-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Жан-Поль Сартр
|
|  Стена
 -------

   Жан Поль Сартр
   Стена


   Jean-Paul Sartre
   LEMUR

   Перевод с французского Л. Григорьяна, Д. Валъяно

   Печатается с разрешения издательства Editions Gallimard.

   © Editions Gallimard, 1939
   © Перевод. Л. Григорьян, наследники, 2014
   © Перевод. Д. Вальяно, наследники, 2014
   © Издание на русском языке AST Publishers, 2018


   Стена

   Нас втолкнули в просторную белую комнату. По глазам резанул яркий свет, я зажмурился. Через мгновение я увидел стол, за ним четырех субъектов в штатском, листающих какие-то бумаги. Прочие арестанты теснились в отдалении. Мы пересекли комнату и присоединились к ним. Многих я знал, остальные были, по-видимому, иностранцы. Передо мной стояли два круглоголовых похожих друг на друга блондина, я подумал: наверно, французы. Тот, что пониже, то и дело подтягивал брюки – явно нервничал.
   Все это тянулось уже около трех часов, я совершенно отупел, в голове звенело. Но в комнате было тепло, и я чувствовал себя вполне сносно: целые сутки мы тряслись от холода. Конвойные подводили арестантов поодиночке к столу. Четыре типа в штатском спрашивали у каждого фамилию и профессию. Дальше они в основном не шли, но иногда задавали вопрос: «Участвовал в краже боеприпасов?», или: «Где был и что делал десятого утром?» Ответов они даже не слушали или делали вид, что не слушают, молчали, глядя в пространство, потом начинали писать. У Тома спросили, действительно ли он служил в интернациональной бригаде. Отпираться было бессмысленно – они уже изъяли документы из его куртки. У Хуана не спросили ничего, но как только он назвал свое имя, торопливо принялись что-то записывать.
   – Вы же знаете, – сказал Хуан, – это мой брат Хозе – анархист. Но его тут нет. А я политикой не занимаюсь и ни в какой партии не состою.
   Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:
   – Я ни в чем не виноват. Не хочу расплачиваться за других. – Губы его дрожали.
   Конвойный приказал ему замолчать и отвел в сторону. Настала моя очередь.
   – Ваше имя Пабло Иббиета?
   Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:
   – Где скрывается Рамон Грис?
   – Не знаю.
   – Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.
   – Это не так.
   Они стали что-то записывать, потом конвойные вывели меня из комнаты. В коридоре между двумя охранниками стояли Том и Хуан.
   Нас повели. Том спросил у одного из конвоиров:
   – А дальше что?
   – В каком смысле? – отозвался тот.
   – Что это было – допрос или суд?
   – Суд.
   – Ясно. И что с нами будет?
   Конвойный сухо ответил:
   – Приговор вам сообщат в камере.
   То, что они называли камерой, на самом деле было больничным подвалом. Там было дьявольски холодно и вовсю гуляли сквозняки. Ночь напролет зубы стучали от стужи, днем было ничуть не лучше. Предыдущие пять дней я провел в карцере одного архиепископства – что-то вроде одиночки, каменный мешок времен Средневековья. Арестованных была такая прорва, что их совали куда придется. Я не сожалел об этом чулане: там я не коченел от стужи, был один, а это порядком выматывает. В подвале у меня по крайней мере была компания. Правда, Хуан почти не раскрывал рта: он страшно трусил, да и был слишком молод, ему нечего было рассказывать. Зато Том любил поговорить и к тому же знал испанский отменно.
   В подвале были скамья и четыре циновки. Когда за нами закрылась дверь, мы уселись и несколько минут молчали. Затем Том сказал:
   – Ну все. Теперь нам крышка.
   – Наверняка, – согласился я. – Но малыша-то они, надеюсь, не тронут.
   – Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.
   Я взглянул на Хуана: казалось, он нас не слышит. Том продолжал:
   – Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают людей на мостовую и утюжат их грузовиками. Нам один марокканец рассказывал, дезертир. Да еще говорят, что таким образом они экономят боеприпасы.
   – А как же с экономией бензина?
   Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?
   – А офицеры прогуливаются вдоль обочины, руки в карманах, сигаретки в зубах. Думаешь, они сразу приканчивают этих бедолаг? Черта с два! Те криком кричат часами. Марокканец говорил, что сначала он и вскрикнуть-то не мог от боли.
   – Уверен, что тут они этого делать не станут, – сказал я, – чего-чего, а боеприпасов у них хватает.
   Свет проникал в подвал через четыре отдушины и круглое отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк, через который раньше сбрасывали в подвал уголь. Как раз под ним на полу громоздилась куча мелкого угля. Видимо, он предназначался для отопления лазарета. Потом началась война, больных эвакуировали, а уголь так и остался. Люк, наверно, забыли захлопнуть, и сверху временами накрапывал дождь. Внезапно Том затрясся.
   – Проклятье! – пробормотал он. – Меня всего колотит. Этого еще не хватало!
   Он встал и начал разминаться. При каждом движении рубашка приоткрывала его белую мохнатую грудь. Потом он растянулся на спине, поднял ноги и стал делать ножницы: я видел, как подрагивает его толстый зад. Вообще-то Том был крепыш и все-таки жирноват. Я невольно представил, как пули и штыки легко, как в масло, входят в эту массивную и нежную плоть. Будь он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал. Я не озяб и все же не чувствовал ни рук, ни ног. Временами возникало ощущение какой-то пропажи, и я озирался, разыскивая свою куртку, хотя тут же вспоминал, что мне ее не вернули. Это меня огорчило. Они забрали нашу одежду и выдали полотняные штаны, в которых здешние больные ходили в самый разгар лета. Том поднялся с пола и уселся напротив.
   – Ну что, согрелся?
   – Нет, черт побери. Только запыхался.
   Около восьми часов в камеру вошли комендант и два фалангиста. У коменданта в руках был список. Он спросил у охранника:
   – Фамилии этих трех?
   Тот ответил:
   – Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
   Комендант надел очки и поглядел в список.
   – Стейнбок… Стейнбок… Ага, вот он. Вы приговорены к расстрелу. Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.
   Он поглядел в список еще раз:
   – Оба других тоже.
   – Но это невозможно, – пролепетал Хуан. – Это ошибка.
   Комендант удивленно взглянул на него:
   – Фамилия?
   – Хуан Мирбаль.
   – Все правильно. Расстрел.
   – Но я же ничего не сделал, – настаивал Хуан.
   Комендант пожал плечами и повернулся к нам:
   – Вы баски?
   – Нет.
   Комендант был явно не в духе.
   – Но мне сказали, что тут трое басков. Будто мне больше делать нечего, кроме как их разыскивать. Священник вам, конечно, не нужен?
   Мы промолчали. Комендант сказал:
   – Сейчас к вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами до утра.
   Козырнув, он вышел.
   – Ну, что я тебе говорил? – сказал Том. – Не поскупились.
   – Это уж точно, – ответил я. – Но мальчика-то за что? Подонки!
   Я сказал это из чувства справедливости, хотя, по правде говоря, паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него было слишком тонкое лицо, и страх смерти исковеркал его черты до неузнаваемости. Еще три дня назад это был хрупкий мальчуган – такой мог бы и понравиться, но сейчас он казался старой развалиной, и я подумал, что, если б даже его отпустили, он таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку следовало пожалеть, но жалость внушала мне отвращение, да и парень был мне почти противен.
   Хуан не проронил больше ни слова, он сделался землисто-серым: серыми стали руки, лицо. Он снова сел и уставился округлившимися глазами в пол. Том был добряк, он попытался взять мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо его исказила гримаса.
   – Оставь его, – сказал я Тому. – Ты же видишь, он сейчас разревется.
   Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то приласкать парнишку – это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи. Меня раздражали оба. Раньше я никогда не думал о смерти – не было случая, но теперь мне ничего не оставалось, как задуматься о том, что меня ожидает.
   – Послушай, – спросил Том, – ты хоть кого-нибудь из них ухлопал?
   Я промолчал. Том принялся расписывать, как он подстрелил с начала августа шестерых. Он определенно не отдавал себе отчета в сложившемся положении, и я прекрасно видел, что он этого не хочет. Да и сам я покуда толком не осознавал случившегося, однако я уже думал о том, больно ли умирать, и чувствовал, как град жгучих пуль проходит сквозь мое тело. И все же эти ощущения явно не касались сути. Но тут я мог не волноваться: для ее уяснения впереди была целая ночь. И вдруг Том замолчал. Я искоса взглянул на него и увидел, что и он посерел. Он был жалок, и я подумал: «Ну вот, начинается!» А ночь подступала, тусклый свет сочился сквозь отдушины, через люк, растекался на куче угольной пыли, застывал бесформенными пятнами на полу. Над люком я заприметил звезду: ночь была морозной и ясной.
   Дверь отворилась, в подвал вошли два охранника. За ними – белокурый человек в бельгийской военной форме. Поздоровавшись с нами, он произнес:
   – Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я побуду с вами.
   Голос у него был приятный, интеллигентный. Я спросил у него:
   – А, собственно, зачем?
   – Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы облегчить вам последние часы.
   – Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.
   – Меня послали именно сюда, – ответил он неопределенно. И тут же торопливо добавил: – Хотите покурить? У меня есть сигареты и даже сигары.
   Он протянул нам английские сигареты и гаванские сигары, мы отказались. Я пристально посмотрел на него, он явно смутился. Я сказал ему:
   – Вы явились сюда отнюдь не из милосердия. Я вас узнал. В тот день, когда меня взяли, я видел вас во дворе казармы. Вы были с фалангистами.
   Я собирался выложить ему все, но, к своему удивлению, не стал этого делать: бельгиец внезапно перестал меня интересовать. Раньше если уж я к кому-нибудь цеплялся, то не оставлял его в покое так просто. А тут желание говорить бесследно исчезло. Я пожал плечами и отвел глаза. Через несколько минут поднял голову и увидел, что бельгиец с любопытством наблюдает за мной. Охранники уселись на циновки. Долговязый Педро не знал, куда себя деть от скуки, другой то и дело вертел головой, чтобы не уснуть.
   – Принести лампу? – неожиданно спросил Педро.
   Бельгиец кивнул головой, и я подумал, что интеллигентности в нем не больше, чем в деревянном чурбане, но на злодея он похож все-таки не был. Взглянув в его холодные голубые глаза, я решил, что он подличает от недостатка воображения. Педро вышел и вскоре вернулся с керосиновой лампой и поставил ее на край скамьи. Она светила скудно, но все же это было лучше, чем ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я долго вглядывался в световой круг на потолке. Вглядывался как завороженный. Вдруг все это исчезло, круг света погас. Я очнулся и вздрогнул, как под невыносимо тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о смерти. Этому просто не было названия. Скулы мои горели, череп раскалывался от боли.
   Я поежился и взглянул на своих товарищей. Том сидел, упрятав лицо в ладони, я видел только его белый тучный загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже: рот его был полуоткрыт, ноздри вздрагивали. Бельгиец подошел и положил ему руку на плечо: казалось, он хотел мальчугана подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными.
   Его рука украдкой скользнула вниз и замерла у кисти. Хуан не шевельнулся. Бельгиец сжал ему запястье тремя пальцами, вид у него был отрешенный, но при этом он слегка отступил, чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и, не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился, и рука Хуана безвольно упала. Бельгиец прислонился к стене, затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и что-то в нем записал. «Сволочь! – в бешенстве подумал я. – Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу». Он так и не подошел ко мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:
   – Вы не находите, что тут прохладно?
   Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.
   – Нет, мне не холодно, – ответил я.
   Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я понял, в чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала испарина. В этом промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально истекал потом. Я потрогал волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу.
   Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я этого не замечал. Зато скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как капли стекают по моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха, и страха почти патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и гордился, что ему сейчас холодно, как всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мои стыд и ярость исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я ограничился тем, что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно ощущал, как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:
   – Вы врач?
   – Врач, – ответил бельгиец.
   – Скажите… а это больно и… долго?
   – Ах, это… когда… Нет, довольно быстро, – ответил бельгиец отеческим тоном. У него был вид доктора, который успокаивает своего платного пациента.
   – Но я слышал… мне говорили… что иногда… с первого залпа не выходит.
   Бельгиец покачал головой:
   – Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.
   – И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
   Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
   – И на это нужно время?
   Его терзал страх перед физическим страданием: в его возрасте это естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не из страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало. Я подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?
   Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой Медведицы. Но теперь все было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере архиепископства, я мог видеть клочок неба в любую минуту, и каждый раз оно пробуждало во мне различные воспоминания. Утром, когда небеса были пронзительноголубыми и невесомыми, я представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце было в зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то попивал мансанилью, закусывая анчоусами и оливками. После полудня, когда я оказывался в тени, припоминалась глубокая тень, покрывающая половину арены, в то время как другая половина была залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом. Помолчали.
   Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся увидеть меня таким, каким я стал, – потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг на друга, и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого.
   – Ты в состоянии это понять? – спросил он. – Я нет.
   Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
   – О чем ты?
   – О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается пониманию. – Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:
   – Ничего, скоро поймешь.
   Но он продолжал в том же духе:
   – Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я должен по крайней мере знать… Значит, так, скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против нас. Как по-твоему, сколько их будет?
   – Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
   – Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: «На прицел!» – и я увижу восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал бы ты, до чего ярко!
   – Знаю, – ответил я. – Я представляю это не хуже тебя.
   – Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы изуродовать лицо. – Голос его стал злобным. – Я ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже: это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?
   Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы.
   Я не мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого значения.
   – Потом? – сказал я сурово. – Потом тебя будут жрать черви.
   Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал, почему он здесь: наши мысли его не интересовали, он пришел наблюдать за нашими телами, еще полными жизни, но уже агонизирующими.
   – Это как в ночном кошмаре, – продолжал Том. – Пытаешься о чем-то думать, и тебе кажется, что у тебя выходит, что еще минута – и ты что-то поймешь, а потом все это ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе: «Потом? Потом ничего не будет». Но я не понимаю, что это значит. Порой мне кажется, что я почти понял… но тут все снова ускользает, и я начинаю думать о боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу тебе в этом поклясться, и, поверь, я в своем уме, и все же что-то у меня не сходится. Я вижу свой труп: это не так уж трудно, но вижу его все-таки Я, и глаза, взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я пытаюсь убедить себя в том, что больше ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться – для других. Но мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже случалось бодрствовать ночи напролет, ожидая чего-то. Но то, что нас ожидает, Пабло, совсем другое. Оно наваливается сзади, и быть к этому готовым попросту невозможно.
   – Заткнись, – сказал я ему. – Может, позвать к тебе исповедника?
   Он промолчал. Я уже заметил, что он любит пророчествовать, называть меня по имени и говорить глухим голосом. Всего этого я не выносил, но что поделаешь: ирландцы все таковы. Мне показалось, что от него разит мочой. По правде говоря, я не испытывал к Тому особой симпатии и не собирался менять своего отношения только потому, что нам предстояло умереть вместе, – мне этого было недостаточно. Я знал людей, с которыми все было бы иначе. К примеру, Рамона Гриса. Но рядом с Хуаном и Томом я чувствовал себя одиноким. Впрочем, меня это устраивало: будь тут Рамон, я бы, вероятно, раскис. А так я был тверд и рассчитывал остаться таким до конца. Том продолжал рассеянно жевать слова. Было совершенно очевидно: он говорил только для того, чтобы помешать себе думать. Теперь от него несло мочой, как от старого простатика. Но вообще-то я был с ним вполне согласен, все, что он сказал, наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С той минуты, как я понял, что мне предстоит умереть, все вокруг стало мне казаться противоестественным: и гора угольной крошки, и скамья, и паскудная рожа Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать, хотя прекрасно понимал, что всю эту ночь мы будем думать об одном и том же, вместе дрожать и вместе истекать потом. Я искоса взглянул на него, и впервые он показался мне странным: лицо его было отмечено смертью. Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я с ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно разные люди. А теперь мы стали похожи друг на друга, как близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть. Том взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:
   – Я спрашиваю себя, Пабло… я спрашиваю себя ежеминутно: неужели мы исчезнем бесследно?
   Я высвободил руку и сказал ему:
   – Погляди себе под ноги, свинья.
   У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
   – Что это? – пробормотал он растерянно.
   – Ты напустил в штаны, – ответил я.
   – Вранье! – прокричал он в бешенстве. – Вранье! Я ничего не чувствую.
   Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие.
   – Вам плохо?
   Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.
   – Не знаю, как это вышло. – Голос Тома стал яростным. – Но я не боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!
   Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться в угол. Потом он вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью и больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся за свод записи.
   Мы смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него были жесты живого, заботы живого: он дрожал от холода в этом подвале, как и подобает живому, его откормленное тело повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти не чувствовали наших тел, а если и чувствовали, то не так, как он. Мне захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но я не решался это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно стоящего на своих гибких ногах, на человека, которому ничто не мешает думать о завтрашнем дне. Мы были по другую сторону – три обескровленных призрака, мы глядели на него и высасывали его кровь, как вампиры. Тут он подошел к маленькому Хуану. Трудно сказать, отчего ему вздумалось погладить мальчика по голове; возможно, из каких-то профессиональных соображений, а может, в нем проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это случилось единственный раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове и шее, мальчик не противился, не сводя с него глаз, но внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким видом. Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было ничего забавного: пара серых щипцов, а между ними холеная розоватая рука. Я сразу понял, что должно произойти, и Том, очевидно, тоже, но бельгиец видел в этом лишь порыв благодарности и продолжал отечески улыбаться. И вдруг мальчик поднес эту пухлую розовую руку к губам и попытался укусить ее. Бельгиец резко вырвал руку и, споткнувшись, отскочил к стене. С минуту он глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что мы не такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников так и подскочил от неожиданности. Другой продолжал спать, через полузакрытые веки поблескивали белки. Я чувствовал себя усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось думать о том, что произойдет на рассвете, не хотелось думать о смерти. Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были пусты и ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула. Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а один раз мне даже почудилось, что это происходит наяву: видимо, я слегка прикорнул. Меня тащили к стене, я отбивался и молил о пощаде.
   Тут я разом проснулся и взглянул на бельгийца: я испугался, что мог во сне закричать. Но бельгиец спокойно поглаживал свои усики, он явно ничего не заметил. Если бы я захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не смыкал глаз двое суток и был на пределе. Но мне не хотелось терять два часа жизни: они растолкают меня на рассвете, выведут обалдевшего от сна во двор и прихлопнут так быстро, что я не успею даже пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня прикончили как животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И потом – я боялся кошмаров. Я встал, прошелся взад и вперед, чтобы переменить мысли, попытался припомнить прошлое. И тут меня беспорядочно обступили воспоминания. Они были всякие: и хорошие и дурные. Во всяком случае, такими они мне казались ДО. Мне припомнились разные случаи, промелькнули знакомые лица. Я снова увидел лицо молоденького новильеро, которого вскинул на рога бык во время воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо одного из своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три месяца шатался без работы в двадцать шестом году, как буквально подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку в Гранаде, на которой однажды переночевал: три дня у меня не было ни крохи во рту, я бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я улыбнулся. С какой ненасытной жадностью охотился я за счастьем, за женщинами, за свободой. К чему? Я хотел быть освободителем Испании, преклонялся перед Пи-и-Маргалем, я примкнул к анархистам, выступал на митингах; все это я принимал всерьез, как будто смерти не существовало. В эти минуты у меня было такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо мной как на ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя: как я мог слоняться по улицам, волочиться за женщинами? Если б я только мог предположить, что сгину подобным образом, я не шевельнул бы и мизинцем. Теперь жизнь была закрыта, завязана, как мешок, но все в ней было не закончено, не завершено. Я уже готов был сказать: и все же это была прекрасная жизнь. Но как можно оценивать набросок, черновик – ведь я ничего не понял, я выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не сокрушался, хотя было множество вещей, о которых я мог бы пожалеть: к примеру, мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса, но смерть лишила все это былого очарования.
   Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
   – Друзья мои, – сказал он, – я готов взять на себя обязательство – если, конечно, военная администрация будет не против – передать несколько слов людям, которые вам дороги…
   Том пробурчал:
   – У меня никого нет.
   Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством спросил:
   – Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
   – Нет.
   Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного свидания с ней. Потому-то я и заговорил о ней с Томом: это было сильнее меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение мне не внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти, Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к жизни. И все же умереть должен именно Я. Я вспомнил ее прекрасные нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило от нее ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто не дошел. Я был одинок.
   Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на корточки и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать скамью. Он прикоснулся к ней рукой так осторожно, как будто боялся что-то разрушить, потом отдернул руку и вздрогнул. На месте Тома я не стал бы развлекаться разглядыванием скамьи, скорее всего это была все та же ирландская комедия. Но я тоже заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они были более размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне посмотреть на скамью, на лампу, на кучу угольной крошки, как становилось ясно: меня не будет. Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду, особенно в вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на расстоянии – они это делали неприметно, тишком, как люди, говорящие шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе осталось ждать – несколько часов или несколько лет. Теперь меня ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия. Но это было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но это был не я – тело мое одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не узнавал его. Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал: меня охватывало такое чувство, будто я куда-то соскальзываю, падаю, как пикирующий самолет, я чувствовал, как бешено колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было связано с жизнью моего тела, казалось мне каким-то липким, мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я ощущал только странную тяжесть, как будто к груди моей прижалась какая-то странная гадина, мне казалось, что меня обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они сырые: я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай помочился на угольную кучу.
   Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он сказал:
   – Половина четвертого.
   Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул – мы как-то забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим зыбким сумраком, и я никак не мог вспомнить, когда она началась.
   Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
   – Я не хочу умирать, не хочу умирать!
   Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку и зарыдал. Том взглянул на него помутневшими глазами: чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать. Да это было и ни к чему: хотя мальчик шумел больше нас, его страдание было менее тяжким. Он вел себя как больной, который спасается от смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда хуже.
   Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости к себе. Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие плечи и почувствовал, что стал бесчеловечным – я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.
   Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал всматриваться в светлеющее небо. Я же продолжал твердить: умереть достойно, умереть достойно – больше я ни о чем не думал. Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и утекает капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
   – Ты слышишь?
   – Да.
   Со двора доносились звуки шагов.
   – Какого черта они там шатаются! Ведь не станут же они расстреливать нас в потемках.
   Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
   – Светает.
   Педро, позевывая, поднялся, задул лампу и обернулся к своему приятелю:
   – Продрог как собака.
   Подвал погрузился в сероватый полумрак. Мы услышали отдаленные выстрелы.
   – Начинается, – сказал я Тому. – По-моему, они это делают на заднем дворе.
   Том попросил у бельгийца сигарету. Я воздержался: не хотелось ни курева, ни спиртного. С этой минуты они стреляли беспрерывно.
   – Понял? – сказал Том.
   Он хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя солдатами. Том выронил сигарету.
   – Стейнбок?
   Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
   – Хуан Мирбаль?
   – Тот, что на циновке.
   – Встать! – выкрикнул лейтенант.
   Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и поставили на ноги. Но как только они его отпустили, Хуан снова упал. Солдаты стояли в нерешительности.
   – Это уже не первый в таком виде, – сказал лейтенант. – Придется его нести, ничего, все будет в порядке.
   Он повернулся к Тому:
   – Выходи.
   Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за плечи и лодыжки и вышли вслед за ними. Хуан был в сознании, глаза широко раскрыты, по щекам текли слезы. Когда я шагнул к двери, лейтенант остановил меня:
   – Это вы – Иббиета?
   – Да.
   – Придется подождать. За вами скоро придут.
   Он вышел. Бельгиец и два охранника последовали за ним. Я остался один. Мне было не ясно, что происходит, я предпочел бы, чтоб они покончили со всем этим сразу. До меня доносились залпы, промежутки между ними были почти одинаковы. И каждый раз я вздрагивал. Хотелось выть и рвать на себе волосы. Но я стиснул зубы и сунул руки в карманы: надо держаться. Через час за мной пришли и провели на первый этаж в маленькую комнату, где пахло сигарами и было так душно, что я едва не задохся. Два офицера покуривали, развалясь в креслах, на коленях у них были разложены бумаги.
   – Твоя фамилия Иббиета?
   – Да.
   – Где скрывается Рамон Грис?
   – Не знаю.
   Тот, что меня спрашивал, был толстенький коротышка. Глаза его жестко всматривались в меня из-под очков. Он сказал:
   – Подойди.
   Я подошел. Он поднялся и посмотрел на меня так свирепо, будто хотел, чтоб я провалился в преисподнюю, и начал выкручивать мне руки. Он делал это вовсе не потому, что желал причинить мне боль, он просто играл: ему было необходимо ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо и обдавал меня гнилостным дыханием. Это продолжалось с минуту, и я едва удерживался от смеха. Для того чтобы испугать человека, который сейчас умрет, нужно что-нибудь посильнее, так что тут он сыграл довольно слабо. Потом он резко оттолкнул меня и снова сел. Он сказал:
   – Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.
   И все же этим типам в их галстуках и сапожищах тоже предстояло помереть. Правда, позже, чем мне, но, в сущности, не намного. Они выуживали из своих бумаг какие-то имена, они гонялись за людьми, чтобы посадить их или расстрелять: у них были свои взгляды на будущее Испании и на многое другое. Их деловитая прыть коробила меня и казалась комичной, они выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.
   Смехотворный толстяк-коротышка неотрывно смотрел на меня, похлопывая хлыстом по сапогу. Все его движения были точно рассчитаны: ему хотелось производить впечатление лютого зверя.
   – Ну что, ты понял?
   – Мне неизвестно, где сейчас Грис, – ответил я. – Может, в Мадриде.
   Другой офицер вяло поднял руку. И эта вялость тоже была рассчитанной. Я отлично видел все их загодя продуманные приемы и поражался, что находятся люди, которым все это доставляет удовольствие.
   – Мы даем вам четверть часа на размышление, – сказал он, – отведите его в бельевую, через четверть часа приведите обратно. Если будет запираться, расстреляйте немедленно.
   Сволочи, они знали, что делают: я провел в ожидании ночь, потом меня заставили просидеть еще час в подвале, пока расстреливали Хуана и Тома, а теперь они намеревались запереть меня в бельевой – несомненно, они подготовили эту штуку еще вчера. Они решили, что нервы мои не выдержат всех этих проволочек и я сломаюсь. Но тут они дали маху. Разумеется, я знал, где скрывается Грис. Он прятался у своих двоюродных братьев, в четырех километрах от города. Так же хорошо я знал, что не выдам его убежище, если только они не начнут меня пытать (но, кажется, они об этом не помышляли). Все это было для меня стопроцентно ясно, не вызывало сомнений и, в общем, нисколько не интересовало. И все же мне хотелось понять, почему я веду себя так, а не иначе. Почему я предпочитаю сдохнуть, но не выдать Рамона Гриса? Почему? Ведь я больше не любил Рамона. Моя дружба к нему умерла на исходе ночи: тогда же, когда умерли моя любовь к Конче и мое желание жить. Конечно, я всегда его уважал: это был человек стойкий. И все-таки вовсе не потому я согласился умереть вместо него: его жизнь стоила мне дороже моей – любая жизнь не стоит ни гроша. Когда человека толкают к стене и палят по нему, пока он не издохнет: кто бы это ни был – я, или Рамон Грис, или кто-то третий – все в принципе равноценно. Я прекрасно знал, что он был нужнее Испании, но теперь мне было начхать и на Испанию, и на анархизм: ничто больше не имело значения. И все-таки я здесь, я могу спасти свою шкуру, выдав Рамона Гриса, но я этого не делаю. Мое ослиное упрямство казалось мне почти забавным. Я подумал: «Ну можно ли быть таким болваном!» Я даже как-то развеселился. За мной снова пришли и повели в ту же комнату. У ног моих прошмыгнула крыса, это меня тоже позабавило. Я обернулся к одному из фалангистов:
   – Гляди, крыса.
   Конвойный не ответил. Он был мрачен, он все принимал всерьез. Мной овладело желание расхохотаться, но я сдержался: побоялся, что если начну, то не смогу остановиться. Фалангист был усат. Я сказал ему:
   – Сбрей усы, кретин.
   Мне показалось смешным, что человек допускает еще при жизни, чтоб лицо его обрастало шерстью. Он лениво дал мне пинка, я замолчал.
   – Ну что, – спросил толстяк, – ты надумал?
   Я взглянул на него с любопытством, как смотрят на редкостное насекомое, и ответил:
   – Да, я знаю, где он. Он прячется на кладбище. В склепе или в домике сторожа.
   Мне захотелось напоследок разыграть их. Я хотел поглядеть, как они вскочат, нацепят свои портупеи и станут с деловым видом сыпать приказами. Они действительно повскакали с мест.
   – Пошли. Молес, возьмите пятнадцать человек у лейтенанта Лопеса.
   – Если это правда, – сказал коротышка, – я сдержу свое слово. Но если ты нас водишь за нос, тебе не поздоровится.
   Они с грохотом выскочили из комнаты, а я остался мирно сидеть под охраной фалангистов. Время от времени я ухмылялся: забавно было представлять, как они мчатся во весь опор к кладбищу. Мне казалось, что я поступил очень остроумно. Я живо представлял, как они распахивают двери склепов, приподымают могильные камни. Я видел все это сторонним взглядом: упрямый арестант, вздумавший корчить из себя героя, солидные усатые фалангисты и люди в военной форме, шныряющие среди могил, – поистине уморительная картина. Через полчаса толстяк вернулся. Я подумал: сейчас он прикажет меня расстрелять. Остальные, очевидно, остались на кладбище. Но офицер внимательно поглядел на меня. Он вовсе не выглядел одураченным.
   – Отведите его на главный двор, к остальным, – сказал он. – После окончания боевых действий его судьбу решит трибунал.
   Я подумал, что не так его понял. Я спросил:
   – Как, разве меня не расстреляют?
   – Во всяком случае, не сейчас. И потом, это уже не по моей части.
   Я все еще не понимал.
   – Но почему?
   Он молча передернул плечами, солдаты увели меня. На общем дворе толпилось около сотни арестованных: старики, дети. В полном недоумении я принялся бродить вокруг центральной клумбы. В полдень нас повели в столовую. Двое или трое пытались со мной заговорить. Очевидно, мы были знакомы, но я им не отвечал: я больше не понимал, где я и что. К вечеру во двор втолкнули дюжину новых арестантов. Среди них я узнал булочника Гарсиа. Он крикнул мне:
   – А ты везучий! Вот уж не думал увидеть тебя живым.
   – Они приговорили меня к расстрелу, – отозвался я, – а потом передумали. Не могу понять почему.
   – Меня взяли в два часа, – сказал Гарсиа.
   – За что?
   Гарсиа политикой не занимался.
   – Понятия не имею, – ответил Гарсиа, – они хватают каждого, кто думает не так, как они.
   Он понизил голос:
   – Грис попался.
   Я вздрогнул.
   – Когда?
   – Сегодня утром. Он свалял дурака. В среду вдрызг разругался с братцем и ушел от него. Желающих его приютить было хоть отбавляй, но он никого не захотел ставить под удар. Он сказал мне: «Я бы спрятался у Иббиеты, но раз его арестовали, спрячусь на кладбище».
   – На кладбище?
   – Да. Нелепая затея. А сегодня утром они туда нагрянули. Накрыли его в домике сторожа. Грис отстреливался, и они его прихлопнули.
   – На кладбище!
   Перед глазами у меня все поплыло, я рухнул на землю. Я хохотал так неудержимо, что из глаз хлынули слезы.


