-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|   Стендаль (Мари-Анри Бейль)
|
|  Любовный напиток (сборник)
 -------

   Стендаль
   Любовный напиток (сборник)


   Любовный напиток
   (в переводе Д. Лившиц)

 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


   В одну темную и дождливую ночь лета 182* года молодой лейтенант 96-го полка, стоявшего гарнизоном в Бордо, возвращался из кафе, где он только что проиграл все свои деньги. Он проклинал свою глупость, так как был беден.
   Молча шел он по одной из самых пустынных улиц Лормондского квартала, как вдруг услыхал крики. Дверь одного дома с грохотом распахнулась, из нее выбежал человек и упал у его ног. Было до того темно, что лишь по шуму можно было судить о том, что происходило. Преследователи – разглядеть их было невозможно – остановились на пороге, очевидно, услыхав шаги молодого офицера.
   С минуту он прислушивался; люди тихо переговаривались между собой, но не подходили ближе. Как ни велико было отвращение, которое внушала Льевену эта сцена, он счел своим долгом поднять упавшего человека.
   Он заметил, что человек этот был полураздет; несмотря на глубокий мрак – было около двух часов ночи, – ему показалось, что он видит длинные, распустившиеся волосы: значит, это была женщина. Такое открытие не доставило ему ни малейшего удовольствия.
   Женщина, видимо, была в таком состоянии, что не могла идти без посторонней помощи. Чтобы не покинуть ее, Льевену пришлось вспомнить о долге, который предписывает нам человеколюбие.
   Он представил себе досадную необходимость явиться на следующий день к полицейскому комиссару, шутки приятелей, сатирические описания этого случая в местных газетах. «Посажу ее у дверей какого-нибудь дома, – решил он, – позвоню и сейчас же уйду».
   Льевен уже собирался привести свое намерение в исполнение, как вдруг женщина с жалобным стоном прошептала что-то по-испански. Он совершенно не знал испанского языка. Быть может, именно поэтому два самых обыкновенных слова, произнесенных Леонорой, настроили его на романтический лад. Он уже не думал ни о полицейском комиссаре, ни о проститутке, побитой пьяницами; воображение навеяло ему грезы о любви и необыкновенных приключениях.
   Льевен поднял женщину и попытался успокоить ее. «А что, если она некрасива?» – подумал он внезапно. Эта мысль вернула ему благоразумие и заставила забыть о любовных мечтах.
   Льевен хотел усадить женщину на пороге какой-то двери, но она не согласилась.
   – Идемте дальше, – сказала она по-французски с сильным иностранным акцентом.
   – Вы боитесь вашего мужа? – спросил Льевен.
   – Увы! Я бросила мужа, хотя это был достойнейший человек и обожал меня, и ушла к любовнику, а тот выгнал меня с бесчеловечной жестокостью.
   Услышав эту фразу, Льевен забыл о полицейском комиссаре и о неприятностях, которые могло повлечь за собой ночное приключение.
   – Меня обокрали, – сказала Леонора спустя несколько минут, – но, как я вижу, у меня еще осталось кольцо с небольшим бриллиантом. Быть может, хозяин какой-нибудь гостиницы согласится меня приютить. Но, сударь, я стану всеобщим посмешищем, потому что, должна вам признаться, я в одной рубашке. Мне надо бежать, не то я бросилась бы к вашим ногам и стала бы умолять вас сжалиться надо мной и проводить до дверей первого попавшегося дома, где я могла бы купить простое платье у какой-нибудь бедной женщины… Когда я буду одета, – добавила она, ободренная молчанием молодого офицера, – вы сможете довести меня до первой попавшейся гостиницы. Там я перестану взывать к помощи великодушного человека и попрошу вас оставить несчастную женщину на произвол судьбы.
   Все это, сказанное на скверном французском языке, произвело на Льевена благоприятное впечатление.
   – Сударыня, – ответил он, – я сделаю все, что вы мне прикажете. Однако сейчас самое существенное как для вас, так и для меня заключается в том, чтобы нас не арестовали. Мое имя – Льевен, я лейтенант 96-го полка, если мы повстречаемся с патрулем не моего полка, нас отведут на гауптвахту, где нам придется провести ночь, а завтра, сударыня, мы станем посмешищем всего Бордо.
   Льевен почувствовал, как вздрогнула Леонора, опиравшаяся на его руку. «Эта боязнь скандала – хороший признак», – подумал он.
   – Будьте добры накинуть мой сюртук, – сказал он даме, – я отведу вас к себе.
   – О боже! Сударь!..
   – Я не зажгу огня, клянусь вам честью. Моя комната будет в полном вашем распоряжении, я уйду и приду снова не раньше завтрашнего утра. Но утром мне непременно придется прийти, так как в шесть часов обычно является мой сержант, а он будет стучать до тех пор, пока ему не отопрут… Вы имеете дело с порядочным человеком.
   «Но красива ли она?» – спрашивал себя Льевен.
   Он отворил входную дверь своего дома. Незнакомка чуть не упала на площадке, запнувшись о первую ступеньку лестницы. Льевен разговаривал с ней шепотом; она отвечала так же.
   – Какое безобразие! Приводить в мой дом женщин! – пронзительным голосом крикнула довольно хорошенькая трактирщица, которая вышла отворить дверь с маленькой лампой в руке.
   Льевен быстро повернулся к незнакомке, увидел прелестное лицо и задул лампу хозяйки.
   – Замолчите, госпожа Сосэд, или я выеду от вас завтра же утром! Вы получите десять франков, если никому ничего не скажете. Эта дама – жена полковника, и я сейчас же снова уйду отсюда.
   Льевен поднялся на четвертый этаж. Открывая дверь своей комнаты, он дрожал.
   – Входите, сударыня, – сказал он женщине в рубашке. – Около стенных часов лежит фосфорное огниво. Зажгите свечу, затопите камин и запритесь. Я уважаю вас, как сестру, и не приду до утра; я принесу платье.
   – Jesús Maria! [1 - Иисусе Мария! (исп.)] – вскричала прекрасная испанка.
   Когда на следующее утро Льевен стучался в дверь, он был влюблен до безумия. Чтобы не разбудить незнакомку слишком рано, он долго и терпеливо ждал своего сержанта у дверей, а бумаги подписывал в кафе.
   Он успел снять комнату по соседству и теперь принес незнакомке платье и даже маску.
   – Так что, сударыня, если вы этого потребуете, я не увижу вашего лица, – сказал он, стоя за дверью.
   Мысль о маске понравилась молодой испанке и немного отвлекла ее от горестных размышлений.
   – Вы так великодушны, – сказала она, не отворяя, – что я беру на себя смелость попросить вас оставить сверток с платьем за дверью. Когда я услышу, что вы спускаетесь по лестнице, я его возьму.
   – Прощайте, сударыня, – сказал Льевен, уходя.
   Леонора была настолько очарована его покорностью, что сказала ему дружески и почти нежно:
   – Если сможете, сударь, приходите через полчаса.
   Вернувшись, Льевен нашел Леонору в маске; но он увидел прелестные плечи, шею, руки. Он был восхищен.
   Льевен был молодой человек из хорошей семьи, и ему приходилось еще делать над собой усилие, чтобы быть смелым в обращении с женщинами, которые ему нравились. Тон его был так почтителен, он так мило и радушно принимал гостью в своей маленькой, бедной комнатке, что его ждала награда. Приладив какую-то ширму и обернувшись, он замер в восхищении: перед ним стояла прекраснейшая женщина, какую ему когда-либо приходилось видеть. Молодая испанка сняла маску; ее черные глаза, казалось, говорили. Быть может, в условиях обыденной жизни они показались бы суровыми из-за выражавшейся в них силы характера. Отчаяние придало им некоторую мягкость, и можно сказать, что красота Леоноры была совершенна. По мнению Льевена, ей было от восемнадцати до двадцати лет. Наступила минута молчания. Несмотря на свою глубокую скорбь, Леонора не могла не испытать удовольствия, заметив восхищение молодого офицера, видимо, принадлежавшего к лучшему обществу.
   – Вы мой благодетель, – сказала она ему наконец, – и я надеюсь, что, несмотря на мою и вашу молодость, вы будете продолжать вести себя как должно.
   Льевен ответил так, как только мог ответить самый пылкий влюбленный, но он достаточно владел собой, чтобы отказаться от счастья признаться ей в своей любви. К тому же в глазах Леоноры было нечто, внушавшее такое уважение, и вся ее внешность, несмотря на убогое платье, которое она надела, была настолько благородна, что это придало ему силы быть благоразумным.
   «Уж лучше пусть она сочтет меня за полнейшего простака», – подумал он.
   Итак, он отдался своей застенчивости и райскому наслаждению безмолвно созерцать Леонору. Это было лучшее, что он мог сделать. Такое поведение понемногу успокоило прекрасную испанку. Они были очень забавны, когда сидели так, в молчании глядя друг на друга.
   – Я бы хотела достать шляпу простолюдинки, такую, которая закрывала бы все лицо, – сказала она ему, – ведь не могу же я пользоваться вашей маской на улице! – добавила она почти весело.
   Льевен раздобыл шляпу; затем он проводил Леонору в комнату, которую снял для нее. Его волнение, почти счастье, еще усилилось, когда она сказала ему:
   – Все это может кончиться для меня эшафотом.
   – Чтобы оказать вам услугу, – сказал ей Льевен с величайшей пылкостью, – я готов броситься в огонь. Эту комнату я снял на имя госпожи Льевен, моей жены.
   – Вашей жены? – повторила незнакомка почти с гневом.
   – Надо было либо назвать это имя, либо показать паспорт, которого у нас нет.
   Это «нас» делало его счастливым. Он успел продать кольцо или, во всяком случае, вручил незнакомке сто франков, являвшиеся его стоимостью. Принесли завтрак; незнакомка попросила Льевена сесть.
   – Вы проявили величайшее великодушие, – сказала она ему после завтрака. – Теперь, если хотите, оставьте меня. Мое сердце сохранит к вам вечную признательность.
   – Я повинуюсь! – сказал Льевен, вставая.
   Он испытывал смертельное отчаяние. Незнакомка, по-видимому, глубоко задумалась о чем-то; затем она сказала;
   – Останьтесь. Вы очень молоды, но – что делать? – я нуждаюсь в поддержке. Как знать, смогу ли я найти другого человека, столь же великодушного? К тому же, если бы вы и питали ко мне чувство, на которое я уже не имею права рассчитывать, то рассказ о моих проступках быстро лишит меня вашего уважения и отнимет у вас всякий интерес к преступнейшей из женщин. Ибо я, сударь, во всем виновата сама. Я не могу пожаловаться на кого бы то ни было и менее всего на дона Гутьерре Феррандеса, моего мужа. Это один из тех несчастных испанцев, которые два года тому назад нашли приют во Франции. [2 - В 1823 году французские войска вступили на территорию Испании и уничтожили конституционный образ правления. Тотчас же по восстановлении абсолютизма в Испании начался сильнейший террор, и многие испанцы, придерживавшиеся либеральных взглядов, бежали во Францию. Судя по этим словам, действие новеллы происходит приблизительно в 1825 году.] Оба мы родом из Картахены, но он очень богат, а я была очень бедна. «Я на тридцать лет старше вас, дорогая Леонора, – сказал он мне, отведя меня в сторону накануне нашей свадьбы, – но у меня есть несколько миллионов, и я люблю вас до безумия, так, как никогда еще не любил. Подумайте и сделайте выбор: если из-за моего возраста брак этот будет для вас невыносимым, я приму на себя перед вашими родителями всю вину». Это было, сударь, четыре года назад. Мне было пятнадцать лет. В то время я больше всего страдала от чудовищной бедности, в которую ввергла мою семью революция кортесов. [3 - Революция кортесов – то есть революция 1820 года, в результате которой было учреждено представительное правление.] Я не любила, и все же я согласилась. Теперь мне необходимы ваши советы, сударь, потому что я не знаю обычаев этой страны и даже, как видите, не знаю вашего языка. Я терзаюсь от стыда, но не могу обойтись без вашей помощи… Этой ночью, видя, как меня выгоняли из того жалкого дома, вы могли подумать, что спасаете женщину дурного поведения. Так знайте же, сударь, я еще хуже. Да, я самая преступная и самая несчастная из женщин, – добавила Леонора, заливаясь слезами. – Быть может, в ближайшие же дни вы увидите меня перед вашим судом, и я буду приговорена к какому-нибудь позорному наказанию… Сразу же после свадьбы дон Гутьерре начал меня ревновать. О боже, тогда у него не было для этого причин, но, как видно, он разгадал то дурное, что во мне таилось! Я имела глупость страшно рассердиться на подозрения мужа, самолюбие мое было оскорблено. Ах, я несчастная!
   – Пусть вы виновны в самых тяжких преступлениях, – сказал Льевен, прерывая ее, – все равно я останусь предан вам до гробовой доски. Однако, если нам надо опасаться преследований жандармов, скажите мне об этом скорее, чтобы я мог, не теряя времени, устроить ваш побег.
   – Бежать? – сказала она ему. – Но разве могла бы я путешествовать по Франции? Мой испанский акцент, моя молодость, мое смущение выдадут меня первому же жандарму, который потребует от меня паспорт. Бордоские жандармы уже, наверно, ищут меня в эту минуту. Я убеждена, что муж пообещал им груды золота, только бы они меня нашли. Оставьте меня, сударь, покиньте меня!.. Сейчас я расскажу вам нечто еще более ужасное. Я обожаю человека, который не муж мне, и какого человека! Это – чудовище, вы будете презирать его. Так вот, стоит ему обратиться ко мне с одним словом раскаяния – и я не то что кинусь в его объятия, я брошусь к его ногам. Я скажу вам еще одну вещь. Быть может, она будет и неуместной, но, несмотря на бездну позора, в которую я упала, я не хочу обманывать моего благодетеля. Сударь, вы видите перед собой несчастную, которая восхищается вами, которая преисполнена признательности, но которая никогда не сможет вас полюбить.
   Льевену стало очень грустно.
   – Сударыня, – произнес он наконец слабым голосом, – не примите внезапную печаль, охватившую мое сердце, за намерение вас покинуть. Я думаю о том, как избавить вас от жандармов. Пожалуй, безопаснее всего будет для вас продолжать скрываться в Бордо. Через некоторое время я предложу вам сесть на пароход вместо другой женщины, такой же молодой и такой же красивой, как вы; билет для нее я закажу заранее.
   Когда Льевен договаривал эту фразу, взор его казался совершенно угасшим.
   – Дон Гутьерре Феррандес, – продолжала Леонора, – возбудил подозрения партии, тиранически управляющей Испанией. Мы часто совершали морские прогулки. Однажды мы встретили в открытом море небольшой французский бриг. «Сядем на него, – сказал мне муж, – бросим все имущество, какое у нас есть в Картахене». Мы отплыли. Мой муж все еще очень богат; он снял в Бордо великолепный дом и возобновил свои торговые дела, но мы живем в полном уединении. Он не разрешает мне бывать во французском обществе. Особенно в последний год, ссылаясь на то, что политические соображения не позволяют ему встречаться с либералами, он заставил меня все время сидеть дома взаперти. Я умирала со скуки. Мой муж достоин всяческого уважения, это великодушнейший человек в мире, но он никому не доверяет и все видит в черном свете. К несчастью, несколько месяцев назад он уступил моей просьбе и взял ложу в театре. Чтобы скрыть меня от взглядов местных молодых людей, он выбрал самую плохую ложу, выходившую прямо на сцену. Недавно в Бордо прибыла труппа неаполитанских наездников… Ах, сударь, как вы будете меня презирать!
   – Сударыня, – ответил Льевен, – я слушаю вас с большим вниманием, но не перестаю думать о своем несчастье. Вы навеки полюбили человека, который счастливее меня.
   – Вы, может быть, слыхали о знаменитом Майрале? – спросила Леонора, опуская глаза.
   – Испанском наезднике? Разумеется, – с удивлением ответил Льевен. – Он возбудил интерес всего Бордо. Это очень ловкий, очень красивый юноша.
   – Увы, сударь, я решила, что это не какой-нибудь простолюдин. Проделывая свои трюки верхом на лошади, он непрерывно смотрел на меня. Однажды, проезжая под нашей ложей, откуда только что вышел мой муж, он сказал мне по-каталонски: «Я капитан армии Маркесито, и я обожаю вас».
   Быть любимой циркачом! Какой ужас, сударь! И еще бо́льшим позором было то, что я могла думать об этом без ужаса. В течение нескольких дней я заставляла себя не ездить в театр. Что сказать вам, сударь? Я чувствовала себя очень несчастной. Однажды моя горничная шепнула мне: «Господин Феррандес вышел. Умоляю вас, сударыня, прочтите эту записку», – и она убежала, заперев дверь на ключ. Это было любовное письмо от Майраля. Он рассказывал мне историю своей жизни, уверял, будто он бедный офицер, которого только крайняя бедность заставила заняться таким ремеслом, и обещал бросить его ради меня. Настоящее его имя было дон Родриго Пиментель. Я снова пошла в театр. Мало-помалу я поверила в несчастья Майраля, для меня стало радостью получать его письма. Увы, в конце концов я стала отвечать ему. Я полюбила его со страстью, с такой страстью, – добавила донья Леонора, заливаясь слезами, – которую не могло погасить ничто, даже самые печальные разоблачения… Я уже готова была уступить его мольбам и теперь не меньше, чем он, жаждала встречи. Однако к этому времени у меня появились кое-какие подозрения. Порой мне казалось, что, быть может, Майраль вовсе не Пиментель и не офицер из отряда Маркесито. В нем было недостаточно развито чувство собственного достоинства, он неоднократно высказывал мне опасение, что я только дурачу его, жалкого наездника из труппы неаполитанских прыгунов.
   Месяца два назад, когда мы с мужем собирались поехать в театр, муж получил извещение, что один из его кораблей потерпел крушение близ Руайана, где-то в низовьях реки. Он никогда со мной не разговаривал, не произносил, бывало, за целый день и десяти слов, а тут вдруг вскричал: «Придется мне завтра же ехать туда!» Вечером, в театре, я подала Майралю условный знак. Увидев, что мой муж находится в ложе, он отправился за письмом, которое я оставила у привратницы нашего дома. Когда через некоторое время Майраль снова появился на сцене, он сиял от радости: я имела слабость написать ему, что в следующую ночь приму его в комнате нижнего этажа, выходящей в сад.
   Муж мой отплыл после прибытия парижской почты, в полдень. Погода была прекрасная, стояли очень жаркие дни. Вечером я сказала, что лягу в спальне мужа, находившейся в нижнем этаже и выходившей в сад, чтобы не так страдать от страшной жары. В час ночи, после того, как я с величайшими предосторожностями открыла окно и ждала Майраля, за дверью раздался сильный шум. Это был мой муж: на полпути в Руайан он заметил, что его корабль спокойно поднимается вверх по Жиронде, направляясь в Бордо.
   Войдя в спальню, дон Гутьерре совершенно не заметил моего ужасного волнения. Он похвалил меня за удачную мысль – переночевать в прохладной комнате – и лег рядом со мной.
   Вообразите мою тревогу. На беду была светлая, лун-ная ночь. Не прошло и часа, как я отчетливо увидела Майраля: он стоял у окна. После возвращения мужа я не догадалась закрыть выходившую в сад стеклянную дверь маленькой комнатки, расположенной рядом со спальней. Она была широко распахнута, так же как и дверь, которая вела из этой комнаты в спальню.
   Тщетно пыталась я движениями головы – это было все, что я могла себе позволить, находясь рядом со спавшим возле меня ревнивым мужем, – тщетно пыталась я дать понять Майралю, что с нами случилось несчастье. Я услыхала, как он входит в соседнюю комнатку, и вот он стоит возле кровати, с той стороны, где лежу я. Вообразите мой ужас: было светло, как днем. К счастью, Майраль не произнес ни слова.
   Я указала ему на спавшего рядом со мной мужа. Вдруг я увидела, что Майраль вынимает кинжал. Вне себя от страха я наполовину приподнялась; он нагнулся и сказал мне на ухо:
   – Это ваш любовник, я понимаю, что пришел некстати. Впрочем, вам, очевидно, показалось забавным подшутить над бедным наездником. Так или иначе, но этому красавчику придется плохо.
   – Это мой муж, – шепотом повторяла я ему и удерживала его руку изо всех сил.
   – Ваш муж, который сегодня в полдень, у меня на глазах, сел на пароход, отходивший в Руайан? Неаполитанский прыгун не так глуп, чтобы этому поверить. Вставайте; мы поговорим с вами в соседней комнате, я этого требую! В противном случае я разбужу этого человека, и, быть может, тогда он назовет свое имя. Я сильнее, проворнее, я лучше вооружен и, несмотря на свою бедность, сумею доказать ему, что со мной шутки плохи. Я хочу быть вашим любовником, черт побери! Тогда в дураках останется он, а не я.
   В эту минуту муж проснулся.
   – Кто произнес здесь слово «любовник»? – вскричал он в тревоге.
   Майраль, который шептал мне на ухо, держа меня в объятиях, вовремя заметил это неожиданное движение и успел нагнуться. Я же протянула руку, как будто голос мужа разбудил меня, и сказала ему несколько слов, которые вполне убедили Майраля в том, что это был мой муж. Дон Гутьерре решил, что ему это привиделось во сне, и заснул снова. Обнаженный кинжал Майраля все еще поблескивал в лучах луны, которые в этот момент отвесно падали на постель. Я обещала Майралю все, чего он желал. Он требовал, чтобы я прошла вместе с ним в соседнюю комнату.
   – Хорошо, пусть это будет ваш муж, но мое положение от этого не становится менее глупым, – повторял он в гневе.
   Наконец, пробыв у меня около часа, он ушел.
   Поверите ли вы мне, сударь, если я скажу, что нелепое поведение Майраля почти открыло мне глаза, но ничуть не уменьшило моей любви к нему?
   Муж никогда не бывал в обществе и почти не разлучался со мной. Устроить второе свидание, которое я клятвенно обещала подарить Майралю, было невероятно трудно.
   Он писал мне письма, полные упреков; в театре он делал вид, что не смотрит на меня. В конце концов моя роковая любовь перешла все границы.
   «Приходите в тот день, когда люди собираются на бирже, если вы встретите там моего мужа, – написала я ему, – и я спрячу вас. Если в течение дня случай позволит мне, мы повидаемся. Если нам посчастливится и муж уйдет на биржу и на следующий день, я снова увижусь с вами; если же нет, вы, по крайней мере, получите доказательство моей преданности и несправедливости ваших подозрений. Подумайте, какой опасности я подвергаю себя ради вас».
   Это было ответом на его постоянные страхи: он думал, что я выбрала себе в обществе другого любовника и вместе с ним насмехаюсь над бедным неаполитанским прыгуном. Один из его приятелей наговорил ему по этому поводу каких-то нелепостей.
   Неделю спустя муж ушел на биржу. Майраль перелез через садовую ограду и вошел ко мне среди белого дня. Вы видите, чему я себя подвергала! Мы не пробыли вместе и трех минут, как вернулся муж. Майраль прошел в мою туалетную комнату и спрятался там. Однако дон Гутьерре вернулся домой лишь для того, чтобы захватить нужные бумаги. На наше несчастье, у него был при себе мешочек с португальским золотом. Поленившись спуститься в кассу, он вошел в мою туалетную комнату, положил золото в один из моих шкафов, который запер на ключ, и так как он был очень подозрителен, то вдобавок ко всем этим предосторожностям унес также и ключ от туалетной комнаты. Вообразите мое огорчение! Майраль был взбешен; я могла только переговариваться с ним через дверь.
   Вскоре муж вернулся. После обеда он почти насильно увел меня на прогулку. Потом ему захотелось пойти в театр, и, наконец, лишь поздно вечером я смогла вернуться домой. На ночь все двери в доме тщательно запирались, и муж брал к себе все ключи. Лишь совершенно случайно мне удалось, благодаря первому крепкому сну дона Гутьерре, выпустить Майраля из туалетной комнаты, где он так долго томился. Я открыла ему дверь небольшого чердака под крышей, но спуститься оттуда в сад оказалось невозможным. Там были разложены тюки с шерстью, которые охранялись двумя или тремя носильщиками. Весь следующий день Майраль провел на чердаке. Можете себе представить, что я выстрадала: каждую минуту мне казалось, что вот-вот он спустится вниз с кинжалом в руке и проложит себе дорогу, убив моего мужа. Он был способен на все. При малейшем шуме в доме я вздрагивала.
   В довершение несчастья муж не пошел на биржу. Мне так и не удалось хотя бы минутку поговорить с Майралем; но я была счастлива уже тем, что наконец мне удалось разослать с поручениями всех носильщиков и улучить момент, чтобы выпустить Майраля через сад. Проходя по гостиной, он разбил рукояткой кинжала большое зеркало. Он был взбешен.
   Я знаю, сударь, вы будете презирать меня не менее, чем я сама себя презираю. С той самой минуты – теперь я это вижу – Майраль разлюбил меня; он решил, что я нарочно поставила его в глупое положение. Муж по-прежнему в меня влюблен; в тот день он много раз целовал и обнимал меня. Майраль, страдавший от оскорбленного самолюбия больше, чем от любви, вообразил, что я спрятала его лишь для того, чтобы сделать свидетелем этих нежностей.
   Он перестал отвечать на мои письма; во время представления он не удостаивал меня теперь даже взглядом.
   – Вам, наверно, надоело, сударь, слушать перечисление всех этих мерзостей. Но вот самая безобразная и самая низкая.
   Неделю тому назад труппа неаполитанских наездников объявила о своем близком отъезде. В прошлый понедельник, в день святого Августина, обезумев от любви к человеку, который в течение трех недель после приключения, пережитого в моем доме, не удостаивал меня ни взглядом, ни ответом на письма, я убежала из дома лучшего из мужей. При этом, сударь, я обокрала его, я, ничего не принесшая ему в приданое, кроме неверного сердца. Я унесла с собой все подаренные им бриллианты и взяла из его кассы три или четыре свертка по пятьсот франков, так как боялась, что Майраль, продавая бриллианты, может возбудить в Бордо подозрения.
   На этом месте своего рассказа донья Леонора сильно покраснела. Льевен был бледен и полон отчаяния. Каждое слово Леоноры пронзало ему сердце, и, тем не менее, в силу какого-то ужасного извращения чувств, каждое из этих слов усиливало пылавшую в его сердце любовь.
   Не помня себя, он взял руку доньи Леоноры; она не отнимала ее. «Как низко с моей стороны, – говорил себе Льевен, – наслаждаться прикосновением этой руки, в то время как Леонора откровенно рассказывает мне о своей любви к другому! Она не отнимает руки исключительно из презрения или же по рассеянности, а я – самое грубое существо в мире».
   – В прошлый понедельник, – продолжала Леонора, – четыре дня назад, около двух часов ночи, я имела низость усыпить мужа и привратника с помощью опия, а потом убежала. Я постучалась в дверь того самого дома, откуда мне с таким трудом удалось выбраться сегодня ночью как раз тогда, когда вы проходили мимо. Это был дом, где жил Майраль.
   – Теперь ты поверишь моей любви к тебе? – спросила я, подойдя к нему.
   Я была пьяна от счастья. Он же с первой минуты показался мне скорее удивленным, нежели любящим.
   На следующее утро, когда я отдала ему мои бриллианты и золото, он решил покинуть труппу и бежать со мной в Испанию. Но, боже великий! Его незнание некоторых обычаев моей родины открыло мне, что он не испанец.
   – Как видно, – говорила я себе, – я навсегда соединила свою судьбу с судьбой простого циркового наездника! Ну что ж, не все ли равно, если он меня любит? Я чувствую, что он властелин моей жизни. Я стану его служанкой, его верной женой. Он будет продолжать заниматься своим ремеслом. Я молода, если понадобится, я тоже научусь ездить верхом. Если к старости мы впадем в нищету, что из того? Через двадцать лет я умру от нищеты рядом с ним. Обо мне не придется сожалеть: я умру, узнав, что такое счастье!
   – Какое безумие! Какая испорченность! – вскричала Леонора, прерывая свой рассказ.
   – Надо признать, – сказал Льевен, – что вы умирали от скуки со своим старым мужем: ведь он держал вас взаперти. В моих глазах это во многом вас оправдывает Вам всего девятнадцать лет, а ему пятьдесят девять. Сколько женщин на моей родине пользуются уважением в обществе и не испытывают ваших благородных угрызений совести, совершая куда более серьезные проступки!
   Несколько фраз в этом роде, видимо, сняли с души Леоноры тяжелое бремя.
   – Сударь, – продолжала она, – я провела с Майралем три дня. По вечерам он уходил от меня в свой театр. Вчера вечером он сказал мне:
   – Полиция может сделать у меня обыск, поэтому я спрячу ваши бриллианты и деньги у верного друга.
   В час ночи, после того как я прождала его гораздо дольше обычного, терзаясь мыслью, что он, может быть, упал с лошади, он явился, поцеловал меня и снова вышел из комнаты. К счастью, я оставила свет, хотя он дважды запрещал мне это и хотел даже погасить ночник. Спустя долгое время – я уже спала – какой-то мужчина лег ко мне в постель, и я сразу почувствовала, что это не Майраль.
   Я схватила кинжал. Негодяй испугался; он упал к моим ногам и стал умолять о пощаде. Я бросилась к нему, чтобы убить его.
   – Только троньте меня, и вы попадете на гильотину, – сказал он.
   Низость этой угрозы вызвала у меня отвращение.
   «Вот с какими людьми я опозорила себя!» – подумала я.
   У меня хватило присутствия духа сказать этому человеку, что в Бордо у меня есть покровители и что генеральный прокурор арестует его, если он не откроет мне всю правду.
   – Хорошо, – ответил он, – знайте же, что я не принимал участия в краже вашего золота и бриллиантов. Майраль только что выехал из Бордо. Он отправился в Париж со своей добычей. Он уехал с женой нашего директора: двадцать пять из ваших кругленьких луидоров он отдал директору за то, что тот уступил ему свою жену. Мне он дал два луидора. Вот они, я готов возвратить их вам, но, может быть, вы будете настолько великодушны и оставите их мне? Когда Майраль давал мне эти деньги, он приказал продержать вас здесь как можно дольше: ему хотелось выиграть часов двадцать или тридцать.
   – Он испанец? – спросила я.
   – Испанец? Какое там! Он родом из Сан-Доминго и бежал оттуда после того, как обокрал или убил своего хозяина.
   – Зачем он приходил сюда сегодня вечером? – спросила я. – Отвечай, или мой дядя отправит тебя на галеры.
   – Я не решался идти сюда сторожить вас. Тогда Майраль сказал мне, что вы очень красивая женщина. «Нет ничего легче, – добавил он, – как занять мое место рядом с ней. Это будет забавно: когда-то ей вздумалось одурачить меня, теперь я одурачу ее». Услыхав это, я согласился. Однако у меня все еще не хватало смелости. Тогда он остановил почтовую карету у самых дверей, вошел в дом и поцеловал вас на моих глазах; меня он спрятал возле постели.
   Тут рыдания снова заглушили голос Леоноры.
   – Говоривший со мной молодой прыгун, – продолжала она, – был напуган и сообщил мне самые правдивые и самые позорные подробности о Майрале. Я была в отчаянии.
   «Уж не опоил ли он меня каким-нибудь любовным зельем? – думала я. – Я не в силах ненавидеть его».
   – Да, несмотря на все эти низости, сударь, я не в силах его ненавидеть; я чувствую, что обожаю его.
   Тут донья Леонора умолкла.
   «Странное ослепление! – подумал Льевен. – Такая умная и такая молодая женщина способна верить в колдовство!»
   – Когда этот человек увидел, что я задумалась, – продолжала Леонора, – страх его начал проходить. Внезапно он вышел из комнаты и через час вернулся с одним из своих приятелей. Мне пришлось защищаться. Борьба была нелегкой. Быть может, они хотели лишить меня жизни, хотя и делали вид, что добиваются другого. Они отняли у меня несколько ценных безделушек и кошелек. Наконец мне удалось добраться до наружной двери, но если бы не вы, сударь, они бы, наверно, продолжали преследовать меня даже на улице.
   Чем яснее видел Льевен неистовую любовь Леоноры к Майралю, тем сильнее становилась его страсть. Она много плакала; он целовал ее руки.
   – Знаете ли вы, мой истинный друг, – сказала она ему через несколько дней, когда он в туманных выражениях говорил ей о своей любви, – мне кажется, сумей я доказать Майралю, что никогда не пыталась высмеять и одурачить его, быть может, он и полюбил бы меня!
   – У меня очень мало денег, – ответил Льевен, – от скуки я сделался игроком. Но, быть может, бордоский банкир, которому меня рекомендовал мой отец, не откажет выдать мне пятнадцать или двадцать луидоров, если я буду умолять его об этом. Я готов на все, даже на подлость; с этими деньгами вы сможете поехать в Париж.
   Леонора бросилась к нему на шею.
   – Боже великий! Почему я не могу полюбить вас? Как! Вы прощаете мне мои ужасные безумства?
   – До такой степени, что я бы с восторгом женился на вас, прожил с вами всю жизнь и считал бы себя счастливейшим из смертных.
   – Но если я снова встречу Майраля, я буду настолько безумна и преступна, что покину вас, моего благодетеля, и упаду к его ногам, я это чувствую.
   Льевен покраснел от гнева.
   – Мне остается лишь одно средство, чтобы излечиться, – сказал он, покрывая ее поцелуями, – убить себя.
   – Ах, нет, не делай этого, друг мой! – говорила она.
   После этого никто больше его не видел. Леонора стала монахиней в монастыре урсулинок.


   Ванина Ванини, или Некоторые подробности о последней венте карбонариев, раскрытой в Папской области
   (в переводе Н. Немчиновой)

