-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Ирина Валерьевна Витковская
|
| Три книги про любовь. Повести и рассказы.
-------
Ирина Витковская
Три книги про любовь
Информация от издательства
Художественное электронное издание
Витковская И. В.
Три книги про любовь: Повести и рассказы. – М.: Время, 2017. – (Серия «“Время” читать!»).
ISBN 978-5-9691-1666-5
В книгу вошли новые произведения автора: две подборки рассказов, повесть «Я, папа и все остальные», а также повесть «Всё о Мишель», ранее опубликованная в книге «Один рыжий, один зелёный» (лауреат премии «Писатель XXI века» за 2016 год и международной литературной премии им. Хемингуэя, Торонто, 2016). Что самое дорогое для нынешнего читателя в нашем сложном и суетном мире? Пожалуй – простое, тёплое слово, идущее от сердца. Такова проза Ирины Витковской, полная лиризма и проникновенности, радости и печали, достоверности и бесконечной любви автора к своим героям. Она пишет о недавнем прошлом и увлекательных поездках по Европе в наши дни, о соседях и случайных встречах, о себе, о времени. О жизни. И мы верим ей.
© Ирина Витковская, 2017
© Александра Николаенко, рисунки, 2017
© Валерий Калныньш, макет и оформление, 2017
© «Время», 2017
Мы, как они есть. Короткие истории
* * *

Это всё – о нас. Невыдуманное. Из глубокого прошлого и из сегодняшнего дня. Увиденное. Услышанное. От друзей, сослуживцев и просто знакомых. Случайных попутчиков в поезде. Родственников, дальних и близких. Тех, с кем порой случайно сводила судьба, чтобы подарить историю и разлучить навсегда.
Поэтому они, эти истории, такие разные – смешные, грустные, горькие и поучительные. Чтобы сохранить авторскую интонацию и особенности характера рассказчика, я порой веду повествование от первого лица. И окружаю себя пёстрой компанией, и слышу голоса и даже смех многих из них, кого уже и на свете-то нет…
Про вкус
Когда деду стукнуло восемьдесят, он сильно сдал, конечно. Сядет – и сидит, бывало, на парадке [1 - Отдельный вход в квартиру с улицы в многоквартирном доме (местн.).], смотрит в одну точку. О чём думает, думает ли вообще? Он и всю жизнь-то немногословный был, а в теперь и совсем замолчал.
Многое забыл. Забыл, как шить (это он-то, профессиональный скорняк-шапочник). То есть ногой работал, строчку вёл уверенно, ровно, как в молодости, а вот что к чему пристрочить – увы…
– Совсем глупой стал, – вздыхала бабуля, – ни латку поставить, ни прореху зачинить…
Сама она ещё бодрая была, целый день по дому шустрым веником сновала, не могла себе позволить сиднем сидеть… Бежит из комнаты в кухню, а там в самой середине дед стоит – застыл в онемении. Она его раз – быстро и ловко вбок, к столу подвинет – и дальше побежала. Потом назад несётся, уже на стол что-то поставить надо: деда швырк – и к печке. И так целый день туда-сюда мужа своего по кухне передвигает. Ну ругнётся иной раз, как без этого?
Тётка Маруся, дочка их, наоборот, большое терпение проявляла. Ходила за ним, подсказывала, что делать надо. Вот проснётся утром дед, сядет на кровати – и застыл. А она ему – р-р-раз! – штаны подаёт. Дед штаны надел, опять застыл. А она ему раз – рубаху. Потом – мыло, станок бритвенный. А если не подать, весь день на кровати так и просидит. Не сообразит, что дальше делать надо. И так она потихоньку-полегоньку двигала его, жить заставляла.
Толкала в магазин ходить за хлебом, в соседний дом. Ходил. Ни разу не заблудился. Рефлекс. Надо было только дать сумку клеёнчатую в руку, в другую высыпать мелочь – ровно только! – и, глядишь, дед ожил, потрюхал в хлебный. А там: вошёл – и сразу к полкам. Вилкой двузубой, бечёвкой к гвоздю привязанной, буханку наколол и в сумку – шварк! На кассе шестнадцать копеек в тарелочку высыпал… Теперь назад.
Как-то раз она решила усложнить задачу. Одежду положила на кровать, строго сказала: пап, хлеба надо! Одевайся!
И ушла в кухню рыбу дожаривать.
Дед так долго копался, что тётка подумала – опять спать лёг, не выйдет уже. Нет, вышел. Крас-са-вец! Рубаха, носки, как положено, но… На синие брюки сверху серые трусы надел и стоит – взглядом спрашивает – хорошо ли? Можно так идти?
Маруся смех едва сдержала и говорит:
– Пап, нет, так нельзя. Ты что удумал? Куда ты на улицу в таком виде? Так не годится.
– Не годится? – переспросил дед.
– Не годится, – твёрдо ответила она. – Иди переоденься.
Расстроенный дед поплелся в комнату – думать, чего у него не так, и переоблачаться. Отсутствовал полчаса. Чем-то там шуршал, гремел ящиком шифоньера. Потом вышел.
Тётка глянула – и спиной к печке привалилась, затрясло её от невозможности смех сдерживать… Потому что дед стоял, готовый к выходу, в серых трусах поверх серых брюк.
…В магазин за хлебом в тот день так никто и не пошёл. Доедали что осталось.
А вечером тётка Маруся в лицах пересказывала нам с мамой эту историю. Мама, отсмеявшись, сделала серьёзные глаза и резюмировала:
– А всё это почему, как вы думаете? Потому что у папы – безупречный вкус!.. Ну ошибся слегка, а потом-то дошло: не сочетаются серые трусы с синими брюками! Серое – надо с серым, и никак иначе!
На том и сошлись.
Про женское
– Как какие семинары? Не помнишь, что ли, семинары начала восьмидесятых? Раз в месяц – будь добра, езжай в область и сиди там, в методическом отделе в каком-нибудь ДК, семинарься… Да я сама такие семинары пачками проводить могла, лучше ещё в сто раз. Как понесут нудень всякую, да с таким умным видом: планы партии – планы народа… До сих пор тошнит… Прям ты планами партии работягу во дворец заманишь, свой план выполнишь, ага. Фильм индийский – другое дело. Трио цыганское. Ну, а если уж тематический вечер, то буфет с пивом обязательно, а в конце по фойе чтоб Коробкин ходил, на гармошке частушки наяривал. Конечно, народ простой, да. Отсюда и потребности…
Ой, тьфу, сбила ты меня… Я ж совсем про другое рассказывала. Про Лидию Парамоновну… Помнишь? А то конечно, как не помнить… Хватит ржать. Нет, она тогда ещё не директором была, только-только кулёк окончила. Зав оргсектором. А я – детский сектор. Сколько нам было? Ну, ей лет тридцать семь, а мне уже за сорок…
И да, явились две такие на семинар, сошли рано утром с поезда, а в девять в фойе сидели, в каком-то дворце областном – в каком не помню уж, хоть убей. В десять семинар. Смотрю, Лидия – круть! Верть! И не раздевается. А помнишь, как одета была? Шляпа с полями из лебяжьего пуха, в комплекте со стёганым болоньевым пальто; на ногах полусапоги, тоже белые, на пять сантиметров молния на икрах не сходится… Но ведь это не главное, правда? Главное – ощущать себя солидной дамой, к месту и красиво одетой. А с этим у неё всё в порядке.
Ну вот… Мялась-мялась, полдесятого не выдержала:
– Валь-Валя, прикрой меня, – говорит. – Я тут… корову продала… у матери в деревне. Мне в магазин срочно надо…
То-то, я думаю, она всю ночь с сумкой не расставалась – и в туалет с ней, и под подушку… Ясно, деньги там большие были.
Иди, говорю, Лида. Прикрою.
Зарегистрировала её как присутствующую, всю мутотень семинарскую вытерпела, даже сделала вид, что записываю… На обед сходила.
В три часа является. Извинилась, пошла в кабинет. Пальто в гардероб сдала, шляпа на голове торчит – как можно с ценностью такой расстаться?.. Глаза горят, задыхается от возбуждения. В руках сумок нет никаких. Странно. Села рядом со мной, руки почти по плечи под столом спрятала. Посидели-посидели, внимание отвлеклось от неё, и вдруг она мне, шёпотом, не поворачивая головы:
– Валь-Валя… глянь, – и глазами вниз показывает, под стол.
Я так, как бы ненароком, вроде тесно мне за партой, отодвига-аю стул назад и глаза под стол скашиваю, куда она мне кивает. Под столом вижу её кулаки сжатые, пальцами вверх. Ну что – думаю? А кулаки по коленям стучат, отсчитывают: раз! два! три! – и:
– Ха!.. – кулаки разжались, пальцы-сардельки раскрылись…
Я такого в жизни не видела… На каждом-каждом пальце синенький-зелёненький-красненький-жёлтенький! – перстенёк сидит… Как говорится, и смарагды, и сапфиры, и яхонты… Вся шкатулка самоцветная. Эх, жалко ты не видела. А мне вовек не забыть. Лидка в лебединой шляпе, от жары отдувается, перья от дыхания колышутся; лицо блаженное, глаза к небу, рот полуоткрыт. А под столом – шуйца и десница огнём горят, сокровищами Хозяйки Медной горы переливаются. У меня в тот момент одна только мысль в голове проворачивалась: она ж и без колец-то свои пальчики-колбаски сроду вместе собрать не могла, как же теперь, окольцованная, управляться-то будет?
Но, как жизнь впоследствии показала, управлялась как-то.
Про грустное
Как же она его любила! Всю жизнь, с первого свидания… Знала всегда, главное – любить. И спорила с нами, подругами.
Он тоже, конечно… Поначалу. Она ведь красавица – кареокая, улыбчивая. Кожа белая с ровным румянцем, как яблоко сорта бельфлёр-китайка. До сих пор ни одной морщинки.
Замуж за него пошла, сына назвала его именем.
И началось…
Изменял. Предавал. Подличал. Смеялся над её слезами. Уезжал когда хотел. Жалил словами.
Нет, семью обеспечивал, не бедствовали никогда. И на неё денег не жалел. Детей любил. Только с ней вот таким образом. За что? Да ни за что. За то, что любила.
А она любила. Вопреки всему. Изнемогала. Плакала. Рвала в немой истерике сердце. А потом всё равно прощала, хотя он и прощения-то особо не просил. Так, иногда. Сквозь зубы.
Сидим с ней на кухне. Тридцать пять лет замужем. Обе. Смотрю на неё и думаю: на чём-то должно это чувство держаться? На унижении и страданиях? Не бывает так. И всё же слушаю в который раз, как она пытается удержать, не растерять свою любовь… Свою!.. Израненную. Истерзанную. Еле живую. Что однажды уже похоронила её… Но…
Она приближает ко мне своё лицо – такое же улыбчивое, нежное, как и тогда, в молодости.
– Я тебе секрет открою, – говорит, – на чём она сейчас держится.
– Раз как-то сын внука привёз, тогда ещё трёхлетнего. Дед взял его за руку и повёл к пруду, закат смотреть… Я в тот миг на крыльце стояла, провожать их вышла. Вот они по дорожке к калитке идут. Вот уже в калитку выходят. Наш высокий красавец дед и кроха-внук; большой маленького за ручку-стебелёк держит. Взрослый бережно наклонился к малышу и спрашивает о чём-то… В этот момент – вспышка!.. И моментальная фотография – на всю жизнь!.. Большой и маленький на фоне закатного солнца. Рука в руке. И ощущение огромной защиты, и невозможности предать, и готовности отдать жизнь за это маленькое, хрупкое, живое, родное… Всё то, что я для себя хотела. Меня качнуло – думала с крыльца упаду, честно…
Она опять улыбается.
Вот это воспоминание и удерживает её любовь. Тоненькая шёлковая ниточка. Сквозь все обиды, грубости, ревность, предательство – моментальная фотография на фоне закатного солнца. Стоит вызвать её в памяти, закрыть глаза – и всё возвращается. И слёзы градом. И любовь. Вот она.
Она плачет.
А я в очередной раз чувствую себя полной дурой.
Про регламент
Огромная очередь к чудотворной иконе. Ранняя весна. Жуткий ветер и холод, летает снежок. Очередь окоченела, но терпеливо ждёт.
Отстояв большую половину, теряя терпение, нервничают двое молодых военных, сетуя на медленное продвижение, на то, что достоявшиеся слишком долго торчат перед иконой…
– Потому что никакого порядка… Каждый стоит перед иконой по полчаса. Что там просить – полчаса?! Раз-два, здоровье близких – и всё! Я подсчитал – хватает десяти секунд, ещё пять – перекреститься, опустить записку. Регламент!
Очередь:
– Но душа, исповедь не поддаются регламенту…
– Очень даже поддаются, как это не поддаются? Всё дело в охраннике. Там, внизу, у мощей, очередь идёт быстро, потому что торопят, а здесь охраннику всё равно.
Очередь:
– Всё по благословению. По всей видимости, охранника внизу благословили поторапливать, а этого батюшка не благословил…
Военные:
– Значит, должен подойти и получить благословение. Всё можно быстро и прекрасно организовать. Установить чёткий регламент…
Очередь (грустно и тихо):
– Да, конечно, если бы Господь носил погоны…
Про ХВ
Канун Пасхи. Чистый четверг. Вся страна красит яйца и закупается куличами.
Странный мужчина в булочной – сравнительно молодой, в небрежной одежде, с клочковатыми волосами и рассеянным взглядом. Стоит в очереди за хлебом.
Неожиданно замечает выставленные на прилавке нарядные, самого разнообразного вида куличи. Внимательно рассматривает их, крутит головой; то с одного, то с другого бока, нацепив очки, читает надписи «ХВ», сделанные цукатами, изюмом или просто цветной глазурью. Дождавшись своей очереди, купив хлеб, неожиданно спрашивает:
– А вот это… Что это у вас за пирожки такие странные – «экс би»?
Про мужиков
– Ни-ни-ни, даже не говори мне ничего. Уроды они все. Я не пережимаю, нет. Не дай бог с каким мужиком не просто связаться – словом перекинуться. Особенно когда он тебе своё общение навязывает. Обязательно в дерьмо вляпаешься.
Ну вот хоть этот, вчера. Я-то его давно знаю. Всё время у храма ошивается. Рыжий такой, наглый. Так глазами и рыщет.
Ну, стою, значит, службу. Скромненько так, незаметно, на своём любимом месте, возле свечного ящика.
Ага, незаметно… Для всех, только не для него.
Подходит. И в ухо прямо:
– Сестра… Помоги пятью рублями.
Ну, ты моё финансовое положение знаешь.
– Не обессудь, – говорю, – нету пяти рублей… На троллейбус – и то нет, пешком до храма хожу.
Он отошёл, походил-походил, и опять, теперь с другого бока:
– Ма-а-атушка, дай пять рублей, голодаю…
– Да нет у меня, – шепчу, – не обманываю я, нет денег…
Опять отошёл, пошатался, и снова ко мне:
– Владычица, подай хоть сколько…
На «владычице» я сломалась. Полезла в карманы – собрала медь – в одном кармане две монетки по десять копеек, в другом одна.
– На, – говорю, – сколько есть…
А он, гад, взял, побренчал медяшками, пристально на меня посмотрел, и, шёпотом, сволочь такая:
– А может, ко мне поедем, а? Ну – или к тебе…
На меня столбняк напал. Стою, глазами лупаю. Смотрю, как он надо мной нависает и игривым голосом мурлычет гадостно:
– Ты, – говорит, – давно мне нравишься…
Ну не сволочь, а?
Его счастье, что всё это в храме произошло. За церковной оградой ох я бы ему ответила…
Про цыганку
Людской поток выносит из метро молодого человека довольно приятной наружности. Он не модно, но весьма добротно одет: песочный двубортный плащ, брюки (а не джинсы), на голове не совсем типичная для его возраста «шахматная» шляпа с маленькими полями. В руках – потёртый, тяжёлый, довольно объёмистый пакет.
Только шагнул на улицу – цыганка: косынка кульком, мужской пиджак в комплекте с креп-жоржетовой цветастой юбкой, зубы золотом горят:
– Залато-о-ой! Падай на прапитание-е-е… Сегодня праздник большой… Дети маленькие-е-е, жить трудна-а-а… Падай ради бога-а-а…
Всё, приклеилась намертво. Выбрала жертву. Сто человек рядом облегчённо вздохнули: слава богу, не меня…
А жертва… Жертва реагирует совершенно не так, как это сделали бы мы, обычные пешеходы и пассажиры метро.
Молодой человек сам бросается к цыганке, обнимает её одной рукой, радостно-проникновенно смотрит в глаза и увлекает в сторонку. Около стены он ставит пакет и извлекает яркую нетолстую книжечку. Не убирая руки, он гладит цыганку по рукаву пиджака, изредка ободряюще похлопывая:
– Дорогой вы мой человек! Вы даже не представляете, насколько по адресу обратились! Вам трудно живётся? У вас тяжело на душе? Господь никогда не оставляет сирых!
Речь его звучит громко, красиво; ясные, проникновенные слова взмывают над толпой, как вещие птицы: «…слово Божие… придите и прикоснитесь… вместе мы сможем…»
Даже цыганка заслушалась. Через несколько секунд она пошлёт его, конечно, и уже её напутственные слова полетят под сводами перехода, как каркающие вороны.
Но пока: открытый в изумлении рот, полный сверкающих золотом зубов, вытаращенные глаза, сбившаяся набок косынка кульком…
Класс, а?
Про цыган
Было это – в незапамятные времена. Нам с мужем тогда только-только за двадцать пять «перевалило». Проживали мы в маленьком уральском городке, перестройкой ещё и не пахло. Жизнь была нищая, но весёлая…
Солнечным, чудесным сентябрём вышли мы из леса после недельных блужданий в районе горы Денежкин Камень. Неистовой красоты осенний лес, музыка ночной реки (Шегультан это был? Шарп? – уже не помню)… И небо – словно дырчатая чёрная ткань над головой: выползешь в полночь из охотничьей избы по надобности и задохнёшься – весь сон долой… Голову кверху задрал – звезда по носу царапнула. И мысли сразу – о тех, древних, что со священным ужасом так же стояли здесь, и о тех, кто через столетия будут стоять, объятые темнотой, пересыпанной алмазной пылью…
Короче, вниз сходишь не то чтобы слегка, а даже очень здорово обалдевший и не можешь сперва адекватно воспринимать окружающую действительность.
Вот так, будучи немного не в себе, наша четвёрка и ввалилась в вокзал города Серова.
Взяли билеты до станции назначения и вышли в сквозные двери на перрон. Этот сейчас я понимаю, что уже в здании вокзала ощущалось что-то неладное – у кассирши были испуганные глаза и напряжённое лицо, кто-то за стеной отчаянно кричал в рацию, а у самого выхода железнодорожник в форменной фуражке (дежурный по вокзалу?) никак не мог решиться выйти к прибывающему поезду и вытирал платком лысину, то и дело снимая свой головной убор.
Ну а мы смело толкнули дверь – и оказались… в цыганском таборе. Это сонмище цыган гомонило, сновало и вообще жило своей жизнью на перроне города Серова в ожидании поезда Серов – Москва.
Впечатление цыгане производили ошеломляющее. Они за считаные минуты обжили привокзальное пространство, как клочок земли под вольным степным небом: между перронными фонарями были натянуты верёвки, на которых моталось какое-то тряпьё; огненным флагом развевался драный плюшевый ковёр. Слева, где заканчивалась платформа, перед какими-то подсобками, полыхал костёр, над ним – на чугунном тагане – котёл. Цыганский подросток огромным деревянным веслом помешивал булькающее варево. На куче песка рядом с вокзальными дверями сидел абсолютно голый чумазый младенец. Всё двигалось, громко говорило, приставало к пассажирам, ожидающим свой поезд.
Пассажиры пребывали в панике. Глаз выхватил женщину, повернувшуюся лицом к стене вокзала и закрывшую собой чемодан и мальчика. Слух резанул женский визг – визжала тётка, держа свою поклажу обеими руками, а на неё наступала босая гадалка, нахально улыбаясь…
Мы, к счастью, интереса для табора не представляли – брезентовые штормовки, прожжённые костром, видавшие виды рюкзаки, ободранные вибрамы… Стояли, опираясь рюкзаками о стену. Надо было ещё сориентироваться, где будет наш вагон. Неужели в соседях с табором поедем? – билась в голове у каждого ужасная мысль. Но никто её не озвучил.
Прибыл наряд милиции. Вместе с ними из «козла» вышел седовласый полковник – видимо, начальник местного отделения. Подтянулись работники станции в форменных фуражках. Но пробраться через плотную цыганскую толпу можно было с трудом и только боком.
Подали поезд. Цыгане заорали и ринулись к первому вагону. Подножка была ещё не откинута, проводница только-только открыла дверь. Перед вагоном стояла милиция, начальник отделения и начальник вокзала. От третьего вагона пытался пробраться начальник поезда.
Начальник милиции прокричал какое-то объявление – что-то про никто… по билетам… организованно. Его слова утонули в вое, свисте, рёве цыганской толпы. На материнских руках взлетели младенцы – ими размахивали и тыкали в морду представителям правопорядка. Босая гадалка, не выпуская цигарки изо рта, яростно рванула кофту на груди – зазвенели мониста, мелькнуло голое тело. Начальника шарахнули спиной об вагон; высоко полетела фуражка… Цыганята, как обезьяны, запрыгнули в тамбур и опустили подножку. Цыганская толпа хлынула внутрь.
Мигом в вагон был заброшен дымящийся котёл с едой и бельё вместе с верёвками, потом образовался живой коридор, по которому прошли, смеясь и покуривая, немногочисленные цыганские мужчины.
Вот не скажу, сколько вагонов заняли цыгане – смотреть было некогда. Наши ребята шустро протащили нас по освободившемуся пространству до последнего вагона – туда, куда были выданы билеты и где представителей кочевого племени не оказалось…
Перевели дух. Закинули вещи и залегли на третьи полки, как и положено турягам.
Почему-то поезд отправился на пятнадцать минут раньше. Вагоны медленно проплывали мимо перрона, помеченного следами нашествия цыган. Валялись ошмётки, расквашенный ботинок, картонные коробки, какая-то драная кошма. Догорал костёр. Рядом с костром провожал поезд милицейский «козел» с заведённым двигателем.
Табор на колёсах уплывал… Куда? А вот этого мы никогда уже не узнаем. В Москву, видимо. Куда же ещё?
Про трупы
Выставка «Тайны человеческого тела». Экспонаты, сделанные из трупов людей, особым способом обработанные для демонстрации строения человека. Много-много залов с лежащими и стоящими жутковатыми объектами, распахнувшими для обозрения брюшную полость и черепную коробку. Ну конечно – само собой – печень алкоголика, лёгкие курильщика, поджелудочная скончавшегося от панкронекроза… Всё в открытом доступе, даже и потрогать можно. Ходим, поёживаясь, поначалу идентифицируя этих господ без кожи или просто скелеты с собой. К концу экспозиции – ничего, привыкаешь. А что, нормально…
У выхода лежит нога в поперечном срезе. Она «нарублена» на 10-сантиметровые фрагменты, которые немного раздвинуты: обходи со всех сторон, любуйся, как у тебя в нижних конечностях всё устроено – кости, мышцы… Познавательно. Обходим. Любуемся.
Ну, дальше уже только доска отзывов. Люди пишут. Благодарят. Читаем и отзывы – «деньги плочены»…
Вдруг!.. По глазам – жжах!.. Лаконичная надпись, крупно: «ОСМОТРЕЛ. ЗАХОТЕЛОСЬ ХАМОНА».
Стоим. Офигеваем. И… – захотелось. Этого самого хамона. Всем. Как ни цинично в этом признаваться.
Вот что это, а?
Про слабо
И чего они все бесились по поводу этих чёртовых причёсок? Лучше б на учебный процесс усилия свои направляли. Середина семидесятых – такое время, когда серую «мышиную» форму в старших классах уже западло носить было, а ту, синюю, ещё не ввели. Поэтому мальчикам – просто тёмный костюм; если жарко – однотонная рубашка, стрижка аккуратная – на усмотрение родителей. Уши оголены чтоб, затылок «снят», спереди – желательно пробор с зачёсом набок. Буэ-э-э…
Особенно бесился Шеф. Сам-то он в конце сороковых увяз: волосы кудреватые смоляные, зачёсанные назад; а если кудря на лоб падала, то он её ловко – р-р-яз! – и клешнёй своей короткопалой на место. Жест, не лишённый кокетства. Ладно, хоть ума хватало свою причёску в пример не ставить.
Его, конечно, понять можно: директор школы – во-первых, бывший военный – во-вторых. Видимо, он был бы рад, если б мальчишки поголовно в гимнастёрках ходили с подшитыми подворотничками. И стрижка чтоб одного фасона на всех. Без баловства.
Нет, он и по поводу девчонок высказывался, конечно. Не нравилась ему, видишь ли, причёска в два хвоста над ушами. Ну такая, как у Принцессы в «Бременских музыкантах». Изображал он её довольно противно, с размаху приставляя свои кургузые кулаки к голове с обеих сторон. Ехидно не намекал, а впрямую говорил, что эти хвосты напоминают ему рога. Полкласса сидело с этими симпатичными рожками – шелковистыми, в локонах, и не знали, куда деваться от страха, глаза прятали; а ну-ка Шеф распалится и начнёт выдавать свои комментарии, лично к тебе обращённые. С него станется…
Шеф преподавал физику. Орал, топал ногами, швырялся тетрадями. Я от страха в сочетании с природной дубинноголовостью не понимала ни черта. Да и, господи, я одна, что ли? Пол-урока он обычно гвоздил нас в хвост и в гриву за лень и тупость. Получая на стандартный вопрос: «Где тетрадь с домашним заданием?» стандартный ответ: «Дома забыл», Шеф упирался руками в стол и издевательски тянул:
– А ты поза-а-автракать сегодня не забыл?
И всеми силами добивался ответа. Когда получал еле слышное «нет, не забыл», просто взвивался от радости!
– Канешна-а-а!.. О чём я спрашиваю!.. Позавтракать!.. Святое! Брюхо набить!.. Как-к-ая там физика! Тетрадь!
Раз кто-то в виде исключения решил сказать, что да, забыл позавтракать, ну просто, чтобы разнообразить представление. О божечки, что тут началось…
– Забы-ы-ыл?! – орал Шеф. – Позавтракать? Даже это забыл? О чём тогда вообще с тобой разговаривать, что в башке твоей глупой? Если бутерброд с колбасой под носом своим не видишь, а? Тебе в какой школе учиться надо, если ты… – ну и пошёл, и пошёл…
Ой, правда, что это я? Я же совсем о другом хотела.
Короче: наш восьмой класс; урок физики. Весна. Настроение подавленное.
У доски – Васька Селивёрстов. Удивительный персонаж. Глуп как пробка. Знаете, как слово «галлюцинация» писал? «Гуледценацыя». И не знал, конечно, что это такое.
Красив, как… Олег Видов, помните такого? Вот только ещё лучше. К тому же – соло-гитара в школьном ансамбле. По поводу своих колов совершенно не парился. Видимо, думал, что его привлекательная внешность откроет любые двери. (Нет, не открыла, как впоследствии оказалось.) Но – к делу.
Селивёрстов у доски, то есть спиной к доске, – в свободной расслабленной позе, клеша от колена тёмно-синие, рубашка приталенная в светло-синих восточных огурцах. Заострённый длиннющий воротник, две верхние пуговицы расстёгнуты. Ботинки на платформе. Баскетбольный рост, спортивная фигура. Глаза – синь поднебесная. Волосы – светлый лён – аккуратно, модно подстрижены. В меру длинные. Удлинённые, скажем так.
И – Шеф. Как Васька в кривом зеркале: маленький, квадратный, черноволосый. В любимой позе – набыченный, о стол двумя кулаками опёрся. Даже спрашивать не стал. Сразу:
– Чево за рубаха на тебе, Селивёрстов, а? Ты чево – на Советскую вышел, с подругой прогуляться? Или в школу пришёл? Что за рубаха, я спрашиваю?
– Рубаха, – безмятежно ответил Васька и улыбнулся.
– Рубаха-а… – зловеще протянул Шеф. – Ходят, понимаэшь… битлсы… любу-уются собой… Тошнит от вас!.. Идёт такой – патлы са-а-льные, рубаха до пупа расстёгнута, на шее – висю-юлька… Не парень – тьфу! И – любит себя, любуется… Думает, девки штабелями перед ним…
Васька обалдел от несправедливости высказывания. Во-первых, выглядел он аккуратно: ничего до пупа расстёгнутого, висюльки тоже нет, волосы чистые. Особенно обидным показался пассаж о любви к своей внешности. Не принято это было. Улыбка сползла с его лица.
– Чё сразу…
А Шеф, опытный, гад, тут же дожал:
– Лю-юбишь, любишь себя, за версту видно… Зеркало, небось, каждый день дома полируешь – на себя любоваться… И так и этак…
И показал как.
– Вы чё на меня? – окрысился Васька. – Чё оскорбляете… Не любуюсь я…
– Не любуис-с-ся… – весело сказал Шеф. – А докажи. Слабо под ноль подстричься?
– Ничё не слабо, – хрипло буркнул Васька, – у меня денег нет.
– Это я тебе дам, – совсем развеселился Шеф, – десять копеек с меня. Безвозмездно, – вытащил из кармана горсть мелочи, поковырялся там и – бам! С размаху звонко стукнул десюльником об стол. Класс застыл в полуобмороке.
Васька громко сглотнул, провёз по столешнице пальцем монету и… вышел из класса.
Возбуждённый Шеф подпрыгнул и уселся на стол. Поболтал ногами.
– Н-ну… – азартно произнёс он, – хоть одного уважать можно. Ещё мужики найдутся?
…И они пошли.
Первым из-за парты вылез Кусок, пропетлял своей расхлябанной походкой к доске, дёрнул шеей по-блатному: мол, сам чёрт ему не брат. Потом Синий со своим дурацким смешком: «Гы-гы!» Кузя, Барсук, Ося, Лыка… Пятнадцать человек. Последнему Шеф выдал полтора рубля. Без отдачи.
…На стрижку «под ноль» ушло ровно два урока, парикмахерская же была напротив школы… Хотели было оскоблить головы бритвой до блеска, назло Шефу, но парикмахерша отказалась.
В итоге школе пришлось пожалеть о бездумном поступке её директора. Лысые надолго лишили покоя не только свой класс, но и всю параллель восьмых, и девятые. И седьмые…
Сначала толпами на переменах ломились посмотреть; потом «нулевой отряд» слаженно летал по школе, толкая всех с дикими криками в коридорах. Пугали малышей, толпой заваливаясь в начальные классы, сносили очередь в буфете… Слово «лысый» побило все рекорды по частоте употребления. Зайдя в класс после перемены, учительница русского языка обнаруживала исправления в написанных ею на доске темах сочинений: «Онегин – ЛЫСЫЙ человек», «Татьяна – ЛЫСЫЙ идеал»…
Но, конечно, всё когда-то кончается. Лысая эпопея закончилась в тот день, когда перед уроками Селивёрстов встал у доски и крикнул:
– Секите!
Вынул изящную мужскую расчёску из кармана, в одно касание продул её справа налево и… легко прочертил ребром от макушки до лба. Потом чуть повёл расчёской влево.
И все увидели – волосяной ёжик послушно лёг за движением его руки.
Потому что он перестал быть ёжиком.
Вот такая история.
Про…
Ну, наконец-то мы… Сначала был ростовский – обычный, грязный, бестолковый поезд южного направления: какие-то бабки с мешками, помидоры-яйца, клочки газет, крупная соль в спичечном коробке, раздражённое: «Хр-р-ржданин, можно в другую сторону ноги свесить?..» Гоголь-моголь из нашего средне– и южнорусского говора, разгорячённые тела, съехавшие с полок засаленно-полосатые матрасы, младенческий плач, вагонные запахи – сами знаете какие, описывать не буду.
А потом, уже из Ростова, поездом Москва – Ереван прямо до места назначения, города Сухуми, куда мы с мужем и пятилетним Серёжей ехали на море, отдыхать.
Вот здесь всё было удивительно. Нет, грязь и пыль в плацкартном вагоне такие же, как бы ещё не похуже, но…
Начнём с того, что на весь вагон были только три блондинистые головы – моя, Игоря и Серёжина. Остальные – жуковая смоль. Гортанная быстрая речь. Толстые тётеньки с пухлыми руками в перстнях, в тяжёлых серёжках с красными камнями – улыбчивые, ласковые, а мужчины, наоборот, поджарые, резкие. У меня до сих пор впечатление, что все женщины в вагоне были армянской национальности, а мужчины – грузинской.
Серёжа только успевал головой вертеть. И пахло здесь совсем по-другому – пряными травами, кинзой, орехами. Баклажанной икрой. Толстый лаваш лежал на столах вместо хлеба. Гортанное многоголосье сливалось в какую-то странную музыку, приятную для уха. Все в вагоне были уже знакомы – видимо, ехали прямо от Москвы, а не то что мы – на перекладных.
Мы занимали три полки в плацкартном «купе», одна верхняя была свободна. На боковушке двое решали кроссворд из «Огонька». Это было по-настоящему смешно, мы с Игорем еле сдерживали хохот, потому что «разгадыватели» были нетерпеливы, горячились, переругивались и в конечном счете все ответы подогнали, пренебрегая правописанием, удваивая буквы, где их не хватало. Я сожалею только о том, что не захватила с собой этот журнал, который попросила «почитать», потому что в кроссворде перлов хватало…
Проводник стал разносить чай. Он делал это совсем не так, как в ростовском поезде: сначала раздал пустые стаканы, а потом явился разливать.
Для чайной церемонии он специально нарядился в белую куртку, и она странно контрастировала с огромным, алюминиевым, дико закопчённым чайником, где всё уже оказалось заварено. Было трудно отделаться от мысли, что чайник кипятился на костре, разведённом где-то там у них в проводницкой.
…А потом в вагон сел тот парень. На боковую нижнюю полку, недалеко от нас. По виду – грузин. Кепка, усы – всё как положено. Сел – и сразу развил бурную деятельность. Он выскакивал на станциях заносить вещи новым пассажирам, бегал за чаем и сигаретами для соседей, подбрасывал на коленях чьего-то малыша, когда матери надо было отлучиться. «Костёр в заднице», – тихо произнёс муж, когда парень в очередной раз мелькнул по коридору.
Вечером он ухитрился поссориться с кем-то не из нашего вагона и выяснял отношения в тамбуре; а я, выйдя в туалет, с опаской слушала про «кынжал», который у него всегда при себе, и он готов пустить его в ход, когда «нужна спра-авэдливость».
К концу дня он угомонился и лёг; а ночью рыцарски уступил своё нижнее место вошедшей женщине и, прямо в носках, оставив туфли на прежнем месте, явился к нам и занял свободную верхнюю полку.
Утром сосед был готов разделить наши хлопоты. «Эй, брат, принеси ботинки!» – крикнул он, вертанувшись на полке в другую сторону и сунув голову в коридорное пространство. Непонятно, кому конкретно адресовалось послание, но какой-то «брат» немедленно принёс ему обувку. Он вышел на ближайшей станции и купил арбуз, которым угощал нас и особенно настойчиво Серёжу, умиленно глядя, как тот вгрызается в ароматный полумесяц, а потом водил его мыть лицо и руки.
Настало время обеда. Работники ресторана понесли металлические судки, гремя многоэтажной подставкой и распространяя по вагону терпкий запах распаренного харчо, жареного лука, перегоревшего томата и бог знает чего ещё…
Парень харчо брать не стал, а взял азу по-татарски с варёным рисом, сел рядом с Игорем за столом и открыл крышку. Напротив сидели мы с Серёжей.
Остро запахло томатом и солёными огурцами. Парень начал есть. Серёжа провожал напряжённым взглядом каждый кусок мяса, исчезающий за шевелящимися усами. Что делать? Я ёрзала от неудобства ситуации… Ни увести, ни отвлечь ребёнка было невозможно. На третьем куске наш сосед поднял глаза от миски и, подвинув её к Серёже, ласково спросил: «Хочэшь?»
Тут Серёжа перевёл взгляд с парня на меня и спросил своим ясным хрустальным голоском:
– Мама… Это – чурка?
Показалось мне, или на самом деле в вагоне повисла звенящая тишина?
О боги мои, опустите бархатный занавес над этой постыдной сценой! Никогда, слышите, никогда, клянусь вам, не было в нашем семейном лексиконе этого слова!.. Никогда я не чувствовала себя такой тварью и идиоткой одновременно! В голове обрывочно летали мысли про «кынжал» и высадку по стоп-крану посередине нагретой зноем степи. И это было бы «спра-авэдливо».
Видимо, всё это хорошо читалось на моём мучительно напряжённом лице с полузакрытыми глазами.
Знаете, что сделал парень? Он протянул свою смуглую большую руку через стол и потрепал моего сына по белобрысым кудрям:
– Ничего, – сказал он, – малэнький ещё…
…Вагон привычно зашумел, и мы поехали дальше.
Про катыклош
– Ка-ти-клощ, – по слогам диктует Гуля.
Я записываю. Понятно, что основа – слово «катык», но под Гулиным пристальным взглядом исправлять мне неудобно.
– Не знаю, как объяснять. У вас, Ирин-апа, вообще такой буква нет…
Задавив в себе чувство стыда за наш недоразвитый алфавит, в котором «вообще такой буква нет», плюю на фонетические изюминки узбекско-русского перевода, кладу карандаш, плотнее заворачиваюсь в плед и слушаю…
Было это лет двадцать назад. Гульмире было семь или восемь, когда её бабушка, Рсолат-бува, приготовила катыклош из катыка и лапши. Мулла прочитал над ним молитву, и получился священный суп для… Ок-момо, вот. Его разнесли соседям, по всей махалле, чтобы ели и молились за Рсолат.
Ок-момо? Дух. Нет, не ангел. Ангел на их языке будет фаришта. А это дух, что тут непонятного? Один из семи пыр. Дух, хранящий людей. Только Ок-момо – хранит бабушку, а Ок-бобо – дедушку.
Ок-момо надо просить, чтобы сделал волосы белыми. И забрал зубы, которых ещё полно, и все крепкие. Как – «зачем»? Старуха же… Голова белая – душа белая. Так у них говорят.
– Если этого нет, то что-то не то… – Гуля качает головой. – Стыдно. Перед соседями. Перед мулла…
Молчим. Я потрясена. Вспоминаю старый японский фильм, в котором старуха выбивает камнем зубы, чтобы сын отнёс её в горы умирать. Иначе семье не прокормиться. Смотреть было невыносимо, честно, а тут…
Я первой нарушаю затянувшееся молчание:
– И… Ок-момо…
Сделал, да. Только не сразу, конечно. Бабушка не один год просила. А когда заметила первую седину, так радовалась, так благодарила!
Потом, основательно поседев и распрощавшись с зубами, Рсолат-бува начала готовиться к смерти. Давным-давно, конечно, она положила в сундук всё, что необходимо для похорон. Но… достойные поминки? Все сорок дней, по обычаю, когда будут открыты ворота двора, куда зайдёт каждый, знакомый и незнакомый, кто хочет помянуть и помолиться за неё. И стол должен быть всё время накрыт и полон еды, чтобы никто плохого слова не сказал, а только вспоминали бы с уважением и восхищались…
Где бабушка взяла эту корову – такую же древнюю и костлявую, как она сама, никто не помнит. Корова сроду не давала молока и еле держалась на ногах, но бабушка вбила себе в голову, что та должна непременно дотянуть до её поминок. Тогда, мол, животное можно будет продать и богатый стол на все сорок дней обеспечить. В то время бабушка уже плохо видела, почти ничего не слышала и на любое обращение к ней отвечала одной дежурной фразой: «Только-корову-мою-не-продавайте…»
Вот правнуки подбежали к её кровати:
– Бува-а-а, есть конфетка-а-а?..
– Только-корову-мою-не-продавайте.
Вот соседка зашла по делу:
– Апа, совета прошу…
– Только-корову-мою-не-продавайте.
Вот невестка, Зохида-ои касу с супом принесла:
– Ая, кушать будете?
– Только-корову-мою-не-продавайте.
– Далась тебе эта корова, – кричал сын, Хатам-тога, – Кто её купит, этот мешок с костями?
– Только-корову-мою-не-продавайте.
Довела всех до белого каления. Думали, всё, совсем ума лишилась бабушка.
Ан нет, это ещё не конец истории.
Корова вдруг раздумала греметь костями и родила телёночка. Хорошенького, мягкого, с серой звёздочкой во лбу. Все охали, изумлялись, цокали языками…
И бабушка встала с постели. Перестала повторять, как попугай, слова про корову. Знает, что с таким богатством достойные поминки ей обеспечены. Теперь у неё одна забота – просить Аллаха поскорее забрать её… Только Аллах не слышит, видимо.
Катыклош готовить надо.
Про ГТО
– Зашла я позавчера к подруге в геронтологический санаторий – она там на дневном стационаре пребывает. Пока Любка на процедурах была – ну не знаю, какие процедуры – электросон там, циркулярный душ, чего там ещё бывает? Я её во дворе поджидала. У них там приятно, цивильно – клумбы с цветами, беседка. Дорожка для бега размечена. Хотя какой там бег в нашем возрасте, Го-с-с-споди… Села на лавку рядом с тренажёрами, сижу. А тут и «спортсменки» выходят. Три человека. И тренерша с ними. То есть не тренерша, нет, а как это правильно? Да, инструктор по лечебной физкультуре. Тоже немолодая, но – всё при ней: фигура, осанка… Идёт – как по волнам плывёт: ни дать ни взять – флагманский корабль! А эта троица у неё в фарватере болтается, еле поспевает.
От спортсменок глаз не оторвать. В одной сто пятьдесят килограммов; второй сто пятьдесят лет, спина плывёт параллельно земле, голова вверх задрана. У третьей, видимо, в бедре искусственный сустав: сделает шаг, потом раз – в сторону нырок. Но желание спортом заниматься – вижу – огромное. Все экипированы – спортивные костюмы, кроссовки, как положено. На инструктора смотрят, как на икону. Верят, что если будут все её команды выполнять, к истечению срока путёвки тоже поплывут, как каравеллы по зелёным волнам.
Тренерша построила их в шеренгу и говорит:
– Так. Сегодня сдаём ГТО.
Потом поперхнулась, откашлялась, подумала и добавила:
– Норматив для дам элегантного возраста.
Команда оживилась и радостно загомонила. Я ушам своим не поверила. Какое им ГТО – думаю. Поднимите мне веки – раз, два? Но инструктор дело своё знала. Сдающие нормы ГТО застывали на одной ноге под тиканье секундомера, крутили головой, работали кистями, старались попасть мячом в пластиковую корзину, растягивали эспандер. Работали неутомимо. Я тоже была захвачена зрелищем, даже забыла на Любку разозлиться, что не идёт долго. Да если она и пришла бы, я всё равно трибуну, то есть лавку свою, не покинула бы.
«Тренерша» тщательно заносила результаты в блокнот. Но вот уже и ей, видать, неутомимость дам «элегантного возраста» надоела, она всё чаще стала на часы посматривать, а физкультурницы только в раж вошли. Мероприятие пора было сворачивать. Очевидно было, что необходим красивый завершающий аккорд.
– Так… А теперь, – инструктор понизила голос, – основной норматив.
Все напряглись.
– Дистанция шестьдесят метров… Эр-ротической походкой…
– На скорость? – азартно пискнула стопятидесятилетняя. И заперебирала ногами, готовая сорваться со старта.
– Как-кая вам скорость? – рявкнула тренерша.
А потом расплылась в улыбке и подмигнула:
– На качество…
И в свисток – фрррря!
О-о-о… Это было незабываемое зрелище. Описывать не буду, слов не найти. В воздух взлетали руки, ноги и… лица. Боже, какие лица! Не насмотришься. Они шли прямо ко мне, сидящей на лавке там, где финиш. И счастливо улыбались, глядя мне в глаза. Как ни крути, а я-то – единственный зритель… Особенно отличилась та, с эндопротезом. Ей бы я отдала первое место и сертификат на преподавание приватного танца.
Короче. В Олимпийские игры или уж хотя бы в нормы ГТО предлагаю внести вид спорта – эротическая ходьба. На качество. Поверьте, от зрителей отбоя не будет…
Про пирожки
А то тётка не знала, что за Машкой глаз да глаз нужен! Впору из дома выходи да внучку эту к подолу пристёгивай. Зазевался – а она уже на десятом конце… Чешет – как на колесе едет. Ножищи длинные, косолапые, в сандалии обутые, как спицы мелькают. Шиш догонишь.
Тётка очень старалась: сжала руку Машкину и волокла по Советской, не оглядываясь. От Максима Горького до Октябрьской пять кварталов – не шутка, знай пыхти, не отвлекайся! Общественный транспорт – деньги, а денег у них кот наплакал. Тёткина пенсия и зарплата вахтёрская. Не разбежишься.
Какие черти дёрнули её у этого лотка с пирожками остановиться? Всё, как моя мама говорит, желание из себя состоятельную даму изобразить. О, мон анж, пирожки с чем у вас? А свежие ли? И легонько, аристократическим пальцем своим через полиэтилен – тык! И с усталой пренебрежительной улыбкой – ну вот видите? Позавчерашние… Простите, милочка, мы такое не едим. Нам, мол, булочник каждое утро корзинку свежих круассанов доставляет…
Пока тётка эту молчаливую мизансцену перед лотком с булками разыгрывала, руку Машкину на минуту выпустила: правая сумкой занята, а левой она пирожок трогала. Потом с достоинством встретила ненавидящий взгляд продавщицы, легко перенесла его, потом задумалась, тронулась по Советской… А когда опомнилась, Машки уже и след простыл.
Куда? Как? Только что здесь была? Но Машку в лёте за хвост не поймаешь: может легко по целому кварталу кругаля дать, так бежит, что пятки в задницу влипают. Короче, металась тётка в отчаянии взад-вперёд, на боковые улицы заглядывала – нет нигде паразитки! И не то страшно, что потеряется; ни в жизнь эта воструха не потеряется! Натворит чего – не расхлебаешь потом…
Как в воду глядела. Пометавшись, решила тётка к лотку с булочками вернуться. Уже издали увидела – там Машка. Продавщица-сорока отвернулась и с подружкой болтает, а эта паршивка… Тётка задохнулась. Машка стояла перед рядком пирожков и со всего размаха вонзала указательный палец в самую серединку каждого. Но предварительно тихонько спрашивала: у вас пирожки свежие? И пальцем – тык!.. В пирожке дырка. Машка уже протыкала весь ряд до конца и пошла по второму кругу с последнего: у вас пирожки свежие? Тык – две дырки…
Тётку затрясло: у неё и на один-то пирожок денег не было, а не то что на добрый десяток, которые Машка продырявила. Как она ту в охапку схватила и уволокла через сквер на Набережную, чтобы окольными путями до бабулиного дома добежать, – сама не помнит.
Вот теперь тётка с бабулей за столом, а Машка в углу стоит, в одних трусах, чтоб на улицу не смела сбежать. Носом к стенке. Ноги косолапые, длиннющие, как лианы в джунглях друг друга оплели. На правом полупопии, чуть пониже трусов, след от тапка, с которым тётка вокруг стола за ней гонялась. Достала-таки…
– Что ж, – говорит бабуля, звякая чайным стаканом о блюдце. – Всё закономерно. В кого же она такая артистка-то? В тебя-а-а-а. Вывела ребёнка из дома и веди, не отпускай, от пункта до пункта. Нет, черь-ти тебя разобрали пирожки щупать… Вот теперь хлебай.
А тётка наклонилась над столом низко, лица не видно. Сопит, чайной ложечкой в стакане болтает. Потому что крыть нечем. Всё правда.
Про варенье
В 1975 году мне было семнадцать лет. Мы с папой в тот год путешествовали по Крыму на автомобиле. Незабываемо. Но две короткие недели промчались, как сладкий сон, и надо было возвращаться домой.
…Наш пыльный, крашенный веником, гремящий всеми частями тела «Москвичок» трюхал по пыльному шоссе уже почти в ста километрах от дома, когда папин зоркий глаз выхватил как-то кривовато съехавшую на обочину небесно-голубую машинку и людей, копошащихся около неё.
Кодекс советского автомобилиста предписывал немедленно остановиться и оказать помощь. Что мы и сделали – съехали с дороги и притормозили чуть поодаль от терпящих бедствие.
– «Жигули» третьей модели, – завистливо вздохнул папа, опознав чудо отечественного автопрома, и мы быстрым шагом почапали узнавать, что случилось.
Их оказалось четверо: глава семейства курил в сторонке с непроницаемым лицом, девочка моего возраста стояла чуть правее и смотрела в сторону луга, обрамлённого пышными кустами, с жёлтой тропинкой сбоку, спускающейся к речке. По склону, ведущему вниз, бежал, подпрыгивая, кружась, мальчишка-подросток лет одиннадцати; он задирал голову к небу, что-то восторженно кричал, размахивая руками… Устал в машине, видимо. За открытой передней пассажирской дверцей угадывалось какое-то копошение; женская рука выбросила на обочину резиновый коврик.
– Здравствуй, – в спину девочке произнесла я. – Я – Ирина.
Девочка оглянулась. Она оказалась такой красивой, что мне немедленно захотелось причесаться. Тёмные волосы, высоко забранные в конский хвост, чудесные синие глаза, чуть подтянутые жёстко схваченными волосами к вискам, маленький улыбчивый рот с мило вырезанной верхней губой…
– Я – Лена, – немедленно откликнулась она. Рот приоткрылся в улыбке, и показались сахарные зубки, не идеально ровные, а немного «толкающиеся» друг с другом, словно им было тесновато. Но от этого девочка выглядела ещё милее.
Между тем над дверцей показалась голова её мамы. Женщина сделала шаг вправо, распрямила затёкшую спину и на пару секунд застыла перед нами во всей красе. Вот это было нечто! Это была Джина Лоллобриджида и Лолита Торрес одновременно! Яркие, удивительные, фиалковые глаза, капризно изогнутый рот, от которого глаз не оторвать, тёмные короткие кудри, растрёпанные, буйные, вольные и в то же время как-то очень правильно обрамляющие голову, идеальный овал лица, нежная родинка на щеке… Из-за капота машины было видно только верхнюю часть её тела – ловко схваченную сарафаном тонкую талию, высокую гордую шею, обрамлённую какой-то шлейкой, поддерживающей сарафан… Звезда итальянского кино.
Я перевела взгляд на девочку. Та была выше ростом, крупнее, выглядела попроще. Лена с улыбкой наблюдала за моей реакцией – привыкла, видимо.
Женщина тем временем, бросив на нас сердитый взгляд и не ответив на моё робкое «драсс…», вновь исчезла за дверцей авто. Папы курили в сторонке, о чём-то переговариваясь.
– Так что случилось-то? – спросила я. – Плохо стало в дороге? Тошнило кого-нибудь?
– Да нет, – сказала Лена, понизив голос, – это мама варенье разлила.
Между тем, по мере того, как удалялся или приближался к нам бегающий мальчик, стало слышно обрывочно слова, которые он радостно выкрикивал в небо: господи… спасибо тебе… хорошо-то как… счастье какое, боже мой…
И это было странно.
– А этот тогда чего радуется?
– Серёжка? Ну как тебе объяснить… Понимаешь, у нас мама… такая очень… Ну практичная, что ли. Ей из любой ситуации надо извлечь максимум. Вот, например, она не может просто в лес поехать гулять и наслаждаться, ей обязательно оттуда что-то унести надо. Грибы, ягоды, само собой, а если нет ничего – лист лесной малины, иван-чай, хоть шишки для дачного самовара. Мы когда только на лесную дорогу сворачиваем, она сразу про всё забывает. Такое впечатление, что грибы, например, уже под землёй видит, когда они ещё и не проросли даже. Вот едем, быстро, а она: «Вадик!.. Стой!.. Гриб!.. Гриб!..» И точно: гриб.
– Но сейчас же вы не из леса едете?
– Не из леса. Мы в Крыму отдыхали, у дяди Лёни. Мама варенье весь отпуск варила, мы и сахар специально с собой туда везли. Там абрикосы бесплатные, в дяди-Лёнином саду. Все купаются, в горы ходят, а она варит. Ну и злится, конечно. Наварит – три или четыре полиэтиленовых мешка друг в друга вложит, разольёт по ним варенье, и мы потом везём… Завязывать их нельзя, варенье может забродить. Поэтому мы всю дорогу едем как истуканы – между ног у каждого мешок с вареньем, два ещё между нами с Серёжкой на заднем сиденье, специально укреплённые. И три у неё, на переднем: один между ног, и по одному за правой и за левой ногой.
Я попыталась представить картину размещения мешков с вареньем. Получилось плохо.
– Ну?
– Вот и ну. Не знаю, что уж там случилось, заснула, может… Хотя вряд ли… Папа-то точно не виноват, он уже насобачился плавно и быстро ездить, чтоб не колыхало… Короче, как-то дёрнулась она, и – одно за другим – варенье всё – бряк на пол… И сидит, по колено в варенье… А закричала когда – мне показалось, скорая помощь с сиреной за нами едет…
Помолчали. Надо было переварить услышанное.
– Ну… а брат-то чего радуется? – мне почему-то надо было выяснить всё до конца.
– А ты послушай, что он кричит, – предложила Лена.
Мы опять замолчали. Я прислушалась. Порыв ветра донёс очередной сумасшедший крик:
– Гос-с-споди!.. Господи! Благодарю тебя, Боже мой!.. Спасибо тебе! Что это не я! Как хорошо, что это не я-а-а-а!.. Господи-и-и!..
Всё стало ясно. И мы поехали дальше. Но весь оставшийся путь перед глазами стоял маленький живой самолётик, кружащийся на зелёном лугу с раскинутыми руками, радостным криком благодарящий небо.
За то, что не он опрокинул варенье.
Про мадам
Это был наш первый Париж. Год миллениума. Месяц – май. Дочке и сыну – пять и семь соответственно.
О впечатлениях даже рассказывать не буду, они у всех одни и те же: бульвары-каштаны-Монмартр-Монпарнас… Французский аккордеон – Пари!.. Та-да-та-да-та-дада-та-да-дадада… Клошары. «Мулен Руж». Диснейленд.
Но летали с мужем – как птицы! Париж!.. Ночью спать жалко было. Уложим детей, и ну шастать: кажется – вот! – за тем углом! праздник!.. И что-то происходит вот тут уже, совсем рядом! На рю де Каумартин буквально… И так полночи. В погоне за хвостом утекающей ночной парижской жизни.
Жили на рю де Матюрен. Это в районе Опера. Отель «Флоранс». Две звезды. Третий этаж. Комната со скрипучей кроватью и разваливающимся полированным шкафом фасона шестидесятых. В узеньком коридоре, ведущем к ванной комнате, две стоящие друг за другом детские кровати. Из коридорчика вид на внутренний дворик. Там азалия в кадке и каменный шар. Чудо! Чудо! Боже мой, как не по-нашему, как… Слов нет! И эта каморка – романтичная, дивная… «Под крышами Парижа».
Хозяйка отеля – весьма, весьма пожилая мадам. К восьмидесяти, я думаю. Лёгкий тремор головы и рук… Но!.. Это мадам, а не «женщина, за мной просили не занимать». Как я, например. Высокие скулы, чётко очерченный рот, морщинки у глаз – верите – украшают их. Причёска – серебряная хризантема. Руки… боже мой!.. Пальцы в дивных тяжёлых серебряных перстнях. Идеальный маникюр.
Я инстинктивно сжала свои в кулаки. По дрогнувшему уголку рта мадам было понятно, что она это заметила. Но всё равно мне было не обидно. Я глаз не могла оторвать от её губ, складывавшихся волшебно, как для поцелуя, когда она роняла французские слова. Завораживающее оцепенение – так можно охарактеризовать моё состояние.
Завтрак нам подавали внизу, в полутёмном холле, где конторка мадам. Она сама же и подавала. Кроме нас, правда, никто не ел.
Круглый стол с двумя скатертями, серебряные приборы на подставках, какие-то маслёнки, менажницы, соусники… Мы сдуру оплатили себе континентальные завтраки; собственно, и недорого они обошлись – тогда ещё франки были… Не в этом дело. Дело в том, что это были очень странные завтраки. Никогда впоследствии даже в самых дорогих отелях мы не пробовали ничего подобного.
Она подавала каким-то удивительным способом приготовленные яйца без скорлупы на подушке из… салата? Шпината? И к ним тонко нарезанные гренки – макать в яйца. Восхитительный омлет в виде мешочка. Тонкие лепестки ветчины, свёрнутые трубочкой и наполненные нежнейшим кремом. Сырным? Яичным? Чёрт его знает… Запечённое розочкой картофельное пюре: подцепишь его вилкой – а оно тянется, потому что горячий сыр внутри. И всё тому подобное.
Ну, первые три дня мы обходились без завтраков – вскакивали с кровати, боясь опоздать к открытию Диснейленда, а там уж дети только к обеду вспоминали про еду.
Оставшиеся четыре сидели со священным трепетом в полутёмном холле.
Как ни удивительны были подаваемые хозяйкой кушанья, еда не лезла в рот. И вот почему. Как только приносили что-нибудь мясное, из-под нашего круглого стола моментально вылезал старый-престарый спаниель, усаживался напротив и смотрел не отрываясь с тоской на каждый кусок, который исчезал во рту у кого-нибудь из нашей четвёрки. Было не совсем понятно, что думает об этом хозяйка… Может, не видела, конечно. Хотя как можно не видеть?
Итак, старческие слезящиеся глаза спаниеля провожали мясные деликатесы, исчезающие в чужих утробах. Видно было, как он непроизвольно сглатывает, буквально давится слюной. Яснее ясного, что кормить его не положено. Я чувствовала себя дополнительно униженной: перстни хозяйки, тонкие щиколотки, изящные лодочки… Да ещё кусок колбасы со стола собаке дать нельзя. И главное, каждый раз объяснять это детям.
На четвёртый день не выдержал сын. Была подана удивительная закуска – буханка чёрного хлеба, начинённая паштетом и порезанная на щедрые ломти. Запах – изумительный: густой, мясной, с ноткой благородных грибов, трав и орехов…
Спаниель, почуяв паштет, впервые за четыре дня коротко и горестно взвыл. Сынок со всего размаха вонзил пальцы в ароматный ломоть, махом отделил добрую половину и бросил в призывно открывшуюся пасть!.. Кусок исчез моментально и бесшумно.
Но вы бы видели мадам!.. Она вихрем подлетела к собаке, разодрала ей пасть, засунула руку вместе с маникюром и перстнями чуть не по самое плечо прямо ей в глотку и моментально вытащила оттуда скользкий серый комок.
– Jamais!.. – яростно проревела она, гневно сверкнув глазами.
– Никогда, – машинально перевёл муж.
Мадам, гордо печатая шаг, с высоко поднятой рукой, перепачканной содержимым собачьего желудка, удалилась в туалет. Спаниель, поскуливая, пополз на брюхе под стол.
…В последний день мы завтракали в соседнем бистро.
Про Ленку
Тётка привезла Ленку в отпуск в первый раз, когда той был год с небольшим. Она пилила с ней из своего Узбекистана на жутком поезде Андижан – Москва с тремя пересадками. Ночью дед с бабулей подхватили их на вокзале, и утро тётка встретила на парадке – деревянном крылечке в любимом дворе, который бесконечно снился ей душными среднеазиатскими ночами.
Мы с мамой явились к двенадцати (пусть поспят с дороги), а никто уже и не спал с семи утра; тётка с бабулей, одетой в хлопковое, чёрно-белое «узбекское» платье, удивительно ей шедшее, пили чай. Дед ушёл в магазин за хлебом.
Мама – вся такая «городская», щегольская, стройная, с блондинистым шикарным «начёсом», в узкой, отлично сидящей юбке и остроносых «шпильках» на вывернутых по-балетному ногах, с криками, аханьем, крепкими объятиями долго расцеловывалась с тёткой – худенькой, утомлённой, с измученной жалкой улыбкой… Она была в сто раз красивее, её старшая сестра, но маму холил удачный брак и бабулина бесконечная помощь – а у тётки всего этого не было.
Сели было все вместе пить чай, потом спохватились – стали «знакомить» двоюродных сестёр. Я была уже взрослая девушка – почти пять – и с досадой смотрела на сопливую Ленку, которая пускала пузыри и повторяла за тёткой моё имя: «Нынына, Нынына…» – Ирина, значит. Тётка мельтешила и захлёбывалась от счастья – она год об этом мечтала: в мыслях видела, как я, любимая племянница, веду её дочку за руку, играю с ней в куколки, смотрю книжки; и обе мы – как два ангела, старший и младший. Смотри и умиляйся.
Когда охи-ахи подутихли, решено было отправить сестёр в дальнюю комнату – «пусть поиграют». А Ирина, вслух мечтала тётка, «за Ленкой присмотрит».
А я, гадина, уже знала, что буду делать.
Закрыли дверь. Ленка стояла, открыв рот, и с ожиданием смотрела на меня. А я, не торопясь, отошла от неё на шаг, вытянула руки вперёд, и… легонько, плавно толкнула её в грудь. За её спиной была стенка: встретившись со стеной, Ленка сползла немножко по ней и шлёпнулась пятой точкой на пол. Росту она была крошечного, ножки коротенькие, поэтому падать было близко и не больно. Но! Обида от предательства, от подло обманутого доверия прервала вдох – Ленка открыла перекошенный горем рот и заревела изо всех сил.
Я быстро подняла её и поставила в исходное положение. Ленка ревела уже стоя и не собиралась останавливаться. Я смотрела, улыбаясь. «И нич-ч-чего мне за это не будет», – мелькнула в голове счастливая мысль.
Набежали родственники – хватали Ленку на руки, утирали красное зарёванное лицо.
– Что, что случилось? – спрашивали у меня и у неё.
Я мотала головой и разводила в стороны руками – мол, сама ничего не понимаю, кто его знает, чего она у вас орёт… Неразумное существо. А Ленка тыкала в меня пальцем и надрывалась:
– Нынына! Нынына!..
Я оскорблённо пожимала плечами. Никто ничего не понимал. Ленка продолжала твердить имя обидчицы. Ей не верили. Кое-как успокоили и уложили спать. Меня отправили во двор.
Проснулась Ленка весёлой. Как будто забыла всё произошедшее с ней. Не шарахалась, не отстранялась от меня. «Глупое существо», – опять мелькнуло в голове.
А мама, бабуля и тётка были несказанно рады. Их так переполняла счастливая энергия, что за эту половинку дня они успели очень много: отвели нас с Ленкой в парикмахерскую и обрили наголо; забежали по дороге в ГУМ (да, в нашей провинции был свой ГУМ, представьте) и купили два отвратительных бледно-поросячьих комплекта из ацетатного шёлка – трусы и майки. Обрядили нас. Умилились. И потащили фотографироваться.
Вот она, эта фотография, передо мной. Я, впервые лысая, как бильярдный шар, в позорной майке-алкоголичке и не менее омерзительных семейных трусах с жалкой улыбкой комкаю в руке край этих трусов. Ленка с отрешённо открытым ртом смотрит в никуда. Она уже навалила в штаны и на бархатную скатерть фотографу, что, на мой взгляд, явилось достойным ответом нашим маманям: стригите девочек – как девочек, – и если уж хотите наряжать одинаково, то надевайте одинаковые платьица, а не с позволения сказать, это… Кстати, на следующий день фотографировали уже меня одну – одели в светлое платье, в руки – зонт в горошек, и заставили прогуливаться по палисаднику. Из-за забора смотрел друг Кешка. Как на дуру. Никогда этот взгляд не забуду.
Казалось, ни в жизнь тот чёртов день не закончится. Муторные устаканивания перед фотографом, мамин раздражённый крик: не комкай трусы!.. Взрослое тоскливое понимание, что – навсегда эта фотография, на всю жизнь, и даже в сто лет все будут видеть меня лысую, в позорных трусах…
Сейчас смотрю на неё, и в душе – смутный подголосок: мысли о ненаказанном предательстве, о подлом вероломстве; о том, чему никто не поверил и все давно забыли (даже сама Ленка). О том, что больше пяти десятилетий знаю и помню только я.
Прости меня, Ленка.
Про боль
– Ох-охо… Вот и оно-то… Пока туда-сюда крутилась, чегой-то делала, глядь – почти ночь, одиннадцать на часах. Аська спит уже. Только села к компу, чай заварила – боль адская. Камень в почке двинулся. Ну, у кого было – рассказывать нечего, и так понимают, а кто не знает – лучше не знать.
Боль крышу сносит. Кручусь, верчусь, впору заорать дурным голосом, да Аську напугать боюсь. Чего делать-то? Ну, думаю, воды тёплой налью, в ванну сяду – может, поутихнет. Воду включила, ванну пробкой заткнула. Пошла халат взять. Болит – хоть на стенку лезь. Вдруг свет отключили. Понимаю, что ванну принять не удастся – ни черта не видно, да у меня от боли ещё в глазах темно.
