-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Теофиль Готье
|
| «Аррия Марселла» и другие новеллы. Перевод с французского Елены Айзенштейн
-------
«Аррия Марселла» и другие новеллы
Перевод с французского Елены Айзенштейн
Теофиль Готье
© Теофиль Готье, 2016
© Елена Оскаровна Айзенштейн, перевод, 2016
Оформление Елена Оскаровна Айзенштейн
ISBN 978-5-4483-1050-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Предисловие
Теофиль Готье (1811—1872) – один из самых интересных французских писателей, автор «Капитана Фракасса» и «Романа о мумии», поэт, создатель книги «Эмали и камеи» («Emaux et Camées»), переведенной в 1914 году Н. С. Гумилевым, «волшебник французской речи» («magicien des lettres françaises»), как назвал его в своем посвящении на «Цветах зла» Бодлер; прозаик и критик, создатель книги «Путешествие в Россию», романтик, в новеллах которого мы ощущаем особенную любовь автора к искусству. Он очень похож на своих героев: на молодого человека из «Омфалы», на Октавиана («Аррия Марселла»), на царя Кандуля из одноименной новеллы или на Генриха («Два актера на одну роль»), так ценящих искусство и живущих ради него.
Неоднократно в произведениях Готье встречаем слово «покрывало» (французское «voile»). Т. Готье драпирует свои образы покрывалами искусства, находя для них великолепные, многокрасочные эпитеты, насыщая ими свою речь, как художник наносит краски на полотно. Писатель с наслаждением создает художественные картины, подробно живописуя каждую поэтичную деталь. Но Теофиль Готье и сбрасывает ненужные ему драпировки, обнажая перед читателем то, что скрывает жизнь. Покрывало – и преграда, и парус, средство для развития воображения: каждый может мысленно нарисовать ту картину, которую хочет. Т. Готье переносит своих героев в различные эпохи: читатель оказывается то в Лидийском царстве, то среди развалин древних Помпей, то в Вене, в самом центре Европы, то в Венеции, то во Франции, то в Китае, то в Испании. Т. Готье сам был страстным путешественником, прекрасно разбирался в различных культурах. Нам, живущим в России, особенно льстит его книга «Путешествие в Россию» («Voyage en Russie», 1867), рисующая великолепный портрет русского государства в пору правления императора Александра II; Т. Готье описал свое длительное, многомесячное посещение Петербурга, поездку в Москву, а затем, после возвращения домой, во Францию, писатель, полюбивший Россию, совершил второе путешествие и написал вторую часть своих записок, касающуюся Нижнего Новгорода и окрестностей. Готье создал свою книгу на деньги русского царя (у него не было денег на путешествие, и он попросил оплатить ему расходы на поездку, взамен пообещав книгу о России, что и было сделано, в надежде на будущих иностранных туристов и интерес к русской жизни и культуре), но очевидно, что французский писатель был, действительно, очарован русской жизнью, памятниками архитектуры, русским гостеприимством, красотой и образованностью русских женщин, читавших на европейских языках и свободно поддерживавших беседу о новинках французской литературы (у Готье даже возникло впечатление, точно он никуда не уезжал из Франции); с подробностью летописца и художника он живописует одежду и нравы жителей Петербурга, русскую кухню и главное – архитектурные достопримечательности, хотя и созданные часто итальянскими и европейскими мастерами, но являющиеся достоянием русского искусства. Поражает доброжелательность Т. Готье по отношению к России и ее традициям. Будучи настоящим художником и ценителем искусств, Т Готье так в деталях описал Исаакиевский собор, что до сих пор это вызывает интерес искусствоведов. Отдельные страницы книги французский писатель уделил русским художникам и «пятничному» кружку, в который он был приглашен на правах товарища, и неслучайно: Т. Готье свой путь в искусстве начинал именно как живописец. Нельзя без улыбки читать о возвращении писателя в Париж, о котором с большим юмором сообщает он сам, вспоминая о русских телегах и дорогах: судя по всему, Теофиль Готье был человеком очень выносливым: его не смог испугать и ошеломить наш русский сервис.
Многие произведения Теофиля Готье стали основой для балетных спектаклей, таких, как «Жизель», «Дочь фараона», а его новелла «Омфала», которая переведена на русский язык и предлагается читателю в настоящем сборнике, явилась основой балета Н. Н. Черепнина «Павильон Армиды», поставленного в начале 20 века на сцене Мариинского театра М. Фокиным (25 ноября 1907 года), где в главной роли выступила Анна Павлова (с ней танцевал Вацлав Нижинский), затем балет шел в Париже во время Дягилевских сезонов, где стал одним из значительных событий музыкальной культуры. Автором-постановщиком балета выступил Александр Николаевич Бенуа.
Сам Готье также черпал вдохновение в чужом творчестве. Например, его восхитительная новелла «Царь Кандуль» возникла под сильным впечатлением от картины художника Joseph Ferdinand Boissard de Boisdenier «Le Roi Candaule et Gygès» (1841). Она основана на подлинной истории о царе Кандуле и его жене, сюжет которой многократно становился источником различных живописных работ. Историю царя Кандуля пересказывали в разных версиях. Одна из них принадлежит Геродоту, которого, Готье, несомненно прочел. Но Геродот не упоминает имени жены Кандуля (царя Кандавла, в другом переводе). Оно встречается у Птоломея, откуда и попало, видимо, в новеллу Т. Готье. О новелле «Царь Кандуль» высоко отзывались Виктор Гюго и Бодлер. Последний восхищался очарованием искусства речи Готье и утонченностью его языка. «Так будем же любить наших поэтов тайно, украдкой, – призывал он. – За границей это даст нам право хвастаться своей любовью». В этой статье, посвященной Т. Готье, Бодлер писал: «Соседи наши говорят: „Шекспир и Гете!“ Мы можем им ответить: „Виктор Гюго и Теофиль Готье!“» [1 - http://bodlers.ru/TEOFIL-GOTE.html]. Готье в новелле о Кандуле выступает как тонкий психолог, излагая историю любовного треугольника в трех ракурсах, от лица каждого участника событий. Вот почему читатели новеллы чувствуют правоту каждого персонажа, становясь, по воле автора, на их точку зрения. У Готье Кандуль не просто ненормальный царь, а безумно влюбленный художник, который смотрит на все, что его окружает, глазами человека искусства. Не случайно его именем названа новелла. Вероятно, Т Готье попытался исследовать произошедшую в действительности историю, рассказав ее по-своему, ничего не добавляя, но особым образом освещая события. Для Готье история царя Кандуля – средство поведать о событиях чуждой цивилизации и вместе с читателем оказаться в Лидийском царстве. Популярный в искусстве сюжет о царе Кандуле и его слуге оказывается метафорой взаимоотношений человека искусства и зрителя, смотрящего на красоту, сотворенную человеческой (божественной) рукой. всегда ли телесная красота соответствует душевной? «Вечный третий в любви», зритель, читатель, художник, изображающий жизнь своих героев на полотне, не тот же ли подглядывающий юноша? Различие в том, что Готье, человек искусства, создает на основе того, что он «подглядел» в картине своего друга-художника новое произведение на своем, полном поэзии и утонченности языке, а герой легендарной истории под влиянием силы красоты совершает убийство. Безусловно, Готье занимает этот сюжет не случайно. Он выступает в новелле как беспристрастный художник, не отдавая предпочтения ни одному из своих персонажей, находясь все время как бы за невидимой дверью, которую он приоткрыл для читателя и остался незамеченным.
Новеллы Теофиля Готье привлекают нас своими странными сюжетами, где грань между земным и небесным непрочна, а герои в сновидениях способны нарушить этот колеблющийся барьер, оказавшись в другом историческом времени («Аррия Марселла») или встретиться с существом из загробного мира («Любовь после смерти»). Книга Теофиля Готье будет интересна читателю с воображением, любящему красоту и колорит роскошных художественных описаний, которые сопоставимы разве что с живописью. Конечно, перед нами книга поэта, это чувствуется в каждой строке.
Новелла – яркий сюжетный рассказ с необычным развитием событий, с неожиданной концовкой. Теофиль Готье не разочаровывает читателя, ждущего чудес, странных переплетений судеб и событий. Его пером всегда движет любовь, даже если героиней оказывается существо погибшее, над которым довлеют дикие законы древней цивилизации, или призрак, или человек, потерявший собственную волю от любви. Так или иначе, поэт Т. Готье верит в то, что только в любви к искусству, к жизни, к Богу и к человеку как к произведению этого мира, содержится смысл человеческого существования.
Елена Айзенштейн
Omphale
Омфала
История эпохи рококо
Мой дядя, рыцарь де***, жил в маленьком доме, расположенном на печальной стороне улицы Турнель, где по другую сторону тянется унылый бульвар Сент-Антуан. Между бульваром и главными зданиями находились какие-то старые беседки, пожираемые роями насекомых и мхом, жалобно простирающие свои бесплотные руки в глубину клоаки, обрамленные высокими черными стенами. Какие-то бедные оранжерейные цветы томно склоняли свои головы, как туберкулезные молодые девушки, ожидая лучей солнца, которые упадут на их сухие полугнилые листья. Трава вторгалась на дорожки, полные забвения, и это длилось так долго, что грабли уже не пошли бы в ход. Одна или две красные рыбки плавали в пруду, покрытом ряской и болотными растениями.
Мой дядя называл это своим садом. В саду моего дяди находились и другие прекрасные вещи, которые заслуживали описания; был один довольно мрачный павильон, который, без сомнения, как ни странно, можно было назвать «Радость». Он находился в полном запустении. Стены казались брюхом, огромные разобранные плиты лежали на земле между крапивой и овсюгом; гнилостная плесень зеленела внизу на фундаменте, деревянные ставни и двери шатались, не закрывались совсем или плохо затворялись. Украшением главного входа была большая сияющая печь, времен Людовика XV, эпохи создания «Радости»; в то время всегда, в целях предосторожности, делалось два выхода. Овес, цикорий, завитки орнамента наполняли карниз, пострадавший от воздействия дождевой воды. Короче говоря, это была достаточно мрачная заводь, для того чтобы ощутить Радость моего дяди, рыцаря де ***. Эти бедные вчерашние руины, такие полуразрушеннные, как будто им была тысяча лет, отвалившиеся куски гипса; все морщинистое, потрескавшееся, покрытое плесенью, пронизанное мхом и грибком, имело запах ранней старости, изношенной грязными дебошами, не вселявшей никакого уважения; так как не было ничего такого же уродливого и такого же нищенского в мире, вроде старой марлевой одежды и старой штукатурки, – двух вещей, которые не должны были длиться и длились.
В этом павильоне мой дядя и разместил меня.
Внутри не было меньше рококо, чем снаружи, просто все немного лучше сохранилось. Кровать с желтым светильником и большими белыми цветами. Часы опирались на пьедестал, инкрустированный перламутром и слоновой костью. Гирлянда роз кокетливо свисала бутонами вокруг венецианского зеркала; над дверьми монохромно изображались времена года. Прекрасная дама, припудреннная морозом, в голубом небесном корсете, с вереницей лент того же самого цвета; лук в правой руки, куропатка в левой, полумесяц на лбу, борзая у ее ног, дама улыбалась самой грациозной в мире улыбкой в своей огромной овальной раме. Это была старая возлюбленная моего дяди, которую он попытался написать Дианой. Обстановка, как мы видим, не была очень современной. Ничто не мешало нам поверить во времена Регентства, и мифологические ковры, простиравшиеся на стенах, создавали иллюзию царства как нельзя лучше.
Гобелен представлял Геркулеса у ног Омфалы [2 - Геракл попал в услужение к Омфале, после того как был продан в рабство Гермесом. Он был очарован Омфалой, сидел с пряжей на руках и угождал ее прихотям. Сюжет об Омфале и Геракле очень популярен и присутствует в картинах Вернозе, Рубенса, Тишбайна и других. Симфоническую поэму «Прялка Омфалы» написал Сен-Санс.]. Рисунок разворачивался наподобие Ван Лоо и в стиле самом помпадуровском, какой только можно представить. У Геракла была розовая прялка, и он поднял свой маленький пальчик со всей возможной грацией, как маркиз, который берет щепотку табака, развернув свой большой и указательный пальцы; белая искра кудели, его нервная натруженная шея в узлах лент, розочки, ряды жемчуга и тысячи женских штучек, широкая юбка горла голубя, две огромные корзины, заканчивающие картину, взгляд бравого героя, убивающего чудовище.
Белые плечи Омфалы были покрыты кожей Немейского льва, ее хрупкая рука опиралась на искривленную булаву ее любовника, ее прекрасные русые напудренные волосы беспечно спускались по ее длинной шее, тонкой и изящной, как шея голубя; ее маленькие ножки, истинные ножки испанки или китаянки, которые утонули бы в хрустальных туфлях Золушки, были обуты в нежно-сиреневые с зернами жемчуга сандалии [3 - В подлиннике обувь дамы – это котурны, античная сандалии на высокой платформе.] полуантичной формы. Поистине она была прелестна! Ее голова была откинута назад в выражении сладостного высокомерия, ее рот был сжат и создавал очаровательную миленькую гримасу; носик был слегка пухленьким, щечки чуть сияли; убийца, умно помещенный сюда, усиливал блеск великолепного вида, ему не хватало маленьких усов, для довершения картины мушкетера.
На гобелене были и другие прекрасные персонажи, например, следующий долгу маленький строгий амур, но они не остались в моей памяти в столь совершенной форме, чтобы я мог описать их.
В то время я был еще очень молод, и кто бы мог сказать, что я буду так стар сегодня, но я вышел из колледжа и остановился у моего дяди, который ожидал, что я изберу профессию. Если бы этот прекрасный человек мог предвидеть, что я предамся фантастическим сказкам, нет сомнения, он бы выбросил меня за двери и бесповоротно лишил наследства, так как испытывал к литературе, главным образом, и к авторам, в частности, презрение самое аристократическое. Поскольку он был истинным джентльменом, он хотел повесить или избить палками всех этих людей, всех маленьких писак, которые пачкали бумагу и непочтительно говорили о человеческих характерах. Пусть Бог в мире хранит прах моего бедного дяди! Но он, действительно, не думал о мире иначе, чем через послание Зетулба.
Итак, я вышел из колледжа. Я был полон мечтаний и иллюзий, был наивен, может быть, более, чем rosière de Salency, девственница из Салонси. В восторге, не большем, чем можно представить, я нашел, что все к лучшему в лучшем из возможных миров. Я поверю в бесконечность вещей, я поверю в пастушку де М. Флориана [4 - Жан Пьер Клари Флориан (1755—1794) – французский писатель. Широко переводился на русский язык. Успехом пользовались его произведения в пасторальном духе, например, «Галатея».], я поверю в рисованных барашков и белую пудру, ни на мгновение я не сомневался в образах мадам Дешульер [5 - В 1680 г. французская поэтесса Антуанетта Дешульер (DESHOULIURES, Antoinette du Ligier de la Garde, 1638 – 1694) написала оперу «Зороастр и СЕМИРАМИДА» (Zoroastre et Semiramis).]. Я думал, что на самом деле, фактически есть девять муз, как утверждали Аппендикс де Ди и Эруабю отца Джозефа Джованси. Мои воспоминания о Берквине и де Гесснере [6 - Гесснер Конрад (1516–1565) – швейцарский испытатель и библиограф, автор более 72 книг. Был известен современникам как ботаник, любил горы. Современники называли его «швейцарским Плинием». В честь Гесснера назван старый ботанический сад Цюриха.] творили мой маленький мир, где все было розовым: голубое небо и зеленые яблоки. «О, святая невинность! О, святая простота!» – как говорил Мефистофель.
Когда я нашел себя в этой прекрасной комнате, в моей комнате, только моей, я почувствовал такую радость, какой второй не было. Я тщательно стал изобретать, как можно лучше ее обставить, я заглядывал во все углы и обнажал все свои чувства. Я был на десятом небе от счастья, как король или два. После ужина (ибо мы ужинали с моим дядей), очаровательный обычай, ныне потерянный, вместе с другими, не менее милыми прелестями, и я сожалею обо всем, что имел в своем сердце; я взял мою свечу и ушел, так как мне не терпелось остаться одному в моем новом жилище. Когда я раздевался, мне показалось, что глаза Омфалы стали взволнованными; я посмотрел болеее внимательно, не без легкого чувства страха, так как комната была огромной и небольшой свет, плывший в полумраке мерцающей свечи, только усиливал ощущение темноты. Мне казалось, что ее голова повернута в противоположном направлении. Во мне всерьез начал работать страх, я погасил свет. Повернувшись к стене, я с головой накрылся простыней, натянув до подбородка ночной колпак и закончив приготовления ко сну.
Несколько дней я не смел взглянуть на проклятый гобелен.
Может быть, не было бы столь бесполезно вернуться к этой невероятной, невообразимой истории, которую я рассказываю, чтобы поведать моим прекрасным читателям, что в то время я был поистине красивый мальчик. У меня были самые красивые глаза в мире: я это говорю, потому что мне это говорили; оттенок лица был более свежий, чем сегодня, поистине гвоздичный оттенок, каштановая шевелюра и кудри, которые меня украшали в семнадцать лет и которых больше нет. Я ни в чем не испытывал недостатка, кроме красивой крестной матери, чтобы сделаться прекрасным Херувимом, к сожалению, в мои пятьдесят семь и с тремя зубами уже слишком близка одна сторона и далеко до другой.
Однажды вечером, однако, я попытался кинуть взгляд на прекрасную любовницу Геркулеса, она овеяла меня самым печальным и самым томным взглядом в мире. На этот раз я уронил мой колпак на плечо и сунул голову под подушку.
Я провел эту ночь в одиноком сне, если это и в самом деле был сон.
Я слышал, как шевелились кольца моего кроватного полога, скользившие по своим траекториям, как будто поспешно кто-то потянул за шторы. Я проснулся; по крайней мере, мне казалось в моем сне, что я проснулся. Я никого не увидел.
Луна освещала изразцы, бросая на комнату бледный голубой свет. Огромные тени странной формы рисовались на потолке и стенах. Часы прозвонили четверть, вибрация вышла долгой, и, можно сказать, они вздохнули. Пульсации звучали так, что было отлично слышно, и, казалось, взволнованного человека брали за сердце.
У меня не было ничего, кроме моего ощущения довольства, и я не слишком знал, что предположить.
От сильного удара ветра оконные стекла задрожали и разлетелись. Деревянные ставни заскрипели, гобелен затрепетал.
Мне казалось странным смотреть в сторону Омфалы, и я смутно подозревал что-то неясное во всем этом. Я не мог обмануться.
Гобелен неистово задвигался. Омфала сошла со стены и легко прыгнула на паркет; она подошла к моей постели, повернув направо. Я полагаю, вам не надо рассказывать о моем изумлении. Бывалый солдат не мог бы быть спокоен в подобных обстоятельствах, а я не был ни старым, ни военным. В молчании я ждал конца приключения.
Слабый голосок плыл, звуча нежным жемчугом в моем ухе, испуганном колкостями властных маркиз и порядочных людей.
«Что же ты так испугался, мой мальчик? В самом деле, ты уже не ребенок, ну, нехорошо так бояться женщин, особенно тех, кто молоды и желают тебе добра, это не благородно и не по-французски, тебе нужно избавиться от этих страхов. Пойдем, маленький дикарь, оставь эту физиономию и не прячь голову под одеялами.
Надо много еще сделать в твоем образовании, и ты не накануне войны, мой прекрасный паж, Херувимы моего времени были более раскрепощенные, не то, что ты.
– Но мадам, это… что…
– Это потому, что тебе кажется странным видеть меня здесь, а не там, – сказала она, легко касаясь красных губ своим белоснежными зубами и вслушиваясь в долгий и стройный звук своего барабанящего по стене пальца.
В самом деле, вещь не слишком правдоподобная, но, когда я тебе объясню, ты это поймешь гораздо лучше: достаточно знать, что тебе не угрожает опасность.
– Я полагаю, что вы не будете э… э…
– Дьяволом, говори прямо, не так ли? Это то, что ты имеешь в виду, или, по крайней мере, согласись, я не слишком черная для дьявола, и если в аду люди дьявола поступают, как я, мы проведем здесь время так же приятно, как в раю.
Чтобы показать, что она не дуется на него, Омфала скинула с себя львиную кожу, и мне представилась возможность увидеть плечи и грудь совершенной формы и ослепительной белизны.
«Хорошо! Что ты сказал?» – спросила она немножко кокетливо, удовлетворенная победой.
– Я сказал, что, если вы действительно дьявол собственной персоной, я больше не боюсь, мадам Омфала.
– Но не называй меня больше ни мадам, ни Омфала. Я не хочу больше быть мадам для тебя, я не буду Омфалой и не буду дьяволом.
– Но кто же вы еще тогда?
– Я маркиза де Т… Спустя некоторое время после моего брака маркиз выполнил этот гобелен для моего дома и представил меня в костюме Омфалы; а он сам персонаж, чертами напоминающий Геркулеса. Это единственная идея, которую он выразил там, однако, Бог его знает, никто в мире не казался менее Геркулесом, чем бедный маркиз. Долгое время эта комната была нежилой. Я, действительно, любила деревню, соскучилась до смерти, и у меня была мигрень. Быть со своим мужем – быть одной. Ты пришел, это меня обрадовало; эта мертвая комната ожила, я нашла себе какие-то занятия. Я смотрела на тебя, как ты приходил и уходил, слушала, как ты спал и смотрел сны; я следовала за твоим чтением. Я благодарна тебе за глоток воздуха, за что-то, что мне доставляло удовольствие: наконец, я полюбила тебя. Я пыталась, чтобы ты понял; я вздыхала, ты все время принимал меня за ветер; я делала тебе знаки, бросала на тебя томные взгляды, мне удалось только ужасно испугать тебя. Отчаявшись, я решила вернуться, что я и сделала, и честно рассказать тебе все, что ты не можешь понять с полуслова. Теперь ты знаешь, что я люблю тебя, я надеюсь, что…
Беседа длилась, когда шум ключа сделался слышным в замочной скважине. Омфала покраснела вплоть до своих светлых глаз.
«Прощай! – сказала она. – До завтра». И она вернулась к стене, двинулась в обратном направлении; страх, без сомнения, лишил меня возможности видеть невидимое. Это пришел Баптист, который искал мою одежду, чтобы почистить ее.
«Вы не правы, мосье, – сказал мне он, – что спите с открытыми шторами. Вы можете простудить голову. Эта комната холодна!»
В самом деле, занавеси были открыты; мне не казалось, что я находился во сне, я был очень удивлен, так как был уверен, что на ночь мы закрыли шторы.
Как только Баптист ушел, я побежал к гобелену. Я пощупал его со всех сторон; это был самый настоящий шерстяной гобелен ручной работы, сработанный, как все подобные ковры. Омфала казаласьмне милым фантомом ночи, как смерть, напоминающая жизнь. Я приподнял изображение, стена была плотной; и не было ни скрытой панели, ни закулисной двери. Я сделал это замечание, потому что увидел нескольких молодых людей, поверженных на этом куске земли и лежавших у ног Омфалы. Это заставило меня задуматься.
Весь день я находился в ни с чем не сравнимом волнении; я ждал вечера одновременно с беспокойством и нетерпением. Я вернулся раньше обычного и решил посмотреть, как все закончится. Я улегся спать, маркиза не заставила себя ждать, она спрыгнула вниз на трюмо и перепорхнула прямо на мою постель; маркиза села на кровать, и разговор начался.
Как раньше, я задавал вопросы; я требовал объяснений. Некоторых она избегала, другие встречала уклончиво, но в таком духе, что через час у меня не было никаких сомнений по поводу моего романа с ней. Во все время разговора она пробегала своими пальцами по моим волосам, слегка ударяла меня по щекам и легко целовала в лоб. Она щебетала, щебетала в забавной и сладкой манере, в несколько элегантно-фамильярном стиле, и все, что делала эта благородная дама, я никогда ни у кого не встречал.
Она сидела рядом с постелью; скоро она пробежала своими руками по моей шее, я почувствовал ее сердце, стучащее с большей силой, чем мое. Рядом со мной находилась реальная прекрасная и милая женщина, истинная маркиза. Бедный семнадцатилетний студент! Было от чего потерять голову; и, естественно, я ее потерял. Я не знаю точно, сколько прошло времени, но я смутно представлял, что все это не могло понравиться маркизу.
«И мосье маркиз, что он скажет по поводу этой стены?» – думал я.
Львиная кожа упала на землю, и ее нежно-лиловые котурны нежно заблестели серебром рядом с моими домашними туфлями.
«Он ничего не скажет, – проговорила маркиза, смеясь всем сердцем. – А если он увидит что-то? Как он увидит, если он ученый муж, самый безобидный в мире, это привычно для него. Ты меня любишь, малыш?»
– Да, очень, очень.
День пришел, моя возлюбленная ускользнула. Следующий день показался мне невероятно длинным. Наконец наступил вечер. Вещи происходили, как раньше, и вторая ночь ничем не отличалась от первой. Маркиза была все более и более восхитительной. Эта картина повторялась еще в течение долгого времени. Как будто я не спал ночью, а весь день находился в сомнамбулическом состоянии, которое не казалось здоровым моему дядюшке. Он в чем-то сомневался, может быть, прислушивался к двери и все слышал, потому что в одно прекрасное утро он так внезапно вошел в мою комнату, что Антуанетта едва успела прибрать ее. За ним следовал работник с плоскогубцами и лестницей.
Дядушка высокомерно и строго посмотрел на меня, и этот взгляд сообщил мне, что он знает все.
«Маркиза де Т… – это настоящая сумасшедшая, в ее голове живет сам влюбленный дьявол, – сказал мой дядя сквозь зубы, – однако она обещала вести себя умно! Жан, сними этот гобелен, сверни и вынеси его на чердак».
Каждое слово моего дяди ранило меня, как кинжал.
Жан свернул мою возлюбленную Омфалу, или маркизу Антуанетту де Т., вместе Геркулесом, или с маркизом де Т., и вынес их всех на чердак. Я не мог сдержать моих слез.
Завтра мой дядя осмотрительно отправит меня в Б. … к моим уважаемым родителям, которым, как мы хорошо знаем, я ни слова не сказал о моем приключении.
Мой дядя умер; мы продали его дом и мебель; гобелен был, возможно, продан вместе с остальным добром.
Как всегда, по прошествии некоторого времени, направившись к торговцу-старьевщику, чтобы найти редкости, однажды я толкнул ногой огромный рулон, весь покрытый пылью и паутиной.
«Что это такое? – спросил я Уверната.
– Это гобелен эпохи рококо, который представляет любовь мадам Омфалы и мосье Геркулеса, это Бёве, все изображение отлично сохранилось. Купите у меня для Вашего кабинета; я не спрошу с вас очень дорого, потому что это для вас.
При имени Омфалы вся кровь прилила к моему сердцу.
«Разверните этот гобелен», – коротко и отрывисто сказал я торговцу, как будто в горячке.
Это была она. Мне показалось, что ее ротик грациозно улыбнулся мне и что ее глаза сверкнули навстречу моим.
– Сколько вы хотите?
– Но я не могу Вам отдать его меньше чем за четыреста франков, это будет справедливо.
– У меня их нет даже для меня. Я должен пойти, чтобы их найти; через час я буду здесь».
Я вернулся с деньгами; гобелена больше не было. Англичанин выторговал его во время моего отсутствия, заплатил за него шестьсот франков и увез.
В глубине души, может быть, я понимал: лучше, что так случилось; для того чтобы я сохранил цельным это милое воспоминание. Говорят, что не нужно возвращаться к месту первой любви и смотреть на розы, которыми мы восхищались встарь. И, кроме того, я больше не молод, я уже не тот красивый молодой человек, в честь которого гобелен сошел со стены.
1834
Le nid de rossignols
Соловьиное гнездо [7 - Новелла впервые опубликовано в декабре 1833 г. в сборнике для детей «Амулет» (1834). Книга предназначалась для подарков к Рождеству. Русский перевод: Готье Т. Избранные произведения. М., 1972, том. 1. В 1972 году новелла была издана в переводе Е. Гунста.]
Вокруг замка находился прекрасный парк. В этом парке были птицы всех видов: соловьи, дрозды, певчие, и все птицы земли назначали в парке свидания.
Весной это была необычная песня: каждый лист скрывал гнездо, каждое дерево было оркестром. Все маленькие крылатые музыканты соперничали, стремясь превзойти друг друга. Некоторые щебетали, другие ворковали, это были жемчужные трели и каденции, силуэт причуд или вышивка гладью: истинные музыканты не сыграли бы лучше.
Но в замке жили две прекрасных кузины, которые пели прекраснее всех птиц парка, их звали Флоретта и Изабель. Обе были красивы, грациозны и хорошо сложены, а по воскресеньям, когда они надевали нарядные платья, если бы белые плечи не показывали, что они реальные девушки, их вполне можно было принять за ангелов, не хватало только перьв. Когда они пели, их дядя, старый сэр де Молеврёр, иной раз держал их за руку, от страха, чтобы фантазия не унесла их в облака.
Я оставляю вам возможность вообразить, какие удары копий, карусели турниров устраивались в честь Флоретты и Изабель! Молва об их красоте и таланте прокатилась по Европе, однако они не стали больше гордиться собой, жили в уединении, видя немного людей, кроме маленького пажа Валентина, прекрасного ребенка с белокурыми волосами, и сэра Молеврёра, седого старика, сломанного, прожженного шестидесятилетним участием в войнах.
Они проводили время, кормя зерном маленьких птиц, произнося молитвы, но большую часть времени посвящали изучению произведений мастеров и повторяя вместе мотеты, мадригалы и другую музыку; еще у них были цветы, за которыми они ухаживали. Жизнь юных созданий текла в этих нежных и поэтических занятиях, они держались в тени и далеко от взгляда мира, однако мир был захвачен ими. Ни соловей, ни роза не могут скрыть себя: всегда предают их пение и запах. Наши кузины были два соловья и две розы.
