-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Семен Афанасьевич Венгеров
|
| Писатель-гражданин
-------
Семен Венгеров
Писатель-гражданин
Наступает пятидесятилетие заключительного момента одной из самых страшных драм, какие только знает история человеческих страданий. Драмы, тем особенно страшной, что вся она произошла без всякого внешнего повода. Нет в ней тех ударов судьбы, которые мы привыкли видеть, как в драмах, созданных воображением писателей, так и созданных самою жизнью и в необычайности которых сознание страдающего под их тяжестью находит своего рода утешение. В трагическом завершении жизни Гоголя весь узел драмы был в собственной психологии страдавшего, в том, что всю жизнь он тосковал, всю жизнь метался в тревожных поисках. Мучительно искал он сначала пути, на котором мог бы выразить всю полноту того, что скопилось у него на душе, а затем с тою же мукою усомнился, правилен ли. найденный путь, не смотря на весь блеск и утехи славы, к которым он его привел.
Есть целый ряд объяснений гоголевской тоски. Главнейшие из них сводят ее либо к причинам патолого-психиатрического свойства, либо к тому, что Гоголь пал под тяжестью тех огромных ожиданий, которые на него возлагали после «Ревизора» и «Мертвых душ» и оправдать которые он не чувствовал себя в состоянии.
Ни одно из этих объяснений не выдерживает сколько-нибудь серьезной критики, потому что они либо фактически неверны, либо скользят по поверхности. Особенно поражает своею несостоятельностью весьма, однако, распространенное убеждение, что Гоголь впал в безысходную тоску от сознания своего творческого бессилия. Это убеждение основывается на том, правда, весьма важном факте, что Гоголь собственноручно сжег вторую часть «Мертвых душ». Но при этом никто, однако же, не обращает внимания на ничтожность промежутка, отделяющего выход первой части «Мертвых душ» от «Избранной переписки с друзьями», где с такою торжественностью говорилось об уничтожении продолжения великой «поэмы». «Мертвые души» появились в 1842 г., «Переписка» в 1846 г. уже вышла в свет, но начата гораздо раньше: первые письма, вошедшие в нее, относятся к 183-4 г. Когда же, спрашивается, Гоголь мог почувствовать так ясно свое бессилие, чтобы впасть от сознания его в безнадежное отчаяние? Всякое свое произведение Гоголь вынашивал долгими годами, бесконечно их переделывая и даже создав целую теорию многолетнего «вылеживания» произведений в авторском портфеле. У него и в ранних годах, в период полного расцвета творческих сил, были годы, когда он почти ничего не писал. Таков, например, весь 1833 год. Но он от этого, однако, не впадал в отчаяние и подчас добродушно сам подсмеивался над собою в письмах к близким и только ругал свою «лень». А тут вдруг через два года, когда еще не остыл пыл первых похвал, когда еще в критике ломались копья за и против великого произведения, Гоголь почему-то должен был так безнадежно-ясно узреть свою неспособность оправдать великие ожидания, чтобы печатно поставить крест на всей своей писательской деятельности.
Несравненно больше правдоподобия в попытках медицински-психиатрического объяснения гоголевской тоски. Очень может быть, что оно фактически-верно, даже оставляя в стороне соблазнительную теорию сродства гения и ненормальности. Весьма вероятно, что в индивидуальной психо-физической организации меланхоличного с самых ранних лет Гоголя было определенное предрасположение к его печальному концу, к той страшной подавленности, при которой какой-нибудь исступленно-невежественный изувер мог стать полным повелителем его исчезающего сознания.
Но допустим даже полную обоснованность гипотезы психиатрического происхождения беспокойного метания Гоголя и его болезненных поисков «настоящего» пути. И все же мы не получаем тут ключа к пониманию того разряда нравственных страданий, которые с такою мучительностью преследовали Гоголя целую половину жизни, чтобы не сказать всю. Ведь «незримые миру слезы» душили его грудь и в эпоху полного расцвета его «видимого смеха», когда еще и помина не было ни о явно-психиатрических проявлениях последних лет, ни об упадке творческой силы. Почти одновременно с Гоголем умер уже всецело принадлежащий психиатрии Батюшков, человек тоже с очень тонкой душевной организацией и изящным духом. Однако же, в творчестве Батюшкова, за сравнительно незначительными исключениями, совершенно нет грустных нот и в истории русской литературы он один из самых ярких представителей, вакхических возгласов в честь любви и наслаждения. Психиатрическое объяснение, следовательно, ровно ничего не объясняет. Оно только указывает почву, на которой создается душевная неуравновешенность, но ни мало не определяет ни её форм, ни её проявлений. Даже при явном и формальном нарушении сознательной деятельности, не почва является определителем уклонения от нормы, а те семена, которые в нее брошены окружающим миром. Вспомнимте гаршинский «Красный цветок», в одно и то же время и глубоко-реальный, и глубоко-символистический, в одно и то же время и «выдумка», и горькая автобиографическая правда. Красный цветок, получивший в больном мозгу героя рассказа такое необычайное значение, символизирует собою миросозерцание всего поколения, к которому этот герой принадлежал. Безумие его заключалось только в том, что он представлял себе так удобоисполнимой победу над, злом. Но в самом порыве, в страстном стремлении сорвать все зло мира безумный представитель поколения семидесятых годов ярко отразил [собою заветные думы всех своих сверстников.
Свойства гоголевской тоски также переносят ее из узкой и патологической сферы личного недуга, личной меланхолии в широкую область общественных настроений. Великий представитель великого народа, Гоголь выразил в своей тоске один из знаменательнейших моментов в истории самосознания этого народа. Будь его тоска его личным недугом или свойством, он бы ею никого не заразил, а если бы кого и заразил, то к невыгоде. Но на самом деле гоголевская тоска по общественном и нравственном совершенстве, под конец разошедшаяся с лучшею частью общества в путях достижения, но не в силе и свойствах самого порыва, явилась творческим началом всей последующей русской литературы. Велика и славна теперь во всем мире русская литература и славна именно своею тоскую по идеалу, тем, что ей, по гоголевскому возгласу в одной из самых «веселых» его повестей, «скучно на этом свете», доколе в нем властно царит пошлость. Все это идет от Гоголя и странным недоразумением является часто дебатируемый вопрос: от кого пошла новейшая русская литература – от Пушкина или от Гоголя. Она пошла и от того, и от другого. В лице Пушкина подражательная до него русская литература обрела свой собственный духовный облик, стала по творческой способности наряду с литературою самых культурных европейских народов. Пушкин дал ей «этот чудный, мощный язык», хранить который во всей его неприкосновенности завещал своим преемникам целых полвека спустя умирающий Тургенев, дал ей недосягаемые до сих пор образцы художественной гармоничности и законченности, наконец, вывел ее на путь здорового реализма, идя по которому, простота не рискует впасть в низменность и вульгарность. В лице Пушкина литература в России перестала быть забавою и превратилась в национальное дело, к которому сказалась вся мощь народного духа. Но Пушкин именно выразил только полноту сил. Пушкин – это ясная улыбка пробудившегося сознания своей мощи, радостное ощущение переливающейся по всем жилам молодой, свежей жизни. Но такое довольство не могло долго длиться, как не длится долго радостное возбуждение и в реальной жизни вошедшего в полную силу человека. Не замедлили овладеть лучшею частью молодого русского общества и тревога, и мятежное искание. Эти порождения душевной неудовлетворенности были уже чужды Пушкину, как выразителю совсем иной стадии развития русского духа, как человеку, удивительно-художественная цельность которого была проявлением натуры ясно-созерцательной, стремящейся к стройности и гармоничности и органически-враждебной всяким диссонансам. В этом смысле новейшая русская литература с её «святым недовольством», с её лихорадочною порывистостью не могла пойти от Пушкина. Общий мажорный тон пушкинской поэзии не подходил более к новому настроению. «Я слез хочу, певец», говорила эта новая душевная потребность и, как всякое сильное настроение, быстро нашло выражение в наиболее одаренных представителях своего времени – в горьком смехе Гоголя и мрачном озлоблении Лермонтова.
Раз сдвинутая сильным импульсом с той или другой позиции, общественная мысль не может не дойти до полного своего логического развития, если в основе его лежит действительно глубокое чувство. В частности по отношению к Гоголю, орудие такой страшной силы, анализ такой сокрушающей едкости, какой дан ему был в удел от природы, не мог не привести к самым разительным результатам, как только он был приложен к крупным явлениям жизни. Пусть сам Гоголь испугался своих произведений, пусть он по поводу «Ревизора» уверяет себя и других, что напрасно «частное принимать за общее, случай за правило» (Письма I, 371). Было поздно. Ударив якобы только по «шести чиновникам», бич его сатиры в действительности ударил по всему строю общественно-государственной организации. Прокатившись затем вместе с Чичиковым по России и откопав в этой поездке только коллекцию нравственных уродов и в лучшем случае Тентетниковых и Маниловых, Гоголь дал такую пищу общественному анализу, который уже ни к чему другому не мог привести, как к сознанию полной несостоятельности такой безотрадной действительности. Вот почему тоска и отчаяние Гоголя носили в себе творческое начало, вот почему он навсегда останется дорог русской общественной мысли, как писатель-гражданин по преимуществу.
Задача настоящей статьи извлечь из новых материалов о Гоголе, появившихся в последнее время, новые доказательства того, что духовное существо Гоголя было прямо переполнено гражданскими стремлениями и при том вовсе не так бессознательно, как обыкновенно принято думать.
I
На первый взгляд ни к кому из русских писателей неприменимо в такой степени понятие о бессознательности творчества, как к Гоголю. Относительно большинства других великих представителей русского слова можно установить прямую и непосредственную связь между их теоретическими воззрениями и их художественною деятельностью. Возьмем опять Пушкина, с которым мы уже сопоставляли Гоголя. Как ни ясен он в своем взгляде на мир и жизнь, но он никогда, однако, не оставался безучастным к тому, что вокруг него происходило, был тем эхо, с которым он сравнивал поэта. Лира его давала «отклик» на «всякий звук» и, в общем мудро-уравновешенная, все-таки посылала «ответ» не только песне «девы за холмом», но и «грохоту громов и гласу бури и валов». Вот почему было время, когда движение, создавшее декабризм, находило в нем горячего приверженца. В эти годы он не только пишет ряд стихотворений, которые могли увидеть свет лишь многие десятки лет спустя, но и все его творчество носит необузданный характер и состоит из сочувственного изображения разбойничьей психологии, из прославления свободы первобытной жизни, из проклятий условности цивилизованной жизни и т. п. Но вот бурное кипение молодости улеглось, декабризм пошел насмарку, Пушкин из вынужденного деревенского уединения переходит в высшие петербургские сферы и творчество его отливается в совершенно иные формы: пишется «Чернь», «Клеветникам России», наступает период того «объективного» творчества, которое уже в самом желании полного отрешения от суеты жизни заключало в себе вполне определенную программу.
И если связь теоретических воззрений и художнической деятельности можно проследить относительно такого представителя «чистой красоты», как Пушкин, то что уже и говорить о писателях, которые тем преимущественно и славны, что отражали всяческие «моменты» своего времени и были воплощением тревожных поисков новых идеалов. Выросши в обществе Белинского на освободительных началах 40-х гг., Тургенев дал «Анибаловскую клятву» бороться с крепостным правом и написал «Записки охотника»; Толстой – издатель «Ясной Поляны» и автор «Казаков», Толстой – автор нравственно-социальных трактатов и Толстой – художник последних 20 лет – одно и то же лицо; Достоевский – автор публицистического «Дневника писателя» и Достоевский – автор «Братьев Карамазовых» тоже ни в чем не расходятся. И так далее, и так далее.
Но Гоголь-теоретик и Гоголь-художник как будто два совсем разных лица и то настроение, которое Гоголь-художник создавал, Гоголь-мыслитель с той же силою разрушал. Разрушал не только тем, что общий смысл его творчества шел в одну сторону, а теоретическая проповедь в совершенно противоположную, но разрушал прямо и непосредственно, посвятив всю последнюю полосу своей жизни борьбе с собственными произведениями. «Переписка с друзьями», как объяснял автор в предисловии, для того издавалась, чтобы положить конец ложному толкованию его «необдуманных и незрелых» сочинений, которые «почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла».
При таком, едва ли не единственном во всей истории литературы, зрелище борьбы автора с собственными произведениями сама собою рождалась мысль об инстинктивном, почти бессознательном творчестве. Уже Белинский, только что вырвавши Гоголя из сердца своего как автора «Переписки», но продолжая его все-таки бесконечно любить как художника, в этой бессознательности видит единственное объяснение непримиримого противоречия. В печати Белинский только собирался выяснить такое свое понимание гоголевского творчества и уже заранее мучительно страдал при мысли, что цензура помешает и что «надо будет много говорить не так, как думаешь». Но в длинном письме к Кавелину, которое, как всегда у него, больше статья, чем письмо, он категорически заявляет: «что Гоголь действовал бессознательно – это очевидно». Белинский даже находит тут известный закон: «Корш больше чем прав, говоря, что все гении так действуют. Я от этой мысли года три назад с ума сходил, а теперь она для меня аксиома, без исключений» (Пыпин, Белинский, т. II, стр. 320).
В печати мысль об инстинктивности творчества Гоголя становится общераспространенной со средины 50-х гг., когда появились первые серьезные материалы для биографии Гоголя и началось изучение его литературного творчества в связи с его личностью. Уже первая обстоятельная биография – книга Кулиша и тем, же Кулишем изданные письма, в которых ярко отразился и душевный, и духовный облики Гоголя, дали Чернышевскому возможность установить, даже помимо «Переписки», полную противоположность между бессознательным глубоко-разрушительным смыслом произведений Гоголя и столь же глубоким консерватизмом его сознательных общественно-политических идеалов.
За полвека, отделяющие нас от биографии Кулиша и статей Чернышевского, появились целые горы равных новых биографических материалов о Гоголе и неизданных писем его. И все это как будто подтвердило освещение гоголевского творчества, впервые ясно формулированное Чернышевским. Последние годы реакционной борьбы против идей 40-х и 60-х годов принесли несколько попыток «оправдать» Гоголя, якобы «оклеветанного» Белинским в его знаменитом письме, вызванном появлением «Переписки с друзьями». Но эти попытки главным образом стремятся только к тому, чтобы показать, как искренен был Гоголь в своей книге, как прав был он, восставая против излюбленных «шаблонов» либерализма и т. д. Собственно же самого факта полного разлада между Гоголем, своим «горьким смехом» подкопавшим весь наш «ancien regime», и Гоголем, в «Переписке» провозгласившим ряд византийских идеалов, наши новейшие проповедники византинизма ни мало не поколебали.
В связи с противоположностью человека и художника, Чернышевский установил и тот, до сих пор, однако, все еще мало проникший в общее сознание факт, что насквозь пропитанная таким мрачным обскурантизмом «Переписка» ни мало не представляет собою какую-то перемену фронта, как тогда все думали и как можно заключить из неистово-пламенного негодования Белинского. Никакого перелома на самом деле не было, вплоть до того невыносимо-наставнического тона и высокомерия, которые восстановили против «Переписки» даже общественно-политических единомышленников Гоголя. На самом деле между теоретическими воззрениями Гоголя в эпоху создания «Ревизора» и «Мертвых душ» и принципами, нашедшими выражение в «Переписке», никакой разницы не было. «Переписка», следовательно, создалась по тому же инстинкту, по которому созданы и великие произведения Гоголя.
И это, в общих только чертах высказанное, объяснение Чернышевского на первый взгляд тоже вполне подтверждается всеми позднее изданными материалами о Гоголе. В них нетрудно найти ряд прямых доказательств Того, что если бы Гоголь хоть сколько-нибудь предчувствовал прием, который встретила его книга, он никогда бы ее не издал. При всей своей отчужденности от мира и искреннем желании убежать от него, Гоголь был очень практичен и никогда сознательно не предпринимал шагов, которые ему вредили. Издавая «Переписку», он был искренно убежден, что книга понравится и произведет большое и хорошее для автора впечатление. Неуспех книги он приписывал литературным проискам, забывая, какой энтузиазм возбуждала его литературная деятельность именно в тех сферах, которые он теперь так против себя восстановил. Побуждений и точки зрения Белинского он прямо не понял и свой (частный) ответ ему свел к вещам второстепенным. В своей «Авторской исповеди» Гоголь разделяет отклики, вызванные «Перепиской», на три разряда: «первое что книга есть произведение неслыханной гордости человека, возомнившего, что он стал выше всех своих читателей, имеет право на внимание всей России и может преобразовывать целое общество; второе, что книга эта есть творение доброго, но впавшего в прелесть и в обольщенье человека, у которого закружилась голова от похвал, от самоуслаждения своими достоинствами, который вследствие этого сбился и спутался; что книга есть произведение христианина, глядящего с верной точки на вещи и ставящего всякую вещь на её законное место». Только эти три сорта впечатлений я подметил Гоголь и протест Белинского тут даже не регистрирован. Отнюдь не следует в данном случае примешивать цензурные затруднения. Если бы Гоголя сущность негодования Белинского сколько-нибудь затронула, он бы, конечно, нашел форму для ответа. Кое-что он даже и опровергал. Так, напр., он нашел возможность в той же «Авторской исповеди» мимоходом возразить, что он не против народного просвещения. Но возразил именно мимоходом, вяло, очевидно не заинтересованный. Гоголь всегда считал Белинского «чудаком» и с известным недоумением относился к его восторженным похвалам. Теперь он взглянул на негодование Белинского с тем же самым недоумением.
Белинский, как мы знаем, сначала «с ума сходил» от мысли, что всякий гений творит бессознательно. Затем он мало того, что примирился с этою мыслью, но, со свойственной ему способностью сейчас же все доводить до крайних пределов, пришел к убеждению, что бессознательность-то и есть главное отличие гения от обыкновенного таланта. В том же письме к Кавелину, которое уже было цитировано, он говорит:
«Гений – инстинкт, а потому и откровение: бросить в мир мысль и оплодотворить ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то. Сознательно действует талант, но за то он кастрат, бесплоден, своего ничего не родит, но за то лелеет, растит и крепит детей гения».
С тех пор, как написаны эти слова, теория не то что полной бессознательности творчества, но строгой его зависимости от условий, вне его лежащих, сделала огромные завоевания: страшно сузила историческая школа значение авторского произволения и сущность писательства сведена к отражательной способности. Если вне условий времени и пространства все еще поставлена самая сила отражательной способности, т. е. размеры и свойства таланта, то в содержании воспроизводимого всякий историк литературы ищет ту незримо в воздухе носящуюся потребность времени, которую всегда нетрудно найти в каждом крупном произведении, ударившем по сердцам «с неведомою силой». Строй теоретических воззрений, лично принадлежащих самому художнику, таким образом, отходит на второй план. С этой точки зрения разлад между Гоголем-художником и Гоголем – мыслителем, представляя, конечно, большой интерес (Потому что, как мы видели из вышеприведенных примеров, обыкновенно наблюдается тесная связь между творчеством писателя и его миросозерцанием), не заключает, однако, в себе никакого непримиримого противоречия.
А все-таки, не по «науке», а просто «по человечеству», есть что-то глубоко-обидное в том, что мы не имеем возможности любить одинаково-горячею любовью всю совокупность духовной личности великого писателя. Грубо выражаясь, выходит, что человек, от которого пошло все то, чем сильна новейшая русская литература, не ведал, что творил. Можем ли мы и должны-ли мы примириться с такою постановкой вопроса, уничтожающей все обаяние, связанное для нас с понятием о волшебной силе всякого писателя-творца, открывающего нам далекие перспективы там, где мы, простые читатели, до него никогда их не подозревали, осмысливающего для нас явления, мимо которых мы до него проходили совершенно равнодушно?
Не помним в точности, кто из русских социологов, разбирая разные теории причинности исторических явлений, говорит и о той «коросте», которою легко могут покрыться эти сами по себе вполне верные теории. Он всецело, конечно, присоединяется к тому, что историческая жизнь есть результат разных органических и непреложных условий. Но, вместе с тем, спешит предостеречь почитателей строго «научного» мировоззрения от одной ошибки, в которой так легко впасть при чрезмерной последовательности. Если, в самом деле, все на свете так причинно, если, так сказать, падение всякого волоса с головы обусловлено целым комплексом подготовительных условий, то при чем тут окажется живая человеческая личность, её стремление к добру и злу и т. д.? Не один-ли тут шаг даже до восточного фатализма? И вот наш социолог энергично вооружается против такого принижения человеческой личности и справедливо называет всякое желание безмолвно покориться пред историческим ходом вещей злокачественной «коростой» на здоровом теле теории исторической причинности. Условия условиями, а живая человеческая личность, при всех стеснениях «исторических условий», тоже величина самодовлеющая.
Такой же коростой на здоровом теле теории писательства, как отражении потребностей времени, нам представляется взгляд на одного из величайших деятелей русской литературы, как на человека, который не ведал, что он творил. Думается, что. не опускаясь в философские глубины вопроса о сущности творчества и об элементах бессознательности в нем, мы должны непременно попытаться найти ясность в собственной духовной жизни писателя, который внес такую ясность в русское общественное самосознание, которому мы обязаны самым отчетливым анализом условий нашего общественного быта.