А боль усиливается. Еле терплю. Понимаю, что скорую вызывать надо. Вызываю. Соображаю: нужен полис. Иду в спальню, лезу в тумбочку. Вспоминаю, что льётся вода. Чертыхаясь, едва вписываясь в поворот коридора, бегу в ванную, выключаю воду. На ощупь, уже увереннее, возвращаюсь в спальню и в тумбочке хочу взять полис. Плюхаюсь на колени; забыв об открытой дверце, со всего маху глазом налетаю на угол. Мир взрывается!.. Изо всех сил подавляю в себе звериный вой (Аську не испугать). Руку подношу к глазу – всё мокрое и липкое. Понимаю, что глаз вытек. На карачках, свернувшись в три погибели, мысленно вою от боли в спине и в глазу.
Стук в дверь. Понимаю, что скорая. Охая, согнувшись, ползу открывать. Стоит врач с чемоданчиком, светит фонариком.
– Вызывали? Рассказывайте.
Рассказываю. Ржёт как ненормальный, гад.
– И куда, – говорит, – тебя теперь: в офтальмологию или в урологию?
А я и сама не знаю.
Вдруг – резь! В животе!.. И в туалет срочно! Бегу, мотаясь от стенки к стенке. На горшок! Про глаз забыла, быстрей бы штаны обеими руками снять! Фух! Дзынь! Камешек выпал. Боль прошла.
Опять же, за всей беготнёй оба глаза открылись: значит, оба и на месте.
…И тут дали свет.
Про свекровь
Да ну, кто я такая была? Обычная девочка, не московская. Всех и козырей – симпатичное личико и фигурка стройная. Муж, конечно, да, любил, как сумасшедший. На руках носил буквально. А я – в счастье купалась… Плюс, безусловно, стопроцентное совпадение с выбранной профессией: в класс входила – как под небеса взлетала. Очухивалась уже в пять, после продлёнки. Как из обморока выныривала. Р-р-раз – уже в дверях школы стою, в пальто и шапке.
А дома меня свекровь встречает. Моя татарская свекровь, профессорская жена. Мне, конечно, никогда замечаний прямых не делала. Проплывёт в плюшевом халате по коврам гостиной и по телефону со своей племянницей:
– Срамотэ-э-э… Бла-бла-бла… Лесков…
Специально, чтобы я не понимала. Но чего тут понимать-то? Про невестку это: дремучая, мол, позор… Лескова не читала.
Уйдёт, а я в кабинет – и на лестницу, к книжным полкам – Лесков на самом верху стоит… Вытащу всё собрание и перечитаю от корки до корки, включая варианты и примечания. А она ходит мимо меня туда-сюда, глазом косит.
Через месяц:
– Срамотэ-э-э… Бла-бла-бла… Бунин…
Лезу за Буниным. А она опять – мимо меня…
Через месяц:
– Срамотэ-э-э… Бла-бла-бла… Драйзер…
Драйзера терзаю.
И подобным образом – весь книжный шкаф, сверху донизу.
Ну вот… Так мы с ней – на моих полутонах, на её полунамёках. Можно было, конечно, в истериках биться, мужа потихоньку накручивать. Да не стала я. А всё – ушки на макушке – слушала, каждый шаг наперёд просчитывала. Только-только она мне – ха! – а у меня уже всё! Вот оно. И именно так, как в этой семье принято.
На что обижаться, скажи? Всё же моя свекровь сделала из меня начитанного человека.
Про батюшку
Праздничная служба в церкви.
Из полумрака доносятся голоса певчих.
Загорается свет, открываются Царские врата; в них, в нестерпимо прекрасном золотом сиянии появляется священник в красном облачении, спускается к пастве и в окружении алтарников начинает процедуру освящения хлеба, возлежащего на сверкающем золотом блюде.
На всё это, замерев от красоты происходящего, открыв рот, смотрит маленький мальчик лет пяти. Священник бархатным голосом читает молитву и вдруг, инстинктивно поведя рукой, отмахивается от мухи.
Глаза у мальчика становятся круглыми, бровки приподнимаются, в секундной паузе слышен его тонкий изумлённый голосок:
– Мама… А разве батюшка – тоже человек?..
Про кота
– Я, когда только в универ поступила и в Москву уехала, мама от тоски просто с ума сходила. А потом всю свою заботу на кота перенесла. Откормила его до безобразия – кот размордел, раздался; шерсть гладкая, пушистая – шарик шариком.
Совершенно неожиданно (мамина любовь это сделала или природная органика – неизвестно) в коте проснулся артист.
Как только приходят гости, кот прячется в укромном, только одному ему известном месте, вываливается в пыли, каким-то хитрым особым способом вылизывается – и вот пожалуйста! Гости за столом сидят, едят-пьют, а он выберет себе самую сердобольную тётеньку и под стулом её лапой – толк!
Тётенька глаза вниз, а там – худое, глазастое, клочковатое чучело в беззвучном мяве рот свой разевает. Типа, и мяукнуть-то у него от голода сил нет.
Реакция всегда одна и та же – до смешного: «Ко-о-отик, бедненький… Наверно, кушать хочет…»
А он глазами проникновенными прямо в душу смотрит! А в глазах тако-о-ое написано… Мол, умрёт прямо сейчас или чуть позже…
Обычно глаза у него ленивые и полусонные с пережору, но только не тогда, когда зрители есть.
Это к вопросу: думают ли животные?
Не только думают, но и дурят нас, людей, как хотят.
Актёры, блин.
Про попугая
– Да фигня всё это. Кот там у неё гримируется под нищего, перед гостями выступает… Вот мы один раз попугая в Анапе видели. Это даже не артист, это…
Короче. Не помню, в каком году это было, – дети ещё в школу не ходили. Отдыхали мы в санатории в Анапе, а в воскресенье вышли прогуляться-поразвлечься. И увидели мини-зоопарк, передвижной такой. Уж не помню, какие там животные были, видимо обычный набор – козёл горный дагестанский, шакал среднеазиатский, енотовидная собака… У меня всегда лёгкое смущение перед четырёхлапыми узниками – не люблю зоопарки, ни мини, ни какие другие, но дети-то просят…
Как сейчас помню – народу никого совсем, билеты какой-то заоблачной цены, но одних детей я всё-таки отправить не решилась. Вошли в эту палатку-шатёр, прогулялись мимо животных. В конце осмотра – кролики, можно гладить-кормить, вот морковка, листы капустные. Кролики разных пород – и такие и сякие – дети залипли надолго.
А перед самым выходом, за каким-то поворотом стояла клетка с попугаем. Так что, вознамерившись уйти, мы на неё и наткнулись. Клетка была здоровая, королевская, да и попугай сам немаленький – ростом с хорошего бройлера, разноцветный, на голове корона из перьев. Дети застыли в восхищении. А мне сразу ситуация странной показалась. Объясню. Рядом с клеткой стоял столик, а на нём угощение для попугая – блюдце огромной, чёрной, глянцевой черешни. На рынке она – дороже дорогого, и накормить такой детей досыта мой бюджет не позволял. Нестерпимо захотелось стащить одну ягоду и тайком засунуть в рот. Но попугай пристально смотрел за нами своими маленькими блестящими глазками, склонив голову к плечу.
Неожиданно он протянул свою огромную когтистую лапу сквозь прутья клетки и отчётливо произнёс:
– Дай-дай-дай! – и все три пальца три раза согнул-разогнул – дык-дык-дык!
Сынок, как зомбированный, послушно положил ягоду в попугаеву ладонь, и тот моментально как-то ловко зажал её, поднёс к клюву – чав!чав! – потом быстро и страшно разгрыз своими чудовищными кусачками косточку и ловко плюнул шелухой прямо нам под ноги.
Дети забыли про всё. Аттракцион завораживал. Они по очереди брали черешню, клали в лапу, попугай чавкал, плевал и снова заводил:
– Дай-дай-дай!..
Однако черешня закончилась. Попугай смотрел из клетки на нас, мы – на него. Потом он потанцевал немного на жёрдочке, замер и нахохлился. Мы уже собрались попрощаться, и тут… Попугай разинул клюв и завизжал пронзительно, долго, так, что кровь застыла в жилах. Совершенно по-человечески. Вы не представляете, что это был за визг. Так визжала, наверное, в девятнадцатом веке купающаяся деревенская девка, завидев в кустах охальника…
Все на несколько секунд оглохли. Визг сменился абсолютной тишиной. Я могла поклясться, что попугай ухмыльнулся. Мы просто остолбенели перед клеткой и не знали что делать. А нахальная птица некоторое время держала паузу, потом склонила голову вбок и с мудрой укоризной усовестила сама себя же за неприличное поведение:
– Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй!
…Никакие просьбы повторить выступление на попугая не подействовали. Спектакль был окончен, я смотрела на пустое блюдце и уже кое-то начинала понимать. Деликатесная ягода, видимо, была не просто кормом, а подношением таланту. И цена билетов, возможно, объяснялась степенью одарённости попугая. Ну и ценой подношения. Сколько килограммов черешни этот артист в состоянии сожрать за день? Я не знаю.
Вот если кот просто артист, то этот – народный артист! Сколько лет прошло, а вот верите, до сих пор его визг в ушах стоит!
Про Борю
– Нет-нет, вершина артистизма – это не кот, не попугай, а наша престарелая собачка Боря, покойница. Породы не было у Бори никакой – так, маленький коричнево-бурый комочек: что-то от болонки, что-то от йоркшира… Кругленькие умные глазки, пушистая чёлка, косматые ушки – то ли пёс, то ли домовёнок…
Ниоткуда мы её, конечно, специально не брали и не покупали тем более, а просто дверь из квартиры открыли, а она там, на пороге сидит. И смотрит на нас.
Ну не могла я её не впустить. Видно же было – идти ей некуда… Пригласила Борю на кухню. Муж как раз собирался щи варить – капусту резал. Расшумелся: куда-а-а ты их собираешь, своих девать некуда! (А у нас и правда уже три кошки жили.) Потом в раздражении стал допрашивать, чем я её кормить думаю… Он заводился всё больше и больше, размахивал рукой с ножом и, тыкая им в сторону собачки, повторял: вот откуда, откуда ты знаешь, что она ест?
В порыве страстной жестикуляции муж смахнул со стола капустный лист, и тот упал на пол. Боря засеменила к нему, аккуратно откусила кусочек и… начала жевать капусту, не сводя глаз с разгневанного главы семейства. Муж замолчал. Крыть было нечем.
Так Боря осталась, правда, никогда больше нехитрый овощ семейства крестоцветных в рот не брала.
А артистка в ней проснулась к пожилому возрасту. Ох и сумасшедшее время тогда было в нашей семье! Мы с мужем с утра до вечера на работе и подработках, сын в школе и на секциях… Прибегали голодные, усталые, жарили-парили на кухне, раскладывали хвостатым еду по мискам и сами почти без сил плюхались за кухонный стол.
Кошек даже звать не надо было. Миг – и уткнулись мордами в еду, ещё миг – и уже миски вылизывают. Только Бори нет…
А Боря притаится за косяком двери и в нужный момент раз – мордочка, одна только мордочка из-за него выглядывает, чтобы встретиться глазами с кем-нибудь из нас. А в скорбных очах – вся гамма чувств: «Ах, это вы тут кушаете… Простите, я не знала… нет-нет, даже не вздумайте обо мне беспокоиться, кушайте-кушайте… Я ничего… Я тут побуду… А вы кушайте на здоровье».
Мордочка прячется за косяком, остаётся только краешек волосатого подрагивающего ушка. Боря выжидает. Потом второе явление. Ухо выползает полностью, за ним глаз и принюхивающийся носик. Сама невинность. «А… это вы тут курочку кушаете? Нет-нет, я просто так спросила, это я ни к чему, просто… Не обращайте внимания…»
Ну, тут жди, как говорится, у кого сегодня нервы крепче: кто-то, не выдерживая, первым шваркает с размаха ложкой в тарелку и, с грохотом отодвигая табуретку, идёт за собакой. Но Борю надо было ещё уговорить:
– Ну Боря, ну Борюша…
А она личико отвернёт раз, два, ну потом пойдёт на ручки. Несёшь её, а она прильнёт к груди, и опять слышится: «Ну что вы так обо мне… Стоит ли…»
А ты всеми силами её убеждаешь: стоит, стоит… Вот твоя чёртова миска, Боря. А в миске уже поверх собачьей еды – льстивое подношение – кусочек куриной грудки.
Борю надо нежно спустить с рук, погладить по головке, чуть подтолкнуть под попку к миске, и тогда… Последний взгляд, вздох: «Ну, если вы так про…»
Аплодисменты.
Про медицину
Господи, если бы вы только знали, как мне бывает тепло, когда мама рассказывает про своё детство! Как покойно, как радостно душе слушать сто раз переслушанное…
Мы сидим за круглым кофейным столиком, её пальцы, отколов сахарными щипчиками от бесформенного карамельного сахара-леденца крохотные кусочки, сыплют их в блюдце. А я туда-сюда переставляю чашки, вытряхиваю сушки в хлебную корзинку, опускаю чайник на свёрнутое вчетверо полотенце – мельтешу, одним словом. А сама подталкиваю, выкруживаю, подвожу свою родительницу к желанным воспоминаниям. И она, сама того не замечая, поддаётся, жёсткие черты мягчают, уголки рта ползут вверх, чуть приопускаются веки… Замри, секунда! Вот-вот выдохнутся лёгкие, невесомые, такие желанные мне слова, поплывут декорации, образы.
Сегодня – про Тамарку. Это её отчаянная подружка: такой же коновод, как и она сама. Даже странно: как в одной дворовой шобле уживались два атамана?
А уживались.
– Ничего… Я хоть тощая была, но хлёсткая… Вёрткая. И рука тяжёлая, не подходи!.. Спускать никому не собиралась.
– А Тамарка?
– Тамарка? – звякает чашка о блюдце, ладонь подпирает подбородок. – Тоже, та ещё… Она и выше меня на полголовы, и в теле. Кобылица, одним словом. Мать до семи лет с ложки кормила.
Мы заливаемся смехом, я привстаю и задеваю головой абажур, и он летает, как оранжевый мяч, набрасывая на стены чудные тени, и от этого мельтешения хохочется почему-то ещё сильнее…
С детства у Тамарки было две мечты.
Первая отражала её профессиональные устремления: она до дрожи в коленках мечтала мыть пузырьки из-под лекарств. Немало времени в сопливом возрасте проторчала у здоровенного окна угловой аптеки, где это всё происходило. Баночки, скляночки, бутылочки, пузырёчки, отмытые под тугой струёй специальными ёршиками, стройными рядами выстраивались на стеклянной полке, примыкающей к окну. Сияя и переливаясь. Белый халат мойщицы добавлял значимости производимым действиям. Из-под чего были склянки – понимается только сейчас: аптека-то при больнице, и справа от неё был вход в лабораторию…
– Кстати, мечта её таки сбылась, – говорит мама, натягивая «шальку» халата повыше и кутая в неё шею, – всю жизнь проработала лаборанткой в НИИ… По сути, те же самые пузырьки и мыла…
– А вторая?
Вторая мечта была родить в будущем девочку и назвать Инной.
– И-и-ин-на!.. – мечтательно запрокидывалась Тамаркина голова с длинной белой гривой и крупными белыми зубами – точь-в-точь лошадиная, – а звук имени выливался в протяжное, но совершенно явное ржание. Дворовая шобла дивилась, но почтительно. По-другому было небезопасно.
– Ну, про это – сама знаешь. И дочь есть, и так зовут… – мама машет рукой. – И такая же кобылица…
Я кладу в рот кусочек леденцового сахара: можно даже не подталкивать, а помолчать, поток уже не остановишь.
Тамарка, короче, считала себя непревзойдённым специалистом в постановке диагноза. Во-первых, её мать не работала, а всё время придуривалась, что больная, чтобы оправдаться перед соседями; а во-вторых – будущая профессия – мытьё пузырьков, всё-таки имела отношение к медицине и ко многому обязывала.
– А я, – мама опять берётся за щипчики, – тогда уже тренировалась вовсю. Какой это класс был? Шестой? Седьмой? Не помню. Ну и…
Гимнастика, конечно, спорт травмоопасный. Здесь важно баланс соблюсти. И кураж надо иметь, чтобы не бояться элемент выполнить, и тренеру доверять безмерно: знать, если что – поймает. Ловил, конечно, куда он денется. Серьёзных травм никогда не было. Но так – синяки, шишки, это уж…
– Одним словом, просыпаюсь как-то утром, на правой стороне груди боль – существенная. И вспухло. Шишечка мягкая размером с боб. Болезненная – тронуть нельзя. Вот, думаю, приложилась вчера грудной клеткой с переворота боком… На маты, конечно, но всё равно… Грудной клеткой – потому, что кроме этой клетки там больше ничего не было. Доска, кожей обтянутая. И две точечки. Вот в этой точке и…
Я ловлю каждое слово.
– В школу сходила, домой пришла. Майку задрала – и к зеркалу. Не проходит. Главное – с одной стороны… И явно так, хорошо видно. Д-да какие родители… Мама… Мама день и ночь работала, не было её.
Зато Тамарка пришла. Осмотрела. Пальцем нажала. Я аж взвилась – уй-я-а-а!..
– Рак, – говорит. – Безо всякого сомнения. Я такую одну тётку знаю. У неё всё так же было…
И поволокла в детскую поликлинику. Авторитетная, немногословная. Шагает своими шагами семимильными, а я рядом болтаюсь, то и дело вперёд забегаю, в лицо ей заглядываю.
– И что ж теперь будет, – говорю…
– Да ничего, отвечает, – не беспокойся. Отрежут – да и всё. Я такую одну тётку знаю, говорю же. Правда, она померла уже…
Дотащились до поликлиники. А мы любили туда ходить – там чистенько всегда, мебель детская стоит, расписная. И народу нет никого. Почему? Я почём знаю. Не болел никто… Так… какой это год был? Сорок седьмой? Восьмой? Уж точно и не скажешь.
Вошли – и буром мимо регистратора. Она: куда, куда? А Тамарка ей:
– Нам срочно! У неё – рак!
Та сразу отстала.
Пальтушки свои с шапками на стулья в коридоре сбросили – и в кабинет! Тамарка первая, меня за руку тащит.
Врачиха сидит за столом, пишет что-то. Нестарая. Симпатичная такая… Усталая. Голову подняла.
Тамарка – меня в спину, к столу, значит.
– У неё – рак!
Врачиха очки сняла, протёрла.
– Показывай, – говорит.
Я опять майку вместе с кофтой задрала. Она посмотрела, посмотрела…
– Опускай, – и опять писать принялась. – Идите домой, девочки.
– А рак? – рявкнула Тамарка.
– Нету никакого, – устало проговорила врачиха и слегка улыбнулась. – Это вы… девушками становитесь, – и вздохнула. – Надо бы к вам в школу прийти, побеседовать…
И опять над писаниной склонилась, давая понять, что разговор окончен.
…Обратно домой мы шли с разными чувствами. Тамарка – раздосадованная, что её диагноз не сбылся и медицинские позиции пошатнулись. А я – наоборот. Очарованная. Магией врачихиных слов. «Девушками становитесь…»
И – я-то да. А Тамарка – нет пока…
…Мы с мамой сначала смеёмся, а потом надолго замолкаем. Она опять колет леденец. А я смотрю на одну из фотографий над её головой. Там девочка-семиклассница с большим ртом и косами, подвёрнутыми баранками. С коричневыми атласными бантами. И – маленьким тайным бугорком под бронёй школьной формы. Свидетельством её начавшегося расцвета…
Про статус
– Ой, Ирин-апа, и не говорите…
Мы с Гулей сидим на крыльце и рассуждаем о падении нравов. О том, как изменились её соотечественники, которые ещё несколько лет назад приезжали честно работать и зарабатывать, а сейчас… Избаловались совсем. Работать не хотят. В каждом глазу – доллар. Отсюда преступность. Враньё. Бессовестность.
Гуля – молоденькая узбечка. Красивая, стройная. Работает в богатых загородных домах помощницей по хозяйству. Совсем не похожа на тех, о ком говорит… Работящая, честная. Беспредельно наивная. Но и гордая – не подходи!
Гуля в эти выходные выбралась в город, в салон-парикмахерскую. Стрижку сделала, покрасилась. Потом – кино, «Макдоналдс». Удались выходные.
И вот идёт она, красивая, нарядная, собой со стороны любуется: волосы оттенка «горький шоколад», блестят, развеваются; стильно до невозможности. Не зря деньги потратила.
По дороге к остановке вспомнила, что сумку надо от мусора освободить: фантики конфетные, обёртки от жвачки, какие-то флаеры, рекламные листки… Ну и свернула во двор, прямо к контейнерной площадке. В загородку вошла. А там…
– Наш, понимаете. Грязный такой, неаккуратный. Волосы – так… щетина.
Дворник, одним словом. Метлой машет, мусор убирает. А трубку плечом к уху прижал и разговаривает.
– По-нашему говорит. Думает, не понимает никто. Ну, я мусор… Одна бумажка, вторая. Ищу, копаюсь. Не хочу слышать, а слышу. Так, ерунда всякий. Нодира то, Нодира сё… Уехал-приехал… А сам подметает…
Вдруг дворник застопорился: кто-то вываливал в контейнер гнилые помидоры и не донёс, уронил на землю, где они почти в слякоть размазались. Отскребать надо. В одной руке метла, другой лопату совковую подцепил: рраз! Рраз! Неуклюже получается, нельзя три дела зараз делать: мести, скрести и по телефону разговаривать…
– Тогда он, Ирин-апа, – Гуля захлёбывается от возмущения, – взял и говорит в телефон, важный голос такой сделал, са-ба-ка!..
Гуля растопыривает большой и мизинец и подносит к уху, как телефонную трубку, изображая «нашего»: «Ты подожди, брат, – важно говорит она, – мнэ сечас некогда. Пэрэзваню. Только кафе закрою…»
И – снова мести, помидоры гнилые от земли отскребать…
– Ох, как я, Ирин-апа… Прр-ямо сама не своя была!.. Кр-рикнуть бы ему: ты что? Я всё понимаю! Как-кой кафе!.. Ты же… Метла у тебя!..
Я хохочу, а Гуля возмущённо стучит кулаками по коленкам…
– И дома так… – тихо роняет она, – прри-едут, деньги привезут. Тут – год на стройка работал, семент на большой этаж таскал. А прри-едет – чайхана весь день тратит… И всем говорит – началник возит. Или – такси работает…
– Хочется, чтоб красиво было, – примиряюще говорю я.
Но Гуля не успокаивается:
– А девчонки? Сама – на плохой работа… Знаете такой, Ирин-апа, прась-тутка?
Я киваю головой – знаю, мол…
– Вот, а дома скажет – офис работаю. Знаете, офис?
Знаю, конечно.
– Я… никогда… – говорит Гуля. И уходит, гордая, красивая.
И правда – никогда. Я на неё много лет смотрю. С каждым годом всё красивее. И не врёт вообще. Все знают – и здесь, и дома, где она работает и почему может себе позволить и модную стрижку, и красивое платье.
А маникюр – нет…
Про волшебное
Ох, преподавательская! Сидение, трёп, чай-сахар… И вечное студенто-ругание: тот не сдал, этот не пришёл, пятеро вообще не в теме… Один реферат принёс – в огороде бузина, а список литературы к нему – в Киеве дядька.
И ленивые-то они, и инфантильные, и безответственные…
Все да не все. Такие встречаются… Даже не чета тем, кто обсуждает.
Вот. Галонских. Заочник, правда. В какой-то воинской части служит, а высшее образование – ему надо. Как только в наших стенах появляется, всё!.. Вихрь. Сразу – в курсе всего. И – везде, во многих местах. Такое впечатление, что по коридорам и аудиториям не один Галонских летает, а по крайней мере, пять. Всех организует, везде позвонит. И нет для него ничего невозможного.
А вечная присказка его: «волшебно!..» Всё, за что берётся, делается – волшебно!
Его и не просит никто, он сам возникает… Обои в преподавательской переклеить – да! Вмиг организует, и не поймёшь как…
Как-то там сложным образом обработать видео для КВНа – сейчас!.. Он позвонит в часть, у него там – специалисты. Нигде таких нет. Всё будет – волшебно.
Вечером хватились – ё-моё!.. Завтра ж конференция, а зал не готов, ни стульев, ни столов… Плакаты повесить. А никого уже нет. Один Галонских.
Не волнуйтесь, всё будет. Как – это уже его дело. Волшебно, – вот как.
И правда, к утру – всё было.
А ведь это, прикиньте, время сессии… И кроме волшебных дел – всех обегать, всё сдать надо. А легко. Никаких преференций себе не требовал.
…Диплом получал в печальном настроении. Малы размеры военной части для его неуёмной, пробивной энергии. Университет всё-таки, два раза в год – выход в иную реальность. Масштабы, люди…
Недавно слух прошёл: сын у него родился.
В полдень сам позвонил. Отчитался:
– Для встречи матери и ребёнка из перинатального центра – всё готово.
Первое: фотограф-профессионал с двадцатилетним стажем.
Второе: видеосъёмка с условием тайного проникновения в помещение, где ребёнка одевают и готовят к выписке.
Третье: белый БМВ – с шарами и надписями, конечно.
Четвёртое – военный оркестр в количестве восьми человек.
И всё будет – волшебно.
А кстати, не нужны ли мне услуги перинатального центра? Лучший в России. У него там всё схвачено… Я в ответ, сдерживая смех, напомнила, сколько мне лет. Уж лет двадцать как в услугах перинатального центра…
– Я на всякий случай, – рассеянно обронил он, – вдруг чего-нибудь… Чтобы уж совсем всё… До конца. Волшебно.
Про Швейка
Мой Йозеф Швейк.
Да, мой. У меня с ним с детства особые отношения.
Дома была здоровенная потрёпанная книжка – все похождения бравого солдата в одном томе. По-моему, кроме меня, её никто и не читал.
Детство моё было тяжёлое, как и у всех всегда: с одной стороны родители, с другой – учителя. Постоянно всем должен. Поэтому идиотизм Швейка по отношению к любому начальству вызывал восхищение и желание подражать. Придёшь так домой, жизни не рад; откроешь томик на любой странице – и давай ржать. Да что там, думаешь, два по геометрии, три по физике? Вон у человека: сумасшедший дом – тюрьма – армия. Клистир – пинок – трибунал. А он глаза свои вытаращит, и…
Тоже так хочу.
Особенный отклик в моей душе находила гастрономическая составляющая романа. Да чего там, просто с ума сводила.
Сидишь, бывало, в восьмом классе дома за столом; у мамы – волейбольная секция: значит, только-только в восемь вечера она из школы выйдет. Это по-хорошему. А по-плохому…
Да-а-а… Уроки не выучены, конечно, зато старина Швейк под рукой. И он у нас сегодня… Ага, в пивнице на Малой Стране.
А там – какой-нибудь густой гуляш, благоухающий паприкой, и клёцки, политые растопленным салом с жареным лучком.
Разозлился – захлопнул – открыл: а там уже спор о преимуществах гусиных шкварок над свиными… Жаркий спор, с мордобоем.
Особенно не давали покоя кнедлики. Что за кнедлики такие? Нежные, сытные, прямо тают во рту. А ещё их макают в густой коричневый соус, мясной. Прямо подбирают ими этот соус с тарелки. Прямо напитывают кнедлик этим удивительным соусом – и в рот…
Рот наполнялся слюной, хотелось завыть.
Холодильник можно было и не открывать, наизусть знаешь его содержимое: кастрюля с кипячёным молоком, яйца, банка кабачковой икры. Можно бы, конечно, и картошки нажарить…
Но хотелось кнедликов.
А теперь представьте картину: я за кухонным столом. С одной стороны у меня – глубокая тарелка, полная кабачковой икры; роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка» – с другой. В правой руке варварски вырванный из бока ржаной буханки хлеба огромный кусок. Я обмакиваю его в рыжее месиво и отправляю в рот, а глазами ищу соответствующий текст. И всё у меня получается.
…С Швейком довелось встретиться через сорок лет. Кто-то в Прагу к Кафке стремится или к Альфонсу Мухе, например, а я – к Швейку.
Он встретил меня почти сразу, недалеко от моего отеля – на Кампе. Стоял под каштаном, совершенно такой, как на книжной иллюстрации – коротенький, курносый, голубоглазый, в фуражке с высокой тульёй и играл на маленькой смешной гармошечке. Рядом стояла огромная дама в костюме служанки (думаю, это была пани Мюллерова) и наяривала на контрабасе.
Очень была тёплая встреча.
А кнедликов вокруг – завались! Прямо тут же, на улице… И соус, и свинина, и тушёная кислая капуста со шкварками. Сколько угодно и в огромном количестве.
Но вкус кабачковой икры не отпускает всё-таки.
Про ностальгическое
Рига. Небо. Пиво. Тепло…
Да нет, прямо жарко даже. И не скажешь, что сентябрь. Днём – Юрмала, тающая волна на кромке песка… Копчёная салака. И – назад, в Ригу.
А вечером – вы не представляете…
Кафе на площади.
Кофе со сливками и чёрным бальзамом. Двое на небольшой платформе играют и поют джаз. Звук – восхитительный: нежный, полный, ясный.
На деревянном подиуме соседнего заведения две… – не знаю, как сказать, – пожилые дамы. К восьмидесяти, точно. Танцуют. Бок о бок, «в параллельной связке». Та, что помоложе и поспортивнее, в полосатых брючках и красном джемпере, ловит движения и подстраивается к той, что постарше: худенькой, хрупкой, в чёрно-золотой длинной блузе, с милым кошачьим треугольным личиком. Она очень тонко чувствует музыку: раз; два; три; четыре – ждёт начала музыкальной фразы и-и-и… шаг! вбок! по-во-рот!.. Две ноги синхронно – раз! назад! и вбок! По-во-рот… раз! нога! занос! Вперёд, раз-два-три – с подскоком влево… стоп и замерли. И опять – раз-два-три…
Love me thender,
Love me true… —
воздух плавится от красоты и нежности мелодии.
А я вижу их пятьдесят лет назад. И не вдвоём, а впятером, почему-то…
Стоят в шеренгу напротив нас: широкие юбки, тонкие талии, остроносые «шпильки»… Молодые, дерзкие, модные. И так же, сжав кулачки, отсчитывают секунды: раз! Два! Три! И-и-и… Юбки взлетели в плавном синхроне – и! Головки – раз; вместе – вбок, прямо, по-во-рот…
– Конечно… Это же по паспорту восемьдесят, а душа-то молодая… – неожиданно говорит муж.
Он, оказывается, не спит, а просто с закрытыми глазами мысли мои слушает.
All my dreams fufill
For, my darlin’, I love you…
А у них тоже глаза полузакрыты. Где они сейчас? Мне хочется, чтобы ни танец, ни музыка не кончались.
Потом все хлопают. Музыкантам, конечно. И они тоже.
А я – им.
Жаль, что фотоаппарат разрядился…
Про юбилей
Ох, уж эти таксисты в нашем городе! Болтуны, каких поискать. И всё-то они на свете знают!
Вот именно с этим я уже пару раз каталась. На такого… ухаря-одессита похож. Хотя, наш Энск… Трудно представить город, более далёкий от Одессы. И по духу, и географически.
Утёсовский тип. Лет шестьдесят, кряжистый. Лицо морщинистое, некрасивое, но обаятельно-живое, мимически подвижное. Надтреснутый голос.
Ехать нам было неблизко, и он от души угощал меня городскими новостями и смешными байками. Хохотали вместе от души. К концу поездки совсем проникся добрыми чувствами и выдал:
– Спасибо вам большое, – говорит, – что вы такая… Не чураетесь водилу. Ездишь тут сутками целыми, всякий народ возишь. А люди… Что ж, порой и не замечают, что за рулём есть кто-то. И он не слепоглухонемой.
Вот этот пассаж уже требует развития. И таксист продолжает, понизив голос:
– Везу я как-то на заднем сиденье двух баб из мэрии. Ну, давно не виделись, болтают обе, конечно, как сороки. Одна другую спрашивает:
– Ты у *** на юбилее жены-то была? – и называет фамилию «авторитетного» гражданина города, ныне большого чиновника в областной администрации.
– Была, – отвечает вторая, – лучше б не была… До сих пор опомниться не могу. В загородном парк-отеле – столы, официанты… Дай бог в Кремле подобное. Публика – сама понимаешь какая.
С первым тостом, конечно, муж юбилярши. Поднял бокал с шампанским и с огромной любовью, глядя ей в глаза… Вот буквально то, что ты сейчас услышишь, ни одного слова от себя не прибавлю: «Ну чё, блях, Тоньк, блях, ну чё те пожелать, блях? Здоровья те пожелать, блях, так оно у тя, как у лошади… Денег, блях, у тя куры не клюют… Ну, короче, блях, не знаю. С юбилеем тебя!»
Смотрю на гостей напротив. У всех одно желание – стечь по стульям глубоко под стол и сидеть там до конца празднества. А у меня только одна мысль в голове: боже, как же они дома-то друг с другом разговаривают…
Про фонетику
– Заходите-заходите. Вы пока там путешествовали, я, кстати, и на вашу долю у проводника чай заказал. Будете? Я так и знал, что будете.
Ну-с… На чём мы закончили? Какой именно школы я директор? Русской, – не видно, что ли? Бывают и якутские, а как же. Ребят со стойбищ собирают, и… Где-то им учиться надо? Директора, учителя – да, такой же национальности.
Ох, я вам сейчас смешное расскажу… Там… Хорошие люди, конечно, работают. Любят своё дело, грамотные. Только… Ну, одним словом, в якутском языке нет звука «ф» – ну нет. И якуты не умеют его произносить. Что значит – как обходятся? Заменяют его в русской речи на звук «п», и всё.
Вот собираемся на семинары, совещания. В бытовой речи ещё так-сяк, привыкаешь, нормально общаешься. А как на трибуну выйдут… Стыдно, конечно, но даже в смысл вслушаться невозможно, так смешно. Представьте только, как в устах якута хотя бы «Российская Федерация» звучит…
Короче, мы-то, взрослые, ладно. А тут…
На республиканское совещание для награждения команду своих олимпиадников привезли. И ничего лучшего не придумали, дураки, прости господи, как посадить их в зал заседаний, где директора лучших школ отчитывались.
Нет, ребята все приличные, из хороших семей, серьёзные. Но…
Вот отчитывается завуч, Марина, отличная тётка, красавица-якутка.
Сначала, когда про «пормирование пундаментальных знаний» и недостатки «пактического пинансирования» говорила, народ ещё крепился. Когда «пинансовый и пилосопский пакультеты» прозвучали, которые выбирают их выпускники, гляжу – уже весь наш ряд беззвучно затрясся.
Услышав про «пакультативы», «пизику», «питнес» и «потограпию», а ещё про «польклорно-этнограпические» изыскания, все наши школьники просто сползли со стульев, чтоб за высокими спинками предыдущего ряда не видели, как они содрогаются от смеха
А уж когда она произнесла «сэксии», да она так нежно это слово выговаривала – «сэксии» – «путбольная» и «общей пизической подготовки», мне пришлось ребят из зала в коридор выволакивать. Потому что из-под стульев стали доноситься сдавленные крики:
– Сэкси-и-и… меня возьмите…
– И меня тоже… нас… умоляем…
– Пизическая подготовка… Ох… мне… умру…
– Пизика… В сэксиях… Дайте только…
Скандал был – на весь остаток учебного года. И меня таскали, и завуча по внеклассной работе…
Детям? Да нет, ничего не было – потому как – не они дураки. Ничего не попишешь.
Думать надо было. Головой. Взрослой.
Про букет
Ох, как я долго этот цветок по садовым центрам искала, не представляете! Высмотрела в специализированном журнале – «алиссум скальный», и прямо спать не могла – вот надо мне его, и всё! Это не всем знакомый однолетний алиссум, тот, с медовым запахом, а действительно горная особь, многолетник, с жёлтыми цветками, серебристо-зелёной листвой и тоже очень душистый…
Нашла не враз, года два охотилась. Дорогой, собака, но стоит того. Высадила под зиму в альпинарии – там, где у меня подпорная стенка.
Выжили оба куста, зацвели весной – загляденье! Узкий серебряный лист, солнечные цветы. Оберегала его, любовалась. Витальке запретила на участке собаку выпускать. Чтобы эта чума, не дай бог, моё чудо не поломала.
Виталька тогда в нашем дачном домике жил, жена из квартиры выгнала за пьянку. Жилище тёплое, хоть и небольшое: если хорошо топить, то и зимой вполне можно.
С алкоголем вопрос решился как-то сам собой. Выпивать, может, он и выпивал бы, но не на что. А еду мы привозили. Ничего, не скучал – телевизор в доме есть, занятие – тоже: снег чистить, с собакой гулять. Перекантовался вполне себе, а там и весна пришла.
Ну, весной жизнь – совсем другое дело! Снег сошёл, крокусы зацвели. Скворцы прилетели. Мы с Виталькой как раз наблюдали, как они селились. Сначала с соседями дрались и ругались – скворечник делили. Потом начали в доме уборку. С высоты на землю было выброшено: крошечный птичий скелетик, старые пух-перья, клочки пакли, из пазов нашей же бани выдернутые, обрывок фантика от конфетки «Барбарис» и почему-то колечко-открывалка от жестяной консервной банки.
Птенцов выводить скворчиха села, когда уже полная благодать была. Трава зеленела, первоцветы вовсю солнцу улыбались.
Зацвёл и мой чудо-алиссум, распустил лимонные цветки. В точности так, как на журнальной картинке. Компактные серебристо-зелёные кустики в окружении серых камней. Восхитительно! Я на них просто надышаться не могла. Соседки ходили на экскурсии.
Целую неделю в городе томлюсь, а в пятницу вечером – фьюить! И уже с мужем на даче. Дождалась утра – и в свои цветники. Гляжу как-то – ба-а-атюшки!.. У любимых кустиков моих верхние веточки обломаны, цветки сорваны…
Ах, думаю, паразит, собаку во дворе выпускал всё-таки! А она ж у нас такая… Бегает, как лошадь, ввалится в любой куст, хоть в колючий барбарис, и не заметит! А тут – цветок, хрупкий, нежный.
На мой злобный крик Виталька прибежал немедленно. Понимал, зачем зову, потому что сразу, не спрашивая, запричитал:
– Я так и знал, Лариса, так и знал, что ты на нас с Серым подумаешь!.. Не выпускал я! Не он это! Честное слово, не он!..
Ну, понесло меня, конечно. Все свои предположения вылепила: как он бутылку достал и пьяный валялся, как за собакой по причине невменяемости не уследил…
– Да Лариса… Не пил… Не он это… Не я это… – лепетал Виталька.
Будто подтверждая его слова, отчаянно брехал Серый. Из своей будки.
– А кто? Я, что ли?
– Я б тебе сказал кто, да ты всё равно не поверишь…
– Ну. Попробуй.
– Это, Лариса, хоть верь, хоть не верь… Птицы это, птицы оборвали…
– Ври, да не завирайся! – крикнула я, и, раздосадованная, отправила Витальку белить яблони.
Потом осторожно осмотрела алиссум. Странно, конечно, насколько аккуратно оборваны цветы. По идее, если Серый тут протопал, от цветка вряд ли бы что осталось… Но кто же, кроме него-то? Некому. Птицы? На фига им алиссум? Не червяк ведь…
Постепенно я успокоилась, пощипала робкие весенние сорняки, а потом присела на тёплый, нагретый солнцем камушек. Лицом к любимому растению, конечно.
Громкий птичий щебет заставил вздрогнуть. Над альпинарием пронёсся невесть откуда взявшийся скворец. Один раз, второй…
На третий, пролетая над моим любимчиком, вдруг совершил неожиданный резкий нырок вниз, не замедляя хода, моментально сорвал жёлтый цветок, ушёл на вираж и, сделав круг, скрылся в скворечнике.
Я оцепенела. Зрелище было настолько необычным, что я отказывалась верить собственным глазам… Но ясная картинка прочно впечаталась в голову и никак не исчезала: птичье пике, клюв скворца, в долю секунды склюнувший тоненький стебелёк, и пышное соцветие, собранное из мелких цветочков, размерами превосходящее голову сорвавшего, колышущееся-кружащееся в весенней синеве, перед тем как исчезнуть в круглом лётке…
А через газон уже нёсся Виталька:
– Лариса!.. Я говорил… это не Серый! Это он – как вот тогда! Жжик – и схватил! И – туда!.. к бабе своей!.. Букет…
И стоим мы с ним, под майским солнышком. И смотрим на птичий домик. А там, внутри, скворец с цветами. Для любимой подруги, в момент краткой передышки. Пока не закричат птенцы и надо будет добывать еду…
Извиняться пришлось.
Про симпатичных
Сонечка, она такая. Хрупкая, нежная, девочка московская. Из прекрасной интеллигентной семьи. К ней – представляете – даже в метро никто никогда не клеится. Как увидят распахнутые глаза, улыбку наивную… Стыдно становится банальности и глупости говорить.
Но, видимо, не всем. Такие есть мастера… Есть.
В то утро – лица на ней не было. Прибежала в универ расхристанная вся какая-то: шарф набок съехал, пальто не на те пуговицы застёгнуто, рюкзачок в руках – замок заело…
Как? Где? Что случилось?
Мы с Полиной даже на первую пару не пошли – в туалете её успокаивали, обнимали, ждали, пока в себя придёт и заикаться перестанет.
А произошло вот что. Шла себе Сонечка ранним утречком на лекции, потом в метро ехала, мыслям своим улыбалась. А на выходе из метро – парень ей навстречу, смеётся. Симпатичный такой:
– Ой, девушка, девушка! У вас рукав в чём-то испачкан!
– Смотрю, – говорит Сонечка, – а рукав и правда в какой-то гадости.
Тут симпатичный – шасть! Прямо к ней, и давай рукав отряхивать, заботливо так, прямо отец родной. Вертит её туда-сюда, приговаривает что-то ласково…
Вдруг – откуда ни возьмись – приятель его, ну очень симпатичный. И тоже так – весело, с улыбкой помогать начинает… И Сонечка в их руках прямо тает от нежности.
– Неужели, – спрашиваем мы с Полиной, даже никакого предчувствия у тебя не возникло – чего это они так хлопочут?
Нет, говорит. Не возникло. Только слёзы навернулись от тихого умиления.
И полезла Сонечка в карман пальто за платком по этой причине.
И – что вы думаете? Её рука встретилась там с рукой просто симпатичного…
Повисла неловкая пауза.
…Смылись они моментально. Первым – просто симпатичный; очень симпатичный – за ним. Рюкзак оказался расстёгнутым, кошелёк – тоже. Правда, деньги взять не успели.
Но разве дело в деньгах?
Сволочи.
Верь после этого симпатичным…
Про безбашенность
Кот был наглым, – не передать. Даже не наглым, а… безбашенным, так будет правильно. Дилин Кот. Вот на что он надеялся, когда гадил на молитвенный коврик её мужа Мансура? Что ему сметаны нальют?
Ну, Мансур и «влил» ему – ремнём по заднице, правда, один раз успел только. Что, Кот дурак, что ли, – второго дожидаться? Диле потом за него расхлёбывать пришлось: проснулась от Мансурова крика, ничего понять не может. А муж навис над кроватью с разинутым в оре ртом – в одной руке ремень, в другой – коврик вонючий…
А потом целый день по соседям ходил, грозил: плохой кошка! Пусть домой не появляется!
– Что ж, – думала Диля, – животное… Убить его за это?
И потихоньку форточку на втором этаже открытой на ночь оставляла. Там такое небольшое окошко есть, на лестницу выходит. На первом-то, конечно, всё запечатано – Мансур лично каждый вечер инспектировал.
Ну, Кот и насобачился на второй этаж – куда ему деваться? На когтях. Да так ловко, быстро: нырк в форточку – и готово.
Но характера своего не изменил. Нарываться не перестал.
Вот как-то весной, когда уже птицы домой вернулись и заселили скворечники, видит как-то Диля такую картину: идёт её Кот не спеша, вальяжно, по верху забора, лапы лениво переставляет. Гуляет, типа.
В углу забора прибит невысокий шест, и скворечник на нём. А в скворечнике – птенцы уже кричат-надрываются. Рядом, над домиком, их родители носятся – Кота опасаются; не убеждает их, похоже, его безразличный вид.
Чем ближе Кот, тем сильнее паника у скворцов. Соседи не выдержали, на подмогу явились. Все вместе уже, хором орут: уйди!.. Не приближайся!.. Плохо будет.
А Кот как глухую шапку надел – всё равно чешет. Дошёл до угла – совершил тактическую ошибку: поднял голову.
Скворцы дальше дожидаться не стали: налетели с воплями всем кагалом, и этот придурок с высоты двухметрового забора ахнулся в куст жимолости – только лапы сбрякали. Диля потом три вечера угробила – занозы вытаскивала из самых интимных кошачьих мест.
Но и этого мало ему показалось. Повадился он Юркиного кобеля дразнить. Юрка – это сосед Дилин и Мансуров, через забор.
Вот преодолеет Кот деревянную преграду – а там кобель на цепи. Брешет на него, волнуется. А вы бы не волновались? Какая-то наглая сволочь на глазах у него, охранника, лезет на подконтрольную ему территорию и бессовестно разваливается на куче щебёнки, прямо рядом с будкой.
И давай вылизываться. Цепи не хватает совсем чуть-чуть, чтобы в эту подлую тварь вцепиться.
А тут ещё хозяин, мышь ему в печёнку… Несёт еду охраннику, и, если Кот около будки светится – вместо того чтоб пинка отвесить, раз – кусочек мясца тому и кинет. Унижает. Сколько раз кобель ему объяснял, слюной брызгал, голос до сипа однажды сорвал: «Брось! Вон его! Гад! Вор! Ату!..» Ничего не помогло. Смеётся хозяин:
– Жалко тебе, – говорит, – что ли? Делиться надо…
Затаился кобель. Ну, думает, гадина, будет и на моей улице праздник.
Как-то раз пришли они с хозяином с утренней прогулки. Лето, хорошо! Бегали там, купались. Стал хозяин цепь пристёгивать, глядь – кольцо рядом с карабином погнулось. Пошёл в сарай поправить. Кобель в будку залез, отдыхает.
А тут Кот через забор – шасть! И на щебёнку, место своё коронное. Кобель дыхание затаил. Кот смотрит лениво, глаза прищурил, хвостом по куче: стук-стук.
Кобель весь как струна напрягся. И прямо из будки – хвать!.. Взлетел прямо. И – гам!.. Кота!.. Зубами! Поперёк пуза! Кот взвыл, как циркулярная пила!.. Из сарая хозяин с цепью в руках вывалился; не понял, откуда звук странный такой. Глядит – кобель в боевой стойке около кучи, а в пасти Кот болтается: с одной стороны лапы задние с хвостом, с другой – голова висит. Визжит как резаный. Завизжишь тут…
Ну, хозяин подбежал и давай прямо цепью кобеля охаживать. Еле-еле Кота отбил. Вернул хозяйке.
Месяц Диля Кота лечила. От Мансура в кладовке прятала. К ветеринару носила. За деньги. Раны ж колотые от клыков на пузе… Хорошо ещё не похуже чего…
Оклемался, конечно. Пару раз Мансуру на глаза попадался. Пришлось опять на втором этаже форточку открывать…
Однажды спускался на когтях, обычным способом, со своего второго этажа. Только задницу через форточку перенёс, повис на передних лапах, вытянулся, задними наличник для опоры нащупывает… Тут вдруг – ворона! Увидела Кота в беспомощном состоянии и давай клювом долбить! В голову! В шею! В спину! Кот орёт, не поймёт ничего. Крылья за спиной хлопают, клюв здоровенный жалит во все места – с ума тут сойдёшь от страха и боли!..
Сколько-то продержался, конечно, а потом не выдержал, сверзнулся со второго этажа на крышу крыльца, а там на траву скатился… Ворона каркнула с сожалением, круг по периметру забора дала – и улетела. Кто знает, может и у неё к Коту серьёзный счёт какой – везде ж наследил, проклятый…
Вот и итог; смотрит Диля – Кот весь как фронтовик израненный… На носу – дыра, это там, где щепка от куста жимолости застряла; на пузе – круглые проплешины от кобелёвых зубов, никогда уже шерстью не зарастут; ухо порвано, на шее шрам… Глаз правый чуть вниз и набок съехал: ворона целилась, но промахнулась слегка…
Ой-ёй.
Но нарываться всё равно не перестал. Горбатого могила…
Про «мамма мия!»
Это мы с друзьями по Италии путешествовали. Татьяна с Николаем – они муж с женой, и я. Давно дружим. Ну и ездим везде вместе.
Музеи посещаем, конечно, города. Пополняем свой культурный багаж, одним словом.
Прекрасная страна – Италия! И природа, и памятники, и еда… А мужчины!.. Господи, боже мой!.. Куда б ни шла – улыбки! Воздушные поцелуи! Взглядом встретился – «белла»! Вне зависимости от возраста и габаритов. Как чувствуют: глаз горит, сразу – «белла!» Дверь придержат, в транспорт – под локоток… Всё для тебя – прямо чувствуешь, потому что ты – единственная. Серьёзно.
А красавцы!.. Даже описывать не буду. Бабы-то, правда, у них так себе. Так что наша сестра – сами понимаете – вне конкуренции.
Мне этот Марко, водитель наш, сразу приглянулся. Кудри, очи. Одет – картинка. Улыбнётся, в глаза заглянет – душа в пятки. Пятьдесят с гаком, представьте. На вид – от силы тридцать восемь. Ну, может, проседь красивая выдаёт только…
– Не женат. И не был пока, – вполголоса сказала гид и брови подняла так, со значением. На меня глянула.
А чего глядеть? Красавец такой… Бизнес собственный, хоть и небольшой: транспортные услуги туристическим компаниям. Микроавтобус марки «мерседес» – намытый, щегольской. Руки мужские на руле. Обожаю! Парфюм – в обморок упасть можно. Шапка модно подстриженных кудрей. Белоснежный воротник рубашки.
Я-то в свой полтинник тоже товарный вид вполне сохраняю, но чтоб настолько… А он, подпевая сан-ремовским голосам, голову время от времени назад повернёт и взглядом показывает: мол, настолько, настолько…
Ну, сами понимаете, что у меня внутри творится. Дыхание перехватывает, в сердце – май. Сто лет уж как… Еду, улыбаюсь как дура, а у самой в голове – чтоб дорога никогда не кончалась.
Погода, правда, дрянь, хоть и весна – небо хмурое, дождичек сеет… Трасса серая, узкая, две полосы всего – наша и встречная. Это я уж потом поняла, что водитель деньги экономил по платной везти.
Короче, сижу я, как гимназистка в амурном облаке, сладкий голос поёт, дорога в лицо летит. Впереди – туннель, что неудивительно; трассы в Италии сплошь через горы проложены.
Вдруг из жерла туннеля навстречу вылетает длиннющая гусеница – грязный трейлер с прицепом. Извивается: мотает его по мокрой дороге. Чуть притормаживает, проносясь мимо нас – и!.. Как в замедленной съёмке, мы все видим, что заднюю часть его хорошо заносит в нашу сторону…
Что делать водителю? Вправо выкрутить руль нельзя – каменная стена, обочины почти нет… Он резко увеличивает скорость, пытаясь уйти от прицепа – почти получается!
И всё-таки, на излёте, задним левым углом проклятая гусеница по касательной чиркает по боку нашего автобуса. У двух последних окон. Рядом с которыми сидим мы с Татьяной…
Опять как в замедленной съёмке оторопело видим: оба оконных стекла втягиваются внутрь шляпкой гигантского гриба – и тут же со звоном опадают, осыпая нас прозрачным колючим дождём.
Останавливаемся. Тишина. Сидим. Потом выходим из машины, осматриваем друг друга, стряхиваем осколки. Они везде – в волосах, шарфах, белье, туфлях. Маленькие такие, микроскопические кубики.
Мы вполне целы, руки-ноги не пострадали, но вот лица… Лица посечены мельчайшей стеклянной пылью. Они вздулись, как красные оладьи, из крошечных порезов стекают капельки крови, оставляя на коже яркие следы. Как будто вампир вонзал одинокий зуб, прикладываясь ко лбу, вискам и скулам… Татьяна вынимает прозрачный кубик, застрявший в правом веке.
Николай, сжав зубы и найдя самые убедительные слова, вполголоса задал вопрос небесным силам, почему они не посадили именно его на опасные места. Причём на оба.
Вопрос остался без ответа.
Но вы бы видели Марко!.. Переводчица уже успела сказать ему, что никто из нас совершенно не пострадал. А он в каком-то безумном возбуждении всё равно носился вокруг автобуса и, что совершенно естественно, время от времени сталкивался с нами.
Видя наши опухшие, с кровавыми потёками лица, красавец-мужчина останавливался, вскидывал кулаки к небу, потом начинал рвать на себе волосы и рыдать, широко разевая рот и выгибая, как маленький мальчик, нижнюю губу:
– Га!.. Га!.. Га!.. Га!.. Га!.. Маммма мия!.. Маммма мия-а-а!..
Мы, улыбаясь опухшими губами, бесконечно утешали его и даже пытались развеселить – ну ничего страшного ведь не случилось?
Не помогало. На пятом или шестом круге он дополнительно упал на колени и начал биться головой в подобии земного поклона. И уже не плакал, а визжал. Кричал, что не виноват.
Моментально примчались полиция и три машины скорой помощи. Не реагируя на наши протесты, меня, Татьяну и Марко заковали в жёсткие пластиковые воротники, уложили на носилки и запихнули внутрь. Николай с гидом поехали на машине полиции.
В клинике, раздражённые бессмысленным ожиданием в очереди таких же бедолаг, но с более серьёзными травмами, мы с Татьяной решительно вылезли из кресел-каталок, в которые нас усадили, стащили с себя пластмассовые воротники и умылись в больничном туалете, сделав мочалку из колготок, коробочка с которыми нашлась в моей сумке. Порезы обработали духами. Заявили сидящей за стойкой сестре о том, что мы отказываемся от помощи, и подписали там, где она ткнула пальцем.
Компания совсем было собралась уходить, но в этот момент открылась какая-то боковая дверь и на инвалидной коляске выехал Марко.
«Выехал» – неправильно, потому что крутить самостоятельно колёса он был не в состоянии. Коляску везла, звеня серьгами и браслетами, длинноногая загорелая дива с белыми крашеными волосами. Лет тридцати. «Его девушка», – шепнула переводчица.
Но сам красавец-водитель! Боже мой!.. Его было совершенно не узнать. Прекрасное лицо потемнело, сморщилось и стало похоже на грушу-сухофрукт, вытащенную из компота. Щёки как будто стекли вниз и легли на плечи, шея исчезла, веки набрякли и отяжелели. Ноги безвольными скобками застыли на подножке коляски. Щегольские ботинки жалко уткнулись острыми носами друг в друга. Было такое впечатление, что человек, сидящий в коляске, вообще никогда не умел ходить…
Увидев нас, Марко затрясся в беззвучном плаче и зашлёпал нижней губой, силясь что-то сказать.
Опять что не виноват, что ли?… Бедолага.
…Всю обратную дорогу я с наслаждением слушала комментарии Николая по поводу случившегося, а Татьяна даже не останавливала разошедшегося мужа, чтобы скорректировать его сочную, но такую уместную в нынешнем положении лексику…
Про Марусю
Мы с мамой навещаем мою тётку – Марусю.
Марусе восемьдесят шесть лет, она плохо ходит, одного глаза нет. Когда говорит – видно только три зуба, все три золотые. Два сверху, с дыркой посередине, третий внизу, одинокий; он как-то так ловко входит в пустоту между верхними, что, если Маруся молчит и улыбается, во рту отчётливо сияет золотое сердечко. Глаз не оторвать…
Вчера была магнитная буря, и Маруся плохо себя чувствует – голос какой-то гундосый и слышит совсем плохо. Но молчать не может.
– Какой сон мне сегодня снился, – мечтательно начинает она, – я как будто ещё молодая… И парень как будто со мной… Не знаю его… Симпатичный… только нос у него какой-то… Как-то так сделан… – она поднимает свою маленькую пухлую ручку с чудесной формы ногтями и чертит в воздухе указательным пальцем странный крючковатый угол с завитушкой. – А кругом – лето, и платье на мне белое, с цветами. – Маруся задумывается. – Не помню, матерьял какой… Крепдешин, видимо.
– Надо же… – насмешливо говорит мама, – какие культурные сны тебе снятся…
– Да-а-а, – продолжает Маруся, – а парень… не знаю его. Хороший. Только нос у него, – и опять пальцем угол с вензелем рисует, – такой… Но сам…
– Красавец, – досадливо прерывает мама, – дальше что?
– Ну, я и говорю… Лето кругом… Там – в волейбол играют. А мы идём, как где-то… как в военном городке… И – лето… А он меня держит – вот так… – Маруся кладёт свою пухлую ладошку на сгиб локтя. – И я, представляешь, во сне его руку чувствую, как наяву. Вот чувствую руку, и всё. Во сне. И так мне хорошо стало… Так легко… Как уже давным-давно не было…
Маруся несколько раз повторяет на разные лады как там, во сне, ей было прекрасно. Потом замолкает. И мы молчим. И смотрим на неё. А я не вижу уже спаянного слепотой глаза, и волосков, растущих на подбородке, и седины в подстриженных скобкой волосах. Только три зуба, сложенные сердечком в полураскрытых, мечтательно улыбающихся губах, да две нежные ручки с плотно прижатыми пальчиками, как крылышки хрупкой птички, лежащие крест-накрест друг на друге. И призрак тепла мужской руки, которой никогда не было и не будет на этом свете.
Но ведь где-то она должна быть, а?
Рассказы
* * *

Баба Миля и Яков Хрыч
– Зволоч. Старый зволоч. Так нашраться, так… Тебе… стидно бывает или нет?
Я замерла с занесённой на ступеньку ногой.
– Не бойся ты, Снегина, – вполголоса сказала Ленка, – это баба Миля Яшу своего за пьянку чистит.
В ответ раздалось невразумительное бормотание, немецкая речь, прерываемая чёткими вставками «это следует понимать» и «общественное значение», произносимыми на русском.
– Ага… Пил-то по поводу революционного праздника, – прислушавшись, заметила Ленка. – Теперь базу подводит… Обалдеть… Так-то они дома всегда по-немецки говорят, а русские слова или целые фразы вставляют, когда память не срабатывает.
– А как ругаться, значит…
– Да, ругаются только по-русски. Ты не всё слышала… Не в самом цветистом варианте.
Дверь хлопнула. Навстречу нам вышел тщательно выбритый, отглаженный пожилой господин в шляпе.
– Здравствуйте, Яков Христианыч, – улыбнулась Ленка во все свои ямочки.
– Здравствуйте, – пискнула я.
– Ле-э-на-а… – расплылся господин и зыркнул в мою сторону. Потом снял головной убор и поклонился.
На лестничной площадке нестерпимо заблагоухало одеколоном «Консул».
– Проходите в гости, – сказал он, тщательно проговаривая слова, – там… моя Миля. И я скоро… прибуду.
Мы ввалились в здоровый коридор с никогда не закрывающейся дверью, в котором нас встретила баба Миля – Эмилия Андреевна Гроо, поволжская немка, женщина с самой русской душой на свете.
Она даже знакомиться со мной не стала – всё уже от Ленки слышала, чего слова тратить? Сразу:
– Ирына? Лэна? Проходите, деффки… – и пошла на кухню.
И мы за ней. Потому что в доме Гроо любой пришедший, – за чем бы он ни пришёл, – начинал по воле хозяев с кухни: кормился чем бог послал, а потом уж рассказывал, зачем явился…
В тот вечер бог послал краутен клейс. Так, по крайней мере, в Милиных устах это звучало. Представляло оно собой тушёную квашеную капусту с волокнами говядины. Поверх капусты под крышкой чугунной гусятницы лежали бледные куски теста, свёрнутые рулетом. Видимо, это был тот самый «клейс».
– Самое объеденье, – сказала Ленка и принялась раскладывать капусту по тарелкам, а сверху – шлёп – пару рулетиков…
Баба Миля растроганно наблюдала эту картину, сложив руки на животе.
М-м-м… Блюдо было странным. Но вкусным. Потом, намного позже, я увидела, как баба Миля его готовит. Действительно, покупает тесто в кулинарии, сворачивает рулетом, режет на куски и «парит» под крышкой вместе с капустой. Тесто пропитывается кислым духом, соком и приобретает неповторимый вкус, который мы и ощутили в тот день за клеёнчатым столом кухни Гроо, закидывая в себя огромные порции немецкой еды.
– Как? – спросила баба Миля, накладывая по второй.
Мы поклялись, что ничего подобного ни разу в жизни…
– Слава Боку, – облегчённо вздохнула она, – а то я всекта… опасаюсь. У русских такофо нету. Скажут деффки – какую-то (тут она совершенно спокойно употребила слово, от которого я поперхнулась) бабушка приготовила…
С этого вечера, с этой фразы началось моё весёлое, хлопотливое, сумасшедшее существование в беспокойном семействе Гроо. Ареал его обитания не замыкался квартирой бабы Мили и Якова Христиановича: на одной с ними площадке, наискосок, жила их дочь Марья с мужем, свекровью и двумя мальчишками-погодками дошкольного возраста. Обе квартиры никогда не закрывались, и жизнь ручейком текла туда-обратно, сопровождаемая хлопаньем дверей, детскими криками, смехом, руганью и суетой.
Зачем мы ей были нужны, две общажные приезжие «сироты» – не спрашивайте. Она об этом не задумывалась. Кормила-привечала нас, и всё. А это было тогда, в начале восьмидесятых, нелегко.
…В шесть утра баба Миля собиралась и шла занимать очередь. До сих пор в глазах стоит её рыжее пальто на вате с чёрным цигейковым воротником, плотно застёгнутое на все пуговицы, растоптанные подшитые валенки и толстый пуховый платок. Повернуться в такой экипировке можно было только всем телом, как волк. Зато зимой в тридцатиградусный мороз она чувствовала себя вполне боеспособной. Кстати, далеко не всегда в 6 утра, и даже в 5.30, она оказывалась в очереди первой. Частенько у входа в магазин, под фонарём, уже топтались две-три бесформенные фигуры.
– Што, папоньки, кофо судим? – бодро кричала баба Миля, присоединяясь к ним, и день начинался. К девяти часам утра площадка перед магазином была заполнена плотной, колышущейся толпой. На короткое время – «я отойду» – можно было смотаться домой, разбудить и покормить завтраком Яшу, проверить, как там внуки.
В три часа дня, после перерыва, привозили молоко и колбасу. Вот где была необходима ватинная броня пальто! Потому что очередь – неуправляемая шевелящаяся биомасса – сначала медленно сплющиваясь, вливалась через узкое горлышко дверей, затем булькая, растекалась, принимая прямоугольную форму магазина, безжалостно размазывая по стенам и витринам оказавшихся на её периферии. Слово «очередь» на некоторое время теряло своё значение как «люди, расположившиеся друг за другом для получения или совершения чего-нибудь в последовательном порядке». А потом ничего, вновь обретало. Непостижимым образом. Потому что попробуй-ка схвати что-нибудь в неустановленном режиме: словесно предадут анафеме да ещё сумкой по башке треснут.
Так начиналось бабы-Милино утро два раза в неделю. К четырём часам дня она была дома с трофеями: двумя батонами колбасы, бидончиком молока и литровой банкой сметаны. «Сметана восстановленная!» – кричала продавщица на весь магазин, раскрывая флягу. Это значит, из сухого молока. Очередь вздыхала и молчаливо соглашалась на восстановленную, потому что получить в этой битве и такую – счастье. Другой-то всё равно нет…
Полпятого Эмилия Андреевна звонила мне в библиотеку и приглашала «обедайт»; я шустро неслась в дом напротив и плюхалась за родной клеёнчатый стол.
– Трукле нудель, – торжественно провозглашала Миля, – по-русски – сухие макароны бутет…
И аппетитно шкрябала ложкой по шипящей и плюющейся маслом сковородке. Потом тюкала чугунную посудину с подрумяненными до коричневой корочки макаронами, смешанными с такими же зажаренными до хруста кубиками картошечки на проволочную подставку.
Вкусно было до умопомрачения. До сих пор вспоминаю.
Ну и вечерком каждый день мы с Ленкой заходили. По приглашению.
«Швыркали» на кухне сладкий чай из здоровенных кружек, читали детям книжки, штопали носки, резали бесконечный винегрет в среднего размера тазик… Разговоры тоже разговаривали, ясное дело.
В длинных вечерних беседах обретала очертания бабы-Милина история.
