, необходимо несколько освежить в памяти читателя общий характер событий того времени и привести некоторые хронологические даты.
Англия только что пережила одну из самых кровавых эпох своего внутреннего устроительства. Такие события, как казнь Карла I (1648), забываются не скоро. Свирепые «круглоголовые», во главе со своим диктатором Кромвелем, опустошительным пожарищем прошли по всей стране. Не было, казалось, такого уголка, где бы религиозные и политические страсти не дали о себе знать в самой жестокой форме. Только фанатическое увлечение могло придать ту стойкость и силу, какую обнаружила в Англии эта народная революция. И действительно, свобода и независимость, составляющие, по справедливости, гордость английского народа, были выкованы в горниле религиозного чувства. Конечно, появлению пуритан, этих точно выточенных из цельного гранита фигур, не знавших никаких сомнений и колебаний, предшествовал период скептицизма и критики, разрушивший старые суеверия. Суеверия, как обыкновенно бывает, не хотели добровольно уступить своего места новой жизни, и дух отрицания, говорит Бокль, «разорвал все путы и в отмщение низверг учреждения, которые тщательно старались задержать его развитие». Настоящий, не деланный скептицизм является всегда лишь обратной стороной глубокой веры. И действительно, пуритане не знали никаких сомнений и обрушились всею тяжестью своего сурового, угрюмого верования на существовавший строй. Старые учреждения были сметены. Но религиозное чувство сектантов, потеряв связь со свободной, критической мыслью, выродилось в фанатизм и ханжество, не замедлившие вызвать, в свою очередь, реакцию. Кромвелевская республика продержалась недолго. Стюарты возвратились в Англию. Карл II вывез из Франции и пересадил на английскую почву всю распущенность, царившую при французском дворе. Фанатизм и ханжество пуритан сменились кощунством и легкомыслием людей, у которых не было, что называется, ni foi, ni loi [12 - Ни стыда, ни совести (фр.).]. Вместе с тем начинается реакция со стороны католицизма. Яков II даже не считает нужным скрывать свои симпатии и открыто выступает как правоверный католик. В 1688 году он, однако, принужден бежать, и английский народ приглашает на царство Вильгельма III, штатгальтера голландского. Попытки Якова II и его преемников возвратить утраченный престол остались безуспешными, – но весь конец XVII и начало XVIII века Англия жила под постоянным страхом измен и предательств. Как бы там ни было, однако с воцарением Вильгельма наступает эпоха мирного развития: я имею в виду, конечно, внутренние междоусобицы, царившие полвека, так как внешние войны продолжались своим чередом. Теперь, когда страсти несколько улеглись и предстояла созидательная работа, гнусное наследие прошлого дало о себе знать в полной мере.
Положение дел при Вильгельме, Анне, двух первых Георгах, как говорит Тэн, было так плачевно, что невольно склоняешься в пользу мнения Свифта. Ему не приходилось вымышлять своего омерзительного йеху — он видел его в действительной жизни, видел множество йеху в самых разнообразных положениях. Самые грубые страсти народа каждую минуту готовы были прорваться наружу. Долгие кровавые годы восстаний и междоусобиц сделали народ весьма склонным к буйствам, самовольной расправе, дракам. Джин, изобретенный в 1684 году, сильно способствовал развитию массового пьянства. В этой нездоровой общественной атмосфере постоянно слышались отдаленные раскаты народного бунта. «Дирижирующие» классы пали еще ниже. Тут царил самый разнузданный разврат. Измена гнездилась повсюду. Подкуп заправлял всем. Начиная от короля и кончая последним избирателем, всех можно было купить и продать. «Деньги здесь почитаются выше всего, – писал Монтескье, – а честь и добродетель весьма мало… Для англичанина необходим хороший обед, женщина и довольство». «…В Англии нет религии, – продолжает он, – если бы кто-либо заговорил здесь о ней, его засмеяли бы». И это после дикого фанатизма пуритан!.. Самые выдающиеся государственные люди – герцог Мальборо, министры Болингброк и Уолпол – все причастны были скандальным недостаткам и порокам своего времени. Но по тинистому, грязному дну и под мутной вонючей поверхностью «катились струи великого национального потока, который, по мере собственного движения, выказывал уже время от времени естественный свой цвет…» Поток проложил себе скоро широкое русло, и воды его, продолжая очищаться более и более и по сию пору, постепенно приобретают надлежащую чистоту и прозрачность. Я говорю о любви к свободе, составляющей характерную особенность англичан и представляющей основу всех их великих учреждений. Вот прекрасная характеристика англичанина, набросанная Тэном: «Серьезный, задумчивый и грустный по натуре, англичанин не может смотреть на жизнь, как на забаву или удовольствие: взгляд его по привычке обращается не ко внешности и веселой природе, но к внутренним явлениям души; он наблюдает самого себя, беспрестанно зондирует свой внутренний строй, замыкается в своем нравственном мире и теряет, наконец, способность видеть в чем бы то ни было красоту, за исключением внутренней; он ставит справедливость единственною и безусловною повелительницею человеческой жизни и все свои действия хочет подвести под строгие правила составленного им кодекса. Для этого у него нет недостатка в силах, потому что его гордость приходит на помощь совести. Он постыдился бы уклониться от пути, избранного им самим и по собственной воле; он, как врага, отталкивает искушение; он чувствует, что борется и побеждает…» Не узнаете ли вы в этом мастерском абрисе портрет Свифта, лишенный только некоторых индивидуальных черт? Целью всей его жизни также была борьба, и, несмотря на все свое злополучие, он знал радости победы. Борьба с чем? А именно с той стоголовой гидрой, какую представляли общественные нравы его времени. Для того чтобы идти вперед, необходимо было расчистить путь; это-то дело и делала беспощадная сатира Свифта. Та же сатира служила ему орудием и в его партийной борьбе, и в этом случае она, конечно, выражала какие-либо конкретные положительные требования.
При оценке политических памфлетов и сатир Свифта и его политической деятельности вообще необходимо иметь в виду следующие два соображения. Во-первых, он от начала и до конца своей жизни выступал защитником англиканской церкви и ее привилегий. Как в маленькой сфере, будучи приходским священником, а затем деканом, так и в большой, принимая близкое участие в делах торийского министерства и электризуя своими памфлетами всю страну, он не забывал, что он – служитель церкви. Был ли он в глубине души христианином, верующим согласно учению англиканской церкви, или нет, – во всяком случае, он считал себя представителем и защитником ее интересов, и никогда, даже в пылу политических страстей, не изменял себе в этом отношении. Он прекрасно знал, какими бедствиями угрожали стране как фанатизм протестантских сект, многочисленных в то время, так и нетерпимость католицизма, и потому счел за самое благоразумное поддерживать англиканскую церковь. Во-вторых, он признавал принципы революции 1688 года, то есть принципы, нашедшие себе выражение в знаменитом habeas corpus [13 - Начальные слова закона о неприкосновенности личности, принятого английским парламентов в 1679 году (лат.).] и послужившие прочным основанием развитию свободных учреждений в Англии. В этом отношении он был так же далек от якобитов, как и чистокровные виги.
Мы знаем, что годы своей молодости Свифт провел в доме Темпля, выдающегося вига, принимавшего участие в составлении habeas-corpus’a; здесь же он встречался с массою государственных деятелей из лагеря вигов. Ничего нет поэтому странного, что на первых порах он сам примыкает к ним и первый свой политический памфлет пишет в их защиту. Это трактат «О раздорах в Афинах и Риме». Толкуя о партийных разногласиях, раздиравших Грецию и Рим, Свифт имеет в виду современные ему столкновения вигов и тори. Трактат относится к 1701 году, то есть к тому времени, когда борьба между этими двумя партиями превратилась в раздор между обеими палатами. Поводом служил вопрос о землях, конфискованных в Ирландии вследствие последнего якобитского движения и розданных Вильгельмом разным фаворитам из немцев. Палата общин, в которой преобладали тори, возмутилась, приняла билль об отобрании земель у королевских фаворитов и решила возбудить преследование некоторых из наиболее выдающихся вигов, занимавших места в министерстве; палата лордов, где большинство составляли виги, высказалась как против билля, так и против преследования. Несогласие превратилось в открытый раздор и угрожало чуть ли не гражданской войной. Свифт становится на сторону вигов и предостерегает тори, чтобы они своими необузданными домогательствами не погубили народной свободы, как это случалось не раз в древнем мире. Ничто его так не устрашает, как владычество черни; он протестует против партийного правительства и указывает на то, что благоразумное правительство должно уметь примирять все партии. Вскоре за опубликованием памфлета последовали события, резко изменившие как общественное настроение, так и взаимное положение враждующих партий. В 1701 году во Франции умер Яков II, и Людовик XIV признал его сына английским королем, ввиду решения английского парламента, что если у Вильгельма не будет детей, то престол должен перейти к сестре его жены, Анне. Понятно, общественное мнение Англии было возмущено до крайности этим непрошенным вмешательством французского короля. Вильгельм, как защитник народной свободы, и виги, как приверженцы новой династии, снова завладели общественным доверием, а тори, вечно подозреваемые в тайных происках и якобитских заговорах, должны были с позором ретироваться.
Хотя Свифт выпустил свой трактат без подписи, однако в политических кругах скоро стало известно имя автора, и руководители вигов Сомерс, Вернет и другие выразили ему свое одобрение и благоволение. С этих пор Свифт начинает учащенно посещать Лондон и проводить здесь более или менее продолжительное время. Он постепенно завязывает обширные знакомства – как в политических, так и в литературных кругах; посещает разные рестораны, где обращает на себя внимание своим странным поведением. Существует на этот счет один курьезный рассказ. В ресторане, где собирались Аддисон и его компания, стал появляться какой-то странный священник; он приходил аккуратно в определенное время, прохаживался с полчаса взад и вперед по комнате и затем уходил, не проронив ни одного слова. Они прозвали его «сумасшедшим попом». Но вот однажды этот «сумасшедший поп» подходит неожиданно к одному из случайных посетителей, по-видимому заезжему провинциалу, и спрашивает его: «Скажите, пожалуйста, можете ли вы припомнить хоть один день, когда была бы хорошая погода?» «Да, сударь, – отвечал тот, – благодаря Богу, я могу насчитать за время своей жизни множество дней, когда стояла хорошая погода». «Это больше, чем я могу сказать, – отвечал странный поп. – Я не могу припомнить ни одного дня, когда погода не была бы или слишком жаркой, или слишком холодной, или слишком сырой, или слишком сухой; но что бы всемогущий Бог ни посылал, к концу года оказывается, что все обстоит как нельзя лучше…» С этими словами он вышел. Это был Свифт. Вообще, он легко проникал во всякие слои общества. Через вице-королей Ирландии, с которыми он поддерживал постоянные отношения, а также через знакомства, завязанные еще в Мур-Парке, он находил доступ в разные аристократические дома. Через Конгрева, бывшего товарища по школе, а теперь литературную знаменитость, знакомился с литераторами. Но больше всего он обязан и в этом отношении лично самому себе, своему остроумию, своему умению оживлять юмором, шуткой, остротой всякое сборище людей. Со вступлением на престол Анны (1702), под влиянием Мальборо составился кабинет, хотя и считавшийся виговским, но в действительности представлявший из себя какую-то смесь. Здесь были Годольфин, Ноттингам, Пемброк, Гаркур и другие; но главную роль играл знаменитый полководец Мальборо, опиравшийся на вигов, так как они были сторонн иками войны, а следовательно, его естественными союзниками. В палате общин по-прежнему преобладало торийское большинство, а в палате лордов – виги. Министерству приходилось лавировать. В особенности горячие дебаты вызвал билль, направленный против случайных конформистов, то есть против тех из диссидентов, которые соглашались принимать причастие по обрядам англиканской церкви при зачислении на службу. Палата общин несколько раз принимала этот билль, а лорды его отвергали. Положение Свифта в этом вопросе было несколько двусмысленное: он считал себя сторонником вигов и, следовательно, должен был относиться отрицательно к биллю, тогда как в качестве защитника интересов высокой церкви он не мог, конечно, не сочувствовать ему. Впрочем, Свифту не пришлось вмешаться публично в обсуждение данного вопроса. Но, вероятно, мысль о том, как далеко он может идти с вигами, начинала уже тревожить его. Не лучше ли ему удалиться в уединение, предаться «размышлению и изучению», выжидая дальнейших событий?.. К обеим партиям он, по-видимому, начинает относиться с одинаковым недоверием. Но для открытого разрыва с вигами не настала еще пора. К этому же времени (1704) относится появление в печати его знаменитой «Сказки о бочке», о которой я буду говорить ниже. Отмечу здесь, что она доставила ему и громкую славу, и непримиримую ненависть. Королева никогда, до самой смерти своей, не могла простить ему этой «сказки», что, несомненно, служило большой помехой для его личной карьеры.
Возвращаясь из своих отлучек в Ирландию, Свифт и здесь находил те же партийные счеты, разделявшие общественное мнение на два враждебных лагеря. Кроме того, Ирландия страдала еще и от своекорыстной политики английского парламента в делах торговли и промышленности. В это время местный парламент обсуждал между прочим вопрос о содействии развитию пенько– и льнопрядильной промышленности, великодушно предоставленной английскими коммерсантами свободной инициативе несчастного народа, и проектировал ходатайствовать об отмене десятин, платимых с этих производств в пользу духовенства. Последнее же как раз в это время домогалось возвращения ему вообще всех «десятин» и «первинок», отнятых еще Генрихом VIII. Произошло жаркое столкновение между Ирландской палатой общин и местной духовной конвокацией, зашедшее бы очень далеко, если бы перерыв заседаний не положил ему предела. Свифт не принимал непосредственного участия и в этих пререканиях, он находился в раздумье, выжидал; но здесь уже явно обозначались два пункта, по поводу которых он вступит со временем в горячую борьбу с вигами: церковный вопрос и ирландский вопрос; последний еще очень не скоро займет его внимание, но зато с тем большей силой он встанет на защиту угнетенного народа.
Путешествие Гулливера в Лилипутию
В конце 1707 года на Свифта была возложена миссия добиться от министерства согласия на возвращение ирландскому духовенству указанных выше «десятин» и «первинок»; он рассчитывал, что при помощи связей с руководителями вигов ему удастся успешно выполнить это поручение. Он снова отправился в Лондон и провел здесь более года. Это был поворотный и решительный момент в его политической деятельности. Приняв на себя миссию, имевшую большое значение для разоренного в то время и обнищавшего мелкого духовенства Ирландии, он рассчитывал вместе с тем устроить и свою судьбу, получить такое место в церковной иерархии, которое открывало бы перед ним более широкую арену для деятельности и удовлетворяло бы его честолюбию. Переговоры шли, однако, туго. Министерство уклонялось дать определенный ответ, явно намекая, что просьба может быть легко удовлетворена, если духовенство, со своей стороны, сделает уступки и согласится на различные послабления в пользу пресвитерианцев. Свифт, уже в «Сказке о бочке» обнаруживший всю свою ненависть к нетерпимости разного рода сектантов, гнушался идти на такого рода сделки. Наконец ему удалось добиться личного свидания с Годольфином, лордом казначейства; но и последний не дал решительного ответа и требовал, чтобы ирландское духовенство, со своей стороны, согласилось поддерживать вигов. Конечно, Свифт не имел права, да и лично не был склонен давать подобных обещаний. Эта политика торговли и лжи, эти уверения каждого из министров, что от него, мол, все зависит, так что трудно было разобрать, от кого же на самом деле зависит то или иное разрешение данного вопроса, возмущали Свифта до глубины души и внушали ему омерзение к людям, стоявшим тогда во главе министерства. В конце концов, однако, после длинных проволочек, его уведомили, что «десятины» и «первинки» будут возвращены ирландской церкви, о чем он и поспешил сообщить дублинскому архиепископу как о факте. Но ему скоро пришлось убедиться, что и это было всего лишь одно из тех обещаний, каких он получил от министерства немало. Попытки устроиться лично также не привели ни к чему. Рассказывают, что, прощаясь с Галифаксом, Свифт попросил у мецената-вига лежавшую на столе французскую книгу на память, говоря, что это будет единственное одолжение, какое он и его партия сделают ему за все время их знакомства.
К этому времени относится целый ряд памфлетов, написанных Свифтом в защиту англиканской церкви и ее привилегий; эти памфлеты определили то положение, какое он неизбежно должен был занять в борьбе тори и вигов. Они имеют большое значение и в биографическом отношении, так как снимают со Свифта позорное пятно ренегатства и показывают, какие мотивы руководили им, когда он решился присоединиться к тори. Все эти памфлеты относятся ко времени, когда он еще не разорвал открыто с вигами; важнейшие из них: «Письма по поводу присяги в отречении», «Возражение против уничтожения христианства», «Проект относительно содействия преуспеянию религии» и «Мысли англичанина о церкви». В первом он открыто высказывается против отмены, в угоду пресвитерианцам, Test act’а, за которую выступали виги. «Возражение» он начинает робким заявлением, что ему приходится пойти вразрез с общим мнением, относящимся благосклонно к мысли об упразднении христианства; он считает, что с этим вопросом не следует спешить. Конечно, говорит он, речь идет не о действительном христианстве, которое приличествует лишь временам дикого варварства, а об условных фикциях, признаваемых в настоящее время христианством. Эти последние имеют свои выгодные стороны, – и он рассматривает их в политическом, экономическом, финансовом отношениях. Наконец, говорят, что христианство порождает секты и партийный дух; он признает всю серьезность этого возражения и готов был бы согласиться на уничтожение христианства, если бы только таким образом была достигнута цель, то есть если бы секты и партии действительно сгинули. Но так ли это? Исчезнет ли действительно язва? Станут ли люди правдивыми в силу того, что вы изгоните слова, обозначающие ложь? Наконец, он уверен, что лишь только пройдет акт об изъятии Евангелия, тотчас же разные бумаги упадут в своей ценности, и это соображение больше, чем какие бы то ни было мудрствования, должно удерживать от решительного шага, так как нет никакого резона для людей терпеть убытки. «Проект» написан в дидактическом тоне, притом так выдержан, что затрудняешься сказать, представляет ли он тонкую иронию или же является простым изложением мнений автора. Добродетель поддерживает религию; та и другая должны опираться на известного рода привычку, вырабатываемую путем насильственного подчинения общепринятым условностям. Открытые нарушения нравственности следует наказывать. Так добродетель войдет в моду, и люди станут добродетельными. За пренебрежение обрядами также следует наказывать, и так люди станут религиозными. Все это Свифт излагает крайне искусно и просто, не впадая ни в ханжество, ни в цинизм. Он говорит так, как говорил бы человек, искреннейшим образом убежденный в правоте своих мнений. В действительности Свифт всегда признавал, что людьми следует не руководить, а править, что нужно принуждать их быть добродетельными и так далее. Затем он с удивительным хладнокровием, точно совершенно бесчувственный человек, разоблачает разные социальные язвы: злоупотребления в общественных учреждениях, продажность судей, бесчестность торговцев, плутовство адвокатов, недостатки воспитания, пороки великосветского общества… Нарисовав ужасную и гнусную картину общественного разложения, он, однако, не апеллирует к какому-либо высшему принципу, нет, он считает это как бы не по плечу людям и говорит им: повинуйтесь установленным правилам, подчиняйтесь принятым условностям, избегайте скандалов, это – ваша обязанность членов общества; а обращаясь к правителям, говорит: заставляйте людей исполнять все это – такова ваша обязанность; вот идеал, он крайне жалок, это правда, но в то же время он наивысший, какого вы можете достигнуть. Но в особенности интересны в биографическом отношении «Мысли англичанина»; конечно, это – мысли самого Свифта по двум вопросам первостепенной важности: о религии и о государстве. Относительно первой он излагает те же взгляды, что и в предыдущих трактатах. Он судит о религии с точки зрения ее общественного значения, общественной пользы. Ему нет дела ни до тех возвышенных умозрений, на которых она покоится, ни до чувств, которые она приводит в движение, ни до духовных потребностей, обусловливающих само ее существование; он толкует о ней как об общественном факторе, определяющем такое или иное поведение отдельного человека. Существование религии оправдывается тем благом, какое она приносит обществу. Если это так и если за таковую благодетельную религию признается англиканское исповедание, то для Свифта отсюда логически вытекает, что никаких послаблений ни для каких сект делать не следует. Эту тему, как видим, он особенно усиленно развивает накануне своего решительного отпадения от вигов. Если в церкви он не ищет никакого божественного Промысла и судит о ней с точки зрения общественной пользы, то тем с большим правом подобную точку зрения он мог применить к государству. И действительно, Свифт удивительно просто обнаруживает все те заблуждения, на основании которых толковали тогда о божественном начале, абсолютных прерогативах, неограниченном праве верховной власти английских королей. Революция 1688 года смела прочь все эти понятия и поставила на их место верховное право народа. Он является сторонником революции, защищает ее теорию и предполагаемое ею право граждан оказывать активное сопротивление. Все это теперь для англичан простые трюизмы, но в ту пору, когда писал Свифт, эти начала свободного государственного устройства подвергались жестоким нападкам. Торийская теория непротивления или пассивного повиновения страшит его более, чем противоположные крайности вигов. Анархия лучше, говорит он, чем деспотизм: «дикарь чувствует себя счастливее, чем раб, прикованный к веслу». В этом же трактате ясно высказывается, что Свифт разумеет под свободой, защитником которой он выступает. Для него действительная свобода – это дыхание самой жизни, ее можно внешними формами укреплять или подрывать, но не созидать. Добиваясь свободы, он добивался, собственно, возможности пропагандировать свои убеждения, свободно вербовать адептов, так как он сознавал свое интеллектуальное преимущество. Свобода же, как ее понимают политиканы, представлялась ему обыкновенно в виде господства демагогов или олигархии, а то и другое он ненавидел даже более, чем деспотизм неограниченного повелителя. Поэтому, хотя он и говорит, что борется против тирании, но в действительности борется против партийного господства вигов, против всех их софизмов и обманов, против их претензий считать себя настоящими защитниками свободы, которую они, по пониманию Свифта, наоборот, разрушали.
Мог ли Свифт, придя окончательно к таким мнениям и высказав их в целом ряде памфлетов, оставаться в лагере вигов? Он всегда – и до, и после – считал себя настоящим вигом и говорил, что нападает на них, так как хочет защитить истинно виговские убеждения, но с той партией вигов, какой она существовала в то время, он имел уже, несомненно, мало общего. Действительная разница между вигами и тори того времени de facto заключалась в том, что первые представляли собою средний класс общества, «денежных людей» и диссидентов, а вторые – поземельных собственников и церковь. Что же касается до различных мероприятий и мнений, то каждая из этих партий могла при случае отстаивать то, что, казалось бы, составляло достояние противной стороны. Речь шла не столько о принципиальных различиях, сколько о борьбе классовых интересов: эсквайр и священник, с одной стороны и торговец и банкир – с другой. Когда все это стало для Свифта ясно, то он не мог более колебаться: он должен быть там, где признают интересы церкви; к тому же он ненавидел «денежных людей».
В это время в обществе происходило сильное брожение; все явственнее и явственнее раздавался призыв: «Церковь в опасности!» Но виги были еще сильны… Победы Мальборо в Войне за испанское наследство, хотя и сопряженные с большими жертвами, льстили народному самолюбию. А Мальборо был виг, да и сама война была делом вигов; естественно, что они не упускали случая эксплуатировать в интересах своей партии военные удачи. При таких-то условиях, Свифт, убедившись, что в деле о «десятинах» и «первинках» его просто-напросто обманывают, что виги явно оказывают покровительство диссидентам, и, разочаровавшись получить более удовлетворяющее его место, решил покинуть Лондон и возвратиться в Ларакор. Он решил покинуть своих политических друзей – и он покинул их, когда они торжествовали свои победы. Крайне несправедливо поэтому, говорит Лесли Стивен, считать Свифта ренегатом; напротив, «…я думаю, – продолжает он, – что немногие люди обнаруживали когда бы то ни было более упорную приверженность к принципам, с которыми они выступили в жизнь».
В 1709 году Свифт вернулся в Ларакор. Отсюда он писал раза два лорду Галифаксу, напоминал о его обещаниях, указывал на освободившиеся места пребендария в Вестминстере и епископа в Корке и просил его содействия. Но все было тщетно. Неужели ему навсегда суждено схоронить себя в Ларакоре, в этой ненавистной Ирландии? Гордость его страшно страдала. Он был, как говорится, рожден для власти, его грызла потребность руководить и повелевать людьми, – а он осужден теперь, в пору полных сил (ему было только сорок два года), на жалкое прозябание… Его «заклятый дух» возмущался, и негодование против партии, не сумевший оценить его, росло в ларакорском уединении. К тому же вице-королем Ирландии тогда был ненавистный Уортон, которого он впоследствии так беспощадно осмеял. Но в то время, как Свифт, разошедшись с вигами, предавался самотерзаниям, в Англии совершались события, быстро изменившие взаимное положение двух враждующих партий.
Нескончаемая Война за испанское наследство тяготила всех; она стоила очень дорого; налоги возросли непомерно; цены на необходимые предметы потребления также; земледелие переживало тяжелый кризис; недовольство войной чувствовалось уже даже в рядах вигов, – но оно пока еще недостаточно назрело. Зато церковный вопрос вдруг обострился и неожиданно привел к крушению партию вигов в тот момент, когда она считала себя в полной силе. Политика министерства по церковным вопросам, как было замечено выше, порождала повсеместно среди правоверных приверженцев епископальной церкви большое недовольство. Недоставало лишь повода, чтоб оно вырвалось наружу. Он скоро явился. Это были речи священника Сачеверелля, призывавшие общество обратить внимание на положение церкви, речи пылкие, горячие, хотя и недостаточно разумные. Они произвели большой эффект. Министерство, считая себя достаточно сильным и желая воспользоваться случаем, чтобы запугать своих врагов, решило преследовать Сачеверелля в судебном порядке. Но оно создало таким образом только мученика за церковь в глазах массы и тем погубило себя. Популярность неизвестного до тех пор священника приняла неожиданные размеры, и стало открыто проявляться негодование против министров. К королеве обращались с петициями встать на защиту религии. В это же время Мальборо своими неумеренными требованиями подорвал кредит, которым он пользовался, и герцогине Мальборо, первой советнице королевы, пришлось стушеваться. Судьба виговского министерства была решена. Собравшийся парламент представлял торийское большинство и во главе управления страною с 1710 года стал тори Гарлей, впоследствии граф Оксфордский.
Годы господства тори (1710–1714) были вместе с тем и годами наибольшего развития политической деятельности Свифта. Он не занимал никакого – ни большого, ни маленького – формального поста; он был, если хотите, все тем же приходским священником, – хотя и отказался уже от места в Ларакоре, – но не раз в критические минуты руководил политикой министерства, радикально изменял в желаемую сторону общественное мнение и de facto стоял во главе общественных дел.
Период выжидания кончился. В сентябре 1710 года Свифт отправляется в Англию снова с поручением, на этот раз уже от всей епископской скамьи, ходатайствовать о возвращении конфискованных «десятин» и «первинок». Он лично не знал ни Гарлея, ни Сен-Джона (Болингброка), в руках которых теперь находилось министерство; ему не хотелось ехать в Англию, и он решил не оставаться там дольше, чем потребует возложенная на него миссия. Виги встретили его с распростертыми объятиями, говорит он Стелле в своем «Дневнике», и готовы были ухватиться за него как утопающий за соломинку. Выдающиеся представители партии, бывшие министры, принимают его у себя, извиняются за прошлые недоразумения, приглашают обедать. Галифакс предлагает выпить за возвращение вигов к власти, он соглашается, но прибавляет: «…и за преобразование в их среде». Он по-прежнему поддерживает отношения с выдающимися писателями-вигами – Аддисоном, Стиллем – и принимает участие в газете «Болтун». Но он уже видит, что с вигами у него, собственно, все порвано и что не подвертывается только случая, который сблизил бы его с тори. Такой случай скоро представился. «Сегодня, – пишет он в «Дневнике», – меня познакомили частным образом с Гарлеем; он отнесся ко мне с величайшим вниманием и любезностью и назначил время и час… когда я могу изложить ему свое дело». Через несколько дней он снова виделся с Гарлеем, и миссия его была почти достигнута: министр обещал представить все дело на рассмотрение королевы; вопрос оставался открытым только относительно того, как скоро это возможно будет сделать. Затем он познакомился с Сен-Джоном и другими выдающимися тори. С этих пор он открыто становится на сторону последних и подвергается упрекам со стороны своих прежних друзей, с которыми еще поддерживает отношения. Гарлей несколько месяцев спустя говорил ему, что они, тори, боялись только одного его и решили привлечь его на свою сторону. Оказалось, что для этого не требовалось особенных усилий, так как все симпатии Свифта были уже на их стороне. Но кто кого завоевал – министерство Свифта или Свифт министерство – это еще вопрос.
В чем же состояла задача этого своеобразного министра без портфеля? Он должен был защищать администрацию новым оружием, получившим уже тогда большое значение, – пером. А кто мог и вплоть до настоящего времени может сравниться в искусстве владеть этим оружием со Свифтом? Гарлей и Болингброк, последний сам блестящий писатель, прекрасно понимали это и, принимая в свою среду «сумасшедшего попа», платили лишь должное силе ума и дарования. И Свифт относился к оказываемому ему вниманию как к должному, держался как равный с равными и с крайним негодованием встречал малейшее посягательство на свое достоинство. Однажды Гарлей вздумал его отблагодарить за некоторые услуги, прислав пятьдесят фунтов. Свифт пришел в бешенство, и потребовалось немало усилий и заискиваний, чтобы примирить его с первым министром. В другой раз Болингброк позволил себе некоторую холодность в обращении с ним; Свифт тотчас же предупредил его, что если ему нездоровится, то он должен сказать об этом своим друзьям, а не заставлять их теряться в догадках относительно причины его сухости: он «едва ли бы снес подобное отношение даже со стороны коронованной особы». Свифт был допущен в самый высший круг; он присутствовал на частных совещаниях, происходивших между Гарлеем, Болингброком и Гаркуром, державшими в своих руках все дела. Такое доказательство внимания он понимал, признавал и принимал. «Они называют меня, – пишет он в “Дневнике”, – попросту Джонатаном, и я уверен, сказал я им, что вы и оставите меня таким же Джонатаном, как нашли, и что я не знаю такого министерства, которое сделало бы что-нибудь для тех, в дружбу с кем оно вступает; так и вы поступите, в этом я уверен; но это меня мало заботит».
С конца 1710 года Свифт начинает писать для торийской газеты «Examiner» («Исследователь») и работает в ней до середины следующего года. Никогда защита администрации не велась с большим умением и с большим успехом. Положение тори было довольно затруднительным. Им была навязана война, затеянная вигами, и Мальборо, покрывший славой английское оружие, являлся их естественным врагом; против тори были и «денежные люди», что угрожало затруднениями в финансовых делах; наконец, между самими ими не было полного согласия, и группа «диких тори», образовавшая «Октябрьский клуб», не раз пыталась увлечь министерство на путь всяческих крайностей. Приходилось дискредитировать вигов в общественном мнении и поддерживать единение в своих рядах. Свои статьи Свифт направлял как против принципов, так и против отдельных лиц. Это были, конечно, чисто боевые статьи, скорее дела, а не слова, а потому как произведения пера они не представляют теперь интереса. Свифт не заботится ни о красноречии, ни о логике, даже правда его мало беспокоит; ему нужно метко направленным ударом поразить врага, и он пускает в ход все, осмеивает и оплевывает, издевается и топчет в грязь и, в конце концов, побеждает. Он доказывает, что у вигов вовсе нет никаких принципов, что место принципов занимают здесь лица и что всякий, признающий павшее министерство, считает себя вигом. «Денежным людям» он противопоставляет земледельческий класс и корит вигов за то, что они сыграли на руку разным спекулянтам и банковым дельцам и принесли в жертву этим последним интересы и благосостояние страны. Но главной опорой вигизма был все еще Мальборо. Тори не могли чувствовать себя в безопасности, пока продолжалась война и пока во главе армии стоял победоносный Мальборо. Свифт уже в «Examiner’e» нередко делал вылазки против него, не называя, однако, прямо по имени, но описывая так обстоятельно его характерные слабости, что каждый без труда мог угадать, о ком идет речь. Это были маленькие прелюдии к большому выходу – к его знаменитому памфлету «Поведение союзников».
В пылу борьбы Свифт не забывал и об обществе. К тому же этого дерзкого и резкого, но вместе с тем остроумного и насмешливого человека принимали повсюду охотно. Раньше, часто совершая довольно продолжительные путешествия пешком, он останавливался в самых дешевых гостиницах, знакомился с жизнью простого народа, не гнушался вступать в разговоры с трактирной прислугой и всякого рода подозрительным людом, – он присматривался к одной стороне жизни. Теперь он мог наблюдать другую. Перед ним развертывалась во всем своем мишурном блеске, скрывавшем прогнившую сердцевину, придворная жизнь. Здесь собирался «цвет» английского общества того времени, «блестящего» века Людовика XIV. Но Свифт обладал слишком проницательным умом, чтоб этот «блеск» мог укрыть от его глаз действительные мотивы, приводившие в движение весь этот великосветский круг. Рубище и золотом расшитая одежда равно ничего не значат, если человек заглядывает в ту глубину души, какая открывалась перед Свифтом. Впоследствии в «Путешествиях Гулливера» он изложил с убийственной аккуратностью и обстоятельностью все, что он наблюдал и изучал теперь… А пока он развлекался вместе с этим шумным обществом, участвовал в прогулках, раутах, охотах и так далее. Некоторое время он жил в окрестностях Лондона, так как здоровье его начало расстраиваться, но ежедневно посещал город и своих друзей.
Между тем министерство уже вело тайные переговоры о заключении мира, сопровождавшиеся целым рядом интриг и скандалов, подавших повод обвинять впоследствии торийских министров в измене.
