-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Болеслав Михайлович Маркевич
|
|  Лесник
 -------

   Болеслав Маркевич
   Лесник

   (Княгине Софии Михайловне Голицыной).


   I

   После трехгодичного отсутствия, весною 1873 года, Валентин Алексеевич Коверзнев приехал в Черниговское имение свое, Темный Кут.
   Валентину Алексеевичу было в ту пору 36 лет; он был богат, здоров и независим, как птица в небе, – если только допустить, что человек вообще, и русский в особенности, способен быть независимым в этой мере…
   Во всяком случае, условия жизни его и воспитания и его личные свойства весьма способствовали этой независимости, – составлявшей (он любил это говорить иногда,) «и задачу, и сущность его существования».
   Он был внук по матери одного из известных Екатерининских любимцев, жалованного огромными поместьями на юге России; детство Коверзнева – его воспитывал безо всякого вмешательства и контроля со стороны его родных, прямой, жесткий и отважный характером англичанин mister Joshua Fox, – протекло частью за границей, в Швейцарии или Риме, частью в России, в Москве, в Екатеринославском имении, или в Темном Куте, в безбрежных лесах которого пропадал он на целые дни со своим наставником, страстным любителем охоты. На семнадцатом году он поступил в Петербургский университет на историко-филологический факультет.
   Он кончил там курс, когда, почти одновременно, лишился отца своего и матери. Двадцати лет от роду он остался один, во главе состояния тысяч во сто доходу.
   Эта пора его первой молодости совпала со временем небывалого до тех дней возбуждения русского общества. Как птицы на заре светлого дня, встрепенулись в те дни сердца, закипела мысль, загремели хоры молодых звонких, часто нестройных, почти всегда искренних в своем увлечении, голосов.
   Коверзнев остался как бы в стороне от этого возбуждения. Строже говоря, оно затронуло его не с той стороны, с которой отзывалось на него большинство его однолетков… Недаром воспитан он был англичанином, – чистокровным англичанином-реалистом. Ему претило все, что отзывалось, или казалось ему «фразою», – «абстрактом и сентиментальною теориею», как выражался он. Он искренно был рад, что наследованные им пять или шесть тысяч душ крестьян перестают быть его крепостными, – он даже отвел им наделы с неожиданною для них щедростью, – но «гражданское воспитание» этого освобожденного народа, – о чем так много горячих толков и юношеского гама было в те времена, – нисколько не озабочивало его. «Им все дано, чтобы сделаться людьми; хотят – будут, а не хотят – их дело, с какою-то напускною, не русскою холодностью говорил воспитанник мистера Фокса. Во всем этом великом деле обновления России для него важнее всего было то, что сам он, Валентин Коверзнев, „переставал быть крепостным“, что прежние путы традиций, обычая, „условных обязанностей“, связывавшие до тех пор людей „его положения“, распадались теперь сами собой, силою всех этих „либеральных“ реформ, что никто теперь не станет принуждать его сделаться конно-гвардейцем и камер-юнкером, не „запряжет его в службу“. Это понятие службы Коверзнев ненавидел чисто английскою ненавистью: с ним в его мысли – вернее, в его инстинкте, – соединялось неизбежно понятие о ярме, о лжи и принижении человеческого достоинства, „необходимых последствиях подначалия“. „Чему бы там ни служить“, доказывал он, „как бы это ни называть и во имя чего бы это ни делать, а раз слуга – ты уже не человек, а раб“».
   В силу таких своеобразных убеждений, Коверзнев, сдав свой последний экзамен, уехал за границу. На первый раз он пробыл там пять лет, – вернулся, опять уехал… Так прошли многие годы, так жил он и до сих пор. Постоянная перемена мест, новые лица, новые впечатления сделались потребностью его существования. Он то охотился на бизонов в американских саваннах, или ходил облавою на тигров в Индии, то пристращался к морю, плыл на своей яхте из Лондона в Египет на Мадеру. Изредка, всегда неожиданно, возвращался он в Россию, оставаясь как можно менее в Петербурге, где, он уже знал по опыту, ему, как богатому жениху, в свою очередь предстояла роль зверя, на которого неудержимою облавою. пойдет вся стая великосветских маменек и дочек…


   II

   Так же неожиданно приехал он и в Темный Кут. Софрон Артемьич Барабаш, управляющий его, родом из малороссийских казаков, но, как выражался он, «получивший свое образование в Москве», где он, действительно, выучившись читать, писать и считать, провел юность свою писцом в состоявшей, при матери Коверзнева, её московсвой «главной конторе», был смышленный малый, который каким-то верхним чутьем угадывал «ндрав» барина и «попадал в точку» его вкусов. Он встретил его, будто вчера с ним расстался, без аханья и суеты, ниже малейшего изъявления удивления или радости… Коверзнев был очень этим доволен и – так как он приехал поздно и устал от путешествия, в какой-то скверной таратайке, добытой им на станции ближайшей железной дороги, и в которой пришлось ему проехать 70 верст по отвратительной, размытой осенними дождями дороге – август был на исходе, – тотчас же улегся спать.
   Ночью прибыл с чемоданами его камердинер, итальянец, говорящий на всевозможных языках и, первым делом, вынув из ящика ружья Коверзнева, собрал их, прочистил и уставил, со всем принадлежащим к ним охотничьим прибором, на столах, у стены, в комнате, соседней с спальнею.
   Коверзнев, просыпавшийся всегда сам, и к которому никто никогда не смел входить без зова, поднялся на другой день чуть не с зарею, совершил свои омовение и туалет, прошел в следующую комнату и, почти машинально перебросив через плечо ружье и патронташ, направился через заросший сад в прилегавшую к нему сосновую рощу.
   Роща эта была саженая – и не далее как лет сорок назад. Коверзнев помнил еще в детстве её невысокие, тонкие стволы, тесными и стройными рядами тянувшиеся в вышину. Все так же тонки и стройны стояли они и теперь в своей тесноте, лишь на пятисаженной высоте начиная раскидывать кругом темно-иглистые кисти своих суковатых ветвей. Кое-где, между соснами, такая же безупречно прямая, будто в догонку им тянулась молодая береза, – и еще робкие лучи выходящего осеннего солнца весело переливались по их красной и белой коре… Коверзнев остановился, залюбовавшись невольно; «не то пальмовый лес», проносилось в его голове, «не то те тысячи колонн Кордуанского собора, – те же пальмы, перенесенные арабами в архитектуру»…
   Он прошел далее, прижмуриваясь и вздрагивая слегка плечами, под здоровым ощущением легкого утреннего холода, и изредка улыбаясь какою-то умильною улыбкою, под наплывом воспоминаний отрочества, которые на каждом шагу вызывали в нем эти места… За рощей начинались его леса, верст на сто в окружности. Там когда-то проводили они целые недели с Фоксом. Во время оно, он знал тут каждое урочище, каждую тропинку и каждый овраг…
   «Тут ближе всего на Дерюгино», сказал себе Коверзнев, – там козы водились тогда. И он повернул направо.
   В разреженном воздухе утра до него явственно донесся голос:
   – Это должно понимать, потому как вы внове…
   Коверзнев повернул голову.
   В нескольких шагах от дороги, спиною к нему, в серой широкобортной шляпе и синих очках на носу, стоял Софрон Артемьич Барабаш, похлопывая себя по руке парою перчаток, которую он считал долгом неукоснительно держать при себе «для форсу», но едва-ли когда в жизни вздевал на пальцы…
   – Потому как вы внове, повторил он еще отчетливее, как бы смакуя этот чисто русский оборот речи. (Говорить чисто московским говором, вклеивая при этом самым невозможным образом первые попадавшиеся ему на язык иностранные словечки, вычитываемые им в газетах, составляло величайшую претензию Софрона Артемьича.) – Тут-с, можно сказать, мужик коварный; сорвать с хозяина лишнее – это то-есть у него разлюбезнейшее дело. И завсегда его понимать надо. Потому сами знаете, для чего же ему лишнее, а нам убыток? Это ведь уж до тонкости дойдено: двадцать пять корней на сруб – за глаза ему!
   Тот, которому читалась эта нотация, стоял перед управляющим, под деревом, с непокрытой головой, жмурясь от солнца, ярко освещавшего его плотную фигуру, щетинистые усы на выбритом, круглом лице, и темные глаза под такими же круглыми, резко очерченными бровями. Ему было, по-видимому, лет под сорок. Легкая проседь серебрилась в густых волосах, подчесанных по-военному, к височкам. Он был в смазных сапогах, грубой, посконной, но чистой рубахе и крестьянском неказистом кафтане, подпоясанном ремнем. Но на крестьянина он не похож; Коверзнев, еще на-ходу, заметил его мужественную выправку и внимательное, несколько печальное, выражение его глаз, словно прикованных к синим очкам управляющего. В опущенной руке держал он фуражку с военным околышем, – и не солдатскую, а с козырьком.
   – Он на это говорит, послышался его голос в ответ наставлению Софрона Артемьича, – он говорит, что ему на столь и мост не хватит…
   Господин Барабаш поднял очки на лоб, бы для того, чтобы удобнее выразить всем лицом своим презрительную улыбку:
   – На «столь» и «мост»! повторил он: – это они здесь, по невежеству своему, заместо, как по граматике следовает сказать, потолок, значит, и накат. Так на это опять вы должны…
   Но в эту минуту он, как бы нечаянно обернувшись, очутился – как бы нечаянно опять – на параллели медленно подвигавшегося по дороге барина (зоркий управляющий еще издали, давно заприметил его). Он опустил опять очки на нос и замолк, неторопливо сняв и тотчас же надев на голову шляпу.
   – Накройтесь! покровительственно сказал он при этом своему собеседнику, чуть-чуть кивнув на Коверзнева: – они этого не любят! (сам он это очень любил).
   Тот надел фуражку и, дав на каблуках полуоборота влево, очутился тоже на параллели Коверзнева, с опущенными, по-фрунтовому, вниз руками и недвижно обращенным на него взглядом.
   Валентин Алексеич приподнял шляпу – и покосился слегка на незнакомое лице…
   – В Дерюгино изволите? промолвил искательно Софрон Артемьевич, не трогаясь впрочем с места.
   – Да… Коверзнев приостановился на миг. – Не знаете, не перевелись там еще козы?
   Барабаш вышел к нему на дорогу:
   – Верно сказать вам не могу-с, потому, как сам к охоте пристрастия не имеючи… А впрочем это сейчас узнать можно-с… Капитан! крикнул он не оборачиваясь.
   Зовомый этой кличкою человек, двумя быстрыми, гимнастическими шагами, проскочил расстояние, отделявшее его от разговаривавших.
   Софрон Артемьич повторил ему вопрос барина.
   – Не видать-с. По Дерюгину теперь рубка пошла; зверь это робкий, пуглив… В Сотниково, должно полагать, коли и не совсем в казенную пущу, перебрались. За Крусановской межей я, действительно, большего козла…
   Он вдруг оборвал, как бы испугавшись своих лишних противу того, что его спрашивали, слов.
   – Убили? досказал Коверзнев.
   «Как-же бы я осмелился»! прочел он в недоумелом взгляде, полученном им в ответ. – Нет-с, я… ходил – яму отыскивал…
   – Еще внове здесь, а очень понятливы на счет границ, поощрительно сказал на это управляющий.
   Валентин Алексеич еще раз приподнял шляпу и двинулся с места, приглашая взглядом Барабаша идти за ним.
   – Кто это? спросил он, отойдя шагов сорок.
   – А это у меня – с Покрова взял, – лесник по Дерюгину и Крусанову.
   – Вы его, мне послышалось, «капитаном» называли?
   Софрон Артемьич усмехнулся:
   – Точно так-с! Он и есть капитан настоящий.
   – Что же это значит: «настоящий»? спросил Коверзнев, не совсем поняв.
   – В полку, то есть это значит, ротой командовал, в инфантерии-с, Валентин Алексеич, снисходительно объяснил господин Барабаш. «Ничего-то он это настоящего про русское не знает»! говорил он себе презрительно в это время про барина.
   – И он к вам простым лесником поступил?… На какое жалованье?
   – Пять в месяц-с. Служил он тут в Чепурове, прикащиком у графа Клейнгельма. Отошел. Так я его по началу на испытание взял-с…
   – А на прежнем месте сколько он получал?
   – Говорят, двадцать пять. И так, верно должно быть, потому не лжет никогда человек.
   – Странно! сказал Коверзнев.
   Софрон Артемьич кашлянул – для чего предварительно прикрыл себе. рот рукою, – передернул очки свои и уже с некоторою таинственностью:
   – Грешок за ним некоторый есть, прошептал он.
   – Какой грешок?
   – На счет того-с, меланхолически вздохнул Софрон Артемьич и легонько щелкнул пальцем по отложному воротничку своей по моде сшитой сорочки.
   – А!..
   Настало некоторое молчание. Коверзнев шел теперь бодрым, широким шагом человека, выходившего пешком чут не весь дальний Воеток Америки. Изнеженный правитель Темного Кута едва поспевал за ним.
   – Человек с правилом, Валентин Алексеич, заговорил он опять, как бы извиняясь, – и в Чепурове репутацию себе настоящую заслужил, потому, окромя этой слабости, ни в какой марали не замечен; чист человек, честнеющий. А в полку даже очень о нем жалеют-с, потому их полк стоял тут в Стародубе и многие даже у меня офицеры очень знакомые, – первый он, поверители, нет-ли, у них по полку считался; на счет тоись фрунта и поведения твердый, даже отвращение к вину имел… И, может, даже теперь сам бы полком командовал, – только случилась тут у него одна манифестация…
   – Что такое?
   Софрон Артемьич самодовольно улыбался.
   – Большая неприятность у него вышла, объяснил он.
   – Да-а!.. Так в чем же состояла эта неприятность?
   – Жена у него была, молодая, из полек-с – и за этим словом господин Барабаш целомудренно опустил очи, – и, по истине сказать, – самая нестоющая женщина!.. Только он к ней слишком уже большую страсть питал, даже, можно сказать, очень глупо с его стороны. Потому она наконец и вовсе покинула его, скрылась… Искал он ее, ездил, из полка вышел из-за этого самого, – нет, так и пропала, потому, говорят, пан один из Витебской губернии за границу ее с собой увез… Тут он с горя и…
   – Как водится, по-русски! процедил сквозь зубы Коверзнев, глядя прищуренными глазами вдаль.
   – А так точно-с! подтвердил управляющий: – все с себя до чиста спустил; теперь в мужицком кафтанишке ходит, изволили видеть.
   – Вы им довольны? после нового молчания спросил Валентин Алексеич.
   – Что дальше Бог даст, а теперича окроме хорошего, ничего дурного не могу сказать. Лесник настоящий, солидный. Теперь к нему в лес ни одна душа с топором не въедет, – потому у него по-военному, дисцыплина…
   – Ну, а «слабость» – же его как?
   – По всей истине доложу вам, я как на это строг, и он, как и прочие служащие, это знает, только я, в бытность его у меня здесь, раз всего заметил: постом дело было. Забился он в свою сторожку и три дня не выходил…
   Они тем временем доходили до Дерюгина; ласково помахивали вершинами его старые дубы под резвым утренним ветром. Коверзнев остановился еще раз:
   – Так вот что: скажите этому вашему капитану, чтоб он взял с собой Дениса… Что, жив он еще?
   – Денис, егерь! Помилуйте-с, в здравии пребывает! Из чего у нас людям умирать! даже позволил себе хихикнуть по этому случаю «солидный» г-н Барабаш.
   – Так чтобы они вместе отправились на Ситниково и, от Мижуева до Крусановской межи, выследили с точностью, не перебрались-ли и действительно козы в казенную пущу. Досадно было бы! Если-жь нет, я на днях соберусь на них… Народу в таком случае довольно чтобы было, кликунов…
   – Слушаю-с. Не прикажете-ли… Хотел было еще спросить управляющий…
   Но барин уже исчез в чаще леса.