– Вы, деффки, не обижайтесь, что я… матерусь… инокта. Прифычка. Кокта ф труттармия рапотали… Там же бик… – и она приставляла пальцами рожки ко лбу, чтоб мы яснее поняли, кто такой «бик», – а если бик нэ обматэрить – он же пахайт не начнёт.
Я как во сне слушала страшную сагу, которая в устах Эмилии Андреевны звучала вполне обыденно. О том, как в сорок первом году их, поволжских немцев, в одну ночь выселили из добротных, богатых хозяйств в окрестностях города Энгельса и отправили с минимумом вещей кого куда. Как страшно ревела по всей деревне недоенная скотина, как тряслись в плаче матери, зная уже, что их разлучат со старшими детьми. Женщин с малыми и стариков отправили на Алтай – жить в построенных ими самими землянках. Молодых – в трудармию, на Северный Урал, валить лес. Так семнадцатилетняя Миля оказалась в окрестностях славного города Ивделя по пояс в снегу с топором в руках. И поняла ясно, с первого же дня, что погибнет на этой работе обязательно. Просто не успеет научиться. Леса же она не видела никогда – жила безвыездно в степной зоне. В первый же день утонула в снегу и потеряла валенок. Каляные рукавицы не давали держать топор – он выскальзывал из рук и поиски на ощупь отнимали полчаса. А ведь норму никто не отменял. Нет нормы – нет хлеба, помирай с голоду. И как пришла заявка на другие виды работ, и вербовщица стала записывать желающих и шепнула ей тихонько: не знаю, какая работа, но – точно не лес. И как Миля кричала и тыкала пальцем в листок бумаги: пиши меня!.. Пиши меня!..
И оказалась в сельхозбараке, и выходила «пахайт» на том самом «бик», который без матерных окриков не собирался работать. Она в лицах показывала, как это всё происходило. Делала круглые свирепые глаза, поднимала вверх невидимую палку, выдавала страшным, низким, совершенно не своим голосом замысловатую матерную тираду и резко, жёстко оглоушивала невидимую скотину невидимой дубиной. Это было настолько правдоподобно, жутко, упрямая, несокрушимая Милина энергия действовала настолько мощно, что мне самой немедленно хотелось быстренько надеть ярмо и войти в борозду, только бы заставить её замолчать.
А потом рассказывала, как болели и умирали без лекарств, как пили горький хвойный настой от цинги… Как молилась все ночи напролёт на полу её соседка, мать взрослого сына, который работал в соседнем лагере. Вымаливала ему жизнь.
– Ирына, как она молилась… Фсю ночь… Прямо… С колена не фстафала… Ты такофо не видела никокта…
И всё равно не вымолила. Умер сын. «Бок» не услышал…
Миллеры, Милины родственники, выжили все, что меня не очень удивляет. Если они обладали её энергией…
Там, в Ивделе, она встретила своего Яшу. В первое воскресенье после Победы. Тогда девушек отпустили в городской клуб на танцы. А до этого, говорит баба Миля со смехом, за четыре года – ни одного мужика… Даже не видели.
– Как же вы, Эмилия Андреевна, на него внимание-то обратили? – добивалась я.
– Красавец, наверное, был невозможный? – предполагала Ленка.
– Та нет, не то што пы… – задумывалась Миля. – Просто мне… репята такие… куликанистые нрафились… Т-тура была, – выносит она себе приговор и продолжает: – Пришла ис клюп, а дефчонки мне: как, Миля, пыл там кто? Та пыл, – говорю, – отин… Куликанистый. Смеются: сначит, тфой бутет…
Так и вышло.
Муж её, Яков Христианович Гроо, фигура непростая. Во-первых, он немного старше своей жены и к моменту начала войны уже имел «специалност» – машинист паровоза. Им и работал. А что вы думаете? Элита. Паёк как специалисту. Уважение. Ну и нос задирал соответственно. Фасонистый был мужчина. Не зря потом все друзья-немцы к нему своих жён ревновали…
На всю жизнь затаил обиду на советскую власть за то, что не удалось уйти на фронт добровольцем, как он хотел. Не взяли. Его-то, Яшу Гроо!.. Условно заподозрили в предательстве. Чёртова пятая графа! А вообще-то ход войны мог бы быть совсем другим, если бы такие молодцы, как он… – намекал Христианыч.
– Молчи, турак… – обрывала его баба Миля и толкала кулаком в спину. И так всю жизнь. Не знаю, где бы был к концу дней её Яша, если бы не она. Только она почему-то точно знала, как жить и куда двигаться, что где брать и как вести себя, что можно говорить, а что нельзя. И в глобальных вопросах, и в мелком, житейском.
Например, история с именем Карл. Так папаша Гроо желал назвать своего младшего сына, родившегося в 1951 году. В честь основоположника, видимо. Выпендриться. Не задумывался как-то о том, каково мальчику Карлу Гроо будет житься среди Юр, Серёж и Ген. А его жена – задумывалась. Поэтому дала настоящий бой мужу, растрепавшему про Карла по всей округе. И назвала сына Сашей, за что тот был благодарен ей всю жизнь.
Несмотря на весь Христианычев презентабельный вид – аккуратность, выбритость, одеколонное благоухание, выразительную речь почти без акцента, всё равно с первого взгляда было ясно, кто именно в семье Гроо мотор. А кто так – пришей-пристебай… Откуда взялся Хрыч, кстати? А это мы его так, потихоньку… Увидели как-то на столе конверт от письма его племянницы: адрес и… «Гроо Якову Хр-чу». Ахнули. Посмеялись. Ну и стал он после этого Яков Хрыч навечно.
К тому моменту, как я познакомилась с семейством Гроо, оба они, баба Миля и Яков Хрыч, были уже пенсионерами. Эмилия Андреевна тянула на себе дом – добывала продукты, готовила, убирала, пасла внуков, летом вкалывала на участке в коллективном саду… Яков Хрыч ходил на работу «в клюп». Трудился там вахтёром. И шахматный кружок вёл. Но внимания требовал не меньше внуков. Миля бдительно следила за тем, чтобы он вовремя шёл с дежурства домой; если задерживался, отправлялась встречать. Боялась, что напьётся и в пьяном виде наговорит лишнего. А Хрыча, действительно, «несло» частенько. То дегустировал самогонку со стариком Кашлиным, клубным художником, в его каморке, и был застигнут на месте преступления директрисой; вместо того чтобы со смиренным видом, как это сделал хозяин помещения, принять от начальства взбучку, вступил в пререкания, отмёл все предъявленные обвинения и сам выступил с яростной обличительной речью. И пенял потом товарищу: вот если бы я, Александр Панкратьич, был, как ты, ветеран, ор-де-но-но-сец, я бы её вот как за хвост держал! И протягивал вперёд стиснутый кулак, в котором невидимо трепыхалась вниз головой ненавистная начальница в образе жирной, злобной крысы. Смелый поступок отважного вахтёра повлёк за собой множественные неприятности: приказ о лишении месячной премии, собрание трудового коллектива, товарищеский суд. «Не услеттила», – сокрушалась Эмилия Андреевна…
А то, будучи опять же в хорошем подпитии, на кухне рассказывал моему мужу, что он – мужчина ещё «ого-го» и прозрачно намекал на свои триумфальные посещения «некоторых молодых». Не знал, сердешный, что его нетрезвую и оттого не тихую речь слушает не только сочувствующий собеседник-мужчина, но и кипящая гневом баба Миля. Из соседней комнаты. Медленно сползала с его лица блаженная улыбка, когда он, повернувшись, встретился глазами с Милей, стоящей в дверях со скрещенными на груди руками.
– Ненавижу, когда хвастайт, – жёстко сказала она. – К молодым… нато ходит… с палочка. С па-лоч-ка. А не с тряпочка. Там… посуда мытт не нато. Там – трукое нато… Тьфу!
Выходили из кухни втроём, по очереди: впереди – баба Миля, твёрдо ступая и пылая праведным гневом; вторым – повесив голову и руки плетьми, Яков Хрыч. После них – согнувшись в три погибели и задыхаясь от смеха, мой муж, слушатель и свидетель удивительного спектакля. Мне не было скучно в этом доме ни одного дня из тех, что я провела вместе с Эмилией Андреевной. Копали картошку, закручивали грибы, пекли пироги, хохотали…
В дом Гроо удивительным образом стекались все новости – по большей части весёлые, новости-анекдоты, которые приносили «на хвостах» соседки, хлопающие дверями без запоров и нетерпеливо голосящие прямо из коридора: «Миля! Миля! Что я тебе расскажу! Сидишь тут, ничего не знаешь!..»
И – новость! И – хлоп баба Миля руками по бокам!.. И – комментарий – меткий, едкий, приправленный ядрёным, но удивительно уместным словцом… И от дружного хохота мы падали на стол, взметая в воздух мучную пыль…
А потом весь вечер прыскали и качали головой, а Миля наворачивала нам историю за историей на предложенную тему, только слушай.
Руки её при этом, кстати, не переставали работать. Они рубили осеннюю крепкокочанную капусту вместе с огромной луковицей в деревянном корыте сечкой в крошево, чуть присаливали – чтобы масса не отдала весь сок… А у нас с Ленкой в это время на противнях уже было раскатано тесто, с бортиками, как положено; и – аппетиную начинку на него, и разровнять ножом, и кусочки масла уложить сверху. И: «Лэна, не телай толстый шов», и дырочку в центре не забыть – чтобы верхушку в духовке не порвало, а пропитывало корочку замечательным, ароматным капустным парком… Пироги были здоровенными – хватало всем, кто бы ни забрёл в этот день на кухню к хозяевам.
Шли, конечно, активно. На запах. Он окутывал каждого, кто открывал подъездную дверь.
И не было ничего вкуснее бабы-Милиного пирога, горячего или холодного. Так до сих пор считает мой муж, вспоминая его аромат, и хруст верхней корочки, и нежную промасленность нижней, и пышность начинки, исходящей духовитым соком…
Я могла слушать бабу Милю часами. Даже не её истории, а саму удивительную русско-немецкую речь. Она интересным образом иногда «сплавляла» русские и немецкие слова. Вот, например, в голове взболталось русское «во-первых» и немецкое «цум эрст»: родилось нечто среднее – «во-первыхст». «Ярмаркт» – произошедшее от немецкого – она упорно отказывалась произносить по-русски: «ярмарка» выглядело в её глазах неправильным, недоделанным каким-то…
Я могла смотреть на неё часами: до сих пор считаю её лицо удивительно красивым – живое, умное, в коричневой сетке морщин; упрямый прямой нос, открытый лоб и глубоко посаженные, молодые глаза под тёмными бровями. Прямые седые волосы, подстриженные скобкой ниже ушей и отведённые ото лба гребёнкой. Мелкой, плавной, чуть раскачивающейся походкой она довольно быстро перемещала своё небольшое ловкое тело туда-сюда из квартиры в квартиру, по лестницам, из магазина и обратно, «в клюп» за Яшей и много куда ещё. Вместе с ней мы пережили и восьмидесятые, и начало девяностых.
В 90-м Яков Хрыч съездил к родственникам в Германию и вернулся почти иностранцем. Он понавёз всем невиданных подарков, блистал пиджаком и ботинками немецкого качества, раздавал удивительные интервью. Практически стал героем десятилетия. Хорошо помню заметку в местной газете, где он повествовал о своём вояже и на коварный вопрос интервьюера: «Яков Христианович, а не собираетесь ли вы покинуть Россию и вернуться на историческую родину?» разразился цветистой фразой о том, что родина у него одна и умрёт он, дескать, там, где и родился… Документы на выезд в Германию Гроо подали в аккурат перед этим интервью.
И снова на кухне его костерила жена за привычку «болтайт фсякая ерунта напрафо и налефо», обзывала старым дураком и спрашивала, уперев руки в боки, как это он собирается смотреть людям в глаза после той чепухи, которую нагородил в газете. И Яша опять бормотал, и разводил руками, и вытирал лоб платком, и было ясно, что с корреспондентом он разговаривал в лёгком подпитии, которое добавило к его прекрасной образной речи толику вдохновения и сформировало такое прекрасное, логичное, естественное окончание интервью.
…А в Германию оба поехали, конечно. Баба Миля в самолёте до Мюнхена, а Яков Хрыч при ней в каменной урне до одного из муниципальных кладбищ земли Фрайунг-Графенау, что в Нижней Баварии…
Эмилия Андреевна жива до сих пор.
Четвёртый этап её жизни был традиционно нелёгким, но баба Миля достойно прошла и этот путь. И осталась корнем, гранитной плитой, неколебимой основой своей семьи. И это уже совсем другая, отдельная, длинная, грустная и смешная история…
Глубокое синее небо
А зато он может превращаться во что захочет. Хоть в трубу котельной, которая за окном. И быть выше всех и видеть всё и сразу, как видит труба котельной. Никто, кроме него, не знает, какое у неё особое круговое зрение. Или в того кота на дереве. Лежать, развалившись, на нижней ветке в своём рыжем и полосатом, постукивая хвостом. И главное, ничего для этого особенного не надо. Надо только поднять глаза, упереть их в небесный свод, мысленно произнести: «Глубокое синее небо!» – вдох – и ввинтиться в эту синеву. Только и всего.
Рыбкин сжал зубы и удержал воздух в груди усилием воли. Так неизвестно до чего можно докатиться. Превращаться нельзя, ну никак; превращаться – значит, исчезать… Как тут исчезнешь посреди изложения? Бастинда ходит своей гадкой походкой по рядам взад-вперёд, ни на секунду не выпадешь из её кобрьего взгляда… Хочешь не хочешь – сиди пиши.
Вот сейчас она продиктовала текст для изложения «Моя поляна». Про то, как мальчик любил одно место в лесу и что там летом происходило: ёжик шуршал, лоси ели дикие яблоки, как прилетали дрозды. Рыбкин первое чтение слушал даже с удовольствием – чувствовал, как пахнет прелым листом, как солнечный луч скользит по лицу… Но вот она читает во второй раз, а потом нудное: «Ра-аз-бейте текст на абзацы-ы, о-о-озаглавьте ка-а-аждый абзац… Каратаева, тебе что, особое приглашение нужно? Быстро взяла ручку! Соста-а-авьте план…»
Рыбкин не мог понять одного: зачем? Зачем, зачем мусолить один и тот же текст по сто тысяч раз? А потом писать дурацкий план в тетрадке и опять полоскать тот же сюжет своими словами и максимально близко к прочитанному. Невыносимо.
Рыбкин вздохнул. У него было только два варианта.
Первый: начать писать как положено; но тогда через минуту ручка превратится во что угодно – в эпицентр песчаного смерча, например, и будет носиться по бумаге, как по пустыне, кружась и закручиваясь в воронку, сметая всё на своём пути… В тетрадке между тем возникнут волны, концентрические круги и отдельные слова: моя поляна… на рябину… сухих… осенью. Потом он как положено напишет трудные слова, проверит на безударные, сделает грамматический разбор. И всё.
Второй вариант. Написать на ту же тему, но своё.
Рыбкин вздохнул и выбрал второе.
Секунда – и он нырнул в чащу летнего леса…
Там правил ежиный царь. Ему служили придворные – дрозды в чёрных цилиндрах. И лоси-послы другого лесного государства коленопреклонялись перед царём и роняли в поклоне из мягких губ верительные грамоты – алые кисти рябин.
Вместо положенной трети Рыбкин раскатал изложение на лист. Ни на какие грамматические задания, понятное дело, времени не хватило. Сдал так.
Следующим уроком была физкультура, и Бастинда за это время изложения проверила, потому что перед началом математики встретила его в дверях класса, схватила за шиворот и прошипела прямо в лицо:
– Ты что, издеваешься, урод? Я сколько тебя по-хорошему просила? Л-л-лоси – послы у тебя? Я тебе… пошлю лосей! Мать после уроков! Надо решать с тобой.
И она сдавила ворот рубашки так, что Рыбкин на мгновение перестал дышать. Потом, правда, отпустила.
Врёт, конечно. Никогда она его ни о чём не просила, тем более «по-хорошему». Да и просить было, честно говоря, бесполезно. Любой художественный текст Рыбкин мог слушать только один раз. Потом – либо собственная версия, либо танцы ручки на бумаге, постройка моста из линейки и двух ластиков, путешествие синего карандаша в подводной лодке-пенале и много чего ещё.
Три с половиной года его любимая Анна Андреевна, Аннушка, спокойно мирилась с этой особенностью – в начале диктанта, когда текст читался первый раз, отправляла Рыбкина за дверь, а потом он писал уже с ходу, с интересом вслушиваясь в диктуемое. Писал, кстати, всегда прилично, на твёрдую «четвёрку». В изложениях Рыбкину разрешалась любая отсебятина – Аннушка её обожала, эту отсебятину, и всегда зачитывала перед классом.
Труднее было с задачами. Если текст был интересным – например: «Рыжий кот весит столько-то, а чёрный столько-то, а вместе они – и т. д. и т. п.» – всё, хана. Условие задачи сразу начинало жить собственной жизнью – коты вступали в непростые отношения со всем миром; решить это не помогало никак, зато родившаяся история изумляла окружающих сюжетными завихрениями и неожиданностью развязки.
Там, где были просто цифры, Рыбкин справлялся прекрасно. Он умножал, делил, вычитал, приводил к общему знаменателю, щёлкал как орешки простые и сложные уравнения. С Анной Андреевной они научились бороться и с задачами – Аннушка переводила для него задачные сюжеты в сухое: «Один объект весит… Второй объект весит… В сумме они …» То же самое дома делала мама, не разрешая Рыбкину первому открывать задачник.
Жил бы так Рыбкин и жил, в спокойствии и счастье, искренне считая, что нет у него никаких проблем, если бы милая и расчудесная Аннушка со второго полугодия их четвёртого класса не отправилась рожать ребёнка. И учить их пришла она, Елена Жухаевна Бастаева, для Рыбкина – подлая Бастинда, а для всех остальных просто Жучка.
Весёлый, открытый, наученный свободно выражать своё мнение класс впал в ступор с первого момента знакомства. Жучка-Бастинда калёным железом принялась выжигать его весёлость, открытость и собственное мнение. Ей, конечно, пришлось нелегко. Но ребятам было просто невыносимо.
Больше всех из класса Бастинда возненавидела именно Рыбкина. Рыбкин умел только любить, а подлизываться, лебезить, пристраиваться – нет. Любить Бастинду было невозможно.
Училка выделила его из толпы сразу, хотя он ничего ещё и не успел сделать. Почему-то она поняла, что самый опасный элемент – это тощий маленький фантазёр Рыбкин, а не вечно препирающийся здоровяк Прохор Гайкин, например, или клоун-болтун Закревский.
За два-три месяца класс худо-бедно научился жить под руководством Бастинды. Кто-то из девчонок начал откровенно подлизываться, говорить ей всё приятное, бежать обниматься при встрече и на переменах. Две отличницы, Ира Гартунг и Олеся Крачкина, выбрали отстранённо-спокойную манеру поведения; но им-то что – могут себе позволить, у них – кругом пятёрки…
Тугодуму Прохору в первые дни доставалось крепко, и в журнал косяком летели двойки, но проблему свою он решил довольно быстро.
Как-то раз после диктанта, хлопнув по плечу застывшего от дурных предчувствий Рыбкина, Гайкин радостно крикнул ему прямо в ухо:
– Не ссы, Толян! С ней надо – так! – и показал толстый, исчёрканный шариковой ручкой кулак. – Меня отец научил…
Он раскрыл ладонь и показал мятый квадратик – сложенный вчетверо блокнотный листочек.
– Секи! Только она мне – вя!вя! А я ей… – и развернул бумажку, на которой чётким взрослым почерком было написано: «Не смейте унижать моё достоинство в присутствии всего класса».
– Вот так с ней надо, отец сказал, а если не поймёт…
Прохор сделал паузу, выпятил челюсть и склонил голову набок, а Рыбкин внутренним взором увидел папу Гайкина, подполковника, боевого офицера, с бычьей шеей и свирепо бугрящимися под рубашкой мощными бицепсами.
Случай осуществить задуманное представился в этот же день. Бастинда объявляла результаты диктанта. Развернув тетрадь Гайкина, она дрянным голосом брезгливо бросила:
– Девятнадцать ошибок на страницу текста. Диктант учащегося коррекционной школы.
И это было ещё ничего, нормально. Обычно из неё летело – дебил, имбецил, даун, урод, слабоумный и тому подобное; она шлёпала диагнозы, как врач на осмотре в психиатричке.
Но Прохор Гайкин не стал терпеть и этого. Он, пыхтя, вылез из-за парты, на всякий случай подглядел в шпаргалку и грохнув кулаком по столу, с некоторой запинкой чётко произнёс:
– Как вы смеете унижать меня… в присутствии моего собственного достоинства!
Воцарилась тишина. Через какое-то время Бастинда процедила: «Садись!» и обзываться на Гайкина перестала. В журнале стали появляться редкие тройки.
Закревский тоже, сам того не ведая, нашёл рычаг влияния. Бастинда – барышня незамужняя, живут они в небольшом военном городке, и время от времени после уроков в школьном саду на лавочке её поджидает то один, то другой командированный лейтенант для совместных прогулок и ухаживания. Лавка – под окном раздевалки, а на подоконнике – Закревский, спрятавшийся за шторой. Завидев училку, спешащую к свиданцу, он припечатывал ожидающего многократно повторённой фразой «Жучкин жених», причём подходил к исполнению оскорбительной обзывалки вполне творчески: то завывал, как ветер в каминной трубе, то ухал ночной совой, то визжал как резаный поросёнок. Под конец пронзительно свистел в форточку.
По каким-то только ей одной известным причинам Бастинда не могла или не хотела назначать свидания в другом месте, поэтому вызывала его после уроков и беседовала один на один в классе при закрытых дверях. На занятиях не трогала и ставила тройки почти за просто так.
Но Закревский кричать в форточку не перестал. Он орал и свистел точно так же и ту же самую фразу, но только когда Жучкин жених сидел и ждал Жучку один. Ну не мог Закревский отказать себе в этом удовольствии. А пусть знает, летёха, с кем связался…
Механизмов воздействия на Бастинду не было только у Рыбкина. Но он держался как мог. Решил проблему с диктантами: научился незаметно зажимать уши при первом чтении. Правда, с задачами и изложениями была беда. И Бастинда клевала его, жалила, обзывала гадкими словами, швыряла его тетради, шипела, как масло на раскалённой сковородке, когда случайно сталкивалась с ним в школьном коридоре, и несколько раз, когда никто не видел, больно щипала Рыбкина за ухо.
Вот теперь вызывала маму. Мама к приходу Рыбкина домой уже всё знала и собиралась в школу. Она надела коричневое платье и застёгивала перед зеркалом свой любимый жемчужный воротничок.
– Толя, меня вызывает Елена Жухаевна, – вздохнула мама. Ты не знаешь зачем?
– За изложение, – прошептал Рыбкин.
Мама увидела его несчастные глаза в зеркале и улыбнулась.
– Прорвёмся, – весело сказала она, но в голосе что-то дрогнуло.
…Ну не мог Рыбкин, не мог отпустить к этой гадине маму одну. Он проводил её взглядом до двери – устремил взор в окно – «глубокое синее небо» – вздохнул – и превратился в мамин жемчужный воротничок.
Он ласково обнимал маму за шею всю дорогу до школы, его жемчужинки нежно трогали кожу своими атласными бочками, а центральная, грушевидная, скрепляющая две круглые половиночки, весело билась чуть ниже ложбинки. «Не бойся, я с тобой», – говорил Рыбкин-воротничок. Они вместе вошли в ворота, прогулялись по школьному саду, увидели на лавке под окном раздевалки очередного Бастиндиного свиданца с погонами капитана, который в ожидании «дамы» играл сам с собой в карманные шахматы, и открыли тяжёлую дверь.
…Бастинда сидела в классе одна и на мамино робкое «Здравствуйте, Елена Жухаевна» не удосужилась ответить, только кивнула на первую парту прямо напротив своего стола. Рыбкин взглянул на Бастинду и поразился, как она изменилась за эти три часа. Откуда-то взялась лёгкая синяя юбка, на тон светлее кофточка со свободными длинными рукавами; она распустила волосы, вечно заколотые небрежным кукишем на затылке, и заплела их в какую-то ловкую, нетугую косу, которая начиналась причудливо-небрежным колоском чуть ли не со лба и заканчивалась лукавым завитком на правом плече. Ресницы были накрашены чёрным и подчёркивали пронзительную синеву глаз, губы, тронутые какой-то нежной блестючей помадой, сияли.
«Для того капитана», – понял Рыбкин и вспомнил свиданца с шахматами. Этот, видать, был каким-то особенным: для всех прочих училка так не наряжалась.
За всеми размышлениями о причинах изменения Бастиндиной внешности Рыбкин пропустил начало разговора.
Бастинда не называла маму Рыбкина никак. С того первого раза, когда та пришла по поводу двойки за внеклассное чтение. Выяснилось, что сын не прочитал книжку Бориса Житкова «Что я видел»… Мама пыталась объяснить, что времени на неё не хватило, потому что весь вечер Толя не мог оторваться от «Маленького принца», и нельзя ли…
– Женьщина-а-а, – пронзительно прервала её Бастинда, – вы соображаете, что будет, если все начнут…
Мама оправдывалась, объясняла, говорила, что её сын очень читающий ребёнок и что Анна Андреевна в подобных случаях разрешала отступать от заданного и рассказывать…
– Женьщина-а-а, – не слушая, выла Бастинда, – Анька их всех и испортила своими отступлениями!.. Есть домашнее задание, женьщина, и никто не вправе его игнорировать!..
Мама ушла из школы оглушённой, раздавленной, Бастиндино «женьщина-а-а!..» звучало в голове без перерыва, подбрасывало ночью в кровати и лишало сна.
Впоследствии Бастинда изменила манеру общения – она объединила маму и Рыбкина в одно лицо и, никак не именуя ни того ни другого, брезгливым «вы» давала понять, что мать и сын при отсутствии способности к учёбе, сообразительности, собранности – примерно одного поля ягоды. Вот и сейчас:
– Я не аттестую вас, не аттестую! Вы не напишете итоговый тест, не напишете!
– Почему не напишем, очень даже прекрасно напишем! – защищалась мама.
– Не напишете, потому что у вас… Дис-с-лекс-сия, – кс-сс-т, ксс-ст, атласным шелестом вошёл в пазы прекрасно смазанный тяжёлый засов, – дисгр-рафия – прогрохотало колесо сейфового замка, с помощью мощной ручки совершившего полный оборот, – дис-каль-ку-лия! – в две доски крест-накрест перекрывшие дверь один за другим вбиты четыре стальных костыля.
…Мама и Рыбкин оказались одни в душном каменном мешке страшных диагнозов. А Бастинда разошлась не на шутку – она швыряла маме на стол тетради с волнами и с концентрическими кругами вместо диктанта, и рисунок затопления Северной Америки вместо решения задачи про Ниагарский водопад, и злополучное изложение про ежиного царя…
Рыбкин знал, что никаких проблем нет и итоговый диктант он успешно напишет, зажав уши, тест по математике – вообще не вопрос, там же примеры… И Бастинду надо потерпеть не больше трёх недель, а там – пятый класс.
Но дело было не в этом. Дело было в странной Бастиндиной ненависти, которая готова была сгноить их обоих в каменной тюрьме.
Мамины губы дрожали, глаза блестели от готовых пролиться слёз.
– У меня всё, – стальным голосом сказала Бастинда, – думайте, что делать. Я должна идти.
«К свиданцу», – догадался Рыбкин.
Бастинда встала со своего места и пошла к двери, вколачивая в пол каблуки. Перед дверью оглянулась.
– Вот вы где у меня! – и постучала ладонью по кулону, болтавшемуся на шее. – Фамилия-то какая… Рыбкин, – она будто выплюнула, брезгливо выпятив нижнюю губу, их с мамой общую фамилию. – Ладно бы ещё Рыбин был…
Мама наклонила голову ещё ниже. Одинокая слезинка капнула на парту.
Рыбкин напряг все жилы, в голове у него зазвенело; лопнула вощёная нитка, воротничок распался на отдельные бусинки, которые заскакали по полу, и мама, пряча слёзы, бросилась собирать в руку убегавшие жемчужины.
Хлопнула дверь. Бастиндины каблуки застучали по коридору.
Рыбкин на секунду возник за маминой спиной, бросил отчаянный взгляд на её вздрагивающие плечи, потом за окно, на ветку ближайшего тополя – глубокое синее небо! – и превратился в маленького тощего воробья, прыгающего на ней.
…Воробей был голоден как собака. С самого утра у него во рту не было маковой росинки. Ни о чём, кроме еды, серо-коричневый парнишка думать просто не мог. Рыбкин огромным усилием воли удерживал пушистое тельце на дереве, а в голову всё время лезли назойливые мечты о вчерашней булке, раздавленной машиной, о какой-то гороховой каше, которую по средам какая-то тётя Зина вываливает на крышку канализационного люка, о просыпанном пшене на крыльце магазина… Рыбкин вцепился коготками в кору дерева, чтобы немедленно не сорваться и не полететь клевать пшено. Потребовалось гигантское усилие воли, чтобы не забыть, зачем он здесь, и не пропустить Бастинду.
А вот и она. Бастинда возникла на крыльце, щурясь от весеннего света. Она застыла в дверях, подставив солнцу лицо и обворожительно улыбаясь. Свиданец сорвался с лавки, быстрым шагом подошёл к школьному входу и преподнёс букетик каких-то маленьких синих цветов, завёрнутых в широкие листья. Бастинда ахнула, зарыла нос в букетик и засмеялась счастливым смехом.
Парочка двинулась по аллее школьного сада на выход. Глаза Бастинды сияли. Она летела лёгкой походкой на своих высоких каблуках, ветер красиво трепал широкую синюю юбку. Смех звенел хрустальным колокольчиком. Свиданец не отрывал глаз от её лица.
Рыбкин-воробей забыл про голод. Он то перелетал, то прыгал за ними по садовой дорожке. Он был поражён в самое сердце. Потому что всё, ну буквально всё происходящее с Бастиндой было враньём.
Она врала своими высокими каблуками и лёгкой походкой на цыпочках, и сияющими глазами, и смехом-колокольчиком. Врала синей летящей юбкой и улыбающимся лицом, запрокинутым к небу. Волосами, заплетёнными в косу, букетиком, прижатым к груди, красивым взмахом руки в соскользнувшем до плеча рукаве. Не может быть у Бастинды всего этого.
Но кто это знал сейчас, кроме Рыбкина?
Парочка тем временем вышла со школьного двора и зашагала по набережной. Свернули на липовую аллею, взялись за руки.
У Рыбкина прямо клокотало в груди. Бастинда старательно изображала то, чем ни в коем случае не была на самом деле. А капитан верил. Рыбкин прямо видел, как тот на глазах влюбляется в её смех, и походку, и синюю юбку.
– Врр-рёт!.. Вр-ррёт!.. – чирикал, надрываясь, Рыбкин, но кто же его мог понять? Капитан пару раз оглянулся, с удивлением разглядывая во всё горло орущего воробья, и всё.
А Рыбкин лихорадочно думал, что бы такое предпринять, чтобы Бастиндин кавалер вдруг понял наконец её гадкую сущность, чтобы она хоть на секунду перестала притворяться и показала себя настоящей…
И он отпустил наконец падающего от голода воробьишку, тем более что открытое кафе на набережной щедро манило рассыпанными по столу крошками от слоёного пирожного, и превратился в форменный ботинок Бастиндиного свиданца. Впереди была лестница на пешеходный мост через речку. Змея в синей юбке вдруг задрала голову, раскинула руки и со смехом побежала-полетела вверх по ступенькам. Рыбкин-ботинок поторопил хозяина и уже примерился наступить на хвост тянущейся по земле юбке, но вдруг устыдился, вообразив, как юбка моментально соскользнёт вниз и взгляду представится… Нет, это нельзя. Потом он подумывал стать одной из серых Бастиндиных босоножек и подломить высокий каблук – пусть грохнется или хромает, как одноногий пират! Хотя… Может сломать ногу, а это уж ни к чему, конечно. И потом, Рыбкин прямо видел, как капитан подхватывает эту гадину на руки и несёт до самого дома. А она нежно обнимает его за шею; оказавшись лицом к лицу, застенчиво опускает длинные ресницы и окутывает его ароматом лесной фиалки. Тьфу! Рыбкин бы заскрипел зубами, если бы был человеком, но он был форменным ботинком и только скрипнул новенькой кожей.
Парочка – Бастинда впереди, кавалер чуть поодаль – не спеша миновала пешеходный мост и углубилась в кущи парка.
И тут…
Рыбкин затаил дыхание: училка увидела качели. Она нежно засмеялась, оглянулась на улыбающегося капитана и скользнула на деревянное сиденье. Устроившись поудобнее, приняла изящную позу: высоко подняв руки, ухватилась за металлические пруты, которые держали деревянное креслице, манерно вытянув, скрестила ноги, а голову красиво закинула.
Рыбкин не поверил своему счастью. И… стал качелями.
Он крепко обхватил Бастиндины бока полукруглой металлической спинкой, замерев в ожидании.
Дождался. Змеюкин свиданец легко повёл за железный прут сиденье с дамой взад-вперёд.
Кач-кач… Ещё… Плавно. Легко. Смех Бастинды разливался журчанием лесного ручейка. Рыбкин стиснул зубы. Приготовился. Р-р-раз! Рр-р-аз! Качели уже без участия мужской руки взлетели в небо. Бастинда смеялась. Ещё р-раз! Ноги взлетели выше головы. Рванулась вверх синяя юбка. Бастинда взвизгнула. Капитан попытался придержать качели. Какое там! Они жили своей жизнью и несли его симпатию к самым верхушкам леса. Бастинда визжала уже по-настоящему, душераздирающе и хрипло, как мартовский кот; с ног сорвались и улетели в небо серые босоножки. Кавалер всеми силами старался поймать железные поводья и остановить пугающий полёт.
Но Рыбкин был не такой дурак. Стремительно, мощно, с неуклонно нарастающей амплитудой, он мотал туда-сюда свою подлую мучительницу и в то же время крепко держал её, надёжно припечатав к сиденью железными боками.
– Останови-и-и!.. Я не хочу-у-у!.. – орала она сиплым голосом, моментально став сама собой.
Баммм!.. – качели взлетели до максимально возможной точки и, едва не прокрутив «солнышко», шарахнулись об ограничитель.
Бастинда завыла каким-то нечеловеческим голосом. Ей было не до притворства. Взлетев в противоходе – бамм – пруты снова встретились с ограничителем.
Пометавшись с одного бока и с другого и поняв тщетность попыток удержать взбесившиеся качели, капитан отошёл и попытался вычислить, куда полетит его девушка, если всё-таки сорвётся. А девушке, видимо, казалось, что раскачивает её именно ненормальный ухажёр, не понимая, что ей уже хватит.
– Придурок, идиот!.. – доносилось с неба. – … твою!.. мать!.. Останови!
Свиданец опустил руки и задрал голову к небу. Нет, не послышалось. Голосом свихнувшейся вороны нежная фея в голубом выдавала выражения, которые девушки и знать-то не должны. Рыбкин, по крайней мере, понимал далеко не все. Бастинда, уже подосипнув, выплёвывала неудержимый поток омерзительных слов, самыми приличными из которых были «козёл», «урод» и «баран».
Капитан сделал шаг назад и замер с непроницаемым лицом. Рыбкин прикидывал, хватит или ещё нет. Решил что, пожалуй, достаточно. Покачал ещё немного и прекратил разбег.
И дальше не стал смотреть. Ослабил хватку, отпустив Бастинду на волю, взмыл в небо пёстрой синицей, расчирикался-рассмеялся звонко, свободно, легко и полетел домой, к маме.
Я, птица…
На тот туристский маршрут мы с Олькой попали по студенческой профсоюзной путёвке, после стройотряда. На лодках вниз по Волге до того места, где она уже начинает впадать… Сами знаете куда.
Сижу как-то ночью на берегу, у костра, дровишки подкидываю. Дежурю. Рыжие искры в бархатное небо летят и пропадают. Тишина… ненормальная. Ни волна, ни рыба не плеснёт. Душа вместе с языками огня – в небо, дыхание перехватывает. Мечтать, думать – самое оно, – ночь заглатывает целиком, вот-вот увидишь невидимое или почувствуешь неосязаемое…
И как всё обстояло бы волшебно, если б рядом – о мой бог! – Серёги не было, хмыря унылого, товарища по дежурству. Невыносимого, глупого, ни на секунду не умолкающего. Он то яростно крыл высшее образование (на кой оно – за сто двадцать потом ухрюкиваться?), то нудно баял про свои неисчислимые доходы – сколько «рубчиков» они со товарищи «снимают» с каждой деревни от октября по апрель. «Чешут» по сельской местности, как по большим городам артисты. Только не поют, а швейные машинки чинят. Как бабок дурят, из хозяек десятки выжимают.
– Все-е-е в загашники лезут, деваться некуда, – нежно говорит Серёга и добрыми глазами смотрит на меня. Кадрит. Гожусь ему, стало быть.
«И образование не мешает? – хочется спросить ехидно. – Гос-с-споди, да пропади ты пропадом!» – мысленно рявкаю я. Ч-ч-чёрт, залить бы уши воском, как волшебник из «Золушки»! И думать о чём хочется – о великой реке, катящей свои воды тысячелетиями… О бурлаках, об Алёше Пешкове. О! О Ларисе Огудаловой – с ней тоже всё на Волге происходило. Ах, – повожу я хрупкими озябшими плечами, будто в узорчатую шаль кутаюсь… Ах, думаю – чем не Лариса? Русые волосы с рыжинкой – по плечам, ясные серые глаза под высокими бровями. Нос только подгулял, коротковат-с. И курнос. А так – вполне себе… И Серёга, противный, гундосит, как… Карандышев, вот. А посмотрю-ка я на него взглядом затуманенным, с морщинкой, горестно между бровями застывшей, птица горькая, неприкаянная.
Посмотрела. Удачно. Потому что Серёга поперхнулся очередным «рубчиком» и глаза вытаращил. Заткнулся наконец. А я в сторону невидимой реки гляжу, шаль шёлковую (куртку стройотрядовскую) тонкими пальцами у горла комкая… И даже вроде еле различимое пение издалека с воды чудится: «А-а-а ай, нанэ-э-эээ…»
Эй, это чего, Серёга-Карандышев его тоже слышит, что ли? И вот оно громче, громче… Плеск вёсельный заглушает. И вот уже плавсредство какое-то – шшурх – по камышам прибрежным заскользило и в берег ткнулось. Стра-а-ашно. А напарник мой больше меня трусит: голову в плечи втянул и шаг назад от костра сделал, в темноту.
А у берега между тем суета, лодку на траву втянули, пение цыганское приблизилось, и вот уже рядом, по ту сторону костра, мужская фигура в плащ-палатке на пенёк портативный магнитофон поставила: это из него цыгане надрываются… Потом р-раз! Гость капюшон с головы сорвал. Застыл; произведённым впечатлением любуется. Брови – дыбом, шевелюра сто лет не стриженная, улыбка щедрая – от уха до уха. Ровно половина рта сталью сверкает. Эффект потрясающий. Представляться не стал и наших имён не спросил. Кем-то вроде браконьера оказался. Флибустьер волжских просторов, так сказать. Осетров запрещённых по всему берегу вечером развозил, по таким же группам, как наша.
Никогда больше с такой личностью мне встречаться не приходилось. Что ему нужно было от нас? Ничего, в том-то и дело… Серёгу он вообще не заметил. А я… Сейчас пытаюсь взглянуть на себя, тогдашнюю, соплю девятнадцатилетнюю, глазами мужика под полтинник. Не иначе как он во мне Ларису Огудалову разглядел, птицу юную, одинокую. Ничем другим объяснить не могу.
Сел на пенёк и, улыбаясь, в упор на меня смотрит…
– Осетра надо тебе? – спрашивает.
Нет, не надо конечно, зачем мне осётр? Помолчали.
– На раскатах были уже? Лотос видела?
Нет, не видела. Как раз туда плывём, ещё день пути. Аха… Улыбка шире стала, манит рукой. Я, как под гипнозом, иду за ним к лодке: он там гремит цепью, с кем-то вполголоса непонятно переговаривается. И вдруг – ха! Подсветил снизу фонариком, и в руке вспыхнул… Огромный, закатно-розовый, словно тонко выточенный из какого-то драгоценного камня цветок. Лотос. Я забыла дышать. А он смотрел и криво улыбался – одним железом. Потом погасил фонарь, и мы вернулись к костру. Чудеса продолжались.
– Икру… ложкой ела когда-нибудь? – понизив голос, спросил кудесник.
– Не… – ответила я коротко, – и вряд ли буду когда…
– Будешь, – заверил он и полез за пазуху. – Миску давай, – рявкнул Серёге-Карандышеву, и по тому, с какой готовностью тот принялся ему служить, я поняла: о-он, он это… Паратов…
Миска подана, из-за пазухи вынулся свёрток в белой тряпочке в форме сырного круга, моментально был развёрнут, сверкнул содержимым блестящего серого цвета; оно, это содержимое, глухо шлёпнулось о металлическое дно и заполнило почти до края плебейскую алюминиевую посуду. Сверху с размаху вонзилась ложка.
– Ну! – сунул он мне миску в руки. – Ешь!
Неохота мне было никакой икры, тем более под взглядами этих двух – Паратова и Карандышева. Я подняла глаза от миски.
– А… разве можно это – лотос, икра… Не… запрещено разве?
– Вам – запрещено, – веско произнёс он. – Мне можно. Мы тут – хозяева.
Во как. Хозяева. Они.
Паратов смотрел мне в глаза и, видимо, думал, что я, птица нежная, робею перед ним и не решаюсь тронуть деликатесный продукт.
– Ешь давай, – повторял он на все лады, а потом догадался: – Пива хочешь? И, не дожидаясь ответа, крикнул в сторону лодки: – Э, пива дай!
Из лодки донеслась возня, и к костру сунулась немолодая стёртая физиономия – доставила пару пива.
Паратов схватил бутылку и совершил поступок, который потряс меня до самых печёнок: той стороной рта, где были железные зубы, вгрызся в пивную пробку и попытался открыть бутылку. Не получилось. Тогда он с досады размашисто, лихо зафитилил её в Волгу. Карандышев безумными глазами проследил полёт бутылки и вздрогнул от всплеска воды. Паратов схватил следующую. Вторая открылась быстро, и он преподнёс мне её в полупоклоне.
– Э-э-э… прямо отсюда? – поинтересовалась я, принимая бутылку.
Вопрос восхитил его, в глазах засветилась нежность; широкий купец, видимо, решил, что я, птица хрупкая, понятия не имею, как из бутылки пить.
– Ну, – сказал он приглушённым голосом, глядя мне в лицо, – был бы у меня здесь хрустальный бокал, я б тебе в него налил… Не сомневайся.
Бутылку я, подержав, незаметно поставила рядом с пеньком, икру тоже есть не стала. Песни свои цыгане дорыдали. Кончилась плёнка. А вместе с ней кончился, видимо, и запал у Паратова. Несколько минут мы сидели в полной тишине, потом он встал, забрал миску, укутал икру в тряпочку и спрятал за пазуху – туда, откуда извлёк.
– Ну, прощай, стрекоза, – со вздохом произнёс он и, забрав магнитофон, пошлёпал вниз, к реке.
И вдруг!.. Тишина взорвалась дрррыг-дррыг! – коротким рыком стартера, перешедшим в мерный рёв удаляющейся моторной лодки.
– Надо же, – пронеслось в голове, – а как тихо подошли… На вёслах почему-то…
Серёга-Карандышев пошевелил палкой угли остывающего костра.
– У тебя есть кто? – требовательно спросил он.
– Есть, – с готовностью наврала я.
– Кто?
– Э-э-э… Лётчик один… – я неопределённо пожала плечами.
– Ч-ч-чё ж он, твой лётчик, отпустил тебя, – зло процедил Серёга и шарахнул палкой по пеньку. Полетели искры.
«Сейчас… как даст по голове, – мелькнула мысль, – по законам жанра: “Не доставайся же ты никому…”»
Но к костру уже подходила заспанная смена, интересуясь, чего это у нас цыгане пели, и зачем моторка подъезжала, и почему костёр почти не горит…
…Из последних сил, засыпая на ходу, расталкивала я соседей по палатке, ища свободное место, вползала в спальник и заснула как убитая… А потом всю ночь летала под сумрачным небом по речным волнам вместе с цыганами, в узорной шали и звенящих серьгах. Я, птица трепетная, нездешняя. Лариса Огудалова.
Три книги про любовь
Мечта должна быть минимальной. То есть, по словарю Ожегова, наименьшей в ряду других. За которой очередь не стоит, а даже наоборот. Тогда – пожалуйста.
Как я. Подростком мечтала оказаться в глуши, в снегах, в доме с замёрзшими окнами. Библиотекаршей, учительницей – неважно. Нести людям свет.
Тонкий свитерок, серые глаза, выбившаяся прядь. Хрупкая, неземная. Так я себя видела. Невесомо трогаю русые головёнки, прилежно склонившиеся над тетрадями…
Или, сидя за столом, со строгой, но приветливой улыбкой вкладываю книжку в руку молодому парню, почти сбившемуся с пути. И этот потрёпанный томик переворачивает всю его жизнь и не даёт окончательно сбиться. А все идут ко мне вечером (почему вечером – может, это вечерняя школа всё-таки?) в пургу, в мороз, на тёплый свет окошка…
Не говорите, пожалуйста, что плёвое дело – осуществиться такому бреду. Ну как, скажите, я могла оказаться в этой глуши – я, живущая в большом городе, умница-отличница, одна из первых на курсе да ещё получившая распределение в областную детскую библиотеку?
А вот как. Принцип сбытия мечт. Работает. Мечтали? Получите.
Всё просто: по месту распределения мужа, которого завернули в южном городе Черкассы и с распростёртыми приняли в северном Энск-Уральске. Где даже железнодорожная ветка – тупиковая. Аппендикс. Червеобразный отросток. Болтается в животе подробной карты страны, никому не нужный. Но мы пользовались какое-то время.
В сухом остатке: глухомань. Комната в малосемейке. Муж – в армии на полтора года. И я, внутри своей мечты.
Но хорошо было! Есть нечего – за молоком пенсионеры очередь в шесть утра занимают. В магазине сок берёзовый в трёхлитровых банках. Сельдь иваси. Вино креплёное «Листопад». (По вкусу – настойка на прелых листьях.) Денег тоже кот наплакал. А хорошо!
Библиотека на отшибе, в здании старой школы – маленькой, уютной. Дверь в неё пробита с обратной стороны фасада, там, где школьный сад с черёмухой и тополями. Зимой то-оненькая тропинка к двери ведёт: сугроб слева, сугроб справа… Читатели протоптали. В четыре часа дня темень уже. Звёзды… Или метель воет, тропинку заносит.
И – до восьми вечера. Одна. Всех своих библиотекарей пораньше отпущу, а сама сижу: читаю, ветер слушаю… Тепло. Дверь входная – стук! В тамбуре – топ-топ! Потом – шур-шур! Снег с валенок веником сметают. И уже внутренняя: скри-и-ип.
– Здравствуйте.
Здравствуйте-здравствуйте. Читатели-мечтатели, перевернувшие моё сознание. Заставившие понять нечто странное, но очевидное. Оказывается, вечера в библиотеке проводят не те, кто книжки любит, а те, кому дома плохо. «Читательский интерес, читательский спрос…» Дура набитая. Но… ведь об этом в учебниках ни полсловечка, так?
А персонажи… Боже мой! Неповторимые. В основном мужеского полу. «Мужчины в её жизни». В моей, в смысле.
Персонаж первый. Пётр Фёдорович Синица. Бывший пожарный инспектор. Шестьдесят семь лет. На пенсии. Читательские интересы: исторический роман, роман-эпопея.
Пётр Фёдорович Синица выглядел так: вот если бы Джигарханяна в роли Кригса в фильме «Здравствуйте, я ваша тётя» состарить лет на сорок и нарядить в синие галифе и кепку-сталинку, то будет самое то. Тот же откляченный зад, ноги колесом с согнутыми коленками и вывернутыми ступнями. Немеркнущая оскаленная улыбка. И голос похож, только ещё – кхе-кхе – противным таким кашлем курильщика окрашен.
Синица приходил всегда поздно, перед закрытием. При первом знакомстве он в упор лорнировал мою физиономию при помощи очков с одной дужкой, выставив в улыбке свои страшные жёлтые зубы. Потом долго шастал между стеллажами, кхекая и стуча сапогами. Таскал с собой сумку из кожзаменителя – обыкновенную, бабскую, с потрескавшимися ручками. Оставить на читательском столе почему-то не счёл возможным. И всё время приглядывался, крутил головой, будто что-то сказать хотел…
В третий свой приход решился. Кхекал-кхекал, вслушивался, нет ли кого лишнего, на вешалку взгляд бросил – пустая. Наклонился поближе и:
– Кхе-кхе! Э-э-э… Виньца… не желаете? А в сумочке – звяк-звяк! Бутылочки. «Листопад», наверное. Вот те, бабушка, и русые головёнки. Занятно, наверное, было на эту картину посмотреть: Кригс, прижимая к груди заветную сумочку по одну сторону стола, и я, вытаращив глаза и пылая ушами, – по другую. Делать-то что? Сотни вариантов как ветер, пронеслись в голове. «Вы соображаете, где находитесь?» Или: «Вот я сообщу в парторганизацию, где вы на учёте состоите…» А можно просто: «Во-о-он!» на высокой ноте и с указующим перстом.
– Да не… – выбрала я простой вариант, – нельзя. И для достоверности пояснила: – Я по воскресеньям только…
– Как хотите, – опечалился Синица.
И больше не предлагал. Никогда.
Персонаж второй. Безымянный. Читательские интересы: три книги про любовь.
Безымянный – потому что имени-фамилии его – хоть убейте – не помню. Возраст – стёртый. И сорок может быть, и двадцать пять. Ходил зимой и осенью, строго раз в две недели. Бушлат свой никогда не снимал, шапку – я заставляла. Специальный такой гундосый голос был для этого случая: «Снимите головной убор», – и ледяной кивок в сторону вешалки. И каждый раз одно и то же: безымянный срывал с головы шапку и лихо швырял её на читательский стол; туда, где сданные книги. Я молча поджимала губы, но позволяла. Потом он открывал противогазную сумку и выкладывал книги. Звонко шлёпал ими о крышку стола. При этом дежурно выкрикивал:
– Три! – шлёп первой книжкой. – Книги! – шлёп второй. – Про любовь! – третья звонче всех – как точка.
И стоит, подбоченясь. Достал он меня быстро. К концу третьего месяца я его уже ненавидела. Но книги про любовь откладывала и с ужасом ждала, когда он их все перечитает. А потом увидела, как его Марья обслуживает. То-о-олько он к столу и:
– Три!.. Книги!.. Про любовь!..
А она ему моментально, не глядя: «КПСС в резолюциях и решениях съездов, Пленумов и Партийных конференций», том седьмой – раз! «Справочник аппаратчика химических производств» – два! И на десерт – Зоя Воскресенская «Сердце матери» – три! И по верхней обложке ещё звонко ладонью пришлёпнула.
Я затаила дыхание.
Безымянный спокойно собрал книги со стола, выровнял стопку и засунул в противогазную сумку.
– И… давно он так… читает? – спросила я, как только безымянный вышел.
– Всегда, – пожала плечами Марья.
Персонаж третий. Вова Копейкин. 28 лет. Оператор котельной. Холост. Читательские интересы: деревенская проза, романизированные биографии.
Вот этот ходил часто. Вечерами, за час до закрытия примерно. Иногда с мамой. Они были очень похожи: говорливые, круглые, румяные, в практически одинаковых толстенных суконных пальто на вате с воротниками из искусственной цигейки. Только на маме – платок пуховый, а Вова в солдатской серой шапке с опущенными ушами. Раздевался Копейкин без напоминания, свитер обдёргивал, оглаживал, аккуратно, со всех сторон натягивая его на штаны, заправленные в фетровые боты. И-и-и… начинал свою болтовню.
Слов нет, обязанность библиотекаря – беседовать с читателем, «руководить чтением и формировать читательский вкус». Так в учебнике «Введение в библиотековедение» за первый курс написано. И я это, надо сказать, умела и любила.
Но с Копейкиным контакта не получалось. Я слушала, что он метёт, и понимала: не то… Какой-то он… ненастоящий. Насекомое мне напоминал, вроде клеща, увеличенного до человеческих размеров. И речевой аппарат был похож не на рот, а… на жвалы какие-то. Круглые челюсти, выжёвывающие слова.
Только мать, когда приходила, глаз не могла оторвать от его румяного говорливого лица. Любовалась. И чуть что: «Вовка мой… а вот Вовка мой…»
Закончилась эпопея с Копейкиным дико. На месяц-полтора они с мамой исчезли, а потом…
Бывают в библиотеке «мёртвые часы», когда читателей нет, никаких категорий – ни школьников, ни пенсионеров, ни рабочего люда. Вот в такой «мёртвый час» пушечным ядром снесла дверь запасного хода моя подружка из учебного комбината, с нашего второго этажа. Она закричала, не прерываясь на вдохи, автоматной очередью выпуливая слова:
– Я говорила почитай газету «Энск-уральский рабочий» зачем сто раз я тебя спрашивала ты отпускаешь библиотекарей и сама так поздно сидишь одна а если бы что-нибудь случилось ты вообще ничего не знаешь а это могло с тобой случиться вполне я так и думала вот теперь узнаешь твой чёртов Копейкин оказывается маньяк!..
И – тишина. В тишине она швырнула мне на стол газету. Потом перевела дыхание:
– Да-да. Не лупи глаза на меня. Самый настоящий. Подкарауливал ночью в центральном парке женщин, кто со смены идёт… и… – предлагал себя. Так в газете написано. В извращённой форме. Принуждал… Ко всякой гадости. Тьфу! Чулок на башку надевал, чтоб не узнал никто. Два года орудовал, тварина… Никак поймать не могли. – И опять закричала: – А к тебе вечерами шлялся, что могло случиться, у тебя башка на плечах есть или нет, выйдешь с крыльца, а там вечная темень, делай с тобой что хочешь, и никто не хватится тебя, и заступиться некому – ни мамки здесь, ни папки и мужа в армии черти носят!..
Копейкина судили и дали… Много дали, по полной. Сопоставить его с образом маньяка я так и не смогла, хотя все эпизоды были доказаны. Я сто раз мысленно видела, как он входит в библиотеку, вешает пальто, подходит и с противной слюнявой улыбкой протягивает ко мне свои красные короткопалые руки… Испугаться не получалось. Потому что я моментально выскакивала из-за стола, хватала этого низкорослого слизняка за горло и шарахала спиной о входную дверь. И ещё раз. И ещё! Ещё!.. До полного изнеможения… Мать было жалко. Я о ней думала, но не видела, конечно.
…Она пришла в библиотеку примерно через год. Счастливая.
– Вовка мой, – с гордостью сказала мать Копейкина, – там, – кивнула головой куда-то в потолок, – должность получил. В клубе. – Мазнула глазами по книжным стопкам. – И в библиотеке тоже. Просил песни прислать. Советских композиторов. Вы мне дайте, а я уж перепишу…
И весь вечер сидела, переписывала. Дальше – всё. Как отрезало. Ни слуху ни духу. Быстро как-то забылась эта история. Не знал никто ничего о том, как он сидит. Как поёт песни советских композиторов. Да и кому это надо было…
Персонаж четвёртый, последний. Александр Александрович Загорихин, инженер, начальник производства лекарственных форм. Читательские интересы: литература о Великой Отечественной войне, мемуары великих полководцев.
Лет Загорихину не скажу сколько, но дочь у него была моего возраста, следовательно, в отцы он мне годился. И был он не Загорихин, а ЗагОрихин, потому как пОтомственный вОлжанин, родился где-то в Горьковской области, кажется, в городе Дзержинске.
Умный дядька, это ясно было с первого слова. Вот с кем разговаривалось! И знал много, но и ко мне – с уважением. Умел слушать. Ценил эрудицию. Похож был на высоченного костлявого марабу. Рост, костистое лицо, огромный красный нос. Как клюв. Сломан был, наверное, в бурной молодости, потому что дышать он им не мог. Воздух втягивал через зубы. На протяжении многих лет носил чёрно-серое смесовое пальто и чёрную потертую ушанку. Валенки из заводской спецодежды с заправленными в них брюками.
Курил папиросы такой вонючести, что книги, сданные им, надо было специально относить на несколько дней в холодное хранилище и проветривать на подоконнике, из которого сильно дуло из-за неплотно прилегающего стекла. Делать замечания было бесполезно. Он только виновато разводил руками: «Ну что я мОгу?»
Но это не самое неприятное. Была одна черта, которая мне в Загорихине категорически не нравилась. Он с оскорбительным пренебрежением относился ко всем на свете женщинам, включая жену и дочь. При мне-то, конечно, не особенно распрягался, я ему была интересна и нужна как собеседник. Но ведь эти вещи не скроешь, так? Поэтому когда разговор заходил о ком-то из нас, сердешных, из самой загорихинской сердцевины изливался мощный яд. И работники-то из нас (хотел сказать – баб, но постеснялся) никакие, он уж может об этом судить по своему производству: куда ба… женщину то есть, ни поставь, обязательно дров наломает. (Как будто мужики не косячат.) И трещотки-то мы, и сплетницы, и обжоры. Он, мол, в еде аскет – обед в заводской столовой; вечером хлеба чёрного кусок и чай с сахаром.
– А ЗагОрихина, веришь, как кОлбасу увидит, аж трясётся вся. Ночью к хОлОдильнику бегать будет, если там кОлбаса лежит…
Это он о жене так. Брезгливо как-то, с хохотком, как о чужой. Шли годы. Загорихин старел. Вышел на пенсию. Пил всё больше и больше. Но в библиотеку ходил. Разговоры разговаривал. Кто-то передал слова его жены о том, что у Сан Саныча только два состояния: или пьёт, или читает. И никогда, верите, никогда я не видела Загорихина вместе с женой. Нигде. Ни в магазине, ни на заводских собраниях, ни по дороге к проходной. Они даже на дачу порознь ездили.
А потом жена его умерла. Онкология. Какое-то время лежала дома, дочь ухаживала. Загорихин приходил, брал книги, беседовал, уходил. Я не решалась спрашивать, как здоровье жены, он не рассказывал. Похоронили её как-то незаметно, негромко… Тогда, в конце девяностых, много народу умерло, похороны стали обычным делом, бытовым. А Загорихин стал посещать библиотеку чаще, книги таскал огромными стопками. Как-то раз, уже перед самым нашим отъездом, мы с Сан Санычем сидели вдвоём, в пустом зале, и пора было закрываться. Свет я выключила везде, горела только настольная лампа. Он сидел сбоку от моего стола, облокотившись о край, и я не решалась ему сказать, что девятый час, а дома меня ждут дети… Чувствовалось, что что-то должно произойти. И произошло. Сан Саныч вдруг неожиданно, бессвязно заговорил о своей жене. О том, какой он был дурак всю жизнь и проморгал всё, что в ней было лучшего.
– Знаешь, я никОгда этОгО не пОнимал, смеялся… Если мужик, например, вО двор выхОдил бельё вешать… ПрямО смОлчать не мог, придурОк. Или кто с женой за ручку шёл. А сейчас бы… Сам хОдил. За ручку держал. Любил бы. Жалел. ТолькО бы вернуть…
Слова лились без перерыва, потоком, как будто внутри прорвалась какая-то плотина, всю жизнь сдерживавшая чувства. Саныч никак не мог остановится. Он уже почти кричал о том, как ни разу в жизни не сказал жене «люблю», не поцеловал её рук… И как день и ночь мечтает о том, просто осязаемо мечтает, чтобы просто взять в ладони её лицо и заглянуть в глаза, а потом прижать рукой голову к плечу и так стоять, сколь угодно долго. Если бы вернуть…
Но вернуть нельзя. Я решилась поднять глаза на Загорихина. Он плакал, забыв обо мне. По щекам текли слёзы, мутная капля висела на самом кончике носа. Эта капля меня доконала. Жалость к нему разрывала сердце. Что, что можно было сделать? Сказать, что сам виноват? Он и без меня этой виной себя казнит. Пообещать, что «там» они встретятся? Не верил он ни в какое «там». Поэтому я просто смотрела, замерев. А Саныч беззвучно рыдал, опершись локтем о стол и закрывая ладонью лоб. Потом он глубоко вздохнул, с нестерпимым скребущим звуком отодвинул стул и вышел.
Больше я Загорихина не видела.
Жизнь в своей мечте я прожила счастливую и несчастливую: всего хватало. Спасла ли кого-нибудь, как хотела? Нет, конечно. Но помогала работать принципу. Осуществлять мечту. Минимальную, как и положено. Потому что когда тебе дома холодно, плохо… Гонят тебя, дураком крестят. Валенки надень – и, сквозь пургу, на свет замёрзшего окошка. А там уж всё как положено. Три книги про любовь. Тепла и покоя сколько надо.
Только иди и изо всех сил мечтай, чтобы ничего не случилось – не прорвало трубы, инвентаризация не началась и библиотекарь не заболел. И тогда, может быть…
А уж моё дело – дверь открытой держать.
Три ольхи
Ну вот почему, интересно, с самого детства Ольга у меня ассоциируется с ольхой? Произношу это имя, а вижу – хрупкого рисунка веточку на фоне хрустального неба. Всегда без листьев почему-то. И дрожащие нежные серёжки на ней.
Три Ольги в моей жизни будоражат память. Память молодости моей. Все три – девчонки, на несколько лет моложе меня. Не подруги мои, нет, а так…
Я помню, однажды, когда сын был в пятом классе, мы с ним доклад писали. Про неё, про ольху. До сих пор помню. Знаете, как начиналось?
«Ольха – дерево-одиночка. Возле неё невозможно встретить деревья других пород».
И ещё: «Ольха способна жить даже на самых беднейших почвах и в заболоченных местах. Она совершенно неприхотлива, морозо– и ветроустойчива… Ольховые дрова прекрасно горят и имеют высокую теплоотдачу».
Да, это про них. Про трёх моих Ольг.
//-- Ольга --//
Мы с ней в городском роддоме лежали. На сохранении. Роддом один в нашем городке был – вечно заражённый стафилококком, и по этой причине то и дело закрывавшийся – то для внешних посещений, то для пациенток; и тогда все страждущие ехали в соседний населённый пункт.
Ну а мы как-то проскочили и попали в свой.
Ой-ёй, роддом восьмидесятых. Холодища, неуют. Драные простыни, пятнистые матрасы. Огромные голые окна. Стены, окрашенные в тёмно-зелёный – бугристые, страшные. И ещё – мода такая – филёнка на них, контрастная чёрточка, линия, опоясывающая все помещения на уровне глаз. Кокетливый штришок на фоне общего бурого безобразия.
Пыточный инструмент в смотровой. Обморочный грохоток железа в эмалированных лотках. Круглые стерилизационные коробки с чем-то неведомым, опасным. Запах лекарств, чувство немеющей от укола ноги в процедурной и стойкое понимание, что ничего доброго, хорошего ни за одной из этих дверей тебя ожидать не может.
Старшая сестра, сестра-хозяйка. Огромные туловища, обтянутые халатами, толстые ноги в мужских носках и дерматиновых босоножках. Отвешенные в презрительных репликах губы, противные зычные голоса: «Третья палата, на анализы, шевелитесь!»
И – тени. Испуганные, тоскующие первородки «на сохранении». Им бы в тепле уютного дома греться и успокаиваться в родных объятиях, мужу чай, воркуя, наливать да в кресле под маминым пледом книжку про любовь… Ан нет. Обход. Магнезия. Кровь – общий анализ. Моча по Зимницкому. По Нечипоренко. В смотровую шагом марш!
Загремела я с низким гемоглобином, никакие мои уговоры на участковую фельдшерицу не подействовали: на фига ей лишние проблемы? Давай вон в роддом, пусть там врачи за тебя отвечают.
«Выкидыш хочешь?» – и швырк направление передо мной на стол.
Не хочу, конечно. Но и ноги туда не несут.
Обозванная в коридоре сестрой-хозяйкой «бледной спирохетой», плакать потихоньку начала ещё в приёмном отделении; в том же отвратительном настроении толкнула облупленную дверь с вековыми наслоениями масляной краски.
В палате лежали две такие же, как я. Плюс четыре пустые кровати со скатанными матрасами.
Мы с Викой – первородящие и старородящие одновременно – двадцать шесть и двадцать девять лет. И Ольга. Девчонка совсем. Только-только восемнадцать исполнилось.
Со слезами, опустив голову, раскатала матрас, кое-как постелила простыню и легла, сжавшись в комочек и отвернувшись ото всех. Тосковала. Боялась. А дома метался муж – такой же одинокий и испуганный, как я.
