-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Морис Ренар
|
| Новый зверь. Каникулы господина Дюпона. Неподвижное путешествие
-------
Морис Ренар
Новый зверь. Каникулы господина Дюпона. Неподвижное путешествие
© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2011
© ООО «РИЦ Литература», 2011
Новый зверь

//-- Господину Г. Дж. Уэллсу --//
Прошу Вас, милостивый государь, принять эту книгу.
Радость посвятить ее Вам является далеко не последней в ряду тех, которые я испытал, сочиняя ее.
Я задумал ее в духе идей, которые и Вам дороги. И я от всей души желал бы, чтобы моя книга была близка Вашим по духу, не по своему значению и по своим достоинствам, на что было бы смешно претендовать с моей стороны, но хотя бы по тем особенностям изложения, которые дают возможность самым чистым, как и самым непримиримым умам наслаждаться Вашими произведениями, нисколько не лишая их очаровательного значения у самых изысканных и тонких знатоков нашего времени.
Когда Судьба, добрая или злая, случайно натолкнула меня в аллегорической форме на этот сюжет, я не счел себя вправе отказаться от него из-за того только, что точное изложение его требовало известной смелости выражений, которые можно было бы обойти, только сократив изложение, что я считал бы преступлением против моей литературной смелости.
Теперь Вы знаете – Вы сами догадались бы об этом, – как мне хотелось бы, чтобы отнеслись к моему произведению, если кто-нибудь окажет ему непредвиденную честь подумать над ним. Я далек от желания пробудить в читателе примитивные инстинкты и радость при чтении описаний легкомысленных картин: я предназначаю свою книгу философу, влюбленному в Истину под покровом чудесной выдумки и в Высший Порядок мироздания под ложной оболочкой хаоса.
Вот почему, милостивый государь, я прошу Вас принять эту книгу.
Морис Ренар.
К читателю

Это произошло в зимний вечер около года назад после прощального обеда, который я задал моим друзьям в моей меблированной квартирке, на улице Виктора Гюго.
Эти частые переезды с квартиры на квартиру вызывались исключительно бродяжническими наклонностями моего характера, и сегодня, на прощание, мы весело продолжали, в сущности, пирушку, которую я затеял по поводу столь недавнего новоселья. Мы начали сегодня как раз с того момента, на котором тогда остановились. Когда пробил час ликеров и остроумия, каждый из нас блеснул, чем мог. Первым, конечно, выскочил сальный Жильбер, затем король парадокса и скоморох всей банды – Марлотт, а после него Кардальяк, наш постоянный, присяжный мистификатор.
Не помню точно, как это произошло. Помню, что целый час мы утопали в табачном дыму. Потом кто-то вдруг потушил электричество, внес спешное предложение о необходимости устроить спиритический сеанс и сгруппировал нас в темноте вокруг маленького столика. И этот «кто-то», прошу заметить, был не Кардальяк. Может быть, это был его помощник, если предположить, что сама идея принадлежала Кардальяку.
Нас было восемь человек, восемь неверующих против какого-то нуля, маленького столика, который мог положиться только на свои три ноги и который покорно вертелся под нашими шестнадцатью руками, расположившимися на его верхней доске по всем правилам оккультной науки.
Эти правила нам преподал Марлотт. Он был когда-то усердным прихожанином спиритических сеансов, оставаясь, впрочем, нечестивым язычником, и знал все тайны столоверчения. Он был обычно нашим шутом, и мы охотно подчинились тому, что он захватил руководство сеансом: мы вперед радовались предстоящей потехе.
Кардальяк был моим соседом справа.
Я слышал, как он, с фырканьем и кашлем, подавлял смех.
Тем временем столик продолжал вертеться.
Жильбер задал вопрос – и, к безграничному удивлению Марлотта, столик ответил. Ответил сухими, скрипящими деревянными звуками и согласно эзотерическому алфавиту.
Марлотт перевел нам этот скрип голосом, значительно поколебавшимся в своей обычной уверенности.
Каждому из нас захотелось задать вопрос столику – он проявлял в своих репликах большое остроумие. Воцарилось серьезное настроение. Началась отчаянная мозговая работа. Вопросы срывались с наших уст, и необычайно быстро следовали ответы, исходившие, как мне казалось, от той ножки стола, которая была поближе ко мне, справа.
– Кто будет здесь жить через год? – опросил тот, кто затеял это спиритическое развлечение.
– Ого! Если ты станешь спрашивать его о будущем, – воскликнул Марлотт, – ты услышишь какую-нибудь чепуху или он совсем замолчит!
– Оставь, – вмешался Кардальяк.
Вопрос повторили снова:
– Кто будет здесь жить через год?
Стол заскрипел.
– Никто! – возвестил переводчик.
– А через два года?
– Николай Вермон.
Все мы в первый раз слышали это имя.
– Что он будет делать в этот самый час ровно через год?
– Нам хотелось бы знать, что он делает… Отвечай!
– Он начинает… здесь, на мне… записывать… свои приключения.
– Ты можешь прочитать, что он пишет?
– Да… и то, что он напишет потом… и то и другое…
– Расскажи… Только начало, самое начало.
– Устал. Алфавит… недостаточен… Дайте пишущую машину.
В темноте раздался сдержанный шепот. Я встал, принес свою машину и поставил ее на столик.
– Это «ватсон», – сказал столик, – я француз и желаю писать на французской машине, мне нужен «дюран».
– «Дюран»? – спросил мой сосед слева, страшно удивленный. – Разве есть такая фирма? Я не слышал.
– И я тоже.
– Я такой не знаю.
– И я.
Мы были страшно расстроены этой неудачей. Вдруг отчетливо и медленно прозвучал голос Кардальяка:
– У меня есть «дюран». Хотите? Я привезу.
– Ты сумеешь писать в темноте?
– Через четверть часа я вернусь, – сказал он и вышел, оставив наш вопрос без ответа.
– Ну, уж если вмешался Кардальяк, – сказал один из спиритов, – будет потеха.
Вновь загоревшаяся люстра осветила наши напряженные лица. Марлотт был даже бледен.
Кардальяк вернулся поразительно скоро.
Он сел за столик со своим «дюраном». Снова погасили свет. Совершенно неожиданно столик заявил:
– Остальные не нужны. Поставь свои ноги на мои. Пиши.
И мы услышали щелканье пальцев по клавишам.
– Странно!.. – воскликнул переписчик-медиум. – Черт возьми! Мои пальцы движутся сами собой!..
– Тсс… вот жулье!.. – прошептал Марлотт.
– Клянусь вам, что это правда, – подтвердил Кардальяк.
Мы просидели довольно долго в молчании, прислушиваясь к стуку этой «телемашинки». Щелканье клавиш прерывалось только звонком в конце каждой строчки и стуком салазок при повороте. Каждые пять минут заполнялся лист. Мы решили перейти в гостиную и прочитывать там вслух передаваемые Кардальяком через Жильбера листы.
79-й лист был расшифрован нами уже на рассвете, когда машинка остановилась.
Но то, что напечатал этот «дюран», так нас захватило, что мы принялись умолять Кардальяка довести рассказ до конца.
Он снова сел за работу, и через несколько ночей, проведенных за этими скоропишущими цимбалами, Кардальяк доставил нам полностью все приключения Вермона.
Читатель познакомится с ними на страницах этой книги.
Эти происшествия крайне странны, и в них много щекотливого. Будущий автор этих записок не сможет их опубликовать: ему придется сжечь рукопись, как только он ее закончит. Таким образом, если бы не предупредительность столика, ни одна живая душа никогда не ознакомилась бы с этими страницами, и это раздражает меня, настолько убежденного в правдивости этих сообщений, что я опубликовываю их даже раньше, чем они написаны.
Я их считаю правдивыми, несмотря на то что они изображают характер такой странности, что он может показаться карикатурой. Местами они представляют беглые наброски, заметки на полях…
А может быть, это все апокриф? Сказка скорее входит в славу, она обольстительнее истины. А эта сказка Кардальяка ни в чем не уступает другим.
Мне безумно хочется, чтобы описание доктора Лерна было подлинным портретом существующего человека. Ведь согласно пророчеству столика приключения нашего героя, изображенные здесь, в действительности еще и не начинались и только начнутся, когда эта книга увидит свет. Подумайте, какая же это будет потрясающая, лихорадочная, неслыханная злободневность!
Кроме того, через два года я узнаю, живет ли действительно Николай Вермон в моей маленькой квартире на улице Виктора Гюго. Именно это укрепляет мою веру в то, что здесь нет никакого подвоха. Как могу я допустить, чтобы высокоинтеллигентный и серьезный Кардальяк потратил столько часов, чтобы просто сфабриковать всю эту историю?.. И это мой самый главный, сам за себя говорящий аргумент.
Ну а если придирчивый читатель захочет все это проверить, пусть он отправится в Грей л’Аббе. Там он получит подробнейшие сведения о существовании профессора доктора Лерна и его образе жизни. Что касается меня, то у меня на это свободного времени сейчас нет. Я буду очень просить этого достойного исследователя сообщить мне все, что он узнает. Я прямо горю нетерпением узнать, что, в конце концов, представляет собой последующий рассказ: мистификацию со стороны Кардальяка или действительно откровение, продиктованное вертящимся столиком?
Глава I
Ноктюрн

Июньский день склонялся к вечеру. Тень машины с приросшей к ней, в виде какого-то шипа, моею тенью неслась вперед и становилась длиннее с каждым мгновением.
С самого утра передо мной удивленные человеческие физиономии, глазеющие на меня как на диковину. Кожаный шлем, делающий мою голову похожей на череп смерти, очки, придающие мне глазницы скелета, окутывающий меня с ног до головы балахон из красно-бурой кожи делают меня похожим на исчадие ада, на какое-то дьявольское животное из искушений святого Антония, бегущее от солнца навстречу ночи и ее ужасам.
И действительно, в меня как будто вселилась душа отверженного. Мне было так страшно, как только может быть страшно тому, кто несется очертя голову семь часов подряд на неистово мчащейся вперед машине. В мозгу сплошной угар. Ни малейшей мысли, одно только мучительное чувство нетерпения. Какой-то отвратительный демон непрестанно шепчет мне настойчивое, краткое приказание: «Приезжай один, предупреди!» – и я дрожу от волнения и дорожной лихорадки.
Это странное, дважды подчеркнутое в письме моего дяди, доктора Лерна, приказание: «Приезжай один, предупреди!» – не сразу произвело на меня такое огромное впечатление. Только после того как я отправился в путь, известив предварительно дядю, и по мере того как я приближался к замку Фонваль, этот таинственный приказ начал вызывать во мне необъяснимое чувство и восстал передо мной во всей своей странности. Везде вокруг меня я слышал слова: «Приезжай один, предупреди!» Мне приходилось делать над собой усилие, чтобы освободиться от этой навязчивой идеи.
Я поднимал глаза, чтобы прочесть на табличке название деревни и читал: «Приезжай один…»
«Предупреди!» – слышалось мне в полете птиц.
А мотор неустанно и словно в бешенстве каком-то твердил: «Приезжай, приезжай, приезжай, предупреди, предупреди, предупреди…» Я не находил, сколько ни старался, объяснений этому распоряжению дяди и мучительно хотел поскорее приехать и сорвать покров с этой тайны. Не для того, чтобы наконец услышать долгожданное, но, без сомнения, банальное объяснение, но чтобы избавиться от этой бесконечной пытки.
К счастью, я приближался к замку. Местность стала знакомой и вызывала во мне представление о далеком прошлом. Мне стало легче. Я задержался несколько в населенном и кипучем Нантеле. Но как только я выехал из предместья, я наконец увидел издали туманные очертания арденнских высот.
Вечер уже наступил. Желая до ночи достигнуть цели, я развил страшную скорость. Машина несется вперед, мостовая мелькает подо мной, развертываясь как бесконечная лента. В ушах свист, лицо колет, как от тучи мошек, тысячи мелких песчинок дробью ударяются о мои очки. Солнце теперь справа от меня, но еще стоит над горизонтом, и стены, мимо которых я проношусь, то погребая меня, то выбрасывая меня вверх, чередуют перед моими глазами какими-то скачками то закат, то восход солнца. Наконец оно зашло. Я мчусь сквозь полутьму, развивая крайнее напряжение машины. Вот Арденнский лес. То, что раньше казалось облаком, получает вдруг зеленую окраску, окраску леса, становится лесом. Мое сердце настраивается лирически. Пятнадцать лет! Пятнадцать лет я не был в этом лесу! Мой старый друг! Товарищ моих каникул!
Здесь, в твоей густой чаще, скрывается, в гигантском овраге, замок. Я представляю себе необыкновенно отчетливо эту котловину; вот оно там, впереди, это громадное темное пятно, похожее на какую-то бухту. Покойная тетка моя, Лидивина Лерн, напичканная легендами, уверяла, что Сатана, рассвирепевший однажды, когда рухнула какая-то его надежда, так яростно повернулся на своей громадной пятке, что оставил на поверхности земли этот след. Это мнение, однако, оспаривалось. Во всяком случае, образ этот замечательно хорошо характеризует фонвальский пейзаж: гигантское круглое углубление с совершенно отвесными стенами и единственным выходом на поля. Другими словами, земляной залив посреди гор, стоящих кругом, как на страже.
Так как замок покоится в углублении, можно подъехать к Фонвалю, минуя холмы. Парк занимает середину котловины, и скалы защищают его со всех сторон, за исключением спуска. Этот спуск замыкает стена, которая, в свою очередь, замыкается воротами. А потом идет длинная, прямая как стрела липовая аллея. Еще немного, и я помчусь по ней… и узнаю, почему никто не должен был сопровождать меня в Фонваль. «Приезжай один, предупреди…» В чем дело?
Терпение. Арденнский массив распадается передо мной на отдельные громады. Все движется под влиянием бешеного темпа моей езды. Горы то низвергаются на меня, то вырастают передо мною и вспениваются гигантским хребтом, как в вечной игре океана…
Вдруг что-то шумно вспорхнуло и улетело. Там, очевидно, гнездо. Какое знакомое место! Каждый год в августе здесь, у вокзала, ждала меня и маму запряженная Бириби дядина коляска. И сюда же привозила она нас, когда мы уезжали в город. Привет тебе, мой Грей л’Аббе! Теперь до Фонваля всего три километра. Я бы нашел замок даже с завязанными глазами. Вон под теми деревьями начнется дорога, превращающаяся в большую аллею, ведущую к замку…
Темная ночь. Какой-то крестьянин кричит мне что-то вслед. Конечно, ругает. Я к этому привык. Моя сирена бросает ему угрозу.
Лес! Какой аромат! Он напоминает о временах, свободных от школьного гнета. Мои воспоминания и лес сливаются в одно чувство… Как хорошо! Исключительно хорошо! Как продлить это наслаждение?
Замедлим ход. Справа и слева наступают стены котловины. Высоко. Еще выше… Если бы было светлее, я увидел бы замок в конце вытянутой в струнку аллеи… Но что это?
Я чуть не опрокинулся вместе с машиной. Совершенно неожиданный поворот…
Я еще убавляю ход.
Опять поворот, потом еще один.
Я остановился.
Небесный свод, как росой, усыпан звездами. Весенняя ночь позволяет мне различить высоко надо мной гребни гор; только угол, в который они упирались, смущал меня. Когда я двинулся назад, я увидел разветвление дороги, не замеченное мною раньше. Я взял направо и после нескольких поворотов опять очутился на перекрестке. Загадочно, страшно загадочно. Я пробую ориентироваться. и беру направление на Фонваль… снова перекресток! Куда эта дорога направо? Я был ошеломлен.
Я зажег фонари и двигался вперед отдельными толчками. Опять тупик. Черт возьми! Ведь я был уже у этой березы! Стены вокруг меня держались все на той же высоте. Я очутился в настоящем лабиринте. Я не мог никакими силами двинуться дальше. Не предупреждал ли меня об этом своим криком грейский крестьянин? Очень возможно.
Нужно просто довериться случаю. Меня бросало в жар. Фонарь нащупывал дорогу ярким лучом. В третий раз на том же перекрестке! Опять эта гнусная белая береза! В третий раз, исходя из трех разных путей, я натыкался опять на нее.
Кричать, звать на помощь? Но сирена вдруг отказалась служить. А голосом? Отсюда одинаково далеко и до Грея и до Фонваля… Невозможно!
Мне стало страшно. А вдруг и бензин иссякнет? Я остановился на перекрестке и обследовал машину. Резервуар почти пустой. Теперь бензин весь уйдет на эти тщетные поиски дороги. Мне пришло в голову, что легче пройти пешком через лес… Я собрался осуществить это намерение, как вдруг наткнулся на колючую проволоку в кустах.
Очевидно, эта преграда сделана не зря. Работа какого-то нового Дедала. Очень тщательно. Честь и хвала организатору этой защиты!
Я был совсем сбит с толку.
«Уважаемый доктор Лерн, – принялся я рассуждать, – я вас совершенно отказываюсь понимать. Сегодня утром вы должны были получить известие о моем прибытии. И вот я попадаю в коварнейшую ловушку, какую только способен был создать маскировщик местности. Как вам пришла в голову подобная идея? Неужели вы изменились еще больше, чем я это себе представляю? Пятнадцать лет назад вам и во сне не снились такие фокусы фортификации…
Пятнадцать лет? Такая же ночь, как эта. Небо светилось, как сейчас, и лягушки наполняли тишину ясными, тонкими, короткими и сладкими звуками. Пел соловей. Как сейчас. Дядя! Как хорош был тот далекий вечер! Тетя и мама, две сестры, умерли на одной и той же неделе, и мы остались вдвоем, лицом к лицу, вдовец и сирота!..»
Перед моим воображением встал доктор Лерн, каким его знал весь Нантель. В тридцать пять лет известный уже всему миру хирург, человек с необыкновенно ловкой и смелой рукой, не знавшей неудачи; доктор Лерн, несмотря на славу, не изменивший своему родному городу; доктор Фредерик Лерн, профессор клиники при медицинском факультете, член-корреспондент многочисленных научных обществ, награжденный бесчисленными орденами и – чего я никогда не забывал – опекун своего племянника Николая Вермона.
Я мало имел сношений с новым отцом, которого мне дал закон. Он никогда не брал отпуска. Он только летом проводил воскресные дни в Фонвале, но даже здесь, в уединении, посвящал их неустанной работе. Его страсть к садоводству, которую он принужден был сдерживать в будни, приковывала его на весь праздник к его маленькой оранжерее, к его тюльпанам и орхидеям.
Несмотря, однако, на наши редкие встречи, я хорошо знал его и любил..
Коренастый, веселый, уравновешенный и трезвый. Несколько, может быть, холодный, но какой добродушный! Я часто непочтительно сравнивал его гладко выбритую физиономию с лицом милой старой дамы, но стрелы моего остроумия пропадали совершенно даром; его лицо вдруг складывалось в античную складку и принимало вид серьезный и высокомерный или освещалось тонкой усмешкой и напоминало плутовскую физиономию времен Филиппа Орлеанского. Среди плоских современных физиономий дядино лицо выделялось своим благородством и столько же напоминало наших драпировавшихся в тоги прародителей, сколько атласом разукрашенных дедов, будущие внуки которых могли бы без ущерба для своей чести носить костюмы своих предков…
В это мгновение Лерн предстал предо мною в своем черном, скверного покроя сюртуке, в котором я видел его в последний раз перед моей поездкой в Испанию. Дядя был богат и хотел видеть меня тоже богатым, поэтому он послал меня в Испанию, с тем чтобы я занялся там торговлей пробкой в качестве представителя торгового дома Гомес в Бадахосе.
Мое изгнание продолжалось пятнадцать лет. За это время дядя должен был разбогатеть еще больше, судя по произведенным им сенсационным операциям, слух о которых проникал даже в глубь Эстремадуры.
Мои дела? Мне не везло страшно. После пятнадцати лет работы я, сильно сомневаясь в том, буду ли я когда-нибудь продавать спасательные круги и бутылочные пробки под своей собственной фирмой, вернулся во Францию, чтобы поискать другое дело. Вдруг совершенно неожиданно судьба сделала меня богачом: я выиграл миллион… Но об этом лучше молчать.
В Париже я устроился очень комфортабельно, но без всякой роскоши. Обстановка комнат была простая и удобная. У меня было все необходимое, даже с избытком, был автомобиль. Но кое-чего не хватало – семьи.
Но раньше, чем обзавестись новой семьей, следовало, казалось мне, возобновить сношения со старой, то есть с доктором Лерном. Я написал ему.
Из этого, однако, не следует, что мы и без того не были связаны непрерывной перепиской. Сначала он часто давал мне советы и проявлял ко мне отеческое отношение. В первом своем письме он даже писал мне о каком-то завещании в мою пользу, спрятанном в потайном ящике в Фонвале. Даже после сдачи им опекунства наши отношения остались теми же. И вдруг в нем наступила какая-то особенная перемена, ощущавшаяся в письмах, которые стали приходить все реже и реже. Тон их делался все более и более скучными, ворчливым, их содержание становилось все более банальным, стиль неуклюжим, даже почерк потерял свою прежнюю отчетливость. Так как все эти признаки выступали все рельефнее от письма к письму, то я решил ограничить свою корреспонденцию поздравлениями к Новому году. И дядя благодарил меня несколькими неразборчивыми словами. Единственная моя привязанность в жизни была глубоко уязвлена. Я был безутешен.
Что с ним такое случилось?
За год до этой внезапной перемены – за пять лет до моего теперешнего возвращения в Фонваль и моего пленения в этом лабиринте – я прочел в газете:
«Нам пишут из Парижа. Профессор Лерн расстается со своими пациентами, чтобы всецело отдаться вновь начатыми в Нантельском госпитале научным исследованиям. Для этой цели знаменитый ученый уединяется в своем специально приспособленном для этого замке Фонваль в Арденнах. Он привлекает к этой работе несколько пользующихся большой известностью сотрудников, в том числе, между прочим, доктора Клоца из Маннгейма и трех препараторов из анатомического института, созданного доктором Клоцем на Фридрихштрассе, 22, и теперь закрытого. Скоро ли мы услышим о результатах?»
В ответ на мое восторженное письмо Лерн подтвердил мне истинность напечатанного в газете сообщения, но не дополнил его ни единым словом. И, повторяю, эта перемена могла в нем произойти не больше года назад.
Неужели 12 месяцев работы произвели на него такое вредное влияние?
Или какая-нибудь неудача расстроила его настолько, что он стал считать меня чужим человеком и обузой?
И вот, не обращая внимания на его враждебное ко мне отношение, я написал ему почтительнейшее и любовное письмо; я сообщил ему о необыкновенном счастье, выпавшем на мою долю, и просил разрешения посетить его.
Приглашение его не отличалось радушием. Он просил меня предупредить его о дне моего приезда, чтобы он мог заказать экипаж, который привезет меня со станции. «Ты, во всяком случае, останешься здесь ненадолго. В Фонвале невесело. Здесь много работают. Приезжай один, предупреди!»
Но черт возьми! Ведь я предупредил и еду один! И я считал это посещение своей сыновней обязанностью! Ну да, конечно! Глупости! Совершенные глупости!..
И, страшно расстроенный, я смотрел на переплетающиеся дороги, на которые потухающие фонари моей машины бросали мертвенный свет ночников.
Мне, очевидно, предстояло провести ночь в плену у тьмы, в плену у леса. И ничто не освободит меня до рассвета. Напрасно жабы своим кваканьем указывали мне местонахождение фонвальского пруда, напрасно грейский колокол отбивал час за часом, указывая мне лучший ночлег (ведь колокола – это звучащие маяки). Я был в плену.
Пленник. В плену у Арденнских лесов! Выданный Бросельянде – бесконечному лесу, одна граница которого в Блуа, другая в Константинополе, – лесу, подвергающему внутри этих границ целый мир в могильную тьму! Бросельянда! Арена сказаний о героях и детских сказок, страна детей Эймона и Мальчика-с-пальчика, лес, населенный друидами и феями! В твоей чаще сладко уснула красавица, и Карл Великий стоял на часах! Какая мало-мальски фантастическая история не имела этот горный лес по крайней мере своим фоном? В большинстве его деревья были даже действующими лицами. «Ах, дорогая тетушка Лидивина, – шептал я. – Ты умела оживлять каждый вечер все эти легенды. Превосходная женщина! Не напоминала ли ты волшебника из твоей сказки… Милая тетушка! Знаешь ли ты, что твои неслыханные чудовища владеют всей моею жизнью, моими снами. Поверь мне, еще до сих пор в моих ушах стоят волшебные трубные призывы; ведь ты заставляла звучать фонвальскими ночами рог Роланда и Оберона в моих ушах…»
В это мгновение случилось нечто непростительное, и я не мог этому воспрепятствовать: вслед за последней предсмертной вспышкой погасли оба фонаря. Целую секунду царили черная тьма и глубочайшая тишина. Мне казалось, что я глух и нем.
Постепенно я научился видеть. Взошел лунный серп и окутал ночь белоснежным сиянием. Лес оцепенел в ледяном молчании. Меня знобило. Слушая рассказы моей тети, я, бывало, так дрожал от страха. В ту пору я населил бы эту тьму драконами и змеями. Пролетела сова. Она показалась бы мне в ту пору пернатым шлемом волшебного паладина. Справа береза блестела точно рыцарский панцирь. Что это там за дерево? Не сын ли это зачарованного дерева, супруга принцессы Леелины? Таинственно и величественно прошумел дуб. И над всем этим скользящий священный полумесяц…
Этот ночной ландшафт соткан из грез и страха. Я всегда отдавался влиянию этого пейзажа и с наступлением вечера редко осмеливался выходить. Фонваль, если не считать его цветников и великолепной сети аллей, казался мне отвратительным местом.
Бывшее аббатство, превратившееся в замок. Стрельчатые окна, столетний, разукрашенный статуями парк, мертвая вода пруда, крутые, грозные скалы кругом, эти адские ворота. Все это создавало какое-то враждебное окружение и при дневном свете. Неудивительно поэтому, что воображение населяло это место созданиями из мира сказок и мифологии.
По крайней мере я во время каникул жил исключительно этой воображаемой жизнью, говорил на языке сказки и совершал сказочные подвиги. Все здесь шло мне навстречу и казалось бесконечной феерией, в которой я играл с воображаемыми статистами, жившими в воде, на деревьях и под землей – чаще под ней, чем на ней. Когда я гарцевал с голыми икрами по лугу, за мной следовала огромная и блестящая рыцарская свита. А старый челнок, оснащенный тремя мачтами, сделанными из ручки старой метлы, и тремя тряпочками, изображавшими паруса! Разве он не был кораблем, уносившим крестоносцев в средиземный океан? Ого, как он качался на гребнях, покрытых пеною волн! Задумчиво и глубокомысленно глядя на острова из роз и полуострова из дерна, я провозглашал: «Вот Корсика и Сардиния!», «Италия в виду!», «Мы объезжаем Мальту!» И минуту спустя я уже кричал: «Земля!» Вот мы высадились в Палестине. В ушах раздается средневековый боевой клич: «Монжуа и Сен-Дени! Монжуа и Сен-Дени!..» У меня начиналась морская болезнь и тоска по родине, но священная война вдохновляла меня вновь – так я одновременно развивал свое воображение и упражнялся в географии.
Остальные действующие лица были большей частью вымышленные. Дитя подобно Дон Кихоту: заброшенная беседка превращается у него в сторукого великана Бриарея, а бочка заменяет дракона Андромеды. Голову к этой бочке я приделал из тыквы, а крылья – из двух зонтов. Это чудовище было помещено на повороте аллеи и повергало в ужас своим грозным видом. Казалось, оно вот-вот накинется в ярости на терракотовую нимфу. И вот я, как мужественный Персей, отправлялся за ним в погоню верхом на невидимом крылатом коне и вооруженный с головы до ног стрелами… Но когда я нацеливался в чудовище, косоглазая тыква бросала на меня молниеносный взгляд, способный обратить в бегство даже Персея.
Создания моего воображения сводили меня с ума благодаря ролям, которыми я их наделял. Но так как я всегда играл роль героя и победителя, я легко подавлял свой страх – при свете дня, конечно. По ночам, когда путешественник и рыцарь снова превращался в мальчугана-карапуза Николая Вермона, бочка все еще оставалась чудовищем. И глубоко уткнувшись в подушки, весь охваченный настроением последней тетиной сказки, я видел сад, населенный моими фантастическими чудовищами, видел, как Бриарей стоит на часах, как восставшая от смерти бочка таращит свои зонтичные когти и подстерегает меня за окном.
В детстве я почти потерял надежду, что я буду когда-нибудь, как все, и перестану бояться теней. И все же тысячеликая смерть, грозившая мне ежеминутно, потеряла всякую власть надо мной. Я готов был встретить ее взволнованный, но не трусливый. И теперь этот дикий лес без чародеев и фей казался мне слишком пустынным.
Когда я дошел до этого пункта в своих грезах, со стороны Фонваля раздался неопределенный гул. Мычал бык. И как будто завыли в отдалении собаки… Потом все умолкло снова.
Через несколько мгновений где-то между мною и замком заплакала сова. Вот одна вылетела из гнезда, за ней другие. Как будто их напугало какое-то приближающееся к нам существо.
И действительно, я услышал топот четвероногого животного. Оно двигалось по извилистым дорожкам, точно запутавшись в них, и наконец предстало передо мной.
Большие ветвистые рога. Гордая шея. Тонкие уши. Нет никакого сомнения – это олень. Но как только я это подумал, он почуял меня, отступил немного и бросился назад…
Тело его было странно легким и тощим, а шкура, может быть из-за освещения, казалась совершенно белой. В следующий миг олень исчез. Вот его галоп послышался уже далеко, и все снова затихло.
Что это? Принял ли я козла за оленя или, наоборот, оленя за козла? Надо сознаться, я был весь охвачен любопытством. И задавал себе вопрос: не обрету ли я снова в Фонвале свою детскую веру, которую когда-то там похоронил? После некоторого рассуждения я пришел, однако, к тому выводу, что голод, усталость и дремота легко могут в сообществе с лунным светом навеять недобрый обман, и существо, представившееся мне в этом освещении, не есть еще феномен.
А жалко! Я давно уже перестал испытывать страх перед чудесами, но любовь к ним я еще сохранил.
Чудесное все еще пленяет меня. Ребенком я замечал его повсюду. Юношей я истолковывал как чудо все новое, все необъяснимое. И в мысли философа: «Если вода придает палке излом, мой рассудок ее снова выпрямляет», – вторая часть мне до сих пор неприятна. Сколько бы я дал за то, чтобы не знать, что без преломления лучей божественный стрелок Феб не натянул бы своей прекрасной и грозной тетивы – радуги!
Но даже когда стараешься рассеять иллюзию чудесного, ты продолжаешь чувствовать волшебное очарование. Ты говоришь себе: «Может быть, это чудо. Но это только предположение. Надо лучше разглядеть, чтобы лучше воспринять его…» И ты приближаешься… истина выступает ярче, и чудо гаснет. Меня и таких, как я, тайна чарует уже самым своим покровом, и я не желаю ничего большего – даже при риске быть грубо обманутым, – как только осветить этот покров…
Короче, животное было действительно редкостное.
И я витал в области непостижимого, находя все это страшно загадочным; мое любопытство росло.
Я устал до смерти и заснул. Но мой мозг работал; все время во сне я исполнял головоломную работу хитроумнейшего сыщика.
Я проснулся на рассвете и сейчас же почувствовал свое освобождение.
Сквозь чащу по направлению ко мне шли люди. Говорили друг с другом. Шли по перепутанным, сбивчивым дорожкам. Они приближались, невидимые мне, к автомобилю и были уже в нескольких метрах от меня. Но из их разговора я ничего не мог понять. Мне казалось, что они говорят по-немецки.
Наконец они появились на том самом месте, где раньше показалось животное. Их было трое. Все они упорно вглядывались в дорожку, точно искали на ней чей-то след.
На том месте, где исчезло животное, один из них что-то закричал; из жестов его можно было понять, что они, по его мнению, пошли по неверному пути. Вдруг они заметили меня, и я подошел к ним.
– Господа, – сказал я с самой любезной улыбкой, – не будете ли вы так добры и не покажете ли мне дорогу в Фонваль. Я заблудился…
Все трое молча злобно смотрели на меня с инквизиторским видом.
Жутко комическое трио!
У первого на плотном, коренастом туловище сидела такая круглая и плоская физиономия с воткнутым в нее тонким и острым носом, что можно было принять его за солнечные часы.
Второй держался навытяжку, по-военному. Борода его могла служить рекламой парикмахеру. Его острый подбородок загибался кверху, как носок башмака.
Третьим был высокий старик, в золотых очках с седыми курчавыми волосами и совершенно спутанной бородой. Он пожирал вишни с таким чмоканьем, с каким крестьянский парень уписывает клецки. Это, конечно, немцы. Наверно, это те три препаратора из бывшего анатомического института.
Прежде всего огромный старик выстрелил мне в лицо градом косточек, а в своих друзей каким-то исконно немецким предложением, заряженным словесной картечью и целой грудой нечленораздельных звуков. Все трое обменялись такими же фразами наподобие громовых раскатов, не обращая на меня никакого внимания. Досыта наговорившись – они называли это «держать совет», – они повернулись ко мне спиной, не дав мне даже времени оправиться от оцепенения, вызванного их грубостью…
Что это? Эта экспедиция с каждой минутой делается смешнее! Что все это значит? Что за комедия! В конце концов, здесь надо мной потешаются! Я рассвирепел. Эти прелести детства, которые мне хотелось восстановить, – глупейшее ребячество, вызванное усталостью и темнотой. Прочь! И кончено! Прочь отсюда!
Я завел и пустил в ход машину так, что все ее 80 лошадиных сил, как рой в улье, зашумели под чехлом. Ну же, рычаг! Вдруг позади меня раздался раскатистый смех.
С фуражкой на боку, в синей блузе, опоясанный сумкой, бодрый и торжествующий, появился передо мной почтальон.
– Ха-ха! Разве я вам сразу не сказал… вчера вечером… что вы застрянете, – проговорил он сквозь смех.
Я узнал в нем крестьянина из Грей л’Аббе, но со злости не хотел отвечать ему.
– Вы хотите проехать в Фонваль? – спросил он.
Я пожелал ему вместе с Фонвалем провалиться к дьяволу.
– Если хотите туда, я вам охотно покажу дорогу. Мне все равно надо отнести письма. Но поторопитесь. У меня сегодня вдвое больше корреспонденции – сегодня понедельник. А по праздникам я не разношу.
Он вытащил из сумки письма и повертел их в руке.
– Покажите-ка! – вскричал я. – Ну конечно! Мое письмо, вот в этом самом желтом конверте…
Он посмотрел на меня недоверчиво снизу вверх и только издали показал мне письмо.
Это было извещение о моем приезде. Но, вместо того чтобы прийти на день раньше, оно достигло места назначения на одну ночь позднее меня.
Эта неудача оправдывала дядю, и моя ярость утихла.
– Садитесь, – сказал я. – Вы мне покажете дорогу, и… мы немного поболтаем…
Мы двинулись навстречу утру. Густой туман начал рассеиваться. И наконец последний остаток ночи исчез бесследно, как ненужное больше облачение рассеявшихся призраков.
Глава II
Среди сфинксов
Автомобиль медленно продвигался по извилистым дорогам. В некоторых местах, где кривая дороги сама себя пересекала, колебался даже почтальон.
– С каких это пор прямая как стрела аллея уступила место этим зигзагам? – спросил я.
– Уже четыре года, сударь. Приблизительно год назад господин доктор закончил все это устройство.
– Не знаете ли вы, зачем это?.. Вы можете говорить спокойно. Я племянник профессора.
– Ах вот как! Оттого… оттого что… он такой необыкновенный.
– Что же в нем особенного?
– Боже мой, да ничего! Его почти никогда не видно. Но это только теперь, а раньше, прежде чем он устроил эти… пьяные дороги, его можно было встретить часто, он ходил гулять в поле… Но с тех пор… он только раз в месяц выезжает в Грей.
Да, это было очевидно. Все его странности стали проявляться в одно время. Этот сад-лабиринт и странный стиль его писем совпадали во времени. Что могло так тяжело повлиять на его душу?..
– А его товарищи по работе, эти немцы… здесь?
– Да, но их совсем не видно! Впрочем… я почти шесть раз в неделю прихожу в Фонваль и не припомню, чтобы я когда-нибудь заглянул в сад. Господин Лерн сам подходит к калитке и принимает у меня письма. Ах, какая перемена! Вы знали старого Жана? Его прогнали. И его жену тоже. Вы не поверите, сударь: без кучера, без экономки, без лошади!
– Все четыре года, да?
– Да, сударь.
– Скажите, почтальон, здесь много дичи?
– Нет, не знаю. Пара кроликов. Два или три зайца… Лисицы… да, лисиц слишком даже много.
– Как? Ни козлов, ни оленей?
– Нет!
Какая-то особенная радость охватила меня.
– Мы приехали, сударь…
И действительно, мы выбрались из последнего завитка дороги и выехали на остаток некогда прямой аллеи, по обе стороны которой стояли стеной старые липы. Казалось, замыкающие ее ворота бежали нам навстречу. Перед воротами аллея расширялась в виде полукруга, образуя широкую площадку. Позади виден был замок, возносивший свою зеленую крышу поверх зелени деревьев, обступивших его со всех сторон.
Ворота были в стене, которая тянулась от одной границы оврага до другой, поперек дороги. Как постарели эти ворота под своей черепичной крышей!.. Карниз облупился, дерево источено червями и местами съедено совсем… но звонок, звонок звучал по-прежнему.
Так радостно, далеко, так чисто прозвенел он, что я чуть не расплакался…
Прошло несколько мгновений.
Наконец загремели чьи-то деревянные башмаки.
– Это вы, Гильото? – спросил голос, с совершенно зарейнским акцентом.
– Да, месье Лерн.
Лерн! Я широко раскрытыми глазами смотрел на своего спутника! Как! Это голос моего дяди?..
– Вы сегодня рано, – прозвучал голос снова.
Прозвенели засовы. Через отверстие просунулась рука.
– Дайте сюда.
– Вот, месье Лерн. Но… здесь со мной… Приехали… – осторожно произнес почтальон.
– Кто? – послышалось изнутри, и тот, кто это прокричал, выглянул в щель калитки.
Да, это был мой дядя Лерн. Но как странно он изменился, как страшно постарел! Какой дикий, запущенный вид! Седые и слишком длинные волосы свисали мочалкой на его плечи и спину, покрытые какой-то ветошью.
Передо мной стоял слишком рано и тяжело состарившийся человек с враждебно обращенными ко мне злыми глазами и нахмуренным лбом.
– Что вам угодно? – сказал он, а произнес: «Што фам уготно?»
Я колебался одну секунду. Ни одной черточки в лице, напоминающей прежнюю милую старую даму, – нет, какая страшная рожа! Мне было не по себе; я узнавал его и все же он был неузнаваем.
– Дядя! Дядя! Дядя! – сказал я запинаясь. – Это я… я приехал к вам в гости… с вашего позволения… Я вам писал… только письмо… вот оно… Мы прибыли в одно время. Простите, что я так необдуманно…
– Ага! Хорошо! Приходится сказать «хорошо»… Но, дорогой мой племянник, я должен просить у вас прощенья…
Какая перемена! Лерн оправился, покраснел, подтянулся и почти стал тоньше. Такое смущение передо мной… мне было больно.
– Ха-ха! Вы с машиной! Гм!… Ее тоже надо сюда, не правда ли?
Он открыл ворота.
– Здесь часто бываешь сам себе слуга, – сказал он под скрип петель.
Дядя мой неуклюже взялся за дело. Но видно было, что ему неловко и неприятно и что мысли его далеко.
Почтальон ушел.
– Каретный сарай все еще там? – спросил я, указывая на кирпичное здание.
– Да-да… Я вас не узнал из-за бороды… Гм! Да, борода… Ведь ее раньше не было, хе-хе… Сколько вам теперь лет?
– Тридцать один, дядя.
Когда я взглянул на каретный сарай, у меня сжалось сердце. Стены его были покрыты плесенью и наполовину облупились; как здесь, так и в конюшне навален был всевозможный хлам. С крыши вместо прежних лепных украшений фестонами свисала паутина.
– Вам уже тридцать один, – повторил он машинально и, видимо, рассеянно.
– Но говорите мне ты, как прежде, дядя!
– Да, правда, дорогой… э… э… Николай, да.
Как я был смущен всем этим! Ясно, что мое присутствие было ему в тягость.
Но мне интересно было узнать, почему именно я являюсь нарушителем его покоя. Я взял свой чемодан.
Лерн заметил это и решительно, даже в тоне приказания сказал:
– Оставьте… э… оставь! Оставь, Николай! Я сейчас прикажу отнести твой багаж. Но поговорим сперва… Пройдемся немного.
Он взял меня под руку и повел по направлению к парку. Но он все еще о чем-то про себя думал.
Мы обогнули замок. Здесь и там спущенные жалюзи. Местами облупленная, местами совершенно обвалившаяся крыша. Из-под наружной штукатурки во многих местах виднелся голый камень. Так же как и прежде, здание окружали растения в кадках, но все эти померанцевые, гранатовые и лавровые деревья уже несколько лет подряд были предоставлены суровой зимней стуже. Они погибли в своих растрескавшихся и сгнивших кадках. А передняя площадка могла вполне сойти за задний двор – столько на ней росло всякого бурьяна и крапивы. Это был замок Спящей красавицы до появления юного принца.
Лерн молча шел рядом со мной.
Мы обошли печальное здание, и парк, вернее девственный лес, открылся моим взорам. Ни цветочных клумб, ни усыпанных мелким песком дорожек. Лужайка перед замком превращена была в пастбище и огорожена проволокой. По некоторым направлениям можно еще было проследить прежние аллеи, но они заросли густой чащей кустарника. Сад скорее походил на лес с просеками и зелеными тропинками.
Лерн очень озабоченно и даже как будто взволнованно набил трубку, зажег ее, и мы вступили в чащу.
Мне захотелось увидеть снова мои статуи. Я не верил своим глазам. Прежний расточительный владелец замка щедро разукрасил ими когда-то свой парк. Но что сталось с ними, товарищами моих фантастических игр? Они оказались жалкими рыночными произведениями какого-то фабриканта Второй империи, отлитыми из чугуна. Пеплумы из бетона выцвели в кринолины, а античные верхние одеяния казались какими-то турецкими шалями. Лесные и луговые боги, Эхо, Сиринкс и Аретуза, украсились шиньонами. Наши современные изображения идолов, эти отвратительные фабрикаты пошлых фантастов, обвивающих лесных богов виноградными листьями, все-таки лучше этих мещан в вакхических венках.
Мы шли молча несколько времени по парку. Вдруг дядя указал на покрытую мохом скамейку в тени разросшегося орешника. Только мы уселись, как в чаще над нами раздался легкий треск.
Лерн вскочил в ужасе и вытянул голову.
Это была белка, наблюдавшая нас сверху.
Но дядя смотрел на нее с яростью, пожирая ее глазами; а потом вдруг расхохотался в внезапном приливе добродушия.
– Ха-ха-ха! Это всего только маленькая… штука, – сказал он, не находя нужного слова.
«Как это верно, – подумал я про себя с грустью и волнением, – что старики становятся детьми. И конечно, в этом виноваты окружающие, у которых против воли перенимаешь произношение и поведение. А среда, в которой живет Лерн, прекрасно объясняет, почему дядя так нечистоплотен, почему он так бессвязно и с акцентом говорит, почему он курит такую вонючую трубку… Он уже больше не любит цветов, не ухаживает больше за ними. Он такой нервный и так расстроен душевно… Если вспомнить еще вчерашнюю ночь, дело принимает совсем дурной оборот…»
Все это время профессор взглядывал на меня украдкой острым и беспокойным взглядом и исследовал меня, как будто он видел меня в первый раз в жизни. Видно было, что он рассуждал на всякие лады, принимая и отбрасывая сотни решений и снова к ним возвращаясь. Каждое мгновение наши взгляды скрещивались и наконец остановились друг на друге. Дядя, который, очевидно, больше не в силах был сдерживаться, с решимостью обратился ко мне.
– Николай, – произнес он, ударив меня по плечу, – знаешь, ведь я разорен!
Я насквозь видел его намерение и возразил:
– Дядя, говорите прямо, вы хотите от меня избавиться?
– Я? Дитя, что за мысли!..
– Определенно. Я в этом совершенно убежден. Ваше приглашение было достаточно нерадушно, а ваш прием очень мало любезен. Но, дядя, у вас необыкновенно короткая память, если вы думаете, что я приехал сюда ради наследства. Я вижу: вы уже не тот дядя Лерн. Правда, я это давно уже понял по вашим письмам, но то, что вы остановились на таком неудачном предлоге, для того чтобы прогнать меня отсюда, меня очень, очень удивляет. Я за эти пятнадцать лет не изменился. Я не перестал уважать вас всей душой и заслужил большего, чем ваши ледяные письма и в заключение еще такое оскорбление.
– Ну-ну-ну! Ты все такой же недотрога! – сказал Лерн вспыльчиво.
– Нет! – продолжал я. – А если вы так хотите, чтобы я немедленно убрался отсюда, скажите мне это спокойно. Я жду! Но, дядя, вы ли это?
– Ты оскорбляешь меня, Николай!
Он произнес это с таким испугом, что я назло ему прибавил еще угрозу:
– Я еще о вас расскажу, господин профессор, о вас и ваших товарищах, о всех ваших колдовских затеях.
– Ты с ума сошел… совсем с ума сошел! Замолчишь ли ты? Вообразить нечто подобное! Дурак!
И Лерн расхохотался.
Но его глаза – не знаю почему – внушали мне страх, и я пожалел о том, что сорвалось у меня с языка.
– Николай, – сказал доктор. – Не воображай ничего такого. Ты славный мальчик. Дай мне руку. Ты найдешь во мне опять твоего прежнего любящего дядю. Слушай, это неправда, что я разорен, и мой наследник когда-нибудь кое-что получит… Если все будет по-моему. Но… мне все-таки кажется, что лучше тебе здесь не задерживаться… Здесь ничего нет такого, что могло бы доставить удовольствие такому молодому человеку, как ты, милый Николай. Я целый день занят…
Профессор мог говорить сколько ему было угодно. Каждое его слово звучало притворством, и он все больше казался мне Тартюфом, с которым излишни были всякие меры предосторожности и которого можно было провести как угодно. Я решил, что останусь здесь и не уеду, пока мое любопытство не будет удовлетворено вполне.
Я прервал его и сказал, как бы совершенно сдаваясь:
– Да-да, я вижу, вы намекаете на то, что я должен отсюда уехать. Так и есть, я потерял ваше доверие, я это чувствую…
Он опровергнул это движением руки. Но я продолжал:
– Ну тогда разрешите мне остаться. Только таким образом можно восстановить нашу дружбу. А это необходимо и полезно для нас обоих.
Лерн пошевелил бровями и сказал шутливо:
– Ты, значит, во что бы то ни стало хочешь меня предать, олух ты этакий?
– Нет. Но если вы не хотите меня огорчить, не прогоняйте меня. И скажу вам прямо, – прибавил я, дурачась, – я буду верующим…
– Послушай, – энергично остановил меня дядя, – у нас тут ничего плохого не делается, абсолютно ничего!
– Абсолютно? У вас тут тайны… Но это ваше право иметь секреты. И если я о них говорю, то только для того, чтобы уверить вас, что я отнесусь к ним с полным уважением.
– Только одна. Одна-единственная тайна. И цель ее благотворна и благородна, – проскандировал дядя со все возрастающим оживлением. – Единственная, слышишь? Наша работа ведет к исцелению, славе и деньгам… Но обо всем этом и о нас самих надо молчать. Тайна? Весь мир знает, что мы здесь, что мы работаем! В газетах об этом писали! Значит, никакой тайны здесь нет!
– Успокойтесь, дядя, и обойдитесь со мной немножко любезнее. Положитесь на мою скромность…
Лерн продолжал свои рассуждения.
– Ну да, – сказал он, подняв брови. – Так оно и должно быть. Я всегда к тебе хорошо относился и теперь не должен тебя отталкивать. Это значило бы отвергнуть все прошлое. Ну оставайся, только под условием. Мы здесь производим исследования, которые близятся к концу. Как только мы усовершенствуем наше открытие, мы его сейчас же опубликуем. Но до тех пор я не хочу осведомлять никого о наших еще незаконченных опытах и достигнутых ими результатах, потому что это нам может создать только конкуренцию. Я нисколько не сомневаюсь в твоей скромности, но я все-таки не хотел бы подвергать ее испытанию и, в твоих же собственных интересах, прошу тебя ничего не оглашать, пока это тебе не будет разрешено. Я сказал: «в твоих собственных интересах». Не потому только, что лучше молчать, чем болтать, а еще вот по каким основаниям. Наше дело, в конце концов, – дело коммерческое. Нам очень полезен будет человек с торговым опытом. Мы разбогатеем, племянничек, неслыханно разбогатеем. Предоставь мне спокойно создавать твое состояние и с сегодняшнего дня держи себя, как человек тактичный и строго уважающий мои приказания, если хочешь быть нашим союзником. Притом я здесь не один в этом предприятии. Если ты сделаешь что-нибудь против правил, которые я тебе изложу, тебе придется раскаяться… страшно раскаяться… больше, чем ты себе можешь представить. Итак, постарайся быть индифферентным ко всему, что здесь происходит, дорогой племянник. Ты ничего не должен ни видеть, ни слышать; будь туп, ничего не понимай, будь мертвецом, если хочешь разбогатеть… и если… не хочешь погубить своей молодой… цветущей… жизни… Да, я знаю, равнодушие – добродетель нелегкая… особенно здесь, в Фонвале! Здесь, вне замка, сегодня происходили вещи, которые не должны были происходить, и случились только по недосмотру…
При этих словах ярость снова нахлынула на профессора, и он со сжатыми кулаками угрожающе забормотал:
– Вильгельм! Тупоумный осел!
Теперь я был уверен, что проникну в эту тайну и найду объяснения многим милым сюрпризам. Ни обещаниям, ни угрозам дяди я не придавал никакого значения; я понимал, что он пускает в ход это оружие только для того, чтобы держать меня в руках.
Я холодно ответил:
– И это все… что вы от меня хотите?
– Нет. Еще следующее… Еще другие запрещения, Николай. Сейчас там, в замке, я тебя представлю одной особе… Я сюда пригласил… одну молодую девушку…
У меня вырвался жест удивления, и Лерн догадался, в чем я его подозреваю.
– Нет, нет, нет! – воскликнул он. – Это дитя, мой друг, и ничего больше! Эта дружба мне очень дорога, и мне было бы очень больно ослабить ее чувством, которого я уже не могу внушить. Короче, Николай, – быстро и не без смущения проговорил он, – я требую от тебя обещания не ухаживать за моей протеже.
Я был очень обижен таким недостойным и неделикатным подозрением. Но подумал, что ревности без любви, как дыма без огня, не бывает…
– За кого вы меня принимаете, дядя? Уже достаточно того, что я ваш гость.
– Хорошо. Итак, я могу на тебя рассчитывать… Ты клянешься мне? Что касается ее, – продолжал он с хитрой улыбкой, – то в данный момент я спокоен. Она только что видела, как я обращаюсь с любовниками… И я бы тебе не советовал производить опыты в этом направлении…
Лерн поднялся и, положив руки в карманы, с трубкой в зубах насмешливо и испытующе посмотрел на меня.
Этот выдающийся ученый-физиолог вызывал во мне какую-то непреодолимую антипатию.
Мы прошли дальше в глубь парка.
– Между прочим, ты говоришь по-немецки? – спросил Лерн.
– Нет, дядя. Я знаю только французский и испанский языки.
– И даже английского не знаешь? Слабо, слабо для будущего коммерсанта! Немногому тебя научили!
(Дальше, дальше, дядюшка! Я уже начал широко раскрывать глаза, которые вы велели мне держать закрытыми, и я уже заметил, сколько фальши во всех ваших изъявлениях.)
Мы шли вдоль скалистой стены к выходу из парка. Из чащи выступили два боковых флигеля замка.
Мне показалось странным поведение голубя. Птица описывала в воздухе круги, все ускоряя биение своих крыльев, все суживая кольца, и вдруг стремительно упала.
– Посмотри на эти розовые кусты. Совершенно дикие. Лишившись ухода, они снова сделались, чем были раньше: дикие, желтые…
– Посмотрите на голубя! Как странно! – заметил я.
– Нет, погляди на эти цветы, – настаивал Лерн.
– Как будто его подстрелили… На охоте так бывает. Он забирается все выше, выше, выше и наконец умирает на самой высшей точке.
– Смотри себе под ноги, споткнешься! Смотри же, говорят тебе! Надо быть осторожным.
Это поспешное, ворчливое и угрожающее предостережение было совершенно не к месту.
Но птица, достигнув высшей точки спирали, вдруг упала, кувыркаясь в воздухе и несколько раз перевернувшись. Она ударилась недалеко от нас о скалу и скатилась в чащу…
Почему так забеспокоился профессор? И почему так ускорил шаги? Пока я задавал себе эти вопросы, трубка выпала у него изо рта. Я поспешно поднял ее и у меня вырвался крик изумления: он с каким-то безумием начисто откусил мундштук под аккомпанемент какого-то немецкого слова, без сомнения, проклятия…
Навстречу нам неслась толстая женщина с развевающимся синим передником.
Видно было, что такое физическое упражнение было для нее фактом совершенно исключительным и необычным. Ее страшно качало, и она поддерживала и прижимала к себе, ладонями и руками, две дорогие ей непослушные огромные массы. Увидев нас, она остановилась, но это было трудно, и она поддалась еще немного вперед. Потом она, видно, захотела отступить назад и все-таки продолжала идти вперед, сохраняя на лице выражение кающейся грешницы или провинившейся школьницы. Она предчувствовала свою судьбу.
Лерн накинулся на нее.
– Барбара, что вы делаете? Вы забыли, что ли!.. Я вам строго-настрого запретил даже нос высовывать дальше луга. Я вас прогоню ко всем чертям! Но раньше вы мне за это заплатите! Вы знаете меня!
Толстая женщина страшно струсила. Она захотела прикинуться кроткой и, сложив рот, как будто собиралась снести яйцо, начала оправдываться: она заметила из кухни, как упал голубь, и подумала, что это будет прекрасное добавочное блюдо к столу, который так однообразен…
– Да и притом, – глупо добавила она, – я не думала, что вы в саду. Мне казалось, что вы в лаб…
Грубая пощечина оборвала ее речь на первом слоге слова «лабиринт», как я решил.
– Дядя! – вскричал я с укором.
– А теперь убирайся вон… немедленно! Поняла?
Перепуганная женщина не плакала. Она только сдержанно всхлипывала и побелела как смерть. Только на одной щеке зарделись следы костлявой профессорской руки.
– Возьми в сарае багаж этого господина и отнеси его в Львиную комнату.
(Она находилась в первом этаже западного флигеля.)
– Дядя, почему вы меня не помещаете в моей прежней комнате?
– В какой это?
– В какой? Да в той… нижней, желтой, на восточной стороне. Вы ведь знаете!..
– Нет, она мне самому нужна, – отрезал он. – Марш, Барбара!
Кухарка бежала что было мочи, прижимая к передней части своей особы руки, между тем как бока, предоставленные всем превратностям судьбы, свободно качались по сторонам.
С правой стороны – пруд. Мы молчаливо обогнули его сонную поверхность.
С каждым шагом меня охватывало все большее удивление. И все-таки я старался казаться не слишком изумленным.
Вдруг я увидел строение, сложенное из серого камня и прислоненное к скалистой стене. Это было новое и довольно обширное помещение, разделенное двором на две части. Высокая стена и мгновенно закрывшиеся ворота не позволили мне заглянуть внутрь, но оттуда послышалось птичье клохтанье. Собака почуяла нас и залаяла.
Я рискнул спросить:
– Вы позволите мне посмотреть эту ферму?
Лерн пожал плечами:
– Возможно, возможно.
Потом он крикнул в сторону дома:
– Вильгельм! Вильгельм!
Немец, с лицом похожим на солнечные часы, открыл круглое оконце в воротах, и профессор обратился к нему на его родном языке с речью, которая бросила беднягу в дрожь.
«Черт возьми! – сказал я себе. – Так это мы тебе и твоей небрежности обязаны тем, что вне замка этой ночью случилось то, чего не должно было случиться, – ясно, ясно!»
После окончания экзекуции мы двинулись дальше вдоль луга. На нем паслись четыре коровы и один черный бык. Почему-то это стадо нам устроило проводы. Мой свирепый родственник вдруг повеселел.
– Николай! Познакомься! Вот Юпитер. Вот белая Европа. Рыжая По и блондинка Атор. А вот Пасифая в пятнистом облачении. Не то чернила с молоком, не то уголь с мелом, как тебе угодно, друг мой.
Это обращение к мифологии заставило меня улыбнуться. Мне нужно было подбодриться. Это была прямо физическая необходимость. Притом я почувствовал такой голод, что самым теперь интересным для меня вопросом было насыщение. Меня привлекал один только замок, как бы говоря: «Да, там ты сможешь поесть!» И мне нисколько не хотелось задерживаться ради осмотра находящейся рядом оранжереи.
А это было досадно. К бывшей оранжерее приделали две пристройки: к первоначальному круглому зданию прибавились по бокам две пузатые баржи. Закрытые ставни делали и это строение вполне соответствующим общей обстановке. Дворец и садоводство вместе. Тут, так сказать, открывался великолепный вид на самые неожиданные вещи.
Оранжерея так разукрашена! Я был бы гораздо менее поражен, если бы в каком-нибудь монастыре открыл любовный напиток!
При жизни моей тети Львиная комната всегда предназначалась для гостей. В ней были тогда – и теперь еще – три окна с глубокими нишами. Одно окно, обращенное к оранжерее, выходило на балкон. Из другого виден был парк; сейчас передо мной пастбище, дальше пруд, а между ними нечто вроде дачной беседки, которая в детстве изображала в моей фантазии сторукого великана Бриарея. Из третьего, бокового окна виден восточный флигель замка с закрытым окном моей прежней комнаты и в перспективе весь фасад замка.
Я здесь, как в гостинице. Никаких воспоминаний. Обои испещрены пятнами сырости, в одном углу они даже совсем оборвались. На сохранившихся местах множество красных львов с шарами в лапах. Тот же рисунок на портьерах, занавесях, на кровати. Кроме того, две гравюры: «Воспитание Ахилла» и «Похищение Деяниры». Но от сырости лица и фигуры этих персонажей покрылись веснушками, а спина кентавра Хирона сделалась похожа на гнилое яблоко. Зато здесь были красивые нормандские часы с фигурами. Все это было старомодно и красиво.
Я окатил себя холодной водой и с наслаждением облачился в свежее белье. Барбара без стука вошла в комнату, неся тарелку бульона; не ответив ни звуком на высказанное мною ей соболезнование по поводу ее воспаленной щеки, она, как гигантская сильфида, отступила и с трудом пролезла обратно в дверь.
В гостиной – ни живой души. Вот маленькое, черное, бархатное кресло с двумя желтыми кистями и провалившимся сиденьем. Неужели я вижу тебя снова? На нем витает тень моей тети-рассказчицы. А скромная тень милой мамы разве не покоится локтями своими на твоих ручках?
Все на своем месте. Начиная с белых обоев с гирляндами цветов до желтых ламбрекенов с висячими кистями – все чудесно сохранилось со времен прежнего владельца замка. На софах, всевозможных стульях, креслах, шезлонгах и других предметах для сидения лежали горы подушек.
Со стен улыбалась мне вся моя угасшая родня: предки, рисованные пастелью, деды в миниатюрах, дагеротип моего отца еще учеником и на убранном вазами, бантами и кистями камине несколько фотографий перед зеркалом. Одна большая группа возбудила во мне особое внимание. Я взял карточку в руки, чтобы рассмотреть ближе. Это был снимок дяди, окруженного пятью мужчинами и с большим сенбернаром, лежащим у его ног. Снято в Фонвале. В качестве заднего плана – стена замка, а в качестве статиста – розовой куст в кадке. Любительский снимок без подписи.
Лицо Лерна светится добротой, силой, умом; это именно тот большой ученый, которого я надеялся здесь найти. Из пяти мужчин трое мне знакомы – это немцы, остальных я никогда не встречал.
В это время дверь так внезапно открылась, что я не успел поставить фотографии на место. Лерн вошел, пропустив вперед себя молодую женщину.
– Мой племянник Николай Вермон, мадемуазель Эмма Бурдише.
Как видно, мадемуазель Эмма выслушала только что одну из тех нотаций, которыми Лерн так охотно наделял своих домочадцев. Ее растерянный вид подтверждал мою догадку. Она даже не в силах была мне любезно улыбнуться, а только бегло и неловко кивнула головой.
Я отвесил ей глубокий поклон и не смел поднять глаз из страха, что дядя прочтет что-нибудь в моей душе.
Моя душа! Если под этим словом понимают только сумму всех тех свойств, из которых вытекает, что человек единственное высокоорганизованное животное, то я не должен соваться здесь со своей душой. Да, так будет лучше…
О, я хорошо знаю: пусть всякая, даже самая чистая любовь по существу не что иное, как животное влечение полов, все же уважение и дружба глубоко облагораживают человека.
Ах! Моя страсть к Эмме все время оставалась в зачаточном состоянии. Если бы Фрагонар захотел изобразить нашу первую встречу и нашу любовь во вкусе восемнадцатого столетия, я посоветовал бы ему сначала набросать маленького Эроса на высоких козлиных ногах, Купидона без улыбки и без крыльев с деревянными окровавленными стрелами, и все это, без колебаний, назвать Паном. Это и есть мировая любовь, плодоносное сладострастие, чувственный повелитель жизни.
Существует ли различная степень женственности? Если да, то я никогда еще не видел женщины, которая была бы в более полной мере женщиной, чем Эмма. Я не в состоянии описать ее объективно. Я не освободился еще от ее очарования. Красива она была? Без всякого сомнения. Соблазнительна? Еще более, чем по первому от нее впечатлению.
Я припоминаю ее огненные волосы какого-то тусклого бронзового цвета, может быть, искусно и искусственно выкрашенные. И весь ее телесный образ возбуждает во мне страстное желание. Это то именно до высшей степени совершенства расцветшее и округленное, исполненное соблазнительных очертаний существо, которое мудрая и озабоченная отбором природа заставляет назло всем плоскогрудым женщинам звенеть и петь в сердце мужчины…
Никакие одежды моей Эммы не в силах были скрыть эту сверкающую округленность, лежавшую в основе всего ее образа; наоборот, они еще удваивали привлекательность каждого изгиба, полуоткрывая скрытые чудеса.
Но лучше всего было в этом достойном поклонения создании…
Кровь дико застучала у меня в висках, и меня охватила безумная ревность. Только в одном случае я отказался бы от этой женщины, только в том случае, если она никогда в жизни ни на кого не поднимет даже глаз. И если раньше Лерн показался мне неприятным, теперь он был мне мерзок. С этой минуты я решил: я останусь здесь во что бы то ни стало!
Надо было что-нибудь сказать. Нападение было внезапное и стремительное. Чтобы не выдать того, что зародилось в глубине моей души, я, отчаянно запинаясь, произнес:
– Я, дядя, рассматривал эту фотографию…
– Ага! Это я и мои сотрудники: Вильгельм, Карл, Иоганн. А это вот мистер Мак-Белл, мой ученик. Он очень хорошо вышел… Не правда ли, Эмма?
Он держал снимок прямо перед ее носом так, что ей могло показаться, что гладко выбритый на американский манер, невысокого роста молодой человек повалился на сенбернара…
– Франтоватый и остроумный малый, не правда ли? – насмехался профессор. – Шотландец по происхождению.
Эмма не выдала себя. Отчетливо и медленно она сказала:
– Его Нелли проделывала замечательные штуки…
– А Мак-Белл? – пустил шпильку дядя. – Он разве не делал сам замечательных штук?
Подбородок девушки вздрогнул, как от надвигающихся слез, и она прошептала:
– Несчастный Мак-Белл!
– Да, – обратился ко мне Лерн, заметив мое удивленное лицо, – господин Донифан Мак-Белл принужден был вследствие некоторых печальных обстоятельств покинуть замок… Я хотел бы, чтобы судьба избавила тебя, Николай, от подобных неприятностей.
– А другой? – спросил я, чтобы переменить разговор. – Вот этот господин с усами и темными бакенбардами?
– Этот тоже уехал.
– Это доктор Клоц, – сказала Эмма, несколько оправившись, – Отто Клоц, и он…
Глаза Лерна сделались прямо страшными и заставили девушку мгновенно онеметь. Не могу сказать, какого рода кару обещал этот взор, но нечто вроде судороги пробежало по телу бедной молодой женщины.
В это время половина пышного тела Барбары просунулась в дверь, и она заявила, что все готово.
Она накрыла в столовой три прибора. Немцы, значит, остались в пристройке.
Завтрак прошел очень тоскливо. Мадемуазель Бурдише не решалась проронить ни одного слова, ничего не ела, и я ничего больше о ней не узнал.
Впрочем, мне страшно хотелось спать. После десерта я попросил разрешения удалиться, чтобы лечь спать, и попросил не будить меня до утра.
Вернувшись в мою комнату, я сейчас же стал раздеваться. Я был совершенно разбит этой бешеной ездой, всей этой ночью и таким странным утром. Слишком много загадок за один раз. Я был точно в тумане. Какие-то странные сфинксы с неразгаданным выражением на лицах обступили меня.
Мои подтяжки ни за что не хотели отстегнуться…
По двору шел Лерн со своими тремя сотрудниками, направляясь к серому зданию.
Они, должно быть, будут там работать, сказал я себе… Никто обо мне не думает; они не успели еще принять никаких мер предосторожности; дядя уверен, что я сплю… Теперь или никогда!.. Что раньше? Эмма? Или тайна?.. Гм, девушка сегодня очень расстроена… Что касается тайны…
Я надел пиджак и машинально передвигался от окна к окну.
Там против балкона… эта оранжерея с загадочными пристройками. Заколоченная, запретная, заманчивая…
Я украдкой вышел на двор и неслышными шагами направился к оранжерее.
Глава III
Оранжерея
Я на дворе, без всякого прикрытия, и мне кажется, что меня подстерегают со всех сторон. Я бросаюсь в кусты, окружающие оранжерею. Затем сквозь чащу колючих и вьющихся растений пробираюсь вперед. При этом приходится принимать тысячу предосторожностей, чтобы не зацепиться платьем за шипы и не порвать его, иначе это может завтра броситься в глаза.
Наконец я у входа в оранжерею. Я счел благоразумным сначала хорошенько осмотреться, не выходя из прикрывавшего меня кустарника.
Больше всего меня удивило то, что снаружи постройка содержалась в образцовом порядке. Все ставни были заботливо исправлены и спущены, и сквозь их щели блестели на солнце оконные стекла.
Я прислушался. Ни из замка, ни из серого здания не доносилось ни звука. И в оранжерее тоже глубокая тишина. На всем невероятный, гнетущий, полуденный зной…
Я отыскал в ставне отверстие и заглянул через стекло, но ничего не увидел. Окно изнутри было замазано чем-то белым. Я все больше убеждался в том, что Лерн, очевидно, отнял у этого здания его первоначальное назначение и в настоящее время в его стенах вряд ли занимается садоводством.