Много из того, что происходило в действительности, Свифт не знал вовсе, – но убежденный в настоятельной необходимости мира, он стоял всегда на страже министерства и ловко парировал удары противников. Защищая и защищаясь, он в то же время не терял случая и атаковал. Памфлет «Поведение союзников» представляет собою решительную атаку, перед которой не устояли противники.
Свифт силою своего гения среди разных скандальных случайностей не только возбудил общественное мнение, но и резко повернул его от войны к миру и доставил полное торжество тори. Благодаря своему положению, он мог воспользоваться официальными документами. И он черпает из них необходимые факты, проливает свет на мотивы, руководившие людьми, желавшими войны, выдвигает аргумент за аргументом так, что они производят подавляющее впечатление, и заставляет читателя признать свой вывод неизбежным и единственно верным. Весь памфлет дышит страстным негодованием и вызывает такое же чувство в читателе. Ввиду всенародного бедствия Свифт укоряет безумцев, которые считают «эхо лондонской кофейни» за «голос всего королевства». Бедствие это длилось слишком долго: мы вели, говорит он, две войны, из которых каждая продолжалась по десять лет, за интересы, нам вовсе чуждые; если война продлится еще пять лет, мы будем окончательно разорены. Мы великодушно стали во главе дела, тогда как нам в самом крайнем случае не следовало выходить из роли поддерживающих союзников; мы сражались, когда вовсе не следовало; мы уклонялись от решительных действий, когда наши интересы поставлены были на карту; мы дозволяли нашим союзникам нарушать принятые на себя обязательства; мы продолжали войну и не остановились даже перед тем, чтобы заложить всю нацию, сделав позорный заем в пятьдесят миллионов; мы брали города – но каждый из них стоил нам шести миллионов и доставался не нам, а союзникам; мы одерживали блистательные победы – но они приносили нам лишь пустую славу… Далее он с большим искусством показывает, что народ поддерживал войну лишь по своему ослеплению, находясь в состоянии какой-то безумной летаргии, – но что теперь настало время пробудиться и освободиться от рабского подчинения лживым советникам. Затем он нападает на Мальборо, обвиняя его в хищничестве; на капиталистов и банковых дельцов, которые разжирели на народном бедствии; на вигов, продажность и своекорыстие которых и есть причина всех бед. Памфлет имел необычайный успех. Да это был, собственно, не памфлет, а горячий манифест, написанный, как это всяким чувствовалось, по внушению министерства, с глубоким знанием всех обстоятельств дела и с несравненным искусством. Опубликованный 27 ноября, он уже 1 декабря вышел вторым изданием, которое разошлось в четыре часа. В течение каких-нибудь двух месяцев было продано одиннадцать тысяч экземпляров. Не нужно забывать, что все это происходило в начале XVIII века, когда публицистика только зарождалась. Мальборо, герой войны, находился в это время в Лондоне и возглавлял вигизм. При дворе велись усиленные интриги против тори; в палате лордов образовалось даже незначительное большинство, поддержавшее поправку вигов в адресе королевы по поводу мира. Положение становилось опасным. Свифт уже склонен был считать дело проигранным и испытывал крайне угнетенное состояние. Но его друзья-министры сохраняли полное спокойствие, даже равнодушие, что его еще больше раздражало. Дело, однако, было сделано: Мальборо потерял свою популярность, парламентская комиссия потребовала от него отчета в его действиях, а затем он был отстранен от занимаемых должностей и лишен отличий.
В то же время в верхнюю палату вступило двенадцать вновь пожалованных лордов, и торийское большинство было обеспечено. Свифт и тори торжествовали. Приходский священник без места находился теперь в апогее своего могущества. Он оказывает массу услуг лицам, обращающимся к нему с разными просьбами; протежирует начинающим литераторам, доставляет места священникам и так далее. В кофейной все ему кланяются, рассказывает Кеннет в своем дневнике, в приемной он – главное лицо, все к нему обращаются и советуются, он – точно министр по части прошений. Мы не станем перечислять здесь, чтобы не пестрить страницу, имен тех знакомых и незнакомых, приятелей и неприятелей, которым он оказывал в разное время те или другие услуги, – скажем только, что они многочисленны. С лицами, принадлежащими к высшему обществу, он по-прежнему держится гордо и высокомерно. Так, когда герцог Шрусбери появился в первый раз на их субботних обедах, он заметил Сен-Джону, что не желает видеть в своем обществе незнакомое лицо… Герцогу Беккингэму, высказавшему желание познакомиться с ним, он просил передать, что герцог еще недостаточно предупредителен по отношению к нему и что он требует тем большей предупредительности, чем выше положение человек занимает в обществе.
Свифт, однако, был не из числа людей, самодовольно успокаивающихся, если они добились успеха. Тори торжествовали, но он хотел дальнейшего развития и осуществления их программы; его беспокоила и раздражала медленность и нерешительность министерства; он замечал уже признаки несогласия между двумя главными лицами министерства, его друзьями – Гарлеем и Болингброком; мало-помалу он стал убеждаться, что и его друзья борются из-за положения, а не за принципы. Все это действовало угнетающе на его настроение и питало то презрение к человеческой природе, тот цинизм, который в последний год жизни принес свои обильные плоды. Теперь же он чувствовал себя связанным с делом партии, так гениально защищаемой им, и ему оставалось только содействовать ее дальнейшим успехам. И он с горячностью брался за это дело – но всякий раз наталкивался на указанное выше непреодолимое препятствие. Для человека со складом характера Свифта подобное положение становится невыносимым. Внешние условия благоприятствовали, однако, временному затишью партийной борьбы; центр политических интриг был перенесен теперь в Утрехт, где вырабатывались условия окончательного соглашения между заинтересованными державами. Наконец, в апреле 1713 года в Англию пришли вести о заключенном мире. Немного раньше Свифт писал по этому поводу архиепископу Кингу: «Мы сделали все, что могли. Об остальном пусть заботятся потомки».
Настало время подумать Свифту и о своем личном положении: теперь он мог потребовать вознаграждение за услуги, оказанные им. Его беспокоило будущее; несогласие среди министров могло повести к торжеству вигов, на снисхождение которых к себе он, конечно, не мог рассчитывать. Он должен получить независимое положение; он заслужил его. Министры медлили; им, очевидно, не хотелось расставаться с ним; они хорошо знали, насколько обязаны ему своим успехом и какою силою располагают, удерживая его при себе. Свифт настаивал; он перестал писать, пока его требование не будет удовлетворено. Королева была настроена против него; она помнила «Сказку о бочке» и считала его безбожником. «Виндзорское пророчество», в котором Свифт насмеялся над герцогиней Сомерсет, придворной фавориткой, также не прошло для него даром. Переговоры о месте тянулись долго и сильно раздражали Свифта; «Если министры бессильны разубедить королеву в ее предубеждении, – пишет он в дневнике, – то я хочу знать, по крайней мере, это». В конце концов ему пришлось примириться с местом декана при церкви Святого Патрика в Дублине. Конечно, этого было слишком мало в сравнении с тем, чего он хотел и рассчитывать на что имел полное право, – но выбирать не приходилось. Ирландию он не любил и всегда считал ее местом своего изгнания и ссылки. И вот теперь, после того как он боролся в первых рядах, даже во главе тори, и доставил им победу, судьба, точно насмехаясь, улыбнулась ему только злополучной Ирландией… Легко понять, какие чувства грызли гневное сердце этого несокрушимого борца, когда он покинул Англию.
Вскоре, однако, министры, раздор между которыми все усиливался, почувствовали, что они лишились человека крайне необходимого. Им нужно было не только его перо, но и он сам, его примиряющее влияние. Несогласия между Гарлеем и Болингброком угрожали гибелью торийскому кабинету. Едва Свифт успел прибыть в Дублин, как он уже получает письмо с выражением сожаления, что его нет в Лондоне, что он был бы крайне полезен в данный момент, что только он мог бы убедить министров во всех печальных последствиях их несогласия. Вслед за тем ему уже пишут прямо: «Лорд казначей желает, чтобы Вы поспешили как можно скорее сюда: Вы крайне нужны нам». С Гарлеем Свифт был связан не только политикой, но и чувством глубокой дружбы; с Болингброком он был так же близок. Поэтому, забывая о своих личных обидах, он решил еще раз прийти на помощь своим сотоварищам. Кроме того, Дублин встретил своего нового декана пасквилями, уличными насмешками и свистом, так что он на первых порах даже выехал из города. Через несколько месяцев Свифт был уже в Англии и снова ринулся в партийную борьбу, но на этот раз он уже не имел такого успеха. Один из его памфлетов носил личный характер, – он был направлен против Стилля, а другой, общего характера, – против вигов («Общественный дух вигов»). В этом последнем Свифт среди прочего жестоко напал на шотландских представителей в парламенте; последние, задетые за живое, оскорбились и обратились in corpore [14 - В полном составе (лат.).] с просьбой к королеве наказать виновного в дерзком поношении народного достоинства. Гарлей, действовавший вообще двусмысленно и нерешительно, чтобы замять это дело, поспешил издать прокламацию, в которой предлагалось триста фунтов вознаграждения тому, кто откроет автора преступного памфлета, и привлек к ответственности издателя и типографщика. Он, конечно, прекрасно знал, кто автор, и передал даже через Свифта сто фунтов для вознаграждения указанным лицам, служившим лишь простым орудием. Эта гроза, однако, бесследно прошла над головой Свифта, в то время как его противник, некогда друг, Стилль жестоко поплатился за свои несдержанные нападки на тори в парламенте, членом которого тогда состоял: он был изгнан из палаты общин. Главные предметы партийных споров составляли теперь условия Утрехтского мира, торговый договор и вопрос о престолонаследии, так как королева Анна доживала свои последние дни и, за отсутствием прямого наследника, призрак претендента (Стюарта) снова стал смущать общественное мнение. Хотя общие условия складывались неблагоприятно для тори, так как их, во-первых, всегда подозревали в якобитских интригах, а во-вторых, девиз общественного мнения был уже не «Сачеверелль и церковь», а «торговля и шерсть», – тем не менее самое больное место торийского кабинета составляли несогласия между Гарлеем и Болингброком. Свифт деятельно принялся за их примирение. В последний раз они собрались в доме леди Мэшэм. Свифт говорил: «Если вы придете к соглашению, все остальное можно поправить в две минуты; если же нет, то министерство погибнет через два месяца». Болингброк соглашался с ним, а Гарлей увертывался от прямого ответа, говоря: «Все пойдет хорошо», и звал его обедать к себе на следующий день. Отчаявшись, Свифт сказал им, что он не желает быть очевидцем неизбежной катастрофы и уедет.
Он был слишком горд и самолюбив для того, чтобы оставаться и спокойно созерцать торжество своих врагов. Он удалился временно в Беркшайр и здесь, отказавшись от всякой политики и выжидая дальнейших событий, занимался чтением, предавался печальным размышлениям, гулял, отдыхал и подумывал об обратном возвращении в Ирландию. В этот приезд он сошелся еще теснее со своими литературными друзьями – Арбэтнотом, Попом, Гейем. Не раз ему приходила в голову мысль, ввиду столь печального конца всех его усилий: зачем он променял литературные занятия на партийную борьбу, – и он сожалел.
Окончательная развязка не заставила себя ждать. Предсказание Свифта сбылось: министерство рухнуло. Сначала Гарлей был смещен – и Болингброк, по-видимому, торжествовал; но через несколько дней смерть королевы положила конец господству торийской партии. Торжество вигов сопровождалось жестоким преследованием тори. Гарлей был арестован и заключен в Тауэр, Болингброк бежал во Францию, Ормонд также. Свифт заблаговременно удалился в Дублин и здесь ожидал своей участи. Несмотря на то что ему также угрожала серьезная опасность быть арестованным, он не скрывал своей оппозиции новому порядку вещей, переписывался с опальными друзьями и даже предлагал Гарлею разделить его участь.
Глава IV
Свифт как ирландский патриот
Положение Ирландии. – Свифт в Дублине. – Его взгляд на положение Ирландии. – «Предложение о всеобщем употреблении изделий исключительно ирландского производства». – Патент, выданный Вуду. – «Письма суконщика». – «Скромное предложение» и другие памфлеты, относящиеся к Ирландии. – Поездка в Англию. – Свидание с Уолполом. – Крушение последней надежды и возвращение в Ирландию
Ирландия, этот вечный пасынок «коварного Альбиона», находилась в эту смутную эпоху междоусобиц в крайне плачевном, ужасающем положении. Ожесточенная борьба между двумя народностями – англосаксами и потомками кельтов, обостряемая религиозным разногласием, шла не на жизнь, а на смерть, и Ирландия представляла картину полного опустошения. Наиболее деятельная и предприимчивая часть населения покинула злополучный остров и искала приложения своих сил и способностей в чужих странах.
Целые толпы устремились во Францию, где формировалась ирландская бригада, и храбро дрались под французскими знаменами. Но тем хуже становилось положение остававшихся на родине: предоставленные самим себе и лишенные поддержки наиболее энергичных из своих соотечественников, они не могли противостоять насилию и опускались все ниже и ниже. Свирепая суровость законов, направленных против католиков, сокрушала последнюю их энергию. Положение ирландских протестантов, представлявших собою победителей, было тоже не особенно завидным. На них смотрели как на колонистов, выселявшихся из Англии для того, чтобы лишь теснее связать непокорную страну с метрополией. Понятно, что интересы их принимались во внимание лишь настолько, насколько они совпадали с интересами самой Англии, а во всем остальном их так же игнорировали, как и туземцев-католиков. Малейшее проявление духа независимости подавлялось и жестоко преследовалось. Ирландия имела свой парламент, – но вся роль и значение его сводились к тому, что он принужден был заниматься простой регистрацией актов и декретов, присылаемых из Англии; случалось, что у местного парламента не спрашивали даже мнения относительно мер, имевших чисто местный характер. Home rule [15 - Самоуправление (англ.).], которого теперь добиваются ирландцы, тогда существовал, но он не имел почти никакого реального значения. Посылаемые из Лондона администраторы заботились лишь о том, чтобы нажиться, все наиболее доходные места были в их руках. Народное богатство, попавшее к ним в руки, расточалось за пределами Ирландии: оно вывозилось в Англию и здесь проживалось. Целая треть земельной ренты, собираемой в Ирландии, погибала таким же образом совершенно бесследно для страны, и страшная бедность царила повсюду. В сферах торговой и промышленной Англия также не забывала своих интересов. В 1663 году в угоду английским лендлордам, желавшим уничтожить своих конкурентов, был издан закон, которым запрещалось вывозить из Ирландии в Англию рогатый скот. А между тем скотоводство составляло одну из наиболее цветущих отраслей местного сельского хозяйства. Затем новый закон отнял у Ирландии право вести торговые сношения с колониями. Вместо рогатого скота ирландцы стали разводить овец. Условия, казалось, благоприятствовали развитию этой отрасли производства. Шерсть, вырабатываемая здесь, отличалась хорошими качествами, содержание овец стоило дешевле, а налоги были легче, чем в Англии; парламент вначале не только не противодействовал, но даже поощрял ирландских шерстепромышленников. Однако такое благоволение продолжалось недолго.
На фронтоне – портрет Дж. Свифта. Титульный лист – Путешествие в некоторые страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей. Издание 1726 г.
В 1694 году был опубликован билль, по которому ирландские шерстяные изделия запрещалось вывозить не только в Англию, но и вообще куда бы то ни было. Эта жестокая мера имела самые ужасные последствия: их даже трудно представить себе во всей полноте. Главная промышленность целой страны была сметена и уничтожена одним росчерком пера, а население, кормившееся от нее, разорено и брошено в объятия голода. Снова целые тысячи несчастного люда направились в Германию, Францию, Испанию, Америку. В Ирландии наступил хронический голод. Население отказывалось платить подати и налоги. Общественные доходы иссякли. Развилась ужасающая контрабандная торговля с Францией, что облегчало несколько положение, но вместе с тем приучило народ к полному пренебрежению законами. Всей промышленности страны угрожало окончательное расстройство. Действительно, если английский парламент посягнул на одну из самых крупных отраслей производства, – посягнул, не справляясь даже с мнением ирландского парламента, – то где была гарантия, что подобная участь не постигнет и всякое другое производство? Для этого достаточно было, чтобы английские промышленники усмотрели в нем опасную конкуренцию для своих предприятий, и дело обречено было на верную гибель. При таких условиях у всякого, понятно, опускались невольно руки.
Разорив шерстяную промышленность в Ирландии, английский парламент не прочь был оказать теперь поддержку местной льно– и пенькопрядильной. Так, в адресе, вотированном по этому поводу, он просил короля уничтожить первую и оказать содействие второй, в ответ на что Вильгельм заявил, что он употребит, со своей стороны, все усилия, чтобы удовлетворить как одному, так и другому желанию парламента. Но эта поддержка походила скорее на насмешку над угнетенным народом. Указанные две отрасли промышленности для Ирландии имели далеко не одинаковое значение: шерстяная, как замечено выше, составляла одну из главных отраслей местного производства, – тогда как льняная была развита очень слабо; вывоз льняных изделий в 1700 году достигал всего лишь четырнадцати тысяч фунтов стерлингов. Понятно, что одна мера не уравновешивалась другой, не говоря уже вообще о безрассудстве делать подобные насильственные компенсации: разрушать цветущее дело и насаждать искусственно не имеющее будущности.
В 1714 году, после того, как торийское министерство потерпело полное поражение, Свифт отправился в Ирландию и до конца жизни своей оставался здесь в качестве декана при церкви Святого Патрика в Дублине. В течение многих лет он не принимает никакого участия в политических делах, но тем сильнее гложет его сердце ненависть к торжествующим вигам, во главе которых стоял тогда Уолпол. Свифт никогда не любил Ирландии и ирландцев, и ему в голову не приходило взять на себя защиту угнетенного народа, и если он выступил в конце концов в роли ирландского патриота и борца за вольность ирландского народа, то к этому привела его ненависть против вигов и борьба с министерством Уолпола. Вначале он хотел отстаивать лишь привилегии ирландской церкви против стремления администрации превратить ее в послушное орудие своих предначертаний. Но скоро убедился, что оставаться на почве одних только церковных интересов невозможно, что речь идет о гораздо более существенных вопросах и что для успешной борьбы с жестокой политикой английского министерства он должен стать на народно-национальную почву. Конечно, он ясно видел бедственное положение разоренного народа. «Англичане, – говорит Свифт в одном письме, – должны стыдиться упрекать и обвинять ирландцев в тупости, невежестве и трусости. Все это – результаты рабства. Ирландский крестьянин отличается большим здравым смыслом, лучшим характером, более веселым нравом, чем английский; но масса всякого рода угнетений, тирания лендлордов, фанатизм католических священников и всеобщая нищета – разве этого мало, чтобы сокрушить и унизить всякий народ, даже с самыми лучшими задатками?» Главное зло он видит в своекорыстной политике министерства. «Несмотря на то что колонисты в Ирландии – те же англичане и пользуются правами английского гражданства, интересы их приносятся в жертву метрополии, торговля самым произвольным образом насилуется, все доходные должности замещаются людьми приезжими, в силу чего местная аристократия, лишенная возможности увеличивать свои доходы службой, налегает на фермеров и требует такой непомерно высокой ренты, что последние лишены возможности одевать своих детей в сапоги и чулки, есть мясо, пить что-либо, кроме кислого молока, разведенного водою!.. Вся страна представляет одну сплошную картину нищеты и опустошения и может поспорить в этом отношении даже с пустынной Лапландией; законы издаются без согласия нации, суды приходится искать за многие сотни миль, правители не питают никаких симпатий к управляемым… Одним словом, всё, что только может сделать народ несчастным и презренным, соединилось, чтобы обрушиться на бедную Ирландию». Так Свифт описывал положение страны в письме, прочитанном частным образом Уолполу. Но почему он только теперь обратил внимание на все эти народные бедствия, почему он раньше не замечал их? Ведь они существовали в равной мере и тогда, когда он чуть ли не руководил политикой министерства! Причины ясны. Партийная борьба захватила Свифта всецело: она закрыла, она же и раскрыла ему глаза; а раз внимание его было возбуждено – сила гения увлекала его, быть может, даже гораздо дальше, чем он сам сознательно допускал это. Его ближайшие родные были в толпе тех жадных англичан, которые нахлынули в Ирландию в надежде создать свое благополучие на народном бедствии. Свифт загладил их прегрешения. Он пробудил в рабски забитом народе сознание собственной силы и собственного достоинства, соединил и воодушевил разрозненных в своей приниженности ирландцев одним чувством, одной мыслью и двинул их на борьбу за свою независимость. Великий гений негодования оплодотворил собою покорную пассивность, и она сбросила оцепенение и поднялась как один человек…
Целых шесть лет Свифт провел в молчании, занятый выяснением своих личных отношений с двумя женщинами, Стеллой и Ванессой, обострившихся как раз в это время, и делами по деканству. Предшествующая чрезмерно деятельная жизнь как бы истощила его силы, и нужно было время, чтобы гнев снова переполнил его душу и вырвался с неудержимой силой. Первый его памфлет на защиту Ирландии относится к 1720 году – это «Предложение о всеобщем употреблении изделий исключительно ирландского производства». Как показывает само заглавие, памфлет направлен против алчных английских промышленников, стремившихся при поддержке министерства заполонить ирландские рынки товарами своего производства. Свифт предлагает ответить на эту политику полным отказом покупать товары, привозимые из Англии, и составить всеобщий союз для употребления исключительно местных изделий. Памфлет дышит благородным негодованием, которое, умышленно сдерживаемое, как бы прорывается в коротких, сильных, бьющих точно молотом фразах. Свифт не заботился о том, правильны или нет политико-экономические основания, служащие ему исходной точкой, – да об этом вообще тогда еще мало знали. Если бы ему стали указывать на ошибочность его политико-экономических взглядов, выраженных как в этом памфлете, так и в «Письмах суконщика», он, вероятно, ответил бы, что дело вовсе не в том, ошибочны они или нет, а в том, что никакие политико-экономические истины не могут быть приложимы к Ирландии, так как здесь царит произвол и тирания центрального правительства. Народ порабощен лендлордами, – но сами лендлорды порабощены эгоистическим правительством, а раб имеет природную склонность быть тираном по отношению к человеку, находящемуся от него в зависимости. «Я не знаю (а может быть, впрочем, знаю слишком хорошо), – говорит насмешливо Свифт, – как это происходит, что рабы обнаруживают прирожденное расположение к тирании; так, когда выше меня стоящие отвешивают мне подзатыльник, то я вымещаю свою обиду с ушестеренной силой на лакее, который, быть может, вполне честный и старательный слуга». Замечание вполне верное: такова природа человеческая. С нею надо считаться, и Свифт считается: он направляет свой гнев на тех, кто в данном случае щедрою рукою расточал подзатыльники…
Памфлет был объявлен преступным: против автора и издателя возбуждено преследование, – но автор был, как и всегда, неизвестен, издателю же пришлось попасть на скамью подсудимых. Однако памфлет произвёл свое действие: присяжные не находили преступления и отказывались вынести обвинительный приговор. Как ни распинался главный судья лорд Уайтшед, как он ни клялся, что тайным умыслом автора было сыграть на руку претенденту, присяжные оставались при своем; девять раз он отсылал их в совещательную комнату и продержал целых одиннадцать часов, прежде чем успел добиться от них «специального приговора», в силу которого дело считалось неоконченным и подлежало вторичному рассмотрению. Однако общественное мнение было так возбуждено и настроено в пользу несчастного издателя, что власти решили прекратить его вовсе. Свифт одержал полную победу, – но еще большая ожидала его впереди.
В это время в Ирландии ощущался большой недостаток в медной монете, что значительно затрудняло разные мелкие сделки. Поэтому правительство выдало патент некоему Вуду на чеканку ста восьми тысяч фунтов мелкой монетой. Сама по себе благодетельная мера эта была так скверно обставлена, что не замедлила вызвать против себя общественный протест. Во-первых, Вуд пользовался в Ирландии нехорошей репутацией. Во-вторых, сумма сто восемь тысяч была слишком велика, рассчитанная, очевидно, просто на то, чтобы от нее могли поживиться многие; действительно, герцогиня Кендаль за содействие получила от Вуда десять тысяч фунтов, немало перепало и более мелкой сошке, наконец, сам Вуд рассчитывал положить себе в карман около тридцати тысяч фунтов. В-третьих, правительство не сочло нужным даже запросить мнение ирландского парламента относительно меры, касающейся исключительно Ирландии; оно обошло даже вице-короля. Мало-помалу все эти обстоятельства выяснились; общественное мнение, приведенное в движение уже первым памфлетом Свифта, снова заволновалось: обе палаты парламента, съезды мировых судей, торговые гильдии и так далее обратились с адресами к королеве. Недовольство уже существовало, но оно не находило еще для себя достаточно сильного выражения. Нужно было мощное слово, которое превратило бы это недовольство в негодование, расшевелило бы робких и объединило бы всех одним чувством и одной мыслью… Кто же, как не Свифт, мог сказать такое слово? И он его сказал.
Первое «Письмо суконщика» к ирландскому народу появилось в 1724 году. В нем Свифт обличает вудовскую монету, ее низкопробность и полную негодность. Он обращается к лавочникам и рассказывает им, как они будут отдавать свое добро за ни на что не годный «шлак»; затем, не смущаясь противоречием, он обращается к крестьянам и рисует им картину, как они придут за покупками в лавку с этим «шлаком» и принуждены будут уйти ни с чем, так как кто же согласится отпускать товар за негодную монету? Всем будет скверно; всякая производительная деятельность в стране приостановится. Затем он спрашивает: каким же образом такое всеобщее бедствие могло постигнуть страну? И отвечает очень просто: король от вас, ирландцев, слишком далеко и вы не можете обманывать его, как Вуд и его приятели. Затем он снова спрашивает: что же остается делать? И снова отвечает вполне определенно: «Откажитесь от этого брака (монеты). Пусть он будет проклят. Не бойтесь нарушить королевскую прерогативу: искаженная прерогатива не есть прерогатива, и признавать ее за таковую – значит лишь позорить короля. Вся нация как один человек должна отвергнуть от себя этот негодный брак… Нет ничего позорного попасть в лапы льва; но кто, не потерявший еще образа человеческого, согласится покорно отдать себя живьем на растерзание презренной крысе…» Одним словом, Свифт предлагает применить к вудовской монете бойкот. Слова его падали на подготовленную почву; эффект их был громаден.
Правительство вынуждено было назначить особенную комиссию, которая, рассмотрев разные протесты против патента, обелила деятельность правительства, уменьшив лишь сумму, гарантированную патентом, до сорока тысяч фунтов. Не успел этот доклад комиссии прийти в Ирландию, как в дублинской газете было напечатано извлечение из него с комментариями, что Вуд, мол, готов обменивать свою монету не только на серебро, но и на всякого рода товар, и уменьшить начет, взимаемый им при обмене, до пяти с половиной фунтов, причем прозрачно намекалось, что всякое сопротивление будет считаться нарушением прерогативы и вызовет неизбежные репрессии. На эти намеки и угрозы Свифт ответил вторым «Письмом суконщика», адресованным к издателю газеты. Монета здесь уже отступает на второй план. Его воспламеняет гневом безрассудная дерзость предпочесть какого-то Вуда интересам целой нации. «Так вот наша хваленая свобода! – восклицает он. – Она предоставлена усмотрению и милости Вуда! И смеют еще говорить о прокламации (по поводу нарушения прерогативы)! Если она будет выпущена, то всякий честный гражданин должен игнорировать ее, относиться к ней, как к пустой фикции, грубой ошибке». «Еще раз, – обращается он ко всем, – стойте на своем, не уступайте – или же не тратьте понапрасну энергию и надевайте на себя покорно ярмо неизбежного рабства!»
Таким образом, когда пришел в Ирландию сам доклад комиссии, то общество было уже подготовлено, чтобы встретить его надлежащим образом. Народное мнение поддерживало Свифта. Негодование его заметно росло и вглубь, и вширь; речи его становились все зажигательнее; он забывал злополучного Вуда и переходил к вопросу неизмеримо более существенному. В третьем «Письме» он обращается к ирландской аристократии и провинциальному дворянству. Речь идет уже не о патенте, который безапелляционно осужден общественным мнением, а об общем положении… Интересы целого королевства принесены в жертву какому-то темному пройдохе. Как это могло случиться?.. Не рождается ли ирландец столь же свободным, как и англичанин? Каким же образом его лишили свободы? Разве у ирландского народа нет своего парламента, собрания представителей народа, своего тайного совета? Разве ирландцы не такие же подданные своего короля, как и англичане? Не то же ли самое солнце светит им, и не тому ли самому Богу поклоняются они? Свободный в Англии, я становлюсь рабом через какие-нибудь шесть часов, переехав канал!.. Король гарантировал патент; он не может, говорят, отменить его. Хорошо. Тогда вы должны, защищая достоинство короля, сделать то, чего он сам не может, и единодушно отвергнуть всякий фартинг, сделанный из негодного шлака… В конце концов Свифт настаивает в этом письме на независимости Ирландии и указывает высшим классам общества, что их обязанность – отстаивать ее.
Четвертое, самое сильное «Письмо» адресовано всему ирландскому народу. В нем Свифт еще яростнее обличает беззакония и злоупотребления, допускаемые английским правительством, и еще сильнее взывает к борьбе за независимость. Каждая строка в этом письме – точно выхвачена из самой жизни и звучит, как тетива лука, натянутая страшной саркастической силой… «Ирландия зависит от Англии, – говорит он, – в таком же смысле, как и Англия от Ирландии. Пусть думает кто как хочет, я же, клянусь в этом здесь, как перед Богом, подчиняюсь только своему властелину королю и законам своей страны, но не английскому народу, ни в каком случае. Если бы он поднял восстание и провозгласил претендента, – то я с оружием в руках выступил бы против него и пролил бы последнюю каплю крови своей, защищая Ирландию… Угнетайте нас, если можете, но пока мы будем чувствовать в себе малейшую силу, мы будем свободны… Вы угрожаете, что расплавите свою монету и вольете ее нам в горло… Да, только таким образом, не иначе, вы заставите нас принять ее…»
Борьба достигла кульминационной точки. Правительство признало четвертое письмо преступным и издало прокламацию, в которой предлагало триста фунтов тому, кто выдаст автора; издатель же немедленно был привлечен к ответственности. Свифт возмутился, отправился к вице-королю и осыпал его упреками за то, что он преследует ни в чем не повинного человека, осмелившегося печатать статьи, полезные для его родины. Издатель, однако, был предан суду, во главе которого находился все тот же Уайтшед. Общественное мнение стояло, конечно, всецело на стороне «суконщика»; поэтому присяжные вынесли оправдательный вердикт. Уайтшед передал дело на рассмотрение нового состава присяжных – результат получился тот же; мало того, присяжные усмотрели в полупенсах Вуда прямой вред, наносимый обществу. Правительство принуждено было сдаться и отменило патент. Свифт торжествовал полную победу, какая выпадает на долю немногих. Он стал кумиром народа. Посыпались адреса от всяких обществ и собраний. Составлялись баллады в его честь и распевались на улицах. В каждой таверне собиралось свое общество для прославления «суконщика»; устраивались митинги, и целые толпы торжественно проходили по улицам, распевая песни, сложенные в честь его. Это было замечательное торжество поборника народных интересов. Когда он возвратился в 1726 году из Англии, его встретили колокольным звоном, пылающими кострами на улицах, и почетная охрана окружила его и сопровождала до места жительства. Города встречали его, как принца. Когда Уолпол заговорил о необходимости арестовать его, то ему ответили, что для этого потребуется отряд в десять тысяч солдат. В одной из своих сатир Свифт жестоко посмеялся над судебным следователем, неким Беттесуортсом. Тот воспылал гневом и, не добившись удовлетворения от Свифта, поклялся отомстить ему при первом удобном случае. Граждане Дублина тотчас же послали депутацию к декану и составили добровольный отряд для охраны его дома. Какую слепую веру питал народ к своему вождю, показывает следующий забавный рассказ Шеридана. Однажды большая толпа собралась наблюдать затмение; декан, любивший всегда пошутить, послал своего слугу объявить, что в силу его приказаний затмение отменяется. Толпа поверила и рассеялась.
Джонатан Свифт в дублинском соборе святого Патрика
Кроме «Писем суконщика», Свифт написал еще несколько трактатов и памфлетов, относящихся к Ирландии, интересами которой ему пришлось жить до конца своей жизни.
Из них отметим как наиболее выдающиеся: «Ответ на статью, озаглавленную: “Записка о бедняках, торговцах и рабочем люде Королевства Ирландии”», «Правила, не приложимые к Ирландии», «Беглый взгляд на положение Ирландии», «Предложение леди носить ткани ирландского изделия»; и особенного внимания заслуживает «Скромное предложение в пользу того, чтоб помешать детям бедных ирландцев быть в тягость своим родителям или своей стране и сделать их полезными для общества». Во всех этих трактатах Свифт проводит взгляды, уже нашедшие себе такое блестящее выражение в «Письмах суконщика»; все они направлены к одной цели, имеют один и тот же девиз, который он предлагает ирландцам написать на своем знамени: «Быть независимыми». Свифт-юноша терзался своим унизительным положением и мечтал о личной независимости, – Свифт почти уже на склоне лет терзается не менее мучительно позорным рабством целого несчастного народа и призывает своими страстными речами к борьбе за независимость… Поучительная картина: годы лишь расширили его симпатии… Он мало говорит о программах и практических мероприятиях: он видит, что зло лежит гораздо глубже, что никакие целительные снадобья не помогут, пока народ будет находиться в положении раба, что поэтому необходимо первым делом пробудить в нем дух независимости и любовь к свободе. Беспримерная в летописях истории сила негодования сделала свое дело: она зажгла в сердцах ирландцев то пламя, которое с тех пор не потухало уже никогда… Еще несколько слов – о «Скромном предложении». Основная мысль его ужасна в своей простоте. Ирландцы в 1729 году гибли сотнями от голода. «Что же, – говорит Свифт, – помочь этому горю не так трудно: пусть бедные родители откармливают хорошенько своих грудных детей и продают их, как дичь, на снедь богатым: детское мясо составит прекрасное кушанье». Затем он подробно и обстоятельно развивает свою мысль, показывая, какие благодетельные результаты воспоследуют для всех от ее осуществления. Он говорит самые чудовищные вещи, но при этом ни один мускул не дрогнет у него на лице, хотя сердце его горит страстным негодованием. Один французский критик принял «Предложение» всерьез и комментировал его как свидетельство ужасного положения Ирландии. Это – одна из самых убийственных сатир, когда-либо написанных. «Могут ли англичане забыть, что лежит на их совести, – говорит Крэк, – пока они будут читать “Скромное предложение” Свифта?»