Герцоги и принцы приходили просить руки девушек, император Трапезунда и султан Египта отправили послов с предложением союза сэру Молеврёру, но две кузины и слышать не могли об этом. Может быть, какое-то чувство, тайный инстинкт подсказывал им, что их миссия на земле остаться девушками и петь; сестры отступили перед другими вещами.
В усадьбу их привезли совсем маленькими. Окно их комнаты выходило в парк, их убаюкивало пение птиц. Едва стоя на ногах, они учились у старого Блондьё, назначенным сэром, касались нетронутых клавиш слоновой кости; у них не было другой забавы, они пели, прежде чем начали говорить, они пели, как другие дышат: это было их природой.
Образование необыкновенно повлияло на их характеры. Их гармоничное детство было было не похоже на ураганное и словоохотливое детство других детей. Они никогда не хотели кричать или выражать негармоничные жалобы: они даже плакали и стонали созвучно, в унисон. Музыкальная мысль, развитая за счет утраты других вещей, сделала их очень восприимчивыми к тому, что не было музыкой. Они плыли в мелодических волнах и почти не видели реального мира, пребывая только в звуках. Они превосходно понимали шелест листвы, бормотание воды, звон часов, вздох ветра в дымоходе, гул прялки, дождевых капель, падающих на дрожащее стекло, – все внешние и внутренние гармонии, но они не испытывали, я должен сказать, большого энтузиазма при виде захода солнца и так же мало были способны оценить картину, как будто их прекрасные голубые и черные глаза были покрыты плотным покрывалом. Они были больны музыкой, мечтой; они потеряли охоту пить и есть и не любили никакие вещи в мире. Фактически они полюбили еще только Валентина и его розы. Валентина, потому что он был похож на розу, розы, потому что они напоминали Валентина. Но эта любовь была на втором плане. Правда, Валентину исполнилось только тринадцать. Их самым большим удовольствием было петь вечером или у окна музыку, сочиненную в тот же день.
Наиболее известные мастера пришли издалека, чтобы услышать их пение и состязаться с ними. Послушав девушек только раз, они сломали инструменты и разорвали партитуры, признав свое поражение. В самом деле, музыка сестер была такая приятная и мелодичная, что небесный Херувим сошел с креста и вместе с другими музыкантами выучил ее наизусть, чтобы спеть Богу.
Однажды вечером в мае, две кузины пели мотет на два голоса. Никогда мотив его не был блаженнее, музыкальная партия не была более счастливо сработанной и отделанной. Соловей парка, скрывавшийся на розовом кусте, внимательно их выслушал. Когда они закончили, он приблизился к окну и сказал на соловьином языке: «Я хочу сразиться с вами в песне».
Две кузины согласились, и он должен был петь.
Соловей начал петь. Он был мастером среди соловьев. Его маленькое горло напряглось, его крылья сражались, все его тело дрожало: эти рулады не прерывались, трели, арпеджио, хроматические гаммы, его голос поднимался вверх и спускался вниз, звуки кружились, он источал каденции отчаянной чистоты: казалось, его голос был крыльями, то есть словно его телом. Он остановился в сознании своей победы.
Две сестры были услышаны, в свою очередь они превзошли самих себя. Песня соловья казалась перед ними щебетом. Крылатый виртуоз попытался сделать последнее усилие, он спел романс о любви, затем поразил их блестящей фанфарой, в которой засияли высокие, как цапля, ноты, вибрирующие и острые, выключенные из сферы любого человеческого голоса. Две кузины, не будучи напуганные этой силой, повернули скольжение голоса, руководствуясь нотной партитурой, и ответили соловью, так что Святая Цецилия, слушавшая их с высоты неба, стала бледной от зависти, и ее контрабас упал на землю. Несмотря на то что Соловей еще пытался петь, борьба себя полностью исчерпала: у него отсутствовало дыхание, его перья ощетинились, глаза закрылись. Он умирал.
«Выше пение лучше, чем мое, – сказал он двум кузинам, а гордость желания превзойти вас стоила мне жизни. – Я прошу вас об одной вещи: у меня есть гнездо, в этом гнезде есть три малыша, это третий шиповник на большой дороге со стороны водоема. Возьмите их, воспитайте и научите петь, как вы, потому что я скоро умру».
Сказав это, соловей умер. Две сестры горько плакали над ним, потому что он хорошо пел. Они позвали Валентина, маленького пажа с белокурыми волосами, и сказали ему, где находится гнездо. Умный и резвый Валентин легко нашел место, прижал гнездо к груди и без помех принес его. Флоретта и Изабель на балконе с нетерпением ожидали его. Валентин вскоре прибыл, держа гнездо в руках. Три малыша высовывали голову, и все открывали большие клювы. Девушки сжалились над этими маленькими сиротами и покормили каждый клюв по очереди. Когда птенцы немного подросли, они начали свое музыкальное образование, как сестры обещали побежденному соловью.
Было чудесно видеть, какие они были особенные, как хорошо они пели, как порхали по комнате, а иногда сидели на голове Изабель или на плече Флоретты. Их музыка возникла до нотной грамоты, и, должен вам сказать, они, правда, знали расшифровку белых и черных нот в умных ариях. Они изучили все арии Флоретты и Изабель и начали импровизировать сами по себе с красивой силой.
Две кузины жили все более и более одиноко, и однажды вечером из их комнаты донесся звук сверхъестественной мелодии. Блестящие виртуозы, соловьи приняли участие в концерте и пели почти так хорошо, как их учительницы, которые добились в пении большого прогресса. Их голос ежедневно брал ноты чрезвычайной чистоты; вибрировал чистым металлом, превышал диапазон естественного голоса. Но на девушек было страшно смотреть, красивые цвет их лиц погас, они бледнели, как агаты, и стали почти прозрачными. Сэр Молеврёр хотел прекратить пение, однако не мог запретить им.
Как только они произнесли несколько фраз, маленькое красное пятно нарисовалось на их скулах, и расширилось, пока они не закончили пение, затем пятно исчезло, но холодный пот капал с их кожи, губы дрожали, как если бы они схватили лихорадку. Добавлю, их пение было таким красивым, как никогда, это было что-то не от мира сего, и, услышав звучный и мощный этот голос, исходящий от двух хрупких девочек, было нетрудно предсказать, чем все закончится, что музыка сломает инструмент.
Они сами поняли, что утратили возможность петь, и начали играть на верджинале. Но однажды ночью окно было открыто, птицы щебетали в парке, ветер гармонически вздохнул, и было так много музыки в воздухе, что они не смогли сопротивляться искушению запустить дуэт, который составили в старину.
Это было лебединой песней, чудесной песней, дрожавшей слезами, суммой тех самых недоступных светильников гаммы, спускающихся вниз диапазоном нот последней степени, что-то игристое и неслыханное, потоп трелей, целующий дождь хромматики, огонь невозможного, неописуемого музыкального фейерверка, но, однако, маленькое красное пятно росло и охватило почти все щеки. Три соловья смотрели и слушали с особой тревогой; у них заныли крылья, они улетали и возвращались и не могли удержаться на месте. Наконец, сестры исполнили последнюю фразу фрагмента, их голос взял звук столь странный по окраске, что было легко понять: это не было больше пением живых существ. Соловьи захотели улететь. Две кузины умерли, их души оставили последнюю ноту. А соловьи вознеслись на небо, чтобы спеть их песню Богу, который хранит всех в раю, чтобы для Него исполнить музыку двух кузин.
Позже этих трех соловьев Господь превратил в души Палестрины [8 - Джованни Пьерлуиджи да Палестрина (1525—1594) выдающийся итальянский композитор, полифонист эпохи Ренессанса. Какое-то время жизни был директором певческой капеллы при церкви. Палестрина писал в основном именно вокальную многоголосую музыку. Возможно, биография Палестрины отразилась в сюжете новеллы Готье «Любовь после смерти». После того как Палестрина потерял умерших от чумы жену и троих детей, Палестрина хотел стать священником, однако этому не суждено было случиться, так как накануне рукоположения он повстречался с одной состоятельной вдовой, которая в 1581 году стала его второй женой.], Чимарозы [9 - Доменико Чимароза (1749—1801) – итальянский композитор, одна из центральных фигур в комической опере. Чимароза посетил Россию, а именно Санкт-Петербург, в 1787 году, где обучал музыке внуков Екатерины II. Его оперы были поставлены в Эрмитаже и в Гатчинском дворце. В русский период жизни прославился как певец, клавесинист, автор сонат и камерных произведений. Павел I был крестным отцом его сына Паоло. Уехал из России в июне 1791 года. Автор около 80 опер, один из ведущих представителей оперы-буффа. Богато и его вокально-инструментальное наследие.] и кавалера Глюка [10 - Кристоф Виллибальд Глюк (1714 —1797) – австрийский композитор, преимущественно оперный (опера-сериа) Лучшая опера Глюка – «Ифигения в Тавриде». Ж. Гудон изваял беломраморный бюст композитора с надписью на латыни: «Musas praeposuit sirenis» («Он предпочел сиренам муз»). Очевидно, все три композитора для Т. Готье похожи на персонажей его новеллы, потому что безгранично преданы своему искусству.].
1833
La morte amoureuse
Любовь после смерти
Вы меня спрашиваете, брат, любил ли я; да.
Это особенная и ужасная история и, хотя мне сейчас шестьдесят шесть, я едва осмеливаюсь коснуться пепла этого воспоминания. Я не хочу ни в чем вам отказывать, но я не стал бы испытывать душу подобной историей. Это события столь странные, что я не могу поверить, что это произошло со мной. Прошло уже около трех лет с момента, как я был игрушкой этой единственной в своем роде и дьявольской иллюзии. Я, бедный деревенский священник, проводил все ночи (дай Бог, что это происходило во сне!) в проклятой жизни, жизни мирской и страстной (Sardanapale) [11 - Сарданапал – мифологический герой, символ страстей. К образу Сарданапала обращались многие деятели искусств: Байрон, Берлиоз и другие. Например, Ф. Лист написал неоконченную оперу «Сарданапал».]. Один взгляд, слишком полный обожания, кинул я на женщину, думаю, по причине потерянности моей души, но в конце концов, с помощью Бога и моего святого покровителя мне удалось изгнать злого духа, который овладел мной. Мое существование ночью было сложной жизнью совершенно особого рода. Днем я был священником Господа и целомудренно занимался молитвой и святыми дарами, а ночью, когда я закрывал глаза, я превращася в молодого синьора, знатока женщин, собак и лошадей, игравшего в кости, пьяницу и богохульника, а когда вставала заря и я просыпался, мне казалось, напротив, что я сплю и что я видел сон о том, что стал священником. Эта сомнамбулическая жизнь оставила во мне воспоминания о предметах и словах, которые больше не давали мне защиты, хотя я никогда не покидал пределов моей пресвитерии; скорее, кажется, я был земным человеком, который воспользовался всеми доходами и миром, входил в религию и мечтал закончить слишком беспокойные дни на груди Бога, нежели смиренным семинаристом, который превратился в кюре в глубине леса, без какого-либо сообщения со своим веком.
Да, я любил, как никто мире любить не может, любовью бессмысленной и яростной, неистовой, которой я был поражен так, что она едва не разорвала мое сердце. Ах! Какие ночи! Какие ночи! С самого милого моего детства я чувствовал стремление стать священником, все мои занятия также были направлены к этому чувству, и вся моя жизнь, до 24 лет, не была ничем, как долгим послушанием.
Моя теология закончилась, я успешно последовательно прошел через все маленькие правила, и мои наставники считали меня достойным, несмотря на то что я был очень юн и хрупок, для последнего посвящения. День моего рукоположения совпал с Пасхальной неделей.
Я никогда бы не пошел в мир, мир, живший для меня на кончике пера колледжа и семинарии. Я смутно представлял себе нечто, что мы называем женщиной, но я не останавливал на этом мою мысль; я был совершенно невинен. Я видел мою старую и больную мать не более двух раз в году. Это были все мои взаимоотношения с внешним миром.
Я не сожалел ни о чем; я не колебался под влиянием этого безотзывного обязательства; я был полон радости и нетерпения. Никогда юный жених не считал часы с более лихорадочным оживлением; я не спал, мечтая, что скажу на мессе; быть священником – я не видел ничего более прекрасного в мире: я бы отказался быть царем или поэтом. Мои амбиции не простирались далее этого.
Все это я говорю для того, чтобы показать вам, каким образом я пришел к тому, к чему пришел, как я стал жертвой непостижимой чары.
Настал великий день, когда я отправился в церковь. Я шел так легко, что мне казалось, словно меня нес воздух или что у меня на плечах крылья. Я казался себе орлом, я изумлялся темным физиономиям озабоченных моих товарищей, ведь нас было несколько. Я провел ночь в молитвах, находясь в состоянии почти экстаза. Епископ, почтенный старик, напоминал мне Бога Отца, склоненного к своей Вечности, и я видел небо через своды храма.
Вам знакомы детали этой церемонии: благословение, причащение двух видов, помазание ладоней рук маслом оглашенных, и наконец, святая жертва, приносимая епископом. Я не буду на этом останавливаться. О! Иов прав, что неосторожно заключать договор глазами! Случайно я поднял мою голову, которая до сих пор была склоненной, и увидел перед собой, так близко, что я мог ее коснуться, хотя на самом деле она была на большом расстоянии от меня, молодую женщину редкой, красоты, редкой и по-королевски великолепной.
Это было, как будто пелена упала с моих глаз.
Я почувствовал себя слепцом, который вдруг обрел зрение. Епископ, все время сиявший, вдруг обмер, побледнели свечи в своих золотых подсвечниках, как звезды утром, и вся церковь погрузилась в совершенную темноту. Очаровательное создание выделялось в глубине тенью, как ангельское откровение; оно словно освещало само себя и скорее отдавало свет, чем вбирало.
Я опустил глаза, твердо решив больше не поднимать взгляда на то, что меня выбивало из колеи, на внешние объекты; потому что я вовлекался, включаясь все больше и больше, и я уже не знал, что я сделаю.
Минуту спустя я открыл глаза, так как увидел ресницы, сверкающие всеми цветами спектра, так в пурпуровых сумерках, когда мы смотрим на солнце.
Ох! Как она была прекрасна! Самые большие художники, преследуя в небе идеальную красоту, не могли бы сообщить земле божественный портрет Мадонны, не приблизились бы сами к невероятной реальности. Стихи поэтов, палитра живописцев не могли передать эту идею. Она была настолько огромна, размерами с богиню; ее волосы, нежные русые волосы, разделялись на макушке и бежали, как два золотых потока; так можно сказать о королеве с ее диадемой; ее лоб, голубовато-белый и прозрачный, лежал широко и спокойно между двумя почти коричневыми дугами ресниц. Какие глаза! их свет решал судьбу человека; они имели жизнь, прозрачность, пыл, сверкающую влажность, чего я никогда не видел в человеческих глазах; они бежали лучами, подобными стрелам, и я отчетливо видел, как они достигали моего сердца. Я не знал пламени, которое бы сияло с неба или из ада, но был уверен, что она пришла из первого или второго мира. Эта женщина была ангелом или демоном, а может быть, двумя сразу; она не являлась, конечно, олицетворением Евы, всеобщей матери. Ее белейшие восточные зубы сверкали в румяной улыбке; ее маленькие ямочки прорезывались каждой черточкой в розовом атласе ее очаровательной щеки. Что касается носика, он был тонок и казался гордостью всего королевства, показывая самое благородное происхождение. Блестящий агат играл на гладкой и сияющей коже ее полуоткрытых плеч; ряды огромных белых жемчужин, почти такого же оттенка, как шея, спускались на ее грудь. Время от времени она двигала головой с волнообразным движением змеи или павлина, который важно и с легким холодком покачивает высоко поднятой головой, в свежей вышивке вортника, похожего на серебряную шпалеру. Она была одета в бархатное платье nacarat, и его огромные, подбитые горностаем рукава спускались с бесконечной тонкостью к длинным и пухлым идеально прозрачным пальцам; в нем она проводила день, как Аврора.
Все эти детали еще присутствуют во мне так, словно они виделись вчера, хотя я был в крайнем смущении, ничто от меня не ускользнуло: самый легкий нюанс, самая черная точка в углу лба, незаметный пушок по углам рта; бархатистый лоб, дрожащая тень ресниц на щеках; я охватывал все с поразительной ясностью.
Пока я смотрел, я чувствовал, как будто открывались прежде закрытые двери, двери растворялись во всех направлениях и распахнули неизвестные перспективы; жизнь являлась мне в новом ракурсе; я почувствовал рождение идей нового порядка. Страшная тоска охватила мое сердце; каждая минута, которую я проводил, казалась мне секундой и веком. Церемония продолжалась, и я далеко ушел от мира рождавшихся моих желаний, так яростно осаждавших вход. Я сказал да, однако, когда я хотел сказать нет, все во мне восстало и запротестовало против насилия, которое мой язык делал над моей душой: оккультная сила оторвала меня, несмотря на усилия горла. Со мной, может быть, было то, что делают многие юные девушки, с твердым желанием отказаться от обязательств, которые наложили на себя, выполняя свой план. Это, без сомнения, то, что совершают некоторые бедные послушники, принимая постриг, хотя они хорошенько решили порвать с миром в момент произнесения обета. Мы не можем вызвать скандал перед всем светом, не обманув ничьих ожиданий; все это добровольно, все взгляды вам кажутся тяжелыми, как свинец; и потом за такую крупную плату, все это установлено заранее, в некотором смысле безвозвратно, так что мысль уступает массе вещи и полностью разрушается. Взгляд прекрасной незнакомки изменил выражение, в соответствии с переменой в церемонии. Нежность и ласковость, которые были на поверхности, носились в воздухе недовольством, словно не были поняты. Я сделал огромное усилие, чтобы сдвинуть гору, для того чтобы описать, что я не хотел бы быть священником; но я не мог справиться; мой язык оставался прибитым к нёбу; и я не мог изъявить мою волю даже самым легким отрицательным движением. Я бодрствовал в этом состоянии, как будто в кошмаре, когда вам хочется закричать слово, от которого зависит ваша жизнь, не будучи в состоянии сделать это. Ей казалось разумным страданием то, что я проявлял, и, чтобы придать мне смелости, она бросила на меня взгляд, полный дивных обещаний. Ее глаза были стихотворением, в котором каждый взгляд нес мелодию. Она сказала мне:
«Если ты захочешь быть со мной, я тебя сделаю более счастливым, чем сам Бог в своем раю, ангелы будут завидовать тебе. Разорви темную пелену, в которую ты обернут; я красота, я юность, я сама жизнь; приди ко мне, мы будем любовниками. Что может открыть тебе Иегова взамен? Наше существование будет бежать, как сон, и это не что иное, как поцелуй вечности.
«Налей вина из этой чаши, и ты свободен. Я перенесу тебя на неизвестные острова; ты уснешь на моей груди, в огромной золотой постели серебряного павильона; так как я люблю тебя и хочу тебя перенести к твоему Богу, рядом с которым так благородны сердца, наполненные потоком любви, которые сами не могут прийти к Нему».
Мне казалось, я слышу эти слова в ритме бесконечной нежности; так как ее взгляд почти звучал; фразы, которые раздавались в глубине моего сердца, как если бы невидимый рот вздыхал в моей душе. Я почувствовал себя священником, отказавшимся от Бога, однако мое сердце механически исполнило формальности церемонии. Красавица кинула на меня второй взгляд, то ли умоляющий, то ли взгляд отчаяния, так что слезы пронзили мое сердце, и я почувствовал кинжалы в груди, как страдающая Богоматерь.
В самом деле, я был рукоположен.
Никогда человеческое лицо не отображала такую горькую тоску; юная девушка, видящая падающим замертво своего жениха; мать у пустой колыбели своего ребенка; Ева, сидящая на пороге дверей рая, скупец, нашедший камень вместо своего сокровища, поэт, оставивший скомканную огнем уникальную рукопись самого прекрасного произведения, был бы не более потрясен и безутешен. Кровь совершенно застыла в ее очаровательной фигуре, и, должно быть, она была белее мрамора; ее прекрасные руки были опущены вдоль ее тела, как будто мускулы ее были расслаблены; она прислонилась к колонне, потому что ее ноги были согнуты и скрыты за колонной.
Синевато-багровый лоб мой был залит потом, более кровавым, чем на Голгофе; я направлялся к церковной двери; я задыхался; своды словно опустились мне на плечи, казалось, что моя голова держит на себе вес купола.
Когда я собирался пересечь порог, рука вдруг схватила меня; женская рука! Никто никогда не касался меня. Она была холодной, как кожа змеи, и след от нее горел, как отметина от раскаленного железа. Это была она.
– Несчастный! несчастный! что ты делаешь? – сказала мне она низким голосом; потом исчезла в толпе.
Прошел старый епископ; он строго посмотрел на меня. Со мной сделалась самая странная в мире перемена; я побледнел, покраснел, покрылся пятнами. Один из моих товарищей пожалел меня, он меня поддержал и повел; я был не в состоянии найти дорогу в семинарию. На углу улицы, в тот момент, пока молодой священник повернул голову в другую сторону, странно одетый негритянский мальчик приблизился и протянул мне, не останавливая движения, маленькое портмоне с золотыми краешками в уголках; он сделал мне знак спрятать его, я сунул портмоне за свой рукав, пока был один в моей комнате. Я попытался отстегнуть застежку, и там не было ничего, кроме двух листочков со словами: «Кларимонда, дворец Консини».
Я был тогда мало осведомлен в жизненных делах, я не знал Кларимонду, несмотря на ее известность, и что я совершенно не знал, так это где находится дворец Консини. Я делал тысячи предположений, самых разных, самых экстравагантных; но, в самом деле, до тех пор, пока я не увидел ее снова, я гадал, была ли она благородной дамой или куртизанкой.
Невозможно было уничтожить корни этой любви; я даже не думал пытаться порвать с ней, так как я чувствовал, что это была вещь невозможная. Эта женщина полностью захватила меня; одного только взгляда было достаточно, чтобы меня изменить; она заставляла меня дышать по ее воле; я больше не принадлежал себе, но жил только для нее и в ней. Я совершал тысячу экстравагантностей, я целовал мою руку на площади за то, что она коснулась ее, я повторял ее имя часами напролет. Я не мог ничего, только закрывал глаза, чтобы представить, что она существует в реальности, и я заново повторял слова, которые она говорила мне под покровом церкви: «Несчастный! несчастный! что ты делаешь?» Я понял весь ужас моей ситуации, и мрачное и ужасное положение, в которое я должен был вступить целованием, теперь показалось мне ясным. Быть священником! Быть целомудренным в речах, не любить, не различать ни пола, ни возраста, отворачиваться от всей красоты, самому закрыть глаза, скрыться в тени ледяного монастыря или в церкви, не видеть никого, кроме умирающих, смотреть на незнакомые трупы и носить на себе скорбь своей черной сутаны, разновидность того, что делает вашу одежду драпировкой вашего гроба!
Я почувствовал, что жизнь поднимается во мне, как внутреннее озеро, которое надувается и переполняется через край; моя кровь с силой застучала в моих артериях; моя молодость, так долго сдерживаемая, взорвалась одним ударом, словно алое [12 - Второе название алоэ – столетник. Считается, что алоэ цветет редко, поэтому его так и назвали «столетник», но при хорошем уходе алоэ может цвести и каждый год.], хотевшее зацвести столетие и вдруг разбитое ударом грома.
Что сделать, чтобы описать Кларимонду? Не зная никого в городе, я не знал, чем могу оправдать свой выход из семинарии; мне ничего не оставалось, я просто ждал, что кюре покажет мне место, которое я должен занять. Я попытался согнуть решетки окна, но оно было на такой сокрушительной высоте, что нельзя было об этом и думать. Кроме того, я не мог спуститься иначе, чем ночью: кто бы меня провел через запутанный лабиринт улиц? Все эти трудности ничего не значили перед другой; это было огромно для меня, бедного семинариста, вчерашнего влюбленного, без опыта, без денег и без платья.
Ах! Если бы я не был священником, я мог бы видеть ее ежедневно, я был бы ее любовником, ее мужем, – говорил я себе в своем ослеплении; вместо того чтобы быть облаченным в мой печальный саван, я одевался бы в шелк и бархат, с золотыми цепями, мечом и перьями, как прекрасный юный рыцарь. Мои волосы, вместо того чтобы быть обесчещенными постригом, играли бы вокруг моей шеи развевающимися кудрями. У меня были бы красивые гладкие усы, я был бы обходительным. Но час настал перед алтарем, всего несколько слов разделили меня с числом живых, и я сам запечатал камнем свою могилу, я своей рукой запер засовы моей тюрьмы!
Я стоял у окна. Небо было восхитительно голубым, деревья надели свои весенние одежды; природа устроила парад иронической радости. Площадь была полна народа, одни уходили, другие приходили, молодые люди и юные красавицы один за другим направлялись в сторону сада и беседок. Компаньоны шли пить, повторяя песни, это были движение, жизнь, бытие, веселость, которую я воспринимал болезненно из-за моей печали и моего одиночества. Юная мать у двери играла со своим ребенком, она целовала дитя в маленький розовый ротик, с еще не просохшими жемчужинами молока, и он делал, капризничая, тысячу божественных движений, которые знает только одна мать. Отец, державшийся на некотором расстоянии, нежно улыбался этой милой группе и, скрестив руки, сдерживал радость своего сердца. Я не мог участвовать в этой сценке и закрыл окно; я бросился на мою кровать с ненавистью и жестокой ревностью в сердце, сжимая моими пальцами одеяло, как тигр, который постился в течение трех дней.
Не знаю, сколько дней оставался я так, но, повернувшись в движении бешенства, я увидел аббата Серапиона, который стоял в центре комнаты и внимательно на меня смотрел.
Мне стало стыдно за самого себя, и моя голова упала на грудь; я закрыл глаза руками.
«Ромул, мой друг, произошло несколько невероятных вещей, – сказал мне Серапион после нескольких минут молчания. – Ваше поведение в самом деле необъяснимо!
Вы, если можете, успокойтесь, затихните, вы так двигаетесь по вашей комнате, как дикое животное. Будьте на страже, мой брат, и не слушайте предложений дьявола; злого духа, блуждающего, чтобы вы никогда не посвятили бы себя Господу; он рыщет вокруг вас, как волк, и делает последнее усилие, чтобы отвратить вас от Него. Вместо того чтобы сражаться, мой дорогой Ромул, сделайте себе нагрудную молитву, смертоносный щит и доблестно сражайтесь с врагом, и вы его победите. Для испытания необходимы святость и купель из тонкого золота. Не пугайтесть и не теряйтесь; лучшие души, хранимые и твердые, не переживали таких моментов. Молитесь, юноша, медитируйте, и злой дух вас оставит».
Речи аббата Серапиона заставили меня вернуться к самому себе, и я стал немного более спокойным. «Я вам объявляю о вашем назначении кюре де ***, аббатом, который только что умер, и монсеньор епископ попросил меня вас ввести, будьте готовы завтра». Я ответил кивком головы, что буду готов, и аббат ушел. Я открыл мой молитвенник и начал читать молитвы, но буквы в моих глазах скоро стали путаться, нити мыслей смешались в моем мозге, молитвенный том скользнул из моих рук, и я не сумел его удержать. Уехать завтра безвозвратно! присоединить к этому еще всю невозможность того, что было уже между нами! потерять все несбыточные надежды чудом встретиться! Кому писать? Кому я должен отправить мое письмо? Святостью, в которую я облачился, кто, узнав, возгордился бы?
Я чувствовал ужасную тревогу. После того как аббат Серапион сказал мне о кознях дьявола, память вернулась ко мне, странность приключения, сверхъестественность красоты Кларимонды, фосфорический свет ее глаз, жар ее руки, несчастье, когда она меня бросила, внезапная перемена, которая имела место, – мое благочестие исчезло в одно мгновение, – все это ясно доказывало присутствие дьявола, этой руки сатаны; может быть, это была только перчатка, которая скрывала его когти. Эти мысли бросили меня в состояние испуга, я поднял молитвенник, который упал с колен на землю, и помолился.
На следующий день Серапион пришел за мной, два мула ждали нас у двери, мы погрузили наш скудный багаж, он взял одного, я другого такого же. Проходя по улицам города, я смотрела на всех жильцов в окнах и на балконах, и не видел Кларимонду; но было раннее утро, и город еще не открыл глаза. Мой взгляд пытался нырнуть за шторы окон и занавеси дворцов, перед которыми мы проходили. Серапион, без сомнения, отнес мое любопытство к восхищению, которое вызвано красотой архитектуры, так что он замедлил шаги, чтобы дать мне время все осмотреть. Наконец мы пришли к городским воротам и стали подниматься на холм. Когда я был на вершине, я обернулся, чтобы еще раз посмотреть на место, где жила Кларимонда. Тень облака полностью покрыла город; его голубые и красные крыши утопали в основных полутонах, где нырял здесь и там, как белые хлопья пены, утренний дым. Из-за странного оптического эффекта, были видны поразительные белые и золотые лучи света; здание, которое превосходило по высоте соседние, полностью тонуло в облаке; хотя оно занимало больше места, казалось таким близким. Мы разглядывали выступающие детали, башенки, платформы, кресты, даже флюгера с хвостом голубя.
«Что это за дворец, который я вижу вон там, сияющий в лучах солнца?» – спросил я Серапиона. Он поднес свою руку к глазам и, посмотрев, ответил мне: «Это старый дворец, который принц Консини подарил своей куртизанке Кларимонде; там происходят неслыханные вещи».
В этот момент я еще не знал, реальность это или иллюзия, я полагал, что увидел скольжение по террасе тонкой белой фигуры, она мелькнула и исчезла. Это Кларимонда!