   III

   Коверзнев явился домой уже в вечеру, с ягташем полным дичи и прорванною в чаще курткою. Он прошагал в этот день верст тридцать, не чувствуя ни усталости, ни голода, или, вернее, пересиливая в себе то и другое и, как всегда, самоуслаждаясь этою «победою воли над физическою природой». Он пообедал дома, при свечах, выпил полбутылку портвейна и тотчас вслед за обедом занялся разбором одного из нескольких толстых портфелей, привезенных им в Темный Кут. Слово India выгравировано было на медной дощечке над замком этого портфеля; в нем заключались всякие бумаги, относившиеся во времени пребывания Боверзнева в этой стране, и дневник, веденный им там в продолжение двух лет этого пребывания. Ему давно хотелось пересмотреть свои эти записки и привести в порядок, с целью издать их на французском, или скорее еще на английском языке, на котором, главным образом, и ведены были они. «По-русски кто их читать станет!» рассудил он давно… С этою целью он собственно и приехал в Темный Кут, где полнейшее уединение и тишина обеспечены были ему «вернее, чем в каких-нибудь развалинах Мемфиса»…
   Этот труд так занял его, что он ни на другой, ни в последующие дни не ходил на охоту, а писал весь день в комнате, с закрытыми с утра ставнями, – он никогда иначе не принимался за перо, при свете двух спермацетовых свечей под темным абажуром. Привычки его были известны и, кроме слуги его итальянца, – готовившего ему и обедать, и как-то изловчавшегося подавать этот обед горячим в какие бы необычные часы ни потребовал его Коверзнев, – ни единая душа в Темном Куте и не пыталась проникнуть в нему.
   На четвертый день он проснулся с несколько тяжелой головой, отворил свои ставни и окна… Утро стояло великолепное и по лазуревому небу ходили облака, игра которых ни в какой стране мира не казалась почему-то Валентину Алексеичу такою красивою и разнообразною, как в родной стороне.
   Он оперся локтями на подоконник и стал глядеть…
   Облака подымались как горы, одна другой выше, с снеговыми вершинами и светлыми озерами, омывающими их темные подножья; зубчатая башня висела над пропастью, дракон с чешуйчатым хребтом тянулся, расевая все шире и шире бездонную пасть…
   – А там будто какое-то стадо готовится свергнуться вниз, говорил сам себе Коверзнев, невольно улыбаясь…
   Фантастическое стадо напомнило ему коз, на которых собирался он охотиться в Сотникове. Он отошел от окна, позвонил и вышедшему на звон итальянцу приказал позвать Барабаша.
   Господин Барабаш вошел с заметно возбужденным выражением в поступи и лице. Очки его были подняты на лоб, что для подчиненных его всегда служило признаком ближайшей распеканции.
   Коверзнев, при виде этих поднятых очков, почуял, в свою очередь, что управляющего его постигла, должно быть, какая-нибудь неожиданная «манифестация»…
   Дело с первых слов объяснилось.
   Приказания Валентина Алексеича не могли быть исполнены до сих пор. Денис, егерь, зашиб себе ногу и встать не может, – а капитан лежит третий день в лесу, в своей сторожке, «не в своем виде», и «волком воет». Софрон Артемьич послал к нему сначала своего конторщика, а затем собственной особой отправился на увещание его, но встречен был сам такими ругательствами, что, «как Валентину Алексеичу угодно, а он даже без всякой иллюзии не в силах этого вытерпеть».
   – И какой он себе ни будь капитан, говорил уже с азартом оскорбленный управляющий, – а как я его, могу сказать, из грязи вытащил, потому человек до того опустил себя, что даже угла себе не имел, под заборами валялся, так, что даже его в себе на квартиру никто пущать не хотел, когда из Чепурова выгнали его за самое за это…
   Потоком лились теперь все эти пункты обвинения из разгневанных уст Софрона Артемьича, совершенно позабывшего, как три дня назад рекомендовал он барину капитана «человеком с правилом».
   Коверзнев слушал его молча и внимательно.
   – Вы его взяли, вы вольны его и отпустить, если он оказывается негодяем, сказал он, – но вы мне, кажется, говорили, что он «солидный», усердный и совершенно «чистый» человек?
   – Это точно, согласился сконфуженный Софрон Артемьич, – а только как вам угодно…
   – И говорили еще, не дал ему продолжать Валентин Алексеич, – что с тех пор, как он в вам поступил, вы его в слабости заметили всего один раз?
   – Раз, постом, справедливо-с… так ведь тогда он смирен лежал, поспешил возразить управляющий, замечая по тону барина, что он как бы стоит на стороне его обидчика, – а теперича он, как зверь какой, даже без всякой линии, можно сказать… Мне что-же-с, примолвил Барабаш, – в нашей должности, известно, каждый час должен ждать себе неприятностей, особенно когда в тебе совесть… А только собственно что я, как преданный слуга вам и с измальства еще маменьке вашей служил, что они благодетельницей мне, можно сказать, были, – так, как вам угодно, Валентин Алексеич, а таких слов про вас, как моего доверителя, никогда терпеть не могу-с!..
   Валентин Алексеич улыбался, – все яснее ему припоминалась в эту минуту мужественная фигура капитана, без шапки, жмурящегося от солнца перед этим «преданным слугою» в синих очках…
   – Оказывается, что и мне при сей оказии досталось? сказал он. – За что же?
   Невозмутимость барина глубоко огорчила Софрона Артемьича:
   – Как вам будет угодно, Валентин Алексеич, заговорил он с новым раздражением, – а только, когда я ему на беспардонные его, можно сказать, слова говорю, по своей должности, что я не по своей воле, а барское приказание исполняю, чтобы он тотчас-же в Сотниково шел насчет коз, так он даже дозволил себе такое неглижа, что «я мол на твоего барина пле…вать хочу», договорил, уже словно давясь от мерзости этих слов, управляющий.
   – Да, это неглижа, действительно, очень откровенное! проговорил на этот раз Коверзнев таким серьезным тоном, что чуткий Софрон Артемьич поймался на него – и просиял душою.
   – У меня свидетели есть, Валентин Алексеич: как со мною был Спиридон Иваныч и Асинклит, сторож, так завсегда можно его к мировому представить, поспешно проговорил он.
   Но, весьма нежданно для него, Валентин Алексеич на предложение это отвечал ему следующим вопросом:
   – Не известно-ли вам, по какому случаю вздумалось так, вдруг, вашему капитану напиться, и один он при этом пил, или с кем-нибудь?…
   Из сообщенного затем Софроном Артемьичем оказалось, что он тогда же, получив приказ барина «насчет коз», передал его капитану, и тот с места тронулся было идти в Брусаново. Но управляющий пригласил его зайти с ним предварительно в контору «забрать» Дениса – и письмо, полученное накануне в Трубчевске, на почте, на его, капитана, имя. Так они тут вдвоем и пришли в усадьбу. Денис был на селе, где он новую избу себе ставит. Софрон Артемьич послал за ним, а капитан получил письмо свое и с ним сейчас и ушел. Посланный в Денису вернулся часа через три, с известием, что старику пришибло бревном колено и что он двинуться не может. Тогда Софрон Артемьич послал конторщика верхом в Дерюгино найти капитана и сказать ему, чтобы он Дениса не ждал. Конторщик проезжал мимо его сторожки, услыхал, что кто-то «рычит», – слез и вошел; глядит: – сидит на земле капитан, пустой пред ним штоф, а сам он, «обеими руками за голову взявшись, ревмя ревет.» Конторщик даже испугался и поскавал назад донести управляющему, – после чего тот и отправился туда сам и «должен был выслушать те слова, опосля которых он, не желая дать замарать свою честь, как угодно Валентину Алексеичу, а будет требовать, для впримера прочим, чтобы того мерзавца судья непременно засадил…»
   Коверзнев все время слушал, обернувшись лицом в окну и глядя на облака, на синие просветы неба, сиявшего сквозь их капризно-менявшиеся очертания…
   – Вот что, сказал он, когда тот кончил, – позовите вы его во мне!
   – Кого это-с? озадаченно спросил управляющий.
   – Капитана.
   – Помилуйте, Валентин Алексеич, да он по сю пору не в своем виде, – как это учитель у вас француз, когда вы маленькие были, мусье Ляфиш, говорил: – кошон-кошоном в грязи лежит-с и по сей час в своей сторожке.
   – Ну, так когда он «в свой вид» придет.
   – Слушаю-с! по некотором молчании выговорил Софрон Артемьич, заключив из выражения лица барина, что он не допустит возражений.


   IV

   На другой день утром, Коверзнев просматривал у себя конторские книги, когда его итальянец, которому предварительно отдано было им на это приказание, вошел с докладом, что «l'uomo detto» (означенный человек) ждет в передней.
   – Просите его сюда.
   Дверь отворилась на половину и, в образовавшееся узкое отверстие, бочком проскользнуло плотное туловище капитана – и тут-же остановилось у этой, поспешно замкнутой за собою, двери.
   Коверзнев поднял глаза. Капитан отвесил ему почтительный поклон.
   Он глядел на него спокойно и прямо, – все с тем-же, очевидно, привычным ему, печальным выражением лица, которое заметил Валентин Алексеич при первой встрече с ним. Только лице это теперь как бы поопухло, и глаза были мутны. Но он, видимо, приложил все старание привести себя в должный порядок: приглаженные в вискам волосы еще лоснились от обливавшей их воды, веник заметно тщательно прошел по его бедной, очень бедной, но акуратно закутанной крестьянской одежде; огромные, мускулистые руки, будто бы два красно-сизые пятна, скрещавшиеся над фуражкою, которую держал он перед собою, – были чисто вымыты…
   – Садитесь! отвечая на его поклон, сказал Коверзнев. Тот, как бы бессознательно, качнулся вперед, – но не двинулся далее.
   – Садитесь, прошу вас, повторил Валентин Алексеич мягким, но настойчивым голосом, указывая рукою на стул, у противоположной его собственному креслу стороны старинного письменного стола, с изящною бронзовою отделкой, за которым занимался он.
   Капитан так неслышно подошел к указываемому месту, что Коверзнев невольно обратил на это внимание:
   – На нем сапоги есть, и он их даже только-что дегтем смазал, подумал он, – но подошвы под ними сомнительны!.. И его охватило вдруг бесконечное чувство жалости к этому человеку, так глубоко «опустившему себя», как выражался господин Барабаш.
   Он неотступно следил за ним взглядом, пока наконец капитан не решился сесть на кончик указанного ему стула.
   Но, когда он сел, с опущенными глазами и судорожно комкая фуражку в своих огромных ручищах, Коверзневу на миг самому сделалось неприятно: – «я будто судить его собираюсь», пронеслось у него в мысли…
   Он стал шумно перелистывать широкие листы лежавшей перед ним рассчетной тетради.
   – У вас неприятности вышли с управляющим? сказал он, пересилив себя.
   – Виноват! отвечено было на это так тихо, что он переспросил.
   – Виноват-с! повторил капитан.
   – Не были-ли вы вызваны на… на эту ссору какими-нибудь словами Барабаша, которые вы почли для себя обидными? как бы поспешил Коверзнев ссудить его доводом к своему оправданию.
   Плечи капитана дрогнули. Понятое им намерение, а – главное – тон, так давно не слышанный им, добрый участливый тон этих слов…
   – Я и не помню даже, что говорили они мне, ответил он со странною улыбкою: «какое уж мне оправдание!» будто говорила эта улыбка.
   В поникших глазах его пробежала искра, как бы от нахлынувшего на него нового, едкого, нестерпимого чувства…
   – Я несчастный человек, Валентин Алексеич! нежданно проговорил он, внезапным движением подымая их на Коверзнева.
   У того глаза заморгали, как он ни привык владеть собою.
   – Виноват, позвольте спросить: как вас зовут? промолвил он, очень упрекая себя в эту минуту, что не спросил этого ранее, у Барабаша.
   – Отставной капитан Переслегин.
   – Имя и отчество?
   – Иван Николаев…
   – Благодарю вас!.. Вы мне позволите быть откровенным с вами, Иван Николаич?
   Капитан еще раз взглянул на него: – «никакая твоя откровенность не будет так жестока, как то, что сам я говорю», прочел Коверзнев в этом взгляде.
   Он продолжал:
   – К этому «несчастию», я слышал, привели вас семейные обстоятельства, – о которых я не желаю, не имею права спрашивать, поспешно примолвил он в этому…
   Переслегин, с каким-то надрывающим, судорожным движением губ, ерзнул на своем стуле…
   – Но вы, по-видимому, не употребили всех сил, чтобы бороться с ним, говорил Валентин Алексеевич; от душевных страданий лечит усиленная работа, дело, простой, иногда физический труд. Дело у вас всегда под руками. Вы наконец были в полку, командовали ротой, судьба других людей зависела от вас…
   – Не в силах был, точно-с! послышались в ответ будто замиравшие в горле слова капитана, – стыда своего перенести не мог!.. И забыть… не в состоянии… и по сей час! болезненно вырвались эти, запекавшиеся как бы у него там, слова…
   Коверзнев слушал, подперши голову обеими руками…
   – Самое это, с Софроном Артемьичем… Письмо получил… пишут мне… про нее…
   Он не договорил, – глухое рыдание вырвалось у него из груди.
   Валентин Алексеич поднялся с места, стараясь, по всегдашней привычке, сдерживать наружное выражение того, что ощущал он внутренно. Он подошел в окну. Спиною в капитану, он, будто вовсе не занятый им, глядел в даль, на верхушки леса, выглядывавшие из-за отделявшего Дерюгино от Темного Кута косогора.
   – Иван Николаич! сказал он, наконец, оборачиваясь…
   Капитан поднял голову.
   – Я хочу сделать вам одно предложение, Иван Николаич?
   – Слушаю-с, твердым голосом произнес тот.
   Глаза его просохли, черты приняли прежнее мужественное и спокойное выражение…
   Коверзнев уселся на прежнее место.
   – Вам прежде всего следует помириться с Барабашем, слегка улыбнувшись сказал он.
   – Я уж у них за свою глупость прощенья просил, промолвил на это так же твердо Переслегин.
   – Вот и прекрасно!.. А предложение мое будет состоять в следующем. Здесь у меня, как вы знаете, земледельческого хозяйства нету; земля и оброчные статьи сданы или сдаются в аренду на более или менее продолжительные сроки, и управляющий мой здесь поэтому ничего более как конторщик, имеющий акуратно следить за исполнением контрактов и сроками платежей, и доставлять мне по ним деньги. Барабаш совершенно честный человек и это дело свое выполняет как нельзя лучше. Но у меня тут одно природное богатство, требующее настоящего, рационального хозяйства.
   – Леса-с? как бы подговорил капитан.
   – Да. Эксплуатация их производилась до сих пор самым примитивным, варварским, хищническим образом. Этому давно надо положить конец. Я теперь в Петербурге пригласил сюда одного дельного таксатора, который все это приведет в порядок. Но при этом мне необходимо иметь своего доверенного человека, который мог бы и помогать ему в распоряжениях при работе, да и следить за тем, чтобы самые работы не откладывались в долгий ящик. К тому же все здешния дачи имеют отдельных лесников, подчиненных теперь единственно конторе, т. е. тому же Барабашу, который, при своих приходо-расходных занятиях и огромном пространстве леса, не имеет – что он мне там ни говори, примолвил с усмешкою Валентин Алексеич, – физической возможности контролировать их и ездить и проверять их на месте. Из этого видно, что надо все отдельные эти лесничества подчинить, как это и было здесь, при матушке, надзору одного, специального, главного лесника… И это место я желаю предложить вам, Иван Николаич.
   – Мне-с! испуганно вскликнул капитан… Веки его широко были открыты, и дрожь заметно пронимала его всего…
   – Вам, поспешно проговорил Коверзнев, – и уверен, что этим я обеспечиваю себе надзор за моими лесами, какого лучше и сам бы иметь не мог за ними, а вам – доставляю ответственное занятие, – он подчеркнул это слово, – которое для хорошего человека, каким я вас считаю, может служить лучшим отводом, лекарством в вашем душевном состоянии… Но, Иван Николаич, – Коверзнев приостановился на мгновение, – вы перед этим должны мне дать слово… Вы понимаете, о чем я вас прошу?…
   Лицо капитана все побагровело, грудь его высоко подымалась…
   – Нет-с, с видимо-мучительным усилием ответил он, – слова я вам дать не могу… потому уже раз… Одно могу обещать вам, Валентин Алексеич, – он вскинул на него свои печальные глаза, – стараться буду!..
   Коверзнев помолчал.
   – Хорошо, Иван Николаич, сказал он, подымая на него глаза в свою очередь, – с нынешнего дня я назначаю вас главным лесником по здешней экономии, с жалованьем. Какое получал бывший в этой должности при матушке, – 70 рублей в месяц, кажется, – ну, и лошадь под верх, корм на нее… Вот видите, перебил себя, широко улыбнувшись Валентин Алексеич, не давая растерянному Переслегину сказать слова, – я имею претензию угадывать людей – и в вас я с первого раза почуял честного человека. То, как вы мне ответили сейчас, служит для меня подтверждением этому мнению. И я беру вас теперь без всяких условий, в уверенности, что, в случае вы бы не нашли в себе силы победить вашу… слабость, – вы сами откажетесь от вашей должности…
   Капитан дрогнул всем телом – и, как стоял, опустился на колени перед Коверзневым.
   – Что вы, что вы! вскрикнул Валентин Алексеич, с невольным, в первую минуту, чувством гадливости.
   Но не рабское принижение сказывалось в этих обращенных на него, сиявших теперь, глазах, в судорожном движении, сжавшем на груди эти сильные руки:
   – Валентин Алексеевич, как перед Богом, – лихорадочно прерывался голос капитана, – в первый раз… в первый раз, после стольких лет… такие слова слышать… Вы… вы опять меня человеком поставили, Валентин Алексеич!..