Однако даже необычайная слава борца за народные интересы не примирила Свифта со своей судьбой. Он считал свое пребывание в Ирландии ссылкою и постоянно рвался оттуда. В 1726 и 1727 годах промелькнула надежда на возможность возвратиться в Англию и принять снова участие в более широкой политической деятельности. Свифт посетил Лондон, виделся с Уолполом, беседовал с ним о делах Ирландии, о церковном вопросе, причем он неизменно оставался прежним горячим защитником англиканской церкви. Свидание не привело ни к чему. Смерть Георга I еще раз оживила его надежды; оппозиция рассчитывала на удаление Уолпола и на свое торжество – при помощи Хоуард, любовницы нового короля Георга II. Однако все эти надежды скоро рухнули: Уолпол остался еще надолго у власти. Это была последняя поездка Свифта в Англию и последняя попытка его вырвать у судьбы то, что он считал принадлежащим себе по праву гения. Но в то время когда ему пришлось окончательно расстаться с честолюбивыми мыслями о политической карьере, взошла в полном блеске его литературная звезда: в Лондоне вышли анонимно его «Путешествия Гулливера».
Свифт возвратился в Дублин, «чтобы умереть здесь в бешенстве, как отравленная крыса в подполье». Здесь его ожидал еще один роковой удар: Стелла была при смерти. Счастие и несчастие этого удивительного гения, глубина его чувств не поддаются общим меркам… Теперь он остался один, с разбитыми надеждами, вдали от друзей, с мучительным сознанием мало понятного для нас, но глубочайшего несчастия в своей личной жизни и с тяжелым предчувствием ужасного конца, который, точно лавина, медленно, но неуклонно надвигался на него. Глядя однажды на дерево с усохшей верхушкой, он сказал: «Смерть так же поразит прежде всего мою голову». Слова эти оказались до некоторой степени пророческими.
Глава V
Свифт как писатель
Общий характер его произведений. – «Сказка о бочке». – «Путешествия Гулливера». – Мизантропия Свифта. – Шутки Свифта. – «Предсказания на 1708 г. Бикерстефа». – «Приличный разговор». – «Наставление слугам». – Бескорыстие Свифта
Общепризнанная известность Свифта во всем культурном мире держится на его литературных произведениях. Его знают как взрослые читатели, так и дети, – последние, быть может, даже больше. Любопытно, что в то время как дети приходят от него в восторг и восхищение, масса читателей-дилетантов чувствуют себя оскорбленными в своих пустопорожних чувствах и со словами: «Это циник, для которого нет ничего святого» – отворачиваются от него. Но слава и значение писателя устанавливается и определяется, к счастью, не дилетантами. Умы более глубокие, а главное, более искренние, по силе своей искренности родственные великому сатирику, поняли чувство негодования, воодушевлявшее его, и в его беспощадном анализе человеческих недостатков и пороков признали не циническую забаву и человеконенавистничество, а в высшей степени плодотворную и обязательно необходимую работу на пользу прогрессивного развития человечества. Действительно, из уст Свифта вы не слышите, вроде бы, слов любви, – напротив, он изливает на человечество целые потоки злейшего смеха, язвительного издевательства, беспощадного осуждения. И вы с удивлением спрашиваете: что же после этого остается от человечества? Да, для человека, для которого все заключается в общепризнанных условностях, традициях, учреждениях и так далее, – для такого человека не остается почти ничего; но для человека, для которого главное, с одной стороны, в идеале общечеловеческого счастья, а с другой – в безустанной борьбе за это счастье, – для такого человека, говорю я, святыня остается нетронутой; напротив, сатира Свифта сметает прочь все, что заслоняет от него эту святыню, и таким образом лишь расчищает путь к ней. Она, эта сатира, обрушивается на человечество, подобно грандиозному ливню, падающему на землю; повсюду образуются бешеные потоки; с яростью они разрушают всякие преграды на своем пути, подхватывают и уносят их; грязь, гадость, отбросы, нечистоты – все, что лежит на поверхности земли, все это неизбежно попадает в поток, растворяется и делает чистую дождевую воду грязной и мутной. Но ливень прошел, солнце взошло, природа обновилась. Чувствуете ли вы, какое благоухание распространяется в воздухе?.. Грязь, гадость, отбросы, нечистоты, бешенство, ярость, разрушение… Все это есть и в сатире Свифта, все это составляет ее вполне законное содержание. Но если вы не чувствуете благоухания, то виноват в этом вовсе не Свифт. Это значит, что в вашей душе нет идеала или что он слишком ограничен и ничтожен. Ведь не может же действительно ливень в своих потоках унести солнце…
Настоящая биография, по характеру своему, не имеет целью давать критическую оценку литературных произведений Свифта. Но так как именно они составляют то непреходящее, вечное, что осталось от его жизни, то я вкратце изложу содержание главнейших из них и познакомлю читателя с обстоятельствами их появления. Относительно же литературной критики – два слова. Русская критика вовсе не занималась и не занимается Свифтом, между тем как, по словам Тэна, он так же велик в иронии, как Шекспир в поэзии. А разве с «иронией», содержание которой составляет общественная, и даже больше, вообще человеческая жизнь, критике делать нечего? Это – во-первых, а во-вторых – именно для нас, русских, Свифт представляет большой интерес, так как в его крайностях, в его ненависти ко всякого рода фальши, мишуре, условностям, в его дерзости и бесстрашии, не останавливающихся ни перед какими выводами, чувствуется нечто родственное и понятное нам.
«Сказка о бочке», написанная в самом начале литературной деятельности Свифта (1696), и «Путешествия Гулливера» – под конец ее (1728), составляют шедевры не только его творчества, но и вообще сатирического пера, когда-либо существовавшего. Они дополняют одно другое и в совокупности обнимают все стороны человеческой жизни. В предисловии к «Сказке» Свифт среди прочего объясняет название, данное им своей сатире: она должна была служить для скептических умов, подрывавших тогда основы религии и государства, той «бочкой», которую моряки выбрасывают, чтобы отвлечь внимание кита, угрожающего им гибелью. «Сказка» состоит из посвящения лорду Сомерсу, посвящения принцу Потомству, предисловия, введения; затем идет сам рассказ, прерываемый «отступлениями». Из последних особенно любопытно отступление об оригинальном применении сумасшествия на общественную пользу. Счастье, говорит Свифт, испытывает лишь тот, кто находится в состоянии постоянного обмана. Мудрость, не проникающая дальше внешней поверхности вещей, лучше той, которая назойливо доискивается скрывающейся под внешней оболочкой реальности. «На прошлой неделе, – говорит он, – я видел женщину с ободранной кожей, и вы не поверите, как сильно это изменило ее наружность к худшему». Лучше удовлетворяться поверхностным пониманием и наслаждаться «ясным и невозмутимым состоянием, чем быть безумцем среди прохвостов». Затем он рассказывает, как можно сделать сумасшедшего человека полезным.
Курциуса, спрыгнувшего в бездну, можно рассматривать и как героя, и как сумасшедшего. Беснующийся, богохульствующий буйный больной Бедлама вполне пригоден для того, чтоб командовать драгунами; а суетливый, горластый, бормочущий бессвязные речи будет как раз на месте в Вестминстере; важного, вечно носящегося со своими мнениями и видящего хорошо лишь в потемках посадите председательствовать в собраниях диссидентов… Да, тут неисчерпаемый сырой материал, из которого могут получиться дельные и выдающиеся администраторы, придворные, полководцы, короли… Мы все – сумасшедшие, и счастливы настолько лишь, насколько сумасшедшие. Чем ближе подходим мы к истине, тем больше убеждаемся, что действительность отвратительна. Таким же образом Свифт бичует науку, разум, издевается над философами, писателями, комментаторами, объявляет, что намерен сам написать «Всеобщую историю ушей», «Панегирик цифре 3» и так далее. Одним словом, самые едкие сарказмы сыплются без счета на все и всех.
Эти отступления прерывают главную нить рассказа – отважное и неотразимое нападение на педантизм и скудоумие, принимающих формы различных теологических систем.
Отец, умирая, оставляет трем своим сыновьям, Питеру, Мартину и Джону, по новому кафтану и в завещании дает подробные наставления, как дети должны обращаться с этой неизнашиваемой одеждой. Некоторое время братья строго исполняют завет отца, но поселившись в городе, мало-помалу начинают отступать от него, усваивают городские нравы, поддаются обаянию герцогини d’Argent [16 - Богатство (фр.).], мадам de Grand Titres [17 - Знатность (фр.).], графини d’Orgueil [18 - Гордость (фр.).], ведут светскую жизнь, содержат любовниц, дерутся на дуэлях и так далее. Между тем возникает секта, возвещающая учение об одежде как основе всякого бытия, жизни, движения. Братья чувствуют себя в затруднительном положении: в силу отцовского завещания они не могут приспособлять свою поношенную и загрязненную одежду к требованиям моды. И вот они начинают ухищряться в толкованиях завещания и в его сокровенном смысле находят то, что им нужно. Так, например, в моду вошла серебряная бахрома на платье. Братья бросились к завещанию отца и к величайшему своему удивлению прочли там следующие слова: «Нет, к этому я строго приказываю трем моим поименованным сыновьям ни под каким видом не носить серебряной бахромы вокруг означенных одежд их». Братья были поражены и опечалены, но тот из них, к которому они часто обращались в затруднительных случаях, так как он обладал лучшей эрудицией и большими критическими способностями, скоро нашелся и заявил, что благодаря открытию, сделанному им у одного из авторов (имени он не станет называть), слово бахрома, написанное в завещании, значит также рукоятка метлы, и в этом именно смысле должно понимать его в данном случае. Один из братьев не удовлетворился, однако, таким объяснением, заметив, что эпитет «серебряная», по его скромному разумению, по крайней мере в обыденном языке, не прилагается к ручке метлы; ему ответили, что эпитет этот следует понимать в аллегорическом и мифологическом смысле. Тогда он продолжал возражать: с какой стати наш отец стал бы запрещать нам носить на платьях рукоятку метлы? Такое запрещение представляется нелепым и неестественным. Но тут его тотчас же остановили, так как он отзывался без должного уважения о таинстве, которое, вероятно, было очень полезно и имело глубокое значение. Благодаря таким ухищрениям братья совершенно свободно обходят завещание. Наконец брату-схоласту наскучило придумывать толкования, и он прячет завещание в надежный ящик. С этих пор уже ничто не сдерживает его; он становится все богаче и знатнее, надевает себе на голову разом три шляпы, привязывает к поясу огромную связку ключей и даже заставляет целовать себе ногу. В конце концов братья ссорятся; Мартин и Джон, возмущенные высокомерным обращением Питера и убедившись, что он обманывает их самым наглым образом, бегут от него. Они решаются исправить свои прегрешения и возвратиться к простоте, предписываемой завещанием. При этом Джон в порыве усердия срывает со своего кафтана галуны, бахрому, ленты и другие украшения с таким усердием, что кафтан превращается в одни лохмотья. Мартин оказался благоразумнее: убедившись, что многих украшений нельзя спороть без того, чтобы не разорвать кафтан, он оставляет их. Джон недоволен Мартином, убеждает его поступить более решительно и, когда это не удается, со смертельною ненавистью в сердце оставляет его. Он ни на минуту не расстается с отцовским завещанием и, в конце концов, превращает его во что ему заблагорассудится: когда он отправляется спать, он делает из него ночной колпак; когда идет дождь, он превращает его в зонтик и так далее. В свой злобе к Мартину Джон обнаруживает готовность даже примириться с Питером; но тут был издан декрет об аресте Питера, и Джон отказался от своего безрассудного намерения. Последующие приключения Джона рассказчик, к сожалению, забыл. Смысл сказки понятен: Питер – это католицизм; Мартин – протестантизм, англиканская церковь; Джон – кальвинизм, английские сектанты, диссиденты.
В целом «Сказка о бочке», касаясь различных религиозных вероучений, существующих в Западной Европе, затрагивает глубочайшие чувства человека. Бесстрашно распластывает их Свифт на анатомическом столе и при помощи своего беспощадного скальпеля вскрывает и рассекает один за другим нагноения, болезненные наросты и вообще всевозможные отложения человеческих суеверий. Она написана, когда Свифт не принимал еще горячего участия в партийной борьбе, не был, следовательно, поглощен партийными страстями, и представляет поэтому свободное, не связанное никакими условностями, выражение его действительных мыслей. Впоследствии, когда «Сказка», получившая громадную известность, служила ему большой помехой в устройстве личной карьеры, он пытался было оправдаться, доказывая, что она вовсе не заключает в себе нападок на англиканскую церковь, но вряд ли это так на самом деле. Действительно, Свифт до конца жизни оставался ревностным приверженцем англиканской церкви, но он поддерживал ее просто как полезное государственное учреждение, и в «Сказке» имеет с нею дело как с верованием.
«Путешествия Гулливера» появились тридцать лет спустя после «Сказки». Годы эти прошли в деятельной и разнообразной жизни. Свифт приходил в столкновения с массой людей и завязывал с ними более или менее интимные отношения; он до известной степени направлял деятельность государственной машины и потому имел возможность прекрасно изучить силы, приводящие ее в движение. Людей и учреждения он знал теперь до тонкостей, редко кому доступных. Вместе с тем обострилось и его негодование, частью в силу того, что он лучше узнал людей, частью в силу личных тяжелых испытаний и неудач. Таким образом, «Путешествия Гулливера» являются результатом громадной опытности и полной зрелости его сатирического гения. Содержание их шире содержания «Сказки», а негодующий смех – злее, резче, беспощаднее и достигает местами такой высоты, на которой, кажется, гнев пожирает сам себя. «Путешествия» свои Свифт обдумывал в течение долгого времени и писал их постепенно. Первоначально в кругу близких друзей Свифта – Попа, Арбэтнота, образовавших «клуб писак», зародилась мысль написать сообща сатиру в виде мемуаров, осмеивающую педанта, мнящего себя всезнающим. Затея эта не была осуществлена, но она дала толчок Свифту, который и принялся за работу в годы своего «изгнания». В 1726 году он привез рукопись в Лондон и здесь передал ее издателю секретно, не обнаруживая своего авторства, так как опасался преследования со стороны правительства. Впрочем, ближайшие друзья его, как это видно из переписки, знали раньше о его работе; поэтому секрет, по крайней мере среди общего круга знакомых, был тотчас же разоблачен. Книга имела необычайный успех; она выдержала подряд несколько изданий. Ею зачитывались все, без различия возрастов, пола, положения. Мало того, – прошло более чем полтора века, но она нисколько не утратила своего интереса, переведена на все литературные языки и стала одной из первых детских книг, несмотря на то что написана «мизантропом» и притом в отчаянно «мизантропическом» духе. Страшное противоречие, нисколько, впрочем, не смущающее тех, кто толкует о грязном и ужасающем человеконенавистничестве излюбленного детьми писателя.
Джонатан Свифт.
Портрет работы П. Фурдинье
Мы не станем излагать здесь общей фабулы «путешествий», делающей их для детей столь занимательными, и указывать на особенности слога и тона самого повествования – все это достаточно общеизвестно; мы остановимся лишь на вопросе, каково содержание этой сатиры и какие цели преследует она. Сам Свифт дает вполне определенный ответ на этот вопрос. В письме к Попу он пишет: «Я ненавижу всем сердцем и презираю это животное, именующееся человеком, хотя я горячо люблю Джона, Петра, Томаса и так далее. На такой-то великой основе мизантропии зиждется все издание моих путешествий… Если бы в мире можно было насчитать только двенадцать Арбэтнотов, я сжег бы свою книгу». Подобные же мысли высказывает он и в письме к Шеридану: «Ожидайте от человека не больше того, на что такое животное способно, и вы тогда ежедневно станете убеждаться, что мое описание йеху более соответствует действительности, чем это кажется». Затем он говорит, что на каждого человека следует смотреть как на негодяя и относиться к нему как к таковому. Чего же определеннее? Несомненно, Свифт – гнусный мизантроп, а его книга – тяжкое преступление против человечества. Но не торопитесь. Послушайте, что тот же Свифт пишет в прелестном «Письме капитана Гулливера к своему двоюродному брату Симпеону», – письме, приложенном к «Путешествиям». «Вот уже шесть месяцев прошло со времени выхода моей книги, – говорит он с негодованием, – а я не только не вижу прекращения всевозможных злоупотреблений и пороков – по крайней мере, на этом маленьком острове чего я мог ожидать – но не могу даже нигде прочесть, чтобы моя книга произвела хотя бы в одном случае действие, соответствующее моим намерениям!..» Каковы же эти его намерения? «Я ждал, – продолжает он дальше, – чтобы вы известили меня: прекратились ли партийные счеты и интриги; стали ли судьи более сведущими и справедливыми, защитники более честными и умеренными; изменилась ли всецело система воспитания аристократической молодежи; изгнаны ли врачи; стала ли женщина… более добродетельной, целомудренной, правдивой и разумной; упразднены ли совершенно и сметены ли прочь с лица земли дворцы и приемные залы великих министров, вознаграждены ли по заслугам ум, достоинство и знание; осуждены ли все позорящие печатное слово… на то, чтобы питаться только бумагой и утолять жажду только чернилами? На эти и тысячи им подобных преобразований я сильно рассчитывал… действительно, все они составляют прямой вывод из правил, преподанных в моей книге». Прилично ли мизантропу говорить такие слова? Не показывают ли его «тысячи» всевозможных преобразований, что он – величайший оптимист? Но как же примирить все это с его собственными словами о ненависти к людям – о мизантропии? Во-первых, не подходите к Свифту с обыденными шаблонами: его искренность необычайна; то, что все другие старательно скрывают, он выпячивает изо всех сил на показ каждому; боясь быть недостаточно искренним, он утрирует свою искренность. Во-вторых, Свифт был несомненно глубоко несчастным человеком; я не говорю только о личных несчастиях; муза гнева, saeva indignatio, не дарит ласками и улыбками; естественно, что Свифт с особенной рельефностью и исключительностью подчеркивает все то, что вызывает негодование. В-третьих, «мизантропия», как и пессимизм, очень часто является лишь обратной стороной глубокого оптимизма, не только очень часто, – это его, можно сказать, почти неразлучный спутник. Бывают исключительные любвеобильные натуры, но они очень редки. В большинстве случаев, кто сильно любит, тот и глубоко ненавидит все то, что позорит эту любовь. С этой точки зрения мизантропия Свифта не представляет ничего загадочного, и его «Путешествия Гулливера», даже включительно с их омерзительными йеху, составляют необходимую дополнительную часть к разным утопиям, это, в своем роде, – утопия, вывернутая наизнанку. И Свифт не мог бы написать их, если бы его не воодушевляла мечта о лучшем будущем человечества.
В первых двух путешествиях – в Лилипутию (карлики) и в Бробдингнег (великаны) – сатира носит преимущественно политический характер; она полна намеков на современные Свифту события и лица; но вместе с тем она имеет непреходящее и всеобщее значение, так как недостатки, осмеиваемые в ней, вовсе не временного и не случайного происхождения. Здесь развертывается перед вами пестрая картина: короли, придворная жизнь, интриги, министры, партии, партийные счеты, политические преследования, религиозные распри, войны, наконец, вообще нравы, – всему этому дается надлежащая оценка. Много злобного смеху – но еще больше веселого, забавного юмора. Обыск Гулливера, тушение пожара во дворце, обвинительный акт против Горы-человека – все это неподражаемо. В Бробдингнеге тон становится серьезнее; политика занимает все еще главное место; король великанов, воплощение бесстрастно справедливого, народолюбивого короля, выслушав пересказ Гулливером истории Англии, замечает, что «история эта есть не что иное, как масса заговоров, смут, убийств, смертей, революций и ссылок, и всего хуже, что все это является следствием жадности, партийности, лицемерия, вероломства, жестокости, ярости, ненависти, зависти, разврата, злобы и честолюбия». Суждения короля Бробдингнега и особенно коня-гуингнгма (в четвертом путешествии) во многом напоминают взгляды первых революционеров и их критику политических учреждений.
В третьем путешествии политика оттесняется на задний план; сатира обрушивается, главным образом, на ученых и изобретателей всякого рода; она становится все свирепей и свирепей. Веселого смеху здесь уже не слышно вовсе. Вы чувствуете одно сплошное и безграничное негодование. Свифт берет вас под руку и с полной невозмутимостью показывает вам свою портретную галерею. Вот ученый, восемь лет разрабатывающий «проект извлечения солнечных лучей из огурцов»; вот академик, занятый исследованиями о переработке человеческих экскрементов в те питательные вещества, из которых они образовались; вот физик, подготовляющий трактат о ковкости огня; вот слепой профессор, занимающийся составлением разных красок; вот профессор, разрабатывающий вопрос «о способе пахать землю при помощи свиней»; далее идут астроном, медик и так далее. Затем он переходит в спекулятивное отделение академии Лагадо и снова дает нам образцы ученых по части умозрительных знаний; затем к политическим прожектерам, где знакомит, между прочим, с любопытным проектом о примирении всяких партийных разногласий – следовательно, и об уничтожении крамолы. Для этого по его проекту «берут сотню предводителей каждой партии и распределяют их парами по росту, так, чтобы головы каждой пары находились на одной линии, затем два искусных оператора одновременно спиливают у каждой пары череп сверху до затылка таким образом, чтобы мозг разделился на две равные половины. Тогда, меняя отдельные части, прикладывают затылок с головы одного на голову другого и обратно». Причем он приводил следующие доводы в пользу своего проекта: «Две половины различного мозга, будучи сложены в одном черепе для решения между ними спорного вопроса, скоро придут к соглашению и произведут ту умеренность и то равновесие мыслей, которые так желательны для голов, воображающих себя призванными стоять на страже общественных движений и руководить ими». Осмеяв настоящее, Свифт принимается за прошедшее и вызывает тени умерших знаменитостей. Затем прочтите его описание приема во дворце Лоньяг: несмотря на всю фантастичность рассказа, вы чувствуете, что Свифт сражается вовсе не с ветряными мельницами… Но, что особенно поражает и производит страшно угнетающее впечатление в этом третьем путешествии, так это – струльдбруги, или бессмертные, в образе которых Свифт подвергает жестокому осмеянию столь свойственные людям желания о бесконечно продолжительной жизни.
Четвертое путешествие, путешествие в страну гуингнгмов (лошадей), представляет сатиру на человечество вообще, – это, как говорит Лесли Стивен, самая лучшая часть книги, самая сильная, но вместе с тем и наиболее тяжелая, наиболее отталкивающая. Действительно, она не оставляет, что называется, живого места в человечестве: все пригвождено к позорному столбу, все оплевано, все утоплено в зловонной грязи… Свифт срывает прочь покрывало скромности и показывает животные элементы человеческой природы во всей их обнаженной наготе; он признает их господствующими в человечестве и воплощает в образе йеху. Его собственное душевное состояние в это время совершенно напоминает состояние религиозных аскетов, старающихся возбуждать в себе отвращение к плоти путем сосредоточения своего внимания на разрушающемся, гниющем теле. У аскета есть свой идеал, во имя которого он так поступает, есть он и у Свифта: это – его гуингнгмы. Безграничная ненависть Свифта к гнету и насилию заставляет его рисовать эту мрачную до полного отчаяния картину человеческой низости. «Но люди вообще предпочитают, чтобы им больше льстили, чем даже сочувствовали; им больше нравится человек, не замечающий их слабых сторон, чем тот, который видит их и сожалеет и печалится по поводу их». Непримиримая гордыня Свифта, помимо всего другого, никогда ни при каких обстоятельствах не позволяла ему становиться в такие угодливые отношения к людям. «Его неукротимый ум делает его неспособным примириться даже с необходимостью, заставляет бить лбом о стену, без всякой, конечно, надежды пробить ее…» Понятно поэтому, что для большинства людей, мнящих себя настоящими человеколюбцами, Свифт, как прямая противоположность им, представляется воплощенным человеконенавистником. Но мнить – не значит быть… «Путешествие к гуингнгмам» – это беспредельный гнев, полный скрытой страсти и огня, против жестокости, насилия и вообще животности, присущей человеческой природе.
Из остальных многочисленных произведений Свифта (кроме указанных в предыдущих главах), мы упомянем, за недостатком места, лишь о некоторых. Прекрасным образчиком его шуток могут служить «Предсказания на 1708 г. Бикерстэфа». Некто Партридж занимался изданием календарей и, наполняя их различной чепухой, эксплуатировал суеверные вкусы публики. Это возмутило Свифта; кроме того, представлялся удобный случай осмеять и сами суеверия, различные предсказания, приметы и тому подобное, – и вот он, как астролог, делает ряд предсказаний и, на первом месте, возвещает о смерти 29 марта от горячки издателя Партриджа. «Я советовался, – говорит Бикерстэф, – со звездами дня его рождения, по правилам собственного метода, и убедился, что он неизбежно умрет будущего 29 марта, около 11 часов вечера от жестокой лихорадки; советую ему поэтому обратить внимание на это обстоятельство и привести в порядок свои дела, пока есть еще время». Затем последовало «Письмо», в котором Свифт описывает самую смерть злополучного Партриджа. Когда наступил конец, он чистосердечно раскаялся во всех своих издательских глупостях, указывая в свое оправдание на то, что он иначе не мог зарабатывать себе хлеба; починка же старых сапог давала плохой заработок. Такая, плоская и грубая в устах всякого другого, шутка произвела необычайный эффект, так как она была написана искусной рукой Свифта. Извещению поверили. Книжные торговцы исключили Партриджа из своих списков, а португальская инквизиция осудила памфлет на сожжение. Появился ответ, написанный якобы самим Партриджем, в котором обстоятельно рассказываются все злополучия несчастного издателя, как к нему приходил гробовщик, чтобы справиться, какой гроб делать, как друзья укоряли его, что он скрывает свою смерть от них, как он слышал звон на свое погребение и так далее. Это только подлило масла в огонь. Патридж стал серьезно, с досадою возражать и доказывать, что он жив. Тогда Свифт ответил новой шуткой. Партриджу, говорит он, следовало бы быть несколько воздержаннее в своих выражениях, так как предмет его спора относится к вопросам умозрительного, чисто теоретического характера. Партридж отрицает свою смерть, но все свидетельства говорят против него. Тысячи читателей его альманаха заявляют, что живой человек ни в каком случае не мог бы написать подобной ерунды. Во-вторых, даже его жена, и та ходит по улицам и «клянется, что у ее мужа нет ни жизни, ни души… Если же невежественный труп продолжает бродить между нами и если ему угодно называться Партриджем, то г-н Бикерстэф не считает себя нисколько в том ответственным…» Затем следует в-третьих, в-четвертых и так далее.
Такова шутка Свифта. «Если ему встретится смешное, – говорит Тэн, – он не касается его ради забавы, – но принимается изучать: он серьезно углубляется в него, овладевает им вполне, узнает все его свойства, все оттенки… Шутка Свифта, в сущности, есть не что иное, как отрицание посредством вполне систематического абсурда… В его смехе слышится что-то гробовое…»
Из последних произведений Свифта упомянем о «Приличном разговоре» и «Наставлениях слугам». В первом он дает прекрасную коллекцию бессодержательных фраз, в говорении которых люди проводят целые часы; а во втором обнаруживает замечательное знание прислуги и ее нравов. Какой бы сферы ни коснулся Свифт, он повсюду является господином занимаемого им положения и обнаруживает удивительное всезнание.
В литературной деятельности Свифта есть еще одна замечательная черта, которую нельзя обойти молчанием. Это полное его бескорыстие: за исключением «Путешествий Гулливера», доставивших ему двести фунтов стерлингов, он ни за одно из остальных своих произведений не получил ни гроша и совершенно не заботился об этом. А между тем его памфлеты расхватывались моментально, выдерживали подряд по нескольку изданий, приводили в смятение министров, возбуждали страсти целого народа… Немного найдется писателей, обнаруживших такой полный индифферентизм к извлечению материальной пользы из своей литературной славы. Да и о славе этой Свифт заботился мало: все его произведения появлялись анонимно; в некоторых случаях это, правда, вызывалось опасениями преследования, но таких случаев было, собственно, немного; кроме того, Свифт не выставлял своего имени даже тогда, когда опасения оказывались напрасными и произведение его выходило вторым изданием. Нельзя не признать, что он и в этом отношении представляет оригинальнейшее явление в литературе: гений первой величины, имевший такую массу читателей, как, быть может, никто другой в его время, он все свои произведения, от первого до последнего, печатает анонимно и не приобретает на них не только состояния, но просто – ровно ничего.
Глава VI
Последние годы жизни
Свифт после смерти Стеллы. – Свифт как декан. – Широкая благотворительность. – «Vive la bagatelle». – Смерть близких друзей. – Страдания Свифта. – Потеря памяти и речи. – Учреждение опеки. – Смерть. – Заключение
Пока была жива Стелла, в доме декана собирались по воскресеньям многие из интеллигентных и образованных жителей Дублина и проводили время в оживленных и остроумных беседах, хотя гости не всегда оставались довольны слишком уж экономным угощением своего хозяина. Но со смертью Стеллы все переменилось. Свифт становился все мрачнее, угрюмее, раздражительнее, невыносимее. Его скупость превращалась в мономанию; случалось, что он жалел бутылки вина, чтобы угостить своих друзей. Головокружение и глухота стали теперь его неразлучными спутниками. Прежде он читал много, в особенности по истории, перечитывал классиков, развлекался даже математикой, – но теперь принужден был все забросить, так как глаза его испортились, а носить очки он, по какому-то предубеждению, не хотел. Однако болезнь не так-то скоро могла сломить железную волю этого человека; он упорно боролся. Со смерти Стеллы прошло целых двенадцать лет, прежде чем он лишился рассудка и над ним назначена была опека.
Свои обязанности декана Свифт продолжал исполнять до конца ревностно и неослабно. В особенности упорно он воевал с епископами, отстаивал свои права и привилегии и тем вызывал у одних чувство глубокого уважения, а у других – досады и раздражения. Он поносит епископов за то, что они дали свое согласие на два гнусных билля, направленных против духовенства, и говорит, что решил не поддерживать более никаких отношений с лицами, непомерно напыщенными: «Они, чего доброго, захотят в скором времени, чтоб я целовал их туфли». Этот странный священник избегает заглядывать в карету, чтобы не увидеть там такой фигуры, как епископ, один вид которого поражает его ужасом. По его теории, английское правительство назначало епископами в Ирландию всегда замечательных богословов, но на пути с ними случалось необычайное несчастие: разбойники с большой дороги убивали их, завладевали их бумагами, облачались в их платье и затем являлись в Ирландию и преспокойно занимали их места. Но вместе с тем он ревностно совершал службы, наставлял молодых священников, заботился о церковном хоре, поддерживал в лучшем виде здание собора и радел о церковных доходах.
Несмотря на общеустановившуюся репутацию скупого человека, Свифт занимался широкой благотворительностью. Дилени говорит, что он охотнее отдавал пять фунтов, чем какой-нибудь богач пять шиллингов. Бедные в его приходе пользовались большим вниманием и лучшим положением, чем где-либо в другом месте. Он помогал не только в случаях безысходной нищеты. Мелкие торговцы и ремесленники находили у него легкодоступный кредит. Первые же пятьсот фунтов, какими он располагал, он употребил на это дело, образовав из них специальный фонд и разделив их на мелкие доли, которые и выдавались в ссуду сроком на неделю. Рассказывают, что таким образом он дал возможность встать на ноги и устроиться более чем двумстам семьям. В Дублине у него был целый «сераль» обнищалых старых женщин; он обыкновенно добродушно здоровался с ними, расспрашивал о делах, покупал им разные безделушки и всех их наделял особыми именами. Затем идут личности, родственники и неродственники, которым он выплачивал из своих средств ежегодные пенсии в двадцать фунтов и больше. Таков был этот «скупец». Он доводил до минимума свои личные расходы не для того, чтоб копить и богатеть, а для того, чтобы иметь развязанные руки и быть в состоянии помочь там, где он находил нужным. Кроме денежной помощи, он оказывал поддержку многим лицам своими ходатайствами перед лицами, власть имущими. В этом отношении Свифт, по-видимому, никогда не стеснялся и не испытывал того ложного опасения скомпрометировать себя, которое так часто мешает человеку оказать услугу другому. Среди его знакомых было много людей, занимавших видное положение в Ирландии и в Англии, поэтому просьбы его нередко оканчивались благоприятно для заинтересованных лиц. Однако ему приходилось попадать иногда и в неловкое положение: люди, подобные ему, легко становятся добычею всякого рода льстецов и обманщиков. Но во всяком случае, тот, кто знает Свифта с этой стороны, с удивлением будет слушать россказни о его «человеконенавистничестве».