И думается, что усмотреть полное единство всей творческой деятельности Гоголя и полную сознательность её совсем не так трудно. Для этого нужно только расширить понятие о «направлении», исходя из которого обыкновенно констатируют глубокий разлад между началом и концом гоголевского творчества, между внутренним смыслом его произведений и тем ужасом, с которым он позднее от них открещивался. Можно относиться к понятию о «направлении», как к понятию видовому, и как к понятию родовому. В первом случае, конечно, задача отыскания единства в духовной личности Гоголя совершенно безнадежна. Если сводить вопрос о «направлении» только к подразделению на общественно-политические партии, к консерватизму и либерализму, программам прогрессивным и реакционным, к принципам свободного мышления и клерикализму, тогда, несомненно, бездна между Гоголем «Ревизора» и Гоголем «Переписки» будет такая, что никакого соединительного моста тут не перекинешь.
Но когда речь идет о том, чтобы понять психологию писателя, который так мучительно метался всю жизнь, как Гоголь, то нельзя ограничиться одним частным, видовым понятием, потому что то или другое «направление» можно себе усвоить, не меняя общего душевного склада своего. Надо подняться до широкого родового понятия о «направлении», не ограничивающегося такою переменною величиною, как то или другое отношение к общественно-политическим вопросам. Надо сосредоточить свое внимание на основном психологическом рисунке, на который обстоятельства времени и места накладывают только ту или другую краску, не меняя, однако, её сущности и основных очертаний.
Чтобы сделать нашу мысль вполне ясной, возьмем писателя, который прямо неистово переходил от одного общественно-политического миросозерцания к другому и который тем не менее, по общему признанию, остается единым во всех этих своих киданиях из стороны в сторону. Мы говорим о Белинском. Если нельзя перекинуть никакого соединительного места над бездной, отделяющей неумолимую язвительность «Ревизора» от елейной покорности «Переписки», то еще более исключают одна другую отдельные полосы общественно-политического миросозерцания Белинского. Не он ли исступленно преклонялся пред всею совокупностью нашего общественно-государственного строя 30-х годов и не он ли с той же исступленностью поносил его через несколько лет? Следовательно, с видовой точки зрения отдельных миросозерцаний Белинский есть воплощение непримиримых противоречий. Но личность его получает полное единство, как только мы берем родовое понятие о «направлении», как о совокупности тех глубоких предрасположений, с которыми человек рождается. Из консерватора стать радикалом и наоборот нетрудно, если мы сколько-нибудь искренно составили себе то или другое миросозерцание. Жизнь или наука развернула пред нами новые стороны, пред нами открылись другие горизонты, мы увидели ошибочность прежнего своего понимания вещей и если миросозерцание для нас не карьерная вывеска, мы его меняем, конечно, с душевною болью и муками, но, все-таки, всецело и радикально.
Но никакие уроки жизни и истории не могут изменить тех глубинных основ, которые заложены в человека, как совокупность темперамента, наследственности и других стихийных элементов, а также, конечно, культурных переживаний и вместе создают его природный душевный облик. Люди рождаются с равнодушием к истине или с пламенным к ней стремлением; с легкою, но переменчивою восприимчивостью или с такою, что уже раз, что усвоено, так на век; с стремлением к наслаждению или аскетическими наклонностями; с жаждою подвига или глубоким эгоизмом; с жизнерадостностью или равнодушием к благам земным, с органическою потребностью самопожертвования или столь же органическою неспособностью к нему. Вот что составляет действительно основные черты всякого человеческого характера, которые под влиянием разных условий могут принять те или другие формы, но никогда не меняются по существу и одни только и дают верный ключ к пониманию душевного и духовного облика. И стоит только понять этот, как его кажется лучше всего назвать психологический рисунок человека, чтобы затем узнать его при всех изменениях, как мы узнаем общий тип свежего, безбородого лица юноши и в обросшем густою бородою возмужалом лице зрелого мужа и в сморщившихся, изборожденных морщинами чертах старика.
Такой психологический рисунок нам и кажется родовым понятием о «направлении», которое с этой точки зрения может отливаться в самые разнообразные комбинации, не теряя своих основных свойств и не создавая психологической загадки. С такой широкой точки зрения общего психологического рисунка выясняется полное единство духовного облика Белинского, не смотря на все его бурные переходы из одной крайности в другую. Он всегда в них остается тем же самым неистовым искателем правды, с одними и теми же лозунгами, в которые он, смотря по тому или другому переживаемому фазису умственного развития, вкладывает разное содержание, но которые всегда одинаково настраивают нравственное чувство читателя.
Такое же единство направления, т. е. разряда настроений, создаваемых, писателем Мы не преминем усмотреть и в духовном облике Гоголя, как писателя-гражданина по преимуществу. Не будем только связывать понятие о гражданском строе мысли непременно с тем или другим определенным общественно-политическим миросозерцанием. Гражданин есть тот, который в той или другой форме, но страстно и напряженно думает о благе родины, ищет пути для достижения этого блага и подчиняет все остальные свои стремления этому верховному руководящему началу. Таким гражданином Гоголь был всю свою жизнь. Пусть его произведения говорят одно, а его собственные комментарии нечто совершенно противоположное – это в данном случае не имеет никакого значения. Важен общий источник, из которого рождались и произведения, и позднейшее авторское недовольство ими. У Герцена есть превосходное сравнение для выяснения взаимного соотношения славянофильства и западничества в момент их возникновения. «У них (славянофилов) и у нас (западников), – говорит он, – запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство – безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. как Янус, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно». Гоголь-художник и Гоголь-теоретик совершенно такой же двуликий Янус. Пусть обе его ипостаси смотрят в разные стороны, но сердечный порыв всегда был у него тот же самый, круг интересов всегда был один и тот же. Его сколько-нибудь сильно не захватывает ни любовь, ни семейное счастье, ни область личных радостей и разочарований, ни воспроизведение обстановки, как таковой не захватывает его также почти ничего из той сферы интимных настроений человека, которое так глубоко волнует всех других писателей и занимает такое огромное место даже в произведениях таких специальных ловителей общественных «моментов», как Тургенев, Гончаров и др. Сфера интересов и воспроизведения Гоголя всегда социальная, массовая, он, за незначительными исключениями, никогда почти не рисует индивидуальных портретов, а всегда типовые, всегда набрасывает широкие картины, со множеством лиц, которые оттеняют и дополняют одно другое. Всякий характер у него выясняется не столько сам по себе, сколько по столкновению с окружающим, всякая личность у него часть общественного целого. Коллективное всегда поглощает в произведениях Гоголя индивидуальное. За исключением почти-автобиографических этюдов о муках творчества, у Гоголя нет даже героев в обычном смысле. Героями его произведений всегда являются лица собирательные, какой-нибудь класс, какое-нибудь сословие, какая-нибудь полоса жизни. Даже в стоящих особняком произведениях Гоголя из малороссийской жизни, ни мало не сатирических и, следовательно, совершенно Свободных от общественных задач, массовое, все-таки, выступает на первый план. В «Вечерах на хуторе близ Диканьки» нет ни одного центрального лица и героем является весь малороссийский народно-эпический быт; в «Тарасе Бульбе», не смотря на всю яркую колоритность самого Бульбы, центральное впечатление дает казачество в его совокупности.
От этого органического интереса Гоголя к общественности один только шаг к его тоске по общественному совершенству. Родившись с душою, в которую с детских лет было заложено стремление ввысь, которую именно потому и оскорбляла так глубоко грубость и низменность, и вместе с тем одаренный необыкновенною способностью к анализу, Гоголь оттого и имел глаза, так широко раскрытые на все пошлое и недостойное. Грубое непонимание Булгариных и утратившего чуткость Полевого могли принять реализм Гоголя за любовное копание в грязи. Но в действительности Гоголь принадлежал к самым экстатическим натурам своего времени и болезненная жажды идеального, с родственным пониманием изображенная Гоголем в лице художника Пискарева из «Невского проспекта» и художника Чарткова в «Портрете», есть точное изображение идеальных порывов, волновавших собственную душу автора. Без этой страстной жажды высокого зрелище пошлости никогда бы не могло так глубоко его задевать, не было бы. столько последовательности в том неумолимом постоянстве, с которым Гоголь изображал пошлость и отступление от интересов общего блага. И в этой-то страстной потребности, с одной стороны, отыскать все недостойное и вытащить его на свет Божий для всенародной казнила с другой стороны, в глубочайшей скорби о том, что пошлость заедает мир, и заключается настоящее «направление» Гоголя. Ему он никогда не изменял и в этом отношении психологический рисунок его души был всегда один и тот же. Пусть он ошибался, направляя под конец жизни поиски спасительных начал туда, где их было всего менее – это была только печальная ошибка, ошибка фактическая, но не по намерениям. И в обскурантском мировоззрении «Переписки», и в его неудачных с художественной точки зрения, но глубоко-выстраданных попытках второй части «Мертвых душ» дать не только отрицательные, но и положительные типы, столько же глубокой жажды добра, как и в грозной обличительной деятельности, положившей начало русскому общественному самосознанию.
И вот зададим себе опять тот же самый вопрос: могла ли душевная деятельность такой страшной напряженности, такого последовательного направления ударов в одну точку происходить бессознательно? Мог-ли человек такой гениальной проницательности, сумевший пробраться даже в душу какого-нибудь лишенного человеческого образа Акакие Акакиевича, оказаться невнимательным к тому, что происходит в его собственной душе?
Поищем ответа на этот вопрос в только что вышедших под редакцией В. И. Шенрока четырех убористых томах переписки Гоголя, которая прежде была разбросана по многим десяткам журнальных книжек и была почти недоступна сколько-нибудь систематическому ознакомлению.
II
Письма, изданные г. Шенроком, не представляют собою какой-нибудь полной историко-литературной новинки. Большинство из них было уже напечатано. Но, во-первых, не всегда полностью. Особенной кастрации подверглись письма, появившиеся вскоре после смерти Гоголя в собрании его сочинений, вышедшем под редакцией Кулиша в 1857 г. (6 томное). Многое, именно все очень интимное, было выброшено самим редактором, которому надо было считаться с щепетильностью еще живой тогда матери Гоголя и других его родственников. Но немало было и такого, что пришлось опустить и по требованию цензуры. Хотя тогда уже наступали «новые веяния», однако, надо было поступаться фразами и отдельными словами, нецензурность которых теперь уже мудрено понять. Так, напр., была изгнана квалификация Петербурга как «чухонского города», была выброшена фраза Гоголя, что на открытие памятника Александру I наехало «офицерья и солдатства страшное множество – и прусских, и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожали страшно». Переписка Гоголя с его земляком Максимовичем, променявшим кафедру в Москве на профессуру в Киеве, была, очевидно, подвергнута изучению с точки зрения того щедринского сердцеведа, который открыл заговор с целью отделения Миргорода от Малороссии. По этому не мог увидеть света такой возглас Гоголя: «бросьте в самом деле кацапию, да поезжайте в гетманщину» и т. д.
Помимо восстановления всех этих пропусков, изданные А. Шенроком четыре тома Гоголевской переписки имеют тот первостепенный историко-литературный интерес, что хронологическое распределение как бы развертывает перед нами дневник великого писателя и дает возможность следить за постепенным нарастанием и обострением его настроений.
//-- * * * --//
Переписка начинается с очень раннего возраста Гоголя – с 1820 г., когда 11 летний мальчик был отправлен в Нежинский лицей или «гимназию высших наук». Письма Гоголя-мальчика, прежде всего, поражают своею трезвостью и деловитостью. Всякий, кто приступает к изучению их с обычным представлением о громадной роли бессознательного элемента в духовной жизни Гоголя, не может не быть удивлен полным отсутствием в них детскости и полною сознательностью. Это тон вполне взрослого человека. Правда, встречаются в них и очень сентиментальные места, как будто свидетельствующие о детской чувствительности. Так, напр., в первых письмах из Нежина он сам же сообщает «дражайшим родителям» о совершенно ребяческой плаксивости своей: «всякий Божий день слезы рекой льются, и сам не знаю отчего, а особливо когда вспомню об вас, то градом так и льются. Прощайте, дражайшие родители! далее слезы мешают мне писать». В позднейших письмах Нежинского периода несравненно реже, но изредка тоже попадаются такие же детски-чувствительные места, как попадаются, впрочем, подобные же сообщения о «льющихся слезах» и в письмах Гоголя-мужа. (Ср. напр. письмо к Жуковскому от 1836 г. I, 383). Но все это имеет свое объяснение, во-первых, в том, что письма молодого Гоголя весьма часто были для него упражнениями в слоге и, конечно, в слоге высоком, а затем тут сказалась одна из существенных сторон всего его психологического склада. Мы говорим о той загадочной смеси глубочайшей искренности с хохлацкой хитростью, которую так быстро приметил в Гоголе даже очень любивший его Пушкин и которая составляет одну из основных черт его характера. В письмах Гоголя-отрока эта смесь выступает очень ярко. Почти каждое письмо его состоит из двух частей. Сначала идут величайшие нежности и проявления сыновней любви, нежности, безусловно искренней в основе, но всегда на несколько градусов надбавленной. А затем обязательно следует маленький, но настойчивый постскриптум или мимоходом брошенная просьба присылки денег, книг, вещей. И родители, а в особенности мать, очень любившие своего «Никошу», знали эту повадку сына, чем и объясняется, что они по целым месяцам не отвечали ему на его пересыпанные нежностями просьбы. Вот небольшой образчик этой своеобразной переписки:
«Дражайшие родители, папенька и маменька. Долгое молчание ваше удивляет меня. Не знаю, какая тому причина. Месяца три не подучаю от вас известия. Это повергает меня в горестное уныние. Я начинаю думать, не случилось-ли вам какого несчастья (чего сохрани Бог). Ради Бога, не терзайте меня сим печальным недоумением. Утешьте хоть двумя словами…
P. S. Я с нетерпением ожидаю присылки тех вещей, о которых я вас просил. Прошу вас покорнейше прислать мне для рисования тонкого полотна несколько аршин». (I, 20).
Без такого рода постскриптума или мимоходной по форме, но настоятельной по существу просьбы не обходится почти ни одно письмо молодого лицеиста, как редко, впрочем, обходится без них и вся вообще переписка Гоголя, даже с интимнейшими его друзьями.
Известно, что эта характерная черта гоголевской переписки не раз уже восстановляла против него тех, кому приходилось ее изучать. На что был незлобивый человек и писатель покойный Орест Федорович Миллер. Но когда ему пришлось писать вступительную заметку к некоторым письмам Гоголя, напечатанным в «Русской Старине» (1875 г., т. XIV), и когда буквально в каждом из этих писем приходилось иметь дело с такою схемою: сначала ряд рассуждений о высоких предметах, а затем просьбы или поручения, – он не вытерпел и разразился характеристикою, в которой исчезло всякое доброе чувство к великому писателю. По этой характеристике Гоголь был чем-то вроде систематического вымогателя денег и подачек всякого рода. Мы не станем теперь останавливаться на искреннем негодовании не только прямодушного, но в данном случае и близорукого в своей прямолинейности Миллера. Он совершенно упустил из виду, что Гоголь был страшно замкнутый в себе и скрытный человек и что он почти не ощущал потребности в том, чтобы с кем-нибудь делиться мыслями и впечатлениями и кому-нибудь изливать свою душу. В огромном большинстве случаев он писал письма только тогда, когда ему что-нибудь нужно было. Неудивительно, следовательно, что в его письмах столько просьб и вообще делового. Значительнейшая часть его переписки – это деловые просьбы по существу, в которых все остальное писалось больше для прилику. Не станем также теперь останавливаться на квалификации этого приема, который получит свое правильное освещение только тогда, когда мы его приведем в связь со всем существом Гоголя, когда мы поймем, что Гоголь весь состоит из смеси добра и зла, из искренности и притворства, из подъемов и падений, что он, по собственному выражению, «сгорал» в поисках правды и, вместе с тем, когда им овладевали темные побуждения, был весьма себе на уме. Итак, не станем пока останавливаться на подыскивании надлежащего объяснения в деловым кончикам гоголевских писем. Извлечем пока только из этой черты не маловажный таки довод в пользу основного тезиса нашей статьи, убедимся из неё лишний раз, что бессознательность всего менее характеризуют Гоголя: хитрость и задние цели, во всяком случае, исключают бессознательность.
Тон взрослого и делового человека, характеризующий письма Гоголя-отрока, особенно поражает в тех случаях, когда известная утрата душевного равновесия никого бы не удивила. В апреле 1825 года он получил известие о смерти отца, смерти неожиданной, потому что обычное недомогание Василия Афанасьевича не давало никакого повода ожидать столь быстрого конца. Отца своего Гоголь несомненно очень любил и смерть его, как мы сейчас увидим из его же собственного письма, несомненно произвела на него потрясающее впечатление. Но посмотрите, каким философом ведет себя 16 летний лицеист, какую огромную способность сдерживать себя проявляет он при этих совершенно необычных условиях. Вот замечательное и в высшей степени характерное письмо, которое он пишет матери и в котором скорее является её старшим братом, чем сыном:
«Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однако ж, не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но Бог удержал меня от сего; и к вечеру приметил я в себе ту печаль, но уже не порывную, которая, наконец, превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения ко Всевышнему.
Благословляю тебя, священная вера. В тебе только я нахожу источник утешения и утоления своей горести, Так, дражайшая маменька, я теперь спокоен, хотя не могу быть счастлив, лишившись лучшего отца, вернейшего друга, всего драгоценного моему сердцу. Но разве не осталось ничего, что б меня привязывало к жизни? разве я не имею еще чувствительной, нежной, добродетельной матери, которая может мне заменить и отца, и друга, и всего, что есть милее, что есть драгоценнее?
Так, я имею вас, и еще не оставлен судьбой. Вы одни теперь предметом моей привязанности, одни, которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою. Буду услаждать ваши каждые минуты. Сделаю все то, что может сделать чувствительный, благодарный сын. Ах, меня беспокоит более всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите ее, сколько возможно, так, как я уменьшил свою. Прибегните так, как я прибегнул, к Всемогущему»… (I, 26).
Более чем странное впечатление оставляет этот столь важный по вызвавшим его обстоятельствам отголосок внутренней жизни юноши. При всей несомненно глубоко-искренной религиозности и любви к матери, сколько тут риторического элемента и отсутствия непосредственности. Перед нами какой-то образчик мудро-почтительного письма из письмовника или нравоучительной книжки. Какое отсутствие какого бы то ни было «лирического беспорядка», какая стройность изложения, какой подходящий стиль в этом очевидно тщательно – обработанном и обдуманном, скорее «послании», чем просто письме. А в заключение еще обычный постскриптум: «Ежели я вас этим не побеспокою и ежели вы можете, то пришлите мне 10 рублей на книгу, которую мне надобно купить, под заглавием „Курс Российской Словесности“, ибо у нас ее проходят». И постскриптум-то еще не простой, а с известным усилением эффекта, потому что, изложивши свою просьбу о деньгах на покупку книги, Гоголь благонравно прибавляет: «на свои нужды мне ничего не надобно». Итак, даже в такой совершенно необычайный и экстренный момент жизни рассудочность ярко окрасила собою чистый и непосредственный порыв.
Но рядом с рассудочностью и деловитостью, отроческие письма Гоголя дают нам возможность заглянуть и в лучшую часть его души. Мы найдем здесь и богатейшие доводы для второго тезиса настоящей статьи, для уяснения того, как много высоко-гражданских стремлений таилось в глубине этой всегда задумчивой, всегда серьезной натуры.
Особенности духовного существа Гоголя особенно ярко выделяются на тусклом фоне лицейского быта. Это, в общем, была обстановка удивительно-плоская и ничтожная, которой были чужды какие бы то ни было стремления ввысь. Между учителями почти ни одного, сколько-нибудь будившего дух, между товарищами огромное большинство люди, которых Гоголь окрестил эпитетом «существователи» – добрые малые, но очень уже погрязшие в малороссийской лени и умственной неповоротливости. И Гоголь отчетливо сознавал ничтожество этой обстановки и с тоской писал одному из немногих близких товарищей своих – Г. И. Высоцкому, годом раньше его кончившему курс и уехавшему в Петербург:
«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корой своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники ваши. Только между товарищами, и то не многими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся в твоих глазах, послышится и мне» (I, 76).
В первых строках сейчас приведенного отрывка мы слышим мотив, который начинает весьма определенно звучать в душе Гоголя. Им Начинает овладевать страстное стремление выбиться из «низкой неизвестности» и «означить свое существование в мире» (I, 89). Мечтая о том, как он будет жить в Петербурге, который ему кажется чем-то волшебным. но попасть куда он мало надеется, Гоголь с тоской восклицает в письме к тому же любезному его сердцу Высоцкому:
«Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду-ли я точно живать в этаком райском месте, иди неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире» (I, 78).
В это-то время и народился злосчастный литературный первенец Гоголя – идиллия «Ганс Кюхельгартен», напечатанная 2 года спустя, но, так сказать, выстраданная именно в эпоху порываний в Петербург. Покойный Тихонравов и г. Шенрок к своим «Материалах для биографии Н. В. Гоголя» давно уже подчеркнули автобиографическое значение «Ганса Кюхельгартена», где в форме рвущегося уйти из мирной домашней обстановки Ганса автор передал свою собственную тоску по более блестящей доле. Часто такими же, как в письмах, самыми словами и выражениями Ганс Кюхельгартен восклицает:
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для мира мертву!
Душой-ли, славу полюбившей,
Ничтожность в мире полюбить?
Душой-ли, к счастью неостывшей,
Волненья мира не испить?
И в нем прекрасного не встретить?
Существованья не отметить?
Вместе с тем, в душе Гоголя возникает неопределенная, но твердая уверенность, что ему предстоит что-то важное в жизни. «Я совершу свой путь в жизни», пророчески пишет он матери в последний год нежинского пребывания, и отсюда, его твердое решение оставить милую сердцу, уютную, во сонную и погрязшую в тине ежедневности родную среду.