   V

   В 1876 году Коверзнев приехал опять в Темный Кут. Он приехал рано, в начале мая, – и о приезде своем известил даже заранее, с приказанием выслать ему экипаж и лошадей на ближайшую станцию железной дороги.
   На железную дорогу, с экипажем, выехал к нему на встречу – капитан.
   Валентин Алексеич едва узнал его.
   Капитан словно вытянулся, вырос и – решительно помолодел. Он отпустил себе бороду, которую подрезывал клином, удлинявшую его круглое лице; голову держал как-то особенно прямо, откидывал назад свои широкия плечи и выставлял грудь вперед. Облечен он был в плотно охватывающую его охотничью австрийскую куртку с зелеными отворотами и большими пуговицами, с изображением на них кабаньих голов. Гладко остриженные волосы покрывала мягкая, с высокой тульею, серого цвета шляпа, украшенная тремя павлиньими перьями. Во всем его облике теперь была какая-то наивная претензия на щеголеватость, которая вызвала невольную улыбку на губы Коверзнева:
   – Точно счастливый тиролец какой-то, подумал он.
   А капитан так и сиял, глядя на него. Он, часов за шесть до срока прибытия поезда, отправился на станцию, с провизиею, «на случай Валентину Алексеичу захочется закусить, так как буфета на станции не имеется», с подушками и постельным бельем, «неравно Валентин Алексеич захочет после обеда отдохнуть, а до Темного Кута засветло не доехать, с двумя верховыми, „не дай Бог что с экипажем случится, так чтоб народ был под рукой“»…
   Коверзнев на все это только поморщился и сказал. что он ни есть, ни спать, ни провожатых не желает, а хочет сейчас-же сесть и ехать.
   Мигом велел подавать капитан четверку под коляской для Валентина Алексеича, тарантас для его итальянца; мигом вынесены были и уложены на телеге мешки и чемоданы, – а сам капитан полез на козлы экипажа Коверзнева…
   – Куда вы, Иван Николаевич? Садитесь со мной, сказал тот.
   Переслегин отговорился было, что «ничего-с, ему и тут хорошо,» – однако слез и поместился в коляске, рядом с Валентином Алексеичем, но бочком к нему старательно подбирал под себя ноги при каждом толчке, чтобы как-нибудь не прикоснуться коленом своим о его колено.
   Дорогой передано было им все, что могло интересовать владельца Темного Кута. Таксатор вел дело отлично. Более двадцати тысяч десятин лесу были уже разбиты на правильные лесосеки, проведены широкия просеки, поставлены столбы и даже в главнейших пунктах каменные. Вместо прежних неудобных и холодных сторожек на межах, им выстроены были в самом центре их настоящие, теплые избы, материалом для которых пошли деревья, срубленные, где лесники могли удобно жить с семьею, и откуда мог донестись до их слуха стук воровского топора на любом пункте вверенного им лесного пространства. Сами бывшие лесники, из местных крестьян, которые уже из-за одного кумовства, готовы были всегда давать потачку порубщикам, заменены были, известными Ивану Николаичу, надежными унтер-офицерами из отставных и бессрочных, и Софрон Артемьич очень охотно согласился положить этим новым лесникам двойное против прежнего жалованье и продовольствие.
   – Да, он мне писал об этом, и я, разумеется, со своей стороны, очень был рад, сказал Коверзнев.
   – Очень они большую тут помощь оказали и сами все устраивали, теплым тоном молвил Переслегин.
   Валентин Алексеич чуть-чуть усмехнулся:
   – Он к вам благоволит, значит?
   – Софрон Артемьич-с? Могу только с полною благодарностью… Очень хороший они человек, и с совестью…
   Улыбка пробежала опять по губам Коверзнева.
   – Изо всего этого я могу предположить, что вам недурно в нашем царстве? спросил он шутливо.
   – И царствия небесного не нужно, Валентин Алексеич! восторженно и умиленно подымая на него глаза, воскликнул на это капитан.
   О капитане же, по приезде в Темный Кут, Коверзневу довелось услышать не менее сочувственные и похвальные отзывы со стороны Софрона Артемьича.
   «Главный лесник» умел с большим тактом пощадить самолюбие управляющего, когда, три года назад, возведен был в эту должность Коверзневым. Он, очевидно, с первой же минуты, счел наилучшим остаться относительно Софрона Артемьича на прежней ноге почтительности и наружной подчиненности, предоставляя ему и далее чуфариться и относить себе в заслугу все, что делалось Переслегиным на пользу вверенного ему дела, и к чему сам Барабаш собственно мог только прилагать никому ненужную аппробацию. За то господин Барабаш и говорил о капитане с величайшею благосклонностью, как о ретивом и полезном подчиненном, и «даже, можно сказать, человеке с аттенцией. Впрочем, Валентин Алексеич сами увидят, говорил он, как он у меня в акурате по лесной части все устроил». О нравственной стороне его Софрон Артемьич отзывался также, что «на счет поведения капитан теперь, можно сказать, мадель. О „слабости“, с тех пор, „как он тогда у меня прощенья просил, и вот третий год, – и помину нет“»…
   – И даже, можно сказать, горячо росписывал управляющий, – это самое вино – он теперича его видеть не может. Поверите, нет-ли, Валентин Алексеич; если, к примеру, в праздник у меня, за обедом, рюмку ему одну выпить, так и то для него большая меланхолия…
   Коверзнев только взглянул на него.
   – Точно так-с! подтвердил Барабаш, чувствовавший себя, очевидно, в ударе, и игриво примолвил: – особенно-же как он теперича желает вступить в узы Гималая.
   На этот раз Валентин Алексеич не выдержал.
   – То есть это что-же? невольно спросил он.
   – В брак вступить задумал-с, пояснил Софрон Артемьич, – жена его померла ведь-с.
   – Померла, – да? А я думал… поспешил сказать Коверзнев, – давно?
   – Второй год, – можно сказать-с, от сраму его избавила!..
   – И на ком-же это он теперь опять вздумал жениться?
   – Тут-с… барышня одна есть, ответил, уже словно нехотя, Барабаш, – помещицы Мурашкинсвой, Лизаветы Степановны племянница будет.
   – Молодая?
   – Молода, это первое-с, – не по летам ему; а, окроме того, опасаюсь, чтобы не вышла ему из этого опять карамбон какая-нибудь…
   – Какой-же вы такой «карамболи» опасаетесь?
   Софрон Артемьич глубокомысленно нахмурился, соображая, как ему это объяснить понятнее.
   – А так, Валентин Алексеич, что насчет развития – это первое сказать надо… Потому он известно, по-старинному, читать, писать, арыхметику, – и все-с! А как теперича по науке и прагрессу – этого он не может, сами изволите знать… Ну, а она-с самое, можно сказать, современное образование получила… И в тому еще надо сказать, примолвил он раздумчиво, – эманципация эта теперешняя очень уж в них заметна. На охоту это, поверите, нет-ли, в болото, с ружьем, сапоги высокие, и даже по-мужски иной раз кастюм этот на себя наденут… И бьет как ловко, сказывают.
   – А собою как?
   Господин Барабаш на этот вопрос передернул очки свои, повел как-то особенно губами – и вдруг широка осклабился:
   – Даже очень не дурная-с, Валентин Алексеич, пропустил он почему-то шепотком, – и даже, можно сказать, настоящая бельом… Становой у нас тут новый, Потужинский фамилия, Евгений Игнатьич, так тот даже…
   Управляющий оборвал вдруг на полуслове… Коверзнев вопросительно поднял голову.
   – Что-же становой?
   Господин Барабаш стыдливо потупился.
   – Не знаю-с, как это вам передать-с, потому, может быть, вам покажется неприличное…
   – Что такое, говорите!
   – Он про эту самую барышню замечает-с, что она в талии – комар, а в плечах – Волга…
   И целомудренный управляющий, отвернув лицо от барина, фыркнул в красный фуляр, поспешно вытащенный им из кармана на этот случай.
   – Что-же вы тут неприличного находите? сказал Коверзнев, рассмеявшись в свою очередь; – это даже очень хорошо сказано: «в талии комар, а в плечах Волга»…
   Софрон Артемьич ушел от барина, совершенно довольный и им, и собою.


   VI

   Два дня после приезда своего в Темный Кут, Коверзнев, проснувшись рано утром и открыв ставни своей спальни, откинулся невольным движением от окна, не веря в первую минуту глазам своим: – вся окрестность покрыта была глубоким, сверкающим снегом, как в самое сердце зимы, и прибитый тут-же за стеклом термометр указывал 5° ниже нуля. Это был тот знаменитый, повсеместный мороз на Николин день 1876 года, какого не запомнят старожилы, от которого опал, в несколько часов времени, весь ранний в этом году цвет с плодовых деревьев, и леса потеряли половину своих еще нежных, недавно распустившихся листьев… Валентина Алексеича так поразило это печальное зрелище, что он тут-же, захлопнув скорее ставни и зажегши свечи, принялся разбирать свои портфели с лихорадочною поспешностью, чтобы «не видеть этот позор и насилие». Он был очень восприимчив и страстно любил природу: – этот холодный, нагло сверкающий зимний саван, налегший нежданно, негаданно на цветущее лоно весны, представлялся ему, действительно, «насилием» какой-то грубой, ненавистной стихийной силы над вечными, божественными правами ея…
   Он с досады не выходил дней десять сряду, работая при закрытых ставнях в своем кабинете, а для движения отправлялся по вечерам на прогулку в молчаливые залы верхнего этажа своего обширного и пустого дома. Вид из его окна на огромные старые липы посреди двора, саженые его прадедом, с их теперь полуобнаженными ветвями, вызывал в нем каждый раз какое-то скорбное, почти болезненное чувство, – и он проходил мимо, опустив голову и глаза…
   Он, за это время, никого не видел, не пускал к себе, – и капитан, возвращаясь из лесу, не раз, с беспокойством в лице, допрашивал Софрона Артемьича, «состоит-ли в здравии Валентин Алексеич и можно-ли скоро ожидать, что угодно им будет осмотреть новые лесничества?» – на что управляющий, в свою очередь, с значительным и несколько таинственным видом, отвечал обыкновенно, что «собственно судить об этом нельзя, потому у барина, по-прежнему, в комнатах ставни закрыты, и драпра (то есть занавеси) спущены, и так, значит, полагать надо, что они, по-прежнему, занимаются политикой, а только что у них ндрав неожиданный и даже, можно сказать, натуральный, как завсегда у людей науки, а потому их каждую минуту вообще должно ожидать»…
   И действительно Барабаш, бывший сам ежеминутно начеку, сидя однажды у своего окна в один из тех палящих дней, которыми, как бы в отместку за стужу своих первых дней, отличалась вторая половина мая того года, увидел барина, спускавшегося с крылечка, пристроенного к его кабинету. Он был в охотничьей куртке и с ружьем; привезенный им с собою английский сетер несся визжа вниз по ступеням, словно обезумев от радости… Был уже час восьмой пополудни, – но воздух был все также душен и сух…
   – Ну, теперь пропал в лесу на неделю! сказал себе управляющий, торопливо скидывая с плеч новый сюртук и жилет, которые он все это время воздевал на себя с утра, в ожидании, «каждый момент», призыва к барину; – Лукерья, ставь самовар!..
   Валентин Алексеич прошел Дерюгинскими задами на Хомяки, пробираясь к памятной ему с детства лесной опушке, у Пьяной Лужи, над которой искони «тянули» вальдшнепы. Он шел теперь опять туда, за тем же, как в те дни, когда бежал со своим ружьем вслед за своим англичанином, по тем же тропинкам, под тенью все тех же темных дубов, с лихорадочно бьющимся сердцем, с бесконечным рядом подвигов в ребяческом воображении… А там, на месте, что это были за восторги, и трепет ожидания, и до боли сладкия опять замирания сердца!.. Все так же живо, той же будто обидой, как тогда, звенел в ушах его гортанный смех Фокса вслед за первым его промахом; вспоминались горячия слезы, вызванные в нем этим смехом, и неудачею, и неодобрительной улыбкой Дениса, егеря, стоявшего подле него, и который только молча протянул руку, чтобы зарядить ему вновь это так неудачно выпалившее ружье…
   – Что за человек? окликнул его нежданно чей-то голос.
   Перед ним стоял здоровенный усач, с флинтоввойза плечом и медною бляхою на левой стороне коротенького кафтана «русского покроя», какие носят кондуктора на железных дорогах; четырехугольная, как и у них, шапочка с такою-же бляхою, на которой читалось вытисненное крупными черными буквами «Хомяки», покрывала его голову.
   – Это из новой гвардии капитана! сказал себе Коверзнев, усмехнувшись…
   Он назвал себя – и из видимого смущения на лице лесника убедился, что в этой встрече не было ничего приуготовленного заранее, – что было бы ему очень неприятно.
   – А ты меня зачем остановил? спросил он.
   – Потому как с ружьем-с… Стрелять у нас в лесу чтобы отнюдь никто не смел, приказывали Иван Николаич, отвечал усач, ободренный улыбкой барина; – и как особенно до Петрова дни законом строго воспрещено, ваше сиятельство! гаркнул он вдруг, как бы вспомнив.
   – Валентин Алексеич, просто! поправил его Коверзнев.
   – Слушаю, ваше… не договорил лесник, вытянувшись перед ним, руки по швам и недоумело глядя на него…
   – Что ты сам – охотник? спросил Коверзнев.
   Лесник растянул широко губы:
   – Есть маленечко, ваше с……
   – Не заметил, тяга хорошо в этом году?
   – Не важная-с, – даже и вовсе по началу не видать было, потому холода все стояли; недавно только тянуть стал…
   – А где твоя изба? Я еще не видал ваших новых помещений.
   – Вот тут сейчас, вправо-с новый просек пойдет, так по нем прямо выйти. Если угодно вашей милости…
   Нововыстроенная изба лесника по Хомякам оказывалась, действительно, очень удобным, светлым и чистым помещением. Коверзнева при входе в нее обдало сильным запахом сушеных трав; – усач, человек одинокий и не молодой, составлял из них какой-то целебный чай, которым пользовал себя от ломоты.
   – Кто-же тебя этому научил? спросил Валентин Алексеич.
   – Венгерец, коновал, ваше с… Под Дебрегиным в полон мы их тогда много забрали.
   – А ты венгерскую компанию делал?
   – С генералом Лидерсовым всю Перансыльхваннию обошли, ваше-с… браво отрапортовал старый служивый.
   – Да не прикажите-ли чаю заварить, ваше вскр… вдруг как бы спохватился он.
   – Твоего? усмехнулся Валентин Алексеич.
   – Помилуйте-с, у нас по всем лесничествам роздан настоящий, китайский на сей случай!
   – На какой случай?…
   – А собственно, что ежели ваша милость зайдут с охоты, или как, – чай, сахар и все, как следовает.
   – Это капитан распорядился?…
   – Сами они-с!
   – Какая-то женская обо мне заботливость! – подумал Коверзнев, невольно тронутый… – Давно он здесь был? спросил он.
   – Иван Николаич? За час места перед вашей милостью проезжали.
   – Куда, не знаешь?
   – Не сказывали, а так полагать, что беспременно в Мурашках теперь они.
   – Да, это там, где «узы Гималая!» весело вспомнилось Валентину Алексеичу…
   Он свистнул своего Джима и направился к Пьяной Луже.