   Это случилось весенним вечером 182* года. Весь Рим был охвачен волнением: пресловутый банкир герцог де Б… давал бал в новом своем дворце на Венецианской площади. В убранстве этого дворца сочеталось все великолепие искусства Италии и все ухищрения лондонской и парижской роскоши. Съехалось множество гостей. Английские аристократки – чопорные белокурые красавицы – сочли за честь появиться на балу у банкира. Они слетелись целым роем. Красивейшие женщины Рима соперничали с ними прелестью.
   В залу вошла под руку с отцом молодая девушка: сверкающие глаза и волосы, черные, как вороново крыло, изобличали в ней римлянку; все взгляды устремились на нее. В каждом ее движении сквозила необычайная гордость.
   Гостей-иностранцев поражала пышность этого бала. «Никакие празднества монархов Европы не могут с ним сравниться», – говорили они.
   У монархов Европы нет дворцов, созданных итальянским зодчеством; они вынуждены приглашать своих придворных дам, между тем как герцог де Б… приглашал только красивых женщин. В этот вечер его выбор оказался особенно удачен: мужчины были ослеплены. Собралось столько пленительных женщин, что трудно было решить, кому отдать пальму первенства. Но после недолгих колебаний царицей бала единодушно провозгласили княжну Ванину Ванини, черноволосую девушку с огненным взором. Тотчас же иностранцы и молодые римляне, покинув гостиные, столпились в бальной зале.
   Отец девушки, князь Аздрубале Ванини, пожелал, чтобы она прежде всего протанцевала с двумя-тремя немецкими владетельными принцами. Затем она приняла приглашение нескольких англичан, весьма красивых и весьма знатных, но их накрахмаленный вид наскучил ей. Больше удовольствия ей, казалось, доставляло мучить молодого Ливио Савелли, по-видимому, страстно в нее влюбленного. Ливио был одним из самых блестящих молодых людей в римском обществе и тоже носил княжеский титул; но, если б ему дали почитать какой-нибудь роман, он на двадцатой странице отбросил бы книгу, заявив, что у него разболелась голова; в глазах Ванины это было большим недостатком.
   Около полуночи на балу распространилась новость, которая вызвала много разговоров. В этот самый вечер из крепости Святого Ангела [4 - Крепость Святого Ангела – старинная тюрьма в Риме.] бежал, перерядившись, содержавшийся в заключении молодой карбонарий; уже достигнув последних ворот тюрьмы, он в пылу романической отваги напал с кинжалом на солдат охраны, но его самого тоже ранили. Сбиры [5 - Сбиры – полицейские стражники.] гонятся за ним по кровавым следам и надеются поймать его.
   Пока все толковали об этом побеге, дон Ливио Савелли, восхищенный прелестью и успехом Ванины, почти обезумев от любви, воскликнул, провожая ее к креслу после танцев:
   – Но скажите, бога ради, кто мог бы понравиться вам?
   – Молодой карбонарий, бежавший сегодня из крепости. По крайней мере он что-то совершил, а не только дал себе труд родиться. [6 - Дал себе труд родиться – слова Фигаро из комедии Бомарше «Женитьба Фигаро» (действие V, явление 3-е).]
   Князь Аздрубале подошел к дочери. Этот богач уже двадцать лет не требовал отчета от своего управителя, а тот давал ему в долг под весьма высокие проценты его же собственные деньги. Встретив князя на улице, вы приняли бы его за старого актера; вы даже не заметили бы, что пальцы у него унизаны массивными перстнями с очень крупными бриллиантами. Оба его сына вступили в орден иезуитов, [7 - Иезуиты – могущественный католический монашеский орден, основанный в XII веке.] затем сошли с ума и умерли. Он забыл их, а на свою единственную дочь Ванину гневался за то, что она не выходит замуж. Девушке уже девятнадцать лет, а она отвергает самые блестящие партии. В чем тут причина? Причина была та же самая, которая побудила Суллу [8 - Сулла (138–78 до н. э.) – вождь аристократической партии в Риме, диктатор. По неизвестным причинам отрекся от власти. Здесь Стендаль имеет в виду трагедию Э. Жуи «Сулла» (1819), ситуация которой напоминала недавнее событие – отречение Наполеона.] отречься от власти: презрение к римлянам.
   Наутро после бала Ванина заметила, что ее отец, человек на редкость беззаботный, никогда в жизни не бравший в руки ключа, чрезвычайно старательно запер дверь на узкую лесенку, которая вела в комнаты, расположенные на четвертом этаже дворца. Окна этих комнат выходили на террасу, заставленную апельсиновыми деревцами в кадках.
   Ванина отправилась в город с визитами; когда она возвращалась, парадный подъезд был загроможден сооружениями для иллюминации, и карета въехала через задний двор. Ванина подняла глаза и, к удивлению своему, увидела, что в одной из комнат, которые так тщательно запер ее отец, отворено окно. Отделавшись от своей компаньонки, она поднялась на чердак и, поискав, нашла там забранное решеткой окошечко напротив террасы с апельсиновыми деревьями. Раскрытое окно, заинтриговавшее ее, было в двух шагах. В комнате, очевидно, кто-то поселился. Но кто?
   На следующий день Ванине удалось достать ключ от дверцы, которая вела на террасу с апельсиновыми деревьями. Крадучись, она подошла к окну – оно все еще было открыто. Ванина спряталась за решетчатым ставнем. У задней стены комнаты она увидела кровать. Кто-то лежал на ней. Ванина смутилась, хотела убежать, но вдруг заметила женское платье, брошенное на стул. Присмотревшись, она различила на подушке белокурую голову; лицо показалось ей совсем юным. Теперь она уже не сомневалась, что это женщина. Платье, брошенное на стул, было все в крови; кровь запеклась и на женских туфлях, стоявших на столе. Незнакомка пошевелилась, и тогда Ванина заметила, что она ранена: грудь ей стягивала полотняная повязка, на которой расплылось кровавое пятно; повязку придерживали какие-то тесемки – видно было, что она сделана отнюдь не руками хирурга.
   Ванина стала замечать, что теперь ее отец ежедневно около четырех часов дня запирается в своих комнатах, а затем идет навещать незнакомку; он оставался у нее очень недолго, а возвратившись, тотчас же садился в карету и отправлялся к графине Вителлески. Как только он уезжал, Ванина поднималась на маленькую террасу и наблюдала за незнакомкой. Она чувствовала глубокую жалость и симпатию к столь юной, столь несчастной женщине и пыталась разгадать ее историю. Окровавленное платье, брошенное на стул, казалось, было изодрано ударами кинжала. Ванина могла сосчитать на нем дыры.
   Однажды она более отчетливо разглядела незнакомку: та лежала неподвижно, устремив в небо голубые глаза, словно молилась, и вдруг ее прекрасные глаза наполнились слезами. В эту минуту княжна едва удержалась, чтобы не заговорить с нею.
   На следующий день Ванина решилась спрятаться на террасе перед появлением отца. Она видела, как дон Аздрубале вошел к незнакомке; он нес в руке корзиночку с провизией. Князь явно был встревожен, говорил мало и так тихо, что Ванина ничего не расслышала, хотя он не притворил застекленную дверь. Он вскоре ушел.
   «Должно быть, у этой бедняжки очень опасные враги, – подумала Ванина, – раз мой отец, человек такой беспечный, не смеет никому довериться и ежедневно сам поднимается сюда по крутой лестнице в сто двадцать ступеней».
   Однажды вечером, когда Ванина, осторожно приблизившись, заглянула в окно, взгляд ее встретился со взглядом незнакомки, и все открылось. Ванина бросилась на колени и воскликнула:
   – Я люблю вас, я ваш друг!
   Незнакомка жестом попросила ее войти.
   – Простите меня, простите, пожалуйста, – твердила Ванина. – Наверно, мое глупое любопытство кажется вам оскорбительным. Клянусь, я все сохраню втайне, а если вы пожелаете, я больше никогда не приду.
   – Для кого не было бы счастьем видеть вас! – сказала незнакомка. – Вы живете здесь, в этом дворце?
   – Конечно, – ответила Ванина. – Но вы, по-видимому, не знаете меня: я Ванина, дочь князя Аздрубале.
   Незнакомка удивленно взглянула на нее и, густо покраснев, добавила:
   – Позвольте мне надеяться, что вы будете приходить каждый день, но я не хотела бы, чтобы князь знал о ваших посещениях.
   Сердце у Ванины сильно билось; все манеры незнакомки казались ей исполненными достоинства. Эта несчастная молодая женщина, вероятно, оскорбила какое-то могущественное лицо, а может быть, в порыве ревности убила своего возлюбленного. Ванина и мысли не допускала, чтобы причина ее несчастий могла быть заурядной. Незнакомка сказала, что она ранена в плечо и в грудь и ей очень больно. Часто у нее идет горлом кровь.
   – И к вам не пригласили хирурга? – воскликнула Ванина.
   – Вы же знаете, что в Риме, – сказала незнакомка, – хирурги обязаны немедленно сообщать в полицию о всех раненых, которых они лечат. Князь так милостив, что сам перевязывает мне раны вот этим полотном.
   Незнакомка с благородной сдержанностью избегала сетовать на свои несчастья. Ванина была без ума от нее. Только одно очень удивляло княжну: она не раз замечала, что во время этого серьезного разговора незнакомка сдерживала внезапное желание засмеяться.
   – Мне хотелось бы знать ваше имя, – сказала княжна.
   – Меня зовут Клементина.
   – Так вот, дорогая Клементина, завтра в пять часов я приду навестить вас.
   На следующий день Ванина увидела, что ее новой подруге стало хуже.
   – Я позову к вам хирурга, – сказала Ванина, целуя ее.
   – Нет, лучше умереть! – возразила незнакомка. – Я ни за что не соглашусь повредить своим благодетелям.
   – Подождите! Хирург монсиньора Савелли-Катанцара, губернатора Рима, – сын одного из наших слуг, – торопливо заговорила Ванина. – Он привязан к нам, а благодаря своему положению может никого не бояться. Напрасно мой отец не доверяет его преданности. Я сейчас пошлю за ним.
   – Не надо, не надо! – воскликнула незнакомка с волнением, удивившим Ванину. – Приходите навещать меня, а если бог призовет меня к себе, я буду счастлива умереть на ваших руках.
   На другой день незнакомке стало совсем плохо.
   – Если вы любите меня, – сказала ей Ванина на прощание, – согласитесь принять хирурга.
   – Если он придет, счастье мое рухнет.
   – Я пошлю за хирургом, – настаивала Ванина.
   Незнакомка, не отвечая, удержала ее и приникла губами к ее руке. Наступило долгое молчание; у незнакомки слезы навернулись на глаза. Наконец она выпустила руку Ванины и с таким видом, будто шла на смерть, сказала:
   – Я должна вам сознаться: позавчера я солгала, назвав себя Клементиной. Я – несчастный карбонарий…
   Ванина удивленно взглянула на нее, отодвинулась и встала со стула.
   – Чувствую, – продолжал карбонарий, – что этим признанием я лишил себя единственной отрады, которая еще привязывает меня к жизни. Но я не хочу обманывать вас, это недостойно меня. Мое имя – Пьетро Миссирилли, мне девятнадцать лет; мой отец – бедный хирург в Сант-Анджело-ин-Вадо; я карбонарий. Нашу венту раскрыли. Меня в оковах привезли из Романьи в Рим, бросили в темный каземат, днем и ночью освещенный лишь маленькой лампочкой; там я провел тринадцать месяцев. Одной сострадательной душе явилась мысль спасти меня. Меня переодели в женское платье. Когда я вышел из тюрьмы и уже достиг последних ворот, один из караульных гнусно поносил карбонариев; я дал ему пощечину. Уверяю вас, я это сделал не из бесцельной удали – я просто забылся. Из-за этой моей опрометчивости за мной погнались по улицам Рима, и вот, в ночной темноте, раненный штыками, теряя силы от потери крови, я бросился в открытую дверь чьего – то дома. Слышу, солдаты бегут по лестнице за мною. Я прыгнул из окна в сад и упал в нескольких шагах от какой-то женщины, которая прогуливалась по аллее.
   – Графиня Вителлески? Приятельница моего отца? – сказала Ванина.
   – Как! Разве она вам говорила? – воскликнул Миссирилли. – Кто бы ни была эта дама, она спасла мне жизнь; имени ее никогда не надо произносить. Когда солдаты ворвались к ней, чтобы схватить меня, ваш отец уже увозил меня в своей карете… Мне плохо, очень плохо: вот уже несколько дней штыковая рана в плече не дает мне дышать. Я скоро умру и умру в отчаянии, оттого что больше не увижу вас…
   Ванина слушала его нетерпеливо и поспешила уйти; Миссирилли не увидел в ее прекрасных глазах ни тени сострадания, а только оскорбленную гордость.
   Ночью к нему явился хирург; он пришел один. Миссирилли был в отчаянии: он боялся, что больше никогда не увидит Ванину. Он стал расспрашивать хирурга; тот пустил ему кровь, но на вопросы ничего не отвечал. То же молчание и в следующие дни. Пьетро не сводил глаз с застекленной двери, в которую обычно входила с террасы Ванина. Он чувствовал себя глубоко несчастным. Однажды, около полуночи, ему показалось, что кто-то стоит в темноте на террасе. Неужели Ванина?
   Ванина приходила каждую ночь и, приникнув к застекленной двери, смотрела на него.
   «Если я заговорю с ним, – думала она, – я погибла! Нет, я больше никогда не должна его видеть».
   Но, вопреки своему решению, Ванина невольно вспоминала, какую дружбу она чувствовала к этому юноше, когда так простодушно считала его женщиной. И после столь задушевной близости позабыть его? В минуты благоразумия Ванину пугало, что все для нее как-то странно изменилось с тех пор, как Миссирилли открыл свое имя, – все, о чем она прежде думала, все, что постоянно видела вокруг, отошло куда-то, заволоклось туманом.
   Не прошло и недели, как Ванина, бледная, дрожащая, вошла вместе с хирургом в комнату карбонария. Она явилась сказать, что надо уговорить князя, чтобы он передал уход за больным кому-нибудь из слуг. Она пробыла только минуту, но несколько дней спустя опять пришла вместе с хирургом – из чувства человеколюбия. Однажды вечером, хотя Миссирилли стало уже гораздо лучше и у Ванины больше не было оснований бояться за его жизнь, она дерзнула прийти одна. Увидев ее, Миссирилли почувствовал себя на верху блаженства, но постарался скрыть свою любовь: прежде всего он не желал уронить свое достоинство, как и подобает мужчине. Ванина вошла к нему в комнату, сгорая от стыда, боясь услышать любовные речи, и была очень опечалена, что он встретил ее словами дружбы, благородной, преданной дружбы, но без единой искры нежности. Когда она собралась уходить, Пьетро даже не пытался удержать ее.
   Через несколько дней она пришла опять. Встреча была точно такая же: те же почтительные уверения в преданности и вечной признательности. Ванина теперь совсем не стремилась охладить восторги юного карбонария: напротив, она боялась, что он не разделяет ее любви. Девушка, прежде столь гордая, с горечью почувствовала, как велико ее безумство. Она старалась казаться веселой, даже равнодушной, стала бывать реже, но никак не могла решиться совсем отказаться от посещений больного.
   Миссирилли горел любовью, но, помня о своем низком происхождении и оберегая свое достоинство, решил, что позволит себе заговорить о любви лишь в том случае, если целую неделю не увидит Ванины. Гордая княжна оборонялась стойко.
   «Ну что ж! – сказала она себе. – Я навещаю его, мне это приятно, но я никогда не признаюсь ему в своих чувствах».
   Она подолгу засиживалась у больного, а он разговаривал с нею так, словно их слушали двадцать человек. Однажды вечером, после того как Ванина весь день ненавидела его и давала себе обещание держаться с ним еще холоднее, еще суровее, чем обычно, она вдруг сказала ему, что любит его. Вскоре они всецело отдались своему чувству.
   Итак, безумство Ванины оказалось безмерным, но, надо признаться, она была совершенно счастлива. Миссирилли уже не старался оберегать свое мужское достоинство: он любил, как любят первой любовью в девятнадцать лет, как любят в Италии. С чистосердечием беззаветной страсти он даже признался гордой княжне, какую тактику применил, чтобы добиться ее взаимности. Он был счастлив и сам дивился, что можно быть таким счастливым.
   Четыре месяца пролетели незаметно. И вот настал день, когда хирург возвратил больному свободу.
   «Что мне теперь делать? – думал Миссирилли. – По-прежнему скрываться у одной из красивейших в Риме женщин? А подлые тираны, державшие меня тринадцать месяцев в темнице, где я не видел солнечного света, подумают, что они сломили меня. Италия, ты поистине несчастна, если твои сыны способны так легко покинуть тебя!»
   Ванина не сомневалась, что для Пьетро будет величайшим счастьем навсегда остаться с нею: он и в самом деле казался вполне счастливым. Но злая шутка генерала Бонапарта горьким упреком звучала в душе этого юноши и влияла на его отношение к женщинам.
   В 1796 году, когда генерал Бонапарт покидал Брешию, [9 - Брешия – город в Ломбардии (Сев. Италия).] городские власти, провожавшие его до заставы, сказали ему, что жители Брешии чтят свободу больше, чем все остальные итальянцы.
   – Да, – ответил он, – они любят разглагольствовать о ней со своими возлюбленными.
   Пьетро несколько смущенно сказал Ванине:
   – Сегодня, как только стемнеет, мне надо выбраться отсюда.
   – Постарайся, пожалуйста, вернуться до рассвета. Я буду ждать тебя.
   – На рассвете я уже буду в нескольких милях от Рима.
   – Вот как! – холодно сказала Ванина. – А куда же вы пойдете?
   – В Романью, отомстить за себя.
   – Я богата, – продолжала Ванина самым спокойным тоном. – Надеюсь, вы примете от меня оружие и деньги.
   Миссирилли несколько мгновений пристально смотрел ей в глаза и вдруг сжал ее в объятиях.
   – Моя душа, жизнь моя! Ты все заставишь меня позабыть, даже мой долг, – сказал он. – Но ведь у тебя такое благородное сердце, ты должна понять меня.
   Ванина пролила много слез, и было решено, что он уйдет из Рима только через день.
   – Пьетро, – сказала она на следующий день, – вы часто говорили мне, что человек с именем – ну, например, римский князь – и к тому же располагающий большим состоянием мог бы оказать делу свободы большие услуги, если когда-либо Австрия вступит в серьезную войну вдали от наших границ.
   – Разумеется, – удивленно сказал Пьетро.
   – Ну так вот! Вы отважный человек, вам недостает только высокого положения: я вам предлагаю свою руку и двести тысяч ливров дохода. Согласия отца я добьюсь.
   Пьетро бросился к ее ногам. Ванина вся сияла от радости.
   – Я люблю вас страстно, – сказал он, – но я бедняк и я слуга своей родины. Чем несчастнее Италия, тем больше должен я хранить верность ей. Чтобы добиться согласия дона Аздрубале, мне пришлось бы несколько лет играть жалкую роль. Ванина, я отказываюсь от тебя!
   Миссирилли спешил связать себя этими словами: мужество его ослабевало.
   – На свою беду, – воскликнул он, – я люблю тебя больше жизни, и покинуть Рим для меня страшнее пытки! Ах, зачем Италия еще не избавлена от варваров! С какой радостью я уехал бы с тобою в Америку.
   Ванина вся похолодела. Ее руку отвергли! Гордость ее была уязвлена. Но через минуту она бросилась в объятия Миссирилли.
   – Никогда еще ты не был мне так дорог! – воскликнула она. – Да, я твоя навеки… Милый мой деревенский лекарь, ты велик, как наши древние римляне!
   Все заботы о будущем, все унылые советы благоразумия позабылись. Это было мгновение чистой любви. И, когда они уже были в состоянии говорить рассудительно, Ванина сказала:
   – Я приеду в Романью почти одновременно с тобою. Я прикажу прописать мне лечение на водах в Поретто. [10 - Поретто – курорт близ Форли, в Романье.] Остановлюсь я в нашем замке Сан-Николо́, близ Форли… [11 - Форли – город провинции того же названия, в области Романья.]
   – И там жизнь моя соединится с твоею! – воскликнул Миссирилли.
   – Отныне мой удел на все дерзать, – со вздохом сказала Ванина. – Я погублю свою честь ради тебя, но все равно… Будешь ли ты любить опозоренную девушку?
   – Разве ты не жена мне? – воскликнул Миссирилли. – Обожаемая жена! Я вечно буду тебя любить и сумею постоять за тебя.
   Ванине нужно было ехать в гости. Едва Миссирилли остался один, как его поведение показалось ему варварским. «Что такое родина? – спрашивал он себя. – Ведь это не какое-нибудь живое существо, к которому мы обязаны питать признательность за благодеяния и которое станет несчастным и будет проклинать нас, если мы изменим ему. Нет, родина и свобода – это как мой плащ: полезная одежда, которую я должен купить, если только не получил ее в наследство от отца. В сущности, я люблю родину и свободу потому, что они мне полезны. А если они мне не нужны, если они для меня как теплый плащ в летнюю жару, зачем мне покупать их, да еще за столь дорогую цену? Ванина так хороша и так необычайна! За ней будут ухаживать, она позабудет меня. У какой женщины бывает только один возлюбленный? Как гражданин, я презираю всех этих римских князей, но у них столько преимуществ передо мною! Они, должно быть, неотразимы! Да, если я уйду, она позабудет меня, и я навсегда ее потеряю».
   Ночью Ванина пришла навестить его. Пьетро рассказал ей о своих колебаниях и о том, как под влиянием любви к ней в душе его возник странный спор о великом слове родина. Ванина ликовала.
   «Если ему придется выбирать между мной и родиной, – думала она, – он отдаст предпочтение мне».
   На соседней колокольне пробило три часа. Настала минута последнего прощания. Пьетро вырвался из объятий своей подруги. Он уже стал спускаться по лестнице, как вдруг Ванина, сдерживая слезы, сказала ему с улыбкой:
   – Послушай, если бы во время твоей болезни о тебе заботилась какая-нибудь деревенская женщина, разве ты ничем не отблагодарил бы ее? Разве не постарался бы заплатить ей? Будущее так неверно! Ты уходишь, в пути вокруг тебя будет столько врагов! Подари мне три дня, заплати мне за мои заботы, как будто я бедная крестьянка.
   Миссирилли остался. Наконец он покинул Рим и благодаря паспорту, купленному в иностранном посольстве, достиг родительского дома. Это была для семьи великая радость: его уже считали умершим. Друзья хотели отпраздновать его благополучное возвращение, убив двух-трех карабинеров (так в Папской области называют жандармов).
   – Не будем без крайней нужды убивать итальянцев, умеющих владеть оружием, – возразил им Миссирилли. – Наша родина не остров, как счастливица Англия; чтобы сопротивляться вторжению европейских монархов, нам понадобятся солдаты.
   Спустя некоторое время Миссирилли, спасаясь от погони, убил двух карабинеров из пистолетов, подаренных ему Ваниной. За его голову назначили награду.
   Ванина все не приезжала в Романью. Миссирилли решил, что он забыт. Самолюбие его было задето; он часто думал теперь о том, что разница в общественном положении воздвигла преграду между ним и его возлюбленной. Однажды, в минуту горьких сожалений о былом счастье, ему пришло в голову вернуться в Рим, узнать, что делает Ванина. Эта сумасбродная мысль едва не взяла верх над сознанием долга, но вдруг как-то в сумерки церковный колокол зазвонил в горах к вечерне и так странно, будто на звонаря напала рассеянность. Это был сигнал к собранию венты, в которую Миссирилли вступил, лишь только вернулся в Романью. В ту же ночь все карбонарии встретились в лесу, в обители двух отшельников. Оба они спали крепким сном под действием опиума и даже не подозревали, для каких целей воспользовались их хижиной. Миссирилли пришел очень грустный, и тут ему сказали, что глава венты арестован и что своим новым главой карбонарии решили избрать его, Пьетро, двадцатилетнего юношу, хотя среди них были и пятидесятилетние старики, люди, участвовавшие в заговорах со времен похода Мюрата [12 - Мюрат (1771–1815) – маршал Наполеона, с 1808 года Наполеон сделал его неаполитанским королем. В 1814 году он перешел на сторону союзников, затем после возвращения Наполеона с острова Эльба 16 марта 1815 года выступил с войском из Неаполя, призывая население присоединиться к нему для борьбы за свободу и обещая конституцию. Потерпев поражение при Толентино, он вернулся в Неаполь, но на следующий же день бежал из своей столицы.] в 1815 году. Принимая эту нежданную честь, Пьетро почувствовал, как забилось у него сердце. Лишь только он остался один, он принял решение не думать больше о молодой римлянке, так скоро забывшей его, и все свои помыслы отдать долгу освобождения Италии от варваров. [13 - Liberar l’Italia dei barbari – боевой клич Петрарки в 1350 году, повторенный затем Юлием II, Макьявелли и графом Альфьери. (Прим. автора.)Юлий II – папа с 1503 по 1513 год. Сделал попытку расширить папскую область, предполагая объединить Италию под своей властью.Макьявелли (1469–1527) – теоретик сильной монархической власти, оправдывавший любые преступления ради политических задач. Итальянские либералы считали, что учение Макьявелли имело своей целью объединение Италии.Альфьери (1749–1803) – итальянский поэт, драматург, творчество которого посвящено борьбе с тиранией и с монархической властью.]
   Два дня спустя Миссирилли в списке прибывших и выехавших лиц, который ему доставляли как главе венты, прочел, чту княжна Ванина прибыла в свой замок Сан-Николо́. Имя это внесло в его душу радость и смятение. Напрасно он ради преданности родине подавил желание в тот же вечер помчаться в замок Сан-Николо́ – мысли о Ванине, которой он пренебрег, не давали ему сосредоточиться на своих обязанностях. На следующий день они встретились: Ванина любила его все так же. Задержалась она в Риме оттого, что отец, желая выдать ее замуж, не отпускал ее. Она привезла с собой две тысячи цехинов. [14 - Цехин – старинная золотая венецианская монета.] Эта неожиданная поддержка очень помогла Миссирилли достойно выполнить его новые почетные обязанности. На острове Корфу [15 - Корфу – остров в Средиземном море, недалеко от Италии.] заказали кинжалы, подкупили личного секретаря легата, [16 - Легат – папский представитель, наделенный большими полномочиями.] руководившего преследованиями карбонариев, и таким путем достали список священников, состоявших шпионами правительства.
   Как раз в это время подготовлялся заговор – один из наименее безрассудных, когда-либо возникавших в многострадальной Италии. Я не буду входить в излишние подробности; скажу только, что если б он увенчался успехом, Миссирилли досталась бы немалая доля славы. Благодаря ему несколько тысяч повстанцев поднялись бы по данному сигналу с оружием в руках и ждали бы прибытия предводителей. Приближалась решительная минута, и вдруг, как это всегда бывает, заговор провалился из-за ареста руководителей.
   Лишь только Ванина приехала в Романью, ей показалось, что любовь к родине затмила в сердце Миссирилли всякую иную страсть. Гордость молодой римлянки была возмущена. Напрасно она старалась образумить себя – мрачная тоска томила ее, и она ловила себя на том, что проклинает свободу. Однажды, приехав в Форли повидаться с Миссирилли, она не могла совладать с собой, хотя до тех пор гордость всегда помогала ей скрывать свое горе.
   – Вы и в самом деле любите меня, как муж, – сказала она. – Я не этого ждала.
   Она разразилась слезами, но плакала она только от стыда, что унизилась до упреков. Миссирилли утешал ее; однако видно было, что он занят своими заботами. И вдруг Ванине пришла в голову мысль бросить его и вернуться в Рим. Она с жестокой радостью подумала, что это будет ей наказанием за слабость: к чему было жаловаться! В минуту молчания намерение ее окрепло, и теперь Ванина сочла бы себя недостойной Миссирилли, если б не бросила его. Она с наслаждением думала о его горестном удивлении, когда он будет напрасно ждать, искать ее тут. Но вскоре ее глубоко взволновала мысль, что она не сумела сохранить любовь этого человека, ради которого совершила столько безумств. Прервав молчание, она заговорила с ним. Она всеми силами добивалась хоть одного слова любви. Пьетро отвечал ей ласково, нежно, но так рассеянно… Зато какое глубокое чувство прозвучало в его голосе, когда, коснувшись своих политических замыслов, он скорбно воскликнул:
   – Ах, если нас опять постигнет неудача, если и этот заговор раскроют, я уеду из Италии!
   Ванина замерла: с каждой минутой ее все сильнее терзал страх, что она видит любимого в последний раз. Слова его заронили роковую искру в ее мысли.
   «Карбонарии получили от меня несколько тысяч цехинов. Никто не может сомневаться в моем сочувствии заговору…» – Прервав свое раздумье, она сказала Пьетро:
   – Прошу тебя, поедем со мной а Сан-Николо́, только на одни сутки! Сегодня вечером тебе нет необходимости присутствовать на собрании венты. А завтра утром мы уже будем в Сан-Николо́, будем бродить по полям; ты отдохнешь, успокоишься, а тебе так нужны все твои силы и самообладание: ведь близятся великие события.
   Пьетро согласился.
   Ванина ушла от него, чтобы приготовиться к путешествию, и, как обычно, заперла на ключ ту комнату, где прятала его. Она поспешила к бывшей своей горничной, которая вышла замуж и теперь держала лавочку в Форли. Прибежав к этой женщине, Ванина торопливо написала на полях часослова, [17 - Часослов – церковная книга, в которой, кроме молитв, есть и церковные песнопения.] оказавшегося в комнате, несколько строк, точно указав место, где должна была собраться ночью вента карбонариев. Она закончила донос следующими словами: «Вента состоит из девятнадцати человек; вот их имена и адреса». Составив полный список, где отсутствовало только имя Миссирилли, она сказала этой женщине, пользовавшейся ее доверием:
   – Отнеси книгу кардиналу-легату. [18 - Кардинал – высшее после папы духовное звание у католиков. Кардинал-легат – представитель папы, наделенный особыми полномочиями.] Пусть он прочтет то, что написано на полях, и вернет ее тебе. Вот возьми десять цехинов. Если когда-нибудь легат произнесет твое имя, тебе не миновать смерти; но если ты заставишь его прочесть исписанную страницу, ты спасешь мне жизнь.
   Все удалось превосходно. Легат так перепугался, что утратил всю свою вельможную важность. Он разрешил простолюдинке, желавшей поговорить с ним по секретному делу, не снимать маску, но приказал связать ей руки. В таком виде лавочница и появилась перед этим высоким сановником; он не решился выйти из-за огромного стола, покрытого зеленым сукном.
   Легат прочел исписанную страницу, держа часослов очень далеко от себя, из опасения, что книга пропитана каким-нибудь ядом. Затем он возвратил часослов лавочнице и даже не послал шпионов по ее следам. Не прошло и сорока минут с тех пор, как Ванина ушла из дому, а она уже повидалась с возвратившейся горничной и побежала к Миссирилли, твердо веря, что отныне он всецело принадлежит ей. Она сказала ему, что в городе необыкновенное движение, везде ходят патрули, даже по таким улицам, где их никогда не видели.
   – Послушайся меня, – добавила она, – уедем сейчас же в Сан-Николо́.
   Миссирилли согласился. Они вышли пешком из города; неподалеку от заставы Ванину поджидала карета, где сидела ее компаньонка, молчаливая и щедро оплачиваемая наперсница. По приезде в Сан-Николо́ Ванина, в смятении от своего чудовищного поступка, с нежностью льнула к Пьетро. Но когда она говорила ему слова любви, ей казалось, что она разыгрывает комедию. Накануне, совершая предательство, она забыла об угрызениях совести. Обнимая возлюбленного, она думала: «Стоит теперь кому-нибудь сказать Пьетро одно слово, одно только слово, – и он навеки возненавидит меня».
   Глубокой ночью в спальню вошел один из слуг Ванины. Человек этот был карбонарий, о чем она и не подозревала. Значит, у Миссирилли были тайны от нее даже в этом? Она содрогнулась. Слуга пришел предупредить Миссирилли, что в эту ночь в Форли оцепили дома девятнадцати карбонариев, а их самих арестовали, когда они возвращались с собрания венты. На них напали врасплох, но все же девяти карбонариям удалось бежать. Десять остальных карабинеры отвели в крепость. Войдя на тюремный двор, один из арестованных бросился в глубокий колодец и разбился насмерть. Ванина переменилась в лице; к счастью для нее, Пьетро этого не заметил: он мог бы прочесть в ее глазах совершенное ею преступление…
   – Солдаты гарнизона, – добавил слуга, – оцепили уже все улицы в Форли. Они стоят так близко друг от друга, что могут переговариваться. Жителям разрешают переходить через улицу только в том месте, где стоит офицер.
   Когда слуга вышел, Пьетро задумался.
   – Сейчас ничего нельзя сделать, – сказал он наконец.
   Ванина была ни жива ни мертва; она вздрагивала от каждого взгляда возлюбленного.
   – Что с вами, Ванина? Вы какая-то странная сегодня, – сказал он.
   Потом стал думать о другом и отвел от нее взгляд. Днем она осмелилась сказать ему:
   – Вот еще одна вента раскрыта. Мне думается, вы некоторое время будете жить спокойно.
   – Очень спокойно, – промолвил Миссирилли с усмешкой, от которой она затрепетала.
   Ванина решила отправиться в деревню Сан-Николо́ к священнику, состоявшему, возможно, шпионом иезуитов. К обеду, в семь часов, она вернулась и увидела, что комната, где она спрятала возлюбленного, опустела. Не помня себя, она бросилась искать его по всему дому, но нигде не нашла. В полном отчаянии она вернулась в комнату и только тогда заметила на столе записку. Она прочла:
   «Я ухожу, чтобы отдать себя в руки легата. Я потерял веру в успех нашего дела: само небо против нас. Кто нас выдал? Должно быть, тот негодяй, который бросился в колодец. Жизнь моя теперь не нужна несчастной Италии, и я не хочу, чтобы товарищи, видя, что только одного меня не арестовали, могли подумать, будто я их предал. Прощайте! Если вы любите меня, приложите все силы, чтобы отомстить за нас. Покарайте, уничтожьте подлого предателя, будь это даже мой отец!»
   Ванина упала на стул почти в беспамятстве, терзаясь жестокой мукой. Она не могла произнести ни слова, не уронила ни одной слезы; глаза ее горели.
   Наконец она бросилась на колени.
   – Боже великий! – воскликнула она. – Прими мой обет! Да, я покараю подлого предателя! Но помоги мне сначала вернуть свободу Пьетро.
   Час спустя она уже ехала в Рим. Отец давно торопил ее вернуться. В отсутствие дочери он обещал ее руку князю Ливио Савелли. Как только Ванина приехала, отец боязливо заговорил с ней об этом. К великому его удивлению, она сразу согласилась. В тот же вечер в гостиной графини Вителлески отец почти официально представил ей дона Ливио как жениха; она долго беседовала с ним. Молодой князь был образцом элегантности, держал великолепных лошадей, в обществе его считали весьма остроумным, но очень ветреным; он не мог возбуждать никаких подозрений у правительства. Ванина решила, что, вскружив ему голову, она сделает его исполнителем ее планов. Она рассчитывала, что шпионы не осмелятся следить за племянником монсиньора Савелли-Катан-цара, римского губернатора и министра полиции.
   В течение нескольких дней она дарила благосклонным вниманием любезного дона Ливио, а затем объявила ему, что никогда не будет его женой: по ее мнению, у него слишком легкомысленный ум.
   – Не будь вы ребенком, – сказала она, – подчиненные вашего дядюшки не имели бы от вас тайн. Например, что собираются сделать с теми карбонариями, которых недавно арестовали в Форли.
   Через два дня Ливио пришел сообщить ей, что все арестованные в Форли карбонарии бежали.
   С презрительной и горькой улыбкой она остановила на нем взгляд своих огромных черных глаз и за весь вечер не удостоила его ни одним словом.
   Через день дон Ливио, краснея, признался ей, что его обманули.
   – Но я достал ключ от кабинета дядюшки, – добавил он, – порылся там в бумагах и знаю теперь, что назначена конгрегация, то есть комиссия, составленная из самых влиятельных кардиналов и прелатов; на днях она соберется в величайшей тайне и решит вопрос, где судить этих карбонариев – в Равенне или в Риме. В настоящее время все девять арестованных карбонариев и их вожак, некий Миссирилли, который по глупости добровольно отдался в руки властей, содержатся в замке Сан-Леоне. [19 - Близ Римини, в Романье. В этом замке погиб знаменитый Калиостро; местные жители рассказывают, что его там задушили.Калиостро (1743–1795) – знаменитый авантюрист; настоящее его имя – Джузеппе Бальзамо. После ряда крупных афер он был арестован в Риме по обвинению в ереси и заключен в крепость Сан-Леоне, где, по слухам, был задушен.]
   При слове «глупость» Ванина больно ущипнула князя Ливио.
   – Я сама хочу проникнуть вместе с вами в кабинет вашего дядюшки, – сказала она, – и собственными глазами увидеть эти бумаги. Вы, наверно, плохо прочли.
   Услышав такие слова, Ливио испугался: Ванина требовала от него почти невозможного; но своенравие этой девушки только усиливало его любовь. Несколько дней спустя Ванина, переодевшись в красивую ливрею, какую носили слуги дома Савелли, провела полчаса в кабинете министра полиции за чтением секретнейших документов. Она вся встрепенулась от радости, найдя среди них «дневник донесений о подсудимом Пьетро Миссирилли». У нее дрожали руки, когда она держала эти бумаги. Она еще раз перечла его имя и едва не лишилась чувств. Выходя из губернаторского дворца, Ванина позволила Ливио поцеловать ее.
   – Вы прекрасно выдерживаете испытания, которым я решила подвергнуть вас.
   После такой похвалы молодой князь в угоду Ванине готов был поджечь Ватикан. [20 - Ватикан – папский дворец в Риме.]
   В тот вечер давали бал во французском посольстве. Ванина много танцевала, и почти все время с Ливио. Он опьянел от счастья, – надо было не давать ему опомниться.
   – У моего отца бывают иногда странности, – сказала ему однажды Ванина. – Сегодня утром он прогнал двух слуг, и они пришли ко мне плакаться. Один из них просил, чтобы я устроила его на службу к губернатору, а другой, отставной солдат, служивший в артиллерии при французах, хотел бы получить место в крепости Святого Ангела.
   – Я их обоих возьму к себе на службу, – быстро ответил молодой князь.
   – А разве я прошу вас об этом? – надменно возразила Ванина. – Я вам в точности передала просьбу этих несчастных людей. Оба должны получить именно то, что они просят.
   Ничего не могло быть труднее. Монсиньор Катанцара отнюдь не отличался доверчивостью и допускал в свой дом только людей, хорошо ему известных.
   Внешне жизнь Ванины по-прежнему была заполнена всевозможными удовольствиями, но ее мучило раскаяние, и она была очень несчастна. Медлительность событий убивала ее. Поверенный отца достал ей денег. Что делать? Уйти из отцовского дома, поехать в Романью и попытаться устроить побег Пьетро? Мысль безрассудная, но Ванина уже готова была осуществить ее, как вдруг случай сжалился над нею.
   Дон Ливио сказал ей:
   – Скоро в Рим привезут десять карбонариев венты Миссирилли, а если им вынесут смертный приговор, казнь произойдет в Романье. Мой дядя добился этого от папы нынче вечером. Во всем Риме только мы с вами знаем эту тайну. Вы довольны мной?
   – Вы становитесь настоящим мужчиной, – ответила Ванина. – Подарите мне ваш портрет.
   Накануне того дня, когда Миссирилли должны были привезти в Рим, Ванина придумала предлог, чтобы приехать в Читта-Кастеллана. В тюрьме этого города поместили на ночлег карбонариев, которых пересылали из Романьи в Рим. Утром, когда их отправляли из тюрьмы, она увидела Миссирилли: его везли в тележке одного, закованного в цепи; он был очень бледен, но, казалось, нисколько не пал духом. Какая-то старушка бросила ему букет фиалок. Миссирилли с улыбкой поблагодарил ее.
   Ванина увидела возлюбленного и как будто возродилась, почувствовала прилив мужества. Задолго до этой встречи она добилась повышения в должности для аббата Кари, состоявшего экономом в крепости Святого Ангела, куда должны были заключить Миссирилли; она взяла этого добросердечного священника себе в духовники. А в Риме немало веса придает положение духовника княжны, племянницы губернатора.
   Процесс форлийских карбонариев не затянулся. Партия ультраконсерваторов не могла помешать, чтобы он состоялся в Риме, но в отместку за это добилась назначения в судебную комиссию самых честолюбивых прелатов. [21 - Прелат – представитель высшего католического духовенства.] Председателем комиссии был министр по-лиции.
   Закон против карбонариев совершенно ясен. Форлийские заговорщики не могли питать никакой надежды, но они держались мужественно и весьма искусно защищали свою жизнь. Тем не менее их не только приговорили к смертной казни, но некоторые судьи даже требовали жестоких пыток, четвертования, отсечения рук и так далее. Министр полиции уже составил себе карьеру [22 - Министр полиции уже составил себе карьеру. – Согласно обычаю папской курии, министр полиции, освобожденный от этого поста, получал сан кардинала римской церкви.] (с этого поста прямой путь к красной шапке кардинала), и поэтому у него не было нужды отсекать карбонариям руки; представив приговор на утверждение, он уговорил папу заменить осужденным смертную казнь долголетним тюремным заключением. Только для Пьетро Миссирилли приговор оставили в силе. Министр видел в нем опасного фанатика, и к тому же Миссирилли уже ранее был приговорен к смерти за убийство двух карабинеров, о котором мы упоминали. Ванина узнала о приговоре и помиловании через несколько минут после того, как министр вернулся от папы.
   На другой день монсиньор Катанцара возвратился домой около полуночи и нигде не мог найти своего камердинера; весьма удивляясь этому, он позвонил несколько раз. Наконец на звонки явился дряхлый и выживший из ума слуга; министр потерял терпение и решил раздеться сам. Было очень жарко; заперев дверь на ключ, он сбросил с себя платье и, скомкав его, швырнул на стул. Платье было брошено с такой силой, что перелетело через стул, задело за муслиновую гардину, и позади нее обрисовалась человеческая фигура. Министр кинулся к постели и схватил пистолет. Когда он подошел к окну, из-за гардины выступил юноша в лакейской ливрее и шагнул к нему с пистолетом в руке. Увидев это, министр прицелился и уже хотел выстрелить, но юноша сказал ему, смеясь:
   – Как, монсиньор! Вы не узнали Ванину Ванини?
   – Что означает эта глупая шутка? – гневно спросил министр.
   – Поговорим хладнокровно, – сказала Ванина. – Во-первых, ваш пистолет не заряжен.
   Министр, к удивлению своему, убедился, что это верно. Тогда он вытащил из жилетного кармана кинжал. [23 - Римский прелат, конечно, не мог бы доблестно командовать армейским корпусом, как это не раз делал дивизионный генерал, бывший министром в Париже, когда Малле пытался поднять мятеж, но он никогда не дал бы так легко арестовать себя дома. Он побоялся бы насмешек своих коллег. Римлянин, знающий, что его ненавидят, всегда хорошо вооружен. Автор не считал необходимым объяснять ряд других мелких различий в поведении и речах парижан и римлян. Он не хотел сглаживать эти различия и считал нужным смело описать их. Римляне, изображенные автором, не имеют чести быть французами. (Прим. автора.).Малле (1754–1812) – генерал, пытавшийся в 1812 году свергнуть Наполеона и захватить власть с целью установления республики. В то время министром полиции был Савари (герцог Ровиго), дивизионный генерал, ничего не смысливший в делах вверенного ему министерства, в котором он сменил Фуше.]
   Ванина сказала ему очаровательно-властным тоном:
   – Сядем, монсиньор.
   И преспокойно опустилась на диван.
   – Вы одна по крайней мере? – спросил министр.
   – Совершенно одна, клянусь вам! – воскликнула Ванина.
   Министр поспешил проверить это заявление: он обошел всю комнату, заглянул повсюду. Затем уселся на стул в трех шагах от Ванины.
   – Ну, для чего мне, – сказала Ванина спокойно и мягко, – посягать на жизнь благоразумного правителя, на смену которому придет, вероятно, какой-нибудь слабый человек с горячей головой, способный только погубить себя и других?
   – Так что же вам угодно, сударыня? – досадливо спросил министр. – Прошу вас кончить как можно скорее эту неподобающую сцену.
   – То, что я сейчас скажу, – высокомерно произнесла Ванина, сразу оставив любезный тон, – для вас важнее, чем для меня. Есть люди, которые желают, чтобы Миссирилли сохранили жизнь; если его казнят, вы после этого не проживете и недели. Мне судьба его безразлична; сумасбродную выходку, на которую вы жалуетесь, я позволила себе, во-первых, для забавы, а во-вторых, ради одной из своих подруг. Я хотела также, – продолжала Ванина, возвращаясь к тону светской дамы, – оказать услугу умному человеку, который вскоре будет моим дядей и, по всей видимости, прославит свой род.
   Министр сразу смягчился – красота Ванины немало способствовала этой внезапной перемене. В Риме известна была слабость монсиньора Катанцара к красивым женщинам, а Ванина была прелестна с пистолетом в руке, в костюме выездного лакея дома Савелли – в шелковых, туго натянутых чулках, красном камзоле и голубом кафтане, обшитом серебряным позументом.
   – Будущая моя племянница, – сказал министр, развеселившись, – вы действительно позволили себе сумасбродную выходку, и, вероятно, не последнюю.
   – Надеюсь, что такой благоразумный человек, как вы, сохранит ее в тайне от всех, особенно от Ливио; а чтобы побудить вас к этому, я вас поцелую, если вы подарите жизнь карбонарию, которому покровительствует моя подруга.
   Беседа продолжалась в том же полушутливом тоне, каким знатные римлянки умеют обсуждать важные дела, и Ванине удалось придать этой встрече, начавшейся с угрозы пистолетом, характер визита будущей княгини Савелли к ее дяде, римскому губернатору.
   Вскоре монсиньор Катанцара, надменно отбросив всякую мысль, что его припугнули, уже рассказывал племяннице, какие препятствия его ожидают, если он решит спасти жизнь Миссирилли. Говоря об этом, он ходил вместе с нею по комнате; остановившись на минуту, он взял с камина графин и налил из него в хрустальный стакан лимонаду; когда он уже поднес его к губам, Ванина завладела этим стаканом, подержала в руке и, словно нечаянно, уронила его в сад. Через минуту министр взял из бонбоньерки шоколадную конфету. Ванина отняла ее и сказала, смеясь:
   – Берегитесь! У вас здесь все отравлено: вас хотели умертвить. А я добилась помилования своего будущего дяди, чтобы не войти в семейство Савелли с пустыми руками.
   Монсиньор Катанцара удивленно поблагодарил племянницу и подал ей большие надежды на помилование Миссирилли.
   – Итак, мы заключили сделку, и в подтверждение ее вот вам награда, – сказала Ванина, целуя его.
   Министр принял награду.
   – Надо вам сказать, дорогая Ванина, – заметил он, – что я сам не люблю крови. И к тому же я еще молод, хотя вам, вероятно, кажусь стариком. Я, пожалуй, доживу до такого времени, когда кровь, пролитая сегодня, выступит позорным пятном.
   Пробило уже два часа ночи, когда монсиньор Катанцара проводил Ванину до калитки своего сада.
   Через день министр явился к папе, весьма смущенный тем шагом, который ему предстояло сделать, и вдруг его святейшество сказал ему:
   – Прежде всего я хочу воззвать к вашему милосердию. Одному из форлийских карбонариев приговор не смягчен, и мысль об этом лишила меня сна. Надо спасти этого человека.
   Министр, видя, что папа опередил его, представил множество возражений и в конце концов написал указ motu proprio, [24 - По собственному побуждению (лат.).] который папа подписал сам, вопреки обычаю.
   Ванина думала, что она, может быть, и добьется помилования своего возлюбленного, но его постараются отравить. Еще накануне папского указа Миссирилли получил от аббата Кари, духовника Ванины, несколько пакетов с морскими сухарями и предупреждение не притрагиваться к казенной пище.
   Затем Ванина узнала, что форлийских карбонариев переводят в крепость Сан-Леоне, и решила во что бы то ни стало увидеться с Миссирилли на этапе в Читта – Кастеллана. Она приехала в этот город за сутки до прибытия узников. Там она встретилась с аббатом Кари, который прибыл раньше ее на несколько дней. Он убедил смотрителя тюрьмы разрешить Миссирилли присутствовать на полуночной службе в тюремной часовне. И даже больше: если Миссирилли согласится, чтобы ему надели цепи на руки и на ноги, смотритель обещал отойти к дверям часовни – тогда он не упустит из виду узника, за которого несет ответственность, но не будет прислушиваться к разговору.
   Настал наконец день, когда должна была решиться судьба Ванины. Уже с утра она заперлась в тюремной часовне. Кто скажет, какие мысли волновали ее весь этот долгий день? Любит ли ее Пьетро настолько, что все простит? Она выдала венту, но ему она спасла жизнь. Когда голос рассудка брал верх над смятением души, Ванина надеялась, что Пьетро согласится покинуть Италию, уехать вместе с нею, – ведь она согрешила только от избытка любви. Пробило четыре часа. Она услышала вдалеке стук конских копыт: в город въехал конвой карабинеров. Каждый звук отдавался в ее сердце. Вскоре загрохотали телеги: везли осужденных. Они остановились на маленькой площади перед тюрьмой. Ванина видела, как два карабинера приподняли Миссирилли, – он ехал один, скованный цепями, и не мог пошевелиться.
   – Но все-таки он жив! – шептала она со слезами на глазах. – Они еще не отравили его.
   Этот вечер был пыткой. Высоко над алтарем горела одинокая лампада, в которую тюремщик скупо наливал масло, и свет ее чуть брезжил в темной часовне. Ванина окидывала взглядом гробницы средневековых вельмож, умерших в соседней тюрьме. Их каменные изваяния, казалось, злобно смотрели на нее.
   Все уже давно затихло. Ванина ждала, погрузившись в мрачные мысли. Пробило полночь, и вскоре послышался какой-то шелест, словно летучая мышь пролетела. Ванина повернулась, хотела шагнуть и почти без чувств поникла на балюстраду, отделявшую алтарь. В то же мгновение два призрака неслышно выросли перед ней. Это были тюремщик и Миссирилли, весь опутанный цепями. Тюремщик открыл дверцу фонаря и поставил его на столбик решетки рядом с Ваниной, чтобы свет падал на узника, затем отошел к дверям. Едва тюремщик удалился, Ванина бросилась Миссирилли на грудь, сжала его в объятиях и ощутила холодные острые грани цепей. «Кто его заковал?» – думала она. Объятие было безрадостным. А вслед за этим ее пронзила жестокая боль: ей показалось вдруг, что Миссирилли знает о ее преступлении, – так холодно он встретил ее.
   – Дорогой друг, – сказал он наконец. – Я глубоко сожалею, что вы полюбили меня. Не вижу в себе достоинств, которыми я мог бы заслужить такую любовь. И поверьте, лучше нам обратиться к другим, более священным чувствам. Оставим заблуждения, когда-то ослеплявшие нас. Я не могу принадлежать вам. Постоянные неудачи преследовали все мои начинания – быть может, оттого, что я находился во власти смертного греха. Ведь если внять хотя бы только голосу здравого рассудка, так почему я не был арестован вместе со всеми моими товарищами в ту роковую ночь? Почему в минуту опасности я покинул свой пост? Почему мое отсутствие дало повод к ужаснейшим подозрениям? Не одну лишь свободу Италии возлюбил я – мною владела иная страсть.
   Ванина не могла прийти в себя от изумления. Как переменился Миссирилли! Он не очень исхудал, но на вид ему можно было дать лет тридцать. Ванина подумала, что виною этому мучения, перенесенные им в тюрьме, и заплакала.
   – Ах, – воскликнула она, – ведь тюремщики обещали мне не обращаться с тобою жестоко!
   Она не знала, что близость смерти пробудила в душе юного карбонария все те религиозные чувства, какие только могли сочетаться с его служением свободе Италии. Но мало-помалу Ванина поняла, что разительная перемена в ее возлюбленном вызвана нравственными причинами, а вовсе не физическими страданиями. И горе ее, казалось, уже достигшее последнего предела, возросло еще больше.
   Миссирилли молчал. Ванина задыхалась от рыданий. Он и сам был немного взволнован и сказал:
   – Если я и любил кого-нибудь в целом мире, то только вас, Ванина. Но благодаря богу у меня теперь лишь одна цель в жизни, и я умру в тюрьме или погибну в борьбе за свободу Италии.
   Опять настало молчание. Ванина пыталась сказать хоть слово и не могла. Миссирилли добавил:
   – Требования долга суровы, мой друг, но если бы их легко было выполнить, в чем же заключался бы героизм? Дайте мне слово, что вы больше не будете искать встречи со мной. – И, насколько позволяли цепи, он пошевелил рукой и попытался протянуть ее Ванине. – Позвольте человеку, который когда-то был для вас дорог, дать вам благоразумный совет: отец нашел для вас достойного жениха – выходите за него. Не делайте ему тягостных признаний, но не ищите больше и встречи со мною. Будем отныне чужими друг другу. Вы пожертвовали немалые деньги на дело освобождения родины. Если когда-нибудь она будет избавлена от тиранов, эти деньги вам возвратят полностью из национального имущества.
   Ванина была потрясена: за все время разговора взгляд Пьетро заблестел только в то мгновение, когда он произнес слово «родина».
   Наконец гордость пришла на помощь княжне. Она ничего не ответила Миссирилли, только протянула ему бриллианты и маленькие пилки, которые принесла с собою.
   – Я обязан принять их, – сказал он. – Мой долг – попытаться бежать. Но, невзирая на новое ваше благодеяние, я больше никогда не увижу вас – клянусь в этом! Прощайте, Ванина! Дайте слово никогда не писать мне, никогда не искать свидания со мной. Отныне я всецело принадлежу родине. Я умер для вас. Прощайте!
   – Нет! – исступленно воскликнула Ванина. – Подожди. Я хочу, чтобы ты узнал, что я сделала из любви к тебе.
   И тут она рассказала о всех своих стараниях спасти его, с того дня как он ушел из замка Сан-Николо́ и отдал себя в руки легата. Закончив этот рассказ, она шепнула:
   – Но все это еще такая малость! Я сделала больше из любви к тебе.
   И она рассказала о своем предательстве.
   – О чудовище! – в ярости крикнул Пьетро и бросился к ней, пытаясь убить ее своими цепями.
   И он убил бы ее, если бы на крик не прибежал тюремщик. Он схватил Миссирилли.
   – Возьми, чудовище! Я не хочу ничем быть тебе обязанным! – воскликнул Миссирилли.
   Насколько позволяли цепи, он швырнул Ванине алмазы и пилки и быстро вышел.
   Ванина была совершенно уничтожена. Она возвратилась в Рим; вскоре газеты сообщили о ее бракосочетании с князем Ливио Савелли.


   Федер, или Денежный муж
   (в переводе Д. Лившиц)

 //-- I --// 
   В семнадцать лет Федер, один из самых элегантных юношей Марселя, был изгнан из родительского дома; он совершил величайший проступок – женился на актрисе из Большого театра. Его отец, высоконравственный немец и богатый негоциант, уже давно обосновавшийся в Марселе, по двадцать раз на день принимался проклинать Вольтера и французскую иронию. В странной женитьбе сына его больше всего, пожалуй, возмутили кое-какие легкомысленные фразы во французском духе, с помощью которых юноша пытался оправдаться.
   Верный моде, хотя он родился в двухстах лье от Парижа, Федер повсюду кричал о своем презрении к торговле, – очевидно, потому, что такова была профессия его отца. Кроме того, потому лишь, что ему нравились несколько хороших старинных картин Марсельского музея и внушала отвращение современная мазня, отправляемая правительством в провинцию, юноша вообразил, что он художник. На художника он был похож только одним – презрением к деньгам, да и это чувство происходило главным образом от его отвращения к работе в конторе и к занятиям отца: он их стыдился. Мишель Федер, без конца поносивший тщеславие и легкомыслие французов, никогда не сознался бы своему сыну в том, какое райское наслаждение доставляли его собственному тщеславию похвалы компаньонов, когда те делили с ним прибыли от какой-нибудь выгодной спекуляции, родившейся в голове старого немца. Но он возмущался тем, что, несмотря на все его проповеди нравственности, компаньоны быстро тратили свои прибыли на загородные прогулки, на охоту и прочие здоровые физические развлечения. Для него же, почти никогда не покидавшего задней комнаты своей конторы, все удовольствия заключались в томе Штединга и толстой трубке. Так он скопил миллионы.
   Когда Федер влюбился в Амели, молоденькую семнадцатилетнюю актрису, только что окончившую театральную школу и имевшую большой успех в роли «Маленького матроса», [25 - «Маленький матрос» – «Маленький матрос, или Неожиданный брак», одноактная комическая опера, музыка Гаво, текст Пиго-Лебрена, представленная впервые в 1796 году.] он умел делать только две вещи: ездить верхом и рисовать портреты-миниатюры. Портреты его отличались поразительным сходством, в этом достоинстве им нельзя было отказать, но оно было единственным, которое могло бы оправдать притязания художника. Все портреты были ужасающе уродливы и достигали сходства лишь путем преувеличения недостатков оригинала.
   Мишель Федер, всеми уважаемый глава фирмы «Мишель Федер и K°», по целым дням проповедовал естественное равенство, но так и не смог простить своему единственному сыну женитьбу на какой-то актрисе. Тщетно пытался поверенный, которому было поручено опротестовывать адресованные фирме просроченные векселя, обратить внимание старика на то обстоятельство, что брачный обряд его сына был совершен лишь испанским капуцином (на юге еще не дали себе труда понять значение брака, заключенного в мэрии). Мишель Федер, уроженец Нюрнберга и рьяный католик, – они все таковы в Баварии – считал нерасторжимым всякий брак, к которому примешивалась святость таинства. Неумеренное тщеславие немецкого философа было особенно задето провансальской прибауткой, которая быстро облетела весь город:

     Федер на сына смотрит косо,
     В невестки получив матроса.