В этих порываниях на более широкий простор нельзя, конечно, усмотреть чего бы то ни было особенно характерного. Мы имеем тут дело с довольно обычным юношеским честолюбием и столь же обычным кипением юношеских сил, когда полнота созревания и предвкушение жизни в каждом человеке поселяют какое-то особое, приподнятое настроение и уверенность, что предстоит что-то большое, светлое, хорошее.
Но присмотримся не только к источнику, а и к содержанию гоголевских порываний уйти из ничтожества родного быта, и мы сразу встречаемся с чем-то совершенно необычным. Этот юноша, вышедший из среды, где всякий погружен только в животные заботы о самом себе, этот, вероятно, близкий родственник Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, этот сосед Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, видит свое счастье исключительно в деятельности общественно-государственной. Чем-то бесконечно-чуждым всей воспитавшей его среде отзывается фраза в письме Гоголя к матери: «во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба» (I, 58). Добрая матушка Гоголя, вероятно, в первый раз и с понятием таким выспренним знакомилась. «Государство»! Всякий понимал «службу», чтобы выслужиться, «устроить свою судьбу». Но мечтать о службе какому-то «государству» могли только пустые люди, как это с полною очевидностью явствует из нижеприводимого замечательного письма Гоголя к Косяровскому. Здесь Гоголь прямо заявляет, что не решался делиться с кем бы то ни было своими заветными мечтами о служении «благу государства». «Кому бы я поверил и для чего бы выказал себя? Не для того-ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком?» (I, 89). Но стремление служить высшим интересам до такой степени овладевает Гоголем в эпоху порываний в Петербург, т. е. в 1827 году, что в той или другой форме оно сказалось почти во всех письмах, относящихся к этому году. рассказывая Высоцкому о том, что многие из товарищей, собиравшиеся в Петербург, испугались сведений о петербургской дороговизне и «навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольнились ничтожностью, почти вечною», Гоголь затем прибавляет: «Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков…» (I, 79). Вскоре затем Гоголь пишет матери коротенькое письмецо в 14 строк, но и тут, скорбя о том, что не может приехать на Рождество домой из-за выпускных экзаменов, ощущает потребность дать выход переполняющему его чувству:
«Вы знаете, как я всегда в это время рад быть с вами, а теперь принужден лишиться моего прекраснейшего удовольствия, которое я заменяю только утешением будущего свидания по выпуске моем, а до-того времени в твердом, постоянном занятии и в глубоком обдумьи [1 - Язык Гоголя в эту эпоху полон самых неправильных оборотов и искусственных слов.] будущей должности и нового бытия в деятельном мире, для блага которого посвящена жизнь моя, может быть, незаметная, но, по крайней мере, все мои силы будут порываться на то, чтобы означить ее одним благодеянием, одною пользою отечеству» (I, 93).
Какая серьезность настроения, какая определенность стремлений! И это пишет юноша 18-ти лет. Глубина этого настроения исключает всякое заподазривание его искренности. Да и перед кем нужно было становиться на ходули? Перед доброй, но весьма малоинтеллигентной женщиной, которую всякая приподнятость могла только отпугать. Не может быть ни какого сомнения в том, что тут сказалась только замечательная сосредоточенность на одной мысли. И не покажется нам поэтому высокой фразой возглас Гоголя в другом письме к матери: «верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я жизнь свою обрек благу» (I, 98). Тем более не должно показаться, что буквально тоже самое мы встречаем и в писанном в это же самое время «Гансе Кюхельгартене»:
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, Небом избранный, постиг
Цель высшую существованьи;
Когда де грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра.
Мы привели цитаты из шести различных мест переписки и литературных произведений Гоголя, относящихся к эпохе его порываний в Петербург. Яркости их было бы совершенно достаточно, чтобы быть прямо пораженным высотою совершенно определенных стремлений молодого лицеиста посвятить себя благу ближних и государства. Перед нами, следовательно, гражданское миросозерцание редкой выдержанности и силы.
Но все цитированные нами места, вместе взятые, совершенно бледнеют пред замечательнейшим письмом Гоголя к дяде его Петру Петровичу Косяровскому. К, этому письму нам надо отнестись с особенным вниманием, потому что тут мы, несомненно, имеем дело с самым центральным материалом для характеристики Гоголя в пору его отрочества. Петра Косяровского Гоголь особенно любил и пред ним, собираясь оставить Малороссию навсегда, он раскрыл всю свою душу:
«Да может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непони, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно-полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце, я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов: теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? иди неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы, эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком. Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно-достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия иди по связи близкого родства; этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не поучаствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же, как я затаил, в себе одном свои упрямые предначертания» (I. 89–90).
Умоляющий тон последних строк исключает всякое заподазривание полной искренности письма. Это несомненно задушевная исповедь. Задних целей у Гоголя тут не могло быть никаких, он от Косяровского ничего не ждал, и ему не для чего было выставлять себя пред ним в эффектном наряде.
Всякая вещь познается сравнением. И вот, перебирая юные годы писателей гоголевского поколения, мы разве только в жизни Герцена и Огарева, в столь же юные годы давших друг другу клятву посвятить себя благу человечества, можем найти нечто аналогичное гоголевскому желанию всецело отдаться служению «благу». Но не забудем огромной разницы в тех условиях, при которых сложилось направление Герцена и Огарева, и тех, в которых воспитался Гоголь. Герцен и Огарев воспитались под влиянием энциклопедистов и Сен-Симона. Гоголь же и имен таких не слыхал, и вообще читал мало и до своего настроения дошел путем вполне самостоятельным, взяв его только из движений собственного сердца. А кроме Герцена и Огарева, нельзя уже указать ни одного из старых писателей, у которого стремление приносить людям «пользу» было до такой степени сильно, ярко и определенно. Тут именно поразительна сила сосредоточенности. Отдельные вспышки, отдельные моменты таких высоких стремлений мы найдем и у Пушкина, и у Лермонтова, и у других. Но вместе с тем все они были молоды, не только одновременно мечтали о том, чтобы пить из чаши наслаждений, но и пили из неё глубокими глотками. Гоголь же прямо даже не мечтал никогда о каких бы то ни было наслаждениях, а еще того менее пользовался ими в действительности. Оттого он и мог отдаваться так всецело своим порывам и настроениям. Тут сказываются особенности того, что мы выше назвали психологическим рисунком человека. В основе своего душевного склада Гоголь – самая аскетическая натура всей русской литературы. Этому человеку лично для себя почти ничего не нужно было. Он обыкновенно ел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы минимально поддержать свое истинно-бренное тело, он почти не пил, почти не бывал в гостях в обычных целях развлечения, не играл в карты, никогда не ухаживал за женщинами и, по-видимому, не знал в своей жизни ни одной сердечной привязанности. Он никогда не мечтал устроиться «домком», никогда не имел оседлости, вечно странствовал. Словом, по психологическому рисунку своему это был настоящий монах, угрюмый, серьезный, всегда отданный думам высшего порядка. Но аскетизм Гоголя никогда не бегал от людей. Он был не из тех монахов, которые уходят в пустыню, чтобы спасти только свою душу, и отрясают от себя пыль мира сего. Гоголь всегда и сам работал для мира и других к этому звал. Все обскурантские советы «Переписки» представителям разных общественных положений – губернаторам, помещикам и т. д. именно основаны на том, чтобы всякого человека заставить работать для ближнего, чтобы во всякой сфере привести его в связь с интересами других людей. Другой вопрос, в чем видел автор «Переписки» работу для ближнего, но теперь речь идет только о направлении, в котором билась его мысль в поисках лучшего общественного будущего.
Отроческая переписка Гоголя показала нам, что напряженнейшие думы о служении людям столь же переполняли великого писателя на заре жизни, как и на закате её. Пред нами, следовательно, один стройный аккорд, звучащий в одном и том же тоне, хотя между крайними точками его лежит промежуток в двадцать лет. Можно ли поэтому хотя на одну минуту допустить, чтобы человек, с такою ясно-поставленною и сознанною целью в начале и конце поприща, утратил эту сознательность в середине своего поприща, в центральную эпоху высшего расцвета своего гениального творчества? Можно ли отказать в сознательности Гоголю-мужу, когда мы вынуждены фактами удивляться её определенности даже в Гоголе-отроке?
III.
Пламенная мечта Гоголя осуществилась, он в самом конце 1828 г. приезжает в Петербург, где с небольшими перерывами остается до 1836 г., когда надолго уезжает за границу.
Эти немногие годы захватывают почти всю творческую деятельность Гоголя: частью вышло в свет, частью начато все то, с чем связана великая слава его. В 1881 г. появились «Вечера на хуторе близь Диканьки»; в 1835 г. вышли 2 части «Миргорода», где впервые напечатаны «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и перепечатана из «Новоселья» «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»; в журналах 1835 и 1836 г. напечатаны «Нос» и «Коляска»; к 1833-36 гг. относятся «Утро делового человека», «Женитьба» и «Ревизор»; в 1834 задумана «Шинель», в 1835 г. начаты «Мертвые души», первые главы которых успел еще прослушать Пушкин.
Перед нами, следовательно, весь Гоголь. Если главная часть «Мертвых Душ» я писана во время заграничного пребывания 1837 – 39 гг., то все-таки в том же тоне и направлении, которые создались в творческом настроении Гоголя в эпоху его петербургской жизни.
Таким образом, эти годы имеют вполне решающее значение для изучения Гоголя. В пределах намеченной нами задачи, ознакомиться с умственным строем Гоголя петербургского периода, значит иметь ключ к уразумению всей его деятельности. В добавок, в эти же годы Гоголь выступил не только как художник, но и как ученый, заняв в качестве адъюнкт-профессора кафедру всеобщей истории в петербургском университете. Поместил он затем также несколько критических статей в только что тогда основанном (1836) Пушкинском «Современнике» и в своих «Арабесках».
Как исторические занятия Гоголя, так и его попытки в области критики должны иметь особенное значение при решении вопроса о бессознательности творчества великого писателя. Едва ли кто станет спорить против того, что знаменателен уже самый факт, что Гоголь около 1 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
лет состоял в числе профессоров петербургского университета. Столь же поучителен, конечно, и факт появления значительной критической статьи Гоголя (О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.) в журнале такого тонкого литературного ценителя, как Пушкин. Пушкин не стал бы поощрять с величайшим благоговением прислушавшегося в его советам Гоголя взяться за критику, если бы в частых беседах с ним не подметил тонкого вкуса и умения разбираться в литературных вопросах, и опять-таки, значит, уже один факт появления Гоголя в роли критика, и критика, как мы дальше увидим, с безусловно-серьезным чутьем и серьезнейшими представлениями о роли литературы и журналистики, тоже чрезвычайно знаменателен. И как бы сам собою возникает вопрос: как же так Гоголь, в качестве литературного судьи показавший, что он превосходно понимал творчество других писателей, мог оказаться глухим и слепым в особенностям собственного творчества?
Однако, из этих двух важнейших фактов духовной биографии Гоголя его критическая деятельность обыкновенно совершенно игнорируется, а вопрос о профессорстве Гоголя до сих пор освещен у нас весьма односторонне.
О последнем эпизоде биографии Гоголя говорят только осудительно, только со стороны того, что Гоголь не был подготовлен для ученой деятельности, обладал весьма ограниченным количеством знаний и т. д.
Нельзя, конечно, отрицать, что в значительной степени все это совершенно справедливо. Оставляя даже в стороне свидетельство современников, из которых особенною известностью пользуется рассказ Тургенева в его воспоминаниях, можно и в переписке Гоголя найти подтверждение того, что профессорство Гоголя потерпело решительное фиаско. Сообщая в декабре 1835 г. Погодину, что «эти полтора года – годы моего бесславия», Гоголь с горечью констатирует: «общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся».
И тем не менее можно привести целый ряд фактов, совсем иначе освещающих профессорство Гоголя и показывающих, что если оно и принесло ему «бесславие», то главным образом потому, что от него, с таким блеском выступившего на литературном поприще, ожидали такого жe блеска и на поприще научном. Попробуйте-ка сравнить Гоголя с средним профессором первой половины тридцатых годов, и он окажется не только не ниже, но значительно выше очень многих из них. Уже одно то, что Гоголь – худо ли, хорошо-ли, это другой вопрос, – составлял собственные лекции, было явлением не обычным. В то блаженное время, в огромном большинстве случаев, и не слыхать было, чтобы профессор преподавал что-нибудь самостоятельное. Читали тогда в буквальном смысле слова по тому или другому переводному руководству. Так, напр., читали не словесность вообще, а «словесность по Бургию», «право по Гейвекцию» и т. д. Уж на что был ученым человеком Каченовский, но и он читал не всеобщую историю, а «всеобщую историю по Пелицу».
Что касается знаний профессоров того времени, то достаточно вспомнить Записки Пирогова или «Былое и думы» Герцена, чтобы опять-таки убедиться, что Гоголь и в этом отношении всего менее представлял собою отрицательное явление. Нельзя же его, в самом деле, поставить на одну доску, например, с наставником Пирогова – московским профессором В. М. Котельницким, занимавшим важную кафедру фармакологии в важнейшем русском университете и не умевшим как следует усвоить даже содержание того учебника, по которому «читал». Преподавание его заключалось в том, что он всходил на кафедру, раскрывал книгу и «начинает читать слово в слово и при том с описками… Василий Михайлович с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: „Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус“. Затем кладет книгу, нюхает с всхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: „вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус“. Мы, между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге: вместо китайцев – кожицы придают ему горький вкус»
Этот рассказ Пирогова относится к концу 20-х гг. В том же стиле рассказы Герцена, относящиеся уже к 1831 – 34 гг., значит прямо к эпохе профессорства Гоголя. Профессор Герцена Чумаков «подгонял формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и X за известное». Рейс «никогда не читал химии далее водорода. Он попал в профессора химии потому, что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему не хотелось – он отправил вместо себя племянника» и т. д.
Все эти рассказы, заметим, относятся к профессорам таких факультетов, где преподавание без положительных знаний как будто и представить себе нельзя. Нечего уже говорить, как были плохи профессора по наукам нравственным, политическим и историческим, с их неопределенными очертаниями. Престиж профессорский был так мал даже в то малоученое время, что в 1831 г. Пушкин писал Погодину: «жалею, что вы не разделались еще с московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле, а ученость, деятельность и ум чужды московскому университету».
Таков был общий облик московского университета, старейшего и лучшего из русских университетов, где все-таки были и отдельные, отрадные исключения и в котором уже показывались первые признаки замечательного подъема научного уровня, начинающегося со средины 30-х гг. Петербургский же университет стоял значительно ниже, и воспитанники его в своих позднейших рассказах об университетских годах не находили в своей памяти почти ни одного профессорского имени, о котором могли бы говорить с признательностью. Таковы воспоминания учившегося в петербургском университете в 1835-37 гг. Тургенева, который так мало вынес из петербургского учения, что, отправившись за границу «усовершенствоваться», должен был по многим предметам засесть за азбуку. Сверстник его по петербургскому университету, Грановский, послушав берлинских профессоров, впал в совершенное отчаяние от своего невежества и, узнав, что такое есть настоящая профессорская ученость, хотел отказаться от всяких притязаний на профессорскую деятельность, для подготовления к которой его послали.
Вот те факты, с точки зрения которых надо рассуждать о том, был-ли подготовлен Гоголь занять кафедру. До введения устава 1834 года, до заведенных тогда же командировок кандидатов в профессора за границу, общий уровень профессорского персонала был поразительно-низкий. Вот почему обычное отношение к профессорству Гоголя, как к чему-то близкограничащему с нахальством и даже, по выражению Ореста Миллера, «позорному», страдает полным отсутствием исторической перспективы. Несостоятельность этого отношения особенно ярко выясняется перепиской Гоголя, из которой мы сейчас извлечем ряд доказательств, что мысль о профессорстве возникла не в нем самом, а внушена ему другими, и при том людьми с установившеюся ученой репутацией. Гоголь стал петербургским адъюнкт-профессором в 1834 г., но до того ему трижды предстояло быть адъюнкт-профессором: сначала в московском университете, затем в киевском, затем опять в московском, и всякий раз не по его инициативе, всякий из этих трех разов Гоголю делались предложения, но он их не принимал. От кого исходило первое предложение, неизвестно. Имеется только глухое заявление Гоголя в его письме к Пушкину от 23 декабря 1833 г.: «назад тому три года (я) мог бы занять место в московском университете, которое мне предлагали» (I, 270). Второе предложение относится к концу 1833 г. и началу 1834, когда набирали профессоров для только что учрежденного тогда киевского университета. В числе их был земляк и большой приятель Гоголя, известный М. А. Максимович. Он и стал звать в Киев Гоголя, который с радостью принимал это предложение. В тех восторженных выражениях (некоторые из них, сказать кстати, весьма должны радовать «щирых украинцев»), которыми Гоголь ответил Максимовичу, слышится истинное воодушевление специалиста. Гоголь тогда страстно увлекался малороссийскою историей и стариною, и ему рисовалось широкое поле деятельности: «Представь, я тоже думал: туда, туда! в Киев, в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их – не правда-ли? там или вокруг него деялись дела старины нашей. Я работаю. Я всеми силами стараюсь; на меня находит страх: может быть я не успею! Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры: много можно будет наделать добра» (I, 268). Киевское профессорство одно время совсем налаживалось: «Министр», – сообщает Гоголь Максимовичу 29 марта 1834 г. – «мне обещал непременно это место и требовал даже, чтобы я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя, впрочем, что через год непременно сделают ординарным» (I, 287). Затем, однако, вышла заминка со стороны киевского попечителя Брадке, у которого был другой кандидат на кафедру всеобщей истории, привлекавшую Гоголя – харьковский профессор Цых. Брадке ни мало не был против назначения вообще Гоголя киевским профессором; он только предлагал ему другую кафедру. В чрезвычайно характерном для выяснения вопроса о профессорстве Гоголя письме его к Максимовичу от 28 мая 1834 г., читаем:
«Мои обстоятельства очень странны. Сергей Семенович (Уваров) дает мне экстраординарного профессора и деньги на подъем, однако-ж, ничего этого не выпускает из рук и держит меня – не знаю для чего – здесь, тогда как мне нужно действовать и ехать. Между тем Брадке пишет ко мне, что не угодно ли мне взять кафедру русской истории, что сие-де прилично занятиям моим, тогда как он сам обещал мне, бывши здесь, что всеобщая история не будет занята до самого моего приезда, хотя бы это было через год, а теперь, верно, ее отдали этому Цыху, которого принесло как нарочно. Право, странно: они воображают, что различия предметов это такая маловажность и что, кто читал словесность, тому весьма легко преподавать математику или врачебную науку, как будто пирожник для того создан, чтобы тачать сапоги. Я с ума сойду, если мне дадут русскую историю» (I, 298).
Как мало соответствует это письмо обычным представлениям о несуразности претензий Гоголя на кафедру! Так как, при согласии министра, все дело назначения Гоголя зависело исключительно от Брадке, то Гоголю стоило только написать последнему, что он берет предлагаемую кафедру и его тотчас же назначили бы экстраординарным профессором. Но для Гоголя профессорство – в мечтах, по крайней мере, – было всего менее карьерой или выходом из трудного денежного положения, в котором он тогда находился. Он, верно или неверно – это уже другой вопрос, – считал себя призванным для кафедры всеобщей истории и только одну ее соглашается брать. Не забудем еще и того, что с чисто-технической точки зрения кафедру русской истории было гораздо легче занимать, чем кафедру всеобщей истории, для которой – в идеале, по крайней мере, – требовалось хорошее знание классических и иностранных языков.
Так-то кончились не Гоголем начатые, но исключительно им одним расстроенные хлопоты о киевской профессуре. Не лишне будет отметить для характеристики тех требований, которые тогда предъявлялись к кандидатам в профессора, что хлопотавший за Гоголя Максимович занял в киевском университете кафедру словесности, а до того он в московском университете читал ботанику!
Гоголь же чрез несколько месяцев отверг и третье предложение профессуры, хотя предлагали ему теперь не в провинцию, а в Москву, предлагал не административный деятель и не специалист по ботанике, а такая крупная научная величина, как Погодин. Погодин в то время читал всеобщую историю, но переходил на русскую историю и Гоголя-хотел устроить в качестве адъюнкт-профессора. Гоголь в ответном письме (I, 805) хотя и восторженно говорит о том, что «профессорство, если бы не у, нас на Руси, то было бы самое благородное звание», но по причинам чисто-практическим находил для себя неудобным перемещение в Москву.