Мне пришла в голову счастливая догадка, что здесь, при этой температуре, выводятся культуры микробов.
Я обошел кругом весь стеклянный павильон. Везде непроницаемый белый слой на стеклах. Отдушины, против всякого ожидания, очень высоко. В боковых пристройках дверей не было. Сзади сюда проникнуть тоже было невозможно.
Обойдя кругом, я снова очутился против моего балкона и замка, но здесь негде было спрятаться, и, следовательно, это положение было очень опасно. Побежденный усталостью, я уже хотел отказаться от борьбы, вернуться в свою комнату и оставить непроницаемый питомник микробов в покое, не нанеся ему основательного визита, как вдруг последний взгляд, брошенный на оранжерею, открыл мне ее тайну.
Дверь была захлопнута, но только захлопнута, а не дожата до конца; язык замка торчал в воздухе и выдавал безумца, вообразившего, что он повернул ключ два раза в замке… Ах, Вильгельм, ты неоценимо рассеян!
При самом входе в теплицу мои бактериологические гипотезы сразу разрушились. Туча цветочных ароматов охватила меня – теплое, влажное облако, пропитанное никотином. До крайности удивленный, я остановился на пороге. Никакая царская оранжерея не произвела бы на меня такого впечатления. Роскошь бросилась мне в глаза, ослепляла и ошеломляла меня.
Целая скала певуче-яркой зелени…
Листья, как клавиши… многокрасочные тона цветов и плодов… Это был храм, в котором гаммы цветов складывались в мощный и красочный гимн.
Но вскоре глаз привык к этой ослепительной роскоши и мое удивление несколько ослабело. Этот зимний сад мог так пленить только в первую минуту. В действительности в расположении растений не чувствовалось никакой гармонии. Все было расставлено как по команде, в дисциплинарном порядке, без изящества, без вкуса… Все было распределено по категориям, горшки стояли по-военному, рядами, и на каждом красовался ярлык с надписью строго ботанического свойства. Это заставляло задуматься. Да и как, впрочем, мог я допустить, что Лерн в настоящее время будет заниматься садоводством только как любитель!
Я окинул оранжерею восхищенным взглядом; я смотрел на эти чудеса флоры, но ни одно название не было мне знакомо – я крайне невежествен в этой области. Я продолжал машинально читать ярлыки, и вдруг все это изобилие, которое мне казалось таким невиданным и даже экзотическим, превратилось в то, чем было в действительности…
Не веря своим глазам и в то же время охваченный жгучим любопытством, я прирос глазами к кактусу…
Я очень устал, правда, но это не могло быть ошибкой, иллюзией…
Его красный цветок сводил меня с ума… Я не отрывал от него глаз, и мое изумление росло…
Несомненно! Этот одержимый нечистой силой цветок, эта волшебная ракета, взорвавшаяся красной звездой из зеленого стебля, – это был цветок герани.
Ближайшие три бамбуковых ствола вдоль всех своих сочленений поросли георгинами!..
Испуганно вдыхая все эти сверхъестественные запахи, я оглядывался вокруг и во всем и везде находил то же поразительное несоответствие.
Весна, лето и осень господствовали здесь в тесном содружестве. Все здесь цвело и наливалось. Но ни один цветок, ни один плод не сидел на естественном своем стебле или ветке… На кусте махровой розы голубым тирсом качался целый рой васильков. На концах иглистых веток араукарии цвели голубые колокольчики. И, вытянувшись шпалерой, братски обнимались, перепутав свои стебли, настурции с камелиями и разноцветными тюльпанами.
Против входной двери и вдоль стеклянной стены тянулся буйный кустарник. Один куст выделялся из своего ряда и бросился мне в глаза. Это было померанцевое деревцо, но на нем росли… груши!
Позади него, как в благословенной земле Ханаанской, дико переплетались виноградные лозы, обремененные гигантскими ягодами, то желтыми, то красными, как вино: это были сливы.
В ветвях карликового дуба рядом с желудями красовались грецкие орехи и вишни. Один из плодов не созрел и представлял собой какое-то странное сочетание зеленой шелухи ореха с красной вишневой мякотью. Это был серо-зеленый с красными крапинками безобразный нарост.
На ели вместо смолистых шишек росли каштаны и золотые апельсины, обливая ее сиянием многочисленных, солнц.
Немного далее я нашел еще более поразительное чудо. Здесь обнимались Флора с Помоной, как сказал бы добрый Демустье. Большая часть растений была мне незнакома; я запомнил и описываю только самые известные… Помню еще одну удивительную вербу, усыпанную гортензиями и пионами, ужившимися на одном стебле с персиками и земляникой.
Но самым прелестным из всех этих беззаконно скрещенных растений был розовый куст, отягощенный хризантемами и борсдорфскими яблоками.
Посредине круглого здания стоял куст с необыкновенно странной листвой, сочетанием липы, тополя и хвои. Я раздвинул ветви и увидел, что все они берут начало у одного и того же ствола.
Это было торжество искусства, которому Лерн посвятил пятнадцать лет своей жизни и которое он довел до степени чуда. Но в этих чудесах было нечто внушающее какое-то беспокойство – человек, отклоняющий жизнь от ее естественного пути, создает чудовища. Мне было не по себе.
«Откуда он взял это право нарушать и запутывать жизнь всех этих творений? – думал я про себя. – Кто позволил ему до такой степени извращать жизненные законы? Разве это не кощунственная игра и не страшное преступление против божественных устоев природы?.. Если бы еще во всех этих фокусах был заметен вкус…»
Это даже не ведет ни к какой новой истине, это только сумбурные пестрые браки, ботаническая фата-моргана, цветы-фавны, цветы-гермафродиты… Кроются ли за всем этим какие-нибудь эстетические цели, или нет – все равно это безбожно и кощунственно! Вот и все!
Профессор был охвачен каким-то кровожадным рвением. Все выставленные здесь чудовища подтверждали это так же, как находившиеся на столе бесчисленные склянки, ножи для прививок и садовые орудия, блестевшие, как хирургические инструменты. Со стола я снова перевел глаза на растения и теперь только разглядел, как они изувечены и какие терпят мучения…
Одни были замазаны клеем, другие перевязаны и походили на раненых или перенесших тяжелую операцию; их глубокие порезы сочились какими-то подозрительными соками.
В стволе куста померанцевого дерева, вырастившего груши, было глубокое, как глаз, отверстие, и этот глаз слезился.
Я почувствовал какую-то странную слабость… Детский страх обуял меня, когда я увидел дуб… на котором вишни рдели, точно капли крови, – результаты операции… Кап-кап… две спелые ягоды упали к моим ногам неожиданно, как первые капли дождя.
У меня не хватало духа, чтобы внимательно читать этикетки. Везде на них отмечено было число и несколько неразборчивых немецко-французских знаков, сделанных рукой Лерна, иногда несколько раз перечеркнутых.
Все еще напрягая слух, я, однако, принужден был закрыть глаза руками, чтобы дать себе минутку отдыха и восстановить свое хладнокровие…
Затем я открыл дверь в правый флигель.
Комната имела вид барки. Ее стеклянный свод пропускал дневной свет и ослаблял его, превращая его в голубоватые, прохладные полутени. Под ногами заскрипел гравий. В этом помещении находились аквариумы, три хрустальных сосуда, из которых два боковых содержали морские водоросли, по виду будто однородные. Но среднее здание уже познакомило меня с методом доктора Лерна, и я не мог допустить, чтобы в обоих бассейнах были абсолютно одинаковые растения. Я присмотрелся ближе. Грунт и подводный ландшафт в обоих был один и тот же. Ветвистые, древовидные формации всевозможных цветов заполняли и левый и правый аквариумы. Песок был усыпан звездочками точно эдельвейсами; здесь и там высовывались ветки, на концах которых красовались мясистые златоцветы. Я не стану описывать остальные виды растений, цветочные кроны которых состояли из жирных восковых ладьеобразных чашечек с необыкновенной окраской и причудливыми контурами. Тысячи пузырьков зарождались во внутренних слоях и, покружившись возле растения стремительными жемчужинами, взлетали на поверхность и лопались. Как будто несли полный радости и жизни поцелуй всем этим тонущим под водой растениям.
Порывшись в своих вынесенных из школы знаниях, я понял, что это те загадочные организмы, полипы, кораллы и губки, которые наука отводит в разряд полурастений-полуживотных. Их двойное бытие не перестает возбуждать интерес ученых.
Я постучал в стенку левого аквариума.
В тот же миг случилось нечто неожиданное. На поверхность всплыло нечто, напоминающее опаловый венецианский бокал; затем второй, пурпурного цвета, поднялся ему навстречу – это были морские медузы. Желтые или цвета мальвы помпоны ритмически то всовывались в свои известковые трубки, то высовывались из них, вяло работая щупальцами, но весь аквариум был наполнен движением. Я стукнул в стенку правого аквариума. Там ничего не сдвинулось с места.
Для меня это было достаточно показательно. Размещение полипов в двух сосудах имело, очевидно, целью проследить процесс превращения растения в животное. При этом распределении активные организмы находились в левом сосуде, представляя низшую ступень живых существ, а неодушевленные были в правом, занимая собой высшую ступень в растительном царстве. Одни из них только начали превращаться в животные организмы, в то время как другие оставались растительными.
Так сдвигались стены пропасти, до сих пор разделяющей эти организмы, стоящие на границе растительного и животного царства, невидимыми отличиями, гораздо менее резкими, чем разница между имеющими так много общего волком и лисой.
Тем лучше! Это бесконечно малое отличие организмов, через которое не может перешагнуть наука… через это препятствие переступил доктор Лерн. В третьем бассейне оба эти вида были привиты друг другу. Я увидел в нем чашевидный листок, перенесенный на цветочный стебель, и он шевелился. Прививка сделала свое дело. Привитое растение приняло вид того организма, который ему был навязан; пронизанное его жизненным соком, ожило неподвижное, а активное парализовалось, потеряв свою двигательную силу.
Я охотно бы занялся различными приложениями этого принципа… В это мгновение медуза, переплетенная с неизвестным мне существом, сотни раз появляясь на поверхности, омерзительно влюбленная, наконец исчезла под мшистым грунтом. Я был исполнен отвращения к этому крайнему достижению искусства прививок. Я отвернулся.
На этажерке лежали инструменты и реактивы профессора. Это была настоящая аптека. Возле аквариумов находились четыре стола, покрытые стеклом; на них целый арсенал ножей и щипцов.
Нет, нет! Он не имеет на это права!… Это равносильно убийству. Это еще хуже! Это отвратительный произвол, приводящий к позорному изнасилованию девственной природы…
В то время как я был охвачен таким благородным негодованием, раздался стук.
Я почувствовал, как напряглись все мои нервы. Да, кто-то стучал.
Одним прыжком я очутился в круглом здании, мое лицо при этом выглядело, должно быть, было ужасно.
В дверях никого не было. Во всем здании – ни души. Я поспешил назад.
Шум начался снова… Он доносился из другой пристройки, в которую я еще не проник… Я потерял голову и бессмысленно кружился. Сумею ли стать лицом к лицу с опасностью? Я настолько обезумел, что стукнулся головой об дверь, и она при этом распахнулась. Возбуждение и переутомление довели меня до такого состояния, что я до сих пор думаю, не под влиянием ли галлюцинации вещи мне казались еще причудливее, чем они были на самом деле?
Третье помещение было залито ярким светом, и ко мне сразу вернулось мое мужество. На одном из столов лежала дном кверху мышеловка с мышью. Когда мышь шевелилась, подпрыгивала и клетка, ударяясь о стол. Отсюда происходил шум.
Эта комната в сравнении с двумя другими была в большом беспорядке. Как будто она и не убиралась. Но разбросанные грязные полотенца, анатомические ножи и наполовину заполненные пробирки свидетельствовали о недавней работе, несколько оправдывая этот хаос.
Я испытующе осмотрел все кругом. Первые две вещи рассказали мне уже многое. В фаянсовых горшках – два невиданных растения, названия которых оканчивались на «ус» и на «ум», но я их, к сожалению, забыл, хотя они могли бы придать больший вес моим словам. Кто мог бы под этими мудреными названиями подозревать простой подорожник и кустик заячьего ушка?
Подорожник, правда, был необыкновенно длинный и гибкий. Что касается заячьего ушка, то оно не отличалось никакими особенностями и по праву несло свое прозвище, потому что походило на гроздья больших заячьих ушей. На два его волосисто-серебристых листка была наложена повязка; такие же бинты из белого полотна охватывали стебель подорожника.
Я с облегчением вздохнул. «Ладно, ладно, – подумал я. – Лерн и здесь сделал прививку; это повторение того, о чем я уже давно слышал, то есть сомнительных и, если я не обманываюсь, неудавшихся опытов. Это еще только подготовка к феноменам, выставленным в круглом здании, так же, как к тем трем отвратительным аквариумам. Мне, если бы я захотел проследить все по порядку, надо было начать обзор отсюда, перейти в среднее здание и закончить полипами… Но, слава богу, я уже перешагнул через самое ужасное…»
Только я это подумал, как вдруг подорожник сократился, точно червяк. В ту же минуту нечто серое зашевелилось за стойкой и этим обнаружило свое присутствие. В окровавленной посудине лежал кролик с серебристой шкуркой. Он был чем-то странно изуродован… на месте ушей у него зияли кровавые дырки.
Предчувствие истины облило меня холодным потом. Я прикоснулся к ушам, привитым растению, – они были еще трепетны и теплы.
Я отскочил в ужасе и наткнулся на стол. Судорожно сжатыми от страха руками я нечаянно захватил отвратительного паука и, желая стряхнуть его с себя, опрокинул мышеловку.
Мышь выскочила из нее и, как безумная, стала метаться по комнате. А мои широко раскрытые от изумления глаза перебегали непрестанно с животного на растение, с подорожника с его тонким, черным, подвижным стебельком, на мышь, у которой был отрезан хвост…
Хотя оперированное место уже зажило, но оно выдавало недавно совершенный опыт – бедное животное тянуло за собой нечто похожее на плоский пояс, который придерживал вставленный в больное место зеленый росток. Впрочем, росток этот имел очень худосочный вид… Итак, Лерн даже заменял недостающие органы другими! Со временем он начнет делать прививки и высшим животным!… Дядя, этот могущественный и злой гений, показался мне в эту минуту омерзительным чудовищем и внушал мне в одно и то же время удивление и ужас.
Его творчество и привлекало и отталкивало. Я принужден был сделать над собой усилие, чтобы не броситься бежать.
Однако я не жалел, что попал сюда, даже если бы все это была сплошная галлюцинация. То, что мне предстояло еще видеть, превосходило всякую фантазию. Все здесь было страшно и с некоторой точки зрения смешно…
Кто из этих несчастных существ выдерживал большую пытку? Морская свинка, жаба или финики?
В морской свинке, в общем, не было ничего замечательного. Возможно, что ее шкурка имела зеленый оттенок благодаря отражению зелени растений. Возможно.
Но лягушка? Но финики?
Зеленая лягушка спокойно лежала в горшке чернозема, точно четыре ее лапы были четырьмя корнями, зарытыми в землю, бесчувственная, тупая, с закрытыми веками…
А финиковая пальма? Сперва она была неподвижна, да здесь и не было никакого ветра, в этом я был уверен. Ее листочки мягко шелестели. Мне казалось, что я слышу этот шелест, но не могу поклясться в этом. Да, ветки покачивались, сдвигались и внезапно сталкивались друг с другом, как бы сплетаясь своими зелеными руками и пальцами и отдаваясь конвульсивно… не знаю, сладострастно или злобно, борьбе или страсти.
Ведь оба эти чувства имеют одинаковое выражение!..
Возле растения-лягушки стояла белая фарфоровая ваза с бесцветной жидкостью, и в ней лежал правацевский шприц. Возле финиковой пальмы такая же ваза и такой же шприц, только жидкость была коричнево-красная и густая. Я пришел к заключению, что в первой находится растительный сок, во второй – кровь.
Между тем пальмы впали как бы в сонное состояние, и я, протянув к ним свою дрожащую руку, сосчитал под их теплой, влажной кожей удары… походившие на биение пульса…
Мне говорили потом, что я в это мгновение ощущал свой собственный пульс. Возможно. Во всяком случае, я точно сейчас вижу, как при свете ножей и зеркал все эти чудовища вырастают передо мной из своих сорванных повязок и сброшенных стеклянных колпаков…
Больше ничего! Я осмотрел все углы. Нет, больше ничего! Я исследовал все работы дяди… случай и счастье тому виной. Я проследил все стадии его опыта в той последовательности, в которой Лерн его развивал, до тех результатов, которых он достиг.
Я беспрепятственно вернулся в замок и в свою комнату. Все мое молодое возбуждение, поддерживавшее меня до сих пор, сразу оставило меня. Раздевшись, я еще попробовал перебрать в памяти все свои впечатления… но это мне не удавалось. Все это мне казалось сном, далеким от действительности… Разве может слиться в одно царство животных с царством растений?! Какая бессмыслица! Пусть полип-растение и полип-животное соединятся в одном образе, но что общего между, например, насекомым и листком?
Вдруг я почувствовал жгучую боль в большом пальце правой руки: на нем оказался маленький белый кружок посреди красного поля. Очевидно, кто-то укусил меня в парке, но я не мог разобрать, был ли то укус муравья или ожог крапивы. Мне пришло в голову, что ни микроскопический, ни химический анализ не могут дать на это ответа, потому что действие укола насекомого и кислоты из волоска крапивы одно и то же. По ассоциации я снова перешел на опыты дяди и принялся рассуждать:
«В общем, его эксперименты заключаются в том, чтобы признаки живых существ передать растениям и свойства растений перенести на животных. Его остроумные и настойчивые опыты, очевидно, успешны. Но где его цель? Я не вижу практического приложения этих опытов – следовательно, это еще не конец. Мне почему-то кажется, что все виденное служит только подготовкой к дальнейшей, более совершенной работе, которую я смутно предчувствую… Мой череп трещит… трещит от мигрени. Ну-ка посмотрим еще… Может быть, последующие эксперименты профессора откроют мне, к какой он стремится великой цели… Ну хорошо… позовем на помощь логику. С одной стороны… боже, как я устал!.. с одной стороны, я видел привитые друг другу разные экземпляры растений. С другой стороны, дядя начинает сращивать растения с животными… Но нет, я больше не могу!»
Мой мозг был слишком переутомлен и отказывался от элементарнейшего рассуждения: я смутно подумал, что дальнейшие прививки производятся где-нибудь вне оранжереи. Но глаза мои закрывались. Чем дальше я рассуждал с помощью строжайшей логики, тем больше я запутывался. Вдруг мне представилось серое здание, потом Эмма… Новая тревога, новое любопытство, новое томление…
О, как все это загадочно!
Да, сплошная загадка! Но сквозь рассеивающийся туман окружающие меня сфинксы казались мне милее. Милее. Вот один из них принял образ молодой, грациозной девушки…
Я заснул, улыбаясь.
Глава IV
Из огня в полымя
Кто спит, тот сыт… Я проспал до следующего утра.
Но никогда еще мой сон не был так тяжел. Спину и бока ломило от продолжительной тряски на автомобиле, и долго еще во сне я сворачивал с дороги на дорогу и блуждал по призрачным извилинам парка. Потом пошли чудовищные сны: Бросельянда поднялась, как шекспировский лес, и задвигалась. В этом лесу два дерева все время шли рука об руку: белая береза в блестящем панцире говорила со мной по-немецки, но я не слышал ее речей, потому что цветы пели, животные-растения пронзительно лаяли, а громадные деревья подняли рев.
Проснувшись, я еще долгое время слышал этот страшный гомон… и я жалел о том, что не ознакомился более основательно с оранжереей. Менее поспешное и более обдуманное изучение было бы целесообразнее. Я проклинал свое вчерашнее нетерпение. Но почему бы мне не попробовать исправить это? Может быть, еще не поздно.
Заложив руки за спину, с папироской в зубах я, как бы случайно фланируя, подошел к оранжерее. Она была заперта по всем правилам.
Значит, я пропустил исключительный случай. Ведь тогда я мог все доподлинно узнать! Ах я, трус!
Стараясь оставаться незамеченным, я вышел из запретной области кратчайшей дорогой и направился по аллее к серым постройкам.
Вскоре я встретил профессора. Очевидно, он подстерегал меня, но по-братски, весело поздоровался со мной. Когда он засмеялся, его помятое лицо слегка напомнило мне прежнего дядю. Его добродушие ободрило меня: мой поступок, очевидно, остался незамеченным.
– Ну-с, племянничек, – почти доверчиво обратился он ко мне, – отдохнул? Ну что, как твое мнение о Фонвале? Невесело, не правда ли?.. Тебе скоро надоест совершать променады в этой посудине.
– О дядя! Я люблю Фонваль не за его внешность, а за его заслуги, если хотите, за его связь с прошлым. Вы ведь хорошо знаете, что все мои игры протекали на этих лугах и в этой чаще. Все это вместе, весь Фонваль, – мой старый дедушка, у которого на коленах я катался верхом или получал розги… Не примите за лесть, чуть-чуть похожий на вас, дядюшка…
– Да, да… – пробормотал Лерн, уклоняясь от этого разговора. – И все-таки тебе это очень скоро надоест.
– Вы заблуждаетесь. Этот фонвальский парк, мой земной рай!
– Верно! Правда! – поддержал он меня и засмеялся. – Точь-в-точь рай, даже с запретной яблоней. Ты каждую минуту можешь здесь оказаться под деревом жизни и под деревом познания добра и зла, не имея права к нему прикоснуться… Опасное дело. На твоем месте я бы лучше убрался отсюда вместе с машиной. Господи! Если бы Адам обладал такой машиной!
– Но, дядя, ведь это лабиринт…
– Ну, если так, – весело вскричал дядя, – то я тебе буду служить проводником! Впрочем, мне страшно любопытно посмотреть, как слушается тебя такая… такая… такой…
– Такой автомобиль, дядюшка.
– Ага, автомобиль.
И его грубый немецкий акцент придал этому и без того тягучему слову громоздкость и неподвижность какого-то каменного сооружения.
Мы отправились к каретному сараю. Было видно, что дядя не старался скрыть от меня своего недовольства. Но, как видно, он несколько примирился с моим вторжением сюда. Меня же больше всего злило его добродушное настроение, оттого что мои нескромные намерения казались мне все более преступными. Может быть, я и отказался бы от них в это мгновение, если бы мое влечение к Эмме не возбуждало во мне злобу и бунт против деспотического тюремного режима, установленного для нее дядюшкой. И потом, был ли он действительно искренен? Не намекал ли он слегка на мое обещание и клятву, когда мы подходили к импровизированному гаражу?
– Николай, я очень много думал об этом. Я решительно уверен, что ты в будущем нам понадобишься и мне очень хочется поближе с тобой познакомиться. Если хочешь остаться здесь на несколько дней, мы с тобой поболтаем. После полудня я работаю мало, мы можем с тобой совершать прогулки пешком или на твоей машине и поговорить обо всем. Только… не забудь о своем обещании!
Я кивнул.
«В общем, – подумал я, – ведь вполне возможно, что он опубликует результаты своих опытов. И польза этого открытия, то есть его цель, оправдает бесчестные средства. Но может быть и так, что неправедны только те пути, которые он скрывает до опубликования результатов; он, очевидно, рассчитывает на необыкновенный успех открытия и на то, что он загладит все свои варварства и сделает их безнаказанными… или, может быть, его приемы и средства, приведшие его к достижению цели, сами собой останутся скрытыми? С другой стороны, может ли он бояться конкуренции? Почему бы нет?»
Так думал я, наполняя резервуар машины запасным бензином, который я случайно нашел в одном из ее запасных ящиков.
Лерн сел рядом со мной и указал мне в крутом и узком коридоре поистине гениально проложенный потайной проход.
Сначала я удивился, что дядя открыл мне этот краткий путь, но потом подумал: не показывает ли он мне, как отсюда убраться? И не этого ли ему хотелось от всего сердца?
Добрый, славный дядя! Какой он должен был вести отшельнический и высасывающий все соки образ жизни, чтобы проявить такое трогательное невежество по отношению к автомобилю! Совсем как ученый специалист в чуждой ему области. Мой физиолог был совершенно неграмотен по части механики. Он не имел почти никакого представления об этой поучительной, послушной, замкнутой и стремительной машине, воодушевлявшей его до крайности.
Мы на опушке леса.
– Остановись, пожалуйста, – попросил он. – Объясни мне эту штуку; она прямо удивительная. Я обыкновенно не делал прогулок дальше этого места. Я уже старая тряпка. Ты можешь, если хочешь, потом отправиться дальше…
Я принялся демонстрировать перед ним свою машину и заметил при этом, что гудок мой был испорчен и требовал починки. С помощью двух винтиков и кусочка проволоки я вернул гудку всю его прежнюю мощь. Лерн при этом расцвел от удовольствия. Затем я продолжал свою лекцию, и внимание моего слушателя росло почти с каждым словом.
Правда, дело заслуживало интереса. Хотя за последние три года моторы мало изменились в своих главных частях и первоначальной структуре, зато снабжение их всем необходимым стало гораздо совершеннее, и в подборе прикладного материала проявлена необыкновенная изобретательность. При постройке моего автомобиля, например, имеющего минимальную величину, не пущено в ход ни одной деревянной щепочки. Мой роскошный и точный восьмидесятисильный автомобиль целиком состоял из алюминия, никеля, бронзы, чугуна и стали.
Действительно, достойна удивления степень совершенства, достигнутая в постепенном, изо дня в день настойчиво растущем автоматизме машины.
В настоящее время все ее части сделались автоматами, и один механизм регулируется другим. Шофер не больше чем рулевой. Стоит только машину пустить в ход, как она сама собой станет проявлять свое неослабное усердие. Вызванная к деятельности тобой, она остановится только по твоей же команде. Короче говоря, современный автомобиль обладает свойствами существа, наделенного спинным мозгом, то есть инстинктом и рефлексами. Рядом с автоматическими движениями вырастают и произвольные, вызванные разумом управляющего машиной, так что он является, так сказать, ее мозгом. Разум побуждает ее к целесообразным, обдуманным действиям через посредство металлических нервов и стальных мускулов…
– Впрочем, – прибавил дядя, – сходство между этим экипажем и позвоночным животным поразительно!
Лерн попал на своего конька. Я внимательно прислушивался.
– Здесь, значит, имеются нервная и мускульная система, движение, передача и сосредоточие сил. Ну а разве этот стальной остов не скелет, Николай?.. По медным артериям течет жизненный сок – кровь. Газогенератор дышит, как легкие. Здесь с воздухом соединяются пары бензина, как кровь с кислородом. Грудную клетку здесь заменяет коробка, под которой пульсирует механическая жизнь… Наши суставы окружены особой жидкостью так же, как эти зубчатки маслом… Тысячу раз в минуту маленькая динамо рассылает ток по кабелю, подобному нашим нервам, в цилиндр, освобождая в нем разрывную силу газа, придающего машине страшную силу. Разве магнето не сердце машины, движущейся, пока работает ее сердце-магнето, и останавливающейся, когда оно перестает действовать? Магнето портится часто, или он работает неутомимо и непрерывно, как сердце, Николай?
– Да, милый дядя, как и сердце, магнето при хорошем с ним обращении действует долго, годами. Впрочем, его очень легко переменить, если есть в запасе другой…
– Здесь имеются резервуары-желудки, наполняющиеся и растрачивающие свое содержимое… А вот фосфоресцирующие, как у кошек, глаза-фонари… Голос-гудок… Короче – твоему экипажу недостает только мозга, но на этом месте ты ставишь свой и превращаешься в огромное, глухое, слепое, бесчувственное, бесплодное чудовище без вкуса и обоняния.
– Настоящий музей уродств! – рассмеялся я.
– Гм! – возразил Лерн. – Впрочем, автомобили сделаны из более удачного материала, чем мы. Подумай, этот холодильник… Какое прекрасное средство против лихорадки!.. А сколько такое тело при хорошем уходе может выдержать?.. Ведь оно безгранично податливо… каждую минуту можно его исправить… Разве ты не вернул ему только что голос? Так же легко ты мог бы ему вставить новый глаз!.. – Профессор горячо продолжал: – Какое мощное, какое страшное тело! Тело, позволяющее постоянно обновлять себя! Свойство, придающее неслыханную силу, броню, стократно увеличивающую его мощность и быстроту, А вы, люди, на ней, подобно марсианам Уэллса, в граненых цилиндрах! Вы – мозг замечательнейшего, остроумнейшего чудовища!
– Все машины таковы, дядя!
– Нет. Ни одна не представляет такого совершенного сходства с человеком. Ни одно животное, конечно, не сравнится с нею совершенством формы. Автомобиль – самый совершенный из всех созданных до сих пор автоматов. Он остроумнее самого тонкого часового механизма, это наиболее близкий к человеку андроид. Все остальные скрывают под покровом, сходным с человеческим, органы, стоящие в анатомическом отношении куда ниже органов виноградной улитки. В то время как здесь…
Он отступил на несколько шагов и, восхищенно глядя на машину, воскликнул:
– Великолепное создание!.. Как велик человек!
«Да, – подумал я, – в творчестве заложено немножко более красоты, чем в твоих преступных мешанинах из плоти и растительности. Но хорошо уже то, что ты это сознаешь!..»
Было уже поздно, но я все таки помчался в Грей л’Аббе за бензином. Дядя настолько влюбился в мой автомобиль, что, наперекор своей давнишней привычке, решил переступить границу своих обычных прогулок и поехал со мной.
Потом мы повернули в Фонваль.
Дядя с фанатизмом новообращенного то нагибался вперед и выслушивал мотор, то занимался исследованием смазочного крана. При этом он неотступно меня расспрашивал о малейших деталях моей машины и усваивал все это с невероятной точностью.
– Ну-ка, Николай, надави гудок!.. Убавь ход!.. Останови… Прибавь ход… Быстрее, быстрей!.. Довольно! Тормози!.. Теперь назад… Стоп! Замечательная штука!
Он смеялся. Лицо его сияло и похорошело. Кто посмотрел бы на нас в эту минуту, счел бы нас закадычными друзьями. Может быть, мы и были ими в тот момент… Я понял, что с помощью моей машины я доведу дядю до того, что он поделится со мной своими сокровеннейшими помыслами.
Он сохранил свое хорошее настроение до самого нашего приезда в замок. Даже близость его таинственного ателье не уменьшила его радости. И только в столовой она испарилась сразу. В то самое мгновение, как в нее вступила Эмма, лицо Лерна омрачилось. И вместе с улыбкой погас мой добрый старый дядя, и между нами за столом сидел опять старый, сварливый ученый.
Я почувствовал, как мало значили для него в сравнении с этой девушкой все его будущие успешные открытия и что он стремится к богатству и славе только для того, чтобы сложить их к ногам этой очаровательной женщины.
Несомненно, он ее очень-очень любит, так же как и я; наша любовь походила на жажду, вызывающую пересыхание в глотке и жар во всем теле. Разница была только в том, что он относился к ней как гурман, а я – как человек с волчьим аппетитом.
Будем хоть раз откровенны и честны! Эльвира, Беатриче – эти идеальные возлюбленные, и они были сначала только желанной пищей. До того, как их восхвалили в стихах, их жаждали… зачем далеко искать сравнения?.. как жаждут глотка свежей воды… Но для них нашлись потом звуки и краски, потому что они сумели сделаться предметами обожания; с этого момента в их объятиях пробуждалась нежность, эта тончайшая ретушь, этот бессознательный шедевр. Да, Лерн прав! Человек велик! Но для этого возвеличения его любовь сделала больше, чем механика. Любовь человека – удивительный, насыщенный мудрым и тонким ароматом, цветок, художество из художеств.
Но ни я, ни Лерн ничего не знали о небесной любви и никогда не вдыхали ее аромата… Мы пили сок мимолетного, грубого, жалкого цветка, наделенного стремлением к продолжению рода и цветущего для того лишь, чтобы превратиться в плод. Мы были одурманены этим угнетающим и отравленным сладострастием и ревностью напитком.
Барбара двигалась взад и вперед, небрежно прислуживая. Мы молчали. Я избегал встречи с очаровательными глазами Эммы, будучи уверен, что мои взгляды-поцелуи будут истолкованы дядей безошибочно.
В этот момент она казалась веселой, беспечной и свободной; локти ее лежали на столе, белые руки высунулись из коротких рукавов, а глаза устремились через стекла окна на луг.
Как охотно я последовал бы за ней глазами туда: такая далекая, сентиментальная встреча с нею там, в парке, сблизила бы нас и усмирила бы во мне дикое желание. Но с моего места не видно было луга, и мои глаза волей-неволей останавливались на ее блестевших белизною руках и груди, которая волновалась сегодня особенно.
Я истолковал это движение в свою пользу. Лерн молча и враждебно встал из-за стола. Я глубоко поклонился молодой женщине и, нечаянно задев ее, почувствовал, как она задрожала. Ее ноздри трепетали. Я торжествовал в душе. Не было никакого сомнения, что это я возбуждал в ней такое волнение.
Мы постояли у окна. Вдруг Лерн ударил меня по плечу и с каким то блеянием старого сатира тихо прошептал:
– Посмотри на Юпитера и его гарем!
Я выглянул в окно и увидел, как Юпитер, окруженный своими одалисками, подошел к одной из них – явной фаворитке его в этот день…
В гостиной дядя снова скорчил суровую физиономию и приказал Эмме удалиться в свою комнату. Мне он дал несколько книжек, категорически посоветовав отправиться с ними в парк и заняться своим образованием.
Я повиновался и подумал: «Хоть он часто и возмущает меня, мне все-таки жаль его!»…
Ночью случилось нечто, значительно ослабившее мое к нему сострадание.
Это происшествие возбудило во мне еще большую тревогу; оно не помогло мне раскрыть основную тайну и казалось совершенно непонятным.
А случилось вот что.
Я мирно задремал. Мои мысли перед этим были с Эммой, и окрашенные надеждой грезы мои были одна другой лучше. Но вдруг сладкие сны сменились всеми ужасами прошлой ночи: растения издавали необыкновенные звуки и грызлись между собой… Внезапно сон мой сделался таким явным, крики такими пронзительными, что я проснулся весь в поту… Отголосок только что раздавшегося крика еще звенел в моих ушах. У меня было такое ощущение, точно я слышал его не в первый раз. Нет… это было там, в лабиринте, далеко от Фонвальского замка.
Я сел на постели. Комната освещена луной. Тихо. Только часы отбивают время. Я опять лег на подушку.
И вдруг по коже у меня пробежал мороз, и я, закрывшись одеялом, заткнул уши руками. В парке опять поднялся этот ужасный, неслыханный вой и продолжался… Это сон, думал я, сон, превосходящий всякую фантазию…
Я вспомнил о гигантском платане там, внизу, у замка…
Я встал, сделав над собою нечеловеческое усилие. Теперь слышалось тявканье, слабое, придушенное тявканье…
Ну так что же? Ведь это всего только собака, черт возьми!
Я выглянул в сад – ничего… Ничего, кроме платана и других деревьев, облитых лунным сиянием…
Но вой повторился слева. Через другое окно я увидел нечто, как будто объяснившее мне все остальное.
Тощая большая собака стояла спиной ко мне, ухватившись лапами за ставни окна моей прежней комнаты, и время от времени издавала длительный и громкий лай. Другое придушенное тявканье раздавалось изнутри. Действительно, лай ли это? Я не доверял своему слуху, он меня снова обманывал. Это скорее человеческий голос, подражающий собаке… Чем больше я прислушивался, тем больше я в этом убеждался… Ну конечно, нет никакого сомнения! Это бросалось в уши так же, как что-нибудь бросается в глаза: кто-то в моей бывшей комнате забавлялся тем, что подражал лаю собаки. Это хорошо удавалось ему: собака снаружи все больше выходила из себя. Она перебрала уже всю гамму пронзительных тонов. Наконец она стала яростно цепляться за ставни и ухватилась за них зубами. Я слышал, как трещало под ними дерево.
Вдруг собака притихла. В комнате чей-то голос бранился зло и жестоко. Это был голос дяди; слов я не мог разобрать. Вдруг странный шутник замолчал… А собака взбесилась еще больше. Шерсть у нее ощетинилась, и она бросилась с рычанием вдоль стены к двери.
Лерн уже был здесь и открыл ее.
На мое счастье, я не поднял шторы, потому что первый его взгляд был брошен на мое окно.
Профессор унимал собаку тихим голосом, в котором звенела сдерживаемая ярость. Но он не подходил к ней. Я заметил, что он боится ее. Животное подошло ближе, продолжая ворчать, и бросало на него исподлобья молниеносные взгляды.
Лерн заговорил громче:
– В конуру, проклятая!
Потом несколько слов на незнакомом языке.
– Марш! Прочь! – закричал он опять.
Животное продолжало двигаться к нему.
– Хочешь, чтоб я убил тебя?
Дядя сошел, видно, с ума. Луна обливала его белым светом.
«Она загрызет его, – подумал я. – Он без хлыста».
– Назад, Нелли! Назад!
«Нелли?.. Собака его ученика, которого он прогнал! Собака шотландца!»
Звуки незнакомого языка стали явственнее, и я, к моему крайнему удивлению, услышал, что дядя говорит по-английски.
Животное продолжало бесноваться и вдруг встало на задние лапы. Лерн выхватил револьвер, и, угрожая им собаке, вытянул другую руку в направлении конуры.
Мне случалось видеть на охоте, что когда собаке показывают оружие, действие которого ей известно, она убегает. Но чтобы собака испугалась вида револьвера – это было необычайно. Неужели Нелли имела случай познакомиться с его убийственной силой? Возможно. Но я скорее допускал, что благодаря Мак-Беллу она понимала приказания на английском языке.
Нелли вдруг притихла и, поджав хвост, пошла по указанному направлению.
Лерн пошел вслед за собакой, и они пропали в темноте.
Вдали громко хлопнули двери.
Лерн вернулся.
И больше ничего.
Значит, в Фонвале было еще два существа, о которых я не имел никакого понятия. Во первых, несчастная Нелли, как видно покинувшая своего сбежавшего хозяина, и тот, кто так странно дразнил ее. Голос этот не мог принадлежать ни одной из двух местных женщин и ни одному из трех немцев. Да и род этой забавы выдавал возраст шутника. Кто, кроме ребенка, станет так забавляться за счет собаки? Но ведь, кажется, в этом флигеле никто не живет? Ага! Лерн мне сказал: «Твоя комната мне нужна». Кто же в ней находится?
Я это непременно узнаю, непременно!
Скрытое от меня существование Нелли и ее пребывание в сером здании окружало для меня это здание еще более глубокой тайной. Но запертые комнаты замка представляли собой новый таинственный пункт; расследование в этом направлении, очевидно, может содействовать раскрытию всей загадки…
Дело подвигалось вперед, решительно подвигалось вперед. Открывшаяся передо мной перспектива волновала меня чрезвычайно.
Но я говорил себе, что надо сначала втереться в доверие к дяде, а потом уже взяться за преодоление препятствий. «Исследуем сначала мотивы, – говорил мне внутренний голос. – Они очень туманны». Но когда я разберусь в них хладнокровно, можно будет с легкостью приступить к действиям… Но разве слушаешься внутреннего голоса, когда так громко кричит страсть?..
Глава V
Идиот
Восемь дней спустя. У дверей прежней моей комнаты. Желтой комнаты. Через замочную скважину.
Я был здесь два дня назад вечером. Но у меня не хватило времени, чтобы все хорошенько рассмотреть.
Нелегко мне это досталось! Никогда еще левый флигель не охранялся так ревностно, я думаю, даже в то время, когда здесь жили монахи…
Как же я все-таки попал сюда? Очень просто. Желтая комната соединена с передней тремя промежуточными покоями: большой гостиной, бильярдной и будуаром. Она как раз направо от будуара и выходит окнами в парк. Третьего дня вечером, оставшись один, я подобрал ключ к двери гостиной, испробовав при этом ключи, вынутые мною украдкой из всех замков. Я мало верил в удачу, но замок внезапно подался. Я толкнул дверь, и свет, проникавший через закрытые ставни, позволил мне разглядеть всю анфиладу следующих комнат.
В каждой из них стоял какой-то особенный тонкий запах и чуть-чуть пахло сыростью… Это дыхание прошлого вызывало в воображении былые времена… Всюду пыль.
Я подвигался вперед на цыпочках. На полу следы засохшей уличной грязи и отпечатки башмаков. В гостиной мышь. На бильярде костяные шары разложены треугольником. Я мысленно обдумал удар, результаты этого удара и новое положение, которое при этом получат шары. В будуаре часы остановились не то в какую-то полночь, не то в полдень. Я был как-то особенно восприимчиво настроен… Я подходил уже к двери желтой комнаты, как внезапный шум заставил меня броситься назад в переднюю…
Дело нешуточное! Лерн работал в сером здании и, зная, что я в замке, часто зачем-то возвращался; очевидно для того, чтобы следить за мной. Поэтому я счел благоразумным прекратить на время свои исследования.
Мне нужен был по меньшей мере час, чтобы без помехи хорошенько все рассмотреть. Я составил следующий план:
На следующий день я в автомобиле съезжу в Грей л’Аббе, куплю разные туалетные принадлежности и спрячу их в чаще леса недалеко от парка.
На следующий день за завтраком я заявлю дяде: «Сегодня после обеда я отправляюсь в Грей. Я думаю, что достану там все, что мне нужно… всякую всячину. А не то поеду в Нантель. Не нужно ли вам чего-нибудь?..»
К счастью, им ничего не нужно. Не то все провалилось бы к черту.
На то, чтобы собрать в кустах мои вчерашние покупки и сделать вид, что я их привез из деревни, потребуется всего пятнадцать минут. Для того чтобы съездить в Грей и назад, нужно потратить гораздо больше часа. Таким образом, у меня в распоряжении оставался целый час. Целый час!
Я выехал и оставил машину в чаще. Затем через стену перелез в сад. Этот геройский подвиг помогли мне совершить боярышник, с одной стороны, и виноградный куст – с другой.
Обойдя замок кругом, я опять очутился в передней….
Вот я в гостиной. Заботливо притворяю за собой дверь. На случай бегства ключ лучше не поворачивать.
А теперь… На слежку… Через замочную скважину – в желтую комнату.
Отверстие большое, четырехугольное, вроде бойницы. Оттуда вырывается струя кисловатого воздуха. Что же я вижу?
В комнате темно. Солнечный луч проникает сквозь ставень и падает косым, светящимся пучком, в котором кружатся подобные небесным мирам пылинки. На ковре отражаются клетки внутренних рам. Все тонет в полумраке, ужасный беспорядок. Всюду разбросанное платье. Тарелка с остатками пищи на полу, как в хлеву. Карцер, что ли?.. Но, боже мой, постель, эта постель!.. А вот и заключенный!..
Человек!..
Он лежит на животе. Вокруг него подушки, матрацы, одеяла. Он лежит, подложив руки под голову. На нем только ночная рубашка и панталоны. Борода не стрижена много месяцев. Волосы совершенно светлые, почти белые.
Знакомое лицо… Нет! Это мираж той ночи… Я нигде не мог его видеть. Бородатое, распухшее лицо, толстое, молодое и плотное тело… Никогда!.. Довольно добродушный взгляд, тупой, но добродушный… Гм! Какое необыкновенное равнодушие! Какой это, должно быть, лентяй!..
Пленник спит. Но как он скверно спит! Мухи мучат его. Он их отгоняет как-то неуклюже и нелепо и в промежутке между двумя припадками дремоты преследует их тупым взглядом. Иногда он яростно подымает голову, как бы желая поймать их ртом.
Идиот!
Значит, в доме дяди есть дурачок. Кто это?…
Один глаз у меня слезится от ветра, другой несколько близорук, и я все вижу, точно в тумане. Черт возьми! Я сильно стукнулся об дверь!…
Кретин вскочил на ноги. Какой он маленький! Вот он подвигается ко мне… А вдруг откроет… Нет! Он бросается к двери, сопит, бормочет… Бедняга!…
Он ни о чем не догадывается. Стоя под пучком лучей, он исполосован тенями, точно зебра. А я могу его теперь разглядеть получше.
Руки и лицо его осыпаны маленькими красноватыми пятнами вроде струпьев… Как будто он с кем-нибудь подрался. По затылку от одного виска до другого бежит красная полоса… ужасно похожая на рану. Этого человека мучили! Каким пыткам подвергал его Лерн? За что мстил ему этот палач?..
Мне пришла в голову странная ассоциация идей. Я сравнивал дядину шевелюру, как у индейца, со странным цветом волос Эммы, зеленую шкурку морской свинки с необыкновенно светлой головой узника. Неужели Лерн занимался пересаживанием длинноволосых скальпов на лысые черепа? В этом, что ли, заключалось его великое открытие?.. Но я сейчас же убедился в том, что мое предположение глупо: если бы несчастный был скальпирован, шрам тянулся бы вокруг всей головы. Ведь он просто мог сойти с ума вследствие какого-нибудь несчастного случая, например, удара в голову.
Но он не сумасшедший, он кретин. Он совершенно безобиден и добродушен. В его глазах иногда виднеются даже проблески ума… Как будто что-то когда-то знал или… Я был уверен, что, если ему спокойно задать вопрос, он ответит… Попробовать?.. Да или нет?..
Я решил попытаться. Дверь запиралась с моей стороны обыкновенной задвижкой. Я отодвинул ее, но еще не успел очутиться в комнате, как пленник, согнув голову, проскочил между моих ног, опрокинул меня, опять вскочил и бросился бежать через комнаты, издавая то самое тявканье, которое я ночью принимал за глупую забаву.
Его проворство ошеломило меня. Как это ему удалось сыграть надо мной такую штуку? Как пришло ему в голову проскочить у меня между ног? И я в таком глупом положении!.. Теперь этот сумасшедший пропадет. Спокойствие, Николай, спокойствие! Не лучше ли тебе убраться отсюда потихоньку, чем гнаться за ним? На что это мне теперь?.. Да, но Эмма! И вся эта тайна! Нет, догнать его, проклятого!
Я бросился за кретином.
Только бы он не побежал к серым зданиям!.. Нет, к счастью, он выбрал противоположное направление. Но ведь нас могут увидеть… Дезертир бросается в кусты! Слава богу! Хорошо, что он больше не кричит! Я почти спасен… Кто это там стоит?.. Нет, это статуя… Я должен его догнать как можно скорее. Если он переменит направление, нас заметят!.. Какой он смешной, этот болван!..
Черт возьми, если так будет продолжаться, придется обежать весь парк и очутиться под окнами Лерна! Слава деревьям, которые скрывают нас пока! Скорее! К счастью, я не запер дверей гостиной. Скорее, скорее, скорее!… Хорошо, что он ни разу не оглянулся и не знает, что его преследуют. Его босые ноги, очевидно, причиняют ему боль, и он задерживается. Я выигрываю положение…
Он останавливается, обнюхивает, в чем-то удостоверяется и бежит дальше. Но я уже ближе к нему теперь. Он прыгает в чащу, к крутому обрыву… Я за ним… Между нами десять метров. Он скачет через дерн не оборачиваясь… Иглистые ветки ударяют его по лицу и колют его; он отбрасывает их назад. Почему он их не раздвигает?.. До крутого обрыва недалеко. Уже почти добежали до него. Этот дикарь как будто отчетливо представляет себе, куда ему нужно… Иногда он исчезает из виду… Мне приходится преследовать его сквозь чащу кустарника…
Наконец остановился возле скалистой стены… стоит как вкопанный.
Я безмолвно вытянулся вперед. Еще секунда – и я брошусь на него… Но то, что он делает, так поражает меня, что я останавливаюсь в тени, не спуская с него глаз.
Он опустился на колени и яростно разрывает землю. От этого у него так болят пальцы под ногтями, что он время от времени испускает жалобные стоны. Земля выскакивает комьями, долетающими до меня. Судорожно сведенные руки делают быстрые удары, отбивая при этом странный такт. Он отбрасывает землю и воет от боли; засовывая нос глубоко в яму, фыркает яростно и снова принимается за работу. Шрам охватывает его голову, точно венок. Но что же я? Забавляюсь здесь его дурацкими выходками в то время, как мне надо схватить его и увести…
Я украдкой высовываюсь из кустов. Здесь кто-то уже копал – это видно по затвердевшим комьям земли. Значит, мой блондин продолжает уже начатое раньше дело. Ага, вот что!..
Я согнул колена, готовясь к прыжку.
Вдруг человек испустил радостный крик. Что он такое увидел? Он вытаскивает на свет божий старый сапог. Несчастный!
Уф! Наконец-то я держу этого негодяя!.. Он обернулся, хочет вырваться, но я не отпускаю! Смешно! Как он неловко действует руками!.. Ай, кусается, негодяй!
Я обхватываю его, чтобы опрокинуть его наземь. Видно, что он никогда не боролся. Но все-таки я не могу одолеть его… Вот я наступил на сапог… странно, он прикреплен чем-то к земле!.. Скорее конец! Время – деньги!.. Дело идет о целом состоянии.
Мы крепко держим друг друга. Мой противник и я, равные по силам, боремся, упираясь в скалу… Мысль! Я широко раскрываю глаза и, придав им страшное и повелительное выражение, смотрю на него так, как будто угрожаю ему или хочу укротить зверя. Он сейчас же слабеет и делается покорным… лижет руки в знак послушания…
– Марш!
Я увожу его. Сапог поворачивается носком кверху. Но он далеко не похож на брошенную за негодностью обувь. А то, что его держит в земле, не обнаруживается. Кусочек какой-то материи? Чулок, что ли?..
Кретин оборачивается и тоже смотрит.
– Марш, марш, голубчик!
Мои глаза делают чудеса. Мой спутник мне совершенно покорен. Мы бежим изо всех сил.
Всемогущий бог! Что происходит в замке?
Ничего! Ровно ничего!
Мы в передней. Я слышу, как беседуют Эмма с Барбарой. Они спускаются с лестницы, но мы уже успели очутиться за дверью гостиной.
Я успокоился…
Черт возьми, теперь мне нельзя выйти, хотя я уже и запер безумца…
Женщины могут заметить меня…
Я тихонько проскользнул в гостиную, чтобы узнать, куда они пойдут. Вдруг я отскочил на середину комнаты, едва сдерживая крик и ища глазами, где притаиться…
Ключ с той стороны нащупывал скважину.
Мой? Разве я забыл его? Или у меня его украли? Нет-нет, мой здесь, в кармане! Я вынул его, выходя!
Замок медленно поддался. Кто-то вошел… Кто? Немцы? Лерн?
Эмма!
Эмма ничего не замечает. Одна из больших портьер чуть-чуть колеблется, как будто за ней кто-то стоит и дрожит. Эмма не видит этого. Барбара следует за ней.
Молодая девушка шепчет:
– Останься здесь и наблюдай за садом, как в тот раз. Если старик выйдет из лаборатории – кашляни.
– Я его не боюсь, – ответила Барбара в очевидном испуге. – Он нас не подозревает, могу вас уверить. Да он уже больше и не покажется вообще до вечера… А вот Николай – это другое дело. Черт его сюда принес!
Значит серые здания назывались лабораторией! За это слово Барбара получила тогда пощечину. Мои сведения умножаются.
Эмма сказала строго:
– Говорю тебе, нет никакой опасности. Да что ты, в первый раз?
– Но тогда не было Николая…
– Делай что тебе говорят!
Барбара неохотно осталась на часах. Эмма недолго постояла, прислушиваясь. Хороша! Хороша, как богиня сладострастия. Мне видна была лишь безжизненная тень ее на дверях… Но что это был за брызжущий жизнью силуэт! Эмма стояла совершенно неподвижно, но казалось, что она неслась в безумном танце и, застыв на мгновение, продолжала каким-то волшебством невидимо танцевать. Она была прекрасна, как баядерка, олицетворение только любви, любовной игры. Стояла ли она спокойно или медленно двигалась, малейший ее жест был исполнен желания.
Кровь била ключом в моих жилах. Эмма у этого идиота!.. Этот рай такому скоту!.. Какая дрянь!.. Я готов был искусать ее…
Я ничего не знал, я обвинял ее без всяких оснований.
Но кто не знает жадного и сластолюбивого выражения губ женщины, которая украдкой и обманом хочет проникнуть к мужчине… Да-да, вот она поддалась вперед… Неужели надо дважды посмотреть на нее, чтобы отгадать, к чему ее влечет?.. Все в ней кричало об этом. Все в ней выдавало ту надежду и ту болезненную тревогу, которые уже наполовину дают удовлетворение… Но я не стану здесь изображать это одержимое дьяволом тело и передавать словами его страстный язык. Как человек, слушающий чарующую музыку, весь, со всеми органами своими, превращается в слух, так эта женщина, полная любви, излучала одно только желание; это было олицетворенное половое влечение. Это была сама Афродита.
Меня охватило бешенство.
Красивая девушка, готовившаяся к этому низменному влечению, задела своим платьем портьеру, за которой я спрятался.
Я преградил ей дорогу.
Она отшатнулась в ужасе, близкая к обмороку. Барбара показала пятки. А я… я, нелепый, выдал себя с головой.
– Зачем вы идете к этому кретину? – крикнул я хрипло, неестественно. Я с трудом выбрасывал слова. – Как вы можете! Зачем? Скажите мне, умоляю!
Я стиснул ее руки в своих. Она слабо сопротивлялась; я охватил ее чудесное тело, которое поддавалось, как мягкая волна. Я сжимал ее руки, глядя ей прямо в глаза и повторяя:
– Зачем? Скажи! Зачем?
Она вырвалась из моих объятий и, смерив меня взглядом, решительно проговорила:
– Вы прекрасно знаете, что Мак-Белл был моим любовником! Лерн ясно вам это сказал в день вашего приезда в моем присутствии…
– Мак-Белл! Этот кретин – Мак-Белл?
Эмма не ответила. Но по ее удивлению я понял, что совершил новую ошибку, проявив свою неосведомленность.
– Разве я не имею права любить его? Неужели вы думаете, что вы можете его у меня отнять?
Я все еще держал ее за руки.
– Ты все еще любишь его?
– Больше, чем прежде – слышите!
– Но ведь это бессмысленное животное!
– Некоторые дураки считают себя богами. А он иногда только думает, что превратился в собаку. Так заблуждаться, может быть, менее грешно. И потом… вообще…
Она таинственно улыбнулась. Как будто сознательно хотела довести меня до бешенства. Ее улыбка и слова меня страшно, безумно возбуждали.
– Ах, развратница!
Я душил ее в объятиях и бросал ей в лицо тысячи оскорблений. Ей, должно быть, казалось, что пришел ее последний час, и она все-таки продолжала улыбаться… Она смеялась надо мной устами, обещавшими наслаждение другому – о, как это меня раздражало! Ну подожди! Я тебе помогу улыбаться! Я сделаю твою улыбку еще ярче и горячее. Меня охватило животное желание кусаться… Я был страшнее, безумнее того идиота!
Искусать в кровь эти насмешливые губы сейчас же! Да, да, да!.. Наши зубы столкнулись и раздался поцелуй – первый поцелуй пещерного человека, столько в нем было животной жадности. Скорее удар, чем ласка, но все-таки то был поцелуй… Последовал ответ.
Я понял не только то, что Эмма рождена для наслаждения, но и то, что она в этой области обладает большим опытом….
Мы упали на диван…
Вдруг ворвалась к нам Барбара:
– Он идет!
Эмма с быстротой молнии вырвалась из моих объятий. Снова воцарилась власть Лерна.
– Уходите! Бегите! – проговорила она. – Если он об этом узнает… Вы погибли… я на этот раз тоже… О, скорее, скорее! Берегись, мой милый проказник, Лерн способен на все!..
Я чувствовал, что это правда. Ее милые руки дрожали в моих, а уста под моими горячими поцелуями испуганно шептали.
Подгоняемый своим безумным счастьем, я с удесятеренной силой схватился за виноградный куст и перепрыгнул через стену.
Там в чаще стояла моя машина. Я быстро собрал пакеты. Я был невыносимо счастлив: Эмма – моя! Какая любовница!.. Женщина, не отступающая от своего долга, способная нести в утешение превратившемуся в нечто отталкивающее другу несказанную прелесть своего существа… А теперь, теперь… в этом я уверен, теперь она хочет только меня! Мак-Белл? Она любит его? Нет, она лгала, чтобы разжечь меня… Она жалеет его, очень просто…
Впрочем, отчего этот шотландец сошел с ума? И почему Лерн держит его взаперти?.. Ведь дядя уверил меня, что этот человек давно уехал… И с какой целью он запер собаку?.. Бедная Нелли! Я понимаю теперь твои мучения тогда, под окном, и твою злобу против профессора: перед тобой развернулась драма между Лерном, Эммой и Мак-Беллом. В этом уж не может быть сомнения… Какая драма? Это я скоро, скоро узнаю: от любовника не бывает тайн, а я – любовник Эммы! Все чудесным образом раскрывается!
Когда я чему-нибудь радуюсь, я обыкновенно пою. Так и теперь я напевал про себя какой-то развеселый мотив. И внезапно это чудесное настроение оборвалось. Старый башмак вдруг встал перед моим мысленным взором, как красная смерть посреди пиршества.
Я сейчас же помчался туда. Солнце в моем сердце погасло. Мысли омрачились и наполнились грозными призраками. Страшные предчувствия сгущались в нечто действительное. И даже обольстительный образ Эммы тонул в этом предсмертном мраке.
Исполненный ужаса перед неизвестностью, я подъезжал к замку-тюрьме и могильному парку, в которых подстерегали меня безумие или смерть из рук этого порочного вампира.
Глава VI
Нелли
Прошло два дня, ничего не давших для удовлетворения моего любопытства или страсти.
Подозревал ли меня Лерн?..
Он мучительно распоряжался всем моим временем.
Утром он просил меня провожать его, то пешком, то в автомобиле. Во время прогулок он затрагивал какой-нибудь научный вопрос и добивался ответов, как будто испытывал мои знания и способности.
На машине мы кружили вокруг замка, как звери вокруг своего логовища. Пешком шли большей частью по прямой аллее в Грей. Он останавливался на опушке леса и ни разу не переступил его границы. Часто профессор возвращался назад, обрывая свою лекцию или разговор на полуслове, как бы охваченный внезапным недоверием к тем, кого оставил в замке.
Дядя всецело распоряжался также и моими послеобеденными часами. То он приказывал мне отправляться в город, то в деревню, то вообще отлучиться на определенное время. Иногда надо было исполнить какое-нибудь поручение, но большей частью приходилось просто играть совершенно странную роль. Лерн всегда следил за моим отъездом, а вечером поджидал у порога и требовал от меня полного отчета о проведенном дне. Я должен был или докладывать об исполненном поручении, или описывать те местности, по которым бродил; что касается последнего, то дядя не имел о них никакого представления. Но я не подозревал этого, а сомнительный отчет мог для меня оказаться весьма опасным.
Итак, я с раннего утра до поздней ночи шатался по лесам и горам.
Как мне хотелось в это время быть поближе к комнате Эммы! По числу закрытых и не закрытых ставнями окон я догадался, где находится ее комната – ведь топография замка была мне хорошо известна. Весь левый флигель был всегда открыт. В правом нижний этаж отпирался только днем, а наверху из шести комнат отперты были только три: моя – впереди, а на другом конце комната покойной тетки Лидивины, сообщавшаяся с кабинетом Лерна. Значит, Эмма могла спать только в постели тетки… или у дяди. Эта мысль меня ужасно тревожила, и я во что бы то ни стало хотел вывести это на чистую воду. Для этого достаточно пяти минут: вверх по лестнице, прыжок к двери – и я узнаю все, что мне нужно…
Но дядя стережет ее.
Стережет, как тиран. И я, встречая мадемуазель Бурдише только за столом, уже настолько осмелел, что поднимал на нее глаза, но обратиться к ней с речью не отваживался. Она была исключительно молчалива, но то, что она теряла в разговоре, она выигрывала в движениях.
Между мною и Эммой стояло вечное присутствие раздраженного Лерна. Он крошил хлеб, размахивал вилкой, внезапно ударял кулаком по столу, звенел посудой.
Однажды за столом я задел нечаянно дядю ногой. Он сейчас же взял мою невинную ногу под подозрение, ему мерещилась уже подстольная сигнализация, и он был убежден, что перехватил под столом мое нежное признание. Тут же на месте он решил, что Эмма больна и будет с этих пор обедать у себя в комнате.
Было ясно, что я между двух огней: между ненавистью Лерна и любовью Эммы.
В тот же день дядя пристал ко мне, что он хочет завтра увезти меня в Нантель, – у него там дело.
Мне это было на руку. Я сумею от него избавиться на некоторое время. Завтра воскресенье, в Нантеле престольный праздник, и я решил это обстоятельство использовать.
– С удовольствием, дядюшка, – ответил я. – Но нам нужно собраться пораньше.
– Я думаю доехать в автомобиле до Грея, а оттуда по железной дороге в Нантель… Так вернее будет… Чудесно!
– Хорошо, дядя.
– Поезд из Грея отходит в восемь часов. В пять пятнадцать мы вернемся из Нантеля в Грей. Других поездов нет.
Подъезжая к деревне, мы услышали страшный гам, из которого выделялись конское ржание и блеяние баранов.
Было нелегко пробраться через площадь, кишевшую по случаю ярмарки народом. Ярмарка состояла из нескольких жалких палаток и скотной площадки. Загорелые руки ощупывали соски у коров, рассматривали морды лошадей, читая по зубам их возраст, гладили их блестящую кожу, звонко ударяли их по крупам, оценивая их мускулы и силу…. Молодая девушка держала на коленях кролика с самым серьезным видом, стараясь определить его пол… барышники расхваливали свой товар… Появился первый пьяница. Дальше. В трактире горланили песни… Колокола звонили… Посредине площади была устроена белая, украшенная зеленью эстрада, и скоро городская музыка сольется в языческом гуле с шумом деревенского праздника.
К вокзалу. Теперь моя очередь заявить свою просьбу:
– Дядя… Я должен вас сопровождать повсюду или нет?
– Конечно нет. Зачем?
– Можно мне не ехать в Нантель? Я терпеть не могу ни кафе, ни трактиров, ни кабачков. Я лучше останусь здесь, в Грее, и буду вас ждать в назначенное время.
– Но тебя ведь никто не принуждает…
– Во-первых, меня интересует сельский праздник. Я лучше подольше понаблюдаю его. Ведь народные обычаи лучше всего изучать в подобной толпе, а я себя чувствую сегодня этнологом…
– Ты шутишь или что-то задумал?
– Во-вторых, дорогой дядя, кому я доверю здесь свою машину? Хозяину харчевни? Какому-нибудь толстобрюхому алкоголику-фермеру? Неужели вы сами считаете возможным, чтобы я оставил мотор, стоящий мне двадцать тысяч франков, на девять часов на потеху пьяной деревни? Ну нет! Я лучше сам буду оберегать свой автомобиль.
Дядя казался не слишком убежденным. Он считал меня способным на всякое коварство. Не хочу ли я на автомобиле или в экипаже вернуться в Фонваль, с тем чтобы поспеть сюда назад к пяти часам? Собственно, я это и имел в виду… Почти отгадал, проклятый профессор!..
– Ты прав, – сказал он холодно.
Он слез, открыл перед всей толпой воскресных зевак коробку мотора и хорошенько его осмотрел. Мне стало дурно.
Затем он взял отвертку и, отвинтив магнето, спокойно засунул его в карман.
Вот! Теперь нельзя никуда.
Я не выдал себя ни одним движением.
Он сказал смущенно:
– Прости, Николай, и будь уверен, что все это делается для твоего же блага и для того, чтобы тайна нашей работы была охранена… До свиданья!
Поезд ушел.
Я не выказал ни малейшего неудовольствия и был на вид совершенно спокоен. Я был плохим механиком. На моих руках были постоянные царапины или пятна. А шофера я принужден был по воле дяди оставить в Париже. Но мне не помогли бы все механики мира, если бы у меня не было запасного магнето. Я был счастлив. Моя предусмотрительность в этот момент оказала мне большую услугу, чем могли бы оказать мне лучшие механики мира.
Я так же быстро вставил новый магнето, как мой дядя его вытащил, и, сгорая от любопытства, помчался в Фонваль.
Немного спустя моя машина была уже в кустах. Через несколько секунд я за стеной парка.
Я бросился бы прямо в комнату Эммы, если бы не раздался страшный крик, исходивший из серых зданий.
Лаборатория… Нелли… Это странное заключение собаки в лабораторию бросало меня от одного полюса к другому… Я колебался между тайной и Эммой. Чувство самосохранения перед неизвестной опасностью гнало меня к серым зданиям. Впрочем, там наверняка немцы, и я постараюсь не задержаться…
Вы видите, разум торжествовал над моей слабовольной природой.
Подойдя к желтой комнате, я подслушал у ставен: Мак-Белл был один. Это наполнило меня бесконечным удовлетворением.
В небе серебристые облака. Ветер доносит из Грея монотонный звон колокола. Неотступно три одинаковых тона. Мне было весело. Я насвистывал под этот аккомпанемент кощунственную мелодию. Модная статуэтка на готическом пьедестале… Лерна нет. Я чувствую себя свободным от вечного гнета и мечтаю о самых неосторожных вещах.
Против лаборатории, на другой стороне дороги, тянутся кустарники и большие деревья. Я лавировал между ними так, чтобы лучше изучить подступы к зданию. Между деревьями я нашел моего старого друга сосну с удобными, как лестница, ветвями. Она открывала мне вид сверху. На ней я когда-то играл в матроса! Я сижу, как птица, в густо заросшей зеленью клетке. Я нашел здесь милый сувенир в виде конца веревочки и чего-то еще, что некогда было белой тряпкой. Парус! Когда-то я здесь мечтал об открытии фантастических континентов и морей… Сегодня я здесь на пороге баснословной действительности.
Я осмотрелся.
Лаборатория состояла из двух зданий, разделенных двором.
Левое, двухэтажное, с окнами, начинающимися от самой земли, состояло из двух залов, один над другим. В зале верхнего этажа я заметил очень сложную обстановку. Мраморные столы, как в аптеке, колбы, склянки, реторты, открытые шкафчики, полированные инструменты и два каких-то диковинных аппарата из стекла и никеля, которые можно было сравнить разве с теми приборами, куда кельнеры сбрасывают окурки и остатки со столов.
Второе здание показалось мне обыкновенным жилым помещением, где, должно быть, расположились немцы.
Я хотел хорошенько рассмотреть то, что я при приезде принял за птичий двор.
Какое жалкое хозяйство! Двор был разделен на клетки различной величины, обнесенные до высоты человеческого роста решетками. На каждой клетке дощечки с надписями; в них копошились какие-то живые существа, наполовину зарытые в сено. То были кролики, морские свинки, крысы, кошки и другие животные, которых я не мог издали хорошо распознать. В одном углу по неизвестной мне причине царило большое оживление; я предположил, что это было мышиное гнездо.
Задняя клетка в правом углу занята была курятником. Но курицы – и те были заперты.
На всем печать глубокой меланхолии.
В курятнике один петух и около четырех кур; они неустанно ударяли клювами по бетонному полу, подбирая зерна.
Посередине двора был выгорожен большой четырехугольник для собак. Философски смирившись с судьбой, они бегали взад и вперед мимо своих клеток; это были самые обыкновенные пудели, охотничьи и меделянки, ищейки и целая стая дворняжек, способные на одну только преданность и смирение.