Ах! Знала ли она, что в тот час на верхушке дороги, отделяющей меня от нее, на которую я не должен был более ступать, пламенной и тревожной, я смотрел на дворец, в котором она жила, и ничтожная игра света, казалось, приближалась ко мне, словно приглашая меня войти? Без сомнения, она ее знала, так как ее душа настолько доброжелательно относилась к моей, что должна была почувствовать малейшее потрясение; и это было чувство, что еще все возможно, что развевается эта вуаль ночи, поднимающаяся на высоту террасы, в замороженной росе утра.
Тень играла во дворце, это был неподвижный океан крыш и чердаков, где не было ничего, кроме гороподобных волн. Серапион коснулся своего мула, мы были готовы продолжить наше движение, и поворот дороги навсегда скрыл от меня город С., так как я не должен был в него вернуться. Через три дня пути по деревенской печальной дороге мы увидели сквозь деревья колокольню церкви, в которой я должен был служить; и, двигаясь несколькими извилистыми улицами, с соломенными домиками и дворами, мы оказались перед фасадом, который не отличался великолепием. Крыльцо украшали несколько решеток и две или три колонны из грубого необработанного камня; черепичная крыша и сами контрфорсы были из песчаника, такие же, как и столбы, и это все: и слева кладбище, полное высоких трав, с огромными железными крестами посередине; справа и в тени церкви стоял дом священника. Этот дом был обставлен просто и аскетично.
Мы вошли; несколько кур клевали на земле редкие зерна овса; они так привыкли к черным одеждам, что не обратили на нас никакого внимания и необычайно просто позволили нам пройти. Раздался колючий и хриплый лай, и мы увидели старую собаку. Это была собака моего предшественника. Глаза, серая шерсть и все повадки указывали на ее возраст, которого может достигнуть собака. Я нежно погладил ее рукой, и она также прошлась рядом со мной с чувством непередаваемого удовлетворения. Пожилая женщина, которая была экономкой старого кюре, также вышла нам навстречу, и после того как мы вошли в низкую залу, спросила меня, намерен ли я оставить ее в доме. Я ей ответил согласием; она, и собака, и куры, и вся обстановка, которая осталась после смерти аббата, приняли меня с радостью, аббат Серапион дал за все желаемую цену.
Мое введение в должность аббат Серапион закончил в семинарии. Я остался один и без какой-либо поддержки, кроме самого себя. Я постоянно был одержим мыслью о Кларимонде и с трудом мог управлять собой. Однажды вечером я прогуливался по лесной аллее моего маленького сада, и, как мне показалось, видел силуэт женщины, который направлял все мои движения, и между листьями сверкнули два глаза цвета морской волны; но это было не более, чем иллюзией, и, перейдя на другую сторону аллеи, я не мог найти ничего, кроме следов на песке, таких маленьких, что можно было сказать о принадлежности их ребенку. Сад был окружен очень высокими стенами; я посетил в нем все уголки и закоулки, там никого не было. Я никогда не мог объяснить этих обстоятельств, которые были ничтожны, по сравнению со странными вещами, которые должны были произойти со мной. В течение целого года я жил так, выполняя свои обязанности перед моим отечеством, молился, служил, увещевал и оказывал помощь больным, раздавая милостыню, оставляя себе деньги лишь на самое необходимое. Но я чувствовал внутри себя крайнее бездушие, и источники благодати были закрыты для меня. Я не радовался счастью, которое дает завершение святой миссии, моя идея была в другом, и слова Кларимонды, как непроизвольный мотив, часто приходили мне на уста. О брат, хорошенько задумайтесь об этом! Подняв глаза на женщину всего один только раз, чувствуя ошибку столь легкого ее появления, в течение нескольких лет я расплачивался опытом самых ничтожных волнений: моя жизнь никогда не была такой сомнительной. Я не буду Вас долго томить, рассказывая о деталях и внутренних победах, всегда следовавших за более глубоким повторением грехов, сразу перейду к решающему моменту. Однажды ночью в мою дверь постучали. Старая служанка пошла отворять, но под лучами варварского фонаря я увидел богато одетого человека, в платье медно-красного оттенка, но по меркам иностранной моды, с широким крестом. Ее первым движением был страх, но человек успокоил ее и сказал, что ему необходимо меня видеть на месте, для чего-то, в чем заключалось мое служение. Варвары воспитали его. Я собирался лечь в постель. Человек мне сказал, что его госпожа, очень благородная дама, при смерти и призывает священника. Я ответил, что готов последовать за ним, я взял с собой все необходимое для соборования и в спешке вышел. У дверей нетерпеливо топали две черные, как ночь, лошади, и из груди они выдыхали два потока дымка. Он поддержал мне стремя и помог взобраться, потом вскочил на другую лошадь, нажав одной рукой на излучину седла. Он сжал колени и направил свою лошадь, которая двигалась, как стрела. Моя лошадь, которую я держал за поводья, пошла голопом, и мы держались совершенно равно. Мы пожирали глазами дорогу; земля была под нами серая и искореженная, и черные силуэты деревьев пробегали, как разгромленные орудия. Мы продвигались через темный лес, настолько мрачный и такой холодный, что я чувствовал, как по моей коже бежит дрожь суеверного ужаса. Из-под копыт сыпались искры, подковы лошадей ломали камни, оставленные на нашем пути, как след огня; и если бы кто-то в этот ночной час нас увидел моего проводника и меня, мы напоминали двух освещенных призраков с лошадьми из кошмарного сна. Огоньки время от времени пересекали дорогу, и галки жалобно кричали в толще деревьев, где далеко-далеко сверкали фосфорические глаза какой-то дикой кошки. Гривы лошадей были все более и более растрепанными, с их боков струился пот, их шумное дыхание сдавливало им ноздри. Но когда мой спутник увидел, что они пошатнулись, чтобы придать сил, он издал гортанный крик, в котором не было ничего человеческого, и началась яростная гонка. Наконец вихрь прекратился; черное пространство осветилось несколькими яркими пятнами, вдруг очутившимися перед нами; шаги наших лошадей на металлической поверхности зазвучали более громко, и мы въехали под арку, которая открыла свой огромный рот между двумя огромными башнями.
Большое оживление царствовало в замке; слуги с факелами в руках двигались через двор в разных направлениях, свет поднимался и спускался туда и сюда. Я был поражен великой архитектурой, колоннами, аркадами, пролетами и рампами, светом конструкций, придававшим всему царственность и сказочность. Негритенок-паж, тот самый, который был послан Кларимондой (я мгновенно его узнал), помог мне раздеться, и передо мной появился мажордом, одетый в черный бархат с золотой цепью на шее и тростью слоновой кости в руке. Крупные слезы текли из его глаз и широко бежали по щекам на белую бороду. «Слишком поздно! – сказал он, качая головой, – слишком поздно! синьор священник, но если вы не могли спасти душу, пойдите и посмотрите на бедное тело». Он взял меня за руку и сопроводил в печальную залу; я плакал также сильно, как он, так как понял, что та умирающая не кто иной, как Кларимонда, которую я так безумно любил. Аналой был помещен рядом с кроватью; голубоватое пламя колебалось на бронзовой подставке, бросавшей через комнату бледный робкий свет; то тут, то там мерцал выступающий край шкафа или карниза. На столе, в резной вазе, дрожала белая роза, чьи лепестки, кроме одного, который еще держался, все упали к подножию вазы, как благоуханные слезы; черная сломанная маска, обрядовая одежда всех видов висела на стульях, и можно было видеть, что смерть пришла в это роскошное жилище внезапно и без предупреждения. Я опустился на колени и побоялся посмотреть на постель, пламенно я начал читать псалмы, благодаря Бога, что Он поместил могилу между мыслями этой женщины и мной, чтобы я мог присоединить мои молитвы к Его имени и освятить их службой. Но понемногу этот импульс угасал, и я впал в задумчивость. Эта комната словно и не была комнатой смерти. Вместо зловонного, трупного воздуха, которым я привык дышать во время траурных бдений, я ощущал томное курение восточных эссенций, или я не знаю, какой любовный женский запах нежно плыл в охлажденном воздухе. Этот бледный свет выглядел наполовину предназначенным для желтого отражения ночника, который дрожал рядом с телом. Я думал о том странном единственном в своем роде шансе, который вернул мне Кларимонду в тот момент, когда я потерял ее навсегда, и вздох сожаления пробежал по моей груди. Мне показалось, что позади меня тоже вздохнули, и я невольно обернулся. Это было эхо. В этот момент мой взгляд упал на парадную постель, которой я до сих пор избегал. Красный дамасский занавес с большими цветами, отделанный золотом, своей формой передавал облик покойницы, лежащей во всю длину с руками, соединенными на груди. Тело было покрыто льняным полотном ослепительной белизны, еще более выделявшемся на фоне темного пурпура, и таким тонким, что оно не скрывало прекрасную форму тела и позволяло следовать за прекрасными линиями, изогнутыми, как шея лебедя, которого не заставит одеревенеть сама смерть. Можно сказать, словно это была алебастовая статуя, сделанная каким-то умным скульптором, предназначенная для установки на могиле королевы или юной девочки, заснувшей под снегом.
Я не мог более сдерживаться; воздух алькова опьянял меня, лихорадочное чувство наполовину увядшей розы бросилось в мой мозг, большими шагами я ходил по комнате, всякий раз останавливаясь перед пьедесталом, чтобы понять, мертва ли девушка в прозрачности ее савана. Странные мысли пронзали мой дух; я заключил для себя, что она не в реальной смерти и что это отвлекающий маневр, который она использовала, чтобы заполучить меня в замок и насладиться своей любовью ко мне. В это самое мгновение мне показалось, что я увидел перемещение ее ноги в белом покрывале, нарушившее правильные складки пелены.
И потом я сказал себе: «И это действительно Кларимонда? Что это доказывает? Может быть, этот черный паж был послан совсем другой женщиной? Я был безумен в своем переживании, меня все это слишком потрясло». Но мое сердце мне ответило сердцебиением: «Это точно она, это точно она». Я приблизился к постели и посмотрел на нее с пристальным вниманием. Вы исповедались? это совершенство форм, хотя очищенных и освященных тенью смерти, смущало чувственно более, чем должно было, и этот отдых казался сном, который представляется нам искусственным. Я забыл, что пришел туда для похоронного обряда, и я представил, что был юным мужем, вошедшим в комнату невесты, которая из скромности спрятала свое лицо и не хотела, чтобы ее увидели. Погрузившись в страдания, вне себя от радости, дрожа от страха и удовольствия, я приблизился к ней и взялся за край простыни; я неторопливо его поднял, замедлив дыхание и боясь проснуться. Мои артерии пульсировали с такой силой, что я почувствовал свист в моих членах, пот капал с моего лба так, как будто я оживил мраморную плиту. Это была в самом деле Кларимонда, которую я видел в церкви во время моего рукоположения; она была так же прекрасна, как и тогда, и смерть придавала ей еще большее очарование. Бледность ее щек, ставшие менее яркими красные губы, эти длинные опущенные ресницы, резная коричневая их бахрома на фоне этой белизны создавали невероятную экспрессию, придававшую ей выражение целомудренной меланхолии и задумчивого страдания власти неизреченного соблазна; ее распущенные длинные волосы, кое-где убранные какими-то маленькими голубыми цветочками, приколотыми за ухом, защищали кудрями обнаженные плечи; ее прекрасные руки, чистейшие, светящиеся более, чем их хозяйка, пересекались в позе набожного покоя и тихой молитвы, которая дополнялась тем, что была слишком привлекательной даже в самой смерти; на изысканно округлых и гладких обнаженных руках, цвета слоновой кости, не видно было жемчужных браслетов. Долгое время я оставался поглощенным молчаливым созерцанием, и чем больше я смотрел на нее, тем меньше мог поверить, что жизнь навсегда остановилась в этом прекрасном теле. Я не знаю, была ли это иллюзия или игра отражений лампы, но можно было сказать, что кровь начинает циркулировать под этой матовой бледностью; хотя она находилась всегда в совершенной неподвижности. Я легко коснулся ее руки; она была холодной, но не более холодной, однако, чем ее же рука в тот день, когда она коснулась моей в церковных стенах. Я вновь согнулся к ее губам и позволил течь по моим щекам росе моих слез. Ах! Какой горькое чувство отчаяния и беспомощности! мука, какой я не знал раньше! Я имел желание отдать кусок моей жизни и вдохнуть в Кларимонду ледяное пламя, которое меня сжигало. Ночь приблизилась, и я почувствовал момент вечного разъединения; я не мог отказаться от этой печали и от высшей сладости поцелуя в ее мертвые губы, который выразили бы всю мою любовь. О чудо! Легкое дыхание ее смешалось с моим дыханием, и рот Кларимонды ответил моему прикосновению: ее глаза открылись и просияли слабым светом, она вздохнула, разомкнула руки и обвила их вокруг моей шеи с несказанным ощущением. «Ах! Это ты, Ромул, – сказала она голосом томным и нежным, словно последние вибрации арфы, – но что ты делаешь? Я так долго ждала тебя, что умерла, но теперь мы поженимся, я могу тебя видеть и пойду с тобой. Прощай, Ромул, прощай! Я люблю тебя, это все, что я хотела тебе сказать, и я возвращаю тебе жизнь, которую ты рассказал мне в минуту твоего поцелуя, до скорой встречи!»
Ее голова упала назад, но она повернула свои руки, как будто хотела меня удержать. Резкий разгневанный ветер разбил окно и ворвался в комнату; последний лепесток белой розы трепетал, как крыло на краю стебля; потом он оторвался и вылетел в окно, унеся с собой душу Кларимонды. Лампа погасла, и я упал без чувств на грудь прекрасной покойницы.
Когда я пришел в себя, я лежал на моей постели, в моей маленькой комнате священника, и старая собака прежнего кюре лизала мою руку, вытянутую на одеяле. Барбара хозяйничала в комнате, со старческой дрожью в теле, открывая и закрывая ящики или перемешивая пудру в стаканах. Увидев мои открытые глаза, старуха издала крик радости, собака взвизгнула и замахала хвостом; но я был так слаб, что не мог произнести ни слова, сделать ни одного движения. В таком положении я оставался дня три, не подавая других признаков существования, кроме почти незаметного дыхания. Эти три дня можно вычесть из моей жизни; я не знаю, где мой дух витал в течение этого времени; я не сохранил об этом воспоминаний. Барбара мне сказала, что тот самый человек с лицом цвета меди, который сопровождал меня и пришел за мной в ночной час, доставил меня потом утром в закрытой повозке и немедленно уехал. Как только у меня появилась возможность обдумать пережитое, я сразу стал вспоминать все перипетии этой роковой ночи. Сначала я решил, что был игрушкой волшебной иллюзии; но реальные и ощутимые обстоятельства разрушили это предположение. Я не мог поверить, что это был сон, потому что Барбара видела человека на двух черных лошадях, она точно его описала. Однако никто не знал замка в окрестностях, который бы совпал с описанием замка, где я нашел Кларимонду.
Утром я увидел входящего аббата Серапиона. Барбара сообщила ему, что я болел, и он спешке прибежал. Хотя создавалось впечатление чувства и интереса к моей персоне, его визит не принёс мне удовольствия, которое она стремилась мне доставить. Во взгляде аббата Серапиона было что-то пронизывающее и инквизиторское, что меня встревожило. Я себя чувствовал смущенным и виноватым перед ним. С самого начала он открыл мои внутренние сомнения, и я был рад этой проницательности.
Он стал меня спрашивать о моем здоровье лицемерно-сладким тоном, остановив на мне два желтых львиных глаза, он углублялся, как зондом, в глубину моей души. Потом он меня о чем-то спросил в том же духе, как идет мое лечение, и нравится ли мне, как я провожу время, которое министерство дало мне для досуга, сделал ли я какие-то знакомства среди местных жителей, какие у меня любимые книги и о тысяче других аналогичных деталей. Я отвечал на все как можно короче, и он сам, без внимания к тому, чем я закончу, перешел к другим вещам. Этот разговор, очевидно, не имел никакого отношения к тому, что он хотел сказать. Потом, без каких-либо приготовлений, как об истории, которую он на мгновение вспомнил и боялся вдруг забыть, он мне сказал ясным и дрожащим голосом, звучащим моем ухе, как труба последнего суда:
«Великая куртизанка Кларимонда недавно внезапно умерла от оргий, которые длились восемь дней и восемь ночей. Это была что-то инфернально великолепное. Рассказывают, в духе мерзостных празднеств Бальтазара и Клеопатры. В каком веке живем мы, мой Бог! Гостей обслуживали смуглые рабы, говорящие на неизвестном языке, настоящие демоны; ливрея меньшего из них могла бы служить праздничным платьем императора», – он все время следовал странной истории о Кларимонде, сообщал о том, что все ее любовники закончили жизнь в нищете или насилии: «Говорят, что это упырь, женский вампир; но я полагаю, что это Вельзевул собственной персоной».
Он так внимательно смотрел на меня, как никогда, словно хотел увидеть эффект, который произвели его слова. Я не мог защититься от звучания имени Кларимонды, и эта история ее смерти, и, кроме того, страдание, которое причинило мне странное совпадение с ночной сценой, коей я был свидетелем, кинуло меня в сомнения и испугало; испуг был написан на моем лице, хотя я пытался совладать с собой. Серапион посмотрел на меня взглядом неспокойным и строгим; потом он сказал: «Мой сын, я должен вас предупредить, Вы у подножья бездны, постарайтесь не упасть. У Сатаны длинные когти, и усыпальницы не всегда надежны. Камень Кларимонды должен быть запечатан тройной печатью; так как неправда то, о чем говорили в первый момент, как она умерла. Бог наблюдает за Вами, Ромул!»
После того как Серапион произнес эти слова, он медленно повернулся к двери, и я больше не видел его, потому что почти сразу он пошел к С.
Я полностью выздоровел и возобновил свои прежние обязанности. Память о Кларимонде и слова старого аббата навсегда остались в моем сознании; тем не менее, никакие невероятные события не подтвердили мрачный прогноз Серапиона; и я начал верить, что его и мои опасения слишком преувеличены; но ночью я увидел сон. Я испил первые глотки сна, как услышал звуки занавеса над моей постелью и шумное скольжение колец по шарнирам полога; я резко поднялся, опираясь о локоть, и увидел тень стоявшей рядом женщины. Я сразу узнал Кларимонду. Она взяла в руку маленькую лампу той формы, которые обычно помещают в гробницах, свет лампы падал на ее тонкие пальцы, придавая им вид прозрачной розы, которая продолжала бесчувственно увядать в непрозрачной молочной белизне ее обнаженной руки. Ее единственной одеждой был льняной саван, который покрывал ее парадную постель; она держала складки на груди, словно стыдясь такой неубранности, но ее маленькая рука не дышала; она была белой, так что цвет драпировки соединялся с бледным цветом плоти под тусклыми лучами лампы. Завернутая в тонкую ткань, передавашую все контуры ее тела, она, скорее, напоминала мраморную статую античной купальщицы, чем живую женщину. Смерть или жизнь, статуя или женщина, тень или тело, ее красота была теперь той самой; только зеленый свет глаз был немного мягче, и ее рот, ранее нарумяненный, был не оттенка розы, слабой и нежной, а почти напоминал щеки. Маленькие голубые цветы, которые я заметил в волосах, все высохли и почти потеряли свои листья; это не мешало им быть очаровательными; несмотря на особенность происходящего и невероятность способа, которым она вошла в комнату, я ни на мгновение не почувствовал страха.
Она поставила лампу на стол и села у подножия моей кровати, потом она сказала, наклонившись ко мне, таким серебряным и бархатистым голосом, что я сразу узнал ее:
«Я так долго ждала, мой дорогой Ромул, и ты мог предположить, что я тебя забыла. Но я пришла так издалека и прямо оттуда, откуда никто еще не мог вернуться. Нет ни луны, ни солнца в стране, откуда я пришла; это не дух и ни тень, ни путь, ни чувство, ни точка земли, ни воздух для крыльев; однако вот она я, потому что эта любовь сильнее, чем смерть, и, в конечном счете, побеждает. Ах! что за унылые физиономии и ужасные вещи видела я во время моего путешествия! Как болела моя душа, когда она прилетала в этот мир по доброй воле, вернувшись в тело и воплотившись! Какие усилия мне пришлось сделать, прежде чем подняться сквозь плиты, покрывавшие меня! Твоя! внутри мои бедные руки все опочили. Поцелуями исцели их, любовь моя!» – она положила одну за другой холодные ладони мне на рот; и я в самом деле несколько раз поцеловал их; и она посмотрела на меня с несказаной удовлетворенной улыбкой.
Признаюсь к своему стыду, я абсолютно забыл о предостережении аббата Серапиона и об образе, в который я облачился. Я сдался без сопротивления при первой же атаке. Я не пытался отразить искусительницу; свежесть кожи Кларимонды проникала в меня, и я почувствовал, как по моему телу побежали токи желания. Бедный ребенок! несмотря на все, что я увидел, мне еще трудно было поверить, что это действия демона; по крайней мере, она не была из воздуха, и никогда Сатана не прятал лучше свои когти и рожки. У нее были свернутые каблучки, и она сидела на краю кровати с видом кокетливой беспечности. Время от времени она проводила своей маленькой рукой по моим волосам и перебирала кудри, как будто хотела сделать мне новую прическу. Я оставался в состоянии беспечности, и она сопровождала это самым очаровательным лепетом. Самое странное, что я не считал удивительным это экстраординарное приключение, и с такой простотой признавал лёгкую силу самых необычных событий; я не видел в этом ничего, кроме природного совершенства.
«Я тебя любила задолго до того, как мы увиделись, дорогой Ромул, и я тебя всюду искала. Ты был моим сном, и я увидела тебя в церкви в роковой час; я сказала сразу: это он! Я тебе кинула взгляд и в нем отдала всю любовь, которую имела, которую я должна была разделить с тобой; отдать взгляд, чтобы умереть за кардинала, стоять на коленях перед царем и всем его двором. Ты остался недоступным, и ты предпочел меня твоему Богу. Ах! я ревную тебя к Богу, которого ты любишь, и ко всему, что ты любишь еще больше меня!»
«Несчастье, несчастье, что я есть! У меня никогда не было твоего сердца для меня одной, которую ты воскресил своим поцелуем; Кларимонда умерла; какие силы из-за тебя у дверей гроба, кто пришел, чтобы посвятить тебе жизнь, неповторимую, чтобы вернуть тебе счастье!»
Все эти слова перемежались жаркими ласками, которые оглушили мои чувства и мой разум до такой степени, что я без опаски смог выговорить утешительные слова страшного кощунства, сказав ей, что любил ее так, как любят Бога.
Ее глаза ожили и загорелись, как хризопразы. «Поистине! святая правда! так, как Бога! – сказала она, касаясь меня своими руками. – Потому что ты пойдешь со мной, ты последуешь за мной, куда я захочу. Ты оставишь свои гадкие черные одежды.
Ты будешь самым гордым и самым желанным кавалером, ты будешь моим любовником. Быть любовником, обладающим Кларимондой, от которой отказался Папа, это прекрасно, да! Ах! счастливая жизнь прекрасна, прекрасно золотое время, которое мы проведем! Когда отправимся, мой друг?
– Завтра! завтра! – восклицал я в моем бреду. У меня будет время переодеться, так как эта одежда немного коротка и не подходит для путешествия. Нужно также, чтобы я предупредил моих людей, которые всерьез уверятся в моей смерти и будут расстроены в полной мере. Деньги, одежда, экипажи – все будет готово; я приду, в свое время, чтобы позвать тебя. Прощай, милое сердце!» И она освятила мой лоб краешком своих губ. Лампа угасла, занавес опустился, и я больше ничего не видел; свинцовый сон, сон без сновидений навалился на меня, и я исчез до завтрашнего утра. Проснулся я позднее, чем собирался, и воспоминания об этом единственном в своем роде видении сопровождали меня весь день; я наконец убедил себя, что это был чистый дым моего разгоряченного воображения. Однако чувства были так ярки, что трудно было поверить, что они не были реальными; кто-то пришел, пока я был в постели, после того как помолился Богу, чтобы увести прочь от меня проклятые мысли; защитить целомудрие моего сна. Скоро я заснул глубоким сном, и мой сон продолжился. Занавес раздвинулся, и я увидел Кларимонду, но не так, как в первый раз, бледную в бледной пелене, с фиалками смерти на щеках, но веселую, гибкую и кокетливую, в великолепной одежде для путешествий из зеленого бархата, отделанного золотыми петлями; она отошла в сторону, чтобы можно было увидеть ее шелковую юбку. Ее русые волосы бежали крупными локонами из-под большой черной фетровой шляпы с белым причудливым пером; она держала в руке маленький кнут, заканчивающийся золотым свистком.
Она легко прикоснулась ко мне и сказала: «Хорошо! Прекрасный сон, так-то вы делаете ваши приготовления? Я ожидала найти Вас вставшим. Ну-ка быстро вставайте, мы не должны терять времени». Я спрыгнул с постели.
«Пойдемте, оденьтесь, и мы отправляемся, – сказала она, указав мне пальчиком на маленький сверток, который она принесла с собой; лошади скучают и бьют копытами у дверей. Мы должны были бы уже находиться в десяти милях отсюда».
Я поспешно оделся, и она сама держала детали одежды, помогая мне, взрываясь смехом от моей неловкости и исправляя мои промахи, когда я ошибался. Она привела в порядок мои волосы, и, когда это было сделано, предложила мне маленькое хрустальное зеркало венецианской работы, филигранно обрамленное серебром, и сказала: « Как ты себя находишь? Хочешь ли ты взять меня в услужение, как своего спального слугу?»
Я больше не был собой и я ничего не узнавал. Я был просто застывшей статуей, казавшейся куском камня. Моя старая внешность была только грубым подобием того, что отражало зеркало. Я был прекрасен, и эта метаморфоза щекотала нервы моего тщеславия. Эти элегантные одежды, эта богатая вышивка делали из меня какого-то героя, и я восхищался властью нескольких метров скроенной определенным образом ткани. Дух моего костюма проникал под кожу, и через десять минут я стал довольно плотным.
Я сделал несколько движений по комнате, чтобы почувствовать удобство своего наряда.
Кларимонда посмотрела на меня с удовольствием и по-матерински и, казалось, была очень довольна своим произведением. «Вот отлично, сядем на дорожку, мой милый Ромул! Мы поедем далеко и никогда не приедем». Она взяла мою руку и повела меня из комнаты. Все двери открывались перед ней, как только она их касалась, и мы прошли мимо собаки, даже не разбудив ее. В дверях мы встретили Маржеритона, оруженосца, который меня уже сопровождал; он держал поводья трех черных лошадей: для меня, для него, для Кларимонды. Было необходимо, чтобы лошади были испанской породы, рожденные от кобылы, оплодотворенной Зефиром; так как они шли очень быстро, как ветер, и луна, которая поднялась при нашем отъезде, чтобы озарить нам путь, бежала по небу, как колесо, оторвавшееся от своей колесницы; мы видели справа по дороге, что она прыгала, бежала за нами от дерева к дереву, чтобы догнать нас. Скоро мы приехали на равнину, где, среди зарослей деревьев, нас ждал экипаж, запряженный четырьмя свежими животными; мы взобрались на них и заставили их скакать безумным галопом. Моя рука была на талии Кларимонды, и одна из ее рук сжимала мою; она склонила голову на мое плечо, и я чувствовал ее дрожащую полуобнаженную шею, касающуюся моей руки. Никогда я не ощущал такого истинного счастья. В тот момент я забыл все и не мог вспомнить ничего в жизни, кроме ощущения себя на груди моей матери, так огромно было очарование, которое злой дух материализовал во мне. Начиная с сегодняшней ночи, моя натура была как-то раздвоилась; во мне существовало два человека, которые не знали друг друга. Иногда я полагал, что был священником, которому каждую ночь снилось, что он светский молодой человек, которому снится, что он священник. Я не мог больше отличить сон от яви, и я не знал, где начинается реальность и заканчивается иллюзия. Молодой синьор, фат и распутник издевался над священником, а священник ненавидел развязность молодого человека. Две переплетенные одна с другой спирали, не касающиеся друг друга, очень хорошо представляют двухголовую жизнь, которая стала моей. Несмотря на странность подобного положения, я ни на одно мгновение не верил в собственное безумие. Я всегда хранил очень приятные ощущения моего существования. Просто мне казалось абсурдным все, что я не мог объяснить: было чувство, что я живу в двух разных людях. Эта аномалия, которую я не мог истолковать, заключалась в том, что я считал себя кюре маленькой деревни де ***, где синьора Ромула считали любовником Кларимонды. Фактически я был или, по крайней мере, полагал, что находился в Венеции; я еще не мог как следует соединить мою иллюзию и реальность в моем странном приключении. Мы жили в огромном мраморном дворце на Гранд-Канале, полного фресок и статуй, с двумя лучшими картинами Тициана в комнате, где спала Кларимонда, во дворце, достойном короля. У нас были наши гондолы и наши баркароллы в нотах, наша музыкальная комната и наш поэт. Кларимонда любила жизнь на широкую ногу, и она была немного Клеопатрой по своей натуре. Что касается меня, я получил карету сына принца, и я гордился, как если бы был из семьи одного из двенадцати апостолов или четырех евангелистов светлейшей республики; я не сверну с моего пути, чтобы позволить пройти дожу, и я не был уверен ни в чем, кроме того что, кроме Сатаны, который упал с неба, никто не был более горд и более дерзок, чем я. Я отправлялся в Ридотто, и я играл в адскую игру. Я видел лучшее общество в мире, сыновей разрушенных семей, женщин театра, мошенников, паразитов и меченосцев. Однако, несмотря на рассеянность этой жизни, я оставался верным Кларимонде. Я самозабвенно любил ее. Она сама пробуждала пресыщение и постоянное непостоянство. Владеть Кларимондой – это владеть двадцатью любовницами, иметь всех женщин, так она была подвижна, изменчива и непохожа на самое себя; поистине хамелеон! Вы становились таким же, как она, неверным; становились верным другому, полностью принимая характер, норов, манеру красоты женщины, которой появлялась вас пленять. Она вернула мою любовь стократно, и напрасно юные патриции и сами старые члены совета десяти делали ей более великолепные предложения. Даже сам Фоскари хотел жениться на ней; она отказывала всем. Она имела достаточно золота, она ничего не хотела больше, чем любви, молодой, чистой, пробужденной ею, которая должна быть первой и последней. Я был совершенно счастлив без проклятых кошмаров, которые возвращались каждую ночь, где я был сельским священником и большую часть дня совершал обряд епитимьи [13 - Обряд Епитимьи – обряд покаянной молитвы, отпущение грехов. В католической церкви Епитимья назначается священником во время каждой исповеди.]. Привыкнув быть с Кларимондой, я практически не думал больше о странном характере нашего знакомства. Однако тот, с кем я говорил, аббат Серапион, возвратил мою память, не оставив мне ничего, кроме серьезной озабоченности. За некоторое время до этого здоровье Кларимонды стало хуже, день оно дня цвет ее лица изменялся. Приходившие врачи ничего не знали о ее болезни, и они не знали, что делать. Они выписывали какие-то ничтожные рецепты и не возвращались. Однако она заметно бледнела и становилась более и более холодной. Она была почти такой же белой и такой же умирающей, как в ту известную ночь в незнакомом замке. Я расстраивался, видя ее медленное угасание. Она, прикасаясь к моей ране, улыбалась мне нежно и печально с роковой улыбкой людей, которые знают, что они умрут.
