-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Марко Вовчок
|
|  Институтка
 -------

   Марко Вовчок
   Институтка

   Посвящается Т. Г. Шевченко


   I

   Люди видят, что я весела, и думают, что я горя не знала; а я только родилась такою. Бывало, меня бьют (не дай бог об этом и вспомнить!) – не выдержу сердца, заплачу, а потом подумаю немного и засмеюсь. Бывает горе, что плачет, а бывает и такое, что скачет. Вот такое-то и мое горе. Если б мне над каждой моей бедой было плакать, я давно бы себе глаза выплакала.
   Отца и матери я не помню, выросла сиротою, между чужих людей. Хоть и не было мне битья да упреку и работы не было тяжелой, зато и забывали обо мне – голодна ли я, холодна ли, жива ли…
   На десятом году взяли меня на барский двор. У старой пани жить было можно: смирна была, может быть, оттого, что уж очень была слаба, едва ноги волочила; а заговорит – только шамкает, сразу и не разберешь; так где уж тут драться – не то на уме. Целый день сидит на крылечке, а придет ночь – начнет охать да стонать. А в молодые годы, говорят, и за ней всякая всячинка водилась… да надо уж когда-нибудь и перестать.
   В мое время нам на господском дворе жилось недурно; одно только было горе, что нам со двора ступить не позволяли, разве только в великий праздник в церковь отпросимся, а в простое воскресенье и не думай: барыня рассердится. «Нечего таскаться, – скажет, – не пущу; не такие еще ваши года, чтоб вам о боге заботиться, еще успеете; не завтра вам умирать!»
   Сидим, бывало, день за день да и работаем; а кругом все тихо, словно все зачаровано, разве только барыня заохает либо кто из девушек на ухо что шепнет, а которая вздохнет со скуки. Томит, бывало, нас та работа, ажно жжет, а что сделаешь? Спасибо хоть на том, что не бьют десять раз на день, как, слышно, у других господ.
   А иногда развеселимся мы вдруг, сами не знаем отчего; весело нам станет, так что сердце прыгает. Кажется, кабы воля, запели бы мы так, что по всему селу отозвалось бы… да не смеем: взглянем друг на друга, так смех нас и берет. Одна моргнет бровью, другая ответит ей тем же; которую привяжут к стулу косою, а иная вскочит и начнет скакать на цыпочках, чтоб барыня не услыхала, кружится, вертится, только рукава раздуваются! Чего, бывало, мы тогда не выделывали!
   У старой барыни не было ни роду ни племени – никого, кроме одной только внучки. Обучалась она в Киеве, в каком-то… там… как бы это выговорить?.. ин-сти-ту-те. Она частенько, бывало, присылала письма к старухе, а старуха те письма каждый день перечитывала. И поплачет она над ними, и посмеется. Вот и пишет раз внучка, чтоб приезжали за ней, домой бы ее взяли. Пора, мол, пришла. Матерь божия! весь дом всполошился; ну белить, мыть, прибирать! Панночку ждем, панночка будет!
   Старая барыня словно ожила: костыляет из комнаты в комнату, из каждого окошка на дорогу посматривает и нас гоняет за село смотреть, не едет ли панночка. А нам только того и нужно. Мы за ту неделю, когда ее ожидали, можно сказать, пожили. Пошлют нас – мы не бежим, летим! Весело нам глядеть на степь, на поля на красные. Зеленая степь словно убегает перед глазами Далеко куда-то, далеко… Любо вздохнуть на воле!
   Цветов, бывало, нарвем, венков наделаем. Наденем мы те ненки, словно невесты, и до самого двора в них величаемся, а нступая на двор, снимем их с себя да и бросим… А как было нам Жаль эти венки бросать! Как жалко!


   II

   Дождались мы панночки: приехала она. И уж как хороша она собой была! В кого она уродилась такая? Кажется, и намалевать такой красавицы нельзя. Старуха как обняла ее, так уж из рук и не выпустила: целует ее, милует да любуется, по комнатам ее водит, все показывает, все рассказывает; а панночка только знай поворачивается да на все любопытными глазами посматривает.
   Посадила ее старуха за стол. И плачет-то она и радуется, расспрашивает и потчует:
   – Может, ты того бы съела, того бы выпила? Кушаньев всяких и напитков на стол наставила. Сама села возле нее и не насмотрится; а панночка все подбирает скоренько да чистенько, словно воробышек. Мы из-за дверей глядим на них и ждем, что будет говорить панночка: хочется нам дознаться, какие мысли у нее, какой нрав, какой обычай.
   – Каково-то жилось тебе, серденько? – спрашивает старуха. – Ты мне не говоришь ничего.
   – Ай, бабушка, чего еще там говорить? Скука была такая!
   – Небось учили много? Чему ж тебя выучили, моя крошка?
   – Вот что захотели знать! Вам было хорошо жить здесь, на воле, а что я вытерпела за тем ученьем… И не напоминайте мне о том!
   – Голубушка моя! Известное дело: чужие люди сильно тебя обижали. Зачем же сейчас ты об этом не написала?
   – Что это вы, бабушка, как можно! Сейчас бы дознались.
   – Бедняжечка моя! Скажи же мне, по крайней мере, как тебя обижали эти неверные души?
   – Ох, бабушка, и морили они нас, и мучили, да всё глупостями: и то учи, и другое, и пятое, и десятое, зубри да зубри. А на что мне знать, как по небу звезды ходят, или как люди за морями живут, да хорошо ли у них там, нехорошо ли у них там. Лишь бы я знала, чем перед людьми себя показать.
   – Да учатся же на что-нибудь люди, мое золото. Вон и наши панночки уж на что шушера, а и те трещат по-французски.
   – Э, бабушка! – защебетала панночка. – Французским-то языком и музыкой я сама охотно занималась, и танцами тоже. Что надо, то надо: на это каждый внимание обращает, каждый похвалит за это; а все прочее только тоску наводит. Учись, учись да и забудь! И тем, что учат, томно, и тем, что учатся, тошно.
   Много времени даром пропало.
   – Да как же так? Стало быть, вас дурно учат?
   – Да я ж вам говорю, что и скучно, и дурно, и все понапрасну. Они только о том и думают, как бы с нас деньги все получить, а мы о том думаем, как бы нас скорее на волю выпустили… О чем же вы задумались, бабушка?
   – Да о том, серденько, что за тебя брали деньги хорошие, а учили дурно. Ну как ты теперь все перезабудешь?
   – Как же это возможно, бабушка? Бог с вами! Как это можно, с гостями или в гостях позабыть музыку, или танцы, или хоть французский язык? А что до той заморской чепухи, я ее в одно ухо впускала, а в другое выпускала. Да я ее и совсем-таки не знаю – ну ее!
   – А если каким часом кто-нибудь спросит, как там звезды по небу ходят или что другое, а ты не будешь знать? Люди и осудят тотчас: вот, скажут, училась, а не смыслит ничего.
   – Да что это вы, бабушка? Это я только вам призналась, что не знаю, а чужие во веки веков не доберутся, пускай хоть целый день меня расспрашивают! Я изо всего вывернусь, еще и их озадачу – вот как, бабушка! Хотите, я вам спою что-нибудь? Слушайте.
   И запела, затянула; а голос у ней такой, словно серебро пересыпается.
   Старуха ну целовать ее.
   – Серденько мое, – говорит, – утеха моя!
   А панночка к ней ластится да просит:
   – Купите мне, бабушка, нарядов хороших.
   – Ты об этом не беспокойся, дитятко: будет у тебя всего довольно. Ты у меня будешь царевна над панночками.
   А мы, девушки, переглядываемся да и думаем: чему там научили нашу панночку? А всего больше, кажется, людей морочить.


   III

   – Пойдем-ка, голубка, – говорит ей старая пани, – я хочу, чтоб ты себе в услужение девушку выбрала.
   И повела ее к нам. А мы от дверей да в угол, да кучкой там и столпились.
   – Это ваша панночка, – говорит нам пани. – Целуйте ее в ручку.
   Панночка не то посмотрела на нас, не то нет и протянула нам Два пальчика. Старуха всех нас показывает:
   – Вот это Анна, это Марья, это Домаха.
   – Боже мой! – даже вскрикнула панночка и встрепенулась вся, руками всплеснула. – Да сумеет ли какая из вас меня причесать, зашнуровать?
   Сказала – да и стоит, и руки скрестила, и смотрит на нас. – А что, – говорит старуха, – сумеют, мое сердце; а не то – выучим.
   – Как тебя зовут? – спрашивает вдруг меня панночка и, Не Дождавшись моего ответа, говорит пани: – Эта будет моя.
   – Ну что ж! И ладно. Какую пожелаешь, мое сердце, пусть будет и эта. Смотри же, Устина, – говорит она мне, служи хорошо; панночка тебя жаловать будет.
   – Ну, пойдемте, бабушка, довольно! – перебила ее панночка, а сама и поморщилась, и набок перегнулась, и глаза отчего-то зажмурила, и с места порывается, ну точно кот, когда ему пыхнут в усы из трубки.
   – Да ведь надо же, голубка, их уму-разуму научать; у них ведь глупые головы. Я скажу ей что-нибудь одно, а ты другое – вот и выйдет из нее человек.
   – Жаль, бабушка, что прежде их не учили, а теперь возись с ними! Напрасно вы какую-нибудь в город не отдали.
   Так и разговаривают про нас! Словно нас и в комнате нет.
   – Ой! Устечка, Устечка, – горюют девушки, – каково-то тебе будет? Вишь, она какая неласковая!
   – А что, – говорю я девушкам, – гореваньем поле не перейдешь, да и от доли своей не уйдешь. Посмотрим, каково-то будет.
   Я это сказала, а сама задумалась.


   IV

   Под вечер зовут меня:
   – Иди к панночке, раздевать ее.
   Я вошла к ней, а панночка стоит перед зеркалом и уже все с себя долой срывает.
   – Где это ты шлялась? Раздевай меня скорее, скорее; я спать хочу.
   Я ее раздеваю, а она все покрикивает на меня:
   – Да скорее же, скорее!
   Бросилась на кровать.
   – Разувай! – говорит. – А умеешь ли ты волосы завивать? – спрашивает она меня.
   – Нет, не умею.
   – Боже мой, какое мое несчастье! Какая же она дура! Ну, пошла!
   А девушки уже поджидают меня.
   – Ну что, Устя, что, сестрица? Какова она голубка?
   А я думаю, что им сказать.
   – Дура я, – говорю девушкам, – не умею волос завивать.