Предложение Погодина в высшей степени важно для опровержения ходячих взглядов на профессорские притязания Гоголя. Погодин познакомился с Гоголем в 1832 г. и сразу записал в своем дневнике: «Познакомился с Гоголем и имел случай сделать ему много одолжения. Говорил с ним о малороссийской истории. Большая надежда, если восстановится его здоровье» [2 - Барсуков, Жизнь и труды Погодина, т. IV, 114.]. Дальше идет все речь об исторических занятиях Гоголя, значит «большая надежда» относится к Гоголю-историку. С тех пор Погодин вступил в теснейшую дружбу с Гоголем, вел с ним оживленнейшую переписку, лично много говорил с ним, наконец, что, пожалуй, всего важнее в данном случае, внимательно читал несколько статей Гоголя по всеобщей истории. Он, значит, имел ясное и определенное представление о силах Гоголя, и если тем не менее первый предложил Гоголю адъюнктство, то не смешны-ли все разговоры о самонадеянности Гоголя, да еще в виду того, что самонадеянный-то человек три предложения профессорства не принял. Ко всему этому можно еще прибавить, что статьи Гоголя но всеобщей истории печатались в ученом «Журнале министер. народ. просв.», что этими статьями до назначения Гоголя профессором в Петербурге интересовался ученый министр народ. просв. Уваров, что Уваров иной раз прямо заказывал Гоголю научные статьи для «Журнала министер. народ. просв.» (I, 301), что ученый издатель «Телескопа», известный профессор и критик Надеждин, очень гнался за историческими статьями Гоголя (I, 285), что о назначении Гоголя профессором в Петербурге хлопотал, кроме Пушкина и Жуковского, также Никитенко [3 - «Рус. Мысль» 1902, I.]. По истине печальное впечатление производит в виду всех этих фактов глумящееся отношение некоторых юбилейных статей текущего года в неудачному по совсем другим причинам профессорству Гоголя. Апогея это отношение достигло в статье психиатра H. Н. Баженова «Болезнь и смерть Гоголя» («Рус. мысль» 1902, 1). Как очень многие специалисты, г. Баженов вообще весьма скор на всякие решительные выводы и обобщения; ему достаточно прочесть в письме Гоголя жалобы на боль головы, чтобы тотчас же усмотреть тут типическую «неврастеническую каску». Но по отношению в профессорству Гоголя г. Баженов дошел до Геркулесовых столбов: он причисляет весь этот эпизод к «странностям почти патологическим» (стр. 143).
Так-то, катясь подобно лавине, растет и принимает безобразные размеры всякое неверное или одностороннее мнение. Впервые пренебрежительно заговорил в печати о профессорстве Гоголя известный ориенталист Григорьев в своей некогда (1856-57) столь нашумевшей и всех возмутившей статье о Грановском. Но у того были совсем особые цели: обаяние Грановского, обладавшего довольно ограниченными специальными знаниями, поселяло самое недружелюбное отношение к нему в сердцах разных завистливых специалистов à la Григорьев, богатых знаниями, но бедных нравственными силами. Григорьев всячески старался подчеркнуть незначительность научных сил Грановского и тут-то, для характеристики уровня той научной среды, из которой вышел Грановский, и понадобился Гоголь в роли профессора всеобщей истории. И вот, проходя разные промежуточные фазисы, отрицательное отношение к Гоголю-профессору, постоянно упускало из виду историческую точку зрения, постоянно имело пред собою как единицу сравнения позднейших крупных историков наших и становилось все резче и резче, пока, наконец, пришел психиатр и не усмотрел тут симптом будущей форменной душевной болезни Гоголя! Уже если признать стремление Гоголя занять кафедру «почти патологическою странностью», то дадим только пощаду хлопотавшим за него Пушкину и Жуковскому, как неспециалистам, а затем, чтобы быть последовательными, причислим в полупомешанным и Максимовича, и Никитенко, и Брадке, и Уварова, и особенно Погодина. В себе-то еще всякий человек ошибается, а они чего посходили с ума, да сажали на кафедру человека, совершенно её недостойного.
Читатель поймет, почему мы так долго останавливаемся на профессорстве Гоголя. Для нас, помимо того, что хочется положить начало более правильному отношению к одному из любопытных эпизодов биографии великого писателя, есть тут другая, весьма, важная сторона. Для нас, в наших стараниях показать, что Гоголь был не только человек бессознательного творчества, но и писатель, вполне сознательно намечавший цели своих произведений, в высшей степени важно выяснить, что Гоголь принадлежал к высшей интеллигенции своего времени. Это не прасол Кольцов, сильный единственно природным гением. Пусть Гоголь и весьма малознающий ученый с позднейшей точки зрения, пусть нас поражаете, то, что человек, плоховато кончивший гимназию, через два года получает предложение занять кафедру в московском университете, а через шесть, без всяких экзаменов и диссертаций, в самом деле становится профессором. Нам только важно показать, что в свое-то время в этом не было решительно ничего экстраординарного и что Гоголь был вполне нормальным кандидатом в профессора. Пусть только читатель из всех приведенных нами фактов удержит в памяти то, что Максимович, тоже без всяких экзаменов и диссертаций, прямо с кафедры ботаники был перемещен на кафедру словесности, и никто нас не упрекнет в парадоксальности, если мы покамест (дальше мы потребуем большего) поставим такой тезис: Гоголь, отвергший свои предложения занять кафедру, добивался затем сам профессуры в Петербурге с научным багажом, достаточным для обычных академических требований начала 30-х годов.
В своей защите притязаний Гоголя на профессорство и, однако, не намерены защищать самое профессорствование Гоголя, длившееся больше года. Оно, несомненно, было неудачно, судя по отзывам современников. Но причины тут были совсем другие и при рассмотрении их мы убеждаемся, что одного приравнивания Гоголя к типу среднего профессора начала 30-х годов мало, что Гоголь по тем задачам, которые себе ставил, стоял несомненно выше очень многих из своих университетских товарищей.
Если бы, в самом деле, те, которые так сурово отнеслись к Гоголю-профессору, имели бы пред глазами 6-й том Тихонравовского издания Гоголя (появился в 1896 г.), где помещены выдержки из гоголевских записных книг, они бы поняли, что причина неудачного профессорствования Гоголя, главным образом, лежала в широте замыслов его. В подготовительных работах Гоголя к будущим лекциям мы находим как программу всего курса, так и наброски отдельных лекций. А так как Гоголь вообще был крайне неаккуратен и множество лекций пропускал, то можно прямо сказать, что все свои лекции Гоголь читал, предварительно составив себе подробнейший остов. Это свидетельствует не только о выдающейся добросовестности Гоголя, но и о желании блестяще поставить свой курс и внести в него что-нибудь новое. И это-то стремление и подкосило Гоголя, который к тому же был страшно занят как раз тогда же окончательной отделкой «Ревизора». Известно, что в столь неблестяще сложившейся профессорской карьере Гоголя было, однако, два блестящих момента. Один из них – вступительная лекция, появившаяся затем в печати в «Журн. Мин. нар. просв.» и «Арабесках» («О средних веках»), другой – лекция, характеризующая эпоху арабского калифа Аль-Мамуна, тоже вскоре напечатанная (в «Арабесках»). Последнюю лекцию Гоголь тщательно обработал, ожидая, что к нему заглянут в аудиторию Жуковский и Пушкин. Они, действительно, приехали, Гоголь превосходно прочитал свою эффектную характеристику и очаровал как своих высоких покровителей, так и слушателей. Таким образом, несомненно, во всяком случае устанавливается, что Гоголь мог бы быть прямо выдающимся профессором. Но понятно, это требовало огромной работы. Читать еженедельно две «'блестящие» лекции такого типа, какие Гоголь прочитал в присутствии Пушкина и Жуковского, было страшно трудной задачей. Трудно не потому, однако, что тут требовалось особенно много специальных знаний – Гоголь, как мы сейчас увидим, имел для этого достаточно источников под руками – а по причинам чисто литературного свойства. Всякий, кто заглянет в мало-читаемые гоголевские «Арабески» и ознакомится с характеристикою Аль-Мамуна, тотчас увидит, что это почти беллетристика, ряд картин и силуэтов чисто-художественного пошиба. Гоголь писал ее с тем же художественным обдумыванием и увлечением, с каким писал почти одновременно характеристику казачества в «Тарасе Бульбе», т. е. составляя самую тщательную мозаику из наиболее ярких черт и набрасывая одну широкую картину. Но где же было справиться с такого рода обработкой в короткий промежуток между двумя лекциями, да еще при той крайней медленности, которая характеризует творчество Гоголя. У него годами созревали даже самые мелкие по объему произведения. Лекции нельзя было высиживать годами, и оттого-то Гоголь так быстро и осекся. Банально он не хотел читать, а читать блестяще не хватало времени.
Так вот где истинная причина того, что университетская деятельность страшно занятого в то время своими художественными замыслами Гоголя потерпела неудачу. А специальных знаний, как мы уже сказали, у Гоголя было достаточно, чтобы прочитать курс, вполне удовлетворяющий скромным требованиям того времени. В примечаниях в 6-му тому Тихонравовского издания (стр. 689) напечатан список книг исторического содержания, которые впоследствии Гоголь подарил другу своему А. С. Данилевскому и которыми своевременно несомненно пользовался, готовясь к лекциям. Это список весьма приличный. Кроме книг общего значения («Cours de literature franèaise» Вильмена, его же «Mélangés philosophiques, historiques, et littéraires») мы находим тут «Introductions à l'histoire universelle» Мшилэ, французский перевод Гердеровских «Идей о философии истории человечества», «Историю падения римской империи» Гиббона во франц. переводе Гизо, «Всемирную историю» Иоганна Миллера во франц. переводе, «Dix ans d'études historiques» Огюстена Тверри, его же «Histoire de la conquête de l'Angleterre par les Normands» и др. Но это, однако, далеко не все пособия, бывшие у Гоголя под рукою. Помимо книг на русском языке, напр., трудов Беттихера и Герена, о которых Гоголь даже переписывался с Погодиным, тут нет той прекрасной книги по истории средних веков – Галламовской «History of Middle Age», французским переводом которой, как это показал Тихонравов, Гоголь особенно много пользовался. Следы знакомства с поименованными выше книгами и другими пособиями де трудно проследить как по напечатанным историческим статьям Гоголя, где мы находим, напр., специальную характеристику историософических взглядов Шлецера, Иоганна Миллера и Гердера, цитаты из лекций Шлегеля и др., так и по ненапечатанным подготовительным работам к университетскому курсу. Так, в весьма обстоятельно составленной «Библиографии средних веков» (т. 6, стр. 278–277 и 684-86), часть пособий названа, несомненно, только по указаниям других библиографий, но при некоторых сочинениях сделаны краткия характеристики, показывающие, что Гоголь с ними хорошо знаком. Это именно: «История упадка римской империи» Гиббона, «История европейской цивилизации» Гизо, «Европа в средние века» Галлама, первые тома средней истории Демишеля. Следы пристального знакомства Гоголя с иностранными пособиями, которые были доступны ему только на французском языке, весьма своеобразно и наглядно сказалась в том, что множество исторических имен второстепенного значения, для которых еще не установилась русская транскрипция, у Гоголя встречается во французском произношении. И уже одна эта мелочь удивительно ярка и характерна. Она наглядно доказывает, что Гоголь несомненно вносил в свое преподавание нечто свое, нечто такое, чего его предшественники не касались.
А теперь, когда мы бросили взгляд в самую лабораторию гоголевского профессорствования, спросим себя еще раз: так ли ничтожны были знания Гоголя для начинающего, двадцати пятилетнего лектора даже и не той эпохи? В первый же год чтения готовить для каждой лекции подробный конспект по ряду превосходных пособий – это по тому времени было явлением прямо из ряду вон выходящим.
Закончим наш экскурс несколькими замечаниями о статье Гоголя «О преподавании всеобщей истории». Из неё, в связи с перепиской, мы можем извлечь несколько черт, весьма ценных для нашего утверждения, что в эпоху высшего напряжения художественного творчества Гоголя он напряженно размышлял и над вопросами теоретического характера.
При современной специализации знания, когда человек, проработавши целую жизнь, не дерзает делать обобщений далее одного, двух столетий, трудно удержаться от улыбки, когда читаешь такое определение задачи всеобщей истории:
«Предмет её велик: она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество – каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и, наконец, достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями – вот цель всеобщей истории! Она должна собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое, из них составить одну величественную полную поэму».
Хотели бы мы видеть того наиученейшего историка, который взялся бы составить и преподавать курс по такой программе. Но, конечно, никто не поставит Гоголю в минус мечты о таком труде. Во времена Гоголя доживал свои последние дни, но не отжил, однако, совсем взгляд на историю как на «историческое искусство», при котором от историка требовалось не столько основательность разработки, сколько широта обобщений и художественная изобразительность. Еще не отошло в область преданий профессорствование поэта и медика по специальному образованию Шиллера, которому ученейший иенский университет предложил кафедру всеобщей истории за «Историю отпадения Нидерландов», с строго-научной точки почти не имеющую никакой цены и интересную только по блестящему литературному изложению. Еще вполне свежо было колоссальное впечатление, произведенное историей Карамзина, успех которой покоился не на эрудиции, а на художественной изобразительности и нравственно-политическом морализировании. Почти десять лет спустя после появления «Плана» Гоголя, Белинский, сам хотя и не специалист, но всегда отражавший круг представлений наиболее научно-образованных кругов своего времени, ставит историку такие же задачи (см. начало его статьи о «России до Петра Великого»).
Но если еще можно что-нибудь сказать с чисто-научной точки зрения против стремления превратить всемирную историю в «поэму», то именно в этой «ненаучности» нельзя не видеть чрезвычайно благоприятного обстоятельства для расширения творческого горизонта Гоголя в одну из самых напряженных эпох его духовной жизни, – в момент окончательной обработки «Ревизора». Тотчас по оставлении университета, 6 декабря 1835 г., Гоголь писал Погодину:
«Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти годы – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня!.: Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой в чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения: когда вы исторгнитесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика» и проч. и проч… (I, 357).
Невозможно, конечно, с полною определенностью сказать, к какой сфере относятся те «исполненные ужасающего величия» мысли, о которых идет речь в этом первостепенной важности отрывке из летописи творчества Гоголя. Они, несомненно, охватывают всю совокупность его душевной жизни в эпоху профессорствования, которая вместе с тем есть эпоха упорной; боты над окончательной отделкой «Ревизора». Отчасти, конечно, слова Гоголя относятся к специальному кругу взглядов его на историческую жизнь. Но несомненно, что тут и пророческое предвидение того значения, которое предстояло получить окончательно «исторгнувшемуся» теперь из творческих недр «Ревизору». «Божественные минуты», видимо, с одной стороны относятся к уяснению для Гоголя судеб человечества. Но вместе с тем, тут ярко и проникновенно сказалась память о тех волшебных посещениях гения, когда умственному взору Гоголя представилось во всей его силе значение великой комедии. А «новое пробуждение», может быть, относится к– дальнейшему развитию зачатых уже тогда «Мертвых душ».
Но определенность в данном случае не имеет решительно никакого значения. Совсем не важны точные очертания тех мыслей, дум * и чувств, которые волнуют писателя, важно только, чтобы он горел и волновался и чтобы это волнение направляло его душевную жизнь в одну определенную сторону. Душа писателя-творца есть горнило, в котором в моменты рождения великих произведений плавится благородный металл таланта и горит святой огонь вдохновения. Только наличность и порода плавящегося металла и имеет значение, а уже ту или другую вполне определенную форму драгоценная масса непременно примет. И сейчас приведенный рассказ Гоголя о том, что происходило в его душе в годы создания «Ревизора», прежде всего важен тем, что от него пышет страшным внутренним огнем, что нас обдает тем жаром, в пылу которого выкована великая комедия. А затем мы ясно видим, что раздувало и поддерживало в душе Гоголя творческий огонь. Не. беззаботный смех, не зубоскальство, не желание забавить, а мысли «ужасающего величия» создали «веселую» комедию. То единственно-честное лицо среди плутов и пошляков «Ревизора», которое Гоголь впоследствии вводил в объяснение своей комедии – авторское отношение – не фраза, значит, потом придуманная. Пред нами реальный факт, «волнение» самого высокого свойства наполняло душу автора в течение всех двух лет, которых потребовало создание «Ревизора».
И вот, с полною определенностью вырисовывается картина духовной жизни Гоголя в знаменательный период соединения в одно неразрывное целое его научной и художественной деятельности. Схема получается такая: в эпоху во всяком случае усиленных исторических занятий, в эпоху мечтаний создать «поэму» всеобщей истории, в годы, когда Гоголю, как он писал Погодину, казалось, что ему суждено «сделать кое-что необщее во всеобщей истории» (I, 275), он столь же усиленно работает над произведением, которое открывает собою гражданский период русской литературы. Есть-ли физическая возможность, чтобы не установилось взаимодействие, когда голова и душа работали одновременно и над историей и над комедией, когда утром или вечером писалась или обдумывалась лекция, а вечером или утром писалась или обдумывалась сцена из «Ревизора». рассказывая Погодину в начале 1883 года о тех крайне-знаменательных (мы еще дальше к ним вернемся) причинах, в силу которых у него не двигалась так и оставшаяся неоконченною злейшая по замыслу комедия «Владимир 3-ьей степени», Гоголь пишет:
«Итак, за комедию не могу приняться, а примусь за историю – передо мною движется сцена, шумит апплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту» (I, 245).
Если так тесно было соприкосновение в 1883 году, при сочинении не оконченной комедии и не обязательных исторических занятий, то что же говорить о 1835 годе, с его интенсивнейшей работой над оканчиваемой комедией и обязательными занятиями историей для подготовления к лекциям?
Рука об руку шли теперь и исторические и художественные думы Гоголя. Напряженно размышлял Гоголь о судьбах народов, размышлял всегда в обобщающих и анализирующих очертаниях, потому что собственно самое изложение исторических событий его никогда не занимало. Размышлял он также о гражданском быте и устройстве, которому вообще посвящал много внимания в своих исторических статьях и подготовительных набросках. И в это же самое время он весь горел творческим напряжением, чтобы ярче изобразить порядки и атмосферу того города, судьбами которого заправлял Сквоздик-Дмухановский. Мысли «ужасающего величия» возникали у него, когда он думал о явлениях исторической жизни западно-европейских и восточных народов. Неужели же они его оставляли как раз в тот момент, когда он переходил к явлениям русской жизни? Не забудем же того, что «Ревизор» не есть непосредственная фотография с живой действительности, а одно из самых сконцентрированных синтетических произведений, где все есть обобщение, все есть результат суммирования отдельных черт. Пред нами, таким образом, момент общего напряжения именно рефлектирующей стороны Гоголевского духа, период не непосредственного, а глубоко-размышляющего творчества. Это-то, конечно, и сообщило веселому анекдоту, который Пушкин рассказал Гоголю, такие грандиозные очертания и превратило его в потрясающую картину всего нашего общественно-государственного уклада.
IV.
Если Гоголь-историк ценится у нас, обыкновенно, незаслуженно-мало, то Гоголь-критик просто мало кому известен. В обширной литературе о Гоголе эта сторона его деятельности почти никем не рассматривается. А между тем, она достаточно поучительна и уже вполне бесспорно обрисовывает Гоголя не только как бессознательного художника-творца, но и как литературного судью с вполне определенными взглядами на задачи литературной деятельности.
Первым критическим опытом Гоголя является «Несколько слов о Пушкине», в «Арабесках». Небольшая статья теперь, конечно, никого не может удивить новизной или оригинальностью мыслей. Но для своего времени и в тот момент, когда она была написана (1833), статья была выражением серьезного и вдумчивого литературного миросозерцания. В начале 30-х годов слава Пушкина стала меркнуть. Публика, пораженная треском и блеском Марлинского, отнеслась холодно к той пластичной простоте, которая характеризует творчество Пушкина во вторую, лучшую и наиболее зрелую пору его деятельности. В этот-то момент было несомненно проявлением мало-обычной здравости вкуса, когда Гоголь напоминал, что «чем предмет обыкновеннее, тем выше надо быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина». С этой точки зрения он скорбел о том, что «недостаточно оценены последние произведения Пушкина. Определил ли кто „Бориса Годунова“, это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа».
Наибольший интерес из критических опытов Гоголя представляет появившаяся анонимно в 1-й книге Пушкинского «Современника» статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах». Свидетельством современного значения её может служить отзыв Белинского, который, разбирая в «Молве» первый No «Современника» и не зная, кому принадлежит статья, принял ее за profession de foi новой редакции и по ней судил о «духе и направлении» журнала. Передавая содержание статьи, Белинский считает «за долг сказать, что все эти суждения не только изложены резко, остро и ловко, но даже беспристрастно, и благородно». Последние эпитеты Белинский счел нужным прибавить в виду того, что «автор статьи не исключает из своей опалы ни одного журнала», т. е. и «Телескопа» с «Молвой». «И хотя», – прибавляет Белинский,– «его суждение и о нашем издании совсем не лестно для нас, но мы не видим в нем ни злонамеренности, ни зависти, ни даже несправедливости» (Белинский, Соч., по нашему изд. т. III, 4). Больше всего Белинского привел в восторг взгляд статьи на назначение журналистики, характеристика беспринципного паясничества Брамбеусовской «Библиотеки для чтения» и продажности «Сев. Пчелы». И это действительно лучшая часть статьи. Правда, тут не все могло казаться новым. Так, напр., Белинский совершенно справедливо говорил: «О Библиотеке для чтения» высказаны истины резкие и горькие для неё, но уже известные и многими еще прежде сказанные. Многими, положим, не многими, но самим Белинским действительно еще в конце 1834 г. в «Литературных мечтаниях» была сделана Брамбеусу страстная отповедь, в которую молодой критик вложил всю силу присущей ему способности возмущаться пошлостью и беспринципностью. Если мы, тем не менее, ставим Гоголю в особую заслугу протест против имевшей огромнейший успех «Библиотеки», то потому, что в частной переписке Гоголь давным-давно восстал против «брамбеусины», как он выразился в письме к Погодину (I, 273). В печати, и при том в очень смягченной форме, Гоголь выразил свое негодование только в 1836 году в разбираемой теперь статье. Но в письме в Погодину от 11 января 1834 г. все это было высказано тотчас после выхода первой же, столь поразившей публику, книжки «Библиотеки для чтения»:
«…под ногами у тебя валяется толстый дурак, т. е. первый No Смирдинской „Библиотеки“. Кстати о „Библиотеке“. Это довольно смешная история. Сенковский очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако-ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки. Сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: „С… сын, как хорошо пишет“. Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства» (I, 273).