   VII

   Он стоял уже тут давно, на опушке леса, прислонясь спиной к дереву, со взведенным на оба курка ружьем – и ожидал. Зарево заката отражалось последним багряным светом на длинной гряде синевато-сизых облаков, но душный воздух висел еще над землею свинцовою тяжестью. Сквозь мертво недвижную листву леса высовывался тонкий серп нарождавшегося месяца в струях какого-то молочного пара. Птицы смолкли. Тускло-зеленая гладь, лежавшая перед Коверзневым, лесного прудка отливала угрюмо и грозно…
   Угрюмо было и на душе его. Внезапная, беспричинная тоска налетела на него и давила его, как давит этот угасавший, палящий день окрестную природу… Прошедшее воскресало перед ним, восставал призрак его собственной, одинокой, равнодушной и бесцельной жизни. И никогда еще так одинокою и бесцельною не казалась ему эта жизнь его. Он разумел до сих пор счастье в независимости «внутри и извне», в сознании безграничной, отрешенной от всех «условностей жизни» свободы… «Ну, а затем», спрашивал себя теперь Коверзнев, «куда и долго-ли еще будет гнести меня эта свобода?»…
   Он оборвал вдруг и бессознательно скорчил гримасу: он поймал себя на «фразе» и «метафизике», что всегда казалось ему смешным в других, и в чем он поэтому счел нужным тут же упрекнуть себя…
   Знакомый чуткому уху охотника хрип пронесся в это время в воздухе, почти над самой его головою.
   Коверзнев, как со сна, машинально вскинул ружье к плечу.
   Но уже было поздно: вальдшнеп дал колено – и исчез за вершинами леса.
   В тоже время, звучно повторяемый лесным эхом, раздался вдали выстрел.
   – Это же еще кто? спросил себя Валентин Алексеич, возвращаясь уже весь к сознанию действительности; лесник только-что уверял меня, что капитан строжайше запретил стрелять в моих лесах.
   Он наставил ухо, прислушиваясь к еще перекатывавшемуся гулу выстрела.
   – В казенной пуще разве?… Нет, это ближе, – и стоит он на тяге на одной линии со мной, вверх. к Хомяковской меже. Кто же это может быть?
   Новый выстрел огласил даль.
   – Должно быть, без промаха! досадливо подумал Валентин Алексеич: – ни полвальдшнепа не тянет сюда более.
   Он опустил курки, закинул двустволку свою за спину и пошел прямо, вдоль опушки, направляясь на эти выстрелы. Он прошел с полверсты и никого не встретил.
   – А вот еще и новая просека, сказал он себе, останавливаясь у незнакомого ему большего каменного столба, имевшего, догадался он, означать угол граничной черты Хомяковского леса от казенной пущи.
   По этой просеке несся теперь топот двух лошадей.
   Коверзнев остановился.
   Навстречу ему быстро катила легонькая тележка, из рода тех, которые на русском юге зовут польским названием нетычанок, а в ней сидела и правила кругленькою, ходкою лошадкою молодая женская особа в черной шляпе с птичьим крылом на боку. Капитан Переслегин, все в том же своем костюме счастливого тирольца, верхом на худом, горбоносом и нещадно задиравшем вверх голову, казацком коне, уткнувшись в стремена тем особым аллюром пехотных офицеров, над которым так потешаются истые кавалеристы, едва поспевал за этой особой, разражавшейся звонкими взрывами смеха при каждом прыжке легкой тележки на встречных, неизгнивщих еще корнях срубленного леса просеки.
   Она первая заметила Коверзнева и отвинулась спиною в задов нетычанки, натягивая возжи – осадить разбежавшуюся лошадку.
   Капитан, усиленно задавая каблуками в бедра своего коня, вынесся вперед, вообразив, что она уносит ее, – и увидел своего патрона… Он торопливо и смущенно соскочил с коня, подхватив его под уздцы одною рукою, а другою уцепился за возжу лошади своей спутницы.
   Валентин Алексеич поморщился: он терпеть не мог никаких «почтительностей», ни знаков внимания, – а тут, кроме того, по всем вероятиям, предстоял ему еще разговор с этой незнакомкой, остановившейся, очевидно, с целью «поглазеть» на него.
   Он не ошибся:
   – Вы не на тягу-ли, позвольте вас спросить? обратилась она в нему звонким, густым и несколько горловым голосом.
   Он не успел ответить, как она живо наклонилась, подняла со дна нетычанки двух убитых птиц и потрясла ими высоко в воздухе:
   – А вот моя работа! И она при этом припрыгнула с громким смехом на своем месте.
   – Так это вы были? сорвалось невольно у Коверзнева при этом виде.
   – Вы были также на пролете, и я вам перебила! воскликнула она, тотчас же догадавшись, – извините, пожалуйста?…
   – Я вам говорил-с, прошептал сконфуженно капитан, с упреком глядя на нее.
   – Говорили, сто раз говорили, и я вас не послушалась, я все-таки уверена, что вас за это не лишат жизни, громко ответила она. Ужасно лют капитан на счет вашей собственности! обратилась она уже прямо в Валентину Алексеевичу, – не то дичь, гриба не смей присвоить себе в ваших владениях!..
   – Иван Николаич стоит во всяком случае на законной почве, сказал тот на это с холодною шутливостью.
   – Так точно-с! подтвердил тем же шепотом капитан.
   – Ах, Боже мой, да вы, может быть, почитаете меня за нигилистку! вскрикнула словообильная особа, прищуриваясь на Коверзнева не то высокомерно, не то обиженно: – вы Очень ошибаетесь, предваряю вас, monsieur! Я, конечно, сочувствую современному гуманизму и презираю всякий регресс, но по убеждениям своим придерживаюсь гораздо более позитивизма…
   Она рассмеялась еще раз:
   – Я и забыла, что вы меня совсем не знаете… Капитан, делайте ваше дело, – представьте меня!..
   – Позвольте прежде всего представить вам себя, учтиво поспешил сказать Коверзнев, приподымая шляпу и кланяясь.
   – Ах, я вас давно знаю! перебила она его: – вы наш, так сказать, русский Ливингстон и Стенли. Я о вашей книге читала в Вестнике и успела составить уже себе о вас понятие, как о человеке интеллигентном… А вот я для вас ничего более, как неожиданная встреча, не правда-ли?
   – Я, действительно, не имею чести… пробормотал он, подымая и останавливая на ней неулыбавшиеся глаза.
   Это была белокурая, довольно свежая «барышня» (барыпшя была она по всем признакам) со вздернутым, слегка румяным носиком, алыми губами и широким развитием плечей и груди, при чрезвычайно тонком и длинном стане («В талии комар, а в плечах Волга – и даже в весеннем разливе», сказал себе Коверзнев, внутренно улыбнувшись). В выражении лица её, в её движениях и тоне речи была какая-то ребяческая смесь прирожденного добродушие и напускной самоуверенности. Она, прищурившись, чуть не дерзко, вся при этом невольно краснея, глядела на Валентина Алексеевича, чрезвычайно озабоченная в глубине души тем впечатлением, какое могла произвести выказанная ею сейчас «образованность» на этого «русского Ливингстона и Стенли».
   Он, в свою очередь, производил на нее несколько внушительное впечатление. Но она никак не хотела поддаться этому «унизительному» чувству и продолжала еще с большею развязностью:
   – Ну, «не имеете чести», так отгадайте!.. Капитан, ни слова! Не умели сказать вовремя, теперь молчите! Я хочу, чтоб monsieur Коверзнев отгадал… Ну, хоть собственное имя отгадайте!
   – Я, право, не могу… молвил Валентин Алексеевич, как бы бессознательно хмурясь.
   – Очень трудно отгадать, это правда, у меня премудреное имя. Ну, так вот: Инна, Пинна, Римма, три девицы, три великомученицы и три Римлянки – выбирайте!
   Он, молча, только руками развел.
   – Пинна Афанасьевна Левентюк, поспешил придти ему на помощь Переслегин. Ему было видимо не по себе от этого разговора и он с какою-то тайною тревогой переводил глаза с девушки на Коверзнева и обратно.
   – Очень рад, проговорил Коверзнев, поспешно приподнял еще раз шляпу и разом двинулся с места.
   – Куда же это вы? воскликнула девушка, – теперь не до охоти, а домой скорей надо: видите, что оттуда несет? И она, подобрав возжи, кивнула подбородком вверх.
   Он моментально обернулся.
   Уже охватившая полнеба, ползла с востока поверх лесных вершин, словно норовя задеть их своими темными краями, огромная темно-фиолетовая туча.
   – Страшнеющая гроза будет! вскинулся вдруг испуганно капитан, – только-только до лесника в Хомяках доехать!
   – И напиться у него вашего чаю? вспомнил Коверзнев: – спасибо вам за это, кстати, Иван Николаич! сказал он, ласково улыбаясь радостно вспыхнувшему от этих слов Переслегину.
   – Садитесь, monsieur, я вас подвезу! поспешила предложить Пинна Афанасьевна.
   Предстоявший ливень не представлял ничего заманчивого для Валентина Алексеича, но он, с другой стороны, не чувствовал себя в достаточно хорошем настроении духа, чтобы слушать дальнейшую болтовню «развитой» девицы, как о ней выражался Софрон Артемьич Барабаш.
   – Очень вам благодарен, сказал он с учтивой улыбкой, – не долги эти летния грозы. Я собрался в Крусаново, – дойду, авось не растаю.
   – Зальет-с… дорогу, Валентин Алексеич, глядя ему с умоляющим видом в глаза, возразил капитан.
   Тот пожал плечами.
   – Дело бывалое, Иван Николаич!.. В Брусанове опять сторожка и лесник, должно быть, – и прямо по просеке теперь? спросил он.
   – На версту еще прямо пройдет, а там дальше, изволите знать, трясина…
   – Ведьмин Лог, знаю!
   – Так точно-с! Так мимо, под прямым углом, мы вправо повели; на прежнюю дорогу выходит, а с неё опять просека до полянки, где тамошнего лесника изба. Версты четыре отсюда не менее идти надо дотоле. Позвольте доложить вам, Валентин Алексеич, заговорил вдруг капитан прерывающимся от волнения голосом, – не советую вам… Пожалуй сейчас зги не увидать будет, и самое тут место ненадежное, болота кругом бездонныя… Не дай Бог!..
   – С детства знаю я эти места, Иван Николаич, не собьюсь, молвил Коверзнев.
   – Так вы решительно отказываетесь от моего предложения довезти вас? спросила с заметною досадою Пинна Афанасьевна.
   – Искренно благодарю вас, отвечал он, – но упрямство – мой порок…
   – Вольному воля! Вы находитесь, очевидно, под влиянием аффекта, но я не желаю попасть под ливень по-вашему примеру… едемте скорее, Иван Николаич.
   – Позвольте, Валентин Алексеич, предложил тот, вскарабкиваясь поспешно на лошадь, – я вот их сейчас до Хомяков довезу и вернусь к вам с экипажем. Не дай Бог, ночь, гроза, опасно…
   – А я знаете, что вам скажу, перебила его вдруг девушка, оборачиваясь на Коверзнева из своей нетычанки, – все это старобарские капризы!
   Его так и покоробило от этого слова. Он холодно, коротко поклонился ей, свистнул своего сеттера и, не ответив ни единым словом, быстро двинулся с места.
   – А впрочем, не успев отойти и пяти шагов, сказал он себе усмехаясь, – оно и так пожалуй!..
   И он как бы невольно оглянулся. Но тележка с подпрыгивавшим на седле за нею капитаном быстро удалились в сторону Хомяков.