   V

   На другой день ранехонько проснулась наша панночка, умылась, убралась, обежала весь двор, весь дом и в саду побывала.
   – Дома я, – говорит, – дома! Нет мне теперь никакого запрету.
   Целует старую пани да то и дело спрашивает:
   – А скоро ли мы в гости поедем, бабушка? А когда же гости к нам приедут?
   – Да дай же мне сперва тобой налюбоваться, моя рыбка, дай на тебя наглядеться!
   – Да когда же я этого дождусь, бабушка? У меня только и было на уме, что вот я приеду домой, весело будет, людно, пиры да танцы… Бабушка, милая, голубушка!..
   – Ну хорошо, хорошо, моя пташка; дай мне только немножко поприготовиться, а там уж я тотчас гостей просить буду.
   Начались эти приготовления. Старуха сундуки выкатывает из амбара, бархаты, кисеи тонкие вынимает, кроит да примеривает на панночке. Панночка даже подпрыгивает, даже краснеет от радости. То к одному зеркалу подбежит, то в другое заглянет. Стакан воды возьмет, так и в воде собой любуется, какая она красивая. То заплетет косу, то расплетет, то лентами ее перевьет, то цветами уберется.
   – Ах, бабушка! – вскрикнет, бывало. – Когда же я в атласное платье наряжусь?
   – А когда обручишься, моя голубушка, – отвечает старуха. – Выдам я тебя за князя или за графа, за вельможного пана, за первого в свете богача.
   А панночка и голову закинет, словно уже она самая великородная княгиня.
   Только у них и разговору было, что про князей да про вельмож. Послушать их – так уж и к свадьбе все готово, и палаты каменные уже выстроены, и кони вороные запряжены. Чудеса, да и только! Толкуют они, толкуют, панночка вздохнет наконец:
   – Что, бабушка, это только на словах, а до сих пор никто у нас не был!
   – Да ты обожди немного: наедет их столько, что и не протолчешься.


   VI

   И взаправду нахлынули к нам гости, как на пожар. Одни со двора другие на двор. Нет нам ни сна ни отдыха; бегаем, услуживаем с утра до вечера. Иной раз такая их гурьба навалит, что Дивишься, бывало, каких между ними господ нет. И все это хохочет, танцует, ест, пьет. Народ все праздный, откормленный. Иная добродийка в дверь-то едва пролезет. А панычей-то сколько у нас перебывало! Так роем вокруг нашей панночки и вьются, словно шмели жужжат. Обворожила она их всех – кого словами, а кого бровями. Одного спрашивает о здоровье, да так ласково, а другому говорит, что ей без него скучно; третьего посадит возле себя, словно своего семьянина. А они, бедняки, так и тают все, одурели новее, с лица даже все спали. Каждый день наезжают к нам, друг друга опередить стараются, злобными глазами друг на друга посматривают. Она ли им всем по душе пришлась, не над чем ли другим им душу было отвести, только так муравейником они и кишат, так и лезут. Да и чем им себя в свете развеселить? Чем свой молодой век скрасить? Сладко поесть, напиться допьяна, одеться богато – чего им еще?


   VII

   Понемножку да понемножку панночка на свой лад все пере вернула – и жизнь и хозяйство.
   – Полно вам, – говорит, – полно, бабушка, вязать! Разве у нас некому работать? Кто ни приедет, а вы всё за чулком торчите, словно служанка какая.
   – Да скучно без работы, дитя мое, – ответит старуха.
   – Возьмите книжку да почитайте.
   – Что я буду читать? Да я уже плохо вижу.
   – Ну так посидите, только, пожалуйста, не вяжите. Вы мне лучше глаз спицею выколите.
   – Ну хорошо, хорошо, успокойся.
   Перестанет старуха вязать и скучает. Нарядила ее панночка в чепчик с пестренькими ленточками и посадила на кресло посреди комнаты. Приедут гости, а она уж наготове, принимает их.
   Старухе уже жизнь в тягость становится, а панночка утешается:
   – Как хорошо, бабушка, у нас, как славно! Как все роскошно да пышно!


   VIII

   Нас, девушек, всех вышивать засадила. Сама нас учит да то и дело наведывается, шьем ли мы. Мы обедать пойдем, так и тут хмурится да дуется, что мы не работаем; а потом с каждым днем все больше серчать стала. Ужи браниться начала, а иной раз щипнет или толкнет слегка, да и покраснеет сама – стыдно ей станет. Но стыдилась она, только пока привыкла; а как привыкла да обжилась, так узнали мы, где на свете горе живет.
   Приду, бывало, одевать ее – и уж какого-какого натерплюсь поруганья! Заплету ей косу – не так! Опять расплету – опять не так! Целое утро мы в этом и проводим. Она меня и щиплет, и тычет, и гребнем меня царапает, и булавкой меня колет, и водой обливает… Чего-чего она не выделывает над моей бедной головушкой!
   Однажды у нас полковых из города ожидали. Двор подмели с вечера, дом убрали, словно для светлого праздника. Села панночка чесать волосы. Ах я бесталанная! Лучше бы мне горячих угольев набрать в руки, чем возиться с ее русой косой! И такая-то я и этакая, и прочь поди, и опять ступай сюда… И толкает она меня, и наскакивает на меня! Обмерла я со страха, а она кричит, бранится, топает ногами, а потом как заплачет вдруг… Я в дверь, а она за мною, в сад.
   – Я тебя на куски разорву! Задушу тебя, змею!
   Оглянулась я, а она такая страшная сделалась, что у меня и ноги подкосились. Как схватит она меня за шею обеими руками, а руки такие холодные, как змеи. Хочу вскрикнуть – дух мне захватило; так я и упала под яблоню; от холодной воды только очнулась. Смотрю, девушки около меня столпились, все белые-белые, как мел. Панночка на стуле раскинулась, плачет, а старуха над моей головой стоит и так меня бранит, такая лютая сама сделалась, что даже во рту у ней почернело.
   – Что это ты наделала, дрянь ты этакая? Как ты смела панночку прогневить? Я тебя! – А панночку уговаривает: – Не плачь, не плачь, мой ангелочек; она не стоит слез твоих. Еще заболеешь, сохрани бог. Вот и ручки у тебя совсем холодные. Полно же, полно! Зачем тебе самой их наказывать? Жалуйся мне, когда тебе в чем-нибудь не угодят. А тебе, негодная, – опять напустилась она на меня, – будет ужо, погоди!
   Я уж и не знаю, как я еще от другой беды избавилась, что меня не били. Должно быть, оттого, что уж очень я слаба была.
   Пани только пинка мне дала, да тотчас и велела девушкам перенести меня в хату.
   Девушки подняли меня и понесли, а в хате все так и начали около меня убиваться:
   – Устинка, серденько! горькая участь твоя!.. Матерь божия! За что это над нами такое несчастье?


   IX

   Всю весну меня теплым молоком поили, пока я Немножко оправилась.
   Лежу, бывало, одна; все на панщине, лежу да все думаю: «Такая молоденькая – и такая немилосердная; господи!..»
   В хате холодок и тишина. Стены белые, немые. Я одна с своей душой. Ветерок зашелестит и приклонит мне в окно пахучую сирень. В полдень солнечный луч горячий перебросит через хату ясную полосу – точно жаром меня обсыплет. Душно мне, томит меня дремота, а сна нет. И этак я все одна-одинехонька со своими мыслями, как жить на свете. Радуюсь, бывало, боже! Как радуюсь, когда зашумит садик, померкнет свет и застучит об землю Дождь!.. Вдруг, слышу, топот за дверьми… хохот и говор… в хату ко мне целый рой детей так и всыплется, веселые все, румяные; ласкают меня, отряхивают на меня дождевые капли с себя; взбираются на окно в нетерпении, когда-то дождь утихнет; поют, вскрикивают:

     Зійди, зійди, сонечко,
     На попове полечко,
     На бабине зіллячко,
     На наше подвір'ячко!

   Солнышко только что выглянет из-за тучи – они так и прыснут вон из хаты; а мне еще долго-долго чудится то в одном углу хохот, то в другом, точно кто в серебряные колокольчики позванивает.
   Ввечеру, уже в сумерки, возвращаются с панщины усталые люди. Все измучены и солнечным зноем и тяжелым трудом; все молчат, разве иной тяжело вздохнет или запоет потихоньку, да так печально!
   Иногда которая-нибудь из девушек забежит ко мне из дому.
   – Устино, голубко!
   – А что там у вас делается, сестрица? – спрошу я ее.
   – Хоть и не спрашивай, Устино, беда! Ой, матушки, как бы еще там меня не хватились! Ох, Устя, бедные наши головки!
   – А обо мне ничего не слышно?
   – Как бы не так!.. Зачем, говорят, к своему делу не идет? Чего она нежится, словно пани с Баса́ни, – вот что говорят, коли хочешь знать… Ой, замешкалась я! Будь здорова, Устинка!


   X

   Однажды утром лежу я да думаю; вдруг в хату вбежала Катря:
   – Иди, иди, поскорее иди, Устя!
   – Куда идти?
   – К панночке, к пани; да поскорее же, Устя! Послали за тобой, чтоб ты тотчас шла. Панночка нажаловалась на тебя старухе, что ты уж совсем выздоровела, да не хочешь работать, служить. Иди же, иди!
   – Как же я пойду, Катря? Я и переступить-то не в силах.
   – Я тебя доведу, голубка! Приневоль себя, чтоб еще хуже не было. Пойдем же, пойдем!
   С трудом доплелась я до дому. На пороге встретила меня панночка.
   – Что это ты нежишься? Почему не идешь служить, дрянь ты этакая? Погоди, я тебе наказание выдумаю!
   И кричит она, господи! Даже запыхалась, толкает меня, за косы дергает… Ох, тяжелая моя доля! Как она озверилась! Личико ее хорошенькое какое страшное стало!
   На крик ее и пани не замедлила приползти, да и ну меня бранить; еще и колотить грозилась, а мы, слава богу, этого еще от нее не видали, пока не поселилась у нас панночка.
   Начались тогда у нас наказания каждый день. Засмеется ли кто – не часто мы смеялись, – панночка бежит к старухе: «Бабуня, меня не уважают!» Заплачет ли: «Бабуня, дела не делают, да еще и плачут!» И этак на всех нас доносит и доносит наша ябедница; а старуха злится, нас наказывает – видно, молодость вспомнила!


   XI

   Мы только и отдохнем, бывало, когда наедут гости-панычи да позабудет о нас панночка. Выйдет к ним такая приветливая, ласковая, милая, щебечет по-птичьи – не узнаешь ее; а уж как те панычи около нее увиваются! Один рядом с нею семенит, а тот из-за угла с нее очей не сводит, этот за ней следом толчется, другой сбоку к ней глаза запускает, а она между ними словно перепелка вьется.
   «Который-то из них попадется, – говорим, бывало, мы, девушки, – узнает, бедняк, почем ковш лиха!»
   Сперва старая пани очень радовалась гостям, а потом, как поднялись между ними ссоры, начала она думать да гадать; уж и не рада им она, да отвязаться нельзя. Наедет их тьма-тьмущая, и каждый добивается от панночки себе ласки. Один под другого подкапывается, ссорятся, грызутся. Старая пани начала уж их (за глаза) собаками величать. Вдруг, этак под осень, выпала панночке ее доля – и все рассыпались прочь от нее, сами себя стыдясь.