По этой удивительно-меткой характеристике успеха Брамбеуса-Сенковского можно подумать, что Гоголь хотя и очень быстро и чутко, но все-таки отразил мнение кружков «стоящих выше Брамбеусины». Но в действительности, однако, Гоголю безусловно принадлежит честь первого определения литературной цены этого столь важного литературного явления тридцатых годов. Уже 20 февраля 1833 г., за год до выхода «Библиотеки», когда Брамбеус и имени еще никакого не имел, Гоголь писал Погодину:
«Читал-ли ты Смирдинское „Новоселье“? Для меня оно замечательно, тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего» (I, 246).
В этой прозорливости нельзя не усмотреть весьма тонкого понимания особенностей своего собственного творчества. Дело в том, что Брамбеус до известной степени писал в том же стиле, как и сам Гоголь. На грубый вкус у них было много* общего. Та же «забавность», то же остроумие, которое к тому же, как ни относиться строго к Брамбеусу, было у него не заурядное, те же, наконец, экскурсы в сферы, для представителей литературной чопорности казавшиеся «грязью». Благодаря этой внешней близости, получалась возможность для людей, неспособных отличать золото от мишуры, смешивать обоих «забавных» писателей. И их смешивали не раз даже люди, бесконечно преклонявшиеся пред Гоголем. Почтенная Марья Ивановна Гоголь, безграничное благоговение которой пред талантами сына доходило до величайших курьезов, прямо в ярость приводила его, приписывая ему некоторые повести Брамбеуса (I, 298), казавшиеся ей, как и всей провинции, вершиною ядовитого остроумия. Но Гоголь-то с первого момента появления Брамбеуса понял всю глубину бездны, их отделяющей, все безграничное несходство внутренних побуждений. Он, «копавшийся в грязи», чтобы показать, какие перлы таятся на дне её, и чтобы сквозь эту грязь провести людей к свету, он, «забавляя» своих читателей, ни на одну минуту не расстававшийся с тоской по совершенству, не мог не отнестись с истинным омерзением к чисто-клоунскому барахтанью в грязи Брамбеуса, сознательно спекулировавшего на возбуждение низменных инстинктов. Оттого-то он и встрепенулся так, и нельзя объяснять его отношения к Брамбеусу одним чувством досады. Тут замечательна искренность– и сила презрения. Известно из жизни самых великих писателей, что под влиянием очень шумного успеха в них зарождалось желание подражать вещам, безусловно ниже стоящим собственных произведений. Кому, напр., придет в ум сопоставлять гениальные в своей правдивой простоте повести Пушкина с фейерверочным романтизмом повестей Марлинского. Однако, Пушкин далеко не сознавал этого превосходства и с известным чувством не личной, а именно творческой зависти приглядывался в огромному впечатлению, которое производила эффектная напыщенность Марлинского, и кое в чем подражал ему. И вот почему мы в глубочайшем и искреннейшем презрении, именно презрении и ни мало не зависти Гоголя к модному Брамбеусу, не можем не усмотреть доказательства полного и ясного разумения свойств своего собственного творчества.
Отношение Гоголя к модному Брамбеусу, убийственная характеристика сильной своим влиянием на среднюю публику «Сев. Пчелы» и меткое приравнивание дававшего всем свое имя Греча к «почтенным пожилым людям», которых «приглашают в посаженые отцы на все свадьбы», были выражением тонкого вкуса Гоголя и-умения его понимать литературные индивидуальности. Но в этой же статье Гоголь проявил и высокие общие представления о литературной деятельности. Главный упрек, с которым он обращался к «Библиотеке для чтения», было отсутствие у брамбеусовского журнала «цели». рассказов, как блестяще была поставлена Смирдиным в журнале издательская часть, как много дает журнал своим подписчикам литературного материала, как много было привлечено хороших писателей, критик считает, однако, все это недостаточным:
«Никто не позаботился, – говорить он, – о весьма важном вопросе: должен-ли журнал иметь один какой-нибудь определенный тон, одно уполномоченное мнение, или он должен быть складочным местом всех мнений, всех толков, составить какую то разнохарактерную ярмонку, где каждый хлопочет о своем» (Х-ое изд., VI, 329).
«Какая цель была редактора этого журнала? – спрашивает опять Гоголь через несколько страниц. – Какой начертал себе путь журнал, что такое избрал он девизом, какая светлая мысль, какое доброе, радушное, увлекающее слово скажет он на воспитание всеобщее молодого и великого нашего отечества?» (стр. 381).
А еще через несколько строк у Гоголя вырывается удивительно характерная для него тирада:
«Прочитавши все статьи, помещенные в этом журнале, следуя за всеми словами, сказанными им (Сенковским), невольно остановишься в изумлении: что это такое? что заставляло писать этого человека, когда его не мучило ни одно желание сказать еще несказанное свету?» (стр. 332).
В этих словах весь Гоголь с его литературным страданием, с его страстным стремлением выразить всю полноту своей души, которое под конец жизни только приняло трагические размеры, но глубоко сидело в нем с первых же шагов на литературном поприще. А во всех приведенных выдержках, вместе взятых, мы уже видим ясные очертания того пророчески-высокого взгляда на задачи писателя, который иной раз приводил к недостаточно объективно комментируемому у нас «высокомерию» Гоголя, но которое на самом деле было только естественным отражением и великого его гения и огромного значения, приобретенного русскою литературою.
Требование «увлекающего» и «несказанного свету» слова «на воспитание молодого и великого нашего отечества» до такой степени составляло святую святых Гоголя, что он, видимо, не захотел даже до поры до времени выступать с ним перед публикою. Он как будто еще стеснялся провозглашать лозунг, который невольно наводил на мысль, что сам то автор говорит слово и «увлекающее» к добру и еще «несказанное свету». В печать эти лирические места его статьи не попали. Мы цитировали не по тексту, который явился в «Современнике» и потом перепечатывался в собраниях сочинений Гоголя, а по черновым наброскам, впервые напечатанным в VI томе Тихонравовского (Х-то) издания. Для печати сам Гоголь, который всегда был возвышен в первых своих порывах, далеко не всегда оставался на высоте своих порывов в дальнейших стадиях, многое сгладил, смягчил и обезличил. Таким образом, в приведенных выдержках пред нами отрывки из задушевного дневника, возгласы, вытекшие из того же самого настроения, которое сказалось в одном из первых же петербургских писем Гоголя к матери, где он мечтал «разсеевать благо и работать на пользу миру» (1, 124).
Экскурсии Гоголя в область критики не ограничиваются статьями о Пушкине и движении журнальной литературы. Он позднее не раз высказывался по литературным вопросам. Но мы этого теперь не станем касаться, потому что нас покамест интересует интеллектуальный мир Гоголя в эпоху создания первого великого гражданского произведения его – «Ревизора».
Как самое появление статьи Гоголя в казовой книжке пушкинского «Современника», так и самое содержание бойкого, остроумного и благородного отпора литературной пошлости и беспринципности, произвели, несомненно, большое впечатление на лучшую часть публики. Делая к ней кое-какие дополнения, один из читателей «Современника» – А. Б. (Безсонов) в «Письме к издателю», напечатанному в 3-ей книжке журнала, между прочим говорит: «Статья о движении журнальной литературы по справедливости обратила на себя общее внимание». Если к этому присоединить восторги Белинского, то едва ли будет надобность дальше останавливаться на доказательствах того, что статья выдвигает Гоголя в первые ряды мыслящих людей своего времени. Пред нами уже совершенно бесспорно не только бессознательно творящий художник, но и тонкий представитель рефлексии. Прибавим только еще один чрезвычайно-знаменательный факт. В своем дневнике Пушкин 7 апреля 1834 г. сделал такую запись:
«Гоголь, по-моему совету, начал историю русской критики» (Соч., изд… Литературного Фонда, т. V, 206).
Из этой затеи ничего не вышло. Пока Гоголь не попал на настоящий путь, пока огромное впечатление, произведенное «Ревизором», не укрепило его окончательно в сознании своих великих сил, он кидался в разные стороны и был занят планами самых разнообразных не художественных предприятий: то затевал историю Малороссии и печатал в газетах просьбы о присылке ему материалов, то собирался «дернуть» историю средних веков в восьми томах и т. д. После «Ревизора» все эти затеи рассеялись как дым и Гоголь даже не вспоминал о своих многочисленных проектах. Не вернулся он и к истории русской критики. Но от этого самый факт пушкинского предложения не теряет своей знаменательности. Какого высокого мнения о Гоголе, как мыслящем человеке, должен был быть Пушкин, с его тончайшим вкусом и разностороннею образованностью, чтобы предложить молодому писателю такую сложную и ответственную литературно-критическую задачу?
V.
Переходя от Гоголя-историка и Гоголя-критика к Гоголю – творцу «Ревизора» и вопросу о степени сознательности этого великого литературно – гражданского подвига, считаем очень поучительным вспомнить тут историю происхождения другого великого литературно-гражданского подвига – тургеневских «Записок Охотника».
Мы, в одной стороны, знаем из собственных показаний творца их, что «Записки Охотника» были исполнением «Анибаловской клятвы» бороться с крепостным правом, которую автор дал себе под совокупным влиянием знакомства с европейскою жизнью, просветительных идей кружка Белинского и ужасных впечатлений, вынесенных из родительского дома. Но, с другой стороны, знаем мы и вот что. В конце 1846 года, когда «Современник» переходил в руки нового Литературного поколения, Панаев обратился к Тургеневу с просьбой дать что-нибудь для первой книжки преобразованного журнала. У Тургенева ничего «серьезного» в портфеле не оказалось. Но валялся у него маленький «пустячок», который он и предложил Панаеву. Панаев рад был и пустячку; однако, соответственно бесхитростному типу очерка, поместил его не в отделе заправской беллетристики, а засунул в отдел «Смеси». А чтобы окончательно обезоружить какие бы то ни было строгие требования, Панаев к скромному и без того заглавию очерка «Хорь и Калиныч» прибавил еще подзаглавие: (Из записок охотника). Этим всякие требования уже окончательно устранялись: чего же и ждать от мимолетных впечатлений охотника!
Публика оказалась проницательнее и автора, и редактора. Ударив в нерв времени, ответив потребности лучших сердец ласково отнестись к закрепощенному народу, «Хорь и Калиныч» обратил на себя всеобщее внимание. Успех окрылил начинавшего охладевать к своей литературной деятельности Тургенева, он в том же тоне один за другим пишет)яд таких же очерков, которые вместе взятые и были блистательным исполнением клятвы. Однако, как ни ясны были свойства успеха очерков, значение «Записок Охотника» не сразу выяснилось в полной мере. Великий литературный прозорливец Белинский видел в Тургеневе не больше как писателя Далевского стиля и в то время как во всех отношениях ниже стоящий «Антон Горемыка» Григоровича произвел на него потрясающее впечатление, появившиеся при его жизни превосходные первые очерки «Записок Охотника» сравнительно, тронули его мало. Окончательно значение «Записок Охотника» установилось позже.
рассказанный эпизод в высшей степени характерен и вводит вопрос о сознательности творчества в надлежащие границы. Если бы мы не знали, что «Записки Охотника» представляют собою исполнение клятвы, мы бы имели тут яркое подтверждение известного уже нам мнения Белинского, что творчество гениев вообще и Гоголя в частности идет путем бессознательным. Но так как мы знаем совершенно точно, что «Записки Охотника» – это единственно гениальное произведение в ряду просто первоклассных произведений Тургенева – имели своим источником совершенно определенное намерение, то вывод получается иной. Мы убеждаемся, что в тех случаях, когда данная мысль и данное настроение насквозь, органически проникают писателя, когда эта мысль и это настроение сложились в душе писателя совершенно ясно и отчетливо, то нет того «пустячка», в котором все это не сказалось бы в полной силе. И достаточно самого внешнего повода, каким по отношению к Тургеневу был успех первого очерка, чтобы вдохновение забило ключом и вывело бы на свет Божий все скопившееся на дне творческой души настроение.
И вот такое-то органическое проникновение можно вполне проследить в «Ревизоре». Если Гоголь даже и не предвидел всех выводов, которые можно сделать из его комедии – как не предвидел и Тургенев широких выводов из скромного «Хоря и Калиныча» – то, все-таки, несомненно можно установить, что ни одна деталь в «Ревизоре» не выскочила случайно. Все части картины находятся в теснейшей связи с теми вполне определенными взглядами на отдельные стороны и явления русской жизни, которые сложились у Гоголя в эпоху создания комедии. Переписка нам дает совершенно определенное указание, что злая и беспощадная картина зародилась в момент, когда Гоголь, по собственному знаменательному определению, чувствовал в себе особенный прилив «правды и злости».
«Правда и злость» была заложена в самый фундамент всего нравственного существа Гоголя и с детских лет составляла самую яркую особенность великого меланхолика.
Уже в 18 лет вспоминая «прошлое», он пишет своему другу Высоцкому: «С первоначального нашего здесь (Нежине) пребывания, уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас; вместе мы осмеивали их» (I, 55). С годами, по мере того как расширялся умственный горизонт Гоголя, росла в нем и определенность отрицательного отношения к окружающей обстановке и к эпохе создания «Ревизора» Гоголь был «консерваторок» самого странного сорта. Безусловный теоретический поклонник существующего уклада общественно-государственной жизни, рассматриваемого как целое, он к каждой её детали относился с полною отрицательностью. Достаточно для этого проследить его отношение к отдельным сословиям. Не стоит, конечно, сколько-нибудь подробно останавливаться на том, как относился Гоголь к чиновничеству: слишком уже связано в уме каждого читателя имя великого сатирика с бичеванием чиновнических злоупотреблений и бездушие. Но интересно будет отметить ту глубину презрения, которую питает Гоголь к чиновничеству и которая резко отделяет его от других писателей, до него бичевавших взяточничество, напр. Капниста. Для Гоголя чиновник не злодей, а пошляк и ничтожество по преимуществу. Чтобы хронологически не отходить от «Ревизора», вспомним написанное в 1883 году «Утро делового человека». Тут нет «бичевания», а все насквозь пропитано каким-то безграничным презрением, желанием выяснить полное ничтожество человека, занимающего очень видный пост, хотя все его таланты заключаются в умении следить за каллиграфией идущих к министру бумаг. И это общая черта почти всех чиновников Гоголя: в них нет даже простой деловитости, они только и умеют что чваниться, кричать на подчиненных, да самым грубым и элементарным образом брать взятки. За исключением «весьма, по своему, не глупого» городничего, в огромной галерее гоголевских чиновников и администраторов нет ни одного, которому можно было бы сделать такой сомнительный комплимент, что он тонкий мошенник или хоть и «бестия» и «шельма», но «умная».
Тем же безграничным пренебрежением проникнуто отношение Гоголя к сословию, которое в огромном большинстве его современников почти не возбуждало к себе критического отношения. Мы говорим о военных. Для декабриста Марлинского, для Лермонтова с его «горечью и злостью», с понятием офицер почти всегда связано представление о чем-то во всяком случае молодом, свежем, а сплошь да рядом блестящем и увлекательном. Для Гоголя же офицер всегда какой то синоним глупости и пошлости а часто кое-чего и похуже. Самый типичный из военных, фигурирующих в произведениях Гоголя эпохи «Ревизора» – поручик Пирогов не обладает даже самою элементарною добродетелью своего сословия – он не храбр и в делах «чести» весьма покладист. Если «перекидывание карточками» принимает трагический характер, то уже тут непременно на сцене военный и даже не малого чина. Хлестакова на станции «срезал» на штосе пехотный капитан, а «господин майор» в первоначальном наброске «Коляски» – в печати это исчезло – прямо и рекомендован автором как «страшный шулер» (Х-ое изд. под ред. Тихонравова, т. VI, 374). Не удивительно при таком отношении, что сообщение Максимовичу о том, что на открытие Александровской колонны съехалось много военных у него вылилось в такой нежной форме: «Офицерья и солдатства страшное множество. Говядина и водка вздорожали страшно» (I, 321).
Отношение Гоголя к высшим сословиям, хотя и не могло сказаться в печати в полной мере, все же таки, достаточно определенно. Косвенно оно сказалось тем, что в художественных произведениях Гоголя нет и тени того инстинктивного преклонения пред высшим светом, которое так ярко чувствуется даже у Пушкина и Лермонтова, не смотря на громы негодования против великосветской пустоты, ничтожества и бездушие. Негодуют против чего-то сильного. А для Гоголя светскость всегда была синонимом жеманничания и ломания, и вышутив великосветскость второго разбора в лице губернской аристократии «Мертвых душ», он нигде не противопоставил ей «настоящую» великосветскость, как это делает и Лермонтов, и Марлинский, и Сологуб. Для Гоголя даже не существовала «поэзия бала», так обаятельно действовавшая на всех писателей 30-х и 40-х годов: вспомним опять «Мертвые души», где бал у губернатора описывается с тем же подсмеиванием и хихиканьем, как вечеринка у сослуживцев Акакия Акакиевича. Но все эти косвенные указания, однако, совершенно бледнеют пред категоричностью той общей формулировки, которую Гоголь дает в письме к Погодину от 1 февраля 1833 года. Речь идет о будущей драме Погодина «Борис Годунов»:
«Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется: ради Бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо. Так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина. А доказательство в наше время» (I, 236).
Отношение Гоголя к буржуазии того времени – купечеству, в котором и тогда уже находили множество «истинно-русских» добродетелей, превосходит всякую меру презрения. Гоголевские купцы это уже исключительно мошенники, лишенные образа человеческого, с богатейшими из которых никто иначе не разговаривает, как на ты и при этом прямо в лицо называя ворами.
Отношение Гоголя к народу составляет один из великих грехов его. На крепостного мужика он смотрит, как на неопрятного, глупого скота, которому не следует давать ни малейшей потачки, и «отлынивание» мужика от работы барину Гоголь самым искренним образом считал преступлением со стороны мужика и проявлением заслуживающей всякого порицания «нехозяйственности» со стороны барина. Но мы теперь этой стороны общественных идеалов Гоголя не станем казаться и подойдем к нему не как к теоретику, а как к наблюдателю. И тогда выясняется следующее. Всю жизнь Гоголь действительно оставался человеком, который ни разу не усомнился в необходимости и нормальности крепостного права. Это бесспорно. Но по основным качествам своего дарования не способный отступать от жизненной правды, Гоголь в эпоху расцвета своего таланта никогда не идеализировал крепостной действительности. Никогда он, подобно другим теоретикам крепостного права, не рисовал идиллии народно-крепостного быта, и крестьянского довольства вы у него не найдете. Кроме имения Коробочки, почти все остальные мужики «Мертвых душ» в самом жалком положении. Пусть все это приводится в теснейшую связь с помещичьей беспечностью, и пусть на покосившуюся крестьянскую избу Гоголь смотрит с тем же укором нерадивому помещику, с каким мы смотрим на скверный хлев, уменьшающий выгоды молочного хозяйства. Самый факт, однако, остается во всей своей неприкосновенности, и в той мозаичной картине, в которую кусочками мы вставляем отношение Гоголя к отдельным сторонам русской жизни, благоденствие крепостного мужика никоим образом не входит. Но не следует, однако, при этом думать, что сознание народной бедности бессознательно жило в творческой душе Гоголя просто как картина, которую он затем и воплощал в художественных произведениях своих. В изданных только в 1896 году гоголевских отрывках и набросках мы наткнулись на чрезвычайно любопытную рецензию, предназначенную для пушкинского «Современника» 1836 г., но в печать не попавшую. Может быть потому, что он служил когда-то в департаменте уделов, Гоголь взялся написать рецензию о книге «Обозрение сельского хозяйства удельных имений в 1832 и 1833 гг.» и здесь рассуждает о причинах «младенческого состояния» русского земледелия. Виноват, главным образом, мужик:
«Что же такое русский крестьянин? Он раскинут или, лучше сказать, рассеян, как семена, по обширному полю, из которого будет густой хлеб, но только не скоро. Он живет уединенно в деревнях, отдаленных большими пространствами, удаленных от городов, – и городов мало чем богатее иных деревень. Лишенный живого, быстрого сообщения, он еще довольно груб, мало развит и имеет самые бедные потребности. Возьмите жизнь земледельца – скверна и вредна. У него пища однообразна: ржаной хлеб и щи, – одни и те же щи, которые он ест каждый день. Возле дома его нет даже огорода. У него нет никакой потребности наслаждения. Много-ли ему нужно трудов и усилий, чтобы достать такую пищу? И какое другое желание может занять его по удовлетворении этой первой нужды, когда окружающая его глубокая простота никакой не может подать идеи». (Х-ое изд., т. VI, 364).
Как ни отнестись по существу к нападкам на мужика за то, что «у него нет никакой потребности наслаждения», знаменательно тут ясное и отчетливое представление, что жизнь мужика «скверна и вредна». В печати эта яркая формула, нет сомнения, совершенно бы обесцветилась, но теперь она во всей неприкосновенности выразила представления автора о житье бытье крепостной массы.
Итак, вот та общая картина, которая слагается из отдельных представлений «консервативного» автора «Ревизора» об отдельных элементах современного ему общественно-государственного уклада: жизнь народа «скверна и вредна», купцы сплошные воры, чиновники и судьи продажны и ничтожны, военное сословие пошло и лишено нравственных основ, высшие классы «смешны и глупы». К этому остается прибавить выходки против «глупой цензуры» (I, 338) и сетования на людей «недальнего ума», которых «у нас не мало на первых местах» (1,270–271).