До вечера пребывала в меланхолии, страдая под одеялом. Девчонки тихо переговаривались за моей спиной, звенели ложечками, размешивая в чае сахар…
А потом ничего. Освоилась. Разглядела соседок.
Вика была обыкновенная, похожая на меня. Муж, любящие родители… У неё и повода-то особого в больнице лежать не было: так, профилактически. Витамины, анализы… Готовились люди к серьёзному событию. Продуманно, методично.
А Ольга… Это особый разговор.
Вообще было непонятно, как такая может родить. Уличная девчонка, пацанка, мальчишница. Такая… Дубок-грибок. Маленькая, приземистая, крепко сколоченная, взгляд исподлобья, стрижка «под горшок». Упрямая. Не заплачет, не попросит…
– Так это ж… Династия наша, рудниковская. Не знаешь, что ли? – вполголоса спросила Вика. – Потаповы. Десять детей у них в семье. Отец – шахтёр, личность известная, – и засмеялась.
Разговаривает – только матом. Если что – так обложит, не подходи. Да и чему удивляться, собственно? Попробуй-ка, десятерых подними…
А потом я их увидела, Ольгиных братьев-сестёр… Такие же точно, как она, один в один, грибочки, мал-мала меньше. Пятеро. И Ольга среди них – главный гриб. Я, ожидая мужа, читала книжку, посматривая, как они всем кагалом сидят внизу, в холле для приёма посетителей. Шмыгающие носами, с красными обветренными лапами, с заплатанными коленками… Обсуждали громко Сеньку, который не пришёл по причине совсем прохудившихся валенок. Хотел было стибрить Гришкины, да вовремя получил в нос.
Гости вели себя солидно, видимо, помнили материны инструкции, сопли подтирали деликатно, ребром ладони, отвернувшись от прочей публики. Важно достали и продемонстрировали окружающим гостинец – купленную в кулинарии здоровенную ватрушку. Такой… полуметровый круг из теста, слегка намазанный сверху сметаной, взбитой с сахаром. И так-то подошва, а уж застывший на двадцатипятиградусном морозе – совсем несъедобный.
Ольга тут же, как птица-мама, разделила гостинец на равные части и скормила птенцам. И что-то я не заметила, чтобы она ела вместе с ними. Может, конечно, пропустила чего…
Она всё время сновала между ребятами – подтягивала штаны, подбирала упавшие на пол шапки, которыми дети время от времени кидались, приглаживала им вихры, сажала младшего на колени. Она не обнимала, не целовала их, но… Чувствовалась в её кружении настоящая сила, вот. Забота. Любовь. И ещё – единение с братьями. Как пальцы в сжатом кулаке. Попробуй тронь одного! Разорвут.
Ольгу нелегко было разговорить. Она, как ёжик ко всему миру, выпускала иголки заранее, становилась в оборонительную позицию ещё когда нападать-то никто и не думал… Упреждающе.
– Жизнь не баловала, вот и… – уронила наблюдательная Вика, – с чего улыбкой-то расцветать?
Но всё же оттаяла. Почувствовала, видно, наше искреннее участие. В отличие от сестёр, нянек, смотревших на неё брезгливо и фыркавших при одном только приближении.
Конечно, вот мы – ухоженные, уютные, в домашней фланели и ночнушках с бантиками, с собственными кружками в анютиных глазках. Ложечки, цветные полотенчики, романы с портретами красавиц на обложках. И – Ольга. В застиранной драной больничной хламиде. Клеёнчатых жутких тапках со смятыми задниками. Кроме зубной щётки и расчёски, другого имущества не имеющая…
– Как же она… – спрашивала я Вику, – забеременеть ухитрилась? Такая… – я не могла подобрать слово, – бука, ёжик такой… недоверчивый?
– Ну конечно, – насмешливо проговорила она, – ты думаешь, в библиотеке своей, что дети только от романтических отношений рождаются… Нет, милочка. По-всякому.
Потихоньку-полегоньку вытащили мы, конечно, Ольгину историю.
Ольга училась в ПТУ, а летом и ранней осенью ездила «с братовьями» на сельхозработы по колхозам – яблоки убирать, картошку и всё остальное, что прикажут.
Сезонники, короче. Так это тогда называлось.
Вот и прошлым летом они ездили вчетвером – Сашка, Колька, Мишка и Ольга. Сашка с Колькой – близнецы, взрослые уже, армию отслужили, Мишке – четырнадцать, малой ещё. Ну и Ольга с ними.
– А что? – задиристо спросила она. – Я чем хуже? Не слабей никого. Где потребуюсь. Хоть ящики таскать, хоть что. Со всеми наравне.
– Как же, братья родные… Ящики таскать тебя заставляли? – удивлялась я.
Ольга смотрела на меня, как на дуру.
– Никто не заставлял… Чё заставлять-то? Если работа есть – ящики таскать, все таскают! Я сяду, сидеть буду, да?
Для жилья им выделили пустой дом. Завтраком, обедом и ужином в колхозной столовой кормили. Мыться – раз в неделю, в бане, колхозной же. Каждый день – речка рядом, даже в обед сбегать успевали.
А вечером… Начиналось самое веселье. Дом превращался в осаждаемую крепость. Наезжали местные на мотоциклах и пытались взять его штурмом. Орали-пугали. Матерились. Постреливали из обреза.
– Почему, что вы им сделали, – допытывалась я, – за что они вас так ненавидели? Может, братья твои там… В клубе, на танцах, с их девушками танцевали?
Это я собрала в своей голове всё, что знала из книжек о колхозной простой жизни.
Как-к-кие танцы, какие девушки? Клуб «временно» был закрыт уже лет пять! Предположение о том, что кто-то кого-то ненавидел, Ольгу вообще в тупик поставило. Никто не ненавидел. Днём на работе встречались. Эти ж все – механизаторы широкого профиля. На тракторах. Здоровались даже. А нападали… Ну, так… Положено, и всё. Развлекались, короче…
Жуть пробирала от рассказов об этих забавах. Мотоциклы, обрезы. Самогон у Тутихи… Они с Мишкой не выпивали, нет. Только старшие.
– И вот, как ночь – лезут, лезут, – взахлёб, размахивая руками, рассказывала Ольга, – в окна долбят, стёкла дрожат!.. Побили некоторые, мы их потом досками заколотили. В дверь шибают, весь дом ходуном ходит! Орут, как резаные, чё они с нами сделают, если не откроем… Стрельнут из обреза – раз, два – жуть берёт… Но весело!
– Ольга! Что за веселье? Милицию надо было вызывать, участкового, председателю жаловаться. Оружие в пьяных руках… Как ещё живые остались!
– Ор-ружие… – фыркала Ольга, – будто бы у нас… У Кольки тоже обрез был, – сообщила она, понизив голос. – Тоже ка-ак… жахнет из окна! Всех сразу ветром сдувает…
– Ну а ты-то… – подала голос до того молчавшая Вика, – твоя-то какая тут роль была, в этой обороне?
Ольгино лицо расплылось в довольной улыбке.
– Да, точно, у каждого свой пост был, ага.
Колька материл всех и изредка постреливал из маленького окошка в сенцах. Сашка в особом кураже неожиданно открывал осаждаемую дверь и шарашил доской по лезущим рылам. Мишка с чердака закидывал врагов картошкой и камнями.
– А у меня, – понизив голос и щурясь от удовольствия, открыла нам Ольга, – место коронное у форточки было, у окна, которое досками не забито. Они, прид-д-дурки, думали – окно, лёгкая добыча… Щас влезут, ага. А там – я… И у меня гирька была… Такая, небольшая, – и, раздвинув пальцы, показала, какая. – На резинке. То-о-олько чья башка в форточку лезет, я затаюсь, и… р-р-аз! – гирькой по башке! Прилетает! А он, чувырло, и не поймёт, откуда прилетело…
Ольга захохотала.
– Бывало, и бошки пробивала, как же! А не лезь…
Мы с Викой надолго затихли, поражённые.
Потом Вика спросила:
– Ну а ребёнок-то, гирькометатель? Я так понимаю – четыре месяца уже… Это значит, там ты его? Как ухитрилась, в такой изоляции? Не от святого же духа…
Ольга покраснела как рак. Но и вилять не стала, ответила, хоть и видно было, как ей трудно.
– Там… Парамонов это был. Не ихний, не деревенский. Как мне, тоже лет ему… С родителями работал, по сезону, как и мы…
Ольга замолчала. Потом, кусая губы и с трудом выталкивая слова, продолжила:
– Сказал мне, что я ему… Ну… И мы ходить начали… В доме с нами стал заодно. Мы с ним на чердак перебрались, на сеновал, на Мишкино место. Лестницу специально прислонили, чтоб эти дураки лезли. Ну, они и лезли… А тут я – с гирькой. А кого гирькой не достану, того Парамон – хэк! – в челюсть… И с лестницы!
– Да… – выдохнула Вика, – вот и насеновалили…
А потом приехала Ольгина старшая сестра Наташа. И увела Парамона.
– А я сразу знала, – бессвязно заговорила Ольга, нервно ломая пальцы, – я ему говорила, это пока ты со мной… Вот Наташа приедет, ты же с ней ходить будешь. Он – нет, нет… А потом всё так и вышло.
– Сестра? Родная? – не поверила я. – Как же она перед тобой-то потом…
– А никак… – не поднимая головы, буркнула Ольга. – На фиг мне нужен твой Парамон, сказала… Да и бросила сразу, как только её стал…
– А он?
– А он никого больше видеть не мог. «Наташа, Наташа…» Мне сказал: прости, если можешь.
– А ты?
– А чё я? – Ольга пожала плечами. – Я его понимаю. Наташка у нас – красивая. Одеваться любит. Всё у неё – импортное…
Я взглянула на Вику. Она молча кивнула – подтвердила сказанное.
Ольгина двадцатилетняя сестра Наташа занимала в этой семье особое положение. Уродилась красавицей, балованная по этой причине была с детства, все ей последнее отдавали. А чего не отдавали – сама хапала. Вся семья в трёх комнатах ютилась, у Наташки – отдельная… Правда, к двадцати годам у неё в наличии уже ребёнок имелся, девочка, такая же красивая, как она, воспитанием которой занимался кто угодно, только не мать. Вот и к братьям она приехала к концу сезона, когда расчёт был уже близко, деньгами запахло.
– И что, тоже с вами в доме оборону держала?
– Да не. Как-кой… Наташка как вечером на крыльцо вышла, они там и о… короче, удивились все… Знакомиться полезли.
Вот так закончилась четырёхмесячная война между городскими и деревенскими, которая успела всем изрядно надоесть. Стычки вспыхивали и потом, но это были уже не большие битвы, а так – рыцарские турниры с кровавыми соплями, не больше. Из-за прекрасной дамы. Которая походя, небрежно, отобрала у сестры отца её ребёнка…
– Ну а что, – спокойно сказала Ольга, глядя куда-то вбок, – можно подумать, если бы она с ним не… Ну… что-то по-другому было. Он бы всё равно втюрился, с Наташей по-другому не бывает. Я ж говорила.
Да и не знает Парамон про своё будущее отцовство. Они ж не местные с родителями, с Алтая откуда-то. Ольга и сама-то про ребёнка далеко не сразу поняла, только когда домой приехали. И адреса у неё нет, даже спрашивать не стала. Только если у Наташи… Но просить, писать – нет, зачем? Сама она сына своего вырастит и воспитает. Уверена Ольга, что сын будет.
А потом потекли наши вечерние беседы. Неспешные, тёплые. Ольга рассказывала про их многодетное житьё-бытьё, а я слушала открыв рот. Из них понятно было, что Ольга в семье – главная нянька. Да и девчонок-то у них – она да Наташа. Ну Наташкина Ксюшка ещё; тоже, считай, на Ольгином попечении.
Всё есть у них, живут – не тужат. А если чего нет – значит, и не надо. Корова с телёнком, свинья с поросятами. Дом, конечно, с сарайчиками и хлевом. Рудник раньше для своих рабочих строил такие. А в квартире городской разве выживешь?
Голодными сроду никто не был. Мамка наварит – кастрюлю ведёрную. Да избаловались, гады, не жрёт никто. Бывает, ругается – и всё поросятам потом вываливает…
Вот так с гордостью Ольга нам выкладывала, а сама посматривала хитрым глазом – производит ли впечатление? Братьев хвалила. Гришка – умный, вот и учительница говорит. Точно в техникум пойдёт. Мишка – первый помощник. Близнецы уже в общагу жить ушли, зарабатывают на шахте – ого-го! Остальные – маленькие, но в сад ходят, в школу, как положено. Не хуже других.
Вика вела с ней воспитательные беседы.
– Ольга-а-а… – с шутливой интонацией говорила она, – ты кончай это… гирькой баловаться… Ты – мать теперь скоро. Бросай свои замашки. Драки, словечки… Ты уже не девушка даже. Молодая женщина. Веди-ка себя соответственно. Профессия у тебя есть, денежная, маляр-штукатур. Заработок верный. Ребёнок будет. Веди ты себя достойно, правильно. Не как шпана. Глядишь, и человек тебе хороший встретится.
– Нужны они мне, – фыркала Ольга.
А сама… Боже, какие взгляды она кидала на нас с Викой, когда сидела внизу с ребятишками, а мы – с мужьями! Как цепко хватали её глаза и мужскую руку на плече, и лоб, прижатый к щеке, и шуршащие пакеты, и заботливое: «А вот я тебе…»
Я отдавала ей почти все фрукты – яблоки, гранаты, орехи, которые приносил мне муж, а она потихоньку таскала что-то из этого ребятам. Не могла не делиться, натура такая.
Глядя на неё, почему-то ясно понималось: не будет никакой мужской руки на этом плече. Ну не будет, и всё. Прочитывалось её одиночество очень ясно. В глазах, сипловатом голосе, рубленых суждениях… Гордость, непокорность, непримиримость.
Навсегда.
//-- Олька --//
Вот эта ко мне в библиотеку ходила. Только помню её почему-то за год до выпускного класса. Наверное, до этого в городскую была записана.
Уже по треску и грохоту входной двери всегда было понятно – это она. Спутать невозможно. Не входила, а влетала. Как шаровая молния.
Читала – запоем. Фантастику, исторические, авантюрные романы – всё, что горит. Сама – огненно-рыжая, мордаха веснушками заляпана, глаза зелёные, с подсветкой изнутри, как ёлочные фонарики.
Волосы в чёрный цвет красила. Зачем, почему? Я никогда не спрашивала. Может, рыжий считала некрасивым? Но она, рыжина, так и лезла: полыхали, как угольки в золе, корни волос, отрастающие на следующий же день после окраски, весело хлопали апельсиновые ресницы, на которых совершенно не держалась тушь.
Терпеть не могла своё полное имя. Злилась ужасно, когда слышала. И сразу передразнивала – выла на низкой ноте, утробно, как вурдалак в лунную ночь: «О-о-о-оль-га!..»
Олька она была, и всё. Олька-рыжуха, яркая и тёплая, как костерок в лесу.
Училась хорошо, легко; всё, чем ни занималась, делала с искренним удовольствием. То вваливалась в библиотеку вместе с лыжами – заснеженная, с инеем на пушистых ресницах, то с огромным ватманским листом – искать материалы и оформлять стенгазету. Если предстоял доклад по какому-нибудь предмету, не только писала его тут же, сидя за столом, но и рвалась непременно обсуждать со мной, яростно жестикулируя и притоптывая ногой.
Надоест, бывало, хуже горькой редьки, гоню её:
– Олька! Совесть имей! Смотри, сколько народу… Дай, ради бога, людям работать!
Но назавтра встречала всё равно с радостью: невозможно на неё сердиться.
Ближе к середине зимы Олька стала появляться с кавалером. Одноклассником, который мне активно не нравился. Тихушник такой. Поначалу даже в дверь библиотеки не заходил – в тамбуре топтался.
Олька копытом била – тащила его. Он упирался, бубнил раздражённым голосом. Как будто стыдился появиться с ней рядом. Она забегала опять и, вытаращив глаза, призывала меня «поговорить», потому что «человек стесняется». Я отказывалась. Делать мне больше нечего. Так она бегала туда-сюда какое-то время, потом заполошно мелась по полкам, набирала книжек, ждала, нетерпеливо притоптываясь, когда я их запишу, и уволакивала ухажёра в вечернюю тёмную метель.
Ухажёр – наверное, неправильно. Непонятно, кто там за кем ухаживал. Вероятно, он «позволял». Ну, потом потихоньку-полегоньку, стал заходить в библиотеку. Жался, глаза прятал. Привлекательный, чего греха таить, – невысокий, стройный, темноволосый; лицо довольно тонко прописано.
Олька уже почти полностью работала на него. Приводила за руку, сажала за стол. Быстро искала материалы к докладу, сообщению, реферату; потом моментально пролистывала, отмечала, оставляла закладки, линовала листы бумаги… Он нехотя, бурча, переписывал, не давая себе труда понять, откуда брать следующий абзац, а она хлопотала, подсовывала, дописывала связки…
Потом начинали учить уроки, и всё повторялось: Олька решала, расставляла знаки препинания в упражнениях, а юный господин нехотя переписывал.
Покончив с уроками, она рвалась организовывать его «культурный досуг» – таскала по полкам с открытым доступом, вытягивала книжки – одну, другую, шёпотом горячо пересказывала содержание, и счастье было написано на солнечном лице, когда кавалер нехотя брал томик из её рук…
Я неплохо знала его мамашку – та работала в книжном магазине: такая же тихушница с поджатыми губами. Слова не произносила, а роняла, держала под прилавком дефицитную литературу для заводского начальства. И всё тишком-молчком, даже ходила как-то боком. Отец тоже имелся, вкалывал, как и все, на заводе, чёрт его знает кем… Слесарем? Аппаратчиком? Кем-то вроде того.
О чём они думали, мать с сыном? Что о себе воображали? Понять было невозможно.
К середине десятого класса пара стала неразлучной. В зимнем лесу на лыжах, в кино в заводском ДК, на факультативах, школьных мероприятиях – везде и всегда они были вместе. И, как всегда, впереди – яркая, быстрая Олька, с вытаращенными глазами и огненной улыбкой, и этот… дитя мрака вечно с очами долу за её спиной.
Они не расставались и после занятий – шли прямиком к Ольке домой учить уроки. У каждого из взрослых, кто хорошо знал эту пару, включая меня, крутилась неотвязная мысль: ох, «доучатся»!
Доучились…
Олькина беременность стала заметна в декабре, к концу первого полугодия. В школе по этому поводу никто гнобить не стал – ни её, ни мать. Все сочувствовали. Как-то там всё устроили по-тихому, может, и в гороно сообщать не стали… Поберегли девчонку.
Олька приходила с синевой под глазами, но лучезарная и быстрая. Хахаль не появлялся. Он продолжал ходить к ней домой готовить уроки: видимо, здорово привык, что Олька учится за него. Сам не мог.
Об этом рассказала Олькина мать, которую я впервые увидела той же весной у себя в библиотеке. Она работала на другом предприятии, поэтому мы и не были знакомы. Отца у Ольки не имелось.
Как она плакала, Господи, твоя воля! Хоть носовой платок выжимай. Рыдала в голос. Я была вынуждена запереть дверь и повесить табличку «По техническим причинам». Молча. Что тут скажешь?
А она говорила, говорила… Как дочка учится не первый год за двоих, и не только домашние задания делает; две контрольные решает за один урок, два сочинения пишет. И учителя – да, видят, конечно, но… Олькин умоляющий взгляд не даёт их рассадить по разным партам. Да и рассадишь – себе дороже, пробовали. Всё равно исхитрится ему помочь. А он, гад… Домой придёт, орёт на неё, чтоб, как хочет, живот прятала… Убить дрянь эту мало, но только на порог комнаты – и опять – Олькины умоляющие глаза…
– Я уж… – горестно качала головой мать, – дочка, говорю, да вырастим ребёнка одни, я ж тебя вырастила…
Я слушала, не произнося ни слова, подперев голову рукой.
– К родителям его ходила… Отец ушёл сразу, разговаривать не стал… А мать… Слушала-слушала. А потом – не знаю, говорит. Сын мне ничего… Мало ли там от кого ваша дочка. Вежливая. – Олькина родительница, ссутулив плечи, только усмехнулась. – Не орала, не обзывалась. Просто дверь закрыла за мной, и всё.
…Родила Олька в начале мая. Петьку – рыжего, круглого, как апельсинчик. И почти в это же время вспыхнул у Петькиного отца бурный роман. Деваху выбрал на этот раз моложе себя на два года, но на удивление похожую на Ольку: чёрные волосы до плеч, зелёные глаза. Рост, фигура – точь-в-точь. Девица была не робкого десятка – пришла к сопернице домой, всё объяснила. Я только диву давалась.
– Я её понимаю, – бесцветным голосом сказала Олька, к концу месяца пришедшая с коляской «погулять» в библиотеку.
– Что ты понимаешь? – почти взорвалась я.
– Ну… хочется же с хорошим парнем встречаться, – не глядя мне в глаза, проговорила она.
– Угу. С хорошим парнем. Да. Конечно.
Я даже не стала развивать тему.
А через несколько дней произошло вот что.
Прекрасным солнечным деньком Олька опять гуляла с ребёнком. И не абы где, а рядом с домом его отца. С тайной надеждой, наверное, что вот глянет на сынка, и…
О, глупость женщин всех времён!
Он и вышел через какое-то время. И даже прогулялся рядом с коляской. И даже принял у Ольки тугой свёрточек с крепко спящим малышом, зажмурившим оранжевые реснички. И даже поулыбался, вглядываясь в безмятежно сопящее личико.
А потом увидел ту. Которая шла навстречу вместе с подружкой.
И… почти бросил в коляску маленькую спелёнутую гусеничку. И заорал не своим голосом, чтобы та слышала:
– Забери это!.. Зачем ты мне суёшь…
Вот тогда уже было всё.
…Экзамены наш бывший хахаль сдал еле-еле. Трояки ему, конечно, поставили, но ни один учитель не отказал себе в удовольствии просклонять его фамилию, когда объявляли результаты. «Ужасно», «безобразно», «тупо», «неописуемо» – летело со всех сторон после каждого экзамена. Учительница русского языка всенародно обозвала его сочинение «наскальной живописью, не поддающейся расшифровке».
Родители были потрясены. Они рассчитывали, по крайней мере, на четвёрки… Документы пришлось подать в местный техникум, куда принимали без экзаменов.
Ольку к школьным экзаменам тоже допустили. Сдала она всё превосходно. Привычка справляться с двумя контрольными, с двумя сочинениями, сослужила отличную службу. Она незаметно появлялась, моментально писала работу или шла отвечать билет без подготовки. И исчезала. Даже ребёнка не надо было приносить на кормление.
В августе они с матерью и сынком уехали в областной центр. Там Олька сдала экзамены и поступила в университет на филфак.
…В сентябре маленькая семья уезжала насовсем. Как-то удалось обменять их просторную трёхкомнатную квартиру в нашем городке на хрущёвку-однушку «там». И это было правильное решение.
Олька пришла прощаться. Одна. Волосы давно перестала красить, и они полыхали оранжевым костром. Изменилась, конечно. Постройнела. Совсем перестала болтать, говорила только по делу. Глаза потеряли свой всегдашний выпуклый блеск; они стали как будто глубже, прозрачнее, как спелые виноградины сорта «дамские пальчики» с просвечивающей сердцевинкой.
Прощались мы недолго, прямо на крыльце библиотеки. А потом она повернулась и пошла. Огненные волосы пылали, как древесина ольхи на свежем спиле…
А я смотрела вслед и думала о том, чтобы дай бог её горение не иссякло, костёр не погас и отдавал тепло так же, полной мерой, щедро, самоотверженно.
…Только тому, кому оно действительно нужно.
//-- Оля --//
Оля жила со мной в одном подъезде.
Знакомы мы были шапочно, как соседи, – работала она где-то в горторге, или как там эта организация называлась, теперь уже и не помню. Контора находилась далеко от нашего жилья, добираться надо было на автобусе, всегда до отказа набитом, а он ходил как хотел. Тяжело – не то слово.
Дело в том, что Оля довольно сильно прихрамывала на правую ногу, ещё со студенческих лет. Результат глупости несусветной. Ходили в лес с палатками на три дня, натёрла на ноге кровавую мозоль – подумаешь! Пластырь, зелёнка. А оно вон чем обернулось… Сепсис, потом почему-то затронуло кость. И пошло-поехало. Чуть ногу не потеряла. Девчонки рассказывали, как мужественно она всё переносила – операции, многочисленные перевязки, когда гной чуть ли не ложками из раны вычерпывали. Не пикнула ни разу.
Вот и теперь так же, ходила, ездила на любые расстояния, нисколько не жалея себя, не требуя поблажек, только переваливалась, как уточка. В доме, кстати, жила на последнем этаже – четвёртом, хотя, наверно, имела право по своему заболеванию на нижний… Не пошла просить. Как всегда. Топала на свой верхний с поклажей и вечной улыбкой. «За секунду до падения» – почему-то сразу приходило в голову, как только я её видела.
Помощь Оля не принимала никогда.
– Да ты что!.. – с улыбкой кричала она своим звонким голосом. – Здесь же нету ничего! Да это объём такой просто у пакета, а по сути – он пустой.
– Не хочет привыкать ни к каким поблажкам, – как-то сказала её подруга. – Знает, какая жизнь ожидает. Всё самой придётся…
Самой пришлось, правда.
Познакомились мы с ней совсем ещё зелёными.
Молодых специалистов на заводе в те годы было полно – жили дружно, весело, ходили друг к другу в гости. У нас с Олей были разные компании, но иногда мы пересекались – на общих днях рождения в общаге, например, когда веселье перетекает из комнаты в комнату. Сами мы в ней там не жили, но друзей общежитских было – полно, ну и…
У Оли был удивительный голос – высокий, «соловьиный», с трелями, очень похожий на Ахмадулинский. Инструмент отчаянной нежности и бесшабашного веселья. С неожиданно драматичной, срывающейся ноткой в самом конце фразы, что странно волновало, заставляя вздрагивать сердце. Я иногда, закрыв глаза, просто слушала его звучание и думала, что, будь мужчиной, влюбилась бы в один только голос. И женилась, чтобы наслаждаться им всю жизнь…
Она и внешне такая же была – весёлая и нежная. Нельзя сказать, что красавица – неидеальный нос, слишком тонкие губы… Но! Изумительный, цвета снегириной грудки, акварельный румянец и главное – две славные ямочки на обеих щеках. Живые, меняющие глубину. Глаз было не оторвать, когда она смеялась. А смеялась она почти всегда. Соловьиная трель смеха и два милых углубления на щеках просто притягивали взгляд к её лицу.
Девки наши сплетничали, обсуждали местных красавцев, сочиняли себе будущих кавалеров: кому требовался непременно рост, кому мозги, а кому – просто чтоб не пил… Высказывали соображения о любви, о верности. Глупые, банальные, выпендрёжные… А Оля только хохотала, вскидывая высокие брови. И ни-ког-да…
Предполагала ли она будущее счастье для себя – я просто не знаю. И никто не знал.
А любовь явилась не запылилась – да в виде такого завидного парня – высоченного белокурого красавца, молодого специалиста, только-только вернувшегося на предприятие после института. Известной, уважаемой на заводе фамилии.
Как там у них сладилось – никто толком и не заметил. В чумовой общаге, конечно. За чем там можно вообще уследить? Дым коромыслом целые сутки – там пляшут, там поют, там на гитаре играют… Одновременно успевают и учиться, и отсыпаться после смен, и детей растить.
Я, честно, даже и представить не могла, что Оля способна на кого-то вешаться. Да и Леночка, Олина подружка, подтверждала – сам он! А Леночке не было причины не верить…
– Глаза свои сладкие затуманит и воркует вполголоса не пойми о чем. Охмуряет. А Оля хохочет… Я думала, и всерьёз не принимает.
Может, и не принимала. Ни его самого, ни его игривые «когда поженимся…» Просто… Просто сердце хочет любить – и всё. Никуда от этого не деться.
Вот так в Леночкиной общаговской комнате существовала до поры до времени их небольшая компания – её будущий муж Витька и Оля с ухажёром. Маленький, тёплый такой мирок. Уютно им там было. Болтали, валялись на кроватях, пели под гитару… И Олин смех взлетал высоко и переливался, пел самым звонким колокольчиком…
А потом – всё как всегда.
Думаю, Оля и не говорила бы никому про свою беременность, но на учёт становиться надо?
Вот и оно-то.
Фельдшерицы в гинекологии – тут как тут. Все свои, родные. Чьи-то соседки, чьи-то подружки, чьи-то приятельницы, сослуживицы опять же.
Так что не успела Оля выйти за дверь поликлиники, как знал весь город.
На это было бы, конечно, наплевать, но… Донесли сразу до предполагаемого будущего отца и его семьи. И те засуетились. Как-то там договорились в отделе кадров, получили открепление (что практически невозможно – целевик ведь, от завода учился) и отправили своё опростоволосившееся великовозрастное чадо на Север, по контракту, на шахты какие-то…
А Оля-то – осталась. Одна. У всех на виду. Ходила, тяжело припадая, еле-еле носила свой огромный живот, сидела в очередях в поликлинике… Но всегда со своей неизменной улыбкой, потряхивая лёгкими, шелковистыми каштановыми завитками…
Не идёт из головы одна наша встреча.
Я, собираясь выйти из квартиры, стояла с открытой на лестницу дверью. Искала на подзеркальнике ключи. Дома оставался муж, валялся на диване, а на проигрывателе крутилась его любимая пластинка «Поют Татьяна и Сергей Никитины».
Уже отыскав ключи и стоя на пороге квартиры, я вдруг увидела Олю, еле ползущую вверх по лестнице мне навстречу. Задыхающаяся, обессилевшая, полуживая, она вдруг подняла глаза и, заметив меня, из последних сил улыбнулась…
Я оцепенела. Она остановилась.
За моей спиной вдруг как будто прибавили громкость, и полились строчки песни:
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
А только гордость и беда…
На меня смотрела гордость и беда. Улыбалась припухшими губами. Видеть это было непереносимо, потому что её солнечные ямочки превратились в морщинки, а улыбка – в напряжённый оскал.
Секунды показались вечностью. Я как будто наблюдала эту сцену со стороны.
Вот то, что видит Оля: моя смятенная фигура, силуэт, подсвеченный сзади слабым накалом электрической лампочки и застывший в проёме двери, как в раме.
И то, что вижу я: поднятое вверх раскалённое от напряжения лицо с обморочной улыбкой и невидящими глазами. Руки с растопыренными пальцами крест-накрест обхватили живот и создают впечатление, что только они из последних сил его удерживают.
И эти эренбурговские строчки, которые совсем о другом… Но в моём сознании они навсегда связаны с ней – юной, стойкой в своём отчаянии, гордой в своём одиночестве.
…Рожать Олю отправили в областной центр, в Центр матери и ребёнка. По-моему, делали кесарево. Потом дали в руки свёрток с новорожденным и отправили домой.
И потекла их жизнь вдвоём. И она уже таскала сначала свёрток туда-сюда, а затем, когда Олежка подрос, грохотала по ступенькам колёсами прогулочной коляски, в которой сидел крепко-накрепко пристёгнутый ремешками её тихий анютиноглазый малыш. Знаете, есть такой сорт виол – не обычные жёлто-фиолетовые, а серо-голубые, изумительного, чистейшего оттенка, с чёткими чёрточками-рисками, окружающими серединку? Вот. Олежкины глаза.
Опять звенел на лестнице её отчаянный смех, и, встречаясь, она сразу кричала, чтобы упредить предложения о помощи:
– Привет! Слушай! Тебе конфеты «Костёр» нужны?
Это значит, в их конторе распределяли дефицит. И ей надо было – скорей-скорей с кем-то, поделиться… Такой у неё был жизненный настрой – отдать, оказать помощь, а не принимать. Тогда приходило чувство уверенности, спокойствия, ощущение порядка и правильности происходящего…
Но бывали и жуткие дни. Когда со своего Севера на короткое время приезжал отец ребёнка. Он там женился, потом появились дети…
Изредка, очень изредка, на два-три дня всё-таки появлялся повидать мать, отца и сестру, но из дома старался не выходить.
Вот в эти дни надо было быть с Олей рядом.
Сначала спасала Леночка, перед которой подруга, видимо, не таилась, а потом они с мужем уехали далеко-далеко.
Однажды, когда Олежке было уже года три, в моей квартире раздался телефонный звонок. Междугородний. Леночка. Она, волнуясь, попросила подняться к Оле и просто побыть с ней… Ей это сейчас нужно, очень нужно, – потому что опять приехал и она его встретила…
Я протопала по лестнице и толкнула Олину дверь. Она была не заперта.
В кухне на полу сидел Олежка и грузил совком в кузов самосвала пшено. На полу аккуратными горками высились ещё рис, горох и перловка. Самосвал лавировал между кучами, опрокидывал кузов, высыпая груз, и ехал за новой порцией. Олежка, налегая на самосвал, тихонько гудел:
– В-в-в-в…
В комнате никого не было. Оля на балконе снимала бельё. Она ворвалась в дом с улицы, увидев меня, и, как всегда, звонко закричала:
– Привет!..
А потом начала хохотать. И плакать одновременно. Но это была не истерика, нет. Просто Оля хотела вести себя со мной, как обычно, – смеяться, шутить… А слёзы не давали.
Смех звенел колокольчиком, и запрокидывалась голова, а из глаз сыпались мелкие-мелкие слёзки – дрожали на ресницах, падали на воротник. Прозрачные капли наполнили её чудесные ямочки и блестели-переливались в них бриллиантовыми лужицами…
– Дра-пал от нас! Пр-редставляешь, драпал!.. Как Наполеон из Москвы, – звонко кричала Оля и снова принималась хохотать.
С трудом мне удалось понять, что встретили они Олежкиного отца на улице, проходя мимо газетного киоска, у которого он и стоял спиной к ним, никого не видя. И повернулся именно в тот момент, когда… Короче, лицом к лицу.
И… резко крутанувшись, заспешил прочь от растерянной молодой женщины с маленьким мальчиком, постепенно ускоряя шаг, а через некоторое время уже почти бежал, как будто за ним гналась свора собак. Бегом – через дорогу, и так же – бегом – в свой двор…
Оля быстро смахивала пальцами, смаргивала слёзы, а они всё падали и падали. Из кухни с самосвалом, полным пшена, выполз Олежка, тихо тарахтя, подобрался к матери и обнял её за ногу, запутавшись в длинной юбке.
Так они мне и запомнились – Оля, сидящая на табуретке с запрокинутой головой и улыбкой, полной слёз, и её сынок в изножии, прижавшийся щекой к цветастой ткани…
Дружбы у нас не получилось. Слишком мне хотелось её жалеть, опекать, помогать. Утешать. Пить чай на кухне и обличать «этого козла». А ещё строго спросить с его родственников. Как общественность. Что они себе думают? Все ведь мои читатели…
Оля всего этого не принимала совсем. Жалеть её не надо. У них с Олежкой всё прекрасно. Причём здесь… Они отдельно, козёл отдельно. К родственникам – ни-ни, она просто запрещает… И вообще – нет никакой беды. В жизни столько всего… Смеяться надо, а не плакать.
…Давным-давно у меня нет известий о них с Олежкой. Но я точно знаю – мальчика она вырастила. Одна. Шагая по лестнице вверх, с трудом преодолевая ступеньки. За руку с сыном. Весело улыбаясь сквозь слёзы.
Ведь нет никакой беды, правда?
//-- * * * --//
…Вот думаю: зачем я всё это пишу? Три похожие, как матрёшки, истории. Сюжеты без развития. Люди, о которых давным-давно нет никаких известий.
Но не дает покоя фантазия писателя – придумать им судьбу. Раз – и превратить жизнь героинь в сказку. Как в фильме «Москва слезам не верит».
Чтоб к сорока годам, через тернии – к красоте и успеху.
Вот Ольга, например. Ну кто она теперь? Профсоюзный лидер – вот кто. И не наш, заштатный, а где-нибудь… ну хоть на областном уровне. Простецкий вид облагорожен хорошей стрижкой и отлично сидящим костюмом. Смелый взгляд, напор, независимые суждения. Рубит кулаком воздух, невозможно не слушать! Все с ней считаются, да и чего греха таить – просто побаиваются. Мужики застывают, открыв рты…
Или Олька. Успешная журналистка-международник: каждый вечер по телевизору. Собственная аналитическая программа. Рыжие волосы текут по плечам. Лицо с густой чёлкой, дорогая оправа очков. Умная, интересная, ироничная… Икона стиля. О ней говорят с восторгом, но негромко, изумляются чёткости мышления, глубине эрудиции.
Оля. А! Гулять – так гулять!.. Известная певица. Нет, не из этих, «поющих трусов», – другая… С собственной интонацией, с тайной. Сделавшая свой соловьиный голос приметой десятилетия. Улыбку – узнаваемой из сотен тысяч… И песни – нежные, проникновенные. Каждая женщина слышит в них себя, а мужчина – свою мечту.
Сыновья – красавцы, умницы. Студенты лучших университетов.
И мужья – достойные их, поддерживают под локоток, смеющихся, счастливых…
Смотри, козёл-предатель с пузырями на коленках и жалкими сосисками в авоське.
…А не складывается. Почему-то. Не положено ольхе. Не предназначено природой.
А что положено?
Селиться на скудных заболоченных почвах. Вдали от деревьев других пород.
Хотя… Ветро– и морозоустойчива.
Горит, как порох, сгорая дотла и отдавая тепло до последней капельки.
Ольха.
Голая веточка на фоне неба.
И серёжки дрожат, как слёзы.
Я, папа и все остальные. Повесть в эпизодах
* * *

Если бы я писала сочинение на тему «Моя семья», то начала бы традиционно: моя семья состоит из папы, мамы, брата и меня.
Что есть
Место папы и его роль в семейном механизме переоценить невозможно; когда я думаю об этом, в голову приходят разные технические термины, как то: пружина, рычаг, тяга, силовая установка, генератор энергии. Динамо-машина.
С братом мы – погодки. Он – старший. На сегодняшний день студенты. Технарь и гуманитарий. Лёд и пламень. Брат несколько лет назад объявил себя мизантропом и довольно уютно расположился в тёплом коконе этого определения.
«Да, – говорит он едко, – я не люблю людей». Это – чтобы лишний раз не приставали. Не мешали домоседствовать и игнорировать массовые мероприятия. Бездельничать. Валяться на диване. Слушать музыку. Рисовать. Летать на драконе в красивых доспехах и лупить по башкам двухголового Огра.
В какой-то степени брат – органический противовес нашему вездесущему и всеведущему папе. Невозмутимостью и спокойствием обеспечивает некий призрачный баланс неустойчивой семейной пирамиде.
Мама работает в библиотеке. Её любимое занятие – приносить домой старые книжки – разрозненные томики собраний сочинений корифеев советской литературы 1951 года издания. Или 60-го. И листать потом с блаженной улыбкой, самые трогательные моменты зачитывая папе.
Сегодня у нас что? Ага. Сергей Михалков, том второй. 63-й год. Она читает за кухонным столом, улыбаясь тексту и собственным мыслям. Папа смотрит «Весну на Заречной улице». Брат, «рыцарь диванных войск», щёлкает мышью тут же, неподалёку, отделённый от нас диванной спинкой…
– Смотри, пьеса «Красный галстук», – тихо смеясь, говорит мама папе, и он делает звук тише. – Ничего не напоминает? – «Какое тебе счастье, если ты, например, негр и живёшь в Америке? Тебя же за человека там не считают! Ты сегодня, например, только что родился, и ты уже не человек. Раз ты родился чёрным, а не белым…» А вот ещё: «…У меня мечта доктором стать, как Пирогов! Чтобы меньше советских людей умирало. Кто мне запретит? Никто! А жил бы я не в Советском Союзе, я бы все свои мечты во сне видел, раз у меня в банке золотых денег нет…»
– Во-о-от, вот… – оживляется папа, – я же в детстве именно так и думал! Молился просто, умирал от счастья, что родился в Советском Союзе! Как негров жалел, бедных… В трущобах. Негритят на помойке. Смотрят жалобно так, глазёнки таращат… Спать не мог прямо, ворочался. А у меня – и кровать, и велосипед… Секции спортивные, какие захочу…
Я ставлю чашку с кофе на стол и с интересом наблюдаю за всё более распаляющимся папой.
– Нечего смотреть, – задиристо говорит он, поймав мой насмешливый взгляд. – Да, да, да, верил во всё. И сейчас верю!.. – почти кричит папа. – Нормально у нас тогда было, любые пути открыты!..
– А у негров, значит, ненормально…
– Да! Ненормально! Ты хоть про Анжелу Дэвис слышала что-нибудь? Вот и молчи!..
– Время такое было, – примиряюще вздыхает мама. Она уже и не рада, что затеяла этот разговор. – Конечно, верили… Галстуки свои красные с гордостью носили.
– Вот… – оживляется папа. – Чётко помню, как нас в пионеры принимали. Галстуки повязывали. Галстук, кстати, дело непростое – там всё символично. Вот символ чего – завязанный галстук? – и смотрит поочерёдно то на меня, то на брата.
Я сдаюсь сразу.
Брат молчит.
– Ну вот скажи, – наступает папа, – ну вот что означает завязанный галстук? Три разных конца и узел посередине? Что символизирует?
– Ч-ч-чёрт его знает, – роняет брат, рассеянно щёлкая мышью, – триединство какое-то…
– Ну, ну… – радостно поощряет папа.
– Что-то такое… Отец, Сын, Дух Святой, нет?..
– Щас дам Дух Святой! – обиженно кричит папа и врубает полную громкость.
«Когда-а-а весна-а-а…» – ревёт телевизор.
– Убьюсь от твоего нафталина! – ревёт брат.
Что будет
Это сегодня. А следующим воскресным утром у мамы в руках будет Вениамин Каверин, и я буду про себя удивляться, что вот надо же было человеку насочинять на восемь томов, а знают-то только два – «Открытая книга» да «Два капитана».
А папа будет смотреть «Внимание, черепаха!», грустя и умиляясь,
– Хочу, – скажет он и вздохнёт, – внуков…
– Внуков? – удивится мама. – А с такой интонацией, будто – хочу кушать…
– Кушать… – рассеянно отзовётся брат, – внуков… Детей уже докушал…
– Вас доку-ушаешь, – обиженно протянет папа, – сами сожрёте кого угодно.
Так начинается каждый наш выходной – воскресенье.
Папа гремит кастрюлями, брат щёлкает мышью, мама читает, я пью кофе. Вовсю орёт телевизор, залипший на каком-нибудь ретро-канале. Требовательно звонит телефон, и папа, перекрикивая телевизор, ведёт беседы с партнёрами. Мама ёрзает и бросает на него недовольные взгляды.
– Бизнес – понятие круглосуточное, – назидательно говорит папа, положив трубку, – у него нет выходных. Кушаете же вы без перерыва?
Мама машет рукой и вздыхает.
Дурдом, конечно. Но мне нравится. Я почему-то привыкла. И каждый член нашей семьи, я уверена, тоже. К грому кастрюль. Рёву телевизора. Папиным крикам: «Я подохну – вас куры загребут!..»
Вот это, про кур, с детства слышу. И с детства в голове – картинка: я, мама и брат мечемся в песке с перемешанным мусором между огромных, страшных, когтистых куриных ног, а они беспорядочно скребут и поднимают пыль, и нагребают огромные барханы, в которых мы тонем, протягивая друг к другу руки, лихорадочно пытаясь спастись…
Б-р-р.
Партия пуза
Каждое утро нашей семьи начинается с оглушительной партии пуза. Исполняет её мой папа, сами понимаете, на каком инструменте.
Папа – совершенно невообразимый, какой-то термоядерный жаворонок. Он, до краёв наполненный жизнью и готовый к самым решительным подвигам, легко вскакивает с постели в самую немыслимую рань, поэтому ему абсолютно непонятно, как это кто-то имеет глупость вяло валяться в кровати, когда мир напоён упругой утренней энергией.
Ему ничего не стоит в шесть утра, в самый сладкий час сна, распахнуть дверь в мою комнату и бодро рявкнуть:
– Спишь, что ли?
И это притом что папа прекрасно знает – встаю я в семь!
Но он это не со зла и не от вредности. Утром его переполняет божественная прана, и папе обидно источать её в одиночестве. Отсюда и партия пуза. Изо всех сил удерживая себя от того, чтобы не поставить семейную заставу в ружьё сей же миг, папа всю свою энергию вкладывает в барабанную дробь по вышеозначенной части тела.
Вообще, мой папа – удивительное создание. Уместнее всего сравнить его с огромной, заботливой наседкой. Он раскидывает свои крылья над малым и большим кругом своей семьи и друзьями и бдительно следит, всё ли у всех в порядке, всего ли всем хватает…
Произвести денежные вливания в бюджет нуждающихся семей, помочь купить недвижимость, оплатить лечение – это всё папа. Папа следит недреманным оком за состоянием окружающих и безумно гордится тем, что высшие силы выбрали его на эту роль, позволив и успешно зарабатывать, и разумно перераспределять деньги.
Как всё начиналось
Свою избранность папа ощутил ещё в раннем детстве, когда шестилетним деревенским пацаном играл с бабкой Апросей. Бабка Апрося – сестра папиной бабушки Наташи. Она приходила к ним в гости ранним летним вечером – кругленькая, уютная, смешливая, с коричневым морщинистым лицом и одиноким зубом в вечно улыбающемся рту.
– Ну, Серёжа, – начинала она, – играть-то будем?
– Будем, – солидно отвечал Серёжа.
– Запамятовала я, – притворно сокрушалась Апрося, – кем ты, давеча говорил, работать-то будешь, когда большой станешь?
– Лётчиком же, опять ничего не помнишь, совсем старая стала!..
– Лётчиком, лётчиком, как жа, как жа, вспомнила! – обрадованно хлопала себя по круглым бокам бабка. – Давай, Серёжа, в самолёт-то садися, садися, – и подталкивала маленького папу к деревянным яслям, наполненным сеном.
Папа прыгал в ясли, усаживался, подогнув ноги, у самого торца, начинал крутить воображаемый штурвал и гудеть по-самолётному.
– А мине-то прокатишь? – вкрадчиво спрашивала Апрося.
– Да садись! – небрежно махал рукой папа.
Бабка Апрося, задрав юбку, с шутками и прибаутками лезла в ясли.
– Апроськя! Чаво удумала! – ругалась бабушка Наташа. – Слезай, бесстыжая!
– Наташка, отвяжись! – кричала бабка Апрося, и, чтобы отвлечь сестру, вдруг смотрела поверх забора, делая испуганное лицо: – Глядай, Сашка-то ваш сел на свой чертогон и помчалси, как молонья!
Бабушка Наташа заполошно срывалась и убегала удерживать старшего внука от катания на мопеде, а бабка Апрося заливисто хохотала, радуясь, что так ловко спровадила сестрицу, и начинала серьёзный разговор.
– А ты, Серёжа, чаво в лётчики-то, а, подаёсси?
– Дак… платят же много, баб Апрось, забыла, что ли?
– Какая ж у лётчика получка-то, Серёжа, а?
– Да двести рублей, баб Апрось, – со знанием дела отвечал папа.
– Двести-и-и… – ахала Апрося, живущая на колхозную пенсию в шесть рублей. – Да куды ж ты такие деньжищи девать-то будешь?
В мечтах о деньжищах они уже сидели рядком в яслях, свесив босые ноги через бортик.
– Ну, перво-наперво, – обстоятельно загибал палец папа, – бабушке Наташе и дедушке Мише – десять рублей!
Дальше шло распределение всем многочисленным деревенским родственникам – дядьям, тёткам, двоюродным и троюродным братьям… Баба Апрося и папа старательно загибали пальцы на четырёх руках, отнимая от папиного будущего дохода по десятке.
Когда деньги иссякали, Апроська коварно спрашивала:
– Ну а мине-то, мине-то, Серёжа, неуж ничаво не отделишь?
– Тебе-то, тебе-то я, уж конечно, – с жаром любовно говорил папа, но при общем подсчёте всё равно получалось, что на бабку Апросю денег не хватает.
Эта игра дежурно заканчивалась папиным рёвом. Не в силах отнять обратно деньги ни у кого из родственников, чтобы поделиться ими с Апросей, маленький папа становился багровым, как переспелый помидор, и расстраивался на целый вечер. Тогда на рёв прибегала бабушка Наташа, изгоняла коварную Апроську, подтирала папины сопли подолом собственной юбки и поила его парным молоком.
Сам папа никогда на Апросю обиды не таил. Из плодотворных бесед с ней он сделал один очень полезный вывод: чтобы хватало всем родственникам, надо зарабатывать больше. Чем и стал руководствоваться всю последующую жизнь.
Кому, когда и сколько
У папы уже давно и обстоятельно решены вопросы, кому, когда и сколько. У него своя система ценностей, понятий о добре и зле, о лишнем и необходимом, поэтому с недрогнувшей физиономией он проходит мимо цыган-попрошаек, но одинокая бабушка в метро всегда получит щедро и от души.
Папа всегда оделяет здоровенных ребяток с синими лицами, толкущихся на обочине Тверского бульвара перед магазином «Армения» с картонками «на бухло» и «на опохмел», и каждый раз объясняет маме, сидящей вместе с ним на переднем сиденье автомобиля, как с неопохмелившимся человеком может произойти «нечто страшное». Мама и не уточняет что. Она привыкла.
Однако как-то раз, в Париже, выходя из церкви Святой Мадлен, папа боковым зрением уловил копошение на лестнице и невнятную французскую речь. Вероятно, что-то вроде «же не манж па…» и далее по тексту. Папа, вельми понеже, языками не владеет, поэтому строго сказал по-русски:
– Нету денег!
И услышал в ответ на том же чистом русском изумлённое:
– Русские – и денег нет?..
Мы оглянулись. На паперти стоял такой же, как на Тверском. Только без картонки.
Денег папа не дал. Интересуюсь почему. Папа разражается высокой речью, из которой следует, что данный субъект – паршивая овца в стане благородных парижских клошаров.
– Не можешь исповедовать идеологию идейного нищенства – нечего во Францию соваться, – подытоживает он.
– Он русский, папа, – пытаюсь разбудить сострадание к соотечественнику я.
– Тем более нечего. Россию позорить. Всё, разговор окончен, – обрывает он.
На то мы и русские
Почему-то очень трепетно за границей папа охраняет свою русскую сущность. В чём это выражается? А вот в чём.
Бродим мы, например, по нескончаемым залам Лувра. Мама безмолвно замирает перед шедеврами мировой художественной культуры, а папа, сдвинув брови и заложив руки за спину, сердито меряет шагами паркет.
– Посмотри… Посмотри, какая камея! Какая парюра! Какая тонкая работа! Какая красота… – восторженно шепчет мама.
– Ещё бы не красота! Ещё бы не богатство! Обворовали весь мир! – горестно восклицает папа и скорбно вздёргивает вверх брови.
– Гос-споди, ты о чём? Кто кого обворовал? – вопрошает мама.
– Как это кто? Эти все – французы, англичане… То пираты их по всему миру шастали, потом войны, потом колонизаторы! Истории не знаешь! Я-то, слава богу, курс истории прекрасно помню! Ограбили все колонии… – возмущается папа.
– Ну тише, тише… – примирительно шепчет мама и, желая отвлечь от неприятной темы, подводит папу к витрине с алмазной диадемой.
– Ну вижу, – брюзжит папа. – Корона. У нас в Эрмитаже такой короны нет. А всё почему? – папа гордо выпрямляется. – Потому что мы, русские, ни гульдена, ни талера, ни франка ни у кого не взяли. Всей Европе морду набили, – папа повышает голос, – освобождали всех, дураки, бесплатно. От всякого ига.
– На то мы и русские, – миротворит мама.
– На то мы и русские! – гордо успокаивается папа.
Высокое искусство развода
Да, папа, конечно, то ещё «ухо с глазом». Обычно он, как хорошая гончая, за версту чует жулика и, как ёж, загодя выпускает колючки. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха. Бывает, что и папа попадается. Но, кстати, в любом деле он уважает профессионалов и в силах оценить красивый «развод».
Мы в первый раз в Риме. Держим путь к Капитолийскому холму. Температура – плюс тридцать пять в тени. Папа радостно возбуждён. Он, любитель истории, всегда мечтал побывать в Вечном городе. Поэтому он бодр, энергичен, плевать хотел на жару и весь находится в предвкушении лицезрения Капитолийского холма и Колизея. Но не тут-то было. На нашем пути внезапно возникает накрытый белоснежной скатертью стол и мельтешащие вокруг него ребятки в (страшно подумать!) чёрных костюмах и белоснежных рубашках.
– Синьоре, синьоре! – их хедлайнер распростирает свои жаркие итальянские объятия и идёт прямо на папу.
Пройти мимо нет никакой возможности: стол стоит на каком-то довольно узком мосту.
– Повернём назад, – сквозь зубы говорит мама, – похоже, собирают на ремонт Провала.
– Ещё чего! – весело отвечает папа. Он не собирается сворачивать со своего пути и в силах противостоять любым итальянским Бендерам. – Ну и чего им от нас нужно? – папа толкает меня локтем в бок.
– Э-э-э… Ду ю спик инглиш? – произношу я.
Нет, нет, к сожалению, никто из них не спик. (Видимо, они до того заняты важной общественной деятельностью, день и ночь вынуждены стоять на этом мосту, что нет буквально ни одной минуты на изучение английского.) Только итальяно.
Всё это нам поясняет, обильно жестикулируя, маленький кругленький человечек с огромными маслинами глаз и обширной лысиной. Вылитый Дэнни Де Вито.
– Может, тогда мы пойдём… А то нам надо торопиться… – робко предлагает мама и делает на ладони пальцами ножки, уходящие прочь от стола с белой скатертью.
– Но, но, синьора! – итальянец трагически сдвигает брови и прижимает руки к сердцу…
Он убеждает, что мы ему просто необходимы. Всё очень несложно. Сейчас мы всё поймём. Знает ли синьор, кто такие бамбини?
Да, синьор папа знает, кто такие бамбини.
А знает ли синьор папа, что такое peace? (Умеют, выходит, при необходимости вворачивать кое-что на английском!)
Это знают синьора мама и синьорина я.
А знаем ли мы все, что такое феличита?
Конечно, конечно, кто из русских не знает, что такое феличита!
Так вот, всё просто. Речь идёт о бамбини, которым нужен peace, и когда он настанет, для всех people будет феличита.
– И что для этого нужно? – недоверчиво спрашивает папа.
Да ничего особенного. Надо только поставить свою signature (подпись, папа) в этой большой книге.
Молодые подмастерья «Дэнни Де Вито» благоговейно подносят папе огромную книгу в алом сафьяновом переплёте и подают авторучку.
Только-то и всего? Ха! Папа расслабленно крутит головой, берёт авторучку и победно смотрит на маму. Все вместе мы подходим к столу. Там удобнее. «Дэнни Де Вито» водружает на переносицу очки и становится по-канцелярски деловитым. Так. Фамилия, имя – латиницей, – это понятно. Папа справляется. Возраст. Это несложно. Национальность…
– О-о-о, русcо! – восторженно кричит итальянец.
Конечно же, конечно!.. Откуда же ещё, он думал, такая белла синьорина!.. Ну и синьора, конечно, – поклон в мамину сторону. Руccо как никто понимают, что такое peace!
Очень странно, но с этого момента все мы, включая папу, сами начинаем великолепно понимать «Де Вито», хотя говорит он по-прежнему по-итальянски. Но итальянец опять серьёзен. Место работы и должность. С должностью всё понятно – директор он и в Африке директор. А вот место работы приводит собирателя подписей в полное отчаяние. Он никак не может понять странного сочетания ООО «Промхимтехнология», и папа просто запарился объяснять ему это на пальцах. А писать надо. Борец за мир в задумчивости чешет свою плешивую голову, потом крутит ладонью, поставленной ребром, туда-сюда и робко предполагает, что папина должность что-то вроде «Direktor Gasprom». Папа разражается хохотом. Ну да, что-то вроде этого, польщённо соглашается он. Миротворец радостно хлопает себя по лбу. Чего там рассусоливать, надо просто так и написать – «Direktor Gasprom». Ну да, это даже забавно. Уже подуставший папа пишет заветные буквы и ставит подпись. Борцы за дело мира сердечно жмут друг другу руки. Всё.
Нет, не всё. Под это замечательное дело, итальянец понижает голос, надо было бы внести небольшой взнос, как делают все, кто расписался, и тогда мир для всех бамбини планеты наступит значительно быстрее.
Гм. Папа старается не смотреть на маму. Сколько?
Сколько? «Де Вито» вкрадчиво заглядывает папе в лицо. Ну сколько бы от щедрот смог дать детям «Direktor Gasprom»? Ну уж хотя бы десять евро, – это для него не сумма…
Папа густо краснеет, крякает и лезет в бумажник.
Эпитафия хаггису
Больше всего на свете папа любит меня и путешествия. Мы с ним наслаждаемся крепчайшим кофе на открытых террасах парижских брассери, пробуем тапас в барах Мадрида, галлонами поглощаем эль в знаменитых лондонских пабах, но это не потому, что чревоугодие – главная папина черта. Сам до краёв наполненный жизнью, папа ищет эту жизнь и там, в чужестранье, – Эйфелева башня, например, для него достаточно мёртвый объект, а вот люди, их поведение, привычки, незнакомая речь, манера одеваться (особенно когда это национальный костюм, как в Шотландии), необычные блюда местной кухни и особенности их употребления вызывают у него бурный интерес.
Несколько лет назад, прилетев в Глазго, папа задался целью попробовать хаггис. Стоически перенеся традиционную обзорную экскурсию и недоуменные пожимания плечами нашего гида по поводу того, где возможно отведать искомое блюдо, папа принял решение: надо взять такси. Уж кто как не бывалый шотландский водила должен знать местонахождение вожделенного блюда – так рассуждал папа, руководствуясь своим богатым жизненным опытом.
В самом сердце Глазго, на Джордж-сквер, они наконец нашли друг друга: наш любознательный папа и истинный шотландский таксист. Я никогда в жизни не видела людей, которые составляли бы настолько гармоничную пару: каждый из этих двух отлично знал своё дело, в том числе и секрет, как сделать счастливыми окружающих.
Итак, красно-коричневая, продубленная суровыми ветрами Шотландии физиономия сиплым голосом радостно пригласила нас в своё авто. И началось…
Мы носились по городу, слушая сумбурные объяснения на чудовищном английском, прерываемые оглушительным хохотом, отдалённо напоминающим лай собаки Баскервилей. Таксист изо всех сил желал наполнить счастливыми мгновениями наше пребывание в Шотландии и исподволь прощупывал сферу наших интересов… На фанатский магазин и густо мелькающие билборды с «Глазго-Селтик» мы не отреагировали никак. Про памятники и местонахождение музеев полчаса назад уже узнали практически всё от унылого гида. Может быть, мы любители гастрономического туризма? Так он знает несколько чудесных заведений, где подают отменный шотландский эль, который прекрасно идёт под ирландское рагу.
«Нет, спасибо. Ирландское рагу мы уже пробовали в Ирландии», – отнекивались мы.
Так какого же рожна нам надо?
Папа робко заикнулся про хаггис.
– Хаггис? – изумлённо вытаращенные глаза водителя встретились с моими в зеркале заднего вида.
– Хаггис, хаггис, – подтвердила я.
Где там его можно, ну он сам понимает… И вообще, каково это блюдо на вкус, а то все наши источники как-то противоречивы на этот счёт…
«Не может быть. Такие приличные люди» – было написано на его лице. Он не знает, где можно попробовать это. И не знает, каково оно на вкус. Так ответил нам истинный шотландец.
Почему, интересно?
А потому что он сам никогда хаггис не ел, не ест и не будет есть. Почему? Потому что хаггис – это б-э-э-э… И он сделал соответствующий выразительный наклон к рулю. И пусть мы выбросим из головы все эти глупости, вот лучше он нам…
Папа испытал двоякое чувство: с одной стороны, ему было стыдно перед истинным шотландцем за свой неподобающий гастрономический вкус, а с другой – отступать он не привык и сам лучше всех знал, что ему нужно, а что нет. Тут очень кстати наше путешествие подошло к концу, и мы поспешно вылезли из машины. Папа одарил водителя щедрыми чаевыми, долго тряс его коричевую, как клешня краба, руку…
Хаггис мы всё-таки попробовали. В самом неожиданном месте – в кафетерии дворца-оранжереи Киббла. Ничего особенно омерзительного он из себя не представлял: просто четвертушечка чего-то странного, наполненная рубленым ливером, смешанным с крупой типа перловки…
Мечты о Провансе
…Сегодня на столе у папы рядом с чашкой утреннего кофе – Питер Мейл, «Год в Провансе». Папа читает книжку, пьёт кофе, и жизнеутверждающие звуки партии пуза разносятся по всей квартире.
Готовься, Прованс! К тебе идёт мой папа. Вполне возможно, только для того, чтобы стоять на твоих душистых холмах и, обозревая крошечные домишки, сады, ворота из выщербленного вековыми ветрами дерева с заржавленными скобами, нехитрую крестьянскую утварь, видеть затуманенным взором бревенчатые избы родной Фёдоровки – деревни, где он родился. А ещё – вздрагивать от ощущения, что вот-вот из-за того угла вывернется главная подруга его детства – бабка Апрося с морщинистым улыбчивым лицом и единственным зубом во рту…
Между Боном и Безансоном
Как-то раз я, папа и мама на автомобиле отправились из Парижа в Страсбург.
Вот это было приключение! Мы разделили его с дивной тёткой – Дариной, нашим гидом и водителем по совместительству…
Что это было за чудо!
Мы крались в темноте с замиранием сердца по узеньким улочкам города кошек Труа, чертыхаясь и попадая ногами в канавы для слива нечистот. Между островерхими башенками с флюгерами-котами то возникал, то пропадал красновато-медный диск луны.
Мы мчались глубокой ночью по зловещей лесной дороге, которая по закону жанра должна была упереться в замок Людоеда, а привела к ажурным воротам с надписью: «Осторожно, любезный кот!». За ними скрывался увитый цветами старинный «мезон» с такой же древней хозяйкой в белоснежной мудрёной причёске и с мелко дрожащими руками. В узорной шали поверх длинной викторианской ночной рубахи.
Я прекрасно помню «Комнату Принцессы» (так было написано на двери с колокольчиком, в которую мы вошли): там была удивительная кровать под пологом, затканным барочными розами, старинная мебель, туалетный стол, обитый ситцем, с мутноватым зеркалом, такие же хрустальные флаконы из-под духов бог знает каких времён; медные начищенные подсвечники и портрет тётушки хозяйки в серебряной рамке… А утром – невероятный завтрак внизу, в большой зале с роялем и стеклянной дверью от пола до потолка, распахнутой прямо в сад… В центре стола сияли высокие хрустальные стаканы с несколькими видами собственного варенья – вишнёвого с коньяком, крыжовенного с орехами и дынного с ромом… И это было… не знаю, как объяснить… Парение в плотном облаке прошлого: безмятежного, невесомого, пронизанного утренними солнечными лучами и громким пением птиц.
С тех пор в память о том «погружении» каждое лето на даче я варю дынное варенье с ромом. И честно, всех «накрывает»…
Утром, погуляв по волшебному саду и полюбовавшись на белоснежного «любезного» кота, который вежливо терпел мамины восторги, рассмотрев цесарок, павлинов, каких-то экзотических красивых курочек, населявших один из его живописных уголков, мы засобирались. Нас ожидал Бон.
В виде особой любезности хозяйка дома, опирающаяся дрожащими руками на массивную трость с серебряным набалдашником, наряженная в просторные одежды и шляпу с цветами, взялась проводить нас до шоссе. Она с превеликими трудностями втиснулась в крошечный ситроен «Де шво» и… втопила педаль газа до самого пола, пулей стартовав от самых ворот. Дарина, завывая и чертыхаясь, выжимала максимум из своего «минивэна» последнего года выпуска, но даже приблизиться к «ситроену» не смогла. Молилась только, чтобы не потерять из виду. Французская бабка ни разу, ни перед одним поворотом, не убрала ногу с педали газа; крошечная машинка влетала в очередной вираж, подскакивая, веером исторгая пыль и гравий из-под колёс, и замерла как вкопанная, с жутким скрежещущим звуком, упёршись носом в шоссе. К тому моменту, как мы подъехали, мадам уже стояла рядом с машиной, опираясь на трость и тряся головой. Мы тепло попрощались. Восхищённый папа крякал и краснел: хотел поцеловать ей руку, но не решился.
А потом наша компания весело, дыша полной грудью, болталась по маленькому уютному Бону с его главной достопримечательностью – прекрасно сохранившимся средневековым госпиталем. Там снималась одна из серий бесконечного фильма с мамино-папиным любимцем Луи де Фюнесом.