Двор благодаря им имел вид лечебницы для животных. У большинства собак были перевязки на спине, на шее и чаще всего на голове… За решетками мелькали чепчики, шапки и тюрбаны. Эта процессия собак-монахинь и собак-арабов со свисавшими с ошейников ярлыками напоминала какой-то жуткий маскарад инвалидов. Одни из них припадали на передние лапы, другие хромали на все ноги, третьи старчески качали головами, меделянка все время ворчала и внезапно, без всякой причины издавала длительный вой, будто по соседству кто-нибудь умирал…
Нелли среди них не было.
В одном из темных углов я заметил закрытую птичью клетку. Насколько я мог определить, там были самые обыкновенные птицы, в том числе и воробьи. Но у большей части из них были белые головки. Мои познания в орнитологии не распространялись так далеко, чтобы объяснить это явление.
Доносился запах карболки.
Этот странный больничный двор напомнил мне оранжерею с ее больными растениями.
Вдруг поднялась суматоха. Собаки залезли в конуры, куры и петух спрятались за каменной тумбой. Ничто не шевелилось. Голубятни и клетки как будто наполнились чучелами животных.
Немец с большой окладистой бородой, Карл, вышел из левого домика. Он открыл одну из клеток и вытащил оттуда какое-то выгнувшее спину животное. Шимпанзе. Обезьяна усиленно отбивалась. Но помощник Лерна унес ее с собой и скрылся в лаборатории.
Меделянка снова принялась выть.
В следующее мгновение в зале лаборатории все зашевелилось – туда вошли все три помощника. Обезьяну положили на узкий стол, растянули ее, и Вильгельм сунул ей что-то в нос. Карл в это время готовил шприц. Потом старик Иоганн подошел ближе и, поправив золотые очки, нагнулся, блеснув ножом над пациентом. Операция протекла необычайно быстро, почти в одно мгновение голова обезьяны превратилась в бесформенную кровавую массу.
Я принужден был отвернуться, потому что вид крови вызывал во мне тошноту…
Значит, это было одно из тех вызывающих ужас учреждений, где ради маловероятного исцеления нескольких больных жертвуют сильными и здоровыми животными, предавая их невероятным мучениям, вивисекции. Наука присваивает здесь себе спорное право – право пролития крови.
Палач морской свинки думает, что он может это делать безнаказанно, потому что несет спасение и счастье человечеству, в то время как в девяти случаях из десяти дело кончается гибелью несчастных. Конечно, дома, за теплой печкой, можно быть об этом другого мнения, но в таком критическом положении, в каком был я, в нескольких шагах от этих ужасов, среди неизвестных и таинственных опасностей, которые, может быть, все были того же происхождения, я был возмущен…
Я мог все узнать при помощи одного поворота головы, но я не хотел этого. Мой взор не мог оторваться от ствола сосны, от красного с черными крапинками древесного клопа с плоской спинкой, похожей на герб: пятнадцать песчинок, рассыпанных по пурпурному полю.
Я наконец обернулся. Но теперь солнце ударяло прямо в стекла, и мне ничего не было видно.
Собаки опять вылезли из конур, и я узнал между ними Нелли. Она кашляла и тявкала. Шерсть ее облезла. Великолепная собака, которой я восхищался на фотографии, превратилась в скелет и резко отличалась от других сравнительно откормленных животных. У Нелли тоже были повязки на затылке. Какую еще муку придумал для нее Лерн с той ночи, когда она хотела на него броситься? Какую новую дьявольскую выдумку испробовал он над ней?
Нелли имела такой вид, будто она также силилась именно это понять и не понимала. Страшно сосредоточена, держится в стороне от всех. Когда один дерзкий бульдог вздумал задеть ее, она огрызнулась так дико, таким хриплым и страшным лаем ответила на его ухаживания, что он забился глубоко в конуру, а вся стая удивленно повернула к ним свои забинтованные головы.
Нелли продолжала, хромая, идти своей дорогой.
Оставаться еще или слезть? Несмотря на то что я вынужден был торопиться в обратный путь, что-то непонятное приковывало мои глаза к этой собаке.
Ветер донес из Грея звуки польки… я невольно прищелкнул в такт пальцами… и вдруг увидел, что Нелли зашагала быстрее. Нелли танцевала польку.
Я вспомнил, что Эмма как-то говорила о штуках, которые умеет проделывать эта собака. Неужели это и был один из тех цирковых трюков, которым Мак-Белл обучил своего сенбернара? Нет, это невероятно, ни одна дрессированная собака не выполнила бы такого номера по одному только слуху и никогда не сумела бы произвести такие ритмичные движения. Для этого нужна какая-то невидимая помощь, одним инстинктом здесь не обойдешься.
Ветер изменил направление, музыка затихла. Собака уселась и заглянула наверх, на меня… Черт возьми!… Она поднимет лай! Забьет тревогу!.. Нет, она глядела на меня без страха и без ярости. Этих глаз я никогда не забуду. Потом она встряхнула своей перевязанной головой и начала какую-то тихую-тихую жалобу, подавая мне знаки лапой. Затем продолжала свой путь, украдкой бросая на меня такие взгляды, как будто желала дать мне что-то понять, не вызывая внимания немцев. Может быть, читатель подумает, что я преувеличиваю? Но нет, очень легко было вообразить, что собака хотела со мной чем-то поделиться. Ее жалобы были так выразительны, так напоминали какое-то длинное, полное гортанных звуков предложение непрестанно повторяющимся словом «экбуэль, экбуэль», что можно было принять ее за плохо произнесенную английскую фразу.
Опять появились сотрудники Лерна, и чудеса кончились. Они прошли через двор, и все собаки, в том числе и Нелли, скрылись. Вильгельм бросил через загородку собакам несколько кусков растерзанного тела обезьяны, Все трое затем пошли в здание направо, и вскоре над его крышей завился дымок.
Дворняжки одна за другой вылезли из своих конур и стали обнюхивать обезьянье мясо. Бульдог сделал знак, и началась трапеза, прерываемая злым, отвратительным, бранчливым лаем. Морды, окрашенные кровью, с хрустом растерзали жалкое подобие детского тельца. Одна Нелли лежала, скрестив лапы, перед своей конурой и как будто с отвращением смотрела на происходящее, поднимая иногда на меня свои прекрасные умные глаза. Я понял, почему она была так худа.
В помещении немцев открылось окно, и я увидел накрытый для троих стол. Сотрудники собирались завтракать.
Для меня уже пришла пора исчезнуть.
Я совершил непростительную ошибку. Ведь мне во что бы то ни стало надо было рассмотреть тот старый башмак. Мне казалось, что я тогда был недостаточно внимателен; этот башмак имел очень подозрительный вид, может быть это зарытая нога.
Но в моем суетном мозгу выступал образ женщины. Мне не хотелось думать ни о чем другом, короче, я перехитрил самого себя, когда торопливо направился к замку.
Спальня тетки Лидивины была похожа на будуар куртизанки. Все предметы в ней вызывали похотливое желание. Ивовые манекены в необыкновенно элегантных костюмах образовывали кокетливые группы, камин и этажерка представляли собой прилавки модных магазинов, до того они были завалены перьями, лентами и шляпами.
Повсюду разбросанные принадлежности женского туалета, и над всем этим ошеломляющий аромат Эммы…
Милая бедная тетя! Я помирился бы с еще большим осквернением твоей комнаты, только бы в соседнем помещении – твоего мужа – раздавалось меньше смеха и творилось бы меньше омерзительных деяний!
Увидев меня, Эмма и Барбара остолбенели от удивления. Но молодая женщина сразу поняла, что произошло, и весело рассмеялась.
Она завтракала, лежа в постели. Огненная волна волос окружала ее голову вакхическим венком. В этот момент я увидел ее обнаженную руку в закинутом кверху рукаве. Сорочка раскрылась, но она не позаботилась о том, чтобы застегнуть ее!
К постели был придвинут заставленный посудой стол. Барбара, прислуживавшая своей госпоже, нарезала ломтики розовой ветчины.
Я смотрел на стол и Барбару как на мучительное препятствие.
– А Лерн? – спросила Эмма.
Я объяснил ей: он вернется в пять, я поеду его встречать.
Легкий радостный визг. Барбара тоже весело вскрикнула и примкнула к общему ликованию.
Было половина первого. Оставалось четыре часа. Я думал о предстоящем наслаждении. Но Эмма сказала:
– Позавтракаем. Хочешь, мой маленький шимпанзе?
Не оставалось ничего лучшего. Раз этот стол и эта Барбара были здесь… Я уселся против Эммы.
– Как вам угодно! Только поскорее, да?
Она держала стакан у рта. И то, что она пробормотала в ответ, потонуло в стакане, а глаза ее сквозь хрусталь блестели насмешкой.
Она услуживала мне своими белыми руками, мелькая накрашенными на ногтях пальцами.
Мне недоставало аппетита и самообладания. Эрос душил меня.
Эмма!.. Наши глаза скрестились. Ее взоры были полны обещаний и насмешки. Она ела спаржу так, как будто жадно ее целовала. Когда она наклонялась ко мне, ее грудь обнажалась еще больше, и то, что я видел, так трепетало, что приковывало к себе все мое существо, вызывая в нем дрожь желания.
Эмма!..
Она наслаждалась своей красотой точно великим счастьем. Никогда еще несравненное искусство инстинкта не достигало большей полноты и свежести выражения.
Мне ничуть не хотелось есть. Я неустанно пожирал глазами Эмму. Но она завтракала неторопливо и насмешливо глядела на меня с единственной целью довести мое желание до пароксизма.
Она лакомилась и наслаждалась едой, небрежно развалившись на постели. Ее прозрачные прикрытия еще больше возбуждали желание. Говорят, что чары, которые показывают, намекают на те, которые скрывают. Я наслаждался тем, что воображал невидимое сквозь видимое. Нос Эммы жил сам по себе. Ее маленький рот был очерчен пышными алыми губами, которые трепетали от улыбки и сладострастного желания; даже их молчание было двусмысленное.
– Собери все и уходи, Барбара, – сказала Эмма.
Когда служанка ушла, Эмма дрожа закуталась в простыню и сделала такое лицо, точно только что узнала поразительную новость.
Следующему за этим мгновению позавидовали бы даже бессмертные боги.
Но Эмма дольше, чем нужно было, не подавала признаков жизни. Ее упругое тело покрылось прелестной, но пугающей белизной, и я никак не мог раскрыть ее уст, чтобы влить туда немного воды.
Я уже собирался звать на помощь, но она страшно вздрогнула и испустила сладкий и хриплый вздох; затем открыла глаза и, слабо улыбаясь, посмотрела на меня. Но казалось, что дух ее отсутствует. Она медленно возвращалась ко мне из далекого царства Венеры.
В припадке стыдливости я прикрыл ее… О, ее нагота была полнее всякой другой!
Эмма свернула свои волосы огненным пучком… снова ожила, заговорила… К статуе из снега и огня вернулась ее душа…
Глава VII
Так говорила Эмма
Мы посмотрели друг на друга. Наши лица имели обычное в подобных обстоятельствах выражение. На ее лице была бессмысленная благодарность, мое дышало глупейшим удовлетворением…
Моя Киприда лежала передо мной, молчаливая и добрая. Мне хотелось, чтобы это длилось как можно дольше. Вдруг она заговорила. К счастью, бывает так, что содержание влияет на форму, как, например, монах на свое платье.
Ее выражения менялись в соответствии с теми серьезными вещами, которые уже несколько мгновений мучили меня. У нее была какая-то определенная мысль.
– Миленький!
– Что?
– Если мы уже зашли так глубоко, было бы глупо с нашей стороны не использовать все возможности. Но прошу тебя! Только осторожно! Лерн, видишь ли… Лерн… Ты, конечно, не сомневаешься, что это для нас обоих страшно опасно… Особенно для тебя… особенно для тебя…
Я видел, что ее страшат какие-то трагические возможности.
– Но в чем заключается опасность?
– Хуже всего то, что я ничего не знаю! Я ничего не могу понять из того, что здесь происходит. Ничего, ровно ничего… Кроме того, что люблю тебя и что Донифан Мак-Белл сошел с ума от того, что я любила его…
– Но, Эмма, собери свое хладнокровие! Теперь мы оба в союзе, мы оба выведем все на чистую воду! Когда ты появилась в Фонвале? И что с тех пор произошло?
Она начала свой рассказ. Я передаю его в исправленной и удобопонятной форме, так как в действительности это был не рассказ, а диалог, все время отклонявшийся в сторону. Кроме того, эта беседа прерывалась любовными интермеццо, это была пьеса со вставными номерами… Мое чувство не могло насытиться. Да и какая может быть серьезная беседа с возлюбленной, для которой единственным убранством является постель? Нить разговора часто терялась.
Достаточно было малейшего шороха, чтобы оборвать наше времяпрепровождение или разговор на поцелуе или полуслове. Эмма испуганно смотрела вперед, как если бы она видела перед собой Лерна, и я заражался ее страхом. Ведь стоило ему приложить ухо к стене или посмотреть сквозь замочную скважину, и то, о чем мне рассказывали, стряслось бы надо мной.
Из доходящей до цинизма откровенной исповеди Эммы я узнал, что она была найденышем и этим самым была с детства обречена на гибель.
– Я познакомилась с Лерном в госпитале в Нантеле пять лет назад. Мне было пятнадцать, когда я явилась к нему.
– В качестве сестры милосердия?
– Нет! Я поссорилась с одной моей подругой, Леони, из-за Алсида. Алсид был моим… ну что там, я от этого не краснею. Он был великолепен. Просто колосс. Он мог бы тобой играть как мячом. Мой пояс едва мог служить ему браслетом… Короче, она ударила меня ножом. Вот, посмотри здесь.
Она откинула одеяло и показала в паху треугольный рубец – память об этой отвратительной Леони.
– Поцелуй! – сказала она. – Я чуть не умерла тогда от раны. Твой дядя, надо сказать правду, выходил меня и спас мне жизнь.
Боже, что это был за славный и милый человек! Он со мной часто разговаривал, и мне это было очень лестно. Профессор! Директор! Подумай только! Как он тонко разговаривал! Он проповедовал мне, как священник: твоя жизнь грешна, надо обратиться на другой путь, и так далее, тра-ля-ля… Он не величался передо мной и говорил так вдумчиво, что у меня явилось отвращение к прежней жизни и к Алсиду… Точно мной овладела болезнь, делающая кровь такой спокойной…
В один прекрасный день Лерн мне говорит: «Ты здорова. Можешь идти куда хочешь. Хочешь поехать ко мне? Будешь у меня смотреть за бельем и зарабатывать честно свой хлеб. Но только честно, понимаешь?»
Я сначала изумилась. Нет, ты меня не проведешь… Когда я буду у тебя, ты заговоришь другое… не верю я в платоническую любовь!.. А послушал бы его, тогда и в голову бы не пришло что-нибудь подобное… Но святых не существует… Женщину держишь у себя не из любви к искусству…
Он был добр, был знаменит… И в нем было что-то шикарное, не могу тебе объяснить что именно. Все это вместе превратило мою признательность в какое-то более глубокое чувство, почти склонность. Я приняла его предложение, но с твердой уверенностью, что не обойдется и без остального.
Ну и что же? Ровно ничего! Нашелся еще один святой. Целый год он меня не трогал.
О том, что я жила у него, никто не знал. Мысль, что Алсид может меня разыскать, не давала мне покоя. «Не бойся, – говорил Лерн. – Я больше не служу в госпитале. Я буду работать над одним открытием. Мы уедем в имение, и там нас никто не найдет».
И вот он привез меня сюда.
Надо было видеть этот замок и парк! Садовники, обеды, экипажи, лошади… да, всего было вдоволь. Я была счастлива.
Когда мы приехали, работы по постройке оранжереи и лаборатории были почти закончены. Лерн наблюдал за рабочими. Он постоянно шутил и часто повторял: «Что тут будет делаться! Какие тут будут чудеса!» Он был похож на школьника, который радуется каникулам.
Лабораторию обставили. Сколько навезли ящиков! Когда все было приготовлено, Лерн отправился в Грей.
Аллея тогда еще была прямая, и я издали завидела дядю с пятью спутниками и собакой, которых он встретил на вокзале. Это были Донифан Мак-Белл, Иоганн, Вильгельм, Карл, Отто Клоц, тот высокий, черный, на фотографии, и Нелли. Шотландец встретился с немцами в Нантеле. Я уверена, что он их раньше не знал.
Помощники поселились в лаборатории. Мак-Белл занял комнату в замке, так же, как и доктор Клоц.
Я страшно боялась доктора. Он был красив и очень высок. Я не выдержала и спросила Лерна: «Откуда этот хулиган?» Вопрос мой страшно развеселил профессора, и он сказал: «Будь спокойна. Ты везде видишь двойников твоего Алсида! Профессор Клоц прибыл из Германии. Он очень умный и честный человек. Это мой сотрудник, который должен руководить работой троих своих соотечественников…»
– Прости, Эмма, – прервал я ее. – Знал ли тогда дядя немецкий и английский языки?
– Очень мало, кажется. Он упражнялся ежедневно, но без особенных результатов. Только спустя год он стал говорить более сносно. Его помощники уже научились объясняться по-французски, а Клоц даже по-английски. Мак-Белл знал только свой родной язык. Лерн мне рассказывал, что привез его в Фонваль по просьбе отца, который хотел, чтобы сын поработал несколько времени под руководством профессора.
– Где же ты тогда спала, Эмма?
– Около бельевой. Далеко от Мак-Белла и Клоца, – прибавила она, улыбаясь.
– Как они относились друг к другу?
– По-дружески. Были ли они искренни… не знаю. Немцы как будто с самого начала ревновали к Мак-Беллу, и я ловила их злые взгляды. Во всяком случае, Донифану не могло надоедать их присутствие, потому что он никогда не работал с ними в лаборатории, а все время проводил в оранжерее. Сначала он занимался все по французским книгам. Мы часто встречались, потому что я много бегала по дому. Он был предупредителен и полон почтения.
Мы объяснялись, конечно, жестами, а мне было предписано быть любезной…
Это наше сближение, я уверена, было причиной тайной антипатии между Мак-Беллом и Клоцем. Я замечала, как они старались скрыть свою вражду. Только Нелли не сдерживалась и при всяком возможном случае лаяла на немца; это происходило на моих глазах. Один дядя ничего не замечал, а я не хотела беспокоить его своими заявлениями.
Я не отваживалась сделать это, да и соперничество это мне нравилось. Хотя я и обещала профессору, что буду вести себя прилично, меня это, в конце концов, очень возбуждало, и не знаю, что бы тут произошло, если бы вдруг для нас всех не наступила страшная перемена.
Мы жили здесь уже целый год. Это было года четыре назад…
– Ах! – вскричал я.
– Что с тобой?
– Ничего, ничего! Дальше!
– Значит, четыре года назад. Донифан Мак-Белл уехал домой на каникулы, в Шотландию. В день его отъезда рано утром Лерн собрался уехать и заявил мне: «Я еду с доктором Клоцем в Нантель, и мы там останемся до вечера».
Вечером Клоц вернулся один. Я спросила его, где Лерн. Оказалось, что профессор получил важное известие, вызывающее его за границу, и что он вернется только через три недели. «Куда же он уехал?» – спрашивала я. Клоц запнулся, потом сказал: «В Германию… Значит, мы все это время будем одни, Эмма…»
Он обнял меня за талию и долго смотрел на меня своими большими глазами…
Я не могла понять этой отлучки Лерна. Он ведь так заботился о моей добродетели и вдруг без всяких объяснений оставляет меня одну на волю и милость иностранца.
«Нравлюсь ли я тебе?» – спросил меня Клоц и прижал к себе уже безо всякого приличия.
Я тебе рассказывала, Николай, что он был огромного роста и очень силен. Я чувствовала его стальные мускулы и поддалась ему помимо своей воли.
«Эмма, будь моей сегодня, потому что… ты меня больше не увидишь…»
Я не труслива. Между нами, меня уже не раз нежно обнимали руки, принадлежавшие убийцам. Мои первые любовники часто выражали свои чувства подзатыльниками. Ты просто отдаешься им в жертву и сама не знаешь, что это, мука или наслаждение; впрочем, это вовсе не так неприятно. Но все, что было раньше, ничто в сравнении с этим. Ночь, проведенная мною с Клоцем, была страшная ночь… это было какое-то телесное наказание… У меня еще до сих пор сохранилась память об этих муках.
Я проснулась поздно. Его не было рядом со мной. И я его никогда больше не видала.
Три недели твой дядя не писал и не возвращался.
Вернулся он совершенно внезапно. Я даже не заметила, как он подъехал к замку. По его словам, он сейчас же побежал в лабораторию. Оттуда-то он и выходил, когда я его увидела… Его бледность меня поразила почти до боли. Он был, видимо, страшно несчастен. Как если бы кого-то похоронил. Что он такое узнал? Что он делал? Какое проклятие разразилось над ним?
Я пробовала узнать это от него. Он отвечал, запинаясь и с резким акцентом той страны, откуда он приехал. «Эмма, – сказал он, – я думаю, ты любишь меня?» – «Вам это хорошо известно, мой благодетель, я вам предана душой и телом». – «Меня интересует одно твое тело. Ты способна меня полюбить… любовью?.. О, – проскрежетал он, – я уже не юноша, но…»
Что я могла на это ответить?
«Не знаю».
Лерн нахмурил лоб.
«Хорошо! – сказал он поспешно. – С сегодняшнего дня моя комната будет твоей».
Сознаюсь тебе, Николай, что все это мне казалось очень естественным. Но до этого времени я ничего не знала о том злобном и жестоком Фредерике Лерне, который вырос передо мною внезапно в своем настоящем виде. Он рванул меня к себе обеими руками и злобно посмотрел на меня. «Теперь, – воскликнул он, – довольно шутить! Конец этому противному времяпрепровождению! Хе! Теперь ты принадлежишь мне, одному мне! Я видел все, что здесь делалось и какие лакомки кружились возле тебя! Я освободился от Клоца! А что касается Донифана Мак-Белла, то имей в виду, дорогая, если он будет продолжать вести себя так, ему не поздоровится! Поберегись!»
Лерн отпустил всю прислугу, нанял единственную женщину, эту плаксу Барбару, и устроил эти запутанные дороги.
В назначенный день Мак-Белл со своей собакой снова вернулись в замок; шотландец был страшно поражен происшедшими переменами. Лерн накинулся на него, раньше чем он успел сложить свои вещи, и объяснялся с ним такими отвратительными жестами, сделал такое противное лицо, что Нелли ощетинилась и оскалила на него зубы.
Пусть будет что будет!..
Я и Мак-Белл питали самые почтительные чувства к возрасту и духовным качествам нашего хозяина и, как говорится, уважали его дом. А теперь, когда дело шло о том, чтобы обмануть ненавистного и развратного тирана, мы твердо решили наставить ему рога.
Между тем профессор с каждым днем становился все страшнее, все яростнее. Он находился в каком-то невыразимо раздраженном состоянии. Совершенно не выходил. Работал, не отрываясь. Может быть, делал что-нибудь гениальное. Но на первый взгляд казался больным. Доказательства? Он потерял память. Он сделался страшно забывчивым. Спрашивал меня часто о своем собственном прошлом. Только свою науку знал хорошо.
Смеха больше не слышно было в замке, честное слово. И счастье кончилось. При малейшем подозрении он поносил и бил меня. Меня мало трогают оскорбления и побои, даже если они доводят меня до слез и до боли, но только если уста, проклинающие меня, и кулаки, сыплющие на меня удары, принадлежат любимому человеку. Тогда – да, хоть до смерти!.. Но… я объяснила старой дряблой обезьяне, что мне надоели одиночество и бедность… что я ухожу…
Голубчик мой, что с ним сделалось!
Как он обхватил мои колени, как валялся на земле!
«Как! Как! Эмма! Заклинаю тебя, останься! Подожди! Подожди еще два года. Мы уедем отсюда, ты будешь жить как королева! Я буду богат… страшно богат!.. Потерпи! Я знаю, что ты не создана для того, что бы жить здесь, как в монастыре! Поверь мне! Я заработаю много денег, неисчислимо много… Еще два года терпения – и ты будешь царицей!..»
Я позволила уговорить себя и осталась в Фонвале.
Но годы шли, срок протекал, а вместо роскоши – одна дрянь! Я жду, жду, полагаюсь на его гений – ничего. «Не теряй мужества, мы приближаемся к цели, – говорил он постоянно. – Все будет так, как я тебе обещал, ты будешь миллиардершей…» Чтобы утешить меня, он выписывал из Парижа каждый сезон новые костюмы, шляпки и всякую чепуху. «Научись носить все это, разучивай свою будущую роль…»
Так прожила я три года между Лерном и Мак-Беллом. Один обращался со мной грубо, топтал меня ногами, а потом обожал опять, как Мадонну, и украшал ненужными тряпками; другой обладал мною тайком, где попадется, случайно, на ковре или на кушетке.
В это время случилось, что Лерну надо было уехать на два месяца. Мак-Белл был на этот срок отослан на родину.
Они вернулись в один и тот же день. Мне кажется, они сговорились встретиться в Дьеппе.
Лерн был мрачен и проворчал:
«Тебе еще придется подождать, Эмма».
«Что случилось?»
«Находят, что мое открытие еще не усовершенствовано. Но не бойся! Я его доведу до конца!»
И он опять взялся за свои лабораторные опыты.
Я еще раз прервал рассказ Эммы:
– Мак-Белл в это время тоже работал в лаборатории?
– Нет, никогда. Лерн задавал ему разные штуки, которые Мак-Белл должен был производить в оранжерее. Он там находился как бы под замком. Бедный друг! Бедный Донифан! Лучше бы он остался у своих родителей! Только из-за меня вернулся он сюда из Шотландии! Он об этом мне часто повторял: «Для вас, для вас». Больше он не умел сказать. Боже милосердный! Из-за меня его несколько недель позже…
Но слушай. Теперь о его безумии.
Это было прошлой зимой. Шел снег. После завтрака Лерн задремал в кресле в маленькой гостиной, возле столовой. По крайней мере, нам казалось, что он спит. Донифан взглянул на меня и сделал вид, что уходит на двор. Он вышел в сени, посвистывая. Слышно было, как он удаляется. Я вошла в столовую как будто для того, чтобы помочь девушке убрать со стола. Донифан встречает меня в дверях, противоположных маленькой гостиной, а я нарочно оставила дверь открытой, чтобы заметить, когда Лерн проснется. Донифан обнимает меня, целует. Тихо-тихо.
Вдруг Донифан бледнеет как смерть. Я смотрю туда, куда глядит он.
В двери маленькой гостиной есть глазок, помнишь? И в нем я вижу следящие за нами глаза Лерна…
Как он ворвался в комнату! Мои колени дрожали. Мак-Белл ведь совсем маленький… Лерн опрокинул его на землю. Они боролись. Полилась кровь. Твой дядя топтал его, кусал, царапал!.. Я кричала. Срывала с Лерна платье. Вдруг он поднялся. Мак-Белл был в обмороке. Лерн засмеялся как сумасшедший, взвалил Донифана к себе на плечи и понес в лабораторию. Я все еще кричала. Вдруг мне пришло в голову, и я зову: «Нелли! Нелли!» Собака прибежала. Я науськиваю ее на профессора, и она бросается на него в то время, как он исчезает со своей ношей в кустах. Нелли за ним. Я прислушиваюсь… Лай. Я больше ничего не слышу…
Лерн рвал на мне волосы. Ему пришлось надавать мне тысячи обещаний, чтобы я не уехала тогда же.
Впрочем, он стал любить меня еще яростнее со времени моей измены.
Много, много дней…
Я не смела надеяться на то, что Мак-Белл уехал, как Клоц, то есть был прогнан. Я не встречала ни его, ни его собаки. Вдруг профессор попросил меня приготовить для шотландца желтую комнату. «Он жив?» – спросила я как-то глупо. «Наполовину, – ответил Лерн, – он сошел с ума. Вот грустное последствие твоего проступка, Эмма. Он сначала воображал себя Богом, потом лондонским епископом. Теперь он считает себя собакой. Завтра он представит себе что-нибудь другое». – «Что вы с ним сделали?» – проговорила я. «Голубушка, – воскликнул профессор, – с ним никто ничего не сделал! Имей это в виду и держи язык за зубами, вместо того чтобы говорить такие глупости. После нашей ссоры в столовой я унес Мак-Белла, для того чтобы его полечить. Разве ты не заметила, что он упал в обморок? Падая, он сильно ударился головой, сотрясение мозга, сумасшествие. Вот и все, поняла?»
Я ничего не ответила, оставаясь в уверенности, что Лерн не покончил с шотландцем только из боязни ответственности перед родителями Донифана и правительством.
Вечером Донифана перенесли в замок. Вся голова его была в повязках. Он не узнавал меня.
Я его любила еще больше и тайком приходила к нему.
Лечение подвигалось быстро. Только он очень пополнел в заключении. Мак-Белл на фотографии совершенно другой. Ты бы не узнал его, Николай…
– Эмма! – пробормотал я. – Неужели ты могла любить этого кретина?
– Для любви не надо ума. Напротив! Я читала в одном романе, что Мессалина, которая была большой развратницей, могла любить всех кого угодно, кроме поэтов. А Мак-Белл…
– Замолчи!
– Дурачок! – воскликнула Эмма. – Теперь ты мой единственный возлюбленный.
«Конечно», – подумал я.
– Скажи, пожалуйста, ты не знаешь, что случилось с Клоцем? Что дядя мог с ним сделать? Ты раньше сказала «прогнал»?
– Я в этом была уверена. Его поведение при прощании со мной и отношение Лерна, когда он вернулся из Германии, убедило меня в этом…
– У Клоца есть семья?
– Нет, он круглый сирота.
– Как долго оставался Мак-Белл в лаборатории?
– Три недели, кажется, или месяц.
– Перед этим его волосы тоже были такие светлые? – спросил я, проверяя свою тайную мысль.
– Конечно! Что ты выдумал?
– А что случилось с Нелли?
– Назавтра после ссоры я услышала душераздирающий лай Нелли. Очевидно, ее разлучили с хозяином. Я спросила твоего дядю, и он мне ответил: «Она там же, где другие собаки и где ей быть надлежит». Она больше никогда не появлялась. Вот только приблизительно неделю назад… ты разве не слышал? Бедная Нелли! Как она быстро нашла своего Мак-Белла!.. Она очень часто воет по ночам. Собака, как видно, смертельно скучает…
– Да, но что ты обо всем этом думаешь? Что, собственно, здесь произошло? Где истина? Неужели ты допускаешь, что он сошел с ума от того, что упал и ударился головой?
– Почем я знаю? Возможно! Я часто думаю, что в лаборатории происходят такие отвратительные вещи, которые одним своим видом могут свести с ума. Донифан там никогда не бывал. Может быть, он увидел там какую-нибудь мерзость…
Я невольно подумал о шимпанзе и о том ужасном впечатлении, которое на меня произвела его смерть. Возможно, что Эмма была права. Но, вместо того чтобы разгадывать каждую загадку в отдельности, не лучше ли было узнать, что произошло четыре года назад, до этого перелома в жизни Лерна и всего замка? Надо было основательно исследовать это таинственное начало. Там был ключ ко всем запертым дверям…
Вдруг маленькая бело-розовая ножка с накрашенными ногтями, похожими на японские кораллы, выглянула из-под желтого шелка, точно драгоценность из своего футляра. Как мила и очаровательна ни была эта ножка, я вдруг вспомнил о другой ноге, так мало похожей на эту, о ноге, которую я видел в лесу. Теперь я был уверен, что она принадлежала трупу, зарытому в земле и высунувшему кончик башмака.
Я внезапно очутился один в глубокой тьме, в которой подстерегали меня тысячи опасностей…
– Убежим, Эмма!
Она покачала своей головой Менады.
– Донифан предлагал мне это… Нет… Лерн обещал мне огромные богатства… Кроме того, в день твоего приезда он поклялся, что он убьет меня, если я обману его с тобой или убегу от него. Я давно убедилась, что он способен сдержать свое обещание…
– Да, когда он нас познакомил друг с другом, в твоих глазах была смерть, Эмма.
– …и видишь ли, – продолжала она, – нашу любовь мы сможем скрыть. А нашего бегства не скроем. Нет, нет, нет! Лучше давай радоваться и пользоваться каждой возможностью…
И… мы воспользовались возможностью.
Часы пробили половину пятого. Я оставил свою ненасытную возлюбленную и отправился в Грей. Эмма не в силах была отпустить меня. Вздыхая и потягиваясь, как кошка, она медленно и лениво освобождалась от любовных чар.
Глава VIII
Необдуманный поступок
На всех парах помчался я в Грей. Народный праздник достиг своего апогея. Шумная толпа встретила меня бранью и оскорблениями.
Перронные часы показывали пять. Я воспользовался оставшимся временем, чтобы выпустить теплую воду из холодильника и наполнить его свежей водой, охладить насос, одним словом, сделать так, чтобы можно было подумать, что машина, «лишенная сердца», не трогалась с места со времени отъезда дяди. Само собой разумеется, что я прежде всего отвинтил запасный магнето и запрятал его как можно дальше.
Надо было быть очень опытным автомобилистом, чтобы догадаться, что мотор за это время работал, ну а дядя, несмотря на свою проницательность и теоретическое знание машины, таким опытным не был.
Поезд остановился.
Лерн ударил меня по плечу:
– Николай!
Я скорчил самую хмурую физиономию:
– Хорошее дело!.. Оставить меня на целый день скучать здесь, на этом деревенском празднике!
– Отдать тебе магнето?
– Можете оставить его себе на память об этом замечательном дне!.. Но черт возьми!.. Давайте его сюда, уедем отсюда наконец! Я здесь проторчал достаточно долго!
Фредерик Лерн нахмурился:
– Ты сердишься на меня, Николай?
– Я не сержусь, дядя.
– Ты ведь знаешь, что у меня на это есть причины. Когда-нибудь потом…
– Как вам будет угодно. Только если бы вы меня знали ближе, вы бы меньше стерегли меня… Впрочем, ваше сегодняшнее поведение вытекает из нашего соглашения. Я не имею права жаловаться.
– Важнее всего то, что ты на меня не сердишься, – это доказывает, что ты понимаешь меня.
Лерн, как видно, не хотел со мной ссориться, боясь, что я вырвусь из Фонваля и разболтаю о том, что там делается, даже не зная подробно, что именно. Без сомнения, присутствие в замке чужого человека, который всегда может из него уехать, причиняло дяде постоянное беспокойство. Я бы на его месте непременно сделал бы такого родственника, как я, соучастником, для того чтобы быть уверенным в его скромности.
«Почему, – думал я про себя, – дяде не пришла в голову подобная мысль? До того неопределенного, а может быть, совершенно несбыточного момента, когда он сам пожелает посвятить меня в свою тайну, ему придется выдержать целые недели и месяцы мучительного анализа и полицейского сыска. Не пойти ли мне ему навстречу? Ведь он должен, в сущности, обрадоваться такому предложению! Это даст ему возможность в одно и то же время исповедаться и прочесть лекцию. Учитель и ученик составят комплот.
Я не вижу, почему это для него может быть неприемлемо. Ведь сейчас имеются только две возможности (если Лерн действительно думает посвятить меня в свое предприятие): или его откровения приведут к моему немедленному отъезду, или мы останемся под одной кровлей.
…Эмма и тайна лаборатории одинаково крепко удерживают меня в Фонвале. Я ни в каком случае не уеду отсюда…
Мне остается, значит, прикинуться его единомышленником. Передо мною откроется тайна. Без помощи дяди я все равно ничего не добьюсь. Эмма ничего не знает. А если я буду стараться раскрыть тайну собственными силами, каждое сделанное мною открытие поставит передо мною целый ряд новых загадок.
Я должен действовать остроумно и хитро, тогда дядя мне откроется сам. Да он и сам пойдет мне навстречу.
Короче, с чего начать?
Я должен сделать вид, что его тайны не могут испугать меня, даже если бы они были вдвое ужаснее! Я должен изобразить из себя решительного человека, которого не могут оттолкнуть никакие самые темные дела и который совершенно не помышляет о доносе, потому что сам боится доноса. Именно так!
Но какое же мне выбрать преступление? Черт возьми!.. Николай, возьми одно из тех ужасных его деяний, которые тебе известны! Сознайся ему, что ты знаешь один из его самых страшных поступков, что ты оправдываешь не только этот и все подобные этому дела, но даже готов сам принимать в них участие… Такое объяснение должно растопить его сердце… и ты все узнаешь!.. Только здесь нужны крайняя хитрость и выдержка. Нужно выбрать такой момент, когда он будет в исключительно хорошем настроении духа… и не раньше, Николай, друг мой, чем ты исследуешь тот старый башмак!..»
Так рассуждал я, возвращаясь вместе с Лерном в Фонваль. Мои мысли начали сбиваться, я слишком устал. Очевидно, окружающее производило на меня глубокое впечатление, и я всюду видел бесчисленные и отвратительные злодеяния Лерна. Я забывал, что работы профессора производились втайне только для того, чтобы избежать конкуренции и в действительности имели промышленную цель. Меня томила жажда таинственного, я ослабел от удовлетворенной любви – и в этом состоянии я решил, что мой новый стратегический план должен быть осуществлен немедленно.
Если бы я рассуждал более здраво, я понял бы всю опасность моего намерения. Но, на мое несчастье, дядя был так доволен моим ответом и тем, что я «понимаю его», что сразу впал в особенно добродушное настроение. А ведь это так соответствовало моим новым планам.
И я необдуманно ухватился за это обстоятельство.
По своему обыкновению, дядя пришел в восторг от машины и заставил меня маневрировать по лабиринту.
– Замечательно, говорю тебе, Николай! Этот автомобиль – настоящее чудо! Это самое настоящее живое существо… может быть, даже самое совершенное!.. И кто знает, что еще сделает с ним прогресс?.. Одна искра жизни, немножко произвольности действий, крошечку мозга – и ты получишь самое великолепное создание на земле. В этом отношении оно еще совершеннее, чем мы сами; я уже говорил тебе, что машина поддается усовершенствованию и бессмертна – качества, которые, к сожалению, так недостают человеку…
Наше тело целиком обновляется, Николай. Твои волосы, черт возьми (почему он постоянно говорил о волосах?), например, уже не те, что были в прошлом году. Ты не замечаешь, что они стали светлее, что они постарели. А автомобиль меняет свои органы по желанию и омолаживается каждый раз новым сердцем или свежим скелетом, которые еще выносливее и более усовершенствованы, чем прежние.
Таким образом, через тысячу лет автомобиль может оказаться таким же молодым, как сейчас, если вовремя заменять в нем отработанные органы.
Ты возразишь мне: раз обновлены все части, значит от прежнего ничего не осталось. Если ты полагаешь, что это так, Николай, что же ты скажешь о человеке, который в течение всей своей жизни переживает такие коренные видоизменения, но только в противоположном, разрушительном смысле?
Ты должен из этого вывести странное заключение: умирающий старик совсем не то существо, которое когда-то родилось молодым. Или тот, кто сейчас только родился и впоследствии должен будет окончить свое существование, ляжет в гроб совершенно другим. По меньшей мере, он не умрет внезапно и целиком, но будет постепенно, мало-помалу растрачиваться, точно пыль, которая развевается ветром по всем направлениям, и в то же время место, занимаемое его телом, будет все время замещаться другим телом, другим существом. Это последнее, рождение которого так незаметно наступает, возникает в нас самым неощутимым образом в той же мере, в какой исчезает прежнее существо. Второе существо изо дня в день все больше вытесняет первое – и это второе, состоящее из беспрестанно отмирающих и нарождающихся вновь клеток, когда-нибудь станет тем, кого опустят в землю.
Ты, может быть, подумаешь, что дух при всех этих метаморфозах остается постоянным, неизменным? Это невозможно доказать. Правда, на лице старца ты отыщешь черты принадлежавшие еще ребенку, но душа-то его изменилась с возрастом до неузнаваемости. И почему, собственно, мозг не может обновляться, молекула за молекулой – так, чтобы не прерывать безостановочного течения мыслей, как не прерывается ток в гальванической цепи при замене одного элемента другим?
– Но, в конце концов, какое дело человеку до этого вопроса о неизменности или перерождении его личности? [1 - Николай Вермон передает эту речь с большим воодушевлением, чем точностью. Лерн, наверное, здесь упомянул о не поддающихся никакому учету следствиях этой странной теории. Как будто слышишь его слова: «Должны ли старики терпеть наказание за глупости, совершенные в юности? Или они могут сослаться на то, что их совершило другое существо»?.. Иначе говоря: имеет ли право французский король послать к черту кредиторов герцога Орлеанского?.. Имеет ли человек право сердиться на старое?.. Не изнашивается ли естественно с течением времени чувство благодарности?.. – и т. д. и т. д. Вермон говорит нам, что он был рассеян. Поверим ему на слово. Простим этому начинающему литератору то, что он несколько произвольно обрывает разговор, желая облегчить себе эту запутанную главу. Ведь его цель – воспроизвести действительную запутанность жизни, а не распределить явления жизни в том искусном порядке, который создает бессмертную славу историку.] И что этому неизбывному – «демиургическому» автомобилю до развития индивидуума и эволюции рода? До этой скучнейшей идентичности личности сквозь все фазы ее развития? Нет, нет, нет, это вздор – и больше ничего! Разве от этого эти почти живые стальные гиганты сделаются еще чудеснее?
Говорю тебе, Николай, что если, каким-нибудь чудом, автомобиль сделается независимым от человека, последний сможет исчезнуть с лица земли. С нами все будет кончено. После нас господином мира сделается автомобиль, как до нас им был мамонт.
– Да! Но этот суверен всегда будет зависеть от человека-конструктора, – сказал я рассеянно, так как был занят своими собственными выкладками.
– Вот так аргумент! Разве мы не рабы животных, даже растений, которые поддерживают наш организм своими тканями?..
Дядя был так доволен своими парадоксами и так воодушевлен, что кричал мне в самое ухо и толкал меня в бок.
– Честное слово, с твоей стороны было замечательно умно приехать сюда с машиной!… Мне это доставляет громадное удовольствие!… Я должен научиться управлять этим зверем, этим мамонтом будущего! Ха-ха-ха!…
Этот взрыв веселья заставил меня решиться повести атаку, что, конечно, было большой глупостью:
– Дядя, какой вы сегодня забавный! Ваша веселость заражает меня! Я снова узнаю моего прежнего дядю!.. Почему вы не всегда в таком настроении? Почему вы мне больше не доверяете? А ведь я заслуживаю полного доверия с вашей стороны!
– Нет, – сказал Лерн. – Ты этого не поймешь. Когда придет время, я тебе дам подробнейшие объяснения.
– Почему не сейчас, дядя? – Я стал наглеть. – Дядя, дядя, ведь мы из одного теста с вами. Вы меня совершенно не знаете! Меня ничто не может удивить, решительно ничто! Я подозреваю больше, чем вы думаете! Дядя, послушайте, я совершенно на вашей стороне. Я восхищаюсь всем, что вы делаете!
Лерн несколько удивленно засмеялся:
– Что же ты такое узнал мальчик?
– Я знаю, что при некоторых обстоятельствах нельзя полагаться на совершенное правосудие. Можно обойтись без него… Это вернее… и самому сплавить бремя со своей шеи… В таком случае заключение вполне законно, даже если оно произвольно… Я случайно знаю один такой случай… Короче говоря, если бы меня звали Фредерик Лерн, Мак-Белл так бы не загордился. Я уже вам говорил, дядя, что вы меня не знаете.
По его тону я заметил, что попал в надлежащую точку. Он оправдывался, как мне казалось, очень сбивчиво и сдержанно:
– Вот еще новости! Что ты такое вообразил! Неужели ты в самом деле такой негодяй, какого из себя разыгрываешь? Тем лучше! Но я тебе не товарищ, мой милый племянник… Мак-Белл сошел с ума, я тут ни при чем! Очень печально, что ты об этом узнал, это ужасная вещь… Бедняга, несчастный. Но я… запереть его? Что за фантазия тебе пришла в голову? Откуда ты это взял?… Я очень рад, что ты мне это сказал, я теперь все понимаю. Но… но обстоятельства против меня. Я жду улучшения в состоянии больного, для того чтобы известить его родных. Я не хочу их пугать и сразу огорошить их таким несчастьем… Но теперь нет! Теперь слишком опасно искать отговорок, теперь я сам виноват, и, как ни велико будет их горе, я должен их известить. Сегодня же вечером напишу, пусть они приедут за ним. Бедный Донифан! Его отъезд рассеет, я надеюсь, твои подозрения. Я очень, очень опечален, Николай…
Я был крайне взволнован. Неужели я ошибся? Эмма солгала? Или Лерн хотел усыпить мои подозрения? Как бы то ни было, я сделал ужасную глупость. И теперь Лерн – виновен он или нет – будет следить за мной еще неотступнее. Ведь я – по праву или нет – возвел на него такое тяжкое обвинение. Для меня это было ударом. Единственной прибылью, которую я вынес из всего этого, был мой новый страх за Эмму.
– Во всяком случае, дядя, клянусь вам, что это чистейшая случайность, что я… о Мак-Белле…
– Если эта случайность дает тебе повод возвести на меня еще какой-нибудь поклеп, – сурово сказал Лерн, – скажи мне это немедленно! Я тут же на месте сумею оправдаться. Пусть эти прямые последствия твоих заявлений отучат тебя от случайного знакомства с дураками… или дурами…
Мы приехали в Фонваль.
– Николай, – сказал Лерн преувеличенно дружески, – я очень привязан к тебе и желаю тебе добра. Будь же послушен, мой мальчик.
«Он хочет усыпить мои подозрения, – подумал я. – Он ухаживает за мной».
– Будь послушен, – повторил он медовым голосом. – Пусть твоя сдержанность сделает тебя моим союзником. Ты достаточно умен, и сам это поймешь. Если не ошибаюсь, тот день, когда ты все узнаешь, уже недалек. Ты узнаешь, что было моей самой дорогой мечтой, и ты примешь участие в… Что касается случая с Мак-Беллом, о котором ты узнал… подожди, пусть это будет тебе уроком. Пойдем взглянуть на него… и удостовериться, сможет ли он перенести путешествие.
Я недолго колебался и последовал за дядей в желтую комнату.
Увидев нас, больной отпрыгнул в сторону и уселся там, бросая на нас испуганно-злобные взгляды.
Лерн толкнул меня к нему. Я боялся, что он запрет меня вместе с кретином.
– Возьми его за обе руки. Вытащи его на середину комнаты.
Донифан не отбивался. Доктор внимательно выслушал и осмотрел его. Мне показалось, однако, что главное внимание он обратил на рану. Все остальное делалось только для вида.
Откуда он взялся, этот шрам, этот насильственный венец, наполовину исчезнувший под выросшими волосами?
– Совершенно здоров, – заключил дядя. – Видишь, Николай. Сначала он был буен, так тяжела была рана… гм… рана. Но через две недели она совершенно заживет. Он может ехать. Ты думаешь, значит, что я должен его отослать как можно скорее? Скажи мне твое искреннее мнение. Мне это очень важно.
Я одобрил его решение. Но он, очевидно, подлизывался ко мне. Я еще более насторожился.
Лерн вздохнул:
– Ты прав. Люди злы. Я сейчас же напишу. Не хочешь ли ты отвезти письмо в Грей? Через десять минут оно будет готово.
У меня отлегло от сердца. Когда мы вошли в замок, я задавал себе вопрос: выйду ли я снова оттуда? У меня было такое ощущение, точно меня засадили в тюрьму рядом с этим кретином. Но палач вдруг проявил самые лучшие, даже отеческие чувства. Властитель моей свободы, имевший возможность запереть меня в тюрьму, отпускал меня с поручением в Грей…
Может быть, он хотел дать мне возможность убежать?
Не заслуживает ли подобное обстоятельство того, чтобы им воспользоваться? Не надо глупостей! Только не бегство. Остаться! Остаться!
Пока Лерн писал, я гулял по парку. И я увидел там чрезвычайно редкостное явление. По крайней мере, таким оно мне показалось.
Ясно, что судьба играла мной непрестанно. На этот раз я был обеспокоен тем, что получил отсрочку. Если бы я находился в спокойном душевном состоянии, я, может быть, не придал бы мистического значения тому, что могло быть простым капризом природы. Но в моих ушах все еще звучали слова о том, что в ночь моего приезда в парке произошло нечто такое, что не должно было там произойти.
То, что я увидел в этот день в парке и что, без сомнения, не могло бы поразить меня до такой степени в первый день моего приезда, заполнило большую брешь в моем изучении доктора Лерна. Цикл его работ, должно быть, близился к концу. Я сразу увидел то, что, по-видимому, было разрешением – отвратительным разрешением – всех его задач. Но я смотрел на это с затуманенным сознанием. В продолжение одной лишь секунды я почувствовал всю омерзительную силу этой сцены…
Но продолжаю свой рассказ.
Я хотел воспользоваться свободным промежутком времени, чтобы посмотреть еще раз на тот старый башмак, и спустился вниз по аллее. Незаметно ложилась вечерняя роса, и предвестники ночи шелестели в траве. Ласточки перекликались время от времени. Думаю, что был седьмой час. Промычал бык; когда я проходил мимо пастбища, его там уже не было, и четыре коровы гуляли без своего пятнистого товарища. Но я не обратил на это особого внимания.
Я решительно двинулся дальше и вдруг услышал шум борьбы, чередование свиста и слабых вскриков.
В траве что-то шевелилось.
Я беззвучно продвинулся дальше.
Это был один из тех бесчисленных поединков, который превращает в геенну адскую каждую ямку, выбитую колесом на дороге; поединок, в результате которого один противник падает, для того чтобы послужить пищей другому; то была дуэль между маленькой птичкой и ехидной.
При ближайшем рассмотрении ехидна оказалась довольно внушительных размеров – на треугольном черепе ее был большой белый треугольный знак.
Птичка… Представьте себе черноголовую славку.
Такой же выродок, каких я видел там, в лаборатории, и которых я описал бы менее неуклюже, если бы я не был таким невеждой в естественной истории.
Оба чемпиона держались друг против друга. Но… никогда я еще не видел ничего подобного… Никогда не был так поражен… Уж попятился назад… уж струсил перед славкой!.. Птичка наступает какими-то особенными отважными прыжками, как бы гипнотизируя врага. В ее глазах какой-то магический блеск, и ехидна отступает назад неловко, как бы зачарованная, и испускает предсмертный глухой свист…
«Черт возьми! – подумал я. – Мир перевернулся вниз головой или я сам?»
Тогда, к великому моему сожалению, я нагнулся поближе, чтобы увидеть исход этой борьбы. Славка заметила меня и улетела, а ее враг зигзагами скрылся в траве.
И смешной преувеличенный страх, объявший меня минуту назад, исчез бесследно. Я выругал себя весьма основательно: «Ты глупец! Здесь просто-напросто мать защищала свое гнездо. Разве ты не знаешь, какую силу приобретают матери?.. Черт возьми!.. Конечно, это именно так. Я – простофиля! Что же тут может быть еще?..»
– Э-э-эй!
Дядя.
Я спешу назад. Но я еще не пришел в себя. Для меня было бы очень утешительно, если бы мне представили это явление как самое повседневное, но я ни звуком не обмолвился о виденном перед Лерном.
У профессора был вид человека, принявшего серьезное решение и чувствующего себя облегченным. Он стоял на крыльце с письмом в руке и, видимо, глубоко интересовался вделанным в землю железным скребком для сапог.
Мой приход не прервал его наблюдений, и я нашел нужным присоединиться к этому занятию. Скребок отшлифовала целая династия башмаков. Лерн задумчиво рассматривал железку, не видя ее вообще.
Он сказал:
– Вот письмо, Николай… Прости, что я беспокою тебя.
– Ну что вы, дядя. Я для того и существую. Шофер – та же горничная. Дамы, например, часто обращаются к нам со спешными и важными поручениями. Это уж автомобильная барщина такая.
– Ну сделай одолжение, ты ведь славный мальчик! Скорее, наступает ночь!
Я взял в руки письмо, безутешное для родителей Мак-Белла и полное радости для того, кто хотел избавиться от любовника Эммы.
«Sir George Mac-Bell, 12, Trafalgar-street, Glasgou».
Почерк заставил меня задуматься. Никакого следа прежней руки Лерна. Почти неузнаваемый. Большая часть букв, знаки препинания, так же как и вся манера письма, были графологической противоположностью прежнего.
Графология не ошибается. Ее заключения непогрешимы. Это письмо писал совершенно другой человек.
В прежнее время дядя был олицетворением всевозможных достоинств. А теперь – какого порока ему недостает? Как должен был меня ненавидеть тот, который когда-то так любил меня!..
Глава IX
В западне
Отец Мак-Белла с другим сыном приехали вскоре после извещения о болезни Донифана.
С тех пор как Лерн отправил письмо в Шотландию, в Фонвале не случилось ничего нового. Великая тайна все еще оставалась недоступной, и выраставшие вокруг нее тысячи осложнений все были против меня. Эмма больше к нам не спускалась. Из маленькой гостиной я слышал иногда ее праздное времяпрепровождение: она возилась в своей комнате с новыми куклами. Ее каблучки сухо барабанили по потолку.
Мои ночи были пусты. Я плохо спал. Мысль, что Лерн и Эмма вместе, что она отдается ему, сводила меня с ума. Ревность изобретательна; я с невыносимой отчетливостью воображал всевозможные сцены. Я все время видел Лерна в объятиях моей возлюбленной и испытывал изъявления его похоти и позор той, которую он обнимал, так полно, так выпукло, как это может испытывать только тот, кто сам охвачен страстью.
Однажды ночью мне захотелось пройтись, чтобы в ночной прохладе несколько остудить мое воображение, воображение дикого зверя, доведенного до последней крайности… но все было закрыто на замок.
О, Лерн зорко стерег меня…
А между тем неосторожность, с которой я сообщил ему о своем открытии, как будто не имела других последствий, кроме проявления крайней дружбы. Наши прогулки происходили все чаще, и ему, по-видимому, все больше и больше нравилось считать меня союзником. Он делал вид, будто хочет облегчить мое поднадзорное пребывание и удержать меня в Фонвале. Потому ли, что действительно хотел сделать из меня своего сообщника, или просто для того, чтобы отклонить меня от мыслей о побеге? Его предупредительность была мне противна. Это был тот период, когда я тем более был под охраной, чем меньше это мне бросалось в глаза. Все мое время было у меня отнято помимо моей воли. Нетерпение терзало меня и мучило. Подступы к любви и к тайне были одинаково затруднены. И, в конце концов, какое смешное положение! Я не знал, что меня больше мучило и волновало: любовь, рисовавшая мне гибкое, прелестное и недоступное женское тело, или тайна в образе старого, но не менее недоступного башмака?
Этот грязный, измятый сапог был основанием всех моих гипотез, которые я строил в надежде побороть свою ревность любопытством. Я заметил, что недалеко от той просеки находился сарай для орудий. Будет удобно выкопать башмак… и то, что к нему относится. Но Лерн, в некоторой степени порабощавший меня своей любовью, держал меня вдали от этого места, так же как и от оранжереи, лаборатории, моей Эммы, – от всего, всего!..
Я с тоской жаждал какого-нибудь случая, который изменил бы весь мой modus vivendi и позволил бы мне обмануть моего стража: боже, дай хоть что-нибудь! Пусть Лерну понадобится уехать в Нантель, пусть с ним случится какое-нибудь несчастье, ну хоть что-нибудь!..
Случилось, конечно, самое неожиданное. Приехали отец и брат Мак-Белла.
Дядя получил телеграмму и с радостью показал ее мне.
Откуда эта радость? Неужели только от того, что я указал ему, что опасно держать у себя больного Мак-Белла без ведома его родителей? Но это, черт возьми, было невероятно… Нет, нет, нет, за этим открытым смехом скрывалась какая-нибудь гадость, какие-нибудь новые козни.
Я подражал профессору и радовался вместе с ним, но по совершенно иным причинам; и я думал, что имел основания смеяться.
Они приехали на бричке, нанятой в Грее, с Карлом в качестве кучера. Оба походили друг на друга и напоминали собой Донифана таким, каким он был на фотографии. Чопорные. Бледные. Бездушные.
Лерн непринужденно представил меня. Они пожали мою руку. Холодно. Натянуто. Как будто в перчатках.
Их повели в маленькую гостиную. Уселись, не проронив ни одного звука. Трое сотрудников стояли тут же.
Лерн изрек длинный, весьма оживленный мимикой спич на английском языке и как будто был потрясен чувствами. Он тут же со знанием дела изобразил, как человек, поскользнувшись, падает на затылок. Затем взял обоих англичан под руку и повел их к выходу. Мы следовали сзади. У крыльца он остановил их внимание на железке, отшлифованной целой династией башмаков. И снова представил им трагедию падения на затылок. Несомненно, он объяснял им, какое несчастье случилось с Донифаном, получившим как бы удар саблей по голове!
Неслыханно! Неслыханно…
Потом они снова отправились в гостиную.
Дядя говорил, говорил без конца и проводил рукой по глазам. Немцы хлюпали носами, как бы сдерживая слезы… Отец и брат Мак-Белла не дрогнули ни одним мускулом… Ничто в них не выдавало их страданий или их намерений.
Наконец Иоганн и Вильгельм по знаку Лерна привели свежевыбритого, напомаженного Донифана.
Несмотря на повязку, он имел теперь вид фешенебельного молодого лорда. Правда, его узко скроенный костюм готов был на нем треснуть по всем швам, а воротник, сдавливая шею, погнал всю кровь в его широкое добродушное лицо. Его мягкие волосы едва прикрывали шрам.
Когда он увидел отца и брата, какой-то проблеск сознания и радости мелькнул в его глазах. Его апатичные черты осветились тонкой душевной улыбкой. Мне казалось, что он вдруг пришел в себя… Но он упал перед отцом на колени, начал облизывать его руки и издавать какие-то нечленораздельные звуки. Брат не выдержал. Отец тоже. Оба Мак-Белла простились с Лерном.
Он сказал им еще что-то. Казалось, что они отклонили приглашение позавтракать. Лерн не настаивал, и мы все вышли.
Вильгельм нагрузил вещи Донифана на бричку.
– Николай, – сказал Лерн, – я провожу этих господ на вокзал. Останься здесь с Иоганном и Вильгельмом. Мы с Карлом вернемся пешком… Оставляю тебя здесь хозяином дома! – прибавил он весело. – И крепко пожал мою руку.
Насмехался он надо мной, что ли? Хорошо хозяйничанье под надзором двух сторожей!
Сели в экипаж: Карл с багажом впереди, сзади Лерн с больным, против них – англичане.
Когда экипаж тронулся, Донифан вдруг выпрямился с таким искаженным лицом, как будто увидел перед собой смерть: из лаборатории раздался длительный вой, совершенно не похожий на прежний. Кретин отвернулся и ответил своей Нелли таким животным криком, что мы все вздрогнули. Казалось, что это конец, освобождение.
Но Лерн молниеносным взглядом резко приказал:
– Вперед, Карл, вперед! – И так дернул безумного шотландца, что он упал назад на сиденье.
Экипаж тронулся. Донифан, верхняя часть тела которого болталась взад и вперед, не спускал глаз со своего брата и будто взором своим рассказывал ему о своем неизбывном горе.
Вой вдали усилился.
Отец и сын Мак-Белл спросили:
– Но! Nelly! Where is Nelly?
И дядя ответил:
– Alas! Nelly is dead!
– Poor Nelly! – сказал отец.
Я был большим невеждой, но настолько понимал по-английски, чтобы разобрать эти несколько слов. Эта ложь Лерна вывела меня из себя. Как мог он утверждать, что Нелли умерла! Ведь это был ее голос! Так обманывать! О, почему я не крикнул этим флегматичным господам: «Стойте! Вы обмануты! Здесь произошло нечто ужасное! Я не знаю, что именно, но знаю, что это отвратительно!» Но Мак-Беллы сочли бы меня тоже сумасшедшим…
В это время экипаж подъезжал к воротам, распахнутым Барбарой. Донифан сидел снова на месте. Его родственники сохраняли все свое накрахмаленное достоинство… и только когда экипаж проезжал под воротами, я увидел, что спина отца согнулась и сжалась гораздо больше, чем этого требовала сводчатая арка.
Ветхие ворота со скрипом закрылись.
Я уверен, что брат Донифана тоже недолго крепился.
Иоганн и Вильгельм ушли.
Неужели они готовы были освободить меня от своего общества? Я следил за ними, пока они шли через луг к лаборатории. Нелли продолжала кричать и плакать. Они пробовали заставить ее замолчать. Собака действительно умолкла, как только помощники Лерна вступили во двор. Но то, чего я боялся, не случилось. Они не вернулись в замок, чтобы следить за мной, а закурив папиросы и сняв с себя лишнюю одежду, предались самой бесстыдной праздности.
Когда я удостоверился в их намерениях (не спрашивая себя, поступают ли они против приказания Лерна или согласно его желанию, и очень далекий от мысли, что они, сидя у открытого окна, выполняли с точностью его инструкции), я направился к инструментальной.
Я раскопал землю вокруг старого башмака… или, вернее, вокруг ноги.
Она торчала из ямы пальцами вверх; вокруг еще виднелись следы работы Донифана и еще более ранних раскопок. Присмотревшись внимательнее, я убедился, что первой здесь копала большая собака, должно быть Нелли, когда она еще свободно бегала по парку.
За стопой следовала голень. Возможно, подумал я, что это остатки анатомического препарата. Но я в этом не был убежден.
Глубже… Труп. Волосатый и сильно истлевший. Его похоронили так, что череп лежал глубже ног. Я очень осторожно освободил из земли сначала подбородок, потом почти синюю бороду с пушистыми усами и, наконец, лицо…
Теперь благодаря случайности я знаю всех, кто изображен на той фотографии. Передо мной был полусгнивший Отто Клоц. Я его узнал сразу. Не стоит больше копать, наоборот, зарыть все это снова, чтобы никто не узнал…
И все-таки я снова как безумный принялся разрывать яму и копал, копал без устали…
Показалась кость… Неужели есть еще… еще… трупы… О!
Я рою, рою, рою… весь в лихорадке. Перед глазами мелькают огненные круги… Я рою, рою, рою… здесь целое кладбище животных. Тут и скелеты, и туловища со своим перистым или волосяным покровом, засохшие или сгнившие, вызывающие отвращение! Кролики, зайцы, собаки, козы, иногда одни лишь остатки и объедки с собачьей трапезы. Вот бок лошади… Часть моей милой Бириби! И под свежевырытой землей пятнистая шкура Пасифаи…
Поднялся запах разложения. В изнеможении я оперся на лопату и вытер пот. Я задыхался.
Случайно мой взгляд упал на череп кошки. Я поднял животное. Голова была отпилена в форме чаши. Я взял другой череп, зайца – то же самое. Перебрал пять, десять, четырнадцать, пятнадцать других черепов, все они с небольшими различиями представляли то же самое; тут же валялись черепные чашки, высокие и глубокие, узкие и короткие… как будто бритвой или пилой снятые с головы животных. Какая размеренная бойня…
Внезапно мне в голову ударила мысль. Ужасная мысль. Я наклонился над мертвецом и раскопал хорошенько его голову. Но на ней не было ничего необыкновенного. Волосы острижены… А на затылке, от виска до виска, точь-в-точь как у Мак-Белла, ужасный шрам…
Лерн убил Клоца!..
Из-за Эммы он выбросил его в эту яму вместе со всеми четвероногими и птицами, замученными до смерти ради эксперимента. Хирургические преступления!
Вот она где, эта тайна…
Безумие Мак-Белла произошло так, думал я про себя. Смерть уже витала над несчастным, как вдруг Лерн вспомнил о его семье и отступил от своего намерения… Клоц – тот другое дело, он сирота, как говорит Эмма, с ним можно было покончить сразу. И судьба Клоца ждет меня с Эммой, если нас застанут вместе! Бежать, бежать во что бы то ни стало! Это единственно возможный выход. Не сделать ли это сейчас? Разве представится когда-нибудь более удобный случай? Нужно бежать к станции через лес, чтобы не встретиться с ними. Но лабиринт… Не лучше ли на автомобиле промчаться мимо них?.. Не знаю… увидим… Есть ли еще время? Скорей, скорей, скорей!..
Я бежал так, что у меня спиралось дыхание… как если бы за мною гналась сама смерть… я упал два раза. Бежать, бежать от этих ужасов…
Замок. Лерна еще нет. Его шапки не было на обыкновенном месте в передней. Первое удалось… Теперь бы только вырваться до его возвращения.
По лестнице, через сени и гардеробную в комнату Эммы.
– Бежим, бежим, – кричал я задыхаясь. – Бежим, дорогая! Я тебе расскажу. Здесь убийцы в Фонвале!.. Что с тобой?.. Что?..
Несмотря на мое возбуждение, она оставалась совершенно недвижной.
– Как ты побледнела! Не пугайся!
Тут только я увидел, что она была в смертельном страхе. Ее глаза смотрели растерянно, губы побелели, и перепуганное лицо внушало мне, чтобы я замолчал, что здесь совсем близко опасность. И так близко, что она не может меня предупредить ни словом, ни звуком…
Что это, боже мой, что? Я оглянулся.
Ничего! В комнате ничто не двигалось. Но что-то невидимое витало в ней. Как будто сам воздух был пропитан злобой и не позволял дышать собой. Что тут подстерегало меня? Что-то сверхъестественное…
Ужаснее, чем сам Сатана, появился вдруг Лерн из-за платяного шкафа.
– Ты нас заставил долго ждать, Николай!
Эмма поникла и согнулась. На губах пена…
– Сюда! – крикнул профессор по-немецки.
Портьеры зашумели и раздвинулись, уронив пару ивовых манекенов. Вильгельм и Иоганн бросились на меня с кулаками! Связали! Все погибло! Страх смерти сделал меня трусом.
– Дядя, – умолял я, – убейте меня на месте, заклинаю вас. Только не мучьте! Револьвером, ядом, чем хотите. Только не мучьте!
Лерн растирал щеки Эммы мокрой салфеткой и скрежетал зубами.
Мне казалось, что я схожу с ума. Кто знает, может быть, Мак-Белл помешался именно в такую минуту… Мак-Белл, Клоц… Все животные…
Я почувствовал безумную боль в затылке от виска до виска.
Помощники понесли меня вниз, Иоганн за голову, Вильгельм за ноги. Может быть, они просто посадят меня под замок. Ведь нельзя же племянника задушить, как курицу…
Они направились к лаборатории.
Вся моя жизнь день за днем промелькнула передо мной в одно мгновение.
Профессор встретил нас там. Меня несли мимо жилища немцев, вдоль стены. Лерн открыл дверь подвального этажа в левом домике, и меня внесли в прохладный зал, сверху донизу выложенный белыми изразцами. Помещение делилось на две половины передвижным занавесом. Было страшно светло. У одной стены стояла складная кровать. Лерн указал на нее, сказав:
– Твое ложе уже давно приготовлено, Николай.
Потом дядя стал отдавать приказания по-немецки, и оба помощника развязали меня и раздели. Всякое сопротивление было напрасно.
Минуты две спустя я уютно улегся в постели: одеяло у самого подбородка, связан. Иоганн дежурит около меня, сидя на скамеечке. Через раздвинутый занавес вижу двустворчатую дверь, которая ведет во двор. За окном, как раз против меня, – мой старый товарищ сосна.