   VIII

   Шум колес и конский топот уже успели смолкнуть. Коверзнев быстрым, гимнастическим шагом подвигался вперед, внимательно, привычным к наблюдению природы взором, оглядывая от времени до времени темневшую окрестность. Прямо против него, на западе, горело еще, сквозя меж леса, багряное полымя заката, но все остальное небо уже заволакивал мрак и ненастье. Все ниже и ниже опускались тучи, вершины дерев уже исчезли в клубах серого тумана и, охваченные внезапно его влажным холодом, испуганно слетали с них вороны и с зловещим, карканьем реяли растерянно в воздухе… Глухой, но уже грозный, грохот несся из какой-то близкой дали; зверь не ревел еще, – он сдержанно рычал и готовился…
   «Собирается не на шутку, кажись», говорил себе Валентин Алексеевич; – «сухим до Крусанова не дойти видно никак»… Ему вспомнились Америка, Техас, страшная гроза, выдержанная им на берегах Рио-Браво. Его тогда спас спутник его, мексиканец, от верной смерти, оттащив своевременно из-под ветвей обрушившегося под ударами грома платана, вблизи которого стояли они…
   – Don't be frightened, Jim! [1 - Не бойся, Джим.] ласково промолвил он, останавливаясь на миг и наклоняясь к своей собаке, в каком-то странном испуге жавшейся все время на-ходу к его коленке; – мы с тобой здесь не под тропиками…
   Он успел уже пройти остальную версту той прямой линии просеки, которая, как сообщено ему было капитаном, постепенным наклоном спускалась до берега Ведьмина Лога, круто сворачивала затем вправо и вдоль того же берега шла на соединение с большою дорогою, уже хорошо знакомою Валентину Алексеевичу. Он повернул по ней, как было указано, едва уже различая дорогу пред собою. Лес в этом месте заметно редел и понижался. Близость болота, мимо которого шел путь Коверзнева, давала себя чувствовать умягчением почвы, в которую ноги его уходили инде как в какое-то тесто.
   В памяти его пронеслись давнишние, слышанные им в детстве рассказы об этом болоте. Это было, действительно, скверное место, недаром носившее прозвище, данное ему суеверным страхом окрестного народа. Вечно цветущее на поверхности какою-то коварно-изумрудною зеленью, оно не выпускало живым никого, имевшего несчастье попасть в его засасывающую бездну. Тянулось оно версты на три в окружности. Противоположный берег подымался над ним довольно высоким крутым скатом, и с этого ската однажды, на памяти Валентина Алексеевича, сорвался высоко наложенный воз сена и весь, с лошадью и парубком-возчиком, сидевшим на нем, ухнул и навеки исчез в этой зеленой хляби… Он помнил еще бледное лицо, с каким воспитатель его, Фокс, вернувшись с верховой прогулки, рассказывал ему, как, проезжая мимо Ведьмина Лога, скакун его увяз внезапно задними ногами в трясине и он едва успел вытащить его оттуда, и как, «в ту минуту, когда он почувствовал, что круп Блекбуля исчезает под ним, и сам он валится назад и вот сейчас, сейчас туда опрокинется вместе с лошадью, он испытал такой смертный страх („anguish of death“), какой, думал он до сих пор в своей гордости, он неспособен был когда либо испытывать»… Старые деревенские бабуси пугали внучат своих «Мавками», увлекающими в осеннюю ночь путников в это свое бездонное логовище…
   Но мысль Коверзнева не хотела, да и не способна была останавливаться долго на этих представлениях. Не то видал он в своей, богатой всякими приключениями, жизни… Он шел все так же бодро вперед, среди обнимавшей его теперь уже со всех сторон темноты, держа обеими руками перед собою ружье на перевес, оберегая таким образом плечи свои и локти от толчка о какое-нибудь препятствие… Он не жалел, что не дал увезти себя от непогоды «этой девице». Во-первых, он издавна любил всякие необычные ощущения и «так называемые опасности», как привык он презрительно выражаться. А затем… Какими смешными словами, думал он, обзавелись они теперь бедные: «аффект», «регресс», «Огюст Конт», «Лассал»!.. И «пресерьезно, как точно орехи щелкают»…
   Смех, вызванный в нем этим нежданно пришедшим ему в голову сравнением, готов был сорваться с его уст… и замер. Трескучий, оглушивший на несколько мгновений Коверзнева, громовой удар грянул, показалось ему, в трех шагах от него. Он отскочил невольно, невольно сжимая веки, опаленные жгучим пламенем разразившейся молнии; острый, нестерпимый запах серы охватил его обоняние, проникал в его горло; крупные дождевые капли зашлепали по его шляпе, по его спине…
   И словно только и ждали они этого сигнала, – завыли, загудели, застонали кругом чудовищные голоса бури. Лес дрогнул весь и заскрипел под раздирающим стоном налетевшего на него, наклонившего, сломившего его разом, вихря. Треск лома и шлеп оземь обрушенных деревьев, удары грозы, следовавшие теперь один за другим с ужасающею быстротой, гул дождя, падавшего с небес уже не каплями, а непрерывною, сплошною пеленой, производили какое-то одуряющее, фантастическое впечатление. Словно какой-то стихийный дух, неистово мятежный, несся на гибель и разрушение всего Божьего мира. Едва-ли что либо подобное дано было видеть Коверзневу и «под тропиками». Но ему некогда было уже сравнивать, вспоминать, он и не в шутку был озабочен положением, в котором находился. Блеск молний слепил ему глаза, не давая ни времени, ни возможности рассмотреть окружающие предметы, сообразиться, найти исход… Идти прежним путем, прямо, представляло уже величайшую трудность: ветер сбивал его с ног и, сверх того, он с каждым лишним шагом чувствовал, как все более и более размякала под ним почва, как ступни его уходили все глубже в нее, – до того, что с большим трудом он мог вытаскивать уже их оттуда. Он попробовал повернуть назад, но это оказалось еще менее возможным: целые потоки неслись ему навстречу, заливали его ноги, подпирали под его колена. Он уже был мокр с головы до ног, мокр до костей; пронизывающие холодные брызги дождя хлестали его по лицу, текли за шею, резали ему веки… А вода между тем подымалась все выше и выше: вся масса непрерывного ливня стекалась, стремилась сюда, по наклону, в это нижайшее место лесной окраины Коверзнев ощущал её постепенный, растущий с каждым мгновением, подступ, – она уже доходила ему до пояса. «Унесет в болото», пронеслось у него в голове…
   Мгновенный блеск ударившей еще раз молнии дал ему увидеть, что он стоит среди уже целого, безбрежного озера, из глубины которого подвигались стволы кое-каких жидких верб и ветел. С тревогою сказал он себе, что он уже не был в состоянии вспомнить направление исчезнувшей дороги, не мог разобрать, с какой стороны и куда шел он по ней четверть часа тому назад… «Глупо однако и неслыханно погибать от какого-нибудь летнего дождя!» проронил он тут же презрительно и злобно, – «зацепиться надо за какое-нибудь дерево и терпеливо дождаться конца грозы, а там засветлеет на небе»… Но в непроглядной теми, окружавшей его, при вихре и дожде, бившем ему в лицо, отыскать, это спасительное дерево было нелегко; а при этом он начинал коченеть от сырости и холода… «Jim, where yon?» [2 - Джим, где ты?] вспомнил он свою собаку. Слабый визг, показалось балентину Алексеевичу, ответил ему будто с недалекого от него расстояния. «Бедняжка отыскал тут чутьем какой-нибудь взлобок, на нем и спасается», подумал он – и направился, расплескивая перед собою воду руками, на этот визг… Но он вдруг почувствовал, что земля будто оборвалась под его ногами… Он попал в самый напор воды, – его сбило, подхватило и понесло.
   Куда? Он не мог этого ни понять, ни предчувствовать. Какой-то гадливый ужас обнимал его при одной мысли… Но он боролся, плыл во мраке, в незримой, но ощущаемой им кипени бурливших волн, широко раскидывая руки, в чаянии ухватиться за ветви какого-нибудь дерева, мимо которого могло проносить его… такая ветка, действительно, попалась ему под пальцы. Он судорожно ухватился за нее, чувствуя при этом, что тело его, увлекаемое потовом, описывает около неё широкий полукруг и измеряя этим в мысли стремительную силу уносившего его течения. Он невольно рванул, подтягиваясь в нему, этот желанный якорь спасения… В пальцах его остались содранные его ногтями клейкия, узкия листья обломившейся, хрупкой вербины, – и, описав новый полукруг, он понесся дальше, гонимый потоком и ветром… И в это же время, на крылах того же ветра, среди бешеных звуков непогоды, явственно донесся до него голос, донеслось его имя: «Валентин Алексеич!»… «Это капитан… Это спасение, может быть», мелькнуло в голове его. Он попробовал крикнуть в ответ, заработал сильнее руками… Но плыть становилось ему теперь все труднее; течение, он чувствовал, теряло все более и более свою стремительность, – ноги его уже задевали почву, какая-то растительная склизь попадалась ему то-и-дело под руки… «Неужели»… «Aguish of death» – вспомнились внезапно слова его воспитателя, а с ними вся жизнь его, мать, лицей, пароход, увозивший его в Америку, берега Миссисипи, сверкающие глаза любимой им когда-то женщины, и развалины в Банаресе, и старый друг, англичанин, от которого получил вчера письмо, и сейчас, полчаса тому назад, эта встреченная им «Пинна Афанасьевна», говорившая об «аффекте» и «Лассале»… «Неужели»… повторил он замирая. Какие-то зеленые огни замелькали в его зрачках… «что же это»… Под ним была уже не вода, а какая-то жижа, и он уходил в нее. Он вскинулся последним порывом, бессознательно стараясь встать на ноги, – но встать уже было не на что! Он исчезал в бездонной хляби Ведьмина Лога…


   IX

   Софрон Артемьич Барабаш чуть не взвизгнул, когда, часу в восьмом утра, раскрыв глаза на скрып широко распахнувшейся двери его спальни, увидел пред собою капитана Переслегина, один вид которого говорил о каком-то невозможном, неслыханном несчастии. Он стоял пред управляющим в порванной, мокрой, покрытой каким-то зеленым илом одежде, с исковерканным лицом и раскрытыми, шевелящимися губами, из которых вместе с тем не исходило ни единого звука.
   – Что такое, что случилось, Иван Николаич? забормотал Барабаш, заранее трясясь лихорадкою ужаса.
   – Ва… Валентин А…лексе… начал – и не мог договорить тот.
   – Барин! крикнул управляющий, вскакивая, как был в рубахе, с постели, – Господи! Где он?..
   – Не… не знаю… Не нашли…
   – Как не нашли? Что вы говорите, Иван Николаич?.. Мать Пресвятая Богородица, да и сами-то вы мало с ног не валитесь… Воды попейте, батюшка… или вот, погодите, для крепости… пользительно будет…
   Он кинулся о босу ногу к соседнему шкапу, достал из него бутылку мадеры и, дрожащими, еле попадавшими горлышком в стакан руками, налил и поднес стакан капитану.
   Тот, не глядя, взял и выпил залпом. Глаза его мгновенно блеснули.
   – И не может этого быть! воскликнул он неожиданно, отвечая мысленно чему-то, остававшемуся все-таки неведомым Софрону Артемьичу; на село за народом скорее послать надо, кликальщиков собрать, мальчишек, чтобы все места, как есть, изойти… Может он уйти успел, пробродил в чаще, истомился, да и в сон впал… где-нибудь под кустом лежит… Только вот эта шляпа ихняя, шляпа! вырвалось новым, полным отчаяния взрывом из груди капитана…
   – Вы это про них, про Валентина Алексеевича? спрашивал в тоске и страхе Барабаш, глядя ему в лицо, – да не томите, Христом да Богом прошу вас, Иван Николаич, что с ними случилось?
   Капитан передал о встрече своей с Валентином Алексеевичем у Хомяковсвой межи, о том, как он просил его, в виду находившей грозовой тучи, не идти в Крусаново, где по новопроведенной линии дорога идет низкими местами, самым берегом Ведьмина Лога, как он не послушал, не велел ему приезжать с экипажем… О предложении, сделанном Коверзневу Пинною Афанасьевной довести его обратно в Хомяки, капитан не упоминал: у него волом в голове стояло, что «если с Валентином Алексеевичем, не дай Бог, что-нибудь случилось» (он все еще никак не хотел допустить это как положительный факт), то это потому, что «она сказала ему то обидное слово, после которого он ни за что уж не мог согласиться ехать с нею вместе в Хомяки»…
   – А тут самая эта гроза и пошла? подгонял его Барабаш, бледнея и начиная догадываться: – светопреставление просто; тоись такой манипуляции отродясь, могу сказать, и не помню! До утра спать не мог, маялся, думаю: все крыши у нас сорвет!..
   – Ад, ад сущий! глухим голосом подтвердил Переслегин, – как увидал я это, продолжал он, – сейчас, оставив Пинну Афанасьевну в Хомяках, погнал обратно Валентину Алексеевичу во след по Крусановской просеве, хоть и запретили они мне! Фонарь даже с собою взял, – только его сразу тут загасило и залило, и сам не знаю, как самого-то меня с лошадью не унесло. Потому – море! Ревет, вертит, а темень – глаз выколи, страсти! Ничего не поделаешь, вижу. Стал я кричать, что горла хватило: думаю, где-нибудь тут по близости стоит он у дерева, в сохране, хоть и вымочило, должно быть всего… Нет, не слыхать голоса!.. Бился я так вплоть до зари до самой. Тут и утихать стало, прояснивать… Гляжу, поверители, местов не узнаю, вода кругом, озеро озером…
   – А их нету? прошептал еле слышно Софрон Артемьич. Капитан продолжал, не отвечая на вопрос:
   – Подумал я себе, вспомнив, как они быстро ходят всегда: может, пока я туда и назад из Хомяков гнал, может, он успел до старой дороги на Крусаново пройти; а там место уж высокое, не опасное. Туда, мол, ехать надо… Насилу дотащился, крюку верст десять дал, – потому все дороги размыло так, что…
   Он не договорил – и только тяжело перевел дыхание.
   – В Крусаново?.. И там нет? спросил тем же шепотом и дрожа всем телом Барабаш.
   Капитан качнул отрицательно головой и – отвернулся…
   – А что шляпа?.. вы про шляпу ихнюю говорили?..
   – Шляпа? Да, – голос его обрывался, – это мы с крусановским лесником…
   – Нашли… Шляпу?..
   – Видели.
   – Где?
   – Плывет… Над Ведьминым Логом, едва был в силах проговорить Переслегин.
   Софрон Артемьич всплеснул руками и в совершенном бессилии сел на свою постель.
   – Да может, и не ихняя… почем знать? пробормотал он через миг, сознавая сам, что спрашивает вздор.
   – Клеенчатая, самая та, в которой повстречался он нам с Пинной Афанасьевной, проронил капитан, продолжая не глядеть на него.
   – С ними собака была, Джимка ихняя? вспомнил вдруг Барабаш.
   – Была.
   – И… и той нет?
   – Нет…
   Барабаш помолчал, поднял на него совсем растерянный взгляд, развел отчаянным движением руки.
   – Иван Николаич, прерывающимся голосом проговорил он, – значит…
   – Значит, перебил его каким-то диким голосом тот, встрепенувшись вдруг и кидаясь в двери, – значит, на село надо, за народом… искать… найти его надо… благ… благодетеля нашего!..
   Софрон Артемьич, полуодетый, выскочил за ним через миг.
   День был воскресный. Все население Темного Кута было дома, и, по зову управляющего, человек полтораста народу отправилось под предводительством его и капитана на поиски.
   Проискали до самого вечера, обойдя при этом верст двадцать в окружности. Ни Валентина Алексеевича, ни его собаки, ниже каких либо оставленных ими следов не нашли: масса натекшей и повсюду еще стоявшей воды все смыла, уравняла и унесла. Зловещая тенистая зелень Ведьмина Лога исчезла под светлыми, весело рябившими под лучами солнца, струями широко разлившегося озера. К берегу этого озера, противоположному тому, мимо которого шел накануне Коверзнев, подогнало теперь ветром его шляпу, затейливое английское improvement для охотников, из легкой гуттаперчевой ткани. Ее вытащили жердью, с значительного расстояния, так как никто не решался теперь подойдти в самой воде, хотя всякому видимо было, что разлилась она далеко за пределы болота и что опасности быть затянутым у этого берега не представлялось никакой… При этом крусановский лесник шепотом передавал окружающим, что «когда они утресь с их благородием, с Иван Николаичем, впервой увидали енту самую шляпу, плыла она по самой, тоись, по середке Лога, как понять надо, и так ее, почитай как в люлечке, тихохонько качает… А они (т. е. капитан), как взвидели ее, так равно очумелые сделалися, голосом голосят, да и сразу в воду вздумали, достать ее, значит. И насилу я их удержал, потому, говорю, может шляпу ветром снесло с бариновой головы и попала она сюда, а сами они, Бог даст, невредимы инно где найдутся, а что тут к ней не выплыть ни за что, и беспременно засосет, потому по-над ним, (то есть над болотом) на четверть воды не больше, а под ней самое это хлябище и есть… А они, Иван-то Николаич, обернулись, глядят на меня, глаза-то большущие такие у них стали, ажно перепужали… Одначе послушалися меня, из воды вылезли, своего казака у меня оставили: а на мою лошадь сели, „искать, говорят, надо“, – и поехали себе»…
   Понуро и безмолвно возвращались при закате солнца Софрон Артемьич и капитан. Шедшие за ним крестьяне, кормившиеся в течении дня кое-какими краюхами хлеба, захваченными ими уходя из дома, сильно проголодались и предвидливый управляющий распорядился заранее, чтобы на половине пути их в Темный Бут, на поляне в Хомяках, перед избою лесника, изготовлен был для всех ужин, или, вернее, поздний обед… Дойдя до места, расселись перед наскоро сколоченными столами и приступили к трапезе. Софрон Артемьич всех благодарил, угощал и собственноручно поил вином; он как бы весь, намеренно, ушел в эту заботу, чтобы не думать о том, что собрало здесь этот народ, на какую помочь приглашал он сам его утром.
   Капитан, с дрожавшими от устали членами, опустился наземь, едва пришли, и ото всякой еды отказался. Он был страшно бледен и словно на половину худее стал в течении этих суток.
   Барабаш, обходивший кругом столов с баклагою вина и чаркою, дошел до него и – остановился:
   – Иван Николаич, молвил он, и голос его дрогнул при этом, – очень вы натрудили себя и, можно сказать, всякого форсу лишились… Хотя вы теперича – не употребляете, однако я полагаю…
   Капитан поднял голову, глянул ему в упор в лицо и, не дав ему договорить, протянул руку к чарке:
   – Давайте! коротко проговорил он.
   Тот налил. Переслегин выпил ее залпом.
   – Еще! проговорил он.
   – Иван Николаич, заговорил Барабаш, подав ему вторую чарку, которую капитан влил себе так же поспешно в горло, – как бы нам в ответе не быть… потому сами знаете, на счет этого по администрации строго… дисцыплина…
   Переслегин уставился на него еще раз мутными глазами.
   – Становому надо дать знать и следователю, понижая внезапно голос и как бы давясь, пробормотал Софрон Артемьич, – акт формальный требуется…
   Судорога исказила на миг, все лицо капитана. Он не сказал ни слова, поднялся с места и неверным шагом направился к избе лесника.
   – Куда это вы, Иван Николаич? недоумевая воскликнул управляющий.
   – Спать хочу! отрезал он, не оборачиваясь и подымаясь на крылечко избы.