   Комната

 //-- I --// 
   Мадам Дарбеда держала в пальцах рахат-лукум. Она осторожно приблизила его к губам и задержала дыхание, опасаясь, что взлетит легкая сахарная пудра. Она подумала: «Этот рахат-лукум из лепестков розы». Потом резко прокусила стекловидную плоть, запах гнили тотчас заполнил ее рот. «Любопытно, как болезнь утончает ощущения». Мадам Дарбеда вспомнила мечети и слащавых, покорных людей Востока (она провела в Алжире свое свадебное путешествие), и на ее бледных губах возникло подобие улыбки: рахат-лукум был тоже сладок и покорен.
   Пришлось несколько раз провести ладонью по страницам книги, так как, несмотря на предосторожность, они покрылись тонким слоем белой сахарной пыли. Под руками мадам Дарбеда на гладкой бумаге похрустывали маленькие крупицы сахара. «Это напоминает мне Аркашон, когда я читала на пляже…» Лето 1907 года она провела на берегу моря. Она носила тогда широкополую соломенную шляпу с зеленой лентой; мадам Дарбеда располагалась около дамбы с романом Жип или Колетт. Ветер швырял на ее колени горсти песка, и время от времени она трясла книгу, держа ее за углы. То же самое ощущение: только песчинки были совсем сухие, а маленькие пылинки сахара немного прилипали к пальцам. Она вновь представила полоску жемчужно-серого неба над темным морем. Ева тогда еще не родилась. Мадам Дарбеда была доверху заполнена воспоминаниями и ощущала себя драгоценной, как сандаловая шкатулка. Внезапно в ее памяти всплыло название романа: он назывался «Маленькая женщина» и был занятным. Но с тех пор, как непонятный недуг приковал ее к этой комнате, мадам Дарбеда предпочитала мемуары и исторические опусы. Ей хотелось, чтобы благодаря своим страданиям, серьезному чтению, сосредоточенным воспоминаниям и прихотливым ассоциациям она вызревала как прекрасный оранжерейный плод.
   Она подумала немного раздраженно, что скоро в дверь постучит ее муж. В остальные дни недели он приходил только к вечеру, молча целовал ее в лоб и, усевшись напротив нее в глубоком кресле, читал «Тан». Но четверг был «днем» месье Дарбеда. В течение часа он должен был быть у дочери – обычно с трех до четырех. Перед этим он заходил к жене, и оба они с горечью говорили о зяте. Эти разговоры по четвергам, известные заранее до мельчайших деталей, изнуряли мадам Дарбеда. Месье Дарбеда переполнял спокойную комнату своим присутствием. Он непрерывно шагал взад-вперед, делал резкие повороты. Его повадки ранили мадам Дарбеда, как звон разбитого стекла. В этот же четверг было еще хуже, чем обычно: при одной мысли, что сегодня ей придется повторить мужу признание Евы и увидеть, как его большое устрашающее тело подпрыгнет от ярости, ей становилось дурно. Ее прошибло потом. Она взяла с блюдца рахат-лукум, нерешительно рассматривала его несколько мгновений, затем грустно положила назад: ей не хотелось, чтобы муж видел, как она лакомится этой сластью.
   Услышав его стук, она вздрогнула.
   – Входи, – сказала она слабым голосом.
   Месье Дарбеда вошел на цыпочках.
   – Сейчас пойду к Еве, – сказал он, как обычно.
   Мадам Дарбеда улыбнулась.
   – Поцелуй ее за меня.
   Месье Дарбеда не ответил, озабоченно наморщив лоб: в каждый четверг, в один и тот же час он ощущал глухое раздражение и одновременно тяжесть в желудке.
   – Потом зайду навестить Франшо, я попрошу его серьезно с ней поговорить, сделать еще одну попытку.
   Он часто посещал доктора Франшо. И все напрасно. Мадам Дарбеда подняла брови. Раньше, когда она была здорова, то часто пожимала плечами. Но с тех пор, как болезнь опутала ее тело, она заменила утомительные жесты игрой лица: она говорила «да» глазами, «нет» уголками губ, поднимала брови вместо плеч.
   – Любой ценой Еву необходимо у него отнять.
   – Я тебе уже говорил, что это невозможно. Наши законы несовершенны. Франшо однажды признался мне, что у них невообразимые неприятности с семьями: люди не решаются отдать больного, у врачей связаны руки, они могут лишь высказать свое мнение, не больше. Нужно, чтоб он устроил публичный скандал или чтоб она сама попросила о его помещении в клинику.
   – Но это будет нескоро.
   – Увы.
   Он обернулся к зеркалу, запустил пальцы в бороду и начал ее расчесывать. Мадам Дарбеда бесстрастно смотрела на его красный мощный затылок.
   – Если она не решится, – сказал месье Дарбеда, – то свихнется сама. Все это ужасно. Она его не покидает ни на минуту, выходит только проведать тебя, никого не принимает. В их комнате просто нельзя продохнуть. Она никогда не открывает окно, потому что Пьер этого не хочет. Как будто нужно спрашивать разрешения у больного. Они жгут благовония, какую-то гадость в курильнице. Можно подумать, что заходишь в церковь. Ей-богу, иногда мне кажется… знаешь, у нее стали странные глаза.
   – Не заметила, – не согласилась мадам Дарбеда. – По-моему, она выглядит как всегда, только грустна, но это естественно.
   – Ева бледна как смерть. Спит ли она? Ест ли? Я не могу ее об этом спросить. Но уверен, что по ночам, когда Пьер рядом, она не смыкает глаз. – Он пожал плечами. – Мне кажется невероятным, что мы, ее родители, не имеем права защитить ее от нее самой. Уверяю тебя, за Пьером будут лучше ухаживать у Франшо. Там большой парк. И потом, я думаю, – добавил он, слегка улыбнувшись, – что он лучше найдет общий язык с себе подобными. Эти существа, как дети, их нужно оставлять в своей компании; у них что-то вроде масонского ордена. Именно туда следовало его поместить с самого начала ради него самого. Это, безусловно, было бы в его интересах. – После паузы он добавил: – Признаюсь тебе, мне тяжело сознавать, что она остается с Пьером наедине, особенно ночью. Представь, если что-нибудь случится… У Пьера ужасно противоестественный вид.
   – Не знаю, – сказала мадам Дарбеда, – стоит ли тут беспокоиться, ведь такой вид был у него давно, всегда казалось, что он над всеми смеется. Бедный мальчик, – продолжала она, вздыхая, – с его гордыней дойти до такого! Он считал себя умнее всех. У него была манера всем говорить: «Вы правы», только чтоб избежать спора… Это для него счастье, что он не сознает своего положения.
   Она с неудовольствием вспомнила его удлиненное ироническое лицо, всегда немного склоненное набок. В первое время замужества Евы мадам Дарбеда очень хотела установить с зятем задушевные отношения, но Пьер пресек ее усилия: он почти всегда молчал или с отсутствующим видом поспешно с ней соглашался.
   Месье Дарбеда продолжал:
   – Франшо пригласил меня посетить его клинику – она великолепна. Больные имеют отдельные комнаты, там кожаные кресла, как тебе нравятся, и диван-кровати. Есть даже теннисный корт, скоро будут строить бассейн.
   Он остановился у окна и посмотрел сквозь стекло, немного раскачиваясь на своих кривых ногах. Потом ловко повернулся на каблуках, опустив плечи и засунув руки в карманы. Мадам Дарбеда почувствовала, что сейчас она покроется потом; каждый раз одно и то же: теперь он зашагает взад-вперед, как медведь в клетке, и при каждом шаге его башмаки будут скрипеть.
   – Друг мой, – сказала она, – умоляю тебя, сядь! Ты меня утомляешь. – И поколебавшись, добавила: – Я должна тебе сказать нечто важное.
   Месье Дарбеда сел в кресло, положив руки на колени; легкая дрожь пробежала по позвоночнику мадам Дарбеда: никуда не денешься, придется сказать все.
   – Ты знаешь, – молвила она, смущенно кашлянув, – что во вторник я видела Еву. – Да.
   – Мы болтали о разных пустяках, Ева была очень мила, я давно уже не видела ее такой сердечной. Я ее немного порасспрашивала, навела разговор на Пьера. И вот что я узнала, – добавила она смущенно, – Ева очень дорожит им.
   – Мне это хорошо известно, черт возьми! – вскричал месье Дарбеда.
   Он ее немного злил: ему всегда нужно было тщательно все объяснять, ставя точки над L Мадам Дарбеда мечтала жить и общаться с людьми более тонкими, чуткими, понимающими ее с полуслова.
   – Но я хочу сказать, – продолжала она, – что она иначе дорожит им, чем нам кажется.
   Месье Дарбеда завращал беспокойными и гневными глазами, так он делал всегда, когда не очень хорошо понимал какой-нибудь намек или околичность.
   – Что ты имеешь в виду?
   – Шарль, – сказала она, – не утомляй меня. Ты должен понимать, что мне как матери кое о чем трудно говорить впрямую.
   – Не понимаю ни словечка из того, что ты мне рассказываешь, – сказал с раздражением месье Дарбеда. – Что ты имеешь в виду?
   – Ладно, скажу, – сдалась она.
   – Как, они еще… и сейчас?
   – Да! Да! Да! – раздраженно выкрикнула она три маленьких резких слова.
   Месье Дарбеда развел руками, склонил голову и замолчал.
   – Шарль, – взволнованно сказала мадам Дарбеда, – я не должна была тебе это говорить. Но я не могла этого утаить от тебя.
   – Наше дитя! – простонал он. – С этим сумасшедшим! Ведь он ее даже не узнает, он зовет ее Агатой. Нет, для этого нужно утратить последние остатки здравого смысла.
   Он поднял голову и сурово посмотрел на жену.
   – А ты уверена, что правильно ее поняла?
   – В этом нет никакого сомнения, – заверила она, – я, как и ты, сначала не поверила ей, к тому же я ее не могу понять. При одной только мысли, что этот несчастный может притронуться… Нет, я все поняла правильно, – вздохнула она, – полагаю, что этим он ее и держит.
   – Ты помнишь, – сказал месье Дарбеда, – что я тебе говорил, когда он пришел просить ее руки? Я сказал: «Думаю, что он слишком нравится Еве». А ты не захотела меня понять. – Вдруг он ударил кулаком по столу и побагровел. – Но это же разврат! Он заключает ее в объятия, целует, называя Агатой, несет всякую околесицу о летающих статуях и еще черт знает что! И она ему это позволяет! Но что их связывает? Пусть она его жалеет от всего сердца, но пусть она поместит его в клинику, где сможет видеть его каждый день, в добрый час. Нет, никогда бы не подумал… Я считал ее вдовой. Послушай, Жаннета, – сказал он серьезно, – я буду говорить откровенно: раз уж она так чувственна, я бы предпочел, чтоб она завела себе любовника!
   – Шарль, замолчи! – возмутилась мадам Дарбеда.
   Месье Дарбеда с усталым видом взял шляпу и трость, которые он, войдя, положил на круглый столик.
   – После того, что ты мне сказала, – заключил он, – у меня почти не остается надежды. Но я все же поговорю с ней, потому что это мой долг.
   Мадам Дарбеда постаралась побыстрее его спровадить.
   – Знаешь, – сказала она, чтобы его подбодрить, – я все же надеюсь, несмотря на все это, у Евы больше упрямства, чем… другого. Она знает, что он неизлечим, и все же упорствует, она не хочет, чтобы диагноз еще раз подтвердили.
   Месье Дарбеда задумчиво погладил бороду.
   – Упрямство? Да, может быть. Ну что ж, если ты права, она в конце концов устанет. Он и всегда-то был не шибко общителен, а сейчас он и вовсе молчит. Когда я с ним здороваюсь, он мне молча протягивает вялую руку. Как только они остаются одни, он возвращается к своим навязчивым идеям: она мне сказала, что он кричит как резаный, потому что у него галлюцинации. Статуи. Они ему внушают страх, когда, жужжа, проносятся над ним. Он убежден, что они летают, глядя на него своими мертвыми белыми глазами. – Он надел перчатки и продолжил: – В конце концов, она устанет, говорю тебе. Но что если раньше она расстроит себе нервную систему? Я хотел бы, чтоб она хоть немного выходила, видела людей: возможно, она встретила бы какого-нибудь приятного молодого человека – вроде Шредера, который работает инженером у Симплона; кого-нибудь с будущим. Она иногда видела бы его то у одних, то у других знакомых и постепенно обвыклась бы с мыслью, что пора начинать новую жизнь.
   Мадам Дарбеда, желая сократить разговор, промолчала. Муж склонился над ней.
   – Ну все, – сказал он, – мне пора идти.
   – Пока, папуля, – сказала мадам Дарбеда, подставляя ему лоб, – поцелуй ее крепко и скажи, что мы ее любим и жалеем.
   Когда муж ушел, мадам Дарбеда слегка пошевелилась в глубоком кресле и устало прикрыла глаза. «Какая жизнеспособность!» – подумала она с упреком. Немного восстановив силы, она осторожно протянула бледную руку и взяла с блюдца рахат-лукум, на ощупь, не открывая глаз.
   Ева жила с мужем на шестом этаже старого дома на улице Бак. Месье Дарбеда легко поднялся по ста двенадцати ступенькам. Даже не запыхавшись, он нажал на кнопку звонка. С удовольствием вспомнил слова мадам Дормуа: «Для ваших лет, Шарль, вы просто молодец». Никогда он не ощущал себя сильней и бодрее, чем по четвергам, особенно после этих восхождений.
   Ему открыла Ева. «Действительно, у нее нет горничной. Эти девушки не могут тут оставаться: я их понимаю». Он исцеловал ее: «Здравствуй, моя бедная детка».
   Ева поздоровалась с ним с некоторой холодностью.
   – Ты немного бледненькая, – сказал месье Дарбеда, касаясь ее щеки, – ты мало двигаешься.
   Наступило молчание.
   – Как себя чувствует мама? – спросила Ева.
   – Так себе. Ты видела ее во вторник? Вчера ее навестила тетя Луиза, это доставило ей удовольствие. Она любит принимать визиты, но нельзя, чтоб они длились слишком долго. Тетя Луиза приехала в Париж с детьми ради этой истории с залогом. Она заходила ко мне в бюро посоветоваться. Я сказал ей, что выхода нет: нужно продавать. Она уже нашла покупателя: это Бретонель. Ты помнишь Бретонеля? Сейчас он удалился от дел.
   Внезапно он остановился: Ева едва его слушала. Он с грустью подумал, что она больше ничем не интересуется. «Это как с книгами. Когда-то приходилось их у нее вырывать. Теперь она даже не читает».
   – Как себя чувствует Пьер?
   – Хорошо, – сказала Ева. – Хочешь его повидать?
   – Ну конечно, – сказал месье Дарбеда и добавил шутливым тоном: – Хочу испросить у него маленькую аудиенцию.
   Он был полон сострадания к этому несчастному малому, но не мог смотреть на него без брезгливости. «Я испытываю отвращение к нездоровым людям. Совершенно очевидно, что Пьер не виноват, у него тяжелейшая наследственность». Месье Дарбеда вздыхал: «Осмотрительность бесполезна, такое всегда узнаешь слишком поздно». Нет, Пьер не отвечает за свою болезнь. И все же он всегда носил в себе эту порчу: она повлияла на самую суть его характера. Это совсем не то, что при раке или туберкулезе, если хочешь судить о человеке, от них можно отвлечься. Его нервное изящество, его субтильность, которая так нравилась Еве, когда он за ней ухаживал, – все это были цветы его безумия. Он уже был сумасшедшим, когда на ней женился, только до времени это не проявлялось. Спрашивается, подумал месье Дарбеда, где начинается ответственность, или, скорее, где она кончается? Во всяком случае, Пьер слишком дотошно себя анализировал, был замкнут на себе. Но причина ли это или уже следствие его недуга? Месье Дарбеда проследовал за дочерью по длинному темному коридору.
   – Эта квартира слишком велика для вас, – сказал он, – вам нужно ее сменить.
   – Ты мне каждый раз говоришь это, папа, – ответила Ева, – но я тебе уже отвечала, что Пьер не хочет покидать свою комнату.
   Ева изумляла его: неясно, понимает ли она действительное состояние мужа. Ведь он буйнопомешанный, а она считается с его мнением, как будто он в своем уме.
   – Но пойми, мы тревожимся о тебе, – продолжал месье Дарбеда, слегка раздосадованный. – Мне кажется, будь я женщиной, мне было бы страшно в этих старых, плохо освещенных комнатах. Я выбрал бы для тебя светлую квартиру, какие строят в последние годы рядом с Отей, три маленькие, хорошо проветриваемые комнаты. Хозяева снизят квартирную плату, так как не находят жильцов. Сейчас как раз удачный момент.
   Ева тихо повернула защелку, и они вошли в комнату. У месье Дарбеда запершило в горле от тяжелого запаха ладана. Шторы были задвинуты. В полумраке он различил худой затылок над спинкой кресла. Пьер сидел к нему спиной: он ел.
   – Здравствуй, Пьер, – сказал месье Дарбеда, повышая голос. – Ну как мы себя сегодня чувствуем?
   Он подошел ближе: больной отрешенно сидел за столиком.
   – Так-так, сегодня мы едим яйца всмятку, – сказал месье Дарбеда, снова повышая голос, – это хорошо.
   – Я не глухой, – тихо сказал Пьер.
   Месье Дарбеда, опешив, посмотрел на Еву, как бы призывая ее в свидетели. Но Ева ответила ему суровым взглядом и промолчала. Месье Дарбеда понял, что ранил ее. Ладно, тем хуже для нее. С этим несчастным малым невозможно найти правильный тон: у него меньше разума, чем у четырехлетнего ребенка, а Ева хотела бы, чтобы с ним обращались, как с мужчиной. Месье Дарбеда устал уже ждать момента, когда все эти смешные знаки внимания будут признаны бессмысленными. Больные всегда его немного раздражали, особенно сумасшедшие, потому что они были кругом неправы. Бедный Пьер, к примеру, был неправ всегда: он не мог произнести ни слова, не городя при этом вздора, и тем не менее бесполезно было требовать от него хоть какого-то смирения или даже мимолетного признания своей неправоты.
   Ева убрала скорлупу от яйца и подставку. Потом положила перед Пьером прибор с вилкой и нож.
   – Что мы сейчас будем есть? – спросил наигранно весело месье Дарбеда.
   – Бифштекс.
   Пьер взял вилку и подержал ее кончиками длинных бледных пальцев. Он тщательно ее изучил, потом слегка усмехнулся.
   – На этот раз ничего не выйдет, – прошептал он, кладя ее на место. – Меня предупредили.
   Ева подошла, с живым интересом посмотрела на вилку.
   – Агата, – сказал Пьер, – дай мне другую.
   Ева повиновалась. Пьер начал есть. Она взяла подозрительную вилку и, не сводя с нее глаз, зажала в руке. Казалось, это стоило ей огромных усилий. «Как странны все их жесты, все их отношения!» – подумал месье Дарбеда. Ему было не по себе.
   – Осторожно, – сказал Пьер, – возьми ее за середину ручки, не уколись о зубья.
   Она вздрогнула и положила вилку на сервировочный столик. Месье Дарбеда почувствовал, что теряет самообладание. Он не считал, что следует поддерживать фантазии этого несчастного, к тому же это пагубно и для Пьера. Франшо ему ясно пояснил: «Никогда нельзя входить в бред больного». Вместо того чтобы давать ему другую вилку, лучше бы его мягко убедить, что первая такая же, как другие. Он подошел к столику, демонстративно взял вилку и прикоснулся пальцами к ее зубьям. Затем повернулся к Пьеру. Но тот спокойно резал мясо: он поднял на своего тестя спокойный невыразительный взгляд.
   – Я хотел бы немножко поболтать с тобой, – сказал Еве месье Дарбеда.
   Дочь послушно последовала за ним в гостиную. Сев на кушетку, месье Дарбеда заметил, что вилка еще в его руке. С раздражением он бросил ее на столик.
   – Здесь лучше, – сказал он.
   – Я сюда никогда не захожу.
   – Можно закурить?
   – Конечно, папа, – поспешно сказала Ева, – хочешь сигару?
   Месье Дарбеда предпочел размять сигарету. Он думал не без досады о предстоящем разговоре. Говоря о Пьере, он как-то стеснялся своей разумности, как великан смущается своей силы, когда играет с ребенком.
   «С моей бедной Жаннетой, нужно признаться, я испытываю нечто подобное». Конечно, мадам Дарбеда не сумасшедшая, но из-за болезни она кажется… полуспящей. Ева же, напротив, была похожа на отца, с характером прямым и последовательным; когда-то он очень любил с ней спорить. «Именно поэтому я не хочу, чтоб ее разрушили». Месье Дарбеда поднял глаза, он хотел увидеть тонкое и умное лицо своей дочери. Но был разочарован: в лице, недавно таком разумном и открытом, теперь было нечто смутное и непроницаемое. Ева все еще была красивой. Месье Дарбеда заметил, что она тщательно накрасилась – будто для какого-то торжества. Она подкрасила голубым веки, провела тушью по своим длинным ресницам. Этот сильный и искусный макияж произвел на него удручающее впечатление.
   – Под гримом ты совсем зеленая, – сказал месье Дарбеда, – боюсь, как бы ты не заболела. Почему ты стала краситься? Ты ведь всегда была такой скромницей.
   Ева не ответила, и месье Дарбеда со смущением рассматривал некоторое время это яркое и изнуренное лицо под тяжелой копной черных волос. Он подумал, что у нее вид трагической актрисы. «Я даже знаю, на кого она похожа. На ту женщину, румынку, которая играла Федру по-французски под стеной Оранжа». Он пожалел, что сделал ей замечание. «У меня это вырвалось! Лучше уж было бы не огорчать ее из-за мелочей».
   – Извини, – сказал он, улыбаясь, – но ты же знаешь, что я давний сторонник естества. Терпеть не могу все эти мази, которые современные женщины накладывают себе на лицо. Впрочем, наверно, нужно не отставать от времени.
   Ева вежливо улыбнулась. Месье Дарбеда зажег сигарету и сделал несколько затяжек.
   – Деточка моя, – начал он, – я предлагаю поболтать, как в добрые прежние времена. Сядь и выслушай меня по-хорошему: нужно доверять своему старому отцу.
   – Предпочитаю постоять, – отрезала Ева, – так о чем ты хочешь поговорить?
   – Я хочу задать тебе простой вопрос, – сказал месье Дарбеда несколько суше. – К чему все это приведет?
   – Все это? – повторила удивленно Ева.
   – Да, все, вся эта жизнь, которую ты себе создала. Послушай, – продолжал он, – не считай только, что я тебя не понимаю (внезапно его озарило). Но то, что ты делаешь, выше человеческих сил. Ты хочешь жить только воображением, не так ли? Ты не желаешь замечать, что он болен. Ты не хочешь видеть сегодняшнего Пьера. Твои глаза видят только прежнего, которого уже не существует. Но, доченька моя, твой зарок выполнить невозможно. Слушай, я тебе расскажу сейчас историю, которую ты, вероятно, не знаешь: когда мы отдыхали в Сабль-д’Олонн, тебе было три года, твоя мать познакомилась с очаровательной женщиной, имеющей чудесного сына. Ты играла с этим мальчуганом на пляже, оба вы были от горшка два вершка, но ты считалась его невестой. Какое-то время спустя, в Париже, твоя мать захотела снова увидеть эту женщину; ей рассказали, что с ней случилось ужасное несчастье: ее красивому сыну снесло голову передним крылом автомобиля. Твоей матери посоветовали: «Пойдите, но ни в коем случае не говорите с ней о смерти ее малыша, она не хочет верить, что он мертв». Твоя мать увидела почти обезумевшее создание: она жила так, будто ее мальчик еще существовал; она разговаривала с ним, ставила на стол его прибор. Так вот, она жила в таком нервном напряжении, что через шесть месяцев ее вынуждены были отправить в клинику, где продержали три года. Да, малышка, – сказал месье Дарбеда, качая головой, – за такое тяжко расплачиваешься. Было бы лучше, если б она мужественно признала истину. Конечно, она бы долго страдала, но потом время зарубцевало бы ее рану. Поверь, нет ничего лучше, чем смотреть жизни прямо в лицо.
   – Ты ошибаешься, – сказала она с усилием, – я хорошо знаю, что Пьер…
   Ева осеклась. Держалась она очень прямо, положив руки на спинку кресла: снизу лицо ее казалось сухим и неприятным.
   – А что дальше? – изумился месье Дарбеда.
   – Дальше?
   – Ты…
   – Я его люблю таким, какой он есть, – раздраженно отрубила Ева.
   – Но это неправда! – выкрикнул месье Дарбеда. – Это неправда: ты не любишь его, ты не можешь его любить! Такие чувства можно испытывать только к человеку здоровому и нормальному. К Пьеру ты испытываешь сострадание – я в этом не сомневаюсь, и, конечно, ты хранишь память о трех годах счастья, которыми ты ему обязана. Но не говори мне, что ты его любишь, все равно я тебе не поверю.
   Ева продолжала молчать и с отсутствующим видом глядеть на ковер.
   – Ты могла бы мне ответить, – холодно проронил месье Дарбеда. – Не думай, что этот разговор для меня менее тягостен, чем для тебя.
   – Но ты же мне не веришь.
   – Ну хорошо, если ты его любишь, – в отчаянии воскликнул он, – это огромное несчастье и для тебя, и для меня, и для твоей бедной матери! Сейчас я скажу тебе то, что я предпочел бы скрыть: менее чем через три года Пьер впадет в состояние полного идиотизма, он будет как животное.
   Месье Дарбеда сурово посмотрел на дочь: он сердился на нее за то, что она вынудила его своим упрямством сделать такое мучительное признание.
   – Знаю. – Ева не моргнула, она даже не подняла глаз.
   – Кто тебе это сказал? – ошеломленно спросил он.
   – Франшо. Уже семь месяцев, как я знаю.
   – А я-то рекомендовал ему пощадить тебя, – сказал он с горечью. – Но, в конце концов, может, так и лучше. Теперь-то ты должна понять, что было бы непростительно и дальше держать его дома. Борьба, которую ты ведешь, обречена на провал, его болезнь неизлечима. Если бы можно было что-то сделать, если бы его можно было спасти с помощью ухода, я не стал бы этому противиться. Но подумай сама: ведь ты красива, умна, жизнерадостна, а губишь себя упрямо и бесполезно. Ладно, допустим, ты достойна восхищения, но вот все кончено, ты выполнила свой долг, больше, чем долг, и теперь просто нелепо упорствовать. Ведь есть долг и по отношению к самому себе, дитя мое. И потом, ты не думаешь о нас. Нужно, – повторил он, чеканя слова, – чтобы ты отправила Пьера в клинику Франшо. Ты оставишь эту квартиру, где была так несчастна, и вернешься к нам. Если у тебя есть желание быть полезной и облегчать чужие страдания, то у тебя есть мать. За бедной женщиной ухаживают сиделки, и она очень нуждается в заботе. А уж она сможет оценить то, что ты для нее сделаешь, и будет тебе за это бесконечно благодарна.
   Наступило долгое молчание. Месье Дарбеда услышал пение Пьера в соседней комнате. Вообще-то это едва ли можно было назвать пением; скорее нечто вроде речитатива, пронзительного и торопливого. Месье Дарбеда поднял глаза на дочь:
   – Ну как?
   – Пьер останется здесь, – тихо ответила она, – мы хорошо понимаем друг друга.
   – И вы будете предаваться своим каждодневным утехам?
   Ева бросила на отца странный взгляд, насмешливый и почти веселый. «Значит, это правда, – подумал месье Дарбеда с яростью, – они только этим и занимаются! Они спят вместе!»
   – Ты совершенно безумна, – сказал он, вставая.
   Ева грустно улыбнулась и прошептала как бы для себя:
   – Не совсем.
   – Не совсем? Я могу тебе сказать только одно, дитя мое, ты меня пугаешь.
   Он поцеловал ее и вышел. «Нужно было, – подумал он, спускаясь по лестнице, – послать сюда двоих здоровенных парней, которые силой увели бы этого бедного кретина и поставили бы его под душ, не спрашивая ни у кого согласия».
   Был прекрасный осенний день, прозрачный и безмятежный, солнце золотило лица прохожих. Месье Дарбеда был поражен простотой и открытостью этих лиц; одни были обветренные, другие гладкие, но все они отражали бесхитростную радость и обыденные заботы. «Я точно знаю, в чем упрекаю Еву, – подумал он, выходя на бульвар Сен-Жермен. – Я ее упрекаю в том, что она живет вне всего человеческого. Ведь Пьер больше не человеческое существо: все заботы, всю любовь, которую она ему дает, она отнимает по крупицам у всех этих людей. Никто не имеет права отказываться от себе подобных, черт подери, все мы живем в одном мире».
   Он рассматривал прохожих с симпатией; ему нравились их глаза, то серьезные, то лучезарные. На этих освещенных солнцем улицах, среди людей, чувствуешь себя в безопасности, как среди большой семьи.
   Какая-то женщина с непокрытой головой остановилась перед витриной. За руку она держала маленькую девочку.
   – Что это? – спросила девочка, показывая на радиоприемник.
   – Это такой аппарат, – ответила мать, – он делает музыку.
   Они немного постояли в молчаливом благоговении. Растроганный, месье Дарбеда нагнулся к девочке и улыбнулся ей.
 //-- II --// 
   «Он ушел». Входная дверь закрылась с сухим стуком. Ева осталась в гостиной одна. «Хоть бы он умер».
   Она судорожно впилась руками в спинку кресла: вспомнила глаза отца. Месье Дарбеда склонился над Пьером с понимающим видом; он ему сказал: «Это хорошо!» Он на него посмотрел, как человек, умеющий говорить с больными, и Пьер отразился в глубине его больших живых глаз. «Я его ненавижу, когда он смотрит на Пьера, когда думаю, что он его видит».
   Руки Евы соскользнули вдоль кресла, она повернулась к окну. Ее ослепило. Комната наполнилась солнцем, оно было везде: бледные пятна на ковре, сверкающая в воздухе пыль. Ева давно уже отвыкла от этого наглого проворного света, который шарил повсюду, проникал во все углы, очищая мебель, делая ее сияющей, как это делает хорошая хозяйка. Она подошла к окну и подняла муслиновую штору против стекла. В то же самое мгновение месье Дарбеда выходил из дома; Ева про себя отметила его широкие плечи. Он поднял голову и посмотрел на небо, моргая глазами, затем зашагал крупными шагами, как молодой человек. «Он делает над собой усилие, – подумала Ева, – сейчас у него заколет в боку». Она его больше не ненавидела: в этой голове было так мало содержимого, всего лишь малюсенькая забота казаться молодым.
   Но гнев овладел ею снова, когда она увидела, что он повернул на углу бульвара Сен-Жермен и исчез. «Он сейчас думает о Пьере». Небольшая часть их жизни выскользнула из закрытой комнаты и волочилась по солнечным улицам, среди людей. «Ну разве нельзя, чтобы нас наконец забыли?»
   Улица Бак была почти пустынной. Старая дама мелкими шажками переходила мостовую; прошли смеясь три девушки. А потом мужчины, мужчины сильные и серьезные, несущие свои портфели и разговаривающие между собой. «Нормальные люди», – подумала Ева, удивившись, что она обнаружила в себе такую силу ненависти. Миловидная толстушка побежала навстречу элегантному мужчине. Она обняла его и поцеловала в губы. Ева зло засмеялась и опустила штору.
   Пьер больше не пел, но молодая женщина со второго этажа села за пианино: она играла этюд Шопена. Ева понемногу успокоилась: она шагнула по направлению к комнате Пьера, но тотчас же остановилась и с некоторой тревогой прислонилась к стене: как всегда, когда она покидала комнату, ее охватывала паника при мысли, что ей нужно туда вернуться. Однако она знала, что не смогла бы жить в другом месте: она любила эту комнату. С холодным любопытством оглядела она, чтобы выиграть время, это помещение без теней и запаха: она ждала, когда к ней вернется мужество. «Можно подумать, что это кабинет дантиста». Кресла из розового шелка, диван, табуретки были строги, скромны и выглядели как-то по-родственному: добрые друзья человека. Ева представила, как некие серьезные господа в светлых костюмах, похожие на тех, что она видела из окна, входят в гостиную, продолжая начатый разговор. Они даже не тратят времени, чтобы осмотреться; уверенными шагами они приближаются к середине комнаты; один из них, державший руку сзади, как кильватер, прикасается при проходе к диванным подушкам, к предметам на столах, даже не вздрагивая при прикосновении к ним. Когда на пути встречается какая-либо мебель, эти степенные люди не дают себе труда обогнуть ее, а спокойно ее передвигают. Наконец они рассаживаются, все еще погруженные в свою беседу. «Гостиная для нормальных людей», – подумала Ева. Она уставилась на круглую ручку закрытой комнаты, и тревога снова стиснула ей горло: «Нужно вернуться туда. Я никогда не оставляла его одного так долго». Нужно открыть эту дверь, затем она остановится на пороге, пытаясь приучить глаза к полумраку, и комната будет выталкивать ее изо всех сил. Необходимо преодолеть это сопротивление и углубиться в самое сердце комнаты. Внезапно Еву охватило неодолимое желание увидеть Пьера; ей хотелось посмеяться с ним над месье Дарбеда. Но Пьеру она была не нужна; она не могла предвидеть прием, который он ей уготовил. Внезапно с некоторой гордостью она подумала, что для нее не было больше места нигде. «Нормальные думают, что я одна из них. Но я не смогла бы оставаться с ними и часа. Мне необходимо жить там, по другую сторону стены. Но там меня не хотят тоже».
   Все вокруг нее разом изменилось. Свет как бы постарел, он стал серым: потяжелел, как застоявшаяся вода в цветочной вазе. В этом постарелом свете Ева снова почувствовала меланхолию, о которой она уже давно забыла: меланхолию осеннего послеполудня на исходе. Она посмотрела вокруг, нерешительная, почти робкая: все прочее осталось так далеко. В комнате не было ни дня, ни ночи, ни времени года, ни меланхолии. Она смутно припомнила очень давние осени, осени своего детства, затем внезапно напряглась: она боялась воспоминаний. Тут она услышала голос Пьера:
   – Агата, где ты?
   – Иду, – отозвалась она.
   Потом открыла дверь и вошла в комнату.
   Пока она таращила глаза и простирала руки, густой запах ладана заполнил ее ноздри и рот – запах и полумрак были для нее уже давно одной стихией, едкой, поглощающей шум, такой же простой и привычной, как вода, воздух или огонь. Она осторожно продвинулась к бледному пятну, которое, казалось, парило в тумане. Это было лицо Пьера (с самого начала своей болезни он одевался во все черное), одежда его сливалась с темнотой. Пьер откинул голову назад и прикрыл глаза. Он был красив. Ева посмотрела на его длинные загнутые ресницы, затем присела рядом с ним на низкий стульчик. «У него страдающий вид», – подумала она. Мало-помалу ее глаза привыкали к полумраку. Первым всплыл письменный стол, потом кровать, затем его вещи: ножницы, пузырек с клеем, книги, гербарий, лежащие рядом на кресле.
   – Агата?
   Пьер открыл глаза и с улыбкой взглянул на нее.
   – Насчет вилки, – сказал он. – Я это сделал, чтобы испугать того типа. В ней почти ничего не было.
   Опасения Евы улетучились, и она легко засмеялась.
   – Тебе это очень хорошо удалось, – сказала она, – ты его ошеломил.
   Пьер улыбнулся.
   – Ты видела? Он ее какое-то время вертел, зажав в кулаке. Они не умеют брать вещи, они всегда сжимают их в кулаке.
   – Это верно, – согласилась она.
   Пьер слегка ударил ладонь левой руки указательным пальцем правой.
   – Вот этим они их берут. Они приближают свои пальцы, и когда они хватают предмет, то зажимают в ладони, чтобы его убить. – Он говорил быстро, кончиками губ, вид у него был озадаченный. – Я спрашиваю себя, чего они хотят, – сказал он наконец. – Этот тип уже приходил. Почему его снова ко мне подослали? Если они хотят знать, что я делаю, они могут увидеть это на экране, им даже не нужно никуда идти. Они совершают ошибки. Я же не ошибаюсь, это мой главный козырь. Оффка, – сказал он, – оффка, – длинными своими руками он пошевелил у лба. – Сволочь! Оффка, паффка, суффка. Хочешь еще?
   – Это колокол? – спросила Ева.
   – Да. Он ушел? – продолжал Пьер сурово. – Этот тип их сподручный. Ты его знаешь, ты ходила с ним в гостиную.
   Ева не ответила.
   – Что ему надо? – спросил Пьер. – Он должен был тебе это сказать.
   Она на мгновение заколебалась, затем ответила без обиняков:
   – Он хочет, чтобы тебя заперли.
   Когда Пьеру говорили правду спокойно, он не верил, нужно было ее выпалить разом, чтобы оглушить его и парализовать сомнения. Ева предпочитала вранью грубую прямоту: когда она ему врала и он вроде бы ей верил, Ева не могла удержаться от легкого ощущения превосходства, а потом сама себе ужасалась.
   – Меня запереть! – иронически процедил он. – Да они рехнулись. Стены передо мной бессильны. А эти болваны думают, что стены меня остановят. Мне кажется, что есть все-таки две банды. Банда негра – основная, но есть еще банда самозванцев, которая пытается вмешиваться в игру, но совершает ошибку за ошибкой. – Он вздернул руку на ручку кресла и стал ее разглядывать. – Стены я пройду легко. Что ты ему ответила? – спросил он с любопытством.
   – Что тебя не запрут.
   Он пожал плечами.
   – Не нужно было этого говорить. Ты тоже совершила ошибку, хоть и невольную. Нужно их вынудить открыть свои карты.
   Он замолчал. Ева грустно опустила голову. «“Они их сжимают в кулаке!” Каким презрительным тоном он это сказал, и как это было справедливо. Я тоже сжимаю предметы в кулаке? Напрасно я стараюсь за собой следить, по-моему, большинство моих жестов его раздражает, только он этого не говорит». Ева снова почувствовала себя жалкой, как тогда, когда ей было четырнадцать лет и мадам Дарбеда, легкая и подвижная, говорила ей: «Неужели ты не знаешь, что делать со своими руками?» Она не осмеливалась пошевельнуться, но именно в этот момент у нее возникло неодолимое желание сменить позу. Ева незаметно убрала ноги под стул, едва коснувшись ковра. Она взглянула на настольную лампу, цоколь которой Пьер покрасил в черный цвет, и на шахматы. Пьер оставил на доске только черные пешки. Иногда он вставал, подходил к столу, брал по одной пешке в руки. Он с ними разговаривал, называл их роботами, и, казалось, они понемногу оживали в его пальцах. Когда он их клал на место, Ева тоже их трогала (она понимала, что в эту минуту малость смешна): пешки снова становились маленькими фигурками из мертвого дерева, но в них оставалось что-то неопределенное и неуловимое – нечто живое, одухотворенное. «Это его предметы, – подумала она. – Моего в этой комнате ничего нет». Некогда у нее была какая-то мебель: зеркало, маленький трельяж с инкрустацией, перешедший к ней от бабушки. Пьер в шутку называл его «твой трельяж». Но теперь Пьер их присвоил: только ему одному открывали они сокровенную свою суть. Ева могла их рассматривать часами: они проявляли злобное и обескураживающее упрямство, обнаруживая свою видимость – доктору Франшо и месье Дарбеда. «Однако, – подумала она с волнением, – все же я вижу их не так, как отец. Невозможно, чтобы я их видела такими, как видит он».
   Она немного пошевелила коленями: отсидела ноги. Тело ее было напряжено, сковано и причиняло ей боль; она ощущала его слишком живым и бесстыдным: «Я хотела бы быть невидимой и оставаться здесь; видеть его, но чтобы он меня не видел. Я ему не нужна; я лишняя в этой комнате». Она слегка повернула голову и посмотрела на стену поверх Пьера. На стене были написаны какие-то зловещие слова. Ева это знала, но не могла их прочесть. Она часто смотрела на большие красные розы на обоях, пока они не начинали плясать в ее глазах. Сейчас в полумраке розы пылали. Угрожающие письмена чаще всего были начертаны около потолка, слева над кроватью, но иногда они перемещались.
   «Мне нужно встать, но я не могу и не могу сидеть дольше». На стене были также белые диски, похожие на ломтики лука. Диски вращались вокруг своей оси, и руки Евы начали дрожать. «Бывают моменты, когда я схожу с ума. Но нет, – подумала она с горечью, – я не могу сойти с ума. Это я просто нервничаю».
   Вдруг она ощутила на своей руке руку Пьера.
   – Агата, – с нежностью сказал он. Пьер улыбался, но держал ее руку кончиками пальцев с видимым отвращением, как если бы он взял за спинку краба и опасался его клешней. – Агата, – повторил он, – я так хотел бы тебе доверять.
   Ева закрыла глаза и выдохнула. «Не нужно ничего отвечать, его недоверие возрастает, и он больше ничего мне не скажет».
   Пьер отпустил ее руку.
   – Я тебя люблю, Агата, – сказал он, – но не могу тебя понять. Почему ты все время в комнате? – Ева не ответила. – Скажи мне почему?
   – Ты хорошо знаешь, что я тебя люблю, – ответила она сухо.
   – Не верю, – сказал Пьер, – почему ты меня любишь? Я должен внушать тебе ужас: ведь я безумец. – Он улыбнулся, но вдруг стал серьезен. – Между тобой и мной стена. Я вижу тебя, я с тобой говорю, но ты по другую сторону. Что нам мешает любить друг друга? Мне кажется, что раньше все было проще. Например, в Гамбурге.
   – Да, – сказала Ева грустно. «Все время Гамбург. Никогда он не говорит об их действительном прошлом». Ни Ева, ни он в Гамбурге не бывали.
   – Мы гуляли вдоль каналов. Помнишь баржу? Черную баржу с собакой? – Пьер продолжал фантазировать. У него было странное выражение лица. – Я тебя держал за руку, но у тебя была тогда другая кожа. Я верил всему, что ты мне говорила. Молчать! – вдруг завопил он. Какое-то мгновение он прислушивался. – Сейчас они придут, – сказал он угрюмо.
   Ева вздрогнула.
   – Сейчас они придут? Я думала, они никогда больше не придут.
   Уже три дня, как Пьер был спокоен: статуи не появлялись. Пьер испытывал ужасный страх перед ними, и когда они начинали с жужжанием летать по комнате, Ева опасалась худшего.
   – Дай мне зиутру, – сказал Пьер.
   Ева встала и взяла зиутру: сочлененные куски картона, которые Пьер склеил сам; он ею пользовался, чтобы заклинать статуи. Зиутра походила на паука. На одном из кусков картона Пьер написал: «Власть над кознями», а на другом: «Черный». На третьем нарисовал смеющееся лицо с прищуренными глазами, – это был Вольтер. Пьер схватил зиутру и стал ее мрачно разглядывать.
   – Нет, она не может больше служить, – сказал он.
   – Почему?
   – Они изменили ее порядок.
   – Ты сделаешь другую.
   Он долго смотрел на нее.
   – Ты этого хочешь? – спросил он сквозь зубы.
   Ева разозлилась. «Каждый раз, когда они приходят, он знает заранее. Он никогда не ошибается. Как ему это удается?»
   Зиутра жалко повисла на кончиках пальцев Пьера. «Он всегда находит причины, чтобы не пользоваться ею. В воскресенье, когда они пришли, он притворился, что потерял ее, но я видела ее за бутылочкой с клеем, и он не мог ее не заметить. Я себя спрашиваю, он ли их притягивает? Никогда нельзя понять, вполне ли он искренен». Иногда у Евы возникало впечатление, что Пьер помимо своей воли переполнен видениями. Но порой Пьер выглядел сознательным фантазером. «Да, он страдает. Но до какой степени он верит в статуи и негра? О статуях по крайней мере я знаю: он их не видит, он их только слышит, когда они проносятся, он отворачивает голову. Тем не менее он говорит, что видит их, он их описывает». Ева вспомнила багровое лицо доктора Франшо: «Дорогая мадам, все сумасшедшие – лгуны; вы только потеряете время, если захотите отличить то, что они ощущают реально, от того, что они воображают». Она вздрогнула. «При чем здесь Франшо? Я не хочу думать, как он».
   Пьер встал, бросил зиутру в корзину для бумаг. «Я хочу думать, как ты», – прошептала она. Он ходил мелкими шажками, на цыпочках, прижав руки к бедрам, чтобы занимать по возможности меньше места. Потом он снова сел и отчужденно посмотрел на Еву.
   – Нужно сделать черные обои, – сказал он, – в этой комнате слишком мало черного.
   Он совсем утонул в кресле. Ева грустно смотрела на это скаредное тело, всегда готовое уйти, съежиться: руки, ноги, голова, казалось, могли сократиться до нуля. Пробило шесть часов; пианино смолкло. Ева вздохнула: статуи сразу не придут, им нужно время.
   – Хочешь, я зажгу свет?
   Она предпочитала ждать их не в темноте.
   – Как знаешь, – сказал Пьер.
   Ева зажгла маленькую лампу на письменном столе, и комнату заполнил красный туман. Пьер ждал тоже.
   Он молчал, но губы его шевелились, в алом тумане они казались двумя темными пятнами. Ева любила губы Пьера. Прежде они были волнующими и чувственными, но теперь утратили свою плотоядность. Они размыкались, чуть подрагивая, и тут же смыкались. И все же только они жили на этом замурованном лице; они были подобны двум пугливым животным. Пьер мог бормотать вот так часами, но почти беззвучно. И тем не менее эти губы ее гипнотизировали. Ева про себя часто твердила: «Я люблю его рот». Пьер больше никогда не целовал ее. Казалось, ему стали отвратительны любые прикосновения: когда ночью она касалась его жадными сухими руками мужчины, впиваясь в его тело, ей чудилось, что в ответ ее мерзко ласкают женские руки с длинными ногтями. Часто он ложился одетым, и она понемногу стаскивала с него одежду. Однажды ему послышался чей-то хохот, и его припухшие губы панически прижались к ее рту. С той ночи он больше никогда ее не целовал.
   – Агата, – попросил Пьер, – не смотри так на мой рот. – Ева опустила голову. – Я знаю, что можно научиться считывать с губ, – пояснил он заносчиво.
   Его руки подрагивали на ручке кресла, указательный палец напрягся и стукнул трижды по большому, другие пальцы сжались: это было заклинание. «Сейчас начнется», – подумала она. Ей захотелось заключить Пьера в объятья.
   Пьер начал громко говорить светским тоном:
   – Ты помнишь Сан-Паули? – Не надо отвечать. Возможно, это могла быть ловушка. – Именно там я тебя узнал, – удовлетворенно сказал он. – Я тебя отнял у датского моряка. Мы чуть не подрались с ним, но я заплатил за выпивку, и он позволил тебя увести. Но все это было чистым фарсом.
   «Он лжет, он не верит ни в одно слово. Он знает, что меня зовут не Агатой. Я ненавижу его, когда он лжет». Но она увидела его остановившиеся глаза, и гнев ее тут же растаял. «Он не лжет, – подумала она, – он на пределе. Он чувствует, что они приближаются: он говорит, чтобы помешать себе слышать». Пьер схватился за ручки кресла. Его лицо было мертвенно-бледным, но он улыбался.
   – Такие встречи очень подозрительны, – сказал он, – но я не верю в случай. Я не спрашиваю, кто тебя подослал, я знаю, что ты не ответишь. Во всяком случае, ты исхитрилась вывалять меня в грязи. – Он говорил с трудом, голосом резким и торопливым. Были слова, которые он не мог произнести, вылетая из его рта, они казались вялой и аморфной субстанцией. – Ты увлекла меня в самый центр, где был манеж черных автомобилей, но за автомобилями скрывались мириады красных глаз, которые сверкали, как только я отворачивался. Уверен, что ты им подала знак, продолжая висеть на моей руке, но я ничего этого не видел. Я был слишком поглощен величественной церемонией коронации. – Пьер смотрел прямо перед собой широко раскрытыми глазами. Он быстро каким-то куцым жестом провел рукой по лбу, не переставая говорить: он не мог остановиться. – Это была Коронация Республики, – сказал он пронзительным голосом, – в своем роде впечатляющий спектакль из-за животных всех видов, которых прислали для этой церемонии из колоний. Ты боялась заблудиться среди обезьян. Я сказал: среди обезьян, – озираясь, повторил он высокомерно. – Я мог бы сказать: среди негров! Ублюдки, проскальзывающие под стол, в расчете, что их не заметят, были обнаружены и тут же пригвождены моим взглядом. Приказ: молчать! – закричал он. – Молчать! Ни с места! Стать смирно при входе статуй! Это приказ. Тра-ля-ля, – заорал он, поднося руки рожком ко рту, – тра-ля-ля, тра-ля-ля!
   Он замолк, и Ева поняла, что статуи вступили в комнату. Пьер на глазах каменел, бледный, отрешенный. Ева замерла тоже, оба ждали в молчании. Кто-то прошагал по коридору: это была Мария, их прислуга, она, безусловно, только что пришла. «Нужно дать ей денег, чтоб она заплатила за газ!» И тут стали носиться статуи: они пролетали между Пьером и Евой.
   Пьер ахнул и скрючился в кресле, подобрав под себя ноги. Он отвернул голову, время от времени он нервно усмехался, на его лбу блестели капли пота. Ева закрыла глаза, чтобы не видеть этой бледной щеки, этого рта, обезображенного дрожащей гримасой. На красном фоне ее век заплясали золотистые нити; она почувствовала себя старой и отяжелевшей. Где-то рядом шумно дышал Пьер. Статуи летали, жужжа, и склонялись над ним… Ева ощутила легкое щекотанье, стеснение в плече и в правом боку. Инстинктивно тело ее наклонилось влево, как бы для того, чтобы избежать опасности прикосновения и пропустить мимо себя какой-то тяжелый предмет. Вдруг скрипнул пол, и у нее возникло безумное желание открыть глаза и, разогнав воздух рукой, посмотреть направо. Но Ева этого не сделала; она не открыла глаз, и терпкая радость заставила ее вздрогнуть. «Мне тоже страшно», – подумала она. Вся ее жизнь затаилась в правом боку. Она нагнулась к Пьеру, не открывая глаз. Ей было достаточно совсем небольшого усилия, чтобы войти в первый раз вместе с ним в этот трагический мир.
   «Я боюсь статуй», – подумала она. Это было яростное и слепое утверждение, почти заклятие: изо всех сил она хотела поверить в их присутствие. Волнение, парализовавшее ее правый бок, она попыталась преобразовать в нечто другое – в осязание. Своей рукой, боком, плечом она чувствовала, как пролетали статуи.
   Они проносились низко, издавая легкое жужжанье. Ева знала, что у них угрожающий вид, что вокруг их глаз щетинистые каменные ресницы, и все же она плохо себе представляла этих истуканов. Она знала, что они еще не были вполне живыми, но местами камень уже превратился в плоть, кое-где зарождалась скользкая чешуя; на кончиках их пальцев камень шелушился, ладони их чесались, как у живых существ. Ева не могла видеть всего этого: она просто думала о том, что огромные женщины скользили совсем близко от нее, величавые и нелепые, с человеческим обличьем, но с косным бесстрастием мертвого камня. «Пролетая, они наклоняются над Пьером». Ева так напряглась, что руки ее задрожали. «Они склоняются надо мной…» Душераздирающий крик привел ее в остолбенение. «Они к нему прикоснулись». Ева открыла глаза: Пьер, тяжело дыша, обхватил голову руками. Она ощутила полное свое бессилие. «Все это игра, – подумала она со стыдом. – Все это только игра, я ни на мгновенье в это не верила. Но какая разница, если он действительно страдает!»
   Пьер расслабился и прерывисто задышал. Но его зрачки оставались странно расширены, лицо было залито потом.
   – Ты их видела? – спросил он.
   – Я не могу их видеть.
   – Для тебя так лучше, они бы тебя смертельно напугали. Я-то уже привык. – Руки Евы продолжали дрожать, кровь прилила к голове. Пьер вынул из кармана сигарету, поднес ее ко рту, но не зажег. – Это ничего, что я их вижу, – сказал он, – но я не хочу, чтобы они ко мне прикасались. Они мне наделают прыщей. – Он немного поразмыслил и спросил: – А ты их слышала?
   – Да, – сказала Ева, – это как двигатель самолета (Пьер в прошлое воскресенье употребил именно это сравнение).
   Пьер снисходительно улыбнулся.
   – Ты преувеличиваешь, – сказал он. Лицо его оставалось по-прежнему бледным. Он посмотрел на руки Евы: «Твои руки дрожат. Вижу, тебя это потрясло, моя бедная Агата. Но не волнуйся: до завтра они не вернутся».
   Ева не могла вымолвить ни слова, и она боялась, что Пьер это заметит. Пьер долго ее рассматривал.
   – Ты изумительно красива, – сказал он, покачав головой. – Жаль, действительно жаль. – Он быстро вытянул руку и коснулся ее уха. – Мой прекрасный демон! Ты меня немного смущаешь, ты слишком красива: это меня отвлекает. Если бы только речь не шла о подведении итогов… – Он остановился и удивленно посмотрел на Еву. – Это не те слова… они пришли случайно… – отрешенно сказал он, улыбаясь. – У меня уже были на кончике языка другие… а эти… выскочили вместо них. Я забыл, о чем тебе говорил. – Он немного подумал и покачал головой. – Ну что ж, – сказал он, – я иду спать. – И добавил детским голосом: – Знаешь, Агата, я устал. Все мои мысли куда-то задевались. – Он бросил сигарету и озабоченно поглядел на ковер. Ева положила ему под голову подушку. – Ты тоже можешь спать, – сказал он, прикрывая глаза, – они не вернутся.