   XII

   Познакомился с панночкой полковой лекарь и начал каждый день ездить. Такой он был тихий, учтивый, с каждым ласковый и на паныча не походил. А как он с ней познакомился? Уже давно приезжие панночки толковали, что как, мол, хорош собою полковой лекарь: и брови у него черные, и губы румяные, и роста он высокого – ну, словом, такая красота, что и сказать нельзя. Только одно: очень он горд и ни на одну из них не взглянет, ни с одной не заговорит, с какой стороны ни заходи. Слыша все это, панночка, бывало, частенько говорит старухе:
   – Как бы вы, бабушка, пригласили к нам того лекаря; я бы посмотрела на него, каков он?
   А старуха говорит:
   – Велика важность полковой лекарь! Эта голь, нищета. Зачем тебе с такими людьми связываться?
   – Да я бы хоть посмотрела на него, бабушка, взаправду ли он таков, каким его славят.
   – Бог с ним, еще привяжется. И то уж много около тебя увивается, а ни один не сватается: мешают друг другу да спорят… Чтоб они пропали!
   Но как старуха ни отговаривалась, а внучка стала на одном: подай ей лекаря, да и полно! И вот в первый раз, как только наехало к нам полковое начальство, старуха вынуждена была повестить им, что просит к себе в гости и лекаря. Те тотчас согласились.
   – Привезем, – говорят, – привезем.
   – А когда же вы нас навестите? – спрашивает их панночка, оборачиваясь туда и сюда и заглядывая им всем в глаза, точно лисенок. – Скоро ли?
   – Если вам угодно, то мы послезавтра будем, – говорят гости, чуть не подпрыгивая от удовольствия.
   И поехали все, словно своей же глупости радуясь.


   XIII

   Уж как хорошо оделась в тот день панночка! А старуха нахмурится да все ворчит:
   – На что это нам голь негодная понадобилась?
   Панночка как будто тех слов и не слышит, а старуха на нас злобу свою вымещает.
   Приехали полковые, а лекаря с ними нет.
   – Благодарит, говорят, за внимание, да не имеет свободного времени ни минуты: больных у него много; он их лечит.
   – И не принуждайте его, – говорит старуха, – пускай себе их лечит с богом!
   Панночка только покраснела и губы закусила.
   Досталось нам, когда гостей проводили! За все нам пришлось тогда вытерпеть.
   В ту же самую неделю заболела панночка. Охает, стонет, кричит. Старуха испугалась, плачет, шлет за лекарем. Полковой лекарь, говорят, знаток своего дела, да и живет ближе других. Послали за ним.
   А тем временем панночка оделась понаряднее, легла в постель и лежит как писаная, дожидается.
   Приехал лекарь, посмотрел, расспросил, а она-то, она… и головку клонит, и говорит нараспев. Побыл с час лекарь, да и уехал.
   – Завтра, – говорит, – навещу.
   Старуха стала расспрашивать внучку, а внучка задумалась и только головою кивает на вопросы.
   А когда старуха ее спросила: «Что, каков лекарь? Как тебе он показался?», она вся встрепенулась: «Гордый, говорит, такой, словно пан высокородный. И что он о себе воображает?»
   Лечил, лечил ее, бедняжка лекарь, да и влюбился в нее. Полюбила его и панночка. Скоро почуяли панычи, в какую сторону ветер потянул, сразу поняли, что это все значит, да и отшатнулись прочь. Старая пани только что головою об стену не бьется, да уж ничего сделать не может.
   – Если вы, бабушка, мне препятствовать станете, то я умру. Не говорите мне ничего, не отговаривайте меня; сжальтесь надо мною!
   Старуха оставит ее в покое, а сама все стонет.


   XIV

   Опустело панское подворье: не топочут лошади, не стучат коляски, и панночка тише стала: не бранит нас, не бьет, не ябедничает, все сидит да думает.
   Бывало, только солнышко встанет, лекарь и катит на своих двух лошадках. Панночка уже поджидает его у окна. Хороша, разряжена! Увидит его и покраснеет, как маков цвет. Он скорехонько вбежит. Подвернется какая-нибудь из нас: «Здорово, говорит, девушка; а что панночка?»
   Целый день, бывало, прогостит – все сидит около панночки, не отходит ни на шаг. А старая пани то из одних дверей глядь, то из других глядь, а все прислушивается, что они между собою говорят вдвоем. И уж такая грызет ее досада, что они всё вместе, а разлучить их она не может: боялась она внучки. Стал он свататься за нашу панночку. Плачет старуха и жалуется горько:
   – Я надеялась тебя за князя отдать, за богача, за вельможу.
   – Ох, боже мой, – вскрикнула панночка сквозь слезы, – кабы он богатый был да вельможный, мне бы и думать нечего было, давно была бы за ним! Да коли такое мое уж несчастье, такая мне доля горькая выпала!
   – Будто уж нет лучше его женихов? – говорит старуха, уже не смея ее отговаривать, а так, словно спрашивая.
   – Для меня нет на свете лучшего, нет и не будет.
   Затосковала панночка, похудела даже, побледнела. Старуха совсем с ума сошла, просто не знает, на какую ногу ступить. Намекнет на то, чтоб отказать ему, а у внучки тотчас гнев и плач великий. Вздумает утешать, скажет:
   – Выйдешь за него замуж.
   А внучка свою долю проклинает.
   – Это мне господь горе наслал, – говорит она. – И как этому горю помочь – не знаю.
   Лекарь начал примечать, беспокоиться.
   – Что такое? Отчего ты грустна?
   – Я не грустна.
   – Скажи мне всю правду, скажи! – умоляет он ее, руку целует.
   – Женимся мы с тобою, – говорит она вдруг, – а как будем мы жить с тобою в бедности?
   – Вот что тебя печалит, мое серденько! На что нам богатство, когда наша жизнь будет веселая, доля наша счастливая?
   – Видишь ты, видишь, ты обо мне и не думаешь! – упрекает она его. – А приятно разве тебе будет, когда кто к нам приедет и над нами глумиться станет? «Вот, скажет, живут, бедствуют». – И она заплачет.
   – Серденько мое! Что ж мне, бедному, на свете сделать? Где взять? Я отроду не хотел богатства, а теперь хочу всяких благ для тебя, тебе на утеху… Что ж я сделаю? Рад бы к себе небо наклонить, да не клонится.
   И начнут оба горевать промеж себя.


   XV

   Аюбила она его, да как-то чудно, не по-людски. Бывало, завернет к нам в дом кто из панночек-соседок и начнет расспрашивать:
   – Что, правда ли, что такой гордец в тебя влюбился? Сватается? Ревнует? Какие он тебе подарки дарит? Ты ли его слушаешься или он тебя?
   – А вот, замечайте сами, – отвечает им панночка с усмешкой.
   И начнет она перед панночками ломаться над ним.
   – Послушайте, – скажет она ему, – поезжайте в город да купите мне то-то и то-то, да поскорей, поторопитесь!
   Он тотчас поедет, купит, что было приказано, и привезет.
   – Боже мой, что это вы накупили! Я этого не хочу. Поезжайте, променяйте это; мне этого не надо. Вот редкость нашли!
   Он опять едет, меняет.
   Или он, например, хочет воды напиться, а она ему:
   – Не пейте, не пейте.
   – Почему?
   – Я не хочу. Не пейте.
   – Но я пить хочу.
   – А я не хочу, – слышите? Не хочу!
   И уж так она взглянет или усмехнется, что он ее послушает. В иной раз она рассердится, отвернется, не говорит с ним, а он извиняется и упрашивает ее, только что не плачет.
   Приезжие панночки удивляются:
   – Вот чудо! И кто ожидал от него такой любви! И как ты это сделала? Как бога упросила?
   Наша панночка только ухмыляется.
   Спрашивают они ее, чем он ее подарил. А она перед ними бархаты, атласы расстилает, что от старухи получила, да и хвалится:
   – Это он мне подарил.
   Чудна́я панская любовь!
   А его против тех соседок так зло и разбирает.
   – Дай бог, – говорит, – чтоб и след их пропал!
   Старуха между тем расспрашивает о нем, какое за ним есть добро. Узнала она наконец, что у него есть хутор.
   – Дитятко мое, у него хутор есть.
   – В самом деле? – вскрикнула панночка и с места даже вскочила. – Где? Кто говорил?
   – Не очень далеко, за городом. Недавно, слышно, от какой-то тетки по наследству достался. Тетка была бездетная, он и вырос на ее руках.
   – Ах, боже мой милостивый! Что ж это он мне ничего не сказал? Видно, хутор-то небольшой, нече и хвалиться; а все же хутор, все же имение.
   Встретила она его веселая, приветливая. Он радуется. Он не знает, что приветствуют не его – хуторок приветствуют.


   XVI

   Об рождестве их обручили. Что гостей наехало! Панночка такая веселая, разговорчивая; глаза блестят, смеется, разгуливает с ним рука об руку, а он и глаз не спускает с нее, даже спотыкается на ходу. Пир продолжался до самого утра.
   Но только лишь жених и гости со двора съехали, панночка наша в плач ударилась. Плачет она да на свою судьбу жалуется:
   – Что это я сделала! Что я сделала! Какое будет мое житье убогое! На что меня мать на свет родила! Беда мне: доля моя сиротская!
   Старуха уж и обручению не рада. Утешает свою внучку.
   – Чего плакать, мое дитятко, – уговаривает она ее. – Полно же, полно!
   – Зачем господь богатства ему не дал? – вскрикнет панночка, да так и обольется слезами, и по комнате бегает, руки ломает.
   – Дитя мое, сердце мое, не плачь! Не будешь ты богаче всех, да и бедней не будешь. Все, что я имею, – твое.
   Панночка как бросится к старухе и ну ее обнимать, целовать.
   – Бабусечка, бабусечка моя, матушка моя! Благодарю вас от Души, от сердца. Теперь передо мною свет открылся. Я теперь словно переродилась. Вы теперь родной матушкой мне стали.
   – Ну, так полно же, полно! А то я сама голосить стану. Ну, вот видишь! – говорит старуха, а сама и плачет и смеется.
   – Бабушка, голубушка, так вы с нами будете жить?
   – Уж чего было б лучше, да не приходится. Я вот как рассуждаю: я здесь останусь, в Дубцах, буду за вашим хозяйством присматривать, а ты хозяйствуй у себя в хуторе; а то либо там, либо здесь придется хозяйство бросить: оно изведется, и покоя душе не будет. От панского глаза и скотина добреет, недаром сказано.
   – Хорошо, бабушка, хорошо, пускай будет по-вашему… Ах, бабуся! Говорю вам, я словно другой раз на свет родилась.
   – Так будь же ты у меня веселенькая, не плачь.
   – Не буду плакать, бабуся, не буду.
   Жених только что на порог – панночка говорит ему:
   – Бабушка нам Дубцы дает, бабушка нам Дубцы дает!
   А он отвечает ей, да так спокойно, с тихой усмешкой:
   – Ты радуешься, и я рад. Я сам очень люблю Дубцы: мы тут спознались, слюбились. Помнишь, тогда какой был сад зеленый, цветущий, как мы в нем гуляли да разговаривали?
   А она ему:
   – Сад зеленый, сад цветущий! Ты вспомни лучше: Дубцы какой доход дают!
   Жених даже вздрогнул и смотрит на нее, будто его что-то удивило, в сердце ужалило.
   – Что с тобой? – спрашивает его панночка. – Что ты так на меня смотришь? Разве я что-нибудь нехорошее сказала? Разве не хочешь ты со мною хозяйничать?
   Взяла его за руку, а сама улыбается ласково. И он улыбнулся и говорит:
   – Ты моя хозяюшка милая!