Мы предвидим возражение, что подобранные нами из разных мест отдельные отрицательные воззрения Гоголя на отдельные явления русской жизни составляют все же не больше, как мозаику. Может быть отдельные куски этой мозаики, хотя и однородные, только механически прилажены и нет в них широкого, органически-цельного размаха одной и той же кисти? Может быть, приступая к комедии, Гоголь просто выводил одно лицо за другим, а общий мрачный колорит создался сам собою от постоянного мелькания перед глазами отдельных темных фигур?
Тут всего проще было бы ответить собственным заявлением Гоголя в «Авторской исповеди» (1848):
«Я увидел, что в сочинениях моих (ранних) я смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего. В „Ревизоре“ я решился собрать в кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше требуется от человека справедливости, и за один раз посмеяться над всеми.»
Если бы Белинскому было известно это категорическое заявление, он, надо думать, не стал бы так категорически утверждать, что Гоголь творил бессознательно. Но и нам, однако, не следует придавать чрезмерное значение категоричности гоголевского заявления. Через долгий промежуток многое кажется нам гораздо более цельным и стройным, чем оно было в действительности. Несравненно ценнее поэтому вполне точные современные данные о настроении, из которого вышел «Ревизор». Эти данные связаны с историей неоконченной комедии Гоголя «Владимир 3-ей степени».
«Владимир 3-ей степени» мало кому известен под своим первоначальным именем. Но всякий, конечно, знает поразительное по своей ядовитости «Утро делового человека», которое вместе с «Лакейскою», «Тяжбою» и «Отрывком» составляют уцелевшие обломки комедии, либо сожженной Гоголем, либо вовсе им неоконченной. Гоголь страшно был занят своей* комедией весь конец 1832 и большую часть 1833 года. Послушаем его собственный рассказ о том, что творилось тогда в его душе. 20 февраля 1833 г. он объясняет Погодину, почему не двигается начатое им историко-географическое сочинение «Земля и люди»:
«Черт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. И я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не писал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради „Владимир 3-ей степени“, и сколько злости, смеха и соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пьеса не будет играться: драма живет только на сцене. Без неё она как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неконченное произведение? – мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости». (I, 205)
Последняя фраза, столь замечательная по силе сказавшегося в них сконцентрированного творческого настроения, имеет, конечно, первостепенное значение не только для истории «Владимира 3-ей степени». Как великолепна формула: «что комедия без правды и злости!» Наравне с «незримыми слезами сквозь видимый миру смех» она дает ключ для уразумения всей сущности Гоголевского творчества, и совершенно непонятно почему до сих пор это удивительно меткое самоопределение не стало крылатым. В частности по отношению к «Ревизору», Гоголевская формула имеет не только критическое, но и непосредственное, генетическое значение, потому что, не закончив «Владимира 3-ей степени», Гоголь немедленно принимается за «Ревизора». «Ревизор» в 1836 году только появился на сцене, но, как все Гоголевские произведения, задуман задолго до того. В средине 1834 года уже почти была готова вся первоначальная редакция «Ревизора». А так как эта редакция, уступая позднейшей в отделке чисто-художественной, гораздо резче в своих обличительных стремлениях [4 - Это сравнение еще не сделано в критической литературе о Гоголе и чтобы не быть бездоказательными, приведен наудачу несколько образчиков.].
В первой сцене городничий читает письмо Чмыхова: «так как я знаю, что за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки… (остановясь), ну здесь свои»…
В первоначальной редакции это место гораздо резче и после слов «плывет в руки» читаем: «то я советую тебе взять предосторожность и удержаться на время от прибыточной стрижки, как называешь взносы со стороны просителей и непросителей».
Во второй сцене второй редакции городничий в разговоре с почтмейстером как бы лично придумывает остроумный способ письма «этак немножко распечатать и прочитать, не содержится-ли в нем какого-нибудь донесения или просто переписки. Если же нет, то можно опять запечатать». А из первой редакции мы узнаем, что не один городничий додумался до этого средства; после слов «опять запечатать» первый набросок прибавляет: «для этого есть разные глиняные формы».
В этом роде все отличия первой редакции от второй, менее вызывающей и резкой, то совершенно ясно, что в замысле «Ревизора» сказалось все настроение «Владимира 3-ей степени», весь прилив «правды и злости», охватившей тогда Гоголя. Потеряв надежду выразить его в одной комедии, он ухватывается за анекдот, рассказанный ему Пушкиным в конце 1833 года, не остыв еще от «Владимира», тотчас берется за «Ревизора», и одно и тоже настроение отливается только в новую форму, оставаясь по существу тем же самым.
Таков момент зарождения «Ревизора». Пред нами определенное, цельное, ясное настроение и теперь история происхождения великой комедии, известная нам из «Авторской исповеди», может считаться вполне верным историческим свидетельством. Гоголь, таким образом, создавая «Ревизора», не только определенно и обдуманно относился к каждой детали, не только сознательно собирал здесь «все дурное в России», не только весь горел «правдою и злостью», но даже определенно знал, что его «правда» нецензурна, жаловался всем друзьям на безвыходность своего положения, так что Пушкин справляется о «Владимире 3-ей степени» в такой форме: «Кланяюсь Гоголю; что его комедия, в ней же закорючка».
Дальше уже, конечно, никакая сознательность идти не может и потому высокое гражданское значение «Ревизора» делает и автора его писателем-гражданином по преимуществу.
VI
Огромное и ярко-определенное впечатление, произведенное «Ревизором», кладет во всяком случае конец каким бы то ни было разговорам о бессознательности творчества во вторую половину литературной деятельности Гоголя. Если даже допустить возможность, что Гоголь раньше не ведал, что творил, что каким-то образом, вся «злость и правда», которую «цензура не пропустит», действовали в нем стихийно, то уже теперь об этом физически не может быть речи. Потрясающее впечатление первого же представления «Ревизора» (19 апр. 1886 г.) не оставляло никаких сомнений ни относительно силы взмаха сатирического бича, ни относительно того, против чего он был направлен. Иные усмотрели тут только «глупую фарсу», как аттестовал пьесу Никитенке граф Канкрин («Дневник», т. I, стр. 869). Но большинство поняло, что речь идет не только о том захолустье, от которого хоть три года скачи, ни до какой границы не доскачешь. Присутствовавший на представлении император Николай сказал: «всем досталось, а больше всего мне». Через 10 дней после первого представления Гоголь пишет Щепкину: «Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Если бы не высокое заступничество Государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ея» (I, 369).
Это, как ему казалось, «общее» осуждение на первых порах как будто подействовало на Гоголя угнетающим образом. По рассказу Анненкова, Гоголь прямо из театра приехал к своему закадычному другу, поэту Н. Я. Прокоповичу, где собралось несколько человек, и все время был раздражен и расстроен до крайности. Когда Прокопович, со словами: «полюбуйтесь на сынка» поднес ему только что вышедший экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него руками, задумчиво сказал: «Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все»… (Анненков, «Воспоминания и критические очерки», т. I, стр. 193). Письма, относящиеся к апрелю, маю и июню 1836 года, полны глубокой тоски и Гоголь во «всеобщем» ожесточении, вызванном «Ревизором», видит угрозу всей своей будущей литературной деятельности. «Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка её собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы: меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты её уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски её живы и резки в моей памяти. Малейшая черта её – и как тогда заговорят мои соотечественники» (I, 377).
Наиболее ярким выражением угнетенного состояния Гоголя было его бегство за границу. Его звали в Москву, где его ждала блестящая постановка «Ревизора» и восторженная любовь московских друзей – Аксаковых, Погодина, Щепкина, но он от всего отказывается. «Чувствую, – пишет он Погодину, – что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне, еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне» (1,370).
Одновременно с тоской, письма Гоголя эпохи первой постановки «Ревизора» полны того, что при первом взгляде можно было бы счесть отказом от более глубокого толкования, которое дало великой комедии начинавшее пробуждаться общественное самосознание. Гоголь прилагает не малые старания к тому, чтобы ослабить обобщающие выводы, возможность которых с необычайною чуткостью тотчас же предугадали Булгарин с братией. В том же письме, где он извещает Погодина о своем решении ехать за границу, чтобы «размыкать тоску», он говорит с горечью, которая может служить не малою порою для теории бессознательности творчества Гоголя: «что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило» (I, 371). Чрез несколько дней он опять возвращается к нападкам Булгарина, которого на этот раз угодничество сделало прозорливым критиком: «грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос: грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик“! И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся, опытные люди, которые должны бы иметь насколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде» (I, 377).
Было бы, однако же, очень грубою ошибкой думать, что подавленность, вызванная враждебным отношением влиятельной части публики, была сколько-нибудь глубока. Вся эта подавленность я тоска были исключительно внешние. В глубине души страшный шум, возбужденный «Ревизором», при всей своей враждебности, чрезвычайно высоко поднял внутреннее самосознание Гоголя. Оно было велико и до того. Уже в самых ранних письмах своих Гоголь не раз высказывает убеждение, что ему предстоит что-то очень большое в жизни. Крупный успех, выпавший на его долю почти с первых же шагов на литературном поприще, укрепил его в этой уверенности и даже сообщил его поведению налет надменности. В значительной степени известное враждебное чувство, которое к нему питали даже такие представители новых литературных начал, как Никитенко, было вызвано тем, что во всем его существе сквозило очень уже большое мнение о себе. Но теперь самосознание Гоголя начинает принимать размеры совершенно исключительные. Оно выразилось прежде всего в обычной ему религиозной форме. «Ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой» (I, 378), без всяких оговорок говорит он Погодину в конце письма, где рассказаны «оскорбления и неприятности», связанные с «Ревизором». А в чисто литературном отношении оно сказалось необыкновенным приливом творческой уверенности. Уже в первом письме (к Жуковскому) из-за границы, от 28–16 июня 1836 г., он говорит о себе: «Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей». (I, 384).
В дальнейших письмах безграничная уверенность Гоголя в своих силах все растет и растет, так что в общем всего менее может идти речь о подавленности. Совсем наоборот, любители приурочивать Гоголя к области психиатрии могут в его развившемся именно после «Ревизора» необыкновенно высоком представлении о своем призвании найдти весьма благодарный материал для утверждения, что им овладела настоящая мания величия. Но это уже другая сторона вопроса, которой удобнее коснуться в связи с настроением Гоголя в эпоху подготовления «Переписки с друзьями».
Бесконечно, однако, важнее и характернее вызванного «Ревизором» повышенного самосознания Гоголя есть то, что менее всего изменился после яростных нападений Булгарина и К° резко-обличительное направление Гоголя, с такою силою сказавшееся в комедии. «Мертвые души» показывают, что крики «зажигатель», «бунтовщик» оказались совершенно бессильными отклонить Гоголя с того пути, на который его направляли основные свойства таланта. Еще с несравненно большею силою ополчается он теперь против темных сторон русской общественной жизни.
Единство направления и тона «Ревизора» и «Мертвых душ» глубоко знаменательно. Если вообще всякое долголетнее творческое единство свидетельствует об органичности настроения, о том, что оно вытекло из цельного душевного склада, то в данном случае оно еще несравненно характернее, потому что крики, поднявшиеся по поводу «Ревизора», заставили Гоголя пристально заняться свойствами своего дарования. Прямо и определенно объясняет он Погодину цель своей заграничной поездки:
«Еду разгулять свою тоску, глубоко, обдумать свои, обязанности авторские, свои будущие творения» (I, 378).
И это всего менее была фраза. Как ни подойти к заявлению расстроенного враждебными криками автора «Ревизора», нельзя не видеть в нем вполне реального желания углубиться в самого себя. При том недоверии к искренности Гоголя, которое было даже у лучших друзей его, можно, конечно, скептически отнестись к высокопарной оболочке решения «обдумать свои обязанности авторские». Но даже при этом невысоком мнении о Гоголе, при убеждении, что он будто бы всегда был себе на уме, никто уже не станет спорить, по крайней мере, против того, что Гоголь стремился тут наилучшим образом устроить свои литературные дела. Даже с узко-практической точки зрения Гоголю надо было обдумать свои будущие творения, чтобы опять не натолкнуться на такой прием, какой встретил «Ревизор». И если тем не менее Гоголь пошел по старому пути, то, значит, он уже слишком ясно чувствовал, что не может он свернуть на другой путь. Как ни «обдумывал» он свои «авторские обязанности» и свои «будущие творения», а в результате явились «Мертвые души» с их сокрушающим отрицанием, явилась «Шинель», где сделан еще шаг вперед в том же направлении, потому что тут не только разрушена и сметена старая нечисть, но и дан светлый лозунг всей новейшей русской литературе с её борьбой за униженных и оскорбленных.
Но самым ярким и решающим доказательством того, что решение «обдумать свои авторские обязанности» не есть громкая фраза, сказанная для красоты слога, является «Театральный разъезд», который начат был в год постановки «Ревизора» и появился только в 1842 г., одновременно с «Мертвыми душами». Он, значит, обдумывался, разрабатывался и, по Гоголевскому обыкновению, десятки раз переделывался в то же самое время, когда зрела, писалась и тоже на разные лады выправлялась и обсуждалась в творческом настроении Гоголя великая «поэма».
«Театральный разъезд» не только принадлежит к числу самых подробных анализов «Ревизора», но вместе с тем является целым трактатом о задачах комедии вообще и комедии общественной в частности. В десятках лиц, проходящих пред читателем либо с какою-нибудь яркой фразой, либо с подробным изложением своего миросозерцания, выражены все мнения и все толки, возбужденные комедией. От лиц, на которых она просто никакого впечатления не произвела и «беззаботных на счет литературы» в такой степени, что пьеса кажется им переводом с французского, до тех, которые настолько прозорливы, что полагают: «за такую комедию тебя бы в Нерчинск», Гоголь не оставил без возражения и рассмотрения ни одно из высказанных в печати или носившихся в воздухе мнений о «Ревизоре». Долголетняя работа над каждой фразой сделала «Театральный разъезд» произведением удивительно сконцентрированным и обдуманным, где каждая строчка имеет значение, где ни одного слова не сказано спроста.
По этой совершенно из ряду вон выходящей обстоятельности самоанализа и самокритики, «Театральный разъезд» не имеет себе ничего аналогичного в жизни других литературных корифеев. Правда, редко кому из творцов тех произведений, которые, которые ударяли по сердцам с неведомою силою, не приходилось в той или другой форме отражать или предупреждать всевозможные нападения и недоумения. И Лермонтов в предисловии к «Герою нашего времени» давал известного рода комментарий к своему роману, и Тургенев в «Литературных воспоминаниях» довольно пространно объяснял истинный смысл «Отцов и детей», и Толстой писал «Послесловие к Крейцеровой Сонате». В западно-европейской литературе еще больше примеров такого одновременного выступления художников в роли не только творцов, но и критиков и полемистов – вспомним хотя бы знаменитое предисловие Виктора Гюго к «Кромвелю». Но кроме Щиллеровских «Писем о Дон-Карлосе» нет, кажется, в литературе ни одного такого поразительно-детального самоанализа, как «Театральные разъезд». И все-таки об авторе его говорят, как о представителе творчества чисто-стихийного и бессознательного! Да уже просто в силу того, что Гоголь был ужасно и самолюбив, и честолюбив и вечно носился со своею, особою не мог он себя не изучить до величайшей тонкости!
Только этим постоянным размышлением над особенностями своего творчества можно объяснить себе, что никто из наших писателей не дал таких ярких самоопределений, как Гоголь. Лучшие формулировки Гоголевского творчества созданы им же самим. Никто, как он сам исчерпал всю сущность «Мертвых душ», закончив первую часть великой поэмы глубоко-выстраданными словами о «незримых слезах сквозь видимый миру смех». Он же нам рассказал в своих письмах, что не представляет себе комедии «без, правды и злости», а в «Театральном разъезде» разъяснил, что среди плутов «Ревизора» есть одно честное лице – авторский «честный смех». Наконец, он же в «Шинели» пояснил нам, что и забитый Акакий Акакиевич «брат наш», и отошли в глубоком размышлении от Акакия Акакиевича потешавшиеся над ним сослуживцы, а читатели поняли, что дана формула бесконечной глубины и сказано слово, чреватое огромными литературными и общественно-моральными последствиями.
И все самоопределения Гоголя стали крылатыми. Много сотень статей написано о творчестве Гоголя. Но возьмите даже самые лучшие, самые блестящие из них – ни одна не идет дальше и глубже этих всем набивших оскомину, вошедших во все учебники, но вечно-юных по своей непреложности формул. Просмотрите все то, что подписывается под Гоголевскими памятниками, бюстами, портретами, прислушайтесь ко всему тому, что говорится при тех чествованиях Гоголя, когда приходится быть кратким и вместе с тем сильным и вы опять-таки не уйдете дальше Гоголевских самоопределений, к которым разве еще присоединяются некоторые вариации на эти же самые, однако, формулы, вроде изречения из Иеремии: «Горьким смехом посмеются» и т. д. Таким образом, якобы бессознательно-творивший писатель получил такую власть над своими оценками, которую не имеет ни один из тех, к которым теория бессознательного творчества никогда не применялась. Выходит, что никто в такой мере не достиг высшего проявления анализирующей мудрости – познать самого себя, как именно Гоголь. И достаточно сравнить замечательную точность Гоголевских самоопределений с самоопределениями других, не менее его великих писателей-творцов, чтобы оценить их значение и понять почему они получали такую власть над критикой. Возьмем, в самом деле, хотя бы Пушкинский «Памятник», писанный к тому же за несколько месяцев до смерти, когда все литературное поприще было пройдено, когда открывалась широкая перспектива на всю творческую жизнь. И как тут, все-таки, малоопределенно очерчена литературная физиономия великого поэта. Конечно, вполне оправдались пророчества что не «зарастет народная тропа» к его памятнику, что «душа в заветной лире» переживет его «прах и тленья убежит», что «слух» о поэте «пройдет по всей Руси великой» и что «назовет» его «всяк сущий в ней язык». Но ведь это все только определение размеров творческого гения, а никак не свойств его. Когда же дошло до указания того, чем именно будет славен «в подлунном мире» поэт, получились такие бледные и нехарактерные контуры, что просто смешно и сравнивать с вылитыми из бронзы резкими чертами самоопределений Гоголя.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Кто согласится с этою странною характеристикою? Люди самого противоположного образа мыслей ее будут оспаривать. Ни «мыслящий реалист» Писарев, ни его антиподы – эстетики чистой воды не усмотрят центра тяжести деятельности Пушкина в возбуждении «добрых чувств»; восславленние свободы слишком мимолетный эпизод в жизни автора «Клеветникам России»; призывание милости в падшим – это уже скорее эпизод из частной жизни поэта. Словом, все не ярко, не характерно. Не удивительно, что это самоопределение не оказало никакого влияния на судьбу Пушкина в критике и потомстве. И как же не оценить после этого силу и определенность Гоголевского самопознания.
По власти над своими будущими оценками, наравне с Гоголем, можно поставить только Некрасова, который, как сказал про свою музу, что она «муза мести и печали», так тоже навсегда дал определение, дальше которого не пошла вся последующая критика. Но ведь Некрасов не только не бессознательный поэт, но даже «идейный», а по мнению иных и «тенденциозный», т. е. представитель творчества, где рассудочность граничит с прямою програмностью.
Чтобы покончить с неверным в корне взглядом на бессознательность творчества Гоголя, скажем еще несколько слов об одной детали, в которой, по-видимому, надо искать главный источник возникновения этого взгляда. Мы уже знаем; что зародился он у Белинского тотчас после появления реакционной «Переписки с друзьями»; поддерживала его позднейшая критика тоже в силу противоречия между глубоко пессимистическим отношением Гоголя-художника к бюрократическому механизму государственного уклада нашего, и его теоретической преданностью существующему строю во всей его совокупности.