Мне становилось все тяжелее. Во рту горечь – вкус близкой смерти. Сейчас начнется эта отвратительная химия, ведущая к концу…
Иоганн играл револьвером и каждую минуту обращал его на меня. Он, казалось, был в восторге от этого фарса. Я обернулся к стене и с трудом прочел на изразце, выцарапанную бриллиантовым перстнем, как я думал, надпись: «Good bye for evermore, dear Father… Doniphan».
«Прощай навсегда, дорогой отец… Донифан». Бедняга! Он тоже однажды лежал в этой постели… И Клоц так же… А кто мне сказал, что до них не было еще жертв? Но что я могу сделать? Ничего. Черт возьми, ничего!..
Время шло.
Наверху надо мной суетливо бегали взад и вперед. Вечером немножко стихло, и наконец наступила полная тишина. Потом Карл, вернувшийся из Грея, сменил Иоганна.
Меня выкупали. Лерн заставил меня принять горькое лекарство, кажется сернокислую магнезию. Теперь уже не было никакого сомнения: меня готовили к операции. Завтра утром, очевидно, все кончится… Какие эксперименты будут производить над моим телом, перед тем как окончательно его погубить?
Наедине с Карлом.
Я был голоден. Рядом несказанно грустный двор. Я слышал шорох соломы, тихий писк, глухой лай, коровы мычали.
Ночь.
Вошел Лерн. Я был возбужден выше всякой меры. Он пощупал мой пульс.
– Ты будешь спать?
– Палач! – ответил я.
– Хорошо. Я тебе дам успокаивающее.
Он дал мне лекарство. Пахло хлоралом. Опять наедине с Карлом.
Запели лягушки. Замигали звезды. Взошел месяц багряно-красным кругом. Все прелести ночи…
В моей душе, в моей разбитой душе затеплилась забытая детская вера в небесный рай, крепкая набожная вера. «Я попаду на небо…» Как мог я усомниться в существовании рая?
Детские слезы.
Я погрузился в тяжелую дремоту. Вдруг грянул какой-то ужасный рев (точно гром отдаленной грозы). Что-то случилось на пастбище. Это мычал бык. Мне казалось, что рев приближался. Разве Юпитера с коровами по вечерам загоняли на эту удивительную ферму? Нет. Но, боже, какие ужасные звуки…
Бред… наркотическое средство начинало действовать… Я впал в тяжелый искусственный сон, продолжавшийся до утра.
Кто-то трогал меня за плечо.
Лерн в белой блузе у моей постели.
Меня как будто полоснули ножом по спине.
– Который час? Я умру?.. Или уже все прошло?
– Терпение, милый племянник, еще ничего не начиналось.
– Что вы со мной сделаете? Хотите привить чуму… или водобоязнь?.. Холеру?… Скажите, дядя! Нет? Что же именно?
– Не говори глупостей, – сказал он.
Он отошел. Я увидел операционный стол. На узкой подставке что-то вроде решета – все это было похоже на скамью для пыток. Инструменты и бутылки горели на утреннем солнце. Целое облако ваты на столике. И те два никелированных шара на подставках, как водолазные шлемы… под каждым из них горела спиртовка…
Я был почти без чувств.
Рядом за задвинутым занавесом что-то совершалось. Пронизывающий запах эфира доносился оттуда. Тайны, тайны без конца!
– Что там такое! – закричал я.
Я увидел Вильгельма с Карлом. Они что-то тащили сюда из другой части комнаты. На них тоже были белые блузы. Это больше чем помощники…
Лерн взял что-то в руку. Я почувствовал прикосновение чего-то холодного к затылку. Я снова вскрикнул.
– Дурак! – сказал дядя. – Ведь это только машинка для волос.
Он остриг волосы и выбрил кожу на голове. Каждое его движение резало меня ножом. Намылили череп, вымыли…
Потом профессор с помощью толстого карандаша и тяжелого циркуля начертил на моем затылке какие-то каббалистические знаки.
– Сними рубашку! – скомандовал он. – Осторожнее! Ты сотрешь рисунок. Ложись и вытяни ноги!
Они помогли мне лечь на стол. Связали крепко руки за спиной.
Где был Иоганн?
Карл ни слова не говоря надел на мое лицо что-то вроде намордника. Сильный запах эфира наполнил мои легкие. «Почему не хлороформ?» – подумал я.
Лерн приказал:
– Дыши глубже и правильнее – тебе же будет лучше!
Я повиновался.
Лерн взял шприц.
– Ай!
Он воткнул его мне в затылок. Язык и губы отяжелели и не слушались меня.
– Подождите! Я… я… еще не сплю! Что это?.. Яд?.. Сифилис?..
– Только морфий, – ответил профессор.
Я был оглушен.
Второй очень болезненный укол – в плечо. Я… не сплю… еще… Подождите… не сплю!..
– Перестань! – проворчал мой палач.
Несколько мгновений спустя мои муки несколько утихли. Разве эти знаки на голове не говорили, что меня сейчас убьют? Неужели Мак-Белл перенес трепанацию?
Как будто меня отделили от меня же самого и унесли. Серебряные чаши звенели небесным хором.
Опять укол в плечо, почти нечувствительный. Я снова хотел закричать, что не сплю. Напрасно. Мои слова не превращались в звуки, как будто застревали глубоко под водой на дне бездонного моря. Мои слова уже умерли; я один только знал их.
Кольца занавесей зазвенели.
То, что было дальше, происходило без малейшей боли, точно в глубокой нирване. Лерн провел разрез по моему затылку от левого виска до правого… почти до половины черепа… и перебросил лоскут кожи на мои глаза и нос. Вероятно, со стороны моя голова казалась такой же кроваво-красной массой, как тогда у шимпанзе.
– Помогите!.. Не сплю еще!..
Серебряные колокольчики заглушали мой голос. Они звучали сперва как бы глубоко под водой… а теперь так громко, как колокола в бурю… Потом я сам потонул в море эфира.
Это я или не я? Я… мертвец, знающий, что он мертвец… и больше ничего…
Ничего.
Глава Х
Операция
Я открыл глаза. Все точно в тумане. Уши и нос как будто заткнуты. Я хотел закричать: «Не начинайте! Я еще не заснул!» Но не мог произнести ни слова. Как в прошлую ночь, слышен был приближающийся рев быка, звучавший так, как будто он исходил из меня… Я ничего не чувствовал. Я присел на корточки.
На меня надвинулась глубокая и тупая уверенность в том, что свершилось самое загадочное.
Тьма рассеивалась все больше и больше. На меня снизошло какое-то непроницаемое спокойствие. По мере того как исчезал дурман, для меня воскресли звуки и запахи. Блаженство! Мне хотелось, чтобы так было всегда, всегда!
Но я снова вернулся к жизни.
Все, что я видел, было бесформенно, неуклюже, окрашено в необыкновенные цвета и расплывчато.
Я вспомнил, что наркоз действует на зрачок и изменяет его… Вот отчего так ослабло мое зрение…
Я почувствовал, что меня сняли со стола и положили на пол в другой половине комнаты. Я сознавал окружающее, хотя оно и представлялось мне изображением из вогнутого зеркала.
Занавеса не было. Лерн и его помощники, стоя у стола, были заняты какой-то не видимой мне работой. Их спины мешали мне разглядеть… должно быть, чистили инструменты. Через раскрытую дверь виден был парк и приблизительно в сорока шагах уголок пастбища, где коровы, жуя и мыча, глазели в нашу сторону.
Мне казалось, что передо мной самые левые экспрессионистские картины. Небесная лазурь была так же глубока и прозрачна, как всегда, но окрасилась в оранжевый цвет. Луга и листва казались мне красными. Все желтое теперь было фиолетовым. Предметы изменили окраску, исключая белых и черных. Башмаки четверых мужчин остались такими же, какими были прежде. То же самое блузы… только на них теперь были зеленые пятна; на плитах зеленые лужи. Ведь это могла быть только кровь. Неужели красное казалось мне зеленым?.. Эти лужи издавали такой сильный запах, что я убежал бы, если бы мог. И пахло это не так, как до сих пор пахла кровь, а как-то совсем иначе…
И другие запахи тоже совсем иначе действовали на мое обоняние. Мои оптические обманы не прекратились и тогда, когда я совсем освободился от эфирного дурмана.
Я боролся с этим, но безуспешно.
Меня положили на соломенную подстилку… да, да, да, соломенную!..
Операторы стояли за моей спиной. Лерн от времени до времени кидал окрашенные зеленым ватки в сосуд с водой.
Иоганн первый заметил, что я пришел в себя, и сообщил профессору. Все четверо с любопытством обернулись ко мне, и я вдруг увидел на операционном столе голого, безжизненного и бледного, с закрытыми глазами, связанного по рукам человека.
Его черная борода еще больше оттеняла смертельную бледность кожи. Голова его была в бинтах… пропитанных зеленой кровью. Грудь правильно вздымалась и опускалась. Он глубоко дышал, широко раздувая ноздри.
И этот человек…
Этот человек был я!
Когда я убедился в этом, а проверить, что передо мной нет зеркала, было легко, мне пришло в голову, что Лерн раздвоил мое существо, что это был мой двойник… Или все это сон?
Нет-нет, я совершенно не сплю.
В сущности, до сих пор не произошло ничего особенного: я не умер и не сошел с ума. Эта очевидность возвращала мне всю мою бодрость.
Вот больной на столе тряхнул головой. Вильгельм развязал его. И я присутствовал при пробуждении моего двойника: открыв глаза, он по-идиотски как-то еще раз тряхнул головой, слепо нащупал края стола и сел. Казалось, что он в исключительно скверном настроении. Я никогда не считал себя до такой степени оскотинившимся существом.
Больного положили на маленькую постель. Он позволил себя закутать, но его сейчас же стало тошнить, он задыхался. Я был удивлен. Между мной и им не было никакой связи, я совершенно не чувствовал его страданий, кроме того вполне понятного сочувствия, какое испытываешь к человеку, находящемуся в одинаковом с тобою положении..
Но что это?.. в одинаковом положении?… Был ли это только двойник моего тела?.. Или само мое тело?
Какой я осел! Ведь я чувствовал, видел и слышал! Хоть я и был жалок в эту минуту, но мог удостовериться в том, что у меня есть нос, глаза, уши! Я хотел вытянуть члены и почувствовал, что они связаны веревками. Значит, у меня было тело… Значит, мое тело здесь, а не там!..
Профессор приказал развязать меня. Ненавистные путы упали. Я дернулся кверху, но был так поражен, что опустился снова… Мне захотелось рассмотреть себя, но, опустив голову вниз, я решительно ничего не увидел. И когда с большим напряжением я загнул ее далеко под себя, я разглядел на месте моих ступней два раздвоенных деревянных башмака… башмака ли?.. на черных, кривых, обросших грубой щетинистой шерстью ногах.
Я закричал…
Но раздался рев, от которого задрожали стены. Он пронесся далеко по парку и отразился от скалистых стен его.
– Тише ты, Юпитер! – сказал Лерн. – Ты напугаешь беднягу Николая, которому так необходим покой!
И я увидел, как мое тело подпрыгнуло там, на постели.
Значит, я превратился в черного быка!.. Черный бык – это был я!.. Мерзкий колдун Лерн обратил меня в животное!..
И он забавлялся своей злой шуткой. Его помощники держались за бока от смеха.
Мои бычачьи глаза налились слезами.
– Тра-та-та, – произнес колдун, как будто читая мои мысли. – Теперь ты Юпитер. Но ты вправе знать о себе еще больше. Узнай же свое происхождение и родословную. Ты родился в Испании, на Гвадалквивире, у замечательнейшего скотовода, от знаменитых родителей, мужская линия которых покрыла себя славой на песках арены. Я купил тебя у бандерильеро одного тореадора. Твоя порода очень хорошо подходила для моих намерений, и я заплатил за тебя и трех коров очень большие деньги. Ты, не считая провоза, обошелся мне в две тысячи песет. Тебе пять лет и два месяца, и ты проживешь еще столько же… если мы захотим дать тебе состариться; я приобрел тебя для того, дорогой мой, чтобы над твоим организмом проделать некоторые опыты… Это первый из них.
Мой нежный родственник разразился идиотским смехом и весь трясся от радости.
– Ха-ха-ха, Николай!.. Как твои дела? Хороши, да? Совсем не так плохи, я думаю. Твое любопытство, сын Евы, твое дьявольское любопытство! Как? Держу пари, ты гораздо менее оскорблен, чем съедаем любопытством! Но так как я добросердечен, а ты очень скромен теперь, мой милый воспитанник, то можешь узнать все. Разве, впрочем, я тебе не сразу сказал: «Момент, когда ты все узнаешь, близок». Николай, ты можешь знать все. Я не дьявол и не колдун. Не пророк Моисей и не волшебник Мерлин. Я – просто Лерн. Мое могущество происходит не от неба и не от преисподней, оно мое собственное, и я им горжусь. Это мои познания. Это наука, которую я обогатил, я ее отважнейший пионер и первый поборник… Но не будем спорить о мелочах. Повязки не мешают тебе слушать и понимать?
Я мотнул головой.
– Хорошо. Слушай и не вращай так глазами. Все объяснится, черт возьми, это не роман!
Помощники чистили и убирали инструменты. Мое тело – то тело – храпело. Лерн пододвинул ко мне скамеечку и продолжал:
– Дорогой мой племянник, было несправедливо с моей стороны, что я назвал тебя Юпитером. В сущности, я не превратил тебя в быка, ты все еще Николай Вермон, потому что именем обозначают ведь не тело, а личность, душу. Так как ты сохранил свою душу, которая связана с мозгом, ты, глядя на все эти инструменты, легко поймешь, что я лишь заменил мозг Юпитера твоим, а его мозг положил в твою человеческую оболочку.
Ты скажешь, может быть, Николай, что это двусмысленная шутка? Ты не подозреваешь ни грандиозной цели моих опытов, ни цели рассуждений, которые привели меня к ним. Опыт с тобой, правда, простая шутка, новая Овидиева метаморфоза; очень возможно, что она тебе ничего не говорит. Это просто, так сказать, набросок несколько даже игривого свойства, эскиз. Нет-нет, ты тут не видишь никакой высшей цели. Маленькую месть, злую шутку. Мальчишескую выходку без всякой социальной или промышленной подкладки.
Но моя настоящая цель: преобразование человеческой личности, которого я достигаю пересадкой мозга.
Тебе известна моя закоренелая страсть к цветам. Раньше я все свое время отдавал занятиям и только единственный день отдыха, воскресенье, я посвящал садоводству. Это развлечение оказало влияние на мою профессию – прививки, которые я практиковал как садовод, я стал практиковать как хирург. Я специализировался в этой области и свой оранжерейный энтузиазм перенес в клинику. Сначала я только смутно чувствовал связь между животными и растительными прививками. Но логическими выкладками я дошел до того, что постиг ее. Мы еще к этому вернемся. Когда я взялся за животные прививки, эта область была еще совершенно неразработанной. Я могу смело сказать: со времени древних индусов, первых пионеров в искусстве прививок, это дело находилось в стационарном состоянии.
Но, может быть, тебе неизвестны сами принципы этого искусства?
Слушай!
Все это основано, Николай, на одном факте: каждая животная ткань обладает самостоятельной жизненной силой. Тело животного – это среда, в которой живут его ткани, среда, от которой они могут отделиться и жить самостоятельно, причем они могут пережить самое тело.
Первое. Ногти и волосы растут еще после смерти человека. Они переживают наше тело.
Второе. Человек в течение двадцати четырех часов после смерти еще сохраняет способность деторождения. К сожалению, ему недостает для этого других существенных условий. О повешенных говорят, например…
Но давай перечислим все по порядку.
Третье. При определенных условиях влажности, окисления и температуры можно сохранять в живом состоянии отрезанный крысиный хвост – семь дней, а ампутированный палец – четыре часа. В конце этого периода эти органы отмирают, но в продолжение семи дней или четырех часов можно было бы сомкнуть их с телом и вернуть в прежнее состояние.
Это было известно древним индусам, которые приращивали обратно отрезанные носы или замещали их кусками мяса, вырезаемыми из мягких частей оперируемого.
Такая операция представляет первый случай животной прививки и состоит в том, что одна часть тела какой-нибудь особи пересаживается на другую часть тела той же особи.
Второй случай такой. Оперируют два живых существа, и кусок, отрезанный от одного, прививают другому так, чтобы он на нем продолжал жить.
Третий случай. Часть живого тела пересаживают на другое так, чтобы оно жило на нем своей особенной жизнью. Это самый изящный из всех случаев. Именно этим я так увлекался…
Но подобного рода операция весьма щекотлива по многим причинам. Самая главная из них та, что прививка тем меньше удается, чем отдаленнее родство. Замечательно успешна пересадка с одной части тела на другую у одной и той же особи. Менее успешна – с отца на сына. Еще менее успешна – с брата на брата, с одного двоюродного брата на другого, с немца на испанца, с негра на белого, с мужчины на женщину, с ребенка на старика и так далее.
До того как я взялся за эти опыты, они не удавались даже в пределах зоологического семейства, не говоря уже о виде или классе.
Но некоторые опыты составляли исключение. И именно эти опыты были мне опорой. Сначала я произвел обмен между рыбой и птицей и только потом с успехом уже перешел к человеку. Вот опыты, из которых я исходил.
Визман вырвал из руки перо чижика, которое он посадил себе месяц назад; осталась маленькая кровоточащая ранка.
Боронио прививал перо чижика и крысиный хвостик к петушьему гребню.
Это – немного. Но природа сама подстрекала меня.
Птицы бесстыдно скрещиваются между собой и дают бесчисленное потомство ублюдков; это дало мне возможность проследить за слиянием или сплавкой видов.
Растения обладают особенной творческой силой.
До этого предела дошли ученые в практике прививок, когда я принялся сам работать в этой области.
Я приехал в Фонваль, чтобы совершенно отдаться этому делу.
И сейчас же мне удались удивительные операции. Они известны всему миру. В особенности одна, ты, верно, помнишь ее?
Американский миллиардер, король консервов, Липтон, был лишен одного уха и хотел его восстановить. Один бедняк продал ему свое ухо за пять тысяч долларов. Я выполнил эту незначительную операцию. Привитое ухо скончалось вместе с Липтоном через два года от несварения желудка.
В то время когда Старый и Новый Свет ликовали по поводу моего триумфа, я из одной любви к Эмме, чтобы добиться для нее невероятных богатств, родил эту великую идею. Она пришла мне в голову так: «Если миллиардер, которому недоставало уха, заплатил за такой пустяк пять тысяч долларов, сколько бы он дал за совершенное обновление своего организма, за то, чтобы его “я”, его сознание было бы облечено в совершенно новое тело, новую бодрую, мужественную оболочку из молодых плоти и крови вместо его старых, отвратительных, грешных лохмотьев?»
А сколько нищих, с другой стороны, отдали бы свое крепкое тело за несколько лет жизни в свое удовольствие?
Надо тебе знать, Николай, что приобретение молодого тела имеет не только ту приятность, что дает новую теплоту, крепость и гибкость; человек весь возрождается в новой оболочке – он омолаживается.
О… не я один к этому стремлюсь. Поль Вер уже нашел способ переносить один и тот же орган на несколько тел, по мере того как эти тела старились… Ты пойми – осуществлялась мечта о вечной, бесконечной жизни последовательной пересадкой одного и того же желудка или мозга в несколько тел подряд. Это действительно значило, что человек может жить бесконечно долго с помощью ряда перевоплощений, странствий через различные тела, переселяясь из одной оболочки в другую, как в свежее белье!
Куда девались мои прежние, начальные, скромные надежды! Я держал теперь в руках не только возможность произвольного выбора телесной оболочки; теперь уже дело шло о бессмертии.
Так как головной мозг есть вместилище нашего «я» – ты ведь знаешь, что спинной мозг служит только передаточным аппаратом и центром всех рефлексов? – то дело шло ни более ни менее как о прививке…
Конечно, от ушной раковины до мозга не один только шаг… а в конце концов все-таки только шаг! Раз – от хрящевой ткани до нервной – и два – от части к целому. Тут мне пришла на помощь логика, основывающаяся на известных и официально проверенных прецедентах.
Не считая пересадок слизистой оболочки, кожи и прочего, Филиппо и Вульпиан пересаживали в 1861 году зрительный нерв.
В 1880 году Глюк заменил несколько сантиметров бедренного нерва курицы такими же нервами кролика.
В 1890 году Томсон выпустил несколько кубических сантиметров мозга собаки и кошки и ввел на это место другую мозговую субстанцию, взятую от другой собаки или кошки или от животного другого вида.
Таким образом, мы пришли от хряща к нерву, от кусочка уха к мозгу.
Рассмотрим вторую трудность.
Садовники легко прививают целые организмы.
Кроме пальцев, хвостов и лап Филиппо и Мантегацца пересаживали и более значительные органы, например селезенку, желудок, язык. Для опыта превращали курицу в петуха. Пробовали даже пересаживать поджелудочную железу.
Орель и Гасри считали возможным в 1905 году в Нью-Йорке переносить вены и артерии животных на человека.
Таким образом, мы перешли от части к целому.
Наконец, Мантегацца уверяет, что он пересаживал мозг лягушки.
После всего этого мои планы были вполне осуществимы.
Я приступил к делу…
Но передо мной было крупное препятствие. Случалось так, что когда я разлучал тело с мозгом, умирало или тело, или мозг, или умирали и мозг и тело до осуществления мною пересадки.
Но следующие факты поддержали мой дух.
Что касается тела.
Животное может продолжать жить с одной половинкой мозга. Ты сам видел голубя, который кружился и взлетал вверх, между тем он был лишен трех четвертей своего мозга.
Очень часто обезглавленная пулей утка пролетает еще метров сто и падает дальше того места, на которое упала ее голова.
Один кузнечик продолжал жить без головы целых две недели. Это очень показательный опыт!
Об отдельных органах я уже тебе рассказывал раньше.
Следовательно, при правильном уходе тело и мозг должны продолжать жить те несколько необходимых минут, на которые их разлучила операция.
Но продолжительность самой операции трепанации заставила меня прибегнуть к обмену не только мозгом, но и целыми черепами. Я знал из опытов Броун-Секара, что череп собаки, наполненный окисленной кровью, пережил смерть тела ее на целую четверть часа.
В эту пору я приступил к созданию гетероклитов: осел с лошадиной головой, коза с головой оленя…. ах, в день твоего приезда Вильгельм оставил дверь открытой, и это чудовище, достойное доктора Моро, вместе с другими удрало в парк…
Но на чем я остановился?
Да… Я не стану утомлять тебя подробностями… Как я достиг необыкновенной ловкости в моментальном распиливании черепов, создав для этого особый инструмент; как я изобрел эти чаши для держания в них мозга – искусственные черепа своего рода; как я изобрел «паяльники» для нервов; как я пришел к необходимости применять морфий, суживающий кровеносные сосуды и потому устраняющий сильное кровоизлияние; как я ввел в употребление эфир с целью оглушения…
Мой метод дал мне возможность перетасовать различные животные «я»: белку с голубем (это было замечательно), славку с ехидной, карпа с дроздом, холоднокровного с теплокровным (вот это было блестяще!). После всего этого замена одного человека другим представлялась мне детской игрушкой.
Карл и Вильгельм предложили себя для опыта. В этом было необыкновенное величие! Отто Клоц уехал, гм… На Мак-Белла нельзя было положиться, так что я работал только с помощью Иоганна и моих автоматических аппаратов.
Успех превзошел всякие ожидания.
Славные ребята! Кто мог бы догадаться, что у них ампутировано все тело и что со дня операции один из них живет в другом, и наоборот!.. Посмотри!
Он подозвал своих помощников, поднял у них волосы на голове и показал мне фиолетовые кольца у них на затылках от виска к виску. Оба немца улыбнулись друг другу. Лерн продолжал:
– Мое дело было в шляпе. Я был у порога славы и счастья. Я мог овладеть моей возлюбленной, моей бесценной Эммой!
Но мне пришлось искать применения для моего открытия.
По правде сказать, меня очень беспокоило одно: ведь духовные силы неизбежно должны влиять на физические, и наоборот. Через несколько месяцев мои пациенты совершенно преображались.
Если я соединял более высокий дух с телом, обладавшим до того хуже организованным мозгом, это тело разрушалось. Я видел, например, как свиньи с мозгом собаки заболевали, худели и быстро погибали. И наоборот, интеллект более тупой, чем его предшественник, хорошо приспособлялся к своей новой квартире. Животное начинает тупеть и жиреть. Случалось, что хищная телесность передавала слабому духу всю свою свирепость. Один из моих волков перенес всю свою жестокость на бараний мозг. Не вызовут ли подобные влияния какие-нибудь нежелательные явления в здоровье и характере моего будущего клиента-человека? Это было бы для меня провалом! Я, однако, не остановился перед этим.
Мне не хотелось оставлять Мак-Белла с Эммой, и я послал его в Шотландию. Сам же я направился в Америку, страну миллиардеров и приклеенных ушей, в страну неограниченных возможностей. Это было два года назад.
На следующий день после моего приезда я нанял тридцать пять молодцов, согласившихся отдать свои здоровые тела тридцати пяти миллиардерам, которых я узнаю, исследую и склоню к операции.
Удар!
Я начал с самых отвратительных и развратных.
Одни принимали меня за сумасшедшего и прогоняли меня.
Другие оскорблялись. Убеждали меня своими чахоточными устами, что они совершенно здоровы.
Смертельно больные были уверены, что выздоровеют в ближайшие дни, и боялись, что они умрут от действия на них моего эфира.
Остальные не верили мне и считали, что я искушаю Бога. Прогоняя дьявольское наваждение, они кропили меня святой водой. Мои уговоры ни к чему не приводили.
Многие были того мнения, что не стоит менять известное настоящее на неизвестное будущее.
Поверишь ли, но единственными моими последовательницами были женщины! Они желали превратиться в мужчин. Но мои наемные висельники не захотели вселиться в женскую оболочку.
Я рисовал перед американцами соблазнительную картину безгранично долгой жизни. Но семидесятилетние старики возражали: «Жизнь и без того слишком длинна. Смерть для нас желанный конец». – «Но ведь я вам верну вместе с юностью и желания и страсти!» – «Благодарим покорно! У нас одно только желание – не иметь никаких желаний!»
Мужчины в зрелом возрасте говорили: «Достаточно то, что я знаю. Я предпочитаю сохранение своего благоприобретенного опыта новому повторению всех ошибок юности».
Нашлись, конечно, два-три Фауста, как будто готовых войти со мной в сделку для омоложения.
Но и эти набобы выставили возражения: операция рискованна, и неразумно ставить на карту всю жизнь ради кратковременного наслаждения. Видишь, Николай, одна только молодежь не дорожит жизнью…
Итак, моя задача прежде всего заключалась в том, чтобы насколько можно уменьшить опасность операции. Я был готов к новым исследованиям. У меня раскрылись глаза: теперь я узнал, как ограничено число людей, которые способны довериться мне и поверить в мое открытие, и что все-таки даже этих нескольких будет достаточно, чтобы сделать меня богатым и счастливым…
Я вернулся в Фонваль с горечью и решимостью в душе. Я весь был охвачен ненавистью и яростью. Эмма с Донифаном навлекли на себя мое непримиримое мщение. Я застал их на месте преступления… Ты догадался, должно быть. Вчера оба Мак-Белла увезли с собой мозг Нелли, а душа Донифана осталась в сенбернаре.
Ту же самую кару понес и ты за тот же самый проступок. И Соломон не рассудил бы более мудро, Цирцея не сумела бы лучше использовать свои чары.
С тех пор, милый племянник, я работал без устали, хотя твой приезд сильно помешал мне, ведь я принужден был неусыпно следить за тобой. Может быть, всего несколько дней отделяют меня от пересадки человеческой личности в другую оболочку без хирургического вмешательства.
Представь себе: ведь я все время не забрасывал растительных прививок. Наоборот, я очень далеко ушел в этом направлении, и эти мои опыты вместе с экспериментами, произведенными над животными, составляют теперь целую науку, обнимающую все, что касается пересадок и прививок. Комбинация этой науки с другими знаниями и даст мне решение моей задачи. Мы слишком мало обобщаем, Николай! Мы слишком увлечены клетками, мы страстно влюблены в бесконечно малые атомы, мы одержимы манией анализа, наш глаз не отрывается от микроскопа. Для большей части наших исследований мы должны были бы вооружиться совершенно противоположным, так сказать, синтетически-оптическим прибором, синоптическими очками, если хочешь, короче, каким-то мегалоскопом вместо вечного микроскопа!
Скажу тебе: я стою перед колоссальным открытием!
Но не надо забывать, что, не будь Эммы, я не достиг бы всего этого! Только любовь заставляет меня так стремиться к славе. Да… Ввиду этого, мой любезный племянничек, тебе придется уступить твое тело профессору Фредерику Лерну. О да! Эмма любила тебя с таким жаром, дорогой мой, что я пришел к выводу, что заставлю ее полюбить себя, переселившись в твою телесную оболочку. Это чудная месть… и к тому еще такая пикантная! Мне еще на некоторое время необходима моя засушенная физиономия, но скоро, скоро я сброшу ее с себя…
Разве там, на той постели, не приготовлено для меня вот это юное тело?
При этих саркастических словах я громко заплакал. Дядя скорчил сочувствующую мину:
– Но я вижу, что я слишком мучу тебя, мой мужественный пациент. Отдохни, отдохни. Твое любопытство удовлетворено, и ты обретешь теперь благодетельный сон. Но не забывай одного: не волнуйся от того, что мир теперь тебе представляется не таким, как прежде. Сейчас тебе все кажется плоским, как на фотографии. Это происходит от того, что ты видишь большей частью только одним глазом. Многие животные вмещают в себе, так сказать, два одноглазых существа. Их зрение не стереоскопическое. Другое зрение, другие представления. Другие уши, другая музыка. И так далее. Но это ничего не значит, каждый человек тоже ведь воспринимает по-своему. Мы только по привычке известный цвет называем красным. Но один под этим понимает нечто вроде зеленого, другой – синего… Ну а теперь – до свиданья!
Нет, мое любопытство нисколько не удовлетворилось. Мне захотелось обсудить все это, но было трудно установить те моменты, которые дядя оставил неразъясненными.
Я был смертельно огорчен. После операции я как будто насквозь был пронизан эфиром. Пары наркоза охватили как мой человеческий рассудок, так и мое бычачье сердце.
Глава XI
Юпитер на пастбище
Те восемь дней, которые я провел в лаборатории в неподвижном состоянии со связанными накрепко членами, питаясь лекарствами, были днями страшной подавленности.
Просыпаясь, я каждый день думал: не сон ли все это? И только резкая боль приводила меня к сознанию действительности. Известно, что после ампутации членов оперированные чувствуют боль в отнятой руке или ноге. Если представить себе, что у меня было ампутировано все тело, легко было понять, какую муку терпел я: у меня болели руки, болели ноги, болело все, чего у меня уже не было… Я ощущал боль в конечностях так отчетливо и ясно, как если бы они существовали…
Но круг этой боли все суживался, и наконец она совершенно исчезла.
Но не так скоро затихла моя душевная боль. Те, кто некогда забавлял своих современников подобными фарсами, – Гомер, Овидий, Апулей, Перро, конечно, и не подозревали, какие это были бы трагедии, если бы эти выдумки претворялись в действительность, какая драма этот «Осел» Лукиана! Какой пыткой для меня была эта неделя диеты и вынужденного бездействия! Я был мертв для всего человечества и трусливо ждал смертной казни путем вивисекции или безумия…
Несмотря, однако, на эту душевную муку, я выздоравливал. Когда Лерн нашел, что я достаточно поправился, меня выгнали на пастбище.
Европа, Атор и Ио галопировали вокруг меня. И как мне ни было стыдно, непонятная сила заставила меня обнаружить, что эти дамы были полны для меня невероятного очарования. Они окружили меня самым приветливым образом, и хотя я старался держаться в границах, могучий инстинкт, очевидно находящийся в моей проклятой бычьей крови, делал меня безумным. Однако мои красавицы дали стрекача, может быть, потому, что я не дал им правильного ответа на их оккультном языке, а может быть, их пугало какое-то смутное предчувствие. Дни проходили за днями, а они все еще не доверяли мне и не покорялись. Дни за днями – а ведь я применял всевозможные человеческие хитрости. И только яростное насилие подчинило мне их. Тут, конечно, к месту было бы пофилософствовать. И я с удовольствием прочел бы на эту тему целую диссертацию, но такая глава в моем рассказе была бы поучительным, но неуместным загромождением.
После тех первых мгновений, когда меня разозлили отчуждение и бегство моих рогатых дам и когда я с болезненным жаром добивался их любви, я принялся мирно щипать травку на пастбище.
Тут начинается целый ряд интересных наблюдений, связанных с моим новым состоянием. Я был так увлечен им и так вошел в него, что смотрел на мир из своей бычьей оболочки, как из окна купе. Правда, это было купе в арестантском вагоне…
Моя человеческая личность так приспособилась к телу животного, что я был почти счастлив.
Передо мной действительно открылся новый мир. Мир детски-животных радостей. Мои глаза, уши, нос передавали моему мозгу сенсационнейшие виды, звуки и запахи, мой язык, – выходящие из ряда вкусовые ощущения. Самая гастрономическая кухня не могла бы привести ничего подобного тому, что бык может найти на квадратном аршине луга. Я не могу удержаться, чтобы не сравнить прелестей моего нового корма с прежними яствами. Есть гораздо большая разница между тимофеевкой и клевером, чем между жареной рыбой и седлом дикой козы под соусом камберленд. Для травоядного растения уснащены всякими пряностями. Лиственная почка несколько пресна, чертополох пикантен, но ничто, ничто не сравнится с благоухающим свежим сеном!.. Пастбище – это беспрерывное пиршество, и постоянный голод приглашает гурмана к вечно накрытому столу.
Вода для питья каждый раз получала другой вкус – она то кисловатая, то соленая, то сладкая, утром приятная, вечером – густая. Я не сумею описать всех прелестей питья, но думаю, что олимпийцы в мстительно-насмешливом завещании предоставили человеку только дар смеха, а животным – восхитительную привилегию вкушать амброзию в растениях и нектар из всех источников.
Я узнал прелесть жвачки и понял животных, предающихся непрестанным вкусовым наслаждениям при посредстве всех четырех желудков, в то время как ароматы полей разыгрывают в их ноздрях настоящую симфонию.
Я проделывал опыты со всеми своими пятью чувствами, испытывал все свои способности… и получал редкостные ощущения. Самыми лучшими воспоминаниями я обязан своему обонянию, которое было центром всех моих чувствований, тонким судьей всех съедобных и несъедобных растений, защитником от всех моих врагов, моим лоцманом, советником, самостоятельной, неуклонной совестью, непогрешимым оракулом, которому все подчинялось.
Но скоро заговорил мой прежний обессиленный организм. Я страдал головной и зубной болью, насморком – одним словом, всеми болезнями городского жителя XX столетия. Я начал худеть и впадать в меланхолию.
Это происходило от того, по теории дяди, что моя душа приняла на себя управление моим организмом, а кроме того, еще по двум причинам.
Через некоторое время я снова увидел Эмму (она тогда заболела от страха). Она часто стояла у окна своей комнаты, потом она стала гулять во дворе в сопровождении Барбары, причем всегда избегала проходить мимо лаборатории, в которой неустанно работал дядя со своими помощниками.
Вид у нее был утомленный и бледный. Медленно шагая по двору, с остановившимися глазами, она походила на бледную луну при свете солнца. Это была вдова, скрывавшая в своей благородной печали возмущенную любовь и страстную боль. Значит, она все еще любила меня, а так как она не видела меня, она думала, что либо меня постигла судьба Клоца, либо я уехал.
Каждый день я с обожанием следовал за ней во время прогулки.
Колючая проволока отделяла меня от нее, и мне хотелось посредством звуков и мимики дать ей понять, кто я… Но Эмма пугалась быка, его движений и издаваемых им звуков. Она не узнавала меня, как я не распознал Донифана в собаке. Только иногда останавливала она на мне свое внимание, когда я нарушал свое четвероногое равновесие слишком человеческими телодвижениями…
Я был поражен в самое сердце, заметив ее улыбку.
Так вернулась любовь и ее муки.
Ревность не давала мне покоя.
Это была вторая причина, заставлявшая меня все больше худеть.
Ревность, и какая необыкновенная ревность!..
Между лугом и прудом находился тот шестиугольный павильон, та беседка – мой экс-великан Бриарей. Лерн страшно взволновал меня тем, что поместил там мое прежнее тело. Я видел, как помощники сначала втащили туда немного мебели, а потом перенесли туда то существо. И с тех пор этот человек вечно торчал там, прислонившись лбом к стеклу и глупо пяля глаза на меня.
Он оброс волосами и бородой и превратился в толстопузого болвана. Одежда треснула на нем по всем швам. Глаза, миндалевидные глаза, которыми я так гордился, сделались круглыми и выпуклыми. Человек с мозгом быка походил на Донифана, но был еще более скотоподобен и менее добродушен, чем тот. Мое несчастное бывшее тело сохраняло еще некоторые жесты, свойственные нашей семье: неизлечимый тик подергивал время от времени его плечи, как будто этот дурак издевался надо мной за окном. Иногда в вечерних сумерках мой красивый баритон разражался невыносимым криком, звучавшим точно рев гориллы. Мак-Белл в лаборатории присоединял к этому вой больной собаки, а я, не отставая от них, принимался мычать. Этот ужасный концерт раздавался в Фонвале каждый вечер…
Эмма заметила, что кто-то живет в беседке.
В этот день она с Барбарой гуляла по лугу. Я, по обыкновению, проводил ее до рощицы и хотел ждать ее на опушке. Голуби ворковали.
Женщины хотели войти. Но остановились.
Эмма внезапно преобразилась.
В лице знакомое мне волнение, трепещущие ноздри, полузакрытые глаза, вздымающаяся грудь. Она схватила Барбару за руку.
– Николай… – пробормотала она. – Николай!..
– Да? – спросила служанка.
– Там, там!.. Неужели ты ничего не видишь?..
Голуби глухо смеялись.
Эмма указала Барбаре на человека в беседке – за окном..
Удостоверившись, что ее не видят из лаборатории, красавица стала подавать знаки, посылать воздушные поцелуи.
Человек как будто ничего не замечал. Он пялил на нее свои круглые глаза, раскрыв рот, как совершенный идиот.
– Помешался! – сказала Эмма. – И он тоже! Лерн сделал его сумасшедшим, как Мак-Белла!
Девушка разразилась душераздирающими слезами, и во мне заговорила ярость.
– Будьте осторожны, – шептала служанка. – Не дай бог, если вас поймают возле беседки… Здесь отовсюду видно.
Девушка тряхнула локонами, осушила слезы и упала на траву. Она лежала на животе, точно сфинкс, положив голову на руки, выгнув спину. Ее любовь оплакивала красавца мужчину, товарища наслаждений. Казалось, что в этой позе она гораздо сильнее привлекала внимание того сумасшедшего.
Эта сцена превосходила всякие границы. Эта женщина жаждала тело, в котором меня не было! Женщина, обожаемая мною, была влюблена в животное! Мог ли я спокойно к этому отнестись?.. Я знал уже по опыту Мак-Белла, что сладострастие Эммы не отступало перед безумием. А мое тело, более мощное, чем тело Донифана, должно еще сильнее возбуждать ее!..
Меня взорвало. В первый раз я подчинился своей дикой плоти. В безумной ярости метался я по лугу, взрывая землю рогами и копытами… Убить, убить, убить, все равно кого!..
С того момента все мои сны были отравлены. Я возненавидел отнятое у меня тело, я ревновал к нему, и каждый раз, когда Юпитер – я и я – Юпитер взглядывали друг на друга в тоске по своей прежней оболочке, меня снова охватывала ярость. Я ревел, опустив голову с дымящимися ноздрями, и, задрав хвост, хотел убить, убить, во что бы то ни стало; коровы убегали от меня. Все животные пугались одичавшего быка. А когда однажды мимо прошел Лерн, как он бросился бежать со всех ног!..
Я сильно страдал. Пропала радость новых переживаний. Мое новое тело возбуждало во мне отвращение, и только отвращение. Я, видимо, погибал. Корм потерял для меня всякий аромат, питье – всякий вкус, а общество моих дам сделалось омерзительным. Постепенно ко мне возвращались прежние желания и проявлялись довольно странно: мне хотелось мяса… а потом вдруг захотелось выкурить папиросу! Остальное было тоже вовсе не смешно. Я дрожал от страха, проходя мимо лаборатории, так же как сотрудники Лерна, когда шли мимо пастбища, и боязнь, что меня, свяжут ночью, похищала мой сон.
Это еще не все. Я был убежден, что сойду с ума в этом черепе жвачного животного. Я переживал неописуемые припадки бешенства. Все чаще и чаще. И притом еще Эмма со своим отвратительным поведением.
Эта противная женщина стойко и аккуратно приходила к беседке, а Минотавр делался все более похотливым. В такие мгновения, впрочем, он имел вид человека, настолько подобные желания уравнивают нас с животными!..
Эмма любовалась этим страшным лицом, в котором не вздрагивала ни одна жилка, этими блестящими глазами на пламенеющих щеках, этой в высшей степени вульгарной физиономией из тех, которая, по моим наблюдениям над людьми, способна была затеплить желание даже в самой холодной женщине… Неужели это именно та маска, которую накладывает «любовь?»
Эмма любовалась этой рожей с таким удовольствием, что не заметила, как подстерегающий ее Лерн презрительно засмеялся.
Он смеялся как философ. Смеялся, чтобы не плакать. Мой дядя, видимо, страдал. Он убедился, что Эмма его никогда не полюбит…
На террасе лаборатории и на крыше замка были установлены аппараты, за которыми он усердно следил. Там торчали очень характерные шесты, и так как в обоих зданиях происходил постоянный шум, я был убежден, что это станции беспроволочного телеграфа и телефона.
Однажды утром Лерн пустил по воде пруда маленькое суденышко – детский пароходик, проделывавший всевозможные маневры; он управлял им с берега с помощью аппарата с характерными остроконечными мачтами. Телемеханика. Ясно, профессор изучает действие на расстоянии. Неужели это имеет отношение к пересадке человеческой личности? Очень возможно.
Но что мне до этого? Я просто не верил, что когда-нибудь освобожусь от моих мучений. Я никогда не узнаю ни будущего открытия, ни старых, ни новых тайн профессора и его помощников!
Все еще думая обо всех этих тайнах, я захотел остановиться на причине моих бессонных ночей и неудачных дней. Но напрасное напряжение! Мой ум, как видно, отяжелел – я не удерживал в памяти даже тех фактов, которые только что перечислил. Я даже не запомнил тех, которым Лерн, видимо, придавал большое значение и с помощью которых я мог надеяться на освобождение..
И вот в середине сентября вдруг совершенно неожиданно пришло мое спасение.
С некоторых пор платоническая привязанность Эммы к Минотавру сделалась, так сказать, более буйной. Они наблюдали друг друга на расстоянии со все возрастающим опьянением.
Монстр, вселившийся в мое тело, жестикулировал. Пантомима его была проникнута похотью павиана.
Эмму эти любезности орангутанга не отпугивали. Она нашла в рощице укромный уголок, откуда она, не видимая никем, за исключением отвратительного болвана, который пародировал мое существо, как петрушка, могла на свободе встречаться с ним глазами и посылать ему кончиками своих розовых пальцев поцелуи, разжигая его любовь. Неужели этого было достаточно, чтобы вызвать пламя в таком животном?
О да! Срам этот совершился.
Однажды после полудня, когда я сквозь чащу кустарника следил, как моя подруга чаровала поддельного Николая, я вдруг услышал звон выбитого стекла. Минотавр, потерявший терпение, выпрыгнул из окна. Не обращая никакого внимания на мое несчастное тело, он ринулся вперед, спотыкаясь, задевая за деревья, срывая кожу, обливаясь кровью и страшно рыча.
Мне показалось, что Эмма закричала и бросилась бежать. В роще поднялся шум.
Я услышал позади себя топот человеческих ног. Звон стекла обратил на себя внимание Лерна и его помощников, и они бросились из лаборатории по направлению к роковой роще.
По глупости, помощники, боявшиеся меня, сделали большой крюк с целью миновать пастбище. Только Лерн избрал кратчайший путь через колючую проволоку и бежал через луг, разодрав об колючки все платье… Но… он был стар и не умел бегать. Все четверо подоспеют, только когда все уже будет кончено. Ужасно, отвратительно!
Нет! Этого не будет!
Я навалился на шаткий забор и, опрокинув его, бросился сквозь чащу.
Картина, развернувшаяся передо мной, достойна описания.
Лучи солнца, проникая сквозь густую листву, падали бликами на землю. На повороте дороги лежала бледная и взволнованная Эмма; видно было ее изящное белье. Она вздыхала от наслаждения. Ее хриплые, звучавшие как мяуканье стоны были мне слишком знакомы; я сразу же понял их как заключительный аккорд объятия; перед ней, испуганнее и глупее чем когда-либо, стояло мерзкое существо, не скрывавшее своего до смешного явного удовлетворенного мужского чувства.
Но я недолго рассматривал их. Все звезды ночи загорелись в моих глазах. Кровь закипела. Неудержимая ярость обуяла меня. Опустив рога, я проткнул ими что-то и повалил, затем наступил всеми четырьмя ногами. И топтал, топтал, топтал… До тех пор, пока запыхавшийся голос дяди не закричал:
– Милый друг, ведь этак ты сам себя погубишь!..
Мое безумие рассеялось. Звезды погасли. Я снова прозрел.
Женщина сидела на земле, облитая солнечным светом, и ничего не понимала. Помощники, спрятавшись за деревьями, следили за мной. Но Лерн наклонился над моим прежним измученным и как бы омертвевшим телом и поднял его голову, истекающую кровью.
Боже, боже, я был так непостижимо глуп. Я покончил сам с собой!
Профессор осмотрел раненого со всех сторон и поставил диагноз:
– Перелом руки, трех ребер, ключицы и берцовой кости. Ну, это все мы залечим… Но то, что рог проткнул череп, это серьезно… Гм… в самый мозг. Пф! Ничего не поделаешь. Через полчаса finita la сomedia!
Я должен был прислониться к дереву, чтобы не упасть. Мое тело, моя обетованная земля, моя родина погибала.
Все кончено… Я изгнан навсегда из моего прежнего жилища, и необходимое условие моего спасения пропало. Тут даже Лерн ничего не может сделать… Он сам сказал… Через полчаса!.. Рог проник в мозг! Но… но… но… этот мозг… Значит, он может…
Да-да, конечно, он именно может!
Я приблизился к Лерну. Дело шло о жизни или смерти.
Дядя горестно говорил молодой женщине:
– Неужели ты так влюблена в него, что даже в этом жалком его образе желала отдаваться ему?.. Несчастная! Я уже, должно быть, совсем ничего не стою, если мне предпочитают такое ничтожество.
Эмма рыдала в его объятиях.
– На что это тебе было нужно? – повторял он, глядя то на преступницу, то на умирающего, то на меня. – На что это было тебе нужно?
Я еще несколько мгновений подряд производил всевозможные движения и прыжки и издавал какие-то звуки, долженствовавшие быть словами. Дядя прислушивался, я заметил, что мозг его отчаянно работал… и я удвоил свои заклинания.
– Да-да, я понимаю твое желание, дорогой Николай, – сказал дядя. – Ты хотел бы поместить твой мозг в прежнее тело, ты был бы тогда спасен… Как? Ну посмотрим!
– Спасите его, спасите его! – умоляла клятвопреступница, уловившая последнее слово Лерна. – Спасите его, Фредерик, клянусь вам, клянусь, что я его никогда больше не полюблю.
– Перестань! – сказал Лерн. – Наоборот, ты можешь его теперь любить сколько хочешь. Я больше ничего не требую от тебя. Я больше не стану бороться со своей судьбой…
Он позвал сотрудников. Несколько кратких приказаний. Карл и Вильгельм понесли хрипящего Минотавра. Иоганн поспешно бросился вперед.
– Скорее, скорее – говорил профессор по-немецки и прибавил по-французски: – Николай, иди за нами!
Я повиновался, ликуя от радости, что снова вернусь в свое тело, и дрожа от страха за то, что оно не перенесет операции.
Операция удалась вполне.
Но ввиду крайней ее поспешности, наркоз был проведен не вполне тщательно, и я пережил под влиянием эфира очень поучительный, но в высшей степени болезненный сон.
Мне снилось, что Лерн переселил меня не в мою оболочку, а в прекрасное тело Эммы. Какой ад под столь прелестной оболочкой! Я затосковал по бычьему телу. Моя душа сразу переполнилась нервными капризами и жгучими инстинктами. Здесь в одно и то же время были сильнее всякой воли естественное стремление и томление, прихоть и страстное желание. И я чувствовал, как мой мужской ум мягко и безвольно сопротивлялся всему этому. Несомненно, я имел дело с исключительным темпераментом, у которого любовь превратилась в хроническую болезнь… Между прочим, если принять во внимание обычное поведение мужчин и непобедимую власть, которую имеет над многими женщинами Венера, несколько усомнишься: многие ли из вас, братья мои, переменив свой пол и сохранив свой мозг, станут приличными девушками и не превратятся в распутниц?..
Очень может быть, что эфир был плохим гинекологом и что мой сон обманул меня. Это продолжалось всего четверть секунды, не больше.
Сумерки. Красные тени легли на оранжерею. Я могу, достаточно низко опустив глаза, видеть кончики своих усов.
Это воскресение Николая Вермона.
И в то же время – это конец Юпитера.
Вот они рядом – черные куски мяса, в которых я жил. Там на дворе уже громко дерутся собаки, оспаривая друг у друга свои первые порции, брошенные им Иоганном.
Болят сломанная нога и ключица. Ну!.. Я снова в рамке, и картина называется «Страдание».
Лерн дежурит возле меня. Он снова весел. Успокоилась ли его совесть? Разве не искупил он всю ту муку, которую причинил мне?.. Я должен продолжать сердиться на него? Мне кажется, я должен быть ему в некоторой степени благодарен…
Ничто так не походит на благодеяние, как готовность загладить причиненную несправедливость.
Глава XII
Действие на расстоянии
Будучи черным быком, я поклялся, что как только вернется ко мне мой прежний образ, я убегу отсюда, один или с Эммой. Но осень уже близилась к концу, а я все еще оставался в Фонвале.
Теперь я пользовался совершенно другим режимом.
Я мог распоряжаться своим временем как угодно. Первое, что я сделал, – отправился в лес к яме с останками, чтобы уничтожить совершенно следы моей работы. К счастью, во время моего пребывания в шкуре быка никто сюда не приходил и не заметил моих раскопок. Возможно, что они нашли новое кладбище или не производили больше опытов над живыми существами.
(В тот день я констатировал нечто, отчего мне стало гораздо легче на душе. Я боялся, что душа доктора Клоца была тоже заперта в какое-нибудь животное. Но его оболочка – помните стихотворение Бодлера? – уничтожала это подозрение. Мозг мертвеца был налицо и обнаруживал свои многочисленные и глубокие извилины. По числу и глубине извилин можно было заключить, что мозг принадлежит человеку, и, таким образом, здесь имела место самая обыкновенная смерть.)
Я уже упомянул, что мог распоряжаться по желанию своим временем.
Любвеобильный и кающийся Лерн, пока я не выздоровел, находился у моего изголовья. О, не тот Лерн, веселый товарищ моей тетки Лидивины… но и не тот страшный кровожадный хозяин, в присутствии которого душа уходила в пятки.
Когда он увидел, что я встал на ноги, он позволил Эмме посещать меня и сказал ей в моем присутствии, что я излечился от припадка слабоумия и что теперь она может меня обожать сколько ей угодно.
– Что касается меня, – продолжал он, – то я отказываюсь от борьбы, которая уже не подходит моему возрасту. Эмма, твоя комната рядом со мной теперь твоя собственная. Я прошу вас обоих только об одном: не покидайте меня. Полное одиночество только увеличит мое легко вам понятное горе, которое, однако, скоро пройдет – работа его скоро рассеет… Не волнуйся, дочь моя, самую большую пользу из моего открытия извлечешь ты. В этом отношении все остается по-старому. И Николай не будет обижен, я упомяну о нем в своем завещании… за то, что он твой возлюбленный. Любите друг друга сколько хотите!
Сказав это, профессор снова принялся за свои электрические машины. Эмма нисколько не удивлялась. Она доверчиво и наивно выслушала тираду моего дяди и захлопала в ладоши. Я же, как опытный актер, сказал себе, что он проявляет столько доброты только для того, чтобы скрыть свои настоящие цели: либо он хотел оставить меня у себя, боясь моих разоблачений, либо он придумал против меня что-нибудь новое. Но от двух операций мой разум и сила суждения сильно пострадали. «Зачем, – сказал я себе, наконец, – сомневаться в этом человеке, который добровольно освободил меня от кромешной тьмы? Он вступил на новый, справедливый путь. Все к лучшему!»
Так началась новая жизнь. Жизнь, полная любви и свободы для нас и полная труда и видимых лишений для него. Мы были скромны. Мы с Эммой в своих излияниях – дядя в своем отречении.
Профессор был трудолюбив и очень обходителен. Кто мог бы поверить, глядя на него теперь, во все эти кровавые жертвоприношения, в ловушки, в которые он вовлекал меня, в убийство Клоца? В Нелли – Мак-Белла, который не переставал, как и прежде, посылать к звездам и тучам свои жалобные стоны?
Собака все еще была здесь.
Я был поражен, что Лерн так долго тянул эту месть, которая должна была с тех пор, как Эмма не принадлежала ему, потерять для него всякий смысл.
Я решил высказать дяде свое удивление.
– Николай, – ответил он, – ты разбередил мою самую больную рану. Как это восстановить?.. Для того чтобы вернуть прежнее положение вещей, надо чтобы тело Мак-Белла возвратилось сюда. Какой хитростью можно принудить отца снова прислать сюда сына? Подумай. Помоги мне. Я обещаю тебе сейчас же все привести в исполнение, как только ты придумаешь что-нибудь путное.
Этот ответ рассеял все мои предубеждения против дяди. Я не спрашивал, отчего Лерн в одну ночь так переменился. Я думал, что он одумался и раскаялся. Я не сомневался, что и все другие свойства его характера вернутся к нему постепенно и что даже его словоохотливость снова возродится.
Его познания были почти безграничны. В этом я убеждался с каждым днем все больше и больше. Мы опять возобновили наши прежние прогулки, и каждая мелочь вызывала у него целые потоки научных сообщений. Какой-нибудь древесный листок вызывал лекцию по ботанике, козявка влекла за собой все учение о насекомых. Дождевая капля – и на меня извергались потоки химических формул. Мне столько приходилось выслушивать мудрости из уст Лерна во время прогулок, что я сам мог за это время сделаться ученым.
Надо было видеть его, когда он неумолимо останавливался на опушке леса. Он становился на пограничный камень и читал свою диссертацию на фоне далекого горизонта и высокого неба. Его обобщения были так гениальны, что, казалось, природа раскрыла ему свои тайны до самого сердца земли, до края вселенной. От его слов расступались холмы, разверзалась земля, зажигались невидимые звезды. Он знал происхождение облаков и ветров, рисовал картины доисторического мира, предсказывал будущие ландшафты. Вся неизмеримо огромная панорама – от ближайшей пылинки до далекого синего горизонта – получала образ и смысл. Одно его слово – и вещь или явление определено, разъяснено или комментировано. Когда он указывал широким жестом то на ту вот реку, то на эту вот церковную башню, его рука казалась рукой какого-то бога, и от каждого мановения ее зажигались там вдали яркие огни.
Обратный путь в Фонваль был большею частью менее насыщен ученостью. Возвращаясь, дядя отдавался различным выкладкам, которые были, кажется, слишком сложны для моего ума. При этом он мурлыкал свою любимую мелодию, заимствованную им, должно быть, у своих сотрудников немцев: «Румфидельдум фидельдум».
Как только мы возвращались в замок, дядя немедленно отправлялся в лабораторию или оранжерею.
Очень часто мы выезжали в моторе. Тогда дядя оседлывал другого своего конька – и начинал вводить мою машину в категорию живых существ и изображать животных прошлого, настоящего и будущего. Между последними, конечно, займет свое место автомобиль. Это пророчество заканчивалось всегда хвалебным гимном моему восьмидесятисильному двигателю.
Затем ему захотелось научиться управлять машиной. Через короткое время это ему удалось. Он правил вместо меня, и я был очень этим доволен, потому что последствием двух перенесенных операций было ослабление слуха и зрения. Но я ничего не говорил об этом дяде, не желая отягощать его совесть новыми угрызениями.
После одной из таких прогулок я чистил мою машину – этого я не доверял никому – и нашел под сиденьем маленькую записную книжечку, которую, как видно, уронил дядя. Я засунул ее в карман с намерением вернуть по назначению.
Но вдруг вспыхнувшее любопытство заставило меня убежать в мою комнату, избегая встречи с дядей.
Я принялся с жадностью изучать свою находку. Это было нечто вроде дневника, масса заметок. Много бегло набросанных рисунков. Тут была запись работ в лаборатории, конспект каких-то исследований. Рисунков я не понял. А текст состоял чаще всего из немецких слов. Только одна заметка в конце показалась мне менее хаотичной в литературном отношении и как бы резюмировала все предыдущее. Несколько французских слов и смысл, на который они намекали, разбудили во мне снова сыщика и лингвиста. Эти существительные, разделенные немецкими выражениями, гласили следующее: «Трансмиссия… мысль… электричество… мозг… гальванический столб…»
С помощью словаря, похищенного из комнаты дяди, я расшифровал эту якобы тайнопись; к счастью, некоторые выражения повторялись в ней по нескольку раз. Я привожу перевод, сделанный очень поспешно. Я ведь хотел как можно скорее вернуть этот дневник по принадлежности.
«Выводы и заключения на 30.
Задание: пересадка личности без пересадки мозга.
Основание всех исследований: прежние опыты показали, что каждое тело обладает душой. Душа и жизнь неотделимы друг от друга и каждый организм в промежутке между рождением и смертью обладает более или менее дифференцированной душой, в зависимости от того, примитивнее или сложнее сам организм. Таким образом, от человека до полипа и до мха каждое живое существо имеет особую душу. (Разве растения не спят? Разве они не дышат? Не переваривают? Почему бы они не могли думать?)
Это показывает, что душа есть даже там, где нет мозга.
Значит, душа и мозг независимы друг от друга.
Таким образом, можно пересаживать души, не имея надобности переносить мозг из одного существа в другое.
Опыты трансмиссии.
Мысль – электричество, поскольку наш мозг – гальванический столб или аккумулятор, не знаю еще наверняка, но очевидно, что трансмиссия душевных флюидов аналогична передаче электрических токов.
Опыт № 4 показывает, что мысль передается по проводнику.
Опыт № 10 показывает, что она может быть передаваема без проводника при помощи эфирных волн.
Следующие опыты показывают на критический пункт.
Душа, которую я посылаю в организм, без его ведома, так сказать, угнетает ту душу, которую в нем находит, но не изгоняет ее вполне. И эта душа, которую я посылаю вторгнуться в другой организм и покорить его, как вражескую страну, сама остается связанной с прежним телом (со своей родиной, своим отечеством) и сохраняет какой-то необъяснимый душевный стебелек (корень? патриотизм? тоска по родине?).
Эти корни так крепки, что до сих пор не достигнуто полное разделение между душой и телом.
Но если оба существа сходны и согласны между собой, взаимная трансмиссия не удается по той же причине. Главная сущность души водворяется в организме своего партнера; но этот проклятый душевный стебелек препятствует как одной, так и другой вполне расстаться с тем телом, из которого она должна уйти.
Чем проще организм-приемник в сравнении с организмом-отправителем, тем совершеннее проникает душа последнего в первый и тем больше в нем находит простора – и тем тоньше и неустойчивее становится стебелек, который тянется к организму-отправителю, но все еще существует.
20-го я духовно переселился в Иоганна.
22-го водворился в кошку.
24-го – в дерево.
Подступ с каждым разом становился легче, проникновение все совершеннее, стебелек оставался.
Я подумал, что этот опыт лучше всего должен удаться с трупом, так как в нем не имеется такого флюида, который препятствовал бы проникновению внутрь. Но я не принял во внимание, что душа и смерть несовместимы, что тут жизнь – необходимое условие. Ничего не вышло. Одна мерзость.
Теоретически… что нужно для того, чтобы пропал этот стебелек? Нужно иметь организм-приемник без души, но не мертвый. Иначе говоря, нужно живое тело, которое еще не жило. Но это невыполнимо.
Следовательно, практически мы можем уничтожить этот стебелек только с помощью организмов-приемников», о которых мы не имеем представления.
Эксперименты этого периода дали курьезные результаты… Мы констатировали следующее:
1. Человеческий мозг почти вполне удерживается растением.
2. От человека к человеку при взаимном соглашении обмен личностями удается вполне, несмотря на душевный стебель; души получают братское сходство и делаются подобными, как сиамские близнецы.
3. От человека к человеку без взаимного соглашения достигается, несмотря на несовершенство опыта, отступление (под давлением другой души) души-приемника и осуществляется частичное и мгновенное воплощение индивидуума-отправителя. Крайне интересное воплощение; когда оно будет не частичным, а совершенным, будет достигнута моя цель.
Но это мне кажется недостижимым».
Вот над чем так самозабвенно и с такой страстностью работал дядя!
Поразительная теория! И я действительно был поражен. Здесь был уклон к спиритизму, который у такого материалиста, как дядя, представлял чрезвычайно редкое явление. Новая доктрина выявлялась в одежде какой-то фантасмагории и должна была ошеломить педантов. Но я не сразу оценил ее. Я в то время был еще не вполне здоров. Я понял приблизительно, что я перевел какое-то немецко-французское мене-текел-фарес. Я усвоил себе, что «живое существо, еще не жившее» немыслимо и что профессор сомневался в том, что ему когда-нибудь удастся уничтожить стебелек.
Припоминая его прежние великие деяния, я верил, что он способен на всякие чудеса; и меня удивляло и поражало лишь одно – его бессилие.
Я пошел разыскать дядю, чтобы вернуть ему его дневник.
Повстречавшаяся мне Барбара, несшая свою грудь на животе, а живот между ног, сказала мне, что Лерн гуляет в парке.
Я нигде не находил его. На берегу пруда я заметил Вильгельма с Карлом, наблюдавших за чем-то показывавшимся время от времени на поверхности воды.
Я терпеть не мог этих двух болванов с их обмененными мозгами и как только мог избегал их; но то, что их приковывало к берегу, влекло и меня, и я подошел к ним.
То, что они рассматривали, выпрыгивало из воды, разбрызгивая кругом алмазную пыль. Это был карп, который порхал, плясал и двигался плавниками, точно крыльями, как будто пробуя улететь.
Несчастный! Он старался изо всех сил! Это была рыба, в которую Лерн вселил душу дрозда. Закрепощенная в чешуйчатую оболочку, птица покорялась прежнему зову своей крови, стремилась в воздух, в небесную лазурь. В конце концов, при последнем отчаянном прыжке карп упал на берег, тяжело вздымая жабры. Вильгельм поднял его, помощники унесли свою находку. Они насвистывали, подражая дрозду, и разразились бессмысленным ржанием, не подозревая, что последнее удается им неизмеримо лучше, чем пение.
Я остался у пруда и задумался над текучей тюрьмой, в которой несчастное существо стремилось к своему гнезду и свободе. Эта широкая водяная поверхность, на которой оно так отчаянно билось, снова невозмутима, почти мертвенно спокойна, А его мучения закончатся, должно быть, в кастрюле… Когда же прекратятся муки другой жертвы, Мак-Белла? Бедный Мак-Белл!.. Как освободить его?..
Еще одна мягкая волна, и вода заснула. Небеса отражались глубоко, глубоко… Вот зажглась в глубине вечерняя звезда. Разнообразные листки одной розы – одни круглые, другие серповидные – изображали все фазы луны на сонной поверхности воды.
«Мак-Белл! – думал я. – Мак-Белл! Что делать?»
В это время вдали зазвучал колокольчик. Неужели в этот час кто-нибудь мог приехать? Но ведь сюда никто не приезжает.
Я поспешно обошел замок и в первый раз подумал о том, что случилось бы с Николаем Вермоном, если бы в Фонваль приехал судебный следователь.
Я выглянул из-за угла.
Лерн стоял перед калиткой и читал только что полученную телеграмму. Я вышел вперед.
– Дядя, вот записная книжка, я думаю, что это ваша. Вы оставили ее в автомобиле.
Я услышал шелест платья и обернулся.
К нам подходила Эмма. Она вся была облита вечерним солнцем, которое каждый вечер окрашивало в другой цвет ее дивные волосы. Напевая песенку, она подошла своей танцующей походкой.
Колокольчик привлек и ее внимание. Она спросила, что это за телеграмма.
Профессор не ответил.
– Что случилось? Боже мой, что опять случилось? – спросила она.
– Что-нибудь плохое, дядя? – вставил я.
– Нет, – ответил Лерн. – Донифан умер. Вот и все.
– Бедный мальчик! – сказала Эмма. Потом, помолчав немного: – Разве смерть не лучше безумия? Для него это самое лучшее. Не делай такого лица, Николай! Пойдем! Пойдем!
Она взяла меня за руку и повела в замок. Лерн ушел.
Меня как будто ударили по голове.
– Пусти меня! Оставь меня! – внезапно закричал я. – Это ужасно! Донифан!.. Бедняга!.. Ты не знаешь, ты не можешь понять… Оставь меня!
Я был страшно взволнован. Я вырвался из рук Эммы и побежал к Лерну. Я увидел его на пороге лаборатории, разговаривающим с Иоганном, который читал телеграмму. Когда я подошел к профессору, немец вошел в дом.
– Дядя! Дядя! Вы ему ничего не сказали, не правда ли?.. Ничего? Ничего не сказали Иоганну?..
– А в чем дело?
– О, он скажет другим! Он им расскажет о смерти Мак-Белла, и Нелли узнает об этом, дядя! Они скажут ей, я уверен… Дядя, поймите меня наконец: душа Донифана узнает, что ее человеческая оболочка исчезла! Этого не нужно! Не нужно!
Дядя возразил с непоколебимым спокойствием:
– Никакой опасности, Николай. Поверь мне.
– Никакой опасности? Откуда вы знаете? Эти кровопийцы-немцы все расскажут, поверьте мне! Заклинаю вас, дядя! Это очень рискованно… Время уходит… впустите меня, прошу вас!.. Прошу вас, уйдите на одну секунду… одну секунду… ради всего святого…
Я извлек пользу из своего пребывания в бычьей шкуре. Я оттолкнул его как бы рогами. Дядя опустился на траву и выругался. Толчок в дверь, и верный Иоганн, стоявший сзади на страже, разбил об нее нос. Я посреди двора! Я твердо решил взять к себе собаку и не отдавать ее, чего бы это ни стоило.
Стая рассеялась по углам. Я сразу увидел Нелли. У нее была отдельная конура. Ее большое изголодавшееся опаршивевшее тело вытянулось позади решетки.
Я позвал:
– Донифан!
Она не двигалась. Много собачьих глаз подстерегали меня. Дворняжки ворчали.
– Донифан!.. Нелли!..
Ничего.
Я понял. И здесь смерть сделала свое дело.
Да, Нелли окоченела. Вокруг шеи висела цепочка. Ее как будто удушили. Я хотел удостовериться. Лерн и Иоганн были тут же.