Выйдя на улицу за ограду госпиталя, мы вслух мечтали о том, как побродим немного по городу и пешком дойдём до старинного кабачка, где нам предстоит ужинать. И не спеша тронемся в Безансон…
Дарина лениво развернула описание маршрута и карту.
Крик раненой чайки прорезал сонную тишину французского провинциального города. Дрожащий палец с наманикюренным ногтем безупречной формы отстукивал нервную морзянку по полосатой нитке, соединяющей Бон с Безансоном. Написано: ночь между Боном и Безансоном… А отель, где «ночь», – совсем в другом месте, в горах на границе с Швейцарией. Описание маршрута, составленного туристической компанией, обещало неспешные сто километров по живописным окрестным деревням. Карта – триста по скоростному шоссе…
Ночной аквалангист
…И мы без ужина рванули эти триста, на бешеной скорости, в темноте…
В результате в отель «Вайолет» («Фиалка») прибыли к двенадцати.
Стояла бархатная ночь, благоухающая – не поверите – фиалками… На Дарину, падающую от усталости, жалко было смотреть. Но оставлять нас одних – невозможно, потому что я тогда знала только английский, а французская провинция упорно не желала говорить ни на каком, кроме родного.
Встретившая нас стройная девушка повела по запутанным переходам огромного отеля.
Ковры. Благоухание. Дверь номера. Остановились.
У папы возникло какое-то предчувствие. Непонятно почему.
– Спросите у неё, – понизив голос, сказал папа, – она уверена, что это свободный номер?
Дарина перевела.
Провожатая энергично закивала головой, выразительно вытаращив глаза и залопотала – уверена, мол.
Теперь предчувствие возникло у мамы.
– Точно никого? А то неудобно будет, ночь всё-таки…
Дарина пожала плечами.
Наконец дверь открылась, и мы вошли гуськом.
…Позже всех сообразила, что номер всё-таки занят, чокнутая гостиничная барышня. Она стояла одна, как стукнутая пыльным мешком, когда наша четвёрка, падая от хохота, вывалилась в коридор.
Но что мы там увидели! Не поверите!
Обитателей номера было двое. Кто там спал, накрывшись одеялом у стенки, разглядеть не удалось. А с другой половины кровати сползло странное существо в гидрокостюме и глубоководной маске с трубкой и беспомощно уставилось на нас.
Мы вылетели из номера как пробки и, изнемогая от смеха, рухнули на ковёр.
О чём беседовала служительница отеля с гостем-аквалангистом, мы так и не узнали. А папа, придя в себя, стал вдруг рассуждать о том, что сказал бы и сделал он, в каком бы виде ни находился, вздумай кто-нибудь ввалиться в его номер глубокой ночью вот так запросто. Мама прошептала, что лучше и не говорить, что она даже фантазировать на эту тему боится. Я тоже обсуждать не захотела.
Тем временем из номера вышла девица с безумными глазами и что-то горячо закричала в телефон. Мы прислушались.
– А знаете, о чём она? – сдерживая смех, сказала Дарина, – Она просит дать номер намного лучше того, что вы заказывали, чтобы компенсировать те моральные страдания, которые вы испытали в связи с этим вопиющим случаем…
У папы брови подскочили вверх.
– А моральные страдания вот этого? – он кивнул на дверь номера. – Если тут так трепетно относятся к клиенту, то в качестве возмещения морального ущерба аквалангист должен остаться в отеле навсегда…
Что стало с аквалангистом, мы никогда не узнаем. А нашу семью с поклонами и извинениями поселили в роскошном двухкомнатном номере и принесли изысканный (не заказанный нами) ужин.
И мы ужинали, попивая эльзасское вино, предложенное в качестве бонуса гостям этих шикарных апартаментов, и продолжали испытывать странное чувство, что эти удивительные приключения происходят не с нами и не сейчас…
А утром, спустившись в огромный стеклянный холл на завтрак, без устали вертели головами и обсуждали вполголоса – кто из сидящих за соседними столами мог быть ночным аквалангистом. Но определить было совершенно невозможно.
А он-то нас узнал, наверное…
В Прованс!
В Прованс, как вы понимаете, мы всё-таки попали. А как же: папа задумал – папа сделал.
Кусочек этого благословенного края был продегустирован в одно из прошлых путешествий – тогда случайно на полдня нас занесло в дивный Экс-де-Прованс, его столицу.
Посетив местный рынок, папа влюбился в Прованс бесповоротно и навсегда. (Отсюда и Питер Мейл воскресным утром в Москве.)
И вот мы в Ницце: отсюда начинается вояж по вожделенной французской провинции.
Папа, конечно, всей душой желал путешествовать вместе с Дариной, но агентство прислало унылого Антуана.
Унылый Антуан
Антуан – русский гид, бывший советский подданный – не намного моложе папы, но полная его противоположность. Я думаю, в прошлой жизни он был черепахой, потому что при малейшем намёке на еле заметную тень неудобства его голова моментально ныряет в плечи, как черепашья в панцирь. Глаза округляются, веки замирают, утрачивая функцию моргания, рот застывает печальной скобкой.
Самое примечательное в его лице – нос, напоминающий мягкую бугристую грушу, уныло нависающую над тонкими бесцветными губами. Из носа торчит буйная поросль чёрных жёстких волос, компенсируя, видимо, явный их недостаток на теменной части головы.
Антуан довольно строен для своего возраста; но фигуру губят брюки, натянутые почти до подмышек. Отлично отглаженные, с острыми стрелками, они прочно и назойливо удерживают внимание, напрочь перечёркивая интерес к их хозяину как к мужчине.
Наш чичероне дрожал перед папой, как лань перед гепардом. Не понимал, что тому надо.
Папа – человек конкретный, и написал турфирме свои пожелания в предельно внятной форме: поменьше, мол, музеев-колизеев, а побольше жизни, участия в повседневном быте, посещений сельских и городских праздников, блошиных и продуктовых рынков… Общения с коренным населением. Национальной кухни.
Его уже тошнит, объяснял папа, от слов «чёрч», «кьеза», «катедраль», «дуомо», «кирха», «эглиз». И вдохновенное вступление, с которого начинает каждый, буквально каждый гид в любом городе: «удивительный… неповторимый… с уникальными витражами и т. д. и т. п.», он, папа, выучил наизусть. И не желает тратить на это время, потому что все «чёрчи» и «кьезы» слились у него в одну, и он достаточно точно, даже не посещая, может описать, что у них внутри. А ставить свечки и слушать песнопения он будет у себя на родине в православном храме.
Всё это папа повторил ещё раз для нашего гида, внимавшего ему с полуоткрытым ртом и горестными складками на лбу. Антуан силился понять, что бы это значило. Он уже отменил все церкви и соборы и назаказывал заранее обедов и ужинов в самых роскошных заведениях Прованса, приняв нас за обычных почитателей Лукулла. Папа быстренько взял бразды правления в свои руки, решительно всё отмёл и с сочувствием слушал его унылый, со слезами в голосе, телефонный бубнёж про «аннуле» всех своих «резерве».
А никто его и не винит, конечно. Ну не знал, бедный, что самое желанное место обеда для папы – городской базар, местечко за грубо сколоченным столом; а самые лучшие яства – только что испечённый деревенский ноздреватый хлеб, домашнее оливковое масло, местное вино и молодой овечий сыр. Щедрые ломти копчёной ветчины. Шипящая в собственном жире колбаса ручной набивки.
Водителем Антуан оказался хорошим. Уверенным, в меру осторожным. Папе, конечно, хотелось бы побыстрее, а нам с мамой – самое то… Мы носились по отрогам Люберона, местам невообразимой красоты и полёта, валялись на ковре из душистых трав, замирали на крошечных пятачках обзорных площадок, вбирая в себя неповторимые цвета Прованса: зелёный, рыжий, сиреневый, синий…
Потом шатались по улочкам и скверам провинциальных городков, трогая прохладные стены домов; наблюдая, как французские старики играют в петанк.
Мама и папа замирали, не в силах уйти: давно у себя на родине они не видят пенсионеров-мужчин в одном месте в таком количестве. Здесь – пожалуйста!.. Крики, азарт, стук металлических шаров друг о друга. А рядом – корявый стол, лавки. Бутыль домашнего вина и стаканы… Счастье, покой, определённость, исходящие от компании пожилых месье, сопоставимы, может быть, с тем же состоянием их соотечественников в шестидесятые-семидесятые, когда меня и на свете-то не было. Когда домино шумной компанией во дворе, и хохот, и крики «рыба!», и «фуфырик», и футбол по телевизору в настежь раскрытые окна.
– Где теперь всё это, а? – горько спрашивает папа. А мама в ответ грустно пожимает плечами.
Довели страну.
…И мы уехали в Грасс
Карпантра встретил нас пустынными улицами, ясным небом и собачьим дерьмом, щедро и неожиданно, как смелые мазки художника, брошенным тут и там на светлые плитки тротуара.
Город томился в полуденной сонной провансальской одури. Казался непростым. Таил неизведанное.
Постижение Карпантра должно было начаться с покупки зубной пасты и набора бритвенных одноразовых станков.
Работали только аптеки.
Станков там не оказалось вообще, равно как и маленьких тюбиков зубной пасты. Зато целые аптечные отделы были посвящены ортопедической обуви для людей всех возрастов и размеров.
Её было столько, что создавалось впечатление, будто младенец, родившийся в Карпантра, с радостным писком влезал в ортопедические пинетки, а потом, в течение жизни, только перемещался от одной аптеки к другой, меняя разнообразно растоптанные лапти на более уродливые.
Медленно, прогулочным шагом мы направились к центру города.
– Мэрия – ткнул пальцем в затейливо облезлое здание с завитушками наш сопровождающий.
– Красивый дом, – вежливо откликнулся папа.
Обошли с другой стороны.
– Смотри, как интересно, – оживился папа, – а с этой стороны – отель. Там – мэрия, а тут – отель. Прикольно же…
Полуденная одурь Прованса не располагала к объяснениям. Я просто одарила папу долгим взглядом.
– Да ну вот же, – ткнул он пальцем в каменный фриз, – написано: «Отель де Виль»…
Гос-с-споди. Комментарии гидов надо слушать, папа. Они одни и те же в каждом городе. Отель – в данном случае в значении дом, здание. А де Виль – городской, местный. В смысле – административное здание.
– Ну да, ну да… – папа разочарован: логично, но не интересно.
Тем временем мама надолго приникала взглядом к каждой витрине. Ей давно хотелось освежить кухню: нафаршировать её изюминками стиля, придать, так сказать, неповторимый шарм французской провинции.
В мечтах ей виделось окно с частым переплётом и тонкие шторочки в стиле «кафе», расшитые очаровательными кустиками лаванды. А ещё толстостенные фаянсовые чашки лавандового же цвета на трогательном в своей простоте деревянном подносике. Корявые с трещинками лепные горшки для цветов. Кольца для салфеток веночками. Саше в виде милейших керамических печенек или цикадок… И много чего ещё.
И всё оно вот тут, под носом, в этих чудесных витринах, стоит только руку протянуть. Но рядом папа с бдительным: «Куда-а-а?.. Горшки не повезу!» Рвёт грубым окриком хрупкие стены домика из роз. Рушит мечту.
– Пить хочу, – мстительно говорит мама.
– Водички тебе или кофе? – начинает хлопотать папа.
На пути неожиданно возникает блинная. Открытая.
– Я бы выпила сидра, – озаряет маму.
Гм, маме не откажешь иногда в проблесках здравого смысла. Останавливаемся и разглядываем вывеску. Её венчает лукавый горностай, свернувшийся в колечко. Значит, хозяин бретонец. Бретонские гречневые блины!.. Мечта.
Заходим. Знакомимся с хозяином. Конечно, бретонец.
Крас-савец.
Рост. Румянец. Внушительность. Развесистые пушистые усы, занимающие все щёки и стремящиеся к вискам. Звать Роже.
Блины? Тридцать шесть наименований.
Удостоверившись в серьёзности наших намерений, Роже незамедлительно вышел из-за стойки и, вытянувшись во весь свой немалый рост и приложив руку к сердцу, уверил нас, что лично он никакого отношения к позорному факту непродажи «Мистралей» нашей стране не имеет. И ему стыдно за собственное правительство. И ещё что-то, очень длинное и замысловатое, непонятное даже мне с моим весьма приличным французским.
Папа пришёл в прекрасное настроение. Он выбрал столик прямо на тротуаре и поднимал чашку с сидром, улыбаясь всем проходящим французам, как бы показывая, что они пьёт эту чашу за их здоровье.
Не менее счастливым был и Роже. Он предложил какой-то особый бретонский сидр, «который невозможно попробовать нигде в Провансе» (правда очень вкусный), а металлическую нашлёпку с бутылочной пробки преподнёс мне, показав, как с минимальными затратами труда из неё можно сделать элегантное и оригинальное кольцо.
Дальше француз и русский принялись соревноваться в наибольшем благорасположении друг к другу.
Папа щедрым жестом налил полную чашку сидра хозяину и предложил тост: «Вив ля Франс».
Роже от щедрой души принёс дополнительную порцию блинов «для мадемуазель».
Пришлось давиться с очаровательной улыбкой: кто не знает – диаметр бретонского блина приблизительно полметра.
Папа оставил невиданные чаевые.
Роже ответил рюмкой кальвадоса из собственных запасов.
Короче, кончилось всё тесными объятиями и хлопаньем по плечу друг друга с возгласами: «Роже!» «Сер-гей!» «Роже!» «Серж!»
Маме не понравилось. Она всё ещё лелеяла надежду завернуть в «тот маленький лавандовый магазинчик» и после расставания с Роже долго и нудно ворчала на тему: «зачем так долго разговаривать с иностранцем, которого всё равно не понимаешь».
– Да я всё понимал, – отбивался папа, – у меня в школе по французскому «четыре» было.
– «Четыре» у него было, – не унималась мама. – Главное, ещё такое умное лицо состроил…
– Ни фига себе! А обычно у меня какое? – рявкнул папа.
В общем, закончилось всё маминой обиженной миной, сердитым хлопаньем дверцей авто, визгом тормозов и пыльным облачком на дороге.
И мы уехали в Грасс.
Аромат мечты
Вот мы несёмся вверх-вниз по холмам Грасса. Где она – мрачная аура Средневековья? Где серые замковые стены из булыжника? Фахверковые дома? Зловещие арки, рвы с подъёмными мостами… Жан-Батист Гренуй?
Нет ничего. Весёлые красные, жёлтые строеньица, взбегающие по склонам, которым идёт и синее-пресинее небо, и яркое солнце.
По дороге в парфюмерную столицу мы заехали к фермерам, выращивающим розу Грасса, чтобы добыть из неё масло. Роза – майская, поэтому сараи, куда сваливают цветки, пусты. Урожай уже собран. Но папа всё осматривает по-хозяйски. И сараи, и аппараты, какие-то перегонные кубы, которые участвуют в производстве, и даже ржавые запоры. Он подробно расспрашивает о процессах, о выходе масла, – Антуан взмок, боясь упустить важные подробности. Но папа не даст ему упустить.
Папа и местный гид жонглируют словами – перегонка, дистилляция, экстракция, анфлераж. Абсолю. Конкрет розы.
Еле дослушали, ей-богу. Потому что мы с мамой рвались именно в Грасс. Там нас поджидало удивительное событие – возможность создать собственные духи. Уникальные. Неповторимые. Для себя, единственной.
…Огромный светлый зал опять с какими-то сияющими на солнце здоровыми медными ретортами, наглядно демонстрирующими… Мне было, честно, всё равно, что они наглядно демонстрировали. Мои глаза были прикованы к круглому столу посередине зала – с огромным количеством пробирок в три этажа. А в них… Десятки натуральных ароматов: лаванды, лимона, майорана, кедра, нарцисса, кассия, герани, жасмина, померанца, душицы, душистого горошка, розмарина, фиалки, туберозы. И розы, конечно. И много-много чего ещё.
И мы вдыхали эти ароматы, и смешивали их, и создавали основу – тяжёлые, нижние нотки букета, а потом сердце аромата и верхний флёр – лёгкий, словно крылья бабочки… Каждая свой. А вокруг бегал папа, не в силах высидеть в полуторачасовом безделье, и лез с советами, и норовил капнуть в наше волшебство хотя бы чего-нибудь из длинной пипетки. Мы с мамой успешно защищались.
И создали-таки. Каждая своё диво. Я – лёгкое, воздушное, с преобладающим ароматом белых цветов; мама – нечто таинственное, закатное, с нотками лотоса и сандала. Тётка-инструктор очень нас хвалила. Была выведена и внесена в картотеку формула наших духов. Вместе с драгоценными флаконами вручены бланки почтовых заказов – фирма пришлёт тебе твой аромат, как только он закончится.
Мы были счастливы. Драгоценные сосуды приятно оттягивали сумочки. Тётка-инструкторша тепло попрощалась с нами, обронив напоследок таинственную невнятную фразу о том, что тот аромат, который мы вдыхаем сегодня, – неокончательный. Мол, через некоторое время духи должны ещё «созреть» и «раскрыться».
Я это к чему? Уже через три недели после приезда домой «носить» эти духи было совершенно невозможно. Аромат «раскрылся», да так мощно, что пользоваться им можно теперь разве что торгущим в рыбных рядах, чтобы перешибать запах слегка подтухшей продукции.
А флаконы храним, конечно. Как память. О непростом мастерстве парфюмера.
Краски Прованса
Краски Прованса – это деревушка Руссийон. Там находится карьер, где добывают охру. Охра – яркий, тёплый пигмент – целая радуга цветов, от жёлтого до пурпурного. Склоны «нарезаны» прихотливо и изысканно, как торт, видны слои «коржей» и «начинки» – всё чудесно-полосатое, разноцветное; очень им идёт бирюзовая капелька – мамина кофточка, которая мелькает там и сям на фоне охристых круч. Обрамлено всё ярким малахитом растущих здесь сосен (или это были пинии?). Курорт для глаз.
Удивительное, незабываемое зрелище. Деревушка вокруг – сказочные розовые-красные-оранжевые-терракотовые домишки. Как будто демонстрируют палитру пигментов охры. Жилища солнца.
Но самым прекрасным в Руссийоне оказался поход в гости к двум художницам, которыми Антуан с самого начала путешествия проел все мозги. Мать и дочь – назовём их Полет и Таня – живут на окраине деревни, их дом совершенно незаметен с дороги; за заборчиком видна только зелёная дымка деревьев.
Что продаём?
Наш недоверчивый папа уже по традиции с подозрением отнёсся к болтовне гида: он не понимал – зачем? Кто они такие? С какой стати?
– Просто мои друзья, – лепетал наш незадачливый Вергилий, – вот вы увидите, как они… Они будут вас принимать… Такие люди…
«Как ты, что ли?» – было написано на папином лице.
– Иду без удовольствия, – объявил он нам с мамой и приготовился терпеть.
И не угадал. И был очарован хозяйками, их домом, манерами, теплом и искренностью. А в старшую, восьмидесяти с небольшим лет синеглазую красотку Полет, влюбился с первого взгляда.
…От калитки ступеньки нырнули вниз, и дорожка привела через достаточно сорный газон, мимо собачьей будки и разбросанных там и сям разломанных скамеек к маленькому домику – какому-то игрушечному, ненастоящему, без фундамента и со стеклянной дверью. Должно быть, страшно жить в таком двум женщинам – пришла в голову каждому из нас одна и та же мысль.
Полет и Таня расцеловались с Антуаном и – неожиданно – с нами тоже. Они сразу сообщили, что очень ждали нас и накрыли в большой комнате чай. Папа, увидев слегка покривившиеся полы и хлипкие стены дома, от чая наотрез отказался, чем привёл хозяек в большую растерянность.
Моё внимание привлекли фотографии и картины, развешанные по стенам. Первый муж Полет, оказалось, был довольно известным художником, дружил с Пикассо и другими небожителями. Старые фотографии в обнимку с Пабло на берегу моря, в компаниях, с бокалами вина в руках красноречиво подтверждали это. Полет, катаясь, как шарик, и эмоционально взмахивая руками, рассказывала истории из той жизни – весёлой, пряной, беззаботной, и невозможно было оторвать глаз от её лица, на котором лежал отсвет тех дней… От этих сапфировых глаз и смоляных с проседью кудрей. Рядом вертелся йоркшир такой же масти, до изумления похожий на хозяйку, и это весёлое сходство добавляло тепла, шарма и особой какой-то искренности происходящему.
Потом Полет и Таня демонстрировали свою керамику. Собственно, и ходить-то никуда не надо было, в самой первой комнатке их дома, лишённого даже какой-нибудь мало-мальской прихожей, была выставка их творчества. Вазы, блюда, керамическая бижутерия были раскрашены в удивительные цвета Руссийона. Текли-переливались охра, лазурь, ультрамарин и терракота.
И мы втискивались в крошечную мастерскую смотреть, как Таня «выпекает» все эти изделия, как при обжиге коричневое иногда становится голубым, а Полет, ловко орудуя обыкновенной скалкой на наших глазах вылепляла свои фирменные штампики, которыми потом набивают неожиданные узоры на блюдцах и тарелках.
Хозяйки показывали бесчисленные фотографии в маленьких альбомах, с гордостью рассказывая, сколько у них друзей в разных, иногда далёких уголках мира, где на стенах висят их изделия. И нам не то что давали понять, а впрямую говорили, что вот теперь и мы – тоже! – их друзья, и это не звучало подхалимски или глупо, а наоборот – тепло, искренне. Мама шёпотом вспомнила, что точно так вёл себя в пятилетнем возрасте мой брат – после минутного общения с любым мальчиком на улице важно и горячо называл того своим другом. Я даже засмеялась – так было похоже.
Папа был непривычно тих и умиротворённо светел. Он с тревожной морщинкой между бровями осматривал их хлипкий домик, бормоча: «Заливает ведь, гадство, в дожди…», трогал хозяйской рукой неплотно закрывающуюся дверь; острым глазом осматривал просевшие ступени и поломанные скамейки, прикидывая, как скоро можно всё починить.
А мне хотелось купить, и как можно больше, хотя потрясающего впечатления их работы не производили. Весёлая керамика, и только. Душу пронзало то, что это первая непарадная Франция, увиденная нами за все дни поездки. Всё мелькнувшее до этого – домишки с корявыми стенами, выставленные напоказ, стёртая булыжная мостовая, избитые ветрами ворота, отполированные руками многих поколений перила, старинные мосты – казалось теперь игрушечным, нарочитым; прихотливой вещичкой с налетом патины, выставленной в витрине антиквара… А настоящее – вот оно. В хлипком домике, малопригодном для житья, в повседневном труде, в неконтролируемых хлопотных посещениях людей, которых они вряд ли когда ещё увидят. Кстати, промелькнула фраза о подруге, которая сейчас гостит, только она в саду, выгуливает кота… И другая подруга, которая приедет завтра с маленьким сыном.
Папа возмущённо запыхтел. «Куда тут подруги», – было написано на его лице. Он уже встал в привычную позу наседки и был внутренне готов поднять крыло и загнать в тесное тёплое пространство двух милых хрупких цыпляток. Но… необходимо ещё желание цыпляток. Вот в чём проблема. То есть просто дать денег – нельзя, конечно. И это ясно. Вопрос тогда – что купить? Скупить все громоздкие блюда в передней? И куда их потом девать? Даже одно не влезет в чемодан, не говоря уж…
Мой взгляд на секунду случайно упал на Антуана. Лицо его было напряжённым, глаза пристально следили за происходящим. Он, видимо, хорошо понимал, что с нами делается… «А ведь он не так прост, как кажется», – мелькнула в голове мимолётная мысль. Антуан-то и вложил мне в руки каталог Таниных картин, валявшийся в передней на табуретке.
Таня оказалась серьёзным художником, её полотна были уважительно оценены искусствоведами. И в денежном эквиваленте тоже.
…Папа купил самую дорогую. Почти не глядя. Художница пришла в какой-то священный ужас, она совсем не рассчитывала на такие с нашей стороны существенные траты. Но мы были счастливы. А Антуан – безмерно счастлив. Когда мы грузились в машину, он с извиняющейся интонацией рассказал о бессовестной дороговизне жизни Прованса, наводнённого туристами, о грабительских налогах, о…
Но слушали только я и мама. Папа был погружён в свои мысли и до самого отеля хранил молчание. И задал свой вопрос только за ужином.
– Как вы думаете, – задумчиво спросил папа, – а всё-таки, что они продают? Ведь они продают всё же какое-то… И что-то мне подсказывает, что это не черепки. А картины даже не предлагают… Что? Что это? Ведь на то, что они продают, и жить приходится… Почему мне с ними было так хорошо? Почему у меня нет всегдашнего чувства, что меня развели и впарили…
– Они продают своё гостеприимство, – тихо сказала мама, – и делают это так талантливо, так искренне, так чистосердечно, что… Может быть, даже более талантливо, чем лепят свою керамику…
Папа долго изучал скатерть, легко барабаня вилкой по столу. Видно было, что в голове его происходит какая-то трудная, но важная работа. А потом произнёс:
– Да… Наверное…
…Тубус с картиной мы легко поместили в чемодан и привезли домой. Не повесили до сих пор, не собрались как-то. Но повесим, клянусь, обязательно. На ней – все краски Руссийона; яркие мазки, как солнечные дома и синее-синее небо. Как самое яркое их блюдо. Как глаза Полет.
Броканте
В воскресенье у жителей Прованса – броканте, блошиный рынок; клуб под открытым небом. Та же радость и безмятежность, и приятное общение. Крики, узнавание, объятия, поцелуи в щёчку. Сидение в драных креслах и на раскладных стульчиках. Кофе. Вино. Хочешь – тебе нальют с радостью.
И – море, нескончаемое море восхитительной дребедени, старинного барахла, разложенного на прилавках, столиках, тележках, просто на земле, на тряпочках. Праздник.
Мама хочет всё. Купает пальцы в старинном тонком пожелтевшем кружеве. Подносит к глазам костяной медальон эпохи ар-нуво с женским профилем, обрамлённым тончайшим прорезным узором, несколько попорченным, к сожалению. Серебряные рамочки. Страницы из журналов парижской моды, которые так хорошо развесить на стенах спальни. Древняя соломенная шляпка – пыльная, тусклая… Да, но стиль! Шарм! И мак алеет, как молодой… Тоже бы на стену.
Папа готов сделать приятное маме и купить кое-какие мелочи. Его сердце тает при виде знакомых предметов с чердака их деревенского дома: огромных чугунных утюгов, латунного начищенного старинного безмена, каких-то железных заржавленных костылей, прямых и загнутых.
Мама тем временем выбирает большой хрустальный флакон с притёртой пробкой и старинный колокольчик. Начищенные медные низкие подсвечники. Папа разминается. Пробует торговаться. Как, на каком языке – не спрашивайте, он и сам этого не понимает. Но получается, конечно.
Об искусстве торговаться
Папа вырос в городе, где главное и самое прибыльное предприятие – колхозный рынок. Где торгуются за каждый стакан семечек и пучок зелени. Это удивительное, непростое искусство осваивают буквально с детства, заучивая правила и строго им следуя.
Никоим образом, например, нельзя приблизиться к продавцу и спросить, сколько стоят огурцы. А надо: проходя мимо, не поворачивая головы, небрежно бросить: «Сколько за кабачки хотите?» или: «Почём крючки?» А когда вслед понесётся: «И где ты кабачки увидел? Энто огурцы-ы-ы…», чуть притормозить, повернуть голову и удивлённо приподнять брови: «Огурцы? Такие? А я думал кабачки… Судя по размеру…» И тогда продавец из штанов выпрыгнет, доказывая, что огурчики у него – мировой стандарт, и наберёт для взыскательного покупателя самых маленьких, хрустящих, и цену сбросит уважительно, угадав в торгующемся профессионала высокого класса.
Папа – именно такой. А поскольку покупает он на рынке много и самое лучшее, опытные продавцы его за версту чуют.
Как-то раз перед Рождеством он явился на рынок прикупить хорошего гуся, чтобы потом нафаршировать яблоками или кислой капустой, не помню уже. Гусей на рынке было не очень много, в основном утки и куры. Папа остался недоволен, но был преисполнен решимости осуществить задуманное. Долго и придирчиво рассматривал битую птицу. Особенно заинтересовался гусем, которым торговал хитрющий ловкий дедок, – большим, сливочно-белым, чистеньким. Папа не любит плохо ощипанную птицу; брать такую, считает он, – себя не уважать, поэтому подолгу изучает тушку. Но тут уже все претенденты тщательно отсмотрены, и он, в очередной раз проходя по ряду мимо дедка, рассеянно надавил пальцем и гусю на ляжку. «Бери, хр-ражданин, хар-роший гусёк, уж исщупал всего», – не выдержал дед.
– Где хороший, в пеньках весь, – рассеянно обронил папа и пошёл дальше.
Что тут сделалось с дедом, вы не представляете!.. Секундная тишина, и под гулкими сводами рынка разнёсся его отчаянный вопль:
– Мо-о-ой? Гусь?! В пенька-а-ах?! (Пауза.) Да он… он… – как твоя голова!..
Десятки пар глаз оторвались от созерцания собственных проблем и обратились в одно место – туда, где отражала свет рыночных ламп папина лысина.
Мой родитель по инерции сделал ещё несколько шагов, а за ним уже бежал дедок, неся на руках огромную птицу. Эх, вы не видели, как он её нёс! Как любимую девушку, бережно, почти нежно прижимал к себе, придерживая под спинкой и под коленочками. Голова гуся беспомощно свисала на длинной шее почти до самого пола.
Дед бесшумно скользил в своих растоптанных валенках, как конькобежец. Папа наконец повернулся, и секунду они стояли лицом к лицу – трепетный дед с гусем на руках и человек с весёлой улыбкой и сияющей головой.
…Гуся, как участника необыкновенного представления, папа купил не торгуясь.
Искусство торговаться: оскорбление…
Раз уж речь пошла об искусстве торговаться, придётся сделать отступление и вернуться в Рим, в тот наш первый Рим, когда папа встретился с «Дэнни Де Вито» в качестве «DIREKTOR GASPROM». И если это воспоминание вызывает у него смех и весёлое подтрунивание над самим собой, то нельзя не рассказать об эпизоде, долго заставлявшем его мрачнеть и даже скрежетать зубами.
…Итак, распрощавшись с борцами за детское счастье, мы по невыносимой жаре потащились куда глаза глядят.
Папе хотелось обозревать монументальные постройки древних римлян, мама мечтала о фресках Микеланджело под прохладными сводами Ватиканских музеев, а я… имела свои планы. В незрелой четырнадцатилетней башке гвоздём сидела дурацкая мысль во что бы то ни стало добраться до фонтана Треви, в самое сердце Рима. Туда юную Джульетту (то есть меня) гнал прочитанный в каком-то девчачьем журнале гламурный бред о том, как три монетки, брошенные в воду, помогут «найти свою любовь». Черти несли меня побыстрее бросить мелочь в фонтан и встать в очередь желающих обрести главное чувство. Сделать заявку. А когда очередь подойдёт… Гм. Но надо ещё как-то поработать с родителями.
Мы шли по абсолютно пустому тротуару, жара становилась просто сумасшедшей. Никаких иных прохожих, кроме ряженых центурионов, вокруг не наблюдалось. В те времена я уже вполне бойко трещала по-английски, но римские воины отвечать на вопросы и показывать дорогу не желали. Они вяло взмахивали мечами и уныло вскрикивали: «Аве, Сизар!», цапая меня рукой, свободной от меча, и приглашая фотографироваться… Папа, вначале ободрённый надеждой узнать, куда мы идём, только успевал отдирать их потные ладони.
– Не разговаривай с этими! – кричал он и шугал пугливых центурионов, замахиваясь шляпой.
Проклиная Древний Рим, Цезаря, центурионов, мы неожиданно дотащились до Колизея. Папа проклял заодно и гладиаторов во главе со Спартаком. Было абсолютно ясно, что амфитеатр Флавиев в такую жару посещать просто нельзя. Мама обмахивалась картой, тяжело дыша и полузакрыв глаза. Папа заволновался.
Вдруг за спиной раздался цокот копыт и грохотание колёс по мостовой. Оглянулись. Перед нами стояла лошадь с коляской. Верх её был поднят и давал чудесную тень, а на подножке, задрав кнут вверх и улыбаясь, расположился кучер в ужасном наряде: крылатке и цилиндре из чёрной кожи. Нам было настолько жарко, что хотелось содрать свою, а он натянул вторую и ничего, вполне был доволен жизнью. Его английский был малопонятен из-за отсутствия передних зубов, но кое-как прояснилось, что владелец коляски предлагает чудесное путешествие по самым красивым улицам Рима, лицезрение прекрасных дворцов Италии и содержательный рассказ о достопримечательностях Вечного города. Закончится эта незабываемая поездка у фонтана Треви.
Всего сто евро.
Моё сердце затрепетало. Три монетки призывно зазвенели в кармане. Я умоляюще взглянула на папу.
– Сколько длится поездка? – спросил тот.
Э-э-э… Приблизительно сорок минут. Кучер как-то неуверенно повертел кнутом и надвинул цилиндр поглубже. Заметив мои умоляюще сложенные руки, отступать он не собирался. Папа медлил. Тогда мама дала понять, что сейчас упадёт в обморок.
Папа обречённо махнул рукой, и мы полезли в коляску.
Короче. Путь до нужного мне фонтана занял около десяти минут. И это вместе с остановками у некоторых зданий, тыканья в них кнутом и кратких объяснений, понять которые всё равно было невозможно. Но тень поднятого верха, ветерок при передвижении и шум прохладного фонтана сотворили чудо – мы с мамой ожили и готовы были к дальнейшим приключениям.
Папа был взбешён. Он тыкал указательным пальцем в часы и спрашивал, где обещанные сорок минут? И за что тут сто евро? (Евро стоил тогда тридцать с чем-то рублей, не так, как сегодня, – но всё же?) «За что сто евро, я вас спрашиваю, – громко вопрошал папа, вертя головой и призывая в свидетели окружавших нас туристов. – Что, овёс нынче дорог?»
Возница, разведя руками, бубнил что-то невразумительное, типа: кабриолет заказывали? Заказывали. Сто евро обещали? Обещали. Гони монету!..
Папа задыхался от возмущения. Цена была совершенно не адекватна оказанной услуге. Он вынул купюру в сто евро, отдал кучеру и стоял, в гневе потрясая обоими кулаками и не находя слов. Папа было оглянулся, чтобы попросить у меня помощи и высказать всё, что он думает об этом итальянском хапуге. А я бы перевела. Но мы с мамой были уже не так близко.
Тогда папа покопался в своём личном словаре и закричал, гневно ткнув пальцем в кожаную грудь водителя кобылы:
– Итальяно!.. Аферисто!..
Толпа взорвалась одобрительным хохотом, захохотал и кучер, взобравшийся на облучок. Он показал папе одобрительное «зеро» и, тронув вожжи, понёсся прочь, увозя недобросовестно заработанные сто евро.
Папа долго не мог забыть тот случай, и кто знает, не потому ли я в университете выбрала итальянский, чтобы подсказать ему в критический момент самые изысканные, самые замысловатые ругательства, на которые щедр этот древний, прекрасный язык!
…И сатисфакция
Да, я выучила итальянский. И случай представился.
Правда, было это уже на Сицилии, в Палермо, куда я студенткой приехала на музыкальный фестиваль. Папа с мамой прилетели тоже, не в силах устоять перед древними красотами удивительного острова.
Пока я колбасой носилась по делам фестиваля, мои родители неспешно наслаждались видами, архитектурой и особенностями Палермо – пешком и в туристическом автобусе. В тот момент, когда я закончила дела, папа знал о городе всё, что можно было узнать. Он водил меня по улицам, рассказывая о самых прекрасных зданиях столицы Сицилии, доставил на постоянно действующую «блошку» – тихую улицу с гаражами-сараями по обеим сторонам, уже почти по-приятельски здороваясь с продавцами, и с гордостью продемонстрировал все гвозди-пузырьки, грудами валявшиеся на пыльных занозистых столах…
Недополученным осталось одно-единственное развлечение – поездка на сицилийской повозке – так называемой каретто сичилиано – пестрящей жёлто-красным узором и изукрашенной лентами национальной таратайке. Папа по известной причине супился и отнекивался – он тогда, в Риме, уже дал себе слово не связываться с итальянскими перевозчиками.
Торговаться предстояло мне. И я не посрамила фамилии.
Итак, жарким палермитанским вечером наша троица прибыла к месту дислокации извозчиков «каретто». Повозки, одна фантастичнее другой, стояли в затылок вдоль тротуара. Возницы – молодые парни – расположились кружком в тени платана.
Я, смело стуча каблуками, направилась к повозкам. Папа и мама сели на скамейку под олеандром на другой стороне улицы.
– Чао! – небрежно, не глядя на компанию, бросила я.
Семь голов одновременно повернулись в мою сторону.
– Белла, – поцеловав кончики пальцев, восхищённо произнёс главный. Было видно, что главный, по тому, как он выступил вперёд и, раскрылив руки, задержал всех остальных чуть позади себя. Понятно, что иметь дело придётся именно с ним.
И торг начался.
Задумчиво потерев большим и указательным пальцами воздух, продавец услуг запросил тридцать пять.
– За сколько? – уточнила я.
Ну-у… Полчаса. Полчаса прекрасной, восхитительной поездки на роскошном, лучшем на всей Сицилии каретто с лучшим (намбер ван – показал он большой палец) извозчиком.
Я выразительно постучала пальцем по лбу и усмехнулась. Мол, хамите, парниша, мы цены знаем… И тут же заявила, что разговаривать начну, когда услышу настоящее предложение.
Охватив руками подбородок, мой визави изобразил задумчивость. Компания загомонила на разные голоса. Цена снизилась до двадцати пяти.
Я закачала головой и показала пальцами «пистолетик» – нету денег.
– Таких денег, – уточнила словами.
Ладони собеседника раскрылись и закачались в кругообразном движении на уровне глаз, что в сочетании с издевательской улыбкой означает – ну конечно!
– Cara, – проникновенно произнёс он и постучал кончиками пальцев левой по центру правой ладони, – ты должна меня понять. И заговорил о дороговизне жизни для трудящегося человека в Палермо.
Я рассеянно коснулась указательным пальцем запястья левой руки, показывая, как мне надоело пустое препиранье, и ехидно осведомилась, не думает ли он, что жизнь в Москве дешевле?
– Пятнадцать, – прозвучало его последнее предложение.
Зрители начали потихоньку разбредаться. Я изобразила скуку, стряхнув поочерёдно с обоих плеч невидимые пылинки.
– Пятнадцать, – стоял на своём палермитанец.
Пора было взрываться.
И я взорвалась.
Раскрытые ладони взлетели тыльной стороной вверх параллельно земле и резко разошлись в стороны на уровне груди:
– Баста!..
Я резко повернулась – взметнулись юбки, шаг прочь, – и:
– Cara… – тихий голос остановил меня.
Поскольку никто уже не слышит, все разошлись, он готов покатать меня совершенно бесплатно, всего за пять евро…
Ого! Пять евро. Это превзошло все мои ожидания. Я улыбнулась и махнула рукой родителям. Они перешли дорогу.
– Пять евро, – озвучила я цену.
Брови у папы подпрыгнули.
– Да, – заспешил извозчик, – я делаю вам такой подарок. Как гостям Палермо. Но принчипесса, – он кивнул головой в мою сторону, – поедет со мной на козлах.
И я, подобрав подол, вскарабкалась на высоченный облучок, а папа с мамой уселись сзади, и не было поездки приятней. Я покачивалась на приличном возвышении, наслаждаясь чудесными видами, а впереди цокала копытами уморительно разряженная лошадка – в жёлто-красной сбруе, с огромными помпонами на ушах. Встреченные нами возницы пронзительно свистели и кричали:
– Джанлука, где ты взял такую красотку?
Джанлука помалкивал, таинственно и гордо улыбаясь. И мы оба были счастливы.
А больше всех был счастлив мой папа.
Кровь и плоть Прованса
Покривлю душой, если не признаюсь: три ресторана, которые рекомендовал унылый Антуан, мы всё-таки посетили. Но они стоили того.
По порядку. В самом начале путешествия нас занесло в одно из винодельческих хозяйств, где производят шато де белле.
На вершине горы – прелестная часовня, которую один человек выстроил как усыпальницу для своей безвременно ушедшей красавицы-жены. Широкая площадка перед часовней и – внизу и вокруг – весь мир как на ладони. Холмы, виноградники на склонах, затерявшийся в отрогах городок… Хорошо! Ароматный ветер треплет волосы, рвёт белоснежную скатерть с круглого большого стола, на котором – бутылки вина и бокалы.
Сначала экскурсия, конечно. Лазанье по пыльным террасам холма с чертыханиями, подворачиванием ног и любованием ровными нескончаемыми рядками совершенно одинаковых виноградных кустиков.
Папа внимательно слушает и задаёт вопросы. Мама дрыгает ногой, пытаясь незаметно вытрясти камешки из босоножек. А я ковыряю палкой землю и от скуки вспоминаю хорватскую легенду о том, как люди научились обрезать виноград; как жил в деревне одинокий мужик с козой, и бедное животное с голодухи объело всю виноградную лозу, снятую с опор на зиму; как несчастного дядьку вместе с преступницей изгнали из деревни, чем обрекли на мучительную голодную смерть – обоих. А в августе укороченная лоза дала невиданный урожай винограда невиданного качества. И все превозносили и благодарили крестьянина и даже поставили памятник парнокопытному жвачному семейства полорогих. На вершине самого высокого холма. Каково? Мама, помню, прослезилась…
Между тем папа строго пеняет сопровождающему на недостаточно прополотые посадки: там и сям алеют одинокие крошечные маки на тонюсеньких стебельках. Наш чичероне оживляется – да, он совсем забыл сказать, что именно эти цветочки – показатель чистейшей в экологическом смысле почвы и оставлены специально, чтобы убеждать в этом туристов. Мама умиляется, папа приходит в прекрасное расположение духа. Мы возвращаемся на площадку, посещаем часовенку, где нет уже могилы, а расположены винные погреба. И мне немного жаль, я так и не понимаю, почему нарушили волю скорбящего, сделавшего на прощание любимой царский подарок – возможность навсегда упокоиться в самой красивой точке земли.
Потом мы пробуем превосходное вино и смотрим вокруг. «Весь мир у ног» – всё время крутится в голове фраза и даже отчасти ложится на музыку. Вот что с человеком нерукотворная красота делает! Стоять бы так и стоять.
Но хочется есть. Вино, оливки, маленькие кубики сыра. Свежий воздух. Следующее словосочетание в ряду? Да, правильно. Зверский аппетит.
И тут – Антуан. Как бес-искуситель. Он, мол, конечно, ни в коем случае не смеет настаивать, но… Совершенно случайно, недалеко отсюда, тоже на вершине холма имеется чудесный ресторанчик с прохладной верандой. Подают то же охлаждённое шато де белле. И… (тут Антуан понизил голос, как будто кто-то из окружающих мог подслушать ценную информацию и рвануть впереди нас) необыкновенное старинное блюдо, совершенно ушедшее из обихода местных жителей. Голубя по-провансальски. В соусе из красного вина.
– М-м-м? – поднял бровь голодный папа.
…И мы сдуру согласились.
Голубь по-провансальски
Ресторан оказался до омерзения пафосным. Даже странно для французской провинции. Какой-то босой сияющий золотом мужик в ресторанном садике. А рядом – на постаменте – его же золочёные ботинки. В жару смотреть на это сверкание было больно.
Веранда, правда, прохладная. Белоснежные скатерти, тугие от крахмала салфетки. Серебряные приборы на подставках. Пододвигание стульев – чего терпеть не могу. Надо начать приседание, когда стул ещё не тронулся, а дальше положиться на официанта. И это страшно. А вдруг он зазевается? Или будет неточен? Или специально решив завтра уволиться, на прощание захочет развлечься? И вообще само зрелище человека, медленно и неуверенно отклячивающего зад в пустоту… Гм.
Пришлось вытерпеть с приятными лицами. Но настроение как-то поблекло. Церемонное откупоривание и разливание вина. Салат с прованскими травами. И вот уже везут сверкающую никелем этажерку на колёсах с тарелками под серебряными куполами. Парад официантов.
Р-р-аз!.. Одновременно убрали крышки. А там…
Зрелище не для слабонервных. Залитые коричневым соусом две половинки голубиной тушки. И… взметнувшаяся в отчаянном неприличном жесте птичья лапа, выставившая вверх средний палец с огромным жёлтым загнутым когтем. Остальные пальцы отсутствуют, и полная иллюзия сжатого кулачка. Нога торчит высоко, и палец – точно на уровне глаз; взгляд отвести невозможно. Последнее проклятие любителям старинной провансальской кухни. Смотрю на официантов, застывших за нашими спинами: бесстрастные серьёзные лица, уголок рта не дрогнет.
Есть это было невозможно. Папа, правда, не обратил внимания и угощался. А мы с мамой… Мы обошлись фуа-гра, запечённым в тесте, подававшимся вместе с голубем на отдельной тарелочке.
Что там говорил Антуан служителям ресторана по поводу нетронутого кушанья, не знаю. Сколько папа заплатил за эту изысканную живодёрню – тоже не спрашивайте. Это из разряда жизненных моментов, которые больно и стыдно вспоминать…
Молекулярная кухня
Второй раз папа расслабился ближе к концу поездки, в городе Арле, последнем пристанище Ван Гога. Он мечтал посетить дом, где художник жил и умер. А увидеть сейчас можно только место, где тот стоял. Сам домик разбомблен то ли английской, то ли американской авиацией в годы Второй мировой войны. Неприятно удивлённый этим фактом, папа долго торчал напротив, покачиваясь с пятки на носок. Слова, которые у него вырвались по поводу кощунственного акта, приводить не буду. По силе воздействия на неподготовленных окружающих, они равны массированному удару батареи «катюш». Вот им!.. Антуан трагически прикрыл глаза и уронил голову – принял на себя тяжёлое бремя ответственности за действия союзнических войск.
Арль очень красив, но населён довольно странными – привет неистовому Винсенту! – людьми. Или нам такие попадались? Месье в коротких брюках и разных – ярко-красном и ярко-синем – носках. Агрессивный дедушка, говорящий на тарабарском наречии. Некто, шумно омывающийся в городском фонтане и приглашающий разделить с ним водные процедуры. Дама в галошах, драных митенках и с курицей… Славное ощущение карнавала сумасшедших.
Было хорошо, и папа поплыл… Антуан отлично почувствовал ситуацию и начал уговаривать на «необыкновенное заведение с молекулярной кухней, страшно популярное, в которое не попасть». А у него там – репутация, и его гостей… Только в виде исключения.
Внятных вариантов на вечер у нас всё равно не было, маму зачаровало словосочетание «молекулярная кухня», и мы согласились.
Отличительной особенностью заведения оказались двенадцать блюд в меню и ритуал пересаживания гостей через каждые четыре в другое место: с каждым последующим – всё ближе и ближе к выходу.
Вино, которое расхваливал сомелье и трепетно разливал официант, показалось слишком резким. А блюда… Папа давился от смеха. Официанты в белых перчатках на крошечных длинных подносиках являли нечто невообразимое…
Ну вот, например, одна из закусок. Начищенная до полного сияния креманка, а в ней: столовая ложка зелёного горошка с редким вкраплением рыжего – мелко рубленых лисичек. Всё это закапано ярко-зелёной жижицей – то ли горошковым соком, то ли пюре. Сверху украшено торчащим гороховым стручком молочной спелости, с затейливо кудрявыми усиками и трогательно крошечными листиками. Всё. На вкус? Молодой горох в гороховой жиже.
Ещё запомнилось нечто вроде карамелизованной луковицы на прямоугольной тарелочке. Сверху – коричневый стебелёк и цветочек настурции. Кушанье окружено большим количеством пузырящейся пенки. На вкус? Никакое. Нет вкуса. Мама осторожно попробовала цветок. Брезгливый папа даже не тронул – слишком очевидные ассоциации рождала пенка…
Десерт обратил на себя внимание тонко порезанным и сваренным в сиропе яблоком, искусно собранным в виде наполненного мешочка, перевязанного травинкой с лесной фиалкой на узелке. Внешне выглядело великолепно. Разрушать красоту было жалко, тем более что яблоко в сиропе яблоком в сиропе и остаётся. Правда, внутри было мороженое…
Антуан был счастлив. Он говорил не переставая и бесконечное число раз поднимал бокал за здоровье и процветание нашей семьи. А папа был счастлив, что счастлив Антуан. Так, счастливыми, они и закончили этот длинный день в славном городе Арле, с редкими прохожими и золотым светом фонарей…
Буйабес по-марсельски
Я понимаю, что кулинарная тема уже, наверное, изрядно поднадоела читателю. Но не рассказать, как мы в Марселе ели буйабес, невозможно.
Места в это заведение, где подают «правильный» суп марсельских рыбаков, были забронированы заранее. Папа перечитал о нём (о супе) горы литературы – как его готовят там и сям, и всё-таки… Антуан в данном случае сделал единственно верный ход – окружил таинственным флёром ресторан – с историей, традициями, засекреченной рецептурой. А папа, как известно, любитель и разгадыватель всего тайного.
На место прибыли в строго назначенное время. Нельзя сказать, что зал был набит до отказа, но столы всё же не пустовали. Царила какая-то строгая деловая суета. Официанты бегали туда-сюда с озабоченными лицами.
Нас усадили. Внутри – ничего себе, неброско, но солидно. Окна-витрины закрыты в жару, от кондиционера прохладно. На стенах и потолке медальоны с морскими темами: волны, кораблекрушения.
Приняли заказ: вино, суп и вода.
Ждали долго. Папа хотел пить и раздражался по этому поводу.
Ладно, буйабес. Секретная рецептура. Возможно, требует времени. Хотя он, папа… Хорошо, пусть. Воды могли принести?
Папа несколько раз словом «вода» на разных европейских языках и даже жестами пытался намекнуть об этом пробегающим мимо официантам. Никто не внял. Антуан с обречённым видом сидел, выпрямившись и положив руки на колени. Как первый ученик, не выучивший урока и с ужасом ожидающий, что сейчас спросят.
Обстановка накалялась. Мама просила папу не расстраиваться и сохранять спокойствие.
Не помогло. Папа наливался праведным гневом. Антуан тихо умирал от ужаса.
В тот момент, когда папа готов был уже закипеть, пробегающий мимо работник ресторана быстро шлёпнул на стол бутылку с водой… И побежал дальше.
Тут папа и взорвался. Тихо, конечно. Он несколько секунд сидел, разведя в стороны ладони и уставившись на бутылку. Потом поднял тяжёлый взгляд на Антуана.
– Та-ак, – зловеще произнёс он. – Сейчас. Мы. Пойдём к администратору. И я. Потребую. Заменить официанта. А ты переведёшь. Полчаса нести клиентам бутылку воды и не удосужиться её разлить? Какой, кстати, у них средний счёт?
– Б-большой, – заикаясь, пролепетал Антуан.
За эти секунды, я думаю, перед ним, как это бывает в отчаянные моменты, промелькнула вся его прошлая жизнь. Сожаление о том, что он не остался в России, а приехал в чёртову Францию, что выбрал эту чёртову профессию гида, а не сидит дома и не продаёт по интернету маски для омоложения лица, что связался, наконец, с чёртовым папой, а не просто возит группы на автобусе и бухтит им про Елисейские Поля, – было написано на его лице. Голова инстинктивно нырнула в несуществующий панцирь, и только уши, упёршиеся в плечи, затормозили движение. Лицо горестно закаменело. Странно живыми выглядели только волосы, торчащие из носа. Они шевелились и развевались под дуновением кондиционера.
Тогда ситуацию в свои руки взяла мама. Она наклонилась к остолбеневшему Антуану и тихим голосом сочувственно спросила:
– Описался?
А потом со вздохом, не обращаясь ни к кому, добавила:
– Эх, мужики…
И обратила свой взор на папу. Но сначала развернула крахмальную салфетку и шумно встряхнула её. Потом заправила белоснежный квадрат за пояс юбки. Получился маленький фартучек.
– Значит, так, – сказала она мужу, – если ты не прекратишь сейчас – вот это… то мне придётся встать и разлить воду тебе и всем желающим в этом зале. Вместо официанта.
Прозвучало очень убедительно, и папа с видом «а, делайте что хотите!» отвернулся в сторону и подпёр щёку кулаком.
Антуан таращил глаза, силясь вникнуть в происходящее. Не получалось.
…А буквально через несколько секунд привезли тележку с буйабесом. И мы наконец-то осознали ситуацию: это блюдо готовили сами официанты. Поэтому им было не до глупостей.
Супец был славный! Каждый сам «собирал» его из нужных ингредиентов. Официант показал блюдо с варёными рыбами. Назвал их поимённо. Потом моментально, в один приём, разделал на филе. Другой тем временем поставил на стол корзинку с нарезанным и подрумяненным в тостере багетом, двумя соусами – рыжим и жёлтым – дрожащими в блюдечках, как неуверенное желе. Отдельно – горку картофельных половинок, сваренных в рыбном бульоне и оранжевых от шафрана. Сам бульон – крепкий, ароматный, красно-коричневого цвета, сложно благоухающий специями.
И дело закипело. В тарелку следовало положить багет, потом картошку, потом рыбу, потом желтый соус и «ржавчину» – так назывался рыжий. Залить бульоном. Вкус!.. Описать невозможно. Антуан вдруг ожил и начал объяснять, что буйабес – единственное блюдо марсельского рыбака, заменяющее собой первое и второе. Готовится из любой рыбы утреннего улова, а хлеб, картошка и соусы обеспечивают его небывалую сытность. Достаточно поесть один раз в день, и – до следующего обеда.
…А вот это мы как раз прочувствовали в полную силу.
Так, как любит папа
И всё же самые приятные гастрономические моменты мы с папой пережили не в ресторанах и брассери, не в корчмах и конобах. А в двух точках мира. Поедая «нецелованную» двухчасового посола селёдку в ларьке посреди города Амстердама на картонной тарелочке с лучком и серым хлебушком. Уже очищенную, без головы, внутренностей и хребта; две маленькие половинки, ненамного крупнее большой кильки, соединённые ниточкой хвоста, которые держа двумя пальцами именно за хвостик, задрав голову, погружаешь в рот…
И – завтрак мечты, который состоялся в половине десятого утра на одном из центральных рынков Флоренции.
Мы зашли просто побродить-полюбоваться рыбными и мясными рядами, а потом напали на эту витрину. Два молодых парня, одетые в белоснежные фартуки и поварские колпаки, продавали невиданные нами доселе холодные закуски. За прозрачной витриной в огромных чашах переливались антипасти из рубленых оливок – чёрных и зелёных – смешанных с анчоусами, каперсами, трюфелями; в зелёном масле плавали фаршированные сыром артишоки; лоснились приправленные соусом из варёных желтков и шафрана порчини – итальянские белые грибы; и много-много чего ещё – восхитительного, прекрасного, ароматного, чему мы и названия-то не знали.
Папа, конечно, захотел всё и сразу. Боковым зрением он выхватил длинные деревянные столы с простыми стульями, за которыми угощались все желающие; завертел головой, высматривая, где бы поближе купить хлеб и вино. Искомого было вокруг в избытке и многообразии. Итальянские торговцы с непременной улыбкой накладывали в мисочки и того и этого и рекомендовали следующее. Многого понемногу, всё в руках не унести.
Любезные продавцы предложили не тащиться с щедрыми дарами Италии до деревянных столов в дальнем углу рынка, а расположиться в отделённом от зала стеклянной стеной закутке для дегустации вин. Там, вплотную к этому стеклу, – длинный узкий прилавок, где прекрасно разместились наши мисочки и тарелочки, ломти ноздреватого деревенского хлеба, бутылка местного вина.
И мы стояли за этим стеклом, счастливые, пили вино и подбирали соусы и масло хлебом; и каждый, кто входил в центральную дверь рынка, первым делом видел наши улыбающиеся лица. А папа поднимал бокал в честь вошедшего, давая понять, что пьёт персонально за его здоровье. Люди смеялись и приветственно взмахивали руками.
Откуда, в какой момент в первый раз перед нами возникла сушёная треска, никто толком не мог вспомнить. Почему сушёная треска? А сходство было потрясающим. Она, эта м-м-м… пожилая леди ухитрилась быть одновременно и тощей, и широкой, и плоской какой-то. Ни дать ни взять – провяленная на жарком южном солнце и продубленная солёным морским ветром рыба промыслового назначения, бешено популярная у жителей Португалии, Италии, Греции… Сходство дополняли бесцветные глаза, острое лицо и абсолютно, то есть совершенно безгубый рот.
Она влетела (вплыла?) со своим медлительным спутником в дверь рынка и практически ударилась лицом о стекло, за которым мы пировали.
Секунду треска, не отрываясь, смотрела на происходящее. В десяти сантиметрах от её лица какие-то странные люди вкусно ели и пили, промакивая салфетками губы и даже изредка облизывая кончики пальцев. Её глаза вылезли из орбит, рот приоткрылся. Она сверлила папу безумным взглядом, папа смотрел на неё.
Через несколько секунд треска опомнилась, дёрнула своего спутника, и они исчезли за поворотом справа.
– Немка, наверное, – вполголоса предположил папа. – Вылитая Меркель.
На Меркель треска была совершенно не похожа, но никто не возразил, а продолжили угощаться дальше.
Минут через десять, видимо дав полный круг по рынку, треска с кавалером вновь оказалась у центрального входа. И вновь её принесло к «нашей» витрине, она даже упёрлась руками в стекло. И опять в том месте, где стоял папа.
Папа только что налил вина и поднял бокал за её здоровье, звонко чокнувшись со стеклом. Так и сказал: «Ире гезундхайт, госпожа Меркель!» Слышно ей, конечно, ничего не было, но папин невиданный моветон привёл треску в состояние кататонического возбуждения: она, опираясь растопыренными пальцами о стекло, хватая воздух ртом, что-то говорила; глаза уже готовились окончательно выкатиться и упасть на пол. Господин, который был с ней, неловко схватил её за полу куртки и опять уволок вправо за поворот.
Мама взялась гадать, что с этой «милой дамой» не так. Видимо, женщина желает покушать и не может найти, где это можно сделать, – вот как рассуждала мама. Она, бедная, видя наше изобильное застолье, не понимает, где все эти яства мы взяли и почему так шикарно здесь расположились. Тоже хочет.
Я уже откашливалась, подавившись от хохота белым вином. Папа благодушно рассуждал о том, что готов накормить каждого, кто только изъявит желание. Даже Меркель. Потом все притихли, ожидая третьего пришествия сушёной трески.
И оно состоялось. Она появилась бегом из-за поворота. «На хвосте», вцепившись в полу пиджака, висел её маломощный спутник. Треска тащила его к стеклу с упорством и энергией вола. Приблизившись, она начала исследовать стекло ладонями, на манер безумной панночки: видимо, искала вход. Всё-таки хотела разделить трапезу. Не знала, бедная, что почти незаметная дверь находится со стороны лавочки с деликатесами…
Папа с сочувствием наблюдал за её передвижениями. Не найдя входа, треска опять придвинулась вплотную к нему. Она била ладонями по стеклу и что-то говорила, широко раскрывая рот.
Папа с улыбкой развёл руками – не понимаю, мол… Потом отломил кусок хлеба, быстренько соорудил на нём аппетитную пирамидку из оливок с анчоусами. Поднёс к стеклу. И ласково спросил:
– Хочешь?
У трески челюсть упала вниз. Она на секунду замолчала, видимо, набирая воздух.
Мама рванулась к двери – открыть и впустить человека.
Хлипкий спутник отчаянной дамы, воспользовавшись секундным замешательством, вдруг каким-то непостижимым образом сумел оторвать её от витрины и уволочь в открытый кем-то центральный вход. Мама судорожно вздохнула и замерла.
Больше мы треску не видели…
Самое тёплое: дома…
Знаете, какой самый любимый музей у папы? Палаццо Даванцати во Флоренции. Музей средневекового быта. Апартаменты богатого купца, жившего в XV веке.
О, вы бы видели, с каким наслаждением он исследовал каждый уголок огромного дома. Как по-хозяйски осматривал мощнейшие ворота и небольшие квадратные окна, расположенные точно над тремя арочными входами, – окна, из которых поливали кипящей смолой непрошеных гостей. Можно просто кипятком. Можно чем-то тяжёлым по черепушке – не лезь в чужой дом. Мой дом – моя крепость.
Внутренний двор – тоже элемент подготовки к длительной обороне. В его центре – колодец для сбора дождевой воды. Нельзя запретить, конечно, осаждать дом, но ведь и дождь нельзя отменить, так? Очень разумное изобретение. Причём тут же – система подъёма вёдер с водой на самый верхний этаж – кухню.
На знаменитую роспись одной из спален – историю чьего-то соблазнения – папа не обратил внимания. Шикарный расписной сундук с нижним бельём будто и не увидел. Зато!.. Мамочки мои, туалет… Причём то ли на втором, то ли на третьем этаже. Система канализации!
– Пятнадцатый век, вдумайтесь только, – не мог успокоиться папа. – Это ж… тысяча четыреста там какой-то… Во Франции в Лувре – горшки за ширмой. Для королевских особ… Вонь, смешанная с запахом духов. В Париже обыватель выплёскивает нечистоты прямо на голову прохожему. Любого сословия. Вышел без шляпы с полями – весь в дерьме! И это – заметьте, – гремит папа, – просвещённая Франция!.. А тут…
Именно с этого момента папа крепко зауважал Италию. За средневековый туалет, представьте. И рассказывает об этом у себя на родине. С редким удовольствием – всем, кто этого не знает.
Дальше было одобрено – по мелочи: лифт, подающий готовые кушанья с верхнего этажа на нижний – в столовую; кухня в чердачном помещении – там, оказывается, гораздо легче потушить предполагаемый пожар, чем если бы она располагалась внизу. Кухонное оборудование – огромный, высокой функциональности камин; вертела, вращающиеся без помощи человеческих рук, как-то там под тяжестью заправленных в них туш; бесчисленные взбивалки, открывалки для бутылок, ореховые щипцы, медная посуда хитрого назначения и много чего ещё. Всё это было тщательно осмотрено, что можно – опробовано, оценено и благословлено. Кем? Папой, конечно.
Он прямо – я видела – был готов буквально поселиться на этой виа Порта Росса, 9. Представляя себя флорентийским купцом, хозяином палаццо; отправляя сундуки с товаром, держа в страхе и уважении домашнюю челядь, появляясь неожиданно и проверяя, всё ли в порядке во дворце; ну и поливая время от времени горячей смолой головы тех, кто осмелится на этот порядок посягнуть…
…И люди
Некоторые встречи не забыть никогда.
Путешествуя по Тоскане, по крошечным старинным городкам, словно драгоценным бусинам в ожерелье, обрамляющим грудь и шею божественной Сиенны, в одном из них по совету гида мы решили заглянуть в антикварный магазин. Да упаси боже, просто посмотреть…
Сбрызнутые лёгким дождичком, перебежали дорогу и гуськом вошли на крошечную площадь, обрамлённую старыми каштанами. На площади работал пожилой дворник, одетый в старинный-старинный брезентовый плащ до пола с накинутым на голову капюшоном.
Площадь была безукоризненно чиста. Но поскольку лето было жарким, нежные листья каштана буквально сгорали на солнце. Капли дождя, сеющего как сквозь мелкое сито, сбивали то один, то другой скукоженный лист: он падал легчайшей гремучей ракушкой на булыжник, и работник метлы не спеша направлялся к нему.
– Ш-ш-ших! – говорила метла, – и нарушитель порядка оказывался в совке, а потом в мешке для мусора.
– Крак! – следующий лист падал за спиной.
– Ш-ш-ших! – метла знала своё дело.
Подметавший медленно и методично кружил по площади, убирая листья. Мы остановились, не в силах отвести глаз от этого странного, нескончаемого танца.
– Вкусно работает дедок, – с улыбкой сказал папа. – Даже самому захотелось.
– А вы знаете, кто это? – сдерживая смех, спросила наша провожатая Маша.
– Дворник, – пожал плечами папа.
– Это – хозяин магазина, жутко богатый человек… Вон то палаццо, кстати, тоже его.
Тут только мы разглядели на площади магазин – прелестное двухэтажное строение с резным каменным фризом, колоннами, старинной дубовой дверью, украшенной бронзовым львом, держащим во рту массивное кольцо. Палаццо находилось ровно напротив и было значительно больше, заковыристее украшено, а уж степень старинности намекала на какие-то труднообозримые прошлые века…
Между тем Маша подошла к «дворнику» и что-то тихо ему прошептала. Тот оставил своё занятие и откинул капюшон. А потом представился и пригласил нашу компанию посетить его магазин.