   XVII

   Повеселела панночка. Хлопочет над своим приданым; приказывает, распоряжается и сама во все входит. Навезли из города башмачников, портных, швей, купцов, торговок. Сама суетится, жениха гоняет. Весь дом как в котле кипит. Настало тогда для нас времечко тяжелое! Наше ведь дело известное: хорошо ли, худо ли панам, а нам одно верно, по пословице: людям свадьба, а курице смерть.
   Наехало на свадьбу панов, пани. Так все хоромы и гудят, точно улей; панночки с любопытством приданое рассматривают, удивляются:
   – Ах, как это хорошо! Ах, как это чудесно! Вот это каково? А это, верно, очень дорого стоит!
   Иная как увидит что-нибудь – платок ли, платье ли, так даже глаза зажмурит, словно ей что за сердце ущипнет. Льнут они ко всему этому, как мухи к меду. Насилу мы уж их спровадили.


   XVIII

   За теми хлопотами да за суматохой я и минутки свободной улучить не успела, чтоб со своими проститься. Уже лошади стояли заложенные – тогда только я побежала к своим; не могла я и словечка вымолвить, только обнимаю и старых и малых.
   Молодой приехал за панночкой на четверне; кони у него были вороные, лихие; правил ими кучер плечистый, усатый, в высокой шапке; он из наших был людей, но по вельможному вкусу вышколен. Паны прощаются, гуторят, плачут, а кучер сидит, как из железа выкован, не обернется, не взглянет.
   Сели паны в возок. Меня прицепили сзади на какую-то высокую будочку.
   – С богом, Назар! – вскрикнул весело пан.
   В тихое и ясное утро выехали мы из села; а мороз был трескучий; иней запушил вербы; ветки белели и сияли против солнца. Девушки высыпали на улицу, кланяются мне. Шибко-шибко бежали кони; так в очах все разом и промелькнуло: уж нет села… Дорога, дорога, безлюдная дороженька передо мною…


   XIX

   Скоро приехали мы в город. Точно в муравейник попали: идут, едут, продают, покупают. Люди, паны, москали, торговки; а долгополые жиды, куда ни взглянешь, словно жуки копошатся.
   Пан велел остановить лошадей возле почтового двора и повел свою молодую пани в покои. Кучеру дал денег на обед, а обо мне забыл.
   Сижу я да смотрю кругом: все чужое, все не наше. Вдруг кто-то как вскрикнет, как гаркнет: «Эй, хорошая, пригожая!» – я даже вздрогнула. Это наш кучер гаркнул. Всмотрелась я в него: какой он черноволосый, господи! Как есть ворон. Засмеялся… Зубов у него не перечесть, и все белые-белые, как сметана.
   – А кого вам надо? – спрашиваю я его.
   – Э-ге! Кого! Как, бишь, тебя зовут? Устиной, что ли? Пойдем со мной, с Назаром, пообедать.
   Сильно я промерзла и проголодалась, а думаю: «Как пойти? Ну неравно пани спросит!»
   – Спасибо вам, – говорю я ему, – я не хочу есть.
   Кучер усмехнулся:
   – Как себе знаешь, девушка! – да и пошел.


   XX

   Немалое время я просидела, пока вышли господа. Паи тогда глядь на меня.
   – А что ты сидишь здесь, Устинька? – спросил он. – Обедала ты? Эй! – крикнул он бородачу-хозяину, который тут же, на крыльце, деньги на ладони считал да побрякивал ими. – Дайте девке пообедать.
   Хозяин сунул деньги в карман да и побежал.
   – Что это? Что это? – всполохнулась пани. – Мы дожидаться станем?
   – Да как же, душа моя? – отвечал пан. – Ведь она голодна, да и назяблась вволю.
   – Так что же? Они ко всему этому привычны. А мы опоздаем, я бояться буду.
   – Беги, девушка, да поскорее! – говорит мне пан. – Не замешкайся, чтоб не дожидаться тебя.
   Пани покраснела по самые волосы:
   – Пора ехать!..
   – Да ведь она голодна, сердце мое. Посмотри на нее, как она озябла.
   – Я озябла, я озябла, я, я! – И уж как она на это я напирала! – Садись! – загремела она на меня и сама вскочила в возок.
   Пан изумился, не знает, что думать, что сказать, стоит да глазами хлопает.
   – Что ж, – спрашивает пани, – скоро?
   Он сел возле нее, сердечный! А бородач-хозяин:
   – Девке обедать не прикажете?
   Долгонько говорили промеж собою господа, а еще дольше молчали.


   XXI

   В сумерки доплелись мы до хутора. В хуторских хатах кое-где огонек виднелся. Проехали мы улицей, остановились возле дома. На крыльце стоят кучкой люди со свечами, с хлебом святым, кланяются, приветствуют молодых.
   – Спасибо, спасибо вам, – говорит пан и принимает хлеб на свои руки. – Привез я вам пани молодую: понравится ли она вам?
   А сам смеется, радуется: кому бы такая королева не понравилась?
   А пани как глянет на него, так даже искры из глаз у нее посыпались, в лице изменилась. Люди к ней, чтоб по-своему ее приветствовать, а она выхватила у одного из рук свечку, да и шмыг в двери. Люди так от нее и прыснули во все стороны, ничего пану не ответили.
   Пан, встревоженный, печальный, склонив голову, пошел за нею. Вошла в дом и я, стала смотреть, разглядывать: светелки небольшие, но хорошенькие, чистенькие; стульчики, столики все новенькие, даже лоснятся. Слышу: разговаривают господа; вслушиваюсь: пани моя всхлипывает, а пан ее упрашивает, уж как он ее упрашивает:
   – Не плачь, не плачь, жизнь моя, сердце мое! Если б я подумать мог, что этим тебя оскорблю, никогда и ни за что я бы этого не сказал.
   – Ты, верно, всех своих мужиков так приучил, что они с тобой запанибрата. Хорошее это дело! Рассматривают меня, посмеиваются; чуть-чуть не бросились обнимать меня… Ах я несчастная! Да как они смеют! – вскрикнула она наконец.
   – Сердце мое, люди они добрые, простые.
   – Я ничего знать не хочу, слышишь? Видеть ничего не хочу! – задребезжала пани. – Ты меня со свету согнать хочешь, что ли? – закричала она, рыдая.
   – Полно, полно, душенька, еще заболеешь. Ох, не плачь же, не плачь! Все буду делать так, как ты сама пожелаешь, прости меня только на этот раз.
   – Ты меня не любишь, не жалеешь – бог с тобой!
   – Грех тебе так говорить! Сама ты знаешь, сколько в твоих словах правды.
   Слышу – поцеловались.
   – Смотри же, – говорит пани, – если ты не будешь по-моему делать, так я умру!
   – Буду, серденько, буду!


   XXII

   Прошлась я по всем комнатам: нет нигде ни души. «Это уж не от нас ли все разбежались?» – думаю я про себя. Вышла я на крылечко, а ночь была лунная, звездная. Стою да посматриваю; вдруг слышу:
   – Здорово, дивчинонько, – словно на струне прозвенело возле меня.
   Встрепенулась я, смотрю: высокий, статный парубок посматривает на меня да усмехается. И застыдилась я и испугалась, стою как окаменелая, онемела, только смотрю ему в глаза. – Что ты тут стоишь? – опять отозвался парубок. – Видно, не знаешь, куда идти?
   – Кабы не знала, у вас бы спросила, – отвечала я ему, немного спохватившись. – Будьте здоровы.
   И поскорей за дверь.
   – Прощай, серденько, – сказал он мне вслед.


   XXIII

   А господа всё по покоям ходят. Молодая хозяйка во всякий угол заглядывает: что и как?
   – Это что такое?
   – Это старуха угол цветами убрала.
   – Что? Так она у тебя тут распоряжается? Выбрось этот бурьян, мое сердце. Это совсем по-мужицки.
   – Хорошо, душенька.
   Она его поцеловала:
   – Голубь ты мой!
   Нагулялись, наговорились господа.
   – Что это значит, – начал пан, – что никого нет? Куда это старуха девалась?
   – А видишь, видишь, – защебетала пани, – какие они у тебя избалованные: захотела – и ушла.
   – Да куда она может деваться? Вот я ее позову.
   И пустился он кричать: «Баба, баба!», точно мальчишка неразумный.
   – Тотчас, душенька, старуха придет, – успокаивает он пани.
   – Да где она была?
   – Верно, каким-нибудь делом занята была, душа моя. У меня только всего и прислуги.
   – А где же моя Устина? И она научилась бегать без спроса! Устина, Устина!
   Я стала перед ней.
   – Где ты была?
   – Вот в этой комнате.
   Стала я опять за дверью; опять смотрю и слушаю.


   XXIV

   Вошла старушка, старенькая-старенькая, вся сгорбленная и сморщенная, только одни черные глаза ее еще живут и блестят. Вошла, тихонько выступая, поклонилась пани да и спрашивает:
   – А что вам нужно, пан?
   Пани едва на месте устояла – такая ей показалась старуха смелая.
   – Где это ты была, баба? – говорит пан.
   – Возле печки была, паночку. Ганне пособляла, чтоб ужин был ваш повкуснее.
   Пан видит, что жену уже гнев разбирает, а все не решается старушку побранить. Хлопает глазами да кашляет, ходит взад да вперед и сам не знает, что ему делать. Пани от него отворачивается.
   – Что ж, готов ужин? – спрашивает пан и нахмурился.
   – Готов, паночку, – тихо и не торопясь отвечает старуха.
   – Сердце мое, – говорит он пани, – может, мы и поужинали бы?
   – Я не хочу ужинать.
   Пани выбежала и хлопнула дверью.
   – Так и я не буду ужинать, – говорит пан уже печально.
   – Так я пойду себе. Покойной ночи, паночку.
   – Иди, да смотри, старая, чтоб я не бегал за тобою сам! – закричал было пан, но старушка учтиво отвечала: «Хорошо, паночку», и он тотчас утихнул.
   Она поклонилась и пошла.


   XXV

   Ходил-ходил пан по комнате, слышно ему, что пани за стеною плачет. «Боже мой! – проговорил он про себя. – Чего она плачет?» И так он проговорил те слова тихо да уныло.
   Не утерпел, пошел к ней. Стал ее целовать, уговаривать. Не малое время он ее упрашивал, пока она перестала плакать.
   – А ужинать я не хочу, – говорит пани, – я на твоих слуг даже смотреть не могу: так они с тобою обходятся, как с равным – родственники, да и полно!