– Убийцы! – вскричал я. – Вы убили его!
– Heт! Клянусь тебе! – сказал дядя. – Ее сегодня утром нашли в таком состоянии.
– Вы думаете, значит, что он сам… что он сам себя удушил!.. Ужасно, ужасно!..
– Может быть, – сказал Лерн. – Но можно сделать еще один весьма вероятный вывод. Было нечто другое, что душило его, так же как эта цепь… Это тело было очень болезненно, нет никаких сомнений, что он уже давно впал в бешенство. Я от тебя ничего не скрываю, Николай, я тебе объясняю решительно все, видишь…
– О! – прошептал я. – Бешенство!
Лерн продолжал с величайшим спокойствием:
– Возможно, что мы чего-нибудь и не знаем. Собаку нашли еще теплой в восемь часов утра! Смерть наступила за час до этого. – Профессор показал мне телеграмму и прочитал: – «Мак-Белл умер сегодня в семь часов утра». Значит, как раз в тот же самый момент.
– От чего умер? От чего?
– Тоже от водобоязни.
Глава XIII
Опыты или галлюцинации?
Эмма, Лерн и я сидели после завтрака в маленькой гостиной, как вдруг с профессором сделался обморок.
Это случилось не впервые. Я уже несколько раз замечал, что дядино здоровье сильно подорвано. Но эти припадки были какие-то особенные. Вот почему я хочу рассказать о них. Случайный наблюдатель приписал бы их умственному переутомлению. И действительно, дядя работал выше всякой меры. Его уже не удовлетворяли лаборатория, оранжерея и замок. Он включил в круг своей деятельности и парк. В это время весь Фонваль был утыкан стержнями, антеннами, мачтами и необыкновенными телеграфами. И так как некоторые деревья мешали его опытам, то потребовалась целая толпа дровосеков, чтобы их убрать. За это кощунство над старыми святынями парка меня вознаграждало только восстановление свободы передвижения по имению. Вся котловина, называемая Фонвалем, превратилась в мастерскую, и профессор лихорадочно метался от одного здания к другому, от одной машины к другой, ко всем этим приборам, которые должны были вырвать, наконец, тот роковой стебелек. Иногда, впрочем, на него нападала слабость. И именно тогда, когда он напряженно задумывался и фиксировал глазами какой-нибудь предмет, именно посреди интенсивной мозговой работы. Тогда он становился все бледнее и бледнее, и затем краска сама собой возвращалась на его лицо. Но после таких напряжений его охватывала смертельная усталость. Вся его самонадеянность пропадала, и однажды я даже слышал, как он, совершенно разбитый, прошептал: «Я никогда… никогда… не буду этого…» Несколько раз я собирался с ним поговорить об этом. Сегодня я решил это сделать непременно.
Мы пьем кофе. Лерн сидит в кресле перед окном с чашкой в руке. Разговор прерывается долгим молчанием и наконец совершенно затихает, гаснет, умирает. Бьют часы. Дровосеки проходят по двору с топорами на плечах.
Куда направляется эта процессия ликторов? Кто из моих старых товарищей падет сегодня под их топорами? Тот каштан или бук? Они мне видны из окна. Багряные от осеннего солнца. Медные. Сосны стали гораздо темнее. Бесшумно падают листья. Никакого ветерка. Гигантский тополь высоко над всеми заносит свою вершину. Я его знаю давно. Он будит воспоминания из моих детских лет.
Вдруг над ним испуганно взлетает стая птиц; две вороны каркают на лету. Славка прыгает с сучка на сучок и перелетает на соседнее дерево. Очевидно, их напугал какой-то зверь, лазающий по стволу великана. Но мне ничего не видно. Кустарник скрывает от меня всю нижнюю часть тополя. Странно… Дерево вздрогнуло сверху донизу одним или двумя толчками и медленно покачивает ветвями. Как если бы вдруг поднявшийся ветер обвевал только его.
Я подумал о дровосеках, но не мог себе объяснить, какую роль они могли играть в этом деле. «Неужели дядя, – думал я, – указал им на этот тополь, на этого почтенного старца, короля Фонваля? Нет-нет, это было бы слишком жестоко».
Я хотел спросить об этом Лерна и повернулся к нему, как вдруг увидел, что он в припадке.
Он сидел недвижный, бледный, с остановившимся взором. Я понял, что именно он укрощал и гипнотизировал своими глазами сомнамбулы. То был тополь, этот милый старик; вдруг он приобрел вид такой же ужасный, как те финиковые пальмы в оранжерее, ветви которых не то злобно, не то сладострастно, как в любовной схватке, сплетались между собой… Я подумал о записной книжке Лерна. Не было ли таинственной связи между отсутствием этого человека и жизнью того дерева?
Вдруг зазвучало что-то похожее на удар топора по дереву. Тополь покачнулся, наклонился… и дядя подпрыгнул кверху так, что чашка разбилась со звоном. Когда краска вернулась на его лицо, он растирал свою ногу, как если бы топор ударил сразу по обоим: по человеку и стволу.
Лерн постепенно оправился. Я сделал вид, что ничего не заметил, кроме его припадка, и сказал, что он должен себя беречь, что такие частые обмороки сделают его совершенно больным. Знает ли он, по крайней мере, причину этих припадков?
– Да, – кивнул дядя.
Эмма хлопотала около него.
– Знаю, знаю, – сказал он наконец. – Сердцебиение… обмороки… я лечусь лекарством, укрепляющим сердце…
Нет-нет, профессор вовсе не лечился. Его здоровье было страшно подорвано. Кожа на нем висела. Эмма посоветовала ему:
– Подышите немного свежим воздухом. Вам станет получше.
Он вышел. Мы видели, как он, дымя трубкой, направился к тополю. Слышны были удары топора. Дерево наклонялось, падало… Дядю чуть не задело ветвями.
Фонваль, лишенный своей колокольни, сразу сделался каким-то плоским, как будто что-то вырвали у неба. Я искал глазами место, на котором росло это дерево. Дерево превратилось в легенду.
Лерн вернулся. Он не подозревал, что сделал глупость. Его легкомыслие возмущало меня. В жертву каким сомнительным экспериментам он отдавал свои силы! Я думал о переселениях душ, о которых я прочитал в его записной книжке.
Не при таком ли переселении я присутствовал только что? Я обдумывал происшедшее с каким-то предчувствием, с теми смутными чувствами в душе, которые владели мною только в Фонвале. Какая связь между волнением дерева и обмороком дяди? Что за таинственное совпадение – удар топора и этот прыжок дяди? Хотя ведь все могло произойти очень просто! Приближение дровосеков могло напугать птиц. А что касается вздрагивания дерева, оно произошло, должно быть, оттого, что один из рабочих влез на него с целью зацепить канат.
Я опять стоял на перекрестке. Какой путь вернее? Я еще не владел в полной мере своим рассудком. Это все еще были последствия операции. Кроме того, я был во власти страстной любви к Эмме. Откуда же мог я почерпнуть умственные силы? Страсть сделалась для меня ядом, я не мог больше жить без Эммы, как курильщик опиума без своей трубки или морфинист без шприца. (Прошу прощения, это сравнение неприлично, но верно.) Я так осмелел, что посещал Эмму даже в ее комнате и добивался там чего хотел. Однажды вечером Лерн застал нас врасплох и наутро воспользовался случаем, чтобы повторить наш договор: «Абсолютная свобода любви под условием, что вы останетесь здесь или откажетесь от всяких надежд на меня!» Это было сказано в особенности для Эммы, потому что он хорошо знал, что это для нее значит.
Поразительно, и даже более чем поразительно, то, что я согласился на такую позорную сделку. Но женщина сильнее самого могущественного чародея: таинственный взгляд, движение бедер – и наша личность претерпевает превращение гораздо более глубокое и радикальное (не говоря уже о том роковом стебельке), чем от волшебства величайшего мага.
Что такое был для меня Лерн в сравнении с Эммой?
Эмма!.. Я обладал ею каждую ночь, несмотря на близость ученого. Он спал за стеной. Мог слышать нас, если бы захотел. Мог видеть сквозь замочную скважину.
Но это еще более возбуждало меня, это придавало острый вкус нашей оргии.
Рассказывать ли, что это было за пиршество? И как оно становилось роскошнее от ночи до ночи?
Эмма умела придавать этим ночам какую-то неуловимую, необыкновенную новизну, ни разу не повторяясь и оставаясь неизменно оригинальной. О, как разносторонен был ее инстинкт, то деспотически-требовательный, то покорно-восприимчивый! Все ее тело было пронизано хитростью и радостью. Как оно было восхитительно изменчиво! Тело разнузданной куртизанки в следующее же мгновение дышало целомудренной прелестью или лежало недвижно, как тело только что расцветшей невинной девушки. О, это девственное тело с его детской наготой!..
Но тут случилось нечто такое, что я, если бы не ознакомился с дядиной записной книжкой, без сомнения, приписал бы своему нервному состоянию, последствию двух операций… Я продолжал бы быть отвратительной игрушкой в руках Лерна. Но, к счастью, я при первом же взгляде понял всю его тактику.
Однажды вечером я хочу подняться из нижнего этажа наверх, в комнату Эммы. Вдруг слышу над столовой, в комнате дяди, двигают стул. Обыкновенно в такой поздний час Лерн уже спал, но это меня мало трогало. Я не стал ступать тише из-за этого, ведь я не делал ничего незаконного. Я имел, так сказать, его санкцию.
Эмма причесывалась на ночь. К ароматам ее комнаты примешивался запах жженой бумаги, на которой она пробовала щипцы. Адский запах среди небесных благоуханий молодой девушки.
За стеной было тихо. Я закрываю на задвижку дверь из комнаты Эммы к Лерну. Теперь он не может войти неожиданно. Да это, в общем, вовсе не так страшно, только может оказаться несколько несвоевременным.
Сквозь замочную скважину – темно.
Никогда я еще не принимал столько мер предосторожности.
Со вздымающейся грудью привлекла меня Эмма к постели.
Мы воспламеняли друг друга. Божественная комедия с ней, с Эммой, превращалась в комедию интриги. Здесь было все: пролог, перипетии, театральные эффекты, развязка.
И это было именно так, как в тех блестящих пьесах, где все происходит так, как вам хочется, и все-таки по-своему.
Но вдруг случилось нечто ужасное.
Вместо того чтобы достигнуть пароксизма страсти, я, как будто наоборот, катился по наклонной плоскости. Наслаждение падало по мере того, как оно должно было возрастать. Моя кровь разъярялась и тело крепло – но тем менее находил я удовлетворения. Это ужасное явление смутило меня. Сначала в высшей степени. А потом все меньше. Остановиться… но моя воля равнялась нулю. Я чувствовал, что мои телесные силы возрастают, а моя душа, принимая карликовые размеры, была бессильна управлять мускулами и не получала никакого удовольствия от всего этого. Мое тело не повиновалось мне… а между тем Эмма сияла от счастья.
Как будто чья-то чужая душа стала на место моей и пировала за мой счет. Мое «я» было загнано в уголок моего мозга, и другой обманывал меня с моей возлюбленной, и сама она обманывалась тоже.
Эти размышления в микроскопическом масштабе волновали мою карликовую душу. В самый крайний момент наслаждения мне показалось, что ее совсем нет.
Потом она снова вернулась и вошла во владение. И мысли мои вернулись ко мне. Я чувствовал в моих членах сильную, благодатную усталость, наследие Эроса – и судороги в правой икре. На моем плече в сладком бессилии покоилась Эмма…
Я снова пришел в себя. Только глаза мои все еще направлены в одну точку, как во все эти отвратительные минуты, – в замочную скважину, в комнату Лерна. Даже теперь я не в силах отвернуть головы.
Да, теперь… теперь могу…
За дверью дядиной комнаты задвигали стулом. Шум, как если бы кто-то вскочил с места и отошел на цыпочках. Замочная скважина была окном, за которым скрывается вся эта тайна.
Эмма вздыхает:
– Ты никогда еще не был так силен, Николай, кроме одного только раза…
Я молча выбежал из комнаты.
Теперь мне все ясно. Разве профессор не говорил мне: «Я задумал занять твое тело и заставить любить себя вместо тебя». Я наконец понял, почему он так торопился тогда спасти мое тело, и запись в его дневнике, и историю с тополем. Обмороки Лерна были именно эксперименты. Как будто он силой какого-то гипноза перемещал свою душу в другие предметы. Глядя в замочную скважину, он пронизал мой мозг своим «я». Его полузаконченное открытие давало ему возможность сделать это. Самое невероятное открытие в мире! Может быть, мне скажут, что я рассуждал неправильно? Но в Фонвале, где необыкновенное сделалось нормальным, всякое объяснение имело тем больше оснований, чем оно было абсурднее!
О, этот глаз Лерна у замочной скважины! Он был всемогущ! Он глядел на меня и преследовал меня, как взор Иеговы преследовал Каина! Я понял, что мне угрожала новая опасность. Теперь дело шло о том, чтобы от нее уклониться. Единственный выход давало бегство. Само собой разумеется, бегство с Эммой. Эмма ни за что не должна оставаться у дяди…
Но Эмма была не из тех, которые уступают чужой воле. Лерн обещал ей несметные богатства. И бедняжка верила в эту современную отвратительную сказку. Она не переставала думать о будущей роскоши. Она была глупа и жадна.
Я мог заставить ее последовать за мной, только дав ей уверенность, что она не потеряет при этом ни гроша.
А эту уверенность мог ей дать только Лерн.
Значит, надо было получить согласие Лерна!.. А для этого я должен был принять экстренные меры. Лерн был убийцей Мак-Белла. Лерн был убийцей Клоца. Я должен был пустить в ход против него самые решительные средства, чтобы он обещал то, что нужно Эмме, и тогда я увезу ее с собой!
Только так, только так можно добиться этого. Мой план был обдуман до мельчайших подробностей.
Глава XIV
Смерть и маска
Всюду и во всем я видел опасность. Часто и большей частью там, где ее вовсе не было. Эмма проводила ночи в моей комнате. Каждая скважина, каждая щелочка, через которую он мог заглянуть своим страшным глазом, тщательно затыкалась. И, несмотря на то что место было защищено со всех сторон, Эмма жаловалась на мою холодность; я сам себе больше не доверял. И когда я однажды отважился, она впала в свой обморок гораздо раньше обыкновенного. Теперь я думаю, что это случилось от того, что она выдержала слишком долгий пост, но тогда я подозревал под этим слишком внезапным отсутствием какую-нибудь новую скверную дядину шутку: разве в Эмме не могла в те мгновения жить какая-нибудь чужая душа?.. И страх за то, что прекрасное тело моей подруги тоже пострадало от садизма старого Лерна, делал мне ненавистными ее объятия. На дядю я больше не мог смотреть прямо. Я ходил по замку с опущенными глазами, исполненными ужаса, и избегал всех взглядов, даже портретов, глаза которых, казалось, преследовали меня. Я вздрагивал от пустяков. Я боялся каждого животного с белой головой, каждого растения, колеблемого ветром, пения птицы на ветке…
Ясно, что наступил для меня крайний момент для бегства из Фонваля, к чему я и стремился всеми силами души. Но я хотел добиться, чтобы Лерн добровольно выслушал меня; тогда я пущу в ход свои угрозы. И этот момент… не наступал. Открытие тоже отдалялось на неопределенное время. Дядю преследовали неудачи и еще больше обморочные припадки. Его опыты участились и подрывали его силы. И все это очень скверно влияло на его настроение.
Он оживал только во время наших прогулок. Мурлыча свою мелодию, он останавливался через каждые десять шагов и читал мне научные диссертации. Чаще всего темою служил мой автомобиль.
Я невольно думал о том, что несколько месяцев назад при помощи этой машины сделал большую глупость и, несмотря на это, собирался совершить еще одну поездку на своем восьмидесятисильном моторе.
И я сделал бы это, если бы… да, если бы!
Это было в лесу, в трех километрах от Грея. Мы возвращались в Фонваль с далекой прогулки и поднимались на небольшой холм, не замедляя хода. Лерн правил. Я в сотый раз повторял себе свою речь и давно приготовленные фразы. Во рту у меня пересохло, как от лихорадки. С самого начала прогулки я проглатывал снова и снова первые связные слова. Перед каждым поворотом дороги я говорил себе: «Теперь»! – но не издавал ни звука. Осталось каких-нибудь десять минут. Вот здесь, на холме, я открою огонь!
Первая фраза уже повисла в воздухе и ждала своего выражения, как вдруг нас качнуло вправо, потом влево.
– Боже, ведь мы опрокинемся!
В то же мгновение я принимаю руль и торможу. Машина останавливается на самой вершине.
Я посмотрел на Лерна.
Он весь поник. Голова его упала на грудь. Глаза за очками заволоклись. Одна рука слабо свисает вниз. Обморок! Хорошее дело!.. Но на этот раз ведь это действительно сердечный припадок! Что это мне вечно снятся эксперименты!..
Он не приходит в себя. Я снимаю с него очки. Лицо точно восковое. Руки – я снял с них перчатки – тоже как воск. Я ударяю ладонь об ладонь, и эти аплодисменты раздаются в деревенской тишине так звучно и резко, как после ухода со сцены крупного актера.
Фредерика Лерна больше нет. Его руки похолодели, щеки бледны, взор бездушен, сердце остановилось. Он был подвержен сердечной болезни, в которую я не верил. И умер, как сердечные больные, совершенно беззвучно.
Я был потрясен. Только что опасность катастрофы с машиной, а тут сама смерть… Одна секунда – и Лерн превратился в пищу для червей.
Несмотря на мою ненависть к этому злодею и на сознание долгожданной свободы, внезапность этой смерти, так быстро сожравшей этот необыкновенный ум, в первую минуту меня страшно ошеломила.
Как фигура в кукольном театре, которой пришел черед умереть, лежал дядя на этом декоративном ландшафте. И смерть напудрила его маску Пьеро.
По мере того как дух его улетал в бесконечность, телесная оболочка дяди становилась лучше. Я увидел, как с чертами Лерна совершилось чудо. Свет, ясный свет разлился по его лбу, как если бы его жизнь была облаком, затмившим выглянувшее теперь солнце. Его лицо покрылось мраморной белизной, и весь он превратился в статую.
Мои глаза увлажнились. Я понял, что если бы дядя умер пятнадцать лет назад в расцвете мудрости и счастья, он не был бы красивее, чем теперь…
Но нечего мечтать. Надо прекратить этот тет-а-тет с мертвецом посреди дороги. Я поднял его и посадил на левое сиденье, крепко привязав ремнями. Когда я снова надел на него перчатки, головной убор и очки и наново завязал галстук, он казался уснувшим только на время.
Мы поехали.
В Грее никто не обратил внимания на неподвижность моего соседа, и я привез его в Фонваль. Я чувствовал почтительный страх к скончавшемуся ученому и сострадание к старому, так много пережившему любовнику. Я простил ему все, что произошло, и больше не страшился, не ненавидел и не презирал его.
Со времени нашей встречи в лабиринте в день моего приезда я никогда не говорил с немцами. Оставив автомобиль с его бездушным шофером у ворот на попечение служанки, я отправился в лабораторию.
Я объяснялся только жестами, но помощники сейчас же поняли, что случилось нечто необыкновенное, и последовали за мной. Когда они узнали, в чем дело, они нисколько не скрыли, что обмануты в своих расчетах и были, видимо, испуганы и очень возбужденно говорили друг с другом. Я хотел знать, что они будут делать.
Они помогли мне отнести профессора в его комнату и положить в постель. Эмма пришла, вскрикнула и убежала. Немцы бесцеремонно повернулись и вышли. И возле дяди остались только я с Барбарой. Толстая женщина пролила несколько слез. В честь и пред лицом смерти, но не за душу своего усопшего повелителя. Она смотрела на него во все глаза. Нос дяди вытянулся, ногти посинели.
Молчание.
– Надо его одеть, – сказал я вдруг.
– Позвольте мне, – сказала Барбара. – Я это лучше сделаю, чем вы.
Я оставил мертвеца. Барбара была деревенской женщиной. Все они отчасти акушерки, отчасти могильщики. Вскоре она пришла и сказала:
– Готово. Убрала. Недостает только ордена. Не могу его найти.
Лерн был весь в белом. На белой постели. Как будто алебастровый саркофаг с изображением умершего. Дядя был трогательно наряден: в крахмальной рубашке с белым галстуком. В скрещенных руках – венок из роз. Распятие на груди. Колени и ноги вздымались под полотном, как далекие снежные вершины. Позади, на столе, ветка, окунутая в святую воду, и две свечи… Барбара превратила стол в нечто похожее на алтарь, и я упрекнул ее за это несоответствие. Она не задумываясь сказала, что так нужно, и при этом опустила шторы. Тогда, как черви с потолка, упали на лицо мертвеца глубокие тени… и гнездились на нем, и передвигались, и пожирали его.
Я крикнул служанке:
– Откройте окно! Дайте свет! Впустите сюда день, пение птиц и аромат цветов из сада!..
Барбара повиновалась. «Хоть вовсе не так все делается». Затем я попросил ее совершить обязательные обряды и оставить меня одного.
Запах увядших листьев проникал из парка. Он навевал бесконечную печаль. Мимо пролетели, каркая, вороны. Наступил вечер.
Я оглядел комнату. Над письменным столом постель с улыбающимся лицом тетки Лидивины. Не нужно рисовать людей с улыбкой на устах. Им слишком много приходится видеть такого, отчего сочится кровью их сердце. Ведь вот тетя продолжала улыбаться, когда ее муж развратничал рядом с распутной женщиной, и теперь еще улыбалась, видя его на смертном одре… Портрет нарисован лет двадцать назад. Тетя… Мои юные годы… Нет, я не мог больше смотреть туда…
Мрак сгустился. Мелькали летучие мыши. Пламя свечей колебалось и плясало.
Поднялся ветер. Со стоном промчался по листве. Ворвался сюда, жалобно воя. И так вздохнул, что погасла свеча. Другая горела ярко. Закрыть окно поскорее… Только бы не остаться в темноте.
Надо хорошенько осмотреть мертвеца… Надо…
Пододвинул лампу. Лерн весь облит светом.
Он действительно был красив. Очень красив. Исчезла дикость, которая так смущала меня после пятнадцатилетней разлуки. Только ироническая улыбка играла еще на углах губ. Неужели покойный дядя еще сохранил какую-то тайную мысль? Даже после смерти, казалось, он еще боролся с природой – этот ретушер земных созданий…
Все его творение встало передо мной во весь свой рост со всей его дерзостью и преступностью. Его дело влекло его одновременно и к тюрьме и к славе. Еще недавно я готов был поклясться, что он заслуживает только одного из двух. Но что за чудо случилось лет пять назад и превратило хозяина в убийцу своих гостей?
Я повторял этот вопрос десятки раз. Мне казалось, что души Клоца и Мак-Белла жалобно стонали в камине, плакали из всех щелей. Пламя свечи колебалось. Занавес вздулся и снова поник. Легкие белые волосы Лерна зашевелились на его голове. Ветер играл ими, расчесывал их, трепал. Снова…
Нагнувшись над кроватью, я увидел то появляющийся, то снова исчезающий под серебряными кудрями фиолетовый шрам от виска к виску – вдоль затылка!..
Этот страшный венец! Операционный след! Дядя тоже был оперирован! Кем?
Ну конечно, это сделал Отто Клоц, нет никакого сомнения!
Вот она, тайна! Теперь сорван с нее последний ее покров. Все ясно! Путешествие профессора, совпадающее с исчезновением его главного сотрудника, с поездкой Мак-Белла. Изменившиеся письма, странный почерк, немецкий акцент, неузнавание меня, трубка, забывчивость, заимствованный у Клоца характер, его смелость, его страсть к Эмме, преступные опыты, убийство Мак-Белла, операции надо мной, все, все, все!!!
Что мне рассказывала Эмма? Ну да, конечно, так, так!
Теперь я связал одно с другим.
За четыре года до моего приезда в Фонваль Отто Клоц и Лерн вернулись из Нантеля, где провели целый день. Лерн, вероятно, был очень весел. Он был увлечен своими прививками, которые были направлены исключительно на пользу человечества. Но Клоц, занятый Эммой, желает дать опытам совершенно иное направление, более корыстное – он хочет пересаживать мозги. Он, конечно, предложил этот проект (который по недостатку денег он не мог осуществить у себя в Мангейме) дяде. Но тщетно.
Тогда он потерял всякую совесть и с помощью своих соплеменников, которые подстерегли профессора в чаще, запер его в лаборатории… Запер того, чьему богатству и славе, вернее говоря, чьей личности завидовал.
Но он еще один раз хочет воспользоваться своим телом и мужской силой, раньше чем расстанется с ними навеки, и он проводит ту ночь с Эммой.
На следующее утро, на рассвете, он возвращается в лабораторию, где заключен Лерн. Его три помощника одурманивают обоих и вкладывают мозг Клоца в череп моего дяди. Что касается мозга профессора, то его засовывают Клоцу, который уже превратился в труп, и наспех, как попало бросают его в яму. Марш!
И вот Клоц под маской Лерна, владелец Фонваля, повелитель Эммы, властитель всех достижений знаменитого профессора!
Эмма видит, как он выходит из лаборатории. Он овладевает замком, бледный, шатающийся, перевертывает вверх дном всю жизнь Фонваля, затем затевает устройство лабиринта. Потом, уверенный в безопасности, заключенный в эту недоступную котловину, принимается за свои ужасные опыты.
За свои, к счастью, тщетные опыты! Смерть предупредила его. Ему пришлось… взять в придачу к богатству и славе еще и сердечную болезнь Лерна. Подрывший здание погиб под его развалинами.
Теперь я понимаю, почему это лицо после смерти снова приняло милые черты дяди Лерна. Душа немца испарилась из этого тела и больше не опустошала его.
Значит, Клоц убийца Лерна, а не наоборот!.. Перемена, происшедшая в Лерне, бросилась мне в глаза, когда я встретился с ним один на один. Но все, Эмма, его помощники, вся округа, выдавали его за истинного Лерна. Это обмануло меня. Я больше поверил другим, чем своему внутреннему голосу.
«Ах, тетя, тетя! – думал я. – Хорошо тебе улыбаться твоими писаными устами. Твой Фредерик пять лет назад был пойман в западню и задушен, и последнее чужое начало только что улетучилось из этого холодного тела. Теперь перед тобой твой прежний Лерн, весь прежний, кроме кусочка мозга, превратившегося в тряпку. Мы оба бодрствуем сейчас у твоего прекрасного супруга – и совсем не он умер сейчас в грехах и преступлениях».
При этой мысли я громко зарыдал перед этим странным покойником. Только эта насмешка на его губах, эта капелька иронии – остаток той негодной души смущала меня. Мне хотелось стереть ее, и я пальцами массировал отвердевшие уста и хотел им придать желанное выражение.
В тот момент, когда я несколько отступил, чтобы, как скульптор, оценить издали свою работу, кто-то тихо постучал.
– Это я, Николай… Эмма.
Она ничего не знала. Сказать ли ей правду? Как примет она это? Мне казалось, что я ее знаю. Она уже высмеяла меня однажды и упрекала в том, что я все выдумал… Я молчал.
– Поди отдохни, – сказала она тихо. – Барбара заменит тебя.
– Нет-нет, оставь меня!
Я один хотел охранять его покой. Я обвинял его в самых ужасных вещах и хотел выпросить у него прощение.
Мы тихо разговаривали всю ночь под рев бури: я, покойник и постель.
Под утро пришла Барбара.
Я вышел подышать прохладой и успокоить поднявшееся в душе волнение.
Осенняя листва увядала, и в парке пахло кладбищем. Бурный ветер за ночь оголил все деревья, и листья шуршали под ногами. Только кое-где на ветвях оставались одинокие листочки, издали похожие на воробьев. В несколько часов парк оделся по-зимнему. Что будет с великолепной оранжереей, когда настанут морозы? Может быть, теперь мне удастся получить туда доступ? Ведь немцы уедут… Я направился туда. Но я уже издали увидел нечто, ускорившее мои шаги. Дверь оранжереи была открыта, и едкий черный дым выбивался из всех отверстий.
Я вошел.
Все три здания вместе с аквариумом представляли картину разрушения. Везде большие кучи сора. Растоптанные цветы, разбитые горшки, осколки стекла, горелые растения, мертвые животные. Конец всему великолепию и всем отталкивающим и трогательным чудесам! В одном углу тлела еще куча старых тряпок. В другом распадались на уголья ветки самых компрометирующих растений. Воняло горелой костью.
Это было делом рук немцев. Они старались замести следы. Я не слышал их работы ночью из-за шума ветра.
Я направился к братской могиле. Яма была разрыта. Кругом валялись кости и скелеты животных. Одни без черепных коробок, другие совсем без голов. Только Клоц и Нелли исчезли.
Разрушение в лаборатории было произведено мастерски. Оно указывало на врожденный гений. Я осмотрел все здания. Ветер то был мне швейцаром, широко раскрывающим передо мной двери, то озорным мальчишкой, захлопывающим их перед самым моим носом. На дворе оставалось еще несколько непрооперированных животных, других я не видел, я узнал о них позже. Здесь все было старательно вычищено. В операционных залах стоял неописуемый хаос из разбитых склянок и моря лекарств, разлитого по полу. Бумаги, книги, записки – все было уничтожено, и неизвестные аппараты для заклания тоже. Большая часть хирургических инструментов была похищена. Мошенникам был известен клоцевский способ трепанации, и они захватили с собой все принадлежности, чтобы где-нибудь в другом месте упражняться в своем искусстве. Комоды и шкафы в их доме были тщательно вычищены. Все три товарища, как видно, бежали.
Я собирался уже покинуть это почтенное здание, как вдруг в одном из углов увидел какую-то синеватую кучку. Это была горсточка угольев, издававшая ужасный трупный запах. Я все-таки подошел поближе, и оттуда выскочила полумертвая обгоревшая крыса, чуть не вспорхнувшая мне на ногу. Череп ее был трепанирован, в нем виднелась кровавая масса мозга. Охваченный жалостью и отвращением, я раздавил ногой последнюю жертву злодеев.
Глава XV
Новое животное
Врач, приглашенный для освидетельствования покойного, совершенно апатично отнесся к происшествию и ничего не обследовал. Я рассказал ему о сердечных припадках дяди, и доктор разрешил произвести погребение.
– Доктор Лерн, без сомнения, скончался, – сказал почтенный врач – и наша миссия, с вашего позволения, окончена. Более тщательное исследование могло бы оскорбить блестящую память профессора.
Мы отвезли покойника в Грей.
Похороны протекли без всякого шума и пышности.
Ближайшие десять дней я употребил на то, чтобы привести в порядок дела этого необыкновенного двойного существа, Клоца и Лерна, одновременно убийцы и жертвы.
За последние четыре с половиной года этот человек не оставил никаких распоряжений. Это доказывало мне, что смерть для него, несмотря на предостережения, была совершенно неожиданной. Во всяком случае, я, без сомнения, лишен наследства. Но в одном из ящиков стола я нашел именно то завещание, о котором упоминал дядя в письме. Итак, я был полным владельцем всего имущества.
Но Клоц – Лерн обременил имение закладными и большими долгами. В первую минуту я задумал было затеять процесс, но это было бы слишком нелепо. Нет, нет, нет, невозможно! Надо молчать, не то я сам попаду в переделку.
Я твердо решил совершенно оставить Фонваль, сделавшийся для меня центром самых тяжелых и ужасных воспоминаний.
Я просмотрел все старые бумаги. Те, что принадлежали истинному Лерну, дышали чистыми медицинскими чаяниями в области искусства прививок. Бумаги Клоца – Лерна, которые легко можно было узнать по готическому почерку, свидетельствовали о преступном уме их автора. Я сжег их, теперь они ничего не смогут показать против Николая Вермона, который шесть месяцев прожил в Фонвале. Из тех же соображений я обошел еще раз парк и все здания.
Проделав это, я роздал животных крестьянам и отпустил Барбару.
Потом нанятые рабочие упаковали все фамильное добро, в то время как Эмма укладывала свои собственные вещи.
Она хотя и была обманута в своих надеждах, радовалась отъезду в Париж.
После смерти Клоца – Лерна, стремясь к свету, комфорту и свободному распоряжению своим богатством, я написал одному из своих друзей, чтобы он снял для меня просторную квартирку, пригодную для любовной парочки. Его ответ привел нас в восторг. Он нашел помещение на улице Виктора Гюго, как будто нарочно для нас подготовленное и меблированное по нашему вкусу. Заботливо подобранная прислуга ждала нашего приезда.
Все готово. Все вещи отосланы. Утром грейский нотариус Паллуд написал договор на предмет продажи имения. Эмма больше не может здесь оставаться. Мы в тот же вечер в автомобиле уедем в Нантель. На следующий день будем в Париже.
Пришел последний момент разлуки с Фонвалем.
Я еще раз прошелся по опустевшим комнатам замка и голому парку. Как будто осень одновременно посетила тот и другой.
По комнатам все еще носился старый сентиментальный чарующий аромат. Чуть-чуть заплесневевший… но сладкий! Везде на стенах голые места, раньше занятые зеркалами и картинами. На них обои еще совсем новые, пестрые, яркие, как цветы на могилах…
Я снова обошел комнаты нижнего этажа, снова выглянул из окон мансарды и чердака. Я чувствовал, что юность моя все-таки останется в этих стенах. Какие бы драмы ни происходили здесь, комната Донифана была моей комнатой с Эммой, была комнатой тети и останется ею… Хорошо ли я делаю, что продаю Фонваль?
Это сомнение преследовало меня всюду, даже в парке. Пастбище снова превратилось в луг, павильон Минотавра – снова в Бриарея. Я обошел весь парк. Небо было низко и покрыто серой ватой. На всем зимнее освещение. Статуи озябли…
Из парка в замок. Из замка снова в парк.
Нет-нет, довольно! Вон отсюда, вон! Предать Фонваль паукам и забвению!
Эмма ждет перед сараем, нетерпеливая, готовая к отъезду. Я открываю дверь. Автомобиль стоит в глубине.
Я не видел его со времени того несчастья, даже не помню, сам ли я его поместил в сарай. Вероятно, немцы оказали мне эту любезность.
Несмотря на мою небрежность, машина очень скоро зашумела. Я выехал на полукруглую площадку и со смешанным чувством прикрыл скрипучие ворота. Конец страшной аферы Клоца, конец годам моей юности… Мне казалось, я мог бы их продолжить, если я не отдам Фонваля.
– Мы остановимся в Грее у нотариуса, – сказал я Эмме. – Я не продам имения, а только сдам его в аренду.
Мы уехали. Я взял направо. Скалистые стены делались все ниже. Автомобиль весело жужжал. Мне стало жаль, что я так пренебрегал в последнее время моей славной машиной. Вдруг он остановился. И это повторилось несколько раз. Он шел толчками, то замедляясь, то останавливаясь.
Я уже говорил, что моя машина была совершенно автоматична, минимум педалей и рычагов. Такой механизм имеет неудобство; он должен быть в полном порядке до пуска его в ход. Пустив его в ход, вы не можете оказать на него никакого влияния, кроме регулирования скорости.
Я должен был остановиться и слезть. Это раздражало меня.
Когда автомобиль двинулся снова, я не мог удержаться от улыбки. Это напомнило мне мои прогулки с Клоцем – Лерном. Именно так любил мой псевдодядя останавливаться и срываться с места. Я надеялся, что это преходящее недомогание машины, что причина была в масле… и вслушивался в шум мотора, стараясь распознать, какая из его функций расстроена. Но неровность хода с каждой остановкой делалась все резче… однажды мы стояли почти целую секунду. Мое сравнение делалось все более подходящим и забавляло меня: «Совсем как тот каналья профессор, – думал я, – это интересно!»
– Что случилось? – спросила меня подруга. – Ты вдруг сделал такое страшное лицо!
– Я?.. Разве?..
Странно! Этот вопрос расстроил меня. Я думал, что у меня самое хладнокровное лицо на свете. По какой бы причине стал я пугаться? Я просто был раздражен. Вот и все. Я задавал себе вопрос, какой именно орган испортился в этом «мощном теле», как выразился однажды профессор, и так как я ничего не нашел, то намерен был остановиться и… Но я напрасно прислушивался к детонированному шуму машины и глухим толчкам.
Я не слышал ничего такого, что обратило бы мое внимание, что раскрыло бы мне порчу колес, винтов или рычагов. Бьюсь об заклад, что тут что-нибудь заржавело или забито грязью. Черт знает что!..
Вдруг Эмма заметила:
– Посмотри, Николай, разве это должно двигаться? Видишь, я сказала! Так и есть!
Она указала на педаль-акселератор, который двигался сам собой, и дурацкое прыганье машины соответствовало как раз этим движениям педали. Вот в чем была причина! Я долго смотрел на нее: как будто невидимая нога нажимала педаль, останавливая автомобиль. Я уже хотел слезть, как вдруг машина двинулась. Педаль, как видно, в это мгновение отскочила.
Я был охвачен каким то мучительным беспокойством. Конечно, нет ничего более неприятного, как испорченная машина. Но я не помню, чтобы я когда-нибудь раздражался так же, как в ту минуту.
Вдруг сирена сама собой загудела.
Я почувствовал непреодолимое желание говорить. Молчание удваивало мой страх.
– Тут наверняка какая-нибудь порча, – сказал я как можно беспечнее. – Мы не приедем даже к ночи. Бедная Эммочка!
– Не пойти ли тебе сейчас же в какую-нибудь мастерскую?
– Нет. Я лучше поеду дальше. Когда останавливаешься, не знаешь, сдвинешься ли ты потом с места… У нас ведь есть время… Может быть, теперь пойдет…
Но сирена заглушила мои слова, и вдруг мои руки судорожно ухватились за руль: крик сирены стал тише, перешел в ритмичное пение, похожее на мелодию… сначала будто певец пробовал свой голос… потом медная труба зазвучала свободно и радостно…
«Румфидельдум, фидельдум!» – я узнал мелодию профессора.
Я понял все. Я чуть не умер от страха. Я хотел отвернуть кран – он сопротивлялся. Педаль отказывалась служить. Тормоз не подчинялся мне. Здесь действовала вместо меня какая-то другая высшая и непреодолимая сила. Я оставил руль и обеими руками взялся за тормоз. Никакого результата. Только сирена мурлыкала и напевала, как будто смеясь надо мной, и вдруг замолкла.
Эмма сказала смеясь:
– Какая забавная труба!
У меня уже давно пропала всякая охота смеяться. Мне приходили в голову странные мысли!..
Не была ли эта металлическая машина, лишенная дерева, резины и кожи, тем «живым существом, которое никогда еще не жило»? Этот автомат ведь был совершенным телом со всеми его рефлексами, только без разума. Не был ли этот автомобиль, по теории записной книжки, тем единственным существом, которое могло принять в себя человеческую душу целиком, без остатка (и о котором профессор как-то заявил, что такого существа нет)?
В момент его видимой смерти Клоц – Лерн переселился в машину – так же, как когда-то в дерево. Но он уже давно сделался очень рассеянным и, должно быть (какая смертельная непоследовательность!), не подумал, что так как его душа перейдет целиком в приемник даже со своим стебельком, то его человеческое тело должно неминуемо обратиться в труп именно в силу его собственного открытия, и его душа не сможет больше в него вернуться.
Или… Клоц – Лерн в отчаянии добровольно избрал такую смерть, перейдя из дядиной оболочки в коробку моей машины?..
Или… он захотел сделаться тем животным будущего, тем венцом создания, тем существом с вечно воскресающими органами, которые ведут к бессмертию?
И притом… нет-нет, этому я не верил и не считал возможным. Было некоторое отдаленное сходство между профессором и машиной – обман слуха и порча винта – это все еще не составляло чуда. Я со страхом искал более полных доказательств. И тут же нашел.
Мы подъезжали к опушке леса, к тому месту, где умерший безумец заявлял свое непоколебимое «до сих пор и не дальше». Я уже вперед был уверен, что машина остановится, и предупредил Эмму:
– Осторожно, откинься назад.
Несмотря на это, машина остановилась так внезапно, что нас обоих сильно качнуло вперед.
– Что случилось? – спросила Эмма.
– Ничего! Спокойно!.. Будь спокойна!..
Но я был страшно смущен, хотя и сказал это непринужденно. Что делать? Слезть было бы слишком опасно.
На спине Клоца – Лерна мы по крайней мере были для него недосягаемы. Я не имел никакого желания попасть под это чудовище. Я пробовал снова двинуть автомобиль вперед. Ну конечно! Я ничего, ровно ничего не мог сделать, сколько я ни старался!
Вдруг руль стал действовать сам собой, все педали и рычаги задвигались, и, описав изящную дугу, машина направилась назад в Фонваль. Но так как я, со своей стороны, поворачивал ее, желая придать ей обратное направление, то она не двигалась с места.
Мой страх превратился в ярость.
Сирена хохотала.
– Смеется тот, кто смеется последним, – пробормотал я.
– Что случилось? Скажи же, что случилось? – добивалась моя спутница.
Я не слушал ее. Я вытащил из ящика с инструментами железный рычаг и стал колотить по строптивой машине. Это было великолепно! Я колотил изо всех сил. Тяжелый мотор прыгал как сумасшедший. Он плясал, вскакивал, опускался, снова поддавался вверх, как бы желая нас выбросить.
– Держись! – кричал я своей подруге.
И я бил снова. Мотор ворчал, гудок выл от боли и ярости. Мои удары сыпались градом. В лесу раздавался сказочный дикий шум.
Вдруг – точно рев слона. Мастодонт встал на дыбы, сделал два прыжка и пустился вперед, как будто стремясь разбиться вдребезги.
Я уже больше не был хозяином положения. Боже, спаси! Как он несется вперед! Дыхание останавливается в груди… Иногда гудок издает рев, от которого мороз проходит по коже. Мы летим как стрела по Грею, давим кур и собак… кровь брызжет мне в очки. Мы мчимся так быстро, что вывеска нотариуса Паллуда блеснула, как золотая полоска. Вот уже началась городская улица. Платаны стоят шпалерами. Мы несемся мимо, мимо. И вдруг – первый раз случилось с моей машиной, она как будто утомилась. Замедлила ход… И позволила управлять собой…
Мне несколько раз пришлось применить к этому чудовищу ту же меру наказания, чтобы доехать до Нантеля. Было очень поздно, но несчастий больше не произошло. Только когда мы перескочили через огромный камень, медные уста заревели. Я заметил, что сломалась спица в правом колесе. При приезде в отель я хотел было починить колесо, но напрасно. Гудок ревел так, что я должен был оставить починку. Да это было вовсе не нужно, потому что я решил отправиться дальше по железной дороге, а строптивого зверя сдать в багаж. Все остальное я предоставлял будущему. В настоящую минуту я поставил машину в гараж…. и как можно скорее оттуда убрался. Я чувствовал, что позади меня угрожающе светятся круглые глаза фонарей.
Мне пришла в голову фраза из ученой диссертации профессора, которая тогда уже запала мне в душу. Я был немало напуган, так как она давала объяснение всему необыкновенному и предсказывала мне еще новые неприятности.
«Можно допустить, что между живым существом и мертвой материей есть такая же связь, как между животным и растением».
Гостиница блистала роскошью – я поднялся в лифте наверх, и мне указали мою комнату.
Моя спутница была уже там. После долголетнего заключения она с жадностью смотрела на улицы, на горевшие огнями витрины, на движение экипажей. Она не переставала любоваться кипучей жизнью города и бегала от окна к окну, не снимая дорожного платья. Она не обращала на меня ни малейшего внимания, мир привлекал ее, очевидно, гораздо больше, чем моя особа. Мое странное поведение в автомобиле она объясняла, должно быть, моей экстравагантностью или остатками моего безумия.
Обедали за маленьким интимным столиком при уютном, точно будуарном, свете лампы среди мужчин во фраках и декольтированных дам. Эмма рассматривала одних, осуждала других, то восхищаясь, то насмехаясь, громко хвалила и громко же высмеивала. Готовая заговорить решительно со всеми…
Я постарался как можно скорее закончить обед. Но она хотела видеть жизнь, людей… Я должен был с ней поехать в театр или варьете. Открыто было только последнее. В этот вечер там показывалась борьба.
Маленький театр был переполнен лавочниками, студентами и проститутками. Над толпой стоял густой дым дешевого табака.
Эмма шикарно уселась в ложе. Оглушительная музыка дешевого оркестра привела ее в экстаз. И так как она совершенно не сдерживала себя, то триста пар глаз направились на ее веер и перья на шляпе, качавшиеся в такт с ним. Эмма с улыбкой приняла парад всех трехсот пар глаз.
Борьба воодушевила ее. Еще более борцы. Эти скотоподобные люди, безлобые черепа которых представляют одни челюсти, сводили ее с ума.
Первый приз получил какой-то татуированный колосс. Это было «дитя» города, и горожане устроили ему овацию. Он получил прозвище Нантельского льва и чемпиона Арденн.
Эмма вскочила с места и, хлопая в ладоши, кричала: «Браво, браво!» – так оглушительно громко, что возбудила веселье всего зала. Чемпион бросил ей поцелуй. Я покраснел от стыда.
Мы вернулись в отель. Мы ссорились, ссорились так, что провели «целомудренную» ночь.
Наша комната находилась над воротами отеля. До самого утра шумели автомобили. Мне снились страшные и глупые сны.
Когда я проснулся… я был один. Я тупо думал, что она сейчас вернется. Но ее место уже давно остыло, и я вскочил на ноги.
Я позвонил. Кельнер принес мне письмо, четырехугольный листок, который я булавкой прикалываю к этим запискам.
«Милый Николай!
Извени меня, если я тебе агарчаю, но это лучши для нас обоих. Я вчира встретила маво первого любовника, музщину, из-за каторого я подралась с Леони, маво Алсида. Это тот красавиц, который вчира был пабидителем в барьбе. Я вернусь к нему, патому что у меня по нем балит сердце. Я его бы никагда не аставила, если бы Лерн не абищал мне многа денег. А тибе я даставляла бы одни только нищастья и все-таки обманула бы тибя. Ведь ты только два раза был как следует: один раз, когда бык тебя праколол рогами, и другой, когда ты вдруг выбижал из маей комнаты. Пра астальное ни стоит и говорить.
Пращай на всегда.
Эмма Бурдише».
Мне оставалось только преклониться перед категорическим содержанием этого письма, притом еще выраженного на таком варварском языке. Мы были привязаны друг другу только плотски; я любил наслаждение, которое давала эта красивая женщина. Что же дальше?
У меня хватило энергии и мудрости на то, чтобы назавтра же прогнать всякую мысль об этом. Я и без того уже несколько охладел к ней. Осведомившись о ближайшем поезде в Париж, я послал за механиком, который помог бы мне сдать в багаж автомобиль, или, вернее, Клоц-машину.
Механик явился очень скоро. И мы оба отправились в гараж.
Машина исчезла.
Была ли какая-нибудь связь между исчезновением Эммы и пропажей автомобиля?.. Гм… Директор отеля сейчас же предположил кражу и побежал в полицию. Он вернулся и сообщил, что в окрестностях найдена машина под № 234—XV. Очевидно, она была брошена ворами из-за отсутствия масла и бензина. Резервуар был совершенно сухой.
Это вполне вероятно. Клоц захотел бежать, но не рассчитал запаса масла. Вот почему…
Я, конечно, не выдал никому своих догадок и приказал механику прикатить машину на вокзал как она есть… но прикатить.
– Обещайте мне это! – настаивал я. – Это очень важно. Мой поезд отходит, мне надо спешить… Поскорее. Но повторяю вам: не наливайте масла! Катите ее.
Глава XVI
Чародей окончательно гибнет
Наконец-то я очутился в квартире на улице Виктора Гюго, в помещении, снятом для Эммы. Я здесь наедине со своими воспоминаниями. Она предпочла отдать свои ошеломляющие прелести Алсиду. Но не будем говорить об этом.
Начало февраля. В камине трещат дрова.
Со времени приезда в Париж я ничего не делаю и ничего не читаю, только пишу по вечерам и утрам на этом круглом столике рассказ о моих необыкновенных приключениях.
Кончились ли они?
Автомобиль-Клоц здесь, в отделении гаража, которое я специально устроил. Механик, несмотря на мое запрещение, налил масла, и мой новый шофер потратил невероятный труд на то, чтобы привезти автомобиль сюда.
Было почти невозможно отвернуть кран, чтобы вылить бензин из резервуара. Потом мотор принялся разрушать своего преемника, двадцатисильную машину – последнюю модель… Что делать с этим проклятым Клоцем?
Продать его! Свалить на других такую муку. Ведь это было бы преступлением? Разрушить его? Покончить с профессором в его последнем перевоплощении? Это было бы убийством. И вот я его запер в сарае. Отделение снабжено высокими дубовыми перегородками, тяжелая дверь – замком и засовом.
Но новый зверь кричал и пел всю ночь, вызывая жалобы соседей! Я велел в моем присутствии снять роковой гудок. С бесконечными усилиями мы отвинчивали гайки и заметили, что они как будто бы срослись с машиной. Нам пришлось вырвать их силой, причем машина вздрогнула всем своим телом. Какая-то желтоватая жидкость, пахнущая бензином, сочилась из раны и капала из оторванной части. Я видел: металл превратился в органическое вещество благодаря той жизни, которая им овладела. Вот отчего так тщетны были мои усилия сделать новую спицу… потому что подобная операция теперь уже входила в область прививок и была таким же трудным делом, как пересадка палки на человеческую руку.
Но, несмотря на то что я отнял у него голос, он не замолчал. Он еще целую неделю нарушал покой обывателей, яростно бросаясь на дверь. Вдруг он затих, приблизительно месяц назад. Я думаю, что бензин или масло иссякли. Я строго-настрого приказал Луи не вмешиваться в это дело и не входить в клетку этого дикого животного.
Теперь мы спокойны. Но Клоц все еще здесь….
Луи прервал мои философские размышления, только что вылившиеся из-под моего пера. Луи ворвался в комнату с искаженным лицом:
– Сударь, сударь! Пойдите посмотрите на машину!
Я, не расспрашивая, последовал за ним.
Когда мы спускались по лестнице, он сознался мне, что позволил себе открыть сарай, потому что с некоторых пор оттуда ужасно скверно пахло. И действительно, воздух на дворе вызывал тошноту. Луи трагически воскликнул:
– Ну скажите сами, сударь, что за отвратительный аромат!
Машину нельзя было узнать.
Она вся опустилась как-то внутрь. Колеса погнулись, как будто они были из воска и воск наполовину растаял. Руль как будто резиновый. Фонари устали и потускнели, как мертвые. Я заметил, что подозрительные пятна, точно прыщи, разъели алюминий и насквозь пронизали железо. Сквозившие порами стальные части гноились, медь сделалась губкообразной. На всем желтовато-красный и зеленоватый налет, но это была не ржавчина и не окись меди. На полу гнил навоз в отвратительной сиропообразной желтоватой жидкости. Странные химические реакции заставляли эту гниющую металлическую плоть выделять время от времени какие-то пузыри, и внутренность механизма пучилась. Вдруг что-то похожее на коровий навоз упало и превратилось в неописуемую жижу… и так воняло, что я бросился бежать. Мне казалось, что я заметил принявшихся за работу червей.
Я пробовал убедить шофера, что иногда от сотрясений металл распадается и в нем происходят молекулярные превращения. Он слушал меня с заметным недоверием.
Клоц больше не существует. Автомобиль погиб. Профессор умер от своего собственного открытия.
Вот она, прекрасная теория об одухотворении механизма и превращении его в бессмертное и бесконечное создание! Вместе с жизнью приходится дарить и смерть. Без смерти нет жизни…
Я узнал, что смерть наступила не от недостатка бензина, не от потери крови и высыхания. Оба резервуара были почти полны. Душа здесь убила тело, гибельная человеческая душа так скоро истратила и уничтожила сильнейший механизм.
Я распорядился, чтобы очистили сарай от остатков машины и грязи. Сточный канал, клоака будут могилой Клоца. Он умер! Умер! Я свободен! Он невозвратно погиб. Короче, он мертв! Его душа в царстве мертвых, он не может мне теперь причинить никакого вреда!
– Ха-ха-ха!.. Мой старый отто… мобиль мертв! Вонючее животное!
Я опять счастлив. Нет, пока еще нет! О нет, не из-за Эммы. Правда, нелепая женщина сделала мне больно! Но это пройдет. Печаль, которая позволяет себя утешить, уже утешена. Все мое несчастье в воспоминаниях. Меня все еще мучит то, что я видел и пережил: кретин, Нелли, операция, Минотавр, я – Юпитер и все остальные ужасы.
Я боюсь глаз, которые обращены на меня, и опускаю взор перед каждой замочной скважиной… Отсюда мои муки. И в будущем я вижу одно…
А что, если еще не конец? Если смерть Клоца еще не закончит моего рассказа? Если… если…
Но его больше не существует. И когда он дразнит меня под маской Лерна или из моего автомобиля, я считаю это галлюцинацией своего ослабевшего зрения или сном.
Он умер, я не думаю о нем нисколько.
Но его три помощника беспокоят меня. Что они делают? Вот вопрос. Им известен метод трепанации, они могут применить его… Клоц – Лерн нашел многих, согласившихся на его дьявольскую операцию и желавших поменяться своими душами с другими. Немцы с каждым днем увеличивают число несчастных, жаждущих богатства, молодости или здоровья. Мир ничего об этом не знает. Но в нем живут мужчины и женщины, которые совсем не те, кто они на самом деле…
Я уже не верю очевидности… Лица мне кажутся масками. Есть люди, черты которых отражают несвойственную им душу. Другие, чистые и добродетельные, раскрывают тайные пороки и страсти. Уверены ли вы, что в вас ваша вчерашняя душа?
Иногда, беседуя с кем-нибудь, вижу чужой огонь в его глазах, читаю в них несвойственную ему мысль. Он сам удивился бы, что подумал об этом, если бы я ввернул ее или высказал вслух.
Я знаю людей, которые меняют свои мнения ежедневно. Это нелогично.
Часто мною овладевает какая-то сила и жестоко восстанавливает меня против меня же самого, возбуждает меня, и я делаю что-нибудь преступное или достойное сожаления.
Я знаю, знаю, это случается решительно со всеми, с каждым бывают непонятные явления. Но причина сделалась для меня темна и недоступна. Это называют раздражением, яростью, необдуманностью, точно так же, как противоположные чувства называют приличием, обдуманностью, притворством или дипломатией, и считают первые свойства бунтом против тех добродетельных качеств.
Неужели искусство этого чародея сводилось только к науськиванию?
Ясно, что мое душевное состояние требует врачебного ухода. Я болен с тех пор, как вернулся из Фонваля. Я знаю, что нужно вычеркнуть из памяти все это прошлое… и поэтому я записываю все эти события. Не из тщеславия – боже сохрани! – но в надежде, что чем больше будет занесено на бумагу, тем меньше останется в моей памяти…
Но это мне не удается. Я еще далеко не кончил. Напротив, я все это переживаю снова, пока пишу. И часто, как будто зачарованный кем-то, пишу против собственной воли слова или целые фразы.
Я не достиг цели. Мне надо забыть это, подавить до самых мелочей. В окрестностях Фонваля могут родиться слишком умные животные. Я должен откупить назад Ио, Европу и Атор и велеть заколоть их. Продать Фонваль со всей мебелью! Жить! Жить в себе самом! Пусть это будет смешно, глупо или экстравагантно, я хочу жить самим собой, свободный от всяких воспоминаний!
Пусть эти ужасы в последний раз промелькнут в моем мозгу!
Каникулы господина Дюпона

Посвящается Г. Д. Даврей
Не надо выводить ошибочных заключений. Описывая то, что случилось, я отнюдь не собираюсь написать ученый труд. Я человек простой, коммерсант, Виктор Дюпон, совладелец фирмы «Браун, Дюпон и Ко»; швейные машины и велосипеды; магазин помещается на бульваре Севастополя, завод – в Левалуа-Перре.
Случай привел меня быть свидетелем событий, заслуживающих внимания, и я хочу изложить их, как сумею.
Я упоминаю об этом во избежание того, чтобы избранные умы могли упрекнуть мои скромные заметки в претенциозности, а обыденные люди – заподозрить меня в недоступных для меня познаниях.
Первые, вероятно, пожалеют о моем невежестве: ученый сумел бы изложить факты точнее и лучше; вторые, как люди малосведущие и привыкшие к легкому чтению, наоборот, наверняка огорчатся из-за недостатка своих познаний и из-за употребления некоторых технических выражений, которые мне удалось запомнить.
Первым я отвечу: я таков, каким меня сделала жизнь, и у меня нет достаточно свободного времени, чтобы я мог посвятить годы на образование для изложения истории одного семестра, тем более что этот труд будет наверняка единственным за всю мою жизнь.
А что до других, то я просто обращу их внимание на то, что невозможно употреблять обыкновенные слова для обозначения необычных предметов, а кроме того, что не я выбирал те слова, которыми мне приходилось пользоваться.
I
25 марта 1900 года, утром, я одевался в своей маленькой холостяцкой квартире, помещающейся в третьем этаже над нашим магазином, на бульваре Севастополя.
По двадцатилетней привычке я собирался провести этот воскресный день в обществе Брауна, где-нибудь за городом.
Мой компаньон Браун – англичанин. Его имя хорошо выглядит на вывеске, а сам он очень ценен как глава коммерческого предприятия. Я занимаюсь главным образом продажей, а специальность Брауна – заведование фабрикой. Должен сознаться, что без него дела, наверное, пришли бы в упадок, так как я терпеть не могу швейные машины и велосипеды, среди которых проходит вся моя жизнь. Но Браун часто пробирает меня, и я очень считаюсь с его советами, так как в глубине души чувствую, насколько они разумны. Он дает их мне на все случаи моей жизни; тем, что я слегка разминаю свои мускулы еженедельно, даже тем, что я теперь пишу эти строки, я, в сущности, обязан тоже ему.
Мне кажется, что в глубине души он относится ко мне немного свысока. Когда мы прогуливаемся за городом, он попрекает меня тем, что я поэт… Но мне кажется, что я не заслуживаю этого названия; я просто люблю природу – и больше ничего; ну а он в извилистых очертаниях тропинок видит только графические линии, фантастические диаграммы, а так как это свойство далеко не поэтических натур, а я полная ему противоположность, то он и называет меня поэтом.
Его квартирка помещается рядом с моей. Он тоже холостяк.
Этим утром я не торопился закончить свой туалет, потому что мне нужно было поговорить со своим соседом о неожиданной для него вещи, и я никак не мог решить вопрос, как он отнесется к этой новости.
Наконец я был готов, и пришлось решиться.
Браун, сидя на высокой табуретке за рисовальным столом, курил папиросу. На столе были в беспорядке разбросаны чертежи, планы, большие листы голубой бумаги, линейки, угольники…
– Здравствуйте, – сказал он мне. – Хорошо ли вы спали?.. Я открыл систему перемены скоростей…
– Ага! – перебил я его бессмысленно.
Я чувствовал, что не могу сказать ему, в чем дело. Этот чертов человек был холоден как лед. Где бы он ни был, постоянно кажется, будто вокруг него протестантский храм.
Я добавил:
– Это превосходно, вы изумительный компаньон, Браун… нет, положительно, это великолепно!..
– Да что с вами такое происходит, Дюпон? У вас необычайно странное выражение лица. Разве мы остаемся дома сегодня?.. Где ваша шляпа?
– Ну, ничего не поделаешь, – сказал я, взяв себя в руки. – Надо вам рассказать… Я очень устал, Браун!
– Сядьте.
– Не в этом дело!.. Я чувствую себя утомленным не со вчерашнего дня…
– Вы слишком много работаете?
– Да. А кроме того, моя работа надоела мне, поэтому она еще больше утомляет меня. И это главная причина моего изнеможения. Я устал больше душевно, чем физически. С конца прошлого года это положение усиливается со дня на день. Это начинает меня беспокоить, Браун, не скрою этого от вас.
– Сплин, – сказал он. – Необходимо путешествие. Меня удивляет, как вы, здоровый, краснощекий малый, можете заболеть сплином, но все же я вижу, что это так.
В его ответе я ухватился за слово, на которое не надеялся:
– Путешествие, Браун? Что вы? А как же дела? Подумайте, вспомните, ведь за двадцать лет мне не приходилось оставлять дело больше чем на день.
– Это правда, – подтвердил он.
Я торопливо продолжал:
– Конечно, я знаю, что кассир Вернейль – очень способный малый. Несомненно, что он в курсе дел не меньше меня, но все-таки в конце концов…
– Неужели?
– О, он очень способный и дельный человек…
– В таком случае уезжайте, сделайте путешествие вокруг чего-нибудь… ну, всего света, если у вас хватит денег, или вокруг Франции. Но вы должны непременно объехать кругом чего-нибудь – это самое действенное средство против сплина.
– Да, видите ли… я вам очень благодарен, Браун, за то, что вы так любезно соглашаетесь взять на себя полное заведование всеми делами фирмы… но дело в том… вы, право, очень добры, Браун… дело в том, что я получил приглашение от одного из моих друзей провести у него некоторое время.
Мне показалось, что в глазах моего компаньона промелькнул иронический огонек.
– Вот… сегодня утром я получил… прочтите это письмо, Браун…
Он пробежал его, а я мысленно повторил про себя очаровательное содержание письма:
«Милый друг!
В своем ответе на мое декабрьское письмо, вы признались в своей любви к деревенской жизни. Почему бы вам не приехать пожить ею в Орм? Я рассчитываю на вас и не допускаю отказа. До скорого свидания.
Р. де Гамбертен.
P.S. Само собой разумеется, что я прошу вас провести у меня сезон или два, если это возможно. Скоро солнце станет нестерпимым, так что приезжайте поскорей, даже сейчас. Жду вас!»
Браун посмотрел на меня, лукаво улыбаясь.
– Я думаю, что ваш сплин… он начался в декабре. Вы больны оттого, что увидели лекарство, больше ничего… Но это вовсе не причина для того, чтобы не лечиться… Кто это такой, господин де Гамбертен?
– Друг детства. Мы потеряли друг друга из виду, когда кончили гимназию. Он был очень богат и стал путешествовать для собственного удовольствия, пока почти что не обеднел. Теперь он живет в старом родовом замке в Орме. Понятия не имею, что он там делает! Должно быть, ничего. Ему взбрело на ум написать мне, чтобы чувствовать себя менее одиноким там… и вот…
– Ступайте укладывать свои сундуки, Дюпон! Я счастлив, что могу вам быть полезным. Вы, безусловно, имеете право на шестимесячный отпуск раз в двадцать лет. Вы уедете сегодня же!
– Да нет же, Браун, я этого вовсе не хочу. Работа будет слишком тяжким бременем для вас одного. Из-за Всемирной выставки торговля будет наверняка значительнее, чем раньше, это будет легкомыслием…
– Ни слова больше! Вопрос решен! – сказал он довольно резко.
А все-таки в тот момент я был искренен. Мне кажется, что ни разу в жизни я еще не чувствовал себя в таком неопределенном положении, как тогда. Эта внезапная свобода произвела на меня впечатление пропасти, неожиданно разверзшейся у моих ног, и я стоял на пороге своего шестимесячного отпуска, точно у порога пустыни.
Я схватил руки Брауна, должно быть, с очень комичным видом, потому что он расхохотался и сказал, выталкивая меня за дверь:
– Да ну же, не будьте поэтом, толстый Манфред!
Я бегал по своей маленькой квартирке и не мог приняться за дело. Все предметы домашнего обихода смотрели на меня очень неодобрительно, особенно часы – круглым глазом своего циферблата, и барометр в стиле Людовика XV – своим еще большим зрачком… Ведь они привыкли к тому, чтобы я ежедневно смотрел на них перед своим уходом в магазин.
На часах, стоявших под стеклянным колпаком, было девять часов. Стрелка барометра указывала на «переменную» погоду, но вдруг она задрожала и перешла на «превосходную» погоду. Это было хорошим предзнаменованием. Неодушевленные предметы великодушно подговаривали меня уехать.
Тут вошла женщина, приходившая ежедневно приводить мою квартиру в порядок.
Присутствие этого низшего существа вернуло меня к моему решению:
– Госпожа Гренье, я уезжаю. Вернусь через шесть месяцев. Завтра – понедельник – покупка необходимых вещей; послезавтра – вторник – отъезд. Вы будете так добры присматривать за квартирой во время моего отсутствия, не правда ли?
– Хорошо, сударь! А курицы?
Боже мой, курицы! Результат моего бюрократического образа жизни. Курицы, которых домовладелец разрешает мне держать на террасе! Мои двадцать пять куриц разных, самых редких пород!
Как я мог решиться бросить их на произвол судьбы? Разве этот человек с холодным сердцем, Браун, мог присмотреть за ними как следует? Англичане не умеют баловать… И все-таки я это сделал. Когда я об этом думаю, то чувствую влияние таинственных сил. Не подлежит никакому сомнению, что меня притягивал в Орм какой-то неотразимый магнит. Да, несомненно, какая-то неведомая сила предназначила мое перо для изложение этого события, и я немало удивляюсь этому, потому что, если мое перо привычно ко всевозможным сложениям, то из-за описательного стиля оно мучительно скрипит под моими усилиями.
Во вторник, в восемь часов утра, я сидел в вагоне с перспективой не выходить из него до самого вечера, разве только для того, чтобы пересесть в другой при перемене направления.
Тут я чувствую себя немного стесненным… Профессиональный писатель вышел бы из этого затруднения наверняка очень легко, но я, право, не знаю, как мне быть, и поэтому предпочитаю откровенно сказать, в чем дело. Вот в чем.
Я не хочу, чтобы узнали ту местность, куда я ехал. Если все узнают, что там произошло, то, по моему глубокому убеждению, это принесет большой вред этой местности: путешественники перестанут посещать ее, а может случиться, что и местные жители, которые до сих пор ничего не знают о том, что там произошло, сбегут оттуда.
Я мог бы откопать за границей какую-нибудь местность, сходную по условиям жизни с этой глухой провинцией, и переместить туда моих действующих лиц, предупредив читателей об этом, для того чтобы никому не приносить вреда. Точно так же я мог бы, сохранив настоящие названия местностей действующих лиц, заявить, что этот рассказ – выдумка.
Но я не привык к этим лукавым тонкостям и считаю позорным для всякого быть замешанным в обвинении, хотя бы оно и было всеми признано фиктивным.
Поэтому я скрою название местности и приложу все усилия для того, чтобы ничто не указало даже приблизительно на него. И если бы по вынужденным описаниям оказалось, что некоторые не связанные между собой частности, соединенные воедино, могут встретиться только в одной определенной местности, я умоляю читателя не искать и не соединять воедино этих частностей. Если он не хочет послушаться меня в интересах ближних, пусть он не делает этого в своих собственных, потому что, можете мне поверить на слово, страшно подумать, что существуют настоящая земля, настоящие деревья, настоящие скалы, которые присутствовали при этой истине, похожей на басню, и что где-то существует… впрочем, я увлекся.
Итак, я сидел в вагоне, все еще не оправившийся от этой внезапной перемены всех моих привычек и изумленный не меньше, чем головастик, который внезапно почувствовал себя лягушкой.
Независимость опьяняла меня, как горный воздух, но я не мог еще наслаждаться ею вполне; в моем мозгу кишело еще слишком много цифр; я чувствовал, как они мало-помалу изглаживаются и медленно улетучиваются из моего сознания. Вскоре я целиком отдался радости настоящего.