Годы шли, болезнь совершала свою разрушительную работу, настроение падало все ниже и ниже. «Самое лучшее общество в Дублине, – говорит он, – еле выносимо, и те, кого раньше можно было еще терпеть, теперь стали несносными». Он не замечает, что несносными становятся вовсе не другие, а он сам. Он начинает вести уединенную жизнь: обедает один и потом уединяется в кабинете и просиживает до одиннадцати часов, а затем идет спать. Он мало читает, зато много пишет всякой дребедени, пишет и сжигает. Как бы в противоположность надвигающемуся мраку и отчаянию, он с особенным усердием развивает свою излюбленную тему: «Vive la bagatelle!» [19 - «Да здравствует чепуха» (фр.).] В таком роде все его «серьезные философские элокубрации». С немногими друзьями, в особенности с Шериданом, он постоянно обменивается смешными, вздорными пустяками. Выше мы видели, как в Свифте мизантропия соединяется с филантропией, в широком и узком значении этих слов; теперь мы имеем другое подобного же рода соединение в его личности двух внешне противоречивых особенностей: saeva indignatio и vive la bagatelle уживаются в одном и том же человеке. Не странно ли в самом деле: желать смерти, прощаясь с другом, говорить ему: «Доброй ночи, надеюсь, что мы уже никогда не увидимся больше с тобой»; оплакивать и проклинать, как страшное злополучие, день своего рождения и в то же время говорить: «А все-таки я люблю la bagatelle (пустяки, вздор) больше, чем когда-либо…» Лесли Стивен совершенно справедливо замечает, что следовало бы сказать не «все-таки», а «поэтому»: вздорные шутки служили еще единственным спасением от овладевавшего им безысходного уныния.
Смерть близких друзей – Конгрева, Гея, Арбэтнота, болезнь Попа – все это ложилось крайне тяжело на разбитое уже смертью Стеллы сердце Свифта. Если бы ему пришлось начать новую жизнь, говорит он, то он никогда не решился бы водить дружбы ни с бедным, ни с болезненным человеком. «Я прихожу к тому заключению, что скупость и черствость сердца – вот два качества, доставляющие человеку наибольшее счастье…» Смерть Арбэтнота «поразила его в самое сердце»; отлетел дух, говорит он, воодушевлявший остальных, и так далее. В течение пяти дней он не мог распечатать письмо, в котором сообщалось о смерти Гея. Попу он пишет самые трогательные письма: «У меня не осталось теперь никого, кроме Вас…», изливается ему в своей горячей привязанности, называет его «самым дорогим и почти единственным верным другом»…
В 1736 году Свифт уже пишет: «И годы, и болезнь разбили меня окончательно; я не могу ни читать, ни писать, я потерял память и утерял способность вести разговор. Ходить и ездить – вот все, что осталось мне теперь в удел». Смерть была еще не близка; но роковой удар, лишивший его разума, был уже занесен над головой.
В 1738 и 1739 годах он еще продолжал бороться против своей судьбы; это были годы самых жестоких и самых продолжительных страданий. Чтобы избавиться от душевных мук, заглушить жгучую боль, он усиленно начинает предаваться физическим упражнениям, безостановочной ходьбе. Скоро он превратился в ходячий скелет, от него остались лишь кости да кожа, он не мог уже выходить из своего дома; тогда он принялся шагать по пустым комнатам, подыматься и спускаться по лестнице. Казалось, что он больше всего страшился впасть в старческое расслабление и потому старался искусственным образом растратить жизненную энергию и приблизить неизбежный конец. Но усилия были тщетны: вместе с телом страдал и дух. Он должен был испивать чашу своих страданий капля за каплей. В 1740 году он уже почти не может выносить присутствия посторонних лиц, к смертельной тоске и унынию присоединяется потеря или, вернее, расстройство памяти. Он пишет: «Прошлой ночью я чувствовал себя опять крайне тяжело, а сегодня я снова совершенно ничего не слышу; страшная тревога овладевает мною опять. Я так отупел и так расстроен, что не могу Вам выразить, какая смертельная скорбь терзает мое тело и мою душу. Я еще не в агонии, но жду ее ежеденно и ежечасно, вот все, что я могу сказать… Я почти не понимаю ни одного слова из того, что пишу. Я уверен, что дни мои сочтены: немногие жалкие дни!..» – и подписывается под письмом: «На эти немногие дни остаюсь всецело преданный Вам»; затем приписывает еще: «Если не ошибаюсь, сегодня суббота, июля 26, 1740 г.».
С каждым днем Свифт терял память все более и более. Он искал утешения в молитвах, но одна только молитва Господня сохранилась в его памяти, и он ее беспрестанно твердил. Его поведение становилось совершенно невыносимым. Никто не мог показаться ему на глаза, и приходилось иногда следить за ним издалека, так, чтобы он не замечал. Он обедал один, целыми часами оставался у него в комнате обед и убирался часто нетронутым. Наконец, в 1742 году над ним была учреждена опека. Опасались, чтобы он не наложил на себя руки. Нарыв на глазу, вызванный общим воспалительным состоянием организма, причинял ему нестерпимые боли; требовалось пять человек, чтобы удержать этого семидесятитрехлетнего старика, находившегося в медленной предсмертной агонии, порывавшегося вырвать глазное яблоко. Воспаление прошло. Свифт погрузился в полную апатию и молчание. В таком состоянии он прожил еще три года. Теперь его с трудом можно было убедить подняться с кресла и пройтись. Он снова пополнел, и его лицо, принявшее почти по-детски наивное выражение, странно выглядывало из-под густой шапки белоснежных волос. Спокойствие и мир – но неподвижное спокойствие, но мертвенный мир – снизошли наконец на измученное тело и душу гордого страдальца, потерявшего ум, речь, но никогда все-таки «не говорившего бессмыслицы и безумных вещей». Казалось, он узнавал еще своих старинных друзей; временами видимое раздражение овладевало им, – он хотел что-то сказать, но не мог, и у него вырывались слова: «Я дурак» или «Я то, что я есть». Глядя на себя в зеркало, он жалостно произносил: «Бедный старик…»
Он умер 19 октября 1745 года. Когда весть о его смерти разнеслась по Дублину, народ целыми толпами устремился к деканскому дому, чтобы взглянуть в последний раз на того, кто был в течение двадцати пяти лет его идолом и полновластным диктатором, попросить его волос на память. Оставшиеся после него деньги, двенадцать тысяч фунтов, он завещал на устройство приюта для помешанных и неизлечимых.
Так, в мучительно тяжелой агонии закончилась жизнь этого необычайного гения – необычайного человека. Страстность и холодная серьезность, цинизм и нежность, свирепый гнев и преданная дружба, язвительный сарказм и шутливый юмор, ненависть ко всякого рода неискренности, ненависть к тирании, необычайная мощь, гордость, наконец, предрассудки – все замолкло навеки. Но слово, сказанное гением, не умирает, и страстный протест Свифта против гнета, насилия и лжи, во имя свободы, независимости и искренности, будет вечно будить совесть людей и внушать отвращение к звероподобному существованию.
В заключение, быть может, спросят, какое же место занимает этот странный и непонятный ум среди добрых гениев человечества? Ответим на это словами Тэна. «Свифт, – говорит он, – был великий и несчастный ум, величайший в классическом веке и несчастнейший в истории, англичанин до мозга костей, вдохновлявшийся и погибавший вследствие избытка своих английских качеств, сообщавших ему всю глубину желания, составляющую основную черту этого племени, всю непомерную гордость, которую запечатлела в нации привычка к свободе, превосходству и успеху, всю основательность положительного ума…» Не знающий радостей жизни, вечно терзаемый то физическими, то нравственными страданиями, преследуемый врагами и судьбою, он достигает необычайной высоты, «с которой, по оригинальности и силе своего творчества, представляется равным Байрону, Мильтону и Шекспиру, выражая чрезвычайно рельефно дух и характер своего народа…»
Источники
Русская литература крайне бедна по части биографических сведений о Джонатане Свифте и критической оценки его произведений. Кроме различных руководств по истории литературы, которые отводят обыкновенно несколько страниц знаменитому сатирику, я могу указать лишь на следующие статьи.
1. Джеффри. Биография Свифта (перевод с английского). – «Библиотека для чтения», 1858, № 7.
2. А. Веселовский: Дж. Свифт, его характер и сатира. – «Вестник Европы», 1877, кн. 1.
3. А. Островинская: Искры Божии. Биографические очерки для детей.
4. «Путешествия Гулливера», с биографией и примечаниями Уоллера. Изд. Кушнерева. Есть еще перевод и такой капитальной вещи, как «Развитие политической и гражданской свободы Англии в связи с развитием литературы» Тэна.
Настоящее жизнеописание составлено по следующим английским биографиям:
1. The Life of Jonathan Swift, by Henry Craik. (Крэк воспользовался материалами, собранными Форстером для задуманной им обширной биографии Свифта в трех томах, оборвавшейся, к сожалению, на первом томе со смертью автора.)
2. Swift, by Leslie Stephen. (Принадлежит к серии, издаваемой Джоном Марлеем под заглавием: «English Men of Letters».)
3. The leaders of public opinion in Ireland, by Hartpole Lecky.
Чарльз Диккенс
Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк А. Анненская

Введение
С конца XVII века роман является в Англии одной из наиболее распространенных и наиболее любимых форм художественной литературы. Своим «Робинзоном Крузо» Дефо открыл целый ряд всевозможных робинзонад, описаний более или менее правдоподобных похождений разных героев в далеких и малоисследованных странах; Свифт облек в форму романа свою едкую сатиру на весь строй современной ему жизни; Ричардсон перенес роман в сферу семейных отношений и заставил всю читающую Англию плакать над несчастьями Клариссы; Филдинг и в особенности Смоллетт давали в своих произведениях живые, реалистические описания действительной жизни и создавали характеры, полные неподдельного комизма; Стерн умел счастливо соединить юмор с сентиментальностью, а Голдсмит со своим «Векфилдским священником» занял почетное место в литературе не только Англии, но и всей Европы. Романтическое направление, охватившее Европу в первой половине XIX века, нашло отголосок и среди романистов Англии. Анна Рэтклиф наводила на нервных людей трепет своими «Удольфскими тайнами», последователи ее громоздили в своих произведениях ужасы на ужасах, и, наконец, Вальтер Скотт создал исторический роман, в котором романтизм является без болезненных преувеличений, ограниченный трезвым умом и художественным чутьем, никогда не уносящийся за пределы реально возможного. Как все великие писатели, Вальтер Скотт имел множество последователей, и в первой половине девятнадцатого столетия масса исторических и этнографических романов наводнила Англию. Роман семейный, психологический, изображающий нравы и быт современной эпохи, современного общества, отступил на задний план. Чтобы снова вернуть ему симпатии читателей, за него должна была взяться рука талантливого мастера. Таким мастером явился Чарлз Диккенс.
Диккенс смело может быть назван самым популярным романистом не только Англии, но и всего мира. Больше двадцати лет прошло со времени его смерти и около шестидесяти – со времени появления его первого литературного произведения, а романы и повести его до сих пор составляют одно из любимейших чтений не только там, где господствует английский язык: в Великобритании, Североамериканских Штатах, Австралии, Ост-Индии, – но и во всех цивилизованных странах. Писатель вполне национальный – в том смысле, что все созданные им лица – англичане до мозга костей, англичане во всех своих добрых и дурных свойствах, – Диккенс умел в то же время затронуть общечеловеческие струны, создать общечеловеческие типы; его герои понятны, близки не только его соплеменникам, но и нам, русским, и французам, и итальянцам; интеллигентный читатель восхищается тонкой художественной отделкой его произведений, полуграмотный лондонский пролетарий зачитывается его романами, ненавидит злодеев, выставленных им, умиляется над его добродетельными героями.
Две основные черты характеризуют все произведения Диккенса и обусловливают их громадную популярность. Это, во-первых, его юмор, – неподражаемый, добродушный юмор, с которым он подходит ко всем явлениям в жизни. Юмор этот в редких случаях переходит в сатиру на общие государственные или общественные учреждения, но гораздо чаще останавливается на изображении отдельных личностей или отдельных пороков, наиболее распространенных в английском обществе. В этом отношении Диккенс имеет много общего с нашим Гоголем. Как Гоголь, на первый взгляд, изображал только отдельные личности, не касаясь общего строя жизни, и в то же время сумел придать своим собакевичам, маниловым, сквозник-дмухановским и прочим типичные черты данной эпохи, данного общества, так что мы видим в его произведениях полную картину дореформенной России, так и Диккенс в своих домби, пекснифах, подснепах дает нам чисто личные типы, – а между тем благодаря этим типам перед нами развертывается скрытая от поверхностного наблюдателя неказистая сторона жизни английского общества с его эгоизмом, самодовольством, лицемерным ханжеством.
Галерея юмористических портретов, представленных Диккенсом, поражает своей обширностью и разнообразием. Мы находим в ней людей всех классов общества, начиная с чванного лорда и гордой неприступной леди и кончая несчастным бездомным бродягой. Но юмор автора изощряется преимущественно над картинами жизни среднего сословия, богатой буржуазии. Аристократы редко появляются в его романах, в жизни бедняков он склонен отмечать скорее патетические, чем комические элементы; но самодовольный, самоуверенный буржуа, с высоты своего денежного мешка презрительно взирающий на окружающий мир, находит в Диккенсе неподкупного обличителя, мастерской рукой срывающего с него все мишурные блестки лицемерной добродетели.
Вторая черта, отличающая произведения Диккенса, – это глубокая гуманность, можно сказать нежность, с какой он относится ко всему слабому, малому, обиженному судьбой или людьми. Мы встречаем в его романах целый ряд невидных, часто комичных личностей, одаренных чутким, самоотверженным сердцем, скромных героев повседневной жизни; он, не скрывая, выставил напоказ все их слабые, смешные стороны и в то же время сумел заставить нас сочувствовать им, любить их, любить тем сильнее, чем больше мы смеемся над их странностями. В сердцах тружеников, придавленных нуждой, вечно голодных пролетариев, грязных обитателей лондонских трущоб он сумел найти такие сокровища любви, терпения, человечности, что читатель невольно проникается симпатией к ним и вместе с автором охотно прощает им всю житейскую грязь, густым слоем заволакивающую эти сокровища.
Некоторые строгие критики упрекали Диккенса в отсутствии объективности, в слишком страстном отношении к создаваемым им образам. Упрек этот вполне справедлив. Действительно, Диккенс не может спокойно и равнодушно относиться к своим героям, как к художественно созданным типам. Для него это люди, реальные существа, которых он или оплакивает горькими слезами, или осмеивает громким хохотом в тиши своего рабочего кабинета. Заканчивая писать большой роман, он тоскует, что должен расстаться с его действующими лицами, должен оторваться от их жизни. Такое отношение к созданиям собственной фантазии имеет, несомненно, и слабую сторону: спускаясь с высот бесстрастного созерцания, художник увлекается чувством и, сам того не замечая, сгущает темные краски при изображении одних лиц, окружает светлым ореолом любви другие. Но этот недостаток с избытком вознаграждается тем впечатлением, какое глубоко чувствующий, страстно увлекающийся автор производит на читателя. Прежде чем этот читатель подметит легкую черту шаржа, он уже побежден неподдельным чувством автора, он любит, ненавидит, плачет и смеется вместе с ним, вместе с ним презирает ложь, низость, эгоизм, высокомерие, вместе с ним преклоняется перед идеалом добра, правды, любви.
Глава I
Счастливое детство. – Наблюдательность и фантазия. – Перемена жизни. – Тяжелые испытания. – Долговая тюрьма и мастерская
Чарлз Диккенс родился 7 февраля 1812 года в Портси, предместье Портсмута, где его отец служил мелким чиновником морского министерства. Мальчику было всего два года, когда его семья переселилась сначала в Лондон, а вскоре после того в Чатэм; между тем он ясно помнил садик, окружавший их дом в Портси, помнил, как гулял по этому садику за руку со своей старшей сестрой Фанни, помнил площадь, на которой любовался ученьем солдат, помнил, что из Портси им пришлось уезжать в холодный день в снежную метель.
В Чатэме Диккенсы прожили шесть лет, и это было время счастливого детства Чарлза. От природы слабый, хилый ребенок, часто страдавший нервными припадками, он не любил шумных детских игр и редко принимал в них участие. Но, может быть, именно благодаря этой физической слабости полнее развивалась его врожденная наблюдательность, его творческая фантазия. Он целыми часами сидел на одном месте и следил внимательными глазами за играми товарищей, за военными упражнениями солдат, за всеми проходившими и проезжавшими мимо дома. Выучившись очень рано грамоте, он пристрастился к книгам и стал с жадностью читать и перечитывать небольшую библиотеку своего отца. «Родерик Рандом», «Векфилдский священник», «Дон Кихот», «Жиль Блаз», «Робинзон Крузо», «Тысяча и одна ночь», описания путешествий населили голову ребенка массой живых образов. Он увлекался своими героями, переносился в их жизнь, попеременно воображая себя то Робинзоном Крузо на необитаемом острове, то храбрым английским капитаном, то могущественным султаном, то нежным любовником.
Вся окружающая местность: кладбище, соседняя церковь, трактир – все это связывалось в его воображении с приключениями того или другого героя. Пока прочие дети бегали и резвились, Чарлз жил своей собственной внутренней жизнью и находил в этой жизни нескончаемый источник наслаждений. Мечтательность не делала его, однако, угрюмым и нелюдимым. Он всегда был рад, когда сестра или товарищи просили его рассказать им что-нибудь; он с увлечением передавал прочитанные истории и часто прибавлял к ним создания своей собственной фантазии. Диккенсу было лет пять-шесть, когда один молодой родственник сводил его в театр, и он до конца жизни не мог забыть, какое сильное впечатление произвели на него в то время «Ричард III» и «Макбет». Под влиянием театра маленький Чарлз и сам написал трагедию – «Мисмар – индейский султан» – и с увлечением разыгрывал ее вместе с товарищами.
Чарлзу исполнилось девять лет, когда его отцу пришлось оставить Чатэм и перебраться с семьей в Лондон. С этим переселением кончилось для мальчика время беззаботного детства, началась жизнь, полная невзгод и лишений. Отец его был человек добрый, нежно любивший семью и старавшийся добросовестно исполнять всякое дело, за какое брался, – но в то же время легкомысленный, нерасчетливый в денежных делах, привыкший жить на широкую ногу и не отказывать себе в разных прихотях. При переезде в Лондон у него было шестеро детей; жалованья, получаемого им, могло хватить на содержание такой большой семьи только при крайней бережливости и расчетливости, – а к этой расчетливости мистер Диккенс был совершенно не способен. Он еще раньше прожил небольшой капитал, оставленный ему отцом, и приданое жены, теперь ему пришлось прибегнуть к займам. Чтобы уплатить одному кредитору, он занимал у другого под большие проценты и запутывался все больше и больше. Семья поселилась в маленькой квартирке одного из бедных предместий Лондона. Тут не было ни сада, ни площадки, на которой дети могли бы свободно играть с товарищами; запертые в тесных комнатах, они поневоле были свидетелями всего, что делали и говорили родители. Слова «вексель», «отсрочка», «сделка» наполняли ужасом сердце маленького Чарлза, принимали в его воображении вид каких-то фантастических чудовищ. О воспитании его никто не заботился. Родителям было не до того. В Чатэме он посещал небольшую частную школу и считался одним из лучших учеников; здесь его старшую сестру Фанни отдали в музыкальную академию, а он оставался дома без всякого призора, чистил сапоги, исполнял мелкие домашние работы, присматривал за младшими детьми.
Чтобы помочь мужу, миссис Диккенс решила открыть учебное заведение с пансионом для детей. Недлинная история этого предприятия описана Диккенсом в его «Дэвиде Копперфилде». Подобно мистеру Микоберу, мистер Диккенс был убежден, что дело его жены пойдет великолепно и поправит денежные обстоятельства семьи. Наняли целый дом, на дверях прибили большую вывеску. Чарлз разносил в разные дома объявления, в которых красноречиво перечислялись достоинства нового учебного заведения, но – увы! Никто не выразил желания поручить своего ребенка попечению миссис Диккенс, да и в самом «учебном заведении» не делалось никаких серьезных приготовлений к приему учеников.
Между тем кредиторы становились все назойливее: булочники, мясники грубо требовали уплаты по счетам, и дело кончилось тем, что мистер Диккенс был признан несостоятельным должником, арестован и посажен в тюрьму Маршальси. Мы имеем яркое описание этой тюрьмы в двух романах Диккенса: в «Дэвиде Копперфилде» и в «Крошке Доррит». Все те живые фигуры тюремных жителей, все трогательные и юмористические сцены под сводами мрачного здания, которыми мы восхищаемся в этих романах, волновали душу ребенка, запечатлевались в ней неизгладимыми чертами.
Попав в тюрьму, мистер Диккенс, естественно, лишился всякого кредита, и единственным средством жизни семьи осталась небольшая пенсия, которую он получал, потеряв место на службе. Так как этой пенсии не хватало на удовлетворение первых потребностей, то приходилось продавать и закладывать разные домашние вещи. Все сделки со старьевщиками и закладчиками мать по большей части поручала Чарлзу. Слабенький робкий ребенок должен был ходить по грязным лавчонкам, выпрашивать несколько лишних пенсов у грубых хитрых торгашей, которых он впоследствии так живо изобразил в своих романах. Никто не подозревал, какой горечью наполняло это его детское сердце, с какой завистью поглядывал он на своих сверстников, бежавших в школы: они учились, они могли стать образованными людьми, для него же это было недосягаемым счастьем. Ему, конечно, и в голову не приходило, что он также учится, что те уроки, которые дает ему суровая действительность, окажутся, может быть, плодотворнее для его деятельности, чем всякое школьное обучение. Основной чертой произведений Диккенса является его сочувственное отношение к униженным, обездоленным, страдающим. Это не снисходительное сострадание гуманного мыслителя, это горячее сочувствие любящего человека, и кто знает, зародилось ли бы в душе его это сочувствие, если бы ему не пришлось быть свидетелем бесчисленных сцен незаслуженного унижения, безропотного горя, безысходной нищеты в тех грязных переулках Лондона, где он начал жить сознательной жизнью; если бы сам он не испытал отчасти и этих унижений, и этого горя, и этой нищеты. Впечатления детства оставляют в душе человека наиболее яркие, наиболее прочные следы, и впечатления бедного маленького Чарлза не изгладились до конца жизни великого романиста, постоянно давая ему возможность пробуждать в сердцах читателей те чувства гуманности и любви, которые наполняли его собственное сердце.
Чарльз Диккенс в своем кабинете в Гэдехилл-плейс.
Гравюра С. Холлеари. 1875 г.
Вскоре Чарлзу пришлось перенести еще более тяжелые испытания. Тот самый родственник, который возбудил в нем страсть к театру, стал пайщиком в одном промышленном предприятии по выделке и продаже ваксы. Видя нищету Диккенсов, он предложил взять к себе в работники Чарлза с платой по шесть шиллингов в неделю. «Я удивляюсь, – рассказывал много лет спустя Диккенс, – как это никто не сжалился надо мной, хотя все признавали, что я мальчик способный, впечатлительный, живо чувствовавший всякое физическое или нравственное оскорбление. Отец и мама так обрадовались моему поступлению к Джорджу Ламберту, точно я в двадцать лет окончил с отличием курс грамматической школы и перехожу в Кембриджский университет».
Дом, в котором помещался склад ваксы, был грязным, ветхим зданием, переполненным крысами, которые возились на чердаке и с шумом бегали по лестницам. Чарлз должен был работать в сыром подвальном этаже вместе с двумя другими мальчиками и несколькими взрослыми рабочими. Обязанность его состояла в том, чтобы навертывать бумажки на банки с ваксой и наклеивать на них ярлыки. Дело это было нетрудное, но очень скучное из-за своего однообразия. На Диккенса и оно, и та грязная обстановка, то общество грубых, необразованных товарищей, в котором ему приходилось проводить время, действовали угнетающим образом.
«Никакими словами нельзя передать, – говорит он в своих записках, – тайное страдание души моей, когда я очутился в этой обстановке, когда я сравнивал своих тогдашних товарищей с товарищами счастливых лет моего первого детства; когда я чувствовал, что все мои надежды стать образованным и знаменитым человеком уничтожаются навсегда. Я не могу высказать, как живо помню овладевшее мной чувство заброшенности, беспомощности, стыда за свое положение, страдания от сознания, что все, чему я учился, о чем думал, чем наслаждался, все, что развивало мою фантазию и мое честолюбие, – все отнято у меня и не возвратится мне никогда более. Чувство горя и унижения так глубоко запало в мою душу, что даже теперь, когда я пользуюсь известностью, любовью и счастьем, я часто во сне забываю, что у меня есть любимая жена и дети, что я взрослый человек, и с ужасом вижу себя снова в тот тяжелый период своей жизни».
Денежные дела Диккенсов не поправлялись, и г-же Диккенс с младшими детьми пришлось перебраться к мужу в тюрьму. Чарлза поместили на квартиру к одной бедной женщине, державшей пансионеров и послужившей впоследствии прототипом миссис Пипчинс в «Домби и сыне». Питаться мальчик должен был всю неделю сам на свой заработок, а воскресенье он проводил в тюрьме с семьей.
«На завтрак я покупал себе, – рассказывает Диккенс, – маленький хлебец и молока на пенни; другой такой же хлебец и четверть фунта сыру лежали у меня в шкафу для ужина. Я был еще так мал и неразумен, что часто не мог противостоять искушению сладкими пирожками, выставленными в окнах кондитерских, и тратил на них деньги, назначенные на обед. Тогда мне приходилось вместо обеда довольствоваться маленькой булочкой или куском пудинга. Нам давали каждый день полчаса отдыха для чая. Когда у меня были деньги, я ходил в кафе и выпивал кружку кофе с бутербродом; когда у меня не было денег, я бродил по Ковент-Гарденскому рынку и засматривался на ананасы. Я уверен, что ни сознательно, ни бессознательно нисколько не преувеличиваю свое тяжелое положение. Я помню, что когда кто-нибудь дарил мне шиллинг, я немедленно тратил его на обед или на чай; я был бедно одет, работал с утра до ночи с простыми рабочими, ел плохо и мало и часто голодный бродил по улицам. Целую неделю не слышал я ни от кого ни слова совета, предостережения или утешения, ни в ком не видел поддержки или ободрения; только Бог спас меня, что я не стал воришкой или маленьким бродягой».
В душе ребенка таились силы, неосознаваемые им самим, силы, которые поддерживали его в нравственном отношении. Он страдал молча, никому не показывая, что происходило в его сердце, и в то же время работал самым усердным, добросовестным образом, чтобы не подвергнуться унижению выговоров или насмешек. Этот полуголодный, робкий, нищенски одетый ребенок так отличался своим обращением и манерой говорить от остальных рабочих, сидевших в одной с ним комнате, что все они, по какому-то молчаливому соглашению, называли его обыкновенно «маленький джентльмен».
Особенно огорчало Диккенса то, что он был разлучен с родителями, семьей, что после целого дня работы он не видел родного, приветливого лица. Однажды в воскресенье, прощаясь с отцом на целую неделю, мальчик не выдержал и голосом, прерывающимся от рыданий, высказал все, что накопилось у него на душе. Мистер Диккенс был поражен. По легкомыслию своему он и не подозревал, как плохо живется мальчику. Он немедленно принял меры, чтобы облегчить его положение. Решено было, что Чарлз будет каждый день завтракать и ужинать с семьей, а для ночлега ему наняли крошечную мансарду в одной добродушной семье, впоследствии изображенной им под именем семейства Гарланд в «Лавке древностей». Должно быть, тяжела была жизнь ребенка, если он счел для себя за счастье проводить каждый день несколько часов в тюрьме и спать на полу на чердаке, из окошечка которого открывался вид на дровяной двор!
Диккенсу было в то время лет одиннадцать-двенадцать, но он оставался таким маленьким и хилым на вид, что казался гораздо моложе. Когда он заходил в пивные и важно спрашивал кружку эля, продавцы с состраданием поглядывали на него и наливали ему самого слабого пива, а когда по случаю какого-то торжества он вздумал отобедать в большом ресторане, все лакеи собрались смотреть на крошечного джентльмена. Болезненные припадки, мучившие его в раннем детстве, продолжали повторяться время от времени. Диккенс помнил, как за ним ухаживали рабочие, когда он заболел на складе ваксы, и как перепугались его хозяева, когда у него однажды ночью случился припадок страшной нервной боли в боку.
Несмотря на неблагоприятную обстановку, наблюдательность и фантазия его не погибали. Все улицы и переулки, по которым он проходил, запечатлялись в уме его с самыми мельчайшими подробностями, множество лиц, с которыми он встречался, воскресли с поразительной жизненностью в его романах. Мать рассказывала ему истории из жизни разных обитателей долговой тюрьмы, а он своим воображением дополнял и разукрашивал эти рассказы. Часто по утрам ему приходилось ждать около тюрьмы, пока отворят ворота; с ним вместе ждала молоденькая поденщица, приходившая помогать его матери в домашних работах, и он все время занимал ее разными фантастическими рассказами собственного сочинения. У него не было времени на чтение, не было денег на покупку книг, но во время работ на складе ваксы он часто вспоминал романы, прочитанные им в более счастливые годы, и рассказывал их рабочим.
Такая тяжелая жизнь мальчика продолжалась года три, как вдруг отец его неожиданно получил небольшое наследство. Это дало ему возможность расплатиться с долгами и выйти из тюрьмы. Ему показалось унизительным, что сын его работает как простой рабочий, он взял Чарлза из мастерской и поместил его в школу. В доме Диккенсов старались никогда не упоминать об этих годах, считавшихся позорными для семьи, и сам романист много лет спустя не рассказывал о них даже своим ближайшим друзьям.
«Я опустил завесу на этот период моей жизни, – пишет он в своих записках, – и до сих пор не поднимал ее ни для кого, даже для жены. Пока все соседние улицы не были перестроены, у меня не хватало мужества сходить посмотреть на то место, где я жил жалким поденщиком. Много лет спустя, когда мне случалось бывать около магазина ваксы Уоррена, я переходил на другую сторону улицы, чтобы не слышать запаха, напоминавшего мне мое прошлое. Когда мой старший сын уже умел говорить, я все еще не мог без слез пройти по переулку, которым, бывало, ходил из склада домой».
Глава II
Школа. – Стенография и репортерство. – Начало литературной деятельности. – Женитьба. – «Записки Пиквикского клуба»
Два года провел Диккенс в школе мистера Джонса, носившей громкое название «Классическая и коммерческая академия Вашингтонхауз». Трудно предположить, что эти два года много дали ему в смысле научного развития, тем более что начальник школы был человеком малообразованным, преподавание велось рутинным способом, дисциплина поддерживалась посредством побоев и телесных наказаний. Пребывание в школе имело для мальчика хорошую сторону потому, что вернуло его в общество сверстников, уничтожило мучившее его чувство приниженности и возбудило в нем сознание собственных умственных сил. С изменившимися обстоятельствами поправилось и его здоровье. Товарищи по школе вспоминают о нем как о веселом, даже шаловливом мальчике, охотно участвовавшем во всех школьных шалостях и проделках. Он вместе со своими одноклассниками воспитывал белых мышей в пюпитре, дразнил старых леди, прикидываясь нищим и выпрашивая у них милостыню, выдумывал особенный язык «lingo», разыгрывал драматические сцены и маленькие комедии в зале школы. Благодаря хорошим способностям и прилежанию он не отставал в ученье от своих сверстников, и никто из них не подозревал, как шла его жизнь в предшествующие годы. В «академии», так же как в тюрьме, как в бедных лавчонках и грязных переулках, наблюдательность не покидала Диккенса: он до тонкости узнал жизнь школы и школьников и мог впоследствии воспроизвести в своих романах все ее полугрустные, полусмешные эпизоды.
Наследство, полученное отцом Диккенса, было скоро прожито. Чтобы как-нибудь сводить концы с концами, он занял место репортера в одной небольшой газетке. Пятнадцатилетнему Чарлзу пришлось оставить школу и снова начать зарабатывать свой хлеб. Его определили младшим клерком (писцом) к стряпчему на жалованье тринадцать с половиной шиллингов в неделю. Опять приходилось ему проводить целые дни за неприятной работой, в обществе разных конторщиков, юмористические фигуры которых населили впоследствии его произведения. Снова рушились его надежды стать человеком образованным и сколько-нибудь подняться по общественной лестнице, опять видел он в перспективе долгие годы скучной работы, скудного заработка, серой, одно образной жизни. Но на этот раз будущий романист не покорился своей участи с безропотностью ребенка. Он решил собственными усилиями выбиться из тяжелых обстоятельств, завоевать более счастливое положение. Чтобы восполнить пробелы своего образования, он стал аккуратно каждый день проводить несколько часов за чтением в библиотеке Британского музея, а для увеличения своих материальных средств задумал сделаться, по примеру отца, репортером и выучиться стенографии. В «Дэвиде Копперфидде» мы имеем яркое описание того, с каким трудом давалось ему изучение этого искусства. Но юноша не унывал; все немногие минуты, свободные от других занятий, отдавал он учебнику стенографии и достиг того, что года через два-три сделался одним из лучших стенографов Лондона. Долго не удавалось ему получить места в галерее парламента в качестве репортера какой-нибудь политической газеты. Он должен был ограничиваться составлением судебных отчетов. Работа эта была непостоянная, оплачивалась скудно, и Диккенс задумал попробовать свои силы на другом поприще. Он стал готовиться к сцене, ходил в театры, когда там играли хорошие актеры, а дома, запершись у себя в комнате, упражнялся по нескольку часов сряду в чтении ролей и в разных мимических движениях. Наконец, когда ему показалось, что он достаточно подготовился, он обратился к содержателю одного из лондонских театров, Бартлею, с просьбой принять его на сцену. Бартлей назначил ему испытание через две недели. С неописуемым волнением готовился Диккенс к этому испытанию, но – увы! Накануне назначенного дня он простудился, у него сделалась рожа на лице и воспаление уха! Пришлось отложить испытание до следующего сезона. Между тем маленькая газетка «True Sun» предложила ему место стенографа, и таким образом он получил доступ в галерею парламента, а несколько месяцев спустя был зачислен в число репортеров большой ежедневной газеты «Morning Chronicle». Эта новая должность отнимала столько времени и оплачивалась так хорошо, что Диккенс отказался от мечты о театре.