Утром я сидел на своей кровати и завтракал за маленьким столом, чтобы не покидать ее ни на минуту. Разрезав плод, я довольно глубоко случайно порезал палец. Кровь немедленно побежала из фиолетовых прожилок, и несколько капель пролились на Кларимонду. Ее глаза загорелись, лицо приняло выражение свирепо радостное и дикое, какого я никогда не видел. Она спрыгнула с постели с энергичностью животного, с проворством обезьяны или кошки, и она приняла участие в моей ране, она стала сосать ее с непередаваемогй чувственностью. Она глотала кровь маленькими глотками, медленно и драгоценно, как гурман, который пробует вино Хереса или Сиракуз; ее наполовину мигавшие глаза, и веки ее глаз вместо круглых стали продолговатыми. Время от времени она отрывалась, чтобы поцеловать мою руку, потом она начала давить на края раны губами, чтобы вышло еще немножко капель крови. Когда она увидела, что кровь больше не идет, она подняла влажные сверкающие глаза, более прекрасные, чем майская заря; ее фигура пленяла, наконец, у нее была теплая и влажная рука, прекраснее, чем когда -либо и совершенно здоровая.
«Я не умерла! Я не умерла! – полубезумно сказала она от радости и наклонясь к моей шее. – Я могла бы тебя любить еще долго. Моя жизнь заключена в твоей, и все, что я есть, исходит от тебя. Несколько капель твоей богатой и благородной крови, более ценные и более действенные, чем все эликсиры мира, вернули меня к жизни».
Эта сцена заняла долгое время и инспирировала во мне странные сомнения в правоте Кларимонды, да и сам вечер, когда солнце пришло в мою келью; я увидел аббата Серапиона более мрачным и более встревоженным, чем когда-либо. Он посмотрел на меня внимательно и сказал мне: «Не радуйтесь потере Вашей души, Вы хотите также потерять Ваше тело. Несчастный молодой человек, в какую ловушку Вы попали». Тон, которым он произнес эти слова, меня живо изумил, но, несмотря на яркость, это впечатление сразу же исчезло, и тысячи других забот стерлись в моем сознании. Однако вечером я случайно увидел в моем предательски наклоненном зеркале Кларимонду, которая заливала порошок в чашу с пряным вином, чтобы приготовить послеобеденный напиток. Я взял чашу, я сделал вид, что понес ее к своим губам и поставил на какую-то мебель, как будто для того, чтобы закончить позднее мое развлечение, и, воспользовавшись моментом, когда красавица повернулась спиной, я вылил содержимое под стол, после чего ушел в мою комнату и лег, но решил не спать, чтобы посмотреть, что произойдет. Мне не пришлось ждать очень долго; Кларимонда вошла в ночном одеянии, и, освободившись от вуали, растянулась на кровати рядом со мной. Когда она была точно уверена, что я сплю, она взяла мою руку и надрезала ее золотой шпилькой, вытащенной из головы; потом забормотала низким голосом:
«Капелька крови, ничего, кроме маленькой капельки крови, рубин на краешке моей иглы!.. Потому что ты меня еще любишь, и не нужно, чтобы я умирала… ах! Бедная любовь! Твоя хорошая кровь яркого пурпурного цвета, я пойду пить. Спи, мой прекрасный, спи, мой бог, мой ребенок; я не сделаю тебе зла; я не отберу у тебя жизни, которая нужна, чтобы не умерла моя. Если бы я так сильно не любила тебя, я могла бы решить иметь других любовников, чьи вены я бы пила, но с того момента, как я узнала тебя, я весь мир заставила содрогнуться… Ах! Прекрасные руки! Как они круглы! как они белы! Я никогда не позволю себе уколоть эту красивую голубую вену». И, как только она это произнесла, она заплакала, и я почувствовал дождь ее слез на моей руке, которую она держала в своих руках. Хотя она выпила всего несколько капель, меня сковал страх; она заботливо своей рукой соорудила маленькую повязку, после того как рана была помазана мазью, и рука мгновенно зажила.
Я больше не сомневался, аббат Серапион был прав.
Однако, несморя на эту уверенность, я не мог не любить Кларимонду, и я добровольно отдал бы всю кровь, которая ей была необходима, чтобы поддерживать ее искусственное существование. Кроме того, у меня не было большого страха; женщина представлялась мне вампиром, и то, что я услышал и увидел, полностью меня успокоило; у меня тогда были полнокровные вены, которые не скоро иссякли бы, и я не терял мою жизнь каплю за каплей. Я сам раскрыл свои руки и произнес: «Пей! И пусть моя любовь соединиться в твоем теле с моей кровью!» Я избегал делать какие-то аллюзии с наркотиками, о которых она была осведомлена, и не напоминал о сцене со шпилькой, и мы жили в самой совершенной гармонии. Однако моя совестливость священника преобразила меня более, чем когда-либо, и я не знал, какое новые манипуляции изобретет она, чтобы умертвить мою плоть. Хотя все видения делались добровольно, и я ни в чем не участвовал, я не отваживался коснуться Христа руками, такими нечистыми и оскверненными духовно, реальным развратом или сновиденным. Чтобы избежать попадания в эти утомительные галлюцинации, я пытался избежать сна, я держал мои глаза открытыми с помощью пальцев и оставался так, стоя вдоль стены, борясь со сном изо всех моих сил; но песок сонливости кружил вдруг в глазах, и, видя, что вся борьба бесполезна, я робко опускал руки, и утомление возвращало меня к предательскому берегу. Серапион делал мне более неистовые увещевания, и ко мне твердо возвращалась моя слабость и моя лихорадочность. Однажды, когда я был более взволнован, чем обычно, он мне сказал: «Вам надо избавиться от этой одержимости, и нет другого средства, хотя очень экстремального, и его нужно использовать: большое зло требует сильных лекарств. Я знаю, когда Кларимонда была предана земле; нужно, чтобы мы откопали ее, и чтобы вы увидели безжалостный объект Вашей любви; Вы не будете больше держать страха за Вашу душу перед нечистым трупом, преданным червям и готовым превратиться в прах; вы это сделаете и, конечно, вернетесь к самому себе». Я был таким уставшим от этой двойной жизни, что готов был принять это: раз и навсегда желая узнать, кто, священник или джентельмен, был жертвой иллюзии, я решил убить одного из этих двух людей, бывших во мне, или убить обоих, так как сомнительная жизнь не могла длиться более. Аббат Серапион запасся мотыгой, рычагом, фонарем, и в полночь мы направились через кладбище***, он точно знал ее захоронение и местонахождение. После того как немой луч фонаря осветил надписи на некоторых могилах, мы пришли, наконец, к камню, сокрытому множеством трав, мхом и растениями-паразитами и расшифровали начальные слова надписи:
Здесь лежит Кларимонда
Которая сделала свою жизнь
Самой прекрасной в мире
……………………………………
«Это именно тут, – сказал Серапион и, поставив на землю фонарь; он скользнул рычагом в разлом камня и начал доставать. Камень уступил, он начал работать лопатой. Я пытался наблюдать за ним, тише и молчаливее, чем сама ночь; что касается аббата, он наклонился месту захоронения; он обливался потом, задыхался, его дыхание становилось тяжелее и напоминало хрип умирающего. Это был странное зрелище, и если бы нас кто-нибудь увидел, он счел бы нас скорее похитителями и ворами, чем священниками Господа. В старании Серапиона было что-то жесткое и дикое, что делало его похожим скорее на демона, чем на апостола или ангела; и в его лице, с его крупными строгими линиями, и в глубоком вырезанном отражении фонаря не было ничего очень обнадеживающего. Я почувствовал бисеринки пота на своих замерзших членах, и от страдания волосы зашевелились на моей голове; я посмотрел в самую глубь строгих действий Серапиона, как на отвратительное кощунство, и я хотел, чтобы тени облаков, которые тяжело кружили над нами, вышли к огненному треугольнику, который превратился в прах. Совы взгромоздились на кипарисах, побеспокоенные свечением фонарей; тяжело закружились над стеклом фонаря, бия своими пыльными крыльями; бросая жалобные крики, довольно далеко визжали лисы, и тысячи шумов взвизгивали в тишине. Наконец кирка Серапиона ударила по гробу, по доскам, с глухим и звучным шумом разбившемуся, с ужасным шумом, который вернул небытие, когда мы его коснулись; Серапион снял крышку, и я увидел Кларимонду, бледную, как мрамор, с соединенными руками; из-под ее белой пелены не было видно ничего, кроме силуэта головы и ног. Маленькая красная капля сверкала, как роза, в углу ее обесцвеченного рта.
– Серапион, этот вид приводит в ужас!
«Ах! вот этот демон, бесстыдная куртизанка, пьющая золото и кровь!» – и он окропил святой водой тело и гроб, который был в форме креста, увитого хвощом. Бедная Кларимонда не была больше мертвой, к которой прикасалась святая роза; прекрасное тело превратилась в прах; оно было не более, чем смесью ужасной горстки золы и наполовину обугленных костей. «Вот Ваша любовница, синьор Ромул, – сказал неумолимый священник, показывая печальные останки, – есть ли у Вас еще соблазн прогуляться в Лидо и в Фузине с Вашей красоткой?» Я низко наклонил голову; огромное потрясение было внутри меня. Я повернул в мою келью, и синьор Ромул, любовник Кларимонды, отделился от бедного священника, которого в течение долгого времени держал в своем странном обществе.
Только ночь прошла, я увидел Кларимонду; она мне сказала, как в первый раз в портале церкви: «Несчастный! несчастный! что ты делаешь? почему ты слушаешь дурака священника? разве ты не был счастлив? и что я тебе сделала, чтобы разорять мою бедную могилу и глумиться над моими несчастными останками? Весь разговор между нашими душами и телами отныне разорван. Прощай, ты еще обо мне пожалеешь». Она исчезла в воздухе, как дым, и я никогда больше не видел ее.
Увы! Она говорила правду: я испытывал сожаление тогда, и я сокрушался потом. Мир моей души я купил дорогой ценой; любовь Бога не слишком заменяла плотскую любовь. Вот, брат, история моей юности. Не смотрите никогда на женщин и ходите всегда, опуская глаза в землю, так как, если целомудрие и спокойствие вам изменят, минута может вам стоить вечности.
1836
Arria Marcella
Аррия Марселла
Воспоминание о помпеях
Три молодых человека, три друга, которые совершали совместное путешествие в Италию, посещая год назад музей Студи, в Неаполе [14 - Речь идет об Археологическом национальном музее Неаполя.], где среди руин различных античных реликвий взирали на развалины Помпеи и Геркуланума.
Они прошли через залы и посмотрели мозаику, бронзу, фрески, снятые со стен старого разрушенного города, в соответствии с диапазоном их фантазий, и когда им встречалось нечто забавное, они призывали друг друга криками радости, к великому возмущению молчаливых англичан и буржуа, которые стояли, занятые перелистыванием своих буклетов.
Но самый молодой из трех, остановился перед витриной и, казалось, не слышал возгласов товарищей, впитывая то, что таилось в глубине. Он проделывал это с большим вниманием, глядя на кусочек черной обугленной золы, несущий отпечаток: говорили, что это фрагмент литейной формы статуи, сломанной при переплавке; тренированный глаз художника мог узнать восхитительную грудь и такую чистоту стиля, как у греческого изваяния.
Известно, что любое руководство для путешественника укажет вам: это лава, застывшая вокруг тела женщины, сохранившая прекрасный контур. Благодаря причудам извержения вулкана, который разрушил четыре города, эти благородные формы, ставшие пылью скоро уж две тысячи лет назад, все же дошли до нас; округлые впадины тянулись через века, хотя исчезнувшие империи не оставили следов. Это тайна нестершейся красоты, оставленной случайно на вулканической породе.
Видя, что молодой человек настойчив в своем созерцании, два друга Октавиана вернулись к нему, и Макс прикоснулся к его плечу, заставив испугаться, как будто друг проник в его тайну. Очевидно, Октавиан не слышал, как вернулись и Макс, и Фабио.
«Пойдем, Октавиан, – сказал Макс, – не останавливайся перед каждым шкафом, или мы пропустим наш поезд, и нам сегодня не увидеть Помпеи.
– Что смотрит друг? – добавил Фабьо, приблизившись. – Ах! отпечаток, найденный в доме Диомеда.
И он бросил на Октавиана быстрый и особенный взгляд.
Октавиан слегка покраснел, взял за руку Макса, и посещение закончилось без других инцидентов. На выходе из музея Студи трое друзей взяли извозчика и отправились на железнодорожную станцию. Повозка (корриколо) с большими красными колесами, с сиденьем с откидным верхом была утыкана медными гвоздями, их худая и полная огня лошадь, запряженная, как испанский мул, бежала галопом по широким плитам, слишком знакомым, чтобы нужно было их здесь обрисовывать; кроме того, мы не описываем впечатления о путешествии по Неаполю, но просто рассказываем простую, странную и немного невероятную историю, хотя и об истинных приключениях.
Железная дорога, по которой можно было проехать в Помпеи, почти вся тянулась морем, чьи длинные завитки пены приходят и разворачиваются на черноватом песке, который напоминает просеянный уголь. Этот берег, в самом деле, сформировавшийся из потоков лавы и вулканической золы, контрастировал темными тонами с голубым небом и голубой водой; среди всего этого света одна земля, кажется, оставалась темной.
Деревни, которые они пересекали или с которыми соприкасались, Портичи, ставшая знаменитой по опере Д. Обера, Ресина, Торре дель Греко, Торре дель Аннунциата, чье появление обозначили дома с аркадами и крышами террас, несмотря на интенсивность солнца и молоко горячего Средиземноморья, такие же плутоновские и железные вещи, как Манчестер и Бирмингам; пыль черна, незаметная копоть привязывается ко всему; чувствуется великая кузница Везувия, чад и дым в двух шагах. Трое друзей спускались на станцию в Помпеях, смеясь между собой над смешением античности и современности, что представлялось, конечно, самим сочетанием слов: Станция Помпеи. Греко-римский город и дебаркадер железной дороги!
Они пересекли поле хлопковых плантаций, на котором колебалось несколько белых клочков, отделявших расположение железнодорожных путей от раскопанного города, чтобы за пределами древних бойниц достав путеводитель в здании остерии или чтобы более конкретно поговорить, взяв гида. Бывает трудно защититься от навязчивого гида в Италии.
Это был один из тех счастливых дней, общих для Неаполя, когда при свете солнца и прозрачном воздухе предметы приобретают цвет, который на Севере кажется сказочным, и, наверное, принадлежит, скорее, миру мечты, чем реальности. Любой, кто видел этот золотой свет и эту лазурь, с неизлечимой тоской унесет их в туманную глубину.
Воскресший город, стряхнув в угол свою пелену пепла, вышел с тысячью деталей ослепительного дня. Везувий вырисовывался на солнце глубиной своих бороздок и прожилок лавы голубыми, розоватыми, фиолетовыми, золото-коричневыми оттенками. Легкий туман, почти невидимый на свету, как бы капюшоном покрывал изрезанный гребень горы; на первый взгляд, можно было принять его за одно из облаков, временами более спокойное, исчезавшее за фронтоном высоких пиков. Если посмотреть позже, можно увидеть сеть тонкого белого тумана, выходящего с высоты горы, как из отверстия посудины, и тогда собирался легкий пар. Вулкан, создававший настроение этого дня, спокойно дымил своей трубкой, и беспримерные Помпеи были погребены у его подножия, и невозможно было поверить в характер более железный, чем Монмартр; с другой стороны, прекрасные холмы со своими волнистыми и сладострастными линиями, как бедра женщины, остановились на горизонте; и подальше от моря, которое иной раз несло галеры и лодки к городским стенам, стирали его безмятежную лазурь.
Видение Помпей было самое удивительное; этот резкий скачок через девятнадцать веков изумлял саму природу, более прозаическую и менее многообразную; в двух шагах от вас, от современной жизни, была жизнь античная, рядом с христианством – язычество; кроме того, когда трое друзей шествовали по улицам, где формы бессознательного существования сохранялись неповрежденными, хотя они изучали кое-что и сделали приготовления по книгам и рисункам, впечатление было более странное, нежели глубокое. Октавиану казался особенно пораженным и машинально, лунатически следовал за экскурсоводом, не слыша равнодушной монотонности рассказа и по отдельности впитывая, как урок, все фактические подробности.
Он испуганно смотрел одним глазом на эти рытвины от колесниц на мощеных циклопами улицах, которые со вчерашнего дня казались такими свежими; на эти дорожные надписи с красными буквами, сделанные скорописью на стенах: на сообщающие о месте спектакля афиши, на обрядовые формулы, знаки, разного рода объявления, такие же забавные, написанные тысячу лет назад, каким станет для незнакомых людей будущего кусок парижской стены, найденной с афишами и шкафами; на эти дома с развалившимися крышами, позволяющие заглянуть во все внутренние тайны, во все домашние детали, которые обнажает история, а цивилизация засекречивает; на эти высушенные фонтаны, на это удивительное собрание лучших образов стихийного бедствия, чьи колонны, дверные наличники всех размеров, скульптура ждет в своей чистоте, чтобы мы остановились и заняли место для обзора; на эти храмы, где вы видите богов, пребывающих в мифологическом государстве, еще не имеющих дыхания; на эти магазины, где есть все, кроме торговца; на кабаки, где на мраморе еще видны круговые пятна, оставшиеся от выпитых чашек; на казармы с колоннами, расписанными охрой и свинцовым суриком, которым солдаты поцарапали карикатуры сражавшихся, и на двойной театр, сочетавший драму и пение, в котором можно изучить их представления, если служившая труппа, сведенная к состоянию глины, не была занята, может быть, сражением с закупоренными бочками пива и со стеной мясника, как прах Александра и Цезаря, в соответствии с меланхолическим размышлением Гамлета [15 - Имеются в виду следующие строчки из трагедии «Гамлет»: «Нет, право же, ничуть; это значило бы следовать за ним с должной скромностью и притом руководясь вероятностью; например, так: Александр умер, Александра похоронили, Александр превращается в прах; прах есть земля; из земли делают глину, и почему этой глиной, в которую он обратился, не могут заткнуть пивную бочку? Державный Цезарь, обращенный в тлен, Пошел, быть может, на обмазку стен». (перевод М. Лозинского).].
Фабьо поднялся на алтарь трагического театра, в то время как Октавиан и Макс поднялись наверх трибуны, и там он начал, жестикулируя, собирать фрагменты поэзии, которые приходили ему в голову, к великому ужасу распластавшихся на песке ящериц, которые исчезали, виляя хвостами в отверстиях руин; хотя медных или глиняных ваз, предназначенных для создания звуков, более не существовало, его голос не звучал менее полно и вибрирующе.
Гид направился вдруг мимо произведений, которые составляли недораскопанные части Помпеи, расположенные в амфитеатре на другом конце города. Они шли под деревьями, в корнях которых прятались крыши зданий, непересекающиеся плиты, трещины в потолках, покосившиеся колонны и проходили полями, где вульгарные овощи плодоносили над волшебным искусством, забытые материальные образы которых время развертывало на самых прекрасных вещах.
Амфитеатр не поразил их. Они видели такой в Вероне, более огромный и лучше сохранившийся, и они узнали расположение античных арен, таких знакомых, как место боя быков в Испании, которое им это очень напомнило, но было менее глубоким по конструкции и красоте материала.
Они вернулись на несколько шагов, сократив путь через улицу Фортун, рассеянно слушая ухом гида, который проходя перед каждым домом, называл имена и данные о том, когда здания были обнаружены, и, после нескольких детальных характеристик: – Дом Бронзового Быка, Дом Фауны, Храм Фортуны, Дом Мелеагра, таверна Фортун на углу Консульской улицы, Академия музыки, Общая печь, Аптека, Магазин хирурга, Таможня, Дом весталок, Гостиница Альбинуса, Термопилы, а дальше почти к воротам, ведущим к Улице Гробниц.
Эти каменные ворота оформили статуями и почти исчезнувшим орнаментом, в которых во внутренних аркадах проложили две глубокие канавки, предназначенные для скольжения борона: средневековый дон-жуан верил в их особенную защиту.
«Кто бы подозревал, – сказал Макс своим друзьям, – Помпеи, греко-латинский город, романтически заключает также и готику? Вы представьте себе римского рыцаря, запоздавшего, звонящего в рожок перед этими воротами, чтобы поднять засовы, как страницу пятнадцатого века?
– Ничего нет нового под солнцем [16 - Nil novi sub luna. Ничто не ново под луной. Ничего нет нового под солнцем – парафраза слов Экклезиаста (1, 9).], – промолвил Фабьо, – и этот афоризм также не нов, поскольку он был формулой Соломона.
– Может быть, новое есть на луне! – продолжал Октавиан, улыбаясь с меланхолической иронией.
– Мой милый Октавиан, – сказал Макс, который в течение этой маленькой беседы остановился перед какой-то надписью на наружной стене, – хотел бы ты увидеть сражения гладиаторов? Вот афиши.
– Сражения и охота на 5 новое апреля – сражение будет дано, – двадцать пар гладиаторов сразятся, и, если ты боишься за свежесть твоего лица, не волнуйся, мы будем в накидках, – раньше, чем ты соберешься вернуться в амфитеатр, утром они перережут горло – matutini erunt [17 - Поднимающиеся спозаранку (лат.).], не будем больше любезны» [18 - Гладиаторы подразделялись на утренних и полуденных.].
Беседуя таким образом, трое друзей направили свой взгляд на облицованные могилы, которые, в наших современных представлениях, должны быть улицей города мрака, но те, кто не будет искать сих печальных соответствиях древних, в этих гробницах, на месте ужасных трупов, не увидят ни гостки золы, ни абстрактной идеи смерти. Декоративное искусство – последнее место жительства, и, как говорил Гете, язычество украшает жизненные образы саркофагов и урн.
Вот почему Макс и Фабьо с веселым любопытством и радостной полнотой существования посещали все это, и они не чувствовали себя так на христианском кладбище; среди погребальных памятников, весело золоченных солнцем, которые размещались на краю дорог, до сих пор, казалось, принадлежа жизни и не будучи вдохновленными никакими холодными потусторонностями, никакими фантастическими ужасами, которые являли наши мрачные могилы. Они остановились перед могилой Мамии, общественной жрицы, перед которой лежало поверженное дерево, кипарис или тополь; они сидели в палате похоронной трапезы, смеясь, как наследники; они с выражением читали шутки эпитафий Неволея, Лабеона и семьи Аррия, следуя за Октавианом, который казался более растроганным, чем его беспечные компаньоны, судьбой этих умерших две тысячи лет назад.
Они пришли и на виллу Арриуса Диомеда, одного из самых известных жителей Помпей. Если поднимаешься по уровням кирпича и проходишь боковыми воротами с двумя маленькими колоннами по сторонам, можно увидеть двор, напоминающий патио в центре испанского и мавританского дома, которое древние определяли как impluvium ou cavædium; здесь четырнадцать каменных колонн, покрытых штукатуркой, четные стороны, портик или перистиль, напоминавший обитель монастыря, в котором можно было двигаться без боязни дождя.
Мощен этот двор был мозаикой из камня и белого мрамора, симпатичной и нежный для глаза. Посередине был четырехугольный мраморный бассейн, который до сих пор существовал, получая дождевую воду, стекавшую с крыши портика.
Это создавало единственный в своем роде эффект вхождения в античную жизнь, попирание сапогами полированного мрамора, который знал сандалии и котурны Августа и Тиберия своего времени.
Гид прошел в экседру или в летнюю гостиную, открытую в сторону моря, чтобы дышать свежим воздухом. Это было там, где они оказались и где в жаркие часы устраивали фиесту, когда дыхание огромного африканского зефира сменяет апатию бурей. Они оказались у входа в базилику; длинная галерея днем давала помещению свет, где посетители и клиенты ждали вызова секретаря; гид направился вдруг на белую мраморную террасу, где взгляд утопал в зеленых садах и голубом море; потом можно было увидеть нимфеум, или баню, со стенной расписанной желтым, живописью, с лепными колоннами, с мозаичным полом и мраморным сосудом, в котором очаровательные тела исчезали, как тени; кубикулум, где проплывало так много снов, пришедших из-за двери из слоновой кости, и настоящий альков в стене, закрытый конопеумом, занавесом с бронзовыми кольцами, еще лежащими на земле; тетрастиль, или рекреационный зал, часовню домашних богов, кабинет-архив, библиотеку, пинакотеку, гарем, или женские комнаты, группу маленьких, частично разрушенных комнат; на стенах которых сохранились следы картин и арабесок, отделенно напоминавших щеки, с плохо видными чертами.
Это изучение закончилось, и они спустились на нижний этаж, потому что земля была ниже со стороны сада, видневшегося с Улицы Гробниц; они пересекли восемь залов красной античной живописи, в одном из них находилась подземная архитектурная ниша, какую можно увидеть в вестибюле посольского зала в Аламбре, и они пришли, наконец, к своего рода винному погребу или кладовой, на предназначение которого ясно указывали расположенные против стены восемь глиняных амфор, которые когда-то должны были пахнуть вином Крета, Фалерны и Массика, как в одах Горация.
Живые дневные лучи проходили через узкие окна подвала, изменяли цвет на изумрудный и топазовый, и эти веселые природные детали смешили, несмотря на печаль места.
«Это здесь, – сказал гид беспечным голосом, в его тоне трудно соединялись смысл и значения слов, – мы находимся, среди семнадцати скелетов, это дама, чей отпечаток можно видеть в музее Неаполя. У нее были золотые кольца, и к клочкам ее тонкой туники еще плотно прилегает зола, которую сохранили ее формы». Банальные фразы гида были причиной живых эмоций Октавиана. Он стал подниматься именно туда, где оставались ценные открытия, он был недоволен соображениями своих друзей и находился в каком-то необыкновенном лиризме; его грудь вздымалась, глаза украдкой увлажнялись; эта катастрофа, стертая двадцатью веками забвения, растрогала его, как только что пережитое несчастье; смерть возлюбленной или друга не огорчит более; и запоздалая слеза упала две тысячи лет спустя, пока Макс и Фабьо стояли спиной к месту, Октавиан уже почувствовал ретроспективную любовь к женщине, уничтоженной пеплом горячего вулкана.
«Достаточно такой археологии! – проговорил Фабьо, – мы не хотим писать диссертацию о кувшине или плитах времен Юлия Цезаря, чтобы стать членами провинциальной академии; эти классические воспоминания раскопали мой живот. Пойдемте пообедаем, если это возможно, в той живописной остерии, где я испугался, что нам не подадут ничего, кроме окаменевшего бифштекса и свежих яиц, отложенных до смерти Плиния. Я не буду говорить, как Буало:
– Дураку иногда открываются важные вещи… [19 - Высказывание Н. Буало из поэмы из «Искусство поэзии»: «Un sot, quelquefois, ouvre un avis important…». Oeuvres de Boileau à l’usage de la jeunesse: By Nicolas Boileau-Despréaux.] – сказал Макс с улыбкой, – это было бы нечестно, но идея, должно быть, прекрасна. Было бы, однако, красивее отпраздновать здесь в каком-нибудь триклиниуме, возлежа на древностях, и чтобы нам прислуживали рабы, в манере Лукулла или Трималькиона [20 - Трималькион – это символ обжорства.].
Правда, я не вижу устриц озера Лукрин, палтуса и кефали Адриатики; кабана Апулея нет на рынке, хлеб и медовые пряники из музея Неаполя также тверды, как лежащие рядом камни с серо-зеленой плесенью; макароны посыпают конским навозом, и, хотя это можно возненавидеть, лучше, чем ничего. Что ты думаешь, милый Октавиан?»
Окатавиан, который очень жалел, что не оказался в Помпеях в день извержения Везувия, чтобы спасти даму с золотыми кольцами и заслужить ее любовь, не слышал фразы этого гастрономического разговора. Два последних слова, произнесенных Максом, разрушили его одиночество, и, поскольку он не желал вникнуть в разговор, на всякий случай, одобрительно кивнул, и трое друзей вдоль стен направились к отелю.
Столик был сервирован на открытой веранде, которая служила в качестве вестибюля остерии, и ее ошукатуренные стены были украшены каким-то винегретом, определенным хозяином: Сальвадор Роза [21 - Сальвадор Роза – итальянский художник эпохи Барокко.], Эспаньолет, рыцарь Массимо и другие известные имена неополитанской школы, которые он чувствовал себя обязанным превозносить.