Перед моими глазами проносились пейзажи начинающей цвести природы. Я не мог удержаться от мысли, какой она будет засохшей и желтой во время моего возвращения. Но эта мысль только промелькнула, так как я решил наслаждаться и не хотел портить ни одной минуты моего шестимесячного отпуска. Я снова стал внимательно смотреть в окно и любоваться постепенным бегом видов – головокружительным вблизи и более медленным вдали. Но все же, когда мимо меня пронеслось и исчезло из вида много километров моей милой Франции, мною начала овладевать тоска из-за вынужденного ничегонеделанья. Не с кем было поговорить. Вдобавок, на свое несчастье, я забыл купить газеты и журналы, а курьерский поезд до полудня нигде не останавливался.
Как развлечение в моем распоряжении была только моя корреспонденция, полученная в день отъезда. Этого было очень мало. Семьи у меня нет, имущество мое превращено в ренту, так что и ухаживающих родственников у меня почти нет. Деловые письма, слава богу, остались в Париже, так что вся корреспонденция состояла из рекламы магазина «Лувр» да образцового номера «Пулярки», журнала, посвященного птицеводству.
С грустью вспомнив о своих курах, я прочел от доски до доски вовремя подвернувшийся журнал, медленно, с расстановкой, так, чтобы добраться до полудня и не быть вынужденным перечитывать одно и то же.
Как все рекламные номера, присланный мне образец журнала был очень интересно составлен. Я встретил в нем ценные сведения; двумя из них решил даже воспользоваться по возвращении домой.
«Пулярка» превозносила до небес новый разборный курятник из волнистого алюминия – «Галлос», который складывается и раскладывается, как ширмы, и который может быть увеличен до любого размера при помощи добавочных камер. Вы приобретаете курятник «Галлос» и расходуете на это известную сумму, которая никогда не пропадает, так как если вам нужно большее помещение, то стоит только прикупить добавочную камеру, которую можно приставить в мгновение ока. Это очень удобно.
Под заглавием «Египетский прибор для искусственного высиживания цыплят» я прочел следующее: «Обратив внимание на отдаленное сходство в строении – факт, известный многим, – зерна и яйца, изобретатель, припомнив то обстоятельство, что найденные зерна Древнего Египта дали ростки после долгого промежутка бездеятельности, построил свой прибор для высиживание цыплят таким образом, что, с одной стороны, яйца высиживаются таким же образом, как в других аналогичных приборах, а с другой – при помощи особого приспособления, употребление которого очень просто, можно устроить так, что яйца пролежат три месяца до начала процесса высиживания. Это приспособление дает возможность отдалять срок появление цыплят на весьма приличный промежуток времени, так что можно получать свежих цыплят в удобное для продавцов время».
Дальше шло изложение теории и описание прибора с его термометрами, гигрометрами, кранами и прочим. Это тоже очень практично.
Я уже давно мечтал о таком приборе, потому что куры плохо высиживают яйца чужих пород, а мой домовладелец, дорожа своим утренним сном и ссылаясь на свои права, не разрешает мне держать у себя петуха. Только что вычитанное мною новое приспособление окончательно победило мою нерешительность. С другой стороны, сосновый ящик, служивший курятником, начал гнить. Поэтому я испытывал двойную радость, которую, может быть, в данный момент разделяет со мной кто-нибудь из моих читателей, и тщательно уложил журнал в свой чемодан.
Поезд остановился.
Остальное путешествие состояло из серии выводивших меня из себя остановок. Я не стал бы упоминать об этом, если бы не испытывал известного удовольствия при воспоминании об этом пути, приближавшем меня к лету, – право, мне трудно скрыть, что я удалялся от севера.
Наконец вечером я добрался до цели – захолустной станции.
Гамбертена не было на станции. Старый крестьянин, говоривший на местном наречии, забрал мой сундук и помог мне взобраться на расползающийся по швам, гремящий пыльный брек, место которому было в музее. Доисторического периода лошадь мирно дремала в оглоблях.
– Но, Шапа!.. – прикрикнул он на лошадь.
Мы двинулись в путь. При свете заходящего солнца я не находил того весеннего смеха природы, о котором мечтал. Да, было жарко, были и цветы, но прямо против нас за лесом горизонт был омрачен цепью сероватых гор. Они казались неподвижно грустными, точно убежище, в котором ноябрь ожидает своей очереди появиться на свет божий, что-то вроде вечного местожительства зимы.
– Но, Шапа!..
«Странное имя, – подумал я, – должно быть, местного происхождения».
Все же после двадцатилетнего безвыездного пребывания в Париже и десяти часов вагонной тряски тишина полей производила на меня потрясающее впечатление. Меня охватил неожиданный прилив нежности. Но мы ехали по направлению к противным горам, и…
– Но, Шапа!..
– Что значит это имя? – спросил я у старика.
– Шапа? Вы живете в Парише и не знаете этого?
Он осклабился.
«Ага, – подумал я. – Париж! Оказывается, не шапа, а жапа! Черт бы побрал их акцент!»
Крестьянин продолжал, издеваясь надо мной:
– Вы, шначит, пуквально нишего не шнаете в Парише?
«Пуквально? Великолепно! – продолжал я мысленно. – Значит, не шапа, а жаба! Какое странное название для лошади!»
– Почему это вы называете лошадь жабой, разве она похожа на лягушку?
– Вшдор, пуштяки, выдумки… шепуха…
Я тщетно пробовал продолжить наш разговор, так как возница говорил на чрезвычайно трудно понятном наречии. С большим трудом, через пятое на десятое, я разобрал, что он служит кучером и садовником, а зовут его Тома, но в Орме его прозвали Дидимом. Таким образом, я узнал, что Гамбертен помнит еще Евангелие и не прочь пошутить.
Спустя довольно продолжительное время – спустилась ночь – наша жалобно стонущая повозка проехала по главной улице жалкой деревушки, затем после продолжительного подъема по испорченной выбоинами дороге достигла опушки леса. Мы въехали в лес, и внезапно в наступившей темноте повозка остановилась, а перед моими глазами вырос белый фасад большой постройки.
Тома окликнул меня – мы приехали.
Гамбертен и я внимательно разглядывали друг друга.
Как, этот пятидесятилетний плешивый и желтый старикашка – это Гамбертен? Гамбертен, который был выше меня ростом, когда ему было семнадцать лет? Вот так сюрприз!
Мне казалось, что я читаю в его прикрытых пенсне глазах те же замечания на мой счет.
Но все это продолжалось ровно столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы выйти из повозки на землю. Когда мы оказались один возле другого, я почувствовал в его рукопожатии, что наши былые души воскресли в нас.
После обеда Гамбертен пригласил меня в библиотеку, украшенную экзотическими трофеями – доспехами дикарей, копьями, стрелами и томагавками. Он уже рассказал мне в общих чертах свою полную приключений бродячую жизнь.
Мы продолжали наш разговор.
– Да, вот уж скоро шесть лет, как я вернулся. Я застал старый дом полуразрушенным, но мне не на что было привести его в порядок. Да и все поместье здорово пострадало. Арендатор умер, так что, когда я вернулся, все было страшно запущено… Теперь я отдаю землю в аренду местным крестьянам.
– Мне кажется, – возразил я, – что, будь я на вашем месте, мне было бы страшно приятно самому обрабатывать свои земли. Это было бы ценным развлечением для вашего одиночества…
– О, у меня нет недостатка в занятиях, – сказал он с жаром. – У меня больше дела, чем надо для того остатка дней, что мне осталось прожить. Если бы я мог предвидеть…
Он не закончил фразы и нервно заходил по комнате, вертя пенсне на конце шнурка.
Взглянув на застекленные шкафы библиотеки, я заметил среди массы старых книг несколько новых; по стенам висели географические карты, тоже новые.
Я намекнул:
– Вас увлекают занятия?..
– Да, занятия поразительного интереса, поверьте мне… Увлекательнейшая работа…
Его глаза заблестели. Он продолжал:
– Я догадываюсь, о чем вы думаете. В прежние времена вы не знали за мной особенной страсти к наукам, не правда ли? Ну что же! Я употребил сорок четыре года на то, чтобы сделаться прилежным. Ах, боже мой, вести бродяжническую жизнь, без отдыха метаться по всему свету в поисках цели жизни… и найти ее на месте своего отправления, когда уже почти совсем состарился и обнищал. И подумать только, что целые поколение Гамбертенов прошли здесь, посвистывая, с арбалетом или ружьем на плече, не слыхав призыва этих несущих славу открытий… Да, милый друг, я роюсь – именно так и надо сказать – роюсь с остервенением.
Он остановился, чтобы насладиться эффектом своих слов, и проговорил с особенным ударением:
– Я занимаюсь палеонтологией.
Тут же Гамбертен и потух, точно обманутый в своих ожиданиях. Действительно, на моем лице вряд ли отразилось предвкушаемое им восхищение. Это забытое мною слово произвело на меня небольшое впечатление. Все же из вежливости я воскликнул:
– Ах, черт возьми!
Гамбертен не захотел унизить меня объяснением этого слова.
– Да, это именно так, как я вам заявил, – продолжал он. – На ловца и зверь бежит. Как-то раз в одном месте, которое я вам укажу, если вас это заинтересует, я споткнулся о камень… так я, по крайней мере, думал. Он показался мне необыкновенной формы. Я стал рыть землю – оказалось, что это кость, да, милый друг, череп животного, животного… допотопного… Понимаете? – спросил он меня насмешливым тоном. – Там оказалось целое кладбище ископаемых. Выкопать их, вычистить и изучить сделалось целью моей жизни. Вот каким образом я сделался палеонтологом.
Надо быть правдивым, да и нечего скрывать правду: его энтузиазм не заразил меня. Я мысленно назвал манией эту страсть выкапывать из земли эту падаль. К тому же меня страшно клонило ко сну после тяжелого длинного дня. Если бы Гамбертен заявил мне, что он Магомет, это произвело бы на меня не большее впечатление. Я объяснил ему это в извинение моему поведению, и мы поднялись наверх, чтобы лечь спать.
Гамбертен показал мне мою комнату, отделенную от него промежуточной комнатой. Все они выходили в общий коридор.
– Я люблю жить как можно выше, – сказал он. – Тут и воздух лучше, и вид интереснее отсюда. Я не поместил вас рядом с собой, потому что встаю очень рано и хочу, чтобы вы могли спать сколько вам заблагорассудится.
Эти слова вызвали в моем мозгу последовательные воспоминания о моем домовладельце, петухах, курах, курятнике, приборе для искусственного высиживания цыплят, деловых письмах, нашем деле, Брауне, нашем последнем свидании с ним, моем отъезде, приезде и, в конце концов, Гамбертене и его лице, напоминавшем захиревшего австрийского императора.
Я заснул.
II
Луч солнца, проникший в незащищенное ставнями окно, разбудил меня. Я подбежал к окошку и распахнул его настежь навстречу яркому солнцу. Комната выходила на равнину.
Замок был расположен в лесу, богатом чинарами и вязами в четырех приблизительно километрах от опушки, но перед замком благодаря вырубленным деревьям образовывалась обширная лужайка, которая, спускаясь и расширяясь, постепенно переходила в луга. Налево, вдали, видны были красные крыши захудалой деревушки, а за ними до конца горизонта, насколько хватало глаз, простиралась равнина нежно-зеленого цвета.
Я оделся.
Гамбертена уже не было в комнате. Дверь была полуоткрыта, и я мог разглядеть эту комнату, освещенную громадным окнам, плохо вязавшимся с остальной старинной архитектурой замка.
Решительно, Гамбертен был большим поклонником гигиены. Я заметил также большой стол, заваленный книгами и бумагами.
Дом казался пустынным, и мне с большим трудом удалось откопать какую-то ворчливую служанку огромных размеров. Я сейчас же узнал, что это была госпожа Дидим. Эта чета мужланов составляла всю прислугу графа де Гамбертена. Супруга месье Тома удостоила меня какой-то неразборчивой фразы, из которой я только и разобрал, что «барин работает».
Мне все стало понятно. Что мне оставалось делать? Я отправился на прогулку.
Замок был похож на разрушающуюся казарму. Щели между бутом густо заросли травой. С другой стороны замка деревья тоже были вырублены, но на этой лужайке были устроены зеленые аллеи и посажены декоративные деревья, так что получался намек на парк. По изящному рисунку аллей, по множеству сикомор, тюльпанов и индийских жасминов можно было судить о былой роскоши. Но на всем был виден упадок, и видно было, что лес год от году отвоевывает место у парка, захватывая прежние лужайки.
Вдали горы гордо вздымали свои лысые вершины.
По бокам замка находились два громадных строения, должно быть сараи. Одно было наполовину выше другого, верхняя часть его была светлее нижней, а внизу видны были оконные отверстия, закрытые теперь битым кирпичом. Второй сарай примыкал к другим постройкам, принадлежавшим к покинутой арендатором ферме, от унылого вида которой сжималось сердце, так много там было мха, ржавчины и плесени. В середине двора находилось какое-то сооружение, привлекшее мое внимание: оно оказалось цистерной, наполненной отвратительной водой такого же зеленого цвета, как края этого колодца, густо заросшие мохом.
Молчание действовало на нервы. Вдруг я услышал равномерные шаги: в конюшне, выстроенной на тридцать лошадей, мерно ходила, опустив уши, Жаба, точно призрачный сторож.
Я прошелся по близлежащему лесу. Он оказался более редким, чем я предположил сначала; кустарников почти совсем не было, так что пробираться сквозь высокоствольные деревья не составляло особого труда. Кое-где местами сохранились руины каменной стены, окружавшей когда-то поместье. Лес произвел на меня зловещее впечатление, поэтому я направился к полям.
На мое счастье, там кипела работа. В порывах свежего ветра до меня доносился звон кузницы, пение крестьян и мычание, блеяние и ржание животных. По полям были разбросаны в большом количестве светлые занятые чем-то точечки; свиньи бродили стадами с хрюканьем, над моей головой пел жаворонок, и это показалось мне ангельской мелодией… О, бульвар Севастополя! Каким далеким ты мне показался в эту минуту!..
Вдруг я услышал оранье Тома, который издали кричал мне, чтобы я вернулся в замок.
Мы вместе с ним направились к уединенному сараю. Над входной аркой можно было разобрать полустертую скульптурную надпись: «Оранжерея».
– Ага, вот вы наконец и явились! – воскликнул Гамбертен. – Нечего скрывать, сознавайтесь: палеонтология не привлекает вас, не правда ли?
Создатель мой! Эта оранжерея оказалась музеем, какой-то помесью зверинца, кладовой и еще чего-то – словом, такого кошмара, что я не забуду об этом до конца моих дней.
Это помещение освещалось стеклянной крышей. Вся левая сторона его во всю длину от пола до самых стропил была занята одним гигантским скелетом совершенно неправдоподобного размера. Вдоль противоположной стены стояли скелеты других четвероногих и двуногих животных, менее громадных, но все же неестественно больших размеров. Помимо моей воли перед этим зрелищем у меня мелькнула мысль о маскараде, до того странно курьезен был вид остатков этих чудовищ, особенно тех, что стояли на двух ногах.
Стены были покрыты, точно неправильно вымощены, вмазанными в них каменными дощечками. На них были выгравированы или рельефно выбиты какие-то отпечатки или арабески странного, загадочного вида.
Повсюду валялись странные, смешные, нескладные кости, побелевшие от времени; на каждой кости был проставлен номер черного цвета.
Гамбертен, одетый в длинную блузу, стоял, опершись на верстак, на котором лежала масса инструментов, как мне показалось, слесарных.
Я остановился, разинув рот. Мое любопытство разгоралось.
– Объясните-ка мне, в чем тут дело, – сказал я. – Вот этот… его спинной хребет пригодился бы для шпица любого собора. Что это за штука?
Гамбертен торжествовал:
– Это, – сказал он, ликуя, – это атлантозавр.
– Ну а он… а какой он длины?
– Тридцать метров и двадцать две десятых. Прекрасная мысль пришла моим предкам в голову – соорудить здесь оранжерею, но еще лучше поступил арендатор, превративший это помещение в склад для фуража.
– А что это такое… с малюсенькой головой?
– Это бронтозавр. А рядом – ипсилофодон.
Меня охватило какое-то оцепенение. Эта номенклатура подавляла меня.
– Вот два аллозавра… вот мегалозавр… его сосед, сборка которого еще не кончена, так как, как вы сами можете видеть, не хватает еще двух передних лап…
– Тоже мегалозавр, – сказал я опрометчиво.
– Ничего подобного! – вскричал Гамбертен. – Это игуанодон. Если бы черепа не приходились так высоко, вы сами увидели бы, какая громадная разница между ними, да и, кроме того, когда передние лапы будут находиться у этого экземпляра на своем месте, у вас будет меньше шансов ошибиться.
– Значит, вы сами занимаетесь тем, что восстанавливаете этих животных? – спросил я:
– Да, я и садовник. Вот поглядите, – сказал он, указывая на груду костей, – тут валяется целый компсоньят. Я примусь за него, как только кончу игуанодона. Если вы ничего не имеете против…
– Компсоньят! – воскликнул я радостно. – Ну конечно, я приму в этом участие и стану вам помогать. Но, знаете, это в высшей степени увлекательно, то, чем вы здесь занимаетесь.
– Не правда ли? Я так и знал, что вы придете к такому заключению. Против этого немыслимо бороться. Вы увидите сами, что будете переживать такие часы, каких не знали даже боги. При помощи математических выкладок вы восстановите в своем мозгу весь первобытный мир, и, может быть, вам удастся увидеть хоть краешек решения великой задачи мироздания… Но сегодня вы слишком поздно пришли, так что я не могу начать вашего посвящения. Пойдемте завтракать.
С этого самого момента я не выходил из состояния невероятного возбуждения до самого дня моего отъезда. Даже теперь, когда я пишу, при восстановлении этой сцены меня охватывает то же волнение, конечно, в меньшей степени: лихорадка открытий.
Мы быстро покончили с едой.
– Необыкновенно жарко для этого времени года, – заметил Гамбертен. – Не хотите ли пройтись, погулять и покурить? Да и мой первый урок принесет вам больше пользы, если я дам вам его на свежем воздухе.
Мы вышли на прогулку.
– Прежде всего ответьте мне на следующий вопрос, – сказал он. – Вы очень набожны?
– Я бываю в церкви почти исключительно на свадьбах да на панихидах.
– Хорошо! Каковы ваши политические убеждения?
– Я умеренный республиканец.
– Но как вы умерены… до фанатизма или нет?
– У меня нет воинствующих наклонностей. Я ограничиваюсь тем, что подаю свой голос во время выборов.
– Хорошо! А для вас очень важно оставаться при своих убеждениях по этим двум вопросам? Должен вас предупредить, что трудно, сделавшись палеонтологом, оставаться верным сыном церкви и не сделаться социалистом.
– Я полагаю, что трудно допустить, чтобы чистая наука заблуждалась. Так что я готов воспринять как истину самые неожиданные выводы науки.
– Хорошо. Теперь ответьте еще на несколько вопросов. Каковы ваши познания?
– Вы же знаете, что я сдал экзамены на бакалавра.
– И это все?
– Да. От всех моих знаний у меня осталось их ровно столько, чтобы быть в состоянии в случае нужды с успехом возобновить их да чтобы понять кое-какие опыты. Да и это преимущество мало пригодилось мне в жизни: коммерческая деятельность очень многого требует от человека, передышки почти не бывает. Те немногие книги, которые мне пришлось прочесть за это время, пользуясь дождливыми воскресеньями, были предназначены больше для развлечения, нежели для пополнения образования. Вне деловых забот я ищу только возможности забыть о них при помощи здорового, не требующего умственного напряжения образа жизни. Необходимость работать, для того чтобы существовать, внушила мне отвращение к труду. Так как я совершенно одинок, то мне не пришлось возобновлять свои познания для того, чтобы руководить занятиями своих детей и помогать им решать задачи или исполнять заданные уроки… Я старый холостяк, Гамбертен…
– Тем лучше! Раз нет предвзятых идей, то это великолепно. Ваш мозг, Дюпон, чистая аспидная доска… – И, указывая широким жестом на равнину, он добавил: – Было время, когда все, что вы видите перед собой, было дном первобытного океана, а посредине возвышалось центральное плоскогорье, как остров. Затем вода мало-помалу удалилась, оставляя по пути болота. Потом они высохли, и с тех пор эта равнина не подвергалась никаким радикальным переменам. На ней только медленно скопились остатки последовательных поколений. Оглянитесь! Берег океана, покрывавшего почти весь мир, находился вон там, у края леса, но не со стороны теперешних Орм, а у подошвы горы.
– Эта гора производит очень печальное впечатление, – заметил я, – она похожа на лунную гору.
– Она была лучезарна, она сияла разноцветными огнями! Это потухший вулкан. Ее происхождение, должно быть, относится к эпохе возникновения болот. Вулкан возник на почве древнего сланца. Извержение еще больше подняло почву этой местности и покрыло ее массой лавы. Так что тут сланец покрыт густым слоем лавы. Да, представьте себе, эти серые вершины представляют собой массу давным-давно затвердевшей лавы. Во всей этой местности масса лавы окружена сланцем и не соприкасается с дном бывшего океана, но здесь, на небольшом пространстве, эти слои соприкасаются, и это довольно редкое явление – соприкосновение скал, образовавшихся после извержения вулкана, со слоем почвы юрского периода.
– Вероятно, это произошло потому, что слой лавы покрыл ее в то время, – высказал я предположение.
– Нет, это произошло благодаря обвалу скал, оторвавшихся во время извержения. У меня есть уважительные причины, чтобы так думать. Кратеры этих вулканов, кажущиеся такими близкими, на самом деле находятся слишком далеко, для того чтобы лава могла дойти до края болот, и вы сами увидите, что масса, о которой я вам говорю, появилась здесь не в виде расплавленной массы, а в виде обломков скал…
– Но животные? – перебил я его.
– Подождите! Доберемся и до них. Все это напомнило вам – всякий знает это с детства, – что теоретически земная кора состоит из девятнадцати различных наслоений, не считая подразделений…
– Как это – теоретически? – спросил я.
– Ну да, потому что, как вы сами могли в том убедиться по этому сланцу, вулканические извержения иногда вздымали современную этому извержению почву на такую высоту, что предохраняли ее от последовательных наслоений, а в других случаях – как, например, случилось с первобытной почвой этой равнины, – неожиданные потопы предохраняли ту или иную местность от того же. Да вот вам пример: весь юго-запад Франции был под водой, тогда как эти места оставались совершенно сухими. Вам это станет понятнее, когда я докажу это на своих геологических картах. Итак, почва состоит из девятнадцати наслоений, из которых каждая представляет собой эру. Но не во всех слоях имеются ископаемые, так как не все жили настоящей жизнью, и им нечего хранить в своей глубине. Жизнь появляется – в самом скромном виде – только в четвертом, считая от центра земли, пласте, то есть во втором слое водяного происхождения, так как первые два слоя, лава и гранит, сыновья не воды, а огня, а третий слой, сланец, отложился в кипящей воде – среде, неприспособленной к жизненным требованиям. Я думаю, вы сами поймете, что не найдете даже и следа животных так называемого допотопного периода в этих горах лавы, так же как и в непосредственно окружающем их слое сланца. Но зато здесь, – вскричал Гамбертен, топая ногой по зеленой траве, – какая фауна и какая флора!
– Если я вас верно понял, – сказал я, – ископаемые, находящиеся в оранжерее, одной и той же эпохи.
– Совершенно верно. Они существовали во время вторичной эры; ведь биологически эру составляют три наложенных друг на друга пласта: азойская эра, первичная, или палеозойская, вторичная, или мезозойская – и так далее.
Ах как мне хотелось бы точно вспомнить этот урок и все последующие! Гамбертен обучил меня массе вещей. Я слушал его, не делая заметок, вполне полагаясь на свою память, до того его лекции были ясны и казались несложными… Но что у меня осталось теперь в памяти? Смутные воспоминания, в которых я тщательно вылавливаю осколки… только те, которые мне кажутся необходимыми, для того чтобы мой рассказ был понятен…
Он описал мне историю возникновения Земли – сначала туманный обрывок Солнца, затем огненное ядро, начинающее затвердевать, окружающие его испарения, которые падали на это ядро в виде дождя и тотчас же, сгущенные, поднимались снова; охлаждение ядра, воду, покрывшую всю землю, возникновение материков, громадные болота, землетрясения и, наконец, возникновение жизни среди теплых морей; прогресс жизни, начиная со скромной желатинообразной массы, которая, пройдя стадии морских водорослей, растения, моллюсков, рыбы, ящерицы и млекопитающих, доходит до человека…
Каждым вечером освещался новый пункт; с каждым часом я все дальше проникал в тайну науки. Увы, я все понимал… а теперь ничего не знаю… Может быть, свыше запрещено помнить…
Первый урок затянулся. Мы возвращались в замок во время заката солнца.
Я сказал Гамбертену:
– Увлекшись вашим необыкновенно интересным рассказом, мы забыли посетить место раскопок.
– Оно находится довольно далеко отсюда, – ответил он, – по ту сторону леса, как раз на месте древнего пляжа, на месте соприкосновения лавы и почвы юрской эры. Там я споткнулся об эту открывшую мне глаза на все кость. Конечно, можно было бы заниматься раскопками на всей равнине, но обыкновенно ископаемые встречаются редко, и пришлось бы немало разрыть земли, пока наткнулись бы на что-нибудь. Да, кроме того, здесь должно быть больше всего рыб. Я должен сознаться, что находка нескольких гигантских пресмыкающихся, как, например, ихтиозавров или плезиозавров, было бы недурным результатом, но я предпочитаю работать там, где покоится большое количество ящериц. Эти животные были только наполовину приспособлены для плавания, но все они, без исключения, посещали берега морей и болот, в которых они любили плескаться, питаясь одни – травами, а другие – рыбами. Все же вода оставалась для них главным плодоносным элементом, необходимым для жизненных функций; но уже многие из них не проводили все время, плавая в воде, и немало лап, не снабженных перепонками, бродило по твердой земле.
Он открыл дверь в оранжерею.
В сумраке вечера скелеты казались еще громаднее.
Я взглянул на них свысока взглядом знатока, но моя гордость испарилась без остатка, так как Гамбертен сказал:
– Все-таки какая масса неизвестного остается здесь! Вот единственное верное – кости. Но для каких мышц, для какой кожи, для каких органов они служили поддержкой?
– Разве вы этого не знаете? – спросил я.
– Нет! Но я догадываюсь…
III
Мой хозяин сказал мне:
– Так как вы любезно согласились сделаться моим сотрудником, я хочу, чтобы ваш дебют был логически обоснован. Оставим компаньона в стороне. Сегодня вы поможете мне пристроить на место лапы игуанодона, чтобы закончить его сборку, а завтра мы отправимся в пещеру.
Значит, это была пещера? Я не сделал никакого замечания, а затем мы приступили к делу в оранжерее: взобравшись на высокую лестницу, мы прикрепили к железной проволоке громадную кость.
Показался садовник.
– Мне вас не надо, Тома, – сказал ему Гамбертен, – этот господин вас замещает.
Старый слуга удалился, лукаво улыбаясь по обыкновению.
– Это мой обычный помощник – форменная деревенщина. Он до сих пор верит в то, что ископаемый – продукт роскоши, порожденный землей, бесполезное произведение неудачно использованной силы земли, нечто вроде дамской работы!.. Считать это скелетами? Да никогда в жизни! Он не суеверен, его не так-то легко убедить в чем-либо. Вот что ночью за деревьями прячется черт – это не подлежит никакому сомнению, но что кость – это кость, вот так чепуха!
Гамбертен в это время прикреплял правую руку животного болтом.
– Ну, Дюпон, что вы скажете об этой ручонке? Посмотрите-ка, не правда ли у него большой палец таков, что его соседу и не снилось?
И в самом деле, оба животных, одинаковых по росту, различались вот чем: обе лапы мегалозавра были украшены пятью совершенно одинаковыми пальцами, тогда как у игуанодона лапа отличалась от настоящей руки тем, что большие пальцы обеих лап оканчивались длинной заостренной фалангой очень внушительного вида.
– Какой кинжал!
– А ведь заметьте, – сказал Гамбертен, – что тут еще не хватает когтей.
– Этот великан был, вероятно, грозой своего времени.
– Разуверьтесь, Дюпон, игуанодон напоминал по своему темпераменту нашу корову. Он никогда не нападал на своих современников, он только защищался от нападений. Поднимитесь выше, к его черепу, и рассмотрите зубы… Это зубы безобидного жвачного животного.
– Впереди их совсем нет, – сказал я, стоя на самой верхушке лестницы.
– Это потому, – ответил мне Гамбертен, – что клюва не хватает. Роговая масса плохо сохраняется.
– Клюва?
– Ну да, клюв орла, который выглядел, должно быть, так…
Концом своей отвертки Гамбертен начертил на стене изображение гигантского клюва. Завершив рисунок, он продолжал:
– Пресмыкающиеся были отцами птиц. Взгляните на его ноги.
И действительно, колосс стоял на коренастых когтях, чем тоже отличался от мегалозавра. У последнего были четыре совершенно одинаковых лапы.
– Один из них орнитопод, а другой терропод, – объяснил мой профессор.
– Вы должны согласиться, что, за исключением носа и оконечностей, они похожи друг на друга как два брата, – возразил я.
– Я не спорю с вами, как два брата, но как Авель и Каин. Поднимитесь опять и взгляните на другую челюсть…
Я снова полез на лестницу. Разинутая пасть мегалозавра, украшенная кровожадными клыками, напоминала пасть аллигатора.
– Ого! Это меняет всю картину!
– Поверьте мне, что Каин-мегалозавр часто пожирал Авеля-игуанодона. И, может быть, отсюда и пошел этот миф, почем знать?..
– Позвольте, – возразил я, гордый своими познаниями, – ведь в их времена человек еще не появлялся на свет божий…
– Да, человек, такой, как мы с вами, не появлялся, но мог быть намек на человека, который был заложен в организм ящерообразного существа, предшествовавшего мегалозавру, вместе с намеком на птицу.
– Ну вот еще!
– Отчего же нет! Мои оба пансионера, мало различающиеся друг от друга, происходят от этого предка, правда отдаленного, но все же общего для них обоих. Восстанавливая наше происхождение, углубляясь в глубь веков, доходят до этого предка, проходя через игуанодона. И нечего стесняться этого: эти ящеры, наши предки и наши дядюшки, были властелинами своего времени, тогда как в более близкие к нам времена, например во времена царства мастодонта, слона с четырьмя клыками, нашим дедам-кенгуру жилось не особенно весело.
Что же делать, приходилось соглашаться! Ведь человек происходит от обезьяны, одна из разновидностей которых приближается по строению к сумчатым, а отрицать с достоверностью, что эти скелеты не были облечены в свое время телом гигантских двуутробок, было никак нельзя. Стоя на своих задних лапах, они слегка наклонялись вперед, а их могучий хвост тащился за ними, напоминая третью ногу; и казалось, что передние лапы стесняют их, как стоящую на задних лапах собаку. Их удлиненная, как у кенгуру, шея, слегка отогнутая назад, кончалась удлиненной лошадиной головой, но какой лошади! На стене была написана высота: восемь метров.
– Они умерли в очень молодом возрасте, не успев развиться окончательно, – сказал, точно извиняясь, Гамбертен. – Взрослые экземпляры достигали высоты пятнадцати метров.
Говоря это, он указал мне на отдельно лежавшую бедренную кость, которая была почти вдвое больше остальных.
– Мое помещение слишком мало. Чтобы разместить всех моих квартирантов, мне нужен был бы собор!
– А почему это, – спросил я, – рука, такая характерная для человека конечность, лучше сформирована в этот период у… будущих птиц, нежели у будущих пианистов.
– Эта конечность у игуанодона, – ответил Гамбертен, – временное явление и является этапом в переходе лапы в крыло. Необходимо было, чтобы лапа ускорила этапы своего превращения, для того чтобы превратиться в крыло к тому же времени, как, с другой стороны, конечность мегалозавра превратится только в руку. Ведь основой перепончатого крыла будут утонченные пальцы, вот так же, как большой палец игуанодона…
– Разве существует промежуточное существо между летучей мышью и птицей?
– Ну конечно. Археоптерикс.
– Значит, – продолжал я, преследуемый навязчивой мыслью, – эти два чудовища являются первым разветвлением, ведущим, с одной стороны, к человеку, а с другой – к птицам… И будущая птица – вегетарианец, а будущий человек – питается мясом… да что я – мясом! Он просто хищник. С одной стороны, отсутствие крыльев, а с другой – отсутствие души… И оба уже двуногие…
– О, – сказал Гамбертен, – над этой параллелью стоит подумать! Но не поражайтесь, это обыкновенные пресмыкающиеся, кладущие яйца, как и их прямые потомки, существующие, в измененном, конечно, виде, в наши времена и очень далекие от нас – сентиментальных существ, занимающихся изданием законов и прочим.
– Какие они там ни на есть пресмыкающиеся, а знаете ли вы, что они напоминают больше фигуру человека, чем, например, коршуна? Вот неприятное открытие – узнать, что происходишь от какой-то ящерицы…
– Это было бы еще не так плохо, а гораздо вернее, что мы происходим от ракушки, а еще вернее – от какого-то студня. Но сознайтесь, что гораздо благороднее постоянно совершенствоваться, чем дегенерировать, что имело бы место, если бы мы на самом деле происходили от Адама и Евы, которые представляют собой пару идеальных людей. Но ведь вы-то, надеюсь, не думаете, что вы являетесь идеальным человеком?
– Увы, далеко нет, и моя бедная голова идет кругом от всех этих предположений…
– Ну так и не думайте больше об этом – и подайте мне лучше левую лучевую кость.
Обмениваясь этими фразами, мы закончили сборку игуанодона.
Следующий день оказался утомительнее.
На заре наш маленький караван углубился в лес. Мы шли по зеленой дорожке под распускающейся листвой. Мы – это Гамбертен, Тома, четверо здоровенных парней, тощая Жаба, тащившая громадную телегу, и я.
Дидим и его соотечественники вели непонятный для меня разговор между собой. Жаба, тяжело отдувалась, с трудом перемещая пустую телегу, а Гамбертен шел молча.
В этой местности в 1900 году жара была прямо тропическая. Она была уже нестерпима, хотя было только начало апреля. Так что мы шли не торопясь.
Предоставленный самому себе, я направлялся к этим подозрительным горам не без чувства смутного, безотчетного страха. Мне и лес, несмотря на его праздничный весенний убор, казался каким-то непонятным… во всяком случае, мрачным, заунывным. Меня преследовала мысль, что для весеннего радостного настроения не хватает чего-то… какого-то необходимого элемента.
Этим элементом, которого не хватало (я так долго думал над этим, что добился наконец, в чем дело, и, добившись, удивился, как я раньше не понял этого) было отсутствие болтливых и оживленных птиц. Какое мрачное место, какой молчаливый лес!
Я поделился своими мыслями с Гамбертеном. Он ответил:
– Это обычное явление во всех вулканических местностях. Животные боятся сейсмических содроганий почвы и безошибочно угадывают местности, в которых они возможны. Я много раз убеждался в существовании этого закона самосохранения у животных. Окрестности Неаполя и остров Капри из-за этого кажутся погруженными в траур. Но вы видите, что инстинктивная боязнь распространяется даже на местности, где опасность давным-давно миновала.
– Скажите-ка, Гамбертен, вы твердо убеждены, что нам абсолютно ничего не угрожает? Не знаю, потому ли, что, как оказывается, я родственник птиц, но я что-то не совсем спокоен…
Он рассмеялся, а потом сказал:
– В этом никогда нельзя быть уверенным! – И затянул какую-то местную песенку.
Энергичный человек этот Гамбертен! Я всегда любил находиться в обществе человека смелого, даже властного. Он с успехом заменял мне Брауна, и я им восхищался.
Наша тропинка шла слегка в гору. Вскоре мы вышли на полянку. Цепь высоких утесов заканчивала ее и тянулась беспрерывной лентой направо и налево, как бы срезая лес, так что верхушки тополей касались своими ветвями их гребней. Прямо перед нами утесы тянулись, вздымаясь отрывистыми ступенями, выше и выше, вплоть до серых вершин гор, которые отодвигались все дальше и дальше к горизонту.
Пещера находилась прямо перед нами в стене утеса, напоминая громадный раскрытый рот.
Циклопические громады, оторвавшиеся во время былого извержения, выкатились вперед и лежали там и сям на лужайке, глубоко уйдя в землю.
Засветив факелы, мы все, не исключая Жабы, вошли в недра земли под довольно высокий и извилистый свод.
Гамбертен сказал мне:
– Обратите внимание на то, что покатость почвы продолжается. Мы продолжаем находиться на дне древнего моря, очень незначительно поднимающегося к берегу, как края в умывальной чашке. Случайно под грудой взгроможденных утесов остались пустоты; в одной из них мы и находимся сейчас, а эти коридоры, входы в которые вы можете видеть на разных высотах стен, представляют собой незаполненные щели.
Мы пришли в громадный круглый зал, пол которого был наполовину вскопан. Несколько темных дыр в стенах указывало на такое же число подземных разветвлений.
– Берегитесь ям! – посоветовал Гамбертен.
После того как я обошел зал кругом, я не мог узнать отверстия, в которое вошел со своими проводниками. Им пришлось указать мне его.
– Вот здесь я произвожу раскопки, – заявил Гамбертен. – Я снова настоятельно советую вам остерегаться трещин.
– Я рассчитывал, – сказал я, вытирая лоб, – я надеялся получить большее удовольствие от вашего грота. Нельзя сказать, чтобы свежесть воздуха была его главным достоинством. Тут не прохладнее, чем в лесу!
– Ну, надеюсь, вы сами понимаете, что в этой вулканической местности внутренний земной огонь довольно близок к поверхности земли. И мы, в сущности, занимаемся вовсе не тем, что стараемся уйти от него, мы, наоборот, идем к нему… или, вернее, к выходному отверстию забытого кратера.
– Послушайте, Гамбертен, вы не шутите?
– И не думаю даже! Но не бойтесь ничего, нас отделяют от него больше пятнадцати километров… Эта комната, – сказал он, после некоторой паузы, – является последней границей почвы юрской эры, а галереи, находящиеся против той, по которой мы прошли, опускаются горизонтально. Они, вероятно, проходят по тогдашнему слою сланца.
– Значит, вы их не исследовали? – спросил я.
– К чему? Сланец под ногами, лава вокруг – это совершенно бесплодное место.
Тайна обволакивала меня своею туманной одеждой, исследование этого девственного мрака меня безумно соблазняло, мне приходили в голову самые фантастические предположения, мурашки забегали у меня по спине.
– Замолчите, – сказал я шепотом, – я слышу… шум… я слышу шум ручья… или очень маленького, или находящегося на далеком расстоянии от нас…
– Я знаю, – сказал Гамбертен, – впрочем, это очень банальное явление. Откуда же, по вашему мнению, берутся источники? Да ну же, мечтатель, за работу!
Работа успокоила мою потребность в деятельности. Я схватил лопату, стал рыть, с грехом пополам управляясь с ней, и вскоре стал индифферентно относиться к окружающим меня опасностям, ко всем этим сомнительным отверстиям, которые в конце концов могли оказаться выходами… но, рассуждая здраво, кто же мог оттуда выйти? Так что я ревностно рыл, слушая в то же время Гамбертена.
– Следите за моими указаниями, – говорил он. – Эта кость, часть которой видна в земле, доказывает присутствие здесь большого скелета. Я, со своей стороны, предполагаю в ней ребро. Сначала мы изолируем весь куб земли, в котором покоится все животное целиком, а затем, не разбивая костей, разделим этот куб на пронумерованные глыбы такого размера, чтобы их можно было целиком уносить одну за другой на телегу. Дома мы восстановим весь куб по мере привоза глыб. Тогда нам останется только соскоблить покрышку, для того чтобы обнажить хрупкие кости. Чтобы избежать распыления, мы их покроем особым составом по мере появления их из земли… Это вовсе не так хитро.
Не прерывая своей речи ни на минуту, Гамбертен рыл землю с упорством крота; я видел при свете факелов, как его хилая фигурка поворачивалась во все стороны и напоминала сказочного гнома. Благодаря стеклам его пенсне казалось, что у него огненные глаза.
Он радостно вскрикнул.
– Что случилось?
– Случилось, что вы принесли мне удачу. Мы имеем дело с птеродактилем, и не вредного размера. Я так надеялся, чтобы это снова не оказался игуанодон!
– Почему?
– Потому что мне совсем не хочется иметь больше одного представителя каждой семьи, а в этом углу бездна игуанодонов. Я предполагаю, что целый выводок их, спасаясь от извержения, попал нечаянно в болото и там увяз.
– Пусть будет птеро… как его там, – проговорил я, задыхаясь от усиленной работы. – Что это за зверек?
– Скажите, пожалуйста! Теперь у нас появился хвастливый тон!
– У меня? А разве я трусил у вас на глазах?
– Будет! Не защищайтесь! Я тоже прошел через это. Что касается птеродактиля, то это первое полетевшее на земле существо, нечто вроде воздушной ящерицы – конец игуанодона и начало летучей мыши, которое причинит вам немало сюрпризов.
– Но все же расскажите мне…
– Бросьте! Лучше поторопимся! Чем меньше вы потеряете времени, тем скорее вы узнаете, в чем дело…
Мы возвращались в пещеру тридцать дней подряд, приблизительно до двенадцатого мая, и когда наша работа прервалась, то мы дошли почти что до двух третей ее. Вот почему она прервалась.
Жара все усиливалась. Даже ночью нечем было дышать. Ежедневные путешествия были изнурительны, и голодающая Жаба напоминала зверя из Апокалипсиса. С другой стороны, внутри грота почти невозможно было оставаться, так как температура в нем повышалась еще быстрее, чем снаружи; кроме того, там царила нестерпимая сырость.
Гамбертен относился ко всему хладнокровно. Он объяснял это явление временным проявлением деятельности, бесплодной яростью старческого вулкана. И действительно, стоило сделать несколько шагов по коридорам лавы и сланца, как чувствовалось, что с каждым шагом вас все сильнее охватывала огнедышащая атмосфера. Как-то раз, потрясая факелом, я довольно смело направился по одному из коридоров, решив исследовать его до первого ответвления, но заглушенный шум раската грома заставил меня повернуть обратно. В глубине души я вовсе не был огорчен тем, что мог придраться к этому случаю.
– Вы слышали приближение грозы? – спросил я.
Снова раздались раскаты грома, более продолжительные. Крестьяне радостно смеялись при мысли, что гибельная засуха прекратится, и в знак удовольствия с громкими криками награждали друг друга тумаками.
Мы не могли отказать себе в удовольствии бросить работу и выйти на воздух, чтобы помокнуть под дождем.
Но никакого дождя не было, и на нестерпимо блестящем небе не было видно ни единого облачка. Сухой неподвижный воздух угнетающе действовал на настроение; было тяжело дышать…
Новый чуть слышный раскат донесся до нас из отверстия пещеры; мне показалось, что под моими ногами прокатилась волна. Я пошатнулся. Все остальные, точно по команде, повторили то же движение. Гамбертен совершенно хладнокровно, даже не повышая голоса, заявил:
– Землетрясение.
Наших четырех спутников-крестьян я больше не встречал ни разу в жизни. Они убежали со всех ног.
А между тем это незначительное колебание почвы больше не повторилось…
В течение недели Гамбертен, Тома и я мужественно возвращались к пещере. Но ввиду того, что подземная температура продолжала держаться на том же невыносимо высоком уровне, мы решили подождать, пока она понизится, а пока принялись за компсоньята.
Я должен сознаться, что обрадовался этому решению: мрачные горы не на шутку беспокоили меня.
IV
Месяц прошел у нас спокойно. Ничего не случилось такого, что бы не было известно всем. Наступил июнь. Солнце жарило невероятно. Было жарко как в пекле. Все задыхались. На покрытых пылью полях работа почти прекратилась, так как труд становился настолько же невозможным, как и бесполезным. Не желавшие считаться с этим падали жертвами солнечных ударов, были случаи сумасшествия, говорили, что даже животные производили впечатление помешанных. За тень готовы были платить, стада свиней приходили теперь в лес рыться во мху, всеобщее бедствие создало некоторое оживление даже в этой пустынной местности.
Компсоньят начинал обрисовываться. Но расположенная под палящими лучами солнца оранжерея скоро сделалась необитаемой для нас, и нам пришлось отказаться и от этой работы.
Праздность воцарилась полным властелином. Конечно, праздность физическая, так как Гамбертен продолжал обучать меня, и мы вместе проводили время в глубине библиотеки за наглухо закрытыми окнами и спущенными шторами и портьерами, читая при свете лампы сочинение по палеонтологии. Мы дошли даже до того, что к средине лета спускались для занятий в погреб.
Выходили мы по вечерам. В сумерки бывал короткий момент сравнительной свежести, и мы пользовались им, стараясь вернуться домой до того момента, как жара начинала усиливаться к ночи. Во время наших прогулок мы встречали таких же одиноких людей, которые выходили с той же целью воспользоваться коротким моментом передышки. Встречалось много змей, бесстрашно покидавших свои извилистые тайники, над головой парили орлы, прилетевшие издалека в поисках воды – жажда вернула им забытую смелость приближаться к человеку.
Это еще было не все. Поднялся жгучий ветер – разрушительный сирокко.
Тогда крестьяне принялись молиться без отдыха и срока, так как решили, что близится конец света, катастрофа, противоположная потопу.
Тома, по-прежнему неверующий, ограничивался тем, что аккуратно поливал остатки былого парка; несмотря на ослепительные лучи солнца, он неустрашимо ежедневно накачивал все в меньшем количестве появлявшуюся воду в свои лейки из крана, приделанного к стене оранжереи.
Как-то утром он вошел в библиотеку с озабоченным лицом. Я уже освоился с его наречием, так что теперь я просто буду переводить.
– Сударь, – сказал он Гамбертену, – на нас свалилось новое несчастье… у нас появилась саранча. – Он стиснул зубы. – А… грабительницы! Они объели у меня мое лучшее дерево!..
– Пойдите посмотрите, в чем дело, если вам это доставляет удовольствие, Дюпон. Что касается меня, то я предпочитаю оставаться в тени, – сказал Гамбертен.
Малейшая деталь сельской жизни привлекательна для горожанина. Я пошел за Тома.
Из всей богатейшей листвы индийского жасмина сохранился только маленький букетик листьев на самой верхушке. Внизу остались только голые остроконечные ветви, дерево напоминало объеденную рыбью кость.
– Зачем они это оставили, дряни! – повторял Дидим. – Нет, почему они не все сожрали, паршивые!..
Ничего такого, что могло бы меня задержать надолго, не произошло. Я вернулся в комнату.
– Ну что? – спросил Гамбертен.
– Что? – повторил я. – Там паровая баня, но какое это восхитительное зрелище – эта восточная лазурь неба, этот воздух, который ласкает вас, как живое существо, находящееся в лихорадке. Его можно ощупать, этот воздух, его видно, он колеблется перед глазами, как морская зыбь. Можно подумать, Гамбертен, что он двигается под звуки грандиозной спрятанной где-то арфы… арфы, звуки которой не слышны оттого, что они слишком низки по тембру.
– Ну вот! Ну вот! Недурная речь для палеонтолога. Вы были рождены, чтобы сделаться превосходным негром… или идеальнейшим ящером! Вот и все, что это доказывает.
– Как это так?
– Да вот как! Жара по термометру пятьдесят градусов. Так что климат, которым мы сейчас наслаждаемся, свойствен тропикам, Ю или вторичному периоду существования земли, так как в то время теперешняя экваториальная температура простиралась равномерно по всей земле, не меняясь соответственно временам года. Как бы вы себя тогда чувствовали, блуждая по лесу из гигантских папоротников или укрывшись под грибом величиной с Дом инвалидов!.. Правда, что солнце было еще туманно и менее ясно освещало пейзаж, правда, что водяные испарения частью скрывали их красоты, но разве всего этого было бы мало, для того чтобы спеть, как вы: «Какая потрясающая громадина!..» Как умно, что гордый человек догадался появиться много позднее!.. Вы представляете себе, как я, Гамбертен, карлик между пигмеями, пробираюсь в этих лесах? Да ведь мы-то с вами были бы блошками этих папоротников!..
Он увлекся. Я испытывал бесконечное удовольствие, слушая его рассказы, так что в этот день мы не вспоминали больше о саранче.
Эти насекомые продолжали свою разрушительную деятельность с приводящей в отчаяние настойчивостью, но довольно странным способом.
В десять ночей такое же количество индийских жасминов было лишено своей листвы, но каждый раз граница несъеденных листьев слегка повышалась, так что одиннадцатое дерево было объедено целиком вместе с верхушкой. Должен добавить, что все пораженные деревья были приблизительно одинаковой высоты.
Заинтересованный этими происшествиями Гамбертен решился наконец выйти на порыжевшую от зноя поляну, чтобы посмотреть, в чем дело.
После краткого раздумья он сказал:
– Это, должно быть, особая разновидность африканской саранчи, занесенной сюда сирокко. Маленькие боковые жилки съедены… как странно… затем эти пучки листьев, которые они раньше оставляли на верхушках, а теперь не оставляют более… потом эти ночные выпады… Надо разобраться, в чем тут дело, Дюпон. Мы устроим сегодня ночью засаду и посмотрим, что из этого выйдет.
Я не смел отказаться, но, на мой взгляд, Орм слишком часто служил ареной для всякого рода ненормальных явлений. Тут не было покоя, необходимого для хорошего пищеварения, и я охотно покинул бы эту местность. Я воздерживался только из вежливости.
– Хорошо, – сказал я, – будем выслеживать саранчу.
– Бедные листья, – заметил Гамбертен, – беззащитные листья…
– Неужели вы хотели бы, – сказал я, улыбаясь, – чтобы они были вооружены с ног до головы?
– Есть и такие, мой друг, их ворсинки ощетиниваются, и когда безрассудное насекомое садится на них, ворсинки захватывают его, и лист съедает насекомое.
– Не может быть!
– Это тоже остаток опыта природы. Но, попробовав произвести такое растение, природа пришла к заключению, что опыт неудачен, и не продолжала его.
– Как, существует плотоядное растение?
– Помните, Дюпон, что все органические вещества и существа происходят от одной и той же первичной материи; все, и вы, и я, и этот кусочек моха, – все происходит от одного и того же. Сейчас вы отличаетесь от них колоссальным различием, но это различие соизмеримо, а ваши предполагаемые предки, при условии что они были современниками, тем меньше отличались друг от друга, чем ближе были по времени к нашему общему первичному предку…
– Да, студень, желе, сироп… – сказал я с отвращением…
– Ну да, протоплазма.
Я собирался высказать некоторые соображения, когда нac перебил прибежавший Тома. Его голос дрожал:
– Сударь, старая цистерна, что на ферме, пуста. Я хотел набрать там только что воды, потому что в моем колодце сегодня нет воды… И вдруг… там тоже ни капли…
– Ну что же… это от жары…
– Сударь, на прошлой неделе цистерна была полна до краев. Никакая жара не в состоянии осушить такой глубокий водоем в неделю. Тем более что с двенадцати часов она в тени.
Я попытался пошутить и сказал не особенно убедительным тоном:
– Может быть, это тоже саранча…
Гамбертен пожал плечами:
– Говорю вам, что это от жары.
Затем он вернулся домой.
И действительно, цистерна превратилась в прямоугольную яму, увешанную мокрыми водорослями. На дне, в грязноватой луже, прыгали лягушки.
Я было тоже направился домой, как вдруг ржание привлекло мое внимание в сторону конюшни. Несчастная Жаба не выходила больше оттуда с тех пор, как раскопки были прекращены. Я пошел погладить ее. Она была совершенно взмылена, как лошадь, только что вернувшаяся после долгого пути, так что я сильно заподозрил Тома в том, что он плохо ходит за лошадью.
Я совершенно откровенно заявил об этом конюху.
– Сударь, – ответил он мне, – я давно уже не запрягал Жабу, а уход за ней лучше, чем за новорожденным ребенком. Если она тоща, то это происходит потому, что пища ей не впрок, а получает она полную меру, поверьте мне. Но представьте себе – может быть, и тут виновата жара? – что с некоторого времени я всегда застаю ее в таком же виде всякий раз, как прихожу по утрам засыпать ей корм.
– Когда мы ездили в пещеру, – возразил я, – нам приходилось отправляться в путь довольно рано, а между тем на лошади не было ни одного мокрого волоска, несмотря на жару…
– Конечно нет! Это началось дней восемь тому назад…
– Восемь дней! – вскрикнул я. – Да что же здесь такое происходит за последнюю неделю?..
Приходилось мне в жизни присутствовать при отвратительных зрелищах. Но я не помню случая, чтобы ужас охватил меня с такой силой, как тогда.
Тут что-то крылось. Это уже было не только предположением. Совпадение сроков связывало события, по-видимому, не связанные друг с другом ничем, кроме какой-то внутренней цепи странностей. Все это должно было быть следствием одной и той же причины. Но какой? И могла ли эта причина быть не необыкновенной?
Господи боже мой, в чем тут было дело?
Я вспомнил о саранче. Нужно было во что бы то ни стало выследить ее тайную работу.
День тянулся очень медленно. Меня охватило странное волнение, и я не мог оставаться подле Гамбертена. Я лихорадочно бегал по всему замку и вымышлял самые невероятные гипотезы. Всякий, кто когда-либо ждал ответа на вопрос чрезвычайной важности, поймет мое душевное состояние. Я убежден, что если бы нам грозило немедленное и тайное осуждение, я не волновался бы сильнее.
Обед прошел в молчании. Гамбертену не удалось вывести меня из моей озабоченной молчаливости. Я всей душой призывал ночь, надеясь, что она принесет с собой разгадку тайны.
Мы просидели не больше десяти минут за столом.
В этот момент отдаленный шум заставил меня насторожить уши. Гамбертен взглянул на меня.
Шум повторился. Он напоминал отвратительный скрип вагонных колес, которые внезапно затормозили.
– Вы очень бледны, Дюпон! Не больны ли вы?
– Этот… шум… Что это такое?.. Разве отсюда слышно, как проходят поезда?
– О, да успокойтесь же, Дюпон! У вас нервы молоденькой новобрачной. Возможно, да и очень может быть, что ветер дует со стороны станции… Свисток паровоза?..
– Да нет же, это не свисток!
– Да почем я знаю, наконец! На равнине постоянно занимаются разными работами, более или менее шумными…
– Звук доносится со стороны гор, я убежден в этом. Можно было бы допустить, что это эхо поезда, но…
– Знаете, что я вам скажу: вы трус! Выпейте бокал вина и замолчите!
На этом наш разговор и кончился.
Три часа спустя наступила долгожданная ночь. Мы притаились в кустах неподалеку от нетронутых еще деревьев.
Было так жарко, что казалось, будто находишься в огненной печи.
Мы не спускали глаз с неба, поджидая появление саранчи. Звезды сияли на славу.
Мы разговаривали шепотом. Гамбертен рассказал мне, что жаркая погода продолжает свое опустошительное действие: пропало еще несколько свиней. Солнце ли повлияло на их мозг, лес ли разбудил в них жажду к бродячей жизни – неизвестно, но в хлев они не вернулись. Кроме того, начинался неурожай, и зимой неизбежно предстоял голод.
Несмотря на разговор, мы чувствовали, как нас мало-помалу охватывало оцепенение жаркой летней ночи. Саранча не показывалась, но звезды нас гипнотизировали.
Подкрепленный повторными отхлебываниями коньяка, я отдался во власть экстазу этого часа:
– Какое очарование, Гамбертен!
Он, предвидя восторженную тираду, высмеял меня.
– Да-да, смейтесь, пожалуйста, – сказал я ему. – Дело в том, видите ли вы, что я глубоко люблю природу, точно мне угрожает возможность никогда не видеть ее больше, как выздоравливающий любит жизнь…
Треск ветвей сзади нас перебил меня. Мы вскочили на ноги, но наши глаза, ослепленные блеском звезд, не могли ничего различить в густой тени леса. Треск сучьев раздавался все дальше от нас… и прекратился.
– Черт возьми! – закричал Гамбертен, – Да держитесь же бодрее, Дюпон, что за мальчишество! Я слышу, как у вас зубы стучат. Причина этого шума – свинья, какая-нибудь заблудившаяся свинья, о которых я вам только что рассказывал.
– Вы думаете, что…
– Ну конечно! Что же тут может быть другое? Да, конечно, черт возьми, что же это может быть другое? Постоянно этот ужасный вопросительный знак!
Мы снова принялись стеречь.
Ни за какие блага мира я не согласился бы оторвать свой взор от небосвода. Я чувствовал, что моя нервная система возбуждена донельзя, так что я готов поверить всяким галлюцинациям. Мне казалось, что я вижу серебристое небо, усеянное черными точками.
Когда наступила заря, я был весь в поту и дрожал, как Жаба.
Мы внимательно осмотрели все, но чуть смятые кусты не выдали своего секрета.
Гамбертен был убежден, что саранча почуяла наше присутствие. Уходя, он решил переменить тактику.
На следующую ночь мы устроились у окна коридора во втором этаже, откуда был виден весь парк.
К несчастью, луна взошла как раз против нашего окна, так что на темной массе леса деревья парка не были видны и можно было разглядеть только верхушки их, освещенные лунным светом. Вдобавок как раз в это время и произошло таинственное событие, которое нам так и не удалось разъяснить.
Сначала мы увидели, как зашевелилась верхушка одного дерева, и поняли, что, значит, низ этого дерева подвергся нападению; затем среди верхних ветвей, освещенных луной, появилось нечто вроде большой птицы, и постепенно один за другим исчезли все листья. Но дерево так мало возвышалось над кучей остальных деревьев леса, что мы не могли разглядеть всю птицу целиком.
Таким образом, мы обладали одним, хотя и отрицательным элементом истины: саранчи не было.
Гамбертен задумался, наморщив лоб.
– А все же, – сказал я ему, – вчерашний шум… ну, знаете, шум железной дороги?..
– Ну так что же?.. Дальше!
– А если… это… крик?
– Крик?.. Я слышал все голоса природы… Нет это не крик!.. Впрочем… пойдемте спать, – сказал он внезапно. – Я сплю наяву!
Но он не лег спать. Его шаги раздавались безостановочно. И я, со своей стороны, бодрствовал, стараясь вывести заключение. Но все мои рассуждения ни к чему толковому не приводили.
При первых лучах солнца я побежал к деревьям и внимательно осмотрел их.
Я констатировал два факта.
Птица (?) не оставляла больше и жилок – у жертвы не оставалось ни малейшего намека на лист. Кроме того, на половине высоты дерева было содрано с него приблизительно около метра коры.
В остальном ничего особенного.
Какое вывести заключение? Я уселся на опушке леса в тени чинары, чтобы пораздумать внимательно над всем этим.
Лежавший на земле лист привлек мое внимание. Я поднял его. Он был вязок – можно было подумать, что он обмазан слюной, и на нем ясно виден был след точно от большой буквы V.
Этот отпечаток был мне знаком. Мне показалось, что мои глаза где-то видели такое же изображение. Где бы это могло быть?.. Ах да! Гамбертен нарисовал его на стене… это было… да нет… не может быть!
Я бросился в оранжерею и сравнил отпечаток на листе с рисунком на стене. Сходство было поразительное… Чей-то клюв, совершенно подобный клювам игуанодонов, прикусил этот лист.
Вошел Гамбертен. Я, не находя слов и заикаясь, поделился с ним своим открытием.
– Да ведь это сумасшествие! – воскликнул он. – Живой игуанодон!
– Но послушайте, – возразил я, – речь идет вовсе не об этом. Я думаю о птице, так как мы ведь видели птицу…
– Нет ни одной птицы, у которой клюв был бы так устроен!
Я предчувствовал невозможное и сказал помимо своей воли:
– Хорошо, пусть клюв исчез, но раз птица происходит от игуанодона, то не встречалось ли в доисторические времена птеродактилей, которые были снабжены такими же клювами?
– Никогда! Первые, взлетевшие на воздух, обладали клювами, снабженными клыками от края до края. Были ли они только плотоядными или всеядными – я не знаю. Во всяком случае, их укус оставлял след укуса зубами, за это я ручаюсь!
– В таком случае, Гамбертен, при данных обстоятельствах одно из двух: или я сошел с ума, или в вашем парке прогуливается по ночам игуанодон.
– Но это недопустимо! Абсолютно недопустимо! – повторял Гамбертен.
Тем не менее в его глазах блистал задорный огонек, и я видел, как безумно этому сумасшедшему маньяку хотелось, чтобы то, что он так страстно отрицал, оказалось правдой.
– Такое животное при такой тяжести оставило бы следы своих шагов! – сказал он.
– Земля тверда, как камень!
– Да, но каким образом ящер мог бы дожить до нашей эпохи?
Я молчал, не зная, что ответить.
– Вы сами прекрасно видите, что это безумие… Безумие!
Он сравнил свой эскиз с листом:
– И вы утверждаете, что теперь уничтожаются и все жилки?.. Но почему же этого не было раньше?.. А на коре следы царапин когтей?.. Но почему раньше он не трогал верхушек деревьев?.. И эта пена!.. Эта слюна, свойственная только жвачным!.. Дюпон, мне кажется, что я тоже начинаю сходить с ума! Ничего удивительного в этом нет, если принять во внимание это проклятое солнце. Нужно посоветоваться с каким-нибудь хладнокровным и рассудительным человеком, чтобы убедиться, что мы оба не сошли с ума.
V
«С каким-нибудь рассудительным человеком», – сказал Гамбертен.
На четыре лье в окружности не было иных рассудительных людей, кроме учителей и кюре. В нашей бедной деревушке не было школы, но зато была церковь, напоминавшая своей колокольней большой сарай с голубятней на крыше. Старый священник недавно умер и был замещен кюре, только что окончившим семинарию. Случайно Гамбертен это знал, хотя обычно он мало интересовался тем, что происходит в нынешнем веке.
– Я недолюбливаю духовенство, – сказал он, – я совершенно не разделяю их образа мыслей. Но этот еще молод; так как он еще не знает жизни, то, вероятно, пока еще искренен. Пойдемте поговорим с этим молодым пастырем.
Аббат Ридель принял нас с веселой снисходительностью, глядя нам прямо в глаза и не пряча от нас своих рук.
Мы заговорили о его прихожанах.
– Превосходные души, – сказал он, – но преследуемые страхом перед дьяволом. Не Бог их влечет к себе, а боязнь ада толкает их к Небу. И это вполне понятно, потому что Сатану они не видят, ни один кумир не изображает его, так что они с легкостью представляют себе его присутствие повсюду, тогда как изображение Бога они видят на каждом шагу… и не предвидят от Него никакой опасности для себя… О, ужас перед неизвестным – какая это могучая сила!
Эти слова удивительно подходили к нашему положению. Гамбертен сделал мне незаметный знак глазами, и аббат Ридель занял место среди уважаемых нами лиц.
– Несчастье заключается в том, – продолжал он, – что мои предшественники пользовались этим страхом – да немало моих коллег и посейчас пользуется этим, – чтобы привлекать свою паству в лоно церкви. Я не признаю этого метода, и предо мной громадная задача…
– Не собираетесь ли вы, – вставил Гамбертен, – пользуясь тишиной сельской жизни, возобновить ваши любимые занятия? Углубиться в научные или литературные труды, которые вы предпочитали в семинарии.
– Я надеялся заняться археологией, – ответил священник, грустно улыбнувшись, – но я считаю, что все мое время принадлежит моей пастве, так что я теперь изучаю медицину…
– Ветеринарную? – позволил себе добавить Гамбертен.
Кюре не обратил на это никакого внимание и продолжал:
– Доктор живет далеко, и зимой по снегу ему трудно приезжать, да и, кроме того, заниматься археологией в этой местности, где нет ни одного памятника…
– Да, – сказал Гамбертен, – археология довольно хорошая вещь… это палеонтология жилищ… она начинается там, где первая кончается… Видите ли, господин кюре, я – палеонтолог.
– Я знаю это, граф.
– Да… палеонтолог… так что вы сами поймете, что во мне мало данных для церковного старосты.
– Отчего же? Я не вижу, почему одно мешает другому!
– Как? – воскликнул Гамбертен. – Как, вы хотите, чтобы я верил в то, что мир создан в семь дней, когда я вижу, касаюсь пальцами наглядных доказательств того, что он образовался очень медленно, постепенными тысячелетними наслоениями? Как я могу допустить возможность внезапного появление пары взрослых людей в старом лесу среди зрелых уже при создании плодов, когда все мои находки доказывают, что в азойскую эру существования Земли нечем было дышать, что годы изменяют индивидуальность людей и что эволюция рас происходит на громадном промежутке времени? Наконец, чем объяснить эту Божью бездеятельность с… начала вечности… если можно так выразиться… А затем ваш так называемый Всемирный потоп, который, в сущности, локализировался около горы Арарат!.. И этот Ноев ковчег, да, господин кюре, Ноев ковчег!..
– Милостивый государь, в то время, когда не считали еще, что без науки не может быть счастья, святой Августин ответил бы вам: «Чудеса может творить только Господь. Их существование доказывает Его существование, а грандиозность их является только доказательством Его могущества». Но современникам уже мало слов святого Августина, ведь с тех пор, как люди сделались такими образованными, они значительно улучшились – не правда ли? Ныне появились особые толкователи Библии ко всеобщему удовлетворению.
– Ага, господин врач поневоле [2 - «Врач поневоле» – название одной из комедий Мольера.], вы изменили все это.
– Ничего подобного! Но слова Моисея, касающиеся мироздания, не представляют пересказа Божьих слов, а являются только его вдохновенной догадкой. Следовательно, допустимы все разъяснение их в тех случаях, когда церковь не высказалась определенно…
И кюре затеял ученый спор, подробности которого я не могу припомнить, несмотря на все мое желание… Проклятая память!.. Во всяком случае, я помню, что спор затянулся и что Гамбертен, не желая прерывать его, увел кюре завтракать к себе в замок.
Что касается меня, то я, несмотря на терзавшие меня мысли о таинственном посетителе, очень внимательно следил за спором, надеясь на то, что встречу в нем научное подтверждение догматов веры. Но я постоянно был одного мнение с тем, кто говорил, и в конце концов моя нерешительность возрастала по мере того, как с той и другой стороны увеличивались доказательства. В результате антагонисты соглашались по большинству вопросов, но, возвращаясь к началу мироздания и дойдя до вопроса, откуда взялись первичные клеточки, Гамбертен утверждал:
– До этого пункта наука была в состоянии все объяснить, следовательно, она осветит и это явление, как и другие, как только будет располагать достаточно могущественными способами исследования.
А кюре, опровергнув теорию внезапного самозарождения, отвечал:
– К чему же ждать сомнительного будущего, когда творческая воля Бога так просто рассеивает наши сомнения?
Мне казалось, что они вертятся в каком-то заколдованном кругу, причем они спорили с особенной горячностью, потому что имели слушателя.
Но один из упреков кюре был обоснованнее других: указывая на библиотеку, он обратил внимание Гамбертена на слишком односторонний подбор книг:
– Сколько у вас тут биологов и философов! Фламмарион, Спенсер, Геккель, Дарвин, Дидро, Вольтер, даже Лукреций, этот дарвинист древних… Но для своей защиты я нахожу только Библию без комментариев да детское издание Нового Завета… А где же Катрфаж, где?..