Вот как сам он описывал свою жизнь репортера много лет спустя на одном обеде в обществе литературного фонда. «Я начал свою репортерскую деятельность при обстоятельствах, о которых многие из здесь присутствующих собратьев моих не имеют ни малейшего представления. Часто, восстанавливая для печати стенографические записки важных политических речей, при передаче которых требовалась величайшая аккуратность, где малейшая ошибка могла совершенно скомпрометировать молодого репортера, я должен был держать бумагу на ладони руки и писать при скудном свете фонаря, в почтовой карете, мчавшейся с изумительной по тому времени быстротой – пятнадцать миль в час. Помню, как мне пришлось в Эксетере записывать предвыборную речь Джона Рассела во дворе замка, среди неистовых криков всех местных шалопаев и под таким проливным дождем, что двое из моих товарищей добродушно держали носовой платок над моей записной книжкой, точно балдахин при религиозной процессии. Я протер себе колени, сидя на задней скамейке в старой галерее старой нижней палаты; я отбил себе ноги, стоя в старой палате лордов за нелепой загородкой, куда нас загоняли точно стадо овец, в ожидании, пока председатель займет свое место. Возвращаясь в Лондон, в нетерпеливо ожидавшую меня редакцию, с оживленных митингов из провинции, я, кажется, перепробовал все возможные экипажи, известные в стране. Сколько раз приходилось мне поздней ночью останавливаться милях в сорока-пятидесяти от Лондона, среди грязной проселочной дороги из-за того, что лошади не могли двигаться от усталости или колесо свалилось и извозчик оказывался пьяным! А между тем я до сих пор помню, как много привлекательного было в моей тогдашней работе! Сама быстрота и точность, с какой я должен был исполнять ее, доставляли мне истинное наслаждение».
Кроме того, необходимость частых передвижений, знакомство с разнообразными местностями, со множеством лиц всех слоев общества доставляли удовольствие молодому человеку, давали новую пищу его наблюдательности и его юмору. Бесконечная вереница комических и трагических лиц проходила перед глазами его в залах парламента, в палате суда, на шумных избирательных митингах, на торжественных заседаниях разных обществ, в тряских почтовых каретах, в захолустных гостиницах и трактирах. И какое множество этих лиц удалось ему увековечить в своих романах!
Одновременно с репортерством началась и литературная деятельность Диккенса. В 1833 году в декабрьской книжке «Old Monthly Magazine» появилось его первое печатное произведение – рассказ «A Dinner at Poplar Walk» («Обед в аллее тополей»), впоследствии перепечатанный под заглавием «Minns and His Cousin». Co страхом и трепетом опустил он свою рукопись в темный почтовый ящик в глубине двора и с невыразимым волнением увидел свой рассказ в печати. «Я должен был зайти в залу Вестминстера, – рассказывал он, – и некоторое время ходить по ней взад и вперед, так как глаза мои до того блистали радостью и гордостью, что не могли выносить уличного света, да и неловко было показывать их прохожим».
Вслед за первым рассказом в том же журнале появилось еще девять, подписанных именем Боз, в честь младшего, любимого брата Диккенса, которого домашние называли этим прозвищем.
В 1835 году редакция «Morning Chronicle» решила издавать вечернее приложение к газете, и редактор этого приложения, Гогард, попросил Диккенса дать ему небольшой рассказ для первого номера. Диккенс с удовольствием согласился и в то же время робко спросил, не пожелают ли издатели газеты принять от него целый ряд мелких очерков под одним общим заглавием и не сочтут ли они возможным платить ему сколько-нибудь за эти очерки, кроме его репортерского жалованья. Издатели ответили утвердительно на оба вопроса и увеличили его жалованье с пяти до семи гиней в неделю.
В 1836 году Диккенс собрал все свои мелкие рассказы в два тома и продал их за полторы тысячи рублей одному молодому издателю, который выпустил их в свет под заглавием «Очерки Боза. Изображение будничной жизни и будничных людей» («Sketches by Boz»). Маленькие книжки, снабженные привлекательными иллюстрациями, сразу приобрели симпатии публики и доставили известность молодому автору. В этих первых опытах пера Диккенса уже проглядывают все те достоинства, какими мы восхищаемся в его больших романах: здесь попадаются сцены неподражаемого юмора, трогательные описания, черты тонкой наблюдательности. Лондон является перед нами с его страданиями и радостями, с его грязью, нищетой, туманами и предрассудками; мы видим руку великого мастера, – но руку еще робкую, неопытную. Описания несколько суховаты, юмор временами груб, напыщенность нередко занимает место живого чувства.
1836 год имел важное значение в жизни Диккенса: в начале этого года он женился на мисс Катерине Гогард, старшей дочери редактора той самой «Вечерней хроники», в которой помещались его «Очерки». В этом же году он приобрел славу как писатель и мог вполне посвятить себя литературе, не заботясь о постороннем заработке.
Первое крупное произведение Диккенса, сразу завоевавшее ему и славу и материальное обеспечение, «Записки Пиквикского клуба» («The Posthumus Papers of the Pickwick Club»), начато им случайно, без строго обдуманного плана. Одна издательская фирма, «Чепман и Галль», задумала выпустить в свет серию карикатурных листков, изображающих положения разных охотников и спортсменов. Известный в то время карикатурист, Сеймур, должен был поставлять рисунки, а писать к ним текст редакторы хотели поручить «Бозу». Диккенс принял их предложение, но в значительно измененном виде: он согласился ежемесячно поставлять им около двух печатных листов текста, с тем чтобы Сеймур иллюстрировал его. В виде уступки первоначальному плану Пиквик явился председателем клуба, а Винкль – неудачливым спортсменом. Начиная писать знаменитые «Записки», Диккенс намеревался просто создать забавную книгу, в которой смешные картинки усиливали бы впечатление веселого текста. Но по мере того как он входил в роль своих героев, сживался с ними, перед ним раскрывались более серьезные стороны их характера. В первых главах мистер Пиквик является нам в несколько карикатурном виде ученого, «исследовавшего великие пруды Гамштета до самого источника их». Но мало-помалу характер его изменяется, и в конце концов мы видим перед собой человека со здравым умом и прекрасным сердцем, стоящего гораздо выше исследования Гамштетских прудов и тому подобных нелепостей. При описании сцен в тюрьме автор, очевидно, намеревался не просто вызвать смех, но и затронуть более глубокие струны человеческого сердца. Чем далее продвигался роман, тем яснее сознавал он силу своего творчества и свою обязанность не расходовать эту силу на простую потеху публики. И читающая публика сразу почувствовала, что перед ней произведение настоящего таланта. Скромные книжки, явившиеся без всяких широковещательных реклам, не обещавшие заинтересовать захватывающей фабулой романа, после четырех-пяти выпусков приобрели необыкновенную популярность, возраставшую с каждым месяцем.
Первый выпуск «Записок» разошелся в количестве четырех тысяч экземпляров, пятнадцатый – в количестве сорока с лишним тысяч. В магазинах выставлены были шляпы, трости, сигары и материи a la Пиквик, знакомые, встречаясь на улице, обсуждали приключения действующих лиц романа, точно происшествия из жизни близких знакомых. Люди всех возрастов, всех классов общества зачитывались «Пиквиком». Карлейль рассказывает, что один благочестивый священник пришел к умирающему больному и долго беседовал с ним, стараясь приготовить его к переходу в лучший мир. Ему казалось, что он достиг своей цели, как вдруг больной прошептал: «Новая книжка “Пиквика” выйдет через десять дней, – даст Бог, я все-таки проживу до тех пор и прочту ее!»
Период тяжелой борьбы за существование безвозвратно прошел для Диккенса. Перед ним открылась широкая дорога славы и материального достатка. Испытания, пережитые в ранней юности, закалили его характер, развили в нем твердую волю, страстную решимость не поддаваться обстоятельствам, а самому господствовать над ними. Пример отца, страдавшего и заставлявшего других страдать из-за легкомыслия и беспорядочности, послужил ему уроком на всю жизнь, и сам он всегда был образцом аккуратности, точности и порядка. «Если браться за дело, то надо делать его хорошо!» – говорил он обыкновенно и действительно исполнял не только добросовестно, но даже с каким-то увлечением, всякое дело, за какое брался. Самоуверенный, как все люди, «сами себя сделавшие», он считал, что силой воли может победить все препятствия, достигнуть всего, чего захочет, и очень не любил отступать от однажды принятого решения. Впрочем, излишняя самоуверенность и некоторое стремление подчинить окружающих своим вкусам и желаниям смягчались у него почти женской нежностью, чувствительностью, страстным исканием дружбы и симпатии. Сам он вполне сознавал свои недостатки и приписывал их главным образом влиянию несчастного детства. «Умоляю Вас, – писал он гораздо позже, в 1862 году, своему другу Форстеру, – вспомните все, что Вы знаете о моем детстве, и спросите себя: не естественно ли, что некоторые черты характера, образовавшиеся у меня тогда и сгладившиеся при счастливых обстоятельствах, снова появились в эти последние годы. Страдания прежнего времени породили болезненную обидчивость и подозрительность в полуголодном, полуодетом ребенке, и страдания последнего времени снова вызвали на свет эти черты».
В молодые годы, в годы «Пиквика» и начала блестящей литературной карьеры все, что могло быть несколько жесткого в характере Диккенса, вполне стушевывалось под влиянием счастья, неожиданного успеха, общей симпатии и поклонения его таланту. Все, кто знал его в то время, отзываются о нем как о человеке в высшей степени привлекательном, обаятельно действовавшем на окружающих. Здоровье его окрепло, он вовсе не походил на хилого ребенка, изнывавшего на складе ваксы: теперь это был молодой человек невысокого роста, но очень правильно сложенный, с легкой поступью, свободными манерами и раскованными движениями. Целая шапка роскошных каштановых кудрей покрывала его голову, ясные голубые глаза его светились веселым юмором, большой рот с полными губами добродушно улыбался. Все лицо его было необыкновенно выразительно, подвижно, фигура говорила о деятельной, энергичной натуре. «Он весь точно скован из стали», – отзывалась о нем г-жа Карлейль. «Какое удивительное лицо, – заметил один господин, в первый раз встретивший его в обществе, – в нем как будто соединены жизни и души пятидесяти человеческих существ!»
Глава III
Активная деятельность, – Материальное благосостояние. – Горе. – Правильная жизнь. – «Оливер Твист». – «Николас Никльби»
Диккенс всегда был неутомимым работником, способным отдавать всего себя делу, за которое брался. Неожиданный успех «Записок Пиквикского клуба» показал ему его собственные силы, его призвание, и он с жадностью набросился на литературную деятельность. В течение четырех лет он написал пять больших романов и, кроме того, несколько мелких произведений. Со своей стороны, издатели сразу поняли, как много выгоды мог принести им молодой писатель, так быстро завоевавший себе громадную популярность, и всеми силами подстрекали его писать как можно больше. В 1836 году, начав «Пиквика», Диккенс до конца парламентской сессии продолжал занимать место репортера; в том же году он написал памфлет по поводу строгого соблюдения воскресенья, маленькую комедию «Странный джентльмен» («The Strange Gentleman») и либретто комической оперы «Деревенские кокетки» («The Village Coquettes»). В 1837 году, не закончив еще «Пиквика», он составил на основании разных доставленных ему материалов биографию клоуна Гримальди, популярного в Англии в двадцатых годах, и заключил с издателем Бентлеем договор, по которому обязался редактировать ежемесячный журнал «Miscellanies» и написать для этого журнала роман. Фирма «Чепман и Галль», со своей стороны, настаивала, чтобы немедленно по окончании «Пиквика» он дал другой роман в таком же роде, выходящий точно так же небольшими иллюстрированными книжками.
Вместе с успехами на литературном поприще возрастало и материальное благосостояние Диккенса. В начале издания «Пиквика» ему предложили за каждый выпуск по сто сорок рублей, и он находил это предложение вполне выгодным, особенно когда издатели согласились заплатить ему вперед за два выпуска: благодаря этим деньгам он смог жениться на страстно любимой девушке. По всей вероятности, жизнь его в то время сильно походила на жизнь Тома Траддлеса из «Дэвида Копперфилда». Он, так же как Траддлес, остался с молодой женой на своей холостяцкой квартире и, так же как Траддлес, должен был из своих заработков помогать семье, только не жениной, а своей собственной; наконец, в его доме, так же как в доме добряка Траддлеса, постоянно гостила какая-нибудь из своячениц. Когда успех «Пиквика» стал очевиден, издатели постыдились оплачивать его так скудно и стали присылать автору добавочную плату, составившую за все выпуски около двадцати пяти тысяч рублей. На новый роман заключено было соглашение уже на совершенно иных основаниях: издатели обязались уплатить за него тридцать тысяч рублей и пользоваться правом издания в течение пяти лет, а после этого срока роман становился собственностью автора. Бентлей также вскоре значительно увеличил вознаграждение, которое обязался было платить «молодому писателю». Издатель Макрон, купивший «Очерки Боза» за полторы тысячи рублей, казавшиеся Диккенсу целым состоянием в начале 1834 года, вздумал через год сделать второе издание их в форме ежемесячных книжек, – но тогда Диккенс уже не мог допустить такой эксплуатации своего имени и после долгих неприятных переговоров выкупил «Очерки» за двадцать тысяч рублей. Помощником и поверенным Диккенса при всех его сделках с издателями и книгопродавцами являлся Джон Форстер – честный, правдивый, практичный человек, с которым Диккенс познакомился в 1836 году и с которым его скоро связала самая тесная дружба, окончившаяся только со смертью романиста. Старший по возрасту, гораздо более благоразумный и осторожный в житейских делах, Форстер был бесценным советником для молодого писателя, легко поддававшегося увлечениям и склонного всякое свое намерение быстро приводить в исполнение. Советы Форстера касались не одних только практических вопросов. С первых выпусков «Оливера Твиста» у Диккенса вошло в обыкновение, прежде чем отдавать в печать свои произведения, прочитывать их своему другу и обсуждать вместе с ним судьбу того или другого героя. Всякое практическое замечание Форстера с благодарностью принималось им, но нельзя не заметить, что Форстер гораздо больше сочувствовал и восхищался, чем критиковал.
С увеличением денежных средств Диккенс постепенно улучшал и свою домашнюю обстановку. В начале 1837 года, после рождения старшего сына, он перебрался из своей тесной холостяцкой квартирки в гораздо более просторную на Даути-стрит. В этой квартире Диккенса постигло первое серьезное горе. Там умерла почти скоропостижно младшая сестра его жены, семнадцатилетняя Мери Гогард. Трудно предположить, чтобы романист, всего за полтора года перед тем женившийся по любви, чувствовал страсть к молоденькой девушке, почти ребенку, жившему в его доме, но несомненно, что его соединяла с нею более чем братская привязанность. Смерть ее так поразила его, что он бросил все свои литературные работы и на несколько лет уехал из Лондона. Он хранил память о Мери в течение всей своей жизни. Ее образ стоял перед ним, когда он создавал Нелли в «Лавке древностей»; в Италии он видел ее в своих мечтах, в Америке думал о ней при шуме Ниагары. Она представлялась ему идеалом женственной прелести, невинной чистоты, нежным, полураспустившимся цветком, слишком рано скошенным холодной рукой смерти.
Чарльз Диккенс.
Фотография 1860 г.
В период жизни на Даути-стрит Диккенс установил себе распорядок дня, которому с тех пор следовал с неизменным постоянством. Работал он обыкновенно утром между первым и вторым завтраком; иногда только, когда накапливалась спешная работа, как было в первые годы его литературной деятельности, у него случались, как он выражался, «двойные приливы», и он сидел за письменным столом поздней ночью. Вообще же он, как Гёте, находил, что в утренние часы мысль свежее и мозг действует более правильно. Отдыхом от занятий служили ему длинные прогулки пешком и верхом. Пройти миль двадцать-тридцать для него ничего не стоило. Не было в Лондоне улицы или переулка, которые бы он не исходил десятки раз взад и вперед во все часы дня, во всякую погоду. Особенно любил он гулять в сумерках. Темнота, окутывавшая город, имела для него своеобразное обаяние. Наслаждаясь чудными видами Генуи, он вздыхал по мосту Ватерлоо и готов был отдать всю прелесть итальянской жизни за право бродить по нему в восемь часов вечера. Нечего и говорить о том, какое значение имели эти прогулки для работ Диккенса. Человек, умеющий смотреть, едва ли где-нибудь найдет сцену, на которой разыгрывается столько жизненных драм, как на улицах Лондона, а Диккенс был именно человек, умевший смотреть. «Он видит десять вещей там, где для обыкновенного человека только две!» – говорили про него знакомые.
«Оливер Твист» был первым настоящим романом Диккенса, романом с завязкой и развязкой. В «Пиквике» мы видим ряд сцен, ряд приключений часто случайных, введенных в рассказ без строго обдуманной цели. В «Оливере» все события и лица группируются в стройном порядке вокруг главного героя. Этот герой – ребенок, вскормленный рабочим домом и приютом для подкидышей, брошенный на произвол сначала грубого мастера, а потом целой шайки воров и грабителей. Многое можно возразить против фабулы романа, против искусственности некоторых характеров – или слишком добродетельных, или непомерно порочных, – но то теплое, гуманное чувство, которым проникнут весь рассказ, заставляет забывать недостатки его построения. Читатели, от души хохотавшие над чудачествами героев «Пиквикского клуба», умилялись теперь над несчастьями маленького Оливера, проникались негодованием не только к его мучителям, но и к тем общественным условиям, которые порождают тысячи таких Оливеров. Этим романом начинается ряд произведений, где Диккенс является не просто остроумным юмористом, неподражаемым живописцем своеобразных эксцентричностей отдельных лиц из разных слоев английского общества, но и едким обличителем общественных пороков, недостатков общественных учреждений.
«Оливер Твист» еще не был закончен, когда Диккенс начал свой третий большой роман «Николас Никльби» («The Life and Adventures of Nicholas Nickleby»). С самого первого выпуска роман этот имел громадный успех среди читающей публики. Добродушно-глуповатая, непрактичная миссис Никльби и ее дети, идеалисты, незнакомые с темными сторонами жизни, сразу завоевали общие симпатии; люди, которые в жизни стояли по колено в грязи и охотно забрасывали этой грязью ближних, с напряженным интересом следили за судьбой двух молодых существ, вышедших на тяжелую борьбу за существование без всякого оружия житейского опыта и житейской ловкости, в невинном убеждении, что зло должно быть побеждено, а добро восторжествовать. Интерес еще более возрос, когда появились так называемые «дешевые школы». Это были своеобразные учреждения, ютившиеся почему-то преимущественно в Йоркшире. Бессовестные аферисты рассылали многообещающие объявления, а родители или опекуны, почему-либо желавшие держать детей подальше от глаз, не трудились проверять правдивость этих объявлений и сдавали мальчиков с рук на руки якобы воспитателям, которые увозили их с собой в деревню и там делали с ними что хотели. Диккенс еще в детстве слышал рассказы о возмутительном содержании йоркширских «школ»; рассказы эти оживились в его памяти в 1836 году на судебном разбирательстве одного дела, в котором отец жаловался на истязание сына, и он решил сам посетить и осмотреть пресловутые «школы». Он отправился туда с одним своим приятелем-художником, и действительность превзошла самые мрачные их ожидания. Не раз после этого путешествия в ночном кошмаре стояли перед Диккенсом образы несчастных жертв разных сквирсов, и он ополчился в их защиту единственным доступным ему орудием – пером.
Талант помог ему достигнуть цели: яркое изображение йоркширских «школ» в «Николасе Никльби» возбудило общественное негодование против этих безобразных учреждений, и вскоре они исчезли. Насколько правдивы картины, изображаемые Диккенсом, видно по тому, что во все время издания романа его засыпали письмами со всех сторон. «Многие йоркширские учителя, – рассказывает он, – выражали автору свое возмущение тем, что он с них списал своего Сквирса. Один из этих негодяев советовался даже с адвокатами, нельзя ли ему возбудить судебное преследование за диффамацию [публичное распространение сведений, порочащих кого-либо]. Другой намеревался ехать в Лондон убить своего обличителя. Третий вспомнил, что несколько месяцев тому назад к нему приходили два господина: один с ним разговаривал, другой рисовал его портрет, и хотя портрет вышел нисколько не похож – у него оба глаза целы, а Сквирс одноглазый, – но все соседи и друзья тотчас узнали его, вероятно, вследствие нравственного сходства». С другой стороны, читатели настолько живо интересовались судьбой действующих лиц романа, настолько сживались с ними и проникались симпатией к ним, что беспрестанно обращались к автору с просьбой то выдать замуж героиню, то сохранить жизнь бедному Смайку.
«Николас Никльби» выходил, как и «Записки Пиквикского клуба», небольшими ежемесячными книжками с иллюстрациями, начиная с апреля 1838 по октябрь 1839 года. Одновременно Диккенс вел «Оливера Твиста» в редактируемом им журнале «Miscellanies». Кроме того, он заключил с владельцем этого журнала договор, по которому обязался немедленно по окончании «Оливера» начать новый роман. Но вскоре опыт показал ему, что такая активная работа слишком утомительна. Кроме утренних часов, ему приходилось просиживать с пером в руке до поздней ночи, все мысли его заняты были судьбой того или другого героя – а в это время его ждали корректурные листы или рукописи для журнала. Главное, он не мог относиться с холодной объективностью к созданиям своей фантазии, это были для него живые люди. Сидя один в комнате, он громко хохотал над их комическими приключениями или обливался слезами при их несчастьях, – понятно, насколько такое нервное напряжение должно было утомлять его! К началу 1839 года утомление это достигло такой степени, что Диккенс решил уничтожить легкомысленно заключенный договор с издателем; он прямо объявил ему, что должен иметь отдых и что раньше как через полгода не примется за новый роман.
Издатель «Miscellanies», не желая лишиться выгодного сотрудничества с молодым автором, согласился не только на требуемую отсрочку, но и на передачу редактирования журнала другому лицу. Диккенс мог спокойно заканчивать «Никльби», не смущаясь «грозным призраком нового романа», и затем вполне отдохнуть от работы в кругу семьи и добрых друзей.
Глава IV
Дружеский кружок. – Веселое времяпрепровождение. – Безумная страсть. – Газетные «утки». – «Часы мистера Гумфри». – «Лавка древностей». – «Барнаби Рудж». – Ворон. – Путешествие в Шотландию
Романы Диккенса продавались в таком громадном количестве экземпляров, что, несмотря на значительные барыши издателей, давали и автору возможность устроить с полным комфортом свою жизнь и жизнь своих близких. Он нанял хорошенький коттедж недалеко от Лондона в живописной сельской местности, снабдил его всем необходимым и поселил в нем своих родителей. Сам же романист с семьей занял красивый дом с большим садом на Девонширской террасе против Реджент-парка. На лето он обыкновенно выезжал с семьей на берег моря или куда-нибудь в деревню.
В это время вокруг него составился дружеский кружок из литераторов, адвокатов, ученых, художников, актеров и музыкантов. Поэты Гуд и Вальтер Лендор, художник-портретист Меклиз, известный карикатурист Каттермюль, веселый собеседник и автор мрачных романов Гарисон Айнсворт, адвокаты Тальфурд, Фонблан, Елиотсон, Сидней Смит, знаменитый актер и директор Дрюриленского театра Макриеди собирались на веселые беседы в гостиной Диккенса. Ни малейшая зависть, ни малейшее чувство соперничества не омрачали его отношения к лучшим романистам того времени: Бульвер и Теккерей были в числе его друзей, он искренне восхищался первыми романами Элиота, с Уилки Коллинзом его соединяла самая тесная приязнь.
В обществе Диккенс был человеком в высшей степени приятным: он умел придавать привлекательность самому пустому разговору; какой-нибудь вычитанный им анекдот, случайно подслушанный разговор, сценка, подмеченная на улице, – все в его пересказе являлось остроумным, смешным, привлекательным. Он способен был предаваться веселым забавам с таким же увлечением, с каким предавался серьезной работе. Летом на даче у него постоянно гостили родные и молодые друзья; они устраивали разные атлетические упражнения, игры в мяч и шары, стрельбу в цель, метание диска и тому подобное. Диккенс увлекался этими упражнениями и гордился победами в них не меньше, чем своими литературными успехами.
В начале 1840 года, во время бракосочетания королевы Виктории, он поверг в величайшее недоумение одного из своих друзей, сообщив ему письмом, что безнадежно влюблен в королеву. «Я окончательно погибший человек, – писал он, – я ничего не могу делать! Я перечитывал “Оливера”, “Пиквика” и “Никльби”, чтобы собрать свои мысли и приготовиться к новой работе, – все напрасно: сердце мое в Виндзоре, летит за милой. Присутствие жены мучит меня, мне тяжело видеть родных, я ненавижу свой дом. Я не знаю, что делать: не утопиться ли мне в канале Регента, не зарезаться ли бритвой у себя в комнате, не отравиться ли за обедом у миссис X, не повеситься ли на грушевом дереве в саду, не уморить ли себя голодом, не велеть ли открыть себе кровь и сорвать перевязки, не броситься ли под экипаж, не убить ли Чепмана и Галля и стать великим в истории (тогда она узнает обо мне, может быть, даже подпишет мой приговор), не сделаться ли чартистом, стать во главе заговорщиков, напасть на дворец и спасти ее собственными руками – одним словом, стать чем-нибудь, только не тем, что я есть, сделать что-нибудь не то, что я делаю». Фантазия представляться влюбленным в королеву продолжалась у Диккенса целый месяц. Он и его два друга, Форстер и Меклиз, раздували эту фантазию до чудовищных размеров, строили на основании ее самые нелепые планы и приводили в полное недоумение присутствовавших, не посвященных в дело и не знавших – принимать ее в шутку или всерьез, тем более что сам Диккенс с неподражаемым искусством изображал влюбленного, доведенного несчастной страстью до полного отчаяния.
Может быть, именно эта или другая подобная шутка подала повод толкам, распространившимся в прессе, что Диккенс помешался и уже отправлен в дом умалишенных. Некоторые органы печати, с самого начала недоверчиво относившиеся к его успеху, находившие, что он исчерпал себя в «Пиквике», «что он с треском взлетел наверх, как ракета, и упадет вниз, как палка», прибавляли, что умопомешательство вызвано не столько усиленной работой, сколько разгульной жизнью. Ходили слухи, что он сильно пьет, изменяет жене, знается с безнравственными кутилами, проводит большую часть времени в разных лондонских трущобах. Диккенс относился совершенно равнодушно ко всем этим выдумкам. «Моим “доброжелателям” мужского и женского пола, – пишет он в предисловии к одному из своих изданий, – распустившим слух, что я сошел с ума, будет приятно узнать, что слух этот быстро распространился и сделался предметом многочисленных оживленных споров. В моем сумасшествии никто не сомневается, это считается фактом доказанным, спорят только о том, в какую больницу меня свезли. Так как эта история возмущает некоторые добрые души, то я считаю своей обязанностью заявить, что бедный безумец узнал о ней у себя дома, в кругу своей семьи, и что подробности о его интимной жизни дали повод к бесконечному веселью, к бесчисленным шуткам и остротам его друзей, – короче, говоря словами векфилдского священника, я не знаю, стали ли мы остроумнее после этого инцидента, но хохот раздается у нас теперь еще чаще прежнего».
Вскоре после этой выдумки в городе и в печати появилась другая: утверждали, что Диккенс принял католичество, – и католические священники засыпали его письмами с просьбами о вспомоществовании или для себя лично, или для своих церквей. Вообще, просительные письма приходили к нему в громадном количестве и от частных лиц, и от разных благотворительных учреждений. Он щедро раздавал деньги направо и налево и сам первый добродушно смеялся над собой, когда узнавал, что был жертвой какого-нибудь ловкого обманщика.
Между тем литературные работы Диккенса не прерывались. Летом 1839 года он написал для Ковент-Гарденского театра небольшую пьесу, которую впоследствии развил в рассказ «Фонарщик» («Lamplighter»), помещенный в сборнике, изданном им в пользу вдовы Макрона, первого издателя «Очерков Боза»; осенью, тотчас по окончании «Николаса Никльби», он принялся за новый роман, обещанный для журнала «Miscellanies», – «Барнаби Рудж». Роман этот трудно продвигался вперед, и Диккенс задумал новое литературное предприятие: еженедельный иллюстрированный журнал, который состоял бы из мелких очерков, рассказов, сатирических обозрений явлений жизни общественной, парламентской и судебной, из описаний прошлого, настоящего и будущего Лондона. Часть этого журнала он брался писать сам, а остальная должна была состоять из произведений случайных сотрудников под его редакцией. Чепман и Галль, весьма дорожившие таким автором, как Диккенс, с полной готовностью взялись быть издателями нового журнала, и он начал выходить в свет с апреля 1840 года под заглавием «Часы мистера Гумфри» («Mister Humphrey’s Clock»). Происхождение этого несколько странного заглавия объясняется тем, что Диккенс хотел придать некоторую искусственную связь отдельным очеркам и рассказам. В первом номере журнала он дает описание небольшого клуба или кружка лиц, которые сходятся в определенные дни и занимают друг друга чтением разных рассказов и очерков. Председатель клуба, мистер Гумфри, одинокий старик, необыкновенно дорожит большими стенными часами, которые своим однообразным тиканьем нарушают тишину его квартиры; в футляре старомодных часов он хранит старые рукописи, и чтение этих рукописей должно занять в течение многих вечеров его приятелей, которые из уважения к любимой вещи своего друга называют и свой клуб «Часы мистера Гумфри». Новое издание поглощало все мысли Диккенса. Сначала успех превзошел его ожидания. Первый номер разошелся в количестве семьдесят тысяч экземпляров. Но вскоре публика, надеявшаяся получить от своего любимого автора произведение вроде «Пиквика» или «Никльби», не находя в «Часах» целого большого романа, охладела к журналу, и спрос на его номера стал постоянно сокращаться. Диккенс и сам скоро разочаровался в своем предприятии: сотрудников, на которых он рассчитывал, не появлялось, а наполнять одному еженедельный журнал разнообразным интересным материалом оказывалось слишком трудно. Кроме того, когда он составлял один из первых номеров журнала, ему пришел в голову небольшой рассказ из жизни девочки, и вскоре рассказ этот окончательно увлек его. Чем больше Диккенс обдумывал его, тем он больше разрастался в его воображении и наконец принял форму длинного романа под названием «Лавка древностей» («The Old Curiosity Shop»), который заполнил собой «Часы» и вытеснил из этого журнала все мелкие статьи.
Всю осень и зиму 1840 года Диккенс занят был этим новым произведением; в письмах к своему другу Форстеру он говорит о разных действующих лицах романа, как о своих друзьях и близких знакомых, но особенно часто, с особенною нежностью останавливается он на образе маленькой Нелли. При описании ее перед ним, очевидно, стояло воспоминание о его любимой свояченице Мери, и он снова переживал всю горечь ее ранней смерти. «Вы не можете себе представить, – говорит он в одном из своих писем, – как я устал после вчерашней работы. Я лег спать совсем разбитый и подавленный. Всю ночь девочка преследовала меня, и я проснулся сегодня, нисколько не отдохнув, не освежившись сном». Он долго не решался приступить к описанию смерти Нелли. «Я надеюсь, что эта часть удастся мне, – писал он Форстеру, – но я самый несчастный из несчастных; она бросает мрачную тень на всю мою жизнь. Я боюсь подойти к этому месту, больше чем Кит, больше чем м-р Гарланд, больше чем Одинокий Джентльмен. Я долго не оправлюсь после этого. Никто не будет так грустить о ней, как я. Я невыразимо страдаю! Старые раны болят, как только я начинаю думать о том, что должен сделать. Мне представляется, будто дорогая Мери умерла только вчера». Похоронив Нелли, он вышел из своей комнаты с опухшими от слез глазами, точно проводил на кладбище близкого друга. «Я сидел сегодня ночью до четырех часов и закончил историю, – пишет он, приготовив к печати последний выпуск “Лавки древностей”. – Мне очень грустно, что приходится навеки расстаться со всеми этими людьми, мне кажется, я никогда так не привяжусь к другим действующим лицам».
Роман, написанный с таким глубоким, неподдельным чувством, не мог не произвести сильного впечатления на читателей. И действительно, ни одно из произведений Диккенса не пользовалось большим успехом и по эту, и по ту сторону океана. Масса слез проливалась над судьбой маленькой Нелли и в Англии, и в Америке. Гуд, автор «Песни о рубашке», посвятил ей стихотворение; Джефри, суровый судья, издатель «Эдинбургского обозрения», плакал над ее могилой; молодой поэт Лендор ставил ее наравне с Дездемоной и Джульеттой; позднее Брет Гарт описал в прелестном стихотворении на смерть Диккенса, как суровые золотоискатели Калифорнии забывают свои труды и ссоры, читая ее историю при свете костра, в дикой пустыне, и как под влиянием ее чистого образа смягчаются их грубые сердца.
Издатель Бентлей по собственному почину освободил Диккенса от тяготившего его обязательства поставить в «Miscellanies» новый роман, и по окончании «Лавки древностей» тот начал печатать в «Часах мистера Гумфри» давно начатый роман «Барнаби Рудж». В этом романе сцена переносится из современной жизни, столь хорошо знакомой автору, в эпоху конца XVIII века, когда жестокие наказания считались единственным средством против преступлений, вызываемых нищетою и невежеством народа. Правосудие дремало, когда дело шло о предупреждении зла, – но свирепствовало над несчастными жертвами, попавшими ему в руки. Палач не отдыхал, виселицы были обыденным явлением, народ, страдавший от крайней нищеты, зараженный религиозным фанатизмом, поднимал бунты, которые потоплялись в крови их участников. Один из таких бунтов описан Диккенсом в «Барнаби Рудж». Он так увлекся изображением волнения народных масс, что под конец почти забыл тех лиц, которые являются в первой части романа. В двух своих исторических романах «Барнаби Рудж» и «Повесть о двух городах» автор является гораздо меньше «Диккенсом», чем в своих произведениях из современной жизни. Присущие ему черты тонкого юмора проглядывают лишь мельком, изредка, среди сцен, полных трагизма, переходящего иногда в мелодраматизм.