   Оскорбленный этим новым злодеянием французской иронии, старик объявил, что никогда в жизни не увидит больше своего сына, и послал ему полторы тысячи франков вместе с приказанием никогда не показываться ему на глаза.
   Получив полторы тысячи франков, Федер подскочил от радости. С неимоверными трудностями ему удалось и самому собрать почти такую же сумму, и на следующий день он уехал в Париж, средоточие ума и цивилизации, вместе со своим «Маленьким матросом», который был в восторге оттого, что снова увидит столицу и подруг по музыкальной школе.
   Спустя несколько месяцев Федер потерял жену, которая умерла, подарив ему малютку дочь. Он счел своим долгом известить отца об этих двух важных событиях, но несколькими днями позже ему стало известно, что Мишель Федер разорился и бежал. Огромное состояние вскружило голову старому коммерсанту; движимый тщеславием, он начал мечтать о том, чтобы завладеть всем сукном определенного сорта, какое только выделывается во Франции. На кромке каждой штуки сукна он хотел видеть вышитыми слова «Feder von Deutschland» («Федер из Германии»), а затем поднять вдвое цену этих сукон, которые, разумеется, стали бы называться «сукнами Федера», что должно было его обессмертить. Этот замысел, чисто французский, повлек за собой полное банкротство, и наш герой с тысячей франков долга и с маленькой дочкой на руках оказался в Париже, которого он совершенно не знал и где каждому реальному образу он противопоставлял какую-нибудь химеру, плод своей фантазии.
   До сих пор Федер был просто фатом, в глубине души чрезвычайно гордившимся богатством своего отца. Но, к счастью, намерение стать когда-нибудь знаменитым художником побудило его с увлечением прочесть Мальвазию, [26 - Мальвазия (1616–1693) – итальянский антикварий и историк искусства, автор книги о живописцах болонской школы под названием «Felsina pittrice» (1678).] Кондиви [27 - Кондиви, Асканио (род. в 1520 г.) – один из учеников Микеланджело, автор известной биографии учителя (1553).] и других историков, описывающих жизнь великих итальянских живописцев. Почти все это были люди бедные, отнюдь не склонные к интригам, не пользовавшиеся благосклонностью фортуны, – и вот, сам того не замечая, Федер привык считать почти счастливой жизнь, заполненную пылкими страстями, и не придавать большого значения горестям, связанным с отсутствием денег или платья.
   Когда умерла его жена, Федер снимал маленькую меблированную квартирку на пятом этаже у г-на Мартино, сапожника на улице Тебу, который обладал порядочным состоянием и сверх того имел честь быть капралом национальной гвардии. Природа-мачеха наделила г-на Мартино не вполне подходящим для военного ростом в четыре фута десять дюймов, но, будучи истинным художником в обувном ремесле, он сумел вознаградить себя за этот обидный физический недостаток: он соорудил себе сапоги с каблуками в два дюйма, в стиле Людовика XIV, и постоянно ходил в великолепной медвежьей шапке высотою в два с половиной фута. В таком наряде он имел счастье быть задетым пулей в плечо во время одного из парижских восстаний. Эта пуля, неизменный предмет размышлений Мартино, преобразила его характер и сделала из него человека благородного образа мыслей.
   К тому времени как Федер потерял свою жену, он уже четыре месяца не вносил г-ну Мартино квартирной платы, иначе говоря, задолжал ему триста двадцать франков. Сапожник сказал ему:
   – У вас горе, я вовсе не хочу притеснять вас. Напишите мой портрет в мундире, в солдатской меховой шапке, и мы будем в расчете.
   Портрет этот, до отвращения похожий, возбудил восторг всех окрестных лавочников. Капрал повесил его рядом с зеркалом без амальгамы, какие, по английской моде, обычно вешают при входе в лавку. Вся рота, к которой принадлежал Мартино, пришла полюбоваться картиной, и несколько солдат национальной гвардии возымели блестящую мысль основать в мэрии своего округа музей. Музей этот предполагалось составить из портретов всех тех солдат национальной гвардии, которым выпала честь быть убитыми или раненными в боях. В роте было еще двое раненых, и Федер написал их портреты, обладавшие все тем же чудовищным сходством. Когда же возник вопрос о вознаграждении, он ответил, что и без того слишком счастлив, воспроизведя черты двух великих граждан. Эта фраза положила начало его благосостоянию.
   Пользуясь преимуществом людей воспитанных, Федер втихомолку подсмеивался над честными гражданами, с которыми беседовал, но ненасытное тщеславие этих героев принимало все восхваления буквально. Многие солдаты национальной гвардии из этой роты, а затем и из батальона сделали следующее умозаключение: «Меня могут ранить, а так как звук выстрела действует на меня возбуждающе и внушает мне отвагу для свершения великих дел, то в один прекрасный день меня могут убить. Поэтому для прославления моего имени я должен заранее запастись портретом, чтобы впоследствии его могли с почетом поместить в музее второго легиона».
   До разорения своего отца Федер никогда не писал портретов за деньги. Обеднев, он заявил, что будет брать за свои портреты по сто франков с обычных заказчиков и только по пятьдесят – с храбрых солдат национальной гвардии. Это объявление показывает, что Федер, с тех пор как разорение отца заставило его отказаться от пустого фатовства художника, приобрел некоторую житейскую мудрость. У него были приятные манеры, и в легионе вошло в моду угощать молодого живописца обедом в день торжественной демонстрации портрета, при помощи которого глава семьи надеялся получить бессмертие.
   У Федера было одно из тех красивых, правильных и тонких лиц, какие часто встречаются в Марселе среди грубых физиономий современного Прованса и по прошествии стольких веков все еще напоминают греческие черты основателей города – фокейцев. Вскоре дамам второго легиона стало известно, что молодой живописец осмелился пренебречь гневом отца, в то время неимоверно богатого, и жениться на девушке, не имевшей ничего, кроме красоты. Эта трогательная история быстро украсилась безумно романическими подробностями; два-три храбреца из роты Мартино, оказавшиеся уроженцами Марселя, взяли на себя труд рассказать всем о поразительных сумасбродствах, на которые толкнула нашего героя доселе невиданная любовь, и вот волей-неволей ему пришлось иметь успех у дам роты, после чего многие дамы батальона и даже легиона тоже нашли его очень милым. Ему было в то время девятнадцать лет, но он уже сумел с помощью дрянных портретов уплатить долг г-ну Мартино.
   Муж одной из этих особ – Федер обедал у него чаще, чем у других, по той причине, что давал уроки рисования двум его дочкам, – был богатым поставщиком Оперного театра; он достал Федеру бесплатный пропуск на спектакли.
   Постепенно Федер перестал подчинять свои поступки причудам бурного воображения; близкое знакомство с проявлениями тщеславия простолюдинов, грубыми и порой непостижимыми, заставило его немного поумнеть. Он горячо поблагодарил даму, доставившую ему возможность бывать в Опере, но заявил, что, несмотря на безумную страсть к музыке, не сможет посещать театр: после перенесенных несчастий (он часто произносил теперь это слово, одобряемое людьми хорошего тона), то есть после смерти женщины, на которой он женился по любви, постоянные слезы ослабили его зрение и он не в состоянии смотреть на спектакль из зрительного зала, там чересчур много света. Это обстоятельство, вызванное столь уважительной причиной, доставило Федеру, как он того и ожидал, доступ за кулисы и сверх того еще одно преимущество: храбрецы второго легиона постепенно убедились в том, что близкое общение с молодым художником ничуть не опасно для их жен. Выражаясь языком лавок, наш молодой марселец имел в то время в кармане несколько пятисотфранковых билетов, но успех, которым он пользовался у лавочниц, сильно ему наскучил. Его воображение, по-прежнему неудержимое, говорило ему, что счастье находится близ женщин хорошо воспитанных, то есть близ таких женщин, у которых прекрасные белые руки, роскошная квартира во втором этаже и собственный выезд. Воспламененный этой химерой, заставлявшей его день и ночь предаваться мечтам, он проводил вечера в Опере-буфф или в залах Тортони и поселился в самой фешенебельной части предместья Сент-Оноре.
   Начитавшись литературы, рисующей нравы и обычаи эпохи Людовика XV, Федер знал, что между крупными знаменитостями Оперы и видными государственными деятелями монархии существуют вполне естественные связи. С другой стороны, он видел, что между лавочниками и хорошим обществом стоит непреодолимая преграда. Попав в Оперу, он стал искать среди нескольких крупных талантов в области танца или пения такое лицо, которое могло бы доставить ему возможность увидеть хорошее общество и проникнуть в него. У Розалинды, знаменитой танцовщицы, было европейское имя. Она, пожалуй, насчитывала уже тридцать две весны, но была еще очень недурна собой. Особенно хороша была ее фигура, отличавшаяся благородством и изяществом линий, – качество, которое с каждым днем встречается все реже, – и три раза в месяц четыре или пять наиболее популярных газет восхваляли изысканность ее манер. Один фельетон, прекрасно написанный, зато и обошедшийся в пятьсот франков, определил выбор Федера, которому смертельно надоел хороший тон разбогатевших лавочников.
   Целый месяц Федер зондировал почву и через посредство все тех же солдат национальной гвардии знакомил кулисы со своими несчастьями. Наконец он выбрал средство для достижения цели. Однажды вечером, когда Розалинда танцевала в каком-то модном балете, Федер, удобно расположившийся за декорацией, изображавшей группу деревьев, упал в обморок от восхищения в ту самую минуту, когда опускали занавес. И когда прекрасная Розалинда, провожаемая аплодисментами, вернулась за кулисы, она застала там целую толпу. Все хлопотали вокруг известного своими несчастьями молодого художника, состояние которого внушало опасения. Своим талантом, поистине божественным в пантомиме, Розалинда была обязана впечатлительнейшей душе, какую когда-либо знал театральный мир. Своими прекрасными манерами она была обязана пяти или шести знатным господам, которые были ее первыми друзьями. Ее тронула участь юноши, уже успевшего испытать столько горя. Лицо его показалось ей исполненным необычайного благородства, а его история поразила ее воображение.
   – Дайте ему поцеловать вашу руку, – сказала старая статистка, державшая у лица Федера флакон с солями. – Это случилось с ним от любви к вам. Несчастный молодой человек беден и безумно влюблен: вот в чем незадача!
   Розалинда исчезла и вскоре вернулась: руки и плечи ее были надушены самыми модными в то время духами. Надо ли говорить, что, очнувшись от своего глубокого обморока, молодой марселец состроил самую умилительную физиономию? Ему до того надоело три четверти часа кряду лежать с закрытыми глазами и молчать посреди всей этой болтовни, что взгляд его, еще более выразительный, чем обычно, теперь метал молнии. Розалинда была так растрогана случившимся, что пожелала увезти Федера в своей карете.
   Ум Федера не изменил ему в том положении, которое он сам создал, и меньше чем через месяц после первой встречи, подстроенной так ловко, страсть Розалинды сделалась настолько пылкой, что о ней заговорили в мелких газетках. Несмотря на свое богатство – занятие искусством уничтожает в женщинах денежное благоразумие, – Розалинда пожелала обвенчаться с Федером.
   – У вас тридцать, сорок или не знаю уж сколько тысяч ливров дохода, – сказал Федер своей подруге. – Моя любовь принадлежит вам навеки, но мне кажется, я поступлю неблагородно, если женюсь на вас прежде, чем у меня самого не будет хотя бы половины этой суммы.
   – Тебе придется заняться кое-какими мелкими, довольно скучными делами, до это ничего, мой бесценный ангел. Следуй моим советам, запасись терпением, и через два года я сделаю тебя модным. Тогда ты сможешь брать за свои портреты по пятьдесят луидоров, а там еще несколько лет – и я сделаю тебя членом Академии. Достигнув этой вершины славы, ты позволишь мне выбросить твои кисти за окошко, – ведь все уже будут знать, что у тебя шестьсот луидоров дохода. Тогда брак по любви превратится в брак по расчету, и ты совершенно естественным образом станешь владельцем двадцати с лишним тысяч экю годового дохода, потому что ведь и я тоже буду делать сбережения.
   Федер поклялся, что будет следовать всем ее советам.
   – Но я превращусь в ваших глазах в скучную педантку, и вы возненавидите меня!
   Федер заявил, что его покорность будет равна его любви, то есть будет бесконечна. Он считал, что тяжкий путь, только что начертанный перед ним, был единственным, который мог привести его к женщинам большого света, рисовавшимся его воображению обворожительными и божественно прекрасными.
   – Итак, – сказала Розалинда со вздохом, – начнем роль педантки. Из всех ролей, какие я когда-либо играла в своей жизни, для меня это самая опасная. Поклянись же, что ты скажешь мне, когда я тебе наскучу.
   Федер поклялся с таким видом, что ему нельзя было не поверить.
   – Так вот, – продолжала Розалинда, – прежде всего, твоя манера одеваться слишком бросается в глаза, у тебя слишком жизнерадостный, слишком модный вид: ты, стало быть, забываешь о своих несчастьях? Ты должен постоянно пребывать безутешным супругом прекрасной Амели, твоей покойной супруги. Если у тебя есть еще мужество поддерживать существование, то лишь для того, чтобы оставить кусок хлеба ее живому портрету, тому, который она оставила тебе. Я придумаю для тебя чрезвычайно изысканный костюм, который приведет в отчаяние наших жокеев, [28 - Жокеи – то есть члены модного в то время «Жокей-клуба».] если кому-нибудь из них вздумается тебе подражать. Каждый день, когда ты захочешь выйти из дому, я буду делать то же, что делает генерал со своими солдатами, – я буду делать тебе смотр. Затем я подпишу тебя на «Quotidienne» [29 - «Quotidienne» – газета крайних правых (ультрароялистов), требовавшая возвращения к дореволюционному феодальному режиму и уничтожения конституции.] и на собрание творений святых отцов. Твой отец был дворянином, когда уезжал из Нюрнберга, он был господином фон Федером. Следовательно, ты тоже дворянин; поэтому будь верующим. Хотя ты и ведешь беспорядочную жизнь, тем не менее ты преисполнен высокого благочестия, и впоследствии именно это ускорит и освятит наш брак. Если ты готов брать за свои портреты по пятьдесят луидоров и никогда ни под каким предлогом не изменять обязанностям христианина, тебя ждет блестящее будущее. В ожидании успеха, который явится непременным следствием этого несколько тоскливого образа жизни – а я берусь заставить тебя вести его, – я сама, собственными руками, займусь устройством квартиры, где ты будешь принимать молодых женщин, и вскоре они начнут оспаривать друг у друга удовольствие позировать столь оригинальному и красивому молодому человеку. Приготовься к тому, что все в этой квартире будет дышать самой суровой печалью; ибо имей в виду, что, если ты не хочешь быть печальным при посторонних, надо отказаться решительно от всего и обречь себя на несчастье жениться на мне сегодня же. Я брошу мой загородный дом, мы выберем другой, в двадцати пяти лье от Парижа, где-нибудь в глуши. Поездки туда и обратно на почтовых обойдутся нам недешево, зато твоя репутация будет спасена. Там, среди милых соседей-провинциалов, ты сможешь проделывать все безумства, какие необходимы твоей южной натуре, но в Париже и его окрестностях, хотя ты и живешь с танцовщицей, ты должен всегда и прежде всего оставаться безутешным супругом, человеком знатного происхождения и христианином, добросовестно выполняющим свои обязанности. Хоть я и некрасива, а твоя Амели была хороша собой, ты дашь понять, что если я понравилась тебе, то только потому, что похожа на нее и что в тот день в Опере (тут Розалинда бросилась в его объятия) ты потерял сознание оттого, что в балете, где я играла, я сделала совершенно такой же жест, какой делала Амели в роли «Маленького матроса».
   Именно для того, чтобы добиться возможности услышать подобные вещи, Федер проскучал целый час в день своего обморока за кулисами Оперы; но столь сурового режима он никак не ожидал. Как! Играть роль меланхолика ему, такому живому и веселому от природы!
   – Обожаемая Розалинда, – сказал он ей, – дай мне несколько дней на размышление… Что же, сделай меня несчастным, – добавил он, – если тебе так хочется видеть, как я расхаживаю по бульвару с печальным видом.
   – Ты поступишь так, как поступила я в начале моей карьеры, – ответила ему Розалинда. – В то время публика была глупа, и мне приходилось показывать ноги. Делая каждый шаг, я должна была думать о своих ногах. Десять минут такой веселенькой прогулки выматывали меня на целую неделю. Так или иначе, а надо сделать выбор. Если ты не погрузишься с головой в глубокую печаль, если ты не будешь ежедневно читать «Quotidienne», и читать так, чтобы при случае в серьезном разговоре повторить все ее рассуждения, то ты никогда не станешь академиком, у тебя никогда не будет пятнадцати тысяч ливров ренты, и я зачахну от скорби, – прибавила она, смеясь, – потому что никогда не стану госпожой Федер.
   После этого наступили два или три тяжелых месяца; нашему герою пришлось немало потрудиться, чтобы усвоить меланхолический стиль Хуже всего для этой живой и впечатлительной южной натуры было то, что, изображая грусть, он становился грустным, и тогда уже ничто не могло послужить ему противоядием.
   Розалинда обожала его. Она была умна, как бес, и нашла лекарство. Она купила фрак и две пары брюк, модные, но сильно поношенные, отдала выстирать их и перекрасить; к этому комплекту она добавила часы из поддельного золота, экстравагантную шляпу и булавку с фальшивым бриллиантом. Наконец, все принадлежности костюма были собраны, и вот однажды, когда Федер в течение долгих двух часов игравший роль меланхолика на бульваре, вернулся в мрачном расположении духа, Розалинда вскричала с глубокомысленным видом:
   – Вот что подсказала мне моя мудрость! Сегодня мы пообедаем пораньше, я наряжу тебя писцом нотариуса и повезу в Шомьер. Там я разрешу тебе делать все то, что ты проделывал когда-то на деревенских балах в окрестностях Марселя. Ты скажешь, что тебе будет скучно на этом балу в Шомьере. Но я отвечу, что стоит тебе войти в роль этакого нелепого Дешалюмо и потанцевать вприпрыжку, как это принято у вас на юге, и ты перестанешь скучать. Затем я оставлю тебя в Шомьере, поеду к Сент-Анжу (речь шла о бывшем танцоре, почтенном пожилом человеке) и под руку с ним приду наслаждаться твоими проделками. Но я притворюсь, что не знаю тебя – так будет благоразумнее, – и не заговорю с тобой – иначе в чем была бы твоя заслуга? – а чтобы немного позабавиться самой, я уверю Сент-Анжа, что мы в ссоре, и посмотрим, сударь, чего только не наговорит он мне на ваш счет.
   Подготовленное таким образом развлечение вполне удалось. Розалинда скрасила его несколькими забавными эпизодами, напропалую кокетничая с двумя или тремя молодыми людьми, посетителями Шомьера; те узнали ее, и она бросала им самые страстные взгляды.
   Эта затея так им понравилась, что они повторили ее несколько раз. Розалинда, наблюдавшая за поведением Федера, давала ему советы, беспрестанно повторяя ему, что он веселится по-настоящему только тогда, когда играет комедию, играет так, словно находится на сцене; она сумела сделать из него такого писца, который в своем подражании хорошим манерам был гораздо более смешон и карикатурен, чем всякий другой писец, но и гораздо более забавен.
   – Странная вещь, – сказал однажды Федер Розалинде. – После того как я вчера дурачился целый вечер и проделывал разные штуки, которые меня развлекали, мне было гораздо легче воспроизводить сегодня на бульваре вялые жесты и равнодушный взгляд человека, удрученного воспоминаниями о могиле.
   – Я в восторге, что ты начал ходить без посторонней помощи. Наконец-то ты дошел до истины, которую мне хотелось высказать тебе уже двадцать раз, – в ней основной принцип моего актерского ремесла. Но мне гораздо приятнее, что ты дошел до нее сам. Так вот, дорогой Федер, вы, южане, пожелавшие жить в Париже, должны не только играть комедию меланхолии, вы должны играть ее постоянно – так-то, мой милый друг. Свойственный вам вид веселости и оживления, быстрота ваших ответов оскорбляют парижанина, который является по своей натуре существом медлительным, ибо душа его пропитана туманом. Ваше ликующее настроение раздражает его, оно как бы имеет целью его состарить, а старость для него ненавистнее всего. Поэтому, чтобы отомстить, он объявляет вас людьми толстокожими, не способными оценить остроумие, а ведь остроумие – предмет мучительных вожделений каждого парижанина. Итак, милый мой Федер, если ты хочешь иметь успех в Париже, то в минуты молчания старайся напускать на себя такой вид, в котором можно было бы уловить оттенок скорби, уныния, такой вид, какой бывает у человека, чувствующего приближение колик. Погаси свой обычный живой и счастливый взгляд, который составляет мое счастье. В Париже этот взгляд опасен, и здесь ты можешь позволить себе его только наедине с любовницей. Вне дома никогда не забывай о начинающихся коликах. Взгляни на свою картину Рембрандта. Посмотри, как скупо он распределяет свет. Вы, живописцы, уверяете, что именно этой особенности он и обязан силой своего воздействия. Так вот, я уже не говорю – чтобы иметь успех в Париже, но хотя бы для того, чтобы казаться сносным и не позволить общественному мнению в конце концов вышвырнуть вас, провинциалов, в окно, будь скуп и не расточай те радостные взгляды, те быстрые жесты, которые вы вывезли с юга. Помни о Рембрандте.
   – Но, ангел мой, мне кажется, я делаю честь учительнице, которая обучает меня грусти, а сама дает счастье. Знаешь, что со мной произошло? Я слишком вошел в роль: у моих несчастных моделей делается еще более скучающий вид, чем обычно. Моя меланхолическая беседа наводит на них тоску.
   – Да, это правда! – радостно вскричала Розалинда. – Я и забыла тебе сказать: до меня со всех сторон доходят слухи, что тебя считают слишком унылым.
   – Никто не захочет больше иметь со мной дело.
   – Рисуй всех женщин, которым еще нет двадцати двух лет, такими, какими ты их видишь. Смело изображай двадцатипятилетними всех тех, кому тридцать пять, а добрым седым бабушкам смело давай глаза и губы тридцатилетних. Мне кажется, что ты проявляешь в этом жанре неуместную робость. А между тем это азбука твоей профессии. Чудовищно льсти людям, которые хотят, чтобы их писали, льсти так, словно ты издеваешься над ними. На прошлой неделе, когда ты рисовал пожилую даму, у которой были такие хорошенькие левретки, она получилась у тебя сорокапятилетней, а ведь ей всего лишь шестьдесят лет. Я отлично видела в маленькое потайное окошечко, устроенное в раме твоей картины Рембрандта, что она была очень недовольна, и поверь, если она заставила тебя два раза переделывать прическу, то это только из-за того, что ты сделал ее сорокапятилетней.
   Как-то раз Федер сказал одному из приятелей в присутствии Розалинды:
   – Посмотрите на эти перчатки. Театральный швейцар продал мне их за двадцать девять су, а между тем они нисколько не хуже тех, за которые мы платим по три франка.
   Приятель улыбнулся и ничего не ответил.
   – Вы все еще ухитряетесь говорить такие вещи! – вскричала Розалинда, когда приятель отошел от них. – Это на три года задержит ваше избрание в Академию. Вы словно намеренно убиваете уважение, которое уже готово было родиться! Вас могут заподозрить в бедности. Никогда не говорите ничего, что свидетельствует о привычке к бережливости. Никогда не говорите о том, что хоть сколько-нибудь интересует вас в данный момент. Эта слабость может иметь самые пагубные последствия. Разве так уж трудно постоянно играть комедию? Играйте роль светского человека и всегда задавайте себе вопрос: «Что может понравиться чудаку, который сейчас находится передо мной?» Это правило часто повторял мне князь де Мора-Флорес, тот, что оставил мне по завещанию сто тысяч франков. Когда вы жили еще с храбрыми гвардейцами вашего легиона, вы сразу догадались, что парижанин, приехав из Сибири, должен уверять, будто там не очень холодно, а приехав из Сан-Доминго, заявить, что там, право, не так уж жарко. Словом, повторяли вы мне, для того, чтобы иметь у нас успех, надо говорить как раз обратное тому, чего ожидает от вас собеседник. И после этого вы упоминаете о такой ничтожной вещи, как цена перчаток! Ваше ателье обошлось вам в прошлом году почти в десять тысяч франков. Я убедила нашего друга Вальдора – это восьмой по счету биржевой маклер, ведущий мои дела, – что после всех издержек у вас осталось в конце года двенадцать тысяч франков, которые я и положила к нему на особый счет. Милорд Немогумолчать (так прозвали Вальдора) распространил в нашем кругу слух, что ваше ателье обошлось вам больше чем в двадцать пять тысяч франков, а вы только что с восторгом говорили о двадцати девяти су, заплаченных за пару перчаток!
   Федер бросился в ее объятия; это была именно такая подруга, в какой он нуждался.
   После успеха, какой Федер в своем поношенном фраке и поддельных драгоценностях имел на балу в Шомьере, он отнюдь не перестал бывать в этом увеселительном заведении и ему подобных. Розалинда об этом знала и была в отчаянии. Число друзей, считавших Федера меланхоликом, возрастало с каждым годом; некоторые из них встречали его на балах в Шомьере; Федер признался им в том, что он необузданный развратник, что только разврат может отвлечь его от мысли о его несчастьях. Разврат не так унижает человека, как веселость. Ему простили, и вскоре все с восхищением заговорили о сумасбродствах, которые умел изобрести мрачный Федер по воскресеньям, чтобы понравиться разным Амандам и Атенаидам, корпящим в будни над шитьем чепчика или платья у Делиля или у Викторины. [30 - Делиль и Викторина – владельцы модных в Париже швейных мастерских с большим количеством мастериц.]
   Однажды Розалинда серьезно рассердилась на Федера. Его поведение по отношению к ней было вполне корректным, она не имела повода жаловаться, хотя нередко плакала из-за него. Но ее обижало, что, выплачивая ей сумму в триста десять франков семьдесят пять сантимов, Федер искал в жилетном кармане эти семьдесят пять сантимов. Дело в том, что, когда Федер переехал к Розалинде, имевшей великолепную квартиру на бульваре, рядом с Оперой, было решено, что Федер будет платить не половину суммы в восемь тысяч франков – такова была стоимость квартиры, – а только шестьсот двадцать один франк пятьдесят сантимов, то есть столько, сколько ему стоила маленькая холостая квартирка на шестом этаже, брошенная им ради Розалинды. Внося полугодовую плату за эту маленькую квартирку, он и проявлял точность, приводившую Розалинду в такое отчаяние.
   – Право, – говорила она со слезами на глазах, – вы так аккуратно со мной рассчитываетесь, словно собираетесь завтра же меня покинуть. Я понимаю, вы хотите иметь возможность сказать своим друзьям: «Я любил Розалинду», – а может быть, даже: «Я прожил с ней три года, я всем ей обязан, она добилась для моих миниатюр лучшего места на выставке, но все же в денежных делах мы всегда вели себя, как брат с сестрой».
 //-- II --// 
   Каждое слово этого обвинения, в сущности справедливого, прерывалось рыданиями.
   Следует заметить, что, как только Федер, чья репутация в качестве художника-миниатюриста и безутешного возлюбленного своей первой жены росла гигантскими шагами, стал обладателем нескольких тысяч франков, в нем проснулся коммерческий дух. Еще в ранней юности он научился у отца искусству спекулировать и вести записи заключенных сделок. Федер играл на бирже, затем спекулировал на хлопке, на сахаре, на водке и т. д., он нажил много денег, но во время американского хлопкового кризиса потерял все, что имел. Словом, в результате трехлетней работы у него не осталось ничего, кроме воспоминания о сильных ощущениях, пережитых им во время выигрышей и проигрышей на бирже. Эти постоянные перемены закалили его душу и научили его видеть себя самого в истинном свете. Однажды на выставке в Лувре, одетый в черное, как и подобало его серьезному характеру, он смешался с толпой восхищенных зрителей, остановившихся перед его миниатюрами. Благодаря ловкости Розалинды его работы получили блестящие отзывы в семнадцати посвященных выставке статьях, и знатоки, стоявшие перед его миниатюрами, точно повторяли фразы из газетных статей, делая вид, будто только что их придумали. Федер в такой малой степени был сыном своего века, что это обстоятельство внушило ему отвращение. Сделав несколько шагов, он оказался перед картинами г-жи де Мирбель, [31 - Г-жа де Мирбель (1796–1849) – французская портретистка-миниатюристка, придворный живописец Людовика XVIII и Карла X.] и тягостное чувство отвращения сменилось в нем чувством неподдельного восторга. Словно пораженный молнией, он замер перед мужским портретом.
   «Суть в том, – вскричал он, обращаясь к самому себе, – что я лишен всякого таланта! Мои портреты – гнусные карикатуры на дефекты, присущие лицам моих моделей. Мои краски всегда фальшивы. Если бы у зрителей хватило ума бесхитростно отдаться своим ощущениям, они сказали бы, что женщины, которых я пишу, сделаны из фарфора».
   Перед закрытием выставки Федер, в качестве первоклассного живописца, получил орден Почетного Легиона. Тем не менее открытие, сделанное им относительно самого себя, продолжало пускать ростки; другими словами, он убедился и с каждым днем убеждался все более в его совершенной правильности.
   «Если у меня есть какой-нибудь талант, – говорил он себе, – то скорее талант коммерческий. Я действую не под влиянием азарта или увлечения, и выводы моих рассуждений верны даже в тех случаях, когда дело не удается. Поэтому из десяти торговых операций, на которые я решаюсь, семь или восемь оказываются удачными».
   Подобные рассуждения несколько уменьшили горечь, сопутствовавшую теперь всем мыслям нашего героя о живописи.
   С каким-то странным чувством он заметил, что популярность его увеличилась вдвое после того, как он получил орден. А ведь именно в этот период он чистосердечно отказался от своих бесконечных усилий подражать естественным краскам модели. С тех пор, как он решил придавать телу всех женщин цвет красивой фарфоровой тарелки, на которую бросили лепесток розы, его работа пошла значительно быстрее. Огорчение, которое доставляли Федеру мысли о живописи, почти исчезло, и, думая о том, что в течение десяти лет своей жизни он мог так ошибаться относительно своей истинной профессии, он не испытывал теперь ничего, кроме стыда, когда некто Делангль, один из крупнейших негоциантов Бордо, чье уважение и дружбу Федер завоевал во время ликвидации одного неприятного дела, постучался к нему в дверь. Стук был так оглушителен, что при этом затряслись все двери великолепного ателье на улице Фонтен-Сен-Жорж. Делангль, еще издали возвестивший о себе своим громовым голосом, наконец появился в ателье. Его серая шляпа была сдвинута набекрень и едва держалась на крупных завитках черных, как смоль, волос.
   – Черт побери, – крикнул он во все горло, – у меня есть сестра, и она чудо как хороша собой! Ей всего двадцать два года, но она так не похожа на других женщин, что ее мужу, господину Буассо, пришлось привезти ее в Париж почти насильно. Он приехал, чтобы устроить здесь выставку изделий своей фабрики. Я хочу иметь ее миниатюру, и никто, кроме вас, мой друг, не достоин написать такой прелестный портрет. Но с условием, черт побери! Вы позволите мне заплатить за него! Я знаю вашу баснословную щепетильность, но и у меня есть самолюбие. Итак, либо вы берете деньги, либо я отказываюсь от портрета.
   – Друг мой, – ответил Федер простодушным тоном и со свойственным ему наивным жестом, – даю вам честное слово: если вы хотите иметь самое лучшее, что может дать современная живопись, вам следует обратиться к госпоже де Мирбель.
   Г-н Делангль запротестовал и наговорил нашему герою комплиментов, пожалуй, чрезмерно сильных, но обладавших редким качеством – полнейшей искренностью.
   – Я отлично вижу, дорогой Делангль, что нелегко будет побороть ваше упорство, но если особа, о которой вы говорите, действительно так хороша, мне самому хочется, чтобы вы получили портрет, который изображал бы ее по-настоящему, а не был бы шаблонным личиком, состряпанным из роз и лилий и выражающим лишь пошлую сладость, ничего больше.
   Г-н Делангль снова начал протестовать.
   – Вот что, дорогой друг, чтобы убедить вас, мы выберем из всех моих работ тот портрет, который понравится вам больше всех остальных, а затем посмотрим вместе лучший портрет из работ госпожи де Мирбель – тех, что она выставила в этом году. Владелец портрета любит искусство и любезно разрешает мне изредка приходить к нему работать. Правда, живопись не ваша сфера, но в галерее, сравнивая оба портрета, я докажу вам с совершенной очевидностью, что вы должны обратиться к великой художнице, которую я вам назвал, и ни к кому другому.
   – Черт побери! – вскричал Делангль со всей своей бордоской живостью. – Вы такое чудо честности в этой архишарлатанской стране, что мне хочется, чтобы моя сестра, госпожа Буассо, насладилась всеми странностями вашего характера. Хорошо, черт возьми, я согласен на необычный просмотр работ единственного соперника, какого вы можете иметь в области живописи. Давайте пойдем туда завтра.
   На следующий день Федер сказал Розалинде:
   – Сегодня утром мне предстоит познакомиться с одной провинциалкой. По всей вероятности, она очень смешна. Придумай для меня самый похоронный наряд: если мне надоест притворяться грустным и почтительно выслушивать ее глупые замечания, я по крайней мере буду иметь возможность немного развлечься, играя и шаржируя свою роль отчаявшегося Вертера. Таким образом, если я когда-нибудь попаду в Бордо, трогательное представление о моей глубокой печали будет мне там предшествовать.
   На следующий день в два часа Федер, как было условлено, явился в одну из лучших гостиниц на улице Риволи, где остановились супруги Буассо. Не разобрав, кого именно спрашивал Федер, лакей провел его к человеку высокого роста и очень полному. Румяное лицо этого существа изобличало возраст, не превышающий тридцати семи – тридцати восьми лет. У него были большие глаза, довольно красивые, но лишенные какого бы то ни было выражения. Гордый обладатель этих красивых глаз оказался г-ном Буассо. В ночь своего приезда в Париж он совсем не спал – так велик был его страх показаться смешным. И вот, чтобы помочь ему начать карьеру на поприще смешного, портной, по словам хозяина гостиницы, самый модный, через тридцать часов после приезда провинциала нарядил его толстую фигуру в преувеличенно изящный костюм, какой могли носить в то время лишь самые стройные юноши из «Жокей-клуба».
   Г-на Буассо отвлекло какое-то неожиданное дело, и Федер был представлен г-же Буассо своим другом Деланглем. Не смущаясь присутствием сестры и желая показаться художнику остроумным, Делангль сумел в этот день разыграть роль этакого сорокалетнего гасконца, миллионера и человека с пылкими страстями. Другими словами, развязность, придаваемая возрастом и опытностью в делах, а также богатством и привычкой первенствовать в провинции, вдохновила его на такие фразы, что Федер с большим трудом удерживался от смеха. Это не помешало ему сыграть роль отчаявшегося Вертера с еще большим блеском, чем обычно.
   «Какая жалость, – думал он, – что нас не видит Розалинда! Она постоянно упрекает меня за то, что я слишком робок в обществе тех дураков, перед которыми мне приходится выставлять напоказ мою скорбь. Пусть бы она посмотрела сейчас, достоин ли я стать членом Академии».
   Молоденькая г-жа Буассо была похожа на девочку, хотя брат ее беспрестанно повторял, что в день св. Валентины (14 февраля) ей должно исполниться двадцать два года; она родилась в этот день, поэтому ее и назвали Валентиной. Она была высока ростом и хорошо сложена; лицо ее, почти безупречного английского типа, могло бы послужить образцом совершенной красоты, если бы не слишком полные губы, в особенности нижняя. Однако этот недостаток придавал ей выражение доброты и, если мы решимся выразить здесь мысль художника, говорил о способности полюбить страстно, что, кажется, отнюдь не показалось молодому Вертеру достойным презрения. В этой красивой женщине его поразило одно – линия лба и основания носа: эта линия выдавала глубокую набожность. И в самом деле, когда Федер, выходя из кареты перед великолепным особняком обладателя прекрасного портрета кисти г-жи де Мирбель, улучил момент и спросил у Делангля: «Не правда ли, она набожна?», – тот воскликнул:
   – Право, друг мой, вы такой же великий отгадчик, как и художник! Сестра! Сестра! Федер угадал, что ты богомолка, а ведь пусть заберет меня дьявол, если я когда-нибудь говорил ему об этом. В Бордо набожность – это большое преимущество, особенно в соединении с миллионами Буассо: она дает ей возможность собирать пожертвования в торжественных случаях. Могу вас уверить, дорогой друг, что моя сестра просто обворожительна, когда обходит всех присутствующих с красным бархатным кошельком, украшенным золотыми кистями. Я сам подарил ей его два года назад, приехав из Парижа; это была моя третья поездка. Ее кавалер – один из ультра нашего города; в такие дни он надевает бархатный костюм французского фасона и привешивает к поясу шпагу. Великолепное зрелище! Стоит посмотреть на него в нашем соборе св. Андрея, прекраснейшем из французских соборов, хотя его и строили англичане.
   Слушая пылкую речь брата, г-жа Буассо покраснела. Было что-то простодушное в ее походке и манере держаться, когда они проходили по роскошным залам. Это поразило Федера; в течение целой четверти часа он ни разу не вспомнил о роли Вертера. Он стал задумчив по собственному побуждению, и когда г-н Буассо грубым тоном провинциального богача крикнул ему: «Итак, моя жена – богомолка! А что же, по-вашему, представляю собой я?», – Федер не нашел в себе остроумия, чтобы посмеяться над ним и насладиться нелепостью его поведения; он просто ответил:
   – Богатый негоциант, известный своими удачными спекуляциями.
   – Ну нет, господин Федер, вот тут-то вы и ошиблись. Я владелец великолепных виноградников, сын богатого помещика, и вы непременно отведаете винца, сделанного еще моим отцом. Но это не все: я слежу за литературой, и в моей библиотеке имеется Виктор Гюго в прекрасном переплете.
   При других обстоятельствах подобная речь никогда не осталась бы без ответа со стороны Федера, но сейчас он был занят тем, что робко посматривал на г-жу Буассо. Она тоже смотрела на него с робостью, не лишенной известной прелести, и краснела. Дело в том, что застенчивость этой очаровательной женщины была просто невероятна; брату и мужу пришлось устроить ей сцену, чтобы она решилась посмотреть несколько картин в обществе незнакомого художника. Этого художника, человека весьма почтенного и кавалера ордена Почетного Легиона, она представляла себе, если можно так выразиться, настоящим чудовищем. Воображение рисовало ей какого-то краснобая с длинной черной бородой, увешанного золотыми цепочками и все время осматривающего ее с головы до ног. Ей казалось, что он должен говорить без умолку и очень громко, даже позволять себе иногда нескромные словечки.
   Увидев худощавого стройного молодого человека, одетого в черное, с часами на черной тесемке и с почти незаметной красной ленточкой, приколотой к фраку, человека с самой обыкновенной бородой, она сжала руку мужа, до того велико было ее удивление.
   – Неужели это и есть тот самый знаменитый художник? – спросила она его.
   Она начала уже успокаиваться, когда ее брат вдруг так грубо назвал ее богомолкой, что выставляло ее набожность в неблагоприятном свете. Она не решалась посмотреть на молодого художника, боясь встретить насмешливый взгляд. Однако, успокоенная его скромным и даже грустным тоном, она наконец решилась поднять глаза. Каковы же были ее радость и удивление, когда она увидела серьезный и почти взволнованный взгляд художника! Крайняя застенчивость влечет за собой, если она соединена с умом, способность размышлять о мельчайших жизненных явлениях со всей проницательностью страсти и расширяет умственный кругозор. Так было с Валентиной. В результате эпидемии холеры она рано осиротела, и ее отдали в монастырь, который она оставила только для того, чтобы выйти замуж за г-на Буассо. Последний казался ей таким же чудаком, как и ее брат, но был лишен веселости и остроумия, делавших приятным общество Делангля, когда он сдерживался и переставал думать только о том, чтобы казаться светским человеком. Валентине внезапно пришел в голову целый ряд мыслей относительно знаменитого художника, который оказался столь непохожим на существо, созданное ее воображением. И, вспомнив о том, что он почти отказался писать ее портрет, она огорчилась. Следует заметить, что необходимость позировать для портрета, в течение продолжительного времени выдерживать наблюдательный взгляд незнакомого человека представлялась ей прежде ужасной пыткой. Это было настолько серьезно, что ей понадобилось, чтобы преодолеть свое нежелание, вспомнить, как она клялась перед алтарем подчиняться мужу во всем, что касалось сколько-нибудь значительных ее поступков. Брат повторял ей два или три раза, каждый раз сильно преувеличивая, те доводы, которые высказал Федер, чтобы побудить их предпочесть ему знаменитую художницу – г-жу де Мирбель.
   Когда дело дошло до сравнения обоих портретов. Валентина была приятно удивлена, увидев, что доводы, приведенные Федером с целью избавиться от необходимости писать ее портрет, оказались не столь уж убедительными. Однако он не мог их не повторить, поскольку высказал их накануне в разговоре с Деланглем. Как ни мал был опыт Валентины в подобных вещах, все же, с присущей умной женщине проницательностью, она заметила, что, сравнивая свою работу с шедевром, который они рассматривали, Федер совершенно преобразился.
   Без сомнения, эта чрезмерно выдвигавшаяся вперед нижняя губа являлась погрешностью против красоты, и Федер остро ощущал это, но она выдавала какую-то способность любить страстно, способность, которая, неизвестно почему, в эту минуту чрезвычайно его волновала. Он был охвачен непреодолимым желанием писать портрет Валентины, но, чтобы добиться этого, надо было сказать Деланглю нечто совершенно противоположное тому, что он говорил ему накануне. Делангль был не из тех людей, которые знают меру в своих шутках. Заметь он перемену в планах Федера, он мог бы вскричать: «Знаешь что, сестренка, поблагодарим твои красивые глаза – это они изменили решение знаменитого художника» – и, двадцать раз повторив громовым голосом эту фразу со всяческими вариациями и добавлениями, он причинил бы Федеру невыносимую пытку. Следовательно, Федеру надо было притвориться, что он сдался на доводы Делангля, и если уж отступиться от своего вчерашнего мнения, то проделать этот столь нередкий в наш век маневр со всей ловкостью депутата, отнюдь не изменяющего своему слову. А главное, надо было во что бы то ни стало скрыть, что в действительности он придавал теперь работе над этим портретом огромное значение.
   Чтобы переменить так быстро свое мнение и в то же время не показаться смешным, Федеру на минуту понадобился весь его ум. Во время этого маневра он совсем забыл о роли Вертера. Валентина заметила происшедшую в нем перемену в тот самый миг, когда она совершилась, и была крайне удивлена. Внимательный взгляд Делангля становился опасен. Наименее плоским, что нашел сказать наш герой, оказалось заявление, будто выражение благочестия и какой-то ангельской чистоты, присущее модели, одержало верх над ленью… Да, приходилось сознаться, что лень была единственной причиной его вчерашних отказов. Вчера он чувствовал себя очень утомленным от множества портретов, которые ему пришлось написать после выставки, но так как он намерен подарить изображение Мадонны одному из монастырей ордена Посещения девой Марией св. Елизаветы, по отношению к которому у него есть кое-какие обязательства, то…
   – Что же это за монастырь, сударь? – спросила Валентина.
   Это были первые слова, которые она произнесла с некоторой уверенностью. Благодаря великолепно иллюстрированной географической карте, висевшей в трапезной монастыря, где она воспитывалась, ей были известны названия всех монастырей этого ордена.
   Столь неожиданный вопрос застенчивой молодой женщины едва не застиг нашего художника врасплох. Он ответил г-же Буассо, что, по-видимому, через несколько дней сможет сообщить ей название монастыря, но что в данный момент он еще не вполне располагает этим секретом. В ответе художника г-жа Буассо уловила главным образом согласие писать ее портрет, согласие, которого она опасалась не получить. Ибо насколько неприятной казалась ей еще недавно необходимость переносить из-за какого-то портрета взгляды незнакомого человека, настолько же естественной представлялась ей сейчас мысль о том, что ее портрет будет писать этот знаменитый художник, такой скромный и такой простой. Таково преимущество людей, обладающих непосредственным характером: если порой они совершают ужасные неловкости, если порой в свете они идут навстречу верной гибели, то, с другой стороны, их влияние на характеры, с ними сходные, бывает решающим и немедленным. А характер юной Валентины являлся олицетворением простодушия и непосредственности, когда непреодолимая застенчивость не замыкала ее уста.
   Заканчивая осмотр шедевра современной миниатюры, Федер и Валентина выказали большую холодность, – видимость, во всяком случае, была такова. Федер удивлялся собственным ощущениям и то и дело вспоминал о трудной роли, которую взял на себя, внезапно согласившись в присутствии Делангля на ту самую работу, от которой накануне отказался с такой убедительной настойчивостью. Валентина тоже была удивлена, сама не зная, почему. Она и не представляла себе, что в Париже есть такие люди, как этот господин, который ведет себя совсем просто и как будто вовсе не хочет быть приятным в обществе и привлекать всеобщее внимание, а между тем за несколько минут успел всецело завладеть ее собственным.
   Быть может, читатель, если он парижанин, не знает, что в провинции «быть приятным в обществе» значит всецело овладевать разговором, говорить громко и рассказывать полные неправдоподобных фактов и преувеличенных чувств анекдоты, героем которых, что совсем уж нелепо, всегда оказывается сам рассказчик. Со всей своей монастырской наивностью Валентина спрашивала себя: «Да приятен ли в обществе этот господин Федер?» Это свойство – быть приятным в обществе – было неотделимо в ее представлении от громкого голоса и пустой болтовни какого-нибудь краснобая. Таково было условие, необходимое для успеха в обществе за сто лье от Парижа, и это условие отлично выполняли сейчас г-н Буассо, ее муж, и г-н Делангль, ее брат: они кричали во все горло, то и дело перебивая друг друга. Они спорили о живописи, и так как ни тот, ни другой не имели об этом виде искусства ни малейшего представления, то сила их легких щедро возмещала недостаток ясности в мыслях.
   Федер и Валентина смотрели друг на друга, не обращая ни малейшего внимания на этот ученый спор, с той, впрочем, разницей, что Валентина, верившая еще всему, что ей говорили в монастыре и что повторяли при ней в провинциальном обществе, считала его возвышенным, в то время как Федер думал про себя: «Если бы я имел глупость привязаться к этой женщине, то вот какие крики с утра до вечера звенели бы у меня в ушах». Что касается Буассо и Делангля, то они были до такой степени очарованы глубоким вниманием, какое, как им казалось, уделял их спору о живописи Федер, человек, награжденный орденом, что оба одновременно и от чистого сердца оглушительными голосами пригласили его обедать.
   Федер, тоже без размышлений и руководствуясь главным образом ужасной болью в ушах, отказался от обеда с решительностью, которая показалась бы оскорбительной любому человеку, кроме двух гасконцев, столь уверенных в своих достоинствах. Федер и сам удивился горячности своего отказа и, испугавшись, что мог обидеть этим г-жу Буассо, в которой он угадывал более тонкие чувства, поспешил дать кучу объяснений, принятых Валентиной с полнейшим равнодушием. Ее душа целиком была занята разрешением все того же вопроса: «Приятен ли в обществе этот господин Федер?» Исходя из того, что он не рассказывал потрясающих анекдотов и не обладал громовым голосом, она дала на свой вопрос отрицательный ответ, и ответ этот почему-то доставил ей несомненное удовольствие. Молодая женщина инстинктивно, сама не зная почему, боялась этого молодого человека: у него было бледное лицо, тихий голос, но взгляды его говорили о многом, несмотря на всю их робость. Когда он отказался от обеда, она почувствовала большое облегчение. Правда, решительность отказа несколько удивила ее, но у нее не было времени останавливаться на анализе этого обстоятельства; вся ее душа была занята разрешением следующего затруднительного вопроса: «Если Федер не принадлежит к числу людей, приятных в обществе, то что же он такое? Следует ли отнести его к разряду скучных?» Однако она была слишком умна, чтобы утвердительно ответить на этот вопрос.
   Весь остаток дня она провела в размышлениях о том же самом. Вечером, в театре, – ибо жена г-на Буассо, вице-президента коммерческого трибунала, должна была ежедневно бывать в театре, – она пережила приятную минуту: привлекательный актер, исполнявший роль влюбленного в пьесе Скриба, показался ей в каком-то месте пьесы очень похожим на Федера и своими манерами и тоном. Валентина, только в девятнадцать лет вышедшая из монастыря, где она наслушалась всяких скучных вещей, вынесла оттуда счастливую способность не обращать ни малейшего внимания на то, что говорилось вокруг нее. Тем не менее на обратном пути из театра, когда, соблюдая законы приличий, они ехали к Тортони есть мороженое, она услыхала, как кто-то произнес имя Федера, и вздрогнула. Это говорил ее муж:
   – Портрет, написанный столичной знаменитостью, обойдется мне в шестьдесят звонких наполеондоров. Зато в Бордо он принесет мне почет. Вы его друг и должны оказать мне услугу, уговорите его поставить на портрете свое имя, да поразборчивее. Оно слишком дорого, черт побери, чтобы быть запрятано под рамой. А что, не начал ли он, с тех пор как стал кавалером ордена Почетного Легиона, рисовать рядом со своим именем маленький крестик? Я видел такие вещи в «Королевском альманахе». Если он хоть раз сделал это, уговорите его нарисовать маленький крестик и на нашей картине. У этих модных художников есть свои приемы. Маленький крестик может удвоить ценность портрета и послужить лучшим доказательством того, что он принадлежит именно его кисти.
   Просьба г-на Буассо не была исчерпана в столь немногих словах: для нее потребовались еще две или три пространные фразы, доставившие Деланглю живейшее удовольствие. Он думал: «Вот каковы эти провинциалы! Ведь этот Буассо – обладатель прекрасного состояния. Там, у себя, он пользуется почетом, уважением, а здесь несет чепуху. Маленький крестик рядом с именем художника! Боже великий! Что сказали бы на этот счет в «Charivari»! [32 - «Charivari» – сатирическая газетка оппозиционного на-правления, основанная в 1832 году, высмеивавшая политических деятелей, правительственных чиновников и «хозяев» эпохи, представителей крупной буржуазии.]»
   В течение многих лет Делангль недаром половину своего времени проводил в Париже. Внезапно он вскричал:
   – Да ведь за всеми длинными рассуждениями, которыми мы пытались сломить сопротивление Федера и убедить его заняться нашим портретом, мы забыли о главном: я уверен, что Валентина с ее монастырскими понятиями не согласится ходить в его ателье на улицу Фонтен-Сен-Жорж.
   – Как! Мне придется ходить к господину Федеру? – вскричала Валентина, сразу смутившись.
   – Во-первых, это вовсе не значит ходить к нему, и то место, куда проводит тебя муж, находится в четверти лье от его квартиры. У него прелестное ателье, ты в жизни не видела ничего подобного, но мы с Буассо заняты делами, я хочу помочь ему оправдать издержки по путешествию в Париж, и эти долгие сеансы в ателье художника были бы для нас огромной потерей времени.
   – Как, – вскричал Буассо, – мало того, что из моего кармана уплывают шестьдесят звонких наполеондоров! Мне, Жану-Тома Буассо, вице-президенту коммерческого трибунала, придется еще терять время у этого пачкуна!
   Валентина была сильно задета таким отзывом о г-не Федере. Делангль резко ответил своему зятю:
   – Вы что, с луны свалились, черт вас возьми? Он отказался приходить к княгине N., когда речь шла о большом, сложном портрете, за который ему, пожалуй, заплатили бы тысячи четыре франков. К нему в ателье ходят самые высокопоставленные дамы. У него даже есть во дворе крытый сарай для дорогих лошадей, которые ждут своих хозяек. Но все это не страшно: как и все гениальные люди, он оригинал, а кроме того, он ко мне расположен. Я готов рискнуть и поговорить с ним на этот счет. Только будьте осторожны, милый зятюшка, не вздумайте в разговоре с ним употреблять ваши любимые словечки и шуточки. Он может обидеться, уйти, и мы останемся ни с чем.
   – Что за черт! Такой человек, как я, Жан-Тома Буассо, станет сдерживать себя, разговаривая с каким-то мазилкой!
   – Ну вот, вот они, ваши грубые, презрительные клички! Это может сойти с рук в Бордо, где всем, до последнего уличного мальчишки, известно о ваших трех миллионах, но поймите, что в Париже, где никто друг друга не знает, людей судят только по платью, а ведь на его фраке – извините меня – имеется украшение, которого еще нет на вашем, господин вице-президент коммерческого трибунала.
   – Ну-ну, довольно говорить мне неприятности, милейший шурин! Право же, я не понимаю, как могут давать ордена каким-то босякам. Если правительство таким путем хочет создать аристократию, то это большая ошибка. Сначала надо привить народу почтение к землевладельцам… Впрочем, вы настоящий флюгер – ведь вчера еще вы возмущались наглостью парижских рабочих не меньше, чем я.
 //-- III --// 
   Эти скучные пререкания были лишь пресным и грубым повторением того, что ежедневно происходит в наиболее изысканных салонах Парижа. Люди с самыми громкими именами нередко надевают на свое мелочное, эгоистическое тщеславие маску высокой законодательной мудрости. Этот спектакль лицемерия тянулся бы еще очень долго, но, к счастью, карета остановилась перед кафе Тортони. Г-жа Буассо, всецело погруженная в свои мысли, не захотела выйти из экипажа.
   – Почему это? – сердито вскричал вице-президент коммерческого трибунала.
   Валентина нашла предлог:
   – Моя шляпа недостаточно свежа.
   – Так выкиньте вашу шляпу за окошко и купите себе две новых. Не все ли мне равно, черт побери, истрачу ли я на эту поездку двадцать тысяч и двести или двадцать тысяч и четыреста франков? У меня хорошенькая жена, и я хочу иметь возможность показать ее людям. Такой человек, как я, может позволить себе эту роскошь.
   Валентина вышла из экипажа и оперлась на руку брата.
   Федер сразу разгадал замашки украшенного тремя миллионами провинциала, который приехал в Париж, чтобы выставить напоказ свою жену и изделия своих фабрик. Он присоединился к обществу своих приятелей, богатых людей, и вечером и в полдень заполняющих кафе Тортони. Когда он расстался с Валентиной, ему показалось, что крикливый голос ее мужа и его отвратительные споры с Деланглем вполне вознаграждаются наивными взглядами молодой женщины и выражением живого интереса, появлявшегося у нее всякий раз, когда что-либо ее занимало. Федер, столь решительно отказавшийся от обеда, говорил себе двумя часами позже: «Я должен разгадать эту молоденькую женщину! На это потребуется три дня. А потом я, как чумы, буду избегать и ее ужасного мужа и ее брата. Удовлетворенное любопытство даст мне некоторый отдых от жеманных прелестей моих моделей и от вечно сюсюкающих девиц, с которыми я танцую по воскресеньям, нарядившись в костюм прокурорского писца».
   Еще через два часа Валентина начала внушать Федеру какой-то страх, в котором, правду сказать, он пока еще не признавался самому себе. «Не смогу же я, – думал он, – привязаться к этой монастырской питомице! Ведь она едва успела вырваться из своего монастыря. После первого обмена любезностями она сразу начнет удручать меня всевозможными глупостями, в сущности нередко злыми, которыми монахини набивают головы своих воспитанниц. У меня нет ни малейшей охоты расчищать ее головку и выкорчевывать из нее всякий вздор: это значило бы трудиться для моего преемника: какого-нибудь блистательного бордоского виноторговца. К тому же есть еще муж! Его ужасный голос разрывает мне барабанную перепонку и действует на нервы. В присутствии господина Буассо я невольно жду, когда снова зазвучит его отвратительный бас. В обществе воскресных девиц мне, по крайней мере, не приходится выносить голоса их мужей. Правда, их чувства вульгарны – бедняжки долго обсуждают цену шляпы или меню завтрака. Это наводит на меня скуку, но не раздражает, тогда как при виде грубого чванства и повелительной надменности этих двух разбогатевших провинциалов я едва сдерживаюсь, чтобы не выйти из себя. Надо будет при первой же встрече сосчитать, сколько раз муж торжественно скажет: «Я Жан-Тома Буассо, вице-президент коммерческого трибунала». Любопытно было бы посмотреть, как ведет себя этот человек в обществе своих приказчиков! В Париже разбогатевшие выскочки хоть отчасти скрывают свое тщеславие и стараются умерить громовые раскаты своих голосов… Да, при наличии такого мужа прекрасная Валентина, как ни очаровательно ее лицо, для меня недоступна. Любезности этого мужа отлично заменяют тех с детства обезвреженных стражей, которым турки доверяют охрану своих гаремов. И, наконец, тот вздор, что начнет нести эта молодая провинциалка, когда придет ко мне в ателье, быстро разрушит воздушные замки, построенные моим воображением при виде ее лица. В сущности, в этом лице есть только две достойные внимания вещи, и живопись бессильна передать первую из них: выражение глаз. Моментами оно делается таким глубоким, что придает ее словам совершенно иное, особое значение, совсем не то, какое мы могли бы увидеть в них вначале. Это мелодия в стиле Моцарта, приспособленная к словам пошлой песенки. Второе, что привлекает в этой прелестной головке, – спокойная и даже строгая красота черт, в особенности очертаний лба, сочетающаяся с глубоко чувственной линией рта и в особенности нижней губы. Я не только сделаю для себя копию этого портрета, я еще упрошу Эжена Делакруа спрятаться за ширмой в уголке моего ателье и написать для меня этюд этой головы: он сможет пригодиться ему для «Клеопатры», [33 - «Клеопатра» – картина крупнейшего художника эпохи Эжена Делакруа (1798–1863), была выставлена в салоне 1839 года под № 524.] но другой Клеопатры, совершенно непохожей на ту, какую он нам показал на последней выставке. Черт возьми, каким я был дураком, когда чего-то боялся! Нет, я никоим образом не привяжусь к молодой женщине, которая находится под надежной защитой достоинств своего мужа. Я просто отдам должное необычайной модели, которую случай посылает в мое ателье».
   Погруженный в эти приятные размышления, Федер не заметил наемного экипажа, остановившегося перед Тортони. Взгляд художника был привлечен стройной фигурой молодой женщины, легко ступавшей по каменным ступенькам подъезда. Затем Федер поднял глаза к шляпке, и сердце его забилось; он изменился в лице. Его жадный взор перенесся на мужчину, который вел даму под руку. Да, это был тот самый огромный человек, ростом в пять футов шесть дюймов и чрезмерно толстый, человек, имевший честь состоять вице-президентом коммерческого трибунала. Федер снова с восторгом перевел взгляд на молодую женщину, которая вошла в кафе и теперь поднималась по внутренней лестнице, ведущей в залы второго этажа. Он нашел в ее походке и фигуре восхитительное изящество, которого не заметил вначале, когда смотрел на нее, еще не узнавая. Он почувствовал себя преисполненным радости.
   «Эта провинциалка возвращает мне молодость». Такие слова уже много значили для нашего художника, а между тем ему не было еще двадцати шести лет. Что же делать, такой ценой покупаются исключительные успехи в мире искусства и литературы. Всевозможные комедии, которые искусно разыгрывал Федер под руководством многоопытной Розалинды, состарили его душу и даже слегка иссушили его лицо. Бедняга никогда не позволял себе ни одного жеста, никогда не поднимался со скамьи, чтобы взять под руку проходившего мимо приятеля, не задав себе моментально вопроса, в конце концов ставшего привычным: «А прилично ли это?» Быть может, в первый раз с тех пор, как Розалинда переделала его характер, он не задал себе этого вопроса, поднимаясь вприпрыжку по лестнице кафе Тортони и стараясь догнать прелестную фигурку, промелькнувшую перед его глазами. Валентина расположилась за одним из дальних столиков, в углу зала. «К чему мне выносить голоса мужчин?» – подумал Федер, занимая место, откуда он мог превосходно видеть молодую провинциалку, в то время как сам был почти совершенно скрыт шляпами двух сидевших перед ним дам. Он был погружен в глубокую задумчивость и грустно улыбался своим мыслям; он говорил себе: «Вот таким я был восемь лет назад, когда ухаживал за бедным «Маленьким матросом», – как вдруг его привел в себя зычный голос, прокричавший очень близко от его уха:
   – Ага! Вот и наш друг!
   И чья-то лапища опустилась на его плечо.
   При этом громком возгласе все дамские шляпы, находившиеся в зале, заколыхались. То был г-н Буассо, решивший проявить учтивость по отношению к «дружище Федеру», как он его называл. Федер с улыбкой подошел к столику Валентины. Однако вскоре – он и сам этого не заметил – улыбка сменилась у него выражением серьезного и глубокого внимания. Он всматривался в лицо Валентины, с которой расстался всего несколько часов назад, и почти не узнавал его: такие смелые выводы делал он из каждой его черты. В то время как он мысленно отвергал или принимал каждый из этих выводов в отдельности, Делангль оглушал его огромным количеством дружеских фраз, которые явным образом должны были послужить предисловием к какому-то необычному предложению. «Успею заняться им тогда, когда он выскажется яснее», – думал Федер. Пока что он изощренным взглядом портретиста изучал лицо Валентины, и оно пугало его. Особенно своеобразна была линия лба: такую линию можно иногда встретить у античных статуй, и она почти всегда является верным признаком непоколебимости принимаемых человеком решений.
   «Брат ее сказал, что она набожна; если я дам ей понять, что нахожу ее красивой, она способна запретить мне видеться с ней и не отступит затем от своего решения». Эти мысли могли бы внушить некоторый страх, но они показались Федеру восхитительными, а главное – совершенно новыми. Его размышления были прерваны ясным и точным предложением приходить писать портрет Валентины (именно так выразился Делангль) в гостиницу «Терраса», где она остановилась. Эта фамильярность так очаровала Федера, что сначала он согласился. Но, спохватившись, стал благоразумно выдвигать тысячу возражений. Ему хотелось заставить заговорить Валентину, но она была всецело занята тем, что внимательно его рассматривала, и он не смог добиться от нее ничего, кроме междометий. Федер был до такой степени поглощен некоторыми подробностями, о которых не имел возможности говорить вслух, что, протестуя против того, чтобы писать портрет не у себя в ателье, он нечаянно сказал две-три нелепости, не ускользнувшие от внимания Делангля. Тот наклонился к сестре и шепнул ей:
   – Он явно рассеян, здесь, в зале, есть кто-то из его дам.
   Любопытный взор молодой провинциалки тотчас же занялся изучением всех присутствующих женщин. Одна из них, с крупными чертами лица и пышным бюстом, каким-то странным взглядом следила за каждым движением нашего героя. Это была всего лишь немецкая княгиня, портрет которой когда-то написал Федер; она была задета его манерой никогда не раскланиваться со своими моделями, даже с теми из них, которые в свое время удостаивали его интимной беседой.
   Наконец после долгих пререканий – они тянулись более трех четвертей часа и благодаря крикливым голосам двух провинциалов доставили развлечение всем посетителям Тортони, а Федеру составили шумную рекламу – было решено, что супруги Буассо и Делангль будут говорить всем, будто портрет является результатом пари. Это могло послужить достаточным объяснением необычного решения Федера работать вне своего ателье.
   – Да, чуть было не забыл! – вскричал Федер, внезапно вспомнив о своем намерении воспользоваться любезностью Эжена Делакруа. – У меня есть один знакомый молодой художник. Судьба наделила его крупным дарованием, но обязала содержать мать и четырех сестер. Я поклялся себе, что в определенные дни недели буду давать ему бесплатные уроки. В эти дни он скромно пишет в уголке моего ателье, а я каждые четверть часа бросаю беглый взгляд на его работу. Он молчалив, скромен, и я попрошу у вас разрешения посадить его в уголке комнаты, где буду иметь честь писать портрет госпожи Буассо.
   Первый сеанс состоялся на следующий же день. Ни у художника, ни у его модели не было желания разговаривать. У них был предлог смотреть друг на друга, и они широко воспользовались этой возможностью. Федер снова отказался от обеда у богатого провинциала, но вечером в Опере была премьера, и он принял приглашение в ложу г-жи Буассо.
   Во время второго акта, когда все так скучали, как только можно скучать в Опере, другими словами, когда скука перешла все границы человеческого терпения, – в особенности для людей, обладающих некоторым умом и некоторой тонкостью воображения, – Федер и Валентина понемногу разговорились, и вскоре их беседа сделалась такой живой и такой естественной, словно они были старыми знакомыми. Они прерывали и опровергали друг друга, нимало не заботясь о форме, в которую облекали свои мысли. К счастью, муж г-жи Буассо и Делангль не принадлежали к числу тех, кто мог бы понять, что оба собеседника лишь потому разговаривали так непринужденно, что были уверены друг в друге. Разумеется, будь у Валентины хоть малейшее знание жизни, она бы не позволила человеку, с которым была знакома не более трех дней, принять тон подобной интимности, но весь ее житейский опыт ограничивался визитами к родственникам мужа да ролью хозяйки дома на десятке званых обедов и на двух парадных балах, устроенных г-ном Буассо после свадьбы.
   Во время второго сеанса беседа была полна оживления и величайшей непринужденности. Делангль и Буассо каждую минуту входили в спальню Валентины, которая была выбрана в качестве ателье, так как только в этой комнате имелось окно, выходившее на север, и, следовательно, всегда было одинаковое освещение.
   – Между прочим, – сказала Валентина своему художнику, – как это случилось, что вы уступили в вопросе об ателье и согласились писать портрет у меня дома?
   – Дело в том, что я вдруг заметил, что люблю вас.
   Лишь дойдя до второй части этой странной фразы, Федер понял, чем он рискует. «Что ж, – подумал он, – сейчас она позовет мужа; он больше не оставит нас наедине, и любезность этого субъекта излечит меня от нелепой фантазии, которая готовит мне огорчение в весьма близком будущем: ведь Валентина скоро уедет из Парижа».
   Услышав странные слова, произнесенные Федером искренне и нежно, но вместе с тем так непринужденно и громко, словно он ответил на вопрос: «Поедете ли вы завтра за город?» – Валентина в первую минуту почувствовала волнение и беспредельное счастье. Она смотрела на Федера широко раскрытыми глазами, не скрывавшими ни одного оттенка ее чувств. Затем выражение ее глаз внезапно изменилось и стало гневным. «Каким легким тоном сказал он мне о своей любви! – подумала она. – А ведь она является дерзостью с его стороны! Как видно, мое поведение показалось ему очень легкомысленным, если он мог составить план подобного признания!.. Составить план! Нет, этого не может быть!» – возразила она сама себе, как бы оправдывая его, но тут же забыла об этом, чтобы обдумать ответ, который ей следовало дать.
   – Прошу вас, сударь, никогда больше не повторять тех слов, которые вы только что произнесли, или я внезапно заболею, – что, впрочем, и без того может случиться со мною в результате вашей дерзости, – и вы никогда больше меня не увидите, а портрет останется незаконченным. Я попрошу вас сделать мне одолжение и впредь обращаться ко мне лишь в случае крайней необходимости.
   С этими словами Валентина поднялась с места и подошла к камину, чтобы позвонить горничной. Она хотела позвать г-на Буассо или Делангля, своего брата, с которыми могла бы заговорить о чем-нибудь, например, о небольшой загородной прогулке. Ее рука схватила уже шнур от звонка. «Нет, – подумала она, – они что-нибудь заметят по моим глазам». Она уже отказалась от мысли окончательно порвать с Федером.
   Последний, со своей стороны, испытывал сильное искушение схватить мяч на лету. «Какой великолепный случай порвать с этой молодой женщиной! – думал он. – Вполне возможно, что я первый мужчина, посягнувший на ее добродетель. Если так, она будет вспоминать об этом незаконченном портрете всю свою жизнь». Как у всех пылких людей, мысли у Федера бежали быстро. Его охватило бурное искушение возобновить разговор о любви и заставить себя прогнать. Он уже искал фразу, которая могла бы оставить в сердце молодой женщины неизгладимое впечатление и сделаться для нее неиссякаемым источником переживаний. Следя за ней взглядом, когда она подходила к камину, он все еще продолжал мысленно искать свою выспренную фразу и наблюдал, решится ли она позвонить. Она слегка повернулась, и он увидел ее в профиль; до сих пор он привык видеть ее лицо в анфас или в три четверти.
   «Какая восхитительно тонкая линия носа! – подсказал Федеру его глаз художника. – И какую изумительную способность к безграничной любви изобличает это лицо! – тотчас добавило его сердце влюбленного. – Разумеется, моя фраза оставит в ней длительное воспоминание, но я потеряю возможность ее видеть, и, как знать, может быть, послезавтра это станет для меня источником большого горя. В таком случае, – решил он, – надо припасть к ногам ее тщеславия. Быть может, она считает, что я отношусь к ней чересчур легко, если иду на риск получить отказ от дома».
   – Я в отчаянии, сударыня, и от глубины души, смиреннейшим образом прошу у вас прощения за свою нескромность.
   При этих словах Валентина быстро обернулась к нему, и постепенно на ее лице проступило выражение живейшей радости: она была освобождена от ужасавшей ее необходимости прогнать Федера или, по меньшей мере, разговаривать с ним отныне лишь в присутствии г-на Буассо или горничной. «С какой быстротой, – думал Федер, – на лице ее отражается все, что происходит в ее сердце! Это отнюдь не та провинциальная глупость, которой я ожидал. Мои извинения по адресу тщеславия имеют успех; удвоим же дозу».
   – Сударыня, – вскричал он с видом самого искреннего раскаяния, – если бы я не боялся, что вы можете ложно истолковать мой жест и принять его за дерзость, от которой так далеко мое трепещущее сердце, я бросился бы к вашим ногам, чтобы вымолить прощение за вырвавшиеся у меня чудовищные слова. Мое внимание было целиком поглощено работой, и, беседуя с вами, я лишь думал вслух. Бессознательно я позволил сорваться с моих губ чувству, проявления которого запрещены мне. Умоляю, благоволите забыть слова, которые я никогда не должен был произносить. Еще раз я смиренно прошу у вас прощения.
   Мы уже сказали, что у Валентины не было никакого житейского опыта. Сверх того, она, на свое несчастье, обладала свойством, делающим женщину столь обворожительной: ее глаза и очертания губ мгновенно отражали все переживания ее души. Так, например, в эту минуту лицо ее выразило всю радость примирения. Этот странный факт отнюдь не ускользнул от опытного взгляда Федера. Его радость была безгранична. «Я признался ей в любви, но это еще не все, – думал он. – Она любит меня или, во всяком случае, я необходим для ее счастья, как друг, который утешал бы ее и помогал сносить грубость мужа. Значит, она замечает эту грубость, и это открытие имеет огромное значение. И, значит, – подумал он с живейшей радостью, – мне не приходится презирать ее за чудовищную глупость и грубость, которые возмущают меня в этом провинциальном колоссе. В ней нет смешных черт, порожденных в ее муже сознанием богатства и тем чувством превосходства, с каким он относится к окружающим, хотя и не имеет на то никакого права. Моя радость беспредельна, и я должен использовать это».
   – Сударыня, – сказал Федер Валентине, – я был бы вне себя от счастья, если бы мог питать хоть малейшую надежду на то, что вы согласитесь забыть чудовищную глупость, которая побудила меня думать вслух.
   Употребив последнее выражение, Федер чересчур понадеялся на провинциальную простоту своей модели. Он ошибся. Валентина была не лишена мужества. Она нахмурила брови и сказала ему довольно твердо:
   – Прошу вас, сударь, прекратим этот разговор.
 //-- IV --// 
   Федер тотчас повиновался.
   – Будьте добры, сударыня, подвиньтесь чуть правее. Положите немного ближе ко мне руку, что опирается на кресло. Не наклоняйте голову так низко. Вы несколько изменили позу, в которой был начат портрет.
   Поза была исправлена Валентиной не без некоторой холодности, после чего влюбленные постепенно погрузились в восхитительное молчание, лишь изредка прерываемое словами Федера:
   – Прошу вас, сударыня, взгляните на меня.
   Федер без колебаний принял приглашение г-на Буассо на обед. Он принял также приглашение в ложу, но, улучив момент, сказал Деланглю:
   – В Академии должно вскоре освободиться место, и я имел слабость рассчитывать на него. Мой приятель позаботился обо мне и поселил своего человека в одной из комнат седьмого этажа того дома, где третий этаж занимает больной член Академии. Так вот, я не могу пожаловаться на академика: сегодня он совсем плох, – но двое его коллег, которые прежде обещали свои голоса моему покровителю, по-видимому, склоняются в пользу нашего соперника, так как он оказался дальним родственником назначенного вчера министра финансов.
   – Какая гнусность! – с гневом вскричал Делангль своим зычным голосом.
   «Почему же гнусность, дурень ты этакий? – подумал Федер. – Зато теперь я могу мечтать и молчать, сколько мне вздумается: мое грустное настроение будет отнесено за счет упущенного места в Академии». И он снова отдался беспредельному счастью любоваться Валентиной.
   Минуту спустя Федер услышал, как Буассо с оттенком самой смешной зависти в голосе сказал шурину:
   – Черт побери, сделаться кавалером ордена Почетного Легиона и членом Академии в один и тот же год! Да, этот молодчик не теряет времени!
   Вице-президент коммерческого трибунала думал, что говорит шепотом, но размышления провинциального колосса не были потеряны для соседних лож. Через две-три минуты он добавил:
   – Правда, портреты, написанные рукой члена Академии, принесут больше чести тем, кому они будут принадлежать.
   Валентина говорила не больше Федера. Ее взгляд и голос выдавали глубокую внутреннюю тревогу. Несмотря на энергичные опровержения, так быстро последовавшие за оскорбительным признанием, Валентина со вчерашнего дня не переставала повторять себе следующие, восхищавшие ее доводы: «Он сказал, что любит меня, не из самомнения и, уж конечно, не из дерзости; бедняжка сказал это лишь потому, что это правда». Но тут в ее ушах снова начинали звучать столь решительные опровержения художника, и стремление разгадать истинный смысл его слов целиком поглощало молодую женщину.
   Сердце ее учащенно билось; легкие сомнения, еще не совсем ее покинувшие, мешали ей возмутиться той ужасной вещью, которую в провинции называют объяснением в любви. И вот Валентине страстно захотелось узнать историю Федера. Она припомнила, что, когда брат заговорил с ней в первый раз о портрете, он сказал так: «Молодой художник с пирамидальным талантом. [34 - С пирамидальным талантом. – Слово «пирамидальный» было придумано в романтических кружках 1830 года и стало чрезвычайно модным в жаргоне парижской артистической богемы.] Пользуется огромнейшим успехом в Опере!» Однако она не решалась снова навести Делангля на эту тему и попросить его рассказать еще какие-нибудь подробности. Валентина все время искала теперь общества брата. Без конца обдумывая, каким бы способом заставить его заговорить об успехах молодого художника, она научилась хитрить. Г-н Буассо умирал от желания взять на два месяца ложу в Опере. Если бы это исполнилось, он устроил бы в пятницу парадный обед для всех своих земляков, находившихся в Париже, и в восемь часов, прощаясь с ними, с гордостью заявил бы: «У меня назначено деловое свидание в моей ложе в Опере». Валентина, внезапно воспылавшая страстью к опере, сказала мужу:
   – Ничто так меня не раздражает, как нелепый покровительственный тон, который усвоили по отношению к нам особы, имеющие в Париже кое-какие средства. Мы родились в двухстах лье от столицы, но решительно ни в чем им не уступаем. По-моему, существует лишь два способа занять место среди этой дерзкой аристократии: либо надо купить имение в местности, где находятся несколько красивых дач главных сборщиков податей и богатых банкиров, либо же, если не найдется такого имения, абонировать, по крайней мере, ложу в Опере. По-моему, ничто так нас не унижает, как необходимость менять ложу на каждом спектакле.
   Первый раз в жизни Валентина сознательно насмехалась над мужем или, по меньшей мере, употребляла, чтобы его убедить, фразы, которые сама находила смешными. Дело в том, что у нее появилось страстное желание иметь ложу: она рассчитывала приглашать туда нескольких бордоских друзей, которых ежедневно влекла в Оперу любовь к балету, а так как скромность не была преобладающей добродетелью этих господ, уроженцев Гаскони, то она надеялась узнать от них кое-какие подробности, касающиеся успехов Федера.
   – Наконец-то, – сказал ей муж, дружески пожимая ее руку, – наконец-то вы поняли, какой образ жизни должен вести такой человек, как я. У нас есть состояние, а раз это так, то почему бы вице-президенту коммерческого трибунала не стать депутатом? Разве Порталь, [35 - Порталь (1765–1845) – французский политический деятель, в начале своей карьеры был промышленником, затем при Империи – рекетмейстером, с 1818 года – депутатом нижней палаты и, наконец, министром.] Лене, [36 - Лене (1767–1835) – французский политический деятель, адвокат, в 1816 году был министром, а в 1823 году был назначен пэром Франции.] Равез, [37 - Равез (1770–1849) – адвокат в Лионе. С началом Реставрации началась его политическая карьера: в 1816 году он был депутатом, в 1829 году получил звание пэра.] Мартиньяк [38 - Мартиньяк (1776–1832) – министр Карла X, стяжавший в начале своей деятельности славу красноречивого адвоката.] и многие другие начинали иначе? Вы, может быть, заметили, что на обедах, которые мы даем, я приучаюсь говорить речи. В глубине души я стою за неограниченную власть. Это единственная форма правления, дающая нам те прекрасные периоды спокойствия, во время которых мы, положительные люди, успеваем нажить состояние. Однако, принимая во внимание, что надо быть избранным, я бросаю иногда несколько тирад о свободе печати, о выборной реформе и о прочих пустяках… N., пэр Франции, рекомендовал мне молодого адвоката без практики, и тот два раза в неделю приходит читать со мной высокопарные речи некоего Бенжамена Констана, [39 - Бенжамен Констан (1767–1830) – французский писатель и политический деятель-либерал. Его речи в палате депутатов многократно издавались и перепечатывались.] такого же нищего, как и он сам. Бедняга умер несколько лет назад, так и не сумев стать чем-нибудь, хотя бы членом Академии, что, быть может, очень скоро удастся нашему молодому художнику Федеру.
   Услышав это имя, г-жа Буассо вздрогнула.
   – Кроме того, – продолжал вице-президент, – N., пэр Франции, сказал мне, что человек может считать себя государственным деятелем только тогда, когда у него создается привычка защищать взгляды, которых сам он не разделяет. Для начала я постоянно насмехаюсь над молодым адвокатом, который приходит преподавать мне «принципы управления Франции самой Францией». Я делаю вид, что соглашаюсь со взглядами его Бенжамена Констана (какое-то еврейское имя!), и таким образом оказываюсь умнее этого молодого парижанина. Ибо, как говорит опять-таки N., пэр Франции, «тот, кто обманывает другого, всегда оказывается умнее его» и т. д., и т. д.
   Ложу в Опере нашел Федер, и она была немедленно абонирована. Если бы Валентина пожелала, муж тотчас начал бы поиски имения в местности, где было уже немало дач главных сборщиков податей и богатых банкиров. Но мнение Валентины на этот счет еще не сложилось, и она решила посоветоваться с Федером. Что касается красноречивых и решительных выступлений, которыми г-н Буассо терзал своих гостей, то она даже не замечала их. У нее появилась бессознательная привычка не слушать того, что говорилось в присутствии Федера, а он неизменно бывал на ее обедах. Нетрудно было сделать одно наблюдение, весьма опасное для наших молодых людей: взгляды, которыми они обменивались, были гораздо более интимны, чем их слова. Если бы какой-нибудь стенограф подслушал и записал их диалоги, в них можно было бы обнаружить одну лишь учтивость, между тем как взгляды их говорили о многих других вещах, и притом о таких, до которых было еще очень далеко.
   Именно на том обеде, который г-н Буассо устроил в пятницу, чтобы иметь возможность разразиться своей великолепной тирадой: «Простите, господа, я вынужден вас покинуть, так как у меня назначено деловое свидание в моей ложе в Опере», – двое или трое из обедающих отлично заметили взгляды, с помощью которых г-жа Буассо ежеминутно справлялась о мнении Федера по поводу всего того, о чем говорилось за столом. Федер считал, что не нарушает своей клятвы казаться равнодушным, стараясь научить любимую женщину правильно относиться к различным явлениям парижской жизни. Ему ни за что на свете не хотелось бы слышать от нее повторения эксцентричных или, по меньшей мере, вульгарных мыслей, которые при всяком удобном случае изрекал г-н Буассо.
   Провинциалы, заметившие взгляды г-жи Буассо и питавшие бесконечное почтение к ее превосходным обедам, не принадлежали к числу людей, боявшихся оскорбить ее тонкие чувства. Поэтому, когда Федер, видя, что г-н Буассо уходит на свое мнимое деловое свидание, крикнул ему: «Я попрошу вас завезти меня в одно место», – они поспешили заговорить с г-жой Буассо, осыпая художника неуклюжими похвалами, и эта женщина, чей тонкий ум схватывал в обществе малейшее притворство, отнюдь не была оскорблена похвалами по адресу молодого человека, хотя эти похвалы были продиктованы исключительно желанием обеспечить себе несколько хороших обедов. Один из прихлебателей, особенно отличившийся бесстыдством своих комплиментов, был приглашен в ложу Оперы на тот же вечер и сверх того не был забыт в списке приглашенных на ближайший обед.
   Далеко не преувеличивая силы испытываемого им чувства, Федер, напротив, был склонен, сам того не замечая, приуменьшать его значение. Он твердо верил, что скоро возобновит свои набеги на воскресные балы в окрестных деревушках. После признания, которое он так смело высказал в беседе с Валентиной, ни одно слово любви ни разу не сорвалось с его уст. «Она сама должна попросить меня произнести это слово!» – сказал он себе вначале, но не это являлось истинным мотивом его поступков. Он находил величайшее наслаждение в чрезвычайной близости, установившейся между ним и Валентиной и распространявшейся на каждую мелочь; он совсем не торопился менять свою жизнь. «В сущности, – думал он, – она осталась такой же монастырской воспитанницей, какой была раньше. Если я сделаю шаг вперед, то этот шаг должен решить все. Если одержит верх религия – что очень вероятно, – она убежит в Бордо, куда я не могу последовать за ней из соображений приличия, и каждый вечер я буду лишен чудесного часа, который придает интерес всему остальному дню и составляет главную радость моей жизни. Если же она уступит, то будет так, как было со всеми другими: через месяц-другой я найду одну скуку там, где искал наслаждения. Пойдут упреки, а вскоре за ними придет разрыв, и я опять-таки буду лишен чудесного вечернего часа, ожидание которого скрашивает весь мой день».
   Валентина, со своей стороны, не так ясно разбираясь в своих чувствах, как Федер (ей было всего двадцать два года, и бо́льшую часть своей жизни она провела в монастыре), начинала серьезно упрекать себя. Она часто повторяла себе: «Но ведь в наших отношениях нет ничего предосудительного». Затем она сделала открытие, что без конца думает о Федере. Потом, к невыразимому своему стыду, она заметила, что ее непреодолимо тянет к Федеру, когда его нет с ней. Она купила банальную литографию, вставила ее в рамку и на высоте четырех футов повесила над фортепьяно: ей показалось, будто один из изображенных на ней мужчин обладал сходством с Федером. Чтобы оправдать присутствие этой литографии, она купила семь других. Сидя одна в своей комнате, погруженная в мечты, она нередко осыпала поцелуями стекло, под которым находилось изображение походившего на Федера молодого солдата. Как мы уже сказали, диалоги молодых людей не заслужили бы упрека со стороны самых почтенных и самых высоконравственных людей, только этим людям не следовало бы чересчур внимательно следить за их взглядами.
   Результатом угрызений совести Валентины и системы поведения Федера явилось то, что он без любви совершал поступки, говорившие о самой сильной страсти. Так, например, много времени спустя после окончания портрета-миниатюры Валентина пожелала осмотреть ателье художника. Воспользовавшись моментом, когда Делангль и два или три спутника г-жи Буассо рассматривали прекрасную картину Рембрандта, Федер перевернул одно из полотен, делавших его ателье неплохой картинной галереей, и показал Валентине великолепный портрет, написанный масляными красками и изображавший монахиню: это был превосходный портрет самой Валентины. Она сильно покраснела, и Федер поспешил присоединиться к обществу Делангля. Но когда г-жа Буассо собралась уходить, он сказал ей, казалось бы, с самым равнодушным видом:
   – Я взял на себя смелость показать вам портрет этой монахини не случайно. В моих глазах этой вещи нет цены, но даю вам слово, что если вы не скажете сейчас: «Я дарю вам ее», – я завтра же отнесу эту картину в лес Монморанси и сожгу ее.
   Валентина опустила глаза и произнесла, сильно покраснев:
   – Хорошо, я дарю вам ее.
   Нежная дружба, которую Федер не хотел прекращать и которая целиком выражалась во взглядах, могла бы дать повод для сильно компрометирующих догадок, но г-н Буассо был далек от каких-либо подозрений. Этот человек признавал лишь реальные факты, и вещи воображаемые или только возможные для него не существовали. Видя то влияние, которое оказывали на правительство крупнейшие банкиры и прочие денежные тузы, он понял, что власть покинула аристократическое Сен-Жерменское предместье с его громкими именами и перешла в салоны финансистов, умевших при случае быть дерзкими с министрами.
   – В провинции мы и не подозреваем, – говорил Буассо жене, – как легко люди вроде нас могут сделать карьеру, и право же, я способен стать кое-чем получше скромного вице-президента коммерческого трибунала. Не сочти я уместным, живя в Бордо, выбросить тысячу луидоров и показать моей молодой жене Париж, я бы так никогда и не узнал истинного положения вещей. В Бордо я стану приверженцем свободы печати и выборной реформы, в Париже произнесу несколько речей в том же духе, но во всех важных случаях буду всецело подчиняться тому из министров, который окажется в наибольшем почете. Вот так-то люди и становятся главными сборщиками податей, пэрами Франции и даже депутатами. Если бы я сделался депутатом, мой молоденький адвокат без практики стал бы сочинять для меня прекраснейшие речи. Вы очень красивы, чистота вашей души отражается на вашем лице и придает вам ту наивную прелесть, какую не часто встретишь в Париже, в особенности у банкирш. (Это наш Федер научил меня этому дерзкому слову.) Словом, вы накануне величайших успехов, стоит вам только пожелать. Так вот, умоляю вас на коленях: пожелайте этого. Я сам, ваш муж, прошу вас быть хоть немного пококетливее. Так, например, на будущую пятницу я пригласил к обеду двух главных сборщиков податей. Надо полагать, что у себя дома они имеют возможность обедать лучше, чем у нас. Постарайтесь же завести с ними оживленный разговор; притворитесь, что с интересом слушаете их, и, между прочим, упомяните о прелестном английском саде, который я разбил на восхитительных берегах Дордони в десяти лье от Бордо. Скажите им, что этот участок я купил исключительно ради тех двух десятков высоких деревьев, что там растут. Если представится подходящий случай, можете добавить, что сад этот – точная копия того, который некогда устроил Поуп [40 - Поуп, Александр (1688–1744) – английский поэт-классик. В 1715 году он приобрел загородный дом в Туикенхеме, где разбил сад в типично классическом стиле; эта вилла, в которой Поуп принимал поэтов, людей высшего света и крупных политических деятелей, пользовалась всеобщей известностью.] в Туикенхеме. Затем, если вы захотите сделать мне еще большее одолжение, то скажете им, что увлеклись красотой этого очаровательного местечка и уговорили меня построить там дом, но требуете, чтобы он не походил на замок, так как вы питаете отвращение ко всему претендующему на внешний эффект. Для меня важно покороче познакомиться с обоими сборщиками. Подобные господа являются естественной нитью, соединяющей денежных тузов с министром финансов, а через этого министра мы доберемся и до других. Кроме того (эту мысль мне подал Федер), хорошо бы вам сделать вид, будто вы имеете неограниченное влияние на все мои прихоти и важные решения, – и вы действительно приобретете это влияние, стоит вам только пожелать. Для видимости я отдаюсь в полное распоряжение своих новых друзей. Все это люди весьма состоятельные, и мое ухаживание за ними не ограничивается словами. Вы прекрасно понимаете, что в этой болтливой стране лесть успела им прискучить и утомить их. Что касается меня, я стараюсь понравиться им другими средствами: я даю им долю в весьма выгодных сделках. Однако у меня есть предохранительный клапан. В том весьма вероятном случае, если эти господа захотят сорвать с меня слишком изрядный куш, я сошлюсь на желание или каприз прелестной женщины, которая так часто блистала перед ними умом на наших званых обедах по пятницам, и таким образом сумею защитить свои деньги, не вызывая с их стороны особых сомнений в моей преданности их интересам.
   Как явствует из этого разговора, Федер не только приучил свои уши выносить громовой голос вице-президента коммерческого трибунала, но даже сам искал возможности беседовать с ним и, сумев польстить его безудержному тщеславию, внушил ему несколько мыслей, необходимых для увеличения его состояния. Не будучи сам богат, Федер делал вид, что испытывает безграничное почтение к счастливцам, обладающим состоянием. Буассо был, видно, твердо убежден в его уважении, если обращался с ним так же, как со своими новыми друзьями, набранными им в среде денежных тузов, главных сборщиков податей и т. п. С кажущимся равнодушием (можно себе представить, с каким успехом разыгрывал кажущееся равнодушие тяжеловесный и алчный г-н Буассо) он показал художнику различные бумаги, из которых явствовало, что он, г-н Буассо, унаследовал от отца незаложенное недвижимое имущество стоимостью по меньшей мере в три миллиона и что приданое его жены, равнявшееся девятистам пятидесяти тысячам франков, было вложено в разные промышленные предприятия Бордо. Сверх того, у г-жи Буассо было двое довольно богатых и бездетных дядей.
   Федер с готовностью обсуждал подробности семейной жизни, мало интересные для всякого другого, не влюбленного человека, и, благодаря этой готовности, а также многим другим оказываемым им услугам, его обращение с Валентиной не возбуждало у г-на Буассо никаких подозрений. Не так обстояло дело с Деланглем. У этого провинциала были, конечно, свои смешные стороны. Так, например, он был убежден, что ведет свои дела с орлиной быстротой и зоркостью гениального человека; он любил указывать друзьям на то, что у него нет приказчиков, и все свои записи он вел на игральных картах. Однако, несмотря на эту слабость и многие другие, Делангль видел вещи в их истинном свете. Шесть лет почти безвыездного пребывания в Париже открыли ему глаза. А ведь скучающий вид, появлявшийся у Валентины среди гостей, приглашенных мужем, сразу же исчезал, как только в гостиную входил Федер. Ее глубокий и сдержанно-радостный взгляд следил за каждым движением молодого художника, и взгляд этот как бы спрашивал у него совета по любому вопросу. Делангль кое-что замечал, и вполне естественно, что Федер встречал у своего друга некоторую холодность.
   Однажды, когда все общество поехало в Сен-Грасьен, чтобы осмотреть прелестный домик по соседству с маленькой церковью, где покоится прах Катинá, [41 - Катинá (1637–1712) – маршал времен Людовика XIV, известный своим независимым характером и равнодушием к почестям. «Мемуары» Катина (книга о военном искусстве) были напечатаны вместе с его письмами в 1819 году.] Федер, проходя через сад, на минуту оказался наедине с г-жой Буассо.
   – У Делангля, – сказал он ей с улыбкой, отражавшей всю его страсть, – появились подозрения, разумеется, ни на чем не основанные: он думает, что мы влюблены друг в друга. Когда мы свернули на эту тропинку, а все остальные направились к озеру, Делангль остался в стороне. Держу пари, что он будет пытаться нас подслушать. Но у меня хорошее зрение. В тот момент, когда я молча выну часы, это будет значить, что я увидел, как наш друг укрылся за каким-нибудь густым кустом, чтобы послушать, о чем мы беседуем друг с другом, когда остаемся одни. Итак, прекрасная Валентина, – продолжал Федер, – мы должны говорить о таких вещах, которые сразу докажут ему, что я не влюблен в вас.
   Можно себе представить, каким тоном была произнесена эта фраза. После искреннего признания, о котором мы уже говорили выше и которое имело место во время второго сеанса, посвященного портрету, ни одно слово о любви не появлялось в беседах Федера и Валентины. А между тем они виделись почти ежедневно, и минута свидания служила для Федера источником надежд или воспоминаний в течение всех остальных часов дня. При первом же слове, с которым он обратился к Валентине в Сен-Грасьенском саду, она густо покраснела. Вскоре маленькая веточка акации, сорванная Федером, выпала из рук молодой женщины. Федер нагнулся, как бы для того, чтобы ее поднять, и, выпрямляясь, вынул часы: он ясно различил Делангля, спрятавшегося за кустом акации.
   – Почему бы вам не отделать одну из гостиных вашего дома в Бордо, ту, что выходит в сад, совершенно так, как отделана восхитительная гостиная дома, где мы только что с вами были? Это верх совершенства, и я уверен, что нам разрешат снять ее план. Господин Буассо сможет воспользоваться услугами того самого архитектора, который работает сейчас над чертежами вашего будущего дома на берегу Дордони, рядом со знаменитым садом, и т. д.
   Выражение лица Валентины во время этого благоразумного разговора стоило того, чтобы его зарисовать. Она пыталась улыбаться, потом вдруг принималась упрекать себя за то, что обманывает брата. Не преступление ли обманывать человека, который питает привязанность только к ней одной? Как видно, ее обычное обращение с Федером было преступно, если ей приходится прибегать к притворству, чтобы скрыть его от брата… А ведь ради нее брат отдал бы жизнь, даже больше того – состояние. С другой стороны, самая необычность этого притворства навела Валентину на мысль, что, быть может, дальнейшая судьба ее ежедневных встреч с Федером находится под угрозой. «Пожалуй, то, что заставляет меня делать Федер, не так невинно, как кажется, – подумала она. – Я вижу это по своему волнению. Быть может, мне не следовало его слушаться. Как бы поосторожнее спросить об этом моего духовника?»
   Как видите, во время этого разговора, который для парижанки явился бы только развлечением, сколько трагических опасений боролось в уме юной провинциалки. Она была слишком умна, чтобы сказать что-нибудь, могущее ее скомпрометировать, но волнение ее голоса было настолько очевидно, что опыт сошел далеко не так удачно, как на то надеялся Федер. Безусловно, все сказанные ею слова были чрезвычайно благоразумны, но какой дрожащий и полный страсти голос произнес их! После нескольких минут такого диалога Федер вынул свой платок и тотчас уронил его. Валентина вскричала:
   – Наши спутники поехали кататься по озеру, давайте поедем и мы!
   Придя на пристань, Федер и Валентина не застали лодок: они уплыли далеко, и их не было видно. Стена дома укрывала молодых людей от взглядов публики, гулявшей в парке. Федер взглянул на Валентину. Он хотел побранить ее: она плохо справилась со своей ролью. Она смотрела на него глазами, полными слез. Он чуть не сказал ей одну вещь, одно слово, которое никогда не должно было срываться с его уст. Он смотрел на нее молча. Но в тот момент, когда ему удалось одержать над собой столь трудную победу и не высказать своих чувств, случилось так, что, ни о чем не думая, почти бессознательно, он вдруг прикоснулся губами к шее Валентины.
   Она едва не упала в обморок. Потом быстро протянула вперед руки. На лице ее выразилось живейшее неудовольствие, почти ужас. Она отвернулась.
   – Если появится Делангль, я скажу, что вы едва не упали в озеро.
   Федер сделал два шага, вошел в воду и до колен замочил свои белые брюки. Это странное зрелище несколько отвлекло внимание Валентины от того, что ему предшествовало, и, к счастью, лицо ее выражало лишь самое обычное смущение, когда Делангль, весь запыхавшись, прибежал с криком:
   – Я тоже хочу ехать на лодке!
 //-- V --// 
   Это приключение внушило нашему герою сильную тревогу; подозрения Делангля далеко не утихли, а он был не таким человеком, чтобы забыть или оставить без внимания мысль, если уж она засела у него в голове. Беспокойство, которое внушало это подозрение молодому художнику, заставило его серьезно задуматься. Он был вынужден сознаться самому себе, что если он расстанется с Валентиной, забыть ее, как забывают на третий день какое-нибудь курортное знакомство, было бы для него не так легко. Делангль мог навсегда закрыть перед ним двери дома Буассо; при этой мысли Федер задрожал. Затем он рассердился на себя за то, что взволновался так сильно. Да, он действительно боялся Делангля и стыдился этого страха. Как-то инстинктивно он стал искать дружбы Буассо. Один из главных сборщиков податей, умевший как нельзя лучше выставлять напоказ свое богатство, выехал из красивого загородного дома, который он снимал в Вирофле. Федер крикнул г-ну Буассо:
   – Берите без колебаний этот дом: лошади тех людей, с которыми вам надо подружиться, чтобы занять здесь видное положение, уже привыкли к дороге в Вирофле. Вы будете давать там обеды, и лошади вместе с седоками пойдут к вам так же, как шли раньше к главному сборщику податей Бурдуа, преемником которого вы станете.
   Не ответив ни слова, чтобы не выказать благодарности, что могло бы повлечь за собой известные обязательства, Буассо воспользовался советом. Он дал в Вирофле немалое количество обедов. Однажды, садясь за стол, Буассо со сладострастным восторгом сделал подсчет, показавший, что, хотя приглашенных на этот обед было всего лишь одиннадцать человек, все они, вместе взятые, обладали суммой в двадцать шесть миллионов, причем среди приглашенных был один пэр Франции, один главный сборщик податей и два депутата. Федеру, выступившему советчиком в этом деле, было даже полезно то обстоятельство, что его имущество в общей сумме всех этих состояний равнялось нулю; больше того, он являлся единственным представителем этой нулевой категории. Один из обедавших, который участвовал в вышеприведенной сумме цифрой в полтора миллиона, в это самое утро купил прекрасную библиотеку; все книги ее были в переплетах с золотым обрезом. Этот господин по имени Бидер был не из тех, кто стал бы молчать о своем приобретении. С самого утра он старался выучить наизусть имена наиболее известных писателей, чьи сочинения имелись в его библиотеке. Он перечислил их, начав с Дидро и барона Гольбаха, причем последнее имя он произнес: Гольбаш.
   – Не Гольбаш, а Гольбах! – вскричал пэр Франции, гордый недавно приобретенными познаниями.
   Все довольно презрительно отозвались об этом литераторе с варварским именем, но тут Делангль небрежно заметил, что Гольбах был сыном поставщика и обладал несколькими миллионами. Упоминание о миллионах заставило собрание богачей призадуматься, и они еще несколько минут говорили о Дидро и о Гольбахе. Разговор на эту тему грозил иссякнуть. Видя это, г-жа Буассо решилась заговорить и робко спросила, не были ли Дидро и Гольбах повешены вместе с Картушем [42 - Картуш (1693–1721) – главарь шайки воров, прославившийся своей ловкостью и изобретательностью.] и Мандреном. [43 - Мандрен (1724–1755) – знаменитый контрабандист XVIII века, вскоре ставший героем народных преданий и типом «благородного разбойника». Мандрен и Картуш были приговорены к четвертованию и погибли на эшафоте. В начале прошлого столетия и до последнего времени были популярны дешевые народные книги, рассказывавшие более или менее достоверно их приключения. В этих романах герои всегда ведут войну против богатых и злых и покровительствуют слабым и беднякам.] Раздался взрыв хохота, громкий и дружный. Гости тщетно пытались успокоиться. Мысль о том, что Дидро, любимец императрицы Екатерины II, мог быть повешен как сообщник Кар-туша, была так забавна, что взрывы смеха не умол-кали.
   – Что ж, господа, – продолжала г-жа Буассо, которая тоже безудержно смеялась вместе с остальными, сама не зная почему, – в монастыре, где я воспитывалась, нам никогда как следует не объясняли, кто такие были эти Мандрены, Картуши, Дидро и прочие ужасные злодеи. Я всех их считала людьми одного разряда.
   После этого мужественного поступка г-жа Буассо взглянула на Федера, который сначала пришел в отчаяние от ее неосторожного взгляда, а затем предался восхитительным мечтам. Вот эти-то мечты и заставляли его на целые дни забывать горечь, вызванную тем, что в течение десяти лет подряд он заблуждался относительно своего истинного призвания.
   Простодушный ответ Валентины смягчил резкий и оскорбительный оттенок раскатов смеха; мягкая улыбка появилась у всех на губах. Затем Делангль, сильно задетый этой семейной неприятностью, пришел сестре на выручку и с помощью нескольких забавных анекдотов возбудил бурную веселость собрания. Однако гость, по дешевке купивший книги с золотым обрезом, снова заговорил о литературе; он особенно расхваливал великолепный экземпляр Ж.-Ж. Руссо в издании Далибона.
   – Достаточно ли крупный в нем шрифт? – вскричал депутат, имевший четыре миллиона. – Я столько прочитал за свою жизнь, что глаза у меня уже просят пощады. Если шрифт у этого Ж.-Ж. Руссо крупный, я пришлю за ним, чтобы еще раз перечесть «Опыт о нравах»: это лучшая историческая книга, какую я знаю.
   Как мы видим, почтенный депутат перепутал двух великих виновников «преступлений» 1793 года: Вольтера и Руссо. Делангль расхохотался; все приглашенные последовали его примеру. Напрягая свой и без того грубый голос южанина, Делангль старался смеяться как можно громче, чтобы заставить забыть о взрыве хохота, встретившем невежественное замечание его сестры. И в самом деле, те из гостей, которые были вполне уверены, что «Опыт о нравах» принадлежит не Руссо, а Вольтеру, оказались безжалостными к бедному депутату, богатому торговцу шерстью, будто бы испортившему себе глаза усиленным чтением.
   Как только обед кончился, Федер счел благоразумным удалиться: он опасался новых взглядов. Во время прогулки по королевскому лесу, в который можно было пройти через садовую калитку, Делангль, еще не забывший об обидном смехе, улучил удобный момент и сказал сестре:
   – Конечно, твой муж – человек преданный и добрый, но все-таки он человек, и в глубине души он был бы не прочь найти какую-либо причину, чтобы не питать к тебе такой уж большой благодарности за твое приданое в девятьсот пятьдесят тысяч франков, которое и сделало его вице-президентом коммерческого трибунала. Выразительно пожимая плечами, он, наверно, даст понять этим господам, что ты дурочка, и они будут долго распространяться о твоем невежестве именно потому, что, может быть, не прошло и полугода с тех пор, как сами они услыхали о Дидро и о бароне Гольбахе. Забудь же поскорее все благочестивые бредни, которыми добрые монахини старались заглушить твой ум, пугавший их. И не огорчайся: я дважды был в твоем монастыре, и госпожа д’Аше, настоятельница, каждый раз говорила мне буквально следующее – что твой ум приводит их в трепет.
   Делангль заметил, что его сестра готова расплакаться, – потому-то он и добавил последнюю фразу.
   – Не говори ни слова никому, кроме Буассо, – продолжал он, – ты будешь два раза в неделю ездить в Париж и брать там уроки истории. Я найду учительницу, которая расскажет тебе все, что произошло за последние сто лет. Это главное, что надо знать в обществе: там часто делают намеки на события недавнего прошлого. Чтобы выбросить из головы монастырские глупости, никогда не ложись спать, не прочитав одного-двух писем этого самого Вольтера или же Дидро, который отнюдь не был повешен, как Картуш и Мандрен.
   И, невольно рассмеявшись, Делангль простился с сестрой.
   Весь вечер Валентина пребывала в глубокой задумчивости. В благородном монастыре *** ум ее старательно притупляли чтением одобренных газетой «Quoti-dienne» учебников, в которых Наполеон именовался господином де Буонапарте. Пожалуй, нам не поверят, но, право же, она оказалась бы в очень затруднительном положении, если бы ее спросили, не был ли когда-то этот маркиз де Буонапарте генералом Людо-вика XVIII. [44 - В период Реставрации в иезуитских коллежах и монастырских пансионах избегали сообщать воспитанникам историю Французской революции и даже обходили молчанием самый факт свержения монархии. Наполеона I там называли не иначе как г-н де Буонапарте, подчеркивая его итальянское происхождение, а в одном учебнике истории, употреблявшемся в этих заведениях, его будто бы называли генералиссимусом войск его величества Людовика XVIII.]
   К счастью, одна из монахинь, происходившая из незнатной бедной семьи и не искупавшая этого несчастья никаким лицемерием, а потому окруженная презрением всех остальных, пожалела, а следовательно, и полюбила юную Валентину.
   Она замечала, как ум Валентины притупляли с тем большим старанием, что в монастыре постоянно твердили о ее приданом, которое, по словам монахинь, доходило до шести миллионов. Какое торжество для религии, если такая богатая девушка откажется от мира и пожертвует свои миллионы на постройку монастырей! Г-жа Жерлá, та самая бедная монахиня и к тому же дочь мельника, о чем было известно всему монастырю, каждый понедельник заставляла Валентину переписывать одну главу из «Филотеи» св. Франциска Сальского, [45 - Св. Франциск Сальский (1567–1622) – автор нескольких сочинений богословского и назидательного характера, к числу которых принадлежит и упоминаемая книга.] а на следующий день молодая девушка должна была пересказать эту главу бедной монахине так, словно последняя не имела понятия, о чем говорилось в книге. По четвергам Валентина переписывала главу из «Подражания Христу», [46 - «Подражание Христу» – религиозно-нравственное сочинение начала XV века. Это наиболее полное выражение христианского аскетизма; в качестве метода нравственного совершенствования здесь рекомендуются самонаблюдение и самоуглубление, обнаруживающие тайные причины чувств и осуществляющие контроль над душевными переживаниями.] которую должна была таким же образом пересказать на другой день. И монахиня, которую жизнь, полная несчастий, научила понимать истинный смысл слов, не допускала в изложении молодой девушки ни одного неясного выражения, ни одного слова, которое не отражало бы в точности мысль или чувство ученицы. Как монахиня, так и ученица подверглись бы строгому наказанию, если бы настоятельница заметила этот способ ведения занятий. Что строже всего запрещается в благонамеренных монастырях – это личные привязанности: они могут придать душам некоторую энергию.
   До взрыва смеха, раздавшегося на званом обеде и особенно неприятного для Валентины из-за того значения, какое, по-видимому, придавал ему Делангль, молодая женщина, слыша в обществе разговоры о фактах или об идеях, которые в монастыре вызвали бы ужас, а здесь считались общепринятыми, полагала, что надо поставить себе за правило никогда не думать об этих вещах, чтобы, вращаясь в обществе, сохранить свою веру.
   Могут, пожалуй, счесть, что мы слишком подробно распространяемся о смешных сторонах нашей эпохи, которые через несколько лет могут показаться неправдоподобными, но факт тот, что из всех найденных Деланглем учительниц истории ни одна не согласилась обучать этой науке по книгам, не получившим одобрения «Quotidienne».
   – У нас в скором времени не осталось бы ни одной ученицы, – ответили ему эти учительницы, – даже самая наша нравственность могла бы подвергнуться нападкам, если бы стало известно, что мы пользуемся не теми учебниками, по которым ведутся занятия в монастырях Сердца Иисусова.
   Наконец Делангль разыскал старого ирландского священника, почтенного отца Иеки, [47 - Ирландский, священник… отец Иеки – реальное историческое лицо. Он обучал Стендаля английскому языку в 1800-х годах.] и тот взялся рассказать г-же Буассо обо всем, что произошло в Европе начиная с 1700 года.
   Без всякого злого умысла, исключительно по грубости своей натуры, г-н Буассо несколько раз в течение вечера намекал на взрыв хохота, которым было встречено замечание о Дидро и Гольбахе, как о людях, разделивших участь Картуша и Мандрена. Буассо испытывал тем больший ужас перед этой ошибкой, что он постоянно опасался, как бы самому не ошибиться подобным же образом. Ведь не прошло и двух лет с тех пор, как он узнал о существовании этих причудливых имен – Дидро и Гольбах. Страх его особенно увеличивало то обстоятельство, что во время обеда, на котором исторические познания его жены натолкнулись на столь злосчастный подводный камень, он был убежден, что «Опыт о нравах» принадлежит Роллену. [48 - Роллен (1661–1741) – французский историк; некоторые из его трудов служили учебными пособиями.] Надо ли говорить, что на следующий же день он заказал в Париже шестьсот томов с золотым обрезом и выразил непременное желание отвезти в Вирофле, в собственной карете, великолепное издание сочинений Вольтера? Переплет каждого тома обошелся ему в двадцать франков. Дома он тотчас водворил на своем письменном столе, посреди коммерческой переписки, первый том «Опыта о нравах» и раскрыл его на странице сто пятидесятой.
   Упреки мужа произвели переворот в душе Валентины. Каждый вечер, перед тем как потушить свечи, она читала теперь не одно и не два письма Вольтера, а по двести или по триста страниц сразу. Сказать правду, многое было ей совершенно непонятно. Она пожаловалась на это Федеру, и он принес ей «Словарь этикета» [49 - «Словарь этикета» – «Критический и толковый словарь придворного этикета, светских приличий и т. д.», – составленный г-жой де Жанлис, вышел в свет в 1818 году.] и «Мемуары Данжо» [50 - «Мемуары Данжо» – мемуары маркиза де Данжо, церемониймейстера Людовика XIV, были опубликованы в сокращенном виде г-жой де Жанлис в 1817 году.] в переложении г-жи де Жанлис. [51 - Г-жа де Жанлис (1746–1830) – автор исторических романов и учебно-педагогических сочинений, проникнутых религиозным и монархическим духом.] Кроткая Валентина стала восторженной поклонницей произведений черствой г-жи де Жанлис; они нравились ей своими недостатками. Она нуждалась не в переживаниях, а в твердых, опирающихся на факты сведениях.
   Тяжеловесная веселость Буассо, искусство его повара, его старания всегда иметь первые фрукты и овощи сезона, замечательная красота его жены – все это создало у людей привычку приезжать обедать в Вирофле сразу после биржи. Тайное и могущественное очарование этого дома заключалось для многочисленных денежных тузов, его посещавших, в том, что здесь ничто не могло задеть их самолюбие. Буассо и в особенности Делангль имели репутацию людей, преуспевающих в искусстве купить какую-либо вещь там, где она дешева, и быстро перебросить ее туда, где она дороже. Но, если не считать великого искусства наживать деньги, невежество Буассо было так велико, что ничье самолюбие не могло быть уязвлено в его обществе.
   Что касается Валентины, то она остерегалась говорить при гостях о том прекрасном, что она каждый день находила в своих книгах: ведь эти люди, чью грубость она начинала уже понимать, могли поднять ее на смех. Благодаря основательному изучению в монастырские годы «Филотеи» и «Подражания» она теперь с восторгом прочла и поняла некоторые места из «Принцессы Клевской», [52 - «Принцесса Клевская» – роман г-жи де Лафайет (1678). Стендаль высоко ценил этот роман, почти лишенный действия, но полный замечательных психологических деталей.] из «Марианны» [53 - «Марианна» – «Марианна, или Приключения графини де ***», психологический роман Мариво, печатавшийся в 1731–1741 годах и оставшийся незаконченным.] Мариво и из «Новой Элоизы». [54 - «Новая Элоиза» – известный роман Жан-Жака Руссо (1761).] Все эти книги горделиво красовались среди томов с золотым обрезом, ежедневно прибывавших в Вирофле из Парижа.
   Живя среди богачей, Валентина пришла к следующей мысли, замечательной по своей коммерческой справедливости: «Мы ежедневно платим восемьдесят или сто франков за ложу в театре, чтобы получить удовольствие, которое нередко бывает перемешано со скукой и длится час или два. Между тем, читая прекрасные книги, купленные мужем, я испытываю истинное наслаждение, и кому же я обязана им, как не доброй монахине, госпоже Жерлá? Ведь это она заставила меня изучать в монастыре великолепное «Подражание Христу» и прелестную «Филотею» св. Франциска Сальского, вместо того чтобы систематически притуплять мой ум». На следующий же день после того, как эта мысль пришла ей в голову, Валентина, воспользовавшись тем, что ее муж посылал одного из своих служащих с корреспонденцией в Бордо, попросила у брата сто наполеондоров и поручила служащему вызвать в монастырскую приемную добрую монахиню, чтобы вручить ей этот подарок: он должен был помочь ей снискать в монастыре некоторое уважение.
   Месяц, в течение которого Валентина набиралась познаний, оказался для нее восхитительным и составил целую эпоху в ее жизни. Она без всякого стеснения делилась с Федером всеми мыслями, возникавшими у нее после чтения книг, столь очаровательных для женщины ее лет: «Принцессы Клевской», «Новой Элоизы», «Задига». [55 - «Задиг» – «Задиг, или Судьба» – философская повесть Вольтера.] Она ненавидела иронию, она с восторженным сочувствием относилась ко всякому выражению нежных чувств. Можно себе представить душевное состояние Федера, на котором лежала обязанность разъяснять подобные вещи этому чистому сердцу. Он каждую минуту готов был выдать себя, и ему приходилось делать над собой невероятные усилия, чтобы не сказать Валентине о своей любви. Каждый день давал ему случай восхищаться ее поразительным умом.
   Быть может, читатель помнит, что в конце «Новой Элоизы» Сен-Пре приезжает в Париж и рассказывает своей подруге о том впечатлении, какое произвел на него этот большой город. Валентина составила себе о Париже совершенно иное представление. Федер восхищался точностью и остроумием выводов, которые она сумела извлечь из небольшой суммы фактов, попавших в поле ее зрения. Даже самые ее заблуждения обладали каким-то особенным очарованием. Так, например, она не могла поверить, что большинство женщин, проезжающих в красивых колясках под тенью деревьев Булонского леса, томятся скукой. Ведь она, Валентина, никогда почти не отправлялась в Булонский лес без Федера, ехавшего верхом в нескольких шагах от ее экипажа.
   Она не могла постигнуть, что скука является почти единственной силой, управляющей людьми, которые родились в Париже, уже имея лошадей в своей конюшне.
   – Все эти существа, которых толпа считает столь счастливыми, – добавлял Федер, – воображают, что у них такие же страсти, как у остальных людей: любовь, ненависть, дружба и т. д., – а между тем их сердце могут взволновать одни только наслаждения тщеславия. Страсти укрываются в Париже лишь в мансардах, и я готов держать пари, – добавил Федер, – что на прекрасной улице предместья Сент-Оноре, где вы живете, ни одно нежное, пылкое и великодушное чувство никогда не спускалось ниже четвертого этажа.
   – Нет, вы несправедливы к нам! – вскричала Валентина, решительно отказываясь допустить существование таких печальных вещей.
   Порой Федер внезапно умолкал. Он упрекал себя за то, что открывает истину столь молодой женщине: не значило ли это подвергать риску ее счастье? С другой стороны, он отдавал себе должное. Ведь он никогда не говорил ей ничего такого, что могло бы помочь осуществлению планов, касающихся его любви к ней. В сущности, у него и не было никаких планов. Он просто не мог отказать себе в удовольствии проводить свою жизнь в самой задушевной близости с прелестной молодой женщиной, которая, быть может, его любила. Сам же он дрожал при мысли связать себя страстью и, конечно, сейчас же покинул бы Париж, явись у него уверенность в том, что в конце концов он страстно полюбит Валентину. Можно с точностью утверждать, рисуя душевное состояние Федера, что только мысль об ужасной тоске, которая должна была охватить его на следующий день после отъезда, удерживала молодого художника в Париже и мешала ему со всей серьезностью думать о возможных последствиях его поведения. «Скоро я и без того вынужден буду перестать видеться с ней. Одно грубое слово Делангля относительно моего ухаживания за Валентиной – и мне откажут от дома. А как только эта маленькая монастырская воспитанница перестанет меня видеть, она перестанет и думать обо мне, и через полтора месяца после разлуки Валентина будет вспоминать о Федере точно так же, как о любом своем парижском знакомом».
   Однако нашему герою редко случалось так глубоко задумываться над своим положением. Он был вполне убежден в бесспорности следующего правила: «Не следует любить легкомысленную женщину и ставить все свое счастье в зависимость от ее каприза». Но он не желал сделать естественно вытекающий из этого правила вывод: «Тот, кто не хочет попасть в подобное положение, столь опасное для человека с сердцем, должен уехать».
   Чтобы не приходить к этому ужасному заключению, Федер прибегал к всевозможным софизмам. Так, например, оставаясь несколько дольше обычного наедине с Валентиной, он заставлял себя заниматься разрешением следующего вопроса: «Хорошо ли для счастья этой молодой женщины, что я лишаю ее иллюзий, оставшихся у нее после монастыря? Не может ли это преждевременно ее состарить?» Федер совершил в ранней молодости столько безумств, что теперь он был не по возрасту рассудителен и с легкостью пришел к решению разочаровывать Валентину лишь в тех случаях, когда ее ложные понятия могли привести ее к неприятным ошибкам. Однако нередко бывало, что в нужный момент у Федера не оказывалось времени или возможности разъяснить своей юной подруге все то, что ей следовало бы знать, чтобы поступить как должно. Многие необходимые объяснения не могли быть даны с ясностью и откровенностью в присутствии таких закоснелых в предрассудках провинциалов, как господа Делангль и Буассо; их оскорбило бы каждое слишком искреннее слово. В обществе такого рода людей никогда не следует отступать от банальных выражений, к которым они привыкли.
   Затрудняясь самостоятельно разрешить вопрос о том, всегда ли следует говорить Валентине правду, Федер принял странное решение – советоваться с ней самой. Конечно, такое решение было приятнее всего для человека, влюбленного так сильно, как был влюблен наш герой, но надо признать, что в нем было и нечто ребяческое. Валентина вышла из монастыря, вооруженная пятью или шестью общими правилами, скорее ошибочными, чем верными, и применяла их ко всему на свете с неустрашимостью, казавшейся Федеру и очаровательной и забавной: эта неистовая монашеская неустрашимость составляла полнейший контраст со справедливым и нежным характером Валентины.
   – Если я буду и дальше изрекать печальные истины, которых вы от меня постоянно требуете, вы можете лишиться самого восхитительного, что есть в вашем обращении, – сказал ей как-то Федер. – Если вы перестанете сопровождать смелое высказывание какого-нибудь нелепейшего афоризма своей чарующей улыбкой и готовностью отречься от этого афоризма, как только вам разъяснят его вздорность, вы сразу потеряете поразительное и своеобразное превосходство над всеми женщинами вашего возраста.
   – Что ж, если это сделает меня менее привлекательной в ваших глазах, не открывайте мне правду. Лучше уж я буду говорить в обществе какие-нибудь глупости, и пусть люди смеются надо мной.
   Федер чуть было не взял руку Валентины и не покрыл ее поцелуями. Желая рассеять это опасное волнение, он поспешил заговорить:
   – Каждый раз, когда вы разговариваете с людьми, которые давно живут в Париже, – сказал он поучительным тоном, – я замечаю у ваших собеседников тщеславие и непрестанное внимание к чужим ошибкам, тогда как у вас нет для самозащиты ничего, кроме доверчивости и доброжелательности, столь же искренней, сколь и безграничной. Безоружная, с открытым сердцем, стоите вы перед ними. А ведь люди прежде всего осторожны и выходят на арену лишь тогда, когда чувствуют, что на них надета железная броня, и когда они уверены в том, что их тщеславие неуязвимо. Если бы вы не были так красивы и если бы благодаря мне г-н Буассо не давал безупречных обедов, над вами стали бы смеяться.
   Эта жизнь казалась восхитительной, и для Федера она действительно была бы такой, если бы он питал к Валентине лишь небольшую склонность, в чем он часто старался себя уверить; но он смертельно боялся Делангля, и чем больше смягчало и радовало его сердце это сладостное существование, лишенное всяких треволнений и исполненное прелести нежнейшей дружбы, тем больше он боялся, что одно слово грубого человека, который в угоду своему самолюбию считал нужным все опошлять и обо всем отзываться в самых сильных выражениях, может опрокинуть этот чудесный воздушный замок. «Надо завоевать Буассо, – сказал он себе, – а для этого надо сделаться ему полезным. Простота моих слов, мои хорошие манеры раздражают, должно быть, этого дикаря, в жизни своей не любившего ничего, кроме денег. Следовательно, только какая-нибудь реальная услуга сможет заставить его простить мне мое парижское обращение, оскорбляющее его грубую энергию. Еще вчера я наблюдал за ним во время прогулки, когда к нам присоединился этот лилльский депутат; стоит кому-нибудь при встрече с ним не закричать во весь голос и не похлопать его по плечу в знак дружбы, ему сразу приходит в голову: «Как видно, этот щеголь презирает меня».
   Федеру, основательно изучившему характер Буассо, показалось, что недавнее назначение в палату пэров пяти или шести негоциантов с некоторых пор не дает ему спать спокойно: по-видимому, ненасытная алчность сменилась в нем честолюбием. Вернувшись от нового пэра-шляпника, Буассо за весь вечер не вымолвил ни слова. На следующий день он приказал всем своим слугам надевать после четырех часов вечера шелковые чулки и попросил Федера раздобыть ему трех новых лакеев.
 //-- VI --// 
   Эта готовность пойти на расход, который через месяц после приезда в Париж показался бы г-ну Буассо таким нелепым, явилась решающей для Федера, наблюдавшего и сомневавшегося уже более двух недель. Давать советы провинциальному миллионеру так опасно! Но, с другой стороны, пагубная мысль, которую Федер предполагал у Делангля, представляла такую серьезную угрозу!
   Чтобы сделать свои советы менее оскорбительными, Федер решил давать их Буассо грубым тоном.
   Так как человек разбогатевший никогда не упустит случая насладиться тщеславием, Буассо как-то похвастался перед Федером восемьюдесятью новенькими томами с золотым обрезом, только что доставленными ему из Парижа.
   – Ошибка, – сказал ему Федер с грозным взглядом, – ошибка, ужасная ошибка! Выбрасывая деньги на эти книги, вы как будто намеренно разрушаете положение, которое я хотел было вам создать.
   – Что вы хотите сказать этим? – сердито спросил Буассо.
   – Да то, что вы сами разрушаете стиль, который я хотел вам придать. О человеке, подобном вам, обладателе такого состояния, могли бы заговорить в свете, но вы сами этого не хотите. Вы швыряете на землю лестницу, которая могла привести вас на вершину общественного здания. Боже, до чего вы неопытны!
   – До сих пор я не считал себя таким уж неопытным, – возразил Буассо, сдерживая гнев.
   И он засунул правую руку в жилетный карман, полный наполеондоров, – жест, к которому он прибегал всегда, когда хотел успокоиться, встретив какое-нибудь затруднение. Вынув горсть монет, он позвякал ими, опять опустил в карман, затем резко выхватил снова: он буквально манипулировал золотом.
   – Во-первых, вы покупаете книги! Но известно ли вам, что книги – это роковое оружие, обоюдоострый меч, которого надо остерегаться?
   – Кто же не знает, что существуют и плохие книги? – вскричал Буассо тоном самого язвительного пренебрежения.
   Так на свой лад он выразил тревогу, которую возбудили в его тщеславной душе советы, высказанные столь прямолинейно.
   – Нет, вы не знаете всего, что содержится в этих проклятых книгах, – продолжал Федер со все возрастающей энергией дурного тона, – в них сам черт ногу сломит. Если человек не пристрастился к чтению еще с десятилетнего возраста, он никогда не узнает всего того, что содержится в книгах. А ведь малейшая ошибка может подвергнуть его язвительным насмешкам, которые навсегда прилипнут к нему. Стоит забыть одну дату, чтобы возбудить смех всего стола.
   Тут Буассо, сделавшийся внимательнее, вынул из жилетного кармана горсть наполеондоров и не опустил их обратно: это было у него признаком внимания, переходившего в беспокойство.
   – Я знаю, что ваше мощное воображение любит все чудесное, – так вот, чудесное и поможет мне нарисовать вам всю опасность, которой вы подвергаетесь. Предположим, что явится волшебник, что вы вручите ему десять тысяч франков, а он в совершенстве ознакомит вас с содержанием произведений Руссо, Вольтера и даже всех остальных книг, купленных со свойственной вам расточительностью. Я убежден, что для вас это была бы невыгодная сделка. Чья благосклонность нужна вам, чтобы выдвинуться в парижском обществе и с успехом вести дела? Благосклонность денежных людей, крупных капиталистов, главных сборщиков податей. Если же вы захотите пойти дальше и попасть в палату пэров, вам понадобится благосклонность правительства.
   Тут внимание Буассо удвоилось. Он напустил на себя мрачный вид, и рот его сделался щучьим, то есть углы губ опустились, словно у торговца, потерпевшего убыток. При слове «правительство» он испугался, решив, что Федер разгадал недавно зародившиеся у него честолюбивые стремления.
   – Так вот, денежный человек, которого привлекают в Вирофле ваши превосходные обеды, видит эти проклятые, выставленные напоказ книги и, опасаясь, что вы более начитанны, чем он, настораживается. Что касается правительства… Разве не очевидно, что всякий человек, имеющий какие-то идеи или на них претендующий, может быть разбит первым же наглым болтуном, который пожелает его опровергнуть? Следовательно, люди с идеями правительству не нужны. Да уж одно только чувство собственного достоинства должно было бы побудить вас отослать все эти книги обратно книгопродавцу. У вас не должно остаться ни одного тома. В противном случае вы рискуете оказаться смешным. Если вы выставляете напоказ книги, это значит, что вы уважаете ум людей, которые много читают, и обязаны притворяться, будто тоже читали их. В обществе будут делать кое-какие намеки, и вам придется изображать из себя человека, который в курсе того, о чем идет речь, – что может быть опасней? Презирайте книги открыто, и с этой стороны вы будете неуязвимы. Пусть какой-нибудь молокосос заговорит с вами о якобинских книгах Руссо и Вольтера, – отвечайте ему с подобающим вашему положению высокомерием: «Утром я зарабатываю деньги, а вечер отдаю развлечениям». Развлечения – это нечто реальное, нечто такое, что в Париже видят все и что доступно только богатому человеку. Вот в чем огромная разница между Бордо и Парижем. Место встречи всех деловых и блестящих людей в Париже – это Бульвар. Так как же публике Бульвара не питать уважения к человеку, который в шесть часов вечера подъезжает в великолепном экипаже к «Кафе де Пари» и садится у окна за столик, уставленный ведерцами со льдом, где заморожены бутылки шампанского? Я говорю вам лишь о самых обычных способах приобрести уважение и попасть в список, который пробегает правительство, решая приобщить двух или трех негоциантов к числу новоиспеченных пэров. Я убежден, что такой человек, как вы, должен ежегодно менять коляску, в которой он ездит в Булонский лес. Если вы появитесь на скачках в Шантильи, то возьмите лошадь, которую знают все, но поставьте сто луидоров на ту, от которой явно отказались все знатоки. Предложите крупнейшему ученому Парижа проделать все это и многое другое, – он не сможет. Например, в феврале, когда только-только появляются плоды и овощи, вы устраиваете обед, и вам приходит в голову, что хорошо бы подать молодой зеленый горошек. Вы посылаете на рынок билет в пятьсот франков. И вот все видят зеленый горошек на вашем столе. Ни один завистник – а у такого человека, как вы, в наш якобинский век их найдется немало – не сможет отрицать факт существования этого горошка на вашем обеде. Между тем первый встречный, которому не понравится какой-нибудь ученый-академик, с успехом может сказать: «Я читал его труды, он навел на меня скуку». С тех пор, как в Париже развелось столько газет, приходится с утра думать о том, чем их заполнить, и в них подвергается обсуждению решительно все. Но даже ваш злейший враг не станет отрицать, что зеленый горошек обошелся вам в сто экю. Вы обладаете редким преимуществом, во всем Париже не найдется и пятисот человек, которые могли бы соперничать с вами в этом отношении: вы имеете возможность к каждому вашему обеду подавать на пятьсот, на тысячу, на полторы тысячи франков ранних овощей. А вы покупаете книги и увлекаетесь дорогими переплетами, чтобы показать всем, что любите книги, тогда как вы не знаете их, и здесь самый ничтожный адвокат может одержать над вами верх. Если же вы вздумаете упрямиться, он вовлечет вас в спор, все преимущества будут на его стороне, он окажется великим человеком, а вы – жалким мальчишкой! Между тем, оставшись верным культу физических наслаждений, вы найдете во всем Париже не более пятисот соперников, и все они будут свидетелями ваших забав, которых жаждут все и отрицать которые не может никто. Что смогут сказать зависть и злоба после того, как обед на двенадцать персон обойдется вам в две тысячи франков? «Знаменитый Буассо, крупнейший бордоский негоциант, ведет такой образ жизни, который не сможет долго продолжаться; он разоряется», и т. д., и т. д. Но зависть и злоба не смогут отрицать того, что вы дали обед, стоивший вам две тысячи франков. Вы купили произведения Руссо и Вольтера. Более того, вы имели неосторожность держать открытым на своем письменном столе одно из произведений этих авторов. Первый, кто войдет к вам в кабинет, скажет: «Страница, которую вы читаете, нелепа», – или, если вы отзоветесь о ней дурно, станет уверять, что она великолепна. Если вы постараетесь избежать спора, у вас будет вид человека, который не понимает того, что читает, или, что еще хуже, человека, который держит на столе открытую книгу, а сам и не думает ее читать. Предположим, что при этом окажутся два-три свидетеля… Я знаю вас, вы полны смелости и настойчивости, вам не захочется уступить жалкому педанту, у которого нет, быть может, и тысячи экю годового дохода. Без сомнения, вы гораздо умнее его, но, быть может, он двадцать раз перечитывал ту страницу из Руссо, которая открыта здесь, на вашем столе. Если у этого жалкого педанта нет способности здраво рассуждать, то у него есть память. Он прочел десяток газетных статей об этом произведении Жан-Жака и помнит эти статьи. В одном из тысячи ответов, на который он вынудит вас, вы употребите не то слово и, допустим, припишете Руссо антирелигиозный памфлет, принадлежащий Вольтеру. Собеседник ответит вам едкой шуткой. Это словцо станет неотделимым от вашего имени, жалкий педант и его друзья будут повторять его всюду и везде, и вы уподобитесь зеленому дереву со сломанной верхушкой – вы больше не сможете подняться. Когда будут называть ваше имя, где-нибудь в углу гостиной всегда найдется дурак, который крикнет: «Ах, это тот самый наивный торговец, который принимает Руссо за Вольтера и думает, что «Человек с сорока экю» принадлежит автору «Новой Элоизы»!
   Яркая картина, нарисованная Федером, так напугала Буассо, что он бессознательно ринулся к тому Вольтера, лежавшему открытым на письменном столе, и швырнул его на дальнее кресло.
   – Но что дурного может сказать этот жалкий болтун о вашем обеде на двенадцать персон, об обеде, который обошелся вам в две тысячи франков? Кто-нибудь из ваших друзей заявит: «Он говорит так из зависти. Да этот бедняга никогда не видел подобного обеда – разве только через замочную скважину!» Правительство подвергается нападкам целой толпы адвокатов. Покупая Руссо и Вольтера, вы примыкаете к партии болтунов и недовольных. Как человек, признающий лишь материальные наслаждения, вы присоединяетесь к богатым людям, вы разделяете их интересы. Они уверены в вас, и правительство тоже в вас уверено: человек, дающий обеды в две тысячи франков, должен бояться простонародья.
   С этими словами Федер посмотрел на часы и, заявив, что забыл о каком-то деле, поспешно простился. Благодаря этому исчезновению тщеславие Буассо осталось непотревоженным; толстому торговцу не пришлось напрягать внимание и подыскивать подходящие возражения, чтобы опровергнуть приведенные Федером факты. Теперь он мог заняться серьезным анализом всего того, что сказал молодой художник.
   Федер правдиво передал Валентине все доводы, выдвинутые им против книг и в защиту культа физических наслаждений.
   – Если господин Буассо, – добавил он, – будет устраивать обеды по той программе, которую ему набросаю я, он, может быть, израсходует пятьдесят тысяч франков, зато меньше чем через полгода его будут знать в Опере, на Бульваре, и удовлетворенное тщеславие доставит ему такую радость, что он рассмеется Деланглю прямо в лицо, когда тот скажет ему: «Да разве вы не видите, что Федер влюблен в Валентину?»
   Так беседовала влюбленная пара. Наш герой приучил г-жу Буассо к этому языку. Правда, Федер никогда не добавлял: «Да, я люблю вас страстно. Вы изменили мою жизнь. Неужели вы никогда не ответите на такую любовь?», и т. д., и т. д.
   Ни одно слово такого рода ни разу не слетело с его уст, но, за исключением слов, все в нем говорило о любви, и Валентина недвусмысленно назначала ему свидания; другими словами, она с величайшей точностью сообщала ему часы, когда собиралась приехать из Вирофле в Булонский лес. Там и встречались наши юные друзья в те дни, когда Федер не приезжал в Вирофле. Он сам рекомендовал Буассо кучера и ливрейных лакеев, стоявших на запятках. Убедившись, что эти слуги не болтают лишнего, Федер под предлогом моциона для своей лошади постепенно приобрел привычку выезжать навстречу г-же Буассо к мосту Нейи, но никогда не показывался рядом с нею в Булонском лесу. С Валентиной он говорил обо всем, только не об этих предосторожностях, которые могли бы встревожить ее наивную душу.
   В течение нескольких дней Буассо не затрагивал вопроса о книгах. Наконец, не вполне понимая смысл советов, данных ему Федером, он все же вернулся к этой теме. Правда, он сделал вид, будто именно он, Буассо, стремится убедить Федера в том, что в доме человека, желающего получить доступ в хорошее общество, не должно быть книг. Федер очень обрадовался, увидев, какой оборот приняло дело, и не позволил себе ни одного намека на то, что превосходная мысль заменить богато переплетенные тома самой дорогой ранней зеленью принадлежит ему.
   В разговоре с женой Буассо приписал себе всю честь этой великой перемены.
   – Люди, которые приходят к нам обедать, никогда не скажут вечером, вернувшись в Париж: «У Буассо есть Вольтер, и переплет его сделал бы честь библиотеке самого богатого англичанина». Но в сезон ранней зелени они непременно скажут: «Зеленый горошек, который мы ели сегодня у Буассо, уже вполне созрел и был очень вкусен».
   Кто бы предсказал это Федеру несколько месяцев назад, когда громовой голос г-на Буассо действовал ему на нервы? К одиннадцати часам утра он ехал на утренний прием к г-ну де Кюсси, чтобы получить у него пятнадцатиминутную аудиенцию и обсудить с этим великим художником меню обеда, который через три дня собирался устроить Буассо. Мы должны сделать еще более тягостное признание: Федер нередко вставал в шесть часов утра и мчался на рынок, захватив с собой в кабриолете знаменитого повара, который под его руководством закупал для обедов в Вирофле поистине бесподобные вещи.
   В течение нескольких месяцев Федер совершал в этой области истинные чудеса. Буассо никогда не жалел денег на свои обеды, а между тем слава приходила к нему черепашьим шагом. Угощая гостей каким-нибудь дорогим блюдом, он краснел, как петух. Удовлетворенное тщеславие доставляло ему безумную радость, и радость эта производила такое отталкивающее впечатление, что все, словно сговорившись, ни одним словом не упоминали потом о чудесном блюде, которое прославило бы всякий другой обед.
   Ко всем уже известным вам прелестям своего ума Буассо присоединял те неприятные внешние свойства, которые изобличают недостаток первоначального воспитания: он кричал посреди обеда на слуг; браня их, он напоминал о цене изысканных кушаний, которыми угощал; сам он ел двойные порции каждого блюда. И, наконец, – не знаю, как бы это лучше выразить, – он жевал грузно, производя при этом такой шум, что его слышно было на другом конце стола. Эти мелкие промахи недавно разбогатевшего человека были на руку грубому тщеславию финансистов, без всякого восторга поглощавших прекрасные обеды, несмотря на то, что меню их нередко могло быть названо шедевром великого художника.
   Вместо того, чтобы рассказать об изумительных яствах, которыми их угощали, и об остроумном, возбуждающем аппетит порядке, в котором подавались блюда, неотесанные гости богача из Вирофле упоминали вечером в своих разговорах лишь о провинциальных глупостях, вырвавшихся из уст их амфитриона.
   Огорченный тем, что, несмотря на огромные затраты, производимые Буассо, слава все еще не шла к нему, Федер был вынужден прибегнуть к рискованному шагу: он привел в ложу Оперы – с тем, чтобы потом устроить им приглашение на обеды в Вирофле, – двух-трех великосветских гурманов, чье основное занятие – ходить на званые обеды. Правда, нравственность такого рода господ не всегда стоит на уровне тонкости их гастрономического чутья.
   После второго же обеда, на котором присутствовали эти господа, слава Буассо разнеслась по всему Парижу. Эффект получился изумительный: его можно было сравнить с эффектом одной небезызвестной декорации в Опере. Благодарение богу, Буассо вступил на путь славы; это удивило, восхитило его, и он пришел в такой восторг, что обратился к Федеру с несколькими словами, похожими на дружеские излияния. Наконец-то наш бедный герой был вознагражден за свои длительные хлопоты и мог считать себя хотя бы некоторое время в безопасности от злых намеков Делангля. К счастью, последний был занят выгодной спекуляцией с сахаром, совершенно не оставлявшей ему свободного времени. Так как Федер ни за что не хотел брать денег ни за портрет г-жи Буассо, ни за портреты Делангля и Буассо, которые он написал после этого, Делангль выразил непременное желание выделить ему в удачной операции с сахаром точно такую долю, какую он предназначил своему зятю, и Федер с восторгом ее принял: ему важно было прослыть хотя бы до некоторой степени денежным человеком, а не просто художником, в глазах всех тех денежных людей, которые составляли теперь общество г-жи Буассо.
   Увлеченные гастрономическими перипетиями нашей истории, мы забыли своевременно упомянуть о громком разрыве Буассо со столь опрометчиво купленными им книгами, которые непременно свели бы его с пути истины, если бы не мудрые советы нашего героя.
   На одном из превосходных обедов, достойных самой громкой славы и пока что пользовавшихся ею в столь малой степени, – печальное следствие отрицательных свойств хозяина и ужасающего, чересчур заметного тщеславия, с которым он превозносил свои дорогие кушанья, – г-н Буассо что-то шепнул за десертом своему камердинеру и через минуту, повысив голос, сказал гостям:
   – Мне надоели книги, они мне больше не нужны. Я велел вынести в прихожую несколько сот томов, в которых нет ничего хорошего, кроме переплетов. Кому угодно их взять? Прошу вас, господа, увезите их в своих экипажах. Черт меня побери, если за те три месяца, что они находятся у меня, я прочел хоть три страницы. Все они сильно напоминают речь одного из наших либералов в палате, тех, кто потихоньку старается привести нас обратно к прелестям 1793 года. Боже меня упаси ввязываться в рассуждения босяков и якобинцев! Однако вчера перед биржей, то есть в час дня, – так как я выезжаю из Вирофле только в час дня и не стремлюсь до смерти загнать своих лошадей, – я заслушался болтовни проклятого переплетчика, который принес мне сочинения г-на де Флориана. [56 - Флориан (1755–1794) – французский писатель, автор многочисленных басен и повестей. Он состоял при герцоге де Пантьевре сперва в качестве пажа, а затем первого дворянина (нечто вроде камер-юнкера).] Это один из придворных герцога де Пантьевра и, как видно, не якобинец, хотя и современник Вольтера. Говоря по правде, я не прочел ни одной строчки из его сочинений и если предлагаю их вам, то исключительно потому, что переплет каждого тома обошелся мне в шестнадцать франков. Так или иначе, но из-за этой проклятой книги я попал на биржу только в три четверти второго и уже не застал там людей, с которыми собирался поговорить. Я терпеть не могу якобинцев, никогда ничего не читаю, и лично для меня книги бесполезны. Я не хочу, чтобы хоть одна из них оставалась у меня в доме, и если вы заберете не все, я сегодня же вечером отошлю остатки вашему почтенному кюре: пусть продаст их в пользу бедных.
   Не успел он закончить свою речь, как гости вскочили из-за стола и ринулись к книгам; переплеты были так хороши, что вскоре не осталось ни одного тома, а на следующий день Федер узнал, что ни один из гостей не получил полного собрания сочинений: в пылу разграбления каждый отослал в свой экипаж первые попавшиеся ему под руку тома.
   Эта сцена, целиком принадлежащая изобретательности Буассо, очень возвысила его в глазах Федера. «Право, – подумал он, – необузданное желание стать пэром Франции делает этого человека несколько умнее. Как жаль, что оно не может хоть сколько-нибудь улучшить его манеры!»
   Федеру помогал случай, что, пожалуй, доказывает, что в затруднительных положениях всегда надо действовать. Делангль сам пригласил в Париж своего зятя Буассо, познакомил его со своими друзьями, сделал участником нескольких значительных сделок, но, разумеется, все это при условии, что Буассо всегда будет оставаться на втором плане. Неожиданная слава, окружившая обеды в Вирофле, внесла в отношения обоих родственников глубокое охлаждение. Прежде Делангль охотно отдавал должное способности Буассо устраивать выгодные сделки в таких местах и при таких ценах, которые, казалось бы, не могли принести никакой прибыли. Страстно любя деньги, Буассо обладал талантом извлекать их из таких спекуляций, которые на первый взгляд не сулили ничего хорошего.
   Но Делангль был убежден, что в салоне он должен бесконечно превосходить своего зятя, который был на редкость неуклюж и безобразен. В довершение беды Буассо, во всем остальном очень скрытный, не мог удержаться от комических проявлений радости при малейшем успехе, выпадавшем на долю его тщеславия. Делангль считал, что может положиться на все эти изъяны своего друга, становившегося теперь его соперником. Вначале великолепие обедов в Вирофле нимало не беспокоило его; ничто не могло сравниться с красной физиономией и дрожащим от счастья голосом Буассо, когда он восхвалял какое-нибудь блюдо из ранней зелени, стоившее дороже обычного. Однако, когда Федер решился привести на превосходные обеды в Вирофле нескольких великосветских тунеядцев, когда слава этих обедов внезапно прогремела, Делангль был задет за живое. Вместе с соседями по столу он теперь нередко высмеивал нелепую привычку Буассо превозносить свои яства, и Федеру удалось обратить внимание Буассо на предательство его дражайшего шурина. Однажды эти два вспыльчивых субъекта почти поссорились посреди обеда. Началось с того, что Делангль заявил, будто одно из главных блюд никуда не годится. Буассо с горячностью выступил на защиту своего блюда, и под предлогом тесной дружбы спорившие наговорили друг другу немало обидного. Один из приглашенных, земляк двух соперников, приехавший в Париж всего несколько дней назад, наивно вскричал, причем голос его раздался на всю столовую:
   – Милейший Делангль завидует обедам, которые дает его любезный зять!
   Это простодушное замечание пришлось так кстати, что все гости дружно расхохотались.
   – Да, черт побери, завидую! – вскричал Делангль, дрожа от гнева и еле сдерживаясь. – У меня нет такой квартирки, как у Буассо, нет и доброго приятеля, который давал бы мне советы, но я приглашаю всех вас отобедать в «Роше де Канкаль» на следующий вторник, если этот день вам подходит, и мой обед будет не чета этому.
   Обед состоялся, и все нашли, что он, бесспорно, уступает обедам в Вирофле. Устроить действительно хороший обед нелегкая вещь, даже в Париже. Готовности сорить деньгами еще недостаточно, и обед может не удаться даже в лучших кулинарных заведениях. Так, например, во время обеда Делангля, в зале, где происходило пиршество, после второй перемены распространился неприятный запах горелого масла, и, несмотря на всю свою доброжелательность, г-жа Буассо была вынуждена извиниться и на минутку выйти, чтобы подышать свежим воздухом. После этого многие из гостей, хотя и привыкшие к всевозможным запахам кабачков, заявили, что запах горелого сильно их беспокоит, и конец обеда походил на поражение. Делангль был в бешенстве, и Буассо сам, без всяких посторонних советов, догадался сделать вид, что сочувствует его несчастью.
   Когда все вставали из-за стола, Буассо объявил сотрапезникам, что «домишко», снятый им в Вирофле, угрожает обрушиться на голову тех, кто делает ему честь своим посещением, а потому вследствие ремонта обед, назначенный на ближайший четверг, откладывается, но он состоится в следующий четверг ровно в шесть часов вечера.
   Буассо воспользовался этими немногими днями для спешного сооружения второй столовой. Ему удалось скрыть ее существование, и велико было изумление приглашенных, когда, перед тем как должны были подать фрукты, Буассо вскричал:
   – Господа, давайте перейдем в другую столовую, точно такую же, как эта, и пусть каждый займет место, соответствующее тому, какое он занимает здесь! Я для того построил эту столовую, господа, чтобы вас не беспокоил запах жаркого.
   Эта фраза явилась для Делангля ударом кинжала. Постройка столовой создала между родственниками глубокую неприязнь, которая дала Федеру повод думать, что, если Делангль когда-нибудь скажет Буассо: «Знаешь ли ты, чему следует приписать все знаки внимания Федера? Он ухаживает за твоей женой», – бордоский коммерсант не придаст этим словам никакой веры и припишет их намерению поссорить его с человеком, которому он был обязан своими успехами в Париже.
 //-- VII --// 
   Однажды, во время пышного обеда в Вирофле, в конце трапезы, один из приглашенных, который явился в дом Буассо лишь во второй раз и был мало знаком с его обитателями, начал рассказывать парижские новости – он только что прибыл из Парижа – и между прочим сказал:
   – Сегодня утром состоялась дуэль. Убит молодой человек, завсегдатай Оперы. Слов нет, красивый юноша, но всегда грустный: как видно, он предчувствовал свою судьбу. Это некий господин Федер.
   Сосед говорившего с живостью схватил его за руку и, наклонившись, шепнул ему на ухо несколько слов. Ни Буассо, ни Делангль не слышали этой новости, но г-жа Буассо не пропустила ни одного слова. Ей показалось, что она умирает. Она схватилась за стол, чтобы не упасть, затем оглянулась, беспокоясь о том, не заметил ли кто-нибудь ее движения. «Здесь двадцать пять или тридцать человек! – подумала она. – Я подам повод к ужасной сцене. Что будут говорит обо мне завтра?» Боязнь сплетен придала ей мужество. Приложив к лицу носовой платок, она знаком показала мужу, что у нее пошла кровь из носа, – это нередко с ней случалось. Г-н Буассо в нескольких словах объяснил гостям уход хозяйки дома, и никто не обратил на ее отсутствие особого внимания.
   Она прошла в свою спальню; здесь она разразилась рыданиями. «Если я сяду, – думала она, – мне ни за что не подняться. Этот дом так мал, а эти люди так грубы! Они способны после обеда прийти даже сюда… Ах, надо сегодня же вечером уехать в Париж, а завтра в Бордо, – это единственное средство спасти мою репутацию».
   Бедная женщина заливалась слезами; она была не в состоянии держаться на ногах; ей понадобилось больше получаса, чтобы, опираясь на мебель, добраться до оранжереи, находившейся рядом со спальней. Опираясь на кадки апельсинных деревьев, погибших прошлой зимой от холода и еще не замененных новыми, она прошла в глубь оранжереи и спряталась за высоким, в шесть футов, американским тростником с целой сотней стеблей. Здесь она в первый раз решилась сказать себе: «Он умер! Мои глаза никогда больше не увидят его!» Она хотела было прислониться к кадке с американским тростником, но не смогла удержаться на ногах и, как подкошенная, упала на землю. Должно быть, именно потому, что она лежала распростертая на земле, ее и не заметил муж, который вскоре после ухода жены из столовой пошел искать ее, обеспокоенный ее отсутствием.
   Придя в себя, она не помнила о том, что ей только что сообщили, и очень удивилась, заметив, что лежит в пыли. Затем ужасная истина внезапно пришла ей на память. Она представила себе мужа, который сейчас придет к ней с расспросами, пятерых или шестерых человек из числа обедавших – самых близких ее знакомых, которые придут вслед за ним. «Что делать, что предпринять? – вскричала несчастная женщина, заливаясь слезами. – Сейчас уже все знают роковую весть. Как смогу я объяснить сколько-нибудь правдоподобно мое состояние? Через десять минут я буду не только несчастна, но и обесчещена. Кто поверит, что между нами не было ничего, кроме обыкновенной дружбы? Еще неделю назад я и сама думала, что питаю к Федеру только дружеское чувство». Произнеся вслух это имя, она зарыдала еще сильнее; ее рыдания были теперь так громки и часты, что она почти задыхалась. «Ах, не все ли равно, что обо мне скажут? Я навсегда обречена на несчастье. Мне жаль только бедного мужа: виноват ли он в том, что не сумел внушить мне то чувство божественного счастья, то ощущение электрического тока, которое пронизывало меня с головы до ног, как только в комнату входил Федер?»
   Валентине удалось наконец присесть в пыли, и, прислонив голову к большому цветочному горшку, она провела в таком положении, с закрытыми глазами, в полуобморочном состоянии, более получаса. Время от времени слеза медленно скатывалась по ее щеке, и она невнятно шептала: «Я больше его не увижу!» Наконец она сказала себе: «Прежде всего я обязана спасти честь моего мужа; надо вызвать экипаж и уехать в Париж так, чтобы никто меня не заметил… Если хоть один из гостей увидит меня в таком состоянии, мой бедный муж навсегда обесчещен».
   Валентина начала сознавать весь ужас этой мысли, но у нее совершенно не было сил, чтобы пойти и позвать кучера. Она не могла допустить, чтобы ее увидел кто-нибудь, кроме этого человека. Он был очень стар; его прислали вместе с коляской, которую нанял на время ее муж. «Надо дать ему денег или переговорить с его хозяином и устроить так, чтобы никогда больше его не видеть. Если завтра его уже не будет здесь, то, быть может, он так и не узнает об ужасном происшествии. Если же меня встретит кто-нибудь из наших слуг, я погибла навсегда!»
   Эта мысль заставила Валентину сделать над собой отчаянное усилие. Держась за край кадки с апельсинным деревом, она поднялась; затем с невероятным трудом добралась до своей спальни и взяла там шаль, которую набросила на голову, словно ей вдруг стало холодно. «Я скажу кучеру, что меня знобит и лихорадит, что я не хочу тревожить мужа и сейчас же еду в Париж».
   Чтобы попасть в каретный сарай, не проходя через внутренние комнаты дома, Валентина вернулась в оранжерею и открыла одну из стеклянных дверей, выходивших в сад. Однако усилие, которое она употребила на то, чтобы открыть ставни, совершенно измучило ее. Она неподвижно стояла на пороге, как вдруг услышала совсем близко от себя чьи-то тихие и, как ей показалось, осторожные шаги. Испуг ее был безграничен. Она закрыла лицо руками и снова вошла в оранжерею в тот самый момент, когда мужчина, который шел вдоль ограды, оказался напротив двери. Видя, что дверь не заперта, мужчина отважился войти. Слегка раздвинув руки, закрывавшие ее лицо, Валентина с гневом взглянула на назойливого посетителя: это был Федер.
   – О, мой единственный друг! – вскричала она, бросаясь в его объятия. – Так, значит, вы живы?!
   (Тут, пожалуй, должна была закончиться эта новелла.)