«Почтенный хозяин, – сказал Фабьо, – не разворачивайте впустую ваше красноречие. Мы не англичане и предпочитаем молодых девушек старым картинам. Пришлите меню ваших вин с той прекрасной брюнеткой с бархатными глазами, которую я заметил на лестнице».
Хозяин, поняв, что его гости не принадлежат к таинственным мещанам и буржуа, перестал хвалиться своей галереей, чтобы спуститься в подвал. Надо признать, у него были все вина лучшего качества: шато-марго, гранд-лафит из Индии, шампанское де моё, венское хохмейер, американское скарлет-вайн, португальское и турецкое вино, имбирное пиво, лакрима кристи [22 - Буквально: слезы Христа.] белое и красное, каприйское и фалернийское.
– Как? У тебя есть фалернское, животное, и ты ставишь фалернское в конце списка, ты заставляешь нас невыносимо страдать, – сказал Макс, беря за горло хозяина яростно-комичным движением, – и у тебя нет даже чувства местного колорита? Ты не достоин жить по соседству с этой античностью. Хорошо или плохо твое фалернское? Пил ли из этой амфоры консул Планкус? – consule Planco.
– Я не знаю консула Планкуса, и мое вино не хранится в амфорах, но оно старое и стоит десять карлинов [23 - Десять карлинов содержал дукат.] за бутылку, – ответил хозяин.
День закончился, и наступал вечер, вечер, спокойный и прозрачный, более ясный, всенепременно, чем полдень Лондона; земля имела лазурный оттенок, и небо отражало серебро волшебной нежности; воздух был так спокоен, что пламя свечи, стоявшей на столе, не колебалось.
Молодой человек играл на флейте, приблизившись к столу, стоял, устремив взгляд на трех гостей, в позе статуи, и насвистывал в свой инструмент нежно и мелодично; это была какая-то популярная минорная кантилена, чарующая и пронзительная.
Может быть, мальчик спускался верным звукорядом флейты, который был известен Дуилиусу [24 - Гай Дуилий – римский политик. Жил в 3 веке до н.э.].
– Наша еда организована довольно античным образом; мы не пропустим цыганских танцоров, коронованных плющом, – сказал Фабьо, делая большой глоток фалернского вина.
– Мне пришло в голову много латинских цитат, вроде серии Дебатов; это мои строфы оды, – добавил Макс.
«Посмотри на себя, – проговорили Окатавиан и Фабьо, – поистине тревожно; ничто так не мешает пищеварению, как латинский за столом».
Беседа между молодыми людьми, которые сидели с сигарой во рту, положив локти на стол, глядя на немногочисленные пустые бутылки, когда вино подйствовало опьяняюще, перекинулась на женщин. Каждое демонстрировал свою систему – можно сказать, готовое руководство к действию.
Фабьо не отдавал предпочтения ничему, кроме красоты и юности. Чувственный и оптимистичный, он не питал никаких иллюзий и не имел в любви никакого предубеждения. Крестьянка ему нравилась так же, как герцогиня, при условии, что она была прекрасна; это касалось ее тела больше, чем платья; он от всей души смеялся над некоторыми своими друзьями, влюбленными в несколько метров шелка и кружева; и говорил, что более логично было бы влюбиться в торговую витрину нового платья. Это мнение, сильно верное в глубине, и он его не таил, даже когда мог сойти за человека эксцентричного. Макс, менее артистичная натура, чем Фабьо, не любил сложные спектакли, многозначные интриги, он стремился предолеть сопротивление, соблазнить добродетель, он двигался в любви, как в партии в шахматы, с долгими медитирующими ударами, с неожиданными эффектами, с сюрпризами и стратегией, достойной Полибия [25 - Полибий – древнегреческий историк, аристократ.]. В гостиной женщина, которая, казалось, менее всего испытывала к нему сочувствие, была выбрана целью его атаки; пытаться преодолеть любовную антипатию ловким маневром – это было для него чувственным наслаждением; завоевывать души, которые отвергли его, подчинить мятежную волю своей – это ему казалось самым сладким триумфом. Как некоторые охотники, которые бегут в поля, леса и равнины под дождем, солнцем и снегом, с невероятной усталостью, ничего не отталкивая, с уверенностью, что ничто не бесцельно, для скромной игры, с презрением к еде, Макс ждал добычи, не заботясь больше ни о чем, возобновлял поиски почти сразу. Октавиан признавался, что реальность его соблазняла мало, он не пытался мечтать, как школьник, о смеси лилий и роз, как в мадригале Демустьера [26 - Шарль Демустьер, Charles-Albert Demoustier (1760 —1801) – французский писатель. Писал мадригалы, комедии, комические оперы.], но вокруг всего этого красота была слишком бесцельная и прозаическая в деталях, слишком декорированная отцами и кокетливыми матерями, носившими натуральные цветы в мнимых волосах; румяными и размышляющими над предложением руки и сердца кузенов забавными смешными тетками, влюбленными в маленьких собак. Одной гравюры акватинтапосле Горация, Верне или Делароша, висевшей в комнате женщины, было достаточно, чтобы остановить зарождающуюся в нем страсть. Как более поэтическому любовнику, ему требовалась терраса озера Белла, озера Маджоре, при прекрасной ясной луне, чтобы сделать обрамление своему свиданию. Он хотел поднять свою любовь на высоту общей жизни и вознести ее к звездам. Также он любил поочередно страстью невозможной и безумной все великие женские типы, сохранившиеся в искусстве и в истории. Как Фауст, он любил Елену, и хотел, чтобы волны времени перенесли возвышенные персонификации его желаний и человеческих мечтаний в форме, невозможной для вульгарных глаз, до сих пор существующей в пространстве и времени. Он составил воображаемый гарем из Семирамиды, Аспазии, Клеопатры, Дианы де Пуатье, Жанны д» Арагон. Несколько раз также он влюблялся в статуи, и однажды, проходя в музее Венеры Милосской, он воскликнул: «О! Кто тебе вернет руки, чтобы я мог сжать в объятиях твою мраморную грудь?» Увидев мощную шевелюру в раскопанной античной гробнице в Риме, он однажды погрузился в странный транс; с помощью двух-трех волосков, которые он получил в обмен на золото от охранников, он попытался обрести лунатически великую власть, вызвав тень и форму этого умершего создания, но флюиды проводника испарились после стольких лет, и появившееся не смогло выйти в вечную ночь.
Как уже догадался Фабьо перед витриной музея Студи, след вел в подвал виллы Арриуса Диомеда, возбуждавшей у Октавиана глупые импульсы стремления к ретроспективному идеалу; он пытался выйти из нашего времени и перенести свою душу в век Титуса. Макс и Фабьо вернулись в их комнаты, голова понемногу тяжелела от классического тумана фалернского вина, было бы самое время уснуть.
Октавиан, который вскоре оставил свой полный бокал, стоявший перед ним нетронутым, не желая погружаться в совершенное опьянение, опьяненный поэтически (кровь закипала в голове), чувствовал волнение нервов, так что сон не приходил, и он немедля вышел из остерии, чтобы освежить свой лоб и успокоить мысли воздухом ночи.
Его ноги бессознательно несли его ко входу, через который можно проникнуть в мертвый город; он переместил деревянный брусок, запиравший развалины Помпеи, и занялся случайными обломками.
Луна освещала белым светом бледные дома, разделяя улицу двумя полосами: серебряного света и голубоватой тени. Этот ночной образ, сформированный освещением, скрывал разрушенность зданий. Нельзя было заметить при ясном наводнении солнца ни усеченных колонн, ни прорезанных трещинами фасадов; ни крыш, рухнувших в результате извержения, полностью или наполовину отсутствующих фрагментов зданий; только внезапный луч, словно мазок художественной зарисовки, являл целый ряд разрушений. Неразговорчивые гении ночи, казалось, восстановили ископаемый город, чтобы показать его фантастическую жизнь. Несколько раз самому Октавиану казалось, что он видит в тенях скользящие волны человеческих форм; но они исчезали, как только оказывались на освещенном пространстве. Немые шепоты, бесконечные звуки колыхали молчание. Нашу прогулку можно было назвать чем-то бабочкообразным для глаз и чем-то гудящим для ушей, – это могло быть также оптической игрой, вздохом морского бриза, или бегом через крапиву ящерицы или ящеричной змеи, как вся эта жизнь природы, сама смерть, весь шум и сама тишина.
Однако он невольно испытывал разновидность тревоги, легкую дрожь, которая могла быть связана с прохладным ночным воздухом, и это заставляло покрываться мелкими мурашками его кожу. Он два или три раза повернул голову; он больше не чувствовал себя в тот момент одиноким в пустом городе. Знали ли его товарищи о самой его мечте, или они того же искали в развалинах? Этот диалог форм, эти шумные нечеткие шаги, этот спор исходил от Макса и Фабьо? это они шли и только что исчезли на углу перекрестка?
Такое весьма натуральное объяснение Октавиан воспринял с сомнением, не веря в его истинность, вот почему он колебался. Пустоты и тени были невидимыми людьми, которых он побеспокоил; он оказался посередине тайны; и могло показаться, они ждали его ухода, чтобы начать движение. Эта часть невероятной мысли, мгновенно проникшей в его мозг и забравшей в эту минуту с большой вероятностью место тысячи тревожных деталей, могла быть понята только тем, кто провел ночь в этих огромных развалинах.
Проходя мимо дома, замеченного в течение дня, над которым стояла полная луна, он увидел в совершенной целостности портик, который он стремился рассмотреть повнимателей: четыре золотые дорические рифленные сверху колонны, как будто были завернуты в пурпурную, со свинцовым оттенком ткань и поддерживали многоцветные украшения капителия, так что казались декоративно завершенными здесь, у боковой стены двери Лаконии, выполненной восковой живописью и сопровождающейся сакраментальной надписью (Cave canem, или Собачья пещера) с изображением собаки, лающей на луну и посетителей с нарисованной яростью.
На мозаичном пороге слово Ave, буквы, осские и латинские, приветствовали гостей дружественными слогами. Наружные стены оттенка охры и названия не имели трещин. Дом был одноэтажный с неровной черепичной крышей из бронзы и парапетом, создавашим своим неповрежденным профилем легкий небесный оттенок, где бледнело несколько звезд.
Эта странная реставрация, сделанная после полудня или вечером неизвестным архитектором, сильно переменила сознание Октавиана, видевшего этот дом днем в самом худом, разрушенном состоянии.
Таинственный реставратор работал очень быстро, потому что соседние строения имели вид довольно свежий и новый; все колонны были одеты в свои одежды, не каменные, не кирпичные, не чешуйчатые из лепнины, не с отвалившейся краской, не с недостающими сверкающими стенами фасадов и брешами перистилей [27 - Перистиль – галерея колонн.], а вокруг низкого мраморного атриума (низкого светового двора, откуда имелись выходы во все другие помещения), виднелись розовый и белый лавр, мирт и гранат. Все историки заблуждались: извержение не имело места, или игла времени удалилась на двадцать вековых часов от лица вечности.
Октавиан, изумленный последним видением, спрашивал себя, не спит ли он стоя и не ходит во сне. Он серьезно хотел понять, не воплотило ли безумие танец в нем своими галлюцинациями, но был вынужден признать, что он не был ни спящим, ни безумным.
Одна перемена имела место в атмосфере: волны розовых оттенков смешивались с измененным фиолетовым колоритом, в лазурном свечении луны вспыхнул край неба, можно было сказать, что день наступил. Октавиан посмотрел на часы: они показывали полночь. Испугавшись, что часы могут становиться, он нажал на пружину повтора; колокольчики прозвонили двенадцать раз; это было хорошая полночь, однако ясность пошла теперь в рост, луна погружалась в лазурь, более и более светясь; солнце встало.
Кроме того, Октавиан, в котором все идеи времени затуманились, мог убедиться, что он прогуливался не по мертвым Помпеям, не по холодному трупу города, наполовину стертого опустившейся пеленой, но в живых Помпеях, юных, нерушимых, не знавших глинистых вихрей, падавших с пылавшего Везувия.
Непостижимый дух перенес его, француза девятнадцатого века, во времена Титуса, не духовно, но в реальности, или вернул в глубины прошлого, в разрушенный город с исчезнувшими жителями, когда по-античному одетый человек вышел из соседнего дома.
Этот человек носил короткие волосы и подстриженную бороду, он был в коричневой тунике и в сером плаще, концы которого поднимались так, чтобы не мешать движению; он шел быстрым шагом, почти бегом, и прошел со стороны Октавиана, не видя его. Плетеная корзина была в его руке, и он направлялся к Форуму в нундинариум [28 - У древних римлян было не семь дней в неделе, а девять. Нундины – название рыночных дней в Древнем Риме.]; это был раб, Давус, шедший на рынок; нельзя было ошибиться.
Уличный шум делался слышнее, античная колесница, запряженная белыми волами, везшая мясо и овощи, занимала улицу. Рядом с телегой шел загорелый торговец, с обнаженными ногами, в сандалиях, одетый в просторную рубашку из ткани и в соломенную шляпу конической формы, отвернутую назад и держащуюся на подбородке, позволявшую теперь видеть голову незнакомца, его низкий лоб, его вьющиеся черные волосы, прямой нос, спокойные, как у буйвола, глаза и шею соотечественника Геракла. Он, в позе статуи, находящейся в экстазе опьянения, тяжело коснулся кусающего зверя.
Пастух заметил Октавиана и выказал удивление, но продолжал свой путь; раз он повернул голову, не нашел, без сомнения, объяснения внешности этой странной для него личности, но оставался в безмятежном деревенском неведении, оставив размышлять более умным.
Крестьяне, его товарищи, появились тоже, гоня перед собой ослов, нагруженных бутылками вина; они издавали бронзовый звон, и их физиономии рознились, как медаль отличается от монеты.
Город постепенно становился похож на картины диорамы [29 - Диорама – иллюзионное устройство, которое было модно в Париже, в Лондоне и Шотландии в 19 веке. Его изобрел художник и декоратор Луи Дагер.], сначала пустой и изменявшейся благодаря освещению движущихся, невидимых до сих пор персонажей.
Чувство, которое проявлял Октавиан, изменило окружающее. Скоро в обманчивой тени ночи он страдал от этой болезни, от которой не защищен и храбрец; на фоне фантастических и тревожных обстоятельств, причин которых невозможно было объяснить. Волны испуга сменились глубоким удивлением, он не мог сомневаться в явственности своих ощущений, свидетельствах его мыслей, однако то, что он видел, это было совершенно невероятно.
Мало верящий еще, он искал мельчайших реальных деталей, чтобы доказать, что это не игра галлюцинаций.
Это не был фантом, который проплывал перед его глазами, потому что живой свет солнца освещал бесспорную реальность, и подлинные длинные тени утром лежали на тротуарах и стенах.
Совершенно не понимая, куда он пришел, Октавиан восхищался в глубине души этими сновидениями, заключившими самое дорогое, больше не умея противостоять их влиянию; он разрешил себе играть всеми этими волшебствами, не задумываясь о плате и возвращении в реальность; он сказал себе, что, по воле святой таинственной власти, ему предстоит жить несколько часов в исчезнувшем веке; он не станет терять время в поиске решения трансцендентной проблемы, и он смело продолжил свой путь, наблюдая направо и налево этот спектакль, такой старый и новый для него. Но в какую эпоху жизни Помпей он перенесся? Надпись, вытесанная на стене, которую он изучил, с именем известного исторического персонажа, свидетельствовала о правлении Титуса – 79 год нашей эры.
В душе Октавиана вдруг пронеслась идея; женщина, то есть восхитивший его отпечаток в музее Неаполя, должна быть живой, поскольку извержение Везувия, во время которого она умерла, имело место 24 августа этого самого года; он может ее найти, увидеть, поговорить с ней… Безумное желание, которое он почувствовал к этому испепеленному образу, соединившемуся с волшебными контурами, могло, вероятно, дать ему утешение, потому что ничто не должно быть невозможно для любви, имеющей силу повернуть время назад и пройти два раза один и тот же круг в песочных часах вечности.
Пока Октавиан был занят этими соображениями, прекрасные юные девушки вернулась к фонтану, придерживая обод качающегося на головах кувшина своими белыми пальцами; патриции в белых тогах, обрамленных лиловой полосой, следовали за вереницей людей, которые направлялись к форуму. Торговцы проходили мимо лавок, полностью заполненных скульптурой и живописью, напоминавших миниатюрными размерами мавританские магазины в Алжире; из большинства этих лавок, славящихся терракотовыми цветными фаллосами и надписью hic habitat felicitas (здесь живет счастье), показывающих суеверные меры против сглаза; Октавиан сам отметил один магазинчик амулетов, где можно было найти рога, ветки раздваивающегося коралла, маленьких золотых Приапов, каких можно еще и теперь встретить в Неаполе, чтобы защититься от сглаза; и он подумал, что суеверие живет дольше, чем религия.
Следуя по тротуару, который ограничивал каждую улицу Помпеи, английское изобретение, Октавиан столкнулся лицом к лицу с прекрасным молодым человеком примерно его же возраста, одетого в шафрановую тунику и шерстяной с драпировкой плащ из ткани, мягкой, как кашемир. Вид Октавиана (на голове его был современный головной убор, а сам он был завернут в небольшой черный плащ), его ноги, заключеннные в рейтузы, обутые в пару блестящих ботинок, казалось, так удивили молодого помпейца, как нас поразил бы на бульваре де Ган вид индейца племени Айова или Botocudo с перьями, ожерельями из медвежьих костей и с татуировками. Однако, поскольку незнакомец был хорошо воспитанным молодым человеком, он не взорвался от смеха перед носом у Октавиана, а сжалился над бедным варваром, потерянном в этом греко-романском городе; он обратился к нему отчетливо и мягко: «Advena, salve» («Здравствуй, чужестранец»).
Ничего не было более натурального, чем житель Помпеи под правлением божественного императора Титуса, сверхвластного и сверхавгустейшего, изъяснявшийся на латыни, однако же Октавиан затрепетал, услышав этот мертвый язык из живых уст. Кроме того, он был счастлив, что так силен в предмете и брал награды в общем студенческом конкурсе. Латынь он изучал в университете; воспользовавшись этой исключительной возможностью, и, опираясь на свои студенческие воспоминания, он ответил приветствием помпейцу в книжном стиле De viris illustribus et de Selectæ è profanis, достаточно понятно, но с парижским акцентом, который вызывал улыбку молодого человека.
«Тебе, может быть, будет легче говорить по-гречески, – сказал помпеец, – я знаю и этот язык, потому что учился в Афинах.
– Греческим я владею еще меньше, чем латынью, – ответил Октавиан, – я из страны Галуа, из Парижа, из Лютеции [30 - Лютеция – древнее поселение на месте нынешнего Парижа. Первое упоминание о Лютеции содержится в «Записках о Галльской войне» Юлия Цезаря (53 год до н.э.). При заключительном сражении племени паризиев с римской армией Лютеция была сожжена, и римлянам достались только остатки сгоревшего города. Галлия была присоединена к Римской империи в 40—30-е годы до н.э.].
– Я знаю эти края. Мой дед участвовал в войне в Галлии под началом великого Юлия Цезаря. Но какой странный костюм ты носишь? Галлийцы, которых я видел в Риме, не были так одеты».
Октавиан считал необходимым сообщить юному помпейцу, что двадцать веков минула со времен покорения Галлии Юлием Цезарем и что мода изменилась; но он потерялся в своем латинском и по-настоящему не смог сказать об этих важных вещах.
– Я называюсь Руфус Олкониус, и мой дом твой, – проговорил молодой человек, – по крайней мере, если ты не предпочтешь свободу таверны: есть хорошая гостиница Альбинус, недалеко от ворот Аугустуса Феликса, и гостеприимный Саринус, сын Публиуса, возле второй башни, но если ты хочешь, я буду твоим гидом в этом незнакомом для тебя городе, ты мне нравишься, юный варвар, хотя ты пытаешься играть моей доверчивостью, утверждая, что император Титус, который теперь правит, умер две тысячи лет назад, и что этот Назарей, чьи бесчестные последователи осветили сады Нерона, посажен на трон единственным учителем в пустом небе, где пали великие боги.
«С помощью Поллукса! – воскликнул он, кинув взгляд на красную надпись, тянущуюся в углу улицы. – Приходи, кстати, мы будем давать Casina Плавта, недавно вернувшуюся в театр; это курьезная, забавная комедия, которая тебе понравится; даже если не поймешь ты слов, как в пантомиме. Как раз в этот час, следуй за мной, я тебе покажу скамейки для гостей и иностранцев».
И Руфус Олколниус повел его к тому самому близлежащему маленькому комическому театру, который трое друзей посетили днем. Француз и житель Помпеи вышли на улицу Фонтэнь д’Абонданс [31 - La Chapelle D’Abondance – Горная деревня в северо-французских Альпах, славящаяся красотой, символ райского уголка.]к театру; обогнув колледж и храм Исиды, ателье скульптора и войдя в Одеон, или в комический театр, через боковую дверь. Благодаря рекомендации Олкониуса, Октавиан занял место в просцениуме, место, соответствовавшее нашему бенуару. Все взгляды сразу же устремились на него с доброжелательным любопытством, и легкий шорох пробежал по амфитеатру.
Пьеса еще не началась; Октавиан попытался рассмотреть зал. Полукруглые ярусы, которые уходили и расширялись, заканчивались с каждой стороны великолепной лапой льва, вырезанной на лаве Везувия; пустое пространство напоминало наш партер, но было более узким и вымощенным мраморной греческой мозаикой; скамьи более длинной формы, от одной стороны до другой, были особой зоной, и четыре лестницы соединялись вомиториумами, то есть выходами, поднимались от низа кверху амфитеатра, разделенные на пять секторов, более широких в верхней части, чем снизу. Зрители, вооружась своими билетами, состоящими из маленьких пластинок слоновой кости, где был отмечен их порядковый номер, сектор и ярус, название представляемой пьесы и имя автора, легко заняли свои места. Магистры, знать, моряки, молодые люди, солдаты, которых можно было видеть в бронзовых шлемах, занимали отдельные ряды.
Это был восхитительный спектакль: прекрасные тоги и широкие белые драпированные плащи, распространявшиеся на лучшие скамьи, контрастировали с многообразными нарядами женщин, размещенных выше, и с серыми шляпами людей из народа, сидевших на скамьях, рядом с колоннами, поддерживавшими крышу, сквозь промежутки которых оставалось смотреть через пустое пространство на интенсивно синее небо, словно лазурное поле праздничных panathénée [32 - Panathénée – ежегодные июльские древнегреческие гуляния.]; тонкий дождевой «душ», ароматизированный шафраном, падал на фризы незаметными капельками и освежал воздух. Октавиан подумал о смрадных эманациях, которыми насыщена атмосфера нашего театра, о неудобствах, из-за которых мы можем считать театр местом пыток, и нашел, что цивилизация недалеко ушла вперед. Занавес, поддерживаемый поперечной балкой, помещался в глубине оркестра; музыканты разместились на своей трибуне, и появился гротескно одетый Пролог, а его голова с уродливой маской поверх прически походила на шлем.
После приветствия присутствующих и требуемых апплодисментов Пролог начался фарсовым рассуждением. «Старые пьесы, – говорил он, – были как вино, которое начинает играть с годами, и la Casina, милые старики, не должна быть хуже для молодежи; все могут испытывать наслаждение: одни, потому что знают, другие, потому что не знают. В остальном пьеса была развлекательной, и нужно было слушать произведение, свободное от беспокойства души, без мыслей о делах, долгах и кредиторх, потому мы не заточены в театре; это счастливый день, и все прекрасно, и зимородки слетаются на форум».
Потом он попытался понять идеи комедии и подумал о деталях того, что представляют актеры; он понял, что удивление входит в состав некоторых удовольствий, которые древние черпали в театре; Пролог рассказал, как старик Сталино, влюбленный в прекрасную рабыню Казину, хотел выдать ее за фермера Олимпио, прекрасного мужа, которого Сталино заменит в свадебную ночь; и Лисострата, жена Сталино, чтобы противодействовать действиям ее порочного мужа, хотела соединить Казину и Шалинуса, охваченная идеей помочь любви своего сына; в конце концов, Сталино тайно приводит молодого раба, замаскированного под Казину, которого признали свободным, и бесхитростный от рождения раб женится на юной возлюбленной, любившей и любимой.
Юный француз рассеянно смотрел на актеров с их бронзовыми масками и бронзовыми ртами; стремясь к сцене, рабы бегали туда-сюда, чтобы изобразить рвение; старик кивнул головой и протянул дрожащие руки, матрона, высоким словом, раздражительным и пренебрежительным тоном, преисполнясь важности, поссорилась с мужем, к развлечению всей аудитории.
Все эти персонажи вошли и вышли через три двери, находившиеся практически в глубине стены и соединявшие дома актеров. Дом Сталино занял угол театра, и его старый друг Альцесимус столкнулся с ним. Эти декорации, несмотря на очень хорошие рисунки, представляли скорее идею места, чем само место, как волны кулис в классическом театре.
Когда свадебная «машина» направилась по ложному пути и Казина вышла на сцену, огромная вспышка смеха, какую Гомер приписывает богам, озарила весь амфитеатр, и звуки апплодисментов эхом вибрировали в зале, но Октавиан не слышал и не смотрел больше.
Среди группы женщин он увидел существо волшебной красоты. С этого момента очаровательное лицо, поймавшее его взгляд, ускользнуло, как звезды перед Фебом, все улетучилось, все исчезло, как во сне; в тумане исчезли ярусы, кишашие людьми, и резкий голос актера, казалось, пропал в бесконечной удаленности. Как будто он получил в сердце электрический заряд, и ему казалось, что искры брызнули из его груди, когда он почувствовал взгляд этой женщины.
Брюнетка, она была бледна; ее волосы волнились и завивались, черные, как сама ночь, набегая на висок, в соответствии с греческой модой; на ее матовом лице сияли темные и нежные глаза, погружая лицо в непередаваемое выражение сладострастной печали и страстной тоски; уголки ее рта были высокомерно изогнуты, протестуя постоянным пламенным пурпурным жаром против белого спокойствия маски; ее шея представляла прекрасную чистую линию; ничего нельзя было вообразить, кроме статуи. Ее руки были обнажены почти до плеч, и верх ее гордой груди поднимался под бледно-розовой туникой, образуя две складки; можно было поверить в раскопанного мраморного Фидия или Клеомена. Вид этого горла, его контуров был совершенен, разрез чист, волнуя Октавиана магнетически, до дрожи; ему казалось, что эти кривые были идеально приспособлены для музея слепков Неаполя, который погрузил его в пламенные грезы, и голос кричал в глубине его сердца, что эта женщина была той красавицей, задушенной пеплом Везувия на вилле Арриуса Диомеда. Какой пророк заставил его увидеть эту жизнь, присутствовать на представлении «Казины» Плавта? Он не искал этому объяснений; в самом деле, как он там оказался? Он принял ее присутствие, как во сне мы принимаем вмешательство людей давно умерших, которые воздействуют, однако, имея облик жизни; кроме того, его эмоции не допускали каких-то рассуждений. Для него колесо времени было выходом из собственной колеи; и его желание победило, выбрав место среди прошлых веков! Он столнулся лицом к лицу со своей химерой, одной из самых неуловимых, химерой ретроспекции. Внезапно его жизнь наполнилась смыслом.
Посмотрев на эту, такую спокойную и такую страстную, такую холодную и такую огненную, такую мертвую и такую живую женщину, он понял, что, должно быть, это его первая и последняя любовь; его охватило высшее опьянение; он почувствовал себя таким легким, как легкие тени воспоминания о всех женщинах, о которых он думал, как о любимых, и его душа очистилась от всех прежних эмоций. Прошлое исчезло.
Однако прекрасная помпеянка, взявшись ладонью за подбородок, бросила на Октавиана бархатный взгляд своих ноктюрновых глаз (перед тем он целиком был занят сценой), и ее взгляд принес в него тяжесть и огонь, словно струя расплавленного свинца. Потом помпеянка наклонилась к уху девушки, сидевшей рядом.
Представление закончилось, толпа пошла к выходу. Октавиан, презрев добрую помощь своего гида Олькониуса, помчался через первый выход, который был открыт. Едва он подошел к двери, чья-то рука взяла его за руку, и женский голос сказал низким тоном, но так, что он не потерял ни слова:
«Я Тише Новолея, служу удовольствию Аррии Марселлы, дочери Арриуса Диомеда. Моя повелительница вас любит, следуйте за мной».
Ария Марселла пришла, поднятая на носилках четырьмя сильными рабами, обнаженными до пояса сирийцами, сиявшими на солнце своими бронзовыми торсами. Занавес носилок открылся изнутри, и бледная рука в кольце со звездой сделала Октавиану дружеский знак, как будто подтверждая услышанные слова. Лиловая складка упала, и носилки отбыли, послышались шаги уходящих рабов.
Тише проводила Октавиана в обратный путь, срезая улицы, легко шагая ступнями по камням, лежавшими между тротуарами и колесницами, и направляясь через лабиринт с точностью, которую давало знание города.
Октавиан отметил, что он пересек кварталы Помпей, которые не были обнаружены во время раскопок, и в результате были ему совершенно не известны. Это странное обстоятельство среди прочих не удивило его. Он решил ничему не удивляться. Во всей этой архаической фантасмагории, которая стала бы для антиквара безумным счастьем, он не видел ничего, кроме черных и глубоких глаз Арии Марселлы и этого победного превосходства расщелин веков и самих развалин, желавших сохранения.
Они пришли к закулисной двери, которая открылась и сразу же закрылась, и Октавиан обнаружил себя во дворе, окруженном мраморными ионическими греческими колоннами, расписанными желтым почти наполовину их высоты, а капитель поднимались с красным и голубым орнаментом; в архитектурном зале сверху спускалась гирлянда аристолоха (клематиса) с широкими зелеными листьями в форме сердца, как натуральная арабеска, а рядом – бассейн, обрамленный стоящим на одной ноге фламинго, цветком с-пером среди овощных растений. Фресковые панно представляли архитектурные причуды или украшавшие стены фантастические пейзажи.