Одно из действующих лиц «Барнаби» заслуживает внимания своей оригинальностью: это ворон Грип, постоянный спутник дурачка Барнаби. Диккенс говорит, что списал его со своего собственного ворона, но портрет, во всяком случае, сильно приукрашен, так как Грип является настоящим мудрецом. Диккенс, любивший вообще всех домашних животных, питал какое-то странное пристрастие к этой породе птиц. В его доме на Девонширской террасе жил и воспитывался один ворон за другим, и в его переписке мы находим трагикомическое описание кончины одного из этих любимцев.
«Я должен сообщить Вам грустную, потрясающую новость, – писал он, – мы лишились нашего Ворона. Он скончался сегодня, в начале первого. Он хворал несколько дней, но я не придавал этому серьезного значения, думая, что все это следствие того большого куска белой краски, который он съел летом. Вчера вечером ему стало настолько худо, что я послал нарочного за его врачом, который поспешил приехать и прописал ему прием касторового масла. Под влиянием лекарства больной оправился настолько, что в восемь часов в состоянии был укусить Топпинга (грума). Ночь он провел спокойно, утром чувствовал себя с виду хорошо; принял по предписанию доктора еще порцию лекарства и с удовольствием покушал горячей каши. Около одиннадцати часов ему опять стало так дурно, что мы обвязали молоток у дверей конюшни. В половине двенадцатого он заговорил сам с собой о лошади и о семействе Топпинга и произнес несколько непонятных слов, вероятно, относившихся или к его близкому концу, или к оставляемому им имуществу; имущество это состоит из мелких монет, которые он зарывал в разных частях сада. Когда часы пробили двенадцать, ворон заволновался, прошелся раза два-три по конюшне, пытался каркнуть, зашатался, вскрикнул: “Голля, старуха!” и – скончался. Во все время болезни он выказывал удивительное спокойствие, терпение и самообладание. Мне очень жаль, что я не предвидел близкого конца его и не выслушал его последних распоряжений. Кетти (миссис Диккенс) здорова, но, как Вы можете себе представить, очень огорчена. Дети, напротив, радуются: он, видите ли, щипал их за ноги, – но ведь это делалось в шутку!»
Этот ворон, кончина которого так огорчила романиста, благодаря «Барнаби Руджу» стал знаком всей читающей Англии. После смерти Диккенса распродавались с аукциона некоторые картины и предметы искусства, принадлежавшие ему. «Необыкновенное волнение, – рассказывает один очевидец в “Chambers Journal”, – овладело всеми нами, когда на стол поставили чучело ворона. Перед нами была любимая птица великого человека – Грип, Грип Барнаби Руджа и целого мира, птица, которую Диккенс ласкал и кормил своими руками, которая стала героем одного из его произведений. Наверное, мы не больше взволновались бы, если бы нам показали набальзамированного Сэмюэла Уэллера. Со всех сторон раздались восторженные рукоплескания. Все кричали: “Грип! Грип!”, точно бедная птица могла слышать, вспоминали его любимые выражения. “Знаменитый Грип!” – “Пятьсот рублей!” – “Шестьсот!” – “Восемьсот пятьдесят!” – “Тысяча!” (Гром рукоплесканий). Наконец, среди шума и криков, его покупают за тысячу двести рублей. “Кто купил? Имя!” – кричат со всех сторон. Оказалось, что ворон приобретен естественно-историческим музеем, и на всех лицах выразилось разочарование».
Летом 1841 года Диккенс совершил вместе с женой путешествие по Шотландии. Издатель «Эдинбургского обозрения», мистер Джефри, пригласил его посетить Эдинбург от имени своих сограждан, желавших публично выразить уважение его великому таланту. Прием, оказанный ему шотландцами, может быть назван поистине триумфальным. Комнаты, занятые им в отеле, буквально осаждались посетителями, жаждавшими счастья быть представленными знаменитому романисту. Город Эдинбург преподнес ему диплом на право гражданства, в его честь был дан большой обед, на котором присутствовало более трехсот человек. «Странно было видеть мои темные кудри среди стольких седых голов, – пишет Диккенс, – и многие из присутствовавших заметили эту странность». Приглашения на обеды, на вечера, в ложи театра сыпались на него со всех сторон, и ему почти тайком пришлось уехать от своих гостеприимных поклонников, чтобы совершить небольшое путешествие по Шотландии, манившей его красотами своей живописной природы и теми историческими и легендарными воспоминаниями, которые связаны с разными ее уголками.
Глава V
Путешествие в Америку. – Торжественные встречи и овации. – Первые впечатления. – Разочарование. – Литературная собственность. – Тюрьмы. – Невольничество. – Возвращение
В Диккенсе странным образом соединялась любовь к семейной жизни, к родному дому, к тесному кружку близких друзей со страстью к путешествиям, к перемене мест. Как только материальные средства его улучшились настолько, что он мог устраивать жизнь по своему вкусу, он стал каждый год предпринимать небольшие поездки по различным местам Англии. «Нет на земле места лучше родного дома, – писал он Форстеру из Эдинбурга вслед за рассказом о торжественном приеме, оказанном ему. – Я благодарю Бога за то, что он наделил меня спокойным духом и сердцем, которое не может вместить многих лиц. Я вздыхаю по Девонширской террасе, по нашим играм в волан, мне хочется обедать в блузе с Вами и Мэком [20 - Художником Мэклизом. – Примеч. авт.]». И несмотря на это, вернувшись из Шотландии, он тотчас же стал мечтать о другом, еще более далеком путешествии. Вашингтон Ирвинг писал ему о той популярности, какой пользуются его романы в Америке, и звал его лично в этом убедиться. Диккенса неудержимо потянуло за океан. С помощью Форстера ему удалось заключить очень выгодный договор с издателями, которые соглашались печатать новый обещанный им роман в той же форме, в какой выходил «Пиквик», и при этом давали ему отсрочку на год, обязуясь в течение этого года уплачивать по полторы тысячи рублей в месяц, а в течение того года, когда будет писаться роман, – по две тысячи рублей в месяц. Кроме того, они брались издавать все те заметки и письма, которые он приготовит к печати во время путешествия. Добрые знакомые взяли к себе его детей (двух мальчиков и двух девочек, сверстников его четырех больших романов), которые были еще слишком малы для путешествия за океан, и в январе 1842 года он вместе с женой сел на пароход. Море, обыкновенно бурное в это время года, встретило их далеко не гостеприимно. Сильная качка продержала их в постели большую часть пути, им пришлось перенести страшную бурю, едва не разбившую пароход. Но все неудобства и опасности пути были забыты, как только они ступили на берег Америки. Если в Эдинбурге Диккенса встречали с княжескими почестями, то в Соединенных Штатах ему приготовили прием, достойный победителя-триумфатора. Со времен Лафайета никого не приветствовали Штаты с таким единодушным восторгом. Очевидно, он пользовался среди американцев еще большей популярностью, чем среди англичан. Они не менее своих заатлантических собратьев пленялись чертами гуманности, сердечности, человеколюбия, отличающими его произведения, но, кроме того, они находили в них под маской юмора протест против темных сторон английской действительности. «Вы преклоняетесь перед титулами, перед военными героями и миллионерами, – говорили на все лады главнейшие американские газеты, – вы раздаете овации королям и победителям, – а мы, граждане Нового Света, устраиваем торжественную встречу молодому человеку, прославившемуся исключительно своим талантом и добрым сердцем, мы хотим показать вам, что считаем этот талант, эти добрые чувства более достойными славы, чем происхождение, богатство, титул или военные заслуги».
Начало овациям, сопровождавшим Диккенса во все время его путешествия, было положено в Галифаксе, первом городе, где он высадился на берег. Толпы народа приветствовали его на улице, председатель Народного собрания лично приехал в карете за ним и его женой, представил его губернатору и привез в заседание собрания, где для него было приготовлено почетное кресло. Из Бостона Диккенс писал Форстеру: «Как могу я рассказать Вам все, что происходило здесь с самого первого дня нашего приезда? Как могу я дать Вам малейшее понятие о приеме, ожидавшем нас, о массе лиц, которые целый день теснятся около нас, о народе, который собирается на улицах, когда я куда-нибудь иду, о криках и рукоплесканиях в театре, о стихотворениях, приветственных письмах, всевозможных восхвалениях, бесконечных балах, обедах, собраниях? Я не в силах описать Вам все эти восторженные овации, все волнение, охватившее страну! Ко мне являлись депутации с Дальнего Запада, приехавшие за двадцать тысяч миль; депутации от озер, от рек, из девственных лесов, из бревенчатых хижин, из городов, факторий, деревень, поселений. Правительственные учреждения почти всех Штатов обращаются ко мне с письмами, я получаю адреса от университетов, от конгресса, от сената, от всевозможных частных и общественных корпораций».
Город Бостон устроил в его честь большой торжественный обед, на который, несмотря на очень высокую цену, подписалось более ста пятидесяти человек. Город Нью-Йорк дал также обед, на котором присутствовал цвет американской интеллигенции, и парадный бал, о котором Диккенс пишет: «В четверть десятого Дэвид Кольден и генерал Моррис явились к нам в комнаты: первый в полном бальном костюме, второй в генеральской форме. Генерал предложил руку Кетти, Кольден взял под руку меня, и мы направились к карете, ожидавшей нас у подъезда, чтобы везти в театр. Огромная толпа окружала подъезд и приветствовала нас шумными криками. Зрелище, представившееся нам при входе в театр, было поразительно: три тысячи человек в парадных костюмах наполняли залу; весь театр был великолепно декорирован; свет, блеск, пестрота, шум, рукоплескания – выше всяких описаний. Мэр и прочие должностные лица встретили нас в центральной ложе, и затем мы дважды торжественно обошли всю огромную танцевальную залу, чтобы показаться всем присутствовавшим».
«Когда я выхожу на улицу, – говорит он в другом письме из того же города, – за мной следует толпа. Когда я остаюсь дома, ко мне является столько посетителей, что мои комнаты превращаются в базар. Когда я иду с приятелем осмотреть какое-нибудь общественное учреждение, директора его встречают меня во дворе и обращаются ко мне с длинными речами. Когда я принимаю чье-нибудь приглашение на вечер, меня немедленно окружает такая толпа гостей, что я задыхаюсь. На обедах мне приходится говорить со всеми обо всем. В церкви народ теснится около моей скамьи, и священники в своих проповедях обращаются ко мне. В вагонах железной дороги даже кондуктора не могут не заговаривать со мной. На станциях, если я выйду выпить стакан воды, сотни зрителей собираются смотреть, как я открываю рот и глотаю».
Мелкие города не отставали от больших в чествовании романиста. Каждый из них считал за счастье, если он соглашался провести в нем несколько дней, всюду устраивались ему торжественные встречи, обеды, вечера, ночные серенады, всюду говорились речи, всюду масса народа осаждала его комнаты, чтобы только взглянуть на него, пожать ему руку.
Этот взрыв народного энтузиазма, вызванный исключительно поклонением его таланту, не мог не возбудить чувства горделивой радости в сердце молодого писателя. Под влиянием этого чувства его первые впечатления от американской жизни оказываются самыми розовыми. Он находит, что бостонские женщины очень хороши собой, что американцы отличаются добродушием и услужливостью, что у рабочих в Америке гораздо лучшее положение, чем в Европе, и что нищенства не существует в больших городах Нового Света. Благотворительные учреждения Бостона заслужили его полное одобрение. Он с большим чувством описывает институт слепых, городскую богадельню, детский приют, больницу и дом умалишенных, находя, что в основе управления всеми этими заведениями лежит чувство уважения к человеческому достоинству бедняка, вполне отсутствующее во всех благотворительных учреждениях Англии.
Благодушное отношение Диккенса к американскому народу продолжалось недолго: юмор был слишком присущ его натуре, чтобы он не мог не поразиться множеству странных и смешных черт в характере, манерах, способе общения своих американских поклонников. Их привычка постоянно жевать табак и плеваться возмущала его, в письмах к друзьям он подсмеивался над их костюмами и говором, наполненным местными идиомами; та бесцеремонная навязчивость, с какой они искали его знакомства, представлялась ему крайне неделикатной; хвастливость их газетных статей раздражала его. Кроме того, с самых первых дней его пребывания в Америке обнаружилась серьезная причина столкновения между ним и многими из представителей американского книжного дела. Диккенса, как и прочих английских писателей, возмущала та бесцеремонность, с какой американские издатели относились к их литературной собственности. Каждая английская книга преспокойно перепечатывалась в Америке в любом количестве экземпляров и продавалась без ведома автора или ее собственника в Англии. Издания выходили дешевле английских и причиняли громадный ущерб английской книжной торговле. Диккенс воспользовался тем, что на обедах в его честь присутствовали как члены законодательных собраний, так и представители печати, и поднял вопрос о необходимости закона, регулирующего права литературной собственности.
«Я говорил об этом в Бостоне, говорил и в Гартфорде, – пишет он. – Друзья мои были поражены моей смелостью. Я, чужой, одинокий человек в Америке, осмеливаюсь заявить американцам, что есть пункт, в котором они поступают несправедливо и с нами, и со своими согражданами, – эта мысль отнимала язык у самых смелых! Вашингтон Ирвинг, Прескот, Гоффман, Бриан – все здешние писатели согласны со мной, но никто не смеет поднять голос и пожаловаться на варварское состояние законодательства. После моей речи в Гартфорде поднялся такой шум, какого англичане не могут себе и представить. На меня посыпались анонимные письма, словесные увещания, газетные нападки, в которых говорилось, что Кольт (известный убийца. – Авт.) – ангел сравнительно со мной, уверения, что я не джентльмен, а продажный негодяй и прочее. Комитет, устраивающий обед в Нью-Йорке, умолял меня не касаться этого предмета, хотя все они согласны, что я прав. Я отвечал, что непременно коснусь, что никто не может остановить меня, что стыд падает на их голову, а не на мою, и что так как я буду говорить об этом вопросе, когда вернусь домой, то считаю невозможным молчать здесь».
И он действительно снова поднял в своей застольной речи вопрос о необходимости охраны прав литературной собственности. Лучшая часть американской прессы поддержала его, вопрос был даже внесен в следующую сессию законодательного собрания, но большинство высказалось против проекта нового закона, и американцы продолжали безвозмездно пользоваться плодами европейской литературы. По мнению Диккенса, два мотива заставляли американцев противиться введению этого закона: во-первых, национальное стремление надуть человека при всякой торговой сделке: «Ворон не так радуется куску украденного мяса, как американец возможности прочесть английскую книгу, ничего не заплатив за нее»; во-вторых, национальная гордость: американцы уверены, что всякий автор вполне вознагражден за свой труд тем, что они, свободные, образованные, независимые американцы, читают и хвалят его произведения. «Я пробовал говорить им, что таким путем они лишают себя возможности иметь свою собственную литературу, и мне везде (кроме Бостона) отвечали: «Нам она и не нужна. Зачем нам платить за нее деньги, когда мы можем иметь ее задаром. Наш народ, сэр, не думает о поэзии. Доллары, банки, хлопок – вот наши книги, сэр».
Осмотр общественных учреждений, и особенно тюрем, в различных городах Штатов скоро показал ему, что он напрасно на основании бостонских наблюдений превозносил американскую благотворительность сравнительно с английской. В письмах из Нью-Йорка он с негодованием описывает тамошний арестный дом и тюрьму: «Человека находят пьяным на улице и сажают в совершенно темное смрадное подземелье. За ним запирают железную дверь и оставляют его одного в подземных коридорах, куда не проходит луч света, где нет капли воды, нет ниоткуда помощи. Там остается он, пока судья не разберет его дело. Если он умрет (как на днях случилось с одним заключенным), через какой-нибудь час крысы уже до половины съедают его тело. Я не мог стерпеть и высказал отвращение, возбуждаемое во мне этим местом. “Ну, я не знаю, – отвечал констебль (замечу в скобках, что это обычный национальный ответ), – я не знаю. У меня намедни сидело здесь двадцать шесть женщин сразу и очень красивых женщин, это факт”. Подземелье величиной с мой винный погреб на Девонширской террасе и воняет, как самое простое отхожее место; заключенные остаются там всю ночь, и, если в случае какого-нибудь болезненного припадка они вздумают звать на помощь, голоса их будут так же мало слышны, как голоса лежащих в гробу и зарытых в могилу».
При осмотре тюрьмы Диккенса поразило, что заключенные должны все время сидеть у себя в камерах и лишены прогулки на свежем воздухе в течение многих месяцев, иногда даже лет. В одной камере он увидел мальчика лет десяти-двенадцати и с удивлением спросил, какое тяжкое преступление мог совершить такой ребенок. Добродушный сторож спокойно объяснил ему, что это не преступник, а свидетель, который должен будет показывать на суде против своего отца, убившего его мать. «“Неужели вы не находите, что жестоко содержать таким образом свидетеля?” – спросил я его. “Ну, не знаю. Конечно, здесь невеселая жизнь, это факт!” – отвечал добродушный сторож».
Особенно сильное впечатление произвели на Диккенса дома одиночного заключения в Филадельфии и Питсбурге. «Писать о них заметки, как я писал обо всем прочем, нелепо, – говорит он. – Все, что я там видел, запечатлелось неизгладимыми чертами в моем мозгу. Каждого заключенного, попадающего в эту тюрьму, привозят ночью; ему делают ванну и одевают его в тюремное платье; затем на голову и лицо его накидывают черное покрывало и вводят в камеру, из которой он никуда не выходит до конца срока заключения. Я смотрел на этих несчастных с таким ужасом, с каким смотрел бы на людей, заживо погребенных. За обедом я высказал директорам тюрьмы, какое ужасное впечатление произвел на меня ее осмотр; я спросил, достаточно ли они знакомы с человеческой душой, чтобы понимать, что делают с ней; я заявил им, что считаю долгосрочное одиночное заключение ничем не оправдываемой жестокостью. Они выслушали меня совершенно равнодушно, как люди, предоставляющие каждому иметь свое собственное мнение».
После посещения подобной же тюрьмы в Питсбурге он пишет: «Страшная мысль пришла мне в голову сегодня ночью, когда я вспоминал все, что видел днем. Что, если в тюрьмах являются привидения? Полное одиночество днем и ночью, долгие часы темноты, могильная тишина, ум вечно занят грустными мыслями без всякого развлечения, иногда, может быть, упреки совести. Представьте себе заключенного, который с головой зарывается в одеяло и по временам со смертельным ужасом выглядывает на таинственную молчаливую фигуру, вечно сидящую около его постели или стоящую в углу камеры! Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что ко многим из этих людей являются по ночам призраки. Я спросил у одного из заключенных, часто ли он видит сны. Он бросил на меня странный взгляд и прошептал сдавленным голосом: “Нет”».
Легко можно себе представить, как должно было возмущать человека с принципами и чувствами Диккенса существование невольничества, в то время беспрепятственно процветавшего в южных Штатах. «Я решил не принимать никаких публичных знаков уважения, пока мы будем на земле, где существует рабство», – писал он и действительно исполнил это намерение, сделав исключение только для города Сент-Луис на Дальнем Западе, на границе с индейской территорией.
«Легко говорить: не поднимайте вопроса о невольничестве, – замечает он в другом письме, – но они не дают вам молчать, они спрашивают ваше мнение, они восхваляют невольничество как величайшее благо человечества».
И он, не стесняясь, высказывал свое мнение и на пароходах, и в вагонах железных дорог, и в отелях каждого города, где его осаждали любопытные посетители.
Диккенсы побывали во всех главных городах Соединенных Штатов, провели целый вечер и ночь в прериях, насладились зрелищем Ниагары, затем поехали в Канаду. В Монреале они приняли участие в благотворительном спектакле английских офицеров – при этом Диккенс не только исполнял главные роли, но и явился неутомимо деятельным режиссером – и наконец в начале июня сели на корабль, который возвратил их на родину. Дети и друзья встретили путешественников в их доме на Девонширской террасе. Диккенс выскочил из кареты и целовал своих малюток через решетку, не имея терпения дождаться, пока отворят ворота.
Глава VI
Американские заметки. – Бродстерс и Корнуолл. – Салон графа д’Орсе. – «Мартин Чезлвит». – Италия. – «Колокольный звон». – Венеция. – Рим. – Неаполь
Немедленно по возвращении из Америки Диккенс принялся за приготовление к печати своих «American Notes» («Американских заметок»). «Я не упоминаю, – говорит он в конце своей книги, – о приеме, оказанном мне, я не хотел допустить его влияния на мои “Заметки”, в противном случае я слишком плохо заплатил бы тем заатлантическим благосклонным читателям моих прежних произведений, которые протягивали мне руку для дружеского пожатия, а не для надевания на меня железного намордника». Книгу свою он посвящает тем из американцев, которые, любя свою страну, могут выслушать о ней правду, сказанную без злости, с добрыми намерениями. Из этого посвящения видно, что Диккенс вовсе не намеревался заплатить лестью за оказанный ему торжественный прием.
Он ехал в Америку, мечтая увидеть в Новом Свете обновленное молодое общество, чуждое пороков и предрассудков Старого, проникнутое идеями равенства, свободы, быстрыми шагами идущее по пути прогресса. Мы уже видели, как почти с первых шагов его ждало разочарование, и под влиянием этого разочарования он едко бичует как пороки американского народа и недостатки его общественных учреждений, так и разные комические стороны внешних форм общежития. Самохвальство и самоуверенность американцев, их ханжество и лицемерие, продажность и преклонение перед долларом – ничто не ускользнуло от его наблюдательности; холодное равнодушие к положению заключенных в тюрьмах, узкая партийность народных представителей в законодательных собраниях, низкий уровень журналистики и особенно рабство, – рабство как язва, разъедающая весь организм Штатов, – все нашло в нем неподкупного обличителя.
Он предчувствовал, что книга его встретит недружелюбный прием в Америке, – и действительно, вся американская пресса, за немногими исключениями, ополчилась на него: его обвиняли в неблагодарности, в низком недоброжелательстве, называли глупым подлецом, клеветником. Все эти обвинения мало трогали его. «Я знаю, – пишет он, – что благодаря моей книге я не потеряю по ту сторону океана ни одного из друзей, заслуживающих этого имени. Что касается прочих читателей, то надеюсь, что они со временем поймут те чувства и намерения, которые руководили мною, и я буду спокойно ожидать этого времени».
Не смущаясь газетных нападок, он с увлечением предался любимой работе, а в промежутках совершал небольшие экскурсии то на берег моря, то внутрь страны. Вот как описывает он сам себя на своей приморской даче в Бродстерсе: «Перед широким окном нижнего этажа сидит обыкновенно с девяти часов утра до часу джентльмен с длинными волосами и без галстука; он пишет и в то же время смеется, как будто находит себя очень остроумным. В час он исчезает и, появляясь из купальной будочки в виде красноватого дельфина, плещется в водах океана. После этого вы можете увидеть его у другого окна уничтожающим сытный завтрак; затем он отправляется на прогулку миль за двенадцать или лежит на песке и читает книгу. Никто не надоедает ему, когда у него нет охоты разговаривать, и он вообще чувствует себя превосходно. Он черен, как ежевика, и, говорят, доставляет немало дохода трактирщику, продающему пиво и холодный пунш, – но это клевета».
Осенью 1842 года Диккенс в обществе Форстера и двух художников, Мэклиза и Стенфилда, предпринял поездку в Корнуолл. Частью в экипаже, частью пешком друзья обошли весь юго-западный берег Англии, посетили горы, освященные легендой Круглого стола, поднялись на вершину Святого Михаила, любовались живописными развалинами, таинственными пещерами и величественным зрелищем солнечного заката с высоты мыса Ландс-Энд.
«Дух красоты и дух веселости были нашими постоянными спутниками, – пишет об этом путешествии Диккенс. – Никогда в жизни я так не смеялся, как в эти дни; на Стенфилда находили такие припадки удушливого хохота, что мы должны были несколько раз колотить его по спине своими мешками, чтобы привести в чувство».
В Лондоне Диккенс был постоянным желанным гостем в знаменитом в то время Горхаузе, салоне леди Блессингтон и графа д’Орсе. В этом салоне собиралось избранное общество. В нем сходились как политические деятели всех партий, так и люди, известные в литературе, науке, искусстве. Сэр Эдвард Литтон Бульвер произносил здесь страстные радикальные речи, поэт Броунинг декламировал свои стихотворения, принц Луи Наполеон (впоследствии Наполеон III) улыбался своей молчаливой, загадочной улыбкой. Диккенс по возвращении из Америки сделался царем всех празднеств в салоне. Он устраивал театральные представления, предлагал тосты, произносил остроумные спичи, рассказывал и показывал в лицах забавные сцены из американской жизни.
Среди этих развлечений Диккенс не оставлял работы. Покончив с «Американскими заметками», он принялся за новый большой роман – «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» («The Life and Adventures of Martin Chuzzlewit»). Основной фигурой романа является Пексниф, этот бессмертный тип английского Тартюфа; основным мотивом служит эгоизм в различных его проявлениях. «Я считаю “Чезлвита” несравненно выше моих предыдущих произведений», – говорил о нем Диккенс. Действительно, хотя и в этом романе – как в большинстве романов Диккенса – хромает построение и развитие интриги, но по своему содержанию и психологическому анализу он принадлежит к наиболее глубоким произведениям автора. Во второй части романа один из его героев, молодой Мартин Чезлвит, отправляется искать счастья в Америку, и это дает автору повод еще раз вернуться к возмутившим его явлениям американской жизни: тут мы опять встречаем надменных янки, презирающих весь свет, за исключением Америки, торгашей, эксплуатирующих бедность и невежество, высокомерных неучей-писак, снова встречаем негра, изувеченного рабовладельцем, толпу несчастных эмигрантов на нижней палубе парохода, жалкое поселение среди девственных лесов и убийственных болот. Опять Диккенс изощряет свой юмор над всеми этими плюющимися, суетящимися, хвастающимися янки, и нельзя не сознаться, что юмор этот далеко не отличается тем добродушием, с каким автор относится к недостаткам своих сограждан. Невольно думается, что те нападки, какими встретили его «Американские заметки» за океаном, значительно подбавили горечи в описание американских похождений Мартина.
Неудивительно, что роман этот не смягчил озлобления американской прессы против Диккенса, но странно, что и в Англии он встречен был гораздо холоднее, чем его предшественники. «Пиквик» и «Никльби» разошлись в количестве сорока и пятидесяти тысяч экземпляров, первые номера «Часов мистера Гумфри» – в шестидесяти и семидесяти тысячах экземпляров, между тем как ни один из выпусков «Мартина» не имел более двадцати трех тысяч покупателей. Это показалось горьким разочарованием и для автора, и для издателей. Издатели, заплатившие тридцать пять тысяч рублей за рукопись, видели, что на этот раз им не удастся провернуть такой блестящей аферы, как с предыдущими произведениями Диккенса, и не скрыли от него своего неудовольствия. Диккенс был и огорчен, и раздосадован.
С одной стороны, его возмущала неделикатность издателей, получивших благодаря ему громадные выгоды; с другой – ему представлялось, что он уже надоел публике, что имя его слишком часто появляется в печати, что для возвращения себе прежней популярности он должен на время перестать печататься. Между тем ему было необходимо зарабатывать деньги. Та жизнь, которую он устроил себе и своей семье, требовала больших расходов; содержание отца и братьев стоило ему очень дорого; кроме того, ему приходилось тратить значительные суммы на дела благотворительности, на помощь частным лицам и общественным учреждениям, обращавшимся к нему с просьбами. После сравнительно слабого успеха «Чезлвита» он решил, во-первых, выбрать себе новых издателей, во-вторых, уехать со всей семьей на год или два из Англии и поселиться на материке, где жизнь дешевле, чем в Лондоне. Но прежде чем предпринять задуманное путешествие, он написал и издал свою первую рождественскую сказку «Carol». Эта небольшая вещица, про которую Теккерей говорил: «Можно ли критиковать эту книгу? Она представляется мне национальным приобретением, благодеянием для каждого, кто ее прочтет», – должна была доказать Диккенсу, что он несправедливо боялся охлаждения публики: в течение всего Рождества его засыпали письмами, часто полуграмотными, но исполненными самых искренних чувств. Корреспонденты благодарили его, поверяли ему свои домашние дела, рассказывали, как читали всей семьей его рассказ, как будут беречь его, какую пользу принесет он им.
Италия давно манила Диккенса. Так как в то время железных дорог было мало, то он купил карету гигантских размеров, устроился в ней с женой, свояченицей, пятерыми детьми (после возвращения из Америки у него родился еще сын), горничной, курьером и проехал так через всю Францию до Марселя, откуда вся семья морем переправилась в Геную. В Генуе Диккенсы заняли один из старых дворцов, сдававшихся внаймы. Это было великолепное здание с залами, расписанными фресками, с мраморными полами, с большими балконами, с террасами, на которых били фонтаны, с большим садом, где зеленели оливы, спели апельсины, пышно цвели камелии. Из окон дома, расположенного на возвышении, открывался в одну сторону вид на город, в другую – на море. Диккенс восхищался всем: и великолепием своего помещения, и живописными окрестностями города, и приветливым добродушием итальянцев, с которыми он очень скоро выучился говорить на их родном языке. Но ничто так не пленяло его, как море. «Никакая картина, никакое описание, – говорит он в своих письмах, – не могут дать понятия об ужасающей, торжественной, непроницаемой синеве его. Оно производит впечатление чего-то всепоглощающего, безмолвного, бездонного; я уверен, что именно оно внушило мысль о Стиксе. Так и кажется, что несколько капель, одна горсть его может все смыть с вашей души, превратить ваш ум в одну большую лазоревую пустоту». Первые месяцы жизни в Италии Диккенс только любовался всем окружающим, вполне отдыхая от лондонских работ и неприятностей, но в конце осени его опять потянуло к письменному столу. И как только он взялся за перо, мысль его унеслась далеко от красавицы Генуи, от роскошной южной природы, она неудержимо повлекла его назад в сырой, туманный Лондон, в грязные узкие переулки, в темные жилища бедняков. Картины, виденные им во время уединенных прогулок по закоулкам столицы Англии, теснились в его мозгу, ему хотелось создать из них что-нибудь сильное и в то же время трогательное, но общей рамки, которая замыкала бы эти картины, придавала бы им единство, не являлось в его воображении. Однажды утром, когда он сидел в своем кабинете перед чистым листом бумаги и напрасно придумывал заглавие для своего нового произведения, в одной из церквей Генуи раздался серебристый звон маленького колокола; колокола других церквей ответили ему, и все их разнообразные звуки – веселые, грустные, торжественные – слились в один мощный гул. И вот романисту представилось, что образы, беспорядочно теснившиеся в его мозгу, соединяются с этими звуками, что эти звуки должны принести совет и утешение одним, должны разбудить милость и сострадание в сердцах других. Он вывел крупными буквами заглавие: «Колокольный звон» («The Chimes»), и с этого дня лихорадочно принялся за работу. «Мой рассказ, – пишет он Форстеру, – преследует меня целые дни, он овладел мною и влечет меня по своему произволу». «С тех пор, – говорит он в другом письме, – как при начале второй части я представил себе, что должно случиться в третьей, я страдал и волновался, как будто все это происходило в действительности. Я не спал по ночам. Кончив писать вчера, я должен был на время запереться у себя в комнате, так как лицо мое до смешного опухло от слез».
Чарльз Диккенс
Привыкнув ничего не печатать без предварительной цензуры Форстера, он и новый рассказ посылал к нему по частям, но это его не удовлетворило: ему захотелось видеть, какое впечатление произведет на друзей эта новая рождественская сказка, хотелось самому посмотреть, как она будет напечатана и проиллюстрирована. И вот в ноябре, несмотря на все трудности зимнего пути, Диккенс отправился в Лондон и прочел свой «Колокольный звон» в квартире Форстера избранному кружку друзей. Художник Мэклиз набросал изящную картинку этого собрания, хранящуюся в Кенсигтонском музее в Лондоне. Диккенс читает за столом, и яркий свет канделябра образует как бы ореол вокруг его головы; по правую сторону его сидит Фокс, по левую Карлейль; дальше Джерольд, художники Мэклиз и Стенфилд и брат Диккенса; Дайс и Гернесс плачут, закрыв глаза платками; в углу, в кресле, Джон Форстер, вся поза и выражение лица которого говорят о восторженном удивлении. Успех чтения был полный, и горячие похвалы друзей вполне вознаградили автора за неудобства путешествия.
На пути в Англию Диккенс посетил города Северной Италии: Парму, Модену, Болонью, Венецию, Верону и Мантую. Особенно сильное впечатление произвела на него Венеция: «До сих пор я никогда не видел ничего, что не решался бы описать, – говорит он в письме к Форстеру, – но я чувствую, что описать Венецию невозможно. Все волшебные картины “Арабских ночей” ничто перед церковью Святого Марка. Чудная, роскошная действительность Венеции превосходит фантазию самого необузданного мечтателя. Опиум не может создать такого города, волшебство не может вызвать такого призрака. Все, что я слышал о ней, все, что читал в стихах и прозе, все, что я воображал, далеко не соответствует действительности. Когда я стоял в светлое, холодное утро на Пиацце, величие этой площади казалось мне невыносимым. Когда из этого света я погрузился в мрачное прошлое города, в его страшные тюрьмы под водой, его мрачные судилища, потайные ходы, где факелы меркнут в руках проводников, как будто не вынося воздуха, пропитанного ужасами прежних дней; когда я снова вышел в лучезарный, волшебный город настоящего и затем меня еще раз окутал мрак, мрак громадных церквей, древних могил – я почувствовал в себе новое ощущение, новую память, новую душу. С этих пор Венеция составляет часть моего мозга».