   Удивленный и восхищенный этим приемом, Федер совершенно забыл об осторожности, соблюдать которую он давал себе клятву столько раз. Он покрыл поцелуями прелестное лицо Валентины. Вскоре он заметил ее чрезвычайное волнение, мокрое от слез лицо. Но Федер, до сих пор такой благоразумный, потерял всякую власть над собой: он осушал эти слезы губами. Надо сказать, что поведение Валентины вряд ли могло его образумить. Она отдавалась его ласкам, судорожно прижимала его к своей груди, и – не знаю, можно ли в этом сознаться, не нарушая приличий, – она несколько раз ответила на его поцелуи.
   – Так ты любишь меня? – прерывающимся голосом спрашивал Федер.
   – И ты можешь спрашивать об этом? – отвечала Валентина.
   Этот необычный диалог длился уже несколько минут, как вдруг Валентина поняла, что с ней происходит. Она поспешно отстранилась от молодого человека, и на лице ее появилось выражение ужаса и изумления.
   – О, господин Федер, вы должны навсегда забыть то, что произошло!
   – Никогда, клянусь, никогда я не скажу ни одного слова, которое могло бы напомнить вам об этой минуте высшего блаженства. Налагаемое вами испытание очень тяжело, но надо ли говорить, что в будущем ваше имя никогда не будет произнесено мною, как оно не было произнесено и в прошлом?
   – Я умираю от стыда, когда смотрю на вас. Умоляю, на минуту оставьте меня одну.
   Федер отошел; лицо его выражало самое глубокое уважение.
   – Но ведь вы должны считать меня сумасшедшей! – вскричала Валентина, подойдя к двери.
   Федер тоже сделал несколько шагов и оказался очень близко от Валентины.
   – Мне только что сообщили о вашей смерти, – сказала она, – мне сказали, будто вы убиты на дуэли, а вы ведь знаете, что мгновение, разлучающее нас с истинным другом, всегда сопровождается таким волнением, за которое… за которое мы не отвечаем… Было бы несправедливо обвинять нас.
   Валентина пыталась оправдаться. Почти официальный тон, который она старалась принять сейчас, составлял резкий контраст с нежностью и беспомощностью, звучавшими в ее голосе минуту назад и доставившими такое счастье Федеру, свидетелю и виновнику этих чувств.
   – Вы стараетесь омрачить самую счастливую минуту моей жизни, – сказал он, беря ее руку.
   Валентина была не в силах притворяться до конца.
   – Прошу вас, уходите отсюда, друг мой, – сказала она, не отнимая руки, – дайте мне оправиться от этого волнения, от этого безумия. Никогда не напоминайте мне о сегодняшнем дне, но знайте, что мои чувства не переменились. Прощайте, я не хочу лицемерить перед вами, но, бога ради, оставьте меня одну! Мне сообщили о вашей смерти, я думала, что больше не увижу вас. Надеюсь, что вы никогда не заставите меня раскаяться в том, что я так безумно о вас сокрушалась.
   Федер повиновался с видом самого глубокого уважения. С одной стороны, Валентина была признательна ему за это: ведь их могли видеть из двадцати различных мест сада. Однако в глубине души она была им недовольна. Ей показалось, что к этому уважению примешивалась доля лицемерия, – а что сталось бы с Валентиной, если бы она обнаружила, что Федер способен на лицемерие по отношению к ней!
   Между тем эта чрезвычайная почтительность действительно была притворной. Федер прекрасно знал, что именно после того, как женщина особенно скомпрометировала себя, нужно заставить ее забыть неслыханное безумство, которое она совершила, утоляя ненасытное тщеславие женской души знаками самого преувеличенного уважения.
   Но одним из самых сладостных и самых необычных следствий странного чувства, соединявшего Федера с Валентиной, было, если можно так выразиться, их постоянное стремление поддерживать в обеих соединенных любовью душах один и тот же уровень счастья.
   Федер отлично заметил оттенок разочарования, промелькнувший в глазах Валентины при его почтительном поклоне. «Это недовольство, – подумал он, – приведет ее к недоверию, а завтра оно может ей показаться обыкновенной осторожностью. Возможно даже, что она станет отрицать передо мной то страстное признание, которое сделала мне после того, как сочла меня умершим. Победить эту осторожность будет для меня нелегкой задачей, и вместо того, чтобы наслаждаться божественным счастьем, на которое мне позволяют надеяться нежные слова Валентины, я должен буду прибегать ко всяческим ухищрениям». Эти размышления быстро сменяли одно другое. «Надо возбудить в ней беспокойство, – сказал себе Федер. – Человек лишь тогда видит неудобства, связанные со счастьем, когда он в этом счастье уверен».
   Федер подошел к Валентине, вид у него был спокойный и холодный, особенно если вспомнить безудержный восторг, который был написан на его лице несколько минут назад. Он взял ее руку и, в то время как она смотрела на него нерешительно и удивленно, сказал ей рассудительным и сухим тоном:
   – Я в большей степени порядочный человек, чем любовник; я не решаюсь сказать вам, что люблю вас страстно, так как боюсь, что в один прекрасный день это перестанет быть правдой, а я никоим образом не хотел бы обмануть друга, который питает ко мне столь искренние чувства. Быть может, я не прав; быть может, до сих пор случай не сталкивал меня с душой, подобной душе Валентины, но до этого часа мне приходилось наблюдать в женском характере столько непостоянства и легкомыслия, что я позволю себе страстно любить женщину лишь тогда, когда она принадлежит мне всецело.
   После этих слов, произнесенных самым искренним и убежденным тоном, Федер дружески поклонился Валентине. Она не двигалась с места, глубоко задумавшись. Теперь она уже не упрекала себя за минуту безумия, бросившую ее в объятия Федера.
   Федер присоединился к обществу Буассо и его гостей и покончил со слухами о своей смерти несколькими рукопожатиями.
   – Я был уверен, – сказал ему Буассо, – что вы не такой человек, чтобы позволить убить себя так просто.
   Прием, оказанный ему Деланглем, был менее дружеским. Федер рассказал, что на него в самом деле напал какой-то сумасшедший, вообразивший, будто он, Федер, смеется над ним, в результате чего ему пришлось согласиться на небольшую дуэль на шпагах; сумасшедший был ранен в грудь, что умерило его горячность, а в заключение раненому поставили пиявку. Смех, вызванный этой подробностью, положил конец недоброжелательному вниманию, с которым денежные тузы, возбужденные крепкими винами, отнеслись к приключению Федера. Вскоре он счел возможным спросить, почему не видно г-жи Буассо, но оказалось, что муж разрешил ей вернуться в Париж, куда она давно уже уехала.
   На следующий день Федер с величайшим хладнокровием пришел справиться о здоровье г-жи Буассо. Он застал ее в гостиной под охраной горничной и двух белошвеек; все они были заняты шитьем занавесок. Г-жа Буассо ежеминутно поднималась с места, чтобы отмерить и отрезать кусок коленкора; взгляды ее были так же холодны, как поступки. Поведение этих двух существ, которые только накануне, сжимая друг друга в объятиях, со слезами на глазах обменивались признаниями в любви, очень удивило бы поверхностного наблюдателя. Валентина дала себе слово никогда больше не оставаться наедине с Федером. А ведь то, что он сказал ей накануне, а именно, что он может всецело отдаться любви лишь тогда, когда уверен в ответном чувстве, было почти правдой.
   Хотя ему едва исполнилось двадцать пять лет, он отнюдь не верил внешним проявлениям женской любви. Самое трогательное признание в нежнейшей страсти внушало ему только одну мысль: «Меня хотят убедить в том, что я страстно любим». Он боялся самого себя, он вспоминал все странные безумства, которые совершал ради своей жены, и, по правде говоря, не понимал, для чего он это делал. Оставшееся у него воспоминание рисовало перед ним жизнерадостную девочку, обожавшую тряпки, присылаемые из Парижа, и только. У него не осталось ни одного ясного и отчетливого воспоминания о чувствах, волновавших его, когда он был влюблен. Он помнил, что совершал необыкновенные безумства, но забыл о причинах, побуждавших его совершать их.
   Итак, любовь внушала ему чувство страха, и знай Федер заранее, что влюбится в Валентину, он, конечно, уехал бы путешествовать. Он позволил себе усвоить привычку видеть ее ежедневно прежде всего потому, что она была замечательно хороша собой. В ее лице были черты, которыми он не уставал любоваться как художник, – например, очертания ее губ, чуть-чуть полных, но способных выразить самую жгучую страсть и составлявших оригинальный контраст с безупречной линией носа и с чистым, возвышенным выражением глаз, живой взгляд которых, казалось, принадлежал какой-то небожительнице, стоящей выше всех страстей.
   Кроме того, Федер позволил себе ежедневно приходить к Валентине потому, что ее общество развлекало его. Близ нее он не думал об огорчениях, которые стала причинять ему живопись с тех пор, как суровый здравый смысл внезапно открыл ему, что у него нет никакого таланта в области портрета-миниатюры. Он чувствовал, что должен на что-то решиться; он испытывал непреодолимое отвращение к тому, чтобы жить, сознательно совершая дурные поступки. В основе его души лежала пылкая южная честность, которая сильно рассмешила бы истинного парижанина. В год, предшествовавший работе над портретом г-жи Буассо, ателье принесло Федеру восемнадцать тысяч франков. Несмотря на его открытую связь с актрисой, он считался весьма благовоспитанным молодым человеком. Все хорошо знали, что Розалинда не тратит на него ни одного сантима; однако благодаря житейскому опыту той же Розалинды общество не ограничивало этим свое хорошее отношение к Федеру. Все видели, что он все еще горько сожалеет о супруге, которую потерял семь лет назад. Это создало ему репутацию чрезвычайно порядочного человека, и эта репутация пылкой порядочности начинала доходить до слуха женщин, имеющих имя и лошадей.
   Далее оказалось, что Федер принадлежит к очень хорошей семье. Если его отец, человек несколько сумасбродный, увлекся коммерцией, то дед был зато добрым нюрнбергским дворянином, а главное – чувства Федера были достойны его происхождения. По своему положению художника Федер никогда не говорил о политике, но все твердо знали, что он не читает ни одной газеты, кроме «Gazette de France», [57 - «Gazette de France» – консервативная газета, выражавшая мнения правого центра палаты депутатов.] а в кабинете молодого художника-миниатюриста стояли все творения отцов церкви, незадолго до того выпущенные новым изданием благодаря чьему-то благочестивому рвению.
   Обладая столь блестящей репутацией, Федер мог рассчитывать на одно из первых вакантных мест в Академии. Он имел полную возможность жениться на женщине еще очень красивой, которая принесла бы ему состояние в восемьдесят с лишним тысяч ливров годового дохода и которую можно было упрекнуть лишь в одном недостатке – в том, что ее страстная любовь возрастала с каждым днем. Совершенно случайно Федер сделал одно открытие, сильно не понравившееся ему: чтобы обеспечить на последней выставке успех его миниатюрам, Розалинда истратила около четырех тысяч франков на газетные статьи. С тех пор, как Федер установил для самого себя, что у него нет таланта, успех его начал возрастать. Объясняется это чрезвычайно легко. Он славился главным образом женскими портретами. Перестав мучить себя попытками уловить естественные краски, он начал льстить своим моделям с бесстыдством, которого у него отнюдь не было прежде, когда он делал все возможное в поисках правдивых и естественных тонов.
   И все же, в сущности говоря, Федер был тем, что в Париже называют простофилей: достаточно будет заметить, что, невзирая на все преимущества, которыми он обладал и которые мы так долго перечисляли, он нуждался в развлечениях. Все это объяснялось тем, что он считал не вполне честным писать портреты, зная, что пишет их плохо, хотя на это слово плохо можно было бы многое возразить: три четверти парижских художников, пишущих портреты-миниатюры, по таланту стояли значительно ниже Федера. Его нелепые угрызения совести увеличивало и то обстоятельство, что, чистосердечно делясь с Розалиндой всеми своими мыслями, он, однако, не рассказал ей о роковом открытии, которым был обязан изучению портретов г-жи де Мирбель.
   Мы закончим изображение характера и душевного состояния Федера, если прибавим, что приобретенная им привычка ежедневно бывать у г-жи Буассо как бы заморозила все остальные чувства, волновавшие его. До того, как он узнал ее ближе, он иногда спрашивал себя: «Неужели я буду таким безумцем, что влюблюсь?» Обычно в такие дни он принимал решение не ходить к Валентине. Однако упустить время, которое он мог бы провести с ней, было для него очень тяжело, и порой он не мог устоять против искушения: он бежал к ней и нарушал данное себе слово, испытывая стыд перед самим собой. Однажды, серьезно испугавшись, как бы не влюбиться, он сел на лошадь и в тот час, когда мог бы увидеть Валентину, уехал в Триэль, на берегу Сены, за десять лье от Парижа.
   Сцена в Вирофле изменила все. Он не мог объяснить притворством то лихорадочное состояние, в каком видел г-жу Буассо: она действительно думала, что он умер.
   В ночь, последовавшую за этой сценой, Федер понял, что безумно влюблен. «Если я начну совершать такие же безрассудства, какие совершал тогда, когда переживал свою первую любовь, – подумал он, – то окажусь в весьма незавидном положении, придя в себя… Но на этот раз я ставлю на карту уже не состояние: чтобы сделать меня несчастным, любви не придется прибегать ни к чему, кроме самой любви. Набожность Валентины может проснуться, и в конце концов она запретит мне видеться с ней. Я знаю свою слабость: стоит мне страстно чего-нибудь пожелать, и я становлюсь глупцом. Она набожна и даже суеверна; я никогда не решусь нарушить ее волю и подвергнуть себя риску внушить ей неприязнь. Раз так, у меня хватит сил лишь для борьбы с самим собой и, чтобы вернуть себе мужество, которым должен обладать мужчина, у меня останется лишь одно средство – вырвать из сердца владеющую им страсть».
   Весьма напуганный своими размышлениями, Федер принял твердое решение, чрезвычайно опасное для Валентины. Страсть, которую она проявила, подумал он, не погаснет за несколько дней в такой искренней и юной душе, а если заставить ее страдать, то чувство ее от этого может только возрасти. К счастью, во время странной сцены в оранжерее, я, если хорошенько вдуматься, не проявил никаких признаков страстной любви. Прелестная женщина, в полном расцвете юности, с залитым слезами лицом бросается в мои объятия и спрашивает, люблю ли я ее! Какой молодой человек не ответил бы поцелуями на моем месте? Тем более, что через минуту здравый смысл возвращается ко мне, и я делаю свое замечательное заявление: «Я позволю себе страстно любить женщину лишь тогда, когда она принадлежит мне всецело». Дело только в настойчивости. Если моя неосторожность дойдет до того, что я пожму ей руку, если я поднесу эту очаровательную руку к губам, все потеряно, и мне придется прибегнуть к самым ужасным мерам, например к отъезду.
   Во время первого визита к Валентине Федер был вынужден беспрестанно напоминать себе об этих грозных доводах. Окруженная белошвейками, она как будто была занята исключительно тем, что отмеривала и кроила материю для занавесок. Погруженная в домашние хлопоты, она показалась ему очаровательной. Это была добродетельная немка, всецело предававшаяся обязанностям хозяйки. Впрочем, за каким делом она не показалась бы очаровательной и не дала бы ему новых поводов страстно ее любить?
   «Молчание – признак любви», – подумал Федер. Поэтому, войдя в столовую, где находилась г-жа Буассо, он сразу заговорил, и говорил без умолку. Болтая, он затрагивал темы как нельзя более далекие от любви и от нежных чувств. В первую минуту этот поток слов обрадовал Валентину. Наделенная пылким воображением, она с ужасом представляла себе, что Федер возобновит разговор, начатый в оранжерее. Поэтому она и окружила себя белошвейками. Спустя несколько минут Валентина успокоилась; вскоре ее спокойствие стало чрезмерным; видя, что ум Федера занят вовсе не тем, чем он мог бы быть заполнен, она глубоко вздохнула. Ее особенно задела его веселость. Она посмотрела на него с наивным и нежным удивлением, которое было божественно. Федер отдал бы жизнь, чтобы иметь возможность успокоить ее, бросившись в ее объятия. Искушение было настолько сильно, что ему пришлось прибегнуть к следующему банальному средству – он посмотрел на часы и, сделав вид, что опаздывает на деловое свидание, поспешно вышел из комнаты. Правда, на лестнице ему пришлось остановиться: так велико было его волнение. «Когда-нибудь я выдам себя, это несомненно», – говорил он себе, держась за перила, чтобы не упасть. Удивленный и опечаленный взгляд, брошенный на него Валентиной, когда она не нашла любви там, где опасалась найти ее слишком много, пожалуй, доставил нашему герою больше счастья, чем страстные ласки, имевшие место накануне.
   Это был час прогулок в Булонском лесу. Федер отправился туда верхом; но, едва въехав в лес, он чуть не налетел на чьих-то лошадей, а потом чуть не раздавил какого-то философа, который, желая быть замеченным, избрал для своих размышлений именно это место и читал на ходу.
   «Я слишком рассеян, чтобы ездить верхом», – решил Федер поворачивая назад, и пустил лошадь мелкой рысью, заставляя себя пристально смотреть перед собой.
 //-- VIII --// 
   Вечером Федер еще сильнее ощутил, насколько велико было его безумие. В фойе Оперы он встретил Делангля. Тот поздоровался с ним, и Федер испытал внезапное волнение; грубый голос провинциала, созданный совсем не для того, чтобы проникать в человеческие души, отдался, тем не менее, в самых глубоких тайниках его души. Делангль сказал ему:
   – Не зайдете ли вы к сестре? Она в своей ложе.
   Несмотря на принятое решение, Федер уверил себя, что эти слова обязывают его зайти в ложу г-жи Буассо. Если он не покажется там, на это обратят внимание, решил он. Итак, он вошел в ложу. Случай ему благоприятствовал: он застал там несколько человек. Он был молчалив и неловок до смешного. «Я не разговариваю, – думал он, – и, следовательно, могу целиком отдаться своему счастью». Какой-то провинциал, недавно приехавший из Тулузы и слышавший, что мужчины иногда носят с собой флакон с солями, приобрел огромный флакон, похожий на маленькую бутылку, и велел наполнить его уксусной солью. Войдя в ложу, он вынул пробку из своего флакона, распространив при этом сильный запах уксуса, обеспокоивший всех присутствующих.
   – Каково вам, господин Федер? Вы ведь не выносите никаких запахов! – сказала ему Валентина.
   При всем своем уме он не нашел иного ответа, кроме: «Что ж делать, сударыня?», – и повторил его дважды. У него было непреодолимое отвращение ко всем запахам, но с этого вечера запах уксуса сделался для него священным, и всякий раз, когда впоследствии ему приходилось ощущать этот запах, он испытывал прилив счастья.
   Валентина говорила себе: «Еще сегодня утром он был так разговорчив, рассказывал столько претендующих на остроумие анекдотов, а сейчас так неловок! Что происходит в его сердце?» Ответ не вызывал сомнений, и молодая женщина прошептала с нежным вздохом: «Он любит меня».
   В этот вечер пьеса живо интересовала г-жу Буассо; все слова, говорившие о любви, шли прямо к ее сердцу. «Не было ничего пошлого, не было ничего преувеличенного» (Шиллер).
   Так прошли целых два месяца. Страстно влюбленный, Федер, тем не менее, ни на йоту не отклонялся от правил строжайшего благоразумия. Каждая встреча с художником совершенно меняла мнение о нем Валентины. В ее характере, таком безыскусственном и таком скромном, появились теперь самые удивительные противоречия. Так, например, в начале своего пребывания в Париже она с явным отвращением слушала рассказы о безумных тратах, которые позволяли себе жены богачей. Теперь она подражала сумасброднейшим поступкам этих дам.
   Однажды муж даже рассердился на нее. За одно только утро она послала из Вирофле в Париж четырех слуг: ей надо было получить до обеда какое-то платье от г-жи Делиль.
   – И главное, мы сегодня никого не ждем к обеду!
   Г-н Буассо не принимал в расчет Федера – это был друг дома, – а Валентина почему-то надеялась, что в этот вечер он приедет. Платье прибыло в половине шестого, но Федер так и не явился, и Валентина готова была сойти с ума. Ей трудно было разгадать мысли и желания, нередко жестокие, властно управлявшие поведением этого возлюбленного, который никогда не говорил о любви.
   Розалинда была ревнива, как Отелло. Иногда по целым дням она не произносила ни слова, иногда же, несмотря на прекрасные манеры и кроткий характер, разражалась бурными упреками, и ее поступки соответствовали ее словам. Так, например, она подкупала слуг Федера, и во избежание сцен он прогнал своего грума, а также перестал доверять собственному камердинеру. Свою лошадь он держал теперь в конюшне у одного барышника на Елисейских полях, но, несмотря на все эти и на многие другие скучные предосторожности, Розалинде удавалось проследить каждый его шаг. Эта прелестная танцовщица всегда была набожна. Трудно, не правда ли, поверить в возможность такого свойства у танцовщицы? С тех пор, как ее сердцем завладела ревность, она стала суеверна. Она целые дни проводила в приходской церкви и раздавала большие деньги священникам на церковные нужды; она заявляла о своем намерении покинуть сцену. Ловкие люди обольщали ее надеждой, что это поможет ей войти в круг набожных дам, среди которых имелись и очень громкие имена. Розалинда думала, что таким путем побудит Федера жениться на ней еще до того, как он сам приобретет состояние. Все ее раздражающие попытки привели только к тому, что у Федера возникло желание навсегда уехать из Парижа. Он содрогался при мысли, что она может явиться в Вирофле и устроить там сцену. Как на руку было бы это Деланглю с его подозрениями!
   Никогда не говорить г-же Буассо о любви и вместе с тем делать все, что могло довести ее страсть до предела, если только эта страсть была непритворной и истинной, – таков был план поведения, на котором остановился Федер скорее из робости, нежели из расчета. Ибо если страсть г-жи Буассо была истинной страстью, то она могла выдать себя, и это закрыло бы перед Федером двери ее дома. Своей робостью, своей боязнью рассердить г-жу Буассо он хотел заставить ее заговорить первой, что неизбежно привело бы к окончательному решению. Однако Федер не мог ничего скрывать от Валентины и признался ей, что страшно боится подозрений Делангля, после чего между весьма благочестивой двадцатидвухлетней женщиной и безумно влюбленным в нее двадцатишестилетним молодым человеком произошел странный разговор:
   – Как быть, если Делангль скажет г-ну Буассо, что все мои старания помочь ему осуществить его честолюбивые стремления объясняются лишь тем, что я безумно люблю вас? Что ответить?
   – Надо решительно отрицать. Ведь эта страсть была бы преступной.
   – Но если человек, хоть немного разбирающийся в людях и в страстях, посмотрит на меня, бросит на меня лишь один взгляд, он сразу увидит, что я люблю. Где набраться бесстыдства, чтобы отрицать истину, которая так очевидна?
   – И все-таки надо отрицать: скоро эта греховная любовь угаснет.
   Однажды на одном из блестящих обедов в Вирофле заговорили о неожиданных успехах м-ль Рашели. [58 - М-ль Рашель (1821–1858) – французская актриса, дебютировавшая в «Комеди франсез» в 1838 году и возродившая классический репертуар.]
   – Эта молоденькая девушка не допускает преувеличений в изображении страсти – вот что мне особенно в ней нравится. В некоторых местах роли Эмилии из «Цинны» [59 - «Цинна» – трагедия П. Корнеля.] можно даже подумать, что она просто читает свою роль. Это тем более приятно, когда находишься среди людей, которые любят все преувеличивать. Романисты, серьезные писатели, поэты, художники – все у нас преувеличивают, чтобы заставить себя слушать.
   Ни один из гостей не ответил на слова Буассо. Они были настолько для него необычны, что все замерли, пораженные изумлением.
   Некоторое время тому назад Федер раздобыл для своего друга литературного корреспондента; он выбрал бедного, удалившегося от дел сочинителя водевилей. Двадцать написанных им строчек ежедневно приходили в Вирофле; они заключали в себе мнение, которое следовало высказать о вчерашней пьесе, о промышленной или художественной выставке, о смерти черепахи, о процессе Сампайо, и т. д., и т. д. За каждое из таких писем г-н Буассо согласился платить по десять франков, не зная, что почти все они были сочинены Федером. Правда, эти фразы не вполне гармонировали с обычной манерой разговора миллионера, но внимание людей, к которым он обращался, было в первую очередь поглощено тем, чтобы понять их смысл. Забавнее всего было то, что Буассо, ни слова не сказавший Федеру о возникновении переписки, смело выдавал ему за собственные, экспромтом придуманные идеи те самые мысли, которые Федер излагал в письме, написанном накануне.
   Эти мысли, порой не лишенные тонкости (хотя Буассо, разумеется, искажал их), составляли странный контраст со всей совокупностью манер будущего пэра Франции. Так, например, желая скрыть свою привычку запинаться в разговоре, Буассо, с тех пор как разбогател, принял за правило выбрасывать целые потоки слов залпом, а затем делать небольшие паузы. Этот маневр, постепенно перешедший в привычку, производил в парижских салонах самое странное впечатление. Слыша грубый голос Буассо, похожий на голос ломового извозчика, все оборачивались; у каждого возникало впечатление, что кто-то, рассказывая низкопробный анекдот, подражает при этом голосу пьяного кучера.
   И, тем не менее, Федер, не терпевший даже самых общепринятых грубостей, задумал ввести этого человека в салон г-на N., министра торговли. Молодой человек, которого этот министр, приступив к делам, назначил на высокую должность начальника своей личной канцелярии, был племянником г-жи М., привлекательной певицы из Королевской Музыкальной академии. Министр приходил к ней отдохнуть от неприятностей утомительнейшего из министерств. Этот государственный деятель задумал объединить противоположные и непримиримые интересы. В то время в его министерстве обсуждался вопрос о сахарных операциях, которые, в довершение трудности, были министру совершенно неизвестны. Как найти в Париже, а главное, в высших правительственных сферах такого человека, который имел бы возможность посвятить две недели чтению подлинных документов?