Октавиан видел все детали сразу, окинув их быстрым взором, потому что Тише передала его в руки рабов-банщиков, которые испытывали его нетерпение, потому что он желал изучить античные бани. После прохождения через различные градусы парового жара, поддержку камня-скребка, потока косметики и ароматных масел, он переоделся в белую тунику и обнаружил за другой дверью Тише, которая взяла его за руку и повела в другую залу, украшенную золотом.
На плафоне была живопись с чистым рисунком, светился цвет, и ощущалась та свобода прикосновения, в которой чувствовался великий мастер, а не простой оформитель, вульгарно прилепивший Марса, Венеру и Амура; фриз составляли олени, зайцы и птицы, игравшие среди листвы, коронующей сверху мраморное циполиновое покрытие; довершала иллюзию мозаика с павлинами чудесной работы, может быть, Сосимуса де Пергама, представлявшая искусно выполненный рельеф.
В глубине залы, на биклиниуме, или двухместной постели, лежала Аррия Марселла в сладострастной и спокойной позе, напоминавшая женщину, уложенную Фидием на фронтоне Парфенона, с обувью, вышитой жемчугом, лежащей близ постели; прекрасными были обнаженные ноги, чище и белее мрамора, видневшиеся поверх накинутого на нее легкого одеяла из виссона.
Две серьги с завитками качались жемчужинками на каждой стороне, дрожа на свету в долгой, бледной игре; золотое круглое колье, поддерживало удлиненные грушевидные камни, двигаясь по ее груди, оставляя наполовину открытой левую часть бледного со складками по краю черного греческого пеплума; черно-золотой обруч слоновой кости лежал на прежнем месте в ее волосах черного дерева, хотя она изменила костюм, придя из театра, и вокруг ее руки, как змея вокруг Клеопатры, вилась золотая змея браслета, с каменными глазами, кружившая в несколько слоев и пытавшаяся укусить себя за хвост.
Маленький стол с ножками грифона, инкрустированный перламутром, серебром и слоновой костью, был устроен рядом с двуспальной кроватью, со сменявшимися разными блюдами, подававшимися в серебряных и золотых тарелках или в ценной глиняной посуде, расписанной эмалью. Можно было увидеть птицу, сидевшую в полном параде перьев, и разные фрукты, которым сезоны их созреванья не позволяли встретиться вместе.
Все, казалось, ждало гостей, свежие цветы устилали пол, и амфоры с вином тонули в урнах, полных снега.
Аррия Марселла сделала знак Октавиану приблизиться к биклиниуму и вкусить пищи – молодой человек, полубезумный от удивления и любви, съел чего-то с тарелок, которые держали маленькие рабы-азиаты, с короткими волосами в коротких туниках. Аррия не ела, но она часто подносила к губам мирровую опаловую чашу, наполненную темно-фиолетовым, как запекшаяся кровь, вином; вино, которое она пила, незаметным розовым румянцем оставалось на ее бледных щеках, шло к сердцу, не бившемуся так много лет; однако ее обнаженные рука, к которой прикоснулся Октавиан, поднимая свою чашу, была холодна, как кожа змеи или мраморный склеп.
«О! Когда ты остановился в Студи, чтобы созерцать кусок глины сохранившей меня формы, – сказала Аррия Марселла, повернувшись и посмотрев на Октавиана влажными глазами, – и когда твоя мысль тонко жаждала меня, моя душа почувствовала тебя в мире, где я проплывала невидимой перед твоими огромными глазами; веру создают боги, но любовь творит женщина. По-настоящему мы мертвы, только когда мы больше не любим; твое желание вернуло мне жизнь, власть вызвать, власть твоего сердца устранила расстояние, разделявшее нас».
Идея любовного вызывания, выраженная молодой женщиной, возвратила Октавиана к философским рассуждениям, к вере, что мы не разъединены с нашими предшественниками.
На самом деле, ничто не умирает, все существует всегда, нет силы, которая могла бы уничтожить того, кто хоть раз существовал. Все действия, все слова, все формы, все мысли, падающие в мировой океан, вещи, создающие круги, которые расширяются к концам вечности. Материальные образы исчезают только для вульгарного взгляда, и оживающие видения населяют бесконечность. Парис продолжает поднимать Елену в неизвестную область духа. Галера Клеопатры раздувает свои шелковые паруса в лазури ирреального Киднуса. Некоторые страстные и властные умы могут вывести их и появиться из прошлых веков, заново возродив для всех свою умершую личность. Фауст должен был овладеть дочерью Тиндара и направиться к готическому замку, в глубине таинственного Ада. Октавиан вернулся в жизнь времен императора Титуса и был любим Аррией Марселлой, дочерью Арриуса Диомеда, лежавшей в этот момент рядом с ним на античной кровати в разрушенном для всего света городе.
– Меня отвращают другие женщины, – ответил Октавиан, – в непобедимой мечтательности, которая вкралась в этот лучащийся тип, как звезды, соблазняющие в глубине веков, я понимаю, что я не любил никогда, вне времени и пространства. Это тебя я ждал, и этот хрупкий рудимент, сохраненный человеком из любознательности, обольстивший меня таинственным секретом магнетизма, вошел в контакт с моей душой. Я не знаю, сон ты или реальность, фантом или женщина, как если бы на моей груди лежало облако, но даже если я являюсь игрушкой влияния мерзкого колдовства, я хорошо знаю, что ты будешь моей первой и последней любовью.
« – Что Эрос, сын Афродиты, слышал твое обещание? – сказала Аррия Марселла, наклоняя свою голову на плечо своего возлюбленного, который заключил ее в страстные объятия. О! ты будешь держать меня на твоей молодой груди, укрывая меня твоим теплым дыханием; я похолодела, пока оставалась без любви».
И словно противясь своему сердцу, Октавиан почувствовал, что надо подняться и поцеловать эту прекрасную грудь, которой он восхищался сегодня утром сквозь стекло витрины музейного шкафа; свежесть этой прекрасной плоти проникала через тунику и заставляла воспламеняться. Черно-золотая обруч упал с головы Аррии, поверженной страстью, и ее волосы разлились, как черная река, по голубой подушке.
Рабы убрали со стола. Не было слышно больше ничего, только неясные звуки поцелуев и вздохи. Знакомые перепела, не обращая внимания на эту любовную сцену, клевали крошки на мозаичном полу, что-то тонко возгласшая.
Внезапно латунные кольца на пологе, закрывавшее комнату, скользнули по своим желобам, на пороге появился строгий на вид старик, одетый в свободный коричневый плащ. Его седая борода была разделена двумя линиями, как у назареян, его лицо, казалось, избороздила усталось. Маленький деревянный черный крест висел на его шее и не оставлял сомнения в его вере: принадлежности общине учеников Христа.
Из-за этого Аррия Марселла, смутившись, спряталась под складками плаща свое лицо, как птица, прячущая голову под крыло перед врагом, которого желает избежать, чтобы спастись от ужаса увиденного; в то время как Октавиан, опираясь на локоть, остолбенев, смотрел на ужасного человека, который так внезапно разрушил его радость.
«Аррия, Аррия, – укоризненным тоном сказал аскетический персонаж – разве недостаточно твоей жизни твоего времени, разве не позорна любовь к веку, к которому ты не принадлежишь? Не могла бы ты оставить живых в их сфере? Твой пепел еще не охладел с того дня, как ты умерла, без раскаянья, под огненным дождем вулкана? Две тысячи лет смерти не дали тебе покоя, и твои жадные руки привлекают на мраморную грудь, с пустым сердцем, бедную пьяную бесчувственность, зелье твоих желаний.
– Арриус, благоволение, отец мой, не сокрушай меня именем этой мрачной религии, которая никогда не была моей; что до меня, я верю в наших древних богов, которые будут любить жизнь, юность, красоту, наслаждение; я не хочу снова погружаться в бледное небытие. Оставь меня радоваться этому существованию, которое мне вернула моя любовь.
– Замолчи, нечестивая, не говори мне о твоих богах, которые есть демоны. Отпусти этого человека, прикованного вашими нечестивыми соблазнами, не привлекай его больше в круг твоей жизни, который отмерили боги; вернись в лимб язычников с твоими азиатскими, римскими и греческими возлюбленными. Юный христианин, откажись от этой твари, еще более отвратительной, чем Эмпуса [33 - Эмпуса (Эмпуза) – в греческой мифологии женщина-демон с ослиными ногами, напоминающая вампира.] и Форкиас [34 - Форкиус – отрицательный персонаж «Фауста» Гёте.], если бы ты ее мог видеть такой, какая она есть».
Октавиан, бледный, похолодевший от ужаса, хотел говорить, но его голос оставался привязанным к горлу, в соответствии с выражением Виргилия [35 - В «Энеиде» Вергилия голос того или иного персонажа либо звучит громко и отчетливо, либо от волнения или страха не звучит, пресекается или молчит.].
– Ты будешь повиноваться мне, Аррия? – властно спросил великий старец.
– Нет, никогда, – отвечала Аррия, сверкнув глазами, расширив ноздри, задрожав губами, обернув вокруг тела Октавиана свои прекрасные руки статуи, холодные, твердые и жесткие, как мрамор. Ее страшная красота, раздразненная борьбой, в этот высший час лучилась сверхприродным светом, словно для того чтобы оставить своему любовнику неугасаемую память.
«Пойдем, несчастная, – позвал старик, – нужно использовать сильные средства и вернуть твое небытие, осязаемое и видимое этому милейшему ребенку», – он произнес голосом, полным командной интонации, формулу экзорцизма, которая согнала со щеки Аррии розовый румянец, словно капли черного вина из мирровой вазы.
В этот момент в одной из деревень, расположенных на краю моря или близ хуторов у подножия в складках горы, послышался далекий колокол – первый взлет ангельского приветствия.
С этим звуком смешался предсмертный вздох, прорезавший грудь молодой женщины. Октавиан почувствовал слабость ее рук, которые обнимали его; полотно, покрывавшее ее саму, отступило и сложилось в складки, как будто контуры, которые поддерживали его, провисли, и несчастный ночной путешественник не жил уже подле нее, на ее стороне; на праздничной кровати не было ничего, кроме горстки пепла, смешанной с какими-то останками костей, среди которых сверкали браслеты и золотые украшения, и бесформенного праха, который должны были найти при раскопках дома Арриуса Диомеда.
Он издал ужасный крик и упал без чувств.
Старец исчез. Солнце поднялось, и зала сразу озарилась таким светом, как будто Октавиан выбрался из-под обломков.
После ночи с тяжелыми от перипетий дня снами Макс и Фабьо проснулись, их первым стремлением было позвать своего товарища, чья комната находилась по соседству, одним из тех криков, или шутливых возгласов, которыми мы иногда пользуемся в путешествиях; по понятным причинам, Окатавиан не ответил. Фабьо и Макс, не дождавшись ответа, вошли в комнату их друга и заметили, что постель не разобрана.
«Может быть, он спал на каком-то стуле, – сказал Фабьо, – не имея возможности занять свою кушетку; потому что у нашего милого Октавиана голова была не очень трезвая; наверное, он вышел в добрый час, чтобы рассеять винный угар утренней свежестью.
– Однако он немного выпил, – прибавил Макс в раздумье. – Все это мне кажется довольно странным. Пойдем поищем его.
Двое друзей, с помощью cicerone [36 - Cicerone – старинный термин для гида, сопровождающего по музеям, археологическим памятниками и т. д. Слово произошло от имени Марка Туллия Цицерона в качестве символа красноречия.], обежали все улицы, перекрестки, площади и мостовые Помпей, входя во все занимательные дома, где, как они предполагали, Октавиан мог быть занят копированием картины или расшифровкой надписи и в конце концов нашли его без сознания в маленькой комнате на разобранном мозаичном полуразрушенного дома. Они истратили много сил, чтобы привести его в чувство, и когда он пришел в себя, молодой человек не дал никакого другого объяснения, кроме того, что у него было желание увидеть Помпеи при свете луны, что, несомненно, он упал в обморок, и не смог сразу встать.
Маленькая компания вернулась в Неаполь по железной дороге, так же, как приехала сюда, и вечером, в их ложе, в Сан-Карло, Макс и Фабьо следили с помощью сильных биноклей за прыжками в балете танцовщиц, шедших по стопам Амалии Феррари, модной в то время; стая нимф в своих ужасных зеленых газовых юбках, с зелеными чудовищными панталончиками напоминала лягушек под властью тарантула. Октавиан, бледный, с затуманеным взором, занятый собственными мыслями, и не подозревал, что происходит на сцене; после чудесного ночного приключения он мало вникал в события реальной жизни.
Начиная с этого визита в Помпеи, Октавиан был в состоянии мрачной меланхолии, и хорошее настроение, удовольствие спутников скорее усугубляли грусть, а не помогали ему; образ Аррии Марселлы продолжал теперь преследовать его, и печальная развязка фантастически прекрасного счастья не разрушила очарования.
Не умея больше сдерживать свои эмоции, Октавиан решил тайно вернуться в Помпеи и пошел, как и в первый раз, в руины, на лунный свет, словно стуча сердцем бесчувственного духа, но галлюцинации не возобновлялись; он не видел, как ящерицы убегают под камни, не слышал, как кричат ночные птицы Руфуса Олкониуса; Тише не пришла, чтобы дать ему свою летящую руку; Аррия Марселла упорно оставалась прахом.
По причине отчаянья, Окатавиан недавно женился на молодой очаровательной англичанке, которая без ума от него. Он был совершенством для этой женщины, однако Эллен, своим сердечным инстинктом чувствовала: ее муж влюблен в другую; но в кого? И самый активный шпионаж не мог ей помочь узнать тайну.
Октавиан не держал танцовщицу; в свете он не обращался к женщинам с галантными банальностями; он очень холодно держался даже с русской принцессой, известной своей красотой и кокетством. Секретный ящик письменного стола, открытый тоскующей Элен во время отсутствия мужа, не дал никаких доказательств неверности.
Да и как бы она могла ревновать к Марселле, дочери подданного Тиберия, Арриуса Диомеда?
1852
Le roi Candaule
Царь Кандуль
Глава третья
На следующий день Кандуль в сопровождении Жиже направился к портику Гераклидов. В бреду любви войдя в предмет обсуждения, он открыл все без утайки своему приближенному, и, если бы Ниссия могла его услышать, может быть, он был бы прощен за эту супружескую неосмотрительность благодаря страстным похвалам, которыми он прокомментировал ее очарование.
Жиже слушал все восхваления немного с противоречивым чувством, не зная еще, не играет ли его собеседник большее воодушевление, чем он реально переживает, наконец, не провоцирует ли доверие более, чем решимость? Кандуль ему также сказал раздраженным тоном: «Я вижу, Жиже, что ты мне не веришь. Ты думаешь, что я возгордился и что останусь заколдованным, как надутый земледелец, для своего надежного товарища, толстяк, которому Гигея [37 - Хигея (Гигея) – богиня здоровья и профилактической медицины. Ее сестра Панацея.] намалевала на щеках грубый цвет здоровья; нет, всеми богами!»
Я собрал в моем доме, как в живой букет, самые прекрасные цветы Азии и Греции, начиная с Дедала, чьи статуи говорят и движутся, я знаю все, что создает искусство скульптуры и живописи. Линус, Орфей, Гомер, влили в меня гармонию и ее ритм; это не с лентой любви на глазах я смотрю. Я сужу хладнокровно. Дух юности ничего не имеет общего с моим восхищением, и когда я буду такой же старый, такой же дряхлый, с полосами морщин, как у Тифона [38 - Тифон – могущественный великан, олицетворение огненных сил Земли.] в его рубахе, мой взгляд будет тем же; но я тебе прощаю твою недовечивость и отсутствие в тебе энтузиазма. Чтобы меня понять, нужно, чтобы ты увидел Ниссию в лучащемся свете сверкающей белизны, без назойливой тени, без покрывала ревности, так, как природа создала эти руки во вдохновеннейший момент, который больше никогда не вернется. Этим вечером я тебя спрячу в углу свадебных аппартаментов… ты увидишь ее!
– Синьор, что мне вам ответить? – сказал молодой воин с уважительной паузой. Как из глубины моего праха, из бездны моего ничтожества я подниму глаза на солнце совершенства, рискуя остаться слепым на всю мою жизнь или не иметь возможности различать в темноте ослепительное многоцветье?
Имейте жалость к Вашему покорному рабу, не форсируйте событий, если это противоречит максиме добродетели, никто не должен поднять глаз на то, что принадлежит другому. Вы это знаете, бессмертные всегда наказывают неосторожных или дерзновенных, которые удивляют их в божественной наготе. Я Вас уверяю, Ниссия – самая прекрасная из женщин, вы самый счастливый из мужей и любовников; Геракл, ваш предок, с его многочисленными любовными связями, не находил ничего подобного, что бы могло приблизиться к Вашей царице. Если Вы, господин, кого для совета и отзыва привлекают художники самые прославленные, находите ее несравненной, почему Вам важно мнение такого необразованного солдата, как я? Откажитесь от Вашей фантазии, которая, я осмелюсь это сказать, не достойна царского величества, иначе Вы раскаетесь, если это желание будет удовлетворено.
– Послушай, Жиже, – повторил Кандуль, я вижу, что ты бросаешь мне вызов; ты думаешь, что я хочу тебя испытать, но я клянусь тебе золой костра, из которого мой предок вышел богом, я говорю искренно и без двусмысленности!
– О Кандуль! Я не сомневаюсь в неподдельности Вашей веры, Ваша страсть искренна, но, может быть, если Вы меня послушаетесь, Вы поймете мое глубокое отвращение и не станете более настаивать. Вы хотите взять эти глаза, их нескромную силу, образ, безумный отблеск, который они оставят Вам, и кто знает, не осудите ли Вы их на вечную ночь могилы, наказав за то, что они были открытыми, когда должны были закрыться?
– Не бойся; я тебе даю мое царское слово, что это не сделает тебе зла.
– Простите Вашего раба, если он еще решается после таких рассуждений на какие-то возражения. Думали ли Вы, что предлагаете мне осквернение святости брака, что-то вроде визуального адюльтера? Часто женщина оставляет целомудрие в одежде и вдруг чувствует насилие от взгляда, не переставая быть добродеятельной, она может поверить, что потеряла флер своей чистоты.
Вы мне обещаете не иметь никакой обиды; но кто меня защитит против гнева Ниссии, если она сохранит целомудрие, застенчивость заботы, дикость и добродетельность, чем еще оправдаемся мы, игнорируя закон брака? Если она захочет увлечься кощунственными желаниями и изучить порочный опыт, я в состоянии добровольно защитить моего господина, но на какую пытку она осудит меня, чтобы искупить подобное преступление? Кто сможет отвести от меня бурю ее мстительного гнева?
– Я не знал, что ты так мудр и осторожен, – сказал Кандуль с легкой иронической улыбкой, – но все опасности представлены, и я тебя спрячу так, что Ниссия никогда не заметит и никогда не увидит никого, кроме своего царственного мужа.
Жиже, не имея сил сопротивляться более, сделал знак согласия и своей волей подал руку королю.
Он стоял на своем, пока мог, а его осведомленность была за пределами того, что должно было случиться; кроме того, он боялся слишком долго отказывать желаниям Кандуля, в противовес судьбе, которая, казалось, хотела его приблизить к Ниссии по каким-то значительным и высшим причинам, проникнуть в которые ему было не дано. Не умея предвидеть исхода задуманного Кандулем, он смутно видел перед собой тысячи неистовых образов и фантазий. Эта тайная любовь, которая вела вниз, по ступеням его души, давала неясное свечение надежды; груз невозможной тяжести не угнетал больше, не давил на его грудь; теперь он поверил в помощь богов. В самом деле, кто бы мог подумать, что для Жиже в очаровании честолюбивой дочери Мегабаза не будет больше тайны?
«Пойдем, Жиже, – сказал Кандуль, беря его за руку, – воспользуемся моментом. Ниссия будет прогуливаться с женщинами в садах, отправимся на место и разработаем нашу стратегию на этот вечер».
Царь взял своего конфидента за руку и направился обходными путями к свадебным аппартаментам. Двери комнаты-спальни были сделаны из кедра так мастерски, что было невозможно угадать места соединения. Рабы с силой натирали древесину шерстью, пропитанной маслом, и делали ее более блестящей, чем мрамор; латунные гвозди с бронзовыми шляпками были похожи на звезды и, ограненные, сверкали самым чистым золотом. Сложная система ремней и металлических колец, чьи переплетения знали только Кандуль и его жена, служила засовом; потому что в те героические времена будущие слесари были еще детьми.
Кандуль развязал узлы и скользнул по кольцам на ремнях, поднял ручку, которая вводила в дверное отвестие, планку, которая закрывала дверь изнутри, и попросил Жиже занять место против стены, спрятав его за оконным переплетом так, чтобы его было совсем не видно; но дверь не присоединилась точно к дубовой раме, тщательно отполированные детали, созданные мастером, оставляли расстояние для свободного движения петель, через щель, остающуюся для движения колец, молодой воин мог видеть весь интерьер комнаты, посмотрев через крохотное отверстие. Лицом к двери поднималась на постаменте несколькими уровнями царская постель, покрытая пурпурным ковром: серебряная чеканка колонн поддерживала антаблемент украшенного листьями рельефа, на котором любящие играли с дельфинами; толстые золотые вышитые занавеси окружали их, как складки балдахина. На алтаре боги защищали домашний очаг и были изображены на драгоценных металлических вазах, на цветной эмалированной посуде, на чашах с двумя ручками и на всем, что используется для обрядов. По всей длине стен, облицованных кедровыми досками великолепной работы, примостились тут и там базальтовые черные статуи, сохранившие позы в традициях египетского искусства и держащие на весу бронзовые лампы, где свечение регулируется мягкими породами древесины.
Лампа из оникса, подвешенная на серебряной цепи, спускалась с бревен плафона, которую мы называем черной, потому что она больше, чем другие, подвержена дыму. Каждый вечер раб заботился о том, чтобы заполнить ее ароматизированным маслом.
Рядом с изголовьем кровати висело небольшое собрание трофейного оружия, состоящее из забрала, шлема, двойного щита из четырех бычьих кож, облицованных оловом и медью, копий дротиков с бронзовыми шипами.
На деревянных колышках висели туники и плащи Кандуля: простые и двойные, говорят, что можно завернуться в них дважды; сразу был заметен крепкий, трижды пурпурный, украшенный вышивкой плащ Кандуля, изображающий охоту, где большие собаки Лаконии бежали и разрывали оленей; и тунику из ткани, тонкой и нежной, как кожа, которая обволакивает лук, сиявшую всем великолепием солнечного света. Напротив трофеев с оружием помещалось кресло, инкрустированное слоновой костью и серебром, с сидением, покрытым кожей леопарда, пятнистой, с большим количеством глаз, чем в теле Аргуса, с подставкой для ног, на которую Ниссия, прожив день, сбрасывала свои одежды.
– Я раздеваюсь, как правило, первым, – сказал Кандуль Жиже, – и я оставлю дверь открытой, как она сейчас; Ниссия, которая всегда имеет какое-то подобие покрывала, по какому-то обычаю, данному женщинам, несколько позднее ко мне присоединяется, но, наконец, она приходит, и как будто бы это стоило ей многих усилий, медленно, одну за другой, она оставляет свои падающие одежды и туники, которые обволакивали ее весь день, как пелены – мумию, в кресле из слоновой кости. Из глубины твоего укрытия ты сможешь наблюдать за грациозными движениями, восхищаться их прелестями без соперников; и тебе позволено будет судить самому, молодой безумец ли Кандуль, хвастающийся бог знает чем, или он владеет, действительно, самой дорогой жемчужиной красоты, которая никогда не была вправлена ни в чью корону!
– О царь! Я верю Вам без всяких доказательств, – ответил Жиже, выходя из укрытия.
«Когда она покидает свои одежды, – продолжал Кандуль, не обращая внимания на то, что говорил его поверенный, – она подходит, чтобы занять место подле меня; это момент, когда нужно быть осторожным: когда она пойдет от кресла к постели, она повернется к двери. Замедли твои шаги, как если бы ты шел на кончиках спелой пшеницы, следя, чтобы песчинки не закричали под твоими сандалиями, задержи дыхание и отойди, как можно легче.
Вестибюль купается в тени, и сказочные лучи той лампы, которая остается светить, не пересекают порога комнаты. Несомненно, Ниссия не сможет заметить тебя, и завтра появится кто-то в мире, кто поймет мои восторги и не станет изумляться моим восхищенным порывам. Но вот опускается день; солнце пойдет скоро поить своих скакунов в поток Гесперид, на тот конец света, за колонны, поставленные моим предком; возвращайтся в твой тайник, Жиже; и хорошо, что часы ожидания будут долгими, я клянусь золотыми стрелами Эроса, ты не будешь сожалеть о своем ожидании!»
После этих уверений Кандуль покинул Жиже, снова запечатав дверь. Вынужденный бездействовать, молодой конфидент царя остался в свободной круге своих мыслей. Конечно, ситуация была более чем странная. Он любил Ниссию, как можно любить звезду, без надежды на обладание, убежденный в тщетности всех попыток, он не сделал бы усилия, чтобы приблизиться к ней. Однако в связи с экстраординарными обстоятельствами, он познакомится с тайным сокровищем любовника и мужа; ни словом, ни взглядом не обменялись он и Ниссия, которая, вероятно, даже не знала того, для кого ее красота скоро не будет тайной. Быть неизвестным той, чье целомудрие ничем вам не жертвует, какая странная участь! Любить тайно женщину и видеть сопровождение ее к порогу свадебной комнаты, иметь возможность направиться к этому сокровищу дракона, который должен защитить ее от приближения, и не испытывать, на самом деле удивления и восхищения единственной комбинацией судьбы?
Находясь в этих размышлениях, он услышал звучание шагов по плитам. Это рабы пришли долить лампового масла, положить фимиам на угли и поправить пурпуровое и шафрановое руно овечьей шерсти, которое покрывало царское ложе.
В следующий час Жиже почувствовал ускоренное биение своего сердца и стук крови в артериях. Он имел желание уйти до того, как придет царица, не говоря об этом Кандулю, который оставил его, и заслужить его доверие и чрезмерную похвалу. Ему все это было отвратительно, потому что, несмотря на немного легкомысленное поведение, у него не отсутствовала деликатность – за кражу такого рода он мог свободно заплатить своей жизнью. Совместно с мужем он соучаствовал в каком-то самом одиозном воровстве, и он предпочитал эту обязанность всем другим возможностям счастья – увидеть чудо Азии в ночном наряде. Может быть, вынесем вердикт правдивого историка, приближение к опасности было для него в какой-то степени добродетельной щепетильностью. Без сомнения, Жиже не хватало мужества; поднявшись на колесницу войны, со звучащим колчаном за спиной, с луком в руке, он бросил бы вызов самым гордым воинам; охотясь, он без страха на щеках, без бледности румянца атаковал бы кабана Калидонии или Немейского льва; но как объяснить эту загадку: он содрогался от мысли, что увидит прекрасную женщину через дверь.
Никто не имеет всех видов мужества.
Он почувствовал также, что не безнаказанно увидит Ниссию. Это была решительная эпоха в его жизни; чтобы увидеть ее на мгновение, он должен заплатить покоем его сердца; что будет после того, как все это пройдет? Как сможет он существовать, когда эта божественная голова, о которой пылали его мечты, присоединится к милому телу, созданному для бессмертных поцелуев? Что должно сделать, если не можешь длить свою страсть в тени и молчании, как раньше? Дайте Лидийскому двору забавный спектакль о безумной любви и попытайтесь привлечь к нему внимание необычностью, вызовите ли высокомерную жалость царицы? Такой результат был очень возможен из-за Кандуля, легитимного владельца Ниссии; он, беспечный молодой царь, который до сих пор смеялся над любовью, предпочитая всем вещам картины и статуи, не смог противостоять ее сверхчеловеческой прелести. Это размышление было очень мудро, но совершенно бесполезно; потому что в тот самый момент Кандуль вошел в комнату и сказал низким голосом, но отчетливо, проходя у двери: «Терпение, мой бедный Жиже, Ниссия скоро придет!»
Когда он понял, что не может больше уйти, Жиже, который, кроме всего, был еще молодым человеком, забыл все другие расчеты и не думал больше ни о чем, кроме радости увидеть собственными глазами очаровательный спектакль, который подарил ему Кандуль. Мы не можем требовать от двадцатилетнего капитана мудрости седовласого философа. Наконец, послышался легкий шорох задетых тканей, зашелестевших по мрамору, так что глубокая тишина ночи разрешила сомнения и стало понятно, что царица прибыла. В самом деле, это была она; в ритме, немного напоминавшем оду, она проследовала через порог, и ветер колебал складки ее покрывала, словно касаясь щеки пылавшего Жиже, который находился в полуобморочном состоянии, и потому он с силой прислонился к стене, так яростны были его эмоции; однако, приблизившись к зазорам в двери, он занял самую удобную позицию, чтобы ничего не потерять в этой сцене, которой был он невидимым свидетелем.
Ниссия сделала несколько шагов к креслу из слоновой кости и начала снимать шпильки с наконечниками, которые придерживали ее покрывало на голове, и Жиже, в глубине затененного угла, где он притаился, мог вглядеться, к его удовольствию, в это гордое и прелестное лицо, которое ничем ему не блеснуло, увидеть округлую, тонкую и сильную шею, по которой однажды Афродита провела своим ногтем мизинца дорожку из трех световых линий, которые мы и теперь еще называем ожерельем Венеры [39 - Вероятно, имеется в виду статуя Венеры Милосской, которую напоминала Ниссия своей красотой.], эту шею, на которой извивались алебастровые немного диковинные и мятежные локоны, эти серебряные плечи, наполовину выходящие из выреза хламиды, как диск Луны, возникающий из непрозрачного облака.