   ПОДВЕДЕНИЕ ИТОГОВ. Пьер спал, на губах его застыла застенчивая полуулыбка, он склонил голову: казалось, он хотел погладить свою щеку о плечо. Ева не спала, она думала: «Подведение итогов». Лицо Пьера вдруг стало глуповатым, какое-то слово вытекло из его рта, длинное и мучнистое. Пьер удивленно смотрел перед собой, как будто он видел это слово, но не узнавал его; безвольный рот его был полуоткрыт, казалось, в Пьере что-то сломалось. «Он бормотал. Это с ним случилось в первый раз. Он сказал, что утратил все свои мысли». Пьер издал тихий сладострастный стон, его рука слегка пошевелилась. Ева сурово посмотрела на него: «Каким он проснется?» Это ее мучило. Всякий раз, когда Пьер засыпал, она думала об этом, она не могла об этом не думать. Она боялась, что он проснется с мутными глазами и начнет бессвязно лепетать. «Глупости, – подумала она, – это должно начаться не раньше, чем через год, так сказал Франшо». Но тревога не оставляла ее, один год: одна зима – одна весна – одно лето – начало следующей осени. Однажды его черты окончательно исказятся, у него отвиснет челюсть, из прищуренных глаз будет сочиться влага. Ева наклонилась над рукой Пьера и приникла к ней губами: «Нет, я убью тебя раньше».


   Герострат

   На людей лучше всего смотреть сверху. Я гашу свет и подхожу к окну – они даже не подозревают, что за ними можно наблюдать сверху. Они тщательно заботятся о своем фасаде, иногда тыле, но все их усилия рассчитаны на наблюдателей ростом с метр семьдесят сантиметров. Кто когда-нибудь задумывался о форме своей шляпы, рассматриваемой с седьмого этажа? Они забывают маскировать свои плечи и черепа яркими и живыми тканями. Они не умеют бороться с врагом человеческим, взирающим на них сверху. Я глядел из окна, содрогаясь от хохота: где же их знаменитая стойка, которой они так кичатся, они на тротуаре сплющиваются, и их две полуползущие ноги торчат откуда-то из-под плеч.
   На балконе седьмого этажа – именно там я должен был бы провести всю свою жизнь. Нужно подкреплять моральное превосходство материальными символами, без чего оно рушится. Итак, в чем же мое превосходство над прочими? Это превосходство положения, и ничего более: я расположился над человечеством, которое во мне, и тем не менее я его созерцаю. Вот почему я люблю башни собора Парижской Богоматери, платформы Эйфелевой башни, собор Сакре-Кер, мой седьмой этаж на улице Деламбр. Это превосходные символы.
   Но иногда приходится спускаться на улицы. Хотя бы для того, чтобы идти в контору. В этом случае у меня спирает дыхание. Когда находишься на одном уровне с людьми, их гораздо труднее рассматривать – как муравьев: они даже кажутся трогательными. Однажды я увидел на улице мертвеца. Он рухнул вперед лицом. Его повернули, он был весь в крови. Я увидел его открытые глаза, и его неестественный вид, и всю эту кровь. Я сказал себе: «Это пустяки, это не серьезней, чем свежая краска. Ему просто вымазали нос красной краской, вот и все». Но я почувствовал мерзкую слабость в ногах и затылке и потерял сознание. Меня привели в аптеку, похлопали по плечам, заставили выпить спиртного. Я готов был убить этих типов.
   Я знал, что они были моими врагами, но они-то этого не знали. Они любили друг друга, сплачивались меж собой; мне же они готовы были пожать руку, так как считали меня себе подобным. Но если бы они могли угадать ничтожнейшую долю правды, они бы меня избили. Впрочем, это они позже и сделали. Когда они меня поймали и узнали, кто я, они меня избили. Они лупили меня в комиссариате в течение двух часов, они хлестали меня по щекам и били кулаками, выкручивали мне руки, сорвали с меня штаны и потом, в заключение, бросили на пол мое пенсне, и в то время, как я его искал, стоя на четвереньках, они, смеясь, пинали меня под зад. Я всегда предчувствовал, что все кончится тем, что они меня изобьют: я слабосилен и не могу защищаться. Есть такие, которые давно уже меня подстерегали: высокие. Они толкали меня на улице, для смеха, чтобы посмотреть, как я поступлю. Я молчал. Я делал вид, что не понимаю, в чем дело. И все-таки они меня достали. Я всегда подсознательно боялся их. Но, как вы понимаете, у меня были более веские причины их ненавидеть.
   Однако все пошло намного лучше с того дня, когда я купил себе револьвер. Ведь чувствуешь себя куда более сильным, когда носишь с собой эту штучку, которая может выстрелить и наделать шума. Я брал его с собой по воскресеньям, просто клал его в карман брюк, а потом шел гулять. Я ощущал, как он оттягивал мои брюки, как краб: я чувствовал его холодок у правого бедра. Но мало-помалу он нагревался от соприкосновения с моим телом. Я шагал несколько напряженный, и у меня была походка человека, у которого встал член, и я притормаживал свой ход на каждом шагу. Я засовывал руку в карман, я ощупывал предмет. Время от времени я заходил в писсуар, но даже там я был настороже, потому что часто случались соседи; я вынимал револьвер и прикидывал его вес на руке, я смотрел на его черную в клеточку рукоятку, на его черную гашетку, похожую на полуприкрытое веко. Те, кто видел снаружи мои расставленные ноги и низ моих брюк, думали, что я мочусь. Но я никогда не мочусь в писсуарах. Однажды вечером мне пришла в голову мысль пострелять в людей. Это было в субботний вечер, я вышел поискать Леа, которая несла вахту у одной из гостиниц на улице Монпарнас. Я никогда не имел интимных отношений с женщиной: я бы почувствовал себя обворованным. На них наваливаются сверху, это понятно, но они пожирают низ живота своим большим волосатым ртом, и, как я слышал, именно они выигрывают от этого контакта. Я же ни у кого ничего не прошу, но и не собираюсь никому ничего давать. В крайнем случае я согласился бы на женщину холодную и набожную, которая подчинялась бы мне с отвращением. В первую субботу каждого месяца я поднимался с Леа в номер отеля «Дюкен». Она раздевалась, и я смотрел на нее, не прикасаясь. Иногда тут же я кончал в брюки; иногда же успевал вернуться домой, чтобы кончить там. В этот вечер я не нашел ее на месте. Я немного подождал и, не видя ее, решил, что она простудилась. Дело было в начале января, и уже порядком похолодало. Я был в отчаянии: я наделен богатым воображением и живо представил себе удовольствие, которое рассчитывал получить от этой встречи. На улице Одесса была брюнетка, которую я часто видел, немного перезрелая, но крепкая и полненькая. Мне нравятся зрелые женщины: когда они раздеты, они кажутся более обнаженными, чем другие. Но эта была не в курсе моих привычек, и меня немного смущало ни с того ни с сего их обнаружить. И потом, я не доверяю новым знакомствам: подобные женщины могут за дверью прятать хулигана, и этот субъект вполне может ввалиться и вас ограбить. Хорошо еще, если он вам не врежет кулаком по физиономии. Однако в тот вечер меня охватила необыкновенная отвага, и я решил вернуться домой, взять револьвер и попытать счастья.
   Через четверть часа, когда я подошел к женщине, в моем кармане было оружие, и я ничего больше не боялся. Вблизи она выглядела скорее жалкой. Она была похожа на мою соседку напротив, жену офицера, и я был очень доволен, так как давно уже хотел увидеть ее нагишом. Когда ее супруг уходил, она одевалась, не закрыв окна, и я часто наблюдал за ней, спрятавшись за шторой. Но к сожалению, она завершала свой туалет в глубине спальни.
   В отеле «Стелла» была только одна свободная комната на пятом этаже. Мы поднялись. Женщина была полновата и останавливалась на каждой ступеньке, чтобы перевести дыхание. Я же был в норме: у меня сухое тело, несмотря на брюшко, и я начинаю задыхаться, одолев не менее четырех лестничных пролетов. На площадке пятого этажа она остановилась и, хватая воздух ртом, схватилась правой рукой за сердце. В левой руке она держала ключ от комнаты.
   «Высоко», – сказала она, пытаясь улыбнуться. Не ответив, я взял у нее ключ и отпер дверь. Левой рукой я держал револьвер, нацеленный прямо через карман, и не выпускал его из руки, пока не повернул выключатель. Комната была пуста. На умывальник они положили маленький квадратик зеленого мыла, для свиданий. Я улыбнулся: со мной ни биде, ни квадратики мыла не нужны. Женщина все еще тяжело дышала позади меня, и это меня возбуждало. Я обернулся, она протянула мне губы. Я оттолкнул ее.
   – Раздевайся! – коротко приказал я ей.
   Рядом стояло обитое кресло; я удобно уселся в нем. В этих случаях я жалею, что не курю. Женщина сняла платье, потом остановилась и бросила на меня подозрительный взгляд.
   – Как тебя зовут? – спросил я, откинувшись назад.
   – Рене.
   – Так вот, Рене, поторопись, я жду.
   – А почему ты не раздеваешься?
   – Давай, давай, – сказал я, – обо мне не беспокойся.
   Она уронила трусики к стопам, но тут же подняла их и аккуратно положила на платье вместе с лифчиком.
   – Так ты, оказывается, маленький развратник, мой дорогой маленький ленивец? – спросила она меня. – Ты хочешь, чтобы твоя женщина делала за тебя всю работу?
   В тот же момент она шагнула ко мне и, опершись руками на подлокотники кресла, попыталась тяжело стать на колени меж моих ног. Но я ее грубо поднял.
   – Не это, не это, – сказал я ей.
   Она удивленно посмотрела на меня:
   – Но что ты хочешь, чтобы я делала?
   – Ничего. Походи, мне от тебя больше ничего не надо.
   Она принялась неловко расхаживать взад-вперед. Женщины крайне не любят ходить голяком. У них нет привычки ставить пятки плашмя. Проститутка сгорбила спину и свесила руки. Я же был как на небесах: я был там, спокойно сидя в кресле, одетый до шеи, я не снял даже перчаток, а эта малость перезрелая особа, раздевшись по моему приказу, шастала вокруг меня.
   Она повернула ко мне голову и приличия ради кокетливо улыбнулась:
   – Ты находишь меня красивой? Ты услаждаешь свой взор?
   – Перестань!
   – Скажи, – спросила она с внезапным негодованием, – и долго ты намерен заставлять меня вот так разгуливать?
   – Сядь!
   Она села на кровать, и мы молча посмотрели друг на друга. Она покрылась гусиной кожей. Забавно было слышать тиканье будильника за стеной. Внезапно я сказал ей:
   – Раздвинь ноги!
   Она четверть секунды колебалась, потом подчинилась. Я посмотрел ей между ног, я потянул носом. Затем я так расхохотался, что на глазах у меня появились слезы. Я сказал ей:
   – Ты отдаешь себе отчет в происходящем?
   И снова засмеялся.
   Она изумленно посмотрела на меня, сильно покраснела и разом сдвинула ноги.
   – Мерзавец! – процедила она сквозь зубы.
   Но я засмеялся еще пуще, тогда она резко встала и взяла со стула свой лифчик.
   – Эй, – сказал я ей, – сеанс еще не закончен. Я тебе дам пятьдесят франков, но я хочу получить за свои деньги то, что мне надо.
   Она нервно взяла трусики.
   – Нет уж, с меня довольно. Я не знаю, чего ты хочешь. И если ты меня заставил подняться, чтобы посмеяться надо мной…
   Тогда я вытащил револьвер и показал ей его. Она серьезно посмотрела на меня и, ничего не сказав, бросила трусики.
   – Ходи! – приказал я. – Прогуливайся!
   Она расхаживала еще минут пять. Потом я ей дал мою тросточку и заставил ее помастурбировать. Когда я почувствовал, что мои кальсоны увлажнились, я встал и протянул ей пятидесятифранковую купюру. Она взяла ее.
   – До свидания, – добавил я, – по-моему, за эту цену я тебя не очень утомил.
   Я ушел и оставил ее голой посреди комнаты с лифчиком в одной руке и с пятидесятифранковой бумажкой – в другой. Я не жалел о своих деньгах: я ее ошеломил, а проститутку не так-то легко удивить. Я подумал, спускаясь по лестнице: «Удивить их всех, вот чего бы я хотел». Я радовался, как ребенок. Я унес зеленое мыло и, вернувшись к себе, долго тер его под теплой водой, пока оно не превратилось меж моих пальцев в тонкую пленку, похожую на мятный леденец, который долго сосали.
   Но ночью я внезапно проснулся и снова увидел ее лицо, ее глаза, когда я показал ей свой пыл, ее жирный живот, подпрыгивавший при каждом шаге.
   Как я был глуп, сказал я себе. И почувствовал горькое раскаяние: я должен был выстрелить, изрешетить этот живот, как шумовку. Всю эту ночь и три последующие я грезил о шести маленьких красных дырочках вокруг ее пупка.
   Больше я не выходил без револьвера. Я смотрел на спины людей и по их походке представлял, каким манером они упадут, если я в них выстрелю. Я приобрел привычку становиться по воскресеньям перед Шатли при выходе публики с концертов классической музыки. К шести часам я слышал звонок, и билетерши приходили снимать крючки с застекленных дверей. Это было начало. Толпа медленно выходила: люди шли неуверенными шагами, с глазами, полными грез, с сердцами, еще переполненными умилением и восторгом. Много было таких, кто удивленно озирался по сторонам: улица должна была казаться им лазурно-голубой. Они таинственно улыбались, как бы переходя из одного мира в другой. А там их поджидал я. Я опускал руку в карман и изо всех сил сжимал рукоятку. Через мгновение я видел себя стреляющим в них. Они падали один за другим, а оставшиеся в живых, охваченные паникой, спасались в театре, разбив дверное стекло. Это была очень возбуждающая игра: руки мои дрожали, и в конце концов для успокоения я был вынужден пойти в кафе Дреера и выпить там коньяка.
   Женщин я бы не убивал. Я стрелял бы им в поясницу и лодыжки, чтобы заставить их плясать.
   Я еще ничего твердо не решил. Но я стал вести себя так, будто решение было окончательно принято. Я начал с отработки дополнительных деталей. Я упражнялся в тире на ярмарке Данфер-Рашро. Стрелял я не слишком-то метко, но ведь люди представляют собой отличные мишени, особенно когда стреляешь по ним в упор. Затем я занялся саморекламой. Я выбрал день, когда все мои сослуживцы собрались в конторе. В понедельник утром. Я был очень любезен с ними – из принципа, хотя мне было омерзительно пожимать им руки. Чтобы поздороваться, они снимали перчатки; у них была непристойная манера как бы снимать с рук штаны, отгибать верх перчатки и медленно стягивать ее с пальцев, открывая жирную и мятую наготу. Я же перчаток никогда не снимал…
   В понедельник утром делать было почти нечего. Машинистка коммерческого отдела принесла нам квитанции. Лемерсье мило шутил с ней, и когда она вышла, они принялись подробно, с пресыщенностью знатоков, обсуждать ее прелести. Затем заговорили о Линдберге. Они очень любили Линдберга. Я им сказал:
   – А я люблю черных героев.
   – Негров? – спросил Массе.
   – Нет, черных, ведь говорят же – «черная магия». Линдберг – белый герой. Он меня не интересует.
   – А что, так ли уж легко перелететь Атлантический океан? – едко сказал Буксен.
   Я им изложил свою концепцию черного героя.
   – Вы анархист, – резюмировал Лемерсье.
   – Нет, – мягко сказал я, – анархисты по-своему любят людей.
   – Тогда это чокнутые.
   Но Массе, который занимался письмами, вмешался в этот момент.
   – Я знаю ваш тип, – сказал он мне. – Его зовут Герострат. Он пожелал стать знаменитым и не нашел ничего лучшего, как поджечь Эфесский храм, одно из семи чудес света.
   – А как звали архитектора этого храма?
   – Не помню, – признался он, – впрочем, по-моему, никто не знает его имени.
   – Правда? А вот имя Герострата вы помните. Значит, он правильно рассчитал.
   На этом наш разговор закончился, но я был очень спокоен: в нужный момент они вспомнят о нем. Мне же, до этого никогда не слышавшему о Герострате, его история придала смелости. Прошло уже более двух тысяч лет после этой истории, а его деяние до сих пор блистает, как черный бриллиант. Я уже понимал, что судьба моя будет короткой и трагической. Сначала это меня испугало, потом я к этому привык. С одной стороны, это жестоко, но с другой – подобные вещи придают текущему мгновению огромную силу и красоту. Когда я выходил на улицу, я чувствовал в своем теле странное могущество. Со мной был револьвер, предмет, который грохочет и стреляет. Но больше, чем в нем, теперь я черпал уверенность в себе самом: я был существом типа револьвера, гранаты, бомбы. И однажды в определенный срок моей мрачной жизни я тоже взорвусь и освещу мир пламенем сильным и коротким, как вспышка магния. К этому времени многие ночи я видел один и тот же сон. Я был анархистом, я стал на пути у царя, и со мной была адская машина. В назначенный час проезжает кортеж, бомба взрывается, и мы взлетаем на воздух: я, царь, офицеры в мундирах, расшитых золотом, – и все это на глазах у толпы.
   Теперь я неделями не появлялся в конторе. Я гулял по бульварам среди моих будущих жертв или же закрывался в своей комнате и строил планы. В начале октября меня уволили. Свободное время я занимал, составляя следующее письмо, которое я написал в двухстах экземплярах:

   «Месье!
   Вы знамениты, и ваши произведения изданы тридцатитысячным тиражом. Я вам скажу почему: вы любите людей. Человеколюбие у вас в крови, в этом ваш шанс. Вы расцветаете, когда вы в обществе; как только вы видите одного из себе подобных, даже не зная его, вы испытываете к нему симпатию. Вам нравится его тело, его манера говорить, его ноги, которые смыкаются и размыкаются, особенно его руки: вам нравится, что у него на каждой руке по пять пальцев и что он может отставить большой палец в сторону. Вы наслаждаетесь, когда ваш сосед берет со стола чашку, потому что он берет ее с чисто человеческой повадкой, и вы часто это описывали в своих произведениях; повадка эта менее гибкая, менее быстрая, чем у обезьяны, но, не правда ли, настолько более разумная. Вы любите также плоть человека, его походку тяжелораненого в момент обучения ходьбе, его знаменитый взгляд, который не могут переносить хищники. Вам легко найти подобающую интонацию, чтобы говорить человеку о нем самом, – интонацию застенчивую и лестную. Люди с вожделением бросаются на ваши книги, они их читают, сидя в удобных креслах, они думают о великой несчастной и целомудренной любви, которую вы к ним питаете, и это им компенсирует то, что они некрасивы, трусливы и рогоносцы, что они не получили к первому января прибавки к жалованью. И о вашем последнем романе говорят: это добрый поступок.
   Предполагаю, что вам будет любопытно узнать, каким может быть человек, не любящий людей. Так вот это я, и я их так мало люблю, что скоро укокошу с полдюжины; возможно, вы спросите: почему только полдюжины? Потому что в моем револьвере только шесть патронов. Вот уж злодейство, не так ли? И более того, совершенно аполитичное. Но я вам говорю, что я не могу их любить. Я хорошо понимаю, что вы чувствуете. Но то, что вас в них привлекает, меня отвращает. Я видел, как и вы, как люди равномерно жуют, сохраняя приличествующую физиономию, листая левой рукой какой-нибудь коммерческий журнал. Моя ли это вина, что я предпочитаю присутствовать за трапезой тюленей? Человек не может ничего сделать со своим лицом, чтобы это не выглядело игрой. Когда он жует с закрытым ртом, уголки его рта поднимаются и опускаются, у него такой вид, будто он без остановки переходит от безмятежности к плаксивому удивлению. Я знаю, вы это любите, вы называете это стойкостью Духа. Но у меня это вызывает омерзение, не знаю уж почему, – видимо, я таким родился.
   Если бы между нами была бы только разница во вкусах, я бы вам не докучал. Но все происходит так, что вы имеете благодать, а я ее не имею. Я свободен в выборе любить или нет омара по-американски, но раз я не люблю людей – я отверженный и не могу найти место под солнцем. Они присвоили себе смысл жизни. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу этим сказать. Вот уже тридцать три года, как я наталкиваюсь на закрытые двери, над которыми написано: «Вход разрешен только человеколюбцам». Все, что я предпринимал, я вынужден был бросить; нужно было выбирать: или это была абсурдная и обреченная попытка, или же рано или поздно она оборачивалась в их пользу. Мысли, которые я им не предназначал, мне не удавалось отделить от себя, сформулировать их: они оставались во мне, как легкие органические движения. Инструменты, которыми я пользовался, принадлежали им, слова тоже, а я хотел бы иметь свои слова. Но те, которыми я располагаю, прошли во многих сознаниях; они сами складываются в моей голове в силу привычки, которую они приобрели у других, и я их использую не без отвращения, когда пишу вам. Но это в последний раз. Я вам говорю: необходимо или любить людей, или же прибегать к уверткам. Так вот, я не желаю прибегать к уверткам. Скоро я возьму револьвер, выйду на улицу и посмотрю, можно ли совершить что-то против них. Прощайте, господа, может быть, именно вас я и встречу. Вы никогда не узнаете, с каким удовольствием я вышибу вам мозги. Если же нет, что более вероятно, если это окажетесь не вы, то читайте завтрашние газеты. Вы там прочтете, что некий индивид по имени Поль Ильбер убил в припадке бешенства пятерых прохожих на бульваре Эдгар-Кине. Вы лучше других знаете, чего стоит проза больших еженедельников. Вы поймете, что я отнюдь не «бешеный». Наоборот, я совершенно спокоен, и я прошу вас, господа, принять заверения в моих самых наипочтительных чувствах.
 Поль Ильбер».