В магазине он снял плащ и оказался благороднейшим синьором девяносто четырех лет, одетым в костюм-тройку фасона пятидесятых годов прошлого века. Широкие брюки с манжетами мягко ниспадали на начищенные до зеркального блеска ботинки. Под воротником рубашки – я почти прослезилась – была бабочка тусклого жёлтого шёлка. Ручной вязки!.. Таких мужчин «живьём» я не видела никогда. Только в кино.
Пожилой синьор безумно обрадовался моему итальянскому и, оставив маму, папу и Машу осматривать бесконечные чиппендейлы и бидермейеры, увёл меня на второй этаж. При встрече и прощании поцеловал мне руку!.. Эх, знать бы наперёд! Неделю бы не грызла ногти!
Наверху он, ввиду особого расположения к нам, показал свою коллекцию вееров и перчаток и грустно пожаловался, как тяжело ему живётся. Как нелегко держать в порядке дело и дом тоже… Как безысходно всё, потому что никто из двоих сыновей (а внуки тем более!) не хочет принимать и продолжать семейное дело – торговлю антиквариатом – благородное и самое интересное из занятий! Но – старший сын государственный служащий, младший – хозяин ресторана…
– Кому всё это нужно, – горестно вопрошал страшно богатый синьор, обводя глазами красоту, которая его окружала…
Всю жизнь он заботился о благосостоянии своей семьи. Трудился как вол, буквально сгорал на работе. А теперь в том палаццо, которому было назначено стать родовым гнездом, никто не хочет жить.
Бледная рука с узловатыми суставами и длинными, суженными к кончикам, пальцами, поглаживала спинку кресла. Прозрачные от прожитых лет слезящиеся глаза в упор смотрели на меня. Грустно подрагивала нижняя губа, почти не смыкающаяся с верхней. Крупный нос с заметными багровыми прожилками в такт нескончаемым вздохам то поднимался, то опускался.
«Вот, – возможно, думал он, – какая милая хорошая синьорина, – уж она-то ни за что не огорчит своих почтенных родителей…»
Мне было до слёз жаль этого удивительного дедушку, и я не стала говорить, что совсем не горю желанием выдавать книжки в библиотеке, а брат – вникать в производство химических реактивов, идти, так сказать, по стопам… Хотя наши мама и папа были бы счастливы.
Я просто слушала, слушала… Чем тут поможешь…
Мы сошли вниз. Там папа вполголоса извинялся перед Машей за то, что ничего не может тут купить. Даже какие-то мелочи ну просто не впишутся в интерьер нашей московской квартиры. Было смешно, потому что самыми мелочами в антикварном салоне были огромные вазы эпохи Мин. Или Цин? Не знаю.
– А и не надо, – тихо сказала Маша. – Его уже и это не интересует. Ему просто хочется поговорить… В этом смысле, кажется, он сегодня получил подарок.
Подарок – это я. И мне было приятно.
Потом Маша как-то не очень уверенно передала предложение хозяина осмотреть ещё и его палаццо. «Ввиду особого расположения к синьорине». Папа испуганно отказался. Он так сочувствовал пожилому синьору, жалость просто выворачивала ему душу, что не мог уже находиться рядом и смотреть в это печальное лицо.
Мы, не спеша, церемонно попрощались.
И уходя, то и дело оглядывались на застывшую между деревьями сухопарую фигуру старика в серой «тройке» с метлой наперевес. Грустно глядящего нам вслед.
Те же и графиня
С графиней мы встретились в замке XII века, переделанном в отель в маленькой деревушке, затерявшейся в Провансе.
Настоящий средневековый замок: серые каменные стены, узкие окна-амбразуры, донжон, всё как положено. Торчит, гордо возвышаясь над деревенскими домами. Вокруг ров с водой. Был. Теперь болото. За рвом – чудесный заливной луг, на котором пасётся белоснежный конь. Имя коня вертится в голове у каждого из нас, но никто не может точно вспомнить. Мама считает, что его звали Гораций, я уверена, что Себастьян, папе вспоминается Сальвадор. Даже брат, которого с нами не было, заинтересовался коллективными воспоминаниями и предложил имя Эдуард.
Итак, белоснежный красавец Гораций-Себастьян-Сальвадор-Эдуард пасся на зелёном лугу в компании такой же безупречно-белой козочки. А мы стояли, замерев, у небольшого квадратного окна и смотрели на эту дивную парочку, а заодно и на леса, поля, реку, игрушечные домики, окружавшие замок.
Мы с папой облазили всю серую громадину, побывали на самой верхотуре донжона и по гнилой лестнице вылезли на сторожевой пост – тесную площадку на самой верхотуре. Папа осторожно протопал по периметру площадки и одобрительно оценил неприступность сооружения. Ещё имелся чердак, заполненный восхитительным пыльным хламом; самое большое впечатление произвели прислонённые к стене спинки кровати – роскошные, резные, увенчанные гербами и коронами. Вековая пыль въелась и прямо-таки пропитала витиеватую резьбу – никакими силами, я думаю, невозможно сейчас вычистить, выковырнуть её из затейливых орнаментов и завитушек.
– А хотелось бы поспать на царской койке, – мимоходом уронил папа, – примеряясь к стоящему в углу древнему креслу, почти трону, тоже с гербом и короной.
Кресло угрожающе крякнуло. Папа, не успев приземлиться на сиденье, испуганно вскинулся и отскочил.
– Видать, не по чину, – отдышавшись, заключил он.
Графиню звали Шарлотта. Белокожая, рыжая, с нежными веснушками, заливающими всё лицо и руки, она была дивно хороша.
– Шотландка по происхождению, – вполголоса объяснил Антуан.
Он обращался к ней – «ваша светлость», но в кулуарах сообщил, что по происхождению графиня графиней не является – просто жена графа, который-то и есть настоящий. Портрет графа висел в прихожей (или как там эта комната в замках называется) и удивительно походил на знаменитый портрет Алексея Толстого кисти художника Кончаловского. Где он выпивает и закусывает. Слепому было ясно, почему графа нет дома. Потому что он на охоте, скачках или всемирной выставке в какой-то из европейских столиц. Такое у него было лицо. И даже не лицо, а… вальяжный разворот плеч, положение рук, посадка головы, безмятежный взгляд, размягчённая складка на подбородке. Всё говорило о сибаритствующем положении в семье и вообще в этой жизни.
На противоположной стене находился портрет графини с тремя детьми: двумя мальчиками-подростками и маленькой девочкой. Очень похожий и, видимо, демонстрирующий истинное положение вещей в семье, портрет был каким-то очень цельным, гармоничным; нет, вот как: абсолютно монолитным – так будет правильно. Как пальцы, сжатые в кулак. Нельзя убрать ни одну из фигур – композиция моментально развалится.
Как нам объяснил Антуан, двое старших – в коллеже и университете; при любой возможности вырываются помочь. Хозяйство держится в основном на графине и её дочке-школьнице, которая на портрете совсем ещё кроха. Изредка приходит убирать дом женщина из деревни.
В прихожей старинная мебель, на стене – от руки написанное свидетельство о графской принадлежности рода да побитый временем фамильный гобелен, а прямо под гобеленом выстроились в ряд чудные высокие сапоги из жёсткой резины. Четыре пары. Кажется, в Англии они называются веллингтоны.
Следующей была кухня. Самое восхитительное после чердака помещение в замке. Папа сразу готов был в ней поселиться. Сами посудите: огромный, в человеческий рост, камин. Без решётки и без экрана, огонь разводится прямо на полу. Густо закопчённая задняя стена. Сверху свисают многочисленные крючья и ещё какие-то железные приспособления, видимо, для жарки целых кабаньих туш.
– Граф, наверное, с охоты приносит, – предположила мама.
На «полу» камина – кучка золы и немного головешек. Рядом – практически вдвинутое в камин – деревянное кресло, в которое немедленно упал папа и блаженно закрыл глаза – представил себя графом, греющимся у огня стылым зимним вечером и поглаживающим шелковистую спину верного охотничьего пса. С трубкой, набитой ароматным вишнёвым табаком…
– Эх, курить бросил не вовремя, – тихо пробормотал он.
Собака, кстати, тут же явилась. Здоровый такой, лохматый, светло-бежевый пёс. Он немедленно рухнул на спину, к папиным ногам, подставив пузо. Мы были уже знакомы с ним, с этим приблудившимся в почтенном возрасте к высокородному семейству кабыздохом. Перед любым пришедшим в замок – знакомым или незнакомым – этот «страж» немедленно падал брюхом вверх – чтобы почесали.
Остаток дня мы бродили по живописным окрестностям, рассматривая реку, чудно перегороженную плотиной, и камни, по которым можно перейти на другой берег; стаи водоплавающей птицы, вольно гуляющей в прибрежных камышах; заливные луга, одуряюще пахнущие цветами и травами с прыскающими из-под ног ящерицами; немногочисленные деревенские строения – аккуратные домики, утопающие в пене обильно цветущих петуний и гераней.
У ворот замка нас встретила графиня и подробно выспросила, что мы хотим на завтрак. А потом все с упоением рухнули в прохладные кровати с пахнущими лавандой подушками и провалились в сладкий, крепкий, упоительный сон и были разбужены ранним утром звонким птичьим щебетом. Мы стояли у окна и видели её светлость, возвращающуюся от булочника и зеленщика с небольшой корзинкой. Она подставляла лицо утреннему ветерку и улыбалась собственным мыслям. А мы точно знали, что лежит в корзине: три хрустящих, исходящих теплом и ароматным духом круассана, хрустящий багет, свежайшее масло, сыр, помидоры и пяток куриных яиц.
…А потом мы завтракали в замковой кухне за здоровым круглым столом. И мама не сводила глаз с сервировочного столика, расположенного у окна. С оловянных тарелок и подставок для яиц, а особенно с той круглой салфеточки из прозрачной кисеи с бусинками-утяжелителями по краям, которой был накрыт стеклянный кувшинчик для сока…
В солнечном луче плавали пылинки, было тепло и божественно тихо. После завтрака на всех будто напало оцепенение, не хотелось ни говорить, ни двигаться. Каждый из нас думал о том, что вот сейчас мы уедем и оставим в этом холодном доме двух маленьких отважных женщин – мать и дочь. И они будут жить, как жили: перестилать гостевые постели, развешивать пучки лаванды у изголовий, носить в кухню дрова, разжигать камин, доить козу… Заготавливать сено для Горация-Себастьяна-Сальвадора-Эдуарда. Ведь ест же он что-то зимой. Выезжать его. И так каждый день. В солнечную и дождливую погоду. В грозу, ненастье, в метель. Надев веллингтоны и непромокаемые плащи. Дожидаясь графа…
Это ведь только кому сказать – графиня. Родовой замок. Одна из почтенных и старинных династий Прованса. А на деле…
Мне страшно, до зубовного скрежета, хотелось поговорить с хозяйкой. Спросить, счастлива ли она? И чего ждёт от жизни… Вернутся ли домой после учёбы сыновья и затопают ли маленькие ножки нового поколения по стёртым каменным ступеням донжона… Что-то мне подсказывает, что вряд ли. А тогда…
Но разве спросишь? Мадам лё контесс всё-таки.
…Провожали нас все на тот момент имеющиеся обитатели замка, включая собаку. Она понуро плелась рядом с графиней, грустно опустив хвост, навсегда прощаясь с папиной ногой, которая так приятно чесала ей пузо…
Деревня Фёдоровка
А завершилось наше путешествие в Прованс… – догадались? – да, деревней Фёдоровкой!.. Насмотревшись во французской провинции, а ещё раньше в итальянской, старинных родовых поместий, домов и домишек, зелёных холмов, речек, облаков, чугунных утюгов, самогонных аппаратов и заржавленных засовов, папа затосковал по малой родине – да так, что не захотел медлить ни дня.
Практически из аэропорта, забросив маму домой и покидав в машину всё необходимое, мы вдвоём двинулись в путь.
…Прочувствовав мягким местом ухабистый асфальт районного центра, под папины бодрые прогнозы – то ли ещё будет в деревне – мы встали на предполагаемом повороте на Фёдоровку.
Дороги не было. Ну то есть никакой. Просто зелёное поле с кое-где торчащими кустами. Папа, чертыхаясь, бегал по обочине, пытаясь найти хоть какой-то след.
Еле заметная колея чуть подальше всё-таки отыскалась. Мы ехали, валясь вправо-влево по тому, что когда-то было деревенской дорогой, и благословляли судьбу, что догадались, отправляясь в райцентр, пересесть на дедушкину «Ниву». И всё-таки доехать смогли только до речки.
Папа смотрел на жалкий ручеёк – и не узнавал её. А потом признал – такой она была, когда весной сносило плотину, и они с пацанами бродили по илистому берегу, то и дело проваливаясь в родники с ледяной водой. Только сейчас берега намертво заросли травой.
Вот здесь он учился плавать, а здесь – нырять, а здесь ловил марлей мелкую рыбёшку…
Пешком мы идём к дому. Он цел, не разрушен. Никто не живёт, конечно. Деревьев нет совсем, но полынь, лебеда и какие-то зонтичные, вроде укропа, – выше человеческого роста.
– Вот здесь, в палисаднике, был вяз. Ог-ром-ный. Во какой ширины!
– Твоих рук тогда или сейчас?
– Тогда, конечно…
Ещё были мальвы, сирень, акация. И – всегда сумрачно и сыро.
Через дорогу – огород. Папа оживляется. Как-то раз, весной, дед решил защитить грядки от дурной скотины и сделал изгородь из толстых веток ветлы (это у них так ива по-деревенскому). Причём каждую ветку расколол топором пополам, чтобы не проросла.
– И не проросла?
– Как-кое там… Следующей же весной зазеленела… Потом изгородь из ветлы была…
Позади дома был двор. Хозяйственные постройки. Потом навоз. За ним – полоса хрена: ядрёного, с огромными листьями, неубиваемого. Потом сад. Со всем, чему положено расти в саду. Последняя – яблоня-антоновка, могучая, «вот такая», папа опять круглит руки. Я выразительно смотрю ему в глаза, и он, смеясь, прячет их за спину.
Ни двора, ни сада давно нет, и пеньков не осталось. Мы, продравшись через травяные деревья, стоим на его краю. Я спрашиваю, что там, дальше.
– Там – Жопино, – рассеянно говорит папа.
– ?!
– Ну, это… другая часть деревни… Всегда так называлась, даже ещё до революции, – смущённо смеётся он.
– Так тут у вас строгое районирование, – удивляюсь я. – А эта часть, где ваш дом… какое у неё название?
– Да тоже хорошее, – мнётся папа, – ну в общем… кхе… короче… Серуны она… Не знаю почему.
И мы ржём уже вместе.
А потом идём смотреть дом. Он закрыт на проволочку – заходи, кому интересно. И я слушаю, где была печь, а где ларь стоял. Лавка – «судняя», посудная, значит. Передний угол: стол, три скамейки. Иконы бабушкины над столом. Молилась, да. И утром, и вечером. А церкви не было, конечно. В соседней деревне… Сломали в двадцатых.
В столе был ящик. Там ложки. Деревянные, ясный перец! Все истёртые, обкусанные… И дедовы корки. Он у свежего хлеба мякиш выедал, а корку в стол прятал. Потом в кипятке размачивал. Что ты!.. Ни в жизнь крошки не уронил…
К бабушкиному сундуку, что в избе стоял, маленького папу не допускали. Там всякое лежало… Пенсия, например, их с дедом. Двенадцать рублей на двоих. Деньги! Одежда, может, какая. Нитки с иголками. Конечно, папа покопался бы, полюбопытствовал, да эх! Ключ всегда у бабушки в кармане был.
И на чердак мы залезли посмотреть. Папа почему-то так рвался – на чердак. Огромный. Пустой. Коробки какие-то картонные смятые и помёт мышиный. А раньше… Папа зажмуривает глаза от удовольствия. Чего там только не было! Одних самоваров… Горшки отбитые, самопряха… Приёмник старый. Крути ручки сколько хочешь! Однажды маленький папа нашёл в углу разобранный ткацкий станок и, потихоньку доламывая, долго играл хорошенькими, гладенькими палочками, в большом количестве набитыми на прямоугольную рамку.
Очень интересовал его в детстве бабушкин чугунный безмен, но понять, как им взвешивать, по малости лет папа так и не смог. В фунтах вёлся счёт, и цифры подписаны не были, только точки. А бабушка прекрасно разбиралась – «фунты, чаво тут понимать-то?» – и каждый раз терпеливо объясняла. А папа всё равно не понимал и психовал от этого. «А сама читать не умеешь», – говорил ей шёпотом в спину. И язык показывал.
Читать? Не могла. Зато дед… Великий читатель был. Одной книжки. И всю жизнь по слогам, вслух. Про себя читать не умел. На вопрос – почему? – отговаривался – мол, этому только в школе учат, а он в школу сроду не ходил.
Книжка называлась «Сказки и былины», под подушкой всегда лежала. Первой шла «Песнь о вещем Олеге», и каждую ночь маленький Серёжа засыпал именно под неё…
Мы уже сидим на крыльце, разувшись и закатав штаны, папа босой ногой катает камешек. Ласково греет солнце, бегут ватные облака, пахнет травой, полевыми цветами, покоем… Счастьем пахнет.
– Не хуже, чем в Провансе, – вырывается у меня.
– Лучше! Лучше!.. – кричит папа. – И небо лучше, и облака… Всё!..
Мы замолкаем. Молчать хорошо. Так хорошо…
А потом папа рассказывает, как каждый день дед выносил перед крыльцом скамеечку, садился, ставил железную болванку, брал молоток и – тюк! Тюк! Выпрямлял скрюченные гвозди, которые собирал-выискивал по всем деревенским дорогам. И два ведра по обе стороны болванки – в одном ведре гвозди согнутые, а в другом – прямые. Относительно прямые. Богатство!
А как играли с пацанами! В чижа, в лапту. Прятки назывались кулючками. Вместо «води!» кричали – «кулючь!».
Ходили тайно на старую мельницу. Не работала она, конечно. Лопасти были заклинены и «пустые» – только рамка. А внутри… Деревянный вал до самой крыши. Огромные шестерни, обитые ржавым железом, гигантские каменные жернова.
Нет, наверх не лазили – лестница сгнила совсем. Да какое наверх… Если бы узнал кто, что на мельницу ребятня заглядывает, – прибили б сразу.
Конный двор – мечта!.. Если с самого начала не прогнали – хорошо; глядишь, лошадь погладить дадут, а то и прокатиться…
Оружие, да. Рогатки бешеные. Резинка – противогаз, порезанный на полоски. С братом, когда уже в городе жили, с собой везли, страшной контрабандой. Как где брали? Гос-поди боже мой! На свалке, конечно! Свалка – россыпь сокровищ, пацаны вообще туда частенько заглядывали…
Стреляли битым чугуном… Тырили у бабок (лучше не у своей, конечно) крышки-сковородки от чугунков. И – молотком их, на мелкие квадратики. Страшный снаряд, да. Раз папа видел, как, случайно подставив большой палец, один пацан рассёк его страшно, глубоко, до кости… А так стреляли в столб в основном. Кто-то по птицам бил, по кошкам, но он – никогда не живодёрничал: знал, попадёшь даже случайно – смерть верная…
А уж когда подростками… Самострел назывался. Деревянное ложе из доски, сами строгали, резинка-венгерка, тоже из города, из магазина «Юный техник». Спусковое устройство специальное из стальной проволоки. Резинку натягиваешь, в неё пульку, из алюминиевой проволоки – и… Серьёзная война была! Это тебе – не «трах-бах-убит!» – «нет, не попал!» Пулька – жах! – визг такой, что ясно – попал.
– А если в глаз? – потрясённо спрашиваю я.
– А что? – благодушно говорит папа. – Бывало, и в глаз прилетало… Только он как-то успевал закрываться. Фингал потом – да… Но это ведь не страшно?
Раз в лето приезжал старьёвщик – дед старый на телеге. Надо было накопить тряпок и менять на сокровища – глиняные свистульки и диво-дивное для деревни – воздушные шары.
А, да, яйца, яйца, конечно. То-олько приметил, как курица заквохтала, заметалась – беги за ней со всех ног и смотри, куда яйцо снесёт. Хватай его, горячее, и в сельпо скорее! А там яйцо у тебя примут – и грамм пятьдесят подушечек, слипшихся, в табачных крошках, а то и с мухами… Ну и с мухами – подумаешь, дело какое! Зато на весь день – главный человек, сам-барин: захотел – дал куснуть, захотел – нет.
Папа приваливается спиной к двери и закрывает глаза…
– Если не смотреть, – говорит он, – то всё как в детстве. Пахнет так же… И греет. Сейчас в дом вбежать – хлеба краюху ножом отпилить, сахаром посыпать – и водичкой сверху. В дверь – шасть! И на весь день…
– И не искал никто?
– Какое там… Искать! Жрать захотел – сам пришёл. Задницей к лавке прилип, а голова от усталости на стол падает. Сидишь в потёмках, кашу пшённую еле ложкой ковыряешь… Сил нет. Она ж густая, в печке приготовленная – хоть ножом режь…
Я слушаю, оглушённая тишиной, замерев в нежном тепле ласкового полдня. Задираю голову. Высоко-высоко в яркой синеве кружит хищная птица, раскинув крылья.
– Ноги – никогда не мыл, – мечтательно говорит папа. – Чего их мыть-то? Да и сил к вечеру не было. Так, стряхнул легонько пыль-грязь – и к деду, на печку.
Мы опять молчим.
– Знаешь, – неожиданно говорит папа, – я только сейчас начинаю понимать, что, может быть, испытывал мой дед, продавая этот дом… Вдвоём его с моим отцом строили. Дети младшие здесь выросли, внуки, – мы с братом, двоюродные наши… Родовое гнездо. Помнишь того… В Тоскане?
Я утвердительно киваю. Папа хмыкает.
– Бабочка… Ботинки. А дед… Валенки всю жизнь – зимой и летом. Рубаха. Портки кой-какие…
– Ботинки, валенки… Какая разница? Результат-то один?
– Да-а-а… Результат один, – грустно подтверждает папа, – дом продан, дети разлетелись… Всё превратилось в деньги. И – фьюить!.. – мелкий камешек по параболе летит в небо и падает куда-то в траву.
Высоко-высоко в синеве летит крестик-самолёт и чертит чёткую белую прямую. Красиво. Глаз не отвести.
– А собака? – не унимается папа. – Разве у них там, в замке, собака? Да такого дармоеда в деревне никто и держать бы не стал… У нас – Сокол был. Вот это… Будка его вон, на заднем дворе стояла.
Папа пускается в воспоминания о том, каков был Сокол – огромен, лохмат. Строг. Брехал исправно и по делу. Никто чужой в дом и сунуться не смел. Катал на себе папиного старшего брата в нежном возрасте. Но! Исключительно один круг по двору. На втором круге поворачивал голову и стаскивал седока зубами за рукав рубахи.
– Что ж он, сторож этот, от петуха-то тебя не спас? – ехидно спрашиваю я. Папа неопределённо пожимает плечами. Он до сих пор прекрасно помнит разноцветного, с мясистым малиновым гребнем бандита, который постоянно караулил его на общей с соседями дороге. Пернатая сволочь буквально отравляла маленькому папе жизнь – завидев его, неслась на всех парах навстречу и орала по-боевому, и наскакивала, и норовила клюнуть прямо в глаз… Папа от страха топал на месте ногами, потом поворачивался и с рёвом бежал искать защиты у бабушки. А петух гордо взлетал на соседский забор и оглушительно кукарекал, празднуя победу…
– Да-а-а… Попортил мне жизнь этот гад, – задумчиво говорит папа, жуя травинку. – Не знаю, почему Сокол… Может, конечно, не его территория была.
Потом папа начинает зачем-то объяснять мне устройство русской печи. В доме показать невозможно – последние хозяева переделали её в плиту. Он чертит прутиком в пыли схему: где у печки устье, а где у печурки – духовка. Лежанка, на которой они с дедом… А вот тут спички, всегда сухие. Сюда хлеб сажали.
– Я тебе сто раз объяснял, – с досадой кричит он, – и опять – «где дрова»! Да, где дрова, там и пекли.
Чуть не сутки бабушка кружилась, чтоб испечь. Тесто то кисло, то поднималось, потом как-то надо было его «подбить», и опять в тепло. Запах стоял соответствующий. А печка протапливалась основательно, потом вынималась заслонка и чисто-чисто от золы выметался под – ну, печной пол. А уж в эту теплынь-жару бабушка на деревянной лопате – ширх! Каравайчики. Штук пять-шесть. На капустном листе. Заслонку – на место. И – жди только, когда дух ароматный пойдёт…
Папа втягивает носом воздух, как будто чуя запах хлеба.
– Никогда не черствел, – назидательно говорит он, – потому что ржаной. На нижней корочке – прожилки, как на капустном листе. А ты: круассан… багет. Там – фффу! – воздух… Другое дело – ржаная краюха.
Я улыбаюсь и качаю головой. И не говорю вслух о том, что сам он любит и круассаны, и багет, и чиабату, кстати. Конечно, любил бы больше, если бы в раннем детстве бабушка именно их от булочника к завтраку приносила. А так – мечта – ломоть ржаного с сахаром… И не попробуешь нигде. Только помнишь, и всё.
Папа, постепенно распаляясь, переходит к пышкам натёртым. Название такое – «пышки натёртые». Что-то вроде круглого высокого печенья, которое бабушка в духовке пекла. «Натёртые» потому, что из очень плотного, круто замешанного теста – натёртого. Умопомрачительные. Запах, вкус. На верхушке у каждой – решёточка, вилкой наведённая. Откусил – и молоком запил ледяным, из погреба, аж зубы заломило.
Вот потому-то, когда родители забрали его в город, папе так трудно было в детском саду. Там не так пахло. В избе деревенской – хлебом, сухой травой. А тут – утром вошёл в группу – не пойми чем. Капустой варёной, луком. Не передать. Кто ходил, знает. До сих пор противно. Молоко кипячёное, иногда горелое. И с пенками. Бэ-э-э… Какава какая-то. Тоже с пенкой. Суп. Молочный. Бред!.. И – она же, пенка мерзкая наверху. Да ещё лужа сливочного масла. Картошка жидкая, по тарелке размазана. Нет чтобы в сковородке поджарить, сливками залить и в духовке потомить. Как бабушка…
– Пора есть, – говорю я.
Это очевидно, потому что папа, не закрывая рта, молотит про деревенские кулинарные изыски. Мы приносим пакет из машины и перекусываем тем, что мама нам собрала. Бутербродами с копчёной колбасой, сыром, свежими огурцами. Пьём чай с печеньем.
Вдруг из какого-то мешочка выкатываются два крутых яйца. Аэрофлотский пакетик с солью. Папа подбрасывает яйцо на ладони, и нежная улыбка трогает его губы.
– Эт… гостинец, – говорит папа. И растерянно смотрит на меня.
Вот так бабушка ему утром: «Серёжа, гостинец!» И совала в руку тёплое, сваренное в чугунке яйцо. Ни деду, ни ей самой «гостинца» не полагалось. Только внуку…
Деду-то? Картошки варёной чугунок. Помидор с огорода. Краснющий, зрелый. Коря-а-авый. Земляной. Разломишь – сахаристым морозцем покрыт. И пах… Не передать. Лука пучок. Сольцы. Хлебца.
Окрошка ещё бывала. Квас – деревенское название. А сам квас – мучной, кислый, густой – из погреба. Ледяной. Почему? Да там и летом всегда снег лежал. Молоко, квас, масло коровье – всё в погребе хранилось. Погреб и подпол – не путать!.. Подпол – в кухне, под ногами. Там – картошка зимой, ей прохладно и темно. Не промёрзнет и не прорастёт. А погреб – да, в кладовке. Там самый холод и есть…
Съели под настроение и «гостинец», макая в соль.
Папа снова тянет меня на чердак. И мы сидим там, чихая от пыли, перед открытым слуховым окном. От нечего делать я начинаю вспоминать вид с замка. Поля и черепичные крыши. Кукольные разноцветные домики Руссийона.
Здесь – всё другое. Не парадное, не игрушечное, не яркое. Кущи деревьев. Из них – как-то робко – редкие треугольники крыш. Разномастные – крытые толем, шифером, кровельным железом («Кто чего где спёр», – между делом роняет папа.) Никакой нарядности. С заплатками и просто зияющими дырами.
Не живёт никто. Никто. Во всей деревне.
Видимо, мысли ясно отражаются на моём лице, потому что папа, взглянув на меня, задиристо говорит:
– Это ты ещё крытых соломой домов не видала, – и, помолчав, – а я видел…
Я вопросительно смотрю на него.
– И не так далеко, в общем-то… В соседней деревне, через речку. У тётки моей была. Да, да, нечего смотреть – такие бедные были…
– Так это ж… Как, наверное, в дожди заливало…
– Ерунду говоришь, – отмахивается папа, – её специально укладывали, солому-то, это целое искусство. Тепло под ней, и вода скатывалась… А потом, через несколько лет, когда верхний слой выпревал – снимали, и – жёлтая, весёлая – как солнце! Сам видел…
– Так это ж… Пожароопасно. Труба печная, искры летят. А тут – трава сухая.
– Не дураки делали, – рявкает папа, – испокон веков… Всё там учтено было, не сомневайся.
– Стены домов, – примирительно говорю я, – похожи на тамошние… В их городках.
– Не знаю, из чего у них, а здесь – саманные. Из саманного кирпича. Не знаешь, что такое саман? Вот… дошли… Глина местная с соломой – меси, лепи кирпичи. Солома в них – для тепла. И как своеобразная арматура, чтоб крепче… Стены – в два кирпича, между ними – сухой навоз, утеплитель. А потом – штукатурь, бели – да и всё!
Мы снова обходим дом, и папа проводит ладонью по стене, которую складывала рука его деда. А бабушкина – белила.
Лес забвения
Потом мы идём шляться по деревне, по непролазным зарослям высокой травы. Травяным джунглям. Где всё? Ворота, дома? Сады, наконец? Бесконечные, буйные сады за каждым двором? Светящиеся в темноте кругляшки белого налива («сахарная бель» по-деревенски), устилавшие в это время всё вокруг?
Самое ужасное, что папа, мой папа с его острым глазом, ничего, практически ничего здесь не узнавал – ни домов, ни дорог. Взгорки, низины – они-то куда делись? Не так всё было в его детстве.
Мы скрипели воротом давно заброшенного колодца и вглядывались туда, в сырую, невидимой глубины темноту, и нельзя было оторваться и уйти от этой заколдованной прохладной бездны – но папа не узнал и колодца.
Мы пытались прорваться к домам его дальних и близких родственников, но иных уже не было, а к тем, что остались, намертво перекрыл дорогу толстоствольный бурьяновый лес. Лес забвения.
– Ничего, – отчаянно бормотал папа, – ничего. Я ещё вернусь сюда. Надо… С Сашкой, с братом. С топором, с косой, что ли… Вырубить всё, скосить. Лёху, племянника… Сына, в конце концов!.. Всё тут к чёртовой матери… Чтобы хоть узнать можно было.
«Зачем тебе узнавать, папа!» – захотелось изо всех сил крикнуть мне, но я почему-то промолчала. Всё было ясно. Количество сюжетов в жизни, как и в литературе, ограничено. Рип Ван Винкль вернулся в свою деревню. Только не через двадцать лет, как у Ирвинга, а через пятьдесят…
…Он был долгим, очень долгим, этот день. Бесконечным. Как жизнь. Он как будто втянул, изогнувшись воронкой, все воспоминания о наших путешествиях по французской, итальянской, немецкой, чешской провинции – их нарядным, черепичным, утопающим в цветах старинным деревенькам. Втянул, растворил – и ничего не оставил.
Но ведь они есть! Стоят! Холмы, кипарисы Тосканы, и щедро, как серые семечки, рассыпанные по этим холмам жилища… Выдержавшие века. Лавандовые поля Прованса с втиснутыми между ними крестьянскими подворьями. Бело-голубые кубики-дома португальских рыбаков. Луга с сахарными овечками, старинные мельницы голландских деревень… Игрушечные, чудесные. Целые и невредимые. И простоят ещё не одну сотню лет. Чтобы к ним мог вернуться когда-нибудь большой маленький мальчик и погладить рукой старинные двери церкви, в которой его крестили, и найти дом, где вырос, и дорогу, по которой они с бабушкой ходили к булочнику.
А Фёдоровки нет.
Я смотрела на папу и тоже не узнавала его. Растерянность пригнула ему голову, заострила черты. Где его цепкий, уверенный взгляд? Я вдруг впервые заметила, как много у него седых волос. Как странно, безвольно висят руки. Как он мучительно думает и не может найти ответ – что со всем этим делать? И как здесь может помочь его талант: всегда всё уладить, исправить, решить, организовать. Упереться рогом – и… переломить ситуацию. Как?
Как? Я всё читала на его лице. Кому предъявлять претензии? Бросать в лицо гневные слова? Вскинуть кулак, и громовым голосом крикнуть в небеса: «Вы что тут все, того? Вы… куда это всё? Вы почему тут ничего… Пока я по Тосканам-Провансам, а?»
Не вскинешь, не крикнешь…
…Мы с папой стояли в самом сердце заброшенного мира – места, где он родился, одни на много километров, и опять смотрели в небо. А куда ещё было смотреть? Ведь, кроме небесной синевы и бесконечной зелени, вокруг – ни-че-го!
Всё о Мишель. Повесть

Возможно ли, чтобы при рождении ребёнку – девочке – дали имя Мишель? Тогда, в десятилетнем возрасте Роман был поражён этим фактом в самое сердце.
Нет, сейчас, конечно, всё возможно, и Мишели, и Николи, и Сюзанны – не редкость. А вот тогда, в восемьдесят шестом, когда родились они с Мишель… Чем вообще можно было руководствоваться? Роман помнил, как ещё младшим школьником задавал этот вопрос маме с папой, а его весёлые продвинутые родители пытались по-своему «прокачать» эту тему.
– Ну-у-у… возможно, её мать – тайная поклонница Пола Маккартни, – предполагала мама.
– Угу. Или отец – явный обожатель Мишель Мерсье, что кажется мне наиболее вероятным, – парировал папа.
Но это было не про неё. В двенадцать Роман начал слушать «Битлов», в четырнадцать посмотрел «Анжелику». Ничего объединяющего героиню композиции «Мишель», к которой Маккартни так страстно взывал «I want you, I want you, I want you…», с Мишель Гердо не нашёл. «Маркизу ангелов» с оголённой грудью, мушкой на щеке и томным взглядом исподлобья можно было вообще не рассматривать.
Впервые он увидел Мишель, когда учился в третьем классе. Был холодный сентябрьский день, задувал жуткий ветер, по небу носились косматые облака. Роман торопился на первое занятие в художку – детскую художественную школу. Настроение было отличное. Его переполняло радостное нетерпение, в портфеле лежали самые удачные рисунки, в спину толкало неукротимое желание немедленно заняться любимым делом.
Не дойдя до школы, на повороте с Набережной, рядом с огромным, волнующимся от ветра тополем, Роман увидел худенькую фигурку в красном, высматривающую что-то в кроне дерева. По погоде тепло одетого, плотненького Романа вдруг передёрнуло от холода: он странным образом вдруг почувствовал, как, должно быть, ужасно стоять на стылом ветру в таком тоненьком пальтишке и весьма условной шапочке. Но думать об этом было некогда, Роман прибавил шаг и через несколько минут толкнул тяжёлую дверь художки.
Ничего интересного в этот день там не произошло. Специально приглашённый заслуженный художник сказал длинную и скучную речь, потом всем устроили экскурсию по школе, а в конце развели по классам и представили педагогов. «Класс педагога Сухих», – услышал Роман перед дверью в свой. «Вышел Сухих из воды», – хихикнул за спиной вертлявый мальчик по фамилии Моторкин. Всё. Порисовать не дали.
Выходя через два часа из ворот школы, раздосадованный юный художник отметил, что погода к лучшему не изменилась. Всё тот же холод, тот же ветер… И кстати, девочка в красном на том же месте, но уже в другой позе: сползшая спиной по стволу дерева к выпирающему из земли корню, свернувшаяся в жалкий клубочек…
«Дура какая-то… – сердито подумал Роман. – Дома, что ли, у неё нет…»
И услышал в спину слабенький голосок:
– Там… котёнок на дереве. Слезть не может…
Мальчик остановился.
– И как он туда попал? – строго спросил он.
– Как… собаки загнали, – тихо проговорила девочка.
Роман задрал голову. Не очень высоко, на ближайшей ветке, сидело крошечное существо с огромными вытаращенными глазами и беззвучно мяукало. Расстояние было таким, что взрослому человеку можно дотянуться и достать, но только встав на какой-нибудь ящик или табуретку.
– Ну попросила бы кого, – досадливо пробурчал Роман.
– Я просила, всем некогда. Говорят… жрать захочет, сам слезет. А он… не слезает. Не умеет просто.
Роман окинул взглядом ствол. Залезть можно, ствол удобно корявый, а на ногах очень кстати были надеты кроссовки с отличным протектором. На уровне головы торчит обломок сучка, за который легко ухватиться…
– Если хочешь, можешь встать мне на спину, – проблеял тонкий голосок.
Роман оглянулся. Девочка в красном уже плюхнулась на четвереньки и показывала головой на свою худенькую спинку – мол, давай залезай, я выдержу.
– Дура, что ли! – заорал Роман, и девочка встала.
Тут только он разглядел её по-настоящему. Она оказалась абсолютно непохожей ни на одну из знакомых ему сверстниц. И дело даже не в том, что на ней надета какая-то старая и грязная одежда – одежда была нормальной, но какое-то это всё не по росту, неловкое, без лоска и кокетства, с которым наряжают своих дочек любующиеся ими мамы. Все окружающие Романа девочки были одеты именно так – он ведь жил в хорошем районе и ходил в престижную английскую школу. Да и то сказать, какая бы мама отпустила в этом возрасте дочку на добрых три часа болтаться неизвестно где – девочек из приличных семей встречали и провожали мамы, бабушки или няни.
Роман продолжал разглядывать незнакомку. Самым дурацким предметом её гардероба была шапочка-пингвин – старинная, из далёкого времени, вязаная синяя шапка с мыском и тремя полосками на темени: Роман видел такую на фотографии, где мама на катке в пятом классе. Волос под шапкой не видно. Глаза – странные, круглые, почти без подвижного века и без ресниц – застывшие, карие, блестящие… Полуоткрытый треугольный рот. Между корнями дерева Роман вдруг заметил валявшуюся коричневую папку с потёртыми углами и надписью «Папка художника».
– В художку, что ль, ходишь? – ревниво спросил Роман.
– Буду ходить. Поступила только, – тихо ответила девочка.
«Ага, а сегодня не пошла, с котёнком проваландалась», – понял Роман.
Однако надо было лезть на дерево. Роман бросил портфель, поплевал на руки и полез. Ухватился за отломанный сучок, помог себе ногами, взялся руками за тот, где сидел котёнок. Котёнок замяукал, вздыбил шерсть и отодвинулся чуть дальше. Почему Роман не схватил его и не соскочил, пока висел на втором суку и опирался ногой на первый, он и сам не мог себе объяснить. Зачем надо было подтягиваться и становиться на ветку, на которой сидело беззвучно орущее чучело, да ещё прыгать на ней, испытывая её упругость?
Она и обломилась, конечно. Тополь дерево некрепкое. Как Роман летел вниз вместе с растопырившим лапы и распушившим хвост котёнком, он уже не помнил. Но летели оба, как потом выяснилось, правильно. Котёнок, целый и невредимый, смылся моментально, а Роману пришлось тяжелее: он получил перелом обеих рук.
С того момента, как Роман грохнулся на землю, девочка вдруг начала действовать быстро и правильно: моментально доставила тяжко стонущего спасателя в находящуюся рядом аптеку, толково объяснила, что произошло, попросила вызвать скорую и позвонить маме. Даже брошенный портфель принесла.
В памяти у Романа остались обрывки воспоминаний о том, как они плелись в эту аптеку. Девочка, словно фронтовая медсестра, всё время пыталась подлезть под одну из его сломанных рук, обнять за пояс и тащить, принимая на себя тяжесть его тела. Роман глухо стонал и кричал «отвали!».
Потом она молча ждала с ним на стуле, пока не приехала скорая. В больницу её не взяли.
Перепуганные папа и мама приехали в травму, когда Роман уже сидел перед доктором с загипсованными руками. Мама ворвалась в кабинет, подбежала к стулу, и, не зная, как половчее обнять сына, в результате крепко прижала к себе его голову.
– Как же ты так, сынок? – осипшим от переживаний голосом спросила она. – Зачем надо было руки-то подставлять?
– А вы предпочитаете другой характер травмы? – сухо спросил доктор, не отрывая головы от своей писанины. – Что именно? Сломанную шею? Разрыв селезёнки? Черепно-мозговую?
– Упаси бог, – сказала мама.
– Вот и молчите. Падал ты, пацан, и группировался абсолютно правильно, реакция у тебя превосходная. И впредь так действуй, когда прижмёт, следуй инстинктам, заложенным природой.
Доктор закончил писать и положил ручку, давая понять, что аудиенция окончена.
В художку Роман попал только через полтора месяца. И сразу увидел в своём классе незнакомку. Увидел и услышал, как её зовут – Мишель Гердо. После занятий он подошёл к склонившейся над неоконченным рисунком девочке и спросил:
– А в обычной школе тебя как зовут? Миша?
– Вермишель, – ответила она и ещё ниже склонила голову.
Роман хихикнул. Мишель подняла глаза, и он увидел серьёзное треугольное личико, обрамлённое чётким контуром тёмных волос. Правда, волос было не слишком много, но, лёгкие и пышные, они объёмно лежали на затылке, а на макушке почему-то топорщились непослушным коротеньким фонтанчиком. «Какая странная стрижка», – подумал Роман. Смеяться ему расхотелось.
– Как там котёнок? – небрежно спросил он.
– Не знаю, – пожала плечами она. – Это же… не мой. Это какой-то незнакомый… котёнок.
Так. Ко всему странному в её облике добавилась странная манера говорить – с придыханием и паузами. Она даже в самых простых предложениях долго подбирала самые простые слова, но это не раздражало, не вызывало желания поторопить, подсказать, а наоборот, хотелось вслушиваться, ждать, как будто на самом деле она могла сказать что-то очень важное. Кстати, её манера разговаривать с возрастом не изменилась.
Когда он понял, что «погиб», Роман и сам толком не помнил. Но когда-то тогда, это точно. Потому что с того момента, когда услышал «Вермишель», думал о ней уже неотступно. Думал, вспоминал её прерывистые фразы, поворот головы, манеру смотреть своими блестящими глазами, не смаргивая…
Мишель ездила в художку на двух троллейбусах с Крестовоздвиженки – жуткой глухомани на окраине окраины города, рядом с кладбищем. Тогда, в третьем классе, Роман Никольский даже и не подозревал, что такие места в их Бердышеве существуют. А она спокойно ездила одна, и ничего. Впрочем, нет, не одна. За ней всё время таскались два придурка – одноклассники Пакин и Карпинский. Романа это жутко бесило. Прямо десант какой-то из школы № 15! Из школы Романа, например, во всей художке только он один и был. И это притом что его 38-я рядом, а не в медвежьем углу, как 15-я. «Учитель по ИЗО, что ль, у них там какой-то особенный, в этой пятнадцатой, что они такими толпами идут?» – раздражённо думал Роман.
Роман после занятий выходил немного раньше них, прятался за стеклянной дверью переговорного пункта на другой стороне улицы и ждал, когда троица дотащится от художки до троллейбуса. Пакин с Карпинским по дороге валяли дурака: прыгали друг на друга, толкались, орали всякую ерунду и пинали камни. Иногда несли её коричневую папку с потёртыми углами, мотая ею в разные стороны.
Как-то раз ранней весной, в марте, выдался чудесный, тёплый денёк. Снега в ту зиму выпало мало, и под солнцем вмиг высохли ступени подъездов, скамейки, асфальт… После занятий Роман занял свой обычный наблюдательный пункт. Мишель в этот день шла к троллейбусу только с Пакиным, Карпинский то ли болел, то ли отлынивал. Почему-то, не доходя до остановки, они вдруг перебежали дорогу на ту сторону, где находился переговорный пункт, и уселись на скамейку в сквере, перед самым его лицом, и Роман, как рыбка в аквариуме, застыл растерянный, беззащитный и смотрел, как они, почти касаясь головами, перебирают рисунки из коричневой папки.
Роман стоял не дыша и чувствовал, как какая-то железная лапа с острыми когтями хватает его горло изнутри и постепенно сжимает. Голове стало очень жарко, на глаза набежала предательская влага.
– Это что, счастливый соперник? – дядька, задавший вопрос, возник рядом с ним как-то незаметно и, покуривая сигарету, с любопытством наблюдал за происходящим.
– Нет. Это… Пакин, – глухо пробормотал Роман и судорожно вздохнул, пытаясь проглотить застрявший в горле колючий ком.
– Ага. Пакин… Это, конечно, всё меняет… – неопределённо проговорил дядька.
Они постояли ещё немного.
– И… что мне теперь делать? – вдруг решился спросить его Роман.
– Ничего. Терпеть. – Дядька выбросил в урну окурок. – Терпеть и ждать.
Роман сжал кулаки, ногти больно вонзились в ладони.
– А может, д-д-дать ему? – сквозь зубы процедил он.
– Нет, – качнул головой дядька, – тер-петь. Ведь ты человек гордый?
Да, Роман был гордым человеком. И бить Пакина не стал. А незнакомый дядька, сам того не зная, определил тактику его поведения по отношению к Мишель на многие годы.
Место, где живёт Мишель, он вычислил ещё в пятом классе. Улица Яблочная – если напрямую, через пустырь, то пятнадцать минут от конечной остановки «Ипподромная», углубляясь в кущи заброшенных садов. Дальше только ипподром и кладбище. И ее старый щитовой дом, утопающий в зелени. Позже, бродя там в одиночестве, Роман рассмотрел его во всех подробностях. Дом был одноподъездный, восьмиквартирный, из тех, что строили наспех на смену баракам. Его фасад никогда не ремонтировался, и понять, какого цвета он был первоначально, не представлялось возможным. Напротив входа в дом, не перекрывая его, а чуть сдвинувшись вправо, стояло восемь здоровенных, сбитых из занозистого горбыля сараев. За ними раскинулся просторный, заросший старыми деревьями сад – очаровательный в своей дикости, утопающий в высокой ласковой траве, щедро роняющий по осени каменные вязкие груши-дули и кислющие, выродившиеся в дички яблочки.
Вокруг дома располагалось восемь аккуратно нарезанных участков – огородики, принадлежавшие жильцам, отделенные друг от друга живыми изгородями – сетками, плотно увитыми девичьим виноградом или каприфолью. Они образовывали чудесные маленькие зелёные комнатки, и самое главное – в торце каждой из них имелся крошечный летний домик, не сарай, а именно домик – три на три метра, с лилипутской терраской, забранной небольшими квадратными стёклышками.
Жильцов там обитало немного – в каждой квартире один-два человека, поэтому пространство вокруг дома обычно пустовало. Роман полюбил бродить вокруг зелёных комнаток, сидеть в саду, вдыхая полной грудью очарование этого места – мира Мишель… Ему зачем-то очень нужно было в этот мир, хотя он и сам не знал зачем…
С течением лет он всё больше проступал, этот мир, на всём, что её окружало, делая то, к чему она прикасалась, особенным, неповторимым.
В свободное время Мишель выходила с маленьким стульчиком и баночками с краской и что-то там мазала, скрытая зеленью, на фундаменте…
И этим же вечером, уже в темноте, подсвечивая себе фонариком, Роман вдруг видел, как рядом с обшарпанной дверью на истерзанной трещинами и выбоинами стене вдруг вырастало райское дерево – с золотыми яблоками, с лазоревыми птицами…
Причём каждая ямка, каждая выбоина была использована Мишель самым непостижимым образом – она не замазывала их, а вплетала в структуру рисунка. Ветки яблони повторяли очертания трещин на фасаде, у птички вдруг возникал глаз-дырочка, делающий её удивительно живой, яблоко обретало неповторимой конфигурации червоточину, из которой высовывался изумрудный червяк с удивлёнными круглыми глазами, а самая большая яма стала отверстой пастью бирюзовой с золотом змеи, в боевой стойке охраняющей яблоню. Пасть была настолько дышащей, живой, её дно, подчёркнутое неровным рельефом выбоины, так правдоподобно горело цветом остывающих углей, что, только пересилив себя, можно было дотронуться до рисунка пальцем, – и сразу же хотелось отдёрнуть руку из-за ощущения, что палец проваливается неведомо куда, – под рукой ведь была яма…
Позже по обе стороны двери появились драконы – синий с золотом и коричневый с золотом, в золотых же коронах. Коричневый, видимо, был драконихой – об этом Роман догадался, прочитав надписи в готическом стиле, полукругом идущие над их головами: Кобальт и Терракота.
Вообще, уже к третьему году обучения стало ясно, что из Мишель получится необыкновенный художник. Её очень часто ругали – и за неточную линию, и за огрехи в композиции… Романа, напротив, всегда хвалили: за твёрдую руку, верные пропорции, за то, что светотень на его рисунке распределялась правильно. Но грош цена была этим похвалам.
Когда на общем стенде выставляли все работы, старательно, по всем правилам выполненные акварелью натюрморты, – только слепой мог не увидеть, насколько мертвы оказывались их убогие композиции рядом с буйными, роскошными рисунками Мишель! Все предметы на её натюрмортах удивительным образом имели ярко выраженные характеры. Они были живыми.
Например, «Натюрморт с тыквой». Не ясно, как она этого добивалась – арсенал средств исполнения у неё был таким же, как и у остальных, но Роман видел на бумаге не унылые осенние овощи на деревянном столе, а… цирк! Да-да, цирк, потому что тыква с брошенной на неё сверху веткой калины оказывалась и не тыквой вовсе. Она была как-то так слегка, неуловимо скособочена, так по-особому румяна, что Роману было абсолютно ясно – это старый, толстый, циничный клоун, весь размалёванный, да ещё в красном колпаке. А арбуз, поставленный на попа позади тыквы, это не арбуз, а цирковой силач с напружиненным торсом, в полосатом трико, вытянувшийся в струнку, красующийся перед публикой. А вот это откатившееся в сторону бледное антоновское яблоко – Пьеро, грустный, вечно униженный, отвернувший лицо от этих двоих… Хотя где у яблока может быть лицо и каким способом оно может его отвернуть? Но волшебным образом Роман это видел!.. Как и то, что располагаются они все не на столе, а на арене, хоть и на столе. Как-то угадывался круг циркового софита, но только угадывался, упрекнуть автора в перемещении заданного источника света не представлялось возможным, так искусно было всё изображено.
Их педагог по рисунку Аделаида Наполеоновна Сухих терпеть не могла работ Мишель. Она называла их китчевой отсебятиной, но Роман с самого юного возраста точно знал, что это не китч. Это её неповторимая манера, душа и фантазия. Стоило только посмотреть, как замирают перед её работами родители и гости школы, ошарашенные игрой воображения художника, как становилось ясно, это – настоящее. Неизвестно, видели ли все то же самое, что видел в этих пейзажах, натюрмортах и портретах Роман, или у каждого они рождали какие-то другие ощущения, но то, что видели, это точно…
К двенадцати годам Роман начал догадываться, а к четырнадцати окончательно понял, что Мишель существует одновременно в двух параллельных мирах. В одном из них, там, где Роман, – достаточно формально, следуя всему необходимому; а по-настоящему – в другом, где Кобальт и Терракота, котёнок и тыква-клоун… На осторожные вопросы, возможно ли вообще с людьми такое, мама рассеянно ответила:
– Возможно, возможно… Это шизофрения, сынок! А ты почему спрашиваешь?
Но никакая это была не шизофрения. Романа жутко оскорбило такое предположение, особенно из маминых уст – ладно бы ещё эта дура Сухих… Просто Мишель было дано необщее, тонкое видение, как даётся музыканту абсолютный слух и умение из нематериальных сфер улавливать неземного строя мелодии, как одной из тысяч балерин даётся непостижимая возможность в прыжке на доли секунд зависать над сценой, опровергая закон всемирного тяготения…
Хотя можно предположить, что у балерины тоже шизофрения.
Кстати, не считая каких-то случайных, обидно ранящих оговорок, родители Романа вели себя на удивление тактично. Их отношение к сыну определялось глубочайшим доверием и уважением. Причём оно было естественным, само собой разумеющимся, точно таким же, какое они испытывали друг к другу. Они никогда в жизни не интересовались, например, где это он шлялся полночи, не лезли в душу, не выспрашивали, есть ли у него девушка и каковы его планы на будущее.
Вряд ли они знали, что половину своей небольшой жизни он провёл в безлюдном дворе на Крестовоздвиженке, сидя за столом под яблоней, опустившей свои ветви почти до земли, невидимый окружающим…
В остальное время Роман как нормальный мальчишка его возраста дрался, играл на школьном дворе в футбол, а зимой в хоккей, обсуждал на переменах с приятелями достоинства различных марок автомобилей… Учился очень легко, хлопот учителям и родителям не доставлял.
Правда, имелась одна категория окружающих, интересовавшаяся Романом постоянно, интригуя и сжигая себя желанием узнать о нём как можно больше, – школьные, классные и дворовые девочки. Роману и в голову не приходило, что он представляет для барышень почти такой же интерес, как для него – Мишель. Он был закрытым, загадочным, непостижимым. Сразу после школы исчезал в неизвестном направлении, не примыкал ни к одной из образовавшихся в девятом классе групп, никогда ничего о себе не рассказывал.
Не красавец: рост чуть выше среднего, плотный, с хорошо развитой мускулатурой, прямые брови, умные серые глаза, тёмные волосы, упрямо сжатый, неулыбчивый рот, всегда серьёзное выражение лица.
Но влюблялись – целыми классами. Заключали пари, первые красавицы пускали в ход весь свой арсенал обольщения, ссорились, выдумывали, интриговали… Никольский, сам того не ведая, был самой обсуждаемой персоной в школе: когда звучала его фамилия, учащались сердцебиения, сбивались дыхания, потели ладошки.
Если бы он только знал, сколько влюблённых глаз приковано к нему во время урока, сколько писем комкаются и рвутся в ночной темноте, сколько подушек мягко утирают сладкие девичьи слёзки! Но он не знал. Он рассеянно ронял «привет», когда видел кого-то из девчонок, «как бы случайно» спускавшуюся с верхних этажей в его подъезде, не замечал их на отчётных выставках в художке, умножая на ноль высокие каблуки, и мини-платьица, и томные раскрашенные личики…
Один раз, в одиннадцатом классе, во время экскурсии в Тарханы, на сиденье в автобусе рядом с ним плюхнулась Еговцева (по кличке Яга) – классная «фам фаталь». Весь класс, включая молоденькую учительницу, замер, затаив дыхание. Яга уверенно положила голову ему на плечо, немного поёрзала, ища удобное положение, и затихла.
– Представляете, – пересказывая эту историю в учительской, молоденькая литераторша сама волновалась, как девчонка, – Никольский вёл себя так… Ну, как будто бы ему на плечо упал… ну, скажем, сухой лист… Бровью не повёл, прикрыл глаза тёмными очками и сделал вид, что спит…
Учительница ошибалась. Роман не делал вид, он на самом деле спал. Голова Яги была действительно сухим листом на его плече, стряхивать который он не счёл нужным. Ну лежит и лежит. Мало ли почему человеку нужно посидеть два часа с неестественно вывернутой набок шеей. Класс, втихаря хихикая, два часа наблюдал, как моталась многострадальная башка Еговцевой на твердокаменном плече Никольского, когда автобус подскакивал на ухабах. Излишне говорить, что на обратном пути юная обольстительница сидела в другом конце автобуса, подальше от Романа.
А он продолжал искать дверь в тот мир, в который путь ему был заказан. Мучительно долго, из мельчайшей мозаики складывалось его представление о жизни Мишель. Роман не собирался никого о ней спрашивать, а если бы и спросил, то вряд ли ему хоть кто-то ответил что-либо внятное. Не Пакина же с Карпинским, в конце концов, терзать вопросами…
В пятом классе его сведения о Мишель пополнились знанием, что у неё полная семья: всех учащихся из неполных просили написать заявления о скидке на оплату за обучение. Мишель в списке не было – значит, она жила с мамой и папой.
К седьмому классу Роман знал в лицо всех женщин, живущих в доме на Крестовоздвиженке. Там обитали: замотанная страдалица с усталой походкой и многочисленными кошёлками; сухая жердь с выпученными белёсыми глазами и в нитку поджатыми губами, весной, летом и осенью одетая в один и тот же суконный полосатый сарафан; фигуристая дамочка со взбитыми пергидролевыми волосами, вечно подшофе; толстая приятная улыбчивая тётенька в кокетливых нарядах, часто что-то забывающая и за этим чем-то возвращающаяся домой… Любая из них по возрасту могла быть матерью Мишель. Но кто именно – вот в чём вопрос. Роман больше всех грешил на страдалицу. Оказалось – дамочка…
В девятом классе он случайно познакомился с её отцом. Отец оказался художником, и обитал он не там, где жили Мишель с матерью, а на Ленина, в мастерских, расположенных на крыше двенадцатиэтажного дома. Каждый первогодок из художки знал про эти мастерские: художническая братия, занимавшая их, была довольно многочисленной и именовалась «Творческая ассоциация “Художники на крыше”». Каждый год проводились их совместные выставки, на которых Роман бывал и раньше, но только не знал, что в ряду прочих выставляется и отец Мишель – у них были разные фамилии…
В тот день на урок композиции вдруг припёрлась Аделаида и, как всегда, путано затараторила про какие-то подрамники, о которых «она договорилась», и что сейчас Мишель пойдёт к папе, а если одной тяжело, то будет правильно, если «кто-нибудь, ну вот хотя бы Никольский» отправится вместе с ней…
Роман слушал трескотню Аделаиды в полуобморочном состоянии, словно она доносилась сквозь толщу воды. Позже он не мог вспомнить, как они с Мишель вышли из школы, как сели в троллейбус и поехали в центр – словом, проделали весь тот путь, за которым он столько лет наблюдал со стороны. Потом дом художников, звонок в домофон и неожиданно громкий, весёлый голос из динамика: «Мушель, ты?»
Замусоренный, убогий подъезд дома Роман запомнил хорошо. Жуткий лифт, залепленный разноцветной жвачкой и немые кнопки с напрочь стёртыми цифрами. Только над одной из верхних много раз было прочерчено простым карандашом «11».
Выйдя из лифта, они направились к узкой, заваленной строительным мусором лестнице, запирающейся на решётку. Тогда она была открыта. Мишель шла впереди, показывая дорогу, уверенно ступая по кускам разбитой штукатурки, а Роман два раза споткнулся, чихнул от поднявшейся пыли – и вдруг… Неприятный полумрак лестницы, наполненный пыльной взвесью, неожиданно сменился нестерпимо ярким светом безудержно голубого майского неба! Из тёмного проёма Роман шагнул на узкую открытую галерейку, опоясывающую дом на уровне крыши. Он машинально сделал ещё несколько шагов и схватился за перила, задохнувшись от невообразимой красоты, открывшейся перед ними.
Бывшая Купеческая видна как на ладони. Лабиринты старинных закоулков с краснокирпичными лабазами, приземистые особнячки с затейливо прилепленными друг к другу выше или ниже зелёными кровлями, прозрачные светло-изумрудные облака только распустивших листву деревьев, словно парящие над изысканной причудливостью крыш… Роман узнавал и не узнавал знакомые с детства места. Мишель стояла рядом, и Роману казалось, что она испытывает сейчас всё то же самое, что чувствует он.
Вдвоём они будто плыли над родным городом, над старинным центром, разглядывая его во всех подробностях: прямоугольник рыночной площади с каменными торговыми рядами начала девятнадцатого века, бывший «Гранд-отель» с дивными пропорциями итальянского палаццо, осквернённый вывеской «Продажа горящих туров», солидные строения купца-благотворителя Глазова под объёмными шатровыми крышами, напоминающими днища огромных кораблей…
Мишель молчала ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы он отошёл от первого шока, вызванного этим их совместным полётом. Потом тихо сказала:
– Там, в мастерской… вид на другую сторону. Ещё лучше.
Роману не надо было лучше. В тот момент его жизни всё самое лучшее происходило здесь, рядом с ней, и, честное слово, если бы сейчас она вдруг дала ему руку и взаправду сказала: «Ну? Летим?» – он, ни секунды не думая, шагнул бы через перила…
Сколько именно – пятнадцать минут, полчаса, час они торчали на галерейке, Роман и сейчас не смог бы сказать. Очнулись оба от весёлого окрика: «Мушильда, вы где пропали, интересно?»
В проёме тёмного входа, щурясь от яркого солнца, стояла весёлая внушительная фигура и заразительно смеялась. Роман одурманенным взором смотрел на отца Мишель и, силясь потом восстановить в памяти этот образ, определял его для себя как «зубы-очки-борода». Больше ничего вспомнить не мог.
Как в тумане проплыла мастерская, показавшаяся огромной и сильно захламлённой. Солнце било в запылённые окна; на стеллажах и около стен теснилось множество картин – преимущественно портреты молодых женщин; напротив балконного окна стоял венский стул, на нём белая сирень в кувшине и синяя ткань на спинке; поставленный наискось мольберт и огромный полосатый кот, виртуозно шляющийся среди этих непроходимых нагромождений…
Мишель невесомо тронула его за рукав и повела к балкону. Оттуда открывался вид на южную часть города с его буйной зеленью, одноэтажными домами, маковками церквей, колокольней и синей извилистой лентой реки. Вид был чудесный, но он, к сожалению, не принадлежал уже им одним, как там, на галерейке.
– Мушка, и ты, любезнейший, берите это добро, – распорядился Зубы-очки-борода и указал на три связки подрамников, прислонённых к драному дивану.
Роман решительно перевязал три вязанки на две и только по настоятельному требованию Мишель оставил ей один подрамник, который она надела через плечо, как кондукторскую сумку. «Любезнейший» взвалил на каждое плечо по огромной вязанке, и они двинулись в обратный путь. В тесный лифт, конечно же, не влезли. Пришлось спускаться по неудобной узкой лестнице. Потом выяснилось, что ехать с такой поклажей тоже нельзя, потому что в этот час троллейбусы уже идут переполненными, и они топали пешком через полгорода – от центра до юга, именно по тем местам, над которыми пролетали некоторое время назад…
Роман был готов переть эти чёртовы подрамники хоть на край света и сколь угодно долго. Только бы идти рядом с ней в этом лёгком, невесомом, обоюдном молчании. Теперь он точно знал, что Мишель ничего не забыла – ни котёнка, ни его сломанных рук, а может быть, даже каким-нибудь десятым чувством угадывала его присутствие в своём дворе. И что есть между ними эта тонкая связующая нить, которая… Но только она в этом мире, к сожалению, а Роману хотелось в тот.
Изо всех сил желая, чтобы этот день никогда не заканчивался, в девять вечера он уже сидел около дома Мишель, в саду, под яблоней, невидимый окружающим, а ровно в двенадцать решился на новый поступок – вошёл в подъезд её дома.
Торчать в подъезде – совсем не то что скрываться в саду или бродить возле зелёных комнаток. Двор общий – мало ли кто там бродит, а вот в подъезде с небольшим количеством жильцов стопроцентная вероятность нарваться на вопрос: «Парень, ты кого ищешь?» И что отвечать?.. Хамить или врать?.. И то и другое он ненавидел с самого детства.
Но сегодня сам чёрт ему был не брат. Какая-то странная сила внесла его в перекошенную дверь. В подъезде, конечно, оказалось темно. Роман включил фонарик. Так… вторая дверь слева, раз окна в зелёную комнатку…
Луч фонарика нащупал искомую дверь. Роман повёл рукой вверх-вниз и… задохнулся от неожиданности. Отошёл на несколько шагов, чтобы охватить лучом полную картину увиденного. Двери не было. А было… огромное, белоснежное, выше человеческого роста, продолговатое яйцо, настолько неправдоподобно выпуклое, гладкое, живое, что Роман не смог себя преодолеть и погладил его рукой. Пальцы ощутили плоскую деревянную поверхность.