   XXVI

   Сижу я одна в девичьей. Скучно мне, томно – такая кругом тишь! «Вот житье-то мое какое будет, красное житье! Теперьто, – думаю я себе, – наживутся наши девушки вволю без моей пани. Весело да любо им вместе, а мне – чужая сторонка, и души нет живой возле меня!»
   Вдруг кто-то в окошечко стук!
   Я так и сомлела вся. Сама уж и не знаю, каким образом, а тотчас догадалась, кто это стучит. Сижу, будто не слышу.
   Обождали немножко; опять стучат. Я вскочила да все двери попритворила, чтоб господа не услыхали.
   – А кто это тут? – спрашиваю.
   – Я, дивчино горличко.
   – Верно, – говорю, – ошиблись, не в то окошко проситесь?
   – Как бы не так! На что же после того и глаза во лбу, коли не на то, чтоб увидать, кого нужно?
   – Уж нужно! Вот вздумали разговаривать сквозь двойное стекло! Ступайте себе: еще господа услышат.
   Я отошла.
   А он все свое:
   – Дивчино, дивчино!..
   – Что это ты под окном словно в землю врос, Прокоп – заговорил вдруг кто-то тихим голосом. – Ужин уж готов давно, а вас никого нет.


   XXVII

   Слышу, вошел кто-то в сени. Я отворила дверь, а это старушка.
   – Здорово, девушка, – промолвила она. – Просим мы тебя ужинать, моя кукушечка.
   – Спасибо, бабушка.
   – Так ты пойдешь?
   – Вот я у пани спрошусь.
   – Чего спрашиваться? Ведь это ужин.
   – Позволят ли мне пойти…
   Старушка помолчала маленько да и говорит мне:
   – Ну, так иди, мое дитятко; я тебя здесь обожду.
   Пошла я к господам, а они сидят рядышком, такие веселенькие, о чем-то меж собою разговаривают. Я вошла, а пани.
   – Чего суешься?
   – Позвольте, – говорю, – пани, мне поужинать.
   – Ступай себе, ужинай.


   XXVIII

   Пошла я за старушкой, через двор, в хату.
   – Вот, привела вам девушку, – говорит старуха, войдя в хату.
   А в хате за столом сидит между другими Назар черноволосый и молодица хорошенькая, его жена, тут же. В печи пышет полымя, как в горниле; весело отсвечиваются белые стены, и божничок светится, завешенный шитым полотенцем, сухими цветами и травами разубранный. На полках мисы, миски и мисочки, зеленые, красные и желтые, словно драгоценные каменья красуются. И все в этой хате было весело, опрятно, все так и лоснилось: и связка мягкого льну на жерди, и черный кожух на деревянном колку, и плетеная люлька с ребенком.
   – Просим до гурту, – говорят мне с приветом и поклонами.
   – А может быть, со мною рядом такая королева сядет, а? – промолвил Назар.
   – А разве вы самый красивый, дядя? – спрашиваю я его.
   Глянула я кругом, ан тот парубок уж тут – смотрит на меня из угла… даже жарко мне сделалось.
   – А то небось нет? – промолвил Назар. – Всмотрись ты в меня хорошенько: уж на что я хорош, на что пригож!
   – Разве в потемках! – весело возразила молодица.
   Славная была та бабенка, звали ее Катрей: белокурая, немножко курносая, глазки голубые, светленькие, а сама кругленькая, свеженькая, как яблочко, в красном очипке. Смешливая она была, на словах бойкая, а уж какая проворная: и говорит, и работает, и ребенка качает, и все разом; то у стола ее шитые рукава мелькают, то возле печки ее перстни поблескивают.
   – Ну, ну! – говорит Назар. – Когда бы не галушки, я бы тебе отпел.
   А тут как раз Катря поставила на стол миску с галушками.
   Назар мигнул мне:
   – Не грех тому хорошо поужинать, кто не обедал!


   XXIX

   Стали мы ужинать. Катря и говорит и шутит, а все сдается мне, как будто ее что-то беспокоит, как будто она грустит. Старушка сидит за столом тихонько, величаво, думу какую-то думает, только Назар шалит, да балагурит, да хохочет, зубами перед таганцом так и сверкает, а зубы у него, я уже сказала, как сметана. На того парубка я уже больше не смотрела.
   – А что, моя пташечка, – спрашивает у меня старуха, – давно ты у молодой пани служишь?
   – Как она собой хороша! – ввернула слово молодичка.
   – Что в том толку, что хороша, – гаркнул Назар, – коли смотрит так, что даже молоко от ее взгляда киснет!
   Старуха тяжело вздохнула:
   – Полно тебе, Назар, полно.
   – А наш пан такой приветливый, – заговорила опять молодица.
   – Дай ему господи и жену под пару! – сказала старушка.
   – Каково-то теперь нам будет? – промолвила молодичка, вздохнула и задумалась. – Каково-то будет? – повторила она тихо и поглядела на меня, словно глазами спрашивая.
   А я молчу.
   – Будет как господь даст, голубка, – говорит старуха.
   – Ну, что будет, то будет, мы всё переживем, «перебудем», – вскрикнул Назар, – а теперь за галушки! Ты что, Прокоп, не идешь? Пани тебе в глаза бросилась, что ли? Или, может быть, эта королева?
   И он кивнул на меня головой.
   – Пускай та пани и во сне мне не привидится, – сказал он, садясь против меня. – Где родилась она, такая неприветная?
   Тогда молодица ко мне обратилась:
   – Девушка милая, скажи нам всю сущую правду по душе…
   Она умолкла.
   Все на меня смотрят пристально, и парубок с меня глаз не сводит. Когда бы не тот парубок, мне бы все ничего, а при нем и стыдно мне и краснею я, едва не плачу.
   – Девушка, зла наша молодая пани? – спросила Катря.
   – Недобрая, – говорю я ей.
   – Господи милосердый! – вскрикнула она. – Чуяло мое сердце, чуяло… дитятко мое!
   Бросилась она к люльке, наклонилась над ребенком:
   – Того ль я надеялась, идучи вольная за господского? Она уже одним своим взглядом мое дитятко поедом поела.
   И плачет она, плачет; слеза так и бежит за слезой.
   – Не так черт страшен, каким его малюют, – отозвался Назар. – Чего пугаться? Осмотреться сперва надо.
   А она тужит, а она рыдает, как будто уж и взаправду пани своим взглядом ребенка поела.
   – Полно, голубушка, – уговаривает Катрю старушка. – Зачем нам так сильно тревожиться? Разве над нами нет господа милосердого?
   Парубок хоть бы словечко вымолвил. Только куда я ни взгляну, всюду глазами с его глазами повстречаюсь.


   XXX

   Отужинавши, помолившись, бегу назад в дом, а сама следом за собою слышу:
   – Доброй ночи, дивчино!
   – И вам доброй ночи, – ответила я и вскочила в сени.
   Вошла я в девичью – сердце мое бьется, бьется; думаю я, думаю, как это он впился в меня глазами; и пани моя тоже мне на ум приходит. Едва в хутор вступила, а уж всех опечалить успела! И зачем этот парубок ко мне ластится? Господи боже мой, какой он хороший!
   Полный месяц стоит прямо передо мною:

     Ой, місяцку-місяченьку,
     Не світи нікому!.

   Песня так меня и подмывает… Сама не знаю, чего моей душе хочется: того ли чтоб он опять отозвался под окошком, того ли чтоб не приходил.


   XXXI

   Проходит день, неделя, проходят месяцы, и полгода минуло. Кажется, в хуторе все и тихо и мирно; цветет хутор и зеленеет; а когда бы кто посмотрел, что в нем делалось! Люди и просыпались и спать ложились со слезами да с проклятиями. Все пригнула по-своему молодая пани, всем работу тяжкую, всем горе горькое придумала. Калеки несчастные, малые дети без дела не ходили: дети сад подметали, индеек пасли; калеки в огороде сидели, воробьев и других птиц пугали; и всю ту работу умела как-то пани приправлять укором да упреком, так что всякая работа казалась каторгою. Точно стоглазая она была: все видела, повсюду, как ящерица, по хутору шмыгала, и бог ее знает, что такое в ней сидело: только взглянет, бывало, точно рукою тебе сердце сожмет.
   А соседние господа хвалят нашу пани, величают ее: «Вот хозяйка-то, вот умница! Нужды нет, что молоденькая, а нам бы всем у ней поучиться не худо».
   Сперва люди на пана надеялись, да скоро и эту надежду бросили. Он был добрый и милостивый пан, да совсем плох, тряпкачеловек! Пробовал он жену уговаривать – да где! Потом уж он и намекнуть ни на что не смел, словно он и не видит ничего и не слышит; не было у него ни духу, ни силы. Сказано: добрый пан; не біє, не лає, та ніичим і не дбає. Как начнет пани падать в обморок, да стонать, да кричмя кричать, так он у ней и руки и ноги перецелует, и плачет, и сам людей бранит: «А, чтоб вас! Вот уморят мне моего друга!»
   – Не будет из него пути, – говорит, бывало, Назар. – Я тотчас увидел, что он настоящий помазок, вот которым колеса подмазывают, еще тогда, как он Устину обедом накормил. Кабы мне такую жену, я бы в муравейник ее усадил: пускай бы там фыркала!
   Скажет да и захохочет во всю хату. Такой уж человек был этот Назар: всё ему шутки. Кажется, на огне его жги, а он все-таки будет шутить.
   А уж сколько слез Катря пролила! Где они только брались у нее? Схватит на руки ребенка, плачет, плачет, а потом и заголосит.
   И Прокоп тосковать стал. Все о чем-то раздумывает и со мной не разговаривает.
   – Что это вы так печальны? – говорю я ему – это было раз ввечеру, в сумерки. – Что вы так печальны?
   Он схватил меня за руки, прижал к себе и поцеловал. Пока я опомнилась, он уже скрылся.


   XXXII

   Все наши люди похудели, словно завяли; только старушка по-прежнему величава, как и была. Как ни бранит ее, как ни кричит на нее пани, старушка не пугается, не теряется, выступает тихо, говорит спокойно, смотрит ясно своими ясными глазами. Сама не заметишь, бывало, как прижмешься к ней, вот как ребенок к родной матери прижимается, да и заплачешь.
   – Не плачь, мое дитятко, не плачь, – скажет старушка потихоньку, ласковым голосом. – Пускай недобрые люди плачут, а ты пережди, вытерпи горечко. Неужто и вытерпеть нельзя?
   Господи боже! Какое наше грустное и томное было житье! Не слыхать смеху, не слыхать голоса человеческого; ни одна живая душа к нам на двор не завернет, разве по делу; и так всякий боязно оглядывается, так спешит, словно из лесу от лютого зверя уходит.
   Запоздала я как-то раз после ужина и бегу поскорей через двор. «Что это Прокоп ужинать не пришел?» – думаю я… Вдруг, смотрю, он передо мною, перерезал мне дорогу и не дает уйти.
   – Устино, скажи мне всю правду: любишь ли ты меня?
   Ушла бы я от него, но ноги меня не несут. Стою, горю; а он меня за руку, прижимает, обнимает к себе и все спрашивает: «Любишь?» – такой странный! Сели мы, поговорили, слюбились – и все беды наши забыли. Весела душа моя, и свет мил, и так все на свете хорошо мне, так прекрасно! Уж, стало быть, хорошо мне было, когда сама пани заметила.
   – Что с тобой? – спрашивает она меня. – Отчего ты так раскраснелась, словно кто тебя поколотил? Или, может быть, украла ты что-нибудь?