   X

   Местопребывание станового отстояло от Темного Кута всего на 15 верст, но конторщик, посланный туда в ту же ночь Софронон Артемьичем, вернулся утром с известием, что Евгений Игнатьич господин Потужинский вместе с господином судебным следователем уехали в уезд. Посланный их не дождался, а, передав письмо слуге, вернулся обратно.
   Душевная тоска, овладевшая Софроном Артемьичем, только удвоилась от этой вести. Ему надо было какое-нибудь внешнее занятие, суета, нужны были чужия лица, чтобы оторваться от неё и забыться хоть на время. Когда он оставался один, у него спирало горло и теснило грудь, «как клещами», так как к весьма искреннему сожалению о «душе-барине», каким знал он Коверзнева с самых юных лет, примешивал и самое серьезное беспокойство о собственной своей судьбе, о том, кому из наследников Валентина Алексеевича достанется Темный Кут и даст-ли ему, Барабашу, этот неведомый наследник дожить свой век на насиженном и дорогом ему месте…
   – А не знаете, вернулся Иван Николаич из Хомяков, Спиридон Иваныч? спросил он конторщика.
   – Нету-с. Я сейчас мимо их комнат проходил: на замке.
   – Так пойдем в контору. Месячный отчет это перво-наперво чтоб был наготове, а, окромя того, полугодовой баланс вывести надо, потому теперича, сами знаете, у нас метаморфоз, опеку назначат, наследство в дележ пойдет…
   Спиридон Иваныч только вздрогнул.
   Был уже час двенадцатый. Контора занимала особый флигелек на дворе усадьбы, и в ней, у раскрытого настеж окна сидели теперь друг против друга за покрытым клеенкою столом Софрон Артемьич и его помощник, перекидывая как бы в перегонку костяжками счетов, лежавших у каждого из них по правой руке. Они были так поглощены своим делом, что в первую минуту не обратили внимания на разговор, долетавший в ним со двора:
   – Чтой-то вы, помилуйте, чего мне врать? Говорю, нету, вышли, пищал женский голос.
   – Куда?… Спрашиваю тебя, куда ушел? говорил кто-то другой, как бы путаясь языком.
   – В контору, так… так и скажи… баба! и пойду… все одно… контора!..
   Барабаш первый поднял голову:
   – Да это никак Иван Николаич? спросил он с некоторым недоумением.
   Конторщик поспешно вывесил с места голову за окно…
   – Они-с… с вашей Лукерьей, сказал он, как бы стыдливо помолчав перед тем и присаживаясь снова в столу.
   Софрон Артемьич внимательно глянул ему в лицо.
   Спиридон Иваныч слабо усмехнулся и опустил глаза.
   В передней вслед за тем раздались тяжелые шаги.
   Дверь широко распахнулась и в комнату вошел капитан.
   Он остановился, оглянул сидевших своими круглыми, заметно осовелыми глазами и, чуть-чуть шатаясь, подошел в столу, кивнул Барабашу и тут же опустился на ближайший стул.
   – Видели? Хорош? неожиданно захохотал он; – акт составьте, формальный… акт…
   Он уронил голову на грудь и тяжело вздохнул. Барабаш с конторщиком испуганно переглянулись еще раз.
   – Воды позвольте… воды испить, сказал через миг Переслегин, протягивая руку к графину, стоявшему на столе.
   Конторщик, отличавшийся крайнею услужливостью нрава, поспешил налить ему воды в стакан.
   Он жадно выпил, обтер губы, а с ними и все влажное от жары лицо своею большою красною рукой и – передохнул еще раз.
   – Софрон Артемьич, начал он уже довольно твердым голосом, – кому мне должность сдать прикажете?
   Тот так и всплеснул руками:
   – Да что это вы вздумали, Иван Николаич, Бог с вами!..
   – Спрашиваю: кому сдать? перебил его капитан, ударив кулаком по столу, – потому… сами видите…
   Барабаш замахал руками:
   – И не вижу, и видеть не хочу, и с вашей стороны, можно сказать, иллюзия одна и воображение чувств. Может всю ночь опять не спали и организацию свою расстроили…
   – Пустое вы говорите! перебил его еще раз капитан и закачал головою; – на тех условиях шел, из мозгов не вышибешь! И он треснул себя при этом по лбу ладонью.
   – Про какие это вы условия говорите, в тож не возьмешь, спросил, недоумевая, управляющий.
   – Не знаете?… А когда я у вас за пять рублей лесником простым служил… в посконной рубахе ходил… в грязи свинья-свиньею лежал, – не помните?… И тогда он… благодетель наш, судорожно выговорил и оборвал на мгновение капитан, – он меня… Можете-ли, спросил, обещаться мне на счет вашей слабости?… Нет, говорю, стараться буду, а наверное обещаться не смею, потому уж раз…
   Он закинул нежданно обе руки за затылок и крепко сжал ими свою коротко остриженную голову:
   – А он… он мне на честь поверил… Назначаю, говорит вас, безо всякого вашего обещания, потому уверен, что сами вы откажетесь, когда почувствуете, «что опять впали»… Ну, вот я и… и впал…
   Он встал на ноги.
   – Так вы уж пожалуйста, Софрон Артемьич, избавьте!.. Мой совет вам хомяковского, Лавра Фадеева, главным поставить: знаю его с Севастополя, на 4 бастионе вместе служили, – твердый старик, сообразительный…
   – Да помилуйте, Иван Николаич, чуть не плакал говоря Барабаш, – в подобную-ли минуту толковать об этом, когда у нас такой камуфлет вышел и, можно сказать, общий удар!.. И все мы не знаем теперича, что из нас будет, и самая наша резиденция какому господину попадет, – так что-жь нам заранее?… Может, Бог даст, и опять будет настоящий барон, с развитием…
   Капитан покачнулся на ногах., рассеявшийся у него дурман начинал, видимо, опять туманить его голову:
   – Ну, вы и целуйтесь с ним!.. А я уж не слуга… никому!.. Потому все прахом! Поняли вы: прахом все… Значит, не надо мол… не надо тебе ничего…
   Голос его порвался внезапно: он махнул отчаянно рукою и направился в двери. Барабаш кинулся за ним:
   – Вы куда же это, к себе теперича, Иван Ниволаич? Становой должен быть, юстиция, так от вас от первого показание потребуется…
   – Акт, формальный акт! захохотал на это опять, совсем уже пьяно, Переслегин, – а он… Где он? отчаянно вскрикнул он вдруг, оборачиваясь на управляющего.
   Тот невольно отступил на шаг. Капитан вышел из конторы и зашагал по двору в сторону конюшни, где привязана была у него в кольцу лошадь.
   – Самого этого Лавра Хомяковского соврасый, сказал конторщик Спиридон Иваныч, следя за ним из окна, – туда, стало быть, опять поедет.
   – Проспится там до вечера, одумается, досадливо проговорил Софрон Артемьич, садясь снова за свои счеты. И как бы «одумавшись» сам:
   – С чувствием человек! промолвил он и глубоко вздохнул.
   – Это точно вы говорите, одобрил Спиридон Иваныч, проводя по линейке черту под колонной прописанных им цифр, – ибо, Царство им Небесное, Валентин Алексеич настоящий благотворитель были, прямо так сказать надо.
   – Из последних уже вельмож господин был, всякого малого человека понимать мог! добавил к этому Барабаш – и вытащил платок отереть выступившие, на глаза его слезы.