   Герцогиня ди Паллиано
   (в переводе Д. Лившиц)

   Палермо, 22 июля 1838 г.
   Я отнюдь не натуралист, греческий язык я знаю весьма посредственно; основная моя цель, когда я предпринял путешествие по Сицилии, заключалась вовсе не в том, чтобы наблюдать извержение Этны или чтобы уяснить самому себе и сделать понятным для других все то, что древнегреческие авторы писали о Сицилии. Нет, прежде всего я искал наслаждения для глаз, а его так много в этой своеобразной стране. Говорят, она напоминает Африку; для меня несомненно одно: что Италию она напоминает только своими всепоглощающими страстями. Именно о жителях Сицилии хочется сказать, что слово невозможно перестает для них существовать с той минуты, как они воспламеняются любовью или ненавистью, а ненависть в этой прекрасной стране никогда не бывает следствием денежных интересов.
   Я заметил, что в Англии и в особенности во Франции часто говорят об итальянской страсти, необузданной страсти, которую можно было наблюдать в Италии XVI–XVII веков. В наши дни эта прекрасная страсть угасла, совсем угасла в тех слоях общества, которые издавна были заражены подражанием французским нравам и обычаям, модным в Париже или в Лондоне.
   Я знаю, мне могут возразить, что начиная со времен Карла V (1530) Неаполь, Флоренция и даже Рим слегка подражали испанским нравам. Но разве не были общественные навыки, исполненные такого благородства, – разве не были они основаны на бесконечном уважении к порывам собственной души, на уважении, какое должно быть свойственно каждому человеку, достойному имени человека? Нисколько не умаляя значения энергии, они, напротив, даже преувеличивали его, тогда как около 1760 года основное правило фатов, подражавших герцогу де Ришелье, [60 - Герцог де Ришелье (1696–1788) – политический деятель, известный своим цинизмом и распущенностью.] состояло в том, чтобы казаться равнодушным ко всему на свете. И разве правило английских денди – а им подражают сейчас в Неаполе, предпочитая их фатам французским, – не состоит в том, чтобы казаться людьми, которым все надоело, которые на все смотрят сверху вниз?
   Итак, вот уже целое столетие, как итальянская страсть не наблюдается более в хорошем обществе этой страны.
   Чтобы получить некоторое представление о той итальянской страсти, которую с такой смелостью описывают романисты, я был вынужден обратиться к истории. Но опять-таки История с большой буквы, написанная талантливыми людьми и подчас слишком торжественная, почти не упоминает о таких мелочах. Она удостаивает отмечать безумства лишь в тех случаях, когда они совершаются королями или князьями. Я обратился было к истории отдельных городов, но меня испугало обилие материала. Какой-нибудь маленький городок гордо предлагает вам свою историю в трех или четырех печатных томах in quarto и в семи-восьми рукописных. Последние почти совершенно неразборчивы, изобилуют сокращениями, отличаются странной формой букв и в самых интересных местах пересыпаны выражениями, принятыми в данной местности, но непонятными уже на расстоянии двадцати лье. Ибо во всей этой прекрасной Италии, где любовь породила такое множество трагических происшествий, только три города – Флоренция, Сьена и Рим – говорят приблизительно так, как пишут; во всех остальных местах письменная речь отстоит на сто лье от устной.
   Так называемая итальянская страсть, то есть страсть, которая стремится к удовлетворению, а не к тому, чтобы вызвать восторженное изумление окружающих, начинается в эпоху возрождения общества, в XII веке, и исчезает – по крайней мере у людей хорошего тона – около 1734 года. В эту эпоху в Неаполе восходят на престол Бурбоны в лице дона Карлоса, сына одной из Фарнезе, которая вторым браком вышла замуж за Филиппа V, этого мрачного внука Людовика XIV, бесстрашного среди свиста пуль, вечно скучавшего и страстно влюбленного в музыку. Известно, что знаменитый кастрат Фаринелли в течение двадцати четырех лет ежедневно пел ему три любимые арии, всегда одни и те же.
   Философски настроенный ум может заинтересоваться характером той страсти, какую можно встретить в Риме или в Неаполе, но, признаюсь, нет ничего нелепее романов, герои которых носят итальянские имена. Разве не установлено, что страсть изменяется через каждые сто лье по мере приближения к северу? Разве в Марселе любят так же, как в Париже? Самое большее, что можно утверждать, это то, что общественные нравы в странах, долгое время имевших одинаковый образ правления, обладают некоторым внешним сходством.
   Пейзажи, так же как страсти, как музыка, тоже меняются, едва вы на три-четыре градуса продвинетесь к северу. Неаполитанский пейзаж показался бы нелепым в Венеции, если бы даже и в самой Италии не было принято восхищаться прекрасной неаполитанской природой. В Париже, напротив, мы считаем, что леса и возделанные равнины Неаполя ничем не отличаются от лесов и равнин во владениях Венеции, и нам бы хотелось, чтобы, к примеру сказать, Каналетто [61 - Каналетто (1697–1768) – псевдоним венецианского художника Антонио Канале, изображавшего Венецию. Его картины замечательны своим колоритом.] употреблял совершенно такие же краски, как и Сальватор Роза. [62 - Сальватор Роза (1615–1673) – неаполитанский художник, имевший склонность к драматическим сюжетам.]
   На мой взгляд, очень смешно, когда англичанка, одаренная всеми совершенствами, свойственными обитательницам ее острова, но неспособная, даже по мнению своих соотечественников, описать ненависть и любовь – я говорю о г-же Анне Редклиф, – наделяет героев своего знаменитого романа «Исповедальня черных кающихся» итальянскими именами и сильными страстями.
   Я не стану смягчать простоту и местами даже раздражающую грубость чрезмерно правдивого повествования, которое хочу предложить снисходительному читателю. Так, например, я дословно перевожу ответ герцогини ди Паллиано на любовное признание ее кузена Марчелло Капечче. Эта семейная хроника помещена почему-то в конце второй тетради рукописной истории Палермо, о которой я не могу сообщить никаких подробностей.
   Повесть, которую я, к большому моему сожалению, сильно сократил (я выпустил множество характерных подробностей), содержит не столько интересную историю одной страсти, сколько описание последних событий, происшедших в несчастной семье Караффа. Литературное тщеславие говорит мне, что, пожалуй, я мог бы сделать некоторые моменты рассказа более занимательными, раскрыв перед читателем – другими словами, разгадав и подробно описав – переживания главных действующих лиц. Но как я, молодой француз, родившийся на севере, в Париже, могу быть уверен в том, что правильно разгадал чувства итальянцев, живших в 1559 году? В лучшем случае я мог бы только угадать, что именно может показаться изящным и острым французскому читателю 1838 года.
   Пылкие страсти, царившие в Италии около 1559 года, требовали действий, а не слов. Поэтому в последующих рассказах читатель найдет очень мало диалогов. Для предлагаемого перевода это невыгодно: ведь мы так привыкли к длинным диалогам героев французских романов: для них диалог – это сражение. Нижеприведенный рассказ, для которого я прошу у читателя величайшего снисхождения, рисует одну характерную особенность итальянских нравов, занесенную в Италию испанцами. Я не вышел из роли переводчика. Точное воспроизведение чувств, царивших в XVI столетии, и даже литературной манеры самого историка, который, по всей видимости, принадлежал ко двору несчастной герцогини ди Паллиано, составляет, на мой взгляд, основное достоинство этой трагической истории, если только в ней вообще есть какие-либо достоинства.
   Строжайший испанский этикет господствовал при дворе герцога ди Паллиано. Заметьте, что каждый кардинал, каждый римский князь имел такой же двор, и вы поймете, что представляла собой цивилизация города Рима в 1559 году. Не забывайте, что то было время, когда король Филипп II, нуждаясь для осуществления одной из своих интриг в голосах двух кардиналов, давал им ежегодно по двести тысяч ливров церковными бенефициями. Рим, даже и не обладая грозной армией, был столицей мира. Париж в 1559 году был городом варваров, правда, довольно привлекательных.
 //-- Точный перевод старинного рассказа, написанного около 1566 года --// 
   Джованни Пьетро Караффа, отпрыск одной из знатнейших фамилий неаполитанского королевства, отличался такой резкостью, грубостью и заносчивостью, что его вполне можно было принять за какого-нибудь пастуха. Он надел длинное одеяние (сутану) и еще в молодые годы отправился в Рим, где ему оказал покровительство его двоюродный брат Оливьеро Караффа, кардинал и архиепископ неаполитанский. Александр VI, великий человек, который все знал и все мог, сделал его своим cameriere [63 - Камердинер (итал.).] (теперь мы сказали бы адъютантом). Юлий II назначил его архиепископом Кьети; папа Павел сделал его кардиналом, и, наконец, 23 мая 1555 года после ожесточенных споров и интриг запершихся в конклаве кардиналов он был избран папой под именем Павла IV. Ему было тогда семьдесят восемь лет. По прошествии некоторого времени те самые люди, которые посадили его на престол св. Петра, не могли думать без содрогания о суровости и о свирепом, неумолимом благочестии избранного ими пастыря.
   Весть об этом неожиданном избрании произвела переворот в Неаполе и Палермо. В скором времени в Рим прибыло множество членов прославленной семьи Караффа. Все они получили должности, но, как и следовало ожидать, папа выказал особое расположение трем племянникам, сыновьям графа ди Монторио, своего брата.
   Старший, дон Джованни, уже женатый, был сделан герцогом ди Паллиано. Это герцогство, отнятое у Марк’Антонио Колонны, которому оно принадлежало ранее, состояло из множества селений и небольших городов. Дон Карлос, второй племянник его святейшества, был рыцарем Мальтийского ордена и прежде участвовал в походах; он был назначен кардиналом, легатом Болоньи и первым министром. Это был человек весьма решительный; верный традициям своей семьи, он имел смелость ненавидеть самого могущественного в мире короля (Филиппа II, короля Испании и Вест-Индии) и сумел доказать свою ненависть на деле. Что касается третьего племянника нового папы, дона Антонио Караффа, то папа сделал его маркизом ди Монтебелло, так как дон Антонио был уже женат. И, наконец, он задумал женить Франциска, дофина Франции, сына короля Генриха II, на дочери своего брата от второго брака; в приданое ей Павел IV намеревался дать Неаполитанское королевство, которое он надеялся отнять у Филиппа II, короля Испании. Семья Караффа ненавидела этого могущественного короля, который впоследствии, как вы увидите дальше, воспользовался ошибками этой семьи и истребил ее.
   После вступления на престол св. Петра, могущественнейший в мире и затмевавший в те времена даже престол прославленного монарха Испании, Павел IV, как и большинство его преемников, являл собой пример всех добродетелей. Это был великий папа и великий святой. Он старался искоренить церковные злоупотребления и таким путем отдалить созыв вселенского собора, допустить который было бы неблагоразумно, хотя все этого требовали от римского двора.
   По забытым в наши дни обычаям того времени, не позволявшим государю доверять людям, которые могли иметь другие интересы, кроме его собственных, владения его святейшества деспотически управлялись тремя его племянниками. Кардинал был первым министром и делал от имени своего дяди все, что ему было угодно; герцог ди Паллиано был назначен командующим папскими войсками, а маркиз ди Монтебелло, ставший начальником дворцовой стражи, пропускал во дворец лишь тех, кто был ему по душе. Вскоре эти молодые люди стали совершать величайшие беззакония. Они начали присваивать имущество семейств, недовольных их управлением. Население не знало, где искать правосудия. Людям приходилось опасаться не только за свое имущество, но даже – как ужасно говорить об этом на родине целомудренной Лукреции! [64 - Лукреция – героиня легендарного периода древнеримской истории. Обесчещенная сыном римского царя Тарквиния, она лишила себя жизни, что вызвало в Риме восстание и установление республики (510 год до н. э.).] – даже честь их жен и дочерей не была больше в безопасности. Герцог ди Паллиано и его братья похищали самых красивых женщин – достаточно было иметь несчастье им понравиться. Ко всеобщему изумлению, они не выказывали никакого уважения к знати; более того, даже священная ограда монастырей не удерживала их. Доведенное до отчаяния население не знало, где искать защиты, – так велик был ужас, который три брата внушали всем, кто хотел приблизиться к папе; они проявляли дерзость даже по отношению к посланникам.
   Еще до возвышения своего дяди герцог женился на Виоланте ди Кардоне, по происхождению испанке; в Неаполе она принадлежала к высшей знати.
   Ее имя значилось в Seggio di nido. [65 - Seggio di nido – Седжо, или седжи, назывались в Неаполитанском королевстве городские и придворные дворяне, имевшие земли в городе или поблизости от него и служившие в государственных учреждениях или при дворе.]
   Виоланта, славившаяся своей изумительной красотой и чарующей прелестью, которую она умела себе придать, когда хотела нравиться, была еще более известна своей безумной гордостью. Однако надо быть справедливым: трудно было обнаружить большую силу духа, нежели та, которую она проявила, когда перед смертью ни в чем не созналась исповедовавшему ее монаху-капуцину. Она знала наизусть и бесподобно декламировала изумительного «Роланда» мессера Ариосто, большую часть сонетов божественного Петрарки, новеллы из «Пекороне» [66 - «Пекороне» – так назывался сборник новелл итальянского писателя Джованни Фьерентино (1378).] и т. д. Но еще более пленительной бывала она, когда удостаивала поделиться с собеседниками своими оригинальными мыслями.
   У нее родился сын, которому был пожалован титул герцога ди Кави. Привлеченный высоким положением своих зятьев, брат Виоланты дон Ферранте, граф д’Алиффе приехал в Рим.
   Герцог ди Паллиано держал пышный двор; молодежь лучших домов Неаполя домогалась чести принадлежать к нему. Среди них наиболее дорог был герцогу Марчелло Капечче (из Seggio di nido). Рим восхищался молодым дворянином, чей ум славился в Неаполе не менее, чем божественная красота, дарованная ему небом.
   У герцогини была любимица Диана Бранкаччо, близкая родственница маркизы ди Монтебелло, ее золовки; в то время Диане было тридцать лет. В Риме говорили, что ради этой любимицы герцогиня забывала свою надменность, она поверяла ей все свои тайны. Но тайны эти касались лишь политики: возбуждая страсть в других, герцогиня никогда не испытывала ее сама.
   По совету кардинала Караффа папа начал войну с королем Испании, и французский король послал в помощь его святейшеству войско под начальством герцога де Гиза.
   Однако не будем отклоняться от событий, происходивших при дворе герцога ди Паллиано.
   Капечче давно уже словно потерял рассудок и совершал самые странные поступки. Дело в том, что несчастный юноша страстно влюбился в герцогиню, свою госпожу, но не решался открыть ей свое чувство. Однако он не терял надежду достичь цели, так как видел, что герцогиня очень недовольна мужем, пренебрегавшим ею. Герцог ди Паллиано был в Риме всемогущ, и герцогиня не могла не знать о том, что самые прославленные римские красавицы почти ежедневно посещают ее мужа в ее собственном палаццо; с таким оскорблением она не могла примириться.
   Среди капелланов святого папы Павла IV был некий почтенный монах, с которым он совершал богослужения. Этот человек, рискуя себя погубить и, быть может, под влиянием испанского посла, осмелился однажды открыть папе все злодеяния его племянников. Святой папа заболел от огорчения; он не хотел верить, но веские доказательства приходили со всех сторон. И вот в первый день 1559 года произошло событие, которое подтвердило все подозрения папы и, быть может, побудило его святейшество принять решение. В день сретения господня – обстоятельство, значительно усугубившее вину в глазах столь благочестивого владыки, – Андреа Ланфранки, секретарь герцога ди Паллиано, устроил в честь кардинала Караффа великолепный ужин и, желая к наслаждениям чревоугодия присоединить наслаждения сладострастия, пригласил на этот ужин Мартуччу, одну из самых красивых, знаменитых и богатых куртизанок благородного города Рима. Судьбе было угодно, чтобы любимец герцога Капечче, тот самый человек, который был тайно влюблен в герцогиню и считался самым красивым юношей столицы мира, стал с некоторых пор волочиться за Мартуччей. В этот вечер он искал девушку всюду, где можно было бы ее встретить. Нигде не находя ее и узнав об ужине в доме Ланфранки, он догадался обо всем и около полуночи явился к Ланфранки в сопровождении множества вооруженных людей.
   Его впустили, предложили ему сесть и принять участие в пиршестве, но после нескольких довольно натянутых фраз юноша знаком указал Мартучче, чтобы она встала и вышла вместе с ним. Сильно смущенная, она колебалась, ибо предвидела последствия такого поступка. Тогда Капечче встал со своего места, подошел к куртизанке и взял ее за руку, пытаясь увести с собой. Кардинал, ради которого она пришла, резко воспротивился ее уходу. Капечче настаивал и силился увлечь Мартуччу из залы.
   Кардинал, первый министр, надевший в этот вечер платье, не имевшее ничего общего с одеждой, подобавшей его высокому сану, схватил шпагу и с силой и мужеством, признанными за ним всем Римом, воспротивился уходу Мартуччи. Вне себя от гнева, Марчелло приказал своим людям войти в дом. Но в большинстве своем это были неаполитанцы. Увидев сначала секретаря герцога, а затем и кардинала, которого они в первое мгновение не узнали из-за его необычной одежды, они вложили шпаги в ножны, отказались драться и попытались уладить ссору.
   Во время этой суматохи Мартучче, которую окружала толпа и которую левой рукой удерживал Марчелло Капечче, удалось вырваться и убежать. Как только Марчелло заметил ее исчезновение, он бросился вслед за нею, и все его люди последовали за ним.
   Ночной мрак способствовал возникновению самых странных слухов, и утром 2 января в столице только и было разговоров, что об опасном поединке, который якобы имел место между племянником папы – кардиналом и Марчелло Капечче. Герцог ди Паллиано, командующий папскими войсками, счел происшествие более серьезным, чем оно было в действительности, и так как он был не в ладах со своим братом министром, то в ту же ночь велел арестовать Ланфранки, а на следующий день рано утром был заключен в тюрьму и Марчелло. Вскоре выяснилось, что никто не был убит и что эти аресты только раздули скандал, весь позор которого падал на кардинала. Заключенных поспешили освободить, и три брата пустили в ход всю свою огромную власть, чтобы замять дело. Сначала они надеялись на успех, но на третий день слух о происшедшем дошел до папы. Он призвал к себе обоих племянников и сказал им то, что должен был сказать столь благочестивый и столь глубоко оскорбленный государь.
   В пятый день января, когда на конгрегации святейшего судилища собралось множество кардиналов, святой отец сам заговорил об этом ужасном бесчинстве и спросил присутствующих кардиналов, как они осмелились не донести ему о случившемся.
   – Вы молчите? А между тем позор пятнает высокий сан, которым вы облечены! Кардинал Караффа осмелился появиться на улице в мирской одежде, с обнаженной шпагой в руке! И с какой целью? Чтобы поймать непотребную куртизанку!
   Можете себе представить мертвую тишину, царившую среди придворных во время жестокого выговора, обращенного к первому министру! Восьмидесятилетний старик разгневался на любимого племянника, чьи желания до сих пор были для него законом. Исполненный негодования, папа заявил, что хочет лишить его кардинальского сана.
   Гнев папы еще более разжег посланник великого герцога Тосканского, который пожаловался на одну недавнюю дерзость кардинала-министра. И вот, когда этот кардинал, еще недавно столь могущественный, явился к его святейшеству для обычных занятий, папа заставил его целых четыре часа прождать в передней на глазах у всех, а затем отослал, так и не соизволив дать ему аудиенцию. Можно себе представить, как должна была страдать непомерная гордость министра. Кардинал был раздражен, но не смирился; он полагал, что дряхлый старик, всю жизнь посвятивший любимой семье и не имеющий опыта в управлении мирскими делами, в конце концов вынужден будет прибегнуть к его помощи. Однако добродетель папы одержала верх. Он созвал кардиналов, долго смотрел на них, не говоря ни слова, и наконец, разразившись слезами, нашел в себе мужество обратиться к ним с покаянной речью.
   – Старческая немощь, – сказал он, – и заботы о делах церкви, где, как вам известно, я стремлюсь искоренить всякие злоупотребления, побудили меня доверить мирскую власть моим трем племянникам. Они злоупотребили ею, и я изгоняю их навсегда.
   Вслед за тем была прочитана булла, согласно которой племянники лишались всех должностей и ссылались в глухие деревушки. Кардинал, первый министр, – изгонялся в Чивита-Лавинию, герцог ди Паллиано – в Сорьяно, а маркиз – в Монтебелло. Согласно этой булле, герцог лишался своего жалованья, достигавшего семидесяти двух тысяч пиастров (более миллиона франков в 1838 году).
   О неповиновении этим суровым приказам не могло быть и речи: члены семьи Караффа имели врагов и соглядатаев в лице всего римского народа, который их ненавидел.
   Герцог ди Паллиано вместе с графом д’Алиффе, своим шурином, и с Леонардо дель Кардине поселился в небольшом местечке Сорьяно, а герцогиня и ее свекровь – в Галлезе, убогом поселке в двух лье от Сорьяно.
   Местность там очаровательна, но это была ссылка, а ведь они были изгнаны из Рима, того Рима, где дерзко царили еще так недавно.
   Марчелло Капечче вместе с другими придворными последовал за своей госпожой в жалкую деревушку, куда она была сослана. Привыкшая к изъявлениям глубокой почтительности со стороны всего Рима, эта женщина, пользовавшаяся несколько дней назад таким могуществом и наслаждавшаяся своим положением со всем упоением гордости, теперь видела вокруг себя одних лишь крестьян, самое удивление которых напоминало ей о ее падении. У нее не оставалось никаких надежд. Дядя ее был так стар, что, по всей вероятности, смерть должна была застигнуть его прежде, чем он призвал бы обратно своих племянников, и в довершение несчастий три брата ненавидели друг друга. Говорили даже, что герцог и маркиз, не наделенные бурными страстями кардинала и испуганные его необузданностью, дошли до того, что донесли на него папе, своему дяде.
   Среди ужасов этой опалы произошло событие, которое, к великому несчастью герцогини и самого Капечче, показало, что не истинная страсть заставляла его в Риме ухаживать за Мартуччей.
   Однажды, когда герцогиня позвала его, чтобы отдать какое-то приказание, он оказался наедине с нею, – второго такого случая, пожалуй, не представилось бы в течение целого года. Увидев, что в комнате, где принимала герцогиня, никого больше нет, Капечче замер в молчании. Затем он подошел к двери, желая убедиться, что никто не может их подслушать из соседней комнаты, и наконец осмелился заговорить.
   – Синьора, – сказал он, – не смущайтесь и не гневайтесь, когда вы услышите необычные слова, которые я сейчас дерзну произнести. Уже давно я люблю вас больше жизни. Если я был так безрассуден, что отважился взглянуть на вашу божественную красоту глазами влюбленного, то вы должны вменить это в вину не мне, а той сверхчеловеческой силе, которая толкает и волнует меня. Я невыносимо терзаюсь, я сгораю, но не прошу утолить пламя, которое меня пожирает: я прошу вас лишь об одном – проявить великодушие и сжалиться над слугой, полным робости и смирения.
   Герцогиня, по-видимому, была удивлена и более того – разгневана.
   – Марчелло, – сказала она ему, – что в моем поведении могло придать тебе смелости просить меня о любви? Разве моя жизнь и мое обращение с людьми настолько далеки от правил приличия, что ты мог позволить себе подобную дерзость? Как смел ты подумать, что я могу отдаться тебе или какому-нибудь другому мужчине, за исключением моего мужа и господина? Я прощаю тебе твои слова, так как думаю, что ты повредился в уме, но остерегись совершить еще раз подобную ошибку, или, клянусь, я велю тебя наказать и за первую и за вторую дерзость сразу.
   Герцогиня удалилась, донельзя разгневанная, и действительно, Капечче перешел границы благоразумия: надо было лишь слегка намекнуть на владевшее им чувство, а не говорить о нем прямо. Он был полон смущения и сильно опасался, как бы герцогиня не рассказала обо всем мужу.
   Однако дальнейшее показало, что его страхи были напрасны. В одиночестве деревни надменная герцогиня не удержалась и открыла то, что осмелился ей сказать Марчелло, своей любимой придворной даме Диане Бранкаччо. Это была тридцатилетняя женщина, обуреваемая пылкими страстями. У нее были рыжие волосы (рассказчик неоднократно возвращается к этой подробности, которая, по его мнению, объясняет все безумства Дианы Бранкаччо). Она страстно любила Домициано Форнари, дворянина, состоявшего на службе у маркиза ди Монтебелло. Она хотела выйти за него замуж, но разве маркиз и его жена, с которыми она имела честь быть связанной узами крови, когда-нибудь согласились бы видеть ее замужем за человеком, состоящим у них на службе? Это препятствие было непреодолимо или, во всяком случае, казалось таким.
   Существовал лишь один способ добиться успеха: надо было заручиться поддержкой герцога ди Паллиано, старшего брата маркиза, и тут у Дианы были кое-какие надежды. Герцог обращался с ней скорее как с родственницей, нежели как со служанкой. Это был человек, не лишенный простосердечия и доброты, и он далеко не так строго, как его братья, придерживался правил строгого этикета. Пользуясь преимуществами своего высокого положения со всем легкомыслием молодости и отнюдь не храня верности жене, герцог все же нежно любил ее и, по всей видимости, не мог бы отказать ей в одолжении, если бы она попросила его с известной настойчивостью.
   Признание, которое Капечче осмелился сделать герцогине, показалось угрюмой Диане неожиданным счастьем. До сих пор ее госпожа отличалась твердокаменной добродетелью; если бы она могла почувствовать страсть, если бы она согрешила, то Диана сделалась бы необходима ей каждую минуту, а от женщины, чьи тайны были бы ей известны, ее наперсница могла надеяться получить все, что угодно.
   Вместо того, чтобы прежде всего напомнить герцогине о ее долге и затем указать на страшные опасности, которым она могла подвергнуться среди столь проницательных придворных, Диана, увлеченная безумием собственной страсти, начала говорить со своей госпожой о Марчелло Капечче с таким же восторгом, с каким говорила сама с собой о Домициано Форнари. В длинных беседах, которые они вели между собой в своем уединении, она ежедневно находила способ напомнить герцогине о достоинствах и красоте бедного Марчелло, казавшегося таким грустным; подобно герцогине, он принадлежал к одному из лучших родов Неаполя; его манеры были так же благородны, как его кровь, и чтобы быть во всех отношениях равным женщине, которую он осмеливался любить, ему недоставало лишь тех благ, какие каждый день мог принести мимолетный каприз судьбы.
   Диана с радостью заметила, что первым следствием этих разговоров явилось удвоенное доверие к ней герцогини.
   Она не преминула сообщить Марчелло Капечче о том, что происходило. В это знойное лето герцогиня часто прогуливалась в лесах, окружавших Галлезе. По вечерам она ждала дуновения морского ветерка на прелестных холмах, с вершины которых, на расстоянии двух лье, виднелось море.
   Не нарушая строгих правил этикета, Марчелло мог тоже бывать в этих лесах. Говорят, он прятался там и имел осторожность не показываться герцогине на глаза до тех пор, пока, благодаря речам Дианы Бранкаччо, она не приходила в соответствующее расположение духа. Тогда Диана подавала знак Марчелло.
   Видя, что герцогиня готова покориться роковой страсти, которую она зажгла в ее сердце, Диана и сама уступила своей пламенной любви к Домициано Форнари. Теперь она была уверена в том, что сможет выйти за него замуж. Однако молодой Домициано был человек благоразумный, осторожный и холодный; безумства его пылкой любовницы вместо того, чтобы привязать его к ней, вскоре стали его тяготить. Диана Бранкаччо была близкой родственницей семьи Караффа; Домициано не сомневался, что будет заколот кинжалом, как только о его любовных делах станет известно грозному кардиналу Караффа, который, хотя и был моложе герцога ди Паллиано, в действительности являлся главой семьи.
   В один прекрасный день, вскоре после того как герцогиня уступила страсти Капечче, Домициано Форнари не оказалось в деревне, куда был сослан двор маркиза ди Монтебелло. Он исчез. Впоследствии стало известно, что он сел на корабль в маленьком портовом городке Неттуно; как видно, он переменил имя, так как больше о нем не было никаких известий.
   Кто мог бы описать отчаяние Дианы? Вначале герцогиня ди Паллиано с участием выслушивала жалобы молодой женщины на судьбу, но настал день, когда она дала понять Диане, что эта тема кажется ей исчерпанной. Диана поняла, что любовник бросил ее; сердце ее готово было разорваться. Минутная досада, которую проявила герцогиня, выслушивая ее вечные жалобы, заставила Диану сделать самые странные выводы. Она убедила себя, что именно герцогиня уговорила Домициано Форнари навсегда ее покинуть и, больше того, что это она дала ему денег на дорогу. Эта безумная мысль основывалась лишь на нескольких предостережениях, некогда высказанных герцогиней. Вскоре за подозрениями последовала месть. Диана попросила у герцога аудиенции и рассказала ему обо всем, что происходило между его женой и Марчелло. Герцог отказался этому верить.
   – Подумайте, – сказал он, – ведь за все пятнадцать лет нашего брака у меня не было ни одного случая сделать герцогине хотя бы малейший упрек; она устояла против всех соблазнов двора и всех искушений, связанных с высоким положением, которое мы занимали в Риме. Самые блестящие князья и даже герцог де Гиз, главнокомандующий французской армией, потерпели у нее поражение, а вы хотите меня уверить, что она могла уступить мелкому дворянину!
   К несчастью, герцог очень скучал в Сорьяно. Деревушка эта, куда он был сослан, находилась всего в двух лье от той, где жила его жена, и Диана имела возможность получить у него ряд аудиенций, о которых герцогиня ничего не знала. У Дианы был удивительно сильный характер; страсть сделала ее красноречивой. Она приводила герцогу множество подробностей; месть стала единственной ее радостью. Она повторяла ему, что Капечче почти каждый день проникает в спальню герцогини около одиннадцати часов вечера и выходит оттуда не раньше двух или трех часов ночи. Вначале эти речи производили на герцога такое слабое впечатление, что он даже не хотел дать себе труд проехать в полночь два лье, отделяющие его от Галлезе, чтобы неожиданно войти в спальню своей жены.
   Но однажды вечером, когда он находился в Галлезе – солнце уже закатилось, однако было еще светло, – Диана с разметавшимися волосами вбежала в комнату, где сидел герцог. Все удалились; она заявила ему, что Марчелло Капечче только что вошел в спальню герцогини. Герцог, по-видимому, находившийся в эту минуту в дурном расположении духа, схватил кинжал и побежал в спальню жены, куда проник через потайную дверь. Он нашел там Марчелло Капечче. Правда, любовники, увидев герцога, изменились в лице, но в их позах не было ничего предосудительного. Герцогиня, лежа в постели, записывала какой-то небольшой расход, сделанный ею в течение дня; в комнате была камеристка; Марчелло стоял в трех шагах от постели.
   Герцог с яростью схватил Марчелло за горло, втащил в соседнюю комнату и приказал юноше бросить на землю кинжал и кортик, которыми тот был вооружен. После этого герцог призвал стражу, и та немедленно отвела Марчелло в тюрьму Сорьяно.
   Герцогиня была оставлена в своем палаццо, но под строгим надзором.
   Герцог вовсе не был жесток; по-видимому, чтобы не быть вынужденным прибегнуть к крайним мерам, которых требовали от него законы чести, он решил скрыть свой позор. Ему хотелось, чтобы все считали, будто Марчелло заключен в тюрьму за какой-то другой проступок, и, воспользовавшись тем, что за два или за три месяца перед тем Марчелло купил за большие деньги несколько огромных жаб, он распространил слух, что этот молодой человек пытался его отравить. Однако действительное преступление было слишком хорошо известно, и кардинал велел спросить своего брата герцога, когда он предполагает смыть кровью виновных оскорбление, которое они осмелились нанести их семье.
   Герцог призвал брата своей жены графа д’Алиффе и друга семьи Антонио Торандо. Образовав втроем нечто вроде судилища, они обвинили Марчелло Капечче в любовной связи с герцогиней и подвергли его суду.
   В силу превратностей судьбы папа Пий IV, преемник Павла IV, оказался сторонником испанской партии. Он ни в чем не мог отказать королю Филиппу II, а тот потребовал смерти кардинала и герцога ди Паллиано. Оба брата предстали перед местным трибуналом, и из отчетов об их процессе нам стали известны все подробности смерти Марчелло Капечче.
   Один из многочисленных свидетелей показал на допросе следующее:
   – Мы были в Сорьяно. Герцог, мой господин, долго беседовал с графом д’Алиффе… Вечером, очень поздно, мы спустились в подвал, где по приказанию герцога были приготовлены веревки для пытки обвиняемого. Там находились герцог, граф д’Алиффе, синьор Антонио Торандо и я.
   Первым был вызван на допрос близкий друг Капечче капитан Камилло Гриффоне, которому тот поверял все свои тайны. Герцог сказал ему:
   – Друг мой, скажи правду, знаешь ты, зачем приходил Марчелло в спальню герцогини?
   – Я ничего не знаю: вот уже больше двадцати дней, как я в ссоре с Марчелло.
   Так как он упорно не желал сказать что-либо еще, герцог позвал несколько человек из своей стражи, находившихся снаружи. Подестá местечка Сорьяно связал Гриффоне веревкой. Солдаты потянули веревку и подняли виновного на четыре пальца от земли. Провисев так добрую четверть часа, капитан сказал:
   – Спустите меня, я скажу то, что знаю.
   Спустив его на землю, стража удалилась, и мы остались с ним одни.
   – Я действительно несколько раз провожал Марчелло до спальни герцогини, – сказал капитан, – но больше я ничего не знаю, потому что я ждал его в соседнем дворе до часу ночи.
   Тотчас же была снова позвана стража, и по приказанию герцога капитан был опять поднят на веревке таким образом, что ноги его не касались земли. Вскоре он закричал:
   – Спустите меня, я скажу правду… Действительно, – продолжал он, – вот уже несколько месяцев, как я заметил, что Марчелло состоит в любовной связи с герцогиней, и собирался сообщить об этом вашей светлости или же дону Леонардо. Герцогиня каждое утро справлялась о Марчелло. Она делала ему небольшие подарки и, между прочим, дарила ему варенье, очень дорогое и весьма искусно приготовленное. Я видел на Марчелло маленькие золотые цепочки чудесной работы. Очевидно, они тоже были получены им от герцогини.
   После этого показания капитан был снова отправлен в тюрьму. Привели привратника герцогини, который сказал, что ничего не знает. Его связали, и он был поднят на воздух. Через полчаса он сказал:
   – Спустите меня, я скажу то, что знаю.
   Очутившись на земле, он заявил, что ничего не знает; его снова подняли на воздух. Через полчаса его спустили; он объяснил, что лишь недавно поступил на службу к герцогине. Так как этот человек мог действительно ничего не знать, его снова отправили в тюрьму. Все это заняло много времени, так как солдат каждый раз удаляли из помещения. Их хотели убедить в том, что речь идет о попытке отравления ядом, добытом из жаб.
   Была уже глубокая ночь, когда герцог велел привести Марчелло Капечче. Приказав страже выйти и тщательно заперев дверь на ключ, герцог спросил:
   – Что вы делали в спальне герцогини, когда оставались там до часу или до двух часов ночи, а иногда и до четырех часов утра?
   Марчелло отрицал все. Позвали солдат, и он был подвешен. Веревка выворачивала ему руки; будучи не в силах переносить боль, он попросил, чтобы его спустили. Его посадили на стул, но, начав говорить, он сразу запутался, как будто не отдавал отчета в своих словах. Позвали стражу, и его снова подвесили; прошло много времени, прежде чем он попросил, чтобы его спустили.
   – Я действительно входил в спальню герцогини в неурочные часы, – сказал он, – но я состоял в любовных отношениях с синьорой Дианой Бранкаччо, одной из придворных дам ее светлости. Я обещал жениться на ней, и она позволила мне все, за исключением того, что противно чести.
   Марчелло снова отвели в тюрьму, где ему дали очную ставку с капитаном и с Дианой, которая все отрицала.
   Затем Марчелло опять повели в подземелье. Когда мы подошли к двери, он сказал:
   – Ваша светлость, вспомните, что вы обещали сохранить мне жизнь, если я скажу всю правду. Нет надобности снова прибегать к веревке, я скажу все.
   Тут он приблизился к герцогу и дрожащим, едва слышным голосом сказал ему, что действительно добился благосклонности герцогини. При этих словах герцог бросился на Марчелло и укусил его в щеку. Затем он выхватил кинжал, и я увидел, что он хочет ударить им виновного. Тогда я сказал, что хорошо было бы, если бы Марчелло написал своей рукой то, в чем он признался, и что эта бумага послужила бы оправданием для его светлости. Мы вошли в подвал, где были принадлежности для письма, но веревка так намяла Марчелло плечо и кисть руки, что он мог написать лишь несколько слов: «Да, я изменил моему господину, да, я обесчестил его!»
   По мере того как Марчелло писал, герцог читал написанное. Когда Марчелло кончил, герцог бросился на него и нанес ему три удара кинжалом, отнявшие у него жизнь. Диана Бранкаччо стояла тут же, в трех шагах, полумертвая от страха, и, должно быть, жестоко раскаивалась в том, что сделала.
   – Женщина, недостойная своего благородного происхождения! – вскричал герцог. – Единственная причина моего позора! Ты способствовала ему, чтобы иметь возможность предаваться своим непристойным наслаждениям! Я должен вознаградить тебя за все твои предательства!
   С этими словами он схватил ее за волосы и перерезал ей ножом горло. Кровь хлынула ручьем, и несчастная упала мертвой.
   Герцог приказал бросить оба трупа в яму для нечистот, находившуюся рядом с тюрьмой.
   Молодой кардинал Альфонсо Караффа, сын маркиза ди Монтебелло, единственный член семьи, которого Павел IV оставил при себе, счел долгом рассказать ему об этом происшествии. Папа ответил лишь следующими словами:
   – А что же сделали с герцогиней?
   Все в Риме считали, что эти слова должны были повлечь за собой смерть несчастной женщины. Однако герцог не мог решиться на эту страшную казнь, быть может, потому, что герцогиня была беременна, а быть может, по причине глубокой нежности, которую он питал к ней когда-то.
   Через три месяца после великого подвига добродетели, который совершил папа Павел IV, расставшись со своей семьей, он заболел, а еще через три месяца скончался; это случилось 18 августа 1559 года.
   Кардинал Карло Караффа посылал герцогу ди Паллиано письмо за письмом, без конца повторяя ему, что честь их требует смерти герцогини. Теперь, после смерти дяди, не зная, как посмотрит на дело новый папа, которого должны были избрать, он хотел, чтобы все было окончено в самый короткий срок.
   Герцог, человек простой, добрый и гораздо менее щепетильный в вопросах чести, нежели кардинал, не мог решиться на ужасный поступок, которого от него требовали. Он говорил себе, что сам много раз изменял герцогине, нимало не пытаясь скрывать от нее свои измены, и что, быть может, именно эти измены могли побудить к мести столь самолюбивую женщину. Перед тем как войти в конклав, кардинал, прослушав мессу и причастившись святых тайн, еще раз написал герцогу, что он не в силах терпеть дольше эти постоянные отсрочки. Если герцог не решится наконец на то, чего требует честь их дома, заявил он, он перестанет заботиться о его делах и не будет больше защищать его интересы ни в конклаве, ни перед новым папой. Однако причина, побудившая герцога принять окончательное решение, не имела ничего общего с вопросами чести. Несмотря на строгий надзор, герцогиня, как говорят, нашла способ сообщить Марку Антонио Колонне, смертельному врагу герцога, отнявшего у него герцогство Паллиано, что если Марк Антонио найдет средство спасти ей жизнь и освободить ее, она со своей стороны поможет ему овладеть крепостью Паллиано, комендантом которой состоит преданный ей человек.
   28 августа 1559 года герцог послал в Галлезе два отряда солдат. 30-го дон Леонардо дель Кардине, родственник герцога, и дон Ферранте, граф д’Алиффе, брат герцогини, прибыли в Галлезе и вошли в покои герцогини, чтобы лишить ее жизни. Они объявили ей, что она должна умереть. Она приняла это известие, нисколько не изменившись в лице, но пожелала сначала исповедаться и прослушать мессу. Затем, когда эти два синьора приблизились к ней, она заметила, что между ними не было полного единодушия. Она спросила, есть ли у них приказ герцога, ее мужа, на то, чтобы предать ее смерти.
   – Да, синьора, – ответил дон Леонардо.
   Герцогиня пожелала видеть этот приказ. Дон Ферранте показал его ей.
   (В отчетах о процессе герцога ди Паллиано я нашел свидетельские показания монахов, присутствовавших при этом ужасном событии. Показания эти гораздо точнее показаний других свидетелей. Мне кажется, причина в том, что монахи говорили перед судом без страха, тогда как остальные свидетели в большей или меньшей степени являлись сообщниками своего господина.)
   Капуцин, брат Антонио из Павии, дал следующие показания:
   – После мессы, во время которой она с благоговением причастилась святых тайн, мы пытались ободрить ее, но тут граф д’Алиффе, брат герцогини, вошел в комнату с веревкой и с ореховой палкой в большой палец толщины, в пол-локтя длины. Взяв платок, он завязал герцогине глаза, и она совершенно хладнокровно опустила платок пониже, чтобы не видеть графа. Граф накинул ей веревку на шею, но так как веревка была коротка, он снял ее и отошел от герцогини. Услышав его шаги, герцогиня приподняла платок и спросила:
   – В чем дело? Что вас задерживает?
   Граф ответил:
   – Эта веревка не годится. Я возьму другую, чтобы не заставлять вас страдать.
   С этими словами он вышел; немного спустя он вернулся в комнату с другой веревкой, снова завязал герцогине глаза, накинул ей на шею веревку и, продев в узел палку, стал поворачивать ее до тех пор, пока не задушил герцогиню. Почти до самого конца герцогиня разговаривала самым обычным тоном.
   Другой капуцин, брат Антонио из Саладзаро, закончил свое показание такими словами:
   – Мучимый угрызениями совести, я хотел было выйти из комнаты, чтобы не видеть смерти герцогини, но она сказала мне: «Ради бога, не уходи отсюда».
   (Далее монах описывает подробности смерти точно так же, как мы только что их передали.) Он добавляет:
   – Она умерла, как добрая христианка, повторяя: «Я верую, я верую».
   Оба монаха, очевидно, получившие от своих настоятелей необходимое на то разрешение, повторяют в своих показаниях, что герцогиня неизменно заявляла о своей полной невинности во всех беседах с ними, на всех исповедях и даже на исповеди, предшествовавшей мессе, во время которой она причастилась святых тайн. Если она была виновна, то своей гордыней она обрекла себя на муки ада.
   На очной ставке капуцина брата Антонио из Павии с доном Леонардо дель Кардине монах сказал:
   – Мой спутник сказал графу, что следовало бы подождать, пока герцогиня родит. «Она на седьмом месяце беременности, – добавил он, – не следует губить душу бедного младенца, которого она носит во чреве, надо иметь возможность окрестить его».
   На это граф д’Алиффе ответил:
   – Вы же знаете, что я должен ехать в Рим, а я не хочу показываться там с этим пятном на лице (с этим неотомщенным оскорблением).
   После того как герцогиня умерла, оба капуцина настаивали, чтобы ее немедленно вскрыли, так как они хотели окрестить младенца, но граф и дон Леонардо не вняли их просьбам.
   На следующий день герцогиня была торжественно погребена в местной церкви (я читал протокол). Это событие тотчас стало известно, но не произвело особого впечатления, так как его давно ожидали: в Галлезе и в Риме уже не раз распространялся слух о смерти герцогини. К тому же убийство вне города и в такое время, когда папский престол был не занят, не представляло ничего исключительного. Конклав, собравшийся после смерти Павла IV, был очень бурным и продолжался не менее четырех месяцев.
   26 декабря 1559 года бедный кардинал Карло Караффа вынужден был принять участие в избрании папы, который был предложен Испанией и, следовательно, не мог отказать Филиппу II, какого бы сурового приговора тот ни потребовал по отношению к нему, кардиналу Караффе. Вновь избранный папа принял имя Пия IV.
   Если бы в момент смерти своего дяди кардинал не находился в изгнании, он был бы в состоянии повлиять на исход выборов или хотя бы воспрепятствовать избранию своего врага.
   Вскоре после этого и кардинал и герцог были арестованы. Очевидно, Филипп II приказал не выпускать их живыми; им было предъявлено обвинение по четырнадцати пунктам. Были допрошены все лица, чьи показания могли пролить свет на эти четырнадцать пунктов. Протоколы процесса, прекрасно составленные, образуют два тома in folio; я прочел их с большим интересом, ибо там на каждой странице встречаются любопытные подробности, рисующие нравы, но в глазах историков, как видно, недостойные того, чтобы войти в историю. Я нашел там чрезвычайно живописный рассказ о покушении испанской партии на жизнь кардинала Караффы в то время, когда тот был еще всемогущим министром.
   В сущности говоря, и кардинал и его брат были осуждены за преступления, которые не были бы сочтены таковыми, будь они совершены кем-либо другим, – за то, например, что они убили любовника неверной жены и эту жену. Несколько лет спустя князь Орсини женился на сестре великого герцога Тосканского; решив, что она изменила ему, он велел ее отравить в самой Тоскане с согласия великого герцога, ее брата, и впоследствии этот поступок никогда не вменялся ему в вину. Несколько княгинь из рода Медичи умерли таким же образом.
   Когда процесс обоих Караффа закончился, был составлен подробный отчет о нем, и конгрегации кардиналов неоднократно его рассматривали. Было слишком очевидно, что раз уж решили покарать смертью убийцу, отомстившего за прелюбодеяние, – а за такое убийство никогда не предавали суду, – то кардинал был виновен в том, что побуждал своего брата к этому преступлению, а герцог – в том, что позволил совершить его.
   3 марта 1561 года папа Пий IV созвал консисторию, заседавшую восемь часов, и в заключение произнес над братьями Караффа приговор, гласивший следующее: Prout in schedulâ (да поступят с ними так, как надлежит).
   Следующей ночью фискал послал в замок св. Ангела начальника стражи, чтобы привести в исполнение смертный приговор над двумя братьями: Карло, кардиналом Караффа, и Джованни, герцогом ди Паллиано. Так и было сделано. Сначала занялись герцогом. Его перевели из замка св. Ангела в тюрьму Тординоне, где все было приготовлено. Здесь были обезглавлены герцог, граф д’Алиффе, и дон Леонардо дель Кардине.
   Герцог перенес эту ужасную минуту не только как дворянин высокого происхождения, но и как христианин, готовый все претерпеть из любви к богу. Желая приготовить двух своих спутников к смерти, он обратился к ним с прекрасным напутственным словом; затем он написал письмо своему сыну. [67 - Ученейший г-н Сисмонди путает всю эту историю. См. статью «Караффа» в биографии Мишо; он утверждает, что это графу ди Монторио отрубили голову в день смерти кардинала. Граф был отцом кардинала и герцога ди Паллиано. Ученый историк принимает отца за сына. (Прим. автора.)Сисмонди, Симонд де (1773–1842) – историк и экономист, автор известной «Истории итальянских республик в средние века» (1807–1818).Мишо, Луи-Габриэль (1773–1858) – французский историк, издатель огромного биографического словаря (1810–1828).]
   Начальник стражи вернулся в замок св. Ангела и объявил смертный приговор кардиналу Караффа, причем дал ему на приготовление к смерти только час. Кардинал обнаружил еще большее величие духа, чем его брат, он произнес меньше слов, а слова всегда являются опорой, которую ищут вне своего «я». Услышав ужасную весть, он только прошептал:
   – Мне умереть! О папа Пий! О король Филипп!
   Он исповедался, прочитал семь покаянных псалмов, затем сел на стул и сказал палачу:
   – Делай свое дело.
   Палач начал душить его шелковым шнуром; шнур лопнул; пришлось начинать сызнова. Кардинал взглянул на палача, не удостоив его ни одним словом.