Гамбертен перебил его довольно невежливо и ответил, на мой взгляд довольно бестолково, что у него также нет и книг на китайском языке, потому что он не понимает по-китайски.
Спор привел его в возбужденное состояние. Полагая, что его раздражительность может довести его до грубостей, о которых он впоследствии пожалеет, я постарался отвлечь его внимание, указав на густые черные тучи, появившиеся на так долго бывшем безоблачным небе.
Кюре решил вернуться к себе до дождя.
– Ну что, – спросил Гамбертен после его ухода, – кажется, он не принял нас за сумасшедших?
– Скоро мы сами будем знать, как нужно относиться к этому вопросу. Взгляните!
Полил проливной дождь.
Прекратился он только на следующий день. При виде освеженной листвы и повеселевших полей Тома и его жена наполнили замок своей шумной радостью. Я думаю, что все окрестные жители разделили их радость и отпраздновали плодотворный дождь.
Нам этот дождь должен был помочь открыть тайну, и мы его благословляли.
С невинным видом вышедших прогуляться без определенной цели людей, чтобы не привлечь к себе внимание Тома, мы направились к рощице индийских жасминов.
Грязь осталась девственно чистой, так что гипотеза о птице выплыла с новой убедительностью.
Но, бродя вокруг деревьев, мы были поражены видом чинара, стоявшего поодаль от этой рощицы: он претерпел участь остальных своих предшественников. Его ветви были обезлиственны до высоты остальных деревьев, а на коре были видны характерные царапины. У подножия дерева влажная истоптанная почва сохранила отпечатки лап гигантской птицы.
Это вовсе не устраняло предположение о птице громадной величины, и я с ужасом стал думать о гигантском орле Синдбада-морехода из арабских сказок. Но мне пришло в голову пойти по следам этого животного.
Местами следы были стерты, точно после прохода животного тут проволокли тяжелый мешок по земле.
– Может быть эта борозда образовалась от хвоста? – сказал Гамбертен. – Но она недостаточно глубока. Значит, игуанодоны ходили не так, как кенгуру, опираясь на свой хвостовой придаток… Какая головоломка!
Случай пришел нам на помощь.
Порывом ветра наклонило тополь. В своем падении он уперся в мощный дуб, так что образовался косой портик. Животное прошло под ним; и в этом месте среди следов лап оказалось два отпечатка плоских рук, снабженных длинным утончающимся большим пальцем. Нагибаясь, животное на секунду встало на четыре ноги.
Сомнениям не оставалось больше места: это была не птица и не саранча – наш ночной посетитель был самый настоящий, самый несомненный игуанодон.
Ни одного слова не было произнесено. Но подтверждение факта, возможность которого мы как-никак предвидели, внезапно остановило наше преследование. Перепуганный приключением, я опустился прямо в грязь.
– Только не это, Дюпон, – сказал Гамбертен, – надо идти по следам, пока мы не найдем логовища зверя.
– Что вы там поете? – закричал я, придя в себя благодаря вспышке гнева. – Вы хотите вступить в бой с этим аллигатором, у которого к каждому пальцу приделано по сабле? С какой целью? И так видно, что его следы ведут к горе и даже прямо в пещеру! Он вышел из пещеры, ваш поганый зверь вышел из вашей поганой пещеры, слышите ли? А теперь вернемся домой, и поскорее! Я вовсе не жажду встречи, от одной мысли о которой меня охватывает ужас.
Гамбертен, пораженный моим бешенством, безропотно дал увести себя домой.
Как ни ужасно было то, что мы открыли, все же я чувствовал себя спокойнее, после того как тайна разъяснилась.
Когда мы очутились в библиотеке, Гамбертен воскликнул:
– Благодарю вас, Дюпон, вы помешали мне поступить неосторожно! Но сегодня – лучший день моей жизни. Сколько сомнений он рассеет… Но все же меня удивляет одна вещь, – добавил он другим тоном, – в ту ночь, когда мы видели птицу, она временами махала крыльями…
– Вспомните! – сказал я. – Его форма сливалась с тенью леса. Мы приняли за птицу голову игуанодона, шевелящего ушами…
– Уши у ящера! Вот это здорово! Вернее, что это были обрываемые листья, потому что не подлежит никакому сомнению, что мы видели голову. Вы правы!.. Но почему верхушки оставались сначала нетронутыми?.. Признаюсь, что ничего не понимаю…
Меня осенило вдохновение.
– Скажите, пожалуйста, Гамбертен, ведь это животное не особенно большого роста в сравнении с остальными его породы?
– О нет! Судя по оставленным им следам, он приблизительно такого же роста, что тот игуанодон, скелет которого находится в оранжерее…
– Следовательно, – продолжал я, – наш сосед… молод?
– Ах да… черт возьми!..
– Мне кажется, что этим можно было бы объяснить то, что он с каждым разом доставал все выше, так как он с каждым днем становился выше ростом…
– Это, конечно, подходящее объяснение, но оно идет вразрез с моим предположением.
– С каким?
– Я вспомнил о сообщении, что внутри булыжника нашли живых жаб… Ящерицы, к которым принадлежит и разновидность игуанодонов, – братья бесхвостых гадов, а эти пресмыкающиеся отличаются исключительной живучестью; так что я предположил, что наш игуанодон мог быть заключен в скале, которая разбилась от недавнего землетрясения… Но в таком случае он должен был выйти на свет божий совершенно взрослым, следовательно, громадного роста; разве только теснота его темницы или недостаток питания и притока воздуха атрофировали его…
Он подумал, а затем добавил:
– Нет, это не то! То, что допустимо для нескольких лет, недопустимо для веков, а тем более для промежутка времени в сто раз большего. Жизнь все-таки имеет свои пределы, как бы они ни были растяжимы в известных случаях. Всякое существо начинает умирать с самого дня своего рождения…
– Следовательно…
– Я положительно теряюсь… В конце концов, эти животные настолько не похожи на нынешних…
– Не говорили ли вы мне, – сказал я вдруг, – что допотопные животные и растения имели кое-что общее между собой, причем общие черты были тем заметнее, чем ближе они приходились к их общему предку?
– Ну да!
– Во вторичную эру эти общие свойства…
– Должны были быть еще довольно значительны.
– Ну, в таком случае подождите немного. У меня мелькает надежда, что я что-то открыл. Что, я сам не знаю, но что-то я нашел!
Я выбежал из комнаты.
Через меньший срок, чем нужен для того, чтобы рассказать это, я примчался обратно, потрясая как знаменем номером журнала «Пулярка».
– Читайте! – крикнул я, указывая ему на статью «Египетский прибор для высиживания цыплят».
Гамбертен внимательно прочел статью.
– Эге, – сказал он, окончив чтение, – я тоже вижу какую-то путеводную звездочку. Но давайте рассуждать. И, ради бога, побольше хладнокровия.
Он поправил пенсне.
– Основываясь, с одной стороны, на истории с египетскими зернами, которые произросли после долгого периода бездеятельности, а с другой – на отдаленном сходстве между зерном растительного мира и яйцом животного, некий господин построил прибор, в котором куриные яйца могут лежать около трех месяцев, не теряя своей жизнеспособности.
Посмотрим, каким образом это происходит. Зерна ржи, найденные в пирамиде, пролежали там четыре тысячи лет или около того:
1) без света;
2) в постоянном соприкосновении с большим количеством воздуха;
3) в сухой атмосфере, предохраненные от сырости ежегодно разливающегося Нила толстыми стенами пирамид;
4) находясь все время в постоянной температуре, которая была все время ниже температуры окружающей пирамиду местности.
Прибору следует только подражать примеру пирамиды.
И действительно:
1) он темен;
2) воздух в нем постоянно возобновляется, потому что яйцо, пробывшее пятнадцать часов без притока свежего воздуха, гибнет;
3) приспособления, наполненные едкой известью, поглощают атмосферную сырость;
4) грелки расположены таким образом, что в приборе поддерживается все время температура в тридцать градусов, то есть та именно, которая недостаточно высока, но и недостаточно низка для того, чтобы прекратилась жизнеспособность яйца, но в то же время не достигает той температуры, которая необходима, для того чтобы начался процесс зарождения цыпленка.
Итак, вот при каких условиях находятся зерно в пирамиде и яйцо в приборе, для того чтобы мирно дремать, не умирая но и не начиная жить.
Что же должно произойти, для того чтобы разбудить их, чтобы началось шествие к настоящей жизни?..
Свет? Он не необходим! Наоборот, зерно, находясь в земле, а яйцо – под курицей, не нуждаются в этом.
Воздух? Не в большем количестве, чем то, что они имеют и без того.
Нужно больше тепла!
Для яйца даже необходима вполне определенная температура.
Что же касается влажности, то яйцо, не нуждаясь в ней для развития при нормальных условиях, требует большого количества ее в случае запоздалой высидки, так как зародыш в этом случае ссохся; ну а зерно постоянно, при всяких условиях требует большого количества влаги для произрастания.
Итак, при соблюдении этих условий зерно даст ростки, а цыпленок запищит.
Теперь нам остается только применить к нашему случаю эту гениальную, но, должен сознаться, совершенно новую для меня теорию.
Зная, что жизнь колоса ржи, получаемого из зерна, продолжается около года и что удалось заставить запоздать этот срок на четыре тысячи лет (приблизительный возраст пирамид), мы получим существование, которое запоздало на четыре тысячи раз своей продолжительности.
Для куриного яйца эти цифры сильно понижаются (на пять лет нормального существования – опоздание всего-навсего на три месяца).
Но мы имеем дело с игуанодоном, то есть существом хотя и несущим яйца, но все же отчасти в некотором роде принадлежащим к растительному миру – существом, находящимся приблизительно на равном расстоянии по времени от нас и от первичной протоплазмы. Таким образом, он наполовину больше принадлежит к растительному миру, чем теперешние животные.
Итак допустим, приняв во внимание все вышесказанное, что яйцо игуанодона – яйцо постольку же, насколько и зерно, – может пробыть, не портясь, в состоянии бездействия не в четыре тысячи раз больше, а только в две тысячи раз больше своего нормального существования.
Но сколько лет могли прожить ящерицы?
Эти животные втрое больше слона – надо думать, что и жить они могли втрое дольше. Я слышал, что есть слоны, которым не меньше двухсот лет.
С другой стороны, ящеры принадлежали к породе пресмыкающихся, продолжительность жизни которых просто парадоксальна.
Обратив внимание на оба эти явления, я полагаю, не будет преувеличением, если я скажу, что, будь они только громадного роста, ящеры должны были бы жить по крайней мере пятьсот лет, что, в сущности, даже не составляет полной тройной жизни слона, но они были также пресмыкающимися, и это, вероятно, удваивало продолжительность их жизни; но я хочу быть скромным и поэтому прибавлю не пять веков, а только два.
Итак, они жили по крайней мере семьсот лет.
А мы имеем возможность задержать высиживание их яйца на срок в две тысячи раз больший, чем продолжительность их жизни, что дает нам цифру в миллион четыреста тысяч лет.
– А довольно ли этого? – спросил я, ослепленный цифрой.
– Даже слишком много! Середина вторичной эры, судя по плотности слоев, находится от нас на расстоянии только миллиона трехсот шестидесяти тысяч лет… Теперь я задаю себе вопрос: каким образом яйцо игуанодона могло очутиться в нужных условиях, для того чтобы пролежать такой долгий срок, не портясь, и почему он внезапно вылупился из яйца?
– Прежде всего, – заметил я, – надо было бы знать, какая температура нужна для высиживания яиц его породы.
– Эти животные не высиживали яиц, – сказал строго Гамбертен. – Как большая часть их сородичей, за исключением игуаны, они оставляли свои яйца на открытом воздухе. Впрочем, если бы они даже и высиживали их, это ничего не меняет в наших данных. Это были животные с холодной кровью, и поэтому они применялись к окружающей температуре.
– А она была…
– Повсюду пятьдесят градусов, я говорил вам уже об этом, – температура наших тропиков. Так что эти животные с холодной кровью были горячее нас. Если применить к нашей задаче условие вашего прибора, о котором говорится в журнале, то температура сна для яйца игуанодона должна колебаться между сорока и пятьюдесятью градусами. Нужно допустить, что слой более холодного воздуха окутал это яйцо, как только оно было снесено…
– Черт возьми, да обвал же! – закричал я.
– Возможно… Обвал, как вы сами убедились, оставил ряд полых пространств между громадами скал. Яйцо чудом сохранилось в одной из этих пустот, а это, несомненно, чудо, потому что достаточно было малейшего толчка, чтобы разбить это яйцо без скорлупы. В глубине подземных галерей, вероятно, поддерживалась однообразная температура благодаря соседству вулкана; там было темно, а воздух возобновлялся благодаря входному отверстию. Образовался идеальный прибор.
– Да, но почему он вылупился?
– О, это совсем просто! Кипящая лава вызвала недавно маленькое землетрясение. Вы помните, что тогда в пещере появилась влажность, а воздух нагрелся до такой степени, что стало жарче, чем снаружи; затем установилась продолжительная жара, градусов, должно быть, в пятьдесят. Сначала яйцо переносило эту температуру, а затем к этому, должно быть, присоединились испарения ручья – и жизнь восстановилась в этом растительном яйце, или, если хотите, животном зерне.
Все возражение отпали: безошибочный расчет приводил нас к неопровержимому заключению. Пришлось примириться с фантастической правдой и согласиться, что дважды два не четыре, а а+b [3 - Господин Дюпон придавал громадное значение тому, чтобы все расчеты были напечатаны. По нашей настоятельной просьбе он согласился пожертвовать ими. Он даже согласился для большей понятности исключить кое-какие побочные доказательства, а остальные сократил по возможности. С той же целью всякий раз, когда это можно было сделать без вреда для точности изложения, он отбрасывал дроби и ставил круглые цифры. Может быть, он напечатает в другом месте эти подробные расчеты; у него имеется очень занимательная теория псевдо-Гамбертена о сродстве человека двадцатого столетия с растительным миром. (Примечание издателя этих записок.)].
Я продолжал испытывать блаженный покой – я знал, в чем дело.
Гамбертен продолжал:
– Игуанодон сможет прожить до наступления холодов. Исключительная жара этого лета дает ему эту возможность. Умеренное лето убило бы его. Но он любит болотистые местности – сухие места вредны для него. К счастью, сушь уменьшается, а кроме того, я убежден, что он пользуется для утоления жажды и купания подземным ручьем. И это большое счастье, потому что он нуждается в громадном количестве воды. Держу пари, что это он выпил воду из старой цистерны! Того же происхождения и пена нашей старой Жабы – она обмирала от страха при виде этого чудовища… Теперь я хотел бы знать, почему его не видно при свете дня… А, знаю! Его глаза устроены так, что привыкли к свету неяркого солнца, смягченному вечными туманами. Наш яркий свет ослепляет его. Он выносит только свет ночи, зари и заката солнца.
Я спросил:
– Вы догадываетесь, почему он заходит так далеко от пещеры? Из предосторожности ему следовало бы оставаться в лесу, поближе к пещере.
– Он искал листья понежнее, так как его клюв еще недоразвит. В поисках нежной пищи он добрался до индийского жасмина, а затем, когда его клюв затвердел, принялся за чинары. Вы сами констатировали его первый опыт с этим деревом. Я не нахожу больше ничего непонятного в этой истории. А вы, Дюпон?
Я внезапно схватил его за руку:
– Гамбертен, а если их там несколько?
– Они все равно все умрут через несколько недель, осенью. Но он один.
– Откуда вы это берете?
– Следите за мной хорошенько. Если бы каким-нибудь сверхъестественным способом – чудом! – от обвала сохранилось бы несколько яиц и если бы их постигла участь яйца нашего игуанодона, то все животные вылупились бы одновременно, так как условия зарождения были бы тождественны для всех и до этого времени не встречались еще. Эти животные, появившись одновременно на свет божий, почувствовали бы одновременно голод, и инстинкт привел бы их одновременно к тому же месту. Они явились бы все вместе объедать наши деревья. А между тем…
– Да, но представьте себе, – возразил я, – что дело шло бы не об игуанодонах, а о других каких-нибудь ящерицах, ну, например, о компсоньятах…
– В этом случае их присутствие проявилось бы каким-нибудь образом, будьте в этом уверены. Но предполагать это – значит понапрасну создавать себе обстановку для страха. Подумайте только о тысячах случайностей, которые должны были совпасть, чтобы сделать возможным рождение в наш век игуанодона. Было бы безумием допустить, что те же случайности могут повториться несколько раз…
Мне показалось, что это объяснение страдает большими недостатками. Но должен сознаться, что мой страх покоился на слишком шатком основании, а действительность была настолько интересна, что не оставляла места для фантастических предположений в другой области.
К тому же Гамбертен отвлек мои мысли в другую сторону. Он решил поймать игуанодона живым, и мы придумывали способ заманить его в пустой сарай, чтобы запереть его там.
Гамбертен каждые десять минут предлагал новый план, но мы тут же убеждались в его неосуществимости. Я лично не сумел предложить ничего, чувствуя, что я ни с какой стороны не приспособлен к охоте на анахронизм.
Мы увидели игуанодона двадцатого июля, около полуночи. Мы стояли у окна коридора во втором этаже, откуда виден лес.
Животное переходило через лужайку, направляясь к цистерне. Если оно не пользовалось подземным ручьем, то должно было сильно страдать от недостатка воды, так как жара все усиливалась, а грозы хотя и быстро следовали одна за другой, но мало помогали.
Вопреки мнению натуралистов-палеонтологов у игуанодона оказались уши, такие же, как у лошади или, вернее, у гиппопотама. Он передвигался, шагая торжественной и в то же время смешной походкой, таща за собой хвост, напоминая не столько настоящего дракона, сколько форму его, обтянутую парусиной, в которую наряжаются статисты, изображая дракона на подмостках. Ноги его передвигались так же, как наши, но казались слишком маленькими для такого грузного и громоздкого туловища. Что же касается рук, то они глупо и бесцельно болтались, как у манекена.
В общем, он производил впечатление гигантского, громоздкого и смешного существа.
Мы стояли совершенно тихо, не шевелясь.
Вдруг страшно взволнованный Гамбертен начал произносить:
– Пст! Пст! Пст!
Точно так, как подзывают кошку.
Я грубо зажал ему рот рукой.
Чудовище, остановившись, глядело на нас, выставив вперед свои ужасные большие пальцы. Затем, повернувшись к нам спиной, оно побежало, переваливаясь с ноги на ногу, как пингвин, двигая руками, как птица машет крыльями.
– Смотрите, смотрите! – кричал Гамбертен, вне себя. – Стремление полететь! Он хотел бы взлететь… и это стремление вызовет удлинение пальцев… и его потомки полетят…
– Гамбертен, Гамбертен, что вы наделали!
Мой друг посмотрел на меня со странным выражением в глазах.
– Я хотел пошутить, – сказал он наконец. – Нечего бояться какого-то травоядного…
– Но его большие пальцы!..
– Пустое… он не может меня достать на высоте второго этажа в окне, от которого я каждую минуту могу отойти…
– Это, положим, правда, но какая…
Меня перебил пронзительный, свирепый крик неслыханной силы. Действительно, он напоминал звук трения колеса о рельсы, звук, который произвел на меня такое впечатление как-то за обедом, но это сравнение было в данном случае неприменимо. Если бы обвал мог выть, то он бы издал крик такой силы. Получалось впечатление, точно тишину что-то прорезало, как молния спокойное небо. По моему мнению, животное зарычало у пещеры, перед тем как войти в нее.
С боязливым нетерпением, с не успокоившейся еще болью в ушах мы ждали повторения крика. Но все было тщетно.
Гамбертен пробормотал:
– Я никогда не предполагал, чтобы глотка игуанодона могла издавать такие звуки. Обратили ли вы внимание на оттенок злобы? Я думаю, что он недоволен моей маленькой шуткой… Уверяю вас, что это была простая шутка. Надо будет на будущее время принять меры предосторожности…
Мы были до такой степени взволнованы, что звук открываемой двери заставил нас привскочить. Тома и его жена вбежали в одних рубашках, напуганные криком.
Гамбертен, погруженный в свои мысли, не обратил на них никакого внимания. Я и сам был не меньше взволнован, так что мне с трудом удалось их успокоить.
– Ступайте обратно и ложитесь спать. Нам не угрожает никакая опасность. Должно быть, сбежавшие свинья дерутся, и крик их показался особенно ужасным благодаря молчанию и мраку ночи. Теперь все кончено, вы слышите, что все утихло. Только надо воздержаться на некоторое время от прогулок по лесу, потому что, должно быть, это взбесившиеся свиньи. Лучше не встречаться с ними.
Наконец супруги решились уйти. Гамбертен продолжал стоять у окна, внимательно присматриваясь к лесу.
– Ну довольно, – сказал я, – пойдемте спать!
Я положил ему руку на плечо. Но он, не оглядываясь, лягнул меня ногой. Очень спокойным тоном он разговаривал сам с собой:
– Я должен поймать его. Хоть один день я должен иметь возможность изучить его в живом виде… потом хорошо будет его анатомировать… я составлю описание… и мое сочинение займет место в библиотеках между Дарвином и Кювье…
– Гамбертен! – умоляющим тоном сказал я.
Он повернулся ко мне:
– Идиот! Что, вам трудно придумать западню, вы, торговец велосипедами, болван, получеловек!..
– Гамбертен, пойдемте. Я придумаю западню, это решенное дело. Мне уже кое-что пришло на ум… трапп… завтра я объясню вам систему, если вы сейчас мирно ляжете спать.
После долгих уговоров мне удалось увести его, а затем и уложить спать.
Приключение принимало трагический оттенок.
Следующие дни я не спускал глаз с моего друга.
Боясь гибельного действия солнечных лучей на него, я всякими ухищрениями удерживал его днем в замке и тщательно оберегал его от возможности встречи с игуанодоном ночью. Мы много разговаривали о чудовище, но беседы велись в спокойном тоне, и рассуждения Гамбертена указывали на то, что его рассудок совершенно в порядке. Я решил, что припадок был временным. К тому же судьба пришла мне на помощь. Я заметил, что мои ночные предосторожности были излишни: игуанодон исчез. Цистерна заполнялась дождевой водой, лошадь не покрывалась больше пеной по утрам, никто не пожирал больше деревьев, крики не повторялись, не появлялось свежих следов после дождей.
Прошло несколько дней.
По всему можно было предположить, что животное куда-то исчезло, может быть, умерло.
Все-таки было бы грешно не воспользоваться этим представившимся случаем, вероятно единственным в жизни человечества, анатомировать последнего игуанодона, единственного оставшегося в живых представителя вторичной эры существование Земли. Боязнь, чтобы, умерев без нашего ведома, он не сделался добычей хищных животных, вынудила меня предложить Гамбертену свои услуги, чтобы пойти одному днем посмотреть, что делается около пещеры. Должен признаться, что смерть чудовища казалась мне несомненной. Ответ Гамбертена изумил меня и обрадовал, так как доказывал его полное выздоровление.
– И не думайте делать этого, – сказал он. – А что, если его отсутствие представляет собой военную хитрость?.. Может быть, глаза игуанодона привыкли к современному солнцу. Что вас тогда спасет от верной смерти? Как раз теперь климат великолепно подходит для его нормального существования: все время держится тропическая жара и по временам перепадает дождь… Очень возможно, что чудовище обосновалось вблизи какого-нибудь отдаленного болота в лесу… Кроме того, оно молодо, полно сил и прекрасно приспособлено к тому, чтобы свыкнуться даже с неблагоприятными для него условиями современной жизни. Вы возразите мне, что зародыш был стар и что животное достаточно долго прожило во чреве своего яйца, для того чтобы появиться на свет уже, так сказать, старцем… Но последний раз, когда мы его видели, оно выглядело здоровым, крепким, гибким… и растущим с невероятной быстротой. Значит, остается предположение о насильственной смерти. Но я его устраняю, так как никто – какое счастье, создатель! – никто, ни крестьяне, ни охотники, не бывает в лесу с тех пор, как появились эти взбесившиеся свиньи… Тома распространил эту легенду, и с тех пор крестьяне до того перепугались, что одни перестали выпускать свиней на пастбище, а другие пожертвовали ими и не пускают их домой, прогоняя обратно в лес, боясь занесение заразы…
– Странный прием!..
– Ну что же, они верят в дьявола, от которого приходят, по их мнению, все несчастья: засуха и наводнение, жажда и водобоязнь. Изгоняя своих зараженных, следовательно одержимых, свиней, они в то же время избавляются от дьявола… Это бедные, несчастные люди, Дюпон, они стоят на уровне развития средневековых крестьян… не надо опускаться до их уровня развития, решаясь на безрассудные предприятия. Так что послушайтесь меня и оставайтесь дома. Приближающаяся осень наверняка убьет игуанодона. Тогда, когда термометр укажет градус его смерти, мы пойдем его отыскивать.
– Ах, старый дружище Гамбертен! Вот вы наконец совсем образумились!
Он осмотрел меня с ног до головы:
– Разве я не всегда был таким?
VI
Аббат Ридель частенько навещал нас. Его неизменно вежливые споры с Гамбертеном были наслаждением для слушателя. Я с глубоким уважением прислушивался к ним и часто вызывал их сам на спор, хотя не мог присоединиться ни к тому ни к другому.
Уверенность в том, что эта милая моему сердцу почва Франции существовала не всегда и не будет существовать до конца мира, не могла умалить моей привязанности к родине – такой, как я ее знал. Разве моряк не любит свою эфемерную родину – корабль, и разве это не патриотизм своего рода?!
Мысль, что, может быть, человек не был им много веков тому назад и не будет им больше в отдаленнейшем будущем, вовсе не соблазняла меня и не заставляла желать, чтобы скорее наступило объединение всех существ в одну общую семью.
Несмотря на предсказание моего друга, я вовсе не становился анархистом, да и атеизм плохо прививался ко мне благодаря возражениям кюре, который, к слову сказать, самым энергичным образом протестовал против рассказов об эволюции человека.
Самому Гамбертену стали теперь приятны посещения его противника, и наши собрания делались день ото дня милее нам всем по мере того, как уверенность в том, что мы избавились от чудовища, укреплялась в сознании Гамбертена и моем. После пятинедельного покоя мы вполне наслаждались наконец нашей тихой и мирной жизнью под этим тропическим небом, и мой отдых стал наконец не пустым словом.
Как-то Гамбертен сказал мне:
– Вот и тридцатое августа. Право, я начинаю думать, что наше чудовище и в самом деле не существует больше… Можно пригласить кюре к обеду. Я не делал этого до сих пор, потому что мне было бы тяжело отпустить его ночью домой – ведь ему приходится проходить по опушке леса… Сходим к нему и спросим, не согласится ли он сегодня вечером пообедать у нас.
Так мы и сделали. Кюре принял наше приглашение, и обед прошел очень весело и оживленно.
Часов около одиннадцати, когда оба чемпиона истощили запас своих аргументов и опорожнили несколько бутылок старого вина, аббат Ридель поднялся, чтобы распрощаться. Тут я заметил, что Гамбертен, провожая его, переменился в лице. Он открыл выходную дверь. Ночь была так темна, что казалось, будто он открыл дверь, ведущую в погреб.
– Господин кюре, – сказал он, – вам не везет: как только вы удостаиваете своим присутствием нашу трапезу, вы вызываете грозу. Вам невозможно уйти в такую погоду.
– Да нет же, – возразил тот, – я доберусь домой до дождя, только мне надо торопиться…
– Нет, господин кюре, вы не уйдете, – сказал решительным тоном Гамбертен. – Это значило бы искушать дьявола. Я положительно не могу вас отпустить.
– Но…
– Вы переночуете в замке, в комнате, находящейся между моей комнатой и комнатой Дюпона; она совершенно готова к приему друзей. Завтра утром вас разбудят, и вы пойдете в церковь прямо отсюда.
Пришлось подчиниться его решению.
Впрочем, не успели мы разойтись по нашим комнатам, как разразилась гроза и град застучал по стеклам наших окон.
Славный священник даже и не подозревал о наших тайных волнениях. Скоро я услышал его храп за стеной.
Хотя внезапное решение Гамбертена и привело меня в замешательство, но я не мог не согласиться с ним; я тоже чувствовал себя спокойнее от сознания, что аббат здесь, около нас, под защитой крепких стен, а не в темном лесу, совершенно одинокий и беззащитный. Но я не мог заснуть. Ни на чем не основанный и внезапный страх моего друга разбудил в моей душе уснувшие было сомнения на его счет. А кроме того, и гроза разбушевалась с невероятной силой. Молнии ежеминутно бороздили небо и освещали комнату своим фиолетовым светом.
Кюре проснулся: я услышал, как он зажигал огонь. Дождь лил как из ведра… Наконец ураган стих, молнии стали реже, треск дождя перешел в тихий шепот, напоминающий колыбельную песню… Я закрыл глаза…
– Пст! Пст!
Мне показалось, что меня душит кошмар.
– Пст! Пст!
Что же это такое? Я сел на кровати и прислушался.
Снова «пст! пст!» раздалось где-то на равнине, как мне показалось.
Я бросился к окну. Во мраке ночи ничего нельзя было разглядеть, только виден был слабый блеск двух каких-то точек… Вдруг блеснула молния…
На равнине возвышалась какая-то монументальная громада. Я задрожал. При блеске следующей молнии я увидел игуанодона, сделавшегося громадным, как замок, и не сводившего с него глаз.
– Пст! Пст!
«Ах, Гамбертен!» – подумал я.
При перемежающемся блеске молний мне удалось кое-как разглядеть, в чем дело. Я бесшумно открыл окно и взглянул на окно Гамбертена. Несчастный! Он высунулся из окна. Я ясно видел его, так как у него в комнате горел огонь. Он высовывался из окна и дразнил чудовище, как кошку… Я похолодел от ужаса… Я крикнул ему, как мог тише:
– Гамбертен, берегитесь!
– Бросьте, нет никакой опасности! Это что-то вроде коровы, мирное, жвачное, травоядное животное! Я не на таких насмотрелся в джунглях. Впрочем, я и не могу… Пст! Эй, безобразная харя! Эй, голова водосточной трубы, пст!
В этот момент продолжительная молния осветила игуанодона. Я затрепетал, точно от электрического удара: я не узнал рук игуанодона, на концах больших пальцев не было кинжалов. В моем мозгу вихрем заклубились обрывки мыслей: исчезнувшие бесследно свиньи… ложное заключение Гамбертена о невозможности одновременного появления нескольких животных… продолжительное отсутствие игуанодона – этого Авеля мегалозавра-Каина…
– Берегитесь, Гамбертен, это мегалозавр!..
И я бросился от своего окна к двери, чтобы бежать на помощь к моему бедному другу. Когда я выбегал из комнаты, то услышал сухой треск ставни, ударившейся об стену. Я приписал это внезапному порыву ветра.
– Гамбертен! Гамбертен!
Я пробежал мимо двери комнаты кюре. Создатель мой, что он только подумает! И без долгих размышлений, заметив ключ в замке, я запер комнату. Теперь я очутился перед комнатой Гамбертена и открыл дверь. Но, охваченный непреодолимым чувством, я неподвижно остановился, не входя в нее.
– Гамбертен!
Он продолжал стоять, высунувшись в свое широкое окно, не отвечая.
– Гамбертен! – повторил я умоляющим голосом. Затем сказал твердо и решительно: – Уходите, идемте со мной! Гамбертен, я требую этого, я приказываю вам.
Ни звука. Упрямец не повел ухом. Он высовывался, почти вываливаясь из окна, точно разглядывая что-то на земле. Я мог видеть только его узкую спину в перспективе.
– Не высовывайтесь так, мой друг! Говорю вам, что это мегалозавр. На что вы там так внимательно смотрите на земле?
Вдруг я стал пятиться, пока не уперся спиной в стену коридора: гигантская голова ящера коснулась несчастного, а он даже не пошевелился. Одним толчком своего зеленоватого рыла мегалозавр опрокинул на пол Гамбертена. Тут я понял происхождение сухого треска: мощные челюсти животного уже обезглавили его.
Голова мегалозавра – отвратительная голова грандиозной черепахи, – заполнив весь просвет окна, влезла в комнату. Производя невероятный шум из-за опрокидываемой мебели, она принялась неловко перекатывать труп со стороны на сторону, пока ей не удалось схватить его за полу пиджака. Ее роговидные, не приспособленные к захватным движениям губы сильно затрудняли производство этой операции, но как только ей удалось захватить платье, она моментально резким движением проглотила бедное тело. Послышался ужасный треск костей, шум глотания… и в вялый зоб чудовища проскользнул шар…
Тогда оно меня увидело.
До этого момента я оставался на месте под влиянием любопытства, а в особенности чувства страха, от которого у меня буквально подкашивались ноги, но тут случилось нечто совсем другое, что принудило меня остаться.
Зеленые глаза мегалозавра, напоминавшие отвратительные фосфоресцирующие глаза спрута, уставившись на меня, притягивали меня, как змея славку. Если бы эти взгляды метали огонь, то и тогда я не был бы крепче пригвожден к стене.
Голова приближалась ко мне. Стоя неподвижно, я слышал биение своего сердца и чувствовал напряжение своих нервов…
Вдруг безумная радость надежды охватила меня: голова уперлась в дверь, которая оказалась слишком мала для ее прохода. Животное попыталось втиснуть свою голову в отверстие двери – тщетная попытка! Тем не менее оно не отказывалось от своего намерения, и мы продолжали находиться один против другого: я приклеенный к стене на расстоянии полутора метров от его глотки, упершейся справа и слева в косяки двери. Чудовище тяжело задышало, точно изнемогая от напряженных усилий, – перегородка жалобно застонала… Я почувствовал, что леденею… Но – благодарение небу! – неловкое положение чудовища, по-видимому, помешало ему, так что оно отказалось от мысли разрушить препятствие. Я до сих пор не могу решить вопроса, не было ли это милостью Провидения. Какой-нибудь пустяк, один только шаг в сторону мог бы меня спасти, а я стоял безвольный, похолодевший, застывший, как человек из льда, если можно так выразиться, не будучи в состоянии отвести глаз от притягивавшего меня взгляда чудовища. Я предчувствовал, что через секунду мне придется последовать за своими глазами и пойти в эту глотку – в эту тень. Как вдруг я почувствовал неожиданное прикосновение, терпкое и клейкое; что-то вроде прикосновения мягкой терки пробежало по мне от головы до ног. Мегалозавр меня облизывал! Он старался ухватить меня своим нервным языком, который ежесекундно менял форму, становясь то остроконечным, то тупым, отступал и приближался и пробовал всяческие ухищрения; а я изо всех сил прижимался к стене, стараясь помешать этому проклятому языку проскользнуть между стеной и моей шеей. Омерзительной ласке все же удалось пробраться за мою шею – получилось впечатление, точно у меня за шеей выросла мягкая, тепловатая, мокрая подушка. Резким движением отвратительный кусок мяса заставил меня поклониться. В этом было мое спасение. Мои глаза оторвались от его взгляда… очарование было нарушено. Я бросился в сторону, в мрак коридора, скорее скатываясь, нежели пользуясь ногами, и упал, а мегалозавр испустил свой ужасный крик вагонных колес, трущихся об рельсы, от которого полопались все стекла в замке.
Я не упал в обморок, но был до того разбит от усталости, что это было почти одно и то же.
Я смутно соображал, что аббат Ридель взламывает не знаю чем свою дверь, берет меня на руки и переносит на мою кровать. Я так же смутно припоминаю вход обалдевшего Тома и его жены, которым кюре предложил тихо усесться в углу комнаты… Аббат с бесконечными предосторожностями подошел к окну и закрыл его; так как в момент крика оно было открыто, стекла остались в нем целы. Затем он вернулся ко мне.
– Ушел ли он? – пробормотал я.
– Кто?
– Мег… Животное?
– Да. Но вам нужен покой!
– Гамбертен тоже исчез, – сказал я.
Я разрыдался, что принесло мне громадное облегчение. Это было похоже на оживление статуи; мне казалось, что я превращаюсь из камня в живого человека.
Вместе с тем ко мне вернулась способность рассуждать, и я сам себя спрашивал, каким образом мы не заподозрили настоящего положения вещей. А между тем немало признаков должно было нас заставить бояться именно этого.
Прежде всего знаменитые выводы Гамбертена не выдерживали ни малейшей критики. Изо всех чудес, необходимых для сохранения и развития яйца допотопного периода, для объяснения появления двух ископаемых нужно было совпадение всего только двух условий:
1) чтобы яйцо было снесено как раз перед обвалом и
2) чтобы оно не было раздавлено при обвале.
Так как оба эти условия были необходимы для каждого яйца в отдельности, то только они и должны были бы повториться. Но если допустить возможность этого, то все остальные условия, как, например, температура, сухость, темнота, проветривание и все прочее, были общими для обоих зародышей; и если бы от обвала сохранилось сорок только что снесенных яиц, то изо всех сорока могли бы вылупиться звереныши.
Затем исчезновение свиней должно было бы указать нам на присутствие в этой местности хищного животного, но только одного, так как количество исчезнувших свиней не превышало количества, необходимого для удовлетворения аппетита только одного гигантского животного.
Наконец, исчезновение игуанодона, добычи, соответствующей аппетиту едока, было третьим указанием.
Я размышлял об этом не особенно последовательно, так как эти мысли смешивались с другими; среди смутных, сменяющих одна другую картин меня преследовало неизгладимое нелепое изображение: барометр, висевший на стене моей одинокой квартиры на бульваре Севастополя; я ясно видел передвижение его стрелки, отмечающее маленькими прыжками вероятную погоду, на отвратительном фосфоресцирующем циферблате. В ушах у меня нестерпимо звенело, глазные мышцы – вероятно, и глазной нерв – мучительно ныли. Но все это были пустяки. Кюре дал мне чего-то выпить, и мысли мои совершено прояснились.
Когда комната осветилась слабым светом зари, Тома, его жена и кюре стояли у моей кровати, а я оканчивал свой рассказ обо всем том, что произошло с самого моего приезда, со всеми подробностями.
Тогда заговорил аббат Ридель:
– Прежде всего надо уничтожить чудовище!
– О, – возразил я, – по моему глубокому убеждению, игуанодон не существует больше.
– Это мы увидим. Во всяком случае, мегалозавр теперь знает вкус человечьего мяса. Вы представляете себе, что будет, если он каждую ночь станет приходить?.. Этого нельзя допускать, особенно принимая во внимание суеверие крестьян. Его надо уничтожить… сегодня же. Но каким образом?..
– Можно было бы устроить облаву, – сказал я. – При большом количестве…
– Большое количество недопустимо. Если крестьяне узнают, что случилось, вся местность опустеет к завтрашнему дню. Они подумают, что это дьявол, и откажутся от борьбы.
И тут же кюре заставил Тома и его жену поклясться, что они будут немы как рыбы.
– Что делать? – продолжал он. – Нас всего трое…
– Трое? – повторил Тома, бледнея.
– Ну, пусть будет так. Нас всего только двое теперь.
Мучительная боль в ушах и глазах вдруг усилилась. Я напрягал все усилия, чтобы придумать удачный план борьбы, а главное – безопасный.
– Господин кюре, – сказал я, – судя по тому часу, когда случилось несчастье, животное продолжает возвращаться в пещеру для дневного отдыха. По-видимому, оно по-прежнему не может выходить днем, пока не стемнеет. Следовательно, речь может идти только о ночной засаде. Но день целиком в нашем распоряжении.
– Нельзя ли вырыть перед входом скрытую яму?
– Конечно! Но отверстие пещеры шириной по крайней мере в сто метров, а наша дичь ростом футов в сорок пять… я сомневаюсь, чтобы вдвоем можно было в двенадцать часов вырыть…
– Не будем больше говорить об этом, я просто рассеянный человек. Но что же делать в таком случае?
– Послушайте, вот мое предложение. Вы знаете, что пещера служит входом в стену, которая круто заканчивает склон горы. Эта стена тянется довольно далеко направо и налево от пещеры и понижается до уровня окружающей почвы только на расстоянии нескольких километров от пещеры. Стена эта гораздо выше мегалозавра. Я не думаю, чтобы он мог дотянуться до верха стены, где мы устроим наш сторожевой пункт. Там мы подождем выхода животного, и как только оно покажется – пли!.. Представьте себе даже, что мы промахнемся – и то ему придется употребить больше времени на то, чтобы обежать кругом скалы – если только это придет ему в голову, – чем нам, чтобы спастись от него.
– Это великолепно придумано! – воскликнул кюре. – Но ружья…
Тома пролепетал:
– Есть ружья барина… которые он привез из своих путешествий…
– Принесите их, – сказал я.
– Но они… в комнате барина…
При этих словах мы переглянулись. Наконец кюре решился и скоро вернулся с двумя винтовками и разрывными пулями.
– Лучшего оружия и не придумаешь, – сказал он.
И действительно, когда я впоследствии навел справки, то оказалось, что одно ружье было американской винтовкой для охоты на крупных хищников, а другое – магазинным винчестером.
– В котором часу мы отправимся? – спросил кюре.
– Я думаю, что разумнее всего будет в четыре часа. Не следует рисковать опоздать к его выходу, не правда ли?
– Хорошо. Я пойду в церковь отслужить мессу. А вы поспите немного, господин Дюпон… Должен признаться вам, что меня берет нетерпение пуститься в путь…
– Ах, господин кюре, бог знает, что бы вы сказали, если бы это чудовище лизнуло вас…
Около половины шестого, сделав большой круг, необходимый для того чтобы добраться, куда нам надо было, аббат Ридель в охотничьем костюме с ножом за поясом и я в таком же виде поднимались по сухой тропинке горы, шедшей параллельно пропасти. Мы были выше леса и равнины, но из предосторожности шли подальше от края. Скоро я узнал по просвету деревьев, что мы дошли до тропы, ведущей к пещере. Следовательно, мегалозавр находился тут, под нашими ногами… Тогда мы направились прямо к обрыву, и скоро перед нашими глазами постепенно стала вырисовываться внизу под нами лужайка.
Нас поразил донесшийся к нам зловонный воздух.
Кюре опустился на землю, я сделал то же, и мы поползли к краю бездны. Я добрался первым.
– Стойте, – сказал я. – Вот он!
Наш враг неподвижно лежал на траве около входа в пещеру.
– Он спит, – прошептал кюре.
Но я разглядел безжизненный широко раскрытый глаз.
– Он умер, – возразил я. – Но на всякий случай угостим его парой пуль, это будет вернее. Цельтесь… Пли!..
Заряды попали в цель, но наша добыча даже не дрогнула. Рой звонких мух поднялся и снова опустился на труп. Смерть уже прошла здесь.
Недалеко от трупа среди костей свиней лежал большой скелет игуанодона.
Итак, всякая опасность миновала. Мы пошли тем же путем обратно, чтобы спуститься на погребальную полянку.
– В конце концов я оказался прав, – сказал я развязным тоном со странным чувством радости. – Игуанодон был убит своим коллегой… раздраженный рев, о котором я вам рассказывал и который так поразил Гамбертена, возвещал начало битвы. Мегалозавр стал у входа в пещеру, чтобы подстеречь игуанодона… это была гомерическая дуэль, господин кюре… Эге, – добавил я с глупым смехом, – может быть, мегалозавр скончался от полученных им тогда ран, почем знать?
– Очень сомнительно, – возразил кюре, ускоряя шаг, – прошло слишком много времени… зарубцевались…
Мы дошли до цели. Аббат Ридель снял куртку, вытащил нож и принялся резать чудовище на части.
– Это не гробница для христианина, – сказал он, – помогите мне.
Я тоже вытащил свой нож, но раньше, чем начать резать вздувшийся живот, я яростно вонзил его в потускневшие глаза чудовища, ощупью, не смея даже взглянуть на то, что делаю.
– Странный организм, – говорил кюре, – какая причудливая ткань, волокнистая, рыхлая…
Мы отыскали Гамбертена. Но описание было бы в данном случае кощунством. Смерть, лишенная своего величия, была бы похожа на прекрасную нагую женщину, великолепные волосы которой были бы наголо сбриты. Это надо скрывать.
Аббат Ридель продолжал осматривать внутренность животного, испуская восклицания удивления:
– Где же желудок? Это поразительно… какая неэластичная слизистая оболочка… да где же, наконец, этот желудок? Я нашел только кусок разъеденной ткани около входного отверстия желудка… Скажите-ка, что вы знаете о процессе питания у этих зверей?
– Гамбертен сказал мне, что им необходимо было много воды… Этому, по-видимому, не хватало ее, это очевидно. Он вырос настолько, что не мог уже проходить по подземным галереям, так что доступ к подземному источнику был для него невозможен вот уже несколько недель.
– Это серьезное доказательство, – сказал аббат, – но чем питались мегалозавры в свое время?
– Кажется, главным образом рыбой.
– Прекрасно. Ткань – хрупкая, вследствие своего квазирастительного состава, ослабленная окружающей обстановкой и неправильным питанием, с одной стороны, недостатком воды, – следовательно, засыхание, а с другой – отсутствие рыбы – следовательно, недостаток фосфора. Питательный аппарат пострадал больше всего. Он никак не мог приспособиться… Но почему желудок почти уничтожен, а кишки прободены? Чем он питался? Свиньями… Ах, – воскликнул кюре, – все стало понятно!
– Что же именно? – спросил я.
– А вот что! Наш мегалозавр питался свиньями. Он их съедал целиком вместе с их желудками. Между тем известно, что желудочный сок свиньи необыкновенно богат содержанием кислот и пепсинов. Это деятельное начало усилило деятельность желудочного сока нашего субъекта до такой степени напряжения, что его ткани, и без того хрупкие по консистенции да еще истощенные вековым заключением и несвойственными им условиями жизни, не могли противостоять химической реакции. Чудовище умерло от не совсем обыденной болезни желудка: оно само себя съело.
Два дня спустя я провожал Гамбертена на кладбище этой несчастной деревушки.
Надгробный памятник фамильного склепа крошился. Я решил заменить его новым и вспомнил, что встречал среди кладбищенских памятников изображение обломков колонн. Так как мы с Гамбертеном были одного возраста, то мне казалось, что он скончался преждевременно и что такая символическая колонна как раз прекрасно подойдет для его памятника. Но кюре оказался противоположного мнения.
– Господин де Гамбертен, – сказал он, – удостоился редкого счастья закончить ту специальную задачу, которую он сам себе задал. Он даже умер на поле сражения за науку. Будь я на вашем месте, я воздвиг бы на его останках не разбитый ствол колонны, а высокий желобчатый мраморный цилиндр, причем приказал бы закончить его, как у пальмы, – этого идеала колонны – коринфской верхушкой. Не подлежит сомнению, что начиненные предрассудками архитекторы возразили бы вам, что всякая колонна должна что-нибудь поддерживать, а эта, мол, будет иметь глуповатый вид предмета, поддерживающего небо… Но я бы им ответил, что, может быть, и в этой мысли кроется своя аллегория и что, в конце концов, этот образ не лишен своей своеобразной красоты и величия.
Несмотря на эту прекрасную речь, я решил распорядиться, чтобы новый памятник скопировали просто-напросто со старого, так как предполагал, что, будь Гамбертен в живых, он посоветовал бы мне что-нибудь другое, а Браун высказал бы четвертое мнение; а я научился не поддаваться впечатлениям минуты.
Вот и все, что я вынес из этого приключения, если не считать, конечно, пенсне, стекла которого совершенно потеряли блеск; но я избегаю объяснений, какая кислота их разъела. Разве мне поверят?
Впрочем, раз во всей этой невероятной истории нет ничего утешительного, кто же станет придавать ей какое-нибудь значение и верить в нее?
Неподвижное путешествие
Посвящается Шарлю Деренн
Около десяти часов утра спасенный нами человек открыл наконец глаза.
Я надеялся увидеть столько раз описанное пробуждение спасенных: я ждал лихорадочного ощупывания головы и всего тела, вопросов «где я? где я?», сказанных неуверенным, еле слышным голосом. Ничего подобного! Человек, которому мы оказали услугу, лежал совершенно спокойно, глядя куда-то вдаль. Потом его взгляд оживился, и он стал внимательно прислушиваться к шуму винта и ударам волн о борт судна. После этого, сев на узкую койку, он стал внимательно осматривать каюту, не обращая ни малейшего внимания ни на Гаэтана, ни на меня. Затем он взглянул на море через иллюминатор, без всякого любопытства и не особенно вежливо посмотрел на нас и, скрестив руки на груди, о чем-то задумался.
По внешности мы сочли этого незнакомца с красивым лицом и холеными руками за благовоспитанного человека, да и костюм его, как он ни пострадал от воды, изобличал в нем джентльмена. Поэтому его поведение обидело моего товарища, да и меня поразило, хотя знакомство с Гаэтаном давно приучило меня к смеси благородства с хамством и к шику, перемешанному с наглостью.
Впрочем, мое удивление не было продолжительным. «Не будем торопиться, – сказал я самому себе, – с смелыми выводами. Разве странное поведение потерпевшего крушение не может быть вызвано мозговым расстройством, вполне допустимым после такого несчастья? Я думаю, что у него найдется немало материала для размышлений. Судя по тем необыкновенным обстоятельствам, при которых он попал сюда, его приключение далеко от банальности».
Но Гаэтан, возмущенный контрастом между его внешностью воспитанного человека и странной манерой вести себя, сказал ему резким тоном:
– Ну, как вы себя чувствуете, черт вас возьми! Ведь лучше?
Он несколько раз повторил свой вопрос, но не получил ответа. Тот мало обратил внимания на резкий тон своего собеседника. Он смерил глазами Гаэтана, элегантная внешность которого мало подходила к резкости его речи, и после долгого раздумья, как бы нарочно созданного, чтобы увеличить недовольство моего друга, утвердительно мотнул головой: «да, мол, лучше».
«Хорошо, что понимает по-французски, – подумал я. – Может быть, даже соотечественник».
– Ну, вам везет, – продолжал Гаэтан. – Знаете ли, без нас, дружище… Да что с вами? Околели вы, что ли? – сказал он, вдруг рассердившись. – Что у вас рот склеен, что ли, черт возьми?
– Вы плохо себя чувствуете? – вступился я, отстраняя моего друга не столько для того, чтобы справиться о здоровье пострадавшего, сколько чтобы перебить Гаэтана. – Скажите… что у вас болит?
Тот отрицательно помотал головой и снова погрузился в задумчивость. Мои подозрения увеличились, и я взглянул на Гаэтана с тревогой. Я не знаю, заметил ли этот взгляд спасенный, но мне показалось, что в его глазах промелькнула улыбка.
– Хотите пить? – спросил я его.
Тогда указывая на меня пальцем, он спросил с каким-то неопределенным иностранным акцентом:
– Доктор?
– Нет, – сказал я весело. – Ничего подобного. – И, отвечая на молчаливый вопрос его глаз, добавил: – Я пишу романы… я писатель… понимаете?
Он утвердительно наклонил голову, точно поклонился, и перевел вопросительный взгляд на Гаэтана.
– Я ничем не занимаюсь, – язвительно заявил тот. – Я рантье. – И добавил, пародируя меня: – Я лентяй… я занимаюсь ничегонеделанием… понимаете?
Заметив впечатление, произведенное на нашего гостя этим издевательством, я постарался сгладить его, сказав:
– Мой друг – собственник этого судна… Вы в гостях у барона Гаэтана де Винез-Парадоль, который вытащил вас из воды, а я Жеральд Синклер – его спутник по путешествию.
Но, вместо того чтобы представиться нам в свою очередь, на что я вправе был рассчитывать, он опять подумал и сказал медленно, точно подбирая слова:
– Не можете ли вы мне рассказать, что произошло? Я совершенно не помню, что со мной случилось после определенного момента.
На этот раз смешной акцент ясно определился: он говорил с английским акцентом.
– Господи, да это очень просто произошло, – ответил Гаэтан. – Мы спустили в море шлюпку, а матросы, сидевшие в ней, выудили вас.
– Но до этого, милостивый государь, что случилось до этого?
– До чего?.. Ведь не до взрыва же?.. – опять съязвил мой друг.
Тот сделал удивленное лицо:
– О каком взрыве вы говорите?
Я почувствовал, что Гаэтан разозлился, и снова вступился.
– Милый друг, – сказал я ему потихоньку. – Позвольте мне поговорить с этим субъектом. Он, вероятно, жертва потери памяти, что часто случается после таких сильных потрясений, и весьма возможно, что совершенно ничего не помнит о своем ужасном приключении. Успокойтесь и помолчите. – Затем я обратился к потерявшему память: – Я вам расскажу все, что мы знаем о вашем приключении. Я надеюсь, что это освежит вашу память настолько, что вы, в свою очередь, будете в состоянии подробно рассказать лицу, приютившему вас, обстоятельства, которыми он обязан чести знакомства с вами.
Хотя я подчеркнул жестом указание на «приютившее его лицо», мой слушатель и ухом не повел. Охватив колени руками, опершись на них подбородком, он спокойно ждал моего рассказа.
Я продолжал:
– Вы находитесь на паровой яхте «Океанида», принадлежащей господину де Винез-Парадоль. Капитан – Дюваль, постоянное место нахождения – Гавр. Вы в полной безопасности. Это прекрасное судно 90 метров длиной и водоизмещением 2184 тонны легко делает 15 узлов в час, машина 5000 сил. За исключением 95 человек экипажа и прислуги, нас на яхте было до встречи с вами всего двое – ее владелец и я. Это немного, особенно если принять во внимание, что на яхте, кроме вашей, еще 28 таких же кают. Но, убоявшись длинного пути, никто кроме меня не захотел сопутствовать господину де Винез. Мы возвращаемся из Гаваны, куда мой друг ездил, чтобы самому на месте выбрать себе сигары… Итак…
Я выдержал паузу, рассчитывая произвести большое впечатление, упомянув как бы вскользь о сигарах, но остался ни с чем.
– Итак, милостивый государь, наш обратный путь протекал так же монотонно, как и путешествие туда, когда внезапная порча машин заставила нас остановиться. Сегодня у нас 21 августа, значит, это произошло 18-го. Немедленно занялись исправлением машины, а капитан кстати решил воспользоваться случаем, чтобы укрепить руль. Мы застряли на 40 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
северной широты и на 37°23´15» западной долготы, недалеко от Азорских островов, в 1290 милях от португальского берега и 1787 – от американского; на расстоянии двух третей переезда. И двинулись мы в дальнейший путь сегодня на заре.
Воздух был совершенно тих, на море царил штиль. Ни малейшего дуновения ветерка. Парусное судно не сделало бы ни одной мили в сутки, даже распустив все паруса. «Океанида», предоставленная воле стихий, стояла совершенно неподвижно. Доверяя словам капитана, что с исправлениями поторопятся, мы не особенно огорчались и из-за жары, особенно чувствительной вследствие того, что яхта не двигалась, мы решили спать днем, а ночи превратить в день и проводить на палубе. Завтрак назначили на восемь часов вечера, а обед на четыре утра.
И вот третьего дня, 19-го, в пятницу, мы прохаживались по палубе в промежутке между завтраком и обедом и курили при свете луны. Небо было залито звездами, блестевшими невероятно ярко. Падающие градом звезды бороздили небо и оставляли такой продолжительный след, что казалось, будто мистический грифель вычерчивает параболы на черной доске небес. Я с любопытством наблюдал этот грандиозный урок таинственной геометрии… Впрочем, все содействовало величию этого зрелища. Царило абсолютное молчание. Все спали. Слышен был только глухой звук наших тихих шагов. Должно быть, мы уже раз двадцать обошли палубу, когда в пространстве по направлению к корме зародился какой-то шипящий звук. Почти одновременно с этим довольно высоко в небе появился слабый свет. Свет этот, сопровождаемый все усиливающимся свистом, приближался к яхте с не особенно большой для болида быстротой, сделался ярче, промчался над нашими головами и, перерезав горизонт, исчез вдали, напоминая медленно и лениво падающую звезду.
Мы так и решили, что это был метеор. Стоявший на вахте матрос присоединился к нашему мнению, хотя, по его словам, ему не приходилось видеть подобного явления за тридцать лет плавания по морям. Капитан, разбуженный свистом, выслушав наш рассказ, тоже склонялся к тому мнению, что это был болид. Он занес в корабельную книгу под 20 августа появление над «Океанидой» чуть блестящего аэролита, причем точно отметил направление с запада на восток параллельно 40° параллели, где мы в данный момент находились.
Тут я многозначительно взглянул на нашего субъекта. Он крепче сжал руками ноги, полузакрыл глаза и терпеливо ждал продолжения моего рассказа.
– Вы понимаете, – продолжал я, немного разочарованный, – насколько появление метеора оживило наши беседы. Каждый из нас высказывал свои соображения по этому поводу. Я особенно настаивал на поразившем меня соотношении между быстротой его пробега и продолжительностью шума. Господин де Винез высказал мысль, далекую от шаблона, но против которой можно было спорить: по его словам, болид, который мы считали появившимся на горизонте, на самом деле вынырнул из моря. Это было очень смелое предположение, но чем фантастичнее было предположение, тем больше оно нас прельщало, милостивый государь. Объясняя происшествие чем-то сверхъестественным, мы этим самым старались оправдать охвативший нас страх. Если говорить правду, то внезапное появление этой мчавшейся на нас темной массы произвело на нас жуткое впечатление, и мы вздохнули с облегчением, когда увидели, что болид летит высоко над нами, хотя его проклятый свист заставил наши головы глубоко уйти в плечи – знаете, то, что военные называют «кланяться пуле».
Словом, мы от всей души отказывались от повторения этого астрономического опыта, что, впрочем, нисколько не помешало этому явлению повториться следующей ночью немного попозднее, так около часа ночи, со значительно более драматическими осложнениями.
Вчера господин де Винез, которому надоела эта остановка среди океана под становившимися опасными небесами, приказал работать день и ночь над исправлениями. Сменяясь каждые два часа, часть команды занялась работой в машинном отделении, в то время как другие на шлюпках чинили руль. Работавшие на шлюпках только что кончили работу и собирались подняться на палубу, как вдали раздался свист болида.
Все увидели, как на покрытом яркими звездами небе появился слабый огонек и стал приближаться к нам… Господину де Винез показалось, что огонек движется медленнее вчерашнего, и мне тембр звука показался менее напряженным, более глубоким, что ли. Но все-таки масса двигалась в достаточной мере быстро. Через несколько секунд она достигла зенита и спокойно исчезла за пределами горизонта. По-видимому, Земля приобретала нового маленького, туманного спутника.
Как вдруг, милостивый государь, ночь осветилась точно солнцем и молнией одновременно: ничто больше не двигалось на восток, и свист прекратился в звуке ужасного взрыва. Меня ударил в живот невидимый кулак, воздух вокруг нас содрогнулся, корпус «Океаниды» задрожал, на минуту поднялись ветер и волнение, которое немедленно же прекратилось.
Затем мы совершенно ясно услышали град падающих в океан предметов. Один из них упал около шлюпки, погрузился в воду, затем всплыл на поверхность… Это были вы, милостивый государь, вернее, ваше тело, уцепившееся за ручку двери, сделанной из какого-то невероятно легкого материала, настолько легкого, что она поддерживала ваше тело на поверхности воды.
Вас выудили… Вы были в обмороке. Капитан, не зная, были ли вы одни на борту… аэролита, разослал шлюпки на две мили в окружности. Они разъезжали по месту катастрофы, но ничего, кроме металлических обломков, не нашли. Обломками вода буквально кишела. Они поблескивали матовым, если можно так выразиться, блеском и великолепно держались на поверхности воды, точно пузыри. Живых существ не было даже следа.
Что касается вас, милостивый государь, то, несмотря на все наши усилия, вы не приходили в себя.
Мы вас раздели, уложили и ухаживали, как могли, пока продолжались поиски.
Но мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что ваш обморок перешел в крепкий сон приблизительно на заре, в тот момент, когда мы тронулись в путь к Гавру, куда мы рассчитываем прибыть дней через восемь.
Вот и все, что произошло.
А теперь… не найдете ли возможным сказать нам, кого мы имеем удовольствие принимать у себя?
Наш слушатель медленно покачивал головой и не отвечал.
– А… дверь, с которой меня сняли?.. А обломки?.. – произнес он наконец. – Что… с ними?
– Все это, – сказал Гаэтан, – осталось там, откуда мы вас выудили. Господин Дюваль, наш капитан, решил, что это какая-то алюминиевая дрянь, и притом такого скверного качества, что ее не стоит забирать с собой.
Незнакомец откровенно улыбнулся. Увидев это, мой друг заговорил с ним тоном добродушного ворчуна:
– Откройте нам наконец ваш секрет – не украдут его у вас!.. Ведь это был воздушный шар, дирижабль вашего изобретения?.. Здорово он лопнул!.. Ну, расскажите же, в чем дело!.. А впрочем, черт вас подери, – вдруг разозлился он, – если вы решили скрытничать, то нам наплевать, это в конце концов нас не касается!..
Тогда тот впервые попробовал произнести длинную фразу на своем языке, напоминавшем язык торжественного клоуна. Я попытаюсь дать образчик его только этот раз:
– Господ барон, самий маленький приличий… нуждается… что я… исполнял ваша желание… что я объяснял, который я… почему… здесь… не приглашен… как… Потому… теперь я помнил… все… very well… Но раньше… чем я говорил… позволяйт… мне… ужинал… If you please, я голодная… я хотел говорил… что я хотел… кушать… весьма… Мне… надо… платья…
Гаэтан приказал принести свой яхтменский костюм и свое белье, украшенное коронами.
– Ваша кожа отсырела, – сказал он, рискуя что тот не поймет его своеобразную манеру выражаться, – вряд ли вы сможете когда-нибудь ею воспользоваться. Вот кошелек и часы, которые оказались в вашем платье. Что вы скажете об этих синих брюках и куртке с золотыми пуговицами? Нравятся вам?
– Нет ли у вас черного костюма? – спросил незнакомец, хватаясь за кошелек.
– Нет… а зачем вам?.. Ведь на вас был костюм серого цвета.
– Ну хорошо… Я предпочел бы… что же делать, тем хуже…
Между тем Гаэтан, как дурно воспитанный школьник, кем он останется навсегда, открыл его часы.
– Мне не удалось открыть ваш кошелек – сознался он.
– Вполне понятно, – спокойно ответил тот, – в нем секретный замок.
– Что касается ваших часов… Что это за инициалы?.. Монограмма из К и А. Это значит… коварный англичанин? – расхохотался он.
– Мое имя и фамилия Арчибальд Кларк, к вашим услугам, милостивый государь. Я американец из Трентона, Пенсильвания. Остальное я буду иметь честь рассказать вам позже, после завтрака. Нет ли у вас бритвы?
Мы удалились. То, что он назвал свою фамилию, принесло мне значительное облегчение – такое же, как я испытываю теперь, имея возможность писать просто «Кларк», вместо того чтобы обозначать его всевозможными разнообразными синонимами: «спасенный», «тот», «человек», «незнакомец» и всякими другими риторическими обозначениями.
Но Гаэтан выходил из себя. Он ругал манеру вести себя пришельца, я хочу сказать Кларка, и изменил свое мнение только тогда, когда американец, то есть Кларк, вошел в столовую.
Право, в костюме Гаэтана он производил прекрасное впечатление. Симпатичная физиономия, безукоризненное воспитание, непринужденность обращения, словом – очень милый молодой человек.
Господин Арчибальд Кларк ел с аппетитом, не отказывался от вина, но не проронил ни одного звука. За кофе он налил себе рюмку шотландского виски, закурил сигару (стоившую на месте доллар) и пожал нам руки, произнеся:
– Благодарю вас, господа.
За завтрак или за спасенье?.. Вопрос остался открытым посейчас.
Потом, затянувшись несколько раз сигарой (каждая затяжка стоила по крайней мере два цента), он начал свой рассказ, говоря медленно, подыскивая слова, а может быть, и мысли. Читатели не будут на меня в претензии за то, что я в их интересах исправлю язык нашего гостя, который говорил на таком курьезном и в то же время малопонятном французском языке, что вряд ли когда-нибудь какой-нибудь другой обитатель Соединенных Штатов говорил на таком. Я счел также своей обязанностью заменить американские исчисления мер, весов и пространства французскими и выпустить бесчисленные паузы, которыми месье Кларк уснащал свою речь по всевозможным поводам.
– Вам, конечно, знакома фамилия Корбетт… из Филадельфии… – начал он свой рассказ. – Нет?.. Впрочем, это вполне возможно и легко объяснимо. Весьма понятно, что во Франции совершенно ничего не знают о чете Корбетт, которая сделала самые значительные открытия за последние годы, но которым до того не везло, что одновременно с ними их изобретали другие лица. Мой зять Рандольф и моя сестра Этель Корбетт изобрели то же самое, что Эдисон, Кюри, Бертело, Маркони, Ренар, но всегда чуть-чуть позднее их; так что мои несчастные родственники оставались при своем нечеловеческом труде, тогда как другие прославлялись. «Слишком поздно» сделалось их девизом. Вот почему вы могли ничего не знать о них.
А между тем у нас они пользуются большой известностью, и сравнительно недавно наши газеты были полны описаниями и восхвалениями их непреоборимой отваги. Дело касалось подводного плавания. Действительно, за последние несколько месяцев они усердно занимались вопросом о подводных судах, аэростатах, автомобилях и других необычных и опасных способах передвижения. Вот тогда-то, тогда… Простите, что я так тяжело и медленно рассказываю, но меня стесняет ваш язык – он связывает мои мысли… Да, кроме того, обещайте мне соблюдение секрета, так как я буду говорить о не принадлежащем мне изобретении.
Хорошо… Благодарю вас.
Так вот тогда, 18 августа, как раз когда я собирался уходить из конторы, мне подали телеграмму за подписью Этель Корбетт, в которой просили господина Арчибальда Кларка, делопроизводителя на заводе электрических проводов братьев Реблинг, Трентон, Пенсильвания, немедленно приехать в Филадельфию.
Я призадумался над этим приглашением. Маленькое недоразумение на почве грошового наследства поссорило нас, и мы давно не встречались. Что же случилось?.. Как поступить?.. Я колебался. Но подробность (совершенно излишняя) адреса, указывала на то, что сестра хотела, чтобы телеграмма во что бы то ни стало дошла по адресу без недоразумений и замедлений. Наверное, случилось что-то очень важное… Да к тому же родственники – все же родственники.
Час спустя я вышел из вагона на Западном вокзале Филадельфии и поехал к ним в Бельмон. Там в очаровательном парке Фермунт на берегу реки Шюилькиль, где так удобно производить опыты речного спорта (между прочим и подводного плавания), живут Корбетт.
Я проехал восточный пригород, переехал через мост и углубился в зелень парка. Во время переезда наступила ночь, но звезды так ярко светили, что мне легко было найти дом моего зятя. По правде сказать, это был небольшой домишко, казавшийся еще меньше и ничтожнее от соседства с грандиозной мастерской, сараями и необъятным полем, служившими для опытов с автомобилями и аэропланами.
Я быстро узнал его, господа, и сердце мое сжалось. Только одно окошко светилось, между тем о ночной работе Корбетт сложились легенды в Пенсильвании: каждую ночь мастерская бывала залита огнями…. Судите сами, как меня встревожили мрак и темнота построек в этот вечер.
Негр Джим встретил меня в темноте и повел в единственную освещенную комнату – комнату Корбетта.