Вернувшись из Лондона, Диккенс вместе с женой и свояченицей совершил путешествие по Южной Италии. Рим на первых порах разочаровал романиста: ему казалось, что широкие улицы, нарядные магазины, обыкновенные экипажи, деловой вид прохожих – все это придает отпечаток пошлости и обыденности вечному городу. Только вид древних развалин, и особенно Колизей, примирил его со «столицей мира». Зато никакие красоты природы и искусства не могли примирить его с грязью и нищетой неаполитанских лаццарони. Он находил, что нельзя говорить о живописных видах, когда перед глазами стоит вся эта масса жалких, полунагих, голодных, грязных, изъеденных паразитами людей. Неаполитанский способ погребения бедняков возмущал его: «Каждый день по городу разъезжает телега, которая забирает трупы из тюрем, госпиталей, лачуг и свозит их на кладбище. Там вырыто триста шестьдесят пять колодцев, прикрытых большими камнями. Каждый вечер открывают один из колодцев, выбрасывают туда трупы, заливают их известкой, заваливают камнем, и дело кончено. Ужасно!»
Возвратясь в Геную, Диккенс принялся приводить в порядок и посылать Форстеру в форме писем заметки о своем путешествии по Италии. Заметки эти появились впоследствии в газете «Daily News», a затем вышли отдельной книгой под заглавием «Картины Италии» («Pictures from Italy»). Хотя они значительно уступают «Американским заметкам», но и в них видна рука мастера, виден оригинальный ум – и в оценке произведений искусства, и в мелких сценах из обыденной жизни народа.
Глава VII
Новые литературные проекты. – Лето и осень в Швейцарии. – Начало романа «Домби и сын». – Новая рождественская сказка. – Зима в Париже. – Театральные представления. – Публичные речи
Меньше года провел Диккенс в Италии, а его уже потянуло домой, на Девонширскую террасу. Кроме постоянной, неизменной любви к Лондону, его влекли проекты новых изданий. Он мечтал снова издавать дешевый еженедельный журнал вроде «Часов мистера Гумфри», но, пока друзья его обсуждали, как обставить это издание наиболее удобным и выгодным для него способом, в голове его созрел другой проект – проект большой ежедневной политической газеты, которая не являлась бы органом частных лиц или партий, а постоянно стояла бы на страже справедливости, постоянно защищала бы права и интересы народа.
Это было тревожное время в Англии. «Некоронованный король» Ирландии О’Коннель, а с ним и несколько других вождей ирландского движения были арестованы и приговорены к тюремному заключению; это развязало руки более радикальной партии в стране, не отступавшей перед насилием для достижения своих националистических целей. В самой Англии борьба между фритредерами и протекционистами все более и более обострялась. Неурожай хлеба и болезнь картофеля, грозившие стране голодом, возбуждали народное негодование против «хлебных законов». Вне двух больших партий, искони разделявших парламент, образовалась третья – партия сторонников уничтожения ввозной пошлины на хлеб. Она провозгласила своим лозунгом дешевый хлеб для народа и вербовала в свои ряды и вигов, и тори. Диккенс никогда не был политиком в настоящем смысле слова. Вопрос, разделявший общественное мнение, был близок его сердцу исключительно с точки зрения гуманности, сострадания к нуждающемуся населению, и он жаждал принять участие в борьбе. Напрасно его отговаривал вечно осторожный Форстер, напрасно представлял ему, что занятие ежедневной газетой отвлечет его от прямого призвания и губительно подействует на его здоровье. «Я согласен со всеми Вашими доводами, – отвечал ему Диккенс, – но мне кажется, что именно в наше время необходимо приложить свои силы к такому делу; именно теперь можно надеяться устоять в борьбе или отступить без серьезных уронов. Кроме того, я предчувствую, что здоровье мое скоро ослабеет, популярность померкнет, и я не могу отказаться от представляющегося мне случая сделать полезное дело. Какое значение имеют все мои прежние писания, если народ, за который я намерен стоять, не поддержит меня?»
И он со своей обычной страстностью принялся за подготовку первых номеров газеты, которая под заглавием «Daily News» должна была выходить с января 1846 года. Предсказания Форстера сбылись. Мелочная хлопотливая работа, требуемая изданием ежедневной газеты, была не по силам Диккенсу. 21 января он с торжеством объявляет другу: «Мы вышли раньше „Times’a“», a 9 февраля уже пишет, что смертельно утомлен, и намекает на желание отказаться от редактирования. Форстер поддержал его в этом намерении, и он в феврале же вышел из редакции, хотя имя Диккенса продолжало красоваться в столбцах газеты. В ней печатались его «Письма из Италии», в ней же поместил он свои статьи о школах для оборвышей и о смертной казни. Газета сохранила программу, в разработке которой он участвовал, и «Daily News» долгое время считалась одним из прогрессивных органов английской печати.
К Рождеству 1845 года Диккенс, по примеру прошлых лет, выпустил в свет сказку, прекрасный рассказ «Сверчок за печкой» («The Cricket on the Hearth»), разошедшийся в огромном количестве экземпляров, а весной опять со всей семьей отправился за границу, на этот раз – в Швейцарию.
Он поселился в Лозанне на берегу Женевского озера, в небольшой уютной вилле, и первые письма его наполнены восторженными описаниями швейцарской природы и швейцарцев. Горы производили на него чарующее впечатление удивительным разнообразием своих форм и оттенков. «Они принимают всевозможные цвета, являются то серыми или черными, то ослепительно белыми, – писал он. – Иногда кажется, что они совсем близко, иногда они как призраки теряются в облаках и тумане; одно в них неизменно: их несокрушимое величие».
В Лозанне, как и во всех местах, где ему случалось жить, Диккенс обратил внимание на тюрьмы и благотворительные учреждения. Он близко сошелся с тюремным доктором и с удовольствием узнал от него, что швейцарское правительство после непродолжительного опыта отказалось от американской системы одиночного заключения. Доктор читал «Американские заметки» и нашел у лиц, подвергнутых одиночному заключению, совершенно те же признаки, какие Диккенс заметил у заключенных в Филадельфии и Питсбурге. Диккенс часто посещал институт слепых. Раньше он восхищался подобным учреждением в Бостоне, теперь он с большим интересом следил за успехами воспитанников доктора Гольдиманда. Особенное его участие возбуждали глухонемые слепцы. Страницы, посвященные известной Лоре Бриджмен, принадлежат к числу наилучших в его «Американских заметках». В Лозанне он принимал самое живое участие в судьбе одной маленькой слепоглухонемой идиотки и от души радовался, когда один глухонемой слепец научился узнавать его и произносить: «Господин Диккенс дал мне сигару».
Швейцарский народ нравился Диккенсу. «Они не так грациозны и изящны, как итальянцы, – говорит он, – у них не такая приятная манера обращения, как у некоторых французских крестьян, но они замечательно благовоспитанны (школы в этом кантоне поставлены превосходно) и на всякий вопрос готовы дать учтивый и удовлетворительный ответ. Их трудолюбие, опрятность, аккуратность неподражаемы». От его наблюдательности не ускользнуло различие между протестантскими и католическими кантонами: «С одной стороны – чистота, довольство, промышленный дух, образованность, постоянное стремление к прогрессу, – замечает он, – с другой – грязь, невежество, нищета, недовольство». Швейцарские наблюдения еще более усилили в Диккенсе то неблагоприятное мнение об иезуитах и католическом духовенстве, которое он вывез из Италии.
Пока романист жил в Лозанне, в Женеве произошла известная революция 1846 года, когда протестанты свергли Великий Совет, противившийся изгнанию иезуитов, и учредили временное правительство. Описав этот переворот Форстеру, Диккенс говорит: «Все мои симпатии на стороне радикалов; я говорю и повторяю это без всякого стеснения, хотя говорить подобные вещи здесь считается в высшей степени неджентльменским. Здешние свободолюбивые граждане имеют полнейшее право ненавидеть католичество не как религию, а как фактор социального упадка. Они его хорошо знают. Они видят его за горами в соседней Италии и могут сравнивать влияние двух различных систем в своих собственных долинах; их отвращение, их страх перед допуском в города католических священников и папских эмиссаров представляется мне самым естественным чувством в свете. Кроме того, Вы не можете себе представить нахальство и дерзость маленькой женевской аристократии: это самая смешная карикатура на известные нам явления английской жизни. Их толки о “черни”, о “толпе”, о необходимости подстрелить несколько человек для примера прочим – просто чудовищны. Газеты их отзывались о народе с самым нелепым презрением. Трудно поверить, чтобы люди в общем здравомыслящие могли быть такими ослами в политике».
Кроме швейцарских знакомых, с которыми Диккенс, по своему обыкновению, очень скоро сошелся на дружескую ногу, в Лозанне жила целая колония образованных симпатичных англичан, с удовольствием принявших в свой кружок романиста и его семью. С ними Диккенсы совершали прогулки по окрестностям и более длинные экскурсии в горы, им же Диккенс прочел первые главы своего романа «Домби и сын». Лондонские друзья тоже временами навещали хорошенькую виллу на берегу Женевского озера; все соединилось, чтобы сделать Диккенсу жизнь приятной, и он действительно чувствовал себя отлично, пока не принялся серьезно за работу.
Через несколько недель по приезде в Лозанну он торжественно объявил Форстеру: «Я начал „Домби“». В то же время в голове его неопределенно вырисовывался план новой рождественской сказки. Затруднительность создания одновременно двух произведений сказалась в этот раз сильнее, чем когда-нибудь, так как ни один из задуманных рассказов еще не представлялся ему в целом, стройном виде. Несколько раз приходило ему в голову, что он должен или отказаться от намерения издавать в этом году рождественскую сказку и посвятить себя исключительно роману, или, напротив, отложить роман, пока не закончит сказку. Но и то и другое было для него равно невозможно. Он по обыкновению так сживался со своими героями, так увлекался сам их судьбой, что не в состоянии был по произволу бросить их: они всюду преследовали его и не давали ему покоя.
Другое препятствие, затруднявшее Диккенса в его работе, представляется гораздо более странным: это отсутствие большого города, уличного движения. «Вы не можете себе представить, как мне нужны улицы, – писал он. – Они как будто дают какую-то пищу моему мозгу, без которой он не может обойтись, пока работает. Я могу писать неделю или две в уединенном месте, но непременно должен съездить хоть на день в Лондон, чтобы отдохнуть и возбудить себя. Писать день за днем без этого волшебного фонаря необыкновенно трудно. Все мои фигуры как будто замирают, когда вокруг них не движется толпа. Я очень мало писал в Генуе и испытывал подобное же ощущение, но там у меня было хоть мили две улиц, освещенных ночью, и театр, в котором я мог отдыхать по вечерам». «Отсутствие улиц, – говорит он в другом письме, – продолжает мучить меня самым странным образом. Это положительно какая-то мозговая болезнь; если бы они были здесь, я, право, не стал бы ходить по ним днем; но ночью я чувствую в них сильнейшую потребность. Я положительно не могу освободиться от преследующих меня призраков, пока не затеряю их где-нибудь в толпе». Тоска по городу дошла у него до того, что он должен был съездить на несколько дней в Женеву. Благодаря этой поездке он смог в октябре закончить рождественскую сказку, которая и вышла в декабре под заглавием «Жизненная борьба; любовная история» («The Battle of Life; a Love Story»). После этого Диккенс занялся исключительно романом «Домби» и решил провести зиму в Париже, улицы которого могли, по его мнению, заменить ему лондонские.
Париж времен Луи Филиппа произвел неприятное впечатление на романиста. В воздухе чувствовалось что-то недоброе. С одной стороны, Диккенс замечал нищету населения, из-за которой в городе процветали воровство и грабежи на самых людных улицах, с другой – его удивляли беззаботность и легкомыслие обеспеченных классов. «Вот уже несколько дней, – пишет он, – как все политические, художественные и коммерческие вопросы исчезли из газет: вся пресса, все общество занято аукционом вещей одной дамы полусвета, Марии Дюплесси, оставившей роскошную обстановку и великолепные бриллианты. Восхищение и симпатия к ней публики превосходят всякое описание; они достигли высшей степени, когда Эжен Сю купил ее молитвенник». Весьма распространенный культ Наполеона, поощряемый орлеанистами, представляется Диккенсу крайне подозрительным. «Кто знает, не улыбнется ли счастье нашему молчаливому знакомому в Горхаузе?» – замечает он, намекая на принца Луи Наполеона.
Ни одно из общественных учреждений Парижа не осталось неосмотренным Диккенсом; он всюду побывал: в тюрьмах, во дворцах, в больницах, на кладбищах, в знаменитом Морге, в Лувре, Версале, Сен-Клу, во всех местах, ознаменованных событиями первой революции. Французские театры сильно увлекали его, и он большую часть вечеров проводил в каком-нибудь из них. Ему удалось завести знакомство почти со всеми знаменитостями тогдашнего литературного мира Парижа: он бывал у Дюма, Сю, Теофиля Готье, Kappa, Скриба, виделся с Ламартином и Шатобрианом, был у Гюго. Гюго жил в то время на углу Place Royal, в старом аристократическом квартале, в доме, убранном старой аристократической мебелью, с великолепными коврами, с разрисованными потолками, с золотыми креслами. Среднего роста, довольно плотный, с длинными черными волосами, обрамлявшими гладко выбритое лицо, со спокойными, величавыми манерами, быстрым взглядом умных глаз и необыкновенно приятной улыбкой, он очаровал Диккенса своей живописной французской речью, своими сочувственными отзывами об английском народе и литературе, той тонкой лестью, с какой говорил о его произведениях. Он познакомил романиста со своей женой и молоденькой дочерью, и они провели целый вечер в мирной беседе, точно старые друзья.
Болезнь старшего сына, учившегося в Королевской коллегии в Лондоне, заставила Диккенса сократить свое пребывание в Париже и вернуться в Англию. «Домби и сын» начал выходить в его отсутствие ежемесячными книжками и расходился в огромном количестве экземпляров. Благодаря этому материальное положение романиста оказалось вполне стабильным, и вопрос о денежных средствах перестал омрачать его жизнь. Он не стал задумывать никакого нового произведения, пока не закончил «Домби», а свободное время посвятил другому искусству, которое давно манило его. Диккенсу всегда казалось, что его настоящее призвание – быть актером, и только неожиданный, колоссальный успех «Записок Пиквикского клуба» заставил его посвятить себя литературе. Но он всегда с величайшим удовольствием принимал участие в любительских спектаклях. Вернувшись из Италии, Диккенс с компанией молодых писателей нанял зал маленького частного театра и с таким успехом дал одну остроумную пьесу Бена Джонсона, что ее пришлось повторить на более широкой публике с благотворительной целью. По возвращении из Парижа романист принял самое деятельное участие в устройстве целого ряда спектаклей: сначала в пользу нескольких литераторов, а затем в пользу «Общества покровительства литературе и искусству». Целая компания молодых писателей, художников и актеров, во главе которой стояли Диккенс и Эдвард Литтон Бульвер, давали представления в течение нескольких лет в Лондоне и других больших городах Англии и Шотландии. Диккенс был душой всего предприятия. Он мастерски исполнял комические роли и, кроме того, брал на себя обязанности не только режиссера, но также машиниста, декоратора и суфлера. Он помогал плотникам, изобретал костюмы, составлял афиши, писал пригласительные билеты, репетировал роли со всеми актерами. Его неутомимая деятельность и неистощимая веселость всех возбуждали и оживляли. Он больше всех работал и на утренних репетициях, и на вечерних представлениях, а за ранними обедами и поздними ужинами, на которые собиралась вся труппа, он хохотал громче всех, шутил всех остроумнее, болтал всех веселее.
Успех этих театральных представлений был громадный. Все билеты обыкновенно раскупались заранее, толпы зрителей из интеллигенции и аристократии наполняли залы. Королева Виктория пожелала увидеть на сцене автора, с произведениями которого была хорошо знакома, и просила его устроить одну из генеральных репетиций в Букингемском дворце. Диккенс отвечал почтительным письмом, в котором заявил, что считает несовместимым с достоинством писателя ходить забавлять даже коронованных особ, и просил ее величество почтить своим присутствием одно из представлений в его собственном доме. Королева согласилась, приехала вместе с наследным принцем, осталась очень довольна спектаклем и по окончании его пожелала, чтобы Диккенс представился ей. Но и эту честь романисту пришлось отклонить. «Я просил передать, – пишет он, – что, надеюсь, королева простит мне, но что я считал бы достоинство писателя униженным, если бы явился к ней в костюме скомороха». Ее величество не настаивала более. Свидание романиста с королевой состоялось гораздо позже, уже в 1870 году, после его вторичного посещения Америки. Диккенс привез фотографические снимки с полей битв, происходивших во время войны за освобождение, и королева пожелала, чтобы он сам показал их ей. Она очень долго и дружелюбно разговаривала с ним и в заключение подарила ему экземпляр своего «Шотландского дневника», сказав, что это приношение самого скромного одному из самых великих современных писателей.
Кроме театральных подмостков, Диккенсу очень часто приходилось являться перед публикой в качестве оратора на разных митингах, торжественных собраниях и обедах. Всякое общество, имевшее целью распространение просвещения в народе или оказание помощи неимущим, приглашало его, зная, что его присутствие привлечет массу публики. Он обыкновенно говорил просто, убедительно, иногда остроумно, без всяких громких, напыщенных фраз. Он указывал на великое значение науки и знания, на страшную несправедливость наказывать людей за совершаемое ими зло, когда они лишены средств узнать добро, на необходимость путем народных библиотек и популярных лекций распространять как можно шире блага просвещения. «Только не забывайте, – добавлял он, – что знание имеет ограниченное влияние, когда оно служит для развития исключительно головы; но когда оно в одинаковой степени развивает сердце, тогда оно является силой, господствующей над жизнью и смертью, над душой и телом, – силой, покоряющей мир».
Глава VIII
«Домби и сын». – «Дэвид Копперфилд». – Смерть отца и дочери. – Новый журнал. – «Холодный дом». – Страсть к путешествиям. – Усталость. – Париж
Роман «Домби и сын» («Dombey and Son») был окончен Диккенсом весной 1848 года и с самых первых выпусков завоевал себе симпатии публики. Ни один писатель не обладал такой способностью создавать живые детские образы, как Диккенс, и ни один из детских образов не удался ему так, как маленький Пол Домби. Этот крошечный человечек, сидящий в креслице у камина и задающий глубокомысленные вопросы, с первого появления своего на страницах романа стал близок и дорог всем читателям. В Англии, во Франции, в Америке десятки тысяч читателей оплакивали его смерть, точно смерть члена своей собственной семьи. Как «Чезлвит» представляет нам эгоизм в разных его формах, так в «Домби» мы видим олицетворение гордости. Все чувства, все жизненные интересы мистера Домби сосредоточены на величии его торговой фирмы. Дочери для него не существует, так как ее имя не может придать блеска фирме, сын для него главным образом – «Домби и сын». Гордая, страстная Эдит, вторая жена Домби, представляет собой резкую противоположность кротким добродетельным героиням Диккенса.
Летний отдых на берегу моря по окончании «Домби» был омрачен для романиста смертью его любимой сестры Фанни, талантливой певицы, с успехом выступавшей на сцене небольших театров. Очень возможно, что эта смерть дорогой свидетельницы и участницы страданий первых лет его жизни заставила Диккенса особенно часто переноситься мыслью к воспоминаниям детства и внести много автобиографических черт в новое произведение, план которого стоял перед ним еще в тумане. Он давно начал писать свою биографию, с тем чтобы она была издана после его смерти, но потом отказался от этого намерения и не пошел дальше первых листов. Задумав писать новый роман от первого лица, он решил ввести в него, конечно в значительно измененном виде, многие эпизоды из своей биографии. Но прежде чем план романа окончательно прояснился в его голове, он выпустил новую рождественскую сказку «Духовидец» («The Haunted Man»), начатую им еще в предыдущем году. Сказка эта разошлась в таком же громадном количестве экземпляров, как и ее предшественницы, и, переделанная в комедию, имела большой успех на сцене.
С начала 1849 года все мысли Диккенса были заняты новым большим романом. Первые главы продвигались у него очень туго: «Я знаю, что мне надобно делать, но тащусь вперед, точно тяжело нагруженный дилижанс, – писал он. – Я в унылом настроении, и длинная перспектива “Копперфилда” представляется мне окутанной холодной, туманной мглой». Но по мере того как он писал, рассказ все более и более захватывал его. Он всегда жил и страдал вместе со своими героями, – а тут примешивались еще и личные воспоминания, отрывки собственной истории. «О, если бы я мог передать Вам, – писал он Форстеру, – хоть половину того, что перечувствовал, пока писал “Копперфилда”! Мне кажется, как будто с этой книгой я посылаю в туманный свет часть самого себя!» Диккенс долго колебался, как устроить судьбу жены-ребенка, Доры – этого прелестного создания, которое будило в нем давно уснувшие воспоминания о первой юношеской любви. Девятнадцати лет он влюбился в молодую девушку, послужившую прототипом Доры, и эта любовь, продолжавшаяся целых четыре года, поддерживала его в энергичных стараниях создать себе прочное общественное положение. Неожиданно блестящий успех увенчал его усилия, – но в любви он не был так счастлив, как Дэвид Копперфилд: его «Дора» отдала свою руку другому, а сам он несколько месяцев спустя женился на мисс Гогард, не имевшей сходства ни с Дорой, ни с Агнессой.
Другая фигура, списанная Диккенсом с живого и притом очень близкого человека, – это мистер Микобер, прототипом для которого послужил ему отец – Джон Диккенс. Сцены в тюрьме, денежные затруднения, блестящие, никогда не сбывающиеся надежды и фантастические планы обогащения – все эти картины взяты с натуры. Любовь Микобера к торжественным речам, его цветистый слог, даже многие из выражений его прямо заимствованы у Джона Диккенса. Некоторые строгие критики расценили такое изображение отца в романе как признак сыновней непочтительности; но всякий беспристрастный судья заметит, что юмор, с которым Диккенс рисует своего Микобера, полон добродушия и симпатии, невольно передающейся читателю. Через несколько месяцев после создания Микобера прототип его сошел в могилу, и смерть эта глубоко потрясла Диккенса. Почти одновременно пришлось ему потерять и свою младшую дочь, маленькую Дору, названную так в честь героини нового романа, и он долго не мог оправиться от этого двойного удара.
В начале 1850 года осуществилась, наконец, давнишняя мечта Диккенса издавать журнал. Это издание, в котором он до конца жизни принимал участие, называлось сначала «Household Words», а затем, после 1859 года, «All the Year Round» и должно было, как говорилось в его программе, давать «полезное и приятное чтение всем классам общества и содействовать выяснению главнейших вопросов современной жизни». В нем помещались поэтические произведения, романы, повести и популярные статьи по разным животрепещущим вопросам жизни и литературы. Диккенс особенно настаивал на том, чтобы не придавать ему узко утилитарного направления. «Пусть, читая наш журнал, – говорит он, – каждый труженик сознает, что, несмотря на его тяжелую долю, и для него открыт мир фантазии и нежных чувств».
Чарльз Диккенс во время американского турне в 1842 году.
Внизу слева его сестра Фанни
Журнал в значительной степени оправдал надежды Диккенса. «Household Words», а затем и «All the Year Round», отличавшийся от него только названием, скоро стал одним из самых популярных периодических изданий Англии. Научные статьи его были интересны, удобопонятны, часто даже блестящи; в беллетристическом отделе мы встречаем имена лучших представителей английской литературы пятидесятых и шестидесятых годов. Кроме Диккенса, в нем участвовали Бульвер, Уилки Коллинз, Чарлз Рид, миссис Гаскел и многие другие.
Независимо от участия в журнале Диккенс издал отдельными книжками новый большой роман «Холодный дом» («Bleak House»), начатый им осенью 1851 года и законченный летом 1853 года. Центральным событием, вокруг которого вращается интрига романа, является бесконечно длинный процесс, что дает возможность Диккенсу заклеймить одну из язв английской общественной жизни – медлительность, формалистику и дороговизну английского судопроизводства. Целая фаланга всевозможных адвокатов, прокуроров, поверенных, клерков, судебных приставов и ростовщиков теснится вокруг главных действующих лиц романа и захватывает их в свои сети. В предисловии Диккенс говорит, что разные факты судебных проволочек, описанные в брошюре, изданной вполне компетентным лицом, привели его в такое негодование, что он решил придать своему произведению обличительную форму. Мы, конечно, не имеем основания усомниться в достоверности этих фактов, но нельзя не сознаться, что «густой зловонный туман, заволакивающий всю местность вокруг суда», описан слишком темными красками, что тлетворному влиянию «лорда канцлера» придан слишком трагический характер.
Страсть Диккенса к путешествиям, к перемене мест не ослабевала, а возрастала с годами. После 1850 года он редко где жил больше шести-семи месяцев. Кроме постоянных экскурсий, – то для посещения какого-нибудь живописного уголка Англии, то с труппой актеров-любителей, – он непременно каждый год проводил несколько месяцев на берегу моря, а в 1853 и 1855 годах опять путешествовал по Европе: побывал в Швейцарии и Италии, прожил несколько месяцев в Париже. Дом на Девонширской террасе, вполне удовлетворявший его прежде, показался ему слишком тесным, и он нанял другой; приморское местечко Бодстерс, которым он бывало восхищался, надоело ему, и он стал искать новые, провел три купальных сезона в Булони, пленившей его красотой местоположения и живописной оригинальностью своих жителей-рыбаков. Беспокойная жажда перемен особенно овладевала им при замысле какого-нибудь большого произведения, когда план еще смутно вырисовывался в его мозгу, когда, по собственному выражению, он «мучился новым романом». «Я чуть не уехал третьего дня один в швейцарские горы! – пишет он Форстеру перед началом “Холодного дома”. – Нестерпимая жажда движения мучит меня, очень возможно, что на днях Вы получите от меня письмо с подошвы Монблана. Пока я сижу и думаю над новым романом, пока он все более и более выясняется мне, мучительное желание быть где-нибудь не там, где я теперь, идти куда-нибудь, сам не знаю куда и зачем, охватывает меня и гонит прочь из дому». Перед вторым выпуском «Холодного дома» он пишет: «Мне приходит дикая мысль ехать в Париж, в Руан, в Швейцарию – куда бы то ни было – и писать в комнате какой-нибудь уединенной сельской гостиницы. Мне положительно нужна перемена!»
Усиленная работа утомляла его более прежнего. «Мнительность подсказывает мне, что я слишком заработался, – говорит он в одном письме от 1852 года. – Весна не возвращается ко мне так быстро, как в прежнее время, когда я кончал работу и мог ничего не делать». Особенно надоедала ему журнальная работа: с одной стороны, своей срочностью, с другой – необходимостью применяться к форме еженедельной газеты, давать каждый раз небольшие порции, имеющие свой собственный интересный сюжет независимо от общего хода рассказа. «Трудность сообразоваться с пространством, – писал он через несколько недель после начала “Тяжелых времен”, – подавляет меня. Легко писать роман, свободно располагая материалом, а здесь это невозможно, надобно всегда иметь в виду текущий номер».
Одни только путешествия в состоянии были возвратить ему бодрость, веселость и оживление. Все письма его к друзьям из Швейцарии и Италии, из Булони и Парижа дышат остроумием, наполнены тонкой наблюдательностью. Особенно интересны письма Диккенса из Парижа, который он видел в последние годы короля-буржуа и снова посетил девять лет спустя при наполеоновском режиме. Он прожил там полгода в конце 1855-го и начале 1856 года, проводя все время среди писателей, художников и актеров. За последние годы популярность его во Франции сильно возросла. В фельетонах «Монитера» помещался перевод его «Мартина Чезлвита», и благодаря этому имя его стало известно массе читающей публики. «Моя приемная, – пишет он, – осаждается толпой неизвестных мне посетителей, которые горят желанием пожать руку “знаменитому английскому писателю”. Возвращаясь откуда-нибудь домой, я всегда боюсь встретить на лестнице кого-нибудь из этих посетителей, а уходя из дому, боюсь отворить дверь кому-нибудь из них. Я скрываюсь в самой отдаленной комнате своей квартиры, и мой слуга, изощрившийся в искусстве лгать, беспрестанно приносит мне всевозможные визитные карточки и книги с надписями вроде следующей: «Жабо, в знак уважения знаменитому английскому романисту Шарлю де Кен (Charles de Kean)». Я отвечаю письмами, полными уверений в уважении и преданности, но всячески стараюсь оставаться невидимым. Вечером, когда стемнеет, я выхожу на бульвары, там мы встречаемся с Уилки Коллинзом, гуляем и затем отправляемся в театр».
Диккенс ни за что не хотел напомнить о себе «молчаливому принцу», своему бывшему знакомому по салону д’Орсе, и представиться ко двору. Он дрожал при мысли, что ему могут прислать приглашение на вечер в Тюильри или к принцессе Матильде. Чем старше он становился, тем более противны делались ему светская жизнь и приличия высшего общества. Он давно уже перестал одеваться франтом, как бывало в молодости, и теперь расхаживал по Парижу в широком синем пальто, с большой бородой, с загорелым энергичным лицом, похожий с виду на какого-то отставного моряка.
Театры по обыкновению сильно привлекали Диккенса, и он в своих письмах дает полный разбор пьес, которые шли в то время, и игры главных актеров. Политическое положение представлялось ему столь же неблагоприятным, как и в 1846 году. Тогда он предвидел близость переворота, – теперь он замечал глубокую язву, разъедавшую общественный организм: чудовищную погоню за наживой, бешеную спекуляцию, охватившую все и всех.
«Стоит остановиться около лестницы биржи часа в четыре дня, – пишет он, – чтобы увидеть поразительное зрелище. В толпе спекулянтов толкаются блузники, люди в лохмотьях; все они волнуются, кричат, бранятся; лица у них красные, глаза блуждают и горят страстью к игре. Консьержи и им подобные люди беспрестанно стреляются или бросаются в Сену a cause des pertes sur la bourse [21 - Из-за проигрыша на бирже (фр.).]. В каждом номере французской газеты вы непременно найдете описание такого самоубийства. С другой стороны, по улицам катятся бесконечной вереницей изящные экипажи, запряженные чистокровными рысаками в дорогой упряжи, и пешеходы, глядя на них, с улыбкой говорят: “c’est la bourse”. Со времен Лоу не бывало таких колоссальных крахов, как те, которые повторяются здесь каждую неделю».
К военным действиям, происходившим в то время в Крыму, французское общество относилось вполне индифферентно. «Вчера в театре, – рассказывает Диккенс, – представление было приостановлено, и со сцены прочитано известие о победе французов в Крыму. Это не произвело ни малейшего впечатления на слушателей, и даже нанятые клакеры, считая, что по условию они не обязаны аплодировать войне, сидели тише воды. А театр был полон. При виде этой апатии нельзя думать, чтобы война была популярна, несмотря на утверждения официальных газет».
В другом письме он говорит, что видел, как проезжал император вместе с сардинским королем: «По обыкновению никто не снимал шляп и очень немногие оборачивались посмотреть на них».
Диккенс возобновил свои прежние знакомства в литературном мире Парижа и приобрел новые. Ему очень понравились Скриб и его жена; в доме Виардо он встретил Жорж Санд, которая показалась ему «совсем простой женщиной, толстой, смуглой, черноглазой матроной без всякого признака “синего чулка”». Эмиль Жирарден дал в его честь два обеда, на которых присутствовал цвет парижской интеллигенции и которые поразили Диккенса своей лукулловской роскошью. Описав цветистым слогом восточных сказок роскошь обстановки и блестящую сервировку самых редких блюд, между которыми был колоссальный пудинг, названный «Hommage a l’illustre ecrivain d’Angleterre» [22 - «Почтение выдающемуся писателю Англии» (фр.).], он говорит: «В числе гостей был маленький человек, который восемь лет тому назад чистил сапоги на улице, а теперь оказался страшным богачом, самым богатым человеком в Париже, – и все это благодаря благосклонности капризного божества, царящего на бирже. Я заметил, что, может быть, этому господину понадобится менее восьми лет, чтобы вернуться к прежнему состоянию, и лица всех присутствовавших затуманились; очевидно, все они, не исключая Жирардена, принимают более или менее деятельное участие в той же игре».
Глава IX
«Крошка Доррит». – Семейный разлад. – Публичные чтения. – Первые приступы болезни. – Жизнь в Гадсхилле. – Железнодорожная катастрофа. – Литературные работы
Живя в Париже, Диккенс не оставлял литературной работы и прилежно трудился над «Крошкой Доррит» («Little Dorrit»). Первоначально роман должен был называться «Никто не виноват» и главным действующим лицом его являлся человек, всем причиняющий несчастья, сам того не сознавая, и восклицающий при каждой новой беде: «Ну, знаете, по крайней мере хорошо то, что никого нельзя обвинить!» Потом Диккенс отказался от этого плана и переделал начало. Вообще до тех пор ни один роман не давался ему с таким трудом, не требовал стольких помарок и переписок. Сохранились черновые тетради Диккенса, и разница между страницами, на которых написан «Копперфилд» и «Крошка Доррит», поразительна. В первом из этих произведений мысли и образы легко укладываются в известные формы – очевидно, способ выражения нимало не затрудняет автора; во втором мы часто замечаем мучительную работу поиска выражений, картин для иллюстрирования характера или положения действующих лиц. Нельзя сказать, чтобы талант оставлял его, но, очевидно, процесс творчества становился для него более затруднительным, чем прежде, он не мог с прежней легкостью наполнять страницы своих романов вереницей живых, оригинальных личностей. Читатели не замечали этой перемены. «Крошка Доррит» расходилась в огромном количестве экземпляров, и если главная героиня казалась несколько бесцветной и пресной, зато остальные члены семьи Доррит и второстепенные личности были полны жизни и юмора, а министерство Обиняков возбуждало общий интерес как едкая сатира на английскую администрацию.