Роман продолжал разглядывать рисунок. Гладким и целым яйцо было только по краям, дальше, от краёв к центру, шла паутинка трещинок, а в самой середине кто-то его проклюнул, отчего большой кусок скорлупы вывалился, и там… Там, внутри, маленькие странные художники на белоснежном ничто рисовали мир. Один рисовал окно, через которое виднелись поле, река, голубое небо; второй, встав на лесенку, которую ещё только дорисовывал третий, вёл линию стыка потолка и стены с куском обоев в простецкий ситцевый цветочек; четвёртый начал доски пола и скамеечку, на которой мёл хвостом уютный рыжий кот; пятый уже закончил распахнутую дверь с тропинкой, уходящей в сосны, и, наклонив голову, придирчиво оценивал сотворённое…
«Гномы», – ошеломлённо подумал Роман, а потом присмотрелся внимательнее – нет, не гномы. Маленькие художники были не гномами, а какими-то другими, странными, но очень симпатичными существами с огромными блестящими глазами, тоненькими, изящными даже не руками, а лапками, что ли… За спиной у них плескались золотистые полупрозрачные плащи с закруглёнными полами, головы обнимали непонятные объёмные шапочки. Самое удивительное в тех милых существах – это носики, чуть длинноватые, с намёком на раздвоенность, что делало их отдалённо похожими на Снусмумрика…
Мушки это, вот кто. Крошечные золотистые мушки, и не плащи это у них, а крылья. И на головах у них не шапочки, а невесомая, странная стрижка Мишель. «Мушель, Мушка», – стукнуло в голове. Маленькая золотая мушка, рисующая яркий мир на безликом ничто.
Вообще – почему именно муха? Роман мучительно думал об этом, бредя майской ночью домой по безлюдной дороге. Думал, трясясь потом на раздолбанной «копейке» и невпопад отвечая на вопросы весёлого ночного водилы. Думал, силясь уснуть и ворочаясь до утра в кровати.
Утром спросил у мамы. Мама, как всегда, знала ответы на все вопросы.
– Маленькая мушка, которая из ничего создаёт прекрасное? Это дрозофила, мой дорогой. Она единственная на свете способна сотворить из простого виноградного сока изысканное, тонкое, драгоценное вино. А ты почему спрашиваешь?
Романа ответ устроил. «Она единственная на свете…» Драгоценное вино, неповторимый мир – какая разница?
Учебный год нёсся к завершению, как фрегат с наполненными ветром парусами. И в классе, и на пленэре Роман почему-то оказывался со своим мольбертом немного позади Мишель и смотрел ей в затылок, не отрываясь. Он уже хорошо улавливал её немного мушиную манеру двигаться – мелко-прерывисто, причём её тоненькие руки тоже почти всегда находились в движении – даже когда в классе не рисовали, а слушали лекции по истории ИЗО. Маленькие лапки Мишель трогали предметы на столе – ласково, мелкими движениями, будто наслаждаясь фактурой материала, из которого были изготовлены, – мяли или складывали бумагу, быстро и точно, и вдруг – р-р-раз! – и на кисточку насаживалась голова Петрушки или цветок в форме граммофончика…
В её руках оживало всё – проволочная оплётка от пробки, которой закупоривают шампанское, две круглые конфетки-жвачки, ластик, салфетки, конфетные фантики… Обе её лапки, соединяясь, сжимали-потирали между ладонями предмет, приготовленный к трансформации, потом моментально превращали его в нечто противоположное своему предназначению – неожиданное, живое, остроумное.
Не всегда Роман мог видеть, что получается у Мишель, но когда видел… Две серые каталожные карточки за несколько секунд обретали острые носы, хулиганские глаза и рты и куда-то гнались друг за другом на согнутых кочергой медных проволочных ножках. Оплётка от шампанской пробки становилась пучеглазым лебедем, хамски показывающим кому-то язык. Конфетки-жвачки слеплялись друг с другом, превращаясь в два одушевлённых арбуза – плачущий и утешающий… После занятий толпа визжащих от восторга девчонок расхватывала чудесные фигурки, а Мишель только разводила руками: пожалуйста…
В последний день занятий они не рисовали, а просто сидели в классе и слушали педагогов, записывая творческое задание на лето, списки литературы по искусству, рекомендуемой к прочтению. Роман ничего не слушал и ничего не записывал, а откинувшись на стуле так, чтобы не застил Моторкин, смотрел в затылок Мишель и думал о том, что же будет этим летом.
И тут случилось невероятное – Мишель оглянулась, словно точно зная, куда направлен его взгляд. Два тёмных блестящих озера, мерцая, встретились с его глазами и заполнили собой всё вокруг. Отвести взгляд было невозможно, но выдержать – ещё труднее. У Романа перехватило дыхание и заледенело сердце.
Хрясь! – качавшийся на двух ножках стула Моторкин вдруг завалился назад, на спину, – класс охнул, задвигался, завизжала Аделаида.
…Роман уже знал, что будет делать этим летом.
Лето он провёл на Крестовоздвиженке. Оно стало поистине необъятным, это лето, вобрало в себя столько событий, сколько, наверно, не содержала до этого вся его пятнадцатилетняя жизнь.
Во-первых, Роман в одностороннем порядке познакомился с наиболее активной частью обитателей дома. Их было пятеро – трое дедов и двое ребятишек. Деды были одинокими, всё лето проводили в сараях, перебирали хлам, что-то мастерили и потихонечку там же гнали самогонку. Днём они грелись на солнышке, сидя на занозистых лавках у сарайных дверей, а вечером – иногда лениво, иногда азартно – резались в картишки. Дедов звали Спутник, Центер и Пистолет.
Самым приличным из них был Спутник – единственный, кто подметал шелуху от семечек перед всеми сараями, не употреблял матерных слов и возился с ребятишками – пятилетними близнецами Николашкой и Олечкой. Их мамаша, та самая замотанная страдалица, которую Роман когда-то посчитал матерью Мишель, тащила на себе хозяйство, ребят, тяжёлую работу и запойного, никчёмного мужа. Звали её Шура Таратынкина.
Вечером или в выходные, когда шёл дождь, чтобы дети не промокли и не простудились, Спутник развлекал их под навесом своего сарая – Роману из его яблоневого шалаша было хорошо видно, как это происходило. Занятие было всегда одно и то же: дед раздавал ребятам маленькие молоточки и здоровые длинные гвозди. Под его строгим наблюдением они забивали гвозди в специально для этого случая имевшиеся пеньки, причём гвозди держал сам Спутник, ребята только лупили молотками. Как только гвозди были забиты примерно на треть их длины, детям выдавались пассатижи, и мальчик с девочкой, только что с усердием загонявшие в дерево железные занозы, с тем же усердием, высунув языки, тянули их обратно. Непостижимо, но заниматься этим, по сути, бессмысленным делом под шутки и прибаутки Спутника дети могли часами.
Спутник был довольно привлекательным дедом, можно даже сказать, красивым. Высокий, синеглазый, с крепкими зубами, и, если бы не седые, как снег, волосы и слегка согнутая спина, он вполне бы сошёл за молодого. За этим балагуром и хохотуном наблюдать было одно удовольствие, и Роман часто засматривался, недоумевая, чему же это он так радуется, одинокий, старый, – жизнь-то ведь заканчивается? Годков-то уж, небось, никак не меньше семидесяти пяти…
Пистолет был блатной. По крайней мере, это первое слово, которое приходило на ум даже при мимолётном на него взгляде. Измождённое тело, синее от татуировок, кривой железнозубый рот и замысловатая феня, изливавшаяся из него днём и ночью, дополнялись неправдоподобно выпирающими плечевыми костями, достававшими почти до ушей. В тех местах, где у всех нормальных людей плечи, у Пистолета были ямы. С этими демоническими плечами он походил на жилистого, синего, кадыкастого орла. Кровь стыла в жилах, когда в летнюю жару Пистолет стягивал с себя застиранную, ветхую рубаху. Почему Пистолет, – Роман понял, как только увидел его правую руку: на ней имелось всего два с половиной пальца – большой, указательный и половина среднего.
Пистолет хрипло кашлял, плевался и курил какие-то особо вонючие папиросы. Всё своё время он посвящал чтению книг, которые огромными авоськами таскал из библиотеки и складывал стопками на пеньке под навесом. Когда у него водились деньги, он валялся пьяным в сарае на железной койке и невнятно орал блатные песни про какую-то «курву с котелком». Роман никак не мог разобрать слов. Когда деньги заканчивались, Пистолет читал, смачно плюя на палец-ствол, чтобы перевернуть страницу. К детям он никак не относился, но они его не боялись, свободно заходили на его территорию, брали что-то нужное, иногда тихонько играли на его лавке и так же незаметно уходили.
Самым противным из трёх был Центер. Собственно, долго думать над происхождением его прозвища не приходилось – весил он куда больше центнера. У него была маленькая, как у опарыша, голова, сходство с которым усиливала чёрная, только с намёком на проседь, короткая нашлёпка волос и маслянистые карие глаза. Равномерно жирное тело, узкие плечи и неприятная, какая-то бабская походка: он не ходил, а мелко-мелко равномерно трюхал, по-женски виляя задом. Он никогда не сидел на месте, и любой смог бы заметить, что Центер бесконечно выхаживает, вынюхивает, выглядывает, что бы где выпросить или спереть. Тащил он на свою территорию всё что ни попадя, по этой причине в его сарай войти было невозможно. Дети терпеть не могли Центера – за версту обтекали его обиталище, шарахаясь от противной, сладенькой улыбочки.
Николашка и Олечка весь день находились, конечно, в детском саду, а после сада, вплоть до позднего вечера, болтались во дворе, причём в любую погоду. Учитывая вечно пьяного Таратынкина, ползущего ежедневно домой в невменяемом состоянии, им неплохо бы даже ночевать на улице.
Главным человеком в жизни малышни была Мишель. Мишель тоже летом жила практически на улице, по большей части в зелёной комнатке, дети у сараев не появлялись – торчали за домом, рядом с ней. Туда у Романа доступа не было: дорога одна – из подъезда вокруг дома по узкой тропинке, а с внешней стороны прямоугольник зелёных комнаток был надёжно запечатан летними домиками, стоящими вплотную друг к другу.
Конечно, в зелёной комнатке он побывал, и неоднократно, только поздно вечером, когда уже не горели окна. Там росли необычные растения. Почти ни одно из них он не смог опознать, кроме огурцов, лука и кабачков разве что. Остальные были пряными травами – незнакомыми и пахучими… Роман узнал еще лаванду – её полно росло в Крыму вокруг тёткиного дома, но там она цвела голубым, а в саду Мишель – белым. Но это точно была лаванда – растёртый в руках листочек пах именно ею.
Узкая тропинка вела к домику. Около него – скамеечка и круглый пенёк, заменяющий стол, на котором почти всегда стояла белая кружка, до половины наполненная холодным чаем необычного вкуса – видно, из тех трав, что росли в саду. Роман стоял перед домиком, пил из кружки Мишель и смотрел на то, что было нарисовано на стене.
Там была нарисована смятая бумага с карандашным этюдом: стол, на нём яблоки, сливы, груши. В середине бумага небрежно порвана, поэтому открывалось то, с чего был сделан набросок: голубое небо, деревянный стол и настоящие, исходящие спелостью и природными красками те же самые фрукты.
Это производило ошеломляющее впечатление. Хотелось бесконечно рассматривать картину, хотя сразу было понятно, что серый мир на серой бумаге – то, что видишь ты, обычный человек, а то, что в прорези – художник. «Ну что, собственно, в этом рисунке особенного?» – уговаривал себя Роман, глотая из кружки чай и светя фонариком, но и с первого взгляда любому дураку становилось ясно – всё особенное… Что только волей художника можно попасть туда, где такой истомой лучится небо, где так сочно и неповторимо ложатся краски, круглящие и оттеняющие бока фруктов, а доски стола непременно хочется потрогать, ощутить их корявую отполированность и медовую теплоту… Но – только волей художника. Самому – никогда. Сам сиди и довольствуйся всем серым.
Тем же летом, притаившись как-то раз поздно вечером в зелёной комнатке, Роман открыл ещё одну невольную тайну Мишель – секрет её странной причёски.
Роман допивал горьковатый чай, сидя на скамейке, и уже собирался было уходить, как вдруг в крайнем окне её квартиры зажёгся свет, и, подсвеченный сзади, как в театре теней, на плотно задёрнутой шторе появился силуэт Мишель. Силуэт замер, чуть наклонившись, словно всматриваясь куда-то, затем поднялась левая рука, как гребёнкой собрала в горсть волосы со лба к затылку, потом поднялась правая рука, с огромными, как показалось Роману, увеличенными тенью портновскими ножницами, и – чик! – в один приём всё лишнее осталось в горсти левой руки, а на затылке взлетела всегдашняя пышная копёшка лёгких тонких волос… Свет погас.
«Как странно, – думал Роман по дороге домой, один, в пустом троллейбусе, на который он чуть не опоздал, – когда Мишель что-то делает, кажется, она всегда точно знает результат… Будто заранее видит, что должно получиться. И оно получается».
Действительно, после Мишель никогда не оставалось испорченных набросков или неудавшихся поделок; это же подтверждала и моментально, в одно движение, сотворённая причёска. Создавалось впечатление, что кто-то, всё на свете знающий и на другом уровне сведущий водил её рукой.
В те дни Роман познакомился с Валерьяном. Именно там, во дворе Мишель.
Появление Валерьяна он, как ни странно, пропустил: не всё же время пялиться на двор и его обитателей. Обычно Роман прихватывал с собой книжку, блокнот, карандаш, гелевую ручку… Делал наброски, читал… Блокнот заполнялся шаржами на Спутника, Пистолета, Центера… Получалось хорошо. Настолько хорошо, что самому нравилось.
Но стоило только вызвать в памяти лицо Мишель, как карандаш начинал спотыкаться. Получалось – ну то и не то. Все черты были её – и не её. То есть даже не черты, а выражение глаз, обращенных внутрь себя, тень между бровями, её способность смотреть не моргая, – как это всё передать? Специально для глаз была чёрная гелевая ручка, и всё равно не удавался этот глубокий антрацитовый глянец, чёрт… никогда.
За этими муками и застал его Валерьян. Причём так тихо раздвинул ветви яблони, что Роман и почувствовал-то его не сразу, только когда услышал вопрос:
– Можно тебя на минуточку?
Роман пожал плечами и вылез. Если бы минуту назад он не был так увлечён рисованием портрета, то наверняка бы заметил, что Валерьян зачем-то приходил к Спутнику и они какое-то время негромко разговаривали, стоя под навесом сарая. Спутник втолковывал что-то своему собеседнику, держа того за лацканы пиджака и кивая головой в сторону Романова убежища.
Валерьян был хозяином маленькой кузни, прилепившейся к ипподромным конюшням. Причём всё в этой кузне было, как сказала бы мама, «аутентичным» – горн, мехи, наковальня… Без всяких современных изысков вроде молота с электрическим приводом. Нагревай металл – и лупи по нему, как сто лет назад.
Невысокий, жилистый, немногословный Валерьян работал заведующим лабораторией в НИИ тонкой химии, и, несмотря на простоватый вид, назвать его «мужиком» язык не поворачивался. К моменту его выхода на пенсию институт практически расформировали, а Валерьян очень кстати получил в наследство от своего крёстного ту самую кузню со всем оборудованием и даже с подручным – Ванькой-молотобойцем. В свои пятьдесят семь Валерьян ещё чувствовал себя молодым, полным сил и за кузнечное дело взялся с азартом.
Новый знакомый привёл Романа в кузню, с гордостью показал своё хозяйство. Почти сразу, без лишних слов Роман проникся глубокой симпатией к спокойному, немногословному и неулыбчивому дядьке, поверил в его дело так, как верил и принимал его сам Валерьян.
Они, такие разные по возрасту, тем не менее подошли друг другу, как вилка к розетке. С облегчением вздохнул Ванька: можно было приступить к осуществлению большой мечты его жизни: таскать ящики с водкой в магазине «Рябинка», а не размахивать молотом с утра до вечера.
Вопросы «о личном» тоже были решены сразу и бесповоротно, в первые пять минут знакомства.
– А ты, собственно, что тут… – спросил Валерьян, показывая новому помощнику дорогу к месту работы.
Роман остановился и исподлобья взглянул на собеседника.
– Не хочу… – коротко ответил он.
Валерьян молча кивнул и больше к этой теме никогда не возвращался.
В кузне с избытком хватало разной хлопотной и кропотливой работы по мелочам: подковывать лошадей, изготавливать фигурные накладки на петли и замочные скважины, дверные засовы для первых корявых «новорусских» особняков, строившихся в стиле замков остзейских баронов. Иногда приходилось потрудиться и по-крупному – изготовляли в кузне и каминные решётки, и решётки на окна, и затейливые кладбищенские оградки, которыми местные бандиты обожали украшать последние пристанища досрочно покинувших этот мир братков.
За петлями для сарая как-то раз пришёл Спутник. Немного похохотал, разговаривая с Валерьяном, и пару раз взглянул на Романа, шевеля белоснежными бровями. Именно тогда Роман узнал, почему его так странно называют.
– Спутник? – переспросил Валерьян. – Шоферил смолоду. В октябре 57-го уехал в командировку, на целину, что ли… Ты, конечно, вряд ли знаешь, что в стране происходило в то время…
Роман действительно не знал.
– Первый искусственный спутник Земли запустили на орбиту 4 октября 1957 года, – досадливо вздохнул Валерьян. – В январе 58-го спутник сгорел в нижних слоях атмосферы, да и друг мой вернулся из командировки. Ну с тех пор так и пошло: Спутник и Спутник. Страна тогда этим жила, сейчас трудно такое представить…
Да, Роману трудно было представить, что когда-то страна жила общими, радостными (хотя и не только, но всё же), нацеленными в будущее событиями, мечтами и планами. И верила в светлое будущее.
Детство Романа и Мишель шагало мимо зарешеченных частных ларьков с первыми «марсами-сникерсами» и ликёром «Амаретто», в ногу с учителями и инженерами, поменявшими указки и кульманы на клетчатые полипропиленовые сумки, набитые турецким барахлом. Мимо первых диковинных особняков жуткого вида, первых кооперативных ресторанов, первой наркоты и первых бандитских могил. Волшебные слова «бабки», «тачка», «норковый свингер» будоражили и сжигали сознание, формировали мечту. Слово «спутник» казалось инородным, чем-то серебристо-далёким, не из этой жизни. Как, впрочем, и сам Спутник.
К концу августа Роман уже достаточно уверенно орудовал молотом. Его совсем не раздражали ухающие звуки кузницы, а высокий, колокольчиковый тон молоточка Валерьяна и вовсе казался приятной музыкой. Мысль о том, что Мишель тоже слышит эту музыку, приглушённую расстоянием, облагороженную и смягчённую листвяным фильтром яблоневых и грушевых деревьев, примиряла его с невозможностью видеть её каждый день.
Да, теперь видеть Мишель не получалось совсем. Только изредка, устало плетясь к сумеречному троллейбусу, выжатый как лимон, он находил в себе силы добрести до зелёной комнатки. Кружка с чаем по-прежнему ждала его и теперь была налита доверху, а не наполовину, как раньше. Почему? Роман не знал. Но чай выпивал с наслаждением и ждал сентября.
Одиннадцатый класс ворвался в жизнь сутолокой, бестолковостью, яростным бурлением. Пережив сумбур первого сентября с его криками, звоном, девичьими визгами и томными взглядами, уже третьего числа Роман появился в художке и вздохнул спокойно.
Аделаиду заменили на Кощака – как художник тот ничего из себя не представлял, но хотя бы не истерил и не орал на учеников. Несколько человек из их группы ушли – не до баловства, выпускной класс! Пора искать репетиторов и готовиться поступать на юридический, экономический, в медицинский…
Мишель и Пакин остались, а вот Карпинский, как, понизив голос, объяснил Моторкин, «чуть не склеил ласты» – связался с гопотой, то ли нюхал что-то, то ли курил в гараже, а теперь давит койку в токсикологии областной больницы.
Больше неприятных новостей не было. Роман расслабленно прислонился к стене и с удовольствием наблюдал за тем, как народ перетекает от одной кучки к другой, ревниво рассматривая чужие картинки с летнего пленэра или показывая в ответ свои. Краем глаза, конечно, посматривал на Мишель. В ее папке пейзажи отсутствовали, но были какие-то эскизы, сделанные чёрной тушью, тонко прорисованные, странные… «Эскизы к спектаклю по Брэдбери», – долетело шелестящее объяснение от кого-то.
«К какому спектаклю? – силился понять Роман. – Почему Брэдбери?» Но многолетняя привычка не выдавать себя и ни о чём не спрашивать – победила, как обычно. Роман считал, что всё нужное узнаётся в свой срок, как положено, а если не узнаётся, значит, так правильно. Манера не лезть в чужие тайны, не слушать сплетен, не знать того, что для многих являлось очевидным, иногда могла сослужить ему плохую службу, а иногда, наоборот, хорошую. К Роману, например, невозможно было подойти с намёками, подковырками, откровенным наездом… А с нового учебного года, принимая во внимание раздавшиеся плечи и заметно проступающие под тонким чёрным свитером мышцы, подобное казалось ещё и небезопасным.
Во второй половине сентября, в один из мягких солнечных дней бабьего лета, в городе устроили ярмарку ремёсел. На другом берегу, в пойме реки, на большой поляне с ласковой шелковистой травой, могучими дубами и синим небом над ними, за одну ночь выросли цветные шатры. Там гладко причёсанные девочки из Дворца школьников плели кружева, звонко гремя коклюшками, ткали из цветных ниток домашние половички и накидушки на табуретки, вязали из соломы незатейливые куколки-обереги. Тут же продавали резные простые и расписные ложки, горшки, крынки и махотки, толстые деревенские носки из валяной шерсти, шапки и платки из козьего пуха, а еще мёд, яблоки, семечки…
Гончар, вращая свой круг, являл чудо рождения, словно из ничего, из взмаха руки и поглаживания мокрого кома глины, стройных башенок – крынок и кувшинчиков. По зелёным полям ходили лошади с седоками в лоскутных русских косоворотках, в тесном кругу зевак секция славяно-горицкой борьбы показывала приёмы русского боя на кулачках, а потом и на мечах, со звоном, хэканьем и криками «вонми!».
К вечеру обещали бесплатную медовуху и молодецкие прыжки через костёр. Народу пришла тьма.
Каким-то образом городское управление культуры вышло на Валерьяна, даже помогло с перевозкой, и вся их троица вместе с Ванькой очутилась на ярмарке, расположившись чуть в стороне от шатров. Показывали, как работает кузница. Металл нагревали в костре, наковальню Валерьян где-то раздобыл переносную, облегчённую; выковывали, конечно, всякую ерунду вроде подков, но продали много готового, и недёшево, – каминные наборы с кочергами, щипцами и совками, подсвечники с наверченными финтифлюшками, загогулистые настенные фонари.
Почему-то именно кузница оказалась центром притяжения ярмарочной публики. Валерьян много и охотно объяснял, Ванька с Романом попеременно ухали молотом, народ толпился и, разинув рты, таращился то на них, голых по пояс, в кожаных фартуках, с ремешками на головах, то на расплющиваемый ими металл, плюющийся опасными искрами при каждом ударе.
В моменты отдыха подплывали лошадники, знакомые ребята с ипподромных конюшен, трепались, Валерьян регулярно подковывал им лошадей. Пришли родители Романа – стояли с краю, счастливые, обнявшись, любовались сыном. Подходить не стали.
Часам к трём, когда все уже стали уставать, Роман вдруг заметил среди зрителей барышень из своей школы: сначала одна мелькнула, потом вторая, третья и еще две… Впервые за много лет он оказался в таком людном месте, да к тому же в таком странном виде, поэтому чувствовал себя не особенно уютно. Интересующиеся барышни буквально пожирали его взглядами… Первой заметившая Романа поторчала несколько секунд столбом, вытаращив глаза, а потом, едва придя в себя, устремилась «в народ», оповещать:
– Ник-ххольский!.. Здесь!.. От сцены – направо!..
Ну и рванула толпа поклонниц Никольского. Они так внимательно пялились на его руки, поднимающие молот, на кожаный фартук, на крепко сжатые от напряжения губы, на стекавшие по лицу капли пота, что Роману стало дурно. Он отошёл к деревянной шайке, чтобы плеснуть в лицо холодной воды, потоптался там для вида, вытер пламенеющее то ли от огня, то ли от взглядов лицо и смылся подальше от толпы, благо Валерьян уже не был настроен что-либо показывать, а только принимал заказы, раздавал телефон и адрес кузни.
«Ничего, пусть на Ваньку попялятся», – думал Роман, пробираясь сквозь кусты поближе к речке и подальше от толпы, где можно было спокойно отдышаться. Продираясь сквозь орешник, стаскивая через голову фартук, он не заметил, как оказался на крошечной полянке у реки. И вдруг остановился как вкопанный.
В центре полянки, спиной к нему, стояла Мишель и подшивала выпуклую бровь какому-то странному существу овальной формы, неровного коричневого цвета, бугристому, без рук, но в лаптях. Существо выразительно подмигнуло Роману свободным глазом и дёрнуло правой ноздрёй. Мишель оглянулась. Потом повернулась назад, сделала два изящных стежка и оторвала нитку. Бугристый встряхнулся, сложил губы-оладушки в колечко и свёл толстые бровки домиком. Ножка в лапоточке изящно отставилась назад. Роман понял, что приветствие адресовано ему, отошёл на шаг, развёл руки в стороны и улыбнулся. «Это же картошка!» – с весёлым удивлением подумал он.
– Картошка, – подтвердила его догадку Мишель, – бердышевская… марка.
Картошка завела левую ногу за правую, потом наоборот, и попеременно присела, сделав карикатурный книксен, жеманясь и мелко кивая. Играла «светский тон».
Роман ошалел. Ростовая кукла была настолько уморительно-живой, что невозможно было оторвать глаз. Он быстро протянул руку и шагнул к Картошке, чтобы потрогать материал, из которого она сделана. Картошка не далась, отпрыгнула, сузила глазки, внезапно открыла ярко-красный щелястый ротик, показала длинный острый язык: «Бе-е-е…» – и ловко подрожала им, что выглядело особенно оскорбительно. Роман захохотал.
– Это трикотаж, – охотно объяснила Мишель. – Такие старинные чулки… «в резиночку». Форму создаёт тонкий поролон, бугорки и выпуклости – синтепон, а статичную мимику… держит гибкая проволока.
Картошка тут же проиллюстрировала сказанное: открыла рот и зафиксировала его ромбом – вместе со сморщенным лобиком и наклоном головы вправо выглядело это довольно жалобно, будто она о чём-то просила. Ей-богу, устоять и отказать было невозможно.
Роман восхищённо потряс головой. Он просто не мог найти слов.
Мишель заметила и тут же стушевалась – принялась понижать градус восторга. В ее речи удлинились паузы, сбилось дыхание, она с трудом подбирала нужные слова.
– Там, внутри… просто Прохор, двигательно-одарённый… подросток. Он работает о-дно-вре-мен-но… пальцами, локтями, коленями, предплечьями… шеей, головой. Оттого у куклы… такая богатая мимика.
Картошка всё это время важно кивала. В конце фразы она неловко согнулась и, мучительно скривившись, с удовольствием почесала лаптем нос.
Роман опять прыснул. Ну невозможно спокойно на это смотреть!
На поляне включили трансляцию. В динамиках зарыдал Юра Шатунов. Все вздрогнули. Уже добрый десяток лет «Ласковый май» был здесь излюбленным блюдом праздничных музыкальных программ. Казалось, объелись все, и бердышевская молодёжь хотела совсем другого, но какой-то упёртый повар подавал и подавал именно это набившее оскомину угощенье.
– Вроде начинают, – беспокойно произнесла Мишель и, поймав вопросительный взгляд Романа, объяснила: – Праздничный концерт… Я тут от «Звёздочки». Моя Клава… готовила программу.
Роман сразу всё понял. «Звёздочка», «Красная Звезда» – ДК работников милиции. Клава – мать Мишель… Вообще-то она Екатерина Андреевна, как было написано в журнале посещаемости художки, но Мишель звала её Клавой. «Клава» частенько подъезжала к дому в темноте или в сумерках, на прыгающем на кочках ЛуАЗе. Заливисто смеясь, спрыгивала в изящных туфельках куда придётся, иногда в грязь или в лужу, и «щегольской походкой» ковыляла к подъезду, не всегда вписываясь в повороты. И слепому было ясно, что дамочка под мухой. Из подъезда выбегала Мишель с укоризненным: «Клава, ну ты опять?» – и по стёршимся ступенькам подъезда осторожно вела мать, положив её руку себе на плечо.
По всему выходило, что «Клава» работает в «Красной Звезде» кем-то вроде художественного руководителя, а Мишель… Мишель и здесь подставляет матери плечо. Странно, но Мишель объясняла ему так, будто не сомневалась, что он знает, кто такая Клава и кем она ей приходится. «Знает про шалаш или просто, как всегда, витает в облаках?» – промелькнуло в голове. Но думать про это сейчас не хотелось.
«Белые розы, белые розы, бе-ез-защитны шипы…» – надрывался в динамиках Шатунов. Роман заметил, что Картошка тоже поёт. И не просто поёт, а косит под солиста «Ласкового мая». Она отставила ногу вбок, опираясь на самый носок лаптя, максимально вытянулась вверх, откинувшись и полузакрыв глаза… Артикуляция совпадала идеально. На букве «о» её рот драматично кривился, логические ударения сопровождались подрагиваниями левой ноздри и появлением морщинок на лбу… Голос Юры Шатунова изливался из Картошкиного рта настолько горестно, свободно и естественно, что казался её собственным.
За спиной послышался треск. Через раздавшиеся кусты на полянку вылезла здоровенная оранжевая Морковь, наряженная в яркий сарафан. «Лицо» Моркови выглядело довольно статичным: у неё работали только веки с огромными, загнутыми вверх ресницами, да ещё огненно-рыжий хохолок на острой макушке слегка мотался туда-сюда. «Наверно, двигательно-одарённый подросток только один, – предположил Роман, – а делать такую роскошную куклу для двигательно-обычного не имеет смысла».
Картошка отвлеклась от своего дуракаваляния и принялась о чём-то тихо калякать с Морковью. Мишель с Романом остались одни. Надо было заполнять возникшую паузу.
– Как там… Карпинский? – выдавил Роман и тут же внутренне ругнул себя. Меньше всего в данный момент его интересовал Карпинский.
Мишель разволновалась. Воткнула иголку в подушечку с булавками, надетую, как браслет, на руку, и, задыхаясь, заговорила:
– Карпинский… вышел из больницы. Ужасно выглядит… ужасно. Даже… цвета лица никакого нет.
Роман стиснул зубы. Ему не было никакого дела до цвета лица Карпинского. Было неприятно, что Мишель это так трогает. Он вдруг почувствовал, что замёрз, и осознал, что стоит голый по пояс с фартуком в руках и вафельным полотенцем на шее. Стало неловко. В этот момент музыка смолкла, а в микрофон зазвучал чей-то квакающий голос, видимо возвещающий о начале концерта. Мишель виновато развела руками и увела Морковь с Картошкой в сторону сцены.
Раздосадованный Роман не пошёл смотреть выступление. Извинился перед Валерьяном, которому никогда не нужно было что-либо объяснять, оделся и быстро исчез.
Он прошёл по Кривому мосту, потом по Набережной, пересёк Красеевскую рощу и думал, думал, думал… Думал с раздражением, что ей почему-то всегда есть дело до чёрт знает кого. Потом успокоился и стал думать о том, как Мишель вообще могла родиться в таком городе, как Бердышев. «Это ведь не Питер, к примеру, не Таллин, не… ну не знаю, не Копенгаген там, в конце концов… – рассуждал Роман, загребая ногой багряные и жёлтые листья… – Это там, в романтических туманах, могут рождаться великие сказочники, художники, поэты… А тут, будьте-нате – Бердышев. Толстозадый, основательный, хитрющий, знающий цену всему на свете. С самого момента рождения – купеческий город. В нём всё и всегда сделано на века и отменного качества – и каменные дома, и картошка на рынке… И бердышевские невесты – кровь с молоком: статные, высокие, красивые… Породистые…»
Роман улыбнулся. Каким ветром занесло сюда эту мушку с золотистыми крыльями? Таких, как её мать, впрочем, он в Бердышеве видел-перевидел. Эти пергидролевые разбитные красотки, окончившие в своё время культпросветучилище, были достаточно востребованы и в девяностых, и даже сейчас, в начале нулевых. Они вели свадьбы, юбилеи, плясали, пели, не лезли за словом в карман, пили напитки любой крепости и в любых количествах.
Но как и откуда тогда появилась Мишель? Странная, нездешняя, нематериальная. Вне моды и вне времени. Что там думали о ней в общеобразовательной школе, Роман не знал, но догадывался. Слава богу, в художке девицы относились к ней с уважением. В художке всё-таки человека ценили за талант.
Роман не заметил, как вышел к конечной остановке. Подъехала совершенно пустая «шестёрка». Роман машинально влез в троллейбус, встал у заднего окна спиной к салону и – поплыл по тёплым волнам воспоминаний… Вспомнил, как впервые обратил внимание на то, как выглядит Мишель.
Это было в феврале, в восьмом классе. Всю старшую художку допустили в один из запасников областной картинной галереи для знакомства с ранее не выставлявшимися этюдами художника Герасимова. В воскресенье малочисленные учащиеся немного потолкавшись в фойе, сняли верхнюю одежду и после строгих напутствий «чтобы ни-ни» оказались допущены в узкое помещение с высокими стеллажами. Их усадили рядком на простые струганые лавки. Мишель оказалась втиснутой между Моторкиным и им, Романом.
Роман помнил, как мир вокруг него вдруг замер и как сам он перестал замечать всё происходящее. А Моторкин, наоборот, взбодрился и «взял площадку». В последнее время любое обращение к кому бы то ни было, он начинал со слов: «Слышь, пёс…», за что бывал неоднократно бит, но привычки своей не оставлял. Роман подозревал, что Моторкин ценой долгих и упорных репетиций научился придавать этому обращению совершенно разные интонации: деловую, раздумчиво-философскую, добродушно-дружескую и так далее. «Слышь, пёс…» – и далее, скороговоркой, остальная, предназначенная для собеседника информация. Не каждый успевал среагировать.
– Слышь, пёс, – рявкнул он и, наклонившись, помял пальцами край длинной юбки Мишель, – матерьяльчик-то довоенный?
Мишель неожиданно расцвела улыбкой.
– Довоенный… – мягко сказала она, – пра… бабушкин. Маркизет довоенный.
Роман скосил глаза и стал рассматривать юбку. Сзади, сопя, навалились девчонки. Шероховатый шёлк в чёрно-белых цветах плотно обливал колени и падал с них красивыми объемными складками почти до самой земли. Рядом с варёнками Моторкина юбка смотрелась более чем странно.
– Ой, а заштопана… – пискнул кто-то из девчонок, и Роман перевёл взгляд на две аккуратно выполненные, выпуклые штопки, бугрящиеся на одинаковом расстоянии друг от друга, чуть ниже колен. Заштопано было толстыми хлопчатобумажными нитками, выцветшими от времени, на фоне чёрных цветов они выглядели серыми.
– В войну… штопала, – охотно объяснила Мишель и тихо добавила: – В храме… протёрлось… когда за мужа…
В процессе рассматривания юбки Роман вдруг впервые понял, как странно по сравнению с окружающими выглядит Мишель. Из-под юбки высовывались маленькие полусапожки с почти полностью стёршейся краской и глубокими заломами на подъёме; чуть великоватую ей блузку цвета слоновой кости тоже явно извлекли из бабушкиного сундука. Складки были заглажены давным-давно и навсегда, воротник-стоечку и длинные обшлага украшали пришитые тесно в ряд мелкие-мелкие пуговички.
Занятие в картинной галерее в тот раз окончилось, не начавшись. Моторкин, желая узнать, где тут у них, в святая святых, можно «попить водички», по привычке обратился к тётке-экскурсоводше с ласковым: «Слышь, пёс…» Дальнейшее можно не объяснять. Всю команду выдворили с криками, с позором и последующими разборками.
Роман нисколько не расстроился и исподтишка наблюдал за тем, как одевается Мишель. Девчонки разбирали разноцветные пуховики, а она вдела руки в рукава короткой меховой шубки с явными потёртостями вокруг карманов и у застёжек. На голову Мишель натянула шапочку то ли из гладкого меха, то ли из бархата, забранную глубокими складками и похожую на гриб-сморчок. Из рукавов шубки выпали и закачались на длинных резинках вязаные варежки.
«Хороша…» – с усмешкой подумал Роман. До этого момента он не смог бы ничего толком сказать, попроси его кто-нибудь описать Мишель. Красивая она или страшная? Правильные ли у неё черты? Роман никогда над этим не задумывался. Зачем? Она просто была частью его «я» – как мозг, глаза, руки… И всё. Тем интереснее оказалось разглядывать Мишель в контексте всего окружающего мира…
Троллейбус неспешно плыл по центральной улице. Глаз механически фиксировал череду старинных зданий: бывший «Электрический театръ “Модернъ”», «Торговый домъ купца Федосова»… Роман внезапно подумал о том, что Мишель похожа на дореволюционную фотографию, пожелтевшую, не очень чёткую, странную… Порыжелые от древности шубки и пальто, кофточки, со временем поменявшие сияюще-белый цвет на благородный кремовый, туфли с облупленными носами, приколотые у горла пышные банты, красиво обвисшее жабо из старинных кружев – всё это оттуда, где булыжная мостовая, «Скобяныя товары Фунтикова» и «Городской садъ Купеческаго собранiя».
Её манера прерывисто двигаться напоминала череду статичных поз, как в старом кино, показывавшем движение в замедленной съёмке. Вот голова поворачивается: движение – стоп! Движение – стоп! Вот рука поднимается ко рту: маленький взмах – стоп! Взмах – стоп! И каждая промежуточная поза – как шедевр выразительности: вот рот немножко покривился, вот слегка несимметрично скошены глаза, но изображение затягивает, хочется смотреть и смотреть на него, не отрываясь…
Роман перестал злиться, когда доехал до «Ипподромной», а дорога через сады вернула ему хорошее настроение окончательно. Несмотря на трёхчасовые упражнения с молотом, усталости он не чувствовал. И десяти минут не прошло, как он стоял напротив дома Мишель рядом со своим убежищем, раздумывая, лезть туда или нет. Листья на яблоне подсохли и поредели, проступили скелетные ветви – есть ли смысл под ними прятаться?
Роман поднял голову. Двор было не узнать – он сиял огненным пурпуром. Зелёные комнатки превратились в красные с оттенком фиолетового – такой удивительный цвет принимали осенью листья девичьего винограда. Огромный сухой вяз рядом с сараями являл собой поистине королевское зрелище. Кто-то когда-то сунул к его корням плеть девичьего винограда, моментально забравшегося по стволу к ветвям, и сейчас вяз стоял, окутанный пурпурной мантией. Даже лёгкое дуновение ветра не колыхало листьев, которые победно рдели на фоне прозрачной синевы сентябрьского неба.
Сколько он простоял так, любуясь огненным вязом, Роман и сам не помнил, ощущая спокойствие, – двери сараев закрыты, во дворе ни единой души.
Неожиданно за спиной раздалось вкрадчивое покашливание. Роман вздрогнул, повернул голову и упёрся взглядом прямо в круглые маслянистые глазки Центера, неслышно подобравшегося со стороны сада. Центер немного поулыбался своей гаденькой улыбочкой, после чего в простых выражениях, задушевно посоветовал Роману, что и как тот должен сделать с Мишель, чтобы ей понравилось. Роман сначала опешил, а потом в той же стилистике ответил Центеру, куда и как скоро тот должен отправиться со своими советами. Центер перестал улыбаться, испуганно вобрал голову в плечи и скоренько потрюхал в направлении подъезда.
Роман смотрел ему вслед, кусая губу от ярости. Правая рука сжималась в кулак от нестерпимо зудящего желания врезать по жирной спине и придать старому пакостнику дополнительное ускорение.
Хлопнула дверь подъезда. Роман длинно выдохнул… И успокоился. Медленно побрёл к троллейбусной остановке. Пока шёл, с удивлением понял, что не так уж он незаметен окружающим, как привык считать. Каких фиглей там настроил Центер в своей жирной голове?.. Какое впечатление сложилось у остальных о том, что у него с Мишель?.. А что у него с Мишель?.. Роман и сам не знал.
А время летело дальше, отмеченное чередой то комичных, то грустных, а порой и странных событий.
Валерьян сконструировал пневматический кузнечный молот, собрал его из подручных и каких-то помойных деталей и всё регулировал его, мечтая, как они выйдут на крупные заказы. А Романа всё больше интересовала художественная ковка: он выкручивал, выфинчивал такие причудливые фрагменты оконных решёток, ворот, заборов, что у заказчика порой непроизвольно вырывался удивлённый присвист, а рука сама лезла за уважительными премиальными. Жаль, что времени этому занятию Роман мог посвятить крайне мало – только выходные, ну и каникулы в придачу.
В середине декабря произошло трагикомическое событие – обнесли сарай Центера. Подогнали ночью грузовик, сбили замки, сняли с петель дверь и вывезли всё, что имелось металлического: полтора десятка старых чугунных батарей, чугунную же ванну, прислонённую к стене в самом дальнем углу сарая, трубы, обрезки металла, несколько аккумуляторов, лист нержавейки, бухту провода, какие-то медные чушки… Самогонный аппарат, само собой, тоже. Правда, чудом не заметили заваленного старыми телогрейками погреба в углу, где хранилась самогонка. Никто ничего не слышал – двери сараев смотрят в сад, а из окна видно лишь их глухую стену.
У Центера на фоне этих событий случилось кратковременное помешательство: он, никого не стесняясь, то выл высоким бабьим голосом, то визгливо ругался, то рыдал взахлёб и яростно грозил небу сразу двумя жирными кулаками. Потом он временно потерял интерес к жизни: осел в своей квартире вместе с Таратынкиным, уничтожая запас самогона, не попавшего в лапы грабителей.
Спустя неделю уже Таратынкин в приступе белой горячки кружил по двору, ловя невидимых чертей, спотыкаясь и падая на кучи старых одеял, шевелящих на зимнем ветру причудливыми бородами из жёлто-серой ваты. Обо всех этих происшествиях поведал Спутник в субботу вечером, придя в кузню с просьбой о помощи.
– Всё, что нажито непосильным трудом, говоришь? – хмыкнул Валерьян и пошёл разбираться.
Роман, естественно, последовал за ним.
К их приходу ловца чертей уже упрятали в сарай, надёжно скрутив ему руки Шуриным халатом, а ноги – старыми суконными штанами. Пистолет в подпоясанной ремнём телогрейке, щурясь от дыма и скаля железнозубый рот, швырял в разведённый сбоку от сараев костёр какие-то приходно-расходные книги из огромного ящика. Мишель отдирала от снега граблями вмёрзшие в него одеяла и прочее тряпьё. От костра валил жирный, чёрный, удушливый дым.
– Кр-р-рематорий… – сквозь зубы пробормотал Пистолет и плюнул в огонь.
Во дворе дело было сделано, и троица вошла в подъезд. Ни на звонки, ни на стук Центер не открыл. Тогда Валерьян слегка отжал монтажкой язычок, и, чтобы не ломать замка, они с Романом ловко и быстро сняли дверь с петель.
Центер сидел в углу кухни под раковиной, фиолетовый, как спрут, с закрытыми глазами и отвисшей губой. Спутник обстоятельно и аккуратно опорожнил в раковину с десяток пластиковых бутылок с самогоном, валявшихся под столом, покидал в форточку пустую тару, жестами показав: подберёте там, на улице, после чего приступил к реанимационным мероприятиям. Наблюдать за ними Роман с Валерьяном не стали. Быстро навесили дверь, привели в порядок замок и пошли жечь разломанную мебель, пластик, тряпки и прочую дрянь из Центерова сарая, раскиданную по двору. Всё это ещё нужно было выковырять из превратившегося в жёсткий ледяной панцирь снега.
Роман и Мишель работали молча, он ломом, а она граблями. Говорить в такой ситуации не хотелось. Было неспокойно. Мишель вздрагивала от внезапных криков, доносившихся из сарая. Жутковатые крики мало напоминали человеческие.
Закончили в сумерках. Двор обрёл прежние очертания, хотя снег остался тёмным и нечистым. Позорное жирное кострище закидали белым рассыпчатым снежком. Мишель ушла к Николашке и Олечке, ждавших её дома. Спутник, Валерьян и Пистолет стояли в сарае над спелёнутым Таратынкиным, вполголоса обсуждая, что с ним делать дальше.
Роману пора было ехать домой. На душе лежала какая-то тяжесть. Медленно переставляя ноги, он двинулся к остановке. Состояние было странным: вместо обычной упругой и приятной усталости, всегда сопровождавшей его после многочасовых упражнений с молотом, навалились глухая тоска и беспокойство. Через час его ждали уютный дом, тёплый круг света от абажура на кухне, смех родителей, вкусная еда, а вот поди ж ты… Почему-то не хотелось думать о тёплом и приятном, оставляя Мишель в окружении тревожного и опасного. Почему-то представлялось, как поздно вечером приедет её Клава и дочь выбежит в глухую темноту встречать свою непутёвую родительницу. Романа передёрнуло. «Не накручивай», – приказал он себе мысленно и припустил навстречу троллейбусу, огибающему конечное кольцо.
Тревожное чувство не оставляло Романа несколько дней, ровно до среды, когда вся старшая художка отправилась оформлять предновогоднюю выставку своих работ в ДК «Красная Звезда». Было много суеты, толкотни, дурачества, поэтому дело продвигалось медленно.
Руководство запретило любые гвозди и крючки, и Роману с Кощаком пришлось проявить недюжинную смекалку, чтобы сообразить толстую леску вдоль стены, чтобы уже к ней крепить акварели, оформленные в лёгкие бумажные паспарту. Остальные только путались под ногами, лезли под руку и приставали с дурацкими советами. Стало намного легче, когда они незаметно рассеялись по домам.
Окончательно всё доделали лишь к одиннадцати вечера. Народу не осталось совсем, только они, директор и сторожиха. Кощак прошёл в кабинет директрисы и не торопился возвращаться – кажется, засел там пить чай. Роман медленно спустился в вестибюль, стал одеваться. На вешалке висело только одно пальто – странное, потёртое, отороченное узкой чёрной атласной ленточкой. «Кто это может сейчас носить?» – подумал Роман и вдруг понял кто. Сердце пропустило удар.
Почти сразу под лестницей открылась незаметная дверь с надписью «Художник», выведенной золотыми буквами на чёрной табличке. Из двери вышла Мишель. Уже одетый Роман с удивлением смотрел, как она снимает с вешалки свою одежду. Этого пальто он ещё ни разу не видел. Тяжёлое, видимо, простёганное ватой, но сшитое, как платье, – отрезное, с пышной юбкой и оборкой по подолу, с круглым воротом, но без воротника.
Из рукава пальто Мишель вытащила странный белый капюшон, похожий на башлык с узким хвостиком, к которому была пришита белая кисточка. Накинула его на голову, забросив длинные концы, словно шарф, за плечи. Наряд был странным, но ужасно милым. Дополняли его белые пуховые варежки. На ногах – старые знакомые: облупленные короткие сапожки на рыбьем меху. Из кармана вынулись какие-то серые вязаные штуки и молниеносно натянулись на полусапожки сверху. Получилось что-то вроде вязаных носков без подошвы поверх сапог, с искусной имитацией – пришитыми сверху петлями, шнурками и даже крупной строчкой понизу. Странным образом эти вязаные «ботинки» сидели сверху как влитые.
Роман опешил. Никогда ничего подобного…
– И что, помогает? – не удержался он от вопроса.
– Помогает… – рассеянно ответила Мишель, – когда холодно и сухо.
Роман замолчал. В голову ударили стыд за дурацкое замечание, и злость на беспечную Клаву, и горькое понимание, что тёплые носки поверх ботинок – вынужденная мера для утепления, а не какой-то модный изыск…
Потоптавшись ещё немного в вестибюле, они с усилием открыли тугую, тяжеленную дверь и успешно катапультировались на улицу, в едва-едва серебрящийся мелким снежком лёгкий морозный вечер. Остановились. Крыльцо «Звёздочки» – строгий портик с колоннами – заливал тёплый золотистый свет. У Романа перехватило горло. Сияние мягкого девичьего лица, плавно очерченного белой каймой капюшона, было настолько нестерпимым, что смотреть он мог только сбоку, и не дольше мгновения. А встретиться взглядом с немигающими, чёрными, в лучистых ресницах глазами казалось вообще немыслимым – Роман боялся, что «поплывёт» физиономия, откажут ноги или, не дай бог, сама собой ляпнется какая-нибудь чушь.
Мишель повернула голову и засмеялась. Напряжение спало. Всё стало на свои места. Они медленно подошли к остановке. Ни души. Роман одним движением очистил от снега половину скамейки. Мишель уселась первой, сбросила варежки и сгребла нетронутый податливый снег в руку. И… Раз! Раз! По своей привычке, быстро-быстро, не глядя, вслепую, превратила круглый снежок в чью-то голову с огромным уродливым носом, сильно выраженными надбровными дугами и длиннющим – от уха до уха, безгубо улыбающимся ртом.
– Это… кто ж такой? – удивляясь, как всегда, быстроте трансформации, поинтересовался Роман.
– Карлик, – невнятно ответила Мишель, положила голову в ладонь Роману и снова набрала в руку снега. – А это… Инфанта, – продолжила она, и раз-раз – вот уже готова другая головка с точёным овалом лица, капризными губками, чудесным носиком и высокими бровками.
И вот в руках у Мишель две кукольные головки, непонятным образом оживающие: Инфанта, возвышаясь, плывёт над Карликом, гордо неся свой точёный подбородок, а он, восхищённо улыбаясь, семенит рядом, глядя ей в лицо снизу вверх, и не может налюбоваться…
– И они ходят по саду среди цветов, вот так… Она в полном осознании своей красоты и величия… и он… влюблённый в неё, как в самый… прекрасный цветок. В сущности, они совсем ещё дети – обоим по двенадцать лет. И он для неё – находка, диковинка, ведь действие происходит в Средние века, когда карлики и уродцы были… живыми игрушками у правителей…
– А он? Совсем дурак, – влюбиться в принцессу?
– В Инфанту. Он – наивное существо, только-только привезённый из глухого леса, где жил со своим отцом с рождения, никогда не покидая его… Он никогда не видел своего… отражения, поэтому не знает, что он урод. Думал, она любуется его танцем. Любит.
– Ничем хорошим, я так понимаю, окончиться это не могло?
– Не могло, – Мишель вздохнула. – Он всё-таки… увидел себя в зеркале…
– И?..
– И умер. Разорвалось сердце.
– А она?
– Она? Разозлилась, представь себе. И приказала: пусть отныне ко мне приходит играть только тот, у кого нет сердца!
Мишель повернула обе кукольные головки лицом к себе и на секунду задумалась. Роман был потрясён последней фразой и тоже никак не мог подобрать слова. Наконец выдавил:
– Это… кто же у нас такой затейник? Кто это всё придумал?
А сам был готов к тому, что она сейчас вздохнёт, рассеянно улыбнётся и легко скажет: я!
– Оскар Уайльд. «День рождения Инфанты», – Мишель встала со скамейки и аккуратно положила на краешек с нетронутым снегом кукольные головы. – Мы зря ждём троллейбуса. Без пяти двенадцать. Опоздали.
– Пешком? – встрепенулся Роман.
– Я… к папе пойду, – мягко улыбнулась Мишель.
И Роман подумал: да, правда, до мастерской отца идти ведь минут пять…
Медленно-медленно они пошли к мастерской, вдыхая арбузный морозный дух, оставляя узорчатые следы на тоненько припорошенном снежной кисеёй асфальте. Золотые шары фонарей сказочно светили сквозь мельчайшее нежное серебрение, висящее в воздухе.
Вошли в высокую квадратную арку дома. Фонари не горели, двор подсвечивался только светом из окон немногочисленных квартир, где ещё не спали, лампочками над подъездами и мерцающими белым сугробами.
Подъезд, в котором лифт в мастерские, в самом конце дома, на отшибе, встретил их вовсе разбитой лампой над козырьком. Они молча, не сговариваясь, остановились и застыли метрах в пяти от подъездной двери.
И вдруг Роман почувствовал, как она невесомо тронула его за рукав – как тогда, в мастерской… Роман сначала замер, а потом медленно оглянулся. Рядом никого не было. Мишель лежала в сугробе, устремив серьёзные немигающие глаза в небо. Роман медленно упал рядом с ней и замер, не двигаясь. Холодные снежинки нежно щекотали щёки и шею. Их обоих вдруг накрыло бескрайним звёздным куполом, чёрным зонтом с мириадами сияющих дырок, уютным и пугающе далёким одновременно. Они лежали вдвоём в центре сугроба, в центре двора, в центре Земли, в центре Вселенной, поперхнувшейся тишиной.
Время остановилось. Они лежали рядом, не касаясь друг друга даже кончиками мизинцев – и всё же вместе, будто обведённые незримым кругом, в том мире или в этом, Роман не понимал да и не думал об этом ни секунды.
Вдруг раздался непонятный шорох. Лохматая собачья башка возникла неизвестно откуда, заслонив звёздное небо. Огромная жизнерадостная дворняга поочерёдно заглядывала им в лица. Собачья шерсть щекотала лбы, язык мотался в опасной близости от их глаз.
Мишель засмеялась и выбралась из сугроба. Пёс в один прыжок оказался рядом и положил лапы ей на плечи. Роман резко сел в снегу, а Мишель кружилась, хохоча и обнимая вставшую на задние лапы собаку.
– Ничего… ничего, – она задыхалась от смеха, – не бойся. Это он меня… на танец пригласил. – И тихонько запела: – Тарам-парам, парам, пам-па…
– А венские вальсы – его конёк, – пробурчал Роман и тоже рассмеялся.
Сознание вдруг услужливо разместило в голове моментальный снимок – собачью морду в ледяных сосульках и прижавшееся к ней посеребрённое тончайшим морозным конфетти сияющее девичье лицо в сбившемся набок белом капюшончике.
Дворнягу звали Боцман, он был старым знакомым Мишель и сразу дал понять, что рассчитывает на ужин и ночлег, а та и не думала отказывать. Роман проводил их до подъезда и потопал домой.
От центра до юга – двадцать минут пешком. Очень хорошо, что не ходил троллейбус – Роману хоть чуть-чуть удалось утихомирить мощно ухающий молот в груди. А вот «тарам – парам…» звучало в голове, даже когда он лёг в кровать, оно не давало уснуть до утра, а утром пришло вдруг на память: «Так пусть отныне ко мне приходят играть только те, у кого нет сердца…» И видеоряд: смеющаяся Мишель обнимает пса – чёрные звёзды глаз в лучах слипшихся от мороза ресниц – две белые пуховые варежки на фоне тёмной собачьей шерсти.
Новогодняя ночь прошла шумно: было много маминых и папиных друзей, толкотни, бардовских песен под гитару, криков, фейерверков. Роман старался поддерживать в себе это лихорадочное веселье: много смеялся, говорил, подпевал, но всё чаще норовил под любым предлогом вывалиться на балкон. И замирал там, отделённый от всех балконной дверью, задрав голову вверх, упираясь глазами в звёздный купол. Ему очень хотелось думать, что где-то там, он был почти уверен в этом, стоит сейчас на узкой тропинке между сугробами напротив своих окон Мишель и тоже смотрит в небо.
Но с жутким треском лопалась тишина звуком очередного салюта, сопровождаемого очередным же восторженным воплем, и тогда Роман вздрагивал, моментально замерзал и падал спиной в привычное тепло квартиры. Секундный выдох – и вот он снова готов смеяться и шутить, и хлопать кого-то по плечу, и таскать бегом на кухню горы тарелок…
В каникулы увидеть Мишель не удалось совсем. Художка не работала, соваться во двор казалось неудобным – торчать там на голом белом снегу, когда негде укрыться, он не хотел. Роман с раннего утра до позднего вечера пропадал в кузне. Валерьян конструировал бесконечные станки для гнутья металлического прутка – трёхгранного, четырёхгранного, они вместе их осваивали. Потом, усталые, они шли в «чистый» угол с креслом и табуреткой, листали бесчисленные альбомы по искусству, солидными стопками громоздившиеся на краю необъятного верстака. Роман вытягивал свои любимые – «Альфонс Муха», «Модерн в архитектуре», «Ар-нуво. Прикладное искусство» и подолгу изучал особенности архитектурных деталей и росписей, делал эскизы… Валерьян только восхищённо крутил головой.
«Город-памятник стилю модерн», – так со смехом говорил Кощак о Бердышеве. И правда, изысканным особнякам в югендштиле, украшающим исторический центр города, могли бы позавидовать даже некоторые столицы. Складывалось впечатление, что в самом начале века и город и купцы не знали куда девать деньги, поэтому, хвастаясь друг перед другом, выстраивали здания, одно другого краше.
Дома сохранились не лучшим образом, если только в хозяевах у них не числились мэрия, городской суд или прочие небедные городские субъекты. Роман любил разглядывать эти здания с детства. Знал и мог воспроизвести по памяти каждое полукруглое окно, украшенное веером павлиньих перьев, любой фрагмент решётки городского сада. Он с ужасом ждал, когда начнут ломать деревянные кварталы, потому что примерно представлял, что будет воздвигнуто на их месте. Вот если бы можно было оставить свободные пространства, заполнить их деревьями, грамотно затянуть ажурными оградами с гнутыми, плавными линиями, вернуть фонари с фотографий начала прошлого века и кованые скамейки… Роман точно знал, как это можно сделать.
И знал об этом не он один. На ту новогоднюю выставку в «Звёздочке» Мишель принесла акварель под названием «Мечта о Бердышеве», которая представляла собой вид на главную площадь города – бывшую Соборную. Это была именно мечта – она отменила все не устраивающие её строения – бетонное здание обкома партии и военкомат времён позднего Брежнева, современную высотную дуру банка, сияющую мёртвыми, синими, как мыльные пузыри, стёклами. Остались: Дворянское собрание, реальное училище, здание Страхового общества, синие звёздные купола Покровского собора…
В последний день каникул Роман немного побродил по своим любимым местам, сфотографировал в сотый раз уже сфотографированное им раньше, хотя всё же нашёл новые интересные ракурсы некоторых знакомых объектов… И, вздохнув, привычно нырнул в надоевшую до зубовного скрежета школьную жизнь…
Первый же день в школе не задался. Десятые-одиннадцатые на шестом уроке разделили на мальчиков и девочек и потащили на профилактические беседы – мальчишек в актовый зал, девчонок – по кабинетам к классным руководителям. Что там Александра Валентиновна (Аля-Валя) вкручивала в головы прекрасной половине, Роман не знал да и не интересовался. В актовый зал на этот раз был вызван врач-венеролог, под скептические улыбки и неприличные комментарии присутствующих прочитавший свою лекцию.
На фразе: «Прошу, задавайте вопросы» аудитория задвигала стульями и, гогоча, рванула из зала.
Роман свернул на свой этаж – забрать бумажный планшет и сумку с тетрадями. Он уже подошёл к кабинету, поднял руку, чтобы открыть дверь, да так и остался стоять.
– Замуж надо выходить за таких, как Филипп, – сказал вдруг за дверью Алин-Валин голос, – и красивый, и дурак.
– И папа – хладокомбинат, – с готовностью поддакнул кто-то из девчонок.
Помолчали.
– А Никольский? – спросили сразу несколько голосов.
– А Никольский, девы мои, вам не по зубам, – задумчиво ответила Аля-Валя.
Роман резко отпрянул от двери и пошёл в спортзал, кляня себя за то, что вовремя не забрал сумку. Гонять мяч совсем не хотелось, но там всегда толпился народ и можно затеряться, вместо того чтобы подпирать стену перед кабинетом и слушать всякую… Ну, короче, ясно.
В зале народу оказалось немного. По центру с баскетбольным мячом метался одноклассник Романа – Хавкин. Его худое, бесплотное тело в коротких спортивных трусах легко отталкивалось от пола, зависало в прыжке над корзиной, забивало или не забивало, затем неслышно опускалось на пол, моментально «поднимало» мяч снова и неслось дальше. Хавкин походил на большую стремительную бабочку, и баскетбольный мяч, тяжело и звонко плюхающий о доски пола, только подчёркивал его грациозную хрупкость. Роман невольно залюбовался.
– Хафькин… – произнес рядом недовольный голос. – Не поймёшь, где ноги, а где нитки от трусов болтаются…
Роман оглянулся. Рядом стояла Зинка, – он не помнил фамилии, – капитан школьной баскетбольной команды и неодобрительно смотрела на бабочку-Хавкина. «Да что это такое? – сжав зубы, подумал Роман. – Можно вообще где-нибудь без этого?» Настроение испортилось совсем.
Вдруг вспомнилось, что вечером художка. В конце концов, на сумку можно до завтра и наплевать – ничего там особенно ценного нет. От принятого решения стало легче. Роман помчался вниз, прыгая через ступеньку.
Быстро пообедал дома, убрал за собой на кухне, в пожарном порядке сделал английский. И полетел по улице, незаметно для себя ускоряясь, и в итоге пушечным снарядом чуть не снёс знакомую тяжёлую дверь.
После каникул в группе их осталось пятеро – тех, кто собирался в художественные учебные заведения, – остальные уже сдали экзамены и получили свидетельство об окончании. Теперь три раза в неделю до конца учебного года Роману предстояло встречаться только с Моторкиным, Пакиным и сыном местного богача-армянина Самвелом. Ну и с Мишель, конечно.
Но вот уже шесть, а её нет. Роман битых пятнадцать минут точил карандаш, правил грифель, плохо понимая, что делает.
Всё прояснил Кощак, подняв от журнала голову с вопросом – а где Гердо?
– Не придёт сегодня, нет, и в среду тоже, – поспешил поделиться знанием Пакин, – у них там… у Шури, соседки, – так и сказал – «у Шури», – муж допился… Дал ей – и сотрясение мозга…
– Кому дал? Мишель?! – спросил поражённый Самвел.
– Зачем Мишель? Шури, – пояснил Пакин. – Шура – в больнице, муж – на Рязанской, в дурке. Мишель с их детьми сидит. Детям в садик нельзя, ревут всё время. И продать могут, что отец бил. А так Шура сказала – сама споткнулась, головой о кровать…
– Кто головой о кровать споткнулся – так это ты, – зло прервал его Моторкин. – Что там за хрень вечно у вас творится!
– Обычное дело, – пожал плечами Пакин, – попей-ка с ихнее…
Роман быстро собрался и вышел. Опять, как вечернее дежавю, перед глазами темнело панорамное окно «шестёрки». Роман смотрел на своё отражение, троллейбус потряхивало, а сердце сжимала тоскливая тревога. Сколько раз он ехал этим маршрутом, думал о разном и в то же время об одном – о Мишель. О том, как она живёт, что делает, кто её окружает. О том, как не похожа её жизнь на жизнь остальных девчонок. Роман сто раз слышал кудахтанье классных мамаш и друг с другом, и с Алей-Валей, и с мамой на лестничной площадке.
– Может, курим, чёрт его знает, не знаете?…
– Кому там в глазки заглядываем, не знаете, мы ведь такие скрытные?…
– Слежу как проклятая…
– Репетиторы… университет… возраст…
– А мы ведь ещё такие психованные: «Ну мам!.. Ну не лезь!.. Ну закрой дверь!.. Мам, не пали…»
И Мишель. Там – Клаву встретить, до ночи не ложиться. Там – папа весь в творчестве, а в мастерской убираться надо… Кому? Ясно кому. Котята. Собаки. Карпинский. Теперь Шура со своими детьми. И фиг его знает, кто там ещё, о ком он даже, может, и не подозревает. «Крадут все её время, – зло подумал Роман. – Не протиснуться между пьющими, малолетними, больными…» Потом вспомнил свои переломанные руки и рассмеялся. «Шею, что ли, сломать, – с каким-то весёлым отчаянием всколыхнулось в мозгу, – где-нибудь у них на крыльце, чтобы перемещать нельзя было. И лежать в Спутниковом сарае, чтобы Мишель с ложечки кормила». – «Ага, и судно подкладывала…» – добавил в мозгу кто-то ехидно-въедливый.
Между тем ноги донесли его до дома. Роман остановился.
Уже давно стемнело, из сумрака неверный свет лампы над козырьком выхватывал только часть входа в подъезд. Саму лампу с раструбом мотало туда-сюда, и столб света мотался вместе с ней, попеременно освещая и затеняя то, чего раньше здесь не было.
Роман подошёл поближе. На одноногом столике-кормушке для голубей высилась почти метровая фигурка из снега.
Это была Инфанта. Роман её сразу узнал. Она стояла, точнее, уходила от него, стремительно, гордо, нервно; движение тела подхватили плоские юбки с фижмами, колыхнувшиеся в такт яростному шагу. Край юбки приоткрыл пятку и часть ступни маленькой ножки в плоской туфельке. Лицо в гневном полуобороте, в полувзгляде повёрнуто назад – такой последний всполох надменной ярости из-за плеча. «Так пусть ко мне приходит играть лишь тот, у кого нет сердца!» – слова звучали слишком явно, стоило только взглянуть на это лицо. Роман подошёл, чтобы рассмотреть фигурку получше.