Кандуль, слегка поднявшись с подушек, посмотрел на жену рассеянно и сказал мысленно: «Теперь Жиже, такой холодный, такой трудный, такой высокомерный, должен быть наполовину убежден».
Открыв сундучок с драгоценностями на столике, ножки которого заканчивались когтями льва, царица начала освобождаться от веса браслетов и цепочек с драгоценными камнями, перегружавших ее прекрасные руки, которые могли поспорить по форме и белизне с самой Герой, сестрой и женой Зевса, царя Олимпа. Некоторые драгоценные камни, которые были ее любимыми драгоценностями, не стоили, конечно, высокого места, которое занимали, и если бы Ниссия была кокеткой, мы могли бы подумать, что она надевала их, только чтобы ее умоляли их снять; кольца и резные украшения оставляли на ее тонкой коже, нежной, как внутренняя мякоть лилии, легкой, как печать розы, следы, которые она рассеянно потирала и перебирала закругленными кончиками фаланг своих маленьких конических пальчиков. Потом движением голубя, который дрожит на снегу перьями, она распустила волосы, которые не были более закреплены шпильками, закрутила их томной спиралью на спине, и ее грудь казалась цветком гиацинта; несколько мгновений она собирала волны кудрей, которые она присоединяла вдруг к общей массе. Это волшебное видение русых локонов, струящихся, как золотые ожерелья между серебром пальцев, и ее цельные, как шея лебедя, руки закруглялись над ее головой, чтобы закружить волосы башенкой. Если бы вы случайно кинули взгляд на прекрасные этрусские вазы, черно– и краснофигурные, украшенные теми сюжетами, которые мы соотносим с греческими, у вас бы сложилось представление о грации Ниссии в этой позе, которая, начиная с античности и до наших дней, давала столько радостных мотивов живописцам и скульпторам.
Разбирая свой сундучок, она сидела на краю кресла из слоновой кости и расстегивала перевязи, поддерживающие ее котурны. Мы совершенно иначе устроены, благодаря нашей ужасной системе обуви, почти такой же странной, как китайская обувь; мы не знаем, что такое ступня.
Ниссия была редким совершенством для Греции и античной Азии. Слегка вытянутые большие пальцы, как у крохотной птицы, другие пальцы немного длиннее, разделенные с очаровательной симметрией; ногти прекрасной формы, сверкающие, как агаты; тонкие и прозрачные лодыжки, пятки, незаметно оттененные розовым, – все было на месте. Нога, которая прикреплялась к этой ступне, отражаясь в свете лампы блестящим мрамором, была чиста и безупречно кругла.
Жиже, впитывавшему все эти впечатления, проникшемуся сознанием безумного Кандуля, хотелось сказать, что, если бы боги предоставили ему это сокровище, он знал бы, как его удержать.
– Э-э, хорошо! Ниссия, вы не придете спать со мной? – спросил Кандуль, видя, что царица никоим образом не спешит и желая сократить мучения Жиже.
– Да, мой милый повелитель, я уже закончила, – ответила Ниссия.
Она отсоединила камею, которая прихватывала пеплум на ее плече, и ничего не оставалось больше, что бы помешало тунике упасть. Жиже, стоявший за дверью, почувствовал, что его вены свистят, его сердце забилось так сильно, что, казалось, его слышно в комнате, и, чтобы унять сердцебиение, он положил свою руку на грудь, и когда Ниссия, с движением беспечной грации развязала пояс этой туники, ему показалось, что его колени дрожат от волнения.
Каким чутьем, инстинктивно или кожей, могла Ниссия почувствовать его любопытный взгляд, какой магической воспримчивостью, такой живой, смогла она почуять излучение страстного глаза, хотя и невидимого?
Ниссия стеснялась снять эту тунику, последний вал ее скромности. Два или три раза ее плечи, ее груди и руки заколебались в нервной дрожи, как будто это были крылья ночной бабочки или как если бы дерзкие губы посмели приблизиться в тени.
Наконец, по ее разрешению, кружащаяся туника падает, и белый стих ее божественного тела является вдруг во всем своем великолепии, как статуя богини, которая освобождается от завесы в день открытия ее храма. Свет скользнул, дрожа от удовольствия, наслаждаясь живописными формами и, пользуясь случаем, превратил свое восхищение в робкий поцелуй. Увы! таким редким: лучи, рассеянные по комнате, не желали озарять светом золотые вазы, огранку застежек с драгоценными камнями и бронзовые треноги, все внимание концентрируя вокруг Ниссии, оставляя другие объекты в темноте. Если бы мы были греками времен Перикла, мы бы могли гордиться этими прекрасными извивавшимися линиями, этой энергией элегантности, этой сверкающей красотой, этой грудью, предназначенной стать чашей Гебы, но современная мораль не позволяет подобные описания, потому что мы не извиним перо тем, что позволено резцу скульптора, и, кроме того, есть вещи, которые невозможно описать иначе, чем в мраморе.
Кандуль улыбнулся улыбкой удовлетворенной гордости.
Быстрыми шагами, словно стыдно быть такой прекрасной дочери женщины и мужчины, Ниссия, прекрасная, как все герцогини, подошла к постели, скрестила на груди руки, но быстрым движением вдруг повернулась, перед тем как занять место на кушетке рядом с мужем-царем, и увидела через дверь запламеневший сверкающий взгляд, как карбункул восточной легенды, потому что, ведь недаром говорили, что она имела двойные глазные яблоки и обладала камнем, который нашли в голове дракона; и это правда, что ее взгляд пронзал темноту, как тусклый взгляд кошки или тигра.
Крик, сравнимый с криком лани, которая получает стрелу в бок, в момент, когда она спокойно спит в листве, собирался выстрелить ему в горло; однако она имела силу сдержаться и легла рядом с Кандулем, холодная, как змея, с фиалками смерти на щеках и губах; ни мускул не дрогнул, ничто не колыхнулось, и скоро ее медленное регулярное дыхание сообщило, что Морфей посетил ее ресницы и перегнал на ее веки сок своих маков. Она обо всем догадалась и все поняла!
Глава четвертая
Жиже, дрожащий, потерявший самообладание, должен был исчезнуть, точно следуя инструкциям Кандуля, и если бы Ниссия, по роковой случайности, не повернула головы к основанию кровати и не увидела бы его побега, без сомнения, она никогда бы не проигнорировала оскорбление мужа, более страстного, чем щепетильного. У молодого воина, знавшего дворец вдоль и поперек, не было трудностей в поиске выхода. Он пересек город не хаотично, как поступил безумец, спасавшийся из Античира, а, будучи узнанным часовым, наблюдавшим за стенами, он открыл дверь и ушел за черту города.
Его голова пылала, его щеки рдели лихорадочным огнем; из его сухих губ выходило свистящее дыхание; он хотел лечь, чтобы немного взбодриться, на влажную после дождя ночную траву и услышал в тени, через траву и кресс, серебристое дыхание наяды; он побрел к источнику, погрузил свои кисти и плечи в хрустальный бассейн, искупался до пояса и сделал несколько глотков воды, чтобы охладить пыл, который его пожирал. Кто видел сказочные излучения звезд и тех, кто, как и он, в отчаянье склонялся к этому фонтану; его могли бы принять за Нарцисса, следовавшего за своим отражением; но это, конечно, был не он, это смотрел влюбленный Жиже. Быстрое появление Ниссии потрясло его глаза, как острый угол молнии; он видел проплывающий перед ним световой вихрь, и он понял, что никогда во всю свою жизнь не сможет избавиться от преследования этого образа. Его любовь неожиданно выросла; цветок вспыхнул светом, как растение, которое открывается с ударом грома. Способность совладать с этой страстью была за пределами невозможного. Много лучше было просить пурпурные волны, в которых Посейдон поднял свой трезубец, сохранять спокойствие в своей песочной постели и не протестовать против прибрежных скал. Жиже не был больше хозяином самого себя; и он проявлял мрачное отчаяние человека, поднимающегося на колесницу, в которой видит безумных лошадей, не умеющих остановиться, бегущих в возрастающем яростном галопе по направлению к ощетинившимся скалам.
Сто тысяч проектов, самых необыкновенных, один за другим, кружась, смущали его мозг: он обвинял судьбу, он проклинал свою мать, давшую ему жизнь, и богов, не давших ему рождения на троне, потому что тогда он мог бы жениться на дочери сатрапа. Безумное страдание омрачало его сердце, он ревновал к королю. В то мгновение, когда туника, как летящий белый голубь, опустившийся на траву, задрожала на ногах Ниссии, ему показалось, что эта женщина стала частью его, и он почувствовал свое охлаждение к прекрасному Кандулю. В своих любовных грезах до сих пор он совсем не был занят мужем; он думал о царице, как о чистой абстракции, без ясного представления о милых привычках и обо всех интимных деталях семейной жизни, такой горькой и такой мучительной для того, кто любит женщину, находящуюся во власти другого. Теперь он видел русую голову Ниссии, лежащую, как цветок, рядом с темноволосой головой Кандуля, и эта мысль возбудила в нем самый сильный порыв гнева, как если бы в минуту размышления он не имел возможности убедиться, что все не могло бы произойти иначе, и он чувствовал в глубине души самую несправедливую ненависть к своему господину. Действие это имело помощником раздевание царицы, он увидел в этом рыдающую иронию, чистейший идиотизм жестокости; потому что он забыл, что его любовь к ней не могла быть известна королю, для которого Жиже был не что иное, как поверенный красоты и разврата. Вот почему он должен был считать, что на высоте близости к королю он ощущал себя смертельно оскорбленным и поэтому обдумывал свою месть. Думая о том, что завтра сцена, которой он пришел быть невидимым и немым свидетелем, будет безотказно возобновлена, он почувствовал, как его язык прилип к нёбу, со лба потекли крупные капли пота; и его рука стала судорожно искать рукоять широкого обоюдоострого меча.
Однако, благодаря свежести ночи, этой прекрасной утешительнице, он немного успокоился, вернулся в Сардис, перед тем как совсем рассвело, чтобы позволить немногочисленным жителям города и рано встававшим рабам заметить бледность его лба и беспорядок его одежд; он вернулся на пост, который обычно занимал во дворце, ничуть не сомневаясь, что Кандуль не замедлит его позвать; и какими бы ни были чувства, которые переполняли его, у него не было достаточно сил, чтобы выдержать царский гнев, и он не мог помочь себе, еще страдая от роли доверенного лица царя, которая его больше не вдохновляла, а ввергала в ужас. Придя во дворец, он сел на лестнице в зале, обшитом кипарисовым деревом, прислонясь к колонне, и, демонстрируя усталость, глядел с оружием в руках, обернув голову плащом, и делал вид, что спит, чтобы избежать вопросов других гвардейцев.
Если эта ночь была ужасной для Жиже, она не была лучше для Ниссии, потому что царица ни на мгновение не сомневалась, что он не мог бы спрятаться там без Кандуля. Настойчивость, с которой царь просил не так строго закрывать покрывалом лицо, сделанное богами для восхищения людей; разочарование, с которым он встречал ее отказ появляться одетой по-гречески во время жертвоприношений и народных праздников; насмешки над тем, что он называл варварской дикостью – все это демонстрировало, что юный Гераклид не заботился о нравственности так, как о скульптурах Афин и Коринфа; он не хотел признать чью-то тайну, признать ее тем, от чего все должны отказаться, потому что никто не был достаточно смел, чтобы рискнуть, не будучи приближенным к нему, в таком предприятии, в котором наказанием за подобное открытие могла быть только скорая смерть.
Как медленно ночные часы текли для нее! С какой тревогой ждала она утра, которое смешает свои голубоватые оттенки с желтыми отражениями почти погасшей лампы! Ей казалось, что Аполлон никогда не поднимется на своей колеснице и что невидимая рука остановила песочные часы. Эта ночь, такая же короткая, как и другие, длилась, как ей показалось, шесть месяцев, как киммерийские ночи [40 - Древние именовали киммерийцев (они будут сражаться с Лидийским царством) «люди ночи» из-за особенностей климата. Киммерия была полна туманами. Вероятно, это образ и иного царства, где, по верованиям древних, находился вход в Аид. Об этом поэт М. Волошин рассказывал М. Цветаевой и возил ее, чтобы показать это таинственное место. См. Цветаева М. «Живое о живом».].
Пока длилась ночь, Ниссия прижималась руками, недвижная, к правому краю постели, боясь прикосновения Кандуля. Если раньше она не имела прекрасной, живой любви к сыну Мирсуса, то несла печать той строгой и тяжелой нежности, которую испытывает всякая честная женщина к своему мужу; хотя он был часто недоволен, что свобода всех греческих нравов и его собственных полностью противоположна скромности ее мыслей, но после такого оскорбления она не чувствовала больше ничего, кроме холодной ненависти и ледяного презрения: любой из его нежностей она предпочитала смерть. Такой позор было невозможно простить: у варваров: у персов, у бактров – огромное бесчестье быть увиденной без одежд, не просто для женщины, но вообще для человека.
Наконец, Кандуль поднялся, и Ниссия, прекратив симулировать свой сон, вышла раньше него, чтобы покинуть эту комнату, как будто Ниссию осквернили в собственных глазах, использовав для оргий вакханок и куртизанок. Ей больше не хотелось дышать этим нечистым воздухом, и, чтобы освободиться от своего горя, она побежала, желая укрыться в аппартаментах для женщин, призвав своих рабов хлопками ладоней, стала поливать руки, плечи, грудь и все тело полными кувшинами воды, как для омовения, как будто надеялась таким образом стереть оскверненяющий отпечаток взгляда Жиже. Она хотела как-то полить эту кожу, где, казалось, пламенные глаза Жиже оставили следы. Взяв из рук слуг длинную драпированную ткань, которую она обычно использовала, чтобы впитать последние жемчужины ванны, она с такой силой вытелась, что подняла легкое пурпурное облако, – результат ее жеста.
«Я была бы прекрасна, – подумала она, оставив падающую влажную ткань и заворачиваясь в следующую, – всей воды рек и источников, океана с его горькими складками, не хватит, чтобы омыть и очистить меня. Такое пятно можно смыть только кровью. О! этот взгляд, этот взгляд инкрустирован в меня, он меня обнимает, сжимает, сжигает меня пламенем, как тунику, пропитанную кровью Нессуса; я его чувствую в складках моей туники, это такие отравленные ткани, которые ничто не может оторвать от моего тела. Мне было бы хорошо теперь носить одежду на одежду, выбирая непрозрачные, самые толстые ткани, чтобы скрыть на моей обнаженной плоти это позорное платье неверности и бесстыдства. Напрасно, до того часа, как я вышла из утробы моей матери, я училась в уединении, завернутая, как египетская богиня Изис, в покрывало, края которого никто не мог поднять, не заплатив за это своей жизнью; напрасно я оставалась отделенной от всякого злого желания, от мысли непосвященного, незнакомого человека, святая, как снег, где сам орел не оставил печати своих когтей, я гора, захватывающая выше всех голов горные подъемы, поднявшаяся в чистый и ледяной воздух, вынуждена дышать причудами порочных греко-лидийцев, и вдруг пропал плод долгих лет предосторожностей и хранимости. Невинная и опозоренная, таившаяся от всех, однако преданная толпе – вот судьба, которую дал мне Кандуль!.. Кто мне скажет, что Жиже сейчас, как он есть, не пришел поболтать о моей красоте с гвардейцами на дворцовом полу?
О стыд! О позор! Два человека меня видели обнаженной и в одно и то же время радовались нежному свету солнца! Чем Ниссия отличается в настоящее время от самой бесстыдной гетеры и самой отвратительной куртизанки? Это тело, которое я пыталась сделать достойным жилищем чистой и благородной души, служит темой для сплетен; говорят обо мне, как о каком-то идоле, пришедшем откуда-нибудь из Сициона [41 - Сицион – греческий город недалеко от Коринфа.] или Коринфа: мы одобряем или мы обвиняем: плечи совершенны, руки очаровательны, может быть, немного тонки, что могу я знать? Вся кровь моего сердца поднимается к моим щекам от такой мысли. О красота, роковой дар богов! почему я не жена бедного горного пастуха, с его наивным и простым жилищем! Подкупом они бы не добились возможности переступить порог его дома, чтобы осквернить смиренное счастье! Мои худосочные формы, мои растрепанные волосы, оттенок моей омраченной загаром кожи должны были бы защитить меня от подобного грубого позора, и моему честному уродству не пришлось бы краснеть. Как буду я, после сцены этой ночи, проходить рядом с людьми, правой и гордой, под складками туники, которая ничего не скрывает: ни первого, ни второго? Я упаду замертво на пол от стыда!
Кандуль, Кандуль, я, имею, однако, право на большее уважение как твоя половина, и ничто в моем поведении не могло спровоцировать такое безобразие. Была ли я одной из жен, чьи руки плющом сплетены на шее мужа, похожей на рабынь, продающихся за серебро, чтобы доставить удовольствие хозяину, а не женщиной благородного рода? Я никогда не пела после обеда любовные гимны, сопровождая их лирой, с влажными от вина губами, с обнаженными плечами, с головой, украшенной розами, и не давала повода каким-то нескромным действиям, чтобы ко мне относились, как к хозяйке, которую можно представить после праздника своим товарищам по разврату?»
В этот момент Ниссия была прекрасна в своем горе: крупные слезы текли из ее глаз, как капли дождя из голубой чаши лотоса после окончившейся вдруг бури; они медленно стекали по ее бледным щекам, падая на прекрасные покоящиеся руки, казавшиеся наполовину безлистными розами, потому что мозг не руководил ими и не заставлял их действовать. Ниобея, видевшая своего четырнадцатого ребенка, под стрелами Аполлона и Дианы, не была более мрачной и отчаявшейся; но скоро, словно в какой-то прострации, она каталась по полу, разрывая одежды, посыпая пеплом свои прекрасные, разбросанные в беспорядке волосы, царапая ногтями грудь и щеки, содрогаясь в конвульсивных рыданиях, и вся отдавалась избытку восточного страдания, с высшей яростью, оттого что была вынуждена испытать большее негодование, стыд, чувство оскорбленного достоинства, и все движения, которые владели ее душой; потому что была сломлена гордость всей ее жизни, и мысль, что она не сделала ничего порицаемого, не утешала ее. Как сказал поэт, невинность одна знает раскаяние. Она раскаивалась в преступлении, совершенном другим.
Однако она сделала над собой усилие и приказала доставить корзины с шерстью разных цветов, веретена, принесенную паклю и распределила работу женщин, как она привыкла, но ей показалось, что рабы особенным образом смотрят на нее, имея к ней страшное уважение, большее, чем прежде. Ее голос не вибрировал с той же решительностью, как раньше; его движение было смиренным и незаметным; она чувствовала свое внутреннее падение.
Без сомнения, ее щепетильность была преувеличенной, и ее добродетели не нанесло никакого ущерба безумие Кандуля; но мысль, всосанная с молоком матери, этот непреодолимый опыт и телесный стыд человека Востока, давили с силой, непонятной для людей Запада. Когда мужчина хотел поговорить с Ниссией, бактрианец во дворце Мегабаза должен был низко опустить глаза, и два евнуха с кинжалами в руке, держались с двух сторон, готовые ввергнуть их лезвия в сердце, если бы кто-то имел бесстыдство поднять голову и посмотреть на принцессу – хорошо, что она не открывала своего лица. Вы можете судить, каким смертельным оскорблением должно было быть для воспитанной подобным образом женщины действие Кандуля, который, без сомнения, считал себя виновным ни в чем ином, как только в легкомыслии. Идея мести мгновенно предстала перед Ниссией, и у нее хватило бы сил задушить его, перед тем как он приблизился бы к ее губам, раздался бы крик оскорбленной чести, когда повернулась бы ее голова и она увидела полыхающие во мраке сверкающие глаза Жиже. Она проявила смелость воина в засаде, который, ударенный своенравным дротиком, не мог пожаловаться от страха предать себя из своего укрытия из листьев или тростника, поэтому остался в молчании, и его кровь лучилась в его плоти длинными красными нитями. Если бы Ниссия не удержала этот первый возглас, Кандуль, предупрежденный и встревоженный, был бы начеку, и исполнить ее замыслы, вернуться Жиже было бы очень трудно, даже невозможно. Однако она еще не имела хорошего окончательного плана, но была полна решимости дорого заплатить, искупив оскорбление ее чести. Она обдумывала свою возможность убить его во время сна: в течение своего сна Кандуль лежал вместе со своим эфесом, подвешенным подле кровати. Однако ей не хотелось пачкать свои прекрасные руки его кровью; она боялась пропустить свой удар и была раздражена тем, что делала, и колебалась в правильности этой крайней меры, видя ее не очень достойной женщины.
Вдруг она остановилась в своем намерении; она вызвала Статиру, одну из тех приближенных, кого она привезла из Бактра, к которой чувствовала большое доверие; она в несколько минут низким голосом и у самого уха рассказала ей все (хорошо, что никого не было в аппартаментах, но она опасалась быть услышанной стенами). Статира глубоко поклонилась и тут же вышла.
Как все люди, которым угрожает какая-то большая опасность, Кандуль находился в совершенном неведении. Он был уверен, что Жиже ускользнул незамеченным, и не думал, было ли счастьем говорить с ним о непровзойденных достоинствах его жены.
Поэтому он послал за Жиже и принял того при дворе Гераклидов.
– Эх, хорошо! Жиже, – сказал он, смеясь, – я тебя не обманул, гарантируя, что ты не будешь сожалеть о том, как провел несколько часов за этой великолепно-радостной дверью. Прав ли я? Знаешь ли ты более прекрасную женщину, чем твоя царица? Если ты знаешь ту, кто опередит ее, скажи мне искренне и возьми от меня эту нитку жемчуга, эмблему власти.
– Повелитель, – ответил Жиже голосом, дрожащим от эмоций, – никакое человеческое творение не достойно сравнения с Ниссией; это не нитка жемчуга царицы, которая будет украшать ее лоб – а звездная корона бессмертья!
– Я хорошо знаю, что твоя холодность будет наконец растоплена огнем солнца! – проговорил Кандуль – Теперь ты понимаешь мою страсть, мой бред, мое безумные желания. – Не правда ли, Жиже, сердце человека недостаточно велико для того чтобы проникнуться такой любовью? Нужно, чтобы оно переливалось через край и расплескивалось!
Живой румянец покрыл щеки Жиже, который слишком понимал теперь восторг Кандуля.
Царь это заметил и сказал, полуулыбаясь, полусерьезно: «Мой бедный друг, не сходи с ума от любви к Ниссии, твои печали исчезнут; это статуя, которую я позволил тебе увидеть, а не женщина. Я разрешил тебе прочитать несколько строф прекрасной поэмы, обнаруженных мной в одной драгоценной рукописи, чтобы узнать твое мнение, вот и все».
– Вам не нужно, сир, рассказывать о моем ничтожестве. Несколько раз Вашего самого бедного раба посетили во сне какие-то явления, излучения и чары, в идеальной форме, с перламутровой плотью, с ароматными волосами. Я видел сон с открытими глазами, Вы были богом, который послал мне этот сон.
– Теперь, – повторил царь, – у меня нет необходимости требовать от тебя молчания. Если ты не наложишь печать на твой рот, ты сможешь узнать, к своему несчастью, что Ниссия не так добра, как она прекрасна.
Царь сделал жест прощания своему конфиденту и ушел посмотреть античную постель знаменитого мастера, вырезанную из икмалиуса, которую ему предложили купить. Кандуль вышел и исчез, когда женщина, завернутая в длинный плащ, такого покроя, что даже глаз, по кочевничьей привычке, было не видно, вышла из тени колонны, где пряталась в течение всего разговора царя со своим фаворитом; она подошла прямо к Жиже, положила ему палец на плечо и сделала знак следовать за ней.
Глава пятая
Статира, следуя с Жиже, пришла к маленькой двери, в которой она отвалила защелку, потянув за серебряное кольцо, соединенное с кожаной планкой, и поднялась по довольно крутой лестнице практически в толще стены. На высоте лестницы оказалась вторая дверь, которую она открыла с помощью ключа из слоновой кости и меди. Когда Жиже вошел внутрь, она исчезла безо всяких объяснений, каких можно было ждать от нее.
Любопытство Жиже смешивалось с беспокойством; он не слишком знал, что может означать это таинственное сообщение. Ему, казалось, что он с трудом узнавал в молчаливой Ирис одну из женщин Ниссии, и путь, которым она шла, вел к покоям царицы. Жиже мучился вопросом, был ли он замечен в его тайнике или предан Кандулем, потому что оба предположения были вероятны. Мысль, что Ниссия знает все, обдавала его тело жарким и ледяным потом; он пытался бежать, но дверь была закрыта Статирой, и все отступление для него было отрезано; сразу, как только он вошел в комнату, затемненную плотными пурпурными драпированными шторами, он лицом к лицу столкнулся с Ниссией. Он подумал, что видит статую, пришедшую к нему, так она была бледна. Цвета жизни отсутствовали в этом лице, слабый оттенок розы виднелся только на губах; ее виски смягчали некоторые незаметные вены, пересекавшие кожу лазурной сетью; слезы мертвили эти ресницы и скользили вниз по щекам сияющими бороздами, в глазах оттенка хризопраза пропала интенсивность цвета. Она была еще более прекрасной и более трогательной. Страдание придало горечи ее мраморной красоте.
Ее платье было в беспорядке, немного соскользнуло с плеча, оставив руку, верх груди и начало горла обнаженными и мертвенно бледными. Как воин, побежденный в первом сражении, ее застенчивость сложила свое оружие. И можно ли скрыться за драпировкой, скрадывающей формы, за туникой, бережно запахнутой складками? Разве Жиже ее не узнал? Зачем защищаться тому, кто уже пропал? Она пошла справа от Жиже и, остановив на нем имперский взгляд, полный ясности и повеления, сказала ему коротко и отрывисто: «Не лги, не ищи тщетных уловок, по крайней мере, имей достоинство и мужество признать свое преступление; я знаю все, я тебя видела! Я не буду слушать ни слова извинения. Кандуль сам спрятал тебя за дверью. Не правда ли, это так и произошло? И ты, без сомнения, понимаешь, что все кончено? К сожалению, я не греческая женщина, легкомысленная в художественных фантазиях и наслаждениях. Ниссия не хочет быть ничьей игрушкой. Теперь для двух человек, – и одного много на земле; нужно, чтобы он исчез! Если он не умрет, я больше не смогу жить. Этим вечером ты или Кандуль; я оставляю тебя господином выбора. Убей его, отомсти за меня и покорись убийству, моя рука и трон Лидии, или быстрая смерть отныне предотвратит трусливую самоуспокоенность; тебе не принадлежит право смотреть. Тот, кто приказал, более виновен, чем тот, кто повиновался; к тому же, если ты станешь моим мужем, не останется никого, кто бы видел меня, не имея на это права. Но прими решение в комнате, потому что два глаза из четырех, отразивших мою наготу, должны покинуть этот свет до вечера».
Эта странная альтернатива, предлагаемая с ужасным хладнокровнокровием, с непоколебимой решимостью, так удивила Жиже, который ждал упреков, угроз, сцены ярости, так что он оставался несколько минут бледным и потрявшим дар речи, как тень на берегу черной реки ада.
– Я запачкаю свои руки кровью моего господина! Это действительно Вы, о царица! просите меня о таком огромном преступлении? Я полностью понимаю Ваши мотивы, я нахожу их справедливыми, я хотел бы, чтобы святотатство не имело места: Вы знаете, короли властны, они наследники божественной расы. Наши судьбы лежат на их августейших коленях, и мы, слабые смертные, не можем сомневаться в их приказах. Их воля опрокидывает наш отказ, как поток, господствующий над плотиной. Ради Ваших ступней, которые я целую, ради Вашего платья, которого я с умилением касаюсь, будьте снисходительны! забудьте эту несправедливость, о которой никто не знает, она останется навечно похороненной в тени и молчании! Кандуль Вами очарован, Вами восхищен, и его ошибка сделана только от избытка любви.
– Если бы ты говорил гранитному сфинксу в аравийских песках Египта, ты имел бы больше шансов быть услышанным. Крылатые слова будут лететь без перерыва из твоего рта, в течение всей олимпиады, но ты не сможешь ничего изменить в моем решении. Бронзовое сердце живет в моей мраморной груди… Умрешь или убьешь! Когда лучи солнца, которые скользят по занавесу, коснуться ножек этого стола, твой выбор должен быть сделан… Я жду.
И Ниссия сложила руки крестом на груди в позе, полной мрачного величия.
Сверху взглянув на нее, неподвижную и бледную, с остановившимся взглядом, со сдвинутыми бровями, с непричесанной головой, с ногами, с силой давящими на плиты, ее можно было принять за Немезиду [42 - Немезида – богиня возмездия, наказывающая за нарушение моральных и нравственных норм.], спускающуюся к своему грифону и ждущую часа, когда можно будет наказать виновного.
– Сумрачная глубина ада не доставляет удовольствия никому, – ответил Жиже, – блаженно услаждаться чистым светом дня, и даже сами герои, пребывающие на островах Счастья [43 - Острова, на которых, согласно легенде, оказывались герои, получившие бессмертье за свои подвиги.], добровольно вернулись бы к себе на родину. Каждый человек обладает инстинктом самосохранения, и, поскольку нужно, чтобы пролилась кровь, пусть это будут не мои, а чужие вены.
К этим чувствам, высказанным Жиже с античной искренностью, присоединялись более благородные чувства, о которых он не говорил: он был неистово влюблен в Ниссию и ревновал к Кандулю. Не только страх смерти заставил его принять эту кровавую необходимость. Мысль оставить Кандуля свободным обладателем Ниссии была невыносима, и потому роковая страсть победила. По ряду странных и ужасных обстоятельств, он видел себя вынужденным исполнить эти планы; властный поток направлялся вопреки Жиже; сама Ниссия подала ему руку, чтобы он ступил на царское возвышение; он пытался забыть, что Кандуль был его хозяином и благодетелем – потому что ничто не могло его спасти от собственной судьбы, и – необходимо было идти с гвоздями в одной руке, с кнутом в другой, чтобы вас остановили, или вы сами предвосхитили чужую руку.