Сам Диккенс не только осознавал ослабление своей творческой силы, но и значительно преувеличивал его. В своих письмах этого времени он горько жалуется на то, что писательская деятельность его приходит к концу, что никогда не вернуть ему прежней свежести мысли, плодовитости воображения. Чтобы заглушить это мучительное сознание, он с лихорадочной жадностью брался за устройство театральных представлений, за участие в политических митингах и разных благотворительных собраниях, за публичное чтение своих произведений в пользу разных обществ и учреждений.
Не один только страх за гибель таланта мучил его в это время. «Всякий раз, когда на меня нападает уныние, – писал он своему другу Форстеру из Парижа, – я чувствую, что есть одно счастье в жизни, которого я не знал». Это было счастье в супружестве. Мы видели, что Диккенс женился очень рано на девушке, с которой он был мало знаком и которая пленила его исключительно своей красотой. Вскоре оказалось, что внутренней симпатии между супругами нет и быть не может. Спокойная, холодная, здравомыслящая красавица не понимала нервной, увлекающейся натуры романиста, относилась свысока к его причудам, к его бурной веселости, к его юмористическим взглядам на людей и часто бессознательно оскорбляла его своими пошло-разумными замечаниями и рассуждениями. Диккенс мучился, волновался. До крайности впечатлительный и самолюбивый, он придавал каждой безделице громадное значение, не довольствовался внешней уступчивостью жены, возмущался тем, что она не может смотреть на вещи с его точки зрения, что она любит светскую жизнь, готова раболепствовать перед так называемым обществом. В молодые годы это различие характеров проявлялось не особенно резко: с одной стороны, ореол славы, окружавший молодого писателя, заставлял г-жу Диккенс снисходительнее относиться к его «слабостям», с другой – сам романист, увлеченный и созданиями своей фантазии, и окружающей жизнью, гостеприимно распахнувшей перед ним свои двери, не часто задумывался над недостатками «Кетти» и от души радовался, когда она соглашалась сопровождать его в путешествиях. С годами, с упрочением материального благосостояния взаимное отсутствие симпатии проявлялось все сильнее, все мучительнее. Г-жа Диккенс ничего не имела против литературной деятельности мужа, приносившей значительный доход, но ей хотелось жить жизнью леди – спокойно, благоприлично, принимая у себя избранное общество. Диккенс не выносил ни этого однообразия, ни в особенности этого «избранного» общества. Он ставил все вверх дном в доме, чтобы превратить свою квартиру в домашний театр, он целые дни проводил с художниками и актерами и отказывался от сближения с аристократами. Наконец дело дошло до того, что совместная жизнь стала одинаково нестерпимой для обоих супругов.
«Бедная Катерина и я, мы не созданы друг для друга, – писал он Форстеру, – и этого нельзя изменить. Главное не то, что она делает меня несчастным, а то, что я делаю ее несчастной. Она всегда одинакова, как Вы знаете, всегда любезна и уступчива, но мы совсем не рождены для тех уз, которые соединяют нас. Она была бы в тысячу раз счастливее, если бы вышла за другого человека, и это было бы лучше для нас обоих. У меня часто болит за нее сердце, когда я думаю, как это грустно, что она встретила меня на своем пути; я знаю, если бы я завтра заболел, она горевала бы, ухаживала бы за мной, но как только я выздоровел бы, прежние недоразумения возникли бы вновь; ничто на свете не может заставить ее понять меня, ничто не может сблизить нас. Ее темперамент не подходит к моему. Не думайте, что я себя оправдываю. Я знаю, что я во многом виноват, что у меня тяжелый, неровный, капризный характер, – но теперь уже ничто не может изменить меня, кроме всеизменяющей смерти».
Напрасно Форстер старался примирить супругов, доказывая Диккенсу, что ни одно супружество не обходится без тех облаков, которые омрачают его семейную жизнь; струна была слишком натянута и должна была порваться: «Не думайте, будто что-нибудь может поправить наши домашние дела, – писал ему Диккенс в ответ на его увещания, – ничто не может поправить их, кроме смерти. Мы дошли до полного банкротства и должны окончательно ликвидировать наши дела». После многих колебаний и тяжелых семейных сцен супруги разошлись наконец по обоюдному согласию в мае 1858 года. Г-жа Диккенс осталась жить в Лондоне со старшим сыном и получала от мужа по шесть тысяч рублей в год на свое содержание, остальные дети (шесть сыновей и две взрослые дочери) поселились с отцом в поместье, купленном им незадолго перед тем. Свояченица Диккенса, мисс Джорджина Гогард, последовала за ним и заменила мать его детям.
Одним из поводов к последним ссорам между г-жой Диккенс и ее мужем было непременное желание Диккенса выступить в роли публичного чтеца своих произведений. Собственно говоря, он в последние пять лет очень часто читал в многолюдных собраниях, но всегда бесплатно, с благотворительной целью. Читал он вообще мастерски, особенно свои собственные произведения, и это искусство в соединении с популярностью его имени привлекало обыкновенно массу публики. Первые чтения его в Бирмингеме в 1853 году в пользу Политехнического института имели такой громадный успех, что на него посыпались просьбы и приглашения читать из разных городов, от разных учреждений. Многие из этих учреждений предлагали ему плату за чтения, но он отказывался от денег и читал бесплатно.
Между тем по мере того, как у Диккенса росло сомнение в прочности его литературного таланта и возможности с прежним успехом продолжать писательскую деятельность, ему чаще и чаще приходила в голову мысль пользоваться для удовлетворения материальных нужд не пером, а другим средством, находящимся в его распоряжении.
Напрасно его верный друг и советник Форстер старался отговорить его от этого плана, убеждая его, что таким образом он меняет более высокое призвание на более низкое и, являясь перед публикой в качестве актера, умаляет свое достоинство писателя. Диккенс возражал ему, что и при бесплатных чтениях он точно так же является актером, что публика, слушающая его, не справляется, кому идут деньги за билеты, что призвание актера не имеет в себе ничего унизительного. Наконец, после необыкновенно блестящих чтений в Эдинбурге, когда город устроил ему торжественную овацию и поднес в дар серебряный кубок, и в Лондоне в пользу детской больницы, он решил принять предложение антрепренера, сулившего ему громадные выгоды.
Первое платное чтение Диккенса дано было в Лондоне, в апреле 1858 года, и затем в продолжение двенадцати лет с более или менее длинными промежутками следовал целый ряд чтений в разных городах Англии, Шотландии, Ирландии и Соединенных Штатов. Чтения эти можно назвать непрерывным рядом триумфов. Во всех городах, больших и малых, билеты покупались нарасхват, залы, предназначенные для чтения, были переполнены публикой, чтеца встречали и провожали восторженные крики, громкие рукоплескания. «Вы не можете себе представить, что это было, – пишет он из Дублина. – Всю дорогу от отеля до Ротонды, около мили, мне пришлось пробиваться сквозь толпу, которой не хватило билетов. Окно в кассе разбили, предлагали по пятьдесят рублей за место. Половина моей платформы была сломана, и публика теснилась среди обломков. Каждый вечер, с тех пор как я в Ирландии, молодые девицы покупают у лакея цветы, которые были у меня в петлице, а вчера утром, когда я, читая “Домби”, нечаянно оборвал свой гераниум, они после чтения взошли на платформу и собрали все его лепестки на память». Из Манчестера он пишет: «Когда я приехал, оказалось, что уже роздано семь тысяч билетов. В зале помещается две тысячи человек и столько же должно было уйти, не найдя места. В громких приветствиях, которыми меня встретили, было столько сердечности, что в первые минуты я совсем растерялся. Я никогда не видел и не слышал ничего подобного!»
В Эдинбурге зала была до того переполнена, что многие сидели на полу, а одна молодая девушка пролежала весь вечер на краю платформы, держась за ножку стола.
Самолюбию чтеца льстили не столько рукоплескания, сколько проявления чувств, которые он успел вызвать. «Я никогда не видел, чтобы люди так откровенно плакали, как они плакали о Домби, – писал он из Белфаста. – А когда я стал читать “Сапоги” и “Миссис Гэмп”, то я и вся публика хохотали в один голос. Они так заразили меня своим смехом, что мне трудно было сделать серьезное лицо и продолжать чтение». «Вчера утром, – рассказывает он в другом письме, – история маленького Домби сильно подействовала на одного господина. Он некоторое время плакал, не скрываясь, потом закрыл лицо обеими руками, положил голову на спинку переднего кресла и рыдал, дрожа всем телом. Он не был в трауре, но, вероятно, когда-нибудь лишился ребенка. Тут же в зале я заметил одного молодого человека, которому Тутс казался до того забавным, что он не мог удержаться от смеха и хохотал до слез. Как только он чувствовал, что на сцену должен явиться Тутс, он заранее начинал смеяться и вытирать платком глаза. Один раз при появлении Тутса он даже застонал, как будто не мог больше вынести. Это было удивительно забавно, и я от души смеялся».
Диккенса особенно трогали те выражения личной симпатии, которые ему беспрестанно приходилось замечать. «Я бы хотел, – писал он свояченице из Ирландии, – чтобы Вы и мои дорогие девочки видели, как на меня смотрят на улице, чтобы вы слышали, как после чтения меня просят: “Удостойте чести, позвольте пожать вашу руку, мистер Диккенс. Да благословит вас Бог, сэр, и за сегодняшний вечер, и за ту радость, какую вы доставляли всему моему дому в течение многих лет!”» Из Йорка он писал Форстеру: «Я почти достиг того, о чем мечтал как о величайшей для себя славе: вчера одна совершенно незнакомая дама остановила меня на улице и сказала мне: “Мистер Диккенс! Позвольте мне дотронуться до руки, которая наполнила дом мой друзьями!”»
Акварельный эскиз к произведениям Диккенса.
К. Дж. Клейтон. 1912 г.
Акварельный эскиз к произведениям Диккенса.
К. Дж. Клейтон. 1912 г.
Акварельный эскиз к произведениям Диккенса.
К. Дж. Клейтон. 1912 г.
Громадный успех нелегко давался Диккенсу. Чтения в душных залах, при громадной аудитории, беспрестанные поездки по железным дорогам, волнение, сопряженное со всяким выходом перед многочисленной публикой, – все это в высшей степени утомляло его. Он начал страдать бессонницей и часто жаловался на головные боли, на полное изнеможение. Первая серия его чтений продолжалась с весны 1858 до зимы 1859 года; вторая – с начала 1861 по 1863 год, а третья – в 1866 году. В промежутках между чтениями он жил с семьей в своем загородном доме. Дом этот, Гадсхилл, находится между Рочестром и Гревезендом, недалеко от Чатэма, в той местности, которая всегда была дорога романисту по воспоминаниям счастливых лет его детства. Маленьким ребенком он часто гулял мимо этого дома, с благоговением посматривая на него, и отец не раз говорил ему: «Учись прилежно, трудись, тогда, может быть, тебе и удастся жить в этом доме».
Диккенс был вне себя от радости, когда обстоятельства позволили ему осуществить мечту его детских лет и приобрести в собственность Гадсхиллскую усадьбу. Дом требовал значительного ремонта, но это не смущало его, и он со своим обычным увлечением принялся переделывать, исправлять, украшать, оставляя неприкосновенным только наружный вид старомодного двухэтажного кирпичного дома с маленькой башенкой, пленявшей его в детстве. Недалеко от дома, отрезанная от него проезжей дорогой, находилась рощица с двумя великолепными кедрами. Диккенс соединил эту рощу подземным ходом с домом и поставил в ней швейцарский шале, который получил в подарок от одного приятеля из Парижа разобранным на части. В шале он устроил свой рабочий кабинет и восхищался: «…комната со всех сторон окружена деревьями, птицы и бабочки свободно летают в ней, зеленые ветви деревьев врываются в открытые окна, цветы наполняют ее своим благоуханьем, а пять больших зеркал, которыми я ее украсил, отражают и трепещущую листву, и поля волнующейся ржи, и белые паруса, скользящие по реке».
В Гадсхилле жизнь Диккенса шла вполне размеренно, все делалось в определенные часы, как он любил. Вставал он обыкновенно рано и все утро проводил за работой, но прежде чем сесть за свой письменный стол, он обходил все комнаты, службы и огород, осматривая, все ли в порядке. В виде отдыха от занятий он совершал длинные прогулки пешком, а когда к нему приезжали, что случалось очень часто, знакомые англичане или американцы, он устраивал экскурсии для осмотра разных замков, соборов и крепостей.
Отношения Диккенса с сыновьями и дочерьми были всегда самые нежные и задушевные. Пока они были детьми, он принимал участие в их забавах, в случае болезни просиживал ночи у их постели, бросал все занятия, чтобы устроить им «туманные картины» или домашний спектакль.
«Когда будете писать мою биографию, не забудьте рассказать, что я делал сегодня ночью!» – обратился он однажды шутя к Форстеру. Оказалось, что его дочери (в то время еще девочки) вздумали выучить отца танцевать польку к балу, который намеревались дать в день рождения старшего брата, и долго заставляли его повторять па. Ночью ему вдруг показалось, что он забыл их урок. Он вскочил с постели и босиком в темной комнате стал упражняться в танцевальном искусстве.
Дом Диккенса всегда был населен разными домашними животными и птицами. У него постоянно жили друзья и питомцы, как пернатые, так и четвероногие. Нередко бросал он книгу, чтобы доставить удовольствие своему любимому коту, поиграть с ним; в Гадсхилле целое семейство водолазов постоянно сопровождало его во всех прогулках, и, читая те страницы, в которых он с такой любовью, с таким добродушным юмором описывает приятелям все свойства и похождения своих собак, можно подумать, что дело идет о человеческих существах.
Размеренная жизнь в Гадсхилле была приятно прервана празднествами по случаю свадьбы второй дочери Диккенса, Кетти, вышедшей замуж за младшего брата известного романиста Уилки Коллинза – Чарлза Альстона Коллинза, одного из сотрудников «All the Year Round». Множество гостей из Лондона и других городов собралось приветствовать новобрачных, но что было особенно приятно Диккенсу – это участие окрестного сельского населения в его семейной радости. Он всегда жил в самых дружеских отношениях со своими бедными соседями; в случае болезни или несчастья они смело шли к нему за помощью, и теперь решили выразить ему свою благодарность. В качестве сюрприза они украсили всю дорогу от дома до церкви триумфальными арками из зелени и цветов, кузнец добыл где-то две пушечки и встретил брачную процессию веселой канонадой из этих орудий. Никакие публичные овации не трогали Диккенса так сильно, как это искреннее выражение симпатии к нему не как к писателю, а как к частному человеку…
«Страшно подумать, сколько друзей падает вокруг нас, когда мы достигаем среднего возраста, – писал Диккенс. – Страшный серп безжалостно косит окружающее поле, и чувствуешь, что твой собственный колос уже созрел». Этот серп особенно жестоко поражал Диккенса во время пребывания его в Гадсхилле.
В течение четырех лет ему пришлось потерять нескольких близких людей. Вскоре после свадьбы Кетти умер один из его братьев, потом – любимый зять и помощник во всех практических делах, Аустин, потом его мать, и затем двое добрых друзей его – романист Теккерей, которого Диккенс высоко ставил как писателя и искренно любил как человека, и художник Лич, талантливый иллюстратор его произведений. Но всего больше поразила Диккенса смерть его второго сына, юноши, подававшего большие надежды; он только что закончил курс ученья, поступил на военную службу, отправился со своим полком в Индию, но заболел там и, намереваясь вернуться на родину, скончался в калькуттском госпитале. Все эти потери глубоко огорчали Диккенса, но он старался не поддаваться горю и искал забвения или в усиленном труде, или в тех треволнениях, какие доставляли ему его публичные чтения. Внешне он казался бодрым, но тем сильнее страдала его нервная система. В начале 1865 года Диккенс вдруг почувствовал странную боль в левой ноге, так что принужден был на несколько недель слечь в постель. Болезнь плохо поддавалась лечению, доктора приписывали ее нервному расстройству. Когда романист встал с постели, он оказался хромым, и хромота эта оставалась до конца его жизни.
Вскоре после этого он едва не погиб в железнодорожной катастрофе. Под поездом, на котором он ехал, сломался мост; несколько вагонов свалилось в реку, а тот, в котором он сидел, повис над бездной. В момент катастрофы Диккенс не потерял присутствия духа. Он успокоил своих соседок пассажирок, вылез из окна, помог кондукторам вытащить пассажиров из уцелевших вагонов, ухаживал за ранеными и умиравшими; но ужасное это происшествие произвело на него потрясающее впечатление, которое даже время не могло изгладить. Год спустя он писал: «Путешествие по железной дороге страшно тяжело для меня. У меня беспрестанно появляется ощущение, точно вагон валится на левую сторону, дыханье захватывает, я чувствую дрожь во всем теле, и, странное дело, припадки эти не только не уменьшаются, а скорее усиливаются с течением времени».
И несмотря на эти припадки, несмотря на повторение болей в ноге, на почти постоянную бессонницу и легкие обмороки, вызываемые ослабленной деятельностью сердца, Диккенс ни за что не соглашался отказаться от третьей серии публичных чтений, начатой им с весны 1866 года. Он, может быть, чувствовал, сам того не осознавая, что ему осталось уже мало времени для работы, и спешил воспользоваться этим временем: «Я уверен, что заржавею и ослабею, если стану беречь себя, – возражал он на замечания друзей. – Лучше всего умереть, работая. Таким создала меня природа, таким я всегда жил и до конца не изменю своих привычек».
Литературная деятельность Диккенса не прекращалась во время его жизни в Гадсхилле. С 1859 года он сделался единственным собственником журнала «All the Year Round». Благодаря добросовестным сотрудникам собственно редактирование журнала отнимало у него немного времени, но он постоянно поставлял туда свои произведения. С 1860 года Диккенс начал писать ряд статей под общим названием «Некоммерческий путешественник» («Uncommercial Traveller»), продолжавшийся до последнего года его жизни. Это были мелкие очерки, частью автобиографические, частью почерпнутые из наблюдений, собранных им во время его разнообразных путешествий. Вот как он себя рекомендовал публике: «Я путешествую по городам и селам, я всегда в пути. В переносном смысле я езжу в интересах обширной фирмы “Братьев Гуманность” и делаю большие обороты товаром “Фантазия”. В буквальном смысле, я постоянно брожу то по улицам Лондона, то по деревенским проселкам; вижу много мелких вещей и несколько крупных; они мне кажутся интересными, и потому я надеюсь, что они заинтересуют и других». Почти ни один рождественский номер журнала не выходил без его «Сказки», кроме того, он поместил в нем свою «Историю Англии для детей» и два больших романа: «Повесть о двух городах» («Tale of Two Cities») и «Большие ожидания» («Great Expectations»).
С весны 1865 года Диккенс начал печатать отдельными выпусками роман «Наш общий друг» («Our Mutual Friend»). Тяжелые удары судьбы, перенесенные в это время автором, отразились на этом произведении. В нем замечается некоторый недостаток свежести и прежней творческой силы, но автор до конца остается неподражаемым юмористом, красноречивым защитником всего угнетенного и обездоленного. Кукольная швея Дженни Врен может занять место в одном ряду с наиболее симпатичными созданиями автора, а мистер Подснеп – вполне состоявшийся тип.
Глава X
Второе путешествие в Америку. – Последние публичные чтения. – Болезнь. – «Тайна Эдвина Друда». – Смерть. – Похороны
После путешествия Диккенса по Америке прошло двадцать пять лет. Неприятное впечатление, произведенное на американцев его беспощадными отзывами, давно изгладилось, и он по-прежнему был любимым писателем в Соединенных Штатах. Американские журналы считали для себя за честь, когда он соглашался прислать им какой-нибудь свой рассказец, американские издатели платили громадные деньги за право перепечатывать его произведения из «All the Year Round». Как только он выступил в Англии в качестве публичного чтеца своих произведений, из Америки посыпались приглашения открыть и там ряд чтений. Разные антрепренеры сулили ему громадные выгоды, все знакомые, приезжавшие из Соединенных Штатов, уверяли его, что он будет принят с восторгом. Слава, деньги, далекое путешествие, возможность проверить впечат ления молодых лет – все это было так заманчиво для Диккенса, что он едва не принял приглашения американцев еще в 1860 году. Междоусобная война, вспыхнувшая в Соединенных Штатах, удержала его. Но вот война закончилась, приглашения из Америки возобновились с новой настойчивостью, и он не устоял. Напрасно друзья старались отговорить Диккенса, указывая на его расстроенное здоровье, – он не придавал серьезного значения своим болезням и в ноябре 1866 года сел на корабль, который должен был доставить его в Бостон. Несмотря на кажущуюся бодрость, с какой он пускался в путь, Диккенса несколько тревожил прием, ожидавший его: он боялся встретить какие-нибудь неприязненные намеки на старое. Но с первых же шагов по американской земле все эти опасения исчезли бесследно. Везде его встречали еще более радушно, чем в первый раз; его рассказы и романы красовались на окнах всех книжных магазинов; на пароходах, в вагонах, в театре, на улице Диккенс беспрестанно слышал в разговорах цитаты из своих произведений; билеты на его чтения раскупались заранее. «Никакое описание, – говорит он в письме к Форстеру после своего первого чтения в Бостоне, – не может дать Вам понятия о том, как великолепно меня приняли, какой эффект произвело мое чтение. Сегодня весь город не говорит ни о чем, кроме него. Билеты проданы на все чтения, объявленные здесь и в Нью-Йорке, и хотя проданы они по очень дорогой цене, но все-таки нельзя избавиться от барышников, которые перепродают их еще дороже». В Нью-Йорке касса должна была открыться утром в среду, а во вторник ночью уже два ряда барышников образовали перед нею очередь; в пять часов утра в каждой из двух очередей стояло по восемьсот человек, в восемь часов – более пяти тысяч; к девяти часам очереди тянулись на три четверти мили в длину; платили по пять, десять долларов, чтобы только переменить место и стать поближе к кассе. В Бруклине барышники запаслись соломенными тюфяками, хлебом, водкой и расположились с вечера вокруг кассы. Так как ночь была очень холодная, они вздумали разложить костры среди улицы, застроенной деревянными домами. Полиция стала тушить огонь, произошло настоящее побоище, и им воспользовались находившиеся в задних рядах, чтобы пробраться вперед. Студенты Кембриджского университета жаловались, что их пятьсот человек, и ни один из них не смог достать себе билет, так что Диккенс вынужден был устроить для них отдельное чтение. Энтузиазм в маленьких городах: Буффало, Спрингфилде, Олбани и других – был так же велик, как в больших, нигде не находилось залы достаточно обширной, чтобы вместить всех желающих, всюду Диккенс встречал аудиторию, умевшую понимать и ценить его, внимательных слушателей, готовых плакать при печальных сценах, неудержимо хохотать при комических.
Чарльз Диккенс с дочерьми Кейт и Мейми
Выражения личной симпатии со стороны граждан Америки глубоко трогали Диккенса: перед Рождеством он нашел у себя в комнате ветвь омелы, нарочно выписанную из Англии, чтобы напомнить ему родину, где в Сочельник этим растением украшают дома. В день рождения он получил несметное количество венков, букетов, цветов. Желание посмотреть на него, пожать ему руку было и на этот раз так же сильно, как двадцать пять лет тому назад, – но Диккенс заметил значительное улучшение в нравах. Люди проявляли менее назойливости, менее нахального любопытства, были сдержаннее, деликатнее.
Зная, что он нездоров, что ему нужен отдых, никто не навязывался к нему со своими посещениями, не приставал с разговорами на улицах или в вагонах. Замечая взгляды, полные участия и любопытства, которые всюду обращались на него, он иногда сам заговаривал со своими спутниками и ясно видел, с какой радостью принималось его приветствие, его рукопожатие.
Утомительный труд при расстроенном здоровье мешал Диккенсу основательно ознакомиться со всеми переменами, происшедшими в Соединенных Штатах за последние двадцать пять лет, но некоторые из них не ускользнули от его наблюдательности.
Кроме благоприятной перемены во внешнем обращении, он отмечает в своих письмах громадное развитие промышленности, возрастание богатства городов, наряду с появлением нищенствующего пролетариата, и значительное повышение уровня прессы, которая в ведущих своих изданиях стала проявлять более сдержанности, независимости, менее заносчивости, чем прежде. Невольничество было уничтожено, но он с сожалением заметил, как мало проникла в массы идея равенства рас, с какой брезгливостью белые сторонятся черных, отводя им всюду отдельные места – и в вагонах, и в театрах, и в церквях, и даже в тюрьмах.
Опасения друзей, что американские чтения вредно скажутся на здоровье Диккенса, подтвердились. На его несчастье, зима в этом году стояла необыкновенно суровая, он простудился в первый же месяц и до конца своего пребывания в Америке не мог отделаться от сильного кашля и насморка. К этому вскоре присоединились его прежние страдания: боль в ноге, бессонница, обмороки. «Чтения сильно утомляют меня, – писал он из Филадельфии. – Часто, когда я схожу с эстрады, меня должны укладывать на кушетку, и я лежу с четверть часа без движений, как мертвый». «Я совсем ослабел, – говорит он в другом письме. – Климат, расстояния, катар, путешествия и тяжелый труд вредно сказываются на мне. Бессонница убивает меня. Если мне придется остаться здесь до мая, я, кажется, не выдержу». Болезнь заставила его сократить свое пребывание в Америке. Он отказался от намерения посетить западные штаты и Канаду и в начале мая прибыл обратно в Англию. Диккенс дал в разных городах Америки всего семьдесят шесть чтений и выручил, за вычетом всех расходов, двести тысяч рублей чистой прибыли.
Переезд морем и особенно отдых от всяких работ, обусловливаемый им, подействовали в высшей степени благотворно на здоровье Диккенса. Доктор, увидевший его вскоре по возвращении, воскликнул с радостным изумлением: «Боже мой! Да вы помолодели на семь лет!» И сам Диккенс чувствовал себя настолько крепким, что не задумываясь вступил в соглашение со своим прежним антрепренером и обязался дать сто чтений в разных городах Англии с платой по восемьсот рублей за вечер. Вряд ли это желание продолжать утомительную и вредную для здоровья работу вызывалось денежными расчетами. Диккенс никогда не был корыстолюбив, а путешествие в Америку дало ему гораздо больше, чем он надеялся, и он мог считать и себя, и, в случае своей смерти, детей своих вполне обеспеченными. Роль публичного чтеца привлекала его сама по себе, а не своими выгодами. С одной стороны, она близко соприкасалась с драматическим искусством, к которому Диккенс всегда чувствовал сильное призвание, с другой – ставила его в непосредственные отношения с публикой, с читателем: он ясно, своими глазами видел то впечатление, какое производили его произведения, гул восторженных одобрений тысячной толпы возбуждал его гаснувшую энергию, воочию показывал ему, что недаром прошла жизнь, готовая оставить его…
Начало чтений было назначено на октябрь, но за месяц до их открытия Диккенсу пришлось перестрадать две тяжелые разлуки: младший сын его, семнадцатилетний юноша, унаследовавший от отца беспокойную жажду к путешествиям, уехал в Австралию к своему старшему брату, а недели три спустя умер последний из остававшихся в живых братьев Диккенса.
С самого начала чтений возобновились прежние припадки бессонницы и упадок сил. Несмотря на это, Диккенс читал в течение трех месяцев с прежним успехом в разных городах Англии и Шотландии. В феврале боль в ноге усилилась, и ему пришлось пролежать несколько дней в постели. Отдохнув с неделю, он, несмотря на все просьбы детей и друзей, снова принялся за дело и отправился в Эдинбург. Весь март от него приходили самые успокоительные письма, но в конце апреля появились такие тревожные симптомы, что он сам испугался и выписал к себе своего доктора. Кроме сильной боли в ноге, он чувствовал головокружение, притупленное осязание в левой руке и плохую координацию движений этой руки. Доктор сразу понял, как опасны эти признаки, и не скрывал от родных, что больному грозит паралич или даже смерть. Он запретил ему всякие публичные чтения по крайней мере на год и, не слушая никаких возражений, привез его с собой в Лондон.
Благодаря заботам родных и друзей, здоровье Диккенса опять до некоторой степени восстановилось и, спокойно живя в Гадсхилле, он мог заниматься литературной работой, совершать длинные прогулки с друзьями, принимать участие в скромных празднествах окрестного населения.
Литературной работой, которой занимался Диккенс в последние месяцы, можно сказать последние дни его жизни, был роман «Тайна Эдвина Друда» («Mystery of Edwin Drood»), который должен был выйти в двенадцати выпусках с иллюстрациями. Диккенсу удалось написать только половину романа, и в бумагах его не найдено ни черновых записей, ни заметок, относящихся к последующим главам. Приготовив к печати первые пять выпусков, он в начале 1870 года переселился на время в Лондон и выпросил у докторов позволение дать двенадцать прощальных чтений. Доктора согласились при условии, чтобы чтения не сопровождались путешествиями по железной дороге и чтобы в неделю происходило не более двух чтений.
Чтения давались в С.-Джемской зале, при громадном стечении публики, в присутствии врача и Форстера, которые с заботливым вниманием следили за чтецом. Восторженное сочувствие публики поддерживало его силы, он читал со своим обычным искусством, и никто не замечал, как дорого обходится ему то наслаждение, какое он доставляет и себе, и другим. Только доктор с тревогой констатировал, что пульс его, бивший в первый вечер семьдесят два удара, дошел в последние шесть вечеров до ста двадцати четырех ударов в минуту; только друзья с грустью замечали, что левая рука его начинает опухать и болеть так же, как нога, что, проходя по улице, он часто не видит и не может прочесть левой стороны вывесок.
На последнем чтении, 12 марта, Диккенс прочел рождественскую сказку и «Процесс Пиквика». Никогда не читал он так хорошо, с таким увлечением, с такой тонкой отделкой всех частностей. Публика слушала его, затаив дыхание, как очарованная. Очарование это превратилось в грустное умиление, когда, закрыв том «Пиквика», Диккенс обратился к ней со словами благодарности и прощанья. По окончании его речи в зале несколько секунд царило гробовое молчание, и затем раздался такой оглушительный взрыв криков и рукоплесканий, что он должен был вернуться на платформу. Бледный, растроганный, улыбался он в последний раз этой тысячной толпе, приветствовавшей в нем и великого художника, и человека с чутким, отзывчивым сердцем.
Последний раз Диккенс говорил публично 30 апреля на торжественном обеде в Королевской академии, где он находился в качестве председателя литературного общества. После этого ему пришлось принять несколько приглашений от разных официальных и неофициальных лиц. Он обедал с Мотлеем, занимавшим в то время место американского посланника, завтракал с Гладстоном, присутствовал на обеде, который лорд Гоутон давал бельгийскому королю и принцу Уэльскому. Только в конце мая вернулся Диккенс в Гадсхилл. Он чувствовал слабость, легкую боль в руке и ноге, но общее состояние его здоровья не внушало особенных опасений ни ему самому, ни его близким. Он немедленно принялся за работу и повел свою обычную размеренную жизнь, не переставая заботиться о разных украшениях своего дома и заменяя пешеходные прогулки катаньем в экипаже, когда слабость или боль в ноге мешали ему ходить.
8 июня Диккенс провел все утро за письменным столом и против обыкновения после завтрака опять вернулся в свой кабинет. Когда он вышел в столовую к обеду, домашние заметили, что у него больной, расстроенный вид. Он сказал, что чувствует себя не совсем хорошо, но просил, чтобы продолжали обедать. Это были его последние вполне сознательные слова. После этого он пробормотал несколько несвязных фраз, встал, закачался и едва не упал на пол. Мисс Гогард удалось поддержать его и уложить на диван. Тотчас призваны были врачи, но медицинская помощь оказалась бессильной. Больной пролежал целые сутки без сознания, тяжело дыша, и скончался 9 июня 1870 года, пятидесяти восьми лет от роду.
Весть о смерти Диккенса быстро облетела все страны света и вызвала самые горестные чувства во всем цивилизованном мире. В Англии его оплакивали, точно близкого друга или родственника. Королева прислала его семье телеграмму с изъявлением своего глубокого сочувствия; все органы печати без различия партий выражали свою скорбь и уважение к памяти покойного. Газета «Times» первая заявила, что прах любимого писателя должен покоиться в Вестминстерском аббатстве, этой усыпальнице великих людей Англии. Декан аббатства немедленно откликнулся на это желание нации. Затруднение состояло в том, как согласовать публичные почести, связанные с погребением в Вестминстере, с волей покойного, который в своем духовном завещании настоятельно просил, чтобы его похоронили как можно проще и не ставили дорогого памятника на могиле. Чтобы не нарушать воли покойного, тело его доставлено было рано утром со специальным поездом на станцию Чаринг-Кросс, где его ожидала самая простая погребальная колесница. При погребальной службе никто не присутствовал, кроме семьи и близких друзей покойного. Это, впрочем, не помешало почитателям отдать ему последний долг. Весь этот и несколько следующих дней толпы народа приходили поклониться гробу и украсить его цветами.
Через неделю в церкви аббатства совершено было торжественное богослужение в память Диккенса, и доктор Джаует произнес растроганным голосом речь, нашедшую отголосок в сердцах всех присутствовавших. «Тот, кого мы оплакиваем, – сказал он, – был другом человечества, филантропом в истинном значении этого слова, другом детей, другом бедных, врагом угнетения и всякой низости. Он покинул нас, и мы почувствовали, что погас яркий свет, что в мире вдруг стало темнее».
Тело Диккенса покоится в дубовом гробу, к которому прибита медная дощечка с лаконической надписью: «Чарлз Диккенс родился 7 февраля 1812 года, умер 9 июня 1870 года». Рядом с ним лежат доктор Джонсон и знаменитый актер Гаррик, а в нескольких шагах от него стоят надгробные памятники Чосеру, Шекспиру и Драйдену.
Более двадцати лет [Биография была написана в 1891 году] прошло со дня его смерти, но и до сих пор благодарные англичане не забывают своего любимого писателя: гробница его часто бывает украшена свежими цветами.