   XI

   Часа четыре после этого, во двор усадьбы, где за круглым деревянным столом, под развесистою липой, занимались послеобеденным чаепитием Софрон Артемьич с неразлучным теперь с ним конторщиком, въехала известная нам нетычанка с сидевшею в ней Пинной Афанасьевной Левентюк.
   Она осадила лошадку свою у крыльца и заговорила тут-же с лихорадочною поспешностью:
   – Слышала, слышала, ужасный факт, ужасный!.. Я впрочем прямо в глаза ему сказала тогда: он был, очевидно, под влиянием аффекта. Это даже случаем нельзя назвать, а просто психиатрический казус… Где Иван Николаич? перебила она себя разом этим вопросом.
   Софрон Артемьич, которому «ученые слова» неизменно внушали и некий благоговейный трепет, и желание не ударить, с своей стороны, лицом в грязь, подошел в девушке и, скинув с головы шляпу, проговорил с видом особенного достоинства и изысканной сдержанности:
   – Не могу в сей момент ответить вам, сударыня, с достаточною фундаментальностью, ибо личность, которым вы интересуетесь, был здесь, точно перед полуднем, но опосля того не видали, – так сказать, улетучился.
   Она насмешливо прищурилась на него:
   – Как это вы сказали: «интересуетесь?» Предваряю вас, что пренебрегаю этим намеком. Я держусь простых человеческих отношений и не допускаю никакой буржуазной сентиментальности. Я ждала сегодня капитана в Мурашках, а как он не приехал по обещанию, то я пожелала узнать о нем… что он очень расстроен? спросила она уже другим, более теплым и сочувственным тоном.
   Софрон Артемьич вздохнул.
   – Сами понимаете, Пинна Афанасьевна, какой для всех нас капут представляет такое, можно сказать, ненатуральное и совершенно даже невменяемое событие, которого вовсе и предвидеть невозможно никому.
   – Ужасно, ужасно! воскликнула она, вздрогнув невольно; – гроза эта просто в Библию заставила меня верить: я поняла легенду о потопе… В этой избе у лесника я провела ужасные часы… Иван Николаич уехал тут-же, оставил меня там. Это по буржуазному кодексу общежития и не совсем правильно. Но я не претендовала на него за это, находя его поступок вполне гуманным…
   – И такую революцию произвело это на него, можно сказать, заговорил шепотом Барабаш, – что он, ни с чем не сообразно даже, как объявил сегодня нам с Спиридон Иванычем, вознамерился должность свою покинуть.
   Пинна Артемьевна так и вскинулась:
   – Как кинуть! Да чем же он жить будет?
   – Это вы, то есть, именно в точку попали, мадмуазель, – чем жить-с, потому буар-манже, это первое-с, усмехнулся Софрон Артемьич.
   – Ну, это мы еще увидим, как он кинет! воскликнула она высокомерно. – Да где он теперь, не знаете вы разве? – беспременно в Хомяках, Пинна Афанасьевна, должны находиться в настоящую минуту, сказал конторщик Спиридон Иваныч, со свойственным ему стыдливым и отчасти таинственным видом, – они даже на лошади лесника тамошнего сюда приезжали…
   Девушка кивнула ему, круто дернула возжею одной рукой, другою хлестнула по спине своего пегашку, и нетычанка её, описав широкий круг на дворе, запрыгала по дороге в Хомяки, гулко расплескивая зеленоватую воду не просохших еще после грязи луж.
   Она была не на шутку раздосадована и взволнована. Прежде всего, «как смел он, не сказавши ей ни слова, заявлять о таком абсурде, как это намерение отказаться от своей должности?» Само собою, слова одни, потому что она «ему никогда не позволит»… Она давно успела привыкнут держать капитана, по отношению к себе, на положении полного крепостничества; давно уже воля её была для него священнейшим законом. А затем она беспокоилась о нем… Любила-ли она его? Она никогда не была в состоянии ответить себе на это серьезно, как не в состоянии была никогда дать положительный ответ на просьбы его выйти за него замуж. «Посмотрим, кто знает, заслужите!» говорила она с громким смехом на его признания, а когда он приходил в слишком большое уныние от её «жестокости», подставляла ему под губы свои пухлые ладони, «чтоб ему терпеть было легче», и опять принималась хохотать беззаботно и беспощадно…
   Но она «привыкла к нему», к его обожанию, к тому, чем обязана она была ему. Он был для неё источник всякой благостыни, нежданно пролившейся на нее по приезде её из Петербурга, где жила она, слушая какие-то курсы, на 15 рублей в месяц. У вчерашней неряшливой «студентки» были теперь и красивые обои на стенах «келейки», отведенной ей теткою в Мурашках, и мягкая мебель, и ковер перед диваном, и розаны на столах, и журналы, и свой «экипаж», и какие-то фетры из Лондона и американские непромокаемые сапоги, чтобы ходить с ружьем «на бекасов» в болото. И за все это даже спасибо от неё не требовалось, все это подносилось ей как должное, с видимым страхом, что все это недостаточно хорошо, всего этого мало, с несомненным убеждением, что к ногам такой царицы как она к месту повергнуть лишь разве сокровища Индийской императрицы…
   Она «привыкла к нему», да, – и никогда так сильно не сказывалось это ей, как в эту минуту. «Революция какая-то произошла с ним», повторяла она мысленно слова Барабаша; она «могла потерять его», смутно чувствовала она, и какое-то непривычное тоскливое беспокойство мутило ей душу… «И все из за какой-то сентиментальной кислятины»! – пробовала она объяснить себе «выходку» капитана одною из тех забористых «радикальных» фраз, которых, к сожалению, было слишком много в её словах, – но внутреннее, не затронутое чувство правды тут протестовало против такого объяснения и молодое сердце девушки щемило чувство жалости и уважения к тем поводам глубокой скорби, которые прозревала она за образом действий своего обожателя…
   – А все-таки дозволить ему сделать эту глупость нельзя! решила она, нетерпеливо похлестывая возжею свою и так очень усердно работавшую ногами лошадку.
   Она доехала до Хомяков. Старик лесничий, Лавр Фадеев, сидел на крылечке своей избы и попивал из глиняной кружки целебный чай, который, как мы знаем, учил его изготовлять венгерец коновал, взятый в плен под Дебречином. Он встал и вытянулся, увидав «барышню».
   – Здесь Иван Николаич? крикнула она ему.
   Он как бы несколько смущенно передернул усом, показалось ей, и замешкал ответом.
   – Здоров он? поспешно спросила она на это.
   – Ничего-с… здоров, промямкал усач.
   – Что значит: «ничего-с?» нетерпеливо вскликнула она; где он?
   – Не могим знать…
   Пинна Афанасьевна даже в лице переменилась:
   – Это что такое? Вы говорите: «ничего-с, здоров», значит, вы его видели! Как-же вы теперь уверяете, что не знаете, где он?
   Убедительность и горячность тона этого рассуждения с разу сбили с толку старого, служивого.
   – Я, вашес… извините!.. Как мне приказывали, так я и отвечать должен, забормотал он.
   – Кто приказывал, капитан? Он приказывал вам говорить, что не знаете, где он? А я сейчас из Темного Кута; мне там прямо сказали, что он здесь… Подержите мою лошадь, – я пойду в нему… что это за мальчишеское прятанье!
   Лесник поспешно сбежал с крыльца и взял пегашку за узду:
   – Доподлинно позвольте доложить вам, ваше с… нету их здесь, сказал он.
   – Как нету, когда я знаю! Он сюда поехал, на вашей лошади, он был здесь…
   – Были, да… да ушли, решился наконец выговорить старик.
   – Ушел? Пешком, значит?
   Он только головою повел.
   Она подозрительно прищурилась на него:
   – Гулять пошел?
   – Стало быть, что гулять, подтвердил он, как бы обрадовавшись такому объяснению, – потому как несколько головой отяжелели… словно сорвалось у него с языка.
   Она поняла и примолкла, пасмурно задумавшись…
   – В какую сторону пошел он? спросила она через минуту.
   Старик внезапно поморщился, отвернув лицо, и махнул неопределенно рукою.
   – А все туда-же! проговорил он странным голосом.
   Пинна Афанасьевна поняла опять:
   – К Ведьмину Логу?
   Он пожал плечами и, все так же не глядя на нее:
   – Со вчерашнего вечера, молвил он, четвертый раз ходят. Всю ночь хоша бы глаз сомкнули. Проходили вчерась весь день с народом, а и сегодня покою себе не знают… Все это у них в голове, как-мол нам, Лавра, тело оттуда достать, чтоб по християнству, значит, и как они такого большего звания господин были… А как его оттоле достанешь, сами посудите, когда болото проклятое, может, скрозь всю землю идет, и дна ему нет, и только одно, что самому доставаючи погибать следовает!..
   – Я его сейчас верну оттуда, вскликнула Пинна Афанасьевна, – а если он опять как-нибудь вздумает, скажите ему, что вы мне пожалуетесь, что, я приказывала вам не пускать его.
   Дорога была так размыта третьягоднишнею грязью, что прошло не менее часа времени, пока успела она добраться до просеки, где встретилась она тогда с Коверзневым. Вода, залившая Ведьмин Лог, добегала до половины этой просеки. Она едва узнала место, – как едва узнала капитана, которого увидела сидящим на срубленном пне, у самой воды, с головою низко опущенною на грудь. Он не только не походил на себя, но, как говорится, ни на что не походил. Он третий день не раздевался; лохматый, в порванной в лохмотья, покрытой грязью одежде, со своею потерявшею теперь всякую форму тирольской шляпой, откинутой на затылок, он напоминал тот отталкивающий облик бродяги, в каком на провинциальных театрах традиционно выступает в последнем акте главное действующее лицо драмы Тридцать лет или жизнь игрока.
   Какая-то смесь ужаса, отвращения и сострадания охватила девушку при этом виде. Но она нашла силу превозмочь свои ощущения и, осадив лошадь, крикнула ему сколь возможна спокойным голосом:
   – Капитан, что вы тут делаете?
   Он вздрогнул от звука её голоса – стука тележки он видимо не слыхал, – и подался внезапно вперед с такою как бы испуганною поспешностью, что шляпа свалилась с его головы, и сам он едва сохранил равновесие.
   – Иван Николаич! вырвалось у неё невольно из груди скорбным упреком.
   Он обернулся на нее, понял… Воспаленные зрачки его глядели на нее не то дико, не то бессознательно. Икота от времени до времени прорывалась сквозь его спекшиеся губы, подергивала его лицевые мускулы.
   – Ну, да, вот… как видите… Полюбоваться можно! пролепетал он с неестественным харканьем и поднялся с места.
   – Послушайте, Иван Николаич, все это вздор, поспешила она заговорить, – я приехала увезти вас отсюда.
   Он молча, не глядя на нее, закачал отрицательно головой.
   – Вы не хотите? воскликнула она; – послушайте, ведь это абсурд!.. Я не понимаю, что с вами делается… Мне сейчас сказал ваш Барабаш, что вы и от места своего отказываться хотите?..
   – Верно! произнес он еле слышно, но с поразившею ее твердостью интонации.
   Ее начинала разбирать досада:
   – Вы, должно быть, двести тысяч выиграли, пылко возразила она, – потому что жить, ведь, чем-нибудь надо…
   – Зачем? глухо, с растерянной улыбкой проговорил он на это.
   – Как зачем? повторила она озадаченно, – ведь потому что ваш Валентин Алексеич из-за своего упрямства…
   Она оборвала разом, испуганная выражением его лица. Всего его будто свела бесконечная внутренняя мука. Он качнулся на ногах и каким-то судорожным движением протянул руку с направленным на нее указательным пальцем:
   – Из-за вашего слова!.. Голос его хрипел и прерывался: – зачем вы ему это слово сказали?
   – Какое слово?.. Она вся вспыхнула: – это, за что вы и тогда на меня рассердились, да? Что я ему сказала про барские капризы?..
   – А! Помните! надрывающим смехом рассмеялся вдруг капитан; – чем упрекнуть вздумали!.. Барство!.. Он человек был, настоящий, Пинна Афанасьевна!.. Из мертвых, почитай, воскресил меня этот человек… А вы ему сказали что! И эти все слова ваши, сами знаете, кимвал один… Только он не мог после этого ехать с вами, и… и где он теперь, где, Пинна Афан…
   Безумное, потрясающее рыдание вырвалось из этой широкой груди и откликнулось каким-то нечеловеческим отзвуком в глубине лесной чащи. Девушка вздрогнула. Эта истинная, эта святая человеческая скорбь захватывала ее за лучшие стороны её души. Крупные слезы выступили мгновенно из глаз её и покатились по щекам.
   – Иван Николаич, милый, заговорила она прерывающимся голосом, – это ужасно, ужасно! – Но вы сами понимаете, могла-ли я думать, что эти глупые слова, в самом деле, будут иметь такие последствия… Да и точно-ли от этих слов? Ведь он и раньше никак не соглашался вернуться в Хомяки… Но все равно, я виновата, я признаюсь, что вообще говорю, по привычке, многое… ненужное; простите мне!.. И прошу вас, милый, перестаньте так убиваться! На вас, просто, смотреть больно!..
   Он тем временем как бы совладал с собою и, отерев лицо свое рукавом, молча глядел на нее отрезвевшими и безнадежными глазами:
   – Ведь как вы ни любили этого человека, продолжала она, – он был прекрасный: достойный, я знаю, я понимаю вас, – но сами вы знаете, каждая человеческая жизнь есть самоцель…
   – «Самоцель»! с усилием, медленно повторил Переслегин: – кимвал, Пинна Афанасьевна!..
   Она покраснела слегка, но не рассердилась – и улыбнулась даже, несколько через силу:
   – Вам и это мое слово не нравится? Извольте, я беру его назад. Но сущность остается все-таки та же. Неужели потому что его нет более, для вас уже ничего не осталось в жизни, ни радостей, ни привязанности?..
   Он усмехнулся вдруг горькою, горькою усмешкой:
   – Должно быть, не надо мне этого ничего… и не бывать!.. Жена была… Он… Кому я только всю душу… прахом все, прахом. Не надо!..
   – А я, Иван Николаич, вы меня забыли? вскрикнула в неудержимом порыве девушка, – вы говорили мне сто раз, что любите меня, умоляли быть вашей женою… Ну, хорошо, я согласна, я за вас пойду… когда хотите… Только придите в себя, уедемте отсюда скорей!..
   Он поднял еще раз на нее глаза, полные тоски и как бы испуга:
   – Я, действительно, Пинна Афанасьевна, за… за счастье думал, потому… достойным себя почитал… А теперь… Сами вы видели!..
   – Это ничего не значит! торопливо возразила она; – с кем это не бывало!.. Поедемте сейчас в Темный Кут, я вас довезу. Ложитесь спать, а завтра забудем оба и думать об этом…
   Капитан уронил голову и прошептал дрожащим голосом:
   – Вы, может быть, действительно, Пинна Афанасьевна, по молодости… и по доброте вашей… А мне не забыть-с… не забыть-с никогда!..
   Она вся изменилась в лице. Слова его имели для неё совершенно определенный смысл: он уже не ожидал от неё счастья, он не в состоянии будет простить ей никогда то, что она сказала покойному Коверзневу и что «в возбужденной голове своей» почитал он причиною его трагического конца… Ей стало и больно, и обидно до слез…
   – Послушайте, Иван Николаич, молвила она, – вы расстроены в настоящее время, и я поэтому не хочу признавать то, что вы сейчас сказали, за ваше последнее слово. Если вы не согласны теперь ехать со мной, я вас, конечно, увезти силой не могу; но я уверена, что вам самим сделается стыдно, и что вы завтра приедете просить у меня прощения за то, что так огорчили меня сегодня… И я вам прощу, потому что я, может быть, часто и вздор говорю, но в сущности, очень добрая, как вы и сами сейчас сказали, промолвила она, скрывая душевное волнение под этой напускною шутливостью тона.
   Он молчал и как бы насмешливо, почудилось ей, покачивал головою. Ее взорвало это «пренебрежение», которого ни в каком случае не могла она ожидать от него.
   – Послушайте, капитан, пылко, с загоревшимся взглядом воскликнула она, – я вас буду ожидать завтра целый день в Мурашках. Если вы не приедете, я после завтра уеду в Петербург… Вы знаете, что я только из-за вас жила в здешних местах.
   Он, будто движимый какою-то пружиной, вскинул на нее вдруг с какою-то жадностью свои большие, круглые глаза. Выражение мучительной борьбы сказалось на мгновение в его чертах… Веки его заморгали, дрогнули судорожно губы… Но все это так же мгновенно исчезло. Он взглянул в сторону, махнул рукой…
   – Что же делать, Пинна Афанасьевна, проговорил он тихо, тихо, как бы про себя, – дай вам Бог!..
   Чувство оскорбления взяло у неё верх надо всякими иными соображениями: она хлестнула свою лошадь обеими возжами и, не взглянув на него, покатила назад в Хомяки.
   Но не проехала она и двух верст, как вдруг ей неожиданно сделалось страшно. «Неужели я его более не увижу, и он вздумал что-нибудь сделать над собою?» так и гвоздила ей в голову эта внезапная, только теперь возникшая в ней мысль…
   Тележка подпрыгивала, тени и яркия пятна солнца мелькали в её глазах. Как-то гулко отдавался стук колес в глухой чаще леса; часто густые ветви, наклоняясь, хлестали по дуге, обдавая свежими каплями. Она ничего кругом не замечала, – ей казалось, что теперь, сейчас должно случиться что-то важное, что-то такое, что должно было изменить всю её жизнь… Ехала она, ужасно волнуясь, негодуя и усиленно мигая, чтобы не дать хлынуть слезам, которые, она чувствовала, так и подступали под её веки. Лошадка её, точно чувствуя, в свою очередь, расстроенное состояние своей барышни, самым усердным образом, не жалея ног, мчалась по рытвинам и колеям.