Но смущаться этим противоречием и думать, что оно может отнять у Гоголя право называться писателем – гражданином – значит терять историческую точку зрения. Для нас, начиная с конца 40-х гг., когда идеи европейского демократизма и жажда общественной инициативы всецело завладели лучшими сердцами, со словами «гражданский», «гражданственность», «гражданин» связано понятие о чем-то, скажем для удобства, общественно-самодовлеющем, о чем-то непременно противоположном всему власть имущему, о чем-то оппозиционном. Но эта – безусловно – позднейшая точка зрения никоим образом не должна прилагаться к жалкому состоянию «общества», когда его наблюдал Гоголь. До сороковых годов элементы прогресса всего менее заключались в общественном сознании. Не будем даже уходить в особенно отдаленную старину, не будем придавать значения тому, как «общество» при Анне Иоанновне оказало решительное противодействие стремлению верховников уделить часть власти представителям этого «общества»; не станем останавливаться также на том, как в эпоху «Наказа» и расцвета просвещенного абсолютизма «общество» оказывало решительное сопротивление всякому намеку на освобождение крестьян; наконец, отнесем к старине даже то, что великий писатель и литературный реформатор Карамзин вступил в решительную борьбу с добровольным желанием Александра I уменьшить свою власть в пользу «общества». Ограничимся только ближайшею к Гоголю эпохою – полосою создания «Горя от ума». В резко-гражданской окраске великой комедии-сатиры никто не сомневается. Но против чего и кого направлен её пафос? Исключительно против «общества», в защиту тех единичных личностей, стремления которых шли в разрез с общественным застоем. Чего-нибудь «протестующего» в позднейшем смысле в «Горе от ума» нет и следа. И вот, гражданственность Гоголя совершенно аналогичного характера, в ней нет ничего оппозиционного, потому что в то время надо было еще бороться с самим обществом, потому что оно, с одной стороны, состояло из казнокрадов и торговцев правосудием, а с другой – из их закадычных друзей, Добчинских, Бобчинских, Собакевичей и Маниловых. Для Гоголя, следовательно, понятие об «обществе» никак не могло иметь того обаяния, которое оно имеет для позднейших поколений, и не в нем он искал спасения России. Чернышевский весьма тонко и язвительно говорил о странной идее, положенной в основание сюжета «Ревизора», которая уже сама в себе заключает нечто аномальное, потому что в нормально-устроенном государственном быту есть гласный общественный контроль, исключающий и делающий ненужным посылку тайных ревизоров. Но Чернышевский исходил из теории, из того, что должно быть, а Гоголь был великий реалист, и для него смешно было бы и представить себе «общественный контроль», то есть что Добчинский, Бобчинский и Растаковский будут контролировать Сквбвника-Дмухановского и кума Бобчинского Тяпкина-Ляпкина. Он несомненно ждал спасения и исцеления общественных ран от доброго желания власти. Но он-ли один ждал его из этого источника? Да возьмемте того же Белинского, который так напустился на Гоголя за «Переписку» и возьмемте его даже не в эпоху создания «Ревизора» и «Мертвых душ», не около 1840 года, когда его прославление «разумной действительности» было поистине бешеное, а в 1846-48 гг., когда он «рассейскую действительность» называл не иначе как «гнусной», когда он уже был пламенным социалистом и даже фурьеристом. В конце 1846 года в Петербурге разнеслись крайне-преувеличенные слухи о том весьма мирном, по существу, Кирилло-Мефеодиевском братстве, благодаря которому пострадали Костомаров, Кулиш и особенно Шевченко, сосланный солдатом в Оренбург. Белинский отнесся к ним с полным порицанием, называл их «врагами всякого успеха», потому что, как Гоголь, ждал этого «успеха» только от доброй воли власти. За несколько месяцев до смерти Белинский написал Анненкову письмо, с которым читатель может познакомиться по такой распространенной книге, как «Эпоха великих реформ» Джаншиева. Здесь он с восторгом сообщает о разных намечавшихся тогда подготовительных шагах к отмене крепостного права, предается радостным ожиданиям и только одного смертельно боится, чтобы келейно вызванные в Петербург представители основного элемента тогдашнего «общества» – дворяне своим корыстным отношением к вопросу не испортили настроения власти. Так если подобным образом к «обществу» относился социалист и фурьерист Белинский, так что же мы, будем требовать иного отношения от Гоголя? Надо же, в самом деле, всякое явление исторической жизни рассматривать в условиях того времени, к которому оно относится. Гоголь был несомненно представитель теории просвещенного абсолютизма, его идеалом был благонамеренный не в пошлом смысле «государственный муж», окружающий себя честными чиновниками. Но это не мешает ему быть и гражданином, в том смысле, как мы уже выше определяли понятие о гражданине, т. е. человеком упорно, страстно и вполне независимо думающем о благе родины. Подчеркиваем, независимо, потому что в эпоху когда пошлая «благонамеренность» требовала розовых красок, когда по всем ведомствам безраздельно господствовала формула «все обстоит благополучно», Гоголь – (прибавим к числу известных нам и это новое яркое самоопределение из «Театрального разъезда») смело обнажал «общественные раны». Мало того: когда «господин В.» задает вопрос: «чем выставлять дурное, зачем же не выставить хорошее, достойное подражания», Гоголь, устами «господина В.», не обинуясь, отвечает: «Зачем? Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали пред ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни». Бот значит чем и при том вполне сознательно была для Гоголя официальная Россия – лазаретом! Это-ли не независимость в самом высшем смысле и можно-ли идти дальше в гражданской резкости диагноза? Не будем же ложно понимать в Гоголе то, что шокирует позднейшую гражданскую щепетильность, и будем оценивать высоту его гражданской скорби не по степени нашего разногласия с ним, а по степени того, в чем мы с ним сходимся. Никогда не следует забывать, что в эпоху «Ревизора» и «Мертвых душ» еще не было у нас в литературе даже самого деления на партии с различными общественно-политическими лозунгами. Все это возникает только во второй половине 40-х годов, о чем мы сейчас и поведем речь в связи с «Перепиской с друзьями».
VIII
Около 00 лет прошло с тех пор, как появилась «Переписка с друзьями», и все еще она служит предметом самых страстных споров, все еще она не стала предметом спокойного, объективного анализа. До сих пор ее либо считают «оклеветанной» и тычут нам ее в поучение и руководство, либо бесповоротно и без всяких оговорок осуждают, исходя из того, увы! далеко еще не изжитого настроения, под влиянием которого создалось знаменитое письмо Белинского к Гоголю.
Менее всего, конечно, выдерживает какую бы то ни было критику взгляд на «Переписку» как на «оклеветанную книгу» – любимый термин гг. Матвеевых, Волынских, Николаевых (Говоруха-Отрок) и других защитников того обскурантизма, который даже добродушного Сергея Аксакова побудил считать книгу «вредной». Думается, что эту квинт-эссенцию всяческой отсталости и «оклеветать» то трудно, если указывать при этом на наиболее характерные места книги. Трудно даже и полемизировать спокойно с этою «оклеветанною книгою» и можно только всецело слиться с Белинским, когда он, задыхаясь от страстного негодования, истерически крикнул Гоголю в своем письме: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, – что вы делаете»!
Чтобы не только понять; но вполне оправдать бешеную выходку Белинского, которая, как мы сейчас увидим, нашла отклик во всех мыслящих умах и бьющихся за благо родины сердцах, мы должны вспомнить эпоху появления гоголевской «Переписки» – начало 1847 года. Годы 1846, 1847 и начало 1848 – были временем совершенно исключительным по тому необыкновенному приливу радостных ожиданий чего-то бесконечно-светлого, которые тогда охватили всю Европу. По известному свидетельству Щедрина, «из Франции, разумеется не из Франции Луи-Филиппа и Гизо, а из Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, и в особенности Жорж-Занд – лилась в нас вера в человечество; оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не позади, а впереди нас».
Как нам пришлось уже раз сказать в другом месте, в этом важном историческом свидетельстве драгоценны не только факты, но и общий тон. Речь как будто идет о политико-экономических теориях, но на самом деле воспоминания расшевелили в суровом сатирике только память сердца. Тут не «борьба классов», а человечество, не политическая экономия, а вера и эта вера восприята не сухо-логически, потому что факты и цифры неотразимы, – она воссияла. В политическую экономию Луи Блана огромным клином врезалась романистка Жорж Занд. Но раз люди серьезно мечтают о наступлении «золотого века», то почему бы романистам и не играть первенствующей роли в истории происхождения этих мечтаний.
И вот, в такой-то момент почти религиозного экстаза, появляется книга великого писателя, которым до того все бредили, которым клялись в борьбе с литературным староверством, и эта книга зовет даже не в Византию, а куда-то еще подальше. Автор не остался глух к голосу времени, он правильно констатирует, что «стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя»; вполне правильно отмечает он также, что «всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, на которое возвела нас наша новейшая гражданственность». Но в чем выход? Можно было бы, конечно, причислить просто к числу курьезов то, что, по мнению Гоголя, «страждущие и болеющие от своего европейского совершенства» получат исцеление от ожидавшегося тогда появления «Одиссеи» в переводе Жуковского! Но Гоголь не ограничился простым упованием, что вместе с «Одиссеей» «многое из времен патриархальных, с которым есть такое сродство в русской природе, разнесется невидимо по лицу русской земли». Кроме этой «благоухающей поэзии», он ценил «Одиссею» как изображение борьбы с «непокорною, жесткою, несклонною к повиновению природою» человека и главное средство этой борьбы видел «в одном только простом исполнении обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну».
Борьба с нежеланием человека «повиноваться» дала окраску всей книге и в ней центр тяжести того подавляющего впечатления, которое она произвела на современников, как раз теперь размечтавшихся пожить немного и на свободе. И это разногласие с радостно-рвущимся вперед духом времени решило участь книги, в которой далеко не все, однако, зовет назад и есть мысли, как мы увидим дальше, нимало не противоречащие самым лучшим заветам истинной гражданственности. Но во всякой проповеди условия момента, когда она произносится, всегда имеют более решающее значение, чем само содержание проповеди и её слова, взятые безотносительно. Строго говоря, дурных слов совсем и нет на свете. Что, напр., может быть возвышеннее проповеди самоотречения? Но она превращается в насмешку над человеческим достоинством и отвратительное лицемерие, когда самоотречение рекомендуют рабу. Что может быть идеальнее самообуздания животных инстинктов? Но если вы об умеренности начнете говорить голодающему, какое впечатление должна произвести на него сама по себе весьма высокая мораль ваша?
«Переписка», взятая в основном своем впечатлении, в тоне, который делает музыку, и была такою проповедью воздержания голодающему. Все изнемогало от бесправия и произвола, закрепощенный народ нравственно вырождался от сковавшей его по рукам и ногам неволи, литература стонала от болезненной подозрительности Красовских и Мусиных-Пушкиных, а тут все еще оказывается недостаточно «повиновения». «Переписка» хотела отнять даже священное чувство обиды, не позволяла даже стонать от той «неправды черной», которою была полна жизнь того времени даже по свидетельству друга Гоголя Хомякова и его самого в его художественных произведениях. И вот, в виду такой, будем выражаться мягко, крайней неуместности, крайней несвоевременности гоголевской проповеди смирения, в виду глубокого несоответствия её с действительно назревшей потребностью обновления, света и движения вперед столь смешны стремления рассматривать «Переписку» саму по себе, вне времени и пространства. Скажем тоже самое, что мы говорили по другому адресу в предыдущей главе: всякое явление, чтобы понять его правильно, надо рассматривать в условиях времени и места. «Клевету», взведенную на «Переписку», можно было бы опровергнуть только одним путем: если бы кто-нибудь указал на благотворное современное появлению книги воздействие её на людей искренних, не заинтересованных своим общественным положением в том смирении, которое книга возводила в главную добродетель человека. Но именно этого живого голоса эпохи ни одному из защитников «Переписки» не добыть, потому что на всех, для кого блого родины не было пустым звуком и обделыванием житейских делишек, книга произвела болезненное впечатление. Письмо Белинского оттого и получило такую потрясающую силу, что его устами говорило сознание, можно сказать без всякого преувеличения, всего того, что в России честно мыслило. Это не «партийная» фраза, это можно доказать нижеприведенным свидетельством, достоверность которого никто не решится оспаривать, потому что оно вышло из среды, враждебной Белинскому – оно принадлежит Ивану Аксакову. Уже самый факт небывало-широкого распространения письма Белинского глубоко-характерен и показывает, что в данном случае общественное сознание было настолько взволновано, что нашло пути проявиться даже при невозможно-тяжелых условиях общественной жизни того времени. Письмо Белинского совершенно неожиданно для него стало первым политическим памфлетом в России. Не имея никакого представления о том, что его частный ответ получит такую небывалую огласку, не имея и самого отдаленного представления о том, что вырвавшиеся в пылу гнева слова его станут лозунгом, общественно-политическою программою, Белинский писал письмо со всем страстным порывом своего великого сердца и дал полную волю всему тому пламенному негодованию, которое не могло получить и приблизительного выражения в его печатной полемике с «Перепиской». Таким образом, общественно-политическая отсталость «Переписки» получила отпор в полной силе. Создалась борьба двух миросозерцаний, в которой на стороне Белинского были не то что «либералы», а просто все искренние и порядочные люди. Вот что наблюдал еще целых шесть – семь лет спустя Аксаков:
«Много я ездил по России, – пишет он, – имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который не знал бы наизусть письма Белинского к Гоголю, в отдаленных краях России только теперь еще проникает это влияние и увеличивает число прозелитов… Мы Белинскому обязаны своим спасением, – говорят мне везде молодые, честные люди в провинции. И в самом деле, – в провинции вы можете видеть два класса людей: с одной стороны, взяточников, чиновников в полном смысле этого слова, жаждущих лент, крестов и чинов, помещиков, презирающих идеологов, привязанных к своему барскому достоинству и крепостному праву, вообще довольно гнусных. Вы отворачиваетесь от них, обращаетесь к другой стороне, где видите людей молодых, честных, возмущающихся злом и гнетом, поборников эмансипации и всякого простора, с идеями гуманными. Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастиям угнетенных, честного доктора, честного следователя, который полез бы на борьбу – ищите таковых в провинции между последователями Белинскаго».
Т.-е. читателями и поклонниками именно его письма к Гоголю, потому что сочинения Белинского тогда еще не были собраны и были разбросаны по сотне №№ старых журналов.
Это вышедшее из враждебного лагеря свидетельство имеет решающее значение в данном случае не только потому, что достоверность его нельзя ничем заподозрить, а тем, что оно выводит вопрос из области партийных споров и переносит его на чисто-житейскую почву. Если бы у новейших защитников «Переписки» было столько же искреннего желания добиться истины, сколько у Аксакова, они бы прежде всего признали, что защищать Гоголевскую «Переписку», как явление времени, нет никакой возможности и, следовательно, не может идти никакой речи о какой бы то ни было «клевете». Общий тон и практические выводы из «Переписки» таковы, что не только «борцы», не только люди с ярко-окрашенным общественно-политическим миросозерцанием, а все в самом простом и непосредственном смысле слова «честные» люди всецело присоединились к «клевете» Белинского.
Но то же самое желание истины, к которому мы сейчас апеллировали, должно нас заставить признать, что и безусловное, незнающее никаких оговорок осуждение «Переписки» не будет выражением полной справедливости. Книга ужасна, как явление русской общественности, как призыв возвращения вспять в глубь средневековья, к отжившим понятиям и пройденным фазисам культуры. Но нельзя, однако, забывать и того, что она была и криком глубоко-исстрадавшейся души. А такой источник, если не всегда, конечно, спасает от фальши, не может же не заключать в себе и примеси чего-то верного. Во всяком искреннем стремлении всегда кроется и залог достижения чего-то хорошего и нравственно-ценного. Примем во внимание также, что «Переписку» защищают не только люди к истине весьма равнодушные. О ней сказал доброе слово и Лев Толстой. Можно было бы, конечно, при всем преклонении пред Толстым, не придавать этому решительно никакого значения, если бы дело шло о чисто-литературном произведении. Эстетические суждения Толстого весьма часто таковы, что только руками разведешь. Из его трактата об искусстве мы узнаем, что он на представлении «Гамлета» краснел за автора и что вообще преклонение пред Шекспиром, как и пред Бетховеном и Рафаэлем, ему кажется предрассудком и даже притворством. Но «Переписка» – произведение из области морали и тут уже дело идет о психологическом чутье, которого так бесконечно много у великого чтеца в сердцах человеческих. Толстой, значит, почувствовал тут что-то родственное. Известно, что когда в конце 70-х гг. Толстой вступил на стезю проповедничества и еще неясно было во что отольются его мистические порывы, его даже постоянно сближали с Гоголем. Дальнейшее показало, что сближения и опасения были напрасны. Но, все-таки, несомненно, что в самом источнике, в этой страстной потребности обоих великих писателей от искусства перейти в область религиозно-нравственных вопросов есть, действительно, очень много такого, что сближает Толстого с Гоголем. И вот почему думается, что те обскурантские выводы, к которым Гоголь пришел в результате своих дум и размышлений, те рецепты лечения общественных ран, которые привели в содрогание Белинского и его лучших современников, должны быть признаны ошибками ума, следствием того, что, созерцая картину русской жизни из своего «прекрасного далека», Гоголь потерял чутье действительности, но не ошибками сердца.
При такой постановке, особенное значение получает вопрос об искренности «Переписки», для современников её появления весьма спорная. Многое содействовало тому, чтобы отнестись подозрительно к мотивам появления в свет книги. Даже на людей одного с Гоголем миросозерцания отталкивающе подействовало чрезмерное обилие явно преувеличенного смирения. С одной стороны, безграничное самобичевание, уверения вроде того, что «мне хотелось сим (письмами) искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного»: «знаю, что моими необдуманными и незрелыми сочинениями нанес я огорчение многим», причисление себя к людям, «которые из грязи пробрались в люди» и т. д. А вместе с тем помпезное устройство величайшего шума вокруг своего имени, возвещение urbi et orbi, что автор думал прежде, что думает теперь, как поступал прежде, как поступает теперь, как будет поступать впредь и беспрерывный разговор о том, что он-то не придает никакого значения себе как писателю, да вот другие очень его превозносят и высоко ставят. Предшествовавшее «Переписке» публичное завещание при всех словах смирения и уничижения, его переполняющего, есть в то же время несомненно и выражение гордыни бесконечной, равной которой никогда ни до того, ни после того в русской литературе не было.
Все это унижение паче гордости представляет собою, однако, интерес исключительно психологический. Пред нами явление весьма сложное, потому что по значительной доле высказанной о себе правды, многое в самобичевании Гоголя нельзя причислить и к простому ломанию. Когда Гоголь говорил о себе: «вообще в обхождении моем с людьми всегда было много неприятно – отталкивающего», то едва ли ему было особенно легко делать такое признание, потому что он, действительно, даже с самыми близкими и преданными людьми сплошь да рядом обращался поистине отвратительно и своекорыстно, и отлично понимал, что все к этой его черствости и эгоистической жесткости относились с большим осуждением. Когда он, причисляя себя к людям, которые «из грязи пробрались в люди», бичевал свое «мелочное самолюбие» и свою «спесивость» то, опять-таки, ему совсем не легко было в этом признаваться, потому что он действительно был и очень мелочен в своем самолюбии и очень спесив и знал, что то и другое отталкивает от него людей. Таким образом, известная доля самобичевания «Переписки» была несомненно нравственным подвигом, потому что унижала его непомерную гордыню и потому, очевидно, вырвалась в минуту искреннего порыва и желания освободиться от печальных сторон своего характера. Скажем, кстати, что и великая гордыня Гоголя несколько тяжелее у нас наказывается, чем она того заслуживает. Почему бы, собственно, Гоголю и не было быть преисполненному сознания своего значения, когда друзья и недруги не иначе к нему относились, как к гению? Почему мы не вменяем в вину Пушкину его сознания, что он «памятник воздвиг себе нерукотворный»? Почему никто не возмущается молодым Лермонтовым, когда в ту пору, когда его не баловало еще общественное признание, он тем не менее говорил о себе:
Нет я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник.
Но, как бы то ни было, загадочная смесь искреннего и напускного смирения в «Переписке», повторяем, имеет интерес чисто психологический и общественно-политических выводов из этого никаких не сделаешь.
Гораздо важнее вопрос о том, насколько был искренен Гоголь в своем общественном смирении, в отказе от разрушительного смысла своих художественных произведений, в том, что он благоговейно преклонялся пред всею совокупностью дореформенного государственного быта. Об этом ходили очень определенные толки в самых разнообразных сферах и о них, не придавая им, однако, реального значения, говорит Белинский в своем письме.
Последовательное чтение писем, изданных г. Шенроком в хронологическом порядке, должно рассеять всякие сомнения на этот счет. Как ни относиться к обскурантски-реакционному направлению книги Гоголя, но если частная переписка его, начиная с самого отъезда за границу в 1886 г., в течение десяти лет вся проникнута одним и тем же пророчески-мистическим тоном, высказывает одни и те же взгляды на вопросы государственности, с одним и тем же осуждением относится ко всему оппозиционному, то как бы все это ни характеризовать, но нельзя же усомниться в искренности писавшего, в том, что просто делясь с приятелями своим настроением, он мог при этом иметь какие-то задние цели. Если для многих частей книги реальная переписка Гоголя была не больше как первым очерком тем, в печати получивших гораздо более широкое развитие, то как раз значительная часть того, что особенно возмутило современников, взято почти целиком из написанных по самым разнообразным поводам действительных писем Гоголя. Ограничимся для иллюстрации тем, что может быть анализировано с известною долею непринужденности. Едва ли не в числу характернейших статей «Переписки» принадлежат полторы странички, озаглавленные «Карамзин». Здесь ни много, ни мало доказывается, что Карамзин «первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он наполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желание это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищею, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно». Оно, пожалуй, вполне можно согласиться с Гоголевским утверждением. Писательское «желание, занявшее всю душу», в той или другой форме, действительно так или иначе выразится и дойдет до читателя, особенно российского, столь искусившегося в чтении между строк и символического понимания печатных слов. Но, очевидно, Гоголь не то хотел сказать, когда он утверждал, что «никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких (!) своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно что он один имел на то право». Хотя Карамзинскою «смелостью», выразившеюся в том, что своею запиской о «Древней и Новой России» он пошел на борьбу с либеральными веяниями александровской эпохи, во времена Гоголя в полной мере обладал даже Булгарин, но все-таки, Гоголь полагал, что «смелость» Карамзина «дает урок нашему брату писателю. Как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды». В таких случаях всегда виноват сам писатель. «Сам же высказался так нелепо и грубо», сам же «выкажет неряшество растрепанной души своей», а потом – чудак – «негодует, что от него никто не принял и не выслушал правды! Нет, имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все тебя выслушает, начиная от царя до последнего нищего в государстве, и выслушает с такою любовью, с какою не выслушивается ни в какой стране ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества; и с такою любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды».