   XXXIII

   Боже мой милостивый, как, бывало, я вечера темного, тихого дожидаюсь! Прикажет мне пани идти ужинать, а Прокоп уже ждет меня. Встретит меня; мы постоим вдвоем, погорюем вместе; днем мы хотя и встретимся – так только переглянемся, словечка друг другу не промолвим, разойдемся.
   – На горе вы слюбились! – говорит нам, бывало, Катря.
   – Ну, разумна же ты, душа моя, хотя бы бесу под стать! – подтрунивает над нею Назар. – Если бы теперь тебе пришлось в другой раз меня полюбить, ты бы себе все пальчики облизала.
   – Любовь у меня теперь на уме, как же! – ответит она. – Мне они оба теперь сердце сушат, как подумаю да рассужу.
   – Что это вы девушку смущаете да пугаете! – заметит старушка. – Коли уж полюбила, пускай любит! Верно уж ей такая судьба выпала!


   XXXIV

   А пани наша что дальше, все злее становится, все лютее. Опоздаю ли я, замешкаюсь ли немного, «Где ты была?» – кричит она, и встречает меня лихая беда на панском пороге. Сперва я очень тужила, а потом мне все это не в диковинку стало, всякое руганье нипочем. Недаром сказано: «Встань, беда, да и не ложись». Бывало, пока она меня бранит, не под силу мне терпеть, слезы у меня польются ручьем, а наплачусь, оботру слезы – и опять я весела, и опять я играть и шутить готова, и коса у меня заплетена мелко, и сорочка на мне чистая. Никому про свое горе и слова не шепну. Какая мне в том польза! Только обиду свою тяжкую припоминать. Зато Прокоп ходит как темная ночь, и уж тогда ни еда, ни питье, ничто ему на ум нейдет.
   Господи милосердый, и свое горе, и чужое горе!.. Не знаешь, что делать, с чего начать! У Катри ребенок заболел, а тут обед господам сготовь, ужин свари, огород вскопай, засей; а пани еще кричит:
   – Не работаешь, дрянная! Вот я научу тебя работать!
   По целым ночам Катря не спит, сидит над ребенком. Настанет день – она за работу; днем старуха за ребенком ухаживает, утешает Катрю: то ребенка к ней вынесет, то сама к ней выйдет, расскажет: утихла малютка или спит малютка. И так она, словно благодать божия, пособляет, неутомимая, неусыпная.
   – Что это вы так, Катря, трудитесь без отдыха? – говорю я ей.
   – Буду работать, работать, пока сил хватит (а впалые глаза у ней так и горят), – может, угожу, может, умилостивлю!
   Но не угодила и не умилостивила: работала она днем и ночи не спала, пока не забывалась мертвым сном возле люльки. Очнулась… к ребенку… а ребенок уже на божьей дороге. Только взглянула на него бедная мать, только схватила его к сердцу, а он уже преставился…
   Убивалась Катря, и мучилась, и радовалась.
   – Пускай же, мое дитя, мое милое, дорогое, будет ангелочком божиим: горя не будет знать, мое родненькое!.. – А потом вдруг заголосит: – А кто ж ко мне рученьки протянет, кто меня обрадует на сем свете? Дитя мое! Покинула ты меня, моя доченька…
   Назар как будто и ничего, утешает свою Катрю, молодой ее век ей напоминает, а у самого уже зычный голос гораздо тише сделался, и горюет он ото всех тайком.
   С той печали совсем ослабела, извелась Катря. Не то что работать – и ходить она не в силах; а пани все свое:
   – Что ты не работаешь? Я тебе то, я тебе это!
   – Теперь я уж не боюсь вас! – ответила Катря. – Хоть живьем съешьте меня теперь!
   Ну и задала же ей пани!..
   – Прокоп, – говорю я ему, – что же с нами-то будет?
   – Устино, сердце мое, связала ты мне руки!


   XXXV

   Прогнала пани Катрю со двора на панщину: не уважила она ее мужа-кучера.
   Пан тайком от пани хотел ей деньги дать, да не взяла их Катря. Он положил ей целковый на плечо, а она его с себя сбросила, словно лягушку; и как упал тот целковый в траву, так и залег там, даже почернел – никто до него не дотронулся. Уж сама пани, расхаживая по двору, увидела тот целковый и подняла.
   – Это, верно, ты, ты деньги сеешь! – сказала она пану. – О боже мой, боже мой!
   Пан не отвечал ничего, только покраснел весь.
   А Катря не захотела жить на свете. Что-то приключилось с нею после того, как над ней надругались. Бегала она по лесам да по болотам: все своего ребенка искала, а потом и утонула как-то, бедняжечка!
   Пан крепко опечалился, а пани говорит ему:
   – Чего тебе смущаться бог знает чем? Разве ты не заметил, что она издавна была помешанная? И глаза у ней какие-то были странные; и что она ни скажет, все невпопад.
   Пан ухватился за это слово.
   – И впрямь, – промолвил он, – не в полном уме она была.
   Помешанная да помешанная, чего еще? Потолковали меж собой и успокоились оба.


   XXXVI

   Наняли себе господа какого-то москаля-солдата из города в повара. То-то был странный человек! Сготовит он господам обед, сам пообедает, да и ляжет на лавку, и все свищет, все свищет да свищет – да вдруг как запоет, звонко так и тонко, точно петух. Мало ему нуждушки было до нашего горя. Только спросит, бывало:
   – Что, сегодня били? – И прибавит: – Иначе нельзя: на то служба.
   И Назар уж не тот стал, и он уж словно опустился; а все подшучивает:
   – Когда бы хотя один день кто мне послужил, я бы этого до самой смерти не забыл!
   Пани нового повара очень хвалит, что «какой он человек хороший и как меня он уважает, как почитает меня»; а он, бывало, как станет перед ней, то, как стрела, выпрямится, руки опустит, глазами в нее уставится.
   – Ловил я рябого поросенка, ушел рябой поросенок в бурьян, тогда я за черного поросенка; поймал я черного поросенка, ошпарил я черного поросенка, зажарил я черного поросенка, – так это он чисто отбарабанит и ждет, что ему пани скажет, а сам только хлоп-хлоп глазами.
   А пани ему то и дело:
   – Хорошо, хорошо, все это хорошо. Только ты смотри у меня, не избалуйся с моими волчьими душами.
   – Никогда я того не посмею, ваше высокоблагородие.
   Поклонится ей низко, потом направо, налево, ногами шарк – да и опять на лавку, и опять свищет.
   – Эх! Чтоб вас! – говорю я ему однажды. – Когда это вы свистеть перестанете? Тут горе, тут напасть, муки кровные, а вы…
   – Не горюй, не горюй, девка! На то она служба прозывается! Вот видишь, сколько у меня зубов осталось? На службе потерял. Был у нас капитан… Ух!.. – И он только ухнул. – А ты что думала? Как жить на свете, как служить, как выслуживаться? Тебя бьют, тебя рвут, морочат тебя, порочат, а ты знай стой, не моргни. Упаси бог!
   Сказал и опять принялся свистеть. А Прокоп с сердцов даже трубку об землю хватил.
   – Волы в ярме и те ревут; а чтоб христьянская душа всякий укор да неправду терпела и словом не отозвалась! – грянул он на солдата, так что даже тот свистеть перестал. Дивится на него, как козел на новые ворота. – Не такой у меня нрав, – продолжал Прокоп, – по-моему, или освободись, или пропадай!
   – А у меня так вот какой нрав: убеги! – захохотал Назар. – Мандрівочка – рідна тіточка.
   – Поймают! – вскрикнул солдат и на ноги вскочил. – Поймают – пропал!
   Что у кого ни было на сердце, а все засмеялись.
   – Не всякий капитан такой проворный уродится, – промолвил Назар. – А ты вот лучше скажи: куда уйти, чтобы не было того, как в пословице говорится: «От какой беды ушел, такую и встретил», из лохмотьев – да в рубище. Та все пани, та все дуки, – запел он вдруг, точно в колокол ударил.


   XXXVII

   Год спустя померла старая пани. Больно не хотелось ей умирать. Всё молитвы, священное писание читала, по церквам молебны заказывала; свечи перед образами неугасимые пылали. Как-то случилось, что девчонка зазевалась и свечка погасла, – велела старуха девку высечь. «Ты, говорит, грешница: моему спасенью вредишь!»


   XXXVIII

   Наша пани крепко горевала о своей бабушке.
   – Одна уж я теперь осталась на свете: обдерут теперь меня, как липку! Мой глаз за всем не усмотрит. А на тебя, – говорит она пану, – какая надежда?.. Ты ничего не припасешь, а разве последнее растратишь. Ты и не думаешь о том, что нам господь скоро ребенка даст. Ради его, если не ради меня, опомнись, мой друг, хозяйничай, присматривай за всем.
   – Что это ты, душенька, бог с тобой! Вот опять ты от всего тревожишься! Я все сделаю, что ты только захочешь, все.
   Так-то, бывало, уговаривает ее пан.
   Однажды захотелось ему развеселить ее, и говорит он ей:
   – Полно тебе, голубка, беспокоиться; ты послушай-ка лучше, что я тебе скажу: я уже кума пригласил.
   – Кого это? – подхватила пани.
   – Товарища; какой славный человек, добрый!
   – Боже мой! Я тотчас догадалась: пригласил какого-то бедняка. Я и знать этого не хочу; не будет этого, не будет!
   И принялась она плакать навзрыд.
   – Сердце мое, не плачь, – просит ее пан. – Душа моя, заболеешь. Не будет того кума. Я извинюсь перед ним – и полно. Скажи только, кого ты хочешь, того я и приглашу.
   – Полковника надо просить – вот кого!
   – Полковника так полковника; завтра же поеду к нему. Ну, извини меня, душенька, что я чуть-чуть не огорчил тебя.
   – То-то и есть, что ты совсем меня не жалеешь, все меня огорчаешь.
   – Голубка моя, – промолвил пан потихоньку, – пощади ты меня… Ты все сердишься, кричишь, гневаешься, а я надеялся…
   Да как зарыдает вдруг… Пани к нему:
   – Что с тобой? Что ты?
   Хочет она взять его за руки, а он закрылся обеими руками да рыдает, рыдает. Насилу она его уговорила, она и целовала его и обнимала; насилу он успокоился.
   – Да скажи ты мне, отчего ты так заплакал? Ну скажи! – начала она его умолять да просить.
   – И сам не знаю, душа моя, – ответил пан, как будто улыбаясь, – так, нашло что-то. Мне немного нездоровится. Ты об этом не думай, а лучше посмейся надо мной, что я расплакался, как ребенок.
   – Ты, может быть, думаешь, что я не люблю тебя? – говорит ему пани.
   – Нет, любишь.
   – Люблю, да еще как! А вдвоем невозможно беспрестанно сидеть: надобно хозяйничать, сердце мое!
   И она его поцеловала.
   Рано поутру поехал пан к полковнику и пригласил его в кумовья.