Мой зять лежал в постели, желтый, в лихорадке. Вошла сестра. Последние четыре года я видел ее только на карточках, встречавшихся в газетах и журналах. Она почти не переменилась. Платье ее по-прежнему было почти мужского покроя, и в коротко остриженных волосах почти не было седины, несмотря на почтенный возраст.
– Здравствуйте, Арчи, – сказал мне Рандольф, – я не сомневался в вашей любезности. Вы нам нужны…
– Я в этом вполне уверен, Ральф. Чем я могу быть полезным?
– Помочь…
– Не утомляйтесь, – перебила его сестра, – я сама расскажу, и в коротких словах, потому что время не терпит… Арчи, мы выстроили… нет, не волнуйтесь, жизнь Ральфа не в опасности – простая инфлюэнца, но запрещено вставать и выходить из дому, – прошу вас, не прерывать меня больше.
Мы выстроили втроем, Ральф, Джим и я, по секрету от всех очень интересную машину, Арчи… право! И, боясь, чтобы кто-нибудь нас снова не опередил в этом изобретении, мы твердо решили испробовать наш аппарат, как только он будет готов. К несчастью, Ральф заболел инфлюэнцей. Как раз сегодня машина готова, а он слег. А между тем немыслимо отложить испытание аппарата, а для управления нужны трое. Кто заменит Ральфа? Я. Меня заменит Джим, но кто заменит Джима? Я подумала, что вы.
Для исполнения ваших обязанностей не надо никакой тренировки, не нужно особенного присутствия духа… От вас требуется только немного дисциплины во время производства опыта и полное молчание после окончания его. Я знаю ваши достоинства, Арчи. Вы подходите больше, чем кто либо другой. Хотите нам помочь?
– Хорошо, забудем нашу размолвку, сестра. Я приехал, чтобы быть вам полезным.
– Имейте в виду, что нам все-таки грозит известного рода опасность…
– Ладно.
– Кроме того… как вам это объяснить?.. Словом, этот… спорт, которым мы собираемся заняться, представляется на первый взгляд таким ненормальным, таким преувеличенно странным, почти чудовищным, что…
– Мне решительно все равно. Я приехал, чтобы быть вам полезным. Покажите мне комнату, где я буду спать. Я немедленно лягу, чтобы быть совершенно свежим завтра.
– Завтра! – воскликнул Корбетт. – Не завтра, а сейчас же, немедленно. Вот уж бьет одиннадцать часов. Идите, отправляйтесь скорее, мой друг. Не будем терять ни одной минуты.
– Как? Производить испытание ночью?
– Да. Нужно произвести опыт непременно на воле. А если проделать его днем, я спрашиваю вас: есть ли хоть один шанс, что нам удастся сохранить его в секрете, когда за нами во все глаза следят ревнивые взоры других изобретателей?
– На воле? Хорошо. Кстати, в чем, собственно, дело?
Но сестра не могла усидеть на месте от нетерпения.
– Ну идемте, раз вы согласны! – закричала она. – Все готово. Аппарат в работе скорее даст вам возможность понять его назначение, чем самое подробное описание… Что?.. Переодеться?.. Надеть блузу?.. Незачем, мы не на подмостках… Идем…
– До свиданья, Арчи, – сказал мне Рандольф, – до завтрашнего вечера.
– Что?..
– Послушайте, – сказал я сестре, следуя за ней, – он сказал «до завтрашнего вечера»… Вы, по-видимому, хотите заставить меня предпринять путешествие. «До завтрашнего вечера». А ведь Ральф сказал, что нельзя показываться при свете дня. Значит, мы где-нибудь остановимся до восхода солнца? Где же мы проведем день?.. Куда мы направляемся, хотел бы я знать наконец?
– В Филадельфию.
– Что такое?.. В Филадельфию?.. Да мы ведь сейчас в Филадельфии.
– Конечно, мой большой и глупый братишка… Мы сделаем круг и вернемся сюда же.
Я замолчал, чувствуя, что она ничего больше не скажет мне, и старался не споткнуться в потемках. Этель не хотела возбуждать любопытства ненужных свидетелей или шпионов, которых блуждающий свет огня мог привлечь.
Я шел за сестрой по невероятно длинному коридору, потом через всю мастерскую.
В мастерской было довольно светло. При свете звезд и восходящей луны, проникавшем через стеклянную крышу, видна была масса странных по форме вещей. Чтобы дойти до другого конца мастерской, пришлось пробираться через разбросанные в хаотическом беспорядке части всяких машин: то перелезать через враждебно настроенные крючковатые железные барьеры, то обходить нелепые железные сооружения на четырех колесах или непонятные мельницы, крылья которых терялись где-то под крышей. Этель проскальзывала мимо них, ничего не задевая. Я же, избежав сначала падения, после того как поскользнулся на попавшей мне под ноги резиновой оболочке колеса, застрял в клубке невидимой веревки. После победоносной борьбы с этим льняным боа я попал точно в лапы гигантского паука; спасаясь от его стальных объятий, я полетел в оболочку воздушного шара. Схватившись за плавники громадного подобия акулы, я все же поднялся на ноги и тут же ударился о какую-то деревянную птицу. Но, по-видимому, богиня, покровительствующая изобретателям, удовлетворилась этими испытаниями, так как я очутился вдруг рядом с Джимом в дверях сарая.
Сарай был высотой с соборную колокольню и служил гаражом для аэростатов. Их там было несколько. Луч луны отражался на их металлической отделке. Все эти круглые, овальные, сигарообразные предметы были отодвинуты к стенам, предоставив почетное место для чего-то длинного, металлического, вытянувшегося посередине сарая.
– Вот он, – сказала Этель, указывая на эту вещь. Потом заговорила о чем-то потихоньку с Джимом.
– Ага, – пробормотал я, – это он… Гм… Колоссальный… автомобиль… или… может быть… лодка…
Насколько я мог рассмотреть в царившей там полутьме, эта штука была похожа на лезвие ножа, но не острого, а чрезвычайно заостренного спереди. Она была длиной приблизительно 40 метров и на 8 метров высоты, толщиной всего в метр от конца до середины сооружения; впереди, как я уже сказал, она заострялась, чтобы рассекать воздух или воду. Но она была до того остра, что резала глаза.
Я разглядел под кормой треугольный руль.
«Ну конечно, – подумал я, – это лодка!.. Да нет же, это автомобиль».
И в самом деле, загадочная повозка стояла на толстых колесах. Колеса были покрыты резиновыми шинами и были снабжены мощными рессорами. Между колесами болтались какие-то черные блоки, которые я с трудом разглядел.
Как я уже упомянул, аппарат блестел, но блеск был, если это слово применимо к понятию о блеске, какой-то блеклый.
Этель отшвырнула ногой брошенные кем-то инструменты и открыла дверь в теле этого гигантского меча. Тогда яркая электрическая лампочка осветила оказавшуюся, к моему удивлению, узкую каюту внутри. Помещение было мало до чрезвычайности: четыре метра длиной, два вышиной и всего-навсего метр шириной. В этом помещении находилось три сиденья, одно сзади другого, – сиденья вроде автомобильных кресел. Перед двумя первыми блестел целый ряд ручек, колес и педалей, перед третьим не было ничего, только сзади виднелись две рукоятки, которые служили, как я догадался, для управления рулем.
– Вот ваше место, – заявила мне Этель, – вы будете на руле. Перед вами сяду я, передо мной – Джим… Нет, ради бога, без ложной скромности! Мой мальчик, никто не спрашивает у вас, сдали ли вы экзамен на рулевого. Речь идет вовсе не об управлении. Предназначение этого руля исключительное. Возможно, что вам даже не придется прикоснуться к нему.
– Ладно! Но на кой черт все эти штуки? Для чего они служат?
Этель меня не слышала. Джим отозвал ее зачем-то к корме, и она оставила меня восхищаться каютой.
Какая удивительная каюта, господа, как она подходила для капитана корабля. Сколько там было кранов, кружков, разделенных на градусы, секторов, ручек, веревок, ключей, нитей, кнопок, таблиц с указаниями. И сколько других непонятных инструментов. Ничего похожего на то, что я, да и все мы когда либо встречали, кроме сидений да, пожалуй, часов, повешенных на переднюю стенку.
С первого взгляда они были похожи на обыкновенные часы, но к чему этот глобус, устроенный так, чтобы поворачиваться на продольной оси, наполовину ушедший в футляр часов? Ведь здесь не было школьников, чтобы показывать им смену дня и ночи. Для чего служила эта стрелка, прикрепленная к футляру, острие которой указывало на глобусе Филадельфию?.. Не найдя объяснения, я продолжал осмотр. Корзина, наполненная припасами и бутылками, страшно заинтриговала меня – а гостиницы на что же? Разве нельзя было провести день в каком-нибудь скромном отеле на берегу реки или у дороги? Ах да, боязнь встречи с каким-нибудь нескромным свидетелем. Право, эти предосторожности были преувеличены…
Однако где же окна? Как, окон совсем нет?..
«Как же находить дорогу, – бормотал я про себя, – если это автомобиль? Как направлять ее по верному пути, если это подводная лодка? Как перелетать через горы, если, вопреки вероятиям, это воздушный корабль? Да что же это за машина на самом деле? Где помещается мотор? На носу или в корме? Может быть, над каютой?.. Каюта занимает четверть ее высоты и десятую часть ее длины, значит, эта комнатка является, если можно так выразиться, чем-то вроде желудка этого кита. Что же помещается в остальных частях этого искусственного кита, Ионами которого мы собираемся стать?»
В этот момент я услышал, как сестра сказала дрожащим от радости и нетерпения голосом:
– Джим, откройте двери сарая! Пора выпустить эту игрушку.
Негр засмеялся. Я сознаюсь, что не в особенном восторге от черных и от их горловой речи. Звук их голоса всегда наводит вас на мысль, что у них болит горло. И Джим с его смехом больного ангиной… нет, вы не можете себе представить, до чего он был мне противен.
И вот эта обезьяна распахнула громадные двери сарая, и снизу доверху открылась широкая звездная щель. Внизу расстилалась совершенно белая от лунного света равнина. Вдали блестело маленькое озеро, окруженное серебряными тропинками. А тут, как часовой, стояла наша громадная шпага.
Что за ужасная скрытая сила приведет в движение это разрушительное орудие? Ведь не шутка заставить двигаться этот монумент на колесах, похожий на потерпевший крушение корабль!
Сестра потушила электричество.
– Ну, скорее, – сказала она, – я хочу пуститься в путь ровно в полночь. В чем дело, Арчибальд?
– Вы… вы забыли пустить в ход мотор!..
– Ха-ха! – засмеялась она, точно я очень удачно сострил. – Это было бы недурно, как вы думаете, Джимми!
Негр отвратительно загоготал:
– Госпожа помнит, что случилось с маленькой моделью?
– Ну, Арчи, помогите нам, – сказала сестра.
Она обеими руками толкала машину сзади. Джим и я, несмотря на свое изумление, – собирались помочь ей, когда металлический колосс, поддаваясь простому усилию рук женщины, двинулся потихоньку вперед, направляясь к неизвестному месту своего назначения.
– Сегодня она прекрасно выровнена, – сказала Этель, не удивляясь. – Я думала, что придется работать вдвоем… Нет, оставьте, это пустяки…
И, повернувшись спиной к реке, что разрушило мою гипотезу о подводном судне, она стала толкать повозку по направлению к равнине. Я шел рядом с ней. Джим шел за нами, приплясывая в припадке радости.
– Простите меня, братец, я объясню вам механизм в дороге. Сейчас мне не до того – я слишком озабочена.
С каким волнением она произнесла эти слова! Сколько месяцев они провели в тревожной работе, чтобы дождаться этой исключительной минуты!..
Теперь машина казалась менее страшной, так как в сравнении с величием окружающей декорации не производила впечатления необъятной величины. Спереди даже ее так же трудно было разглядеть, как лезвие сабли, если смотреть на нее с заостренного конца. Отодвинувшись, чтобы рассмотреть общий вид машины, я заметил на ее верхушке несколько выпуклостей, которые были незаметны в сарае; какие-то придатки выдавались по обеим сторонам ее.
Этель проверила блоки между колесами.
– Все в порядке, – сказала она, – ни малейшого ветерка, идеальная погода. Садитесь по местам.
Мы влезли в каюту. Джим захлопнул герметически закрывавшуюся дверь, и легкий шелест ветра, настолько незаметный, что я принимал его за абсолютное молчание, заглох.
Сначала мне показалось, что мы находимся в полной темноте, и эта экспедиция слепых пленников становилась мне все менее понятной, но тут мое внимание привлек тусклый свет, мерцавший над сиденьем сестры. Это было что-то вроде большого абажура, внутренность которого светилась. Вот его описание: полукруглый прозрачный абажур, прикрепленный к потолку трубкой, которую можно было выдвигать, как подзорную трубу. При помощи этой трубы Этель опустила абажур себе на плечи, и голова ее внутри абажура производила впечатление озаренной лунным светом. Потом она посадила меня на свое место.
Я застыл от изумления: мне показалось, что я каким-то колдовством оказался снаружи машины.
Представьте себе, что я увидел все окружающее: небо и серп луны, Млечный Путь, блеск звезд – белую равнину с ее серебряными тропинками. Я посмотрел назад и увидел силуэт Филадельфии, над которой возвышалась статуя Пенна в ореоле, парящем над всяким большим городом ночью. И маленький скромный домик Корбетта, в котором лежал в лихорадке владелец его и мечтал о нас, тоже был тут же… Какое чудесное явление, господа! Вид этой живой миниатюры привел меня положительно в восхищение. Вам все станет понятным, если я сравню ее с тем изображением, которое фотограф видит в темной комнате на негативе, когда хочет узнать вышел ли пейзаж. Вся разница заключалась в том, что я видел не часть пейзажа, а все кругом, как панораму, и что видел я ее как бы с высоты восьми метров, то есть с того места, как вы, вероятно, сами догадались, куда выходила трубка этого усовершенствованного перископа.
Вот, оказывается, каким образом можно было руководить направлением.
Я бы еще долго просидел под абажуром, если бы сестра не заняла своего места. Она проворчала:
– Ну чего вы восторгаетесь? Что вас удивляет в этом простом приспособлении объективов? Почти на каждом подводном судне есть почти такое же приспособление. Правильно ли наше направление, Джим?
В голубоватом фосфоресцирующем свете мало-помалу выступали очертания инструментов.
Джим наклонился над компасом – он не смеялся больше.
– Да, госпожа, – сказал он. – Мы как раз стоим вдоль линии, идущей с запада на восток.
– Хорошо. Арчи, садитесь на свое место к рулю. Держите его просто-напросто совершенно прямо до нового распоряжения… Готовы ли вы?
– Да.
– Готовы ли вы, Джим?
– Да, госпожа!
– Хорошо… Внимание… Бросайте груз.
Негр нажал сразу на две педали. Я услышал какой-то шум под машиной, одновременно под носом и кормой; раздался глухой звук тяжелого падения на траву. Вдруг получилось отвратительное ощущение, точно вам вдавливают голову в плечи, плечи в ноги, а ноги в пол, словом, я пережил тошнотворное ощущение, которое испытываешь в быстро взвившемся лифте. Но это продолжалось не больше секунды. Потом ничего уж не выдавало того, что наша машина двигается.
– Ах, – вдруг вскрикнул я, – что это такое?
Что-то блеснуло у моих ног. Я нагнулся. И вдруг – создатель! – от неожиданного зрелища у меня закружилась голова – я зажмурил глаза и судорожно вцепился руками в ручки руля: пол каюты был из такого прозрачного стекла, что казалось, будто под ногами ничего нет. Сквозь это зияющее отверстие я увидел, как Филадельфия проваливалась… проваливалась с головокружительной быстротой…
Мы поднимались.
Этель не обратила никакого внимания на мое восклицание. Она внимательно всматривалась в какой-то аппарат и повторяла вслух данные, которые он отмечал:
– 300… 400… 500… 700… 1000… Джим, проверяйте по статоскопу: 1050… 1100. Верно?
– Да, госпожа.
– Сбросьте 30 килограммов.
Негр нажал на какую-то педаль. Я снова услышал какой-то шум и увидел, как между нами и бездной быстро перемещалась тень чего-то и исчезла. На этот раз это не был груз: из боязни убить какого-нибудь позднего прохожего было устроено приспособление, позволявшее разрывать время от времени мешки с песком (или бочки с водой). Я дорого дал бы, чтобы узнать, с какой целью Корбетты так тщательно постарались избежать всякого общения с внешним миром. Но теперь время было неподходящее для расспросов. Сестра смотрела, не отрываясь, на барометр и повторяла:
– 1450… 1475… 1500 метров… Наконец-то… ах!.. 1540… Это уж слишком!
Она схватила какую-то цепочку, свисавшую с потолка, и потянула ее. Над нами, на чердаке, как я мысленно окрестил это помещение, послышался звук вытекающего газа; стрелка барометра спустилась до 1500.
– Теперь хорошо, – заявила Этель.
Потом, взглянув через голову негра на часы, сказала:
– Без пяти минут. Хорошо. Мы тронемся в путь ровно в полночь.
Как «мы тронемся в путь»?.. Что она этим хотела сказать?..
Я смотрел бессмысленно вопросительным взглядом на ее затылок, на ее мужскую прическу и был до того заинтригован, что мне показалось, будто я вижу не затылок, а чье-то сероватое и насмешливое лицо.
– Однако, – заговорил я, наконец, – почему вы говорите, что мы отправимся в путь, разве мы еще не тронулись с места?
– Нет.
– Чего же вам еще надо? Что вы собираетесь предпринять?
– Путешествие вокруг света, господин инквизитор.
– Что?.. Как?.. Вы издеваетесь надо мной!.. Вокруг всего…
– Света. Да. И в одни сутки… Аппарат стоит правильно, Джим?
У меня круги пошли перед глазами при мысли, что пилот нашего аэроплана сошел с ума, и я увидел как в тумане, что проклятый зулус нагнулся над нивелиром.
Он нашел, что нос немного наклонился. Немного балласта, сброшенного с носовой части, выровняло аппарат, но подняло его в то же время на 20 метров. Этель заявила, что в конце концов это неважно. Взглянув на компас, она осталась довольна, улыбнулась и пробормотала:
– Великолепно, прямо на восток…
Услышав, как часы начали бить полночь, сестра скомандовала:
– Пустите в ход двигатель и соедините контакт!
Джим повернул большой выключатель.
Тотчас же сзади раздалось тихое и мощное посапывание, и машина как бы проснулась. Шум становился все сильнее и сильнее. Постепенно вместе с усилением шума вокруг нас послышался сначала шум ветерка, который мало-помалу свежел, усиливался, превращался в грозу, потом в бурю; вокруг машины шел вой и шум, до сих пор неизвестный людям.
Несмотря на точность пригонки дверей, сквозняки прорывались тонкой струей и вихрем клубились вокруг нас с таким ужасным свистом, точно клубок змей шел на нас приступом.
Шум систематически усиливался вокруг машины, в особенности у ее носовой части; получалось впечатление вечно разрываемого куска шелковой материи. От работы мотора каюта содрогалась все сильнее; прикоснувшись к вздрагивающей стенке, я заметил, что она теплее, чем следовало бы. Впрочем, температура заметно повышалась, столбик термометра все поднимался, и скоро можно было вообразить, что находишься внутри какой-то странной камеры, которую нагревают снаружи. Все это совершенно определенно доказывало, что мы передвигаемся с невероятной быстротой. Я отказался от своего предположения, что Этель внезапно сошла с ума. Действительно, моя храбрая сестра ничем не проявляла своего удивления и, по-видимому, предвидела заранее и подготовилась ко всем случайностям этого феноменального предприятия.
По ее распоряжению Джим избавил нас от сквозняков, заткнув все щели паклей. Во время его работы Этель следила за движением стрелки по разграфленной длинной линейке и снова произносила какие-то цифры:
– 500… 600… 1000… 1200… 1250…
Я должен обратить ваше внимание на тот факт, что цифра 1250 была названа очень торжественным тоном и что на этой цифре остановилась стрелка на линейке и столбик ртути в стеклянной трубке; в то же время перестали усиливаться шум мотора и свист ветра вокруг нас.
– 1250,– повторила сестра. – Наконец-то мы добились.
Взглянув на часы и что-то подсчитав про себя, сестра сказала, показав на глобус:
– Джим, в 12 часов 3 минуты и 45 секунд вы повернете стрелку на Торндал. Вы слышите – Торндал. Мы будем там в это время.
Джим подождал назначенной секунды и повернул глобус так, что стрелка коснулась своим острием места, где на глобусе был обозначен Торндал.
Немедленно после этого он нажал на кнопку, и глобус стал медленно поворачиваться на своей оси слева направо, по-видимому, приводимый в движение часовым механизмом.
Я еле-еле приходил в себя от душившего меня волнения.
– Этель… Это невозможно!.. – закричал я. – Неужели мы уже в Торндале?
– Ничего подобного, – ответила она, проделывая целый ряд манипуляций над кнопками, – мы давно уже промчались дальше. В данный момент мы пересекаем железнодорожное полотно между Уолли и Сиуксом. Посмотрите на стрелку глобуса, а потом на эту.
Этель указывала на разграфленную линейку, стрелка которой все время показывала цифру 1250.
– Это тахиметр, показатель скорости движения, – продолжала сестра, – он указывает на передвижение с быстротой 20,8 километра в минуту, то есть около 1250 километров в час.
– Черт возьми! Мы мчимся с быстротой…
– Да нет же, мой друг, мы вовсе не мчимся.
– В чем же дело? Объяснитесь наконец.
– Мы не мчимся. Это воздух передвигается вокруг нас. Наше помещение неподвижно стоит в середине мчащейся мимо нас атмосферы. И вот почему я назвала его аэрофиксом.
– Не может быть!
– Уверяю вас. Потерпите еще минутку… Теперь я спокойна… Нет… надо завернуть еще этот кран… Ну вот, теперь я к вашим услугам. Да будет свет в вашей душе и в этой каюте!
И сестра создала свет… электрический.
– Это воздух передвигается, а не мы? – воскликнул я, разинув рот от изумления.
– Послушайте, друг мой, как вы ни отдались всей душой своей продаже ниток, но неужели вам никогда не приходило на ум, насколько дик принятый во всем мире способ путешествовать? Неужели не дико применять пар, бензин или электричество, для того чтобы перемещаться на движущемся шаре, когда достаточно было бы держаться неподвижно над ним, чтобы все точки, лежащие на одной и той же параллели, постепенно перемещались под вами, и нужно только владеть способом спуститься, где и когда угодно.
– Черт возьми!
– Вот мысль, которая пришла нам в голову, мне и Рандольфу. Вот происхождение аэрофикса. Совершенно верно. Воздух мчится вокруг него, а земля под ним. По отношению к ним он неподвижен. Притяжение, которому наш аппарат подчинен, заставляет его находиться на постоянном, неизменном расстоянии от центра Земли, а мотор его в то же время дает ему возможность не быть связанным с движением Земли, вертящейся вокруг своей оси. Только в этом отношении он неподвижен, потому что наша старая планета увлекает его в своем движении вокруг Солнца, а Солнце – в своем бесконечном беге – в междупланетном пространстве.
Вся разница только в том, что так как Земля вертится вокруг своей оси с востока на запад, то мы совершаем путешествие вокруг земли с запада на восток в 24 часа, или выражаясь совершенно точно, в 23 часа 56 минут и 4 секунды. Как солнце.
– Однако, – заметил я, наскоро подсчитав кое-что на клочке бумаги, – я помню, что окружность Земли равняется 40 тысяч километров. Следовательно, если мы совершаем полный круг в 24 часа, то Земля должна была бы бежать под аппаратом со скоростью 1666 километров с чем-то в час.
– Совсем недурно для торговца веревками. Бухгалтер сказался в этом вопросе… Но, рассеянный дурень, ведь окружность Земли равняется 40 тысяч километров по линии экватора и только там, так что если бы мы поднялись, например, в Кито, то тахиметр показывал бы 1666,666… К несчастью для вас, Филадельфия, где аэрофикс поднялся, находится на 40-м градусе северной параллели, по которой окружность Земли равняется только 30 тысяч километров, так как эта параллель ближе к полюсу. Здесь Земля движется с быстротой всего 1250 километров в час. А что бы вы сказали, если бы мы поднялись на одном из полюсов? Ведь там Земля совершенно неподвижна, как по всей своей оси; у нас под ногами было бы все время то же самое место, и весь вид состоял бы из ледяного круга, который вертелся бы вокруг центра полюса, как пластинка граммофона.
И заметьте: чем выше поднимается аппарат, тем яростнее движение воздуха вокруг него, потому что чем дальше от центра Земли, тем сильнее движение воздушных течений. Это явление могло бы нас принудить употребить больше усилий, чтобы заставить аппарат держаться неподвижно на большей высоте, если бы вместе с усилением движения воздуха он не становился чем выше, тем реже. Чем яростнее воздух нападает на нас, тем меньше у него плотности; нос машины рассекает его все с той же одинаковой легкостью – оба эти явления уравновешивают друг друга.
– Но почему мы стоим на высоте 1500 метров над землей?
– Потому что высшая точка гор, находящихся на 40-м градусе параллели, немного ниже этой высоты, а сталкиваться с горными вершинами не стоит, не так ли? Как вы полагаете?
– Значит, мы точно следуем по 40-му градусу параллели?
– Не уклоняясь в сторону ни на йоту. Может быть, со временем мы добьемся того, что наш аппарат сможет направлять свою неподвижность, пользуясь притяжениями светил. Нужно было бы стать неподвижными по отношению к Солнцу, чтобы делать перемещения по Земле вкось. Но мы еще очень далеки от этого. Мы принуждены поневоле следовать по заранее выбранной параллели, как по рельсам. Руль служит только для того, чтобы наметить направление при отправлении и чтобы бороться против возможной помехи ветра при спуске. Мы связаны в нашем направлении, братишка. Посмотрите на компас, он не отклонится ни на черточку в течение 24 часов. Север у нас все время справа.
– Значит, – еле мог я выговорить от душившего меня восторженного изумления, – завтра мы снова вернемся в Филадельфию, промчавшись по 40-му градусу параллели. Вот, значит, «круговой полет», о котором вы говорили?
– Вы угадали… Теперь взгляните на глобус под часами. Он служит одновременно указателем наших постепенных перемещений и схемой действительности. Кончик неподвижной стрелки изображает наш аэрофикс – каждые 24 часа под ним проходят те же места: завтра под ним покажется Филадельфия, но мы немного запоздаем из-за времени, нужного для остановки и введения аппарата в круг земного движения. Оба эти маневра должны быть проделаны с крайней осторожностью в почти незаметной прогрессии, потому что, останови я внезапно мотор, что, впрочем, совершенно невозможно, воздушная волна внезапно подхватит наше снаряжение и передняя стенка аппарата будет брошена на нас с скоростью и силой разрывного снаряда.
Пот прошиб меня.
– Проклятая жара, – пробормотал я, – и отвратительный шум и свист!.. Вы читаете вашу интересную лекцию, крича во весь голос, а я еле вас слышу.
– Да, все это вызвано сопротивлением воздуха. Не находите ли вы, что здесь можно задохнуться?
Она открыла маленькие пробуравленные в стенках отверстия, соединенные при помощи хитро приспособленных трубочек с наружным воздухом. Эти вентиляторы были прекрасно устроены: они распространили очаровательную прохладу.
Затем она продолжала свою речь:
– Сколько мы мучились, пока нашли средство от повышенной температуры внутри каюты! Ральф долго бился над этим и много нового изобрел для достижения своей цели…
Я было собрался высказать целый ряд ценных соображений по поводу странного свойства воздуха охлаждать тела при быстром движении и зажигать их при феноменальной быстроте, как вдруг сестра потушила электричество, и я, привыкнув к сумеркам, снова увидел ее голову, облитую молочным светом под абажуром.
– Их высочества Скалистые горы! – доложила она. – Полюбуйтесь, Арчи.
Под абажуром синело небо, кое-где покрытое облаками. Вдали облака проплывали, не торопясь, вблизи они мчались, как блестящие клочки ваты; некоторые облака, которые мы прорезали, на секунду закрывали от меня горизонт. Возвышаясь над горизонтом – я хочу сказать, над краем абажура, – какая-то черная тень быстро поднималась к звездам!.. Верхняя линия ее была странно изрезана зигзагами и кое-где блестела белыми пятнами; я догадался, что это неслась на нас с быстротой молнии страшная цепь гор.
Ледники, озаренные лунным светом, фосфоресцировали и напоминали хвосты комет; беглый свет озарил наш прозрачный пол; проскакивали возвышения и вершины; казалось, будто мчится стадо гор, охваченное паникой.
Потом все вошло в норму. Опустившиеся вершины снова вернулись в невидимую зону, и освободившийся от облаков небосклон заполнил перископ своим величием.
Затем стеклянный пол точно раскололся на бесчисленное количество осколков и засверкал мириадами огней, точно громадный бриллиант. Негра вдруг охватил припадок совершенно идиотского веселья. (Его ангина усиливалась пропорционально его веселью и тут превратилась в смеющийся дифтерит.) Он задохся от смеха, выгнул спину и прокудахтал несколько торжественных восклицаний в честь Тихого океана.
Этель подтвердила:
– Да, это Тихий океан. Три часа двадцать две минуты. Он явился на свидание с поразительной точностью.
У меня вырвался крик отчаяния:
– Что, если мы упадем?
– Не бойтесь, несчастный трусишка, аэрофикс крепко сшит.
– Гм… – промычал я, сконфуженный ее презрительным тоном, и, желая показать, что ничуть не боюсь, добавил: – Действительно, это прекрасный аппарат тяжелее воздуха… это великолепный…
– Это воздушный шар, Арчибальд, и, как все воздушные шары, легче воздуха. И он держится при помощи газа. Ни один планер, ни один аэроплан, какой бы системы он ни был, не в состоянии был бы удержаться на месте среди этой воздушной бури. Но вы сами понимаете, что, так как это аэрофикс, то помещение, в котором находится мотор, должно непременно быть под одной общей оболочкой с помещением для газа, в противном случае шар, где помещается газ, подчиняясь земному движению, натянул бы соединительные канаты и разорвал бы их, если бы не прорвался сам с самого начала. Итак, весь аппарат помещается в одной оболочке, состоящей из смеси алюминия и другого вещества, не тяжелее пробки, но, к сожалению, обладающего малой сопротивляемостью.
Это помещение разделено на две части перегородкой, идущей вдоль всего сооружения. Верхнее помещение – над нами – наполнено газом, название которого известно только нам, газом, обладающим феноменальной способностью поднимать тела; он в семь раз сильнее водорода в этом отношении. «Партер» разделен на три отделения: посередине каюта, где я имею удовольствие обучать вас, впереди очень узкое пространство, где помещаются аккумуляторы Корбетта, очень легкий и почти неистощимый источник электрической энергии, а сзади, наконец, место мотора. Да, мотор, вот чем мы вправе гордиться! Вы, может быть, воображаете, что он обладает миллионом лошадиных сил? Ничего подобного. Аэрофикс не имеет ничего общего с пароходом, которому приходится бороться с речным течением, и сила его машины вовсе не имеет целью, не давая ему повернуться, удерживать его на месте. Если бы это было так, вы смело могли бы сказать, что Корбетты ничего не изобрели: их воздушный шар был бы просто-напросто наиболее быстрым из существующих аэропланов, который может мчаться с быстротой 1250 километров в минуту и который, в силу этого обстоятельства, только кажется неподвижным по отношению к центру Земли. О, конечно, в теории этот план осуществим, и мысль об этом может прийти в голову первому встречному, стоит только перемножить скорости движений на силы, вызывающие их… Но на практике это то же, что снабдить муху силой локомотива… Да, кроме того, это было бы пустяками в конечном результате, изобретением без изящества, достойным животного.
Я повторяю вам: наш мотор не сообщает движения аэрофиксу, а освобождает его от поступательного движения Земли. Наш мотор – производитель инертных сил, понимаете? И хотя он и добивается того же результата, какого добился бы летящий с востока на запад завод, но употребляет для этого незначительное усилие.
– Но что же это такое? – спросил я. – Какой главный принцип?
– Ах, в том-то и дело, что этого я не могу вам сказать – муж был бы недоволен.
– Но вы знаете, насколько моя сдержанность…
– Ну вот что, Арчи, я попробую вас надоумить, но не требуйте от меня больше ничего. Вспомните о гироскопах, так называемых волчках, которые увеселяли наше детство; ведь они, пущенные по нитке, вертятся во всяком положении, не падая. Они образуют по отношению к своей подставке самые невероятные углы и как бы издеваются над законами равновесия и тяжести. Вспомните также о недавнем применении их в Англии. Инженер Луи Бреннан пользуется целой серией волчков для своего однорельсового трамвая, так что вагон так же плохо уравновешенный, как остановившийся велосипед, держится неподвижно и вполне устойчиво на одном рельсе или канате, переброшенном через пропасть. Словом, всякое тело, снабженное гироскопами, остается устойчивым в состоянии неустойчивого равновесия, совершенно так же, как если бы оно находилось в очень быстром движении. Следовательно, употребление гироскопа заменяет результат, полученный от движения.
Вот этим-то свойством, сильно увеличив его при помощи особого приспособления, мы и воспользовались… Сзади вас вертятся в безвоздушном пространстве шесть гироскопов – усовершенствованных волчков.
– Господи боже мой, а вдруг они неожиданно остановятся?
– Это почти невозможно. Должно было бы произойти что-нибудь совершенно непредвиденное. Бреннан доказал, что гироскопы после момента прекращения приведения их в действие продолжают вертеться еще в продолжение 24 часов, причем первые 8 часов работа их так же полезна, как и раньше, – этого времени более чем достаточно, чтобы без резкого столкновения присоединиться к земному движению и выбрать удобный пункт для спуска. Несчастье могло бы произойти только в случае порчи… ну… специального изобретения. А это может случиться только от злого умысла… Вы видите, что это невозможно…
– Этель… Этель… я в восхищении!
– Вы, конечно, сами догадались, – продолжала сестра, – почему я с такой легкостью передвинула машину. Свинцовые блоки, подвешенные снизу, нейтрализовали подъемную силу аппарата, так что шар весил всего только те несколько фунтов, которые нужны были, чтобы удержать его на земле. Этот компенсирующий тяжесть машины груз прикреплен таким образом, что его можно автоматически сбросить, не выходя из каюты. Это куда лучше, чем приказание «отпустите канаты»… Да, можете быть спокойны – все предусмотрено до мельчайших подробностей. Мы сначала произвели опыт с уменьшенной моделью величиной с душегубку, но по непростительной оплошности пустили в ход мотор в мастерской – ну, маленький аэрофикс и наказал нас за это: он пробил стену, вылетел на волю и разбился вдребезги, наткнувшись на косогор – обломки и сейчас там лежат…
– Но скажите, – прервал я ее вдруг, – а газ не может воспламениться от жары?
– Успокойтесь. Взрывчатая масса, которой наполнен шар, может воспламениться только в том случае, если в нее попадет искорка или от непосредственного соединения с пламенем. Это – химера.
– Ну ладно… Теперь я совершенно успокоился. Я даже понял теперь ваш план целиком, Этель… Сначала я принял ваш неподвижный автомобиль за обыкновенную моторную коляску.
– Держу пари, что из-за колес, да еще на рессорах… А между тем они предназначены только для того, чтобы предохранить машину от удара при спуске на землю: спускаешься, прикасаешься к земле и катишься несколько метров вперед по инерции, прежде чем остановишься. Самый вульгарный аэроплан снабжен теперь этим приспособлением.
– Ну хорошо, – бормотал я, – ну да, конечно, все великолепно.
Но оцепенение от странного сна, который мне дано было пережить наяву, затемняло мое сознание, а глаза мои не могли оторваться от поворачивавшегося глобуса, медленное и плавное движение которого указывало наш путь по 40° параллели.
Этель обратила внимание на мое состояние.
– Я догадываюсь о причине вашего упадка духа, – сказала она. – Всем неожиданным открытиям свойственно казаться противными законам природы и производить впечатление преступления против мирового порядка. После всех великих открытий весь свет с некоторым ужасом неделю кричит о чуде. И некоторые жертвы науки производят фальшивое впечатление преступников, понесших справедливую кару за нарушение условно установленного порядка вещей. Арчибальд Кларк думает, что он свидетель мрачного покушения на законы природы.
Но у меня не было охоты порицать кого бы то ни было. Психология толпы, присутствующей при научных опытах, не занимала меня.
– Это ужасно, – бормотал я. – Отвратительно… Это бесконечное водяное пространство… Что там на дне под нашими ногами… Как глубок океан, скажите пожалуйста?
– От тысячи до двух тысяч метров. Мы, должно быть, где-то между 140-м и 150-м градусами меридиана.
– Совершенно верно, скоро пять часов.
– Пять часов… в Филадельфии, но не там, где мы в данный момент находимся. Тут всегда полночь. Можно почти сказать, что полночь – это мы. Сегодня аэрофикс, неподвижный в земном пространстве и в людском времени, совершает свое полуночное путешествие…
Тоска охватила меня.
– Правда… солнце не встает, – заметил я.
– Неудивительно – оно все время находится на противоположной стороне земли. Солнце и наш аппарат как бы играют в прятки. Полдень согревает наших меняющихся антиподов, ведь мы все время находимся в центре мчащегося вокруг мира мрака. Арчибальд, мы пропустим в нашей жизни один солнечный день и проживем одну лишнюю ночь… Впоследствии, когда это изобретение будет эксплуатироваться и у каждого человека будет свой аэрофикс, совершаться будут, вероятно, главным образом дневные прогулки, и враги мрака смогут пользоваться вечным днем и проводить жизнь при нескончаемом закате или наслаждаясь видом бесконечной зари. Взгляните на небо в перископе: небесный свод неподвижно отражается в нем, все неподвижно, кроме луны. Звезды не меняют своего положения. Можно подумать, что небесные часы остановились.
– Но все же есть часы, которые идут безостановочно, – возразил я. – Эти часы – мой желудок, он усиленно отмечает, что пора поесть… Я сегодня не обедал, сестра…
Мы пообедали.
Вы поняли, господа, по побуждению голода, что мое душевное состояние немного улучшилось. После обеда оно сделалось еще лучше. Подкрепившись великолепными консервами и полным стаканом превосходной водки, я чувствовал себя в этом узком клинке не хуже, чем в коридоре спального вагона. Только чувство какой-то общей разбитости напоминало о только что перенесенном нервном напряжении и являлось реакцией организма на это.
Но под влиянием полумрака и приятного чувства сытости глаза мои стали смыкаться. Монотонная колыбельная песнь шумящего снаружи воздуха и мирное посапывание гироскопов способствовали этому. Как бы в слуховом тумане я смутно услышал бой часов и слова сестры, что мы проехали четверть пути… Я окончательно уснул.
– Эй, эй… этого нельзя, братишка! Вы, кажется, заснули. Да ну же, проснитесь. Вы можете понадобиться каждую минуту. Надо бодрствовать. Надо быть бдительным.
– Хрр…
– Посмотрите, как очаровательна Япония, над которой мы проносимся.
– К черту вашу Японию, – возразил я. – Там так темно, точно она покрыта сажей.
Джиму это показалось страшно забавным.
– А вы там заткните глотку! – сказал я ему, поднявшись. – Вы не имеете никакого основания радоваться, когда говорят о саже… Несчастный… трубочист…
– Перестаньте! Смирно! Арчибальд! Сидите на месте!
Негр сгорбился, наклонив голову. Его плечи вздрагивали от подавленного смеха, мне казалось, что я сверху вижу широкую улыбку сквозь толстый череп… Но повелительный голос Этель успокоил меня. Сухим тоном, в котором чувствовался не вполне прошедший гнев, я спросил ее:
– Где мы теперь находимся?
– На несколько миль к югу от Пекина. Вот пустыня Алаша.
– Все еще на высоте 1500 метров над землей?
– Да нет же, подумайте, мы на высоте 1500 метров над уровнем океана. А средняя высота пустыни приближает нас к земле на 500 метров.
Потом снова наступило молчание. Впрочем, я мог бы сказать, что наступила тишина, несмотря на постоянный ровный шум воздуха и мотора, потому что я так же мало обращал на него внимания, как на тысячи разнообразных звуков, из которых, в сущности, состоит то, что мы называем тишиной в обыденной жизни.
Я долго боролся с охватывавшим меня сном. Чтобы развлечься, я пытался заинтересовать себя всякими вещами: позой моих спутников, балластом, который выбрасывали через определенные промежутки времени, меняющимся положением головы Этель, диковинными странами, в которых странные люди спали на необыкновенных кроватях под нескладными крышами… Но воображение плохо заменяет знание, а я ничего не знал об этих затерянных странах и не мог разглядеть даже деревца. Мне оставалось только самому выдумывать себе описание стран, подражая маленьким детям, которые скачут на деревянной палочке и надолго останавливаются задумавшись, чтобы представить себе дорогу, по которой они проехали.
Впрочем, два тревожных случая заставили меня встряхнуться.
Первый был вызван ударом – положим, очень слабым – о нос машины. Что-то мягкое попалось по дороге. Я подскочил от ужаса, но сестра успокоила меня фразой:
– Я заметила в перископе два больших крыла, но они тотчас же исчезли.
Второй тревогой я был обязан негру. Он вдруг поднялся с сумасшедшим видом, спрашивая, не изменилось ли направление, и утверждая, что если оно отклонилось в сторону, то это будет ужасно из-за гор Кашемира высотой в 3800 метров и что он недостаточно владеет собой, чтобы отдать себе ясный отчет в этом.
Стакан водки вернул ему спокойствие духа. Он стал снова хладнокровным и веселым и вернулся на свое место перед часами.
Наконец сестра объявила веселым голосом – тоном метрдотеля из вагона-ресторана:
– Пожалуйте к завтраку! Ровно двенадцать часов пополудни.
– Полдень, – повторил я, всматриваясь в сумерки, – полдень в полночь.
Завтрак был похож на ужин. И обед тоже. Много чести ему не оказали. Ночное послеобеденное время тянулось бесконечно долго. Каспийское море, Турция, Греция, Калабрия, Испания и Португалия сменяли друг друга, невидимые и неинтересные. В невыносимом раздражении я топтал прозрачный пол, в котором ничего не показывалось. Я суетился, возился в узкой каморке и наконец испытал детскую радость, когда в три четверти двенадцатого получил приказ занять свой пост. Сестра добавила, что нужно остановить мотор и затормозить гироскопы, чтобы мало-помалу присоединиться к движению Земли и высадиться в Филадельфии.
Лампа засверкала своим упрямым блеском. Джим повернул большой выключатель и подвинул несколько рычагов на крюках. Слышно было, как в заднем помещении заскрипели колеса на полозьях. Посапывание мотора сделалось глубже по тембру, свист воздуха становился все менее резким, и указатель тахиметра стал показывать все меньшую цифру. Я лихорадочно сжал руками рукоятки руля. Сестра настоятельно приказала не пользоваться им до ее распоряжения. Изредка под моими ногами мелькали на Атлантическом океане освещенные пароходы, прорезывая зеркальное пространство двойной линией, красной и зеленой, своих огней.
Это положение продолжалось так долго, что показалось мне бесконечным. Перегнувшись через плечо сестры, я заметил на ее лице выражение большого неудовольствия!
– Дело в том, – ответила она на мои вопросы, – что наш ход замедляется недостаточно быстро. Я боюсь, что мы пронесемся мимо Филадельфии.
На часах было уже 12 часов 30 минут, а свист воздуха был еще очень значителен. Я нервным движением отер внезапно выступивший на лбу холодный пот.
– Может быть, мы сможем спуститься в пригороде?.. Если это будет на сто километров от города…
Негр отрицательно покачал головой.
– Нет! Джим? Правда, это невозможно? – спросила сестра. – Не стоит настаивать… Я слишком поздно принялась за дело.
– Ну вот, подумаешь. Велика важность! – вдруг воскликнул я. – Как только вы остановитесь, вы дадите машине задний ход.
– Арчибальд, вы осел. Наша машина – вы совершенно справедливо это заметили – не самодвижущаяся повозка, а неподвижный автомобиль. Чтобы мы могли полететь обратно, надо чтобы Земля завертелась в противоположную сторону и вслед за осуществлением этой маленькой фантазии немедленно наступил бы конец света. Нет-нет, мы снабжены газом, балластом, электрической энергией, припасами в достаточном количестве… Единственный разумный исход – это снова проделать круг вокруг Земли и замедлить движение раньше. Пустите снова мотор, Джим, и отпустите тормоза.
Как раз когда она отдавала это возмутительное распоряжение, немедленно исполненное Джимом, в глубине бездны под нашими ногами пронеслось туманное пятно, как бы усеянное светляками, – мы пролетели над Филадельфией…
– Бедный Рандольф, – вздохнула Этель, – как он будет беспокоиться.
И, не переводя духа, она произнесла маленькую речь, говоря быстро и не допускающим возражения тоном, каким говорят, когда боятся порицания собеседника и не хотят ему дать высказаться. Она познакомила меня с лучшим, по ее мнению, способом вернуться в Бельмон после завтрашней высадки. По ее предположениям, аппарат остановится не дальше 20 километров от города, а оттуда любая лошадь довезет его до сарая, и мы будем дома до зари.
Несмотря на быстроту ее болтовни, это слово всколыхнуло меня, и я перебил ее:
– Боже мой, заря! О чем вы говорите, Этель? Я стосковался по заре. Мне кажется, что солнце закатилось навсегда… Впрочем… Я явился к вам, чтобы оказать услугу… Я покоряюсь… Но вы клянетесь мне, что мы завтра во что бы то ни стало будем в Филадельфии?
– Даю вам честное слово, что завтра в час с минутами мы будем там. При удачном маневре, как и при неудачном, это займет у нас шестьдесят минут времени.
Джим задержал глобус на 1250 метров.
На этот раз Этель позаботилась, чтобы и она, и ее спутники получили необходимый отдых. Она и Джим должны были сменяться поочередно, что же касается меня, то я в качестве профана, нечаянно захваченного ими, получил неожиданную свободу поступать по своему усмотрению. Мне кажется, что наш капитан испугался моей нервности, которую я проявил в своем волнении и приставаниях к Джиму.
Изнуренный усталостью, я растянулся на стеклянном полу, поместившись так, что ножки моего сиденья приходились у меня между ногами. Но сон не принес мне облегчения, так как все время меня мучили ужасные кошмары.
Впрочем, какой же сон, как бы дик он ни был, мог сравниться со сказочной действительностью? Поэтому пробуждение показалось мне началом нового отвратительного кошмара, и когда я убедился, что надо снова пережить этот бред, весь ужас моего положения встал как живой перед моими глазами. Перископ освещал каюту, как подземелье, Этель с побелевшим под этим светом лицом спала, напоминая труп. Джим, важный и бронзовый, как статуя, сидел на страже на своем посту. А вокруг нас царила неумолимая ночь.
Мне сделалось страшно, и я безнадежно махнул рукой.
Но при этом движении моя рука натолкнулась на скользкий и холодный предмет. Это оказалась бутылка бренди… Несколько секунд… время достаточное, чтобы сделать хороший глоток – и вот страха уже нет. Что я говорю: никогда в жизни в моей мужественной груди не было даже намека на это чувство.
Но зловещий гость – ужас вернулся снова, и мне пришлось прибегать к частым впрыскиваниям мужества, чтобы отгонять его. Впрочем, мужество было очень недурно на вкус, и я храбро глотал его, не размышляя о могущих произойти последствиях от впитанной таким путем в жидкой форме храбрости в этой маленькой, далекой от комфорта каюте, где я разделял печальную участь насмешливого негра и благовоспитанной дамы. Ах, господа, простите мне эти замечания. Пусть они служат доказательством правдивости моего рассказа и пусть выяснят, насколько отличаются с первого же взгляда сказки Жюля Верна и остальных комнатных туристов от настоящего путешествия.
И в самом деле, моя невоздержанность явилась причиной больших недоразумений, к которым я теперь и перехожу.
Около семи часов над Балеарскими островами Этель отдала распоряжение начала остановки.
– Да ну же, Арчи, поднимайтесь. Довольно спать, беритесь за ручки руля.
– Хорошо, госпожа Корбетт, – сказал я с ласковой улыбкой. – К вашим услугам, госпожа Корбетт.
Она быстро зажгла лампочку и осмотрела меня с ног до головы. В течение последних суток она ни разу не повернулась в мою сторону и не знала даже, спал я или нет. Довольное выражение моего лица не вызвало в ней подозрений, так как она приписала его вполне законной радости по поводу скорого приезда в Бельмон.
Тормоза застонали. Ветер сделался мягче. Мои спутники, занятые работой, безостановочно передвигали, опускали, поднимали всевозможные приспособления. Мне стало стыдно своего ничегонеделанья. Но возвышенное чувство гордости охватило меня, когда я подумал о тех услугах, которые я окажу своим рулем. Они увидят, какой я рулевой. Ну уж конечно! Я здорово удивлю этого славного человечка, Этель, и этого идиотского трубочиста… Раз. Два. Руль на левый борт… Раз. Два… Руль на правый борт…
И, чтобы попробовать, я потянул поочередно за трос. Само собой разумеется, что руль не трогался с места: сжатый, как в тисках, воздухом, которому быстрота нашего движения придавала значительную крепость, он никак не мог повернуться на своих шарнирах. Я мог натуживаться сколько мне было угодно: руль был точно ввинчен во что-то неподвижное. «Ты послушаешься, старик, – говорил я про себя строптивому рулю, – ты непременно послушаешься, хотя бы мне пришлось издохнуть из-за этого».
И я потянул с такой силой, что один из проклятых брусков оторвался от аппарата и остался у меня в руке.
«Ай, – подумал я, похолодев, – лишь бы они ничего не заметили».
Но этого нечего было бояться. Те двое всецело были поглощены своими маневрами. Может быть, мне удастся исправить то, что я испортил? И вот я стал шарить своим бруском, стараясь пристроить его на старое место. Но эта полоса, которая проходила через помещение мотора, оторвалась у самого руля, и было безумием пытаться пристроить ее на место, не видя и не зная, как управляют этим рулем.
А между тем я именно над этим бился.
Вдруг я разозлился. Я ткнул бруском назад и слегка вверх со всей силы. Что-то, встреченное на пути, поддалось с чуть-чуть большим напряжением, чем картонная перегородка; брусок пробил что-то насквозь. Я почувствовал, как он застрял в пробитом им отверстии, и резким движением вытащил его обратно. Раздался очень определенный свист, резко отличавшийся по звуку от свиста воздуха за аппаратом. Этель прислушалась. Перепуганный до смерти, заметив, что к бруску пристало что-то гибкое и обволакивающее, я хотел освободить брусок от этой подозрительной вещи. Сестра и Джим, обернувшись ко мне, увидели, как я обеими руками махал бруском. Они бросились ко мне.
Слишком поздно.
Гибкий узел разорвался во тьме, и там, сзади, что-то корчилось, трещало, дымилось…
– Боже мой… Джим! – закричала сестра. – Газ вытекает. И мне кажется, что туда попадет искорка… Скорее, ради бога, скорее бегите.
Джим бросился к гироскопам. А я не отдавая себе отчета в том, что делаю, открыл дверь… в пустоту…
Но я не успел броситься туда…
Пекло… Оглушительный гром… Ощущение пароксизма света и максимум грохота…
Я вцепился в дверь и потерял сознание…
Что было потом, вам, господа, лучше известно.
Арчибальд Кларк окончил свой рассказ. С разинутыми ртами мы смотрели, как он докуривал свою сигару, допивая ликер. С его помощью уровень сигар в ящике значительно понизился, и виски, мало-помалу уменьшаясь, остался только на донышке бутылки. Мы часто прерывали господина Кларка восхищенными ахами и охами, нередко мне приходилось помогать ему подыскивать недостававшие ему слова, и почтенная жертва пользовалась этими частыми остановками, чтобы со странным тщеславием злоупотреблять табаком и алкоголем.
Гаэтан таращил глаза и без стеснения разглядывал единственного оставшегося в живых свидетеля этой невероятно безрассудной выходки. Месье Кларк поднялся со своего стула и пошел к иллюминаторам. Их маленькие круглые отверстия вытянулись вдоль стен столовой, напоминая украшенные морскими видами медальоны. Но виды были далеко не веселые: какие-то круглые, геометрически правильные, плоские вырезки из однообразного моря и пустого неба, разделенные линией горизонта на два сегмента – зеленый и голубой. Американец заявил, что это некрасиво.
– Ну чего там, пустяки, – пробормотал Гаэтан, совершенно поглощенный приключениями Корбеттов.
– Так что, – сказал я после непродолжительного молчания господину Кларку, – ваша сестра и негр погибли?
– Это больше чем вероятно, – ответил он.
Флегматичным жестом Арчибальд Кларк бросил в океан окурок своей сигары, точно судьба Этель Корбетт, удел Джима и участь изобретения имели для него столько же значения.
– Ну, знаете ли, – промолвил он, – цветные люди… Фи, что за грязная раса… А что касается сестры… то, конечно… хотя она по временам бывала до того мелочна… Ну хотя бы эта история с наследством… Трудно представить себе… Впрочем, к чему болтать об этом… не стоит…
Эта выходка вызвала новое молчание, во время которого мы снова внимательно приглядывались к нашему гостю.
– Не можете ли вы, милостивый государь, – прервал я наконец молчание, – объяснить мне следующее. Когда аэрофикс пролетал над «Океанидой», я заметил кое-какие странности в производимом им шуме. В первую ночь его было слышно… я боюсь сказать – после его появления, – потому что его мерцание нельзя было разглядеть на очень далеком расстоянии… Но, вероятно, недолгое время спустя, после того как он появился на горизонте, и наоборот, еще довольно продолжительное время после того, как он исчез за линией горизонта на западе, шум аэрофикса был слышен. Во вторую ночь шум начался почти одновременно с появлением аппарата, и, если не принимать во внимание катастрофу, то его можно было бы считать точно совпадающим со временем прохождения аппарата на виду…
Кларк, подумав немного, стал объяснять:
– Это очень просто, господин Синклер. В первую ночь, когда мы пролетали над «Океанидой», мы еле начали тормозить, и поэтому быстрота нашего движения была больше быстроты звука, приблизительно на 46–66 метров в секунду… Вы соображаете?.. На вторую ночь, затормозив гораздо раньше, мы, вероятно, сравняли эти скорости… Хотите, чтобы я подробно вычислил формулы?
– Нет, зачем же!
– Впрочем, это задача для детского возраста. Если поезд идет со скоростью… и так далее.
– Однако, черт возьми, – воскликнул Гаэтан, – при вашей быстроте схватывать и выводить заключения, которая меня прямо поразила, я не допускаю, чтобы вы не могли объяснить нам целый ряд вещей, касающихся аэрофикса… Например… эти легчайшие аккумуляторы…
– Я рассказал все, что знал, – ответил Кларк, – и если я решился открыть вам (под честным словом сохранить секрет) тайну, то только потому, что вы вытащили меня из воды и ваше настойчивое желание узнать, что со мной случилось, заслуживало законного удовлетворения. Повторяю вам еще раз, что важные части передвижения, интересные подробности мотора я не мог видеть. Не представилось даже малейшей случайности, которая дала бы мне возможность разглядеть или догадаться о чем-нибудь. Весьма возможно, что ученый или инженер по данным, замеченным в каюте, мог бы нарисовать себе содержимое закрытых помещений и комбинированную систему гироскопов. Что касается меня, то я на это не способен, и намеренно сокращенный урок моей несчастной сестры я только потому так хорошо и усвоил, что он был прост и, кроме того, я, как и все в наше время распространения всяких видов спорта, знаком с основами механики. Если мне легко удалось запомнить некоторые точные цифры, то не вздумайте приписать это моим познаниям, которых на самом деле нет, а вспомните, что я по профессии счетовод, к функциям которого я потороплюсь вернуться, так как хотя это и скромное, но зато не сопряженное с опасностями занятие.
Произнеся это мудрое решение, господин Кларк снова погрузился в молчание. И, несмотря на наши настойчивые просьбы, он ни разу больше не вернулся к описанию своего удивительного путешествия на аэрофиксе, говоря, что оно будит в нем тяжелые воспоминания.
Приходится констатировать факт, что до самого приезда в Гавр, где господин Кларк расстался с нами, он хранил самое неприступное молчание не только по поводу неподвижного путешествия, но и относительно всего другого. Нам стоило невероятных усилий добиться от него кое-каких сведений о Трентоне, производстве электрических кабелей и даже о дорогой его сердцу фирме братьев Реблинг. Да и то отвечал он только мне. Было совершенно ясно, что Гаэтан ему не нравился, и всякий раз, как господину Кларку приходилось сталкиваться со своим спасителем, он вел себя хотя и вполне вежливо, но поразительно холодно и молчаливо.
Как только «Океанида» причалила к набережной, господин Кларк, отклонив предложение Гаэтана помочь ему добраться до родины и поклонившись нам на ходу, чуть не бегом спустился по мостику на пристань.
После того как мы с ним расстались, господин Кларк превратился для нас сначала в воспоминание, а потом в отвлеченную идею. Отсутствующий почти всегда – идея, и издали его существо – упрощенное, схематизированное, отвлеченное, является нам более выпуклым; основные черты его характера, как на сцене, выступают ярче. Всегда кажется, что отсутствующих и умерших видишь как-то издали: все присущие им цвета и оттенки оставляют в мозгу впечатление какого-нибудь одного преобладающего цвета, внешность их рисуется каким-то силуэтом, часто карикатурным. Господин Кларк сохранился в нашей памяти какой-то необыкновенной марионеткой. Его эксцентричность мозолила нам глаза, если можно так выразиться. Теперь, когда не было под рукой живого свидетеля этого чудесного путешествия, его рассказ казался нам сном, а он сам – галлюцинацией.
Я предложил – положим, немного поздно – произвести следствие среди команды. Мы так и сделали. Но мы произвели его довольно бессистемно, и в результате только растравили свое любопытство донельзя. Единственная новость, которую мы открыли, касалась «дать на чай».
Перед тем как покинуть яхту, господин Кларк роздал чаевые, и очень щедро… Кассир, раздающий прислуге все содержимое своего кошелька с щедростью набоба, – это уже являлось немалой уликой против него. Но это еще не все. Он, американец, летевший прямым путем из Пенсильвании, роздал вознаграждение французскими кредитными билетами и луидорами…
Не переставая думать об этом, я поехал в Париж по железной дороге. Гаэтан отправился в свой замок Винез на Луаре в автомобиле. Я не хочу останавливаться на этом инциденте, но просто хочу отметить, что как раз накануне расставания с ним у нас произошла глупая стычка, которая рассорила нас навсегда. Это дает мне возможность обрисовать господина барона Гаэтана де Винез-Парадоль таким, каков он на самом деле. Если это ему придется не по вкусу, пусть выскажется не стесняясь, я к его услугам.
Но не будем больше говорить об этом господине. Вернемся к рассказу.
Через несколько недель после моего возвращения в моем распоряжении находилось целое дело о месье Кларке и обстоятельствах, предшествовавших его падению в Атлантический океан.
Я расположил в определенном порядке все, что мне удалось собрать по этому поводу.
Сначала шли вырезки из газет и бюллетени обсерваторий, в которых был отмечен звездный дождь в ночи 19, 20 и 21 августа и прохождение болида в Европе в ночь с 19 на 20 августа.
Потом можно было прочесть переведенные по моему поручению сообщения итальянских, испанских и португальских корреспондентов, живущих по 40° параллели, которые утверждали в один голос, что в ночь с 20 на 21 августа не видели на небе никакого неестественного света и не слышали никакого шума, хотя провели эту ночь на открытом воздухе.
Ничего не было удивительного, что они не видели света, так как госпожа Корбетт тушила лампочку, пролетая над материками. Но что вы скажете по поводу того, что они ничего не слышали?.. Необходимо, однако, доказать, что лица, приславшие заявления, заслуживают полного доверия… Вот источник моих документов.
Один из моих племянников состоит подписчиком «Всемирного обозрения», печатающегося на разных языках. Это орган очень солидного международного клуба. Разноязычные подписчики этого журнала любят обмениваться друг с другом всякого рода вещами, начиная с открыток и кончая поэмами собственного сочинения. Сведениями из Италии, Испании и Португалии я обязан был любезности моего племянника, которому, к слову сказать, я обязан и всеми последними документами моего собрания.
Это тоже переводы, но переводы писем, посланных из Филадельфии и Трентона и заключающих в себе очень веские и тяжелые улики против господина Кларка.
Действительно, в Филадельфии есть парк Фермунт, и на запад от реки Шюилькиль расположен Бельмон с равниной, окруженной холмиками, «место прекрасно приспособленное для поднятия аэропланов», как подчеркивал любезный корреспондент, но никаких Корбеттов в Филадельфии не существовало.
В Трентоне, в числе многочисленных горшечных заводов и менее заслуживающих уважения фабрик поддельных священных египетских жуков, имелся и завод электрических проводников братьев Реблинг, очень почтенных людей; но ни один из служащих этого завода не носил шикарного и звучного имени Арчибальд Кларк.
Этот человек снова сделался для меня «потерпевшим крушение», «незнакомцем», «тем»… Его длинный рассказ прибавил ко всем его прозвищам только одно, хотя и справедливое, но ничего не объясняющее, а именно: «обманщик».
Прошло много времени, и ничего нового не открылось по поводу псевдо-Кларка. Я продолжал строить всевозможные догадки относительно этого происшествия, как вдруг третьего дня почтальон принес мне письмо, вложенное в два конверта. На внешнем конверте кроме адреса и марки был еще сырой штемпель 106-го почтового отделения Пляс-Трокадеро. Внутренний конверт был написан другим почерком, тем же, что и все письмо. Вот оно.
«Господину Жеральду Синклеру, литератору.
212, авеню Арман-Фальер, Париж (XV).
Многоуважаемый и дорогой друг!
Я пишу вам, чтобы смиренно попросить прощения за свое поведение на борту «Океаниды». Вы, должно быть, давно догадались, что я играл комедию, и наверняка считаете меня порядочной скотиной. А между тем, милостивый государь, насколько мне было бы приятнее молчать! Зачем вы, а особенно господин де Винез-Парадоль заставили меня говорить? Ведь хотя вы спасли меня и были вправе все узнать, но были обязаны не спрашивать меня ни о чем.
Нет, милостивый государь, я не американский кассир Арчибальд Кларк. Я инженер, француз, и аппарат, который я пробовал в ту счастливую ночь, не был, по правде сказать, аэрофиксом. Конечно, я мог бы описать его во всех подробностях, не исключая самых мельчайших. Мое изобретение настолько важно и просто в то же время, что я предпочел слегка пофантазировать, чем рисковать своей славой из-за необдуманной откровенности. Что вы за люди? Я этого не знал. Конечно, благодаря вам я остался в живых, но, милостивый государь, если факт спасения погибающего доказывает присутствие достойных похвалы чувств, то все же не является гарантией ни скромности спасителя, ни даже его честности… Подумайте еще о том, что манера вести себя и тон господина де Винеза с первого взгляда обрисовывают его типичнейшим фанфароном, что вы прекраснейшим образом могли дать мне неверные сведения о себе, и, если даже вы и были тем, кем отрекомендовались, то нет большего сплетника, чем миллиардер, которому некуда девать себя, и большего болтуна, чем журналист, обретающийся вечно в поисках материала для статьи. Ну сознайтесь, разве я не прав?.. Не сердитесь на меня, милостивый государь, за мою теперешнюю откровенность и тогдашнее притворство, все это было необходимо и вызвано одно другим.
Если вас поразит, как мне удалось так быстро сочинить свою басню, так как времени для этого у меня действительно было мало, пусть послужит объяснением то обстоятельство, что в основе этого рассказа много правды. Что же касается примеси фантазии, то мне очень трудно было бы самому разобраться, какие обстоятельства во время хода рассказа толкали меня в ту или другую сторону выдумок. Прежде всего я многим обязан благословенному случаю, заставившему промчаться над вашей яхтой накануне моего падения метеор, и столь свойственной всем людям – простите меня, многоуважаемый друг, – привычке обобщать аналогичные явления, привычке, которая натолкнула вас на мысль объединить эти два явления. Затем починка руля на «Океаниде» зародила мысль о поломке руля на аэрофиксе. То, что вы находились на 40° параллели, тоже дало пищу моей фантазии. Но – курьезное обстоятельство! – на чудесную мысль о путешествии на крыльях ночи меня натолкнула самая незначительная, самая пустая из ваших фраз. Я говорю о вашем рассказе, когда вы назвали свои ночные ужины завтраками и обедами…
Разрешите также указать на то, что я не боялся опровержений на борту «Океаниды» в присутствии таких ученых, как сочинитель очаровательных, но легкомысленных рассказов, богатый бездельник и этот восхитительный капитан, господин Дюваль, назвавший материал, из которого был выстроен мой аппарат, алюминиевой дрянью.
Я остановился на Филадельфии, чтобы установить место, необходимое мне для указания начала своего приключения, потому что часто бываю там по делам. Я выдал себя за американца, чтобы воспользоваться предлогом трудности говорить на чужом языке и, таким образом, не вызывать подозрений остановками и медлительностью своего рассказа.
Теперь вы, вероятно, спрашиваете себя, как я догадался, что вы не знаете английского языка. Послушайте, ну разве не естественно, чтобы, не получая ответа на обращенные ко мне по-французски вопросы, вы попытались спросить меня на всех языках, которыми хоть немного владеете?.. А между тем со мной упорно говорили только по-французски.
Вы сами видите, что я был вооружен с ног до головы. Кроме того, я был до того добросовестен, что пил как можно больше виски, чтобы рассказ о бренди был правдоподобнее, а для того чтобы вызвать жажду, я курил сколько мог… Мои уловки помогли – вы мне поверили.
Но не обвиняйте себя в легкомыслии. И более предубежденные люди выслушали бы меня без недоверия до конца. Ведь в наш век ежедневно случаются вещи, недопустимые с научной точки зрения. Ведь всякий раз, как кошка, падающая с крыши, неизменно падает на свои четыре лапы, эта кошка неизменно нарушает законы о перемещении центра тяжести. Она никак не могла проделать то, что она проделала, – наука запрещает ей это; точно так же, как закон Ньютона о силе сопротивляемости ветра запрещает птицам летать.
Итак, не укоряйте себя в доверчивости. И не сердитесь на меня, несмотря на мою вину перед вами. Оцените, что я, чтобы сознаться в ней, даже не подождал того момента, когда мог бы искупить ее полной откровенностью. Это придет со временем. Я пишу вам сегодня только потому, что кончил постройку нового воздухоплавательного аппарата по чертежам и плану № 1, погибшего в море. Нескромные сведения не могут мне теперь повредить. Аппарат готов к полету. Через несколько дней вы узнаете, кто я и что из себя представляет мой аппарат. И когда вы прочтете в газетах восторженные отчеты о моем опыте, тогда… тогда, милостивый государь, вы откажетесь верить своим глазам, потому что вы убедитесь, что действительность превзошла мой рассказ о неподвижном путешествии.
Для вас я приберегу, как подарок, рассказ о своих настоящих переживаниях. Вы сможете воспользоваться ими, для того чтобы сочинить один из самых интересных своих рассказов. Но пока еще придет время отредактировать этот рассказ, я охотно уполномочиваю вас, многоуважаемый и дорогой друг, опубликовать тот маленький роман, который я имел дерзость сочинить в вашем присутствии – конечно, если вы найдете, что он стоит того, чтобы позабавить им читателей».
Я исполнил данное мне поручение.