– Хорошо, – проговорила Ниссия, – вот средство наказания. – И она достала спрятанный на груди бактрийский кинжал из нефрита, украшенный белым золотом. – Это лезвие не из бронзы, но из железа, тяжелого в работе, закаленного в огне и воде, и даже Гефест не мог бы сделать его более острым и разящим сильнее.
Она проколола им, словно это был кусок папируса, металлический нагрудник, покрытый чешуйками, как кожей дракона. «Этот момент, – продолжала она с полным хладнокровием, – покажется тебе сном. Он заснет и больше не проснется!»
Все это Жиже выслушал в большом волнении, так как он не ожидал подобного решения от женщины, которая не осмеливалась поднять покрывало.
– Место засады будет там, где ты позорно спрятался, чтобы рассматривать меня. При приближении ночи я сброшу для тебя дверной засов, разденусь, лягу, и, когда он будет спать, я дам тебе знак… Никакой нерешительности, слабости, чтобы рука не дрогнула, когда придет момент! Теперь из опасения, чтобы ты не изменил этому плану, я, конечно, позабочусь о тебе до рокового часа: ты можешь попытаться спастись, предупредив твоего хозяина: не надейся!
Ниссия засвистела на особенный манер, и сразу же поднялся персидский ковер с цветочным орнаментом, и появились четыре чудовища, смуглые, одетые в полосатое платье «в зебру» по диагонали, с заметными мускулами и с узловатыми, как дубовые стволы, руками; с грубыми раздутыми губами, с золотыми кольцами, проходившими через их ноздри, с острыми, как у волков, зубами, с выражением тупой услужливости на лицах, отвратительные на вид.
Царица произнесла несколько слов на неизвестном Жиже языке, и бактриец, по всей видимости, и четыре раба, бросились на молодого человека, взяли и понесли, как няньки маленького ребенка, в складках своего платья.
А какими были истинные мысли Ниссии? На самом деле, заметив Жиже во время первой встречи с ней в Бактрии, она могла сохранить какое-то воспоминание о юном капитане, как о тайне ее души, в которой и у самой честной женщины отыщется что-нибудь? Желание отомстить за ее непорочность сопутствовала другому неназванному желанию, и если бы Жиже не был самым прекрасным молодым человеком Азии, могла ли бы она с тем же рвением желать наказать Кандуля за возмущение святости брака? Этот деликатный вопрос имеет источником расстояние в три тысячи лет, и, хотя мы консультировались с Геродотом, Эфестионом, Платоном, Дозитеем, Архилохом из Пароса [44 - Парос – греческий остров в Эгейском море. Известен своим белым мрамором, который использовался Праксителем и другими греческими скульпторами. В соответствии с договором 1832 года Парос стал частью королевства Греции.], Хезихиусом из Милета, Птоломеем, Эвфорионом – все, кто много или мало говорили о Ниссии, Кандуле и Жиже, не смогли прийти к какому-то единому мнению. Пробиться через века, через руины развалившихся империй, над пеплом исчезнувших людей, словно мимолетная тень, это очень трудная работа, чтобы не сказать невозможная.
Решение Ниссии было неумолимо; убийство казалось ей исполнением священного долга. У варваров люди, пораженные обнаженной женщиной, должны умереть. Царица верила в это право, однако, поскольку ее рана была секретом, она сама, как смогла, стала правосудием. Пассивный сообщник явился палачом другого, наказание хлынуло на само преступление. Рука наказывала голову.
Чудовища с оливковыми лицами закрыли Жиже в дальнем углу дворца, откуда невозможно было выбраться и его крики никто не мог услышать.
Он провел там остаток дня в жестокой тревоге, кляня часы то в неисправности, то в слишком быстром беге. Преступление, которое он собирался совершить, хотя он чувствовал себя каким-то орудием, поддавшись непреодолимой власти, виделось ему в самом мрачном свете. Что если удар опоздает, в тех обстоятельствах, которые никто не может заранее предсказать, или народ Сардиса поднимется и захочет отомстить за своего царя? Таковы были его размышления, полные важности, хотя и бесполезные, ведь Жиже ничего не оставалось, как ждать, что кто-то вытащит его из этой тюрьмы, чтобы направить к месту, где он должен будет выйти и убить своего господина?
Наконец ночь опустила на небо свою звездную одежду, и тень накрыла город и дворец. Послышались легкие шаги, и женщина в покрывале вошла в комнату, взяла Жиже за руку и направилась через темные коридоры и переходы между царскими покоями, где она безопасно проследовала за рабом, держащим лампу или светильник.
Рука, которая вела Жиже, была холодной, нежной и маленькой; однако эти пальцы сжимали его руку до синяков, как могли бы давить пальцы, одушевленной чудом бронзовой статуи; жесткость несгибаемой воли претворялась в этом неизменно одинаковом давлении, никакой нерешительности не было ни в голове, ни в какой-нибудь иной части тела. Жиже был побежден, побит, повержен этой имперской властью, как будто его вела властная рука судьбы.
Увы! Не так хотел он коснуться в первый раз этой прекрасной царской руки, которая вручила ему кинжал и направляла к убийству, потому что это была сама Ниссия, которая пришла разыскать Жиже, чтобы поместить его в засаду.
Ни словом не обменялась зловещая пара на пути из тюрьмы в брачные покои. Царица развязала ремни, открыла засовы на двери и поставила Жиже за дверью, как сделал это Кандуль днем раньше. Это повторение того же самого акта, рознившееся в целях, имело мрачный и роковой характер. Месть на этот раз ставила свою яростную ногу; наказание и преступление шли своим собственным путем. Вчера был черед Кандуля, сегодня это были Ниссия и Жиже, соучастники преступления и расплаты. Он использует царя, чтобы снять бесчестие с царицы, он использует царицу, чтобы убить царя, беззащитный перед пороками одного и достоинствами другой.
Дочь Мегабаза, казалась, проявляла дикую радость, испытывала холодное удовольствие, выбирая средство убрать царя Лидии и повернуть в свою пользу убийство, использовать меры предосторожности, чтобы реализовать свои чувственные фантазии.
«Ты еще увидишь меня сегодня вечером без этих одежд, которые так неугодны Кандулю. Этот спектакль должен был тебя утомить, – сказала царица с горькой иронией, стоя на пороге комнаты. – Кончится тем, что я покажусь тебе уродливой». И словно чужой, сардонический смех дернул на мгновение ее бледные губы; потом, сделав лицо бесстрастным и строгим, она сказала:
– Не представляешь, на этот раз ты не сможешь уклониться, как прежде: знаешь, я вижу, как ясновидящая. Малейшее движение с твоей стороны, я разбужу Кандуля, и ты понимаешь, что тебе будет нелегко объяснить что ты делаешь в аппартаментах царя, за дверью, с кинжалом в руке. Кроме того, мои рабы бактрийцы, немые, цвета меди, которые заключили здесь тебя, будут следить за тобой во дворце и убьют, если ты захочешь уйти. Пусть строгая, напрасная верность не останавливает тебя. Подумай, что я тебя сделаю царем Сардиса, и… я буду любить тебя, если ты за меня отомстишь. Кровь Кандуля будет твоим пурпуром, и его смерть даст место в этой постели.
Рабы, как обычно, пришли поправить огонь в лампах и добавить масла; расстелить на постели царские ковры и шкуры животных; и Ниссия вошла в комнату, как только услышала удаляющиеся вдалеке шаги.
Через некоторое время пришел радостный Кандуль: он купил постель из икмалиуса и предложил заменить постель новой, в восточном вкусе, сказав, что она никогда ему не нравилась. Он был доволен, увидев Ниссию лежащей в свадебных покоях.
«Вышивка, прядение, шитье, что тебя очаровало сегодня больше, чем прежде? В самом деле, эта монотоннная работа, проводить бесконечно одни нити между другими, и я удивляюсь удовольствию, с которым ты это обычно делаешь. Сказать по правде, я боюсь, чтобы однажды, если твою сноровку заметят, Афина-Паллада не сломала челнок о голову, как она сделала бедной Арахне [45 - Арахна – лидийская жительница из города Колофон, искусная ткачиха. Возгордилась своим мастерством, решив поспорить за право называться лучшей с Афиной. За это Афина наказала ее, порвав вытканные ею сцены похождений Зевса и ударив по голове челноком. Арахна так обиделась, что свила веревку и повесилась. Афина вытащила ее из петли, наказав вечной жизнью. Она превратила Арахну в паука, вечно ткущего свою паутину (Овидий. «Метаморфозы»).].
– Повелитель, я чувствую себя немного утомленной сегодня, поэтому я спустилась в царские покои раньше, чем обычно. Захочется ли Вам перед сном выпить чашу черного вина Самоса, смешанного с медом из Химета?
И она сама налила из золотого кувшина, вырезанного из металла, напиток темного цвета, в который выжала сок внушающего сон растения непентес [46 - Этим напитком по легенде Елена в «Одиссее» (IV, 220) напоила Телемаха, чтобы избавить от грустных мыслей. В современности это, возможно, настой из полыни (белены), мирра и опиума.].
Кандуль взял чашу за две ручки и выпил вино до последней капли; но молодой Гераклид имел сильную голову и, положив голые локти на подушки постели, смотрел, как раздевается Ниссия, и ни одна пылинка сна еще не проникла в его глаза.
Как и за день до этого, Ниссия разобрала свои волосы и оставила их русые потоки свободно струиться по плечам. Жиже в его укрытии казалось, что он видит цвета рыжеватых оттенков, сияющих отражениями пламени и крови; ее локоны распространялись волнообразными змеями, как шевелюра Горгоны и Медузы.
Это действие, такое простое и грациозное, соединилось в душе Жиже с ужасными явлениями необузданного и рокового характера, заставившими дрожать от муки тайного убийцу.
Ниссия вдруг расстегнула браслеты, но руки, застывшие в нервном оцепенении, плохо служили ее нетерпению. Она порвала нить браслета из янтарных бусин, инкрустированных золотом, которые с шумом покатились по полу, и глаза Кандуля, которые начали смежаться, вновь открылись.
Каждая из бусин пронзала душу Жиже, как свинцовая капля, падающая в воду. Расшнуровав нежные сандалии-котурны, царица скинула свою первую тунику на спинку кресла из слоновой кости. Эта ткань, казалось, Жиже создавала эффект зловещих драпировок, в которые заворачивают мертвых, чтобы нести их в погребальному костру. Все в этой комнате, которую днем раньше он находил приятной, великолепной, казалась ему бледным, темным и угрожающим. Базальтовые статуи следили за ним глазами и безобразно ухмылялись. Лампа мерцала, и ее свечение поднимало красные, как вспышки кометы, кровавые лучи; в плохо освещенных углах виднелись чудовищные формы личинок и лемуров. Плащи, висевшие на колышках, оживлялись на стене искусственной жизнью, принимая очертания человеческого тела, и когда Ниссия, избавившись от своего последнего покрывала, подошла к постели, бледная и нагая, как тень, он поверил, что Смерть сломала алмазные пряжки, которые Геракл иногда приковывал на ворота ада, когда помогал Алцесте [47 - Альцеста (Алькеста) – жена царя Адмета, которую в борьбе с Танатосом спас Геракл, избавив ее от Аида. Об этом рассказывает трагедия Эврипида «Алькеста» и опера Глюка «Альцеста» (1767).], и пришел лично забрать Кандуля.
Царь, побежденный силой сока непентеса, уснул. Ниссия сделала Жиже знак выйти, положив палец на грудь жертве, она пронзила своего соучастника увлажнившимся взглядом, вспыхивающим, полным истомы, пьянящих обещаний, так что Жиже пропал, очарованный, вышел из своего тайника, как тигр с высокой скалы, где ему было тесно, пересек комнату и погрузил по самую рукоять бактрийский кинжал в сердце потомка Геракла. Честное имя Ниссии была отмщено, и мечта Жиже исполнена.
Так закончилась династия Гераклидов, длившаяся пятьсот пять лет и начались времена Мермнада, начались с Жиже, сына Даскилуса. Сардисинцы, возмущенные смертью Кандуля, попытались восстать, но оракул в Дельфах провозгласил для Жиже, который послал ему великое множество серебряных ваз и шесть кратеров золота весом в тридцать талантов, что новый полноправный царь вступил на трон Лидии, который Жиже занимал в течение долгих лет, живя счастливо; и никто не пытался посмотреть в лицо его жене, слишком хорошо зная, чем заплатит.
1844
Deux acteurs pour un role
Два актера на одну роль
Сказка
Глава первая. Свидание в императорском саду
Дело было в последние дни ноября. Императорский садик Вены был пуст. С первыми холодами поднялась буря высушенных шафрановых листьев; розы опали, измученные и согнутые ветром, и остались только голые грязные кустики. Однако гранд-аллея, благодаря сухому и привычному песку, который покрывал землю, оставалась удобной для ходьбы. Несмотря на то что приближалась зима, императорский сад не был лишен меланхолического очарования. Длинная аллея тянулась вдоль высоких красных галерей, оставляя смутные очертания холмов на краю горизонта, уже тонущих в голубоватом дыму и вечернем тумане; оттуда открывался вид на Пратер и на Дунай: такой прогулки можно было бы пожелать поэту.
Молодой человек шагал по этой аллее с очевидными приметами нетерпения; его костюм, элегантный и немного театральный, состоял из бархатного черного пальто, по краям отороченного бранденбургским золотом; на нем были серые трикотажные брюки, мягкие сапоги с кистями, поднимающиеся к самым коленям. Ему можно было дать двадцать семь – двадцать восемь лет; его бледные и правильные черты лица были полны утонченности, и ирония сквозила в морщинках у глаз и в углах рта; казалось, он только что вышел из университета, так как был в студенческом головном уборе с дубовыми листьями, передававшем множеством нитей борьбу с филистерами, которым он доставлял немало хлопот, сияя в первых рядах буршей и «лисов».
Короткое пространство, в котором он совершал свой променад, показывало, что он ждет кого-то или, точнее, некую особу, так как императорский садик Вены в ноябре не подходил для деловых встреч.
В самом деле, в конце аллеи не замедлила появиться молодая девушка: черный головной убор покрывал ее роскошные белокурые волосы, чьи длинные локоны чуть выпрямил влажный вечер; цвет ее лица напоминал пустой белый воск, словно схваченной укусами холода затененной бенгальской розы.
Завернутая и укрытая в плащ из куницы, она казалась прекрасной статуэткой «Озябшей» [48 - «Озябшая» (1787) – скульптура работы скульптора Ж. А. Гудона.]; ее сопровождал черный пудель, удобный спутник, на кротость и благоразумие которого всегда можно рассчитывать.
– Представьте себе, Генрих, – говорила прекрасная венка, беря под руку молодого человека, – уже более часа я одета и готова к выходу, а моя тетушка не закончила своей проповеди по поводу опасности вальсов, и рецепта для рождественского торта, и рецепта голубого карпа в белом вине. Я вышла под предлогом покупки серых ботинок, которые мне совсем не нужны. Это, однако, только для Вас, Генрих, как и все мои маленькие враки, я раскаиваюсь и начинаю сызнова; по поводу Вашей идеи посвятить себя театру: нужно ли было так долго изучать теологию в Гейдельберге! Мои родители вас любят, и мы, в самом деле, поженились бы. Вместо того чтобы видеть обнаженные деревья императорского сада, мы сидели бы бок о бок, рядом с прекрасной саксонской печью, в закрытом кабинете, и говорили бы о будущем наших детей: будете ли Вы, Генрих, чувствовать себя счастливцем?
– Да, Кати, большим счастливцем, – ответил молодой человек, сжимая сквозь шелк и мех руку круглолицей красавицы-венки; но что Вы хотите! Это непобедимое влияние; театр манит меня; я мечтаю о нем днем и я думаю о нем ночью; я чувствую желание жить в творениях поэтов, и мне кажется, что у меня двадцать жизней. Каждая роль, которую я играю, дает мне новую судьбу; все страсти, которые я выражаю, я испытываю; Я Гамлет, Отелло, Шарль Мур: вспомнив все это, трудно мне будет смириться с должностью скромного деревенского пастора.
– Это сильно; но Вы отлично знаете, что мои родители никогда бы не захотели породниться с актером.
– Нет, конечно, темный комедиант, бедный уличный артист, игрушка для директора и публики; но большой артист, покрытый славой и апплодисментами, более оплаченный, чем министр, даже если захочется большего, они не смогут отказать. Когда я буду просить Вашей руки в прекрасной желтой лакированной карете, в которую удивленные соседи будут смотреться, как в зеркало, с важными лакеями с галунами на подножке, верите ли Вы, Кати, что мне отказали бы?
– Я не уверена… Но кто скажет, Генрих, окажетесь ли Вы там когда-нибудь?.. У Вас есть талант, но таланта недостаточно, нужно еще много удачи. Когда Вы будете большим комедиантом, Вы скажете, что самое лучшее время нашей юности прошло, по-прежнему ли Вы захотите жениться на старушке Кати, когда в вашем распоряжении будет любовь всех театральных принцесс, счастливых и разодетых в пух и прах?
– Это будущее, – ответил Генрих, – самое близкое, в которое Вы не верите; у меня есть выгодный ангажемент в театре де ла Порт де Каринти, и его директор был доволен манерой, в которой я исполнил мою последнюю роль, принесшую мне вознаграждение в две тысячи талеров.
– Да, – ответила молодая девушка серьезным тоном, – это демоническая роль в новой пьесе; я видела ее, Генрих, я не люблю смотреть на христиан, надевающих маски врагов человеческого рода и произносящих богохульские слова. Как-то я видела Вас в театре де Каринти, и каждое мгновение я надеялась, что истинный огонь Ада не выйдет на тропу, где вы хлебнули бури духовного вина. Я вернулась домой встревоженная и видела страшные сны.
– Химеры это все, моя прекрасная Кати, и, кроме того, завтра будет последнее представление, и больше я не надену черно-красного костюма, который так Вам не нравится.
– Так-то лучше! Потому что я не знаю, какие волны повседневности работают в моем сознании, и я боюсь, что эта роль принесет Вам славу, но повредит Вашему спасению; я также боюсь, чтобы Вы станете перенимать гадкие привычки этих проклятых актеров. Я уверена, что Вы не говорите больше ваших молитв, и маленький крестик, который я Вам дала, держу пари, Вы его потеряли.
Генри заверил ее, развернув лацкан пальто, что маленький бриллиантовый крестик всегда на его груди. В это время двое влюбленных проходили по улице Табор в Леопольдштадте, перед магазином сапожника, известного совершенством серых ботинок; по этой причине несколько мгновений спустя Кати вошла туда со своим черным пуделем, подставив прекрасные конические пальцы для рукопожатия Генриху.
Генрих пытался полюбоваться еще некоторое время удалявшейся фигурой своей возлюбленной через симметричные ряды симпатичных туфель и сапог с треугольными носами, расположенных на витрине; но из-за тумана на стекле, произведенного его влажным дыханием, мозаика распадалась: он едва мог отличить ее незаметный силуэт; поэтому, сделав это героическое усилие, он повернулся на каблуках и шагнул в пансион «Двухглавый орел».
Глава вторая. Пансион «Двуглавый орел»
Многочисленная компания была в ту ночь в пансионе «Двухглавый орел», общество самое разнородное; и причудная смесь Калло и Гойи не могла бы дать более странного впечатления от этих человеческих типов.
«Двухглавый орел» был одним из тех счастливых подвалов, известных из Гофмана, путь в которые хожен-перехожен, словно маслом намазанный и скользкий; мы не можем поставить ногу, без того чтобы не найти вдруг в глубине, локти на столе, трубку во рту, между кружкой пива и меркой нового вина.
Через несколько минут сквозь облако дыма, которое вас берет за край горла и глаз, вам покажутся все сорта странных людей.
Это валахи с их кафтанами и с шапками из астраканской кожи, сербы, венгры с их длинными черными усами, сбруя долманцев и остальная амуниция; цыгане в медно-красном, с узким лбом и профилем с горбинкой; честные немцы в бранденбургских одеждах, татары, глазами, похожие на китайцев, все мыслимые народности.
Восток был представлен крупным турком, примостившимся в углу, который мирно курил трубку, скрученную из молдавской вишни, с вставками красной глины и кусками янтаря.
Облокотясь о столы, все ели и пили: напитки составляло крепкое пиво, а также смешанное с молодым красным вином более крепкое белое вино; пища: холодные ломтики телятины, ветчина или мучное.
Вокруг стола кружились без отдыха в долгих вальсах немцы, создававшие северные фантазии такого эффекта, как гашиш и опиум Востока; с большой скоростью пары проходили и уходили; женщины, почти теряли сознание от удовольствия на руках танцоров, под шум вальса Ланнера, подметая своими юбками облака дыма трубок и освежая испитые лица.
Меню импровизаторы-морлаки сопровождали игрой на гуслях, оглашавшей пространство драматичной жалобой, которая, казалось, доставляла огромное удовольствие больше, чем двенадцати странным фигурам, в фесках и в одежде из бараньей кожи.
Генрих последовал в глубину подвала, заняв место за столом, где были уже три или четыре персоны в прекрасно-радостном настроении.
– Ба, да это Генрих! – промолвил самый старший из группы; берегитесь, друзья: остерегайтесь, fœnum habet in cornu, поднимет на рога [49 - В новелле Готье использовал латинское выражение fœnum habet in cornu, которое предостерегает против критиков, чьи «рога» оставляют язвы. Выражение использованы Горацием (Гораций. Сатиры, I, 4, 33)]. Знаешь ли ты, что вечерами ты иногда почти дьявол: ты вызываешь у меня почти страх. И как представить, что Генрих, который пьет пиво, как мы, и не возвращается к куску холодной ветчины, все делает ядовитым, злым и сардоническим; ему достаточно жеста, чтобы мороз пробежал по зале?
– Ах! Простите! Это о том Генрихе, который великий артист, превосходный комедиант? Нет удовольствия представлять роль, которая была бы Вашей природы; триумф для кокетки – играть характеры исключительно простодушные.
Генрих сидел скромно, был занят большим стаканом смешанного вина, и разговор продолжался своим чередом. Это была не вся часть восторгов и комплиментов.
– Ах! Если бы великий Вольфганг Гёте увидел тебя! – сказал один.
– Покажи нам свои ноги, – проговорил другой, – я уверен, что у тебя на ногах вместо ног копытца.
Другие пьющие, привлеченные этим возгласом, серьезно посмотрели на Генриха, все были счастливы увидеть человека замечательного. Молодые люди, раньше знавшие Генриха по университету и совсем не знавшие его по имени, приблизились и сердечно пожали ему руку, как если бы они были его близкими друзьями. Самые красивые вальсирующие дамы обжигали его своими голубыми бархатными глазками, бросая в его сторону нежнейшие взгляды.
Только один человек, сидевший за соседним столом, не казался частью общего энтузиазма; его голова была откинута назад, он отсутствующе барабанил своими пальцами по верху своей шляпы военный марш; и время от времени мог огласить помещение каким-то особенно скептическим хмыканьем.
Явление этого человека было более чем странным, хотя он был одет как честный венский буржуа, наслаждавшийся своим положением; его серые с зеленым глаза пронзали своим фосфорическим блеском, как кошачьи. Когда его бледные и плоские губы разжимались, они позволяли увидеть ряд очень белых острых отдельных зубов, выдававших самый канибалистский и свирепый характер; его длинные ногти, гладкие и изогнутые, были подобны когтям; но такая его физиономия проявлялась короткими вспышками, когда он останавливал взгляд; очень скоро в его фигуре высвечивалось что-то буржуазное, и вы видели жизнерадостного венского торговца, вернувшегося с рынка, и с удивлением можно было подозревать дьявольские черты в его вульгарном и тривиальном лице.
Внутренне Генрих был шокирован безразличием этого человека; это высокомерное молчание лишало стоимости хвалы шумных компаньонов. Это было молчание старого сведущего человека, который судил не по внешности, видел лучше, чем в молодые годы.
Атмайер, самый молодой из группы и самый горячий поклонник Генриха, не смог поддержать эту холодную мину, и он адресовал мужчине вопрос, словно единственному свидетелю:
– Не правда ли, мосье, что нет актера, который бы сыграл роль Мефистофеля лучше, чем мой товарищ, что здесь сидит?
– Гм! – сказал незнакомец, вспыхивая своими тусклыми глазами и клацая острыми зубами. Мосье Генрих – парень талантливый и сильная личность, но, я полагаю, чтобы играть роль дьявола, ему недостает еще нескольких необходимых вещей.
И, внезапно:
– Вы никогда не видели дьявола, мосье Генрих?
Он сделал свой вопрос таким странным и насмешливым тоном, что все присутствующие почувствовали холодок в спине.
– Это, однако, необходимо, чтобы ваша игра была подлинной. Однажды вечером я был в театре де ла Порт де Каринти, и я не был удовлетворен вашим смехом; это смех озорника, в лучшем случае. Вот как нужно смеяться, мой маленький мосье Генрих. И словно для того чтобы подать пример, он расхохотался, взовавшись от хохота так резко, пронзительно, язвительно, что оркестр и вальсирующие на мгновение остановились; незнакомец в течение нескольких минут продолжал безжалостно и судорожно смеяться, а Генрих и его спутники, несмотря на их страх, не могли ему не подражать.
Когда Генрих перевел дух и своды пансиона вторили, как эхо, последним нотам этого смеха, звонким и ужасным, незнакомца там больше не было.
Глава третья. Театр де ля порт де Каринти
Несколько дней спустя, когда странный случай почти забылся и вскоре вспоминался не более, чем ироническая шутка буржуа, Генрих играл роль демона в новой пьесе. На первой скамье оркестра сидел незнакомец из пансиона, и на каждое слово, произносимое Генрихом, он качал головой, моргал глазами, клацал языком, поднося его к небу, и давал знаки более чем живого нетерпения:
«Плохо! плохо!» – бормотал он вполголоса.
Его соседи, удивленные и шокированные его манерами, апплодировали и говорили:
– Вот какой недовольный мосье!
В конце первого акта незнакомец поднялся, как будто внезапно на что-то решившись, подошел к литаврам, к большому барабану, к там-таму и исчез в маленькой двери, ведущей от театрального оркестра.
Генрих ждал поднятия занавеса, прогуливаясь за кулисами и, когда он дошел до края своего короткого променада и повернулся в конце узкого коридора, ужас выразился в его взгляде: таинственный персонаж, одетый точно, как он, смотрел своими зеленоватыми прозрачными глазами неверояной, темной глубины! острые зубы, белые, отдельные, придавали какую-то ожесточенность его сардонической улыбке.
Генрих не мог не узнать незнакомца из пансиона «Двуглавый орел», или дьявола собственной персоной, потому что это был он.
– Ах! ах! мой маленький мосье, Вы хотите играть роль дьявола! Вы были хорошей посредственностью в первом акте, и вы, право, создали слишком плохое мнение обо мне у вольных жителей Вены. Разрешите с вами поменяться на этот вечер, и, так как вы мне отдаете главную роль, побудьте на вторых ролях внизу.
Генрих узнал темного ангела, и он почувствовал растерянность; однако машинально нащупал рукой крест Кати, который не покидал никогда, он попробовал обратиться к его помощи и забормотал формулу заклинания; но ужас слишком сильно схватил артиста за горло: он не мог произнести ничего, кроме низкого стона. Дьявол протянул свои когти к плечам Генриха и с силой швырнул его в подвал; потом демон вышел на сцену, настала его реплика, состоявшегося комедианта.
Эта проницательная, кусающая, ядовитая и поистине дьявольская игра сразу изумила зрителей.
– А Генрих сегодня в ударе! – отметила вся публика.
Главное, что, действительно, произвело наибольшой эффект, так это презрительный смех, как скрипучая пила, смех проклятого богохульства райской радости. Никогда у актера не было такого весомого сарказма, по части глубины злодейства: все смеялись, и все трепетали. Весь зал пыхтел от эмоций; летели фосфорические искры из-под пальцев грозного актера; частицы пламени мелькали у его ног; бледнел свет люстры, рампа бросала красноватые и зеленоватые отсветы; какой-то незнакомый серный запах доминировал в зале; зрители были, точно в бреду; неистовыми апплодисментами они сопровождали каждую фразу волшебного Мефистофеля, который часто подменял стихи поэта стихами собственного изобретения, и эта замена теперь радовала и принималась с воодушевлением.
Кати, которой Генрих послал билет в ложу, была в невероятном состоянии; она не узнавала своего милого Генриха, неясно предчувствуя, благодаря дару предвиденья, какое-то несчастье, потому что любовь – это второй вид души.
Представление закончилось в невообразимом волнении. Занавес опустили; публика громкими криками просила, чтобы Мефистофель вышел на поклон. Его стали искать, но театральный мальчик пошел доложить директору, что внизу, в подвале, нашли второго мосье Генриха, который, без сомнения, упал с лестницы. Генрих был без чувств; его подняли и, когда раздели, на его плечах увидели глубокие царапины, как будто тигр попытался задушить его своими лапами. Маленький серебряный крест Кати предупредил смерть, и дьявол, побежденный этим влиянием, довольствовался подвалом театра.
Выздоровление Генриха было долгим; когда ему стало лучше, директор предложил ему самый выгодный ангажемент, но Генрих отказался; потому что он не хотел рисковать своим здоровьем во второй раз, и кроме того, он знал, что никогда не сможет победить своего грозного дублера.
Спустя два или три года, получив небольшое наследство, он женился на прекрасной Кати, и они вдвоем сидели рядом с саксонской печью, в приятной уединенной беседе и мечтали о будущем своих детей.
Любители театра еще долго с восхищением говорили об том волшебном вечере и изумлялись причуде Генриха, который после большого триумфа оставил сцену.
1841