   Я вложил двести писем в двести конвертов и надписал на них адреса двухсот французских писателей. Затем я сложил эту стопку в ящик стола вместе с блокнотом и марками.
   В течение следующих двух недель я мало выходил и неторопливо обдумывал свое преступление. В зеркале, в которое я иногда смотрелся, я с удовольствием констатировал изменения на своем лице. Глаза увеличились и занимали пол-лица. Они были черными и нежными под пенсне, и я заставлял их вращаться, как планеты. Прекрасные глаза художника или убийцы. Но я рассчитывал измениться еще основательней после осуществления бойни. Я видел фотографии двух красивых девушек, служанок, которые убили и ограбили своих хозяек. Я видел их фотографии до и после. До их лица над батистовыми воротничками походили на безмятежные цветики. Они источали аппетитную чистоту и честность. Щипцы одинаково завили их волосы. Но еще более, чем их завитые волосы, внушали доверие их батистовые воротнички и вообще их вид, как бы готовый к посещению фотографа, а также то, что они были похожи как сестры, сходство, которое сразу заставляло думать об их кровной связи и единых корнях. Зато после их лица пылали, словно опаленные огнем. У них были обнаженные шеи будущих обезглавленных. Повсюду морщины, ужасные морщины страха и ненависти, складки, дыры в плоти, как если бы какой-то зверь прошелся по их лицам своими когтями. И эти глаза, огромные, черные, бездонные, совсем как мои. Теперь они больше не были похожи. Каждая на свой манер носила воспоминания их совместного злодеяния. «Если злодеяние, в котором случай играет величайшую роль, так преобразило эти приютские лица, почему же я не могу мечтать о преступлении, мною досконально продуманном и рассчитанном?» – говорил я себе. Оно всецело овладеет мною, разрушит мое человеческое, слишком человеческое безобразие – ведь преступление рассекает надвое жизнь того, кто на него решился. Возможно, будут мгновения, когда захочется повернуть назад, но оно уже вас обстанет и загородит вам путь к отступлению. Мне необходим всего лишь час, чтобы насладиться моим поступком, чтобы почувствовать его весомость. В этот час я устрою так, чтобы оно принадлежало мне одному: я решил совершить его в конце улицы Одесса. Я воспользуюсь скоплением людей, чтобы убежать, оставив их подбирать своих мертвецов. Я побегу, пересеку бульвар Эдгар-Кине, быстро поверну на улицу Дел амбр. Мне понадобится всего тридцать секунд, чтобы добраться до двери дома, где я живу. В этот момент мои преследователи будут еще на бульваре Эдгар-Кине, они потеряют мой след, и им определенно понадобится больше часа, чтобы меня отыскать. Я буду их ждать у себя дома, и когда услышу, что они стучат в мою дверь, я перезаряжу револьвер и выстрелю себе в рот. Я стал жить более расточительно: я договорился с торговцем с улицы Вавен, чтобы он посылал мне по утрам и вечерам полноценную пищу. Посыльный звонил, я открывал ему не сразу – выждав несколько минут, я приоткрывал дверь и видел в длинной корзине, поставленной на пол, наполненные дымящиеся тарелки.
   К шести часам вечера двадцать седьмого октября у меня оставалось семнадцать с половиной франков. Я взял револьвер и сверток с письмами и вышел. Я предусмотрительно не запер дверь, чтобы быстрее проникнуть в комнату после того, как все будет кончено. Я себя неважно чувствовал, у меня были холодные руки, кровь приливала к голове, в глазах пощипывало. Я смотрел на магазины, на отель «Эколь», на канцелярскую лавку, где покупал карандаши, и не узнавал их. Я спрашивал себя: «Что это за улица?» Бульвар Монпарнас был полон людей. Они меня толкали, отпихивали, задевали локтями и плечами. Я позволял им себя отталкивать, мне не хватало сил скользить между ними. Я ощущал себя в сердце этой толпы чудовищно неприметным и одиноким. Сколько же зла они могли бы мне причинить, если бы захотели! Мне было страшно из-за револьвера в моем кармане. Мне казалось, что они догадываются о нем. Они свирепо посмотрят на меня и рявкнут: «А ну-ка стой!» Рявкнут с радостным негодованием, хватая меня своими отвратительными человеческими лапами. Они меня линчуют. Подбросят меня над своими головами, и я упаду им на руки, как кукла. Я счел благоразумным отложить свой план на завтра. Я пошел пообедать в «Купол» за шестнадцать франков двадцать четыре сантима. У меня оставалось семьдесят сантимов, и я бросил их в бассейн.
   Три дня я сидел в своей комнате, не ел и не спал. Я закрыл жалюзи и не смел ни подойти к окну, ни зажечь свет. В понедельник кто-то позвонил в дверь. Я затаил дыхание, выжидая. Через минуту позвонили снова. Я подошел на цыпочках к двери и заглянул в замочную скважину. Я увидел только кусок черной ткани и пуговицу. Незнакомец позвонил еще раз, потом спустился. Я не знаю, кто это был. Ночью я видел цветные сны: пальмы, журчащую воду, фиолетовое небо над куполом храма. Меня не мучила жажда – время от времени я пил из крана над раковиной. Но мне хотелось есть. Иногда я вспоминал темноволосую проститутку. Я представлял ее в замке, который построил на Черном Плато в двадцати лье от людского жилья. Она была голая, наедине со мной. Угрожая револьвером, я заставил ее опуститься на колени и бегать на четвереньках, потом привязал ее к колонне и долго объяснял ей, что я буду делать; напоследок я изрешетил ее пулями. Эти картины так взволновали меня, что я испытал оргазм. Потом я неподвижно сидел в темноте. Мебель потрескивала. Было пять часов утра. Я отдал бы все, что угодно, чтобы выйти из комнаты, но не мог этого сделать из-за людей, которые шли по улицам.
   Наступил день. Я больше не чувствовал голода, но начал потеть: моя рубашка насквозь промокла. Снаружи было солнце. Я подумал: «Он притаился. В закрытой комнате, во мраке. Три дня Он не ел и не спал. Когда позвонили, Он не открыл. Сейчас Он выйдет на улицу, сейчас Он убьет». Я внушал себе ужас. В шесть часов вечера меня снова стал мучить голод. Я сходил с ума от ярости. Какое-то время я натыкался на мебель, потом зажег свет в комнатах, в кухне, в туалете. Внезапно я во все горло запел, потом помыл руки и вышел. Мне понадобилось по крайней мере две минуты, чтобы опустить все письма в почтовый ящик. Я их просовывал в щель сразу по десять. Некоторые конверты помялись. Потом я зашагал по бульвару Монпарнас до улицы Одесса. Я остановился перед витриной бельевого магазина и, когда увидел свое лицо, подумал: «Это будет сегодня вечером».
   Я остановился в конце улицы Одесса недалеко от газового фонаря и стал ждать. Прошли две женщины. Они держались за руки, блондинка говорила:
   – Они завесили окна коврами, и вся местная знать участвовала в массовых сценах.
   – Они что, на мели? – спросила другая.
   – Не думаю, просто им платят за эту ерунду по пять луидоров в день.
   – По пять луидоров! – изумилась брюнетка. Проходя мимо меня, она добавила: – Представляю, как они забавлялись, надев костюмы своих предков.
   Они удалились. Мне стало зябко, но я сильно потел. Через некоторое время я увидел трех приближавшихся мужчин; я их пропустил, мне нужны были шестеро. Тот, что слева, посмотрел на меня и поклацал языком. Я отвел глаза.
   В пять минут восьмого две шедшие друг за другом группы вышли с бульвара Эдгар-Кине. Мужчина и женщина с двумя детьми. За ними три старухи. Я шагнул вперед. У женщины был рассерженный вид, и она дергала мальчика за руку. Мужчина брюзгливо сказал:
   – Какой надоедливый этот молокосос. Сердце мое колотилось так сильно, что заболела рука. Я вышел вперед и неподвижно стал перед ними. Мои пальцы, сжимавшие в кармане рукоять, были влажными.
   – В чем дело? – буркнул, оттолкнув меня, мужчина. Внезапно я вспомнил, что запер дверь квартиры, и это меня раздосадовало: я потрачу драгоценное время, чтобы отпереть ее. Люди прошли мимо. Я резко повернулся и машинально двинулся за ними. Но у меня исчезло желание в них стрелять. Тем временем они затерялись в толпе. Я прислонился к стене. Я слышал, как пробило восемь часов, потом девять. Я повторял про себя: «Зачем стрелять в людей, если они и так уже мертв ы», – и мне захотелось смеяться. Подошла собака и обнюхала мои ноги.
   Когда мимо меня прошел толстый мужчина, я встрепенулся и двинулся за ним следом. Я видел складку на его красном затылке между котелком и воротничком плаща. Он шел немного вразвалку и тяжело дышал, он был тучен и приземист. Я вытащил револьвер; блестящий и черный, он вызывал у меня отвращение, я не очень хорошо помнил, что я должен был с ним делать. Я смотрел то на него, то на затылок этого субъекта. Складка на затылке мне улыбалась, как растянутый в горькой улыбке рот. Я подумал, не бросить ли револьвер в сточную канаву.
   Вдруг этот тип обернулся и зло посмотрел на меня в упор. Я чуть отступил.
   – Разрешите вас спросить…
   Казалось, он меня не слышал, он смотрел на мои руки. Я с трудом закончил:
   – Не скажете ли, где улица Гете?
   У него было толстое лицо, губы дрожали. Он ничего не сказал, только вытянул руку перед собой. Я еще слегка отступил и сказал:
   – Я хотел бы…
   В этот момент я понял, что сейчас завою. Против своей воли я всадил ему в живот три пули. Он с идиотским видом бухнулся на колени, голова упала на левое плечо.
   – Мерзавец! – выкрикнул я. – Гнусный мерзавец!
   Я побежал. До меня донеслось его хрипенье. Я услышал за собой также крики и топот ног. Кто-то спросил: «Что такое? Драка?» Потом сразу же закричали: «Держи убийцу! Держи убийцу!» Мне казалось, что эти крики не имеют ко мне никакого отношения. Но они звучали зловеще, как пожарная сирена времен моего детства. Они были угрожающими и слегка смешными. Я бежал во всю прыть.
   Но я совершил непростительную ошибку: вместо того, чтобы бежать вверх по улице Одесса к бульвару Эдгар-Кине, я бежал к бульвару Монпарнас. Когда я это заметил, было слишком поздно: я был прямо посередине толпы, люди удивленно поворачивались ко мне (я вспоминаю лицо сильно накрашенной женщины в зеленой шляпе с пером), я слышал, как идиоты с улицы Одесса кричали «держи убийцу!» за моей спиной. Чья-то рука легла на мое плечо. Тогда я потерял голову: я не хотел быть растерзанным этой толпой. Я дважды выстрелил из револьвера. Люди завизжали и расступились. Я вбежал в кафе. Посетители вскочили с мест, но не попытались меня остановить, я пересек кафе вдоль и заперся в туалете. В револьвере оставалась еще одна пуля.
   Прошло несколько минут. Я запыхался и едва переводил дух. Стояла необычная тишина, как будто люди нарочно заставили себя молчать. Я поднял револьвер к глазам и увидел черное круглое отверстие: отсюда вылетит пуля, порох обожжет мне лицо. Я опустил руку и ждал. Через некоторое время они подкрались на цыпочках; судя по шарканью шагов по полу, их было много. Они пошептались, потом замолчали снова. Я же все еще тяжело дышал и понимал, что они слышат мое дыхание через перегородку. Кто-то тихо приблизился и подергал дверную ручку. Видимо, он прижался к стене, чтобы избежать моих пуль. А мне действительно хотелось выстрелить, но последняя пуля предназначалась мне. «Чего они ждут? – спросил я себя. – Если они бросятся на дверь, они сразу ее выломают, и я не успею застрелиться, они возьмут меня живым». Но они не торопились, они давали мне возможность умереть. Ничтожества, они скорее всего трусили. Вскоре я услышал чей-то голос:
   – Откройте, вам ничего дурного не сделают. Наступило молчание, и снова тот же голос: – Ведь вам все равно отсюда не выбраться. Я не ответил, я все еще задыхался. Чтобы придать себе смелости, я шептал себе: «Если они меня схватят, они станут меня бить, выбьют мне зубы, возможно, выбьют глаз». Мне хотелось знать, умер ли тот тип. Может, я его только ранил… а две другие пули, возможно, вообще ни в кого не попали… Они что-то готовят, они тянут тяжелый предмет по полу. Я поспешил вставить дуло в рот и с силой прикусил его. Но выстрелить я не мог, не мог даже положить палец на гашетку. И снова наступила тишина. Я отбросил револьвер и открыл им дверь.