 //-- Приписка, добавленная впоследствии --// 
   Через несколько лет святейший папа Пий V велел пересмотреть процесс, и приговор был отменен; кардинал и его брат были восстановлены во всех своих правах, а главный прокурор, который больше других способствовал их смерти, был повешен. Пий V приказал уничтожить отчет о процессе; все копии его, находившиеся в библиотеках, были сожжены; хранить их запрещалось под страхом отлучения от церкви. Но папа не знал о том, что одна копия отчета осталась в его собственной библиотеке, и именно с этой копии были сняты все существующие ныне.



   Виттория Аккорамбони, герцогиня ди Браччано
   (в переводе Д. Лившиц)

   К несчастью для меня, равно как и для читателя, это отнюдь не роман, а точный перевод правдивого повествования, написанного в Падуе в декабре 1585 года.
   Несколько лет назад, находясь в Мантуе, я разыскивал там эскизы и небольшие картины, которые были бы мне по средствам, но больше всего мне хотелось иметь произведения художников, живших до 1600 года: к этому времени окончательно умерла самобытность итальянского гения, подорванная еще в 1530 году, после падения Флоренции. [68 - В 1530 году Флоренция, население которой изгнало правивших там герцогов Медичи, была осаждена войсками императора Карла V и, покинутая всеми своими союзниками, принуждена была капитулировать. Республиканский строй был уничтожен, и во главе города-государства поставлен герцог Алессандро Медичи.]
   Вместо картин один старый патриций, богатый и скупой, предложил мне купить у него, по весьма дорогой цене, несколько старых, пожелтевших от времени рукописей. Я попросил разрешения бегло их просмотреть; он дал свое согласие, добавив, что полагается на мою порядочность и просит забыть прочитанные мною занимательные истории в случае, если я не куплю рукописей.
   Условие это пришлось мне по вкусу, и я пробежал, к немалому ущербу для глаз, триста или четыреста тетрадок, в которых два-три века назад были беспорядочно собраны описания трагических происшествий, письма с вызовами на дуэль, мирные договоры между знатными соседями, размышления на всевозможные темы, и т. д., и т. д. Престарелый владелец запросил за все это огромные деньги. После длительных переговоров я приобрел за весьма значительную сумму право переписать некоторые понравившиеся мне истории, рисующие итальянские нравы эпохи примерно 1500 года. У меня есть теперь двадцать две тетради in folio [69 - Форматом в лист (итал.).] таких рассказов, и читатель прочтет здесь точный перевод одного из них, если только он обладает терпением. Я знаком с историей XVI века в Италии и думаю, что предлагаемая мною повесть безусловно достоверна. Мне пришлось немало потрудиться над тем, чтобы передача старинного итальянского стиля, торжественного, безыскусственного, крайне неясного и переполненного намеками на события и идеи, занимавшие общество во времена понтификата Сикста V (в 1585 г.), не носила никаких следов влияния новой литературы и идей нашего века, чуждого предрассудков.
   Неизвестный автор рукописи – человек осторожный: он никогда не рассуждает о событии, никогда его не приукрашивает; единственная его забота – правдивое повествование. Если порой, сам того не сознавая, он бывает красноречив, то только потому, что в 1585 году тщеславие не окружало все человеческие поступки ореолом аффектации; люди думали, что воздействовать на соседа можно лишь одним путем – выражая свои мысли как можно яснее. В 1585 году никто, за исключением придворных шутов или поэтов, не помышлял о том, чтобы пленять искусством речи. Тогда не восклицали еще: «Я умру у ног вашего величества», – предварительно послав за почтовыми лошадьми и собираясь бежать; это единственный вид предательства, который, пожалуй, тогда еще не был изобретен. Говорили мало, и каждый относился к словам, обращенным к нему, с чрезвычайным вниманием.
   Итак, благосклонный читатель, не вздумайте искать здесь стиль острый, живой, блещущий злободневными намеками на модные мысли и чувства, а главное – не ждите увлекательных переживаний, присущих романам Жорж Санд; этот великий писатель создал бы из жизни и несчастий Виттории Аккорамбони настоящий шедевр. Правдивое повествование, которое я вам предлагаю, может иметь лишь более скромные преимущества – преимущества истории. Если когда-нибудь, в сумерках, одиноко сидя в почтовой карете, вам случится задуматься о великом искусстве познания человеческого сердца, то за основу своих суждений вы сможете взять обстоятельства нижеследующей повести. Автор рассказывает обо всем, объясняет все, не оставляет воображению читателя никакой работы; он написал эту повесть через двенадцать дней после смерти героини.