Золотая сетка на волосах и личико Инфанты раскрашены акварелью, краска от тёплой погоды расплылась, цвета слегка смешались. При ближайшем рассмотрении чёрно-синие слёзы всё-таки делали её лицо более детским, обиженным, сводили нечеловеческую суть последних слов пусть к жестокому, но капризу обиженного ребёнка.
Где-то наверху хлопнула форточка. Роман очнулся. Ещё раз оглядел фигурку Инфанты и снова поразился тому, как искусно та была сделана. Из такого эфемерного материала. Если не прекратится оттепель, то к утру останется лишь бесформенный ком.
Снег вокруг кормушки плотно утоптан маленькими следами. Там и сям вокруг наставлены лилипутские кривые снежные бабы, напоминающие неваляшек. Парочка из них, как и Инфанта, размалёваны акварелью. Одна утыкана мелкими красными неровными точечками, а вторая… Что-то знакомое виделось Роману в кособоком снеговичке, измазаннном болотной краской, с нашлёпкой на голове, которую украшал съехавший набок красный паучок.
– Бейсболка? Кепка? – мучился Роман и, наклонившись, напряженно вглядывался в фигурку, заканчивавшуюся снизу не кругляшком, как положено снежной бабе, а чем-то похожим на квадратный ломоть хлеба.
– Это танкист. А на голове у него – каска, – произнёс сзади голос Мишель.
Роман оглянулся. Мишель стояла перед ним с клеёнчатой сумкой в руках. Ясно, что она только вышла из подъезда и собиралась куда-то далеко, а не выскочила на минутку взять что-то в сарае.
Нечаянная радость видеть её заставила Романа только глубоко и судорожно вздохнуть. Они потоптались немножко вокруг снеговичков, а потом Мишель тоненьким голоском сообщила:
– Я иду… навещать попугая, – и сделала шаг в направлении темноты.
Роман зашагал рядом, преисполненный счастья и благодарности. Мишель по определению не могла обидеть или поставить в неловкое положение человека дурацкими вопросами о том, что он здесь делает, не поздно ли для прогулок и не ждут ли его дома. А может, хождение зимним вечером в темноте вдалеке от дома и вовсе не казалось ей ничем особенным: надо, и всё.
История с попугаем оказалась удивительной. Неделю назад, выходя из мастерской, Мишель внезапно увидела летающего над козырьком подъезда голубого волнистого попугайчика. Вероятно, кто-то выпустил его из клетки полетать по квартире и не закрыл форточку.
И тогда она встала – «вот так» – Мишель подняла руку с раскрытой ладонью вверх… Попугай покружился над ней и сел на руку (а куда ему ещё деваться?).
Объявления она расклеила, но пока никто не откликнулся. Но жить-то ему где-то надо? В мастерской – рыже-полосатая бестия Патрик, дома – опасная чёрная Глория. Мишель везла попугая домой в пуховой варежке и вдруг, сойдя на «Ипподромной», встретила незнакомую бабушку, заинтересовавшуюся попугаем и с удовольствием его приютившую. Приютила. И клетку нашла.
Слушая повествование Мишель о дальнейших событиях, Роман сложил в голове следующую картинку: бабка в восторге – нашла себе компанию (попугая) и развлечение – выносить мозг Мишель на предмет попугаевых проблем. Сегодня, например, к вечеру, позвонила ей, умоляя прийти, потому что «милок» почему-то перестал помещаться в клетке – хвост у него, видишь ли, вбок «загнибается».
– Бабушка… кормушку, наверное, неправильно задвинула, – слегка задыхаясь, проговорила Мишель. – Но объяснить невозможно – слышит плохо. Кричит… кричит в трубку… А раньше я… выйти из дома не могла, – она виновато взглянула на Романа.
А потом сказала, где живёт бабка. На окраине кладбища в церковной сторожке. Роман от изумления присвистнул, а потом всерьёз разозлился. Какой придурок мог отпустить Мишель вечером на кладбище? Роман сжал зубы и еле сдержался, чтобы не высказаться по этому поводу. Но сдержался. Потому что по большому счёту было ясно: некому её отпускать или не отпускать. Мишель давным-давно живёт, сообразуясь с собственным пониманием, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Спросил только:
– Как же она звонить оттуда ухитряется, из сторожки своей?
– Телефон в церкви есть, ключи-то у неё, – рассеянно ответила Мишель.
Поход занял больше двух часов. Заходить в сторожку Роман не стал – боялся ненароком высказать бабке всё, что думает по поводу подобных вечерних визитов. Полчаса протоптался на влажном снегу в полной темноте, слушая вой оттепельного ветра. Не видно было ни крестов, ни могил, а потому, наверно, и нисколько не страшно. Зыбко и странно могуче маячила в темноте церковь, да горело маленькое окно в сторожке, освещая лишь кособокую лавку, стоявшую под ним. В собачьей будке дрых пёс, настолько ленивый, что не счёл нужным хотя бы погреметь цепью, не то что вылезти и гавкнуть на незнакомца.
К дому Мишель они подошли уже ближе к одиннадцати. В дверях подъезда стоял Спутник и вглядывался в темноту. Увидев их вдвоём, махнул рукой, повернулся и затопал по лестнице. Роман понял, что именно он сидел с детьми в то время, когда Мишель навещала попугая.
– И Спутник тебе разрешил одной – на кладбище? – потрясённо спросил он.
– Я… не говорила, куда именно мне надо, – рассеянно ответила Мишель. – Иди домой поскорее, поздно уже…
С Шурой и детьми всё как-то быстро образовалось. В начале февраля Мишель вернулась в художку, потекли чудесные, незабываемые дни. Программу они уже давно прошли, каких-то особых и важных занятий не предвиделось, жёсткого контроля за ними – тоже. Можно было, собственно, уже и не ходить. Но ходили. Пятеро «старшаков» два-три часа проводили в классе, рисовали бесконечные гипсовые головы, болтали. В маленькую уютную стайку их сбивал общий страх перед поступлением в творческое учебное заведение.
Мишель с Пакиным собирались в Пензенское училище: он – на скульптурное отделение, она – на театрального художника. Моторкин нацелился на художественно-промышленное, Самвел и Роман – в Москву. Самвел – в Суриковку, Роман – в Архитектурный. Собственно, Роман не глядя поступился бы своей архитектурой и поехал бы в Пензу, но… не мог. Не мог переступить через… Что? Что-то мучительное. Гордость? Стыд? Странно, конечно. Ведь главным в его жизни оставалась всё-таки Мишель, а не архитектура… Роман всё время задавал себе вопрос – а нужно ли это ей? И не находил на него ответа. Хотя что значит – нужно? Пакин-то едет? Но он не Пакин.
А дни выпадали такие, что порой каждой секунде хотелось крикнуть: остановись! Они виделись через день – эта странная разномастная пятёрка волей случая сбившихся вместе ребят. Какое-то время они рисовали и болтали в классе, потом шли всей гурьбой к конечной остановке – провожать Мишель, Пакина и Романа, но не по Ленина, а по Набережной. Медленно брели, подставляя лицо свежему речному ветру, сначала морозному, потом весеннему. И темнеющий вдалеке лес, и ленивое течение реки, и старые дубы в Красеевской роще, и Мишель рядом – это было счастье.
Они шли, переполненные веселящим газом чудесного общего настроения, давились от смеха просто ни почему, просто от нелепостей, которые время от времени в никуда, не обращаясь ни к кому, выкрикивал Моторкин. Они с Пакиным составляли потрясающий клоунский дуэт: острый, быстрый, смешно жалящий Рыжий и вечно тормознутый, простодушный объект насмешек – Белый. На повороте к троллейбусному кольцу компания частенько вваливалась в магазин «Ситцевый рай», где Мишель выбирала ткани. Только теперь, из общих разговоров Роман узнал то, что давно знали все: она действительно подрабатывает в «Звёздочке» художником по костюмам и уже оформила спектакль «Марсианские хроники». И главное, все его успели посмотреть, и не по разу, все его обсуждали и вовсю хвалили. Ничего не знал только Роман из-за своего неумения спрашивать.
К маю народный театр готовился выпустить «Турандот». Мишель заходила в магазин и долго-долго смотрела, трогала, совмещала друг с другом ткани разных цветов и фактур, прикладывала к ним фурнитуру. Роман исподтишка наблюдал, как она забирает в кулак и долго-долго мнёт в руке светло-коричневую с блеском лёгкую ткань, и вдруг – неуловимое движение – в полураскрытой ладони, придержанная кончиками пальцев, распускается хрупкая, слегка растрёпанная чайная роза. Потом ещё и ещё. А под конец – «дайте мне, пожалуйста… сорок сантиметров… вот этой органзы».
Роман стоял неподалёку, не в силах оторвать взгляда от её лёгких пальцев. И с непонятным наслаждением вслушивался в незнакомые слова: «габардин», «вуаль», «органза»…
Смешливая средних лет продавщица любила и знала Мишель уже давно, а потому легко терпела и четвёрку парней, шумно слонявшихся по магазину. Называла их – «твои кавалеры». Мишель никак не реагировала – улыбалась рассеянной улыбкой, и всё.
Моторкин в магазине испытывал приступ вдохновения. Хватал с прилавка самую большую золочёную пуговицу, моментально прикладывал её ко лбу Пакина, полсекунды смотрел, наклонив голову, оценивая, и выносил вердикт тоненьким голосом, поразительно похожим на голос Мишель: «Эта пуговица… будет спорить… с фактурой материала…» Пакин стоял с открытым ртом ещё с полсекунды, потом замахивался на Моторкина и сам начинал смеяться. И всё это под густое, бархатное ржание Самвела, хлопающего по плечу Рыжего:
– Тэбэ… в цирковое надо, а нэ в художественное…
Потом они с Мишель и с Пакиным садились на троллейбус и ехали на Крестовоздвиженку. Роман ехал в кузню, хотя надо было бы домой, готовиться к экзаменам, но ничего поделать с собой он не мог. В пути их развлекал своим непрерывным нытьём Пакин. Неуверенный по своей природе, он подозревал всех в беспроблемном поступлении: «Моторкину-то чё? Он без мыла куда хошь влезет!.. Никольскому-то чё? Он и тут с отличием, и из 38-й! Они там все поступают!.. Самвелу-то чё! У папаши денег, как грязи!.. Мишель-то чё! Талант всегда пробьётся!..»
По большому счёту Пакин не очень-то им мешал. Они ехали и слушали молчание друг друга. Или Мишель показывала ему что-то, для остальных незаметное. «Показывала» – наверное, не совсем правильно. Роман вдруг обнаружил, что может, даже не глядя ей в лицо, понимать, куда она смотрит… И каждый раз поражался тому, что она видит. Истории, сюжеты, на которые сам он никогда в жизни не обратил бы внимания. Роман смотрел на эти сюжеты и понимал: вот то, в чём она живёт постоянно. Кусочек того, параллельного мира, в который он столько лет пытался попасть.
Они наблюдали, как, например, на безлюдной остановке деловитая ворона размачивает в луже сухую корку. И не просто размачивает, а с чувством, с толком, оценивая содеянное острым глазом, склонив голову. Или смотрели на полноватую молодую женщину, красиво одетую в широкое лёгкое пальто и небрежно наброшенную шаль… Она шла по скверу и вела с кем-то невидимым оживлённый диалог. Красиво воздевала к небу руки, вдохновенно поднимая голову, затем с другим выражением пожимала плечами, выгибая губы презрительной скобкой.
– Она… не сумасшедшая, – тихо объяснила Мишель, – это Лора, режиссёр народного театра. Из «Звёздочки». Она, когда работает над спектаклем, больше ни о чём думать не может. Живёт… жизнью персонажей.
Или та молодая пара, парень и девушка, тесно застывшие в каком-то горестном, судорожном, яростном объятии, словно и не подозревающие, что около них живой мир и ходят люди. А крошечный шпиц разбегается и с отчаянным лаем в прыжке бьётся о намертво соединённые тела, пытаясь разделить неразделимое.
Как-то раз, когда они шли пешком от «Ипподромной», им навстречу, откуда ни возьмись, выбежала небольшая злобная шавка и лаяла, лаяла так долго и звонко, так раскатисто рычала и делала вид, что сейчас схватит их за ноги, что Пакин не выдержал, схватил камень и замахнулся на неё: «Ыыть, пустобрёх!» Шавка моментально влезла под какие-то ворота и затихла. К всеобщему удивлению, в этих же воротах тут же распахнулось специально проделанное оконце, из которого показалась лохматая голова огромного кабыздоха и пару раз гавкнула так, что все тут же отпрыгнули.
– Надо же… нажаловался… – с весёлым удивлением, тоненько сказала Мишель, и все засмеялись.
А Роман поразился, насколько точным было это замечание. Действительно, нажаловался, лучше не скажешь. Происшествие сразу стало маленькой историей, в которой короткое замечание Мишель расставило всё по местам, поставило точку.
В один из таких дней в конце марта, толкаясь со всей компанией в магазине, Роман мельком увидел в клеёнчатой сумке Мишель поверх купленных тканей две небольшие кукольные головки из папье-маше. И полувзгляда было достаточно, чтобы узнать Инфанту и Карлика. Роман поднял голову и встретился с ней взглядом. Её едва заметная улыбка подтвердила: да, это они.
В тот раз они вышли из троллейбуса у кукольного театра – «Куколки» – как ласково называла его Мишель, и ждали её, слоняясь около высокого крыльца. Пакин слегка отвлёкся от своего вечного нытья и сообщил, что в кукольном новый главный, из Красноярска, знакомый отца Мишель. Роман с усилием вслушивался в путаную речь Пакина и с трудом понял, что «Куколка» рассматривает сейчас эскизы Мишель к какому-то спектаклю, название которого Пакин вспомнить не смог; но неизвестно что, потому что его нет в репертуарном плане вообще, даже на перспективу, а не только на этот год…
«Инфанта», – подумал Роман и почему-то заволновался.
Мишель вышла через полчаса со своей всегдашней рассеянной улыбкой.
– Ну, – потребовал Пакин, – чё грят?
– Ничего… – пожала плечами Мишель. – Они же… не планировали… На потом… Может быть… рассмотрят.
– Чё предлагали? – напористо продолжал Пакин, требовательно заглядывая ей в лицо и почему-то не сомневаясь, что Мишель что-то там «предлагали».
«А он не так уж и беспомощен, – с удивлением подумал Роман, – со своей железной убеждённостью, что кто-то там кому-то там должен… Пожалуй, со своим нытьём и настырностью он и в училище прорвётся…»
Мишель между тем опять улыбнулась и неожиданно произнесла:
– Предлагали… сделать эскизы к спектаклю о мумитролях. На конкурсной основе… Репертуарный план на январь будущего года.
В таком счастливо-блаженном состоянии они проскитались до мая. В мае занятия в художественной школе для них закончились. Через месяц начинались экзамены в общеобразовательной.
Роман ходил на консультации и сидел за учебниками день и ночь. Он умел сосредотачиваться, собираться, запоминал всё с ходу и за день успевал довольно много. Только в мозгу, заполненном формулами, образами Татьяны и Онегина, революционной ситуацией в России в феврале 1917 года, всегда присутствовала такая… коробочка, что ли, с надписью «Ми-шель». Стоило только отвести взгляд от учебника, как коробочка с громким щелчком распахивалась и из неё лился поток воспоминаний, эмоций, образов, не имевших ничего общего со школьной программой.
Прошёл май. Роман давил в себе приступы глухой тоски, не давая вольно гулять мыслям и подступаться к заветной коробочке. Он заполнил день и даже часть ночи такими интенсивными занятиями, что валился в кровать замертво, а порой засыпал и за столом, над учебником. Вечером он стоически терпел духоту – не мог позволить себе открыть форточку и балконную дверь. Не хотел слышать ласкового гула родной «шестёрки», всегда готовой за сорок минут домчать его до «Ипподромной».
Первый экзамен – сочинение – по традиции пришёлся на 1 июня. Роман был готов нему очень прилично. Быстро и толково написал работу, сдал её и уже к трём часам дня вернулся домой. Не отвлекаясь ни на что, с куском колбасы в зубах, сел за математику и беспрерывно решал задачи и уравнения до девяти часов вечера. Ровно в девять вышел из дома, сел на «шестёрку» и в половине одиннадцатого стоял во дворе дома Мишель.
Было почему-то совершенно безлюдно, почти не горели окна. Ни лая собак, ни голосов. Сараи стояли закрытые. «Сериал, что ли, какой смотрят», – мелькнуло в голове.
Роман спокойно обошёл дом, остановился в зелёной комнатке. Он не заглядывал туда с прошлого лета и сейчас неторопливо, с удовольствием рассматривал сад Мишель. Вдруг оказалось, что всё цветущее здесь белого цвета. Белый пион огромным цветком светил в темноте. Белая сирень отцветала на границе с другой зелёной комнаткой. Перед домиком справа потрясающей красоты куст с белыми мелкими цветками упругими дугами выгнул ветки до самой земли, напоминая белый фонтан. Рядом колыхались хрупкие, обращённые книзу и дрожащие на ветру, крупные резные колокольчики. Но не колокольчики, конечно. Отдельным букетом четырёхлепестковые, плотно прибитые друг к другу, создающие издалека ощущение плотного шара… Всё это великолепие сияло белым на фоне облачной ночной темноты.
Роман не спеша пошёл к домику. Подул лёгкий ветерок, запах пиона двинулся вместе с ним.
На столе белела кружка.
– Не поверите, – вслух подумал Роман и продел палец в фаянсовую петлю.
Поднёс кружку к носу. В ней был старый знакомый – странно пахнущий травяной чай. Роман сжал зубы – с головой накрыло нестерпимое желание увидеть Мишель.
– Мишель, я здесь, – одними губами произнёс он, глядя в её тёмное окно.
Окно моментально загорелось. Он инстинктивно шагнул вправо и назад, чтобы быть менее заметным за углом верандочки. Но ничего не произошло. Никто не выглянул на улицу, не хлопнула форточка, ничего. Окно погорело несколько мгновений и погасло. А он стоял, так и не придя в себя, с кружкой в руке. В лицо дул пионовый ветер.
Экзамены Роман сдавал легко и почти на одни пятёрки. После каждого сданного, не медля и не раздумывая, садился готовиться к следующему, а в девять вечера ехал к Мишель.
В зелёную комнатку удавалось пробраться не всегда: иногда горело слишком много окон или дверь Центерова сарая оказывалась открытой – там шумно возился сам Центер, ожидавший клиентов. Он давно оправился от декабрьского удара: с наступлением тёплых дней поселил в сарае брехливую дворнягу, обил дверь железом и, ликвидируя причинённый ущерб, вовсю восполнял его, торгуя дрянной самогонкой. Боялся участкового как чёрт ладана, но всё равно торговал – жадность была сильнее страха.
Про самогонные дела Центера весной рассказал Пакин, а теперь Роман и сам видел этих «посетителей». Центер выскакивал из сарая на каждый собачий брёх, пугливо и пристально вглядывался в темноту, если за дверью никого не оказывалось. Где уж тут спокойно пройти мимо. В такие дни Роман просто стоял за своим яблоневым шалашом, а потом ехал обратно.
Но раза два или три Центера в сарае не было, и собака напрасно истерила за железной дверью – она не могла помешать Роману обойти дом, чтобы побыть в зелёной комнатке.
Белый пион уже сыпал лепестками, но всё ещё одуряюще пах. Кружка была полна. И стоило губами произнести: «Мишель, я здесь!» – загоралось окно. Потом гасло. От этого мистического действа у Романа буквально сносило крышу. Он никогда не повторял фразу дважды, не проверял, что будет. Случайность это или что-то иное, уму непостижимое, – не хотел даже разбираться. Свет загорался по его просьбе – и всё. Там, на другом конце незримой нити, за тёмным окном была Мишель, каким-то образом чувствовавшая его присутствие. Так он думал и больше ничего не хотел знать…
Как это ни банально звучит, выпускной подкрался незаметно. Грандиозное событие, итожащее годовые обсуждения, нервозные скандалы в родительском комитете, поиск денег, выпускных нарядов, романтические мечты… Он полгода оттанцевал вальс на уроках физкультуры под истерическое гарканье Любови Сергеевны, склоняясь в пригласительном поклоне над какой-нибудь из одноклассниц, послушно сдал все требуемые суммы, покорно позволил маме выбрать костюм, галстук, туфли. Но на выпускной идти не собирался. То есть на торжественную часть – да, конечно; а на всё остальное – нет. И в последний момент прямо сказал об этом родителям, не сомневаясь, что они это поймут и примут. И они поняли без лишних вопросов.
Не поняли и не простили только барышни из его и параллельных классов. Какая же из них не мечтала о сказочном происшествии на балу?
Вот, к примеру, объявляют дамский вальс. И она летит к нему через весь зал, вся такая невыразимо прекрасная, в своём голубом, или воздушном, или ажурном, или серебристом… И он вдруг видит (а десять лет не видел), как она невыразимо прекрасна…
Или, скажем, оказавшись с ним наедине, скрываясь от шумной толпы где-нибудь в пустом классе (ну неважно где), она смело и отчаянно, как Татьяна, объясняется ему в любви, и у него вдруг открываются глаза – и он видит, как она невыразимо прекрасна…
Или в шумной толпе она вдруг роняет заколку, а он, как вежливый человек, бросается вместе с ней поднимать, и они смешно стукаются лбами, и, смущённо потирая голову, он вдруг встречается с ней взглядом и наконец-то замечает, какие у неё необыкновенные глаза, длинные загнутые ресницы, блестящая грива волос и вся она такая невыразимо прекрасная…
Дальше развитие событий ограничивалось лишь воспитанием и полётом фантазии претендентки.
Совсем другого хотел сам Никольский. Ну и поступил, естественно, сообразуясь со своими планами.
В начале двенадцатого он уже вернулся домой, в пожарном темпе переоделся и прыгнул в ночную «шестёрку». К часу ночи был у дома Мишель.
А там…
Там жизнь била ключом. Дверь Центерова сарая была широко и призывно распахнута. Напрочь охрипший пёс, короткой верёвкой привязанный к деревянной лавке, с появлением очередного клиента даже не залаял, а как-то сипло закашлял, не вставая с места. Несколько долговязых нескладных фигур в белых рубашках громко ржали и матерились. Кого-то тошнило в кустах. Роман приоткрыл ветви шалаша и увидел там такую же пьянь, «отдыхающую» уткнувшись в стол, с безвольно свисающими вниз руками. Роман включил фонарик и посветил на лежавшего.
– Пошёл отсюда, – негромко и спокойно произнёс он.
Парень неуверенно подняла голову, и Роман с изумлением узнал Карпинского. У Карпинского был мутный взгляд и совершенно синюшное лицо. Сзади послышался топот. В шалаш всунул голову запыхавшийся Пакин. Узнал Романа:
– Никольский? А ты что здесь?..
– Ми-и-ишел… Ма белл… – диким голосом заорал Карпинский и рванулся было встать с лавки.
– Толя, Толя, не надо… не надо, – замельтешил Пакин.
– Поить не надо, – рявкнул Роман и, взяв за подмышки, легко выволок Карпинского из шалаша, – неси его теперь домой, давай…
– Да кто его поит, – досадливо пробормотал Пакин, принимая обмякшее тело на спину, – я, что ли? Центер тут, козлина, открыл лавку и в долг всем наливает, а я таскай…
– Таскай-таскай, – благословил Роман, – отличный у вас выпускной, ребята, надолго запомнится.
– А ты-то… – опять начал Пакин, но Карпинский в очередной раз ожил на его спине и истошно заорал.
– М-ы-ышел… Ми-шель!.. Мишель…
Из сарая выскочил Центер.
– Ребятушки… – умоляюще проблеял он, – ребятушки… вашу мать, идите, идите отсюдова! Не ори ты, ради Христа, а то щас… вашу мать… менты прискочат, примут всех, и вас, и меня.
– Менты прискочат… – передразнил Пакин, – раньше надо было думать, когда наливал!
– Как не наливать-то, – заюлил Центер, – как не наливать-то? Ходите ведь, просите, вашу мать…
– Ми-шель!.. – не унимался Карпинский.
Из подъезда вдруг вышла Мишель.
– Валите! – тихо приказал Роман, и Пакин шустро уволок Карпинского в темноту.
– Мы-шелл! – донеслось уже не так громко из темноты слева.
Мишель вздрогнула и быстро подошла к Роману.
– Уже всё в порядке, – успокаивающе улыбнулся он.
– С кем он? – спросила Мишель.
– Да с Пакиным. Пакин трезвый, – предупреждая вопрос, ответил Роман.
Мишель выдохнула и улыбнулась.
Тем временем испуганный Центер закрывал лавочку, заводил в сарай дворнягу и выпроваживал плачущим голосом с бесконечными «вашу мать…» разгулявшихся выпускников.
А потом они ушли в зелёную комнатку. Просто повернулись и пошли, Мишель впереди, он за ней. И мысленно затворили за собой невидимую остальным дверь. Вместе сели на скамейку. На пеньке-столе стояла знакомая белая кружка. Мишель быстро сходила на верандочку и принесла вторую – с намалёванной рожицей и сколотым носом. Роман разлил чай из белой кружки в две. Не сговариваясь, они повернулись друг к другу, чокнулись и выпили по глотку. Засмеялись.
Подул сильный, но ласковый ветер. Было очень тепло, а Мишель вдруг передёрнуло. Роман растерялся. Он надел только лёгкую рубашку, а пиджак оставил дома. Что нужно сделать, чтобы согреть девушку, в теории он знал, но сидел как истукан. Мишель опять заглянула на верандочку и вернулась, кутаясь в драную, связанную с огромными прорехами шаль. Роман с усмешкой подумал, что каждая из его одноклассниц скорее застрелилась бы, чем накинула на плечи этот проеденный молью треугольник. Они молчали, откинувшись назад, опершись на домик спинами, и смотрели в тёмное окно её квартиры. Открытое окно.
Ветер усилился. Серебряная луна то показывалась, то пряталась за тучами. Вольно и таинственно волновалась листва уже опавшего пиона, поскрипывали соседские качели. Ветер принёс сладкий, фруктовый запах жасмина, откуда-то белым дождём внезапно посыпались его лепестки.
Ветер пел, шелестел, насвистывал, затихал, снова налетал, менял направление; срывал лепестки с жасмина, который, как понял Роман, незаметно рос за домиком и опирался ветками прямо о кровлю… Он нежно сдувал лепестки с крыши, делал вид, что даст им упасть, а потом яростно взвихривал, и они летели вверх фантастическим белым салютом и снова опадали, чтобы опять взлететь и унестись неведомо куда.
Они сидели в этой белой жасминовой вьюге, молча, готовые сидеть так ещё тысячу лет. Роман совершенно ясно понимал, что слова излишни. Натужно и глупо сейчас прозвучали бы любые объяснения.
Сдвинув кружки с холодным чаем, они праздновали вместе последнюю ночь их детства. От мысли, что этот праздник Мишель решила разделить именно с ним, сердце горячим комом поднималось к горлу, а потом тепло растекалось, делалось нестерпимым и требовало судорожно втягивать через сжатые зубы прохладный воздух…
Вдруг в открытом окне началась какая-то скрытая возня, стукнула табуретка, и над подоконником медленно взошла светловолосая встрёпанная головёнка на тонкой шейке.
– Мишель… – тоненько прохныкала она, – приди… Мне стра-а-ашно…
– Я иду, – ласково откликнулась Мишель, – ложись… скорее.
«Шурины дети», – понял Роман и вопросительно взглянул ей в глаза.
– Шурины дети, – тихонько сказала Мишель. – Отец у них сегодня… разбуянился.
Из окна раздалось невнятное хныканье. Мишель повернулась и пошла в дом. Роман за ней, проводить до подъезда.
Во дворе стоял милицейский уазик. На боку надпись «Дежурная». «Неслышно как подъехали», – удивился Роман. Двор был пуст, Центер и его клиенты уже давно рассосались.
От машины отделился человек в форме. Он подошёл поближе, придвинул лицо к Роману, вежливо спросил: празднуем? И понюхал воздух. От Романа, естественно, не пахло.
– Девушку провожаем? – уже дружелюбно спросил блюститель порядка.
Мишель, улыбнувшись, кивнула.
– Давай-ка, парень, садись, подкинем куда надо, пока приключений на свою… эту… не наловил, – предложил более солидный голос с водительского места, – всё равно в центр едем.
– Мне на юг, – предупредил Роман.
– Ну на юг, один фиг, – согласился тот же голос.
– Пожалуйста, – попросила Мишель.
Конечно, Роман не хотел ехать, а собирался до утра сидеть в зелёной комнатке, напротив её окна, но вдруг понял, что это слишком и ей будет мешать такая назойливость, поэтому махнул рукой и полез в заднюю дверь «дежурки».
Назавтра он уезжал в Москву, 26 июня начинались двухнедельные подготовительные курсы, а сразу после них творческий конкурс.
Мишель и Пакин собирались в Пензу к 10 июля, сразу сдавать творческую специальность.
Роман маялся в душной июльской Москве один среди чужих людей. Он жил у папиных друзей и, сцепив зубы, каждый день бегал на курсы, а потом и на творческие испытания. Время тянулось нестерпимо медленно. Всё, абсолютно всё вызывало у него раздражение: толпы абитуриентов, нагретые солнцем высотные дома, муторные консультации, одуряющая духота метро. Роман извёлся. Ни за что не мог зацепиться взглядом или душой, чтобы отвлечься, почувствовать себя хоть немного спокойнее.
Творческий конкурс он прошёл, получив самый высокий балл. Надо было готовиться к вступительным экзаменам, а это ещё одни двухнедельные курсы – уже по школьным предметам. Как обстоятельный человек, Роман должен был ясно представлять, что от него потребуется на экзаменах.
Но ему самому уже не хотелось ничего. Ни Москвы, ни института, ни архитектуры. Всё забивало желание видеть Мишель, ну или хотя бы спокойно сидеть в яблоневом шалаше, или ухать молотом по наковальне в компании Валерьяна, чтобы она в своей зелёной комнатке слышала: он здесь, рядом.
Роман терпел. Привычка всегда осуществлять задуманное помогала преодолевать хандру. Он чётко структурировал свой день, старался чередовать занятия и получать от этого хоть какое-то удовлетворение. Сидел за учебниками, мыл посуду, бегал в магазин, штудировал конспекты… Железным шурупом ввинчивал внимание в свой мозг и искусственно поддерживал себя в этом состоянии на протяжении всего учебного дня на курсах. Хотя там давалось много ерунды, но расслабляться было нельзя. Нельзя рассеянно гулять по Москве или ложиться в постель недостаточно усталым – это было чревато приступами острой тоски, кисельным расползанием организма и прочими неуважаемыми Романом глупостями.
До экзаменов оставалось три дня – пятница, суббота и воскресенье. Не в силах сопротивляться глухой тоске, ноющей болью разливавшейся в груди, Роман в четверг вечером уехал…
Рано утром он был в Бердышеве, и тоска отступила. Он шёл по умытому старинному городу, по Набережной, и лёгкий ветерок трепал листья лип так, что казалось, они аплодируют ему своими круглыми зелёными ладошками. Потом его встретили родной дом, мама с папой, ахи, расспросы, кофе, душ, яичница с зелёным луком…
Оттаивала душа, наполняясь привычными звуками, видами, запахами… Впереди – главное, ради чего он и приехал. Мишель. Он почему-то не сомневался, что она здесь, в Бердышеве, а не в Пензе, и он её непременно увидит, хотя непонятно как и где.
И действительно увидел! В «шестёрке», когда ехал к её дому, она вошла на остановке «Кукольный театр». Троллейбус был почти пустой, но Роман, верный своей привычке никогда не садиться, стоял на задней площадке у окна.
Он заметил её сразу, когда она ещё только шла своей лёгкой, немного подпрыгивающей походкой навстречу троллейбусу.
Мишель легко вбежала в заднюю дверь и почему-то не удивилась, увидев его.
– Здравствуй… – сказала она своим тоненьким голосом, слегка запыхавшись.
На лице её сияла счастливая улыбка. Всё в той же чёрной с белыми цветами прабабушкиной юбке и бежевой блузке с квадратным воротом, чуть перекошенным от многолетней стирки и глажки. Прямоугольный ворот оттянут чуть вниз огромными желтоватыми пуговицами с перламутровым блеском. «Нарядилась», – с усмешкой отметил он и вдруг подумал, как она легко, не путаясь, существует в этих своих длинных юбках, вроде и не придерживая, не приподнимая их, входит в автобус или ступает по лестнице… Дело многолетней привычки, конечно. А ещё он с грустью понял, что и не заметил того момента, когда Мишель переоделась из фланелевых платьиц и вытертых бархатных пальтишек во взрослое – в эти самые юбки, платья из несегодняшнего материала с какими-то круглыми, надутыми короткими рукавчиками, в туфли с узкими, закруглёнными и ободранными носами, с двумя ремешками-застёжками…
Она не спросила, куда он едет, а он – откуда она идёт. И так было ясно, что из «Куколки». В руках она держала знакомую клеёнчатую сумку, заполненную чем-то лёгким и объёмным, прикрытым сверху куском простой ткани в яркий цветочек.
Сумку Роман у неё забрал. Они вкратце поделились новостями о творческих конкурсах: в Мишель он не сомневался, но и Пакин прошёл тоже.
Молча доехали до «Ипподромной», Мишель всё время улыбалась, а Роман исподтишка взглядывал на неё и сам не мог удержаться – уголки губ ползли в стороны и вверх, в нескончаемой и глупой, как ему казалось, улыбке. От этого он чувствовал себя неловко, не знал что делать, хотелось прикрыть лицо рукой, и Мишель будто почувствовала это…
– Тебе очень идёт улыбка, – тихо, как бы между прочим, сказала она и, встретившись с ней глазами, он, неулыбчивый по натуре, вдруг заулыбался совсем по-другому – легко, свободно, ни о чём не думая…
Потом они расслабленно, не спеша, брели до её дома, вдыхая запах свежескошенной травы с лёгким оттенком уже зреющих яблок, цветущих флоксов, чего-то неуловимо родного, что бывает только здесь, в единственной точке мира, и нигде больше… Во двор они вошли под радостные крики Николашки и Олечки:
– Мишель пришла! Мишель, взяли? Мишель, а что у тебя в сумке?
– Взяли… взяли, – задыхаясь, произнесла Мишель, пытаясь сделать шаг с повисшими на ней детьми.
– Ура-а-а!.. – завопил Николашка, тряся белым чубом, и побежал к сараю, где у входа уже маячил Спутник. – У Мишель взяли… Муми-тролев… Взяли!..
Олечка застенчиво улыбалась, стесняясь Романа, а потом решилась спросить:
– А… Мишель… Куклы на сцене будут, да? Выступать? А мы пойдём смотреть? А что у тебя в сумке?
– На сцене, да… Пойдём смотреть… А в сумке – Крошка Мю. Её… не взяли… Говорят, недостаточно злобная… – Мишель, смеясь и слегка задерживая дыхание на вдохе, отвечала на все вопросы сразу.
– А покаж-жи… – попросила Олечка и, не дожидаясь, побежала навстречу Николашке, машущему ей какой-то игрушкой из Спутникова сарая.
Мишель тем временем вытащила из сумки куклу и слегка встряхнула её. Роман глянул и обалдел. Мишель держала в руках… Практически свой портрет. Да. Она смогла сделать то, что никогда, никогда не получалось у него. Крохотное тельце, тоненькие ручки, утрированно большая, плоская голова. Треугольный ротик. Огромные, блестящие глаза Мишель, только не карие, а глубокого изумрудного цвета. Волосы, правда, не лежат на голове лёгкой копёшкой, а забраны в крысиный пучок. Роман потрясённо переводил взгляд с лица Мишель на куклино. Не то чтобы портретное сходство, конечно это смешно, но… Сама суть лица, его выражение, взгляд – глубокий, немигающий (хотя понятно, как там глаза из папье-маше могут хлопать ресницами, а вот поди ж ты!)… Что-то до оторопи настоящее было в лице этой большеголовой крохи и надолго удерживало взгляд.
– Они говорят… не хватает характерности, – рассеянно проговорила Мишель, потом взяла куклу за держатель, приделанный сзади к голове, поставила на столик для кормления голубей. И – раз! – кукла вдруг села на стол, повела головой, мечтательно направила глаза в небо, потом поскребла тонкими пальчиками нос. Повозилась, садясь удобнее, и закинула ножку на ножку. Ожила.
Роман смотрел, заворожённый.
Мишель заметила и, как всегда, засмущалась.
– Ну как-то так, – сказала она, снимая куклу со стола, – это, конечно… кукловод гораздо лучше может…
Роман без слов взял из её рук куклу и умоляюще посмотрел на Мишель. Просьба была понятна без слов.
– Пожалуйста, – смущённо проговорила Мишель, разводя руками, как всегда говорила девчонкам, выпрашивающим её работы.
Кукла со всеми предосторожностями перекочевала в рюкзак Романа, а к ним уже бежал Николашка.
– Мишель, а Мишель, стрижика сегодня будем выпускать, да? – запыхавшийся мальчишка уже дёргал обеими руками её за юбку, задрав белобрысую голову и заглядывая в лицо.
– Нет… не сегодня… завтра…
– У-у… – обиженно выпятил губы Николашка и сразу стал похож на смешного детёныша утконоса.
А Олечка подошла следом, взяла Мишель и Романа за руки и молча повела их в зелёную комнатку. По дороге она поджимала ноги и «летела», вися на их руках, а Спутник смотрел на всю четвёрку, из-под ладони, от своего сарая и улыбался.
Роман впервые увидел зелёную комнатку днём. Она изменилась – сейчас здесь царствовали флоксы. Они отросли огромными куртинами – здесь и там, белые шапки цветов плотно сбились в гигантские букеты. Вдоль тропинки к домику круглились уже знакомые шары лаванды, протянув кверху длинные белые соцветия. Но самое чудесное находилось возле лавочки, у самого фундамента: на фоне зелёного домика цвёл невиданный куст с пирамидальными белоснежными соцветиями – прозрачными, фестончатыми, кружевными.
– Гортензия, – объяснила Мишель, увидев оторопь на его лице и то, как он внезапно остановился.
Никогда в жизни Роман не видел таких прекрасных цветников. Такой гармонии, вкуса, любви, вложенных в каждый уголок. Белые низкие колокольчики, подбивающие кусты флоксов, клумбочка с пряными травами, некоторые из них цвели, не поверите, тоже белым; какая-то широколистная красавица с голубоватыми листьями в тени яблони, и из неё – высокие цветоносы с поникающими белыми длинными резными колокольцами…
Роман и Мишель расположились на знакомой скамеечке, дети бегали туда-сюда по тропинке. Олечка сорвала с клумбочки и сунула под нос Роману крошечную кудрявую веточку. Роман шутовски втянул воздух и улыбнулся – так пах чай в белой кружке. Николашка требовал отчёта, почему стрижика выпускают не сегодня, и Роман узнал, что дома у Мишель живёт оперившийся, взрослый птенец стрижа, видимо, уже учившийся летать, но как-то неловко, и по этой причине грохнувшийся на землю. Его принёс Карпинский, и Мишель пришлось две недели успокаивать и откармливать испуганную птичку. Форточку пришлось затянуть сеткой; Глорию на время выселили на улицу, столовалась она теперь временно в зелёной комнатке, вон ее миска.
Завтра Мишель собиралась с балкона мастерской выпустить стрижа в большой полёт. Роман заинтересовался, откуда она знает, когда стрижу пора летать и как его на это сподвигнуть.
Оказалось, этот стриж не первый – они каждый год падают из гнёзд, и вся округа таскает их к Мишель на выкорм и обучение. Этим-то летом что, птенец уже почти взрослый, а вот в прошлом году пришлось понервничать… Тогда принесли совсем маленького, едва оперившегося, он всё время так жалобно кричал… Приходилось учить его есть, поить из пипетки…
Чем можно кормить птенца стрижа? Роман никогда в жизни не ответил бы на этот вопрос. А Мишель знала. Творог, тёртая морковка, немножко корма для рыбок… Замешиваешь, скатываешь в колобок и – в холодильник. Отщипываешь от колобка крошку размером со спичечную головку – и в клюв. А потом чуть воды из пипетки. И так каждые два часа.
Мишель засмеялась. Она вспомнила, как боялась растопыренных стрижиных крыльев и повёрнутой, когда стрижик стоит на ножках, на сто восемьдесят градусов головы… Как плела для этих растопыренных крыльев специальную большую корзину, чтобы ему было удобно… А надо-то было всего натянуть верёвку и устроить его так, чтобы он вцепился лапками и повис… ну как морковка… А выпускать надо как можно скорее, ведь послезавтра днём автобус в Пензу, а в понедельник – первый экзамен.
«Да, – эхом откликнулось в голове Романа, – первый экзамен». Рядом с Мишель экзамены да и всё остальное отходили куда-то в небытие. О них совсем не хотелось думать.
Дети сновали туда-сюда по узкой тропинке, и Роман с изумлением понял: несмотря на полное отсутствие места, для них тут всё прекрасно устроено. У самого входа на утоптанной микроскопической площадке стояла оцинкованная банная шайка с песком и цветными формочками с совочком и пластмассовым самосвальчиком; возле бочки с водой – две маленькие, разного размера и формы леечки, грабельки и лопатка. За спиной, на крыльце верандочки ступеньки украшала самодельная малюсенькая глиняная посуда – сделанная и расписанная Мишель и детьми. В довершение ко всему, тропинка из маленьких деревянных кругляшков шла прямо к соседскому заборчику, где из брусков были сделаны ступеньки, чтобы дети могли лазать через забор, туда-сюда, когда им захочется на качели…
Роман дышал полной грудью. Никогда ещё ему не было так хорошо. Чудесный, бело-зелёный мир, устроенный с любовью, с душой и фантазией, мир Мишель, замкнул его в свои нежные объятия, но Роман думал, что и за пределами этого мира есть больший круг, тоже дружественный, с яблоневыми садами, кузней, ипподромом… А дальше – самый большой, исхоженный с детства родной город с его старинными домами, усадьбами, рощами, мостами…
Весь день он провёл на скамейке в саду Мишель. Он был бесконечно длинным, этот день, и бесконечно прекрасным. Он был настоящим подарком после чужой, муторной, неласковой Москвы. Сидя на скамейке, Роман ощущал себя центром маленького мира, наблюдал его милую наполненность и суету, создаваемую детьми и Мишель.
К обеду Мишель повела детей к себе домой, и они вместе, под звон роняемых кастрюль и вилок-ложек, сначала замесили тесто, а потом пекли блины, шумом и гамом перебивая тихий смех Мишель. Роман смотрел со своей лавки в окно кухни и угадывал, на какой стадии находится приготовление их любимого блюда. Наконец над кухонным подоконником показалась Николашкина голова и торжественно прокричала:
– Мы!.. Несём!.. Тебе!.. Блины!..
Они вынесли и поставили перед Романом на пенёк здоровую миску с кривыми, сморщенными, рваными, но удивительно вкусными блинами. Мишель принесла белую кружку с чаем.
А потом было:
– Мише-ель, расскажи про Сеню… и его невесту…
И Роман слушал про Сеню – белого голубя, с выколотым глазом и длинной щепкой в груди, упавшего с тополя прямо перед их домом. И о том, как он жил в Спутниковом сарае, а Мишель лечила воспалившуюся глазницу и несколько раз подступалась вытаскивать занозу, но голубь всё никак не мог понять, зачем ему хотят сделать так больно… Щепу Мишель, конечно, вытащила, но голубь перестал доверять ей, сторонился. И как Мишель стала думать, чем же можно его утешить, и однажды, идя в мастерскую, поймала руками белую красавицу-голубку, с точёной головкой и рубиновыми глазками, и в белых штанишках. Не поймала, поправляла Мишель с улыбкой, а… взяла – «вот так». И она показывала, как.
– Напротив мастерской… дворец новобрачных, – объясняла Мишель. – Там… часто голубей выпускают… Она и была… совсем ручная. Сидела… на лифтёрке. Я встала на ящик и взяла её… вот так… – Мишель подняла сложенные лодочкой руки.
Роман, полузакрыв глаза и привалившись спиной к домику, слушал о том, как Сеня радовался, как ворковал и ухаживал за невестой, как снова поверил в жизнь и улетал вместе со своей подругой, как в синем небе они превращались в два белых трепещущих лепестка…
В полвосьмого вечера Мишель увела детей домой для «банно-прачечных процедур» и последующего сна.
Роман вышел из зелёной комнатки, всё стоял у яблоневого шалаша, задумчиво покачиваясь с пятки на носок. Вопросов у него накопилась уйма. Где родители близнецов? Почему дети живут у Мишель? Где Клава? Бывает ли она дома вообще?
Подошёл Спутник. Начал вполголоса отвечать на незаданные Романом вопросы. Таратынкин пьёт. Всё чаще допивается до чертей. На работе? Де-е-ржат. По причине безропотности и безотказности. Кем работает? Спутник усмехнулся. Не банкиром, конечно. Сантехником. Выперли б уж давно, ан нет: как в какое говно с головой нырнуть – Таратынкин, больше и не найдёшь никого. Поит его Центер, кобелина. Таратынкин ему с работы трубы тырит, инструмент кой-какой. А Шура… Шура со смены бежит дролю свово искать. Спутник усмехнулся. Не найдёшь – ночью сам-то лихой придёт, дверь порушит. Сделать? Ничего нельзя. В психушку? Забирали. Вены промыли и домой. Не ихний контингент. А чей, спрашивается? Посадить? Шурино заявление надо, а она ни в жизнь не напишет.
– Так и живём… – подытожил Спутник и тоже закачался с пятки на носок, заложив руки за спину.
Тут Роман всё-таки решился спросить про Клаву.
– Катька-то? – не сразу сообразил Спутник и безнадёжно махнул рукой. – Шалавая… Дома – не дома, толку от неё… Лучше уж, когда нету…
До следующего дня Роман буквально еле дожил. В восемь уже был на Яблочной. Несмотря на ранний час, двор оказался странно многолюдным. У подъезда что-то жарко обсуждали жердь в полосатом и толстенькая тётенька. Шура сидела на лавке, уронив руки и голову. Спутник и Пистолет толкались у Пистолетова сарая, а Центер только угадывался за полуприкрытой дверью своего. Брехала Центерова собака.
Роман сначала слегка умерил шаг, а потом решительно направился к Спутнику и Пистолету. Пистолет рявкнул что-то непонятное в сторону Центеровой собаки, и дверь его сарая моментально захлопнулась, пёс придушенно тявкнул и замолчал. Спутник вполголоса поведал, что Шура вечером, как ни бегала, благоверного своего не нашла, а явился тот лишь под утро: сорвал подъездную дверь с петель и ломился ко всем соседям подряд: умолял спрятать его от партизан. Связываться, конечно, никто не хотел, да и мужиков толком в доме нету… Час буйствовал, менты ехать отказались – пошумит, мол, перестанет – у них там огнестрел на Прохоровке, не до глупостей… Ну уж а потом у Пистолета терпение лопнуло. Упрятал его от партизан. Надёжно. В подтверждение Спутниковых слов раздался глухой стук и невнятный стон, но не из глубины сарая, а вроде как из-под земли.
– В погребе, что ли? – догадался Роман.
– В погребе, – удовлетворённо подтвердил Спутник, – пускай охолонёт…
Роман поднял глаза и перестал замечать всё на свете. Навстречу ему через двор шла Мишель. Перехватило горло. Никогда, никогда в жизни он не видел её такой красивой. На Мишель было тёмно-синее платье на манер матроски, прямое, довольно длинное, до середины икр, заканчивающееся плиссированной оборкой в две ладони шириной. Спереди – треугольный вырез, сзади гюйс – полосатый воротничок. Белые носки и старые знакомые – ободранные чёрные туфли с двумя параллельными ремешками. Что-то неуловимое произошло с её причёской: вроде бы она и не изменилась, а… Два лёгких завитка, да и не завитки даже, а намёки на завитки обозначились на обеих щеках, чуть намеченный завиток в центре лба…
На Романа смотрела шагаловская девушка – тронь, и взлетит. И так ей это шло, так сиял весь её облик несегодняшней красотой, воздушным стилем начала прошлого века, что все во дворе на несколько секунд, как и Роман, выпали из сиюминутной реальности и замерли. Тётки у подъезда, те просто впали в ступор и замолчали, вывернув шеи. Спутник застыл с блаженной улыбкой. Пистолет вообще перестал дышать. Роман шагнул к Мишель и взял у неё круглую плоскую корзину с затянутым белой тканью верхом.
И всё опять задвигалось. Тётки припали друг к другу с разговором, даже Шура подняла голову. Пистолет наконец вдохнул и хрипло, затяжно закашлял. Спутник удивлённо-мягко произнёс:
– Нафершпилилась… – И тихо, уже в спину Роману: – Для тебя…
А Роман и сам знал, что для него. И сегодняшний день, и платье, и причёска… И, чёрт побери, эта корзинка и царапающийся в ней стриж: её заботы, которые она решила разделить с ним, её мир, в который она его всё-таки впустила…
Да, он понимал теперь этот мир, в который столько времени пытался прорваться. Не было никакого особенного мира. Он складывался из её великого терпения и понимания всех и всего – непутёвой матери и равнодушного отца, сбившегося с пути одноклассника и одиноких старух… Её образы и сказки, её белый сад рождались из любви и жалости к Шуриным детям, и раненым голубям, и ко всему свету. И дети доверчиво клали голову ей на колени, а птицы падали прямо в руки…
Нести широкую плоскую корзинку было удобнее вдвоём – они и шли, держась с разных сторон за ручку, только Роману приходилось опускать плечо, а Мишель чуть подтягивала в локте руку.
Птица под своим натянутым тентом возилась всё сильнее, ткань ходила ходуном, терзаемая головой, клювом или лапками. А они шли не спеша, сначала мимо садов, потом по городу. Встречные прохожие дивились на праздничную Мишель, а уже пройдя мимо, непременно оглядывались, силясь понять, что же такое есть в этой малютке, что не отпускает и заставляет смотреть ещё и ещё ей вслед…
В мастерскую они попали не сразу, сначала долго стояли на галерейке, и опять не было момента прекрасней – так думал Роман. Мишель стояла впереди, задумчиво глядя в привычно прекрасную бездну, а Роман чуть сзади, защищая её полукружием рук, крепко взявшихся за хлипкие проржавевшие перила… Остренькой лопаткой Мишель касалась его груди, а тёмная дымка волос мягко щекотала щёку. Роман незаметно втянул воздух. Закружилась голова – от волос пахло точь-в-точь, как от чая из белой кружки. Долго-долго стояли они, чувствуя себя единым целым, странным существом с двумя сердцами, замкнутом в едином пространстве кольца его рук…
Между тем птенец в корзинке совсем осмелел, стал проявлять своё присутствие не только усиливающейся вознёй, но и резким, требовательным криком. Мишель вздрогнула и виновато схватилась за корзинку. Они прошли через захламлённую лестницу, с которой за все эти годы никто и не потрудился убрать куски штукатурки, и открыли дверь в мастерскую. Теперь всё внимание Мишель принадлежало стрижу: она кормила его, успокаивала, устраивала на верёвке, протянутой между двумя стеллажами.
Солнце било в два огромных окна с балконами, в воздухе висели мириады пылинок. Усилия Мишель навести порядок были видны, но их все же не хватало. Чувствовалось, что хозяину этого хаоса глубоко наплевать на уборку, его интересует только собственное творчество.
Здоровое ложе, беспорядочно закиданное какими-то покрывалами и затертыми до блеска подушками; разнокалиберные бутылки громоздились на полу и на стеллажах, заварочный чайник, вобла, пустая бутылка из-под пива на журнальном столе – всё, буквально всё говорило о «муках творчества».
Роман принялся бегло осматривать картины, ворохами тут и там прислонённые к стенам. «Девушка в жёлтом», «Девушка с васильками», «Девушка у окна» – Роман, мазнув взглядом по лицам, читал названия на обороте. Оп-па… «Девушка с голубкой на плече». Он с усилием раздвинул всю стопку и вынул небольшой холст. Сдул пыль и поставил его на мольберт напротив окна.
На картине была изображена сидящая Мишель с белой голубкой на плече. Да, конечно, это она. Роман подался назад и наклонил голову набок. С каким-то странным удовлетворением отметил, что и папашке-то не слишком удался её портрет… Портретное сходство, несомненно, было, но его и Роман мог передать, а вот внутренняя суть… Нет. Художник и сам понимал это, поэтому наложил поверх всего флёр, сиреневую дымку.
– Папа говорит, натурщица из меня никакая, – раздался тихий голосок Мишель.
«Это из нас с твоим отцом художники никакие», – подумал Роман, но вслух ничего не сказал.
Однако пора было вплотную заниматься птенцом. Он, с неестественно вывернутой головой, переминался на коротеньких ножках на краю стола.
– Видишь, – тихим голосом, чтобы не напугать птицу, сказала Мишель, – какие слабенькие ножки? Ласточки и стрижи… не могут, как остальные, разбежаться… и взлететь. Даже если взрослая птица вынужденно сядет… на землю, то не сможет…
Она осторожно пронесла стрижа на балкон и вынесла сложенные руки с птицей через перила. Роман протиснулся вслед за ней. Птенец никуда лететь не собирался. Он повозился у Мишель в руках и затих. Минут пять она уговаривала его полетать, но безрезультатно. Вернулись в комнату.
– Ты иди, пожалуйста, вниз, и встань под балконом, – жалобно попросила Мишель, – мало ли что… Какой-то он в этот раз… глуповатый.
Роман рванул вниз. Встал под балконом. Мишель с птенцом снова вышла. Смешно, конечно, надеяться, что он поймает глупую птицу, если та не сообразит помахать крыльями. Мишель-то на балконе двенадцатого этажа выглядела маленькой куколкой, а уж птенец… В лучшем случае – пылинкой, даже для Романа, с его острым зрением.
На балконе всё же что-то происходило. Мишель вынесла птенца снова, держа его в руках за перилами балкона, чтобы «птенчик попривык…». Тот сначала сидел неподвижно, потом закрутил головой, перебирая лапками, дополз до кончиков пальцев и… камнем стал падать вниз. Что происходило дальше, Роман видел отчётливо. Примерно до шестого этажа тёмный комочек летел согласно закону земного притяжения. Сверху и снизу на это падение с ужасом взирали Роман и Мишель; но вдруг стремительно, неожиданно, словно ниоткуда, с нарастающим до невыносимого писком, налетела стрижиная стая! Птенец мягко упал в неё, Роман мог поклясться, что видел, как тот спружинил и развернул крылья, а потом всё – птичья стая моментально подхватилась, сделала вираж и растаяла в небе, отдалился и растаял их пронзительный крик…
Роман оторопело стоял под балконом и смотрел на потерявшую дар речи Мишель. Как это ни парадоксально, птенец не шмякнулся, не грохнулся, не лежал жалкой кучкой окровавленных перьев на асфальте, а летел, летел со своими собратьями и с победным криком наслаждался полётом!
Переполненные чудом удивительного спасения, они не стали садиться в троллейбус, а пошли пешком из центра города до самого её дома. Взахлёб делились впечатлениями о том, что было видно сверху и что снизу, и кто что подумал, и как это было ужасно предполагать, что могло случиться… И это чудо, чудо, спасительная стая – откуда она взялась? Неужели птицы наблюдали за ними из-под крыши, когда Мишель на балконе уговаривала птенца лететь? Или они случайно пролетали мимо? И он спрашивал – а как было раньше? Птенец-то не первый. И Мишель уверяла, что все, кто был раньше, улетали совсем по-другому, сразу, самостоятельно… И они говорили, взмахивая руками, а сами шли и шли – сначала по центральным улицам города, потом по окраинным, сидели на лавках у стареньких деревянных домов, под деревьями, увешанными, как ёлочными игрушками, недозрелыми яблоками или грушами…
Вверху летали пронзительно кричащие птицы, и они долго смотрели в небо – где-то там, наверное, и их стрижик… И вдруг образовалось откуда ни возьмись это «мы» вместо «я» и «Мишель».
Во двор Мишель они пришли в шесть часов вечера. Их встретили громким восторгом Николашка и Олечка. Дети плясали, висели на них обоих, безоговорочно признав Романа за своего, одновременно требовали рассказа о том, как полетел стриж, и умоляли Мишель разрешить последнюю ночь переночевать у неё, потому что «папка нынче ночует в сарае у Пистолета». Мишель, смеясь, разрешила только ужин, купание и вечернюю сказку, потому что завтра с утра автобус в Пензу, а послезавтра – первый экзамен…
«Первый экзамен», – эхом прозвучало в голове у Романа. Его поезд в Москву сегодня в 22.00. Лихорадочно заметались мысли: сдать билет? уехать на проходящем глубокой ночью?
Видимо, всё это отразилось на его лице, потому что Мишель тронула его за рукав и тихонько произнесла:
– Не надо… поезжай. Всё будет хорошо…
Потом он на минутку зашёл в зелёную комнатку, и она передала через окно его рюкзак с Крошкой Мю. Он несколько секунд смотрел снизу прямо в её удивительные тёмные глаза и не отводил взгляда, поражаясь, как это, оказывается, легко – улыбаться и не считать свою улыбку глупой. А потом она подала ему вниз руки, маленькие хрупкие лапки, и Роман осторожно взял их и немного покачал в своих в знак прощания. На «Ипподромную» он уже бежал крупной рысью. Прыгал на спине рюкзак, сбитое дыхание работало в такт фразе, сказанной Мишель и никак не шедшей из головы: «Всё-бу-дет! Хо-ро-шо! Всё-бу-дет! Хо-ро-шо!»
Потом он бежал по лестнице своего дома, запихивал в себя какую-то еду, обнимался на вокзале с родителями, лежал на верхней полке вагона, не мог спать от воспоминаний, а колёса всё стучали: «Всё-бу-дет. Хо-ро-шо. Всё-бу-дет. Хо-ро-шо».
Не в пример быстро летели следующие две недели. Уже по-другому кружила Москва, обновлённая волшебными словами: «Всё будет хорошо!»
И действительно всё было хорошо: вокруг мелькали ненавязчивые приятные лица, и экзамены щёлкались как орехи, и всё складывалось и взлетало, как на лёгких качелях, – синее небо, и белые облака, и парки, и деревья, и белоснежный речной трамвайчик на Москве-реке.
Роман решил не дожидаться приказа о зачислении, экзамены он и так сдал на высшие баллы, его всё больше волновало, что у Мишель, хотя и там не могло быть ничего неожиданного. Ведь всё будет хорошо!
Рано утром, прибыв в Бердышев, он помчался к Мишель, едва успев обняться с родителями и забросить домой рюкзак.
Было ласковое утро тихой августовской субботы, «шестёрка» особо не торопилась, ведь рабочий люд везти было не надо… Неспешно проплывали кварталы, парки и садики, дом на курьих ножках, «Куколка», потом частный сектор – добротные деревянные домишки с кружевными наличниками, сады за зелёными заборами, тропинка в изумрудной мураве вдоль дороги…
Роман не спешил, у него было время. Он шёл от «Ипподромной», намеренно замедляя шаг, оттягивая миг встречи.
Двор встретил его тишиной. Конечно, было ещё слишком рано. В зелёную комнатку идти не хотелось – это почти что дом, туда нельзя без приглашения. Роман нырнул в свой родной и уютный шалаш – крона яблони в этом году была особенно густой. Положил голову на сложенные руки, нашёл глазами крошечный зазор между листьями и, прислушиваясь к блаженной тишине, приготовился ждать. Глаза его расслабленно блуждали по знакомым строениям – сараям, кормушке для птиц, палисаднику, и вдруг резко скребануло внутри – что-то не так…
Роман вернулся взглядом к сараям. Лавка, где обычно играли Николашка с Олечкой, слетела с подпорки и валялась одним краем на земле. Дверь Пистолетова сарая висела на одной петле. У сарая Спутника выросла трава.
Роман приподнял голову. В этот момент сзади зашуршали ветки, открыв сгорбленную фигуру Спутника. Роман оцепенело смотрел на Спутника и не узнавал его. Обычно прямой и статный, Спутник весь согнулся, будто на его шею лёг какой-то непосильный груз. Седые лёгкие волосы сильно отросли – неровно, клоками, когда их шевелил ветер, они казались странно живыми, контрастируя с помертвелым лицом.
– Не жди. Не придёт она… – с трудом вытолкнул он из себя с каким-то диким всхлипом и надолго затрясся всем телом в беззвучном горестном плаче, а Роман впал в ступор и только смотрел, как слёзы непрерывным ручьём бегут по глубоким старческим бороздкам-морщинкам и капают вниз, на рубаху.
Роман застыл. Ему хотелось во что бы то ни стало заставить Спутника замолчать. Он искал способ защититься от тех страшных слов, которые сейчас будут сказаны. А они летели в него, эти слова – слова-ядра, слова-булыжники. Летели неотвратимым, безжалостным камнепадом – уничтожая, перепахивая мысли, чувства, переворачивая жизнь.
– Не придёт она… Нет её… В тот вечер, как ты уехал… Десять дней как схоронили… – и опять затрясся, клонясь всё ниже и ниже.
«Всё будет хорошо», – ворохнулось в голове, и жизнь остановилась. Словно сквозь красную вату, доносилось до него, как Таратынкин нашёл в Пистолетовом сарае топор, вышиб дверь и кружил, отмахиваясь от партизан, по двору. Потом дьявольская сила занесла его в подъезд, где он рубил всё напропалую – двери, стены, перила лестницы… Как этого могла не услышать Мишель – загадка. Она спокойно открыла дверь, собираясь вести к Шуре накормленных и отмытых детей… Он ударил её сразу и попал в плечо. Как она не упала после первого же удара – худенькая, маленькая… Но она не упала, не могла позволить себе упасть, ведь за её спиной были дети. Она и кричать не могла себе позволить, чтобы не испугать их. Она только смотрела на него своими огромными глазищами, прикрывалась рукой и теснила, теснила его от двери, чтобы успеть захлопнуть за собой эту самую дверь. Успела. Как раз перед тем, как он нанёс ей смертельный удар… Мишель молчала, а Таратынкин выл, как сатана. На этот вой и выскочил Пистолет, но было поздно. Пистолет схватил его сзади за руки, тот вывернулся и махнул топором ещё раз – разрубил Пистолету ключицу и выронил топор. Тот его всё-таки, истекая кровью, смог скрутить, а тут и милиция приехала, и скорая, да поздно уже…
Спутник трясся, со всхлипом хватая воздух. Роман почувствовал, как ему тоже не хватает дыхания. Почему-то зачесались руки. Он подумал, с каким наслаждением взял бы сейчас в руки молот и сокрушил, снёс с лица земли Центеров сарай, и все сараи во дворе, и все сараи мира вообще.
Он плохо помнил, что происходило дальше. В какой-то момент прорезалось сознание – когда рядом почему-то оказался Валерьян и дал ему в руки молот, и он изо всей силы тупо лупил по какому-то куску метала… Сколько времени? Час? Два? Не помнил. Пока не отшвырнул молот и не задал Валерьяну бессмысленный вопрос:
– И что мне теперь делать?
А Валерьян тяжело ответил:
– Терпеть. И ждать.
И его вдруг шибануло, что Валерьян-то и есть тот самый дядька, который дал ему такой же совет, только много лет назад, в пятом классе, когда он из-за стеклянной двери переговорного пункта смотрел на Мишель с Пакиным.
Эта фраза прозвучала теперь каким-то сакральным знанием, набатом судьбы – всё, круг замкнулся. Всё было предопределено. Всё будет хорошо. Всё будет. Не будет ничего…
Ни в какую Москву он не поехал. И не хотел знать и слушать звонки из приёмной комиссии и что там предпринимают мама и папа…
О том, что может ему помочь, знал Валерьян. Только «рота, подъём», марш-бросок с полной выкладкой и ночной махач одному против всего дагестанского землячества…
…Полгода Роман служит. Кажется, уже всё не так беспробудно, уже есть время подумать, а иногда посещают достаточно странные, но уже трезвые мысли. О чём? Как ни странно, о будущем. О том, что, в принципе, в его жизни возможно всё. С разной степенью вероятности, но всё, что угодно: любимейшая профессия, успех, Москва, мировые столицы, захватывающие путешествия, родной город, спасённый от бездарной застройки, авторские работы, выставки, книги и даже, чем чёрт не шутит, мировая слава…
В ней не может быть только одного.
Самого главного.
МИШЕЛЬ.
Над книгой работали
Редактор Лариса Спиридонова
Художественный редактор Валерий Калныньш
Вёрстка Светлана Спиридонова
Корректор Галина Кузьминова
Издательство «Время»
http://books.vremya.ru
letter@books.vremya.ru
Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2017