   Интим

 //-- I --// 
   Лулу спала голой: она любила понежиться в постели, да и стирка стоила дороговато. Анри сначала протестовал: неприлично ложиться в постель нагишом, но в конце концов он сам стал поступать так же. Он был прямой, как кол, и даже частенько этим красовался (он восхищался швейцарцами, особенно женевцами, поскольку они не гнутся и выглядят как деревянные манекены), но он был небрежен в мелочах и не очень чистоплотен, он недостаточно часто менял трусы, и когда Лулу совала их в грязное белье, то замечала, что с изнанки они были желтые из-за того, что терлись при ходьбе. Впрочем, сама она не питала чрезмерного отвращения к грязи, полагая, что грязца придает большую интимность, к примеру, легкая чернота на сгибе локтя. Лулу недолюбливала англичан: их безличные тела ничем не пахли, и все же неряшливость мужа ее раздражала – Лулу видела в ней излишнее желание себя полелеять. Утром, встав с кровати, Анри становился уж слишком к себе ласков; в такие минуты он был погружен в какие-то неопределенные мечтания, а яркий дневной свет, холодная вода и жесткая щетина щеток казались ему воплощением грубой несправедливости.
   Лулу лежала на спине, просунув большой палец ноги в дыру на простыне, даже не дыру, а отверстие от распоровшегося шва. Она с досадой подумала: завтра нужно это зашить, тем не менее она продолжала надавливать ногой на ткань, чтобы разорвать ее побольше. Анри не спал, но больше ей не мешал. Он часто говорил ей: «Едва я закрываю глаза, как чувствую себя оплетенным такими тонкими и прочными путами, что не могу пошевельнуть и мизинцем. Большая муха, запутавшаяся в паутине». Лулу очень любила ощущать рядом с собой это крупное плененное тело. «Если бы он мог оставаться вот таким оцепенелым, я бы стала за ним ухаживать, я стала бы мыть его, как младенца, а иногда переворачивала бы его на живот и шлепала по ягодицам, и когда его мать приходила бы к нам, я под каким-нибудь предлогом раскрывала бы это, приподнимала бы простыню, чтобы мать увидела его голяком, – то-то бы она остолбенела от неожиданности!» Лулу легонько провела рукой по его бедру и ущипнула за пах. Анри что-то пробормотал во сне, но так и не пошевелился. Импотент. Лулу улыбнулась: слово «импотент» всегда вызывало у нее улыбку. Когда она еще любила Андре и он вот так же неподвижно покоился рядом с ней, ей временами нравилось воображать, что ее терпеливо пеленают какие-то крохотные человечки, вроде тех, что она видела на картинках еще ребенком, когда читала историю Гулливера. Часто она называла Анри Гулливером, и это ему очень нравилось, так как Лулу обнаруживала этим некоторую начитанность, и потом, имя было чужеземное, английское, только ему хотелось бы, чтоб Лулу произносила его с английским прононсом. «Как они мне осточертели со своими претензиями: если им так уж хотелось кого-нибудь пообразованней, то Анри следовало бы жениться на Жанне Беде – хоть груди у нее и походят на охотничьи рожки, но зато она обучена пяти языкам. Когда они еще ездили по воскресеньям в Со, они мне так надоедали, что я вынуждена была брать с собой какую-нибудь книгу, но все равно кто-то из них подходил поглядеть, что я читаю, а его маленькая сестренка без конца ко мне приставала: «И вы все это понимаете, Люси?» К тому же он считает, что я дурно воспитана. Вот швейцарцы – да, это образец воспитанности, недаром его старшая сестра вышла замуж за швейцарца, который сделал ей пятерых детей; он внушает Анри особое почтение уже потому, что у них там есть Альпы. А я не могу иметь детей, это у меня врожденное, но разве сам он ведет себя благовоспитанно, когда в городе бесконечно бегает по туалетам, а я вынуждена делать вид, что рассматриваю витрины, пока его ожидаю, – как я в это время выгляжу! А потом он выходит оттуда, подтягивая брюки и выворачивая ноги, как старик».
   Лулу вытащила большой палец из дыры в простыне и, чтобы доставить себе удовольствие, слегка пошевелила ногами, ощутив рядом с этой вялой плененной плотью прилив бодрости. И тут она услышала урчание. «Боже, как меня раздражает это урчание, никогда не могу понять, его это живот или мой». Она прикрыла глаза. «Эта жидкость, булькающая где-то в переплетении мягких трубок, такое ведь есть у всех, и у Риретты, и у меня (я стараюсь о них не думать, а то у меня сразу начинает болеть живот). Он, конечно, любит меня, просто он не любит моей начинки; если бы ему показали в банке мой аппендикс, он бы его не узнал, он постоянно меня касается, но если бы ему дали в руки эту банку, он не ощутил бы ничего, он не подумал бы: «Это принадлежит ей», – а в человеке следует любить все: и пищевод, и печень, и почки, и все остальное. Скорее всего их не любят просто по привычке: если бы их видели, как видят руки, ладони, их наверняка полюбили бы; морские звезды любят друг друга больше, чем мы; когда светит солнце, они распластываются на пляже и вытаскивают свой желудок, чтоб он дышал воздухом, и все могут его видеть, а как мы вытащим свой – через пупок?» Она закрыла глаза, и перед ее веками начали вращаться лазурные диски, «как вчера на ярмарке, когда я стреляла по дискам каучуковыми стрелами, и после каждого выстрела зажигалась новая буква, и постепенно возникало название какого-нибудь города; Анри тогда помешал мне полностью составить «Дижон» из-за своей отвратной манеры приклеиваться ко мне сзади. Ненавижу, когда ко мне прикасаются сзади, мне хотелось бы вообще не иметь спины, омерзительно, когда кто попало проделывает со мной всякие свои штучки, а я его не вижу, – они могут себе позволить все, что угодно, к тому же не видно их рук, чувствуешь, как они по тебе шарят, опускаются, поднимаются, и нельзя предвидеть, чего именно они сейчас коснутся; на вас смотрят во все глаза, а вы ничего не видите; Анри обожает такое: он не отдает себе в этом отчета, но всегда норовит стать позади меня; я уверена, что он нарочно трогает меня за зад, потому что знает, что я умираю от стыда, это его возбуждает, но не хочу я думать о нем (ей стало не по себе), буду лучше думать о Риретте». Она думала о Риретте каждый вечер, в одно и то же время, как раз тогда, когда Анри начинал бормотать и постанывать.
   Но кое-что при этом присутствовало и мешало, на мгновение она даже видела черные курчавые волосы; она вздрагивала, потому что никогда не знаешь, что может привидеться: если лицо, то это еще ничего, но иногда она видела мужские ноги и даже прикрывала глаза, чтобы отогнать нечистые воспоминания, которые мимовольно возникали где-то на периферии сознания, когда не знаешь о мужчине всего и особенно этого. «Анри – совсем другое дело, я могу его представить с головы до ног, потому что он весь такой дряблый, с серой плотью, кроме живота, который у него совсем розовый; он говорит, что у хорошо сложенного мужчины, когда он садится, на животе образуются три складки, но у него-то их минимум шесть, только он их считает через одну». Подумав о Риретте, она испытала раздражение: «Лулу, вы не знаете, что такое красивое мужское тело». – «Это смешно; естественно, я знаю, что это такое, она имеет в виду тело, твердое как камень, с мощными мышцами, я тоже это люблю, такое тело было у Паттерсона, и я себя чувствовала вялой, как гусеница, когда он прижимал меня к себе; я вышла замуж за Анри, потому что он дряблый и похож на кюре. Обычно кюре в своих сутанах милы, как женщины, впечатление, что на них чулки. Когда мне было пятнадцать лет, мне хотелось незаметно поднять их одеяние, чтобы убедиться, что у них мужские колени и трусы, и мне казалось забавным, что у них есть что-то между ног; одной рукой я бы приподняла сутану, а другой скользнула бы вдоль ног, поднявшись до того самого места; все это совсем не потому, что я так уж люблю женщин, но мужчина, когда он одет, выглядит изнеженно, как большой цветок. Как правило, не удается взять это в руки, другое дело, если оно спокойно, но оно начинает шевелиться, как живое, набухает, и это внушает мне ужас, особенно когда оно твердое и торчит, это выглядит как-то по-скотски; какое все же грязное занятие – любовь. Я любила Анри, потому что его маленькая штучка никогда не затвердевала, никогда не вздымалась, я смеялась, иногда я ее целовала, я боялась ее не больше, чем такой штучки у ребенка; вечером я брала его нежную маленькую пипку пальцами, Анри краснел, отворачивал в сторону голову, вздыхая, но пипка не шевелилась, она оставалась в моей руке совсем смирной, и мы долго лежали в такой позе, а потом он засыпал. Тогда я отворачивалась и думала о священниках, о всяких целомудренных вещах, о женщинах, потом я ласкала свой живот, свой красивый плоский живот, руки мои опускались все ниже, и наступало наслаждение – наслаждение, которое только я умела себе доставлять».
   Курчавые волосы, волосы негра. И волнение в горле, как щекочущий клубок. Она сильно сжала веки и явственно увидела большой палец ноги Риретты, изящный, розовый и золотистый палец, похожий на леденец. Сегодня наслаждение было неполным, так как Лулу одновременно слышала голос Риретты. У нее был резкий и четкий голос, и Лулу его не любила. «Вы должны уехать с Пьером, моя маленькая Лулу; это самое разумное, что вы можете сделать». – «Я очень люблю Риретту, но она меня немного раздражает, когда важничает и упивается своими словами». Накануне в «Куполе» Риретта наклонилась к ней с рассудительным и немного растерянным видом: «Вы не можете оставаться с Анри, потому что вы его больше не любите, это было бы преступно!» – «Она не упускает случая сказать об Анри плохо, я нахожу, что это не очень-то любезно, он всегда вел себя по отношению к ней безукоризненно, я его не люблю, возможно, это и так, но не Риретте об этом говорить, все ей кажется легким и элементарным: «любишь или не любишь», но я-то не так проста. Я к нему привыкла, потом, я все же его люблю – он мой муж. Мне хотелось тогда ее ударить. Мне всегда хочется сделать ей больно, потому что она жирная. «Это было бы преступно!» Она подняла руку, и я увидела ее подмышку, я всегда любила ее обнаженные руки». Подмышка. Она приоткрылась, как рот, и Лулу заметила слегка сиреневую кожу, немного сморщенную под выдающейся шерсткой, похожей на волосы; Пьер называет ее «Пухленькая Минерва», ей это совсем не нравится. Лулу улыбнулась, потому что подумала о своем маленьком брате Робере, который сказал ей однажды, когда она была в комбинации: «Почему у тебя волосы под руками?» – и она ответила: «Волосы под мышкой – это такая болезнь». Она очень любила одеваться перед малюткой-братом: у него всегда возникали такие забавные вопросы; спрашивается, кто еще на них ответит? Он касался всех вещей Лулу, старательно складывал платья, у него были такие ловкие руки, позже он наверняка станет великим кутюрье. «Это очаровательная профессия, и я буду для него разрисовывать ткани. А ведь не часто ребенок мечтает стать портным; если бы я была мальчиком, мне кажется, я стремилась бы стать путешественником или аьсгером, только не портным; но он всегда был мечтателем и шаг за шагом следует своей мечте; в его возрасте я хотела стать монахиней, чтобы ходить в богатые дома и собирать пожертвования. Я ощущаю свои глаза совсем нежными, нежными, сейчас я усну. Со своим красивым лицом под чепцом монашьей я выглядела бы изысканно. Я побывала бы в бесчисленных темных прихожих. Но горничная зажигала бы сразу свет; и тогда я видела бы фамильные портреты, на консолях – произведения из бронзы. И вешалки. Тут входила бы дама с маленькой записной книжкой и билетом в пятьдесят франков: «Вот, сестра моя». – «Спасибо, мадам, да благословит вас Бог. До следующего раза». Но я не была бы настоящей монахиней. В автобусе временами я бы строила глазки какому-нибудь типу, сначала он был бы ошарашен, потом пошел бы за мной, рассказывая всякие разности, и я бы засадила его с помощью полицейского за решетку. Деньги от пожертвований я бы оставила себе. Что бы я на них купила? ПРОТИВОЯДИЕ. Какое идиотство! Мои глаза смягчаются, мне это нравится, кажется, что их смочили водой, тело мое так уютно!» Прекрасная зеленая тиара с изумрудами и ляпис-лазурью. Тиара поворачивается, поворачивается и обращается в ужасную бычью голову, но Лулу ее не боится. Длинная красная река течет через выжженные поля. Лулу думает о своей механической доске для рубки мяса, потом о лаке для волос.
   «Это было бы преступно!» Она подскочила и выпрямилась в темноте, глаза ее стали сухими. «И все они меня мучат, разве они этого не замечают? Я хорошо знаю, что Риретта сказала это из добрых побуждений, но она при ее рассудительности должна бы понять, что мне нужно подумать. Он мне сказал «Ты придешь!» с пылающими, как угли, глазами. «Ты придешь в мой дом, ко мне, я хочу, чтобы ты была всецело моей». Я боюсь его глаз, когда он хочет изобразить гипнотизера, как он тискал мою руку; когда я вижу у него эти глаза, я всегда думаю о волосах у него на груди. «Ты придешь, я хочу тебя всю»; как можно говорить такие слова? Я не собака.
   Когда я села, я ему улыбнулась, я сменила пудру специально для него и накрасила глаза, потому что он это любит, но он ничего не заметил, он не смотрел на мое лицо, он смотрел только на мои груди, я хотела бы, чтобы они высохли, лишь бы только досадить ему, однако они у меня скромного размера, совсем маленькие. «Ты придешь на мою виллу в Ницце». Он сказал, что она белая, с мраморной лестницей и выходит на море и что мы будем жить там совсем голыми; это, должно быть, забавно – подниматься по лестнице, когда ты голый; я заставляю его подниматься впереди меня, чтобы он на меня не смотрел, без этого я не смогу даже поднять ногу, я останусь неподвижной; от всего сердца желаю, чтобы он ослеп; впрочем, это меня не изменит; когда он со мной, я всегда думаю, что я голая. Он взял меня за руку, у него был злой вид, он мне сказал: «Я весь в тебе!» Я испугалась и сказала: «Да», а он: «Я хочу сделать тебя счастливой, мы будем кататься в машине, на пароходе, поедем в Италию, я дам тебе все, что ты захочешь». Но его вилла почти не меблирована, и мы будем спать на полу на матрацах. Он хочет, чтобы я спала в его объятиях, и я ночью буду чувствовать его запах; мне бы нравилась его грудь, потому что она смуглая и широкая, но на ней много волос, я хотела бы, чтоб мужчины были без волос, их волосы черные и мягкие, как мох, иногда я их ласкаю, иногда они внушают мне отвращение, я отодвигаюсь, насколько возможно дальше, но он притискивает меня к себе. Он захочет, чтобы я спала в его объятиях, он будет сжимать меня в своих объятиях, я вдохну его запах; а когда будет ночь, мы услышим шум моря; он такой, что способен разбудить меня среди ночи, если он снова захочет меня, я никогда не смогу заснуть спокойно, кроме как когда у меня будут месячные, потому что тогда он все же оставит меня в покое, но, кажется, есть мужчины, которые делают это с женщинами и при месячных, а потом у них кровь на животе, кровь, чужая кровь, кроме того, она будет на простынях, повсюду, это отвратительно, зачем мы имеем тела?»
   Лулу открыла глаза, шторы окрасились алым от света, шедшего с улицы, на зеркале были багряные отсветы. Лулу любила этот красный свет, кресло против окна вырисовывалось, как китайская тень. На ручку кресла Анри положил свои брюки, и его подтяжки свисали. «Нужно купить ему зажим для подтяжек… О! я не хочу, я не хочу уезжать. Он будет меня целовать целый день, и я буду целовать его, я буду доставлять ему удовольствие, он будет на меня смотреть; он будет думать: «Это мое удовольствие, я ее касался там и там, и я могу начать все сначала, как только захочу». Пор-Руаяль. Лулу дрыгнула ногами под простыней, она начинала ненавидеть Пьера, как только вспоминала о том, что произошло в Пор-Руаяле. Она была за изгородью, она думала, что он остался в машине, что сверяется по карте, и вдруг она его увидела, он по-волчьи тихо подкрался сзади, он хищно смотрел на нее. Лулу ткнула ногой Анри; сейчас он проснется. Но Анри прохрипел «х-р-р», продолжая дрыхнуть. «Я хотела бы познакомиться с красивым молодым человеком, чистым, как девушка, мы бы не касались друг друга, а гуляли бы по берегу моря, держась за руки, а ночью спали бы на двух кроватях, мы любили бы друг друга, как брат и сестра, мы говорили бы ночи напролет. Или же я предпочла бы жить с Риреттой, это так очаровательно: женщины – наедине; у нее такие полные и гладкие плечи; я была несчастна, когда она любила Френеля, меня волновала мысль, что он ее ласкает, что он медленно проводит руками по ее плечам, по ее бедрам и что она улыбается ему. Я спрашиваю себя, каким может быть ее лицо, когда она лежит вот так, совсем голая, под мужчиной и чувствует, как его руки ощупывают ее тело. Я к ней не прикоснулась бы за все золото мира, я бы не знала, что с ней делать, даже если бы она очень этого захотела и сказала бы мне: «Я очень хочу». Все равно я не сумею, но если бы я была невидимкой, я хотела бы быть там, когда ей это делают, и посмотреть на ее лицо (меня очень удивило бы, если б она сохранила сходство с Минервой), я слегка погладила бы ее раздвинутые колени, ее розовые колени, и услышала бы, как она стонет». Горло у нее пересохло, она издала короткий смешок: иногда приходят такие мысли. Однажды она вообразила, что Пьер хочет изнасиловать Риретту. «Я ему помогаю, я держу Риретту, охватив руками. Вчера. Щеки ее горели, мы сидели на ее диване одна против другой, она сдвинула ноги, но мы ничего не сказали, мы никогда ничего не скажем». Анри захрапел, и Лулу присвистнула. «Я здесь, я не могу спать, я порчу себе кровь, а он храпит, чертов дурак! Если бы он меня заключил в объятия, если бы он меня умолял, если бы он мне говорил: «Ты для меня все, Лулу, я люблю тебя, не уходи!» – я принесла бы ему эту жертву, я бы осталась, да, тогда я осталась бы с ним, чтобы доставить ему радость».
 //-- II --// 
   Риретга сидела на террасе кафе на Домской набережной, она заказала себе портвейн, она чувствовала себя усталой и злилась на Лулу. «…Их портвейн отдает пробкой. Лулу это безразлично, ведь она пьет кофе, но это же смешно – пить кофе в час аперитива; здесь целый день пьют кофе или же кофе со сливками, потому что у них нет ни су, и это должно их нервировать, я бы так не смогла, я бы тут все разнесла – это люди, с которыми не стоит сдерживаться. Не знаю, почему она мне всегда назначает свидание на Монпарнасе, в конце концов, если бы мы встречались в кафе на Рю де ла Пэ или в Пам-Пам, это было бы так же близко к ее дому, а я бы меньше удалялась от своей работы; я не могу сказать, как меня удручают все эти лица, – «как только у меня есть свободная минута, мне необходимо приходить сюда», – на террасе еще ничего, но внутри пахнет грязным бельем, а я не люблю потерпевших неудачу. Но даже на террасе я чувствую себя неуместной, потому что я чисто одета, это должно удивлять тех, кто видит меня среди небритых мужчин и женщин, выглядящих невесть как. Они должны спрашивать себя: «Что она тут делает?» Правда, летом сюда иногда приезжают богатые американки, но, кажется, они предпочитают теперь Англию – из-за нашего правительства, поэтому торговля предметами роскоши не идет, я продала наполовину меньше, чем в прошлом году, и я спрашиваю себя, а как же другие, ведь я все же лучшая продавщица, так сказала мадам Дюбеш, мне жалко малютку Йоннель, она не умеет продавать, она не смогла в этом месяце заработать ни на су больше, чем ее фиксированный заработок, а когда маешься на ногах целый день, хочется слегка расслабиться в приятном месте – немного роскоши, немного искусства, хорошо вышколенная прислуга, хочется закрыть глаза и плыть по течению, и потом, нужна тихая музыка, это не так уж дорого стоит – ходить время от времени в дансинг «Дез амбассадор», здешние официанты такие нахальные, чувствуется, что они имеют дело с мелкими людишками, впрочем, кроме брюнетика, который меня обслуживает, – он очень мил; думаю, что Лулу нравится быть окруженной подобными типами, она дрейфит пойти куда-нибудь, где, в сущности, она не уверена в себе, она робеет, как только мужчины обнаруживают хорошие манеры, она не любила Луи; ладно уж, здесь она может чувствовать себя в своей тарелке, здесь есть и такие, у которых даже нет пристежных воротничков. Вот они сидят, беднота, со своими трубками, а глазеют-то как откровенно, чувствуется, что у них нет денег на женщин, такое впечатление, что они готовы все слопать с потрохами, они даже не способны поухаживать, сказать вам что-нибудь приятное, никакой обходительности».
   Подошел гарсон:
   – Вам портвейн, мадемуазель? Сухой?
   – Да, спасибо.
   Он любезно добавил:
   – Какая прекрасная погода!
   – Не слишком ли рано? – отозвалась Риретта.
   – Казалось, зима никогда не кончится.
   Он ушел, и Риретта проследила за ним взглядом. «Мне нравится этот гарсон, – подумала она, – он знает свое место, он нефамильярен, но у него для меня всегда есть какое-то словечко, особый знак внимания».
   Худой и сутулый молодой человек пристально глядел на нее; Риретта пожала плечами и повернулась к нему спиной: «Когда хочешь заигрывать с женщиной, недурно бы сменить белье. Я ему так и скажу, если только он ко мне обратится. Я спрашиваю себя, почему она не уезжает? Она не хочет причитать боль Анри; очень мило, но женщина все же не должна уродовать свою жизнь ради импотента». Риретта ненавидела импотентов. «Она должна уехать, на карту поставлено ее счастье. Лулу, вы не имеете права играть своим счастьем. Я ей больше этого не скажу, конечно; я ей говорила об этом бессчетно, нельзя сделать людей счастливыми против их воли». Риретта почувствовала в голове пустоту; она так устала, она посмотрела на свой портвейн, такой липкий в стакане, как жидкая карамель, внутри у нее звучало лишь одно слово: «Счастье, счастье». Это было прекрасное слово, трогательное и серьезное; и она подумала, что, если б спросили ее мнение на конкурсе «Пари-Суар», она бы сказала, что это самое красивое слово французского языка. Понял ли это кто-нибудь? Они все твердят: энергия, отвага, – но это потому, что они мужчины, нужно, чтобы это была женщина, только женщины могут это понять. Необходимы два приза, один для мужчин, и самым красивым ответом было бы «честь»; другой для женщин, и я бы его выиграла, я сказала бы «счастье». Я ей скажу: «Лулу, вы не имеете права упускать свое счастье. Ваше Счастье, Лулу, ваше “Счастье”». Лично я нахожу Пьера очень славным, прежде всего он действительно мужчина, потом он умен, это никогда не помешает, у него есть деньги, он будет весь к ее услугам. Он из тех людей, которые умеют сглаживать маленькие жизненные трудности, это всегда приятно для женщины; я люблю, когда умеют командовать, пусть это мелочь, но он умеет говорить с официантами, с метрдотелями; ему подчиняются, я это называю «иметь размах». Это, может быть, то, чего больше всего не хватает Анри. И потом, есть соображения здоровья, с таким отцом, какой у нее был, ей нельзя им пренебрегать. Конечно, это прелестно – быть тонкой и полупрозрачной, не испытывать необходимости в пище и сне, спать не больше четырех часов в сутки, а потом весь день бегать по Парижу, чтобы пристроить образцы тканей, но это глупо, ей нужно следовать более продуманному режиму, есть мало, но часто и в определенные часы. Хороша она будет, если ее на долгие годы упекут в чахоточный санаторий». Риретта с озадаченным видом посмотрела на башенные часы на перекрестке Монпарнаса, стрелки их показывали двадцать минут двенадцатого. «Я не понимаю Лулу, ее странный темперамент, так и не смогла понять, любит ли она мужчин или они вызывают у нее отвращение; однако с Пьером она может все-таки отдохнуть от своего прошлогоднего типа, от ее Оброса, Отброса, как я его называла». Это воспоминание позабавило ее, но она сдержала улыбку, потому что молодой человек все еще не сводил с нее глаз, – она перехватила его взгляд, полуобернувшись. У Оброса лицо было усеяно мелкими черными точками, и Лулу, развлекаясь, выдавливала их с помощью ногтей. «Это омерзительно, но она не виновата. Лулу просто не знает, что такое красивый мужчина. Я же люблю щеголеватых мужчин, прежде всего это так прекрасно – красивые мужские вещи, их рубашки, их туфли, их переливающиеся разными цветами галстуки; если хотите, это так нежно, так сильно, нежная сила, это – как их запах английского табака и одеколона, а их кожа, когда они хорошо выбриты, это не… это не кожа женщины, это как кожа из Кордовы, их сильные руки смыкаются на вас, вы кладете голову им на грудь, вы ощущаете сладкий, бодрый запах ухоженного мужчины, они вам шепчут нежные слова; у них отличные вещи, красивые прочные туфли из выделанной коровьей кожи, они вам шепчут: «Моя любимая, моя сладкая» – и вы чувствуете, что изнемогаете». Риретта подумала о Луи, который бросил ее в прошлом году, сердце ее сжалось. «Мужчина, который себя любит, у которого свои особые повадки, перстень с печаткой, золотой портсигар и маленькие причуды, – как они могут быть иногда циничны, порой они хуже, чем женщины. Лучше всего, если бы это был мужчина сорока лет, еще следящий за собой, с седеющими висками, с зачесанными назад волосами, сухощавый, широкоплечий, очень спортивный, который знал бы жизнь и был бы добр, потому что страдал. Лулу всего лишь девчонка, ей повезло иметь такую подругу, как я, потому что Пьер начинает пресыщаться и есть кому этим воспользоваться, но я всегда советую ему набраться терпения, и, когда он начинает нежничать со мной, я делаю вид, что не замечаю этого, завожу разговор о Лулу и всегда нахожу слова, чтобы похвалить ее, но она не заслуживает удачи, даже не видит ее, я ей желаю пожить немного одной, как я, с тех пор как Луи ушел, я поняла, что такое оставаться одной в своей комнате вечером после того, как весь день проработаешь, и видеть комнату пустой, и изнывать от желания положить голову на чье-то плечо. Спрашивается, откуда берутся силы встать на следующий день утром, снова пойти на работу, быть привлекательной и веселой и вселять уверенность в других. Хотя иногда хочется скорее умереть, чем продолжать подобную жизнь».
   Часы прозвонили половину двенадцатого. Риретта продолжала думать о счастье, о голубой птице счастья, о птице, не поддающейся любви. Она вздрогнула: «Лулу опаздывает на тридцать минут, это для нее нормально. Она никогда не оставит своего мужа, у нее для этого недостаточно воли. В сущности, она остается с Анри ради респектабельности: она ему изменяет, но, пока ее называют «мадам», она полагает, что это не в счет. Она говорит ужасные вещи о нем, но не нужно их ей повторять на следующий день – она побагровеет и разозлится. Я сделала все, что могла, и сказала ей то, что должна была сказать, тем хуже для нее».
   Перед кафе остановилось такси, и из него вышла Лулу. Она несла большой чемодан, лицо ее было немного торжественным.
   – Я бросила Анри, – прокричала она издалека.
   Она приближалась, согнувшись под тяжестью чемодана, но улыбаясь.
   – Как? – изумилась Риретта. – Вы хотите сказать, что…
   – Да, – ответила Лулу, – все кончено, я его бросила.
   Риретга еще не верила.
   – Он знает? Вы ему об этом сказали?
   Глаза Лулу сверкнули.
   – Еще бы! – воскликнула она.
   – Хорошо, моя маленькая Лулу!
   Риретта не знала, что и думать, но решила, что Лулу так или иначе нуждается в одобрении.
   – Как здорово, – сказала она, – вы поступили отважно.
   Ей захотелось добавить: «Видите, все оказалось не так уж сложно», – но она сдержалась. Лулу позволяла собою восхищаться: она разрумянилась, глаза блестели. Села, поставила чемодан рядом. На ней было серое шерстяное пальто с кожаным поясом и светло-желтый свитер с отложным воротником. Без шляпки. Риретта не любила, когда Лулу ходила с непокрытой головой; она и на этот раз испытала причудливую смесь осуждения и любопытства, которые всегда вызывала у нее Лулу. «Что я люблю в ней, – подумала Риретта, – так это ее живучесть».
   – Еще бы, – повторила Лулу. – Я ему напрямую выложила все как есть. Он и не пикнул.
   – Не могу опомниться, – сказала Риретта. – Но что на вас нашло, моя маленькая Лулу? Такая решительность! Вчера вечером я бы отдала голову на отсечение, что вы его не бросите.
   – Это из-за моего маленького брата. Я еще допускаю, чтобы он корчил из себя важную персону, но не могу терпеть, когда он касается моей семьи.
   – Но как это произошло?
   – Где гарсон? – спросила Лулу, вертясь на стуле. – Гарсонов в этом кафе не дозовешься. Нас обслуживает этот маленький брюнет?
   – Да, – ответила Риретта. – Знаете, я его охмурила.
   – А? Тогда опасайтесь дамочки у умывальника, по-моему, он увивается за ней. Да, он за ней явно ухаживает, впрочем, мне кажется, что это только предлог, чтобы видеть женщин, входящих в уборную; когда они выходят, он смотрит им в глаза, чтобы заставить их покраснеть. Кстати, я вас оставлю на минутку, мне нужно спуститься позвонить Пьеру, он будет очень удивлен. Если увидите гарсона, закажите ему кофе со сливками, я на минутку, потом я вам все расскажу. – Она встала, сделала несколько шагов и вернулась к Риретте. – Я очень счастлива, моя маленькая Риретта.
   – Милая Лулу, – сказала Риретта, взяв ее за руку.
   Лулу высвободилась и легким шагом пересекла террасу. Риретта проводила ее взглядом. «Никогда не считала ее способной на такое. У нее отличное настроение, – подумала она, немного скандализованная. – Ей все же удалось бросить мужа. Если бы она меня послушала, это случилось бы уже давно. Во всяком случае, все это благодаря мне; в принципе я имею на нее большое влияние».
   Лулу вернулась быстро.
   – Пьер прямо-таки обалдел, – сказала она. – Он хотел подробностей, я их ему вскоре изложу. Мы с ним позавтракаем. Он сказал, что, возможно, мы сумеем выехать завтра вечером.
   – Как я счастлива, Лулу, – сказала Риретта. – Вы решились именно этой ночью?
   – Знаете, – скромно сказала Лулу, – это решилось само собой. – Она нервно ударила по столу: – Гарсон! Гарсон! Он мне осточертел, этот гарсон. Я хотела бы кофе со сливками!
   Риретта была шокирована: на месте Лулу она не стала бы в таких серьезных обстоятельствах так уж домогаться кофе со сливками. Конечно, Лулу – обворожительное существо, но до чего же она пустая, просто пташка какая-то.
   Лулу прыснула:
   – Если бы вы видели лицо Анри!
   – Любопытно, как к этому отнесется ваша мать?
   – Моя мать? Она будет в вос-хи-ще-нии, – уверенно сказала Лулу, – он с ней невежлив, она сыта им по горло. Он вечно упрекает ее, что она меня плохо воспитала, что я такая, что я сякая, что у меня психология мелкой торговки. Знаете, то, что я сделала, это немножко и из-за нее.
   – Но что произошло?
   – Он дал пощечину Роберу.
   – Значит, Робер был у вас?
   – Да, он проходил сегодня утром мимо, ведь мама хочет его устроить учеником у Гомпе. По-моему, я вам об этом говорила. Итак, он зашел к нам, когда мы завтракали, и Анри дал ему пощечину.
   – Но почему? – спросила Риретта несколько раздраженно. Она ненавидела манеру, с которой Лулу рассказывала свои истории.
   – Была перебранка, – сказала Лулу туманно, – и малыш упорствовал. Он взбунтовался. «Старая задница!» – выкрикнул Робер ему прямо в лицо. Потому что Анри упрекал его за то, что он плохо воспитан, – естественно, это ведь его любимая тема. Я захохотала! Тогда Анри встал – мы завтракали в гостиной – и закатил ему пощечину; я готова была в эту минуту его убить!
   – И вы ушли?
   – Ушла? – удивилась Лулу. – Куда?
   – Я думала, что именно в этот момент вы его покинули. Послушайте, моя маленькая Лулу, нужно рассказывать мне все по порядку, иначе я ничего не пойму. Скажите, – сказала она, охваченная подозрением, – вы действительно его бросили, это правда?
   – Ну да, вот уже час, как я вам это объясняю.
   – Хорошо. Итак, Анри дал пощечину Роберу. А потом?
   – Потом, – сказала Лулу, – я его заперла на балконе, это было очень смешно! Он был еще в пижаме, он стучал по стеклу, но не решился разбить оконное стекло, потому что он крайне скуп. Я на его месте все бы разнесла, даже если бы мне пришлось в кровь разбить руки. Потом притащились Тексье. Тогда Анри стал мне строить улыбки через окно, делая вид, что все это шутка.
   Мимо прошел гарсон. Лулу схватила его за руку:
   – Вот и вы! Вас не очень обеспокоит, если я попрошу кофе со сливками?
   Риретта чувствовала себя смущенной и заговорщически улыбнулась гарсону, но он угодливо и вместе с тем укоризненно поклонился и ушел. Риретта немного разозлилась на Лулу: та никогда не умела выбирать правильный тон с нижестоящими – она была то слишком фамильярна, то слишком требовательна и суха.
   Лулу рассмеялась.