   XXXIX

   Родился сын у пани. Сколько гостей наехало на крестины! Обед устроили на славу. Кум-полковник прикатил на двор на серых лошадях с колокольчиками да с бубенчиками. Из себя он был дородный, круглолицый, красный. Правой рукой все ус покручивал, а левой саблю придерживал да плечи поднимал кверху.
   Я обрадовалась случаю, что мне немножко вольнее стало, и выбежала к Прокопу. Стою, разговариваю с ним около крыльца. Откуда ни возьмись, пан, веселый такой, какой он был в то время, как ухаживал за пани.
   – Что вы тут стоите оба? О чем вы разговариваете? – спрашивает нас, а сам смеется.
   А Прокоп ему:
   – Пане, отдайте за меня эту девушку.
   – Хорошо, бери, Прокопе, я не препятствую. Перевенчайтесь да живите себе ладненько.
   – А пани? – спросил Прокоп.
   Пан вздохнул, задумался да и говорит:
   – Идите за мной; возьми ее за руку, Прокопе.
   Сам пошел в покои, а Прокоп ведет меня за ним да руку мою сжимает.
   – Душенька, – сказал пан, – я вот тебе молодых привел. Понравятся ли они тебе?
   А тут в комнате панов, пани! И полковник между ними, словно индюк переяславский, похаживает да все пыхтит понемножку. Наша сидит в кресле, взглянула на нас и отвернулась. Веселая усмешка пропала у ней с лица. Гневно посмотрела она на пана и спрашивает:
   – Что это такое?
   Прокоп кланяется, просит.
   – Я уже позволил, – говорит пан. – Не препятствуй и ты, моя милая. Дал господь нам счастья, пусть и они будут счастливы.
   Пани все молчит да губы кусает, а полковник выдвинулся вперед, да и загудел, как на трубе:
   – Парочка хорошая, бесовы дети, парочка хорошая, оба хороши! Надобно их перевенчать, кума моя любезная. Хочешь замуж, девка? – спрашивает он меня.
   А сам хочет мне мигнуть и глаз один зажмурил, но никак мигнуть не может: выпил сильно.
   Все господа за ним так и подхватили:
   – Жените их! Жените! Слышите ли, что кум ваш, полковник, говорит: что парочка хорошая.
   Наконец пани проговорила:
   – Ну, пускай себе!
   Мы и не опомнились, как через порог перескочили. Тотчас же, ничего не приготовив, наскоро мы перевенчались, чтоб еще нас пани не разлучила.
   Крепко она гневалась на пана.
   – Как это ты подвел меня? – упрекала она пана. – Я этого не могу тебе простить: как это ты меня подвел? А тебе, – грозится она на меня, – тебе достанется, будет тебе ужо!
   Будет что будет, а все же мы перевенчаны.
   Какое мое утешение, что я уже могу с ним быть при людях, глядеть на него, что он уже мой!


   XL

   Я осталась при пани, как и была. Еще больше ломается она надо мной, еще больше привередничает и все приговаривает:
   – А что, каково тебе замужем, лучше или нет?
   Как не поговорит со мной муж, как не приголубит меня, так иной раз так тяжко, что, кажется, рада бы сквозь землю провалиться; а сойдусь я с ним – весело мне, любо, все горе забуду. Только муж мой что далее, все пасмурнее становится; даже сердце мое болит, на него глядя.
   – Ты меня уже не любишь, Прокоп? – спрошу я его.
   Он прижмет меня к груди и так любовно в глаза мне посмотрит, что, кажется, крылья у меня вырастают.
   – Отчего же ты все такой печальный, Прокоп? Ведь уж мы теперь навеки соединены.
   – О, мое серденько, тяжело было мне без тебя, а с тобою еще тяжеле!.. Каково-то ожидать каждую минуточку укору тебе, а защищать нет сил… Тяжело, Устя!
   – Мы как-нибудь с тобой переживем беду, Прокоп. По мне, вдвоем все-таки легче.
   – А ты, может быть, и права, моя рыбочка.
   И усмехнется он, и приголубит меня. А уж как я рада, что развлекла его, развеселила!


   XLI

   Жили мы таким образом с нуждою да с горем до самой осени. Тут над нами и стряслась беда.
   В один осенний день мы в саду собирали яблоки в корзины. Муж мой взлезет на яблоню, встряхнет ее и все на меня посматривает то из-за одной ветки, то из-за другой. Старушка немножко устала, села отдохнуть.
   – Вот уж и лето красное минуло, – промолвила она. – Солнышко еще светит, а уж не греет.
   Сказав это, она огляделась кругом.
   – Устинья, голубушка, это, кажется, дети из-за плетня выглядывают.
   Я взглянула. В самом деле около тына собралась кучка ребятишек.
   – Ну, что скажете, детки? – спрашивает их старушка.
   Малютки молчат и только глазами косятся на корзины с яблоками.
   – Подойдите-ка поближе, хлопченята; я вам по яблочку дам, – говорит им старушка.
   Дети так и высыпали в сад. Окружили они старуху, как воробьи рябину, и старуха начала им раздавать яблоки. Поднялся гул, говор вокруг нас: известное дело – дети. Как вдруг, откуда ни возьмись, пани.
   – Это что такое? – загремела она.
   Переполошились дети: кто заплакал, а кто побежал, только топот раздался, а у меня сердце забилось.
   – Это я по яблочку деткам дала, – ответила спокойно старушка.
   – Ты дала? Ты смела! – закричала пани, а сама даже затряслась. – Ты, мужичка поганая, мое добро крадешь, воровка!
   – Я воровка? – промолвила старушка и побледнела, как платок, а глаза у ней засверкали и слезы потекли.
   – Больше ты уж не будешь красть, – кричит пани, – я тебя давно уж караулю, а ты вот когда попалась! Господские яблоки раздавать!..
   – Не крала я отроду, – отвечает старуха по-прежнему спокойно, только голос ее звенит. – Сам пан никогда этого не запрещал, всегда детей одаривал! Посмотрите, неужто этого мало для вашей души?
   – Молчи! – взвизгнула пани, наскакивая на нее.
   Затрещали ветки, и из-за зеленых листьев выглянул мой муж, да так страшно глядит! Я только глазами его упрашиваю.
   – Воровка, воровка! – твердит пани, вкогтившись старухе в плечо, и дергает ее, и толкает.
   – Понапрасну меня обижаете: я не воровка, пани. Я весь век свой прожила честно, пани.
   – Ты еще спорить со мной!
   Да с размаху, как топором, старуху по лицу!
   Зашаталась старуха. Я бросилась к ней, пани ко мне, мой муж – к пани…
   – Спасибо, мое дитятко, – говорит мне старуха. – Не беспокойся, не гневи пани.
   А пани уже вцепилась в мои косы.
   – Полно, пани, полно! – крикнул мой муж, ухватив ее за обе руки. – Этого уже не будет, полно!
   Пани от гнева и от удивления великого сперва только вскрикивала: «Что? как? а?», да, опомнившись немного, бросилась было на Прокопа, а он опять свое: «Нет, полно!»
   Тогда она принялась кричать. Сбежались люди, смотрят на нас. Пан примчался что было духу:
   – Что это?
   Мой муж выпустил тогда пани из рук.
   – Вот твои добрые души, – едва проговорила пани. – Благодарю тебя. Да что ж ты молчишь? – закричала она вдруг во весь голос. – Мне чуть руки не выломали, а ты молчишь!
   – Что такое сделалось? – спрашивает пан на все стороны в великой тревоге.
   Пани и начала: и обокрала-то ее старуха, и все-то хотели ее смерти. Уж натолковала она ему, а сама и всхлипывает, и кричит, и бранится, так что и пан наконец разозлился. Как кинется к моему мужу!
   – Разбойник!
   – Не подходите, пане, не подходите! – отозвался муж мрачно.
   – Эге! Вижу! – воскликнул пан. – Тебе здесь места мало!.. Погоди же: погуляешь в солдатах сколько угодно! – Пан прямо визжит: – В солдаты его, в солдаты! Теперь присутствие в городе. Сейчас и везти его! Возьмите его! – крикнул он на людей. – Свяжите ему руки!
   Прокоп не сопротивлялся, сам руки протянул, еще и усмехнулся.
   А Назар говорит мне под шумок:
   – Чего ты испугалась? Чего плачешь? Хуже не будет; вот будет ли лучше – не знаю!


   XLII

   Заперли Прокопа в хату. Караул стоит у дверей. На дворе снаряжают повозку. Назар лошадей под пана закладывает.
   Долго сидел в раздумье мой муж.
   – Устино, – промолвил он наконец, – сядь возле меня.
   – Что ты сделал, мой голубь! Что ты сделал! – говорю я ему.
   – А что я сделал? Будешь на воле, вот что! Будешь вольная, Устина!
   – Воля, – говорю, – да без тебя!
   Так мне горько стало!..
   – Воля! – как крикнет он. – Воля!.. Но на воле и горе и напасть не страшны. На воле я горы потоплю. А крепаку как ни повезет, все равно добро на лихо обернется.
   На дворе застучала тележка. Повели Прокопа; посадили. Я, в чем была, вскочила к нему. Старуха нас обоих благославляет.
   – Помоги вам матерь божия! – говорит она нам, а слезы тихие так и льются из ласковых глаз.
   Помчали нас. Как еще пани меня не хватилась, наставляя на дорогу пана! Не пустила бы она меня.
   Едем молча, взявшись за руки. Я не плачу, не тоскую, только сердце бьется да трепещет.
   Подъезжаем мы к городу. Вдруг нас пыль обдала – это пан нас обгонял. Въехали мы в город. Скоро прогремели мы по улицам и остановились у высокого дома.
   Выпустил Прокоп мою руку.
   – Устя, – говорит, – не горюй.
   Повели его на прием. Я села на крыльце, как на кладбище.
   – Не тоскуй, – говорит мне Назар. – Біс біду перебуде: одна мине, десять буде.
   А сам Назар уже начал седым волосом, как снежком, пересыпаться. Утешает меня, а на самом на нем видно, что уж ничто его не утешит.
   Вот наконец выводят моего мужа. Боже мой милостивый! Сердце у меня замерло, а он весел, как в светлый праздник.