Весьма красноречиво комментирует уверенность Гоголя, что очень осуществлялось желание «возвещать свою правду», тот факт, что три статьи, назначенные для «Переписки», совсем не были пропущены цензурою, а большинство появившихся подверглось серьезнейшим урезкам. Вопросы государственной жизни были в то время чем-то вроде «табу» австралийцев, до которого вообще нельзя было касаться, не только порицая, но даже анализируя их с известного рода самостоятельностью. Поэтому-то и звучали такою дикою иронией слова Гоголя, что «чудная Россия» эпохи вычеркивания из поваренных книг рецептов ставить пироги на «вольный дух», от всякого «с любовью» все выслушает. И, однако, искренность уверений Гоголя не может быть подвергнута ни малейшему сомнению, потому что весь этот дифирамб целиком. взят из частного письма и при том очень небольшого, следовательно не из тех, которые Гоголь долго обдумывал и переправлял, как бы готовя их для появления к печати. Гоголь просто отвечал закадычному приятелю Языкову на присылку книги Погодина о Карамзине и по этому поводу, вполне мимоходом, предался своим удивительным размышлениям.
Ограничиваясь, для удобства, этим характеристическим образчиком полной искренности реакционных тенденций «Переписки», прибавим еще только, что, собственно говоря, всякие чисто-фактические доказательства искренности «Переписки» совсем и не нужны даже. Будучи, во всяком случае, произведением в высшей степени ярким, являясь, во всяком случае, выражением долголетних дум и размышлений, «Переписка» уже в силу одного этого не может быть неискренней. Можно быть неискренним в одном каком-нибудь письме, в одной какой-нибудь статье, но нельзя быть неискренним в целом стройном миросозерцании, нельзя 6-10 лет упорно и мучительно носиться с известными мыслями, имея при этом в виду какие-то задние цели. Это психологический non sens. Да, наконец, писательская «искренность» есть понятие совсем особенное. Она, по преимуществу, состоит в глубоком интересе к предмету, в том, что писателю страстно, неудержимо хочется вращаться в определенной умственной сфере. «Переписка» была выражением настроения, назревавшего с тех самых пор, как Гоголь в 1836 году уехал за границу. Вначале просто преисполненный сознания своей «львиной силы», он все больше и больше, по мере того, как развертывался перед ним сюжет «Мертвых душ», укреплялся в этом сознании, пока, наконец, при его глубокой религиозности, оно не приняло форму вполне реального убеждения в своем избранничестве. В письме к другу детства А. С. Данилевскому, Гоголь, давая ему ряд советов и наставлений, так-таки прямо и заявляет ему: «О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово» (II, 111). В том же письме Гоголь, буквально как библейский пророк, восклицает: «Теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова» (И, 110).
Можно как угодно отнестись к этим и однородным заявлениям, которые разбросаны во множестве в письмах Гоголя, особенно в письмах к сестрам. Можно в этом видеть, как Белинский, проявление mania religiosa, можно отнестись к этому, как в мании величия и т. д. Но в одном только никто не станет сомневаться, – что подобные заявления вытекают из настроения необыкновенно цельного и проникающего всего человека.
Из этого-то глубоко-искреннего пророческого настроения Гоголя, из его проникновенного убеждения, что он призван наставлять, поучать, указать истинный путь жизни личной и общественной, и вытекла «Переписка», в которой граждански-поучительный характер писательской деятельности Гоголя достиг своего апогея. Это была первая русская книга, которая так или иначе затрагивала основные вопросы русского общественного быта, которая, хотя и в глубоко-реакционной форме, касалась самых жгучих сторон русской гражданственности и тем самым заставляла общественную мысль работать в известном направлении, подвергать анализу явления, мимо которых она до того проходила, просто не замечая их. В каждом литературном произведении, с общественной точки зрения, гораздо важнее самого содержания его способность затрагивать в душе читателя известные струны, потому что основа всякого прогресса есть, прежде всего, движение и страшен для общественности только застой. Стоит ближе присмотреться к самым реакционным местам «Переписки», чтобы убедиться, как пламенно они стремятся внести гражданские стремления в самые обыденные, повседневные отношения. Возьмем даже пресловутую статью «Русский помещик» с её апофеозом крепостного права, с её прямым возведением закрепощения мужика в какой-то перл создания. Белинскому, которому при чтении только что тогда появившегося «Антона Горемыки» казалось, что это не Антона, а его самого «отодрали на барской конюшне», конечно, кровь бросилась в голову, когда он прочел гоголевское наставление приятелю собрать своих крепостных, объяснить им, что они «родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога», а главное «показать это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого». По поводу этой кощунственной профанации Евангелия Белинский, конечно, только и мог сказать Гоголю, что в момент преподания своих советов он был «преисполнен не истины Христовой, а дьяволова учения». Но когда Белинский тут же утверждает, что Гоголь «во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше», то он был неправ. Нет, Гоголь, совершенно забыв историческое происхождение русского крепостного права, создал дикую утопию помещичьей власти, в силу которой помещик всего менее приобретатель. По теории «Переписки», помещик – человек, от Бога поставленный затем, чтобы блюсти душу своих крепостных. «Скажи мужикам, – наставляет Гоголь приятеля, – что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги пред ними ассигнации, и сделай так, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль; но что потому ты заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб, и прочти им тут же это в Св. Писании, чтобы они это видели. Скажи им всю правду: что с тебя взыщет Бог за последнего негодяя в селе». Сообразно с этим Гоголь вменяет в обязанность помещику обширнейшую программу беспрерывного и детальнейшего общения с крестьянами, о которой в обычной помещичьей жизни того времени никогда и помина не было, конечно. Тот владелец 800 душ, к которому обращены советы и увещевания Гоголя, должен беспрерывно проповедовать своим «подданным» и для этого должен знать повадку и жизнь каждого из своих мужиков в отдельности. Когда мужик будет «уличен в воровстве, лености или пьянстве», помещик должен «ставить его перед лицом Бога, а не перед своим лицом», должен показать, что он «грешит против Бога», а не против помещика, и должен предпринять целый цикл весьма сложных увещаний и укоров!. Недостаточно упрекать одного только провинившегося: «призови и бабу его, его семью, собери соседей, попрекни бабу, зачем не отваживала от зла своего мужа и не грозила ему страхом Божиим; попрекни соседей, зачем допустили, что их же брат, среди их же, зажил собакою и губит ни про-что свою душу; докажи им, что они дадут за то все ответ Богу. Устрой так, чтобы на всех легла ответственность и чтобы все, что „ни окружает человека, упрекало бы и не давало бы ему слишком расстегнуться“». Но не только с «лентяями» и пьяницами должен возиться гоголевский помещик. «А примерных мужиков, призвавши к себе и, если они старики, посадивши их пред собою, потолкуй с ними о том, как они могут наставлять и учить добру других, исполняя таким „бравом именно то, что повелел нам Бог“». В чисто-хозяйственных делах «соприкосновение помещика с крестьянином» должно быть самое тесное, и помещик должен быть «сам начинателем всего и передовым во всех делах», должен «в комнатах не засиживаться», должен почаще сам принимать деятельное участие в крестьянских работах с топором или косой в руке. Усердно должен помещик заботиться о просвещении народа и его религиозности. Правда, «учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор». «У мужика нет вовсе для этого времени. После стольких работ никакая книжонка не полезет в голову и, пришедши домой, он заснет, как убитый, богатырским сном». К тому же «деревенский священник может сказать гораздо больше истинно нужного для мужика, нежели все эти книжонки». Но, «если в ком истинно уже зародится охота в грамоте, и при том вовсе не затем, чтобы сделаться плутом-конторщиком, но затем, чтобы прочесть те книги, в которых начертан Божий закон человеку – тогда другое дело. Воспитай его как сына и на него одного употреби все, что употребил бы ты на всю школу». В религиозном воспитании крестьян гоголевский помещик, который вообще является истинным чудом природы, соединяя в себе решительно все способности и достоинства, играет тоже первенствующую роль, а духовенство тут сбоку-припека. Обыкновенно священники поучают свою паству, хотя бы в состав этой паствы входили и такие помещики, как гоголевский владелец 800 душ. В «Переписке» наоборот, «Будь ему (священнику) наставником», самым серьезным образом говорит Гоголь своему помещику-энциклопедисту, «ты же понял так хорошо обязанности сельского священника». Совершенно забыв, что у священника могут быть и свои собственные интересы и желание проводить время в собственной семье, Гоголь делает из него настоящего и бессменного помещичьего адъютанта, который от того, что помещичья власть есть учреждение, назначенное отнюдь не для извлечения выгод, а для спасения крестьянских душ, должен всецело отдать себя в распоряжение помещика. «Заведи, чтобы священник обедал с тобою всякий день. Читай с ним вместе духовные книги. А самое главное, – бери с собою священника повсюду, где ни бываешь на работах, чтобы сначала он был при тебе в качестве помощника; чтобы он видел самолично всюду всю проделку твою с мужиками. К нему будет больше уважения со стороны мужиков, когда они увидят, что он идет с тобою об руку». Даже проповедовать должен священник именно то, что укажет помещик. Хотя священник кончил семинарию и, надо полагать, мог бы, например, и сам справиться со Златоустом, но направляющая рука помещика и тут должна иметь главное значение. «Возьми Златоуста и читай его вместе с твоим священником и при том с карандашом в руке, чтобы отмечать тут же все такие места (краткие и сильные), а таких мест у Златоуста десятками во всякой проповеди. И эти места пусть он скажет народу». Таким образом, в общем, священник простая ширма и дело религиозного наставления народа всецело сосредоточено в руках помещика. За то же и хвала ему воздается за всю совокупность его разносторонней деятельности, которая, по глубокому убеждению Гоголя, не может не увенчаться блистательнейшим успехом, ибо «в которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро». «Не служа доселе ревностно ни на каком поприще, сослужишь ты такую службу в звании помещика, какой не сослужит иной великочиновный человек. Что ни говори, но поставить 800 подданных, которые все как один и могут быть примером всем окружающим своею истинно примерною жизнью – это дело не бездельное и служба истинно-законная и великая».
Можно разно отнестись к Гоголевской утопии – со смехом, с негодованием, с недоумением. Но забудемте самое содержание её, возьмемте только схему отношений, которые она устанавливает. Мы должны будем согласиться, что тут во всяком случае не приобретательство, а попытка внести нравственное содержание и серьезные обязанности в такую сферу, где люди того круга, среди которого вращался Гоголь, ничего кроме самых грубых практических целей не преследовали. Чисто-экономические отношения превращены в стройное явление гражданской жизни и всякий на каком-то общественном посту. Гоголевскому помещику, или вернее настоящему отцу, духовнику и наставнику 800 душ никто не откажет в звании истинно-общественного деятеля, если он послушается Гоголя и свое сладкое житье променяет на то томительно-скучное существование, которое ему навязывает «Переписка».
Гоголевское теократизирование крепостного права могло бы, конечно, еще быть отвратительным лицемерием какого-нибудь Иудушки Головлева, который в момент, когда в обществе пошли веяния, способные подкопать здание помещичьего благополучия, старается напялить благообразную личину на безобразное явление. Но в этом отношении реакционер и крепостник Гоголь имеет за собою нечто такое, чего не имело за собою большинство тех, которые так на него обрушились. Гоголь был идеально бескорыстен и нравственно свободен, создавая свои крепостнические идеалы. С переезда в Петербург, т. е. с первых моментов своего сознательного существования, Гоголь не пользовался ни единою крепостною копейкою, ни единой минуты не жил на счет крестьян, которые, увы, обеспечивали благополучное существование и автора «Записок охотника», и автора «Антона Горемыки» и, за исключением самого Белинского, почти всех его друзей и единомышленников. И вот почему вся слащавая маниловщина статьи «Русский помещик», вся эта идиллия, в существе гораздо более смехотворная, чем возмутительная, должна быть признана ошибкой ума, но никак не сердца. Во всем этом эпизоде только ярко сказалась способность Гоголя во всякому явлению подходить с гражданской стороны, вносить весьма своеобразно-выразившиеся, но, все-таки, несомненно общественные стремления в самые затхлые уголки жизни.
Ту же общественность Гоголь хочет внести и во все остальные сферы русской жизни, которые подвергает анализу в своей книге. Что может быть зауряднее положения губернаторши? Однако же, в длинной статье, составившейся из реального письма в его ближайшей приятельнице – знаменитой калужской губернаторше А. О. Смирновой, Гоголь делает этот «пост» настоящим общественным служением. Гоголевская губернаторша «должна всех избранных и лучших в городе подвигнуть на деятельность общественную», должна гнать роскошь, должна «глядеть на весь город, как лекарь глядит на лазарет» и лечить общественные язвы своим добрым влиянием на дам, в стремлении которых в роскоши Гоголь на протяжении всей своей книги видит главный источник злоупотреблений чиновников и судей. Забудем опять маниловскую патоку, на которой заварена вся эта умилительная программа преобразования общественного строя путем добрых начальников, и мы снова получаем тот же принцип широкого приобщения всякого человека к гражданской работе.
Еще менее, по-видимому, имеет что-либо родственного с общественною деятельностью представление о богатой, знатной красавице. А между тем, присмотримся к душевному портрету такой красавицы, нарисованному в статье «Женщина в свете». Биография Гоголя выяснила, что хотя статья и имеет подзаглавие «Письмо к…вой», но на самом деле такого реального письма Гоголь никому не писал и в своей статье он, как и в «Русском помещике», только воспользовался эпистолярной формой, чтобы начертить свой идеал женщины.
Какое же употребление делает мнимая Т. ва из своей молодости и красоты? Она скорбит о том, что «не может быть кому-нибудь полезной», что «никакого влияния на общество иметь не может». Но Гоголь с нею спорит, он указывает ей, что раз «самым Богом водворено» ей «в душу стремление или жажда добра», раз «кто заключил в душе своей такое небесное беспокойство о людях, такую ангельскую тоску о них среди самых развлекательных увеселений, тот много, много может для них сделать; у того повсюду поприще, потому что повсюду люди». «Не убегайте же света, среди которого вам назначено быть», умоляет Гоголь свою красавицу; ей непременно удастся «обратить на путь нынешний свет»: отказ «ни у кого не посмеет пошевелиться на губах, когда одним умоляющим взором, без слов, вы попросите кого-нибудь из нас, чтобы он сделался лучшим». Мы не будем следить за дальнейшими советами и указаниями Гоголя – по обыкновению они слащаво-приторны. Но оценимте самое главное в каждом нравственном совете – направление, которое он дает мысли. Пусть нам укажут хотя бы одного из современных «Переписке» самых передовых писателей, у которого зародился бы такой светлый образ, как образ гоголевской красавицы с душой, объятой, по удивительному выражению Гоголя, достойному стать крылатым словом, «небесным беспокойством о людях». И этот образ создался у Гоголя не мимолетно, он вышел из очень глубоких тайников его творческой души, потому что отлился у него тоже и в художественной форме во 2-й части «Мертвых душ» в лице Улиньки, которая вся была переполнена таким же «небесным беспокойством», не выносила ни малейшей несправедливости. Улинька еще мало оценена нашей критикой, но она несомненно является первым художественным воплощением новой русской женщины, с её общественными стремлениями и негодованием на неправду, она старшая сестра Тургеневской Елены.
К числу самых ярких в общественно-политическом отношении статей «Переписки» принадлежит частью действительная переписка, частью только изложение бесед с очень интимным другом Гоголя – графом Александром Петровичем Толстым, тем самым, в доме которого он впоследствии умер. К Толстому адресованы все статьи, где говорится о церкви, о духовенстве, о том, как надо «любить Россию» и служить ей. Это та часть книги, которая пользуется особенно установившейся репутацией. Но не мало будет удивлен современный читатель, если, захотев познакомиться поближе с почти никем теперь не читаемой «Перепиской», заглянет и в те страницы, где, по-видимому, сосредоточен весь гоголевский «клерикализм» и «аскетизм». И окажется тогда, что того, что можно назвать «клерикализмом» в прямом смысле, т. е. предоставления духовенству руководящей роли в практической жизни, у Гоголя нет и следа. Человек глубоко – религиозный, безгранично высоко ставящий церковь как руководительницу и наставительницу совести, Гоголь, однако, резко отстраняет духовенство от прямого и непосредственного вмешательства в жизнь. Он даже против простого общения духовенства с паствою вне церкви. «Поверьте, что если бы стали духовные встречаться с нами чаще, участвуя в наших ежедневных собраниях и гульбищах или входя в семейные дела, это было бы. нехорошо». Весьма кстати вспомнив тут о самых ярких и настоящих представителях клерикализма – католических патерах, с их вмешательством в семейные дела, Гоголь прибавляет: «Духовному предстоит много искушений, гораздо более даже, нежели нам: как раз завелись бы те интриги в домах, в которых обвиняют римско-католических попов». Гоголь отмежевывает представителям церкви совершенно определенную область: «у духовенства нашего два законных поприща, на которых они с нами встречаются: исповедь и проповедь». Где же тут хотя бы отдаленная тень действительного клерикализма?
Что касается «аскетизма», т. е. стремления углубиться только во внутреннее самоусовершенствование и бежать от Дел мира сего, то трудно найти более решительное, более энергическое противодействие такому убеганию в пустыню, чем то, которое дает «Переписка». В статье «Нужно любить Россию» вопрос поставлен в самой непосредственной форме. Здесь Гоголь борется с действительным или воображаемым желанием Толстого уйти в монастырь и рассуждает так: «без любви в Богу никому не спастись», но эту любовь надо иметь в себе: «в монастыре; её не найдется» тому, кто ею не проникся раньше. Как же обрести любовь? «Христос принес и возвестил нам тайну, что в любви к братьям получаем любовь к Богу. Стоит только полюбить их так, как приказал Христос, и сама собой выйдет в итоге любовь к Богу самому. Идите же в мир и приобретите прежде любовь к братьям». «Но как полюбить братьев»? Для этого русскому надо возлюбить Россию, в которой теперь «болезни и страдания? накопились в таком множестве». Слышится «вопль всей земли» против «бесчинств и неправды» и в такое время никто не должен отстраняться от борьбы со злом. «Вы еще не любите Россию: вы умеете только печалиться да раздражаться слухами обо всем дурном, что в ней делается»; «это еще не любовь, далеко вам до любви». «Нет, если вы действительно полюбите Россию, у вас пропадет тогда сама собою та близорукая мысль, которая зародилась теперь у многих честных и даже умных людей, то есть, будто в теперешнее время они уже ничего не могут сделать для России и будто они ей уже не нужны совсем; напротив, тогда только во всей силе вы почувствуете, что любовь всемогуща и что с нею можно все сделать. Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей; не в губернаторы, но в капитан-исправники пойдете, последнее место, какое ни отыщется в ней, возьмете, предпочитая одну крупицу деятельности на нем всей вашей нынешней бездейственной и праздной жизни».
Предложить бывшему губернатору, чем Толстой был и в действительности и в качестве чего фигурирует перед читателями в «Переписке», было, конечно, очень наивно. Но думается, что от чести признать свое тесное душевное родство с этою наивностью не откажется ни один из самых завзятых противников «Переписки». Из этой «наивности» родилось все, что нам свято в русском народолюбии, из неё вышло «кающееся дворянство», вышли все те дорогие нам позднейшие течения, которые тоже предпочли «бездейственной и праздной жизни» «крупицу деятельности» хотя бы и на «последнем месте» общественной лестницы. В поразительно-сильной формуле Гоголя могла сказаться только мысль, глубоко-захваченная скорбью о родине, вся изнывшая от сознания ран, ее разъедающих, и страстного желания залечить их.
Тот же страстный призыв работать на пользу общую составляет главное содержание другого адресованного Толстому письма – «Нужно проездиться по России». Тут опять энергическая борьба с настроением, из жажды подвига рвущимся в монастырь, и опять «аскетическая» книга Гоголя властно говорит кандидату в монахи: «монастырь наш – Россия! Облеките же себя умственно рясой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для неё, ступайте подвизаться в ней».
Если Гоголь от людей всякого звания и положения требует деятельной и самоотверженной работы на пользу общую, то как же он смотрит на собственную задачу свою, в чем полагает сущность и значение писательского призвания?
Ярко сказалась истинно-гражданская окраска всего духовного существа Гоголя и в его взглядах на задачи литературы вообще и поэзии в частности. Для него писатель, как для самого завзятого «разрушителя эстетики» 60-х гг., только и ценен с точки зрения той «пользы», которую он приносит: «Я писатель, а долг писателя не одно доставление приятного занятия уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поучение людям».
Благоговейный ученик и безграничный почитатель Пушкина, Гоголь, однако, совершенно разошелся с ним в понимании задач художественной деятельности. Не согласен он с ним ни в том, что художники рождены для звуков сладких и молитв, ни в том, что не их дело «корысть» и «битвы». Как мы уже знаем, Гоголь обязательно требует «пользы», т. е. «корысти» по терминологии Пушкина. А что касается «житейского волненья» и «битв» т. е. отзывчивости на нужды времени и участия в борьбе с несовершенствами жизни, то всего этого Гоголь требует не только от писателя, назначение которого ставил так необыкновенно высоко, – он вменяет решительно всякому человеку борьбу со адом. «Вспомни», говорит он даже человеку, занимающему «незаметную должность» и имеющему весьма скромную сферу действия: «призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований – на битву мы сюда призваны; как добрый воин должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва». Звуки же сладкие Гоголь отвергает с энергией библейского пророка:
«Стряхни сон с очей своих», говорит он лучшему другу своему поэту Языкову, «и порази сон других». И вслед за этим Гоголь дает удивительнейшую по силе и яркости литературную формулу: «На колена перед Богом и проси у него гнева и любви».
«Гнева и любви»! Это сказано за несколько лет до дорогой нам формулы: «муза мести и печали». И если этой музе мы присвоили название «гражданской» по преимуществу, то будемте последовательны и по отношению к Гоголю. Несомненно «писатель-гражданин» тот, кто своими художественными произведениями подкопал все здание общественной скверны, а в произведениях теоретических всякого человека делает ратоборцем за правду и общее благо, хотя и очень своеобразно понятое.