   – Я смеюсь, потому что снова вижу Анри в пижаме на балконе; он дрожал от холода. Знаете, как мне удалось его запереть? Он был в глубине комнаты, Робер плакал, а он читал ему проповедь. Я открыла дверь на балкон и сказала: «Посмотри, Анри, такси сбило цветочницу». Он сразу выскочил. Он очень любил эту цветочницу, потому что та его однажды приняла за швейцарца и он решил, что она влюблена в него. «Где? Где?» – заволновался он. Я же тихонько вернулась в комнату и заперла дверь. Потом я закричала через стекло: «Ты вел себя с моим братом как скотина». Я продержала его на балконе больше часа. Он смотрел на нас круглыми глазами и совсем посинел от бешенства. А я ему показывала язык, угощала Робера конфетами, потом я принесла свои вещи в комнату и стала одеваться в присутствии Робера, потому что знала, что Анри ненавидит это; Робер целовал мне руки и шею, совсем как маленький мужчина, он был очарователен, мы вели себя так, будто Анри здесь не было. Из-за этого я забыла умыться.
   – А тот торчал на балконе? Забавно! – расхохоталась Риретта.
   Лулу перестала смеяться.
   – Боюсь, как бы он не простудился, – сказала она серьезно, – в ярости не размышляешь. – Но тут же снова развеселилась. – Он нам грозил кулаком и все время что-то говорил, но я и половины не разобрала. Затем Робер ушел и позвонили Тексье, я пригласила их войти. Когда он их увидел, то расплылся в улыбке и стал выкидывать на балконе уморительные кульбиты, а я им говорила: «Посмотрите на моего мужа, моего взрослого любимого малыша, разве он не похож на рыбу в аквариуме?» Тексье поздоровались с ним через стекло, они были слегка ошарашены, но они умеют себя держать.
   – Представляю, – восхитилась Риретта смеясь, – ха-ха-ха! Ваш муж на балконе, а Тексье в комнате! – Она повторила несколько раз: «ваш муж на балконе, а Тексье в комнате…»
   Она хотела бы найти забавные и красочные слова, чтобы живо описать эту сцену Лулу, но подумала, что у той, в сущности, нет чувства юмора.
   – Я открыла дверь, – сказала Лулу, – и Анри вошел. Он поцеловал меня в присутствии Тексье и назвал меня маленький плутовкой. «Маленькая плутовка, – говорил он, – хотела сыграть со мной шутку». Я улыбалась, Тексье вежливо улыбались, все улыбались. Но когда они ушли, он меня ударил кулаком по уху. Тогда я схватила щетку и двинула его по зубам: я разбила ему в кровь губы.
   – Бедная Лулу! – нежно ахнула Риретта.
   Но Лулу жестом отвергла всякое сострадание, она держалась прямо, тряся темными локонами с воинственным видом, ее глаза метали молнии.
   – Вот тогда мы и объяснились: я ему утерла губы полотенцем и сказала, что с меня хватит, что я его больше не люблю и что я ухожу.
   Он начал плакать, грозиться, что убьет себя. Но на этот раз – дудки! Помните, Риретга, в прошлом году, когда был с немцами конфликт из-за Рейнской области, он мне каждый день талдычил: «Будет война, Лулу, я уйду на фронт, меня убьют, и ты еще пожалеешь, тебя замучит совесть из-за всех неприятностей, которые ты мне доставляла». – «Ладно тебе, – отвечала я, – но ты же импотент, и уже поэтому тебе дадут белый билет». Я постаралась успокоить его, так как он говорил, что запрет меня на ключ, я поклялась ему, что уйду не раньше чем через месяц. После этого он ушел в свою комнату, у него были красные глаза и кусочек пластыря на губе – он был безобразен. Я же занялась хозяйством, поставила на огонь чечевицу, собрала чемодан и оставила ему записку на кухонном столе.
   – Что вы ему написали?
   – Я ему написала, – гордо сказала Лулу, – «Чечевица на огне. Положи себе и погаси газ. В холодильнике окорок. С меня достаточно, я смываюсь. Прощай».
   Обе они расхохотались так, что обернулись прохожие. Риретта подумала, что они должны являть собой прелестное зрелище, и пожалела, что не сидит на террасе Вьель или Кафе де ла Пэ. Когда они отсмеялись, Риретта поняла, что им больше не о чем говорить. Она была немного разочарована.
   – Мне нужно идти, – сказала Лулу, вставая. – Я встречу Пьера в полдень. А что мне делать с чемоданом?
   – Оставьте его мне, – сказала Риретта, – я его сдам на хранение даме в туалете. Когда мы увидимся?
   – Я приду в два часа, мне нужно побывать с вами во многих местах. Я не взяла и половины своих вещей, нужно попросить у Пьера денег.
   Лулу ушла, и Риретта позвала гарсона. Она чувствовала себя серьезной и грустной за двоих. Подбежал гарсон: Риретта заметила, что он всегда спешил подойти, когда именно она его подзывала.
   – Пять франков, – сказал он. И добавил немного сухо: – Вы были очень веселы, даже внизу было слышно, как вы веселитесь.
   Лулу его обидела, подумала Риретта с досадой. Она, краснея, сказала:
   – Моя подруга перенервничала сегодня утром.
   – Она очаровательна, – сказал гарсон с чувством. – Благодарю вас, мадемуазель.
   Он положил в карман шесть франков и ушел. Риретта была немного удивлена, но пробил полдень, и она подумала, что Анри скоро вернется домой и найдет записку Лулу, – это был для нее момент, полный сладости.
   – Я хотела бы, чтобы вы доставили это до завтрашнего вечера в отель «Театр» на улице Вандом, – важно сказала Лулу кассирше. Потом обернулась к Риретте: – Кончено, Риретта, удираем.
   – Как ваше имя? – спросила кассирша.
   – Мадам Люсьена Криспен.
   Лулу бросила пальто на руку и помчалась; она спустилась бегом по большой лестнице Самаритэн. Следуя за ней, Риретта несколько раз споткнулась, потому что не смотрела под ноги: ее глаза были устремлены только на тонкий силуэт в голубом и канареечно-желтом, который плясал перед ней. «Все же у нее действительно непристойное тело…» Каждый раз, когда Риретта видела Лулу со спины или в профиль, она поражалась сексуальности ее форм, но до конца не понимала, в чем тут дело. «Она гибкая и тонкая, но в ней есть что-то бесстыдное, я не могу отделаться от этого впечатления. Она старается, чтобы одежда плотно облегала ее, должно быть, дело в этом. Она говорит, что стыдится своего зада, но надевает юбки, обтягивающие ягодицы. Он маленький, ее зад, он гораздо меньше моего, но он больше заметен. Он совсем круглый при ее худощавых бедрах, он плотно заполняет юбку, и потом, он танцует».
   Лулу обернулась, и они улыбнулись друг другу. Риретта думала о вызывающем теле своей подруги со смесью неодобрения и апатии: маленькие вздернутые груди, гладкая кожа, совсем желтая – когда до нее дотрагиваешься, кажется, что это каучук, – продолговатые ляжки, вытянутое, провоцирующее тело с длинными конечностями; тело негритянки, подумала Риретта, да, у нее вид негритянки, танцующей румбу. Около дверного тамбура зеркало послало Риретте отражение ее пышных форм. «Я более спортивна, – подумала она, беря Лулу за руку, – одетая она эффектней меня, зато когда я голая, я куда лучше».
   Какое-то время они молчали, потом Лулу сказала:
   – Пьер был очень мил. Вы тоже. Я очень признательна вам обоим.
   Она сказала это неестественным тоном, но Риретта не обиделась: Лулу никогда не умела благодарить, для этого она была слишком застенчива.
   – Я этого не выношу, – сказала вдруг Лулу, – но мне нужно купить бюстгальтер.
   – Здесь? – спросила Риретта. Они как раз проходили мимо бельевого магазина.
   – Нет. Просто я их увидела и вспомнила. За бюстгальтерами я хожу к Фишеру.
   – На бульвар Монпарнас? – воскликнула Риретта. – Будьте осторожны, – продолжала она серьезно, – лучше не ходить на бульвар Монпарнас в это время: мы можем наткнуться на Анри, это было бы ужасно.
   – На Анри? – переспросила Лулу, пожимая плечами. – Нет, мы его там не встретим.
   Щеки и виски Риретты побагровели от негодования.
   – Вы все та же, моя маленькая Лулу, – когда вам что-то не нравится, вы это не принимаете в расчет. Вы хотите пойти к Фишеру и поэтому утверждаете, что Анри не ходит по бульвару Монпарнас. Хотя вам хорошо известно, что он проходит там каждый день в шесть часов. Вы мне сами об этом говорили: он идет вверх по улице Ренн и ждет автобус на углу бульвара Распай.
   – Прежде всего, сейчас только пять, – сказала Лулу, – и потом, он, вероятно, сегодня не ходил в контору: после моей записки он скорее всего остался дома.
   – Но, Лулу, – возразила Риретта, – есть другой Фишер, вы хорошо это знаете, недалеко от Оперы, на улице Катр-Тептамбр.
   – Да, – ответила равнодушно Лулу, – можно пойти туда.
   – Ах! Я очень вас люблю, моя маленькая Лулу! Можно пойти туда! Ведь это в двух шагах отсюда, это гораздо ближе, чем Монпарнас.
   – Но мне не нравится их ассортимент.
   Риретта про себя усмехнулась: все Фишеры продают одни и те же товары. Но Лулу выказала непостижимое упрямство: Анри, бесспорно, был человеком, которого она меньше всего хотела бы встретить в этот момент, а вела она себя так, как будто нарочно желала на него натолкнуться.
   – Хорошо, – снисходительно сказала Риретта, – пойдемте на Монпарнас, к тому же Анри такой долговязый, что мы его заметим раньше, чем он нас.
   – А потом, что с того? – сказала Лулу. – Встретим так встретим, велика важность. Он нас не съест.
   Лулу настояла на том, чтобы идти пешком, – ей нужен свежий воздух.
   Они пошли по улице Сены, потом по Одеон и Вожирар. Риретта расхваливала Пьера и обратила внимание Лулу, насколько он в данном случае вел себя безукоризненно.
   – Но я люблю Париж, – сказала Лулу, – и буду о нем жалеть.
   – Хватит, Лулу, вам привалило счастье съездить в Ниццу, а вы жалеете о Париже.
   Лулу не ответила и принялась смотреть по сторонам с грустным, чего-то ждущим лицом.
   Выходя от Фишера, они услышали, как пробило шесть часов. Риретта взяла Лулу за локоть с намерением по возможности быстрее ее увести. Но Лулу остановилась перед цветочной лавкой Бауманна.
   – Посмотрите на эти азалии, моя маленькая Риретга. Если бы у меня был хороший салон, я бы их поставила всюду.
   – Не люблю цветы в горшках, – сказала Риретта.
   Она была в отчаянии. Повернув голову в сторону улицы Ренн, она, естественно, через минуту увидела, как возник длинный, нелепый силуэт Анри. Он был без шляпы, одет в спортивный твидовый пиджак каштанового цвета.
   – Вот он, Лулу, вот он, – торопливо прошептала она.
   – Где? – спросила Лулу. – Где?
   Она была взбудоражена так же, как Риретта.
   – Позади нас, на противоположной стороне, только не оглядывайтесь.
   Лулу все-таки оглянулась.
   – Я его вижу, – сказала она.
   Риретта попыталась увлечь ее, но Лулу упиралась, она пристально смотрела на Анри. Наконец сказала:
   – По-моему, он нас увидел.
   Она казалась испуганной и сразу уступила Риретте, покорно позволив ей увести себя.
   – Ради неба, Лулу, не оглядывайтесь больше, – сказала, немного запыхавшись, Риретта. – На следующем углу мы свернем направо, это улица Деламбр.
   Они шли очень быстро, наталкиваясь на прохожих. Временами Риретте приходилось тащить Лулу, а временами та тянула Риретту. Но не успели они дойти до угла, как Риретта увидела позади Лулу большую коричневую тень; она поняла, что это Анри, и задрожала от гнева. Глаза Лулу были опущены, у нее был упрямый и замкнутый вид. «Она сожалеет о своей неосторожности, но слишком поздно; тем хуже для нее».
   Они ускорили шаг; Анри шел за ними, не говоря ни слова. Они прошли улицу Деламбр и продолжали идти по направлению к Обсерватории. Риретта слышала, как скрипят туфли Анри. До них доносилось его равномерное сопение, совпадавшее с их шагами (у Анри всегда было тяжелое дыхание, но никогда до такой степени: или ему пришлось бежать, чтобы догнать их, или это от волнения). «Нужно вести себя так, будто его нет, – подумала Риретта, – делать вид, что мы не замечаем его присутствия». Но не удержалась и скосила на него глаза. Он был бел как полотно и так потупился, что глаза его казались закрытыми. «Как лунатик», – подумала Риретта с неким ужасом. Губы Анри дрожали, и на верхней губе кусочек розового пластыря, наполовину отклеившегося, дрожал тоже. И дыхание, все время равномерное и хриплое дыхание, которое кончалось теперь маленькой гундосой мелодией. Риретта чувствовала себя не в своей тарелке: она не боялась Анри, но болезнь и страсть всегда ее немного пугали. Через некоторое время Анри внезапно протянул руку и не глядя схватил за руку Лулу. Лулу плачуще скривила рот и, дрожа, высвободилась.
   – Уф! – произнес Анри.
   Риретта ощутила острое желание остановиться: у нее кололо в боку и шумело в ушах. Но Лулу почти бежала; она тоже имела вид сомнамбулы. У Риретты было впечатление, что если она выпустит руку Лулу и остановится, то Анри и Лулу будут бежать бок о бок, молчаливые, бледные как мертвецы и с закрытыми глазами.
   Вдруг Анри сказал странным хриплым голосом:
   – Пойдем со мной.
   Лулу не ответила, Анри продолжал тем же хриплым голосом без интонации:
   – Ты моя жена. Пойдем со мной.
   – Вы же видите, что она не хочет возвращаться, – процедила сквозь зубы Риретта. – Оставьте ее в покое.
   Казалось, он ее не слышит. Он продолжал свое:
   – Я твой муж, я хочу, чтоб ты вернулась.
   – Я прошу вас оставить ее в покое, – резко сказала Риретта, – вы ничего не добьетесь, приставая к ней, отстаньте от нас.
   Он повернул к Риретте удивленное лицо.
   – Это моя жена, – сказал он, – она принадлежит мне, я хочу, чтоб она вернулась.
   Он снова взял Лулу за руку, и на этот раз Лулу не вырвалась.
   – Уходите, – сказала Риретта.
   – Я не уйду, я буду идти за ней повсюду, я хочу, чтоб она вернулась домой.
   Он говорил с усилием. Вдруг он скорчил гримасу, обнажив зубы, и во всю глотку прокричал:
   – Ты моя!
   Люди, смеясь, обернулись. Анри тряс руку Лулу и рычал, ощерив зубы как зверь. К счастью, мимо проезжало свободное такси. Риретта махнула рукой, и машина остановилась. Анри остановился тоже. Лулу хотела продолжить свой бег, но они крепко держали ее за руки.
   – Вы должны понять, – сказала Риретта, увлекая Лулу на мостовую, – что никогда не вернете ее к себе насильно.
   – Оставьте ее, оставьте мою жену! – заорал Анри, таща Лулу в противоположную сторону; та была вялая, как сверток с бельем.
   – Вы садитесь или не садитесь? – закричал выведенный из терпения таксист.
   Риретта выпустила Лулу и стала колотить Анри по руке, но он не подал вида, что чувствует удары. Через минуту он сдался и ошалело воззрился на Риретту. Та посмотрела на него тоже. Мысли ее смешались, к горлу подкатило отвращение. Они стояли, глядя друг на друга несколько секунд; оба тяжело дышали. Затем Риретта опомнилась, обхватила Лулу за талию и затащила в такси.
   – Куда едем? – спросил шофер.
   Анри последовал за ними, он хотел сесть рядом. Но Риретта изо всех сил оттолкнула его и поспешно захлопнула дверцу.
   – О! Езжайте, езжайте! – крикнула она шоферу. – Адрес вам скажут потом.
   Такси тронулось, и Риретта забилась в глубь машины. «Как все это вульгарно!» – подумала она. В эту минуту она подругу ненавидела.
   – Куда поедем, моя маленькая Лулу?
   Лулу не ответила, Риретта обняла ее и спросила проникновенно:
   – Хотите, я отвезу вас к Пьеру?
   Лулу сделала движение, которое Риретта приняла за согласие. Она наклонилась вперед:
   – Улица Мессии, одиннадцать.
   Когда Риретта обернулась, Лулу смотрела на нее со странным выражением.
   – Что случи… – начала Риретта.
   – Я вас ненавижу, – завопила Лулу, – я ненавижу Пьера, я ненавижу Анри! Почему вы все гоняетесь за мной? Почему вы меня терзаете?
   Она осеклась, лицо ее исказилось.
   – Поплачьте, – сказала Риретта со спокойным достоинством, – поплачьте, это принесет вам облегчение.
   Лулу согнулась вдвое и зарыдала. Риретта снова обняла ее и прижала к себе. Время от времени она гладила ее по волосам. Но ощущала при этом лишь презрение. Как только машина остановилась, Лулу успокоилась. Она вытерла глаза и напудрилась.
   – Простите меня, – кротко сказала она, – это нервы. Я не могла выдержать, увидев его в таком состоянии. Это было слишком мучительно.
   – У него был вид орангутанга, – сказала Риретта, успокоившись.
   Лулу улыбнулась.
   – Когда мы увидимся? – спросила Риретта.
   – О! Не раньше, чем завтра. Вы же знаете, что Пьер не может меня принять из-за своей матери. Я буду в гостинице «Театр». Вы могли бы прийти довольно рано, к девяти часам, если вас это устроит, потому что потом я пойду к маме.
   Она была мертвенно бледна, и Риретта с грустью подумала, что у Лулу была ужасная способность мгновенно дурнеть.
   – Не перегружайтесь сегодня вечером, – посоветовала она.
   – Я страшно устала, – сказала Лулу, – надеюсь, Пьер позволит мне верну ться рано, но в таких делах я никогда ничего не знаю заранее.
   Риретта не отпустила такси и попросила отвезти ее домой. На мгновение она подумала, что пойдет в кино, но для этого у нее не было сил. Она бросила шляпку на стул и сделала шаг к окну. Но постель манила ее, белая, мягкая, влажная в тенистом углублении. Броситься туда, почувствовать на пылающих щеках ласку подушки. «Я сильная, именно я все сделала для Лулу, но теперь я одна, и никто ничего не сделает для меня». Ей было так жалко себя, что она ощутила, как слезы подступили к горлу. «Они поедут в Ниццу, и я их больше не увижу. Это я сотворила их счастье, но они больше не будут думать обо мне. И я останусь здесь работать по восемь часов в день, продавать искусственный жемчуг у Бюрма». Когда первые слезы покатились по ее щекам, она тихо упала на кровать. «В Ницце… – повторяла она, горько плача, – в Ницце… на солнце… на Ривьере…»
 //-- III --// 
   – Уф!
   Темнота. Ночь. Ей кажется, что кто-то в тапочках ходит по комнате. Он осторожно поднимает одну ногу, потом другую, но не может избежать легкого скрипа половиц. Он останавливается, наступает короткая тишина, потом, переместившись вдруг в другой конец комнаты, он снова начинает, как маньяк, свое бесцельное хождение. Лулу замерзла, одеяло было слишком легким. Она громко сказала «уф» и испугалась собственного голоса.
   «Уф! Я уверена, что сейчас он смотрит на звезды, зажигает сигарету, он на улице, он как-то сказал, что любит сиреневый цвет парижского неба. Медленным шагом он возвращается домой, медленным шагом: он чувствует себя поэтичным, когда он сделал это, он мне так и сказал, и легким, как корова, которую только что выдоили. Он больше об этом не думает, а я, я опоганена. Неудивительно, что он сейчас чист, – он оставил свою грязь здесь, в темноте, вот салфетка, наполненная ею, и простыня, влажная посередине, я не могу вытянуть ноги, потому что чувствую это, сырость на коже, какая грязь, а он, он совсем сухой, я слышала, как он посвистывал под моим окном, когда вышел; он был там, внизу, сухой и свежий в своей красивой одежде, в демисезонном пальто; нужно признать, что он умеет одеваться, женщина может гордиться, выходя с ним; он был под моим окном, а я, я была голая во тьме, и мне было холодно, я терла себе живот руками, потому что думала, что я еще вся мокрая. «Я поднимусь на минутку, – сказал он, – только чтобы увидеть твою комнату». Он остался на два часа, и кровать – как она скрипела, эта гнусная узкая железная кровать. Я спрашиваю себя, где он нашел эту гостиницу; он сказал мне, что когда-то жил здесь две недели и что мне будет тут очень хорошо; эти нелепые комнаты, их две, но я никогда не видела таких маленьких комнат, они заставлены мебелью – пуфами, диванами, маленькими столиками, и все это воняет любовью; я не знаю, жил ли он здесь две недели, но совершенно очевидно, что если жил, то не один; нужно совсем меня не уважать, чтобы засунуть именно сюда. Коридорный, алжирец, смеялся, когда мы поднимались; я ненавижу этих типов, я их боюсь, он посмотрел на мои ноги и после этого вернулся за конторку, он, должно быть, сказал себе: «Готово. Они уже делают это»; он представлял себе всякие грязные штучки, воображаю, что они вытворяют с женщинами; если какая-нибудь попадет им в лапы, она останется хромой на всю жизнь; и все время, пока Пьер меня донимал, я размышляла об этом алжирце, который думал о том, что я делаю, и представлял себе гадости еще худшие, чем были на самом деле. В комнате кто-то есть!»
   Лулу задержала дыхание, но скрип прекратился почти тотчас же. «У меня болит между ног, у меня там чешется, печет, мне хочется плакать; и так будет каждую ночь, кроме следующей, потому что мы будем в поезде». Лулу прикусила губу и вздрогнула, так как вспомнила, что она стонала. «Это неправда, я не стонала, я только немного тяжело дышала, потому что он такой тяжелый, и когда он на мне, у меня спирает дыхание. Он мне сказал: «Ты стонешь, ты наслаждаешься»; мне отвратительно, когда так говорят; мне хотелось забыться, но он не прекращал говорить свои сальности. Я не стонала хотя бы потому, что я не могу таким способом получать удовольствие, это факт, так врач сказал, я могу его доставить себе только сама. Он не хочет в это верить, они никогда не хотели в это верить, они все говорили: «Это потому, что с тобой плохо начали, я же тебя научу наслаждаться»; я позволяла им так говорить, хотя я хорошо знала, что на самом деле это – медицинское; но такое их раздражает».
   Кто-то поднимался по лестнице. Кто-то возвращался. «Боже, сделай так, чтоб это был не он. Он на такое способен, если желание им овладеет снова. Нет, это не он, это тяжелые шаги; сердце Лулу подпрыгнуло в груди – а что если это алжирец, ведь он знает, что я одна, он сейчас постучит в дверь, я не смогу этого вынести; нет, это на нижнем этаже какой-то субъект вставляет ключ в замок, он не попадает сразу, он пьян; спрашивается, кто живет в этой гостинице, должно быть, еще те люди, я встретила после обеда на лестнице одну рыжую стерву, у нее были глаза наркоманки. Нет, я не стонала! Но, естественно, он меня взволновал в конце концов всеми своими штучками, он это умеет; мне особенно отвратительны те, которые умеют, я бы предпочла спать с девственницей. Эти руки, которые лезут напролом куда хотят, или касаются, или немного нажимают, не сильно… Эти типы принимают вас за инструмент, умением играть на котором они гордятся. Я ненавижу, когда меня возбуждают, у меня пересыхает в горле, я боюсь, во рту появляется отвратительный привкус, я унижена, потому что они думают, что властвуют надо мной; Пьер, я б влепила ему пощечину, когда он напускает на себя фатоватый вид и заявляет: «У меня есть своя техника». Боже мой, и говорить, что жизнь – вот это, именно для этого одеваются, умываются, наводят красоту, и все романы написаны про это, и об этом думают непрестанно, и в конце концов вот что это такое: приходят в комнату с каким-нибудь типом, который сначала вас придушит, а потом кончит вам на живот. Я хочу спать, ох, если бы я могла немного поспать, завтра я буду ехать всю ночь, я буду разбита. Мне бы все-таки хотелось быть немного свежей, чтобы прогуляться по Ницце; говорят, это так красиво – маленькие итальянские улочки и цветное белье, сохнущее на солнце; я сяду со своим мольбертом, я буду рисовать, а маленькие девочки соберутся посмотреть, что я делаю. Мерзость (она немного подвинулась, и ее бедро коснулось влажного пятна на простыне). Он меня и увозит, чтобы делать это, никто, никто меня не любит; он шел рядом со мной, я почти изнемогала, я ждала нежного слова; скажи он: «Я люблю тебя», – я, конечно, к нему не вернулась бы, но я сказала бы ему что-нибудь любезное, и мы расстались бы добрыми друзьями; я ждала, ждала, он взял меня за руку, и я ее не вырвала. Риретта была в ярости; это неправда, что у него был вид орангутанга, но я знала, что она думает что-то вроде этого, она на него глядела отвратительными глазами, удивительно, какой она может быть поганой, ну хорошо, несмотря на все, когда он взял меня за руку, я не сопротивлялась, но это не меня он хотел. Он хотел свою жену, потому что он женился на мне и стал моим мужем; он всегда меня унижал, он говорил, что он умнее меня, и все, что случилось, это его вина, ему только не нужно было смотреть на меня свысока, и я осталась бы с ним. Я уверена, что он не сожалеет обо мне в эту минуту, он не плачет, он храпит, вот что он делает, и он очень доволен, потому что кровать теперь принадлежит ему одному и он может свободно вытянуть свои длинные ноги. Я хотела бы умереть. Я так боюсь, что он подумает обо мне плохо; я ничего не могла ему объяснить, потому что Риретта была между нами, она говорила, у нее был такой истерический вид. Теперь она довольна, она хвалит себя за свою решимость, как это зло по отношению к Анри, кроткому, как овца. Я пойду. Они не могут заставить меня бросить его, как собаку». Она спрыгнула с кровати, повернула выключатель. Чулки и комбинация, этого достаточно. Лулу даже не потрудилась причесаться, так она спешила; «люди, которые меня увидят, не будут знать, что я голая под большим серым пальто, оно мне достает до ступней. Алжирец! – Она остановилась с бьющимся сердцем. – Нужно его разбудить, чтоб он открыл мне дверь». Она спустилась осторожными шагами, но ступеньки скрипели одна за другой; она постучала в стекло конторки.
   – В чем дело? – отозвался алжирец. Глаза его были красны, волосы всклокочены, у него был неопасный вид.
   – Откройте мне двери, – сказала сухо Лулу.
   Через четверть часа она звонила в квартиру Анри.
   – Кто там? – спросил Анри через дверь.
   – Это я.
   «Он ничего не отвечает, он не хочет позволить мне вернуться домой. Но я буду колотить в дверь, пока он не откроет, он уступит из-за соседей». Через минуту дверь приоткрылась, и появился Анри, бледный, с прыщом на носу, в пижаме. «Он не спал», – подумала Лулу с нежностью.
   – Я не хотела уйти вот так, мне захотелось увидеть тебя снова.
   Анри все еще ничего не говорил. Лулу вошла, слегка оттолкнув его. «Какой же он неестественный, всю жизнь путается под ногами. Сейчас он смотрит на меня своими круглыми глазами, руки болтаются, не знает, что делать со своим телом. Молчи, я вижу, что ты взволнован и что не можешь выдавить ни слова». Он с усилием проглотил слюну; Лулу закрыла дверь.
   – Я хочу, чтобы мы расстались добрыми друзьями, – сказала она.
   Он открыл рот, как если бы хотел заговорить, поспешно повернулся и вдруг выбежал из комнаты. Что он делает? Она не посмела пойти за ним. Он плачет? Вдруг она услышала, как он кашляет; он в уборной? Когда он вернулся, Лулу повисла у него на шее и прижалась губами к его губам, от него пахло рвотой. Лулу разразилась рыданиями.
   – Мне холодно, – сказал Анри.
   – Ляжем, – предложила она плача, – я могу остаться до утра.
   Они легли, и Лулу сотрясалась в рыданиях, потому что она снова обрела свою комнату и свою прекрасную чистую постель и красный свет в окне. Она думала, что Анри обнимет ее, но он ничего не сделал: он вытянулся во всю свою длину, как будто в кровать положили кол. Он такой же одеревенелый, как когда говорит со швейцарцем. Она руками взяла его за голову и пристально на него посмотрела: «Ты чист, так чист». Он начал плакать.
   – Как я несчастен, – сказал он, – никогда я не был так несчастен.
   – Я тоже, – сказала Лулу.
   Они долго плакали. Через некоторое время она затихла и положила голову ему на плечо. Если бы можно было остаться так навсегда: чистыми и грустными как двое сирот; но это невозможно, в жизни так не бывает. Жизнь – это огромная волна, которая должна обрушиться на Лулу и вырвать ее из объятий Анри. Твоя ладонь, твоя большая ладонь. Он гордился их величиной, он говорил, что у потомков древних фамилий всегда крупные конечности. «Он больше не возьмет меня за талию своими большими ладонями – мне было немного щекотно, но я была горда, потому что он мог почти сомкнуть пальцы. Это неправда, что он импотент, он просто чист, чист – и немного ленив». Она улыбнулась сквозь слезы и поцеловала его под подбородком.
   – Что я скажу своим родителям? – сказал Анри. – Мою мать это убьет.
   Нет, мадам Криспен не умерла бы, она торжествовала бы. «Они будут говорить обо мне за едой, все пятеро, с порицающим видом, как люди, которые знают много, но не хотят всего высказать из-за малышки, которой шестнадцать лет и которая слишком молода, чтобы при ней говорили о подобных вещах. Свекровь будет внутренне хохотать, потому что узнает все, она уже знает все, и она меня ненавидит. Какая грязь! И приличия против меня».
   – Не говори им сразу, – умоляла она, – скажи, что я в Ницце из-за здоровья.
   – Они мне не поверят.
   Она покрыла его лицо быстрыми короткими поцелуями.
   – Анри, ты был со мной недостаточно обходителен.
   – Это правда, – сказал Анри, – я был с тобой недостаточно обходителен. Но ты тоже, – сказал он раздумчиво, – ты тоже.
   – Да, я тоже. Ох, – вздохнула Лулу, – как мы несчастны!
   Она плакала неудержимо и боялась задохнуться: скоро наступит утро, и она уедет. Никогда, никогда не делаешь того, что хочешь, тебя несет.
   – Ты не должна была уйти вот так, – сказал Анри.
   Лулу вздрогнула.
   – Я тебя любила, Анри.
   – А теперь больше не любишь?
   – Во всяком случае, по-другому.
   – С кем ты уезжаешь?
   – С людьми, которых ты не знаешь.
   – Как, ты знакома с людьми, которых я не знаю? – сказал Анри с гневом. – Где ты с ними познакомилась?
   – Оставь это, мой дорогой, мой Гулливерчик, не будешь же ты изображать ревнивца.
   – Ты уезжаешь с мужчиной! – плача, вскричал Анри.
   – Послушай, Анри, я тебе клянусь, что это не так, я тебе клянусь жизнью мамы, мужчины вызывают у меня сейчас отвращение. Я уезжаю с семейной парой, друзьями Риретты, с пожилыми людьми, я хочу жить одна, они мне найдут работу; ох, Анри, если бы ты знал, как мне нужно пожить одной, как все это мне противно!
   – Что? – изумился Анри. – Что тебе противно?
   – Все! – Она его поцеловала. – Только ты мне не противен, мой дорогой.
   Она подсунула руки под пижаму Анри и долго ласкала его тело. Он вздрогнул от ее ледяных рук, но не воспротивился, он только сказал:
   – Я могу заболеть.
   Определенно в нем что-то сломалось.
   В семь часов Лулу встала с опухшими от слез глазами, она сказала устало:
   – Мне надо туда вернуться.
   – Куда туда?
   – Я в гостинице «Театр» на улице Вандом. Это гнусная дыра.
   – Останься со мной.
   – Нет, Анри, прошу тебя, не настаивай, я же тебе сказала, что это невозможно.
   «Эта волна, которая меня уносит, – жизнь; нельзя ее ни судить, ни понять, нужно только отдаться ей. Завтра я буду в Ницце». Она пошла в туалетную комнату, чтобы промыть глаза теплой водой. Содрогаясь, она надела пальто. «Это как фатум. Хоть бы я смогла поспать в поезде этой ночью, иначе приеду в Ниццу измученной. Надеюсь, он взял первый класс; впервые я буду ехать первым классом. Всегда вот так: годами я мечтала совершить путешествие в первом классе, а в день, когда это со мной происходит, события оборачиваются так, что мне это почти не доставляет удовольствия». Она поспешила уйти побыстрее, потому что последние мгновения были слишком тяжелы.
   – Что ты будешь делать с этим Галлуа? – спросила она.
   Галлуа заказал Анри афишу, Анри ее сделал, а теперь Галлуа ее не хотел.
   – Не знаю, – ответил Анри.
   Он забился под одеяло, видны были только его волосы и кончик уха. Он сказал медленно и вяло:
   – Я бы хотел проспать восемь дней.
   – Прощай, мой дорогой.
   – Прощай.
   Она наклонилась над ним, отодвинула немного одеяло и поцеловала его в лоб. Долго стояла на лестничной площадке, не решаясь захлопнуть дверь. Потом отвела глаза и сильно потянула ручку. Услышала сухой звук и подумала, что сейчас потеряет сознание: ее пронзило ощущение сродни тому, которое она испытала, бросив первую пригоршню земли на гроб отца.
   «Анри недостаточно обходителен. Он мог бы встать, чтобы проводить меня до двери. Кажется, мне было бы легче, если бы это он закрыл ее».
 //-- IV --// 
   – Она сделала это! – сказала Риретта с отсутствующим взглядом. – Она сделала это!
   Был вечер. К шести часам Пьер позвонил Риретте, она встретилась с ним на Домской набережной.
   – Разве вы не должны были увидеться сегодня в девять утра? – спросил Пьер.
   – Я ее видела.
   – Она выглядела необычно?
   – Вовсе нет, – сказала Риретта, – я ничего не заметила. Она была немного усталой, но сказала мне, что плохо спала после вашего ухода, потому что была очень взволнована мыслью, что увидит Ниццу, и потом еще она немного боялась алжирского парня… Она меня даже спросила, как я думаю, взяли ли вы первый класс; она сказала, что это мечта ее жизни – путешествовать в первом классе. Нет, – решила Риретта, – я уверена, что в голове у нее не было ничего подобного; во всяком случае, пока мы были вместе. Я пробыла с ней два часа, а я в таких вещах достаточно наблюдательна, вряд ли что-нибудь могло от меня ускользнуть. Вы мне скажете, что она очень скрытна, но я ее знаю четыре года и видела ее в разных обстоятельствах, ах, я знаю Лулу как свои пять пальцев.
   – Тогда это Тексье ее убедили. Но странно. – Он несколько минут размышлял и вдруг добавил: – Спрашивается, кто дал им адрес Лулу? Это я выбрал гостиницу, и Лулу никогда о ней раньше не слышала.
   Он рассеянно теребил письмо Лулу, и Риретта злилась, потому что ей хотелось письмо прочесть, а он ей этого не предлагал.
   – Когда вы его получили? – спросила она наконец.
   – Письмо?.. – И он запросто протянул его. – Возьмите, можете его прочесть. Его, видимо, оставили у консьержки в час дня.
   Это был фиолетовый листок, какие продают в табачных киосках.