   Виттория Аккорамбони родилась в весьма знатной семье, в маленьком городке герцогства Урбино, носящем название Агубьо. Она с детства обращала на себя всеобщее внимание своей исключительной, редкой красотой, но эта красота являлась далеко не главным ее очарованием: в Виттории было все, чем можно восхищаться в девушке благородного происхождения. И все же среди стольких необыкновенных качеств ничто не было в ней так замечательно, можно сказать, так чудесно, как своеобразная прелесть, которая с первого взгляда покоряла сердце и волю каждого. Простота Виттории, придававшая обаяние каждому ее слову, не допускала ни малейшего сомнения в ее искренности; эта девушка, одаренная столь исключительной красотой, сразу внушала вам доверие. Вы могли бы, пожалуй, сделав над собой усилие, устоять против этих чар, если бы вам пришлось только видеть ее, но стоило вам услышать ее голос, стоило вам побеседовать с ней, и вы неизбежно подпадали под власть ее удивительного очарования.
   Ее руки добивались многие знатные кавалеры города Рима, где в палаццо на площади Рустикуччи, около собора св. Петра, жил отец Виттории. Было немало ссор, вызванных ревностью и соперничеством, но наконец родители девушки отдали предпочтение Феличе Перетти, племяннику кардинала Монтальто, ставшего впоследствии папой Сикстом V, благополучно правящим и поныне.
   Феличе, сын Камиллы Перетти, сестры кардинала, носил раньше имя Франческо Миньуччи; он назвался Феличе Перетти после того, как был торжественно усыновлен дядей.
   Войдя в дом Перетти, Виттория, сама того не ведая, и там внушила уважение к себе своими достоинствами, которые были для нее роковыми и ставили ее на первое место всюду, где бы она ни появилась. Можно сказать одно: чтобы ей не поклоняться, надо было никогда ее не видеть. [70 - Насколько я помню, в Милане, в Амброзианской библиотеке, хранятся изящные, исполненные чувства сонеты и другие стихотворения, сочиненные Витторией Аккорамбони. Впоследствии по поводу ее необыкновенной участи были написаны недурные сонеты. По-видимому, ее ум равнялся ее обаянию и ее красоте. (Прим. автора.)] Любовь, которую питал к ней муж, поистине граничила с безумием; свекровь Виттории Камилла и даже сам кардинал Монтальто, казалось, только и думали о том, чтобы угадывать ее желания и немедленно их удовлетворять. Весь Рим изумлялся, наблюдая, как этот кардинал, известный скромностью своих средств и отвращением ко всякого рода роскоши, с неизменным удовольствием предупреждает все прихоти Виттории. Молодая, блистающая красотой, окруженная всеобщим поклонением, она порой позволяла себе весьма дорогие причуды. От своих новых родственников Виттория получала самые замечательные драгоценности, жемчуга – словом, все самое редкостное, что появлялось в ювелирных лавках Рима, в то время весьма богатых.
   Из любви к прелестной племяннице кардинал Монтальто, столь известный своей суровостью, обращался с братьями Виттории так, словно они были его родными племянниками. Едва достигнув тридцатилетнего возраста, Оттавио Аккорамбони был, по ходатайству кардинала Монтальто, назначен герцогом Урбинским на пост епископа Фоссомбронского и утвержден в этом сане папой Григорием XIII. Марчелло Аккорамбони, юноша безудержно смелый, обвинявшийся в нескольких преступлениях, с большим трудом спасся от упорного преследования со стороны corte, [71 - Так назывался вооруженный отряд, обязанный следить за общественной безопасностью, – жандармы и полицейские агенты 1580 года. Ими командовал начальник, называвшийся барджелло, который нес личную ответственность за выполнение приказов монсиньора римского губернатора (префекта полиции). (Прим. автора.)] которое могло стоить ему жизни. Удостоенный покровительства кардинала, он смог обрести относительное спокойствие.
   Третий брат Виттории, Джулио Аккорамбони, был по просьбе кардинала Монтальто допущен кардиналом Алессандро Сфорца к высшим должностям его двора.
   Словом, если бы люди умели измерять свое счастье не безмерной ненасытностью собственных желаний, а теми благами, которыми они обладают на деле, то брак Виттории с племянником кардинала Монтальто мог бы показаться семье Аккорамбони пределом человеческого благополучия. Однако неразумная жажда безграничных, но ненадежных преимуществ может внушить людям, осыпанным величайшими милостями фортуны, мысли странные и чреватые опасностями.
   Не подлежит сомнению, что если один из родственников Виттории, движимый жаждой добиться более высокого положения, и способствовал тому, чтобы избавить ее от мужа – как это многие подозревали в Риме, – то вскоре он получил возможность убедиться, насколько благоразумнее было бы довольствоваться умеренными благами скромного положения, которое в ближайшем будущем должно было достигнуть вершины честолюбивых желаний человека.
   Итак, Виттория жила королевой в своем доме. Однажды вечером, вскоре после того, как Феличе Перетти лег с женой в постель, некая женщина, по имени Катарина, уроженка Болоньи и служанка Виттории, вручила ему письмо. Письмо это было принесено братом Катарины, Доменико д’Аквавива, прозванным Манчино (Левшой). Человек этот был изгнан из Рима за несколько преступлений, но, по просьбе Катарины, Феличе добился для него могущественного покровительства своего дяди кардинала, и теперь Манчино часто приходил в дом Феличе, вполне ему доверявшего.
   Письмо, о котором идет речь, было подписано именем Марчелло [72 - Было подписано именем Марчелло… – В итальянской рукописи, обработанной Стендалем, стоит: «a nome di Marsilio». Стендаль, затруднившись переводом, записал на полях рукописи: «На имя или рукой Марсилио Аккорамбони? Вероятно, письмо написал Марсилио, который в таком случае был сообщником. Благодаря прискорбной неясности итальянского языка написано «a nome».] Аккорамбони, того из братьев Виттории, которого особенно любил ее муж. Чаще всего Марчелло скрывался вне Рима, но иногда все же решался заходить в город и в этих случаях искал убежища в доме Феличе.
   В письме, переданном в столь неурочный час, Марчелло обращался к своему зятю Феличе Перетти, заклиная его прийти к нему на помощь, и добавлял, что ждет его около палаццо Монтекавалло, чтобы переговорить о крайне срочном деле.
   Феличе поделился с женой содержанием этого странного письма, затем оделся, но не взял с собой никакого оружия, кроме шпаги. В сопровождении одного только слуги, несшего зажженный факел, он уже собирался выйти, как вдруг ему преградили путь мать его Камилла и другие женщины, жившие в доме, среди них сама Виттория; все они с величайшей настойчивостью умоляли его не выходить из дому в столь поздний час. Так как он не уступал их мольбам, они упали на колени и со слезами на глазах заклинали его выслушать их.
   Женщины эти, и в особенности Камилла, были напуганы рассказами об ужасных происшествиях, которые случались ежедневно и оставались безнаказанными в те времена – в годы понтификата Григория XIII, полные неслыханных смут и злодеяний. Кроме того, их поразило одно обстоятельство: в тех случаях, когда Марчелло дерзал проникать в Рим, он никогда не имел обыкновения вызывать Феличе из дому, и такая просьба, особенно в столь поздний час, показалась им крайне подозрительной.
   Исполненный юношеской отваги, Феличе не захотел уступить их доводам, подсказанным чувством страха. Когда же он узнал, что письмо принес Манчино, человек, которого он очень любил и которому не раз оказывал услуги, ничто не могло его остановить, и он вышел из дому.
   Как уже было сказано, впереди него шел один лишь слуга, несший зажженный факел. Едва успел несчастный молодой человек сделать несколько шагов по площади Монтекавалло, как упал, сраженный тремя выстрелами из пищалей. Увидя, что Феличе лежит на земле, убийцы кинулись к нему и стали колоть его кинжалами до тех пор, пока не убедились, что он действительно мертв. Роковая весть была немедленно сообщена матери и жене Феличе, а через них дошла до его дяди кардинала.
   Не изменившись в лице и не выказав ни малейшего волнения, кардинал тотчас же велел подать себе облачение, а затем поручил богу себя и бедную душу, отлетевшую столь неожиданно. Потом он отправился к своей племяннице и, сохраняя величавое спокойствие, положил конец женскому плачу и крикам, уже оглашавшим весь дом. Его влияние на этих женщин оказалось так велико, что, начиная с этой минуты и вплоть до того мгновения, когда труп выносили из дому, никто не увидел и не услышал с их стороны ничего такого, что хоть сколько-нибудь отклонялось бы от обычного поведения самых добропорядочных семей в случаях чьей-либо давно ожидавшейся смерти. Что касается самого кардинала Монтальто, никому не удалось подметить в нем даже слабых признаков скорби; ничто не изменилось в распорядке и во внешних проявлениях его жизни. Рим, со свойственным ему любопытством наблюдавший за самыми мелкими поступками этого столь глубоко оскорбленного человека, вскоре в этом убедился.
   Случилось так, что на следующий же день после убийства Феличе в Ватикане была созвана консистория кардиналов. Весь город был уверен в том, что по крайней мере в первый день кардинал Монтальто уклонится от исполнения своих обязанностей – ведь ему надо было предстать там перед взорами стольких свидетелей, и притом таких любопытных! Все стали бы наблюдать за мельчайшими проявлениями его слабости, вполне естественной, но которую, разумеется, приличнее скрывать особе, занимающей столь высокую должность и домогающейся еще более высокого положения; ибо каждый согласится с тем, что человек, стремящийся возвыситься над всеми остальными людьми, не должен показывать, что он ничем от них не отличается.
   Однако лица, рассуждавшие так, ошиблись вдвойне, ибо, во-первых, кардинал Монтальто, по своему обыкновению, одним из первых появился в зале консистории, и, во-вторых, самым проницательным взглядам не удалось обнаружить в нем ни малейшего признака человеческой чувствительности. Напротив, отвечая тем из своих собратьев, которые попытались обратиться к нему со словами утешения по поводу ужасного события, он сумел поразить и удивить всех присутствующих. Твердость и видимое бесстрастие его души в минуту столь ужасного несчастья сейчас же стали предметом городских толков.
   Правда, некоторые лица, присутствовавшие в этой консистории, более опытные в искусстве придворной жизни, приписали это внешнее спокойствие не недостатку чувствительности, а умению ее скрывать, и вскоре к этому мнению присоединилось большинство придворных, ибо всегда следует делать вид, что ты не слишком задет оскорблением, нанесенным, по-видимому, лицом могущественным и, пожалуй, способным впоследствии преградить тебе путь к высшему сану.
   Какова бы ни была причина этой полнейшей видимой бесчувственности, достоверно одно – что она поразила весь Рим и двор Григория XIII. Но вернемся к описанию консистории. Когда все кардиналы были в сборе, в зал вошел папа; он сразу же обратил взор на кардинала Монтальто, и на лице его святейшества все увидели слезы; что касается кардинала, то его черты не утратили своего обычного бесстрастия.
   Всеобщее изумление усилилось, когда в том же собрании кардинал Монтальто, вслед за другими кардиналами, опустился на колени перед престолом его святейшества, чтобы отдать отчет в возложенных на него поручениях, и папа, не дав ему начать, разразился рыданиями. Когда же, овладев собой, его святейшество попытался утешить кардинала, обещая быстрый и строгий суд за столь безмерное преступление, кардинал, весьма смиренно поблагодарив папу, обратился к нему с просьбой не назначать расследования по поводу случившегося, уверяя, что он, со своей стороны, от чистого сердца прощает виновника, кто бы он ни был. И немедленно после этой просьбы, выраженной в весьма немногих словах, кардинал перешел к сообщению о возложенных на него поручениях, как будто не произошло ничего особенного.
   Взоры всех кардиналов, присутствовавших в консистории, были устремлены на папу и на Монтальто, и хотя далеко не легко обмануть опытный глаз придворных, однако никто не мог бы утверждать, что на лице кардинала Монтальто отразилось хотя бы малейшее волнение при виде слез его святейшества, который, сказать правду, совершенно потерял власть над собой. Удивительное хладнокровие кардинала Монтальто не изменило ему в продолжение всего времени, пока он делал сообщение его святейшеству. И даже сам папа был поражен и не мог удержаться, чтобы по окончании консистории не сказать своему любимому племяннику, кардиналу Сан-Систо: «Veramente, costui è un gran frate!» («Поистине, это великий монах!»). [73 - Намек на лицемерие, которое злые языки приписывают монахам. Сикст V был нищенствующим монахом и подвергался преследованию в своем ордене. См. его жизнь, описанную Грегорио Лети, занимательным историком, который лжет не больше, чем всякий другой. Феличе Перетти был убит в 1580 году; его дядя был избран папой в 1585 году. (Прим. автора.)]
   Поведение кардинала Монтальто нисколько не менялось в течение всех последующих дней. Согласно обычаю, он принимал кардиналов, прелатов и римских князей, приносивших ему свои соболезнования, и ни с кем из них, даже с самыми близкими друзьями, он ни разу не позволил себе забыться и не произнес ни одного слова, выражающего жалобу или скорбь. После кратких рассуждений о бренности всего земного, подтверждаемых и подкрепляемых изречениями и текстами из священного писания или отцов церкви, он спешил переменить тему и начинал говорить о городских новостях или о личных делах своего собеседника, словно желая утешить своих утешителей.
   Рим с особенным любопытством ждал встречи кардинала с князем Паоло Джордано Орсини, герцогом ди Браччано, которому молва приписывала смерть Феличе Перетти. Все полагали, что кардинал Монтальто не в состоянии будет, находясь лицом к лицу с князем и беседуя с ним с глазу на глаз, не обнаружить при этом каких-нибудь признаков волнующих его чувств.
   Когда князь вошел в дом кардинала, на улице и возле дверей собралось множество народа; многочисленные придворные заполняли все комнаты дома – так велико было всеобщее желание наблюдать за лицами обоих собеседников. Однако никому не удалось подметить что-либо особенное ни у того, ни у другого. Кардинал Монтальто не нарушил ни одного правила придворного этикета; он придал своему лицу самое веселое выражение и говорил с князем весьма приветливо.
   Минуту спустя, садясь в карету и оказавшись наедине со своими приближенными, князь Паоло не мог удержаться, чтобы не сказать со смехом: «In fatto, è vero che costui è un gran frate!» («Да, черт возьми, человек этот действительно великий монах!»), – словно желая подтвердить справедливость слов, вырвавшихся у папы несколько дней назад.
   Люди проницательные полагали, что поведение кардинала Монтальто в этом деле расчистило ему путь к папскому престолу, ибо многие возымели о нем такое мнение, что по природному ли благодушию или из благочестия, но он не умел или не хотел вредить кому бы то ни было даже и тогда, когда у него были серьезные основания для гнева.
   Феличе Перетти не оставил никакого письменного распоряжения относительно своей жены; вследствие этого она вынуждена была вернуться в родительский дом. По приказанию кардинала Монтальто перед отъездом ей были отданы платья, драгоценности – словом, все подарки, которые она получила, будучи женой его племянника.
   На третий день после смерти Феличе Перетти Виттория вместе со своей матерью переселилась в палаццо князя Орсини. Одни говорили, что женщин толкнула на этот шаг забота об их личной безопасности, так как, по слухам, corte [74 - Corte не осмеливалась проникать в палаццо князей. (Прим. автора.)] угрожала им, обвиняя в согласии на совершение убийства или, во всяком случае, в том, что оно было совершено с их ведома; другие полагали (и дальнейшие события, по-видимому, подтверждают эту догадку), что их толкнуло на этот шаг желание осуществить брак Виттории с князем, ибо тот обещал Виттории жениться на ней, как только она овдовеет.
   Как бы то ни было, но ни тогда, ни впоследствии, несмотря на то, что все подозревали друг друга, никто так и не узнал, кто был истинным виновником смерти Феличе. Большинство, однако, приписывало эту смерть князю Орсини. Все знали, что он был влюблен в Витторию: он давал тому недвусмысленные доказательства, – и самой веской уликой явился последовавший за убийством брак, ибо по своему положению эта женщина стояла настолько ниже князя, что только непреодолимое могущество страсти могло заставить его жениться на ней. [75 - Первой женой князя Орсини, от которой он имел сына по имени Вирджинио, была сестра Франциска I, великого герцога Тосканского, и кардинала Фернандо Медичи. С согласия ее братьев он лишил ее жизни за супружескую неверность. Таковы были законы чести, занесенные в Италию испанцами. Измена жены оскорбляла ее братьев в такой же мере, как и мужа. (Прим. автора.)] Адресованное римскому губернатору письмо, слух о котором распространился через несколько дней после события, отнюдь не побудило народ отказаться от этого предположения. Оно было подписано именем Чезаре Палантьери, юноши весьма необузданного, изгнанного из Рима.
   В этом письме Палантьери сообщал, что его светлости правителю города незачем затруднять себя розысками виновника смерти Феличе Перетти, так как это он, Палантьери, подослал к молодому человеку убийц после ссоры, происшедшей между ними несколько времени тому назад.
   Многие считали, что убийство это произошло не без согласия семейства Аккорамбони; подозревали братьев Виттории, которых могло соблазнить честолюбивое желание породниться со столь могущественным и богатым князем. Подозрение падало главным образом на Марчелло, так как письмо, побудившее несчастного Феличе выйти из дому, являлось тяжкой уликой. Начали дурно отзываться и о самой Виттории, когда она так быстро после смерти мужа согласилась поселиться в палаццо Орсини в качестве будущей супруги князя. Трудно поверить, говорили все, чтобы можно было мгновенно перейти к коротким клинкам, не испробовав сначала длинных. [76 - Намек на обычай драться шпагой и кинжалом. (Прим. автора.)]
   По распоряжению Григория XIII монсиньор Портичи, римский губернатор, произвел расследование убийства. Из дознания видно только, что упомянутый Доменико, по прозванию Манчино, арестованный corte, сознался прежде, чем его подвергли пытке (tormentato), и на вторичном допросе, 24 февраля 1582 года, показал следующее:
   «Что виновницей всего была мать Виттории и что ей помогала cameriera [77 - Горничная (итал.).] из Болоньи, немедленно после убийства укрывшаяся в крепости Браччано (крепости, принадлежавшей князю Орсини, куда corte не осмеливалась проникать), а исполнителями преступления были Макьоне из Губбио и Паоло Барка из Браччано, lancie spezzate (солдаты) некоего синьора, чье имя не приводится по уважительным причинам».
   К этим уважительным причинам присоединились, как я думаю, просьбы кардинала Монтальто, который настоял на прекращении следствия; и действительно, о судебном процессе больше разговоров не было. Манчино был выпущен из тюрьмы с precetto (приказом) немедленно вернуться на родину и под угрозой смертной казни не выезжать оттуда без особого разрешения. Освобождение этого человека состоялось в 1583 году, в день св. Людовика; день этот был также днем рождения кардинала Монтальто, и это обстоятельство еще больше убеждает меня в том, что дело кончилось так по просьбе последнего. Во время правления слабовольного Григория XIII подобный процесс мог иметь весьма неприятные последствия и не дал бы никаких положительных результатов.
   Действия corte были таким образом приостановлены, но, тем не менее, папа Григорий XIII не пожелал дать согласия на брак князя Паоло Орсини, герцога ди Браччано, со вдовой Аккорамбони. Подвергнув последнюю особого рода тюремному заключению, его святейшество отдал князю и вдове приказ не заключать брака без специального на то разрешения его самого или его преемников.
   Григорий XIII умер в начале 1585 года, и после того как запрошенные князем Паоло Орсини ученые-законоведы заявили, что, по их мнению, приказ утратил силу вместе со смертью издавшего его правителя, князь решил жениться на Виттории, не дожидаясь избрания нового папы. Однако брак не мог состояться так скоро, как этого желал князь, – отчасти потому, что ему хотелось получить согласие братьев Виттории (а между тем Оттавио Аккорамбони, епископ Фоссомброны, наотрез отказал ему), отчасти же потому, что избрание преемника Григория XIII произошло быстрее, чем этого можно было ожидать. Так или иначе, но бракосочетание состоялось в тот самый день, когда папой был избран имевший такое близкое касательство к этому делу кардинал Монтальто, то есть 24 апреля 1585 года; быть может, это произошло случайно, а быть может, князю угодно было показать, что и при новом папе он не больше боится corte, чем при Григории XIII.
   Этот брак глубоко оскорбил Сикста V (ибо таково было имя, принятое кардиналом Монтальто); он уже расстался с образом мыслей, подобающим монаху, и возвысился душою в соответствии с саном, которым облек его господь.
   Папа, правда, не выказал никаких признаков гнева, но когда князь Орсини вместе с толпой знатных римских синьоров явился к святейшему отцу в день его избрания, чтобы облобызать ему ногу и с тайным намерением попытаться прочесть на лице этого человека, чей характер был до сих пор столь малоизвестен, чего ему следует ожидать и чего опасаться, он понял, что время шуток прошло. Как-то странно посмотрев на князя, новый папа ни слова не ответил на его приветствие, и князь Орсини принял решение немедленно выяснить намерения святейшего отца на его счет.
   Через посредство Фернандо, кардинала Медичи (брата своей первой жены) и испанского посланника он испросил и получил у папы аудиенцию в его покоях; здесь он обратился к святейшему отцу с заранее подготовленной речью, в которой, не упоминая о прошлом, выразил радость по поводу его нового сана, после чего предложил ему, в качестве верноподданного и слуги, все свое имущество и все свои войска.
   Папа [78 - Сикст V, который был избран папой в 1585 году, когда ему было шестьдесят восемь лет, правил пять лет и четыре месяца; у него было много общего с Наполеоном. (Прим. автора.)] выслушал его с чрезвычайной серьезностью и наконец ответил, что он больше, чем кто-либо, желает, чтобы жизнь и поступки Паоло Джордано Орсини стали в будущем достойными рода Орсини и истинно христианского рыцаря; что, если коснуться вопроса о том, чем был князь в прошлом по отношению к папскому престолу и по отношению к нему, папе, то об этом лучше всего знает его, князя, собственная совесть; что, тем не менее, он, князь, может быть уверен в одной вещи, а именно – что если ему охотно прощается все, что он мог сделать против Феличе Перетти и против Феличе, кардинала Монтальто, то он, папа, никогда не простит ему ничего, что он сделал бы в будущем против папы Сикста, и что вследствие этого он, папа, предлагает князю немедленно удалить из своего дома и своих владений всех бродяг (изгнанников) и злодеев, которые находят там убежище до сих пор.
   Сикст V всегда умел придавать своему голосу любую интонацию, чрезвычайно сильно действовавшую на собеседника; когда же он бывал разгневан и угрожал, то глаза его, казалось, метали молнии. Так или иначе, но после такого ответа папы – никто и никогда не разговаривал с ним так на протяжении тринадцати лет – князь Паоло Орсини, привыкший внушать страх всем папам, теперь вынужден был призадуматься и сразу же по выходе из дворца его святейшества поспешил к кардиналу Медичи, чтобы рассказать ему обо всем случившемся. По совету кардинала князь решил немедленно удалить преступников, укрывавшихся в его палаццо и владениях, и постараться как можно скорее найти благовидный предлог, чтобы покинуть страну, находящуюся под властью столь решительного первосвященника.
   Надо сказать, что к этому времени князь Паоло Орсини сделался необычайно тучен; его ноги были толще туловища обыкновенного человека, и одна из этих чудовищных ног была поражена болезнью, именуемой lupa (волчанкой); болезнь эта названа так потому, что ее надо питать огромным количеством сырого мяса, прикладывая его к пораженной части тела: в противном случае дурная жидкость начинает разъедать живое тело вокруг язвы.
   Под предлогом этой болезни князь отправился на знаменитые воды Альбано, города близ Падуи, подвластного Венецианской республике; он уехал вместе со своей новой супругой в середине июня. Альбано являлся для него вполне надежным убежищем, так как дом Орсини и Венецианская республика были в течение многих лет связаны взаимными услугами.
   Приехав в эти места, сулившие ему полную безопасность, князь стал думать лишь об удовольствиях, связанных с пребыванием в различных резиденциях. С этой целью он нанял три великолепных палаццо: один в Венеции – палаццо Дандоло на улице Зекка; второй в Падуе – палаццо Фоскарини, на великолепной площади под названием Арена; третий он выбрал в Сало, на восхитительном берегу озера Гарда: этот палаццо принадлежал некогда роду Сфорца Паллавичини.
   Венецианские сенаторы (правительство Венецианской республики) обрадовались, узнав о прибытии в ее владения столь знатного князя, и тотчас же предложили ему весьма крупную condotta (то есть значительную, ежегодно выплачиваемую сумму денег, которую он должен был употребить на то, чтобы набрать отряд в две или три тысячи человек и принять над ним командование). Князь ловко уклонился от этого предложения: он послал ответ сенаторам, что в силу природной и наследственной в его семье склонности он готов был бы всем сердцем служить светлейшей республике, но считает неудобным принимать на себя еще одно обязательство, так как уже состоит на службе у католического короля. Столь решительный ответ несколько охладил сенаторов. Сначала они собирались устроить князю, по прибытии его в Венецию, публичную, весьма торжественную встречу, но после его ответа решили, что он может приехать, как всякое другое частное лицо.
   Извещенный обо всем этом, князь Орсини принял решение совсем не заезжать в Венецию. Находясь уже в окрестностях Падуи, он объехал эту очаровательную местность и со всей своей свитой направился в дом, приготовленный для него в Сало, на берегу озера Гарда. Там он провел все лето в приятных и разнообразных развлечениях.
   Когда настало время переменить резиденцию, князь совершил несколько небольших путешествий, показавших ему, что он уже не может переносить усталость так, как переносил ее прежде; у него появились опасения по поводу своего здоровья. Тем не менее он подумывал о том, чтобы съездить на несколько дней в Венецию, но жена его, Виттория, отговорила его и убедила остаться в Сало.
   Некоторые считали, что Виттория Аккорамбони заметила опасность, угрожавшую жизни князя, ее мужа, и убедила его остаться в Сало единственно с той целью, чтобы впоследствии увезти его из Италии в один из вольных городов Швейцарии; таким способом она могла бы, в случае смерти князя, обезопасить и себя и свое личное состояние.
   Неизвестно, насколько основательно было это предположение, но только все произошло иначе, так как у князя 10 ноября случился в Сало новый приступ болезни и у него сразу же явилось предчувствие того, что его ожидало.
   Ему стало жаль свою бедную жену; в полном расцвете молодости ей предстояло после его смерти остаться одной без доброго имени и без состояния, ненавидимой всеми государями Италии, не пользующейся особой любовью семьи Орсини и не имеющей никакой надежды на новый брак. Будучи человеком великодушным и благородным, он по собственному побуждению составил завещание, которым хотел обеспечить судьбу несчастной женщины. Он оставил ей в драгоценностях и наличных деньгах крупную сумму в сто тысяч пиастров, [79 - Около 2000000 франков в 1837 году. (Прим. автора.)] не считая лошадей, экипажей и прочего движимого имущества, которым он пользовался во время этого путешествия. Весь остаток своего состояния князь завещал Вирджинио Орсини, своему единственному сыну от первой жены, сестры Франциска I, великого герцога Тосканского (той, которую велел убить с согласия ее братьев за супружескую неверность).
   Но сколь ненадежны все замыслы человека! Те самые распоряжения Паоло Орсини, с помощью которых он думал обеспечить спокойную жизнь своей злосчастной молодой жене, явились причиной ее несчастий и гибели.
   12 ноября, подписав завещание, князь почувствовал себя несколько лучше. Утром 13-го ему пустили кровь, и врачи, возлагая надежды лишь на самую строгую диету, предписали не давать князю никакой пищи.
   Но, как только они вышли из комнаты, князь потребовал, чтобы ему подали обед; никто не осмелился противоречить ему, и он ел и пил, как обычно. Едва успел он закончить обед, как потерял сознание и за два часа до захода солнца скончался.
   После этой внезапной смерти Виттория Аккорамбони в сопровождении своего брата Марчелло и всего двора покойного князя отправилась в Падую и поселилась в палаццо Фоскарини, находившемся близ Арены, – в том самом, который был нанят князем Орсини.
   Вскоре к ней приехал ее брат Фламинио, пользовавшийся большим расположением кардинала Фарнезе. Тогда она начала предпринимать шаги, необходимые, чтобы добиться выплаты сумм, завещанных ей мужем и достигавших шестидесяти тысяч пиастров, которые должны были быть выплачены ей наличными деньгами в двухгодичный срок. Кроме того, она должна была вступить во владение своим приданым, движимым имуществом и всеми своими драгоценностями. Князь Орсини распорядился в своем завещании, чтобы в Риме или в любом другом городе, по выбору герцогини, ей был куплен палаццо стоимостью в десять тысяч пиастров и виноградник (загородный дом) стоимостью в шесть тысяч. Он указал также, что ее стол и прислуга должны соответствовать ее положению. В ее распоряжении должны были находиться сорок слуг и такое же количество лошадей.
   Синьора Виттория возлагала большие надежды на покровительство властителей Феррары, Флоренции и Урбино, а также на попечение кардиналов Фарнезе и Медичи, которых покойный князь назначил своими душеприказчиками. Надо заметить, что завещание было составлено в Падуе и передано на рассмотрение достопочтенных господ Париццоло и Менокьо, лучших профессоров Падуанского университета, ныне знаменитых правоведов.
   Князь Лодовико Орсини прибыл в Падую, чтобы исполнить свои обязанности по отношению к покойному герцогу и его вдове и вернуться затем на остров Корфу, губернатором которого его назначило правительство Венецианской республики.
   Первое недоразумение между синьорой Витторией и князем Лодовико возникло по поводу лошадей покойного герцога, которые, по мнению князя, не могли считаться движимым имуществом в обычном смысле этого слова; однако герцогиня доказала, что их следует рассматривать именно как движимое имущество, и было решено, что она будет продолжать пользоваться ими впредь до окончательного решения; своим поручителем она выставила синьора Соарди из Бергамо, кондотьера Венецианской республики, очень богатого дворянина, одного из лучших граждан своей родины.
   Второе столкновение произошло из-за серебряной посуды, в качестве залога отданной покойным герцогом князю Лодовико, который в свое время ссудил ему некоторую сумму денег. Все было решено законным путем, ибо светлейший герцог Феррарский постарался в точности выполнить завещание покойного князя Орсини.
   Это второе дело было решено 23 декабря, в воскресенье.
   В ночь на понедельник сорок человек вошли в дом Виттории Аккорамбони. На них были полотняные одеяния странного покроя, скрывавшие их лица, вследствие чего узнать их было невозможно, разве только по голосу; переговариваясь между собой, они употребляли прозвища.
   Прежде всего они начали искать герцогиню, и когда нашли ее, один из них сказал:
   – Сейчас вы умрете.
   И, не подарив ей ни одной минуты, не вняв ее просьбе дать ей помолиться, он вонзил узкий кинжал под ее левую грудь. Поворачивая кинжал в разных направлениях, злодей несколько раз просил несчастную сказать ему, коснулся ли кинжал ее сердца. Наконец она испустила дух. В это время другие искали братьев герцогини; одного из них, Марчелло, не оказалось в доме, и таким образом он спас свою жизнь; другого же они закололи кинжалами. Весь дом огласился плачем и криками. Оставив мертвых распростертыми на земле, убийцы ушли, захватив шкатулку с драгоценностями и деньгами.
   Весть об этом быстро дошла до падуанских властей. Они велели освидетельствовать трупы и отправили донесение в Венецию.
   В течение всего понедельника народ толпами стекался в палаццо Фоскарини и в церковь Отшельников, чтобы взглянуть на трупы. Зрители были охвачены состраданием, особенно при виде красавицы-герцогини; они оплакивали ее гибель et dentibus fremebant (и скрежетали зубами), говоря об убийцах; но имена их были еще не известны.
   На основании весьма серьезных улик corte заподозрила, что преступление было совершено по приказанию или по крайней мере с согласия вышеназванного князя Лодовико, и вызвала его, но так как князь хотел войти in corte (в здание суда), где находился сиятельнейший капитан, вместе с сорока вооруженными людьми, то ему преградили путь, сказав, чтобы он вошел только с тремя или четырьмя. Однако в то мгновение, когда проходили эти трое, остальные бросились вслед за ними, оттолкнули стражу, и таким образом в здание проникли все.
   Оказавшись перед сиятельнейшим капитаном, князь Лодовико пожаловался на такое оскорбление, утверждая, что ни один владетельный князь не обходился с ним подобным образом. На вопрос сиятельнейшего капитана, известно ли ему что-нибудь относительно смерти синьоры Витторио и событий минувшей ночи, он ответил, что известно и что он уже отдал распоряжение, чтобы об этом было сообщено правосудию. Ему предложили записать его показание, но он сказал, что люди его звания не обязаны соблюдать такие формальности, так же как и вообще не должны подвергаться допросу.
   Князь Лодовико попросил разрешения отправить во Флоренцию гонца к князю Вирджинио Орсини с письмом, в котором он сообщал о совершенном преступлении и судебном разбирательстве. Вместо настоящего письма он показал подложное и получил согласие властей.
   Но за городской стеной гонец был задержан и подвергнут тщательному обыску; кроме письма, показанного князем Лодовико, нашли еще другое, спрятанное в сапоге гонца. Это второе письмо было следующего содержания:

   «Синьору Вирджинио Орсини.

   Достопочтенный синьор.
   Мы привели в исполнение то, что было условлено между нами, и при этом одурачили почтенного Тондини (очевидно, имя начальника corte, допрашивавшего князя) так ловко, что меня считают здесь самым порядочным человеком в мире. Я выполнил все собственноручно. Не медлите же прислать известных вам людей».

   Письмо это привело членов суда в сильнейшее негодование. Они поспешили переслать его в Венецию; по их приказанию городские ворота были заперты, и солдатам велено было ни днем, ни ночью не покидать городских стен. Был издан приказ, грозивший суровой карой всем гражданам, которые, зная убийц, не сообщат о них правосудию. Тем из убийц, которые донесли бы на кого-нибудь из сообщников, было обещано помилование и даже денежная награда. Но накануне рождества (24 декабря), около семи часов вечера, из Венеции прибыл Алоизио Брагадин с широкими полномочиями от сената и с приказом во что бы то ни стало задержать живым или мертвым вышеназванного князя Лодовико и всех его приближенных.
   Синьор авогадор Брагадин, начальник стражи и подестá собрались в крепости.
   Под угрозой виселицы (della forca) всему пешему и конному ополчению велено было в полном вооружении окружить дом вышеназванного князя Лодовико, находившийся по соседству с крепостью и примыкавший к церкви св. Августина на Арене.
   На следующий день (день рождества) в городе был расклеен указ, призывавший сынов св. Марка [80 - Сыны св. Марка, то есть венецианцы. Св. Марк считался покровителем Венеции.] поспешить с оружием в руках к дому синьора Лодовико. Лица, не имевшие оружия, приглашались в крепость, где оно выдавалось в любом количестве. Указ этот обещал вознаграждение в две тысячи дукатов тому, кто доставит в corte живым или мертвым синьора Лодовико, и по пятьсот дукатов за каждого из его людей. Безоружным запрещалось приближаться к дому князя, чтобы они не помешали дерущимся в случае, если бы люди князя решились сделать вылазку.
   Одновременно с этим на старых крепостных стенах, напротив дома, занимаемого князем, разместили пищали, мортиры и тяжелую артиллерию; столько же орудий поставили и на новых крепостных стенах, с которых видна была задняя сторона вышеупомянутого дома. С той же стороны расположили конницу с таким расчетом, чтобы она имела возможность свободно передвигаться в случае, если бы в ней оказалась нужда. На берегу реки нагромоздили скамьи, шкапы, повозки и другие предметы, которые могли бы послужить брустверами. Таким путем предполагали помешать движению осажденных, если бы те вздумали двинуться на толпу сомкнутыми рядами. Эти брустверы должны были также защищать пушкарей и солдат от пищалей осажденных.
   Наконец, на реке, напротив дома князя и по обеим сторонам от него, разместили лодки с людьми, вооруженными мушкетами и иного рода оружием, которым можно было бы спугнуть врага, если бы он попытался сделать вылазку; одновременно с этим на всех улицах устроены были заграждения.
   Пока шли эти приготовления, от князя было доставлено письмо, в котором он в весьма учтивых выражениях сетовал на то, что его считают преступником и обращаются с ним, как с врагом и даже как с мятежником, не расследовав предварительно дела. Письмо это было составлено Ливеротто.
   27 декабря три дворянина из числа местной знати были посланы городскими властями к синьору Лодовико, в чьем доме находилось сорок бывших солдат, весьма опытных в военном деле. Когда посланцы пришли, солдаты были заняты тем, что из досок и мокрых матрацев устраивали брустверы и готовили свои пищали.
   Эти три дворянина объявили князю решение городских властей захватить его силой. Они убеждали его сдаться, добавляя, что, пока не дошло до военных действий, он может еще рассчитывать на некоторое снисхождение. На это синьор Лодовико ответил, что если будет снята стража, стоящая вокруг дома, он готов явиться к городским властям с двумя или тремя из своих людей, чтобы обсудить дело, но лишь с тем условием, что он сохранит право вернуться домой, когда ему будет угодно.
   Посланцы взяли эти предложения, изложенные князем письменно, и вернулись к членам суда, которые отвергли условия князя, особенно после того, как посоветовались с достойнейшим Пием-Энеем и другими знатными людьми. Посланцы вернулись к князю и заявили ему, что если он не сдастся без всяких оговорок, то его дом будет снесен артиллерией до основания; на это князь ответил, что скорее умрет, чем подчинится.
   Городские власти дали знак к бою. Однако, несмотря на то, что легко было разрушить дом почти до основания одним залпом, они решили сначала действовать осторожно, в надежде, что осажденные, быть может, сдадутся.
   Это мнение восторжествовало, и таким образом удалось сохранить св. Марку [81 - Св. Марку, то есть Венеции.] большие деньги, которые пришлось бы потратить на восстановление разрушенных частей осажденного палаццо; тем не менее план этот был одобрен не всеми. Если бы люди синьора Лодовико, не колеблясь, сделали вылазку, исход сражения мог быть весьма сомнителен. Это были старые солдаты; они обладали и боевыми припасами, и снаряжением, и мужеством, а главное, все они были крайне заинтересованы в том, чтобы победить: не лучше ли было для них, даже в случае поражения, умереть от выстрела из пищали, нежели от руки палача? К тому же с кем они сражались? С жалкими осаждающими, неопытными в военном деле. Легко могло случиться, что властям пришлось бы раскаяться в своем милосердии и доброте.
   Итак, осаждающие начали обстреливать колоннаду палаццо, затем, целясь выше, постепенно разрушили находившуюся за нею стену фасада. Между тем люди, бывшие в доме, неустанно стреляли из пищалей, но в результате их выстрелов был ранен в плечо лишь какой-то простолюдин.
   Синьор Лодовико кричал с величайшей горячностью: «Бей! Бей их! Война! Война!» Он усердно лил пули из оловянных блюд и свинцовых переплетов окон. Он угрожал вылазкой, но осаждающие приняли новые меры: выдвинули орудия более крупного калибра.
   При первом же залпе обрушилась значительная часть здания, и некий Пандольфо Леупратти из Камерино упал вместе с обломками. Это был очень храбрый человек, всем известный разбойник. Он был изгнан из папских владений, и голова его была оценена почтенным синьором Вителли в четыреста пиастров за убийство Винченцо Вителли, который подвергся нападению вышеназванного Пандольфо и его друзей в то время, как ехал в своей карете, и по приказанию князя Лодовико Орсини был убит выстрелами из пищалей и кинжалами. Ошеломленный падением, Пандольфо не в силах был пошевельнуться; один из слуг сената, Каиди Листа, вооруженный коротким кинжалом, бросился к нему и ловко отрубил ему голову, которую поспешил затем отнести в крепость и поднести властям.
   Вскоре второй пушечный залп разрушил другую часть стены, и вместе с нею упал граф ди Монтемелино из Перуджии, который погиб среди развалин, изуродованный ядром.
   После этого из дому вышел некий полковник Лоренцо, дворянин из Камерино, человек весьма богатый, который не раз давал доказательства своего мужества и пользовался большим уважением князя. Он решил, что не умрет, не отомстив за себя, и хотел выстрелить из пищали, но хотя он и привел ее в действие, однако – быть может, на то была воля божья – пищаль дала осечку, и в то же мгновение его самого сразила пуля. Выстрел этот был сделан бедняком, школьным учителем из Сан-Микеле. Но в то время как последний направлялся к убитому, чтобы отрубить ему голову, в надежде получить за нее обещанную награду, его опередили другие, более проворные, а главное, более сильные. Они схватили кошелек, пояс, ружье, деньги и перстни полковника и отрубили ему голову.
   Когда умерли эти люди, на которых князь Лодовико больше всего полагался, он пал духом, и стало ясно, что он совершенно перестал действовать.
   Синьор Филенфи, его домоправитель и секретарь, одетый в штатское платье, махнул с балкона белым платком в знак того, что сдается. Он вышел на улицу, и, согласно военным обычаям, Ансельмо Суардо, военачальник городских властей, под руку отвел его в крепость. Будучи немедленно подвергнут допросу, синьор Филенфи сказал, что нисколько не виноват во всем случившемся, так как только в канун рождества вернулся из Венеции, где его задержали на несколько дней дела князя.
   Его спросили, сколько людей находится при князе.
   – Человек двадцать или тридцать, – сказал он.
   На требование назвать их имена он ответил, что человек девять или десять из них – лица знатного происхождения, – так же как и он, обедали за столом князя, а потому имена их ему известны, но что остальных людей – бродяг, лишь недавно прибывших к князю, он совершенно не знает.
   Он назвал тринадцать человек, включая брата полковника Ливеротто.
   Вскоре загрохотали пушки, установленные на городских стенах. Чтобы помешать людям князя ускользнуть, солдаты разместились в соседних домах. Вышеназванный князь, подвергавшийся такой же опасности, как и те трое, смерть которых мы описали, сказал окружавшим его людям, чтобы они держались, пока не получат написанного его рукой письма с условным знаком, а затем сдался тому самому Ансельмо Суардо, о котором мы уже упоминали. И так как из-за огромной толпы народа и воздвигнутых на улицах заграждений нельзя было везти его в карете, как было приказано, то решили, что он пойдет пешком.
   Он шагал, окруженный людьми Марчелло Аккорамбони; по бокам его шли синьоры condottieri, [82 - Начальники наемных военных отрядов (итал.).] Ансельмо Суардо, другие военачальники и дворяне города, все хорошо вооруженные. За ними следовал многочисленный отряд вооруженных горожан и солдат. Князь Лодовико шел в темной одежде; сбоку у него висел стилет, плащ был перекинут через плечо с большим изяществом. Презрительно улыбаясь, он сказал: «Если бы только я захотел сражаться!», – словно желая дать понять, что победа была бы за ним. Оказавшись перед городскими властями, он сначала поклонился им, а затем сказал:
   – Синьоры, я пленник этого дворянина (при этом он указал на синьора Ансельмо), и мне очень неприятно все то, что произошло, но это случилось не по моей вине.
   Начальник стражи приказал отнять у князя стилет, висевший у него сбоку; тогда, облокотившись на оконную решетку, князь начал стричь себе ногти маленькими ножницами, которые нашел на подоконнике.
   Его спросили, что за люди были с ним в доме; в числе прочих он назвал полковника Ливеротто и графа ди Монтемелино, о которых уже было сказано выше, добавив при этом, что за выкуп первого из них он дал бы десять тысяч пиастров, а за второго отдал бы свою кровь. Он потребовал, чтобы ему отвели помещение, подобающее человеку его звания. Получив согласие, он собственноручно написал своим людям, приказывая им сдаться, и в качестве условного знака приложил к письму свой перстень. Он сказал синьору Ансельмо, что дарит ему свою пищаль и шпагу, и попросил, чтобы, найдя в его доме это оружие, тот сам воспользовался им из любви к нему, ибо это оружие дворянина, а не простого солдата.
   Солдаты вошли в дом и тщательно его обыскали. После переклички люди князя – их оказалось тридцать четыре – были попарно отведены в дворцовую тюрьму. Убитых оставили на съедение псам, а затем поспешили сообщить обо всем в Венецию.
   Многие из солдат князя Лодовико, соучастники преступления, успели скрыться. Под угрозой разрушения домов и конфискации имущества было запрещено давать им убежище. За выдачу каждого бежавшего было обещано пятьдесят пиастров. Таким путем удалось нескольких найти.
   Из Венеции к синьору Латино Орсини был отправлен в Кандию фрегат с приказом немедленно явиться по весьма важному делу; полагают, что он лишится своей должности.
   Вчера утром, в день св. Стефана, все ожидали увидеть казнь упомянутого князя Лодовико или услышать, что он задушен в тюрьме; и все были удивлены, узнав, что этого не случилось, ибо такую птицу нельзя долго держать в клетке. Но в следующую ночь состоялся суд, и в день св. Иоанна, незадолго до рассвета, стало известно, что упомянутый синьор был задушен и что он умер, должным образом приготовившись к смерти. Его тело было немедленно перенесено в собор в сопровождении духовенства этой церкви и отцов иезуитов. Целый день труп лежал на столе посреди церкви, служа зрелищем для народа и примером для людей неопытных.
   На следующий день, согласно завещанию князя, тело его было перевезено в Венецию и там предано земле.
   В субботу были повешены двое из его людей; первый, Фурио Саворньяно, был значительной особой, второй – человеком низкого звания.
   В понедельник, предпоследний день того же года, повесили тринадцать человек, причем в числе их было несколько очень знатных. Еще двоих – капитана Сплендиано и графа Паганелло – провели через площадь, пытая раскаленными клещами; когда они прибыли на место казни, их жестоко избили, проломили им черепа и затем четвертовали, почти еще живых. Это были люди знатного происхождения; перед тем как предаться злу, они были очень богаты. Говорят, что именно граф Паганелло был убийцей синьоры Виттории Аккорамбони и проявил жестокость, о которой говорилось выше. Некоторые возражают на это, что в своем письме князь Лодовико утверждал, что убийство было совершено им собственноручно; но возможно, что он заявил это из тщеславия, подобного тому, какое он выказал в Риме, приказав убить Вителли, а может быть, для того, чтобы заслужить еще большее расположение князя Вирджинио Орсини.
   Прежде чем нанести графу Паганелло смертельный удар, его несколько раз кололи под левую грудь, чтобы коснуться сердца, как он сам делал это с несчастной синьорой Витторией. Вследствие этого из его груди хлынул целый поток крови. Ко всеобщему удивлению, он все же прожил после этого больше получаса. Это был человек сорока пяти лет, обладавший, по-видимому, большой физической силой.
   Виселицы все еще стоят, так как в первый же день после праздника должна совершиться казнь остальных девятнадцати. Но ввиду того, что палач страшно устал, а народ, насмотревшись на столько смертей, до крайности угнетен, казнь откладывается на два дня. Едва ли кому-нибудь из виновных будет дарована жизнь. Может быть, исключение будет сделано только для одного из приближенных князя Лодовико – для синьора Филенфи, его домоправителя, который выбивается из сил – и это вполне понятно, – стараясь доказать, что не принимал никакого участия в том, что произошло.
   Даже самые престарелые жители Падуи не припомнят, чтобы когда-либо был вынесен более справедливый приговор, осуждающий на смерть стольких людей одновременно. И эти синьоры (венецианские) снискали себе доброе имя и славу у самых цивилизованных наций.
   Добавлено другим почерком:

   Франческо Филенфи, секретарь и maestro di casa [83 - Домоправитель (итал.).], был приговорен к пятнадцати годам тюрьмы. Кравчий (copiere) Онорио Адами из Фермо и двое других – к одному году тюрьмы; семеро были отправлены на галеры в ножных кандалах, и, наконец, семеро были отпущены на свободу.