   XII

   Не доезжая Хомяков, Пинна Афанасьевна увидела вдруг прямо перед собою на дороге такую-же быструю лошадку, запряженную в беговые дрожки, катившие ей навстречу. Она прищурилась, склонив на бок голову, и узнала через миг, в сидевшем верхом на этих дрожках, конторщика Спиридона Ивановича, и в коне его – коренника, из хорошо известной ей тройки вяток Софрона Артемьича Барабаша.
   Он тоже узнал ее издалека и, сорвав картуз с головы, замахал ей, неистово кивая притом головою и махая локтями, словно откормленный гусь, намеревающийся лететь.
   – «Что это за телеграфические знаки?» спрашивала она себя в изумлении.
   Еще минута – до неё донесся его хриплый от спеха и волнения голос:
   – Нашлись… Живы! живы, Пинна Афанасьевна!
   – Что вы говорите? Кто? растерянная залепетала она, судорожно задерживая возжи.
   Он докатил до неё, остановился:
   – Они-с, барин, Валентин Алексеич… Чудом-с, просто чудом… Живы!..
   – Да что вы это!.. В самом деле? Бы его видели?
   – Не видал, в городе они… Софрон Артемьич сейчас к ним на почтовых поскакали, а мне приказали немедля Ивана Николаича отыскать, передать, значит, ему…
   – Я его сейчас видела, перебила Пинна Афанасьевна, – он безумствует, я с ним даже поссорилась и уехала… Она вдруг засмеялась под приливом какого-то, всю ее разом охватившего теперь, бесконечно радостного чувства: – вот мы теперь и помиримся… Ах, как-же будет он рад… Да вы это верно, верно, говорите, Спиридон Иваныч? заспешила она; – и отчего он это в городе очутился, и как же два дня его искали всем селом и на след не попали, и эта шляпа его тут над Логом, а его нет…
   – Сказываю вам, чудом, Пинна Афанасьевна; действительно, что окроме Бога, Спаса нашего, никому того не возможно приписать.
   Пинна Афанасьевна, как известно, смотрела свысока на подобного рода «предразсудки». Но в эту минуту она чувствовала себя такою счастливою, что готова была и в них поверить, да и уж очень любопытно было ей узнать скорее, в чем именно состояло «чудо».
   – Вот что, Спиридон Иваныч, сказала она, – привяжите вашу вятку к задку моей тележки, а сами садитесь ко мне. Я сейчас оберну. Вы мне дорогой всю эту историю и расскажете… Господи, как-же это хорошо, что он нашелся!
   – Истинно так, Пинна Афанасьевна! А я вам с моим удовольствием, как следует, передам.
   – Сидим-с это мы с Софроном Артемьичем, начал он, когда, уместившись рядом с нею, покатили они по направлению Лога, на берегу которого заполчаса пред тем оставила девушка своего «безумствующаго» поклонника, – сидим-с, сами изволите понимать, на подоби, можно сказать, так как у псалмопевца сказано: «на реках Вавилонских седохом и плакахом»… И вдруг-с раздается колоколец, и к нам на двор пара, и видим Николай Дмитрич, может изволите знать, письмоводитель господина исправника. Сейчас к Софрону Артемьичу, – письмо, а сам ничего не говорит, только этакая усмешка лукавая под усами и глядит нам прямо в глаза. А Софрон Артемьич как только вскрыл конверт, да по письму повел глазами, так я, грешный человек, даже подумал, что они тут, не дай Бог, ума лишатся…
   – От радости, разумеется? перебила еще раз Пинна Афанасьевна; – да рассказывайте скорее, голубчик! подгоняла она его.
   Конторщик чуть-чуть сконфузился и продолжал:
   – Дело это, собственно говоря, так вышло… Управляющего графа Клейнгельма, Василья Ивановича Брауна изволите знать?
   – Нет, не знаю. А слышала…
   – Человек настоящий, можно сказать, правильный…. Только вот этот самый господин Браун, как у нас постоянно бывает надобность по делам в город, и вздумали они поехать с винокуром ихним, – тоже из немцев, фамилия ему Клейст. В самый, то есть, это вечер, когда случилось это самое с Валентином Алексеичем – третьего дня значит… А дорога им от графского имения мимо нашего Крусанова на Вислоухово, – а оттелева до города еще верст пятнадцать и подалее будет. Только у этого самого Василья Иваныча Брауна кучер – мудреный этакий, знаете, нравный, твердый человек, а только уж упрям очень. Занялись этто Василий Иваныч, разговорились с винокуром и не заметили, как он вдруг, этот самый кучер, заместо как всегда по дороге прямо, не доезжая Крусанова, да влево возьми в объезд. Только, проехамши так с версту, оглянулись: «Ты, говорит, кудажь это теперь прешь?» А тот ему на это: «А тут, говорит, ближе много будет». – «Да что ты, говорят ему, тут и дороги проезжей нет». – «Чего нет, бормочет, проедем, не извольте беспокоиться». А оно действительно, что тут крестьяне постоянно проезжают зимою, а летом избегают, потому по-над самым Ведьминым Логом, – с той его стороны, значит, дорога эта ведет, – ну, а они, особенно если вечером, опасаются по своему суеверию… так и оставил Василий Иваныч, только говорит ему: «Смотри, гроза вот сейчас, как бы нам не засесть в каком месте». – «Ничего, говорит, проедем»!.. И по истине, можно сказать, Пинна Афанасьевна (Спиридон Иваныч снял картуз и истово перекрестился), что сам Творец Небесный направил их по этой самой дороге. Потому только они к этому месту по-над Логом подъезжать стали, как хлыснет вдруг молния, да с этим дождище, – ну, ну изволите сами знать, что за страсть в эту пору была!.. Взлобок тут есть один, подняться надо, а оттедова спустясь, сейчас круто вправо принять требуется, опять на-подъем, лесом. Вот взъехали они, – спускаться начали… А тут повернуть куда – и не видать. Потому чаща, да темь эта вдруг сделалась, и сверху-то гремит, льет вода ведрами, – ад кромешный, просто страхота! Ни вперед, ни взад, – не дай Господи!.. И Спиридон Иваныч перекрестился еще раз.
   – Ах, Господи, как вы томительно рассказываете! воскликнула девушка; – винокур какой-то, Василий Иваныч, кучер, – при чем они тут? Я вас про вашего Валентина Алексеича просила рассказать…
   – А вот-с, вы извольте дослушать, благодушно усмехнулся на это многоречивый вонторщив, так и все узнаете… В этом, значит, находясь затруднении, что ни туда, ни сюда, решились они переждать, пока гроза пройдет. Подняли верх, фартук пристегнули, – хорошая у них бричка, венская, по случаю, знаю, в Витебске купили от одного пана, – ждут. Кучер перед лошадьми, до костей промок, – а все стоит потому опасно, от ударов этих, от грома дрожмя ажно дрожат кони, так чтобы не вскинулись вдруг, не расшибли… Вот-с таким манером и не час, не два пришлось им тут простоять, будто в колодезе каком-то, потому вода и сверху и снизу. Берег-то тот, изволите знать, гораздо возвышеннее супротив того, что от Хомяков, по которому Валентин Алексеич, по встрече с вами, отправился; одначе от того количества воды и его затоплять стало, – до самой почти их брички, поверите, приливала, а так, сказывают они, почитать надо, что от самого этого места, где стояли они, шагов полтораста, если и не более, от настоящего, в сухое, то есть, время, берега должно быть…
   – Ну, а Валентин Алексеич где-же? даже притопнула с досады ногою по дну своей нетычанки нетерпеливая Пинна Афанасьевна.
   – Вот-с, вот-с тут самое сейчас и о них… так-с пока они тут в темноте, да в сырости и большом, можно сказать, страхе пребывали, и начало наконец стихать, удаляться гром стал… Вдруг слышат неподалеку от них собака визжит, да так жалостно, говорят, будто человек стонет… Василий Иваныч этто слушал, слушал: – «Вынь, говорит кучеру, фонарь, подь сюда!» – а у них-то, докладывал вам, бричка хорошая, как надо быть, со всем прибором, с фонарями. Взял он его себе под фартук, добыл спичек, и хоть с трудом, потому сами понимаете, мокреть ведь, зажег свечку в нем. «На, говорит, иди на вой, что за пес»! – а сам возжи в руки взял. Вот-с кучер, взямши этот самый фонарь, да по воде по-щиколку, говорю, залило все кругом, – и побрел, значит, на этот, так сказать, глас песий… Видит, действительно, пестрое быдто пятно к дереву прислонилась, носом книзу уткнувшись, скулит. Он ближе, – охотницкая собака в ошейнике, сетерок белый с пятнами…
   – Его Джим! воскликнула девушка.
   – Точно так-с! И Спиридон Иваныч с большой радостью припрыгнул всем телом на своем, сиденьи, – самое вот это есть необнаковенное обстоятельство. Потому еслиб не собаченка эта, и что этот самый господин Браун, Василий Иваныч, по мягкосердью душевному обратил внимание, то так бы…
   Он не договорил, заметив все более и более возрастающее нетерпение в чертах своей спутницы, и заспешил опять к фактической стороне своего рассказа:
   – Стал ее кучер звать, – нейдет – визжит все также жалостливо, хвостом машет и носом будто что указывает. Он фонарь свой поднял, кругом обвел… да вдруг как крикнет: «Мертвец!» Сам-то чуть с ног не свалился. говорит, так испужался… Услышавши это, Василий Иваныч сейчас винокуру возжи передал, сам выскочил, подбегает… Лежит, действительно, некий человек ничком, по пояс в воде, а рука за корень дубовый уцепилась, да и замертвела на нем…
   – Это был Валентин Аиексеич?
   Конторщик таинственно и как бы даже с лукавством повел головою:
   – Неизвестное им, собственно сказать, лицо-с.
   – Как же он очутился тут?
   – А так понимать надо, что течением, а главное вихрем пронесло его поверх Лога, да и прибило к этому самому берегу. И даже просто удивления достойно, какая это сила воды, что не дала его засосать трясине… Василий Иваныч, между тем, как человек образованный, осмотревши тело, поняли так, что может он и не помер еще вовсе, а только от немощи от большой чувств своих лишился. «Давай, говорит, кучеру, сейчас его из воды вытащим». И тут, говорят, долго-ужасть бились они, пока пальцы-то его, главное, от корня отцепили… Перенесли на место повыше, да посуше. Василий Иваныч растирать велел да коньяк – потому что это уж с ним неразлучно в дороге, – влил ему в горло, мокрую с него куртку охотницкую снял, в плэд свой обернул. Дождьто на их счастье в это самое время перестал лить. Запустил он ему руку под сорочку: «Бьется, говорит, сердце, жив.» И тут, как тело, значит, отогреваться стало, – глядят они, а у него из головы и полилась кровь из раны; в первой-то они не заметили, оттого что он коченеть начинал, и кровь застыла. Василий Иваныч, как умел, перевязал ее платком своим. «Ну, говорит опять кучеру, беспременно теперь ехать надо, лишь бы довести его живого в город. Ты, говорит, иди вперед пешой с фонарем, дорогу показывай, а мы за тобой тихонько поедем». Тут, говорит тот, с полверсты не более низом вязко будет, а там, как подняться только, поля пойдут, гладь до самого города, верст пять, почитай, не более. Ну, хорошо; подняли они его опять, в бричку положили, а с ними и этого самого бедняжку пса ихнего, Джимку. Василий Иваныч с ними сел, а винокура посадили на козлы, поехали. Только хотя тот их кучер говорил «проедем» да «проедем», а они до самого рассвета бились, пока до города доползли. У Василия Иваныча там своя квартира постоянная нанята. Привез он их туда; сейчас за доктором, за Казимиром Степановичем, господином Подгурским, – изволите знать? – потому дорогою, к ним, можно сказать, жизнь вернулась, дышать стали свободно, только совсем без сознания, ни говорить, ни глаз раскрыть. А доктора в городе нет: уехал с следователем на следствие в Коврово. Беда, да и только! За фельдшером в больницу, насилу добудились. Пришел, говорит: крови много потеряли, оттого… Залепил пластырем рану, велел в голове лед в пузыре прикладывать…
   – Чего же это ваш Василий Иваныч нарочного в Темный Кут не прислал, известить об этом обо всем?
   – А чего же ему присылать, возразил Спиридон Иваныч, – когда он Валентина Алексеича и в глаза никогда не видал и знать не мог, кто они и даже совсем другое сумнение у него было…
   – Какое «сумнение»?
   Спиридон Иваныч принял самый внушительный вид и, наклонясь в уху своей спутницы, прошептал:
   – Так, значит, полагал, что это может не убивство ли из политики, потому, изволите знать, в Мглинском уезде многих из этих самых нигилистов недавно жандармы забрали.
   – Какая глупость! так и фырвнула Пинна Афанасьевна: – из чего он это вздумал?
   – Рана эта ихняя, главное, и что в Логу найден… нечаевский процесс изволили читать? так по подобию. Василий Иваныч в скорости отказались от этих мыслей, потому рассудили так, что «белье тонкое и руки барския»…
   – Откуда вы все это так подробно знаете? спросила девушка.
   – А как же, помилуйте, господин исправник нарочито для этого письмоводителя своего, Никодима Дмитрича, к Софрону Артемьичу прислали, так как они, в Коврове будучи, от Софрона Артемьича донесение получили об этом самом, тоись, про Валентина Алексеича, а тут же, в город вернувшись, от господина Брауна, Василия Иваныча, настоящее услышали, который, в присутствии этого самого Никодима Дмитрича, господину исправнику про все это до малости рассказал.
   – А что же сам Валентин Алексеич?
   – Только нынешним утром пришли в себя вполне. А тут и доктор Казимир Станиславич из Боврова тоже вернулись… Слава Творцу Небесному, живы и в здравии останутся. А теперь пока очень слабы, только в полном уме, но говорят еще с трудом. Из их непространных слов так понять должно, что их уже (Спиридон Иваныч весь вздрогнул при этом,) забирало в самую трясину, как вдруг подхватило опять течение, только они ничего уж этого не помнят, окромя того, что почувствовали, как во сне, сильный удар в голову, а тут свет и совсем выкатился из их глаз. А Казимир Станиславич объясняют так, что ударило их импетом в этот самый корень и прошибло голову, – и даже, говорит этот самый доктор, господин Подгурский, что это к их спасенью произошло, потому кровь пошла, а что иначе, говорят, сотрясение бы мозга к самому бы худому концу могло привести. А теперича он за них ручается и…
   Пинна Афанасьевна не дала ему кончить:
   – Ну, и слава Богу, пусть живет себе, а главное, что мой Иван Николаич опять цветком-пионом расцветет у меня… Она расхохоталась вдруг зазвеневшим на весь лес хохотом: – поздравьте его, пожалуйста, Спиридон Иваныч, я наконец совсем обещала ему выйти за него замуж.
   Учтивый конторщик поспешил снять шляпу:
   – Имею честь искреннейше поздравить, Пинна Афанасьевна!..
   – Принимаю, принимаю! продолжала она смеяться. – Ну, вот и доехали!.. Капитан!.. Иван Николаич!..
   Она затпрукала, осадила лошадку, обвела взглядом кругом.
   Да, это было то самое место, где за час перед тем происходило её последнее объяснение с капитаном. Вот срубленный пень у самой воды, на котором сидел он, когда она увидела его. Вот и его, потерявшая всякую форму, старая тирольская шляпа, как спала тогда с его головы, так и лежит на траве… Но сам он… Его нет… Где…
   – Капитан, Иван Николаич! с внезапным, еще смутным ужасом повторила она и раз, и два, и три…
   Ответа не было…
   Она выскочила, кинув возжи, из своей нетычанки, подбежала в воде.
   Под её отстоявшеюся, прозрачною поверхностью шли от берега далее в глубь следы, еще ясно отпечатлевшихся в твердом глинистом грунте, мужских каблуков.
   Девушка вскрикнула и опустилась в изнеможении на траву. «Зачем?» так и зазвенел в её ухе ответ капитана, когда она говорила ему просто, что «жить надо»…
   Спиридон Иваныч растерянно подбежал в ней:
   – Пинна Афанасьевна, что же это, Господи!..
   Она схватилась обеими руками за голову и залилась слезами.
   – Иван Ниволаич, капитан! крикнул в свою очередь конторщик прерывавшимся от перепуга голосом.
   Но ответа не было… да и никакого ответа уже быть не могло. Лишь кукушка из пустынной чащи слала тоскливый отклик свой на эти слезы и отчаянный зов, да стая воронов, пронзительно каркала, несясь поверх лесных вершин, по направлению в Ведьмину Логу.

 1880