   «Мой любимый!
   Пришли Тексье, не понимаю, кто дал им адрес, я знаю, что причиню тебе боль, но я не поеду, любовь моя, мой любимый Пьер; я остаюсь с Анри, потому что он очень несчастен. Они видели его утром, он не хотел открывать, мадам Тексье сказала, что он был сам не свой. Они были очень милы и поняли мои доводы, она сказала, что вся вина на нем, что это медведь, но в душе он неплохой. Она сказала, что все это было необходимо, чтобы он понял, насколько привязан ко мне. Я не знаю, кто им дал адрес, они мне этого не сказали, наверное, они случайно видели, как я вышла сегодня утром из гостиницы с Риреттой. Мадам Тексье сказала, что хорошо осознает, какой огромной жертвы требует от меня, но она достаточно меня знает и уверена, что я уступлю долгу. Я очень сожалею о нашем прекрасном путешествии в Ниццу, любовь моя, но я подумала, что ты будешь не так несчастен, как Анри, потому что я буду у тебя всегда. Я твоя всем своим сердцем, всем своим телом, и мы будем видеться так же часто, как раньше. Анри покончит с собой, если я уйду, я ему необходима; уверяю тебя, мне невесело чувствовать подобную ответственность. Я надеюсь, ты не скорчишь свою противную мину, которая наводит на меня страх, ты ведь не хотел бы, чтобы я терзалась угрызениями совести? Сейчас я возвращаюсь к Анри, я потрясена мыслью, что увижу его в таком состоянии, но я ему поставлю свои условия. Прежде всего я хочу больше свободы, потому что я люблю тебя, к тому же я хочу, чтобы он оставил Робера в покое и никогда не говорил ничего плохого о маме. Мой дорогой, я очень грустна, я хотела бы, чтобы ты был здесь, я хочу тебя, я прижимаюсь к тебе всем телом, чувствую твои ласки. Буду завтра в пять в кафе на Домской набережной.
 Твоя Лулу».

   – Мой бедный Пьер!
   Риретта взяла его за руку.
   – Признаюсь вам, – сказал Пьер, – мне ее очень жаль, в первую очередь ей необходимы воздух и солнце. Но поскольку она так решила… Моя мать устраивала мне ужасные скандалы, – продолжал он. – Вилла принадлежит ей, и она не хочет, чтобы я привез туда женщину.
   – Вот как? – срывающимся голосом сказала Риретта. – Вот как? Стало быть, все прекрасно, стало быть, все довольны!
   Она выпустила руку Пьера и почувствовала, как ее переполняет горькое, ей самой непонятное сожаление.