   XLIII

   Осталась я с мужем в городе. Пролетело то времечко так быстро – вот как искра мелькает. Но до самой смерти я его не забуду.
   Тотчас же моего мужа поручили дядьке, настоящему солдату, учиться войсковой науке; а дядька этот был высокого роста, глаза имел черные; волосы и усы торчали у него, как щетина; ходил прямо, говорил громко, держал себя гордо.
   Вот мы ему кланяемся, а он ничего, только нахмурился и осматривает Прокопа. Дает ему Прокоп деньги.
   – Извините, – говорит, – дядько, что мало. Крепак не много себе нагорюет.
   Дядька кашлянул, плюнул:
   – Пойдем!
   – Пойдем на базар, душа, погуляем, – говорит мне Прокоп.
   Мы и пошли. Ходим мы улицами и переулками, гуляем себе, а он меня спрашивает:
   – Ну что, Устино, чувствуешь ли ты, что уже ты вольная душа?
   А сам смеется и заглядывает мне в глаза. Хоть и было у меня на душе неспокойно, хоть и тужило мое сердечко, а все-таки я усмехнулась и как будто порадовалась.
   Нашла я хатку такую, что внаем отдавалась, а денег у нас нет, да и добыть их откуда? Продать нечего: я, как поехала из дому, ничего с собой не взяла; да и не велики сокровища были у меня там. Несколько сорочек, да две исподницы, да какая-нибудь юбочка, да кожушаночка. Не до того мне было тогда, чтобы забирать с собой все это, а после пани не отдала. Вот я и подумала: «Пойду-ка я в поденщину». Посоветовалась с Прокопом, да и пошли мы к хозяйке, что хату внаем отдавала. Рассказали ей о своей беде, да и спрашиваем у нее: будет ли она согласна, чтоб мы ей за хату поденно платили?
   – Хорошо, – говорит, – будут у вас деньги, платите мне поденно; а не будут, так я и подожду.
   Мы и перебрались к ней в хату.


   XLIV

   Хозяйка наша была вдовушка старенькая, приветливая, ласковая и уж какая говорливая! Рассказывает да рассказывает, и все про свое горе, что весь их род извелся, что одна она осталась на белом свете, словно былинка в поле. Вздыхает беспрестанно, а то и всплакнет; и об нас довольно она слез пролила. Бывало, мы сидим с мужем, толкуем, а она начнет плакать да причитывать, что вот, мол, какие мы молоденькие, какие – как бы не сглазить – хорошенькие, жить бы нам жить да людей веселить. Причитывает да плачет. Мы ее уговариваем, останавливаем – нет, не берет! Разве тогда она только утихнет, когда дядька войдет да крикнет на нее:
   – Опять баба киснет!
   А она его сильно боялась: ни заговорить с ним, ни спросить его ни о чем не смела.
   – Что это за человек на свет родился! – говорит, бывало, Старуха. – Какой же он грозный да неласковый – оборони бог! Или у него роду-племени никогда не бывало, или что… Господь его знает!
   Ранехонько вскочу, бывало, и бегу на поденщину, возвращаюсь поздно. В руке у меня заработанные деньги – весело поспешать домой! Еще на дороге муж меня встретит и спросит потихоньку:
   – Чай, наморилась, Устя?


   XLV

   Вот однажды вечерком сидим мы в хате. Солдат на лавке с трубкой, хозяйка у окошечка, а мы с Прокопом поодаль. Сидим мы все молча – вдруг кто-то постучался к нам, и…
   – Здравствуйте! – загремело за дверью.
   – Да это Назар?
   И точно он. Вошел и стоит перед нами, чуть головой потолок не подпирает, трубка в зубах, а седина словно попряталась в густые кудри.
   – Бог помочь хозяйке и всем!
   – Спасибо, милости просим, – приветствует его старуха.
   – Откуда ты взялся, Назар? – спрашивает его Прокоп. – Ни дать ни взять из земли вырос!
   – Я, – говорит, – оттуда, откуда добрые люди выглядывают, мандрівочки поджидают.
   Дядька зашевелился, посмотрел на дверь.
   – Чего ты вертишься, пан солдат? Ты нас не дичись: мы одной с тобой веры.
   Дядька все смотрит на окна да на дверь.
   – Эка, какой ты быстрый! Чего смотришь? Не ветер ли в поле поймать хочешь? Ты сам, я вижу, степняк, так и не пытайся – не поймаешь, а лучше дай мне трубку закурить. Ну, каково вам тут живется? Почему у вас в городе молодицы хорошие да пригожие (тут он подмигнул мне)?
   – А у вас там каково? – спрашиваю я у него.
   – У нас-то? У нас на выбор дают, на людскую волю: хочешь – плачь, хочешь – голоси!
   – Ох, горе, горе! Несчастная моя головушка! – начала жаловаться хозяйка.
   Солдат только ус покрутил.
   – А старуха? – спрашиваю я.
   – Живет; старуха все перетерпит. Вам кланяется.
   Я спрашиваю о себе: что пани обо мне говорит?
   – Эге! Досталось за вас обоих пану на орехи. «Чрез твое, говорит, баловство мы двух работников потеряли. Кто ж в дураках остался?» Это пани говорила. А я скажу: дурак не дурак, а стоя перед ней, наш пан на разумного нисколько не походил.
   Хозяйка между тем ужинать нас просит. Назар достал из-за пазухи фляжку горилки и поставил на стол.
   – Выпьем, – говорит, – по полной: наш век недолгий. Будьте здоровы, у кого черные брови!
   – Что это за водка? – говорит дядька. – Лучше воды напиться, чем такой сивухи.
   – Кто захочет, так и воды напьется, – отозвался на это Назар.
   – Горилочка, сдается, добрая, – заметила хозяйка.
   – Чтоб тому шинкарю такое же житье доброе! – гаркнул дядька ей в ответ.
   А сам взял да выпил. Выпьет, плюнет, выругает водку и опять выпьет.
   Старуха дивится на него да головой качает, а наконец и не вытерпела:
   – Что ж вы так ее хулите?
   – Не твое дело, баба! – грянул дядька. – Мы для приятелей всякую водку пьем.
   – Ну и на здоровье!
   – Знайте нашу московскую доброту! – добавил Назар.
   Мы ужинаем, разговариваем, а дядька все пьет да пьет. Побледнел весь и голову повесил. Смотрит он на нас с мужем, да и заговорил вдруг:
   – Эх вы, молодежь, молодежь! Не долго вам пожить вдвоем – только вы не горюйте. Пожили, пороскошничали – и будет с вас. Ведь бывает и такое житье, что с самых пеленок ни ласки, ни добра не знаешь. Вот этак-то живи: без роду, без племени, без привету, со всеми удовольствиями.
   Старуха обратилась к нему:
   – А где же ваш род? Откуда вы сами?
   – Из кантонистов, – отвечал солдат сурово, – из тех, коли что слыхали, в холеру много поубавилось. Роду у меня нет, не знал и не знаю.
   – А матушка ваша?
   – Сказал: не знаю; что без толку-то расспрашивать?
   – Вот и я теперь безродная! – промолвила хозяйка, всхлипывая.
   – И она туда же в люди суется! – загремел солдат. – Что твое горе – плюнуть! Вот горе-то, что некого вспомнить, никто и про тебя не вспомнит. Некуда пойти и негде остаться. Все тебе чужие, и все чужое: и хата, и люди, и одежа. Степняк! – обратился он к Назару. – Так, брат, меня со степей взяли; ну и хороши, чай, те степи были. Дай, баба, водки! Выпьем до дна: на дне молодые дни.
   Сказал, а у самого слезы так и катятся, и смеется он и горилку тянет – все разом, потом упал на лавку и тут же заснул.
   – Ну, по сей речи, до первой встречи, – сказал Назар. – Прощай, брат Прокоп. Да вот, погоди, чуть было не забыл: принес я тебе деньжонок малую толику – пять целковых. Возьми да живи на здоровье.
   – Спасибо, брат. Не знаю, когда и отдать смогу.
   – Гай, гай! были бы мы только живы! Это не панские деньги, а братские: от них не запечалишься. А я себе заработаю. Теперь я вольный, хоть на полгода, пока с собаками не поймали.
   Сказал, распростился со всеми да и пошел. Только его и видели.


   XLVI

   Господи милостивый! Какое было тогда наше житье! Хоть и с нуждою пополам жили, а так мирно, благодатно, легко дышать, весело на свет божий глядеть, когда ты знаешь, что все, что ни заработаешь, все это на себя. Сижу ли я, говорю ли я – никого не боюсь; работаю ли я или нет – никто меня не приневолит, никто не тронет. Чувствую я и душой и телом, что живу…
   Весною начали слухи ходить, что солдатам скоро в поход выступать.
   «Это неправда», – говорю я самой себе, а сердце мое тотчас же почуяло, что правда; а тут и приказ: в поход, в поход сбираться.
   Прокоп меня утешает, говорит, что беда эта временная.
   – Ворочусь, – говорит, – будем мы тогда вольные.
   – Так, так, – говорю, – так, мой голубь!
   А сердце у меня болит, а слезы у меня текут…
   Вот уже назначен день похода. Пошли мы в хутор попрощаться; панов не было, одну только старушку застали. Старушка моя милая! Я ее издали узнала на подворье, а узнавши ее, заплакала. Одной только душой она еще жива была… Подбежала я к ней, обняла ее, как родную мать.
   – Что ты плачешь, моя голубка? – спрашивает она меня потихоньку.
   – Вы тут остаетесь, в этом аду?
   – Конечно, тут, моя пташка. Тут я родилась, тут я крестилась, тут осиротела – тут и умру.
   – Да вы до смерти будете мучиться?
   – И буду мучиться, моя пташечка.
   Благословила она нас, как родных детей, наделила чем могла. Попрощались мы, пошли. Не раз и не два оборачивались мы, смотрели. На пороге стоит старушка, кругом тихо, везде светло. С поля ветерок дует, от леса холодком тянет, где-то вода шумит, а высоко надо всем играет-сияет ясное солнышко.


   XLVII

   Проводила я своего мужа до самого Киева. В Киеве я осталась служить, а он ушел с полком куда-то далеко, в Литву.
   – Не суши себя слезами, мое сердце! – говорил мне мой муж на прощание. – Я надеюсь, что вернусь; надейся и ты, дожидайся меня.
   Вот я и дожидаюсь его. Уж как долга эта солдатская служба! Вот уже семь лет прошло, как он пошел. Увижу ли я его когда? В своем селе я и не была. Слыхала от людей, что все живы, все там идет по-прежнему. Старушка живет, все переносит, а про Назара ни слуху ни духу.
   Служу я, нанимаюсь, зарабатываю. Что наша копейка! Кровью она обкипела; зато мне иногда так легко, что даже весело станет, как только подумаю, что стоит мне захотеть – и тотчас же могу я бросить эту службу. Подумаю я этак и доживу до конца года. Утешает меня, помогает эта думка, что не связаны у меня руки. «Эта беда временная, не вечная», – думаю я тогда.
   Как же мне хоть на минутку забыть моего мужа! Да меня и бог тогда забудет! Он мой муж, он мой и благодетель – подкрепи его матерь божия, а я вольная, и хожу я, и говорю, и смотрю на все весело, и нуждушки мне мало, есть ли еще горе на свете.