   Детство повелителя

   «Я прелестен в своем ангельском костюмчике». Мадам Портье сказала маме: «Ваш мальчик – сплошное очарование. Он прелестен в своем ангельском костюмчике». Месье Буффардье ставил Люсьена между колен и гладил по руке. «Это маленькая девочка, – говорил он улыбаясь. – Как тебя зовут, малютка? Жаклина, Люсьена, Марго?» Люсьен багровел: «Меня зовут Люсьен». И все же не был до конца уверен, что он не девочка: многие целовали его, называя мадемуазель, все находили, что он так мил в своем длинном голубом платье с газовыми крыльями, со своими оголенными ручками и белокурыми кудрями; он боялся, что люди и в самом деле решат, что он не мальчик, и напрасно будет протестовать, никто его не станет слушать, ему не позволят больше снять платье, разве что для сна, и утром, просыпаясь, он увидит его на стуле возле кровати, а когда захочет днем сделать пипи, ему нужно будет приподнять его, как это делает Ненетта, и присесть на корточки. Все ему будут говорить: моя милочка; может, я действительно превратился в девочку? Он чувствовал в себе некое умиление, малость тошнотворное, голос его становился приторно-певучим, плавным, и округлым жестом он раздаривал цветы, иногда ему хотелось поцеловать себя в сгиб локтя. Он думал: «Это же понарошке», и ему нравилось, что все это понарошке. В последний день карнавала перед постом он очень забавлялся: его нарядили в костюм Пьерро, крича, он бегал по гостиной и прыгал с Рири, потом они прятались под столом. Мама слегка стукнула его лорнетом. «Я горжусь своим мальчиком». Красивая и величественная, она была самой полной и самой высокой из всех этих дам. Когда он проходил мимо длинного стола, покрытого белой скатертью, его папа, пивший из бокала шампанское, поднял его с пола, сказав ему: «Ах ты, мой мальчуган!» Люсьену захотелось заплакать и выкрикнуть: «Да! Да!» Он попросил оранжада, потому что оранжад был со льдом, и Люсьену запрещали его пить. На этот раз ему налили чуточку в совсем маленький стаканчик. Оранжад был липкий и не такой уж ледяной: Люсьен вспомнил об оранжаде с касторкой, который его заставляли глотать, когда он болел. Он разразился рыданиями, но понемногу успокоился, поскольку сидел в автомобиле, между мамой и папой. Мама прижимала Люсьена к себе, она была теплая, душистая и вся в шелках. Время от времени внутри автомобиля все становилось белым как мел. Люсьен моргал, мамины фиалки на корсаже выступали в полутьме, и Люсьен внезапно ощутил их нежный запах. Он порыдал еще немножко, пока не почувствовал себя влажным, сладким, но немного липким – как оранжад; он хотел бы сейчас барахтаться в своей ванночке и чтобы мама мыла его каучуковой губкой. Ему разрешили спать в спальне папы и мамы, как в пору его младенчества; он смеялся и вертелся так, что скрипели пружины его кроватки, и папа сказал: «Ребенок перевозбужден». Люсьен выпил немного отвара из апельсиновых цветов и увидел папу без пиджака.
   На следующий день он был уверен, что что-то забыл. Он хорошо помнил свой сон: папа и мама в ангельских одеяниях, Люсьен совершенно голый сидит на горшке, он играет на барабане, а папа и мама порхают вокруг него: это чудесное сновиденье. Но до этого было что-то, заставившее Люсьена проснуться. Когда он попытался припомнить, то увидел длинный черный тоннель, освещенный голубой лампочкой, похожей на ночник, который зажигали вечером в родительской спальне. В глубине этой темно-голубой ночи что-то мерцало – что-то белое. Он сел у ног мамы и взял свой барабан. Мама сказала ему: «Почему ты на меня так смотришь, мое сокровище?» Он потупился и ударил по барабану, крича: «Бум, бум, тарара-бум!» Но когда мама отвернулась, он принялся ее рассматривать так тщательно, как будто видел ее впервые. Голубое платье с искусственной розой, его он хорошо знал, лицо тоже. Однако это было что-то другое. Вдруг он решил, что все в порядке; если он еще об этом немножко подумает, он найдет, что ищет. Тоннель осветился бледноватым светом, и было видно, как кто-то вдоль него движется. Люсьен испуганно закричал, и тоннель сразу исчез. «Что с тобой, мой миленький?» – спросила мама. Она встала на колени перед ним, вид у нее был встревоженный. «Я дурачусь», – сказал Люсьен. От мамы хорошо пахло, но он боялся, что она до него дотронется: она показалась ему странной, впрочем, папа тоже. Он решил, что больше никогда не будет спать в их спальне.
   В последующие дни мама ничего не заметила. Люсьен не отходил от ее юбки и болтал с мамой, как настоящий маленький мужчина. Он попросил ее рассказать «Красную шапочку», и мама посадила его к себе на колени. Она, подняв палец, улыбающаяся, но серьезная, рассказывала ему о волке и о бабушке. Люсьен смотрел на нее и спрашивал: «А потом?», иногда он прикасался к завиткам на ее шее; но он ее не слушал, он спрашивал себя: действительно ли это мама? Когда она закончила свой рассказ, он сказал ей: «Мама, расскажи мне о том, как ты была маленькой девочкой». И мама рассказывала: но, может быть, она лгала? Может быть, когда-то она была маленьким мальчиком, и однажды вечером на нее надели платье, как на Люсьена, и она продолжала его носить, чтобы остаться девочкой. Он ласково ощупал ее красивые руки, мягкие под шелком, как масло. Что будет, если с мамы снять платье и надеть папины брюки? Может, у нее сразу вырастут черные усы. Он изо всех сил сжал мамину руку; у него было впечатление, что она на его глазах превратится в ужасное животное и, возможно, станет женщиной с бородой, как та, на ярмарке. Мама засмеялась, широко открывая рот, и Люсьен увидел ее розовый язык и глубину ее горла: это было противно, ему захотелось туда плюнуть. «Ха-ха-ха! – рассмеялась мама. – Как ты меня сжимаешь, мой маленький мужчина. Прижми меня сильно. Так сильно, как ты меня любишь». Люсьен взял одну из красивых рук с серебряными кольцами и покрыл ее поцелуями. Но на следующий день, когда он сидел на горшке, а она держала его за руки и говорила: «Тужься, Люсьен, тужься, мое маленькое сокровище, я тебя умоляю», он вдруг перестал тужиться и спросил ее, слегка задыхаясь: «А ты правда моя настоящая мама?» Она ему сказала: «Дурачок» – и спросила, скоро ли все будет готово. С этого дня Люсьен был уверен, что она ломает комедию; он больше не говорил, что женится на ней, когда вырастет. Но он уже не сомневался в том, что все это всего лишь игра: скорей всего воры пришли через тоннель, унесли настоящих папу и маму из их постелей и положили на их место этих двоих. Может, это и на самом деле его папа и мама, но днем они одни, а ночью совсем другие. Люсьен был почти не удивлен, когда в ночь под Новый год он внезапно проснулся и увидел, как они прячут игрушки в камин. На следующее утро они говорили о Деде Морозе, и Люсьен делал вид, что верит им: он думал, что это входит в их роль; должно быть, они где-то украли эти игрушки. В феврале у него была скарлатина, и он шалил и резвился. После того как он выздоровел, он полюбил играть в сиротку. Люсьен садился посреди лужайки под каштаном, брал в руки горсть земли и воображал: «Я сирота, меня зовут Луи. Я неделю не ел». Няня Жермена звала его завтракать, но и за столом он продолжал играть; мама и папа ничего не замечали. Его нашли воры, которые решили сделать из него карманника. Как только он позавтракает, он убежит и заявит на них. Он ел и пил очень мало, поскольку он прочел в «Приюте Ангела-хранителя», что первая еда голодного человека должна быть легкой. Было забавно, потому что играли все. Папа и мама играли, что они папа и мама; мама разыгрывала огорчение, что ее маленькое сокровище так мало ест, папа делал вид, что читает газету, и время от времени размахивал пальцем перед лицом Люсьена, говоря: «Бада-бум, мой малыш!» Люсьен играл тоже, в конце концов он уже толком не понимал, в кого именно. В сироту? Или в Люсьена? Он посмотрел на графин с водой. Маленький красный отсвет приплясывал в глубине графина, и Люсьен готов был поклясться, что в графине была рука папы, огромная, светящаяся, с короткими черными волосками на пальцах. У него вдруг возникло впечатление, что графин тоже только делает вид, что он графин. В итоге Люсьен едва прикасался к еде, и в полдень он был таким голодным, что украл дюжину слив и чуть не получил несварение. Ему осточертело играть в Люсьена.
   Однако он не мог остановиться, ему все время казалось, что он играет. Ему хотелось быть, как месье Буффардье, такой некрасивый и такой важный. Когда месье Буффардье приходил обедать, он склонялся над маминой рукой и говорил: «Мое почтение, дорогая мадам», и Люсьен устраивался посреди гостиной и восхищенно взирал на него. Но все, что случалось с Люсьеном, было каким-то несерьезным. Когда он падал и набивал шишку, он иногда прекращал плакать, спрашивая себя: «А разве мне действительно больно?» Ему становилось еще грустней, и он начинал плакать сильнее. Он целовал мамину руку, говоря: «Мое почтенье, дорогая мадам»; мама ерошила ему волосы и выговаривала ему: «Некрасиво, мой мышонок, насмехаться над взрослыми», и он чувствовал себя совсем обескураженным. Он ощущал некую свою значительность лишь в первую и третью пятницу месяца. В эти дни маме наносили визиты разные дамы, и всегда две-три из них были в трауре. Люсьен любил дам в трауре, особенно если у них были большие ноги. В общем, ему нравилось бывать среди взрослых, ведь они были такими респектабельными – нельзя было вообразить, что они предаются в кровати непристойностям, которыми занимаются дети; на их телах было столько одежды и такой темной, что невозможно было представить, что она скрывает. Когда они собираются вместе, то едят и говорят, и даже смех их серьезен, это прекрасно, как богослужение. С Люсьеном они обращались, как с важной особой. Мадам Куффрен брала Люсьена на колени и щупала его икры, говоря: «Это самый красивый мальчуган на свете». Она расспрашивала о его вкусах, целовала его и спрашивала, что он будет делать, когда вырастет. Иногда он отвечал, что будет великим полководцем, как Жанна д’Арк, что он отберет у немцев Эльзас и Лотарингию, а иногда, что он хочет стать миссионером. Пока он говорил, он верил в то, что говорит. Мадам Бесс была высокая, крупная женщина с маленькими усиками. Она опрокидывала Люсьена и щекотала его, приговаривая: «Моя маленькая куколка, моя маленькая куколка». Люсьен был очарован, он радостно смеялся и вертелся от щекотки; он думал, что он маленькая куколка для взрослых, и ему хотелось, чтобы мадам Бесс его раздела, искупала и положила бай-бай в совсем крошечную колыбельку, как резиновую куклу. Иногда мадам Бесс говорила: «А моя куколка разговаривает?» – и надавливала ему на пупок. Люсьен делал вид, что и в самом деле он заводная кукла, и сдавленным голосом пищал: «Уа», и они оба смеялись.
   Господин кюре, приходивший обедать к ним по субботам, спрашивал, очень ли он любит свою маму. Люсьен обожал свою красивую маму и своего такого сильного и доброго папу. Он отвечал: «Да», задорно глядя господину кюре в глаза. Он знал, что его задорный вид вызывает у всех улыбку. У господина кюре была голова, похожая на красную шероховатую малину, с волоском на каждом пупырышке. Он говорил Люсьену, что это хорошо и что маму нужно любить всегда; а потом спрашивал, кого Люсьен любит больше – маму или Боженьку. Люсьен не мог сразу угадать ответа и начинал трясти головой и болтать ногами, выкрикивая: «Бум, тарарабум», и взрослые возобновляли беседу, как будто его не существовало. Тогда он убегал в сад, проскользнув наружу через заднюю дверь; с собой он прихватывал свою маленькую тростниковую палочку. Естественно, Люсьен не должен был выходить из сада, это было запрещено, а он был очень послушным мальчиком, но в этот день ему захотелось поступить по-своему. Он с недоверием посмотрел на заросли крапивы; сразу было понятно, что это запрещенное место: стена была бурая, крапива – злое, опасное растение. Собака сделала свои дела прямо у крапивы; пахло травой, собачьим пометом и теплым вином. Люсьен отстегивал крапиву своей тросточкой, крича: «Я люблю маму, я люблю маму». Он видел сломанную крапиву, жалко обвисшую, истекавшую белым соком, ее белесые и покрытые пушком стебли расщепились под ударами трости, он слышал свой одинокий голосок, вопивший: «Я люблю маму, я люблю маму»; жужжала большая голубая муха: это была какашкина муха, Люсьен ее боялся, и запах недозволенного, острый, гнилостный и застойный наполнял его ноздри. Он повторил: «Я люблю маму», но его голос показался ему странным, его охватил ужас, и он опрометью кинулся к дому. С этого дня Люсьен понял, что не любит свою маму. Он не чувствовал себя виноватым, но он удвоил ласковое отношение, потому что понял, что нужно всю жизнь делать вид, что любишь своих родителей, иначе ты будешь считаться нехорошим мальчиком. Мадам Флерье заметила, что Люсьен становится с ней все более нежен; именно в это лето разразилась война, и папа ушел сражаться, а мама радовалась, что Люсьен стал так внимателен к ней; в полдень, когда она отдыхала в саду в шезлонге, он бежал за подушкой и подсовывал ей под голову или набрасывал плед ей на ноги, а она, смеясь, отбивалась: «Мне будет жарко, мой маленький мужчина, но как же ты мил!» Он бурно ее целовал, задыхаясь, и говорил: «Моя мама – моя» – и усаживался под каштаном.
   Он говорил «каштан» и чего-то ждал. Но ничего не происходило. Мама полулежала под верандой и казалась совсем маленькой в этой тяжелой удушливой тишине. Пахло разогретой травой, можно было поиграть в путешественника среди девственных лесов, но Люсьен потерял вкус к игре. Воздушное марево колыхалось над красным гребнем стены, и солнце перемещало горячие пятна на земле и руках Люсьена. «Каштан!» Это было оскорбительно: когда Люсьен говорил маме: «Моя красивая мама – моя», мама улыбалась, а когда он называл Жермену аркебузой, Жермена плакала и жаловалась маме. Но когда он говорил «каштан», ничего не происходило. Он пробормотал сквозь зубы: «Гнусное дерево», но дерево по-прежнему не шевелилось. Тогда он громче повторил: «Ах ты, гнусное дерево, каштан поганый, ну подожди, я тебе покажу!» – и ударил его ногой. Но дерево оставалось невозмутимым – будто деревянное. Вечером за обедом Люсьен сказал маме: «Знаешь, мама, деревья-то деревянные» – и скорчил удивленную гримаску, обычно столь умилявшую маму. Но мадам Флерье в этот день не получила письма. Она сухо сказала: «Не валяй дурака». Постепенно Люсьен превращался в маленького разрушителя. Он ломал все свои игрушки, чтобы посмотреть, как они сделаны, он изрезал ручку кресла старой папиной бритвой, он свалил в гостиной танагровую статуэтку, чтобы узнать, полая ли она внутри, гуляя, он сбивал тросточкой верхушки растений и головки цветов: каждый раз он был глубоко разочарован, предметы оказывались глупы, они были не всамделишные. Мама часто спрашивала его, показывая на цветок или дерево: «Как это называется?» Но Люсьен мотал головой и отвечал: «Так, ерунда без названия». Все это просто не стоило внимания. Гораздо забавнее было отрывать лапки у кузнечика, потому что он вертелся меж пальцами, как юла, а если нажмешь ему на брюшко, оттуда выползала желтоватая сметана. И все-таки кузнечики не кричали. А Люсьену хотелось причинять страдание животному, которое кричит, курице, например, но он не решался к ней приблизиться. Месье Флерье вернулся в марте месяце, так как был владельцем завода, и генерал сказал ему, что он будет полезнее в этом качестве, чем в окопах, как невесть кто. Он нашел Люсьена очень изменившимся и сказал, что не узнает своего малыша. Люсьен впал в какую-то спячку; он отвечал вяло, все время ковырял в носу или же дул на пальцы и принимался их нюхать, его нужно было упрашивать чем-то заняться. Теперь он ходил один в уборную, но дверь приходилось оставлять приоткрытой, и время от времени мама или Жермена приходили его подбодрить. Он сидел на троне часами и один раз так заскучал, что уснул. Врач сказал, что он слишком быстро растет, и прописал укрепляющее. Мама хотела научить его новым играм, но Люсьен считал, что ему достаточно прежних, ведь, в конце концов, все игры стоят одна другой: всегда одно и то же. Он часто дулся: это тоже игра, но скорее забавная. Огорчаешь маму, чувствуешь себя грустным и злым, становишься глухарем с сомкнутым ртом и туманными глазами, а внутри тепло и мягко, как когда ты ляжешь вечером под одеяло и чувствуешь собственный запах: ты один во всем мире. Люсьен больше не мог избавиться от своего дурного настроения, и когда папа насмешливым голосом говорил ему: «Ты изображаешь из себя кровяную колбаску», он с рыданиями валился на пол. Он еще довольно часто заходил в гостиную, когда мама принимала гостей, но с тех пор, как ему остригли локоны, взрослые обращали на него меньше внимания, разве чтобы прочитать ему мораль или рассказать какую-нибудь поучительную побасенку. Когда его кузен Рири приехал из-за бомбежек в Феролль вместе с тетей Бертой, своей красивой мамой, Люсьен очень обрадовался и попытался научить его играм. Но Рири был поглощен ненавистью к бошам, и потом от него еще пахло младенцем, хотя он был старше Люсьена на полгода; на лице у него были веснушки, и он не всегда хорошо понимал брата. И тем не менее именно ему Люсьен признался, что он лунатик. Некоторые люди встают ночью, разговаривают и прогуливаются во сне: Люсьен это прочел в «Маленьком путешественнике» и подумал, что должен быть настоящий Люсьен, который по ночам ходит, говорит и взаправду любит своих родителей, с наступлением утра он все забывает и снова притворяется Люсьеном. Сначала он верил в эту историю только наполовину, но однажды они пошли к зарослям крапивы, где Рири показал Люсьену свою пипишку и сказал: «Смотри, какая она большая, я уже большой мальчик. Когда она еще вырастет, я стану мужчиной и пойду сражаться с бошами». Рири показался Люсьену очень смешным, и с ним приключился приступ безумного смеха. «Покажи свою», – сказал Рири. Они сравнили, и у Люсьена она оказалась меньше, но Рири смухлевал: он оттянул свою, чтоб удлинить. «У меня больше», – сказал Рири. – «Ну и пускай, зато я лунатик», – спокойно сообщил Люсьен. Рири не знал, что такое лунатик, и Люсьен ему объяснил. Когда он закончил, то подумал: «Значит, я и вправду лунатик», и ему ужасно захотелось заплакать. Поскольку они спали в одной кровати, то договорились, что в следующую ночь Рири не будет спать, чтобы наблюдать за Люсьеном, когда тот встанет, и запомнит все, что Люсьен скажет: «Потом ты меня разбудишь, чтобы узнать, помню ли я, что делал». Вечером Люсьен, который никак не мог уснуть, услышал громкое похрапывание и был вынужден разбудить Рири. «Занзибар», – сонно пробормотал Рири. «Проснись, Рири, ты должен за мной наблюдать». – «Дай поспать», – огрызнулся Рири. Люсьен его тряс, щипал под рубашкой, и Рири, задрыгав ногами, широко раскрыл глаза и глупо улыбнулся. Люсьен подумал о велосипеде, который папа собирался ему купить, он услышал гудок локомотива, и тут вдруг вошла нянька и раздвинула шторы, было восемь часов утра. Люсьен так и не узнал, что он делал ночью. Но конечно, Боженька это знал, потому что Боженька видит все. Люсьен опустился на колени на скамеечку для молитвы и постарался выглядеть как можно смиренней, чтобы мать его похвалила после службы, но он ненавидел Боженьку: Боженька больше знал о Люсьене, чем сам Люсьен. Он знал, что Люсьен не любил ни маму, ни папу, что он только притворялся послушным, что ночью в кровати он трогал свою пипишку. К счастью, Боженька не мог все упомнить, потому что на белом свете было множество маленьких мальчиков. Но когда Люсьен бил себя в лоб, говоря: «Балда», Боженька забывал все, что он видел. Люсьен предпринял попытку все-таки убедить Боженьку, что он любит маму. Время от времени он повторял про себя: «Как я люблю свою дорогую маму». Но в нем всегда оставалась какая-то частица сознания, думающая иначе, и Боженька, конечно, об этом знал. Тут он одерживал верх. Но иногда удавалось полностью углубиться в то, что говоришь. Для этого надо было произнести «о, как я люблю маму», четко выговаривая слова, видеть при этом мамино лицо и испытывать умиление, смутно ощущая, что Боженька на тебя смотрит, а потом об этом больше не вспоминать; в такие минуты совсем расплавляешься от нежности, и неумолчно в ушах вибрируют слова: «мама, мама, мама…» Конечно, это длится лишь мгновенье, как в тот раз, когда Люсьен пытался удержать в равновесии за две ножки стул. И все же в этот момент Боженька скорее всего был одурачен: он видел только Благо, и то, что он видел, запечатлевалось навсегда в Его памяти. Но Люсьен устал от этой игры, потому что приходилось делать слишком большие усилия, и в итоге было неизвестно, убедил он Боженьку или нет. Впрочем, Боженька Люсьена больше не интересовал. Когда он впервые причащался, господин кюре сказал, что он самый послушный и благочестивый мальчик во всем приходе. Люсьен быстро все схватывал, имел отменную память, но в голове его колыхался туман.

   В воскресенье было полегче. Туман куда-то исчезал, пока Люсьен гулял с папой по Парижской дороге. На нем была красивая матроска, им встречались папы – рабочие, которые с ними здоровались. Чужие папы подходили к ним и говорили: «Здравствуйте, месье Флерье» и также «Здравствуйте, маленький месье». Люсьен очень любил рабочих, потому что они были взрослыми, но не такими, как другие. Прежде всего они называли его «месье». Все они носили кепки, руки у них были большие, натруженные, с коротко подстриженными ногтями. Все они были почтительны и серьезны. Нельзя было потянуть за усы папашу Булиго: папа за это побранил бы. Но говоря с папой, папаша Булиго снимал кепку, а папа и Люсьен своих шляп не снимали, папа, улыбаясь, говорил громко и грубовато: «Ну что, папаша Булиго, ждем сынка? Когда ему дадут отпуск?» – «В конце месяца, месье Флерье, благодарю вас, месье Флерье». Папаша Булиго выглядел польщенным; он нипочем не посмел бы шлепнуть Люсьена по заду и назвать его Жабой, как это делал месье Буффардье. Люсьен ненавидел месье Буффардье, потому что тот был исключительно безобразен. Зато при виде папапти Булиго он испытывал умиление, ему хотелось быть добрым. Однажды после прогулки папа посадил Люсьена на колени и объяснил, что такое хозяин. Люсьен хотел знать, как папа разговаривает с рабочими на заводе, и папа продемонстрировал ему, как надо себя вести, причем голос его при этом совершенно менялся. «А я тоже стану хозяином?» – спросил Люсьен. «Ну конечно, малыш, для этого я тебя и сделал». – «А кем я буду командовать?» – «Когда я умру, ты станешь владельцем моего завода и будешь командовать моими рабочими». – «Но они ведь тоже умрут». – «Ну и что, ты будешь командовать их детьми, надо научиться вести себя так, чтобы тебе повиновались и чтоб тебя любили». – «А как я заставлю их любить себя?» Папа немного подумал и сказал: «Прежде всего нужно знать всех по имени». Люсьен был глубоко взволнован, и когда сын мастера Мореля пришел сказать, что его отцу отрезало два пальца, Люсьен говорил с ним серьезно и ласково, смотря ему прямо в глаза, и называл его Морелем. Мама сказала, что гордится таким чутким и чувствительным сыном. После этого наступило перемирие, папа по вечерам громко читал вслух газету, все говорили о русских, о немецком правительстве, о репарациях, и папа показывал Люсьену по карте страны. Люсьен провел самый скучный год своей жизни, ему больше нравилось, когда шла война; теперь у всех был праздный вид, и блеск в глазах мадам Коффен угас. В октябре 1919 года мадам Флерье отдала его учиться в школу Сен-Жозеф в качестве экстерна.
   В кабинете аббата Жероме было жарко. Люсьен стоял у кресла господина аббата, он заложил руки за спину и сильно скучал. «Интересно, скоро ли уйдет мама?» Но мадам Флерье и не думала уходить. Она сидела на краешке зеленого кресла, выпятив в сторону аббата свою полную грудь; она говорила очень быстро, и голос ее был так же мелодичен, как когда она сердилась и не хотела этого обнаружить. Господин аббат говорил медленно, и слова в его устах казались намного длиннее, чем у других людей, будто он перед тем, как их произнести, обсасывал их, как ячменный сахар. Он объяснял маме, что Люсьен добрый, вежливый и трудолюбивый мальчик, но, увы, совершенно ко всему безразличный, а мадам Флерье сказала, что она разочарована, так как надеялась, что смена среды будет для сына благотворной. Она спросила, играет ли он хотя бы на переменах. «Нет, мадам, – ответил добрый пастырь, – даже игры его мало интересуют. Временами он непоседлив и даже необуздан, но быстро устает; я считаю, что ему не хватает постоянства». Люсьен подумал: «Это они говорят обо мне». Он был темой разговора этих двух взрослых, совсем как война, немецкое правительство или месье Пуанкаре; с серьезным видом они обсуждали его характер. Но эта мысль не доставила ему даже удовольствия. Его уши были полны прелестными словечками мамы, обсосанными и липучими словесами господина аббата, и ему захотелось заплакать. К счастью, прозвонил звонок, и он был отпущен на волю. Но во время урока по географии он был очень взвинчен и попросил у аббата Жакена разрешение выйти в уборную, ему нужно было подвигаться.
   Сначала свежесть, уединение и приятный запах уборной его успокоили. Для очистки совести он присел, но ему ничего не хотелось; он поднял голову и принялся читать надписи, которыми была исписана дверь. Голубым карандашом было написано: «Барато – клоп». Люсьен улыбнулся: и правда, Барато был похож на клопа, он был малюсенький, говорили, что он немного вырастет, но останется прежним, потому что его папа тоже был низеньким, почти карликом. Люсьену было интересно, читал ли Барато эту надпись, но решил, что нет: иначе он бы ее стер. Наслюнив палец, он тер бы буквы, пока они не исчезли бы. Люсьен немного повеселился, представляя, как Барато придет в четыре часа в уборную, спустит свои бархатные штанишки и прочтет: «Барато – клоп». Возможно, он до этого никогда и не думал, что был таким маленьким. Люсьен решил с завтрашнего утра на переменах называть его клопом. Он встал и на правой стене прочел подобную же голубую надпись: «Люсьен Флерье – длинная спаржа». Он старательно стер ее и вернулся в класс. И правда, подумал он, разглядывая своих товарищей, все они меньше меня. «Длинная спаржа». Люсьен сидел за своим письменным столиком. Жермена была в кухне, мама еще не вернулась. Он написал «длинная спаржа» на чистом листе, чтобы восстановить орфографию. Но слова показались ему слишком знакомыми и не производили никакого впечатления. Он позвал: «Жермена, Жерменочка!» – «Чего вам?» – спросила Жермена. «Жермена, я хотел бы, чтобы вы написали на этой бумаге: “Люсьен Флерье – длинная спаржа”. – «Вы что, спятили месье Люсьен?» Он обвил ей шею руками: «Жерменочка, ну пожалуйста!» Жермена засмеялась и вытерла жирные руки о передник. Пока она писала, он на нее смотрел, а потом унес листок в комнату и долго его созерцал. Почерк Жермены был игловатым, и ему казалось, что он слышит сухой голос, который говорит ему на ухо: «Длинная спаржа». Он подумал: «Я длинный». Он был раздавлен стыдом: значит, он длинный, Барато был коротеньким, и другие хихикали у него за спиной. Это казалось приговором судьбы: до сих пор он считал нормальным смотреть на товарищей сверху вниз. Но теперь ему чудилось, что его вдруг приговорили быть длинным на всю жизнь. Вечером он спросил у отца, можно ли стать пониже, если желаешь этого изо всех сил. Месье Флерье сказал, что нет: все Флерье были высокими и сильными, и Люсьен вырастет еще. Люсьен был в отчаянии. Когда мать постелила ему постель, он встал и пошел посмотреться в зеркало. Но осмотр ничего не дал – в зеркале он выглядел ни высоким, ни низким. Он немного приподнял рубашку и увидел свои ноги; он тут же представил, как Костиль говорит Эбрару: «Посмотри, какие у спаржи длинные ноги», это показалось ему слишком. Было холодно, Люсьен вздрогнул, а кто-то при этом сказал: «Смотри, у спаржи гусиная кожа!» Люсьен очень высоко поднял рубашку, и они увидели его пупок, а внизу все его потроха; потом он подбежал к кровати и скользнул в нее. Когда он запустил руку под рубашку, то подумал, что Костиль и это видит и говорит: «Посмотрите-ка, что делает эта длинная спаржа!» Он вертелся на кровати, шепча: «Длинная спаржа! Длинная спаржа!», пока в его пальцах не возник кисловатый зуд.
   В последующие дни у него было желание попросить у господина аббата разрешение сесть в конце класса. Он этого хотел из-за Буассе, Винкельманна и Костиля, которые сидели сзади него и могли смотреть на его затылок. Люсьен ощущал свой затылок, но он его не видел и даже часто о нем забывал. А когда он хорошо отвечал господину аббату и декламировал тираду Дона Диего, остальные были сзади него и смотрели на его затылок и могли хихикать, думая: «Какой у него тощий затылок». Люсьен будто аршин проглотил. Он силился повысить голос, чтобы подчеркнуть унижение Дона Диего. Со своим голосом он делал что хотел, но затылок его в это время был открыт, невыразителен и беззащитен, и Буассе его видел. Люсьен так и не решился сменить место, так как последняя скамейка предназначалась для лентяев, но его затылок и лопатки непрерывно зудели, и он был вынужден постоянно их почесывать. Люсьен придумал новую игру: когда он самостоятельно, как взрослый, мылся один в тазу в ванной, он представлял, что за ним подглядывают в замочную скважину, то это был Костиль, то папаша Булиго, то Жермена. Он вертелся во все стороны, чтобы они видели его целиком, а иногда поворачивался задом к двери и становился на карачки, чтоб зад его был выпуклым и выглядел забавным; месье Буффардье подкрадывался к нему, чтобы поставить ему клизму. Однажды, сидя в уборной, он услышал скрип: это Жермена натирала мастикой паркет в коридоре. Его сердце остановилось; он тихо открыл дверь и вышел, штаны его висели на пятках, рубашка была закручена вокруг бедер. Он вынужден был передвигаться короткими прыжками, чтобы не потерять равновесие. Жермена подняла на него спокойный взгляд. «Вы что, занимаетесь бегом в мешке?» – спросила она. Люсьен с яростью подтянул брюки, побежал в спальню и бросился в кровать. Мадам Флерье была в отчаянии, она часто говорила мужу: «Он же был таким грациозным, когда был маленьким, посмотри, как он стал неуклюж, разве не обидно?» Месье Флерье поднимал рассеянный взгляд на Люсьена и говорил: «Это возрастное!» Люсьен не знал, что делать со своим телом; что бы он ни предпринимал, у него всегда было впечатление, что это тело существует со всех сторон разом, не спрашивая у него разрешения. Ему нравилось воображать, что он невидимка, потом он взял в привычку подсматривать в замочные скважины, чтоб отомстить и увидеть, как выглядят другие, думая, что они одни. Он подстерег мать, когда она мылась. Она с сонным видом сидела на биде и, безусловно, совсем забыла о своем лице и теле, так как считала, что ее никто не видит. Губка сама собой перемещалась по ее покинутой плоти; у матери были ленивые движения, и создавалось впечатление, что она в любую минуту может замереть. Она намылила губку, и ее рука исчезла между ног. Лицо ее было спокойным, почти печальным, несомненно, она думала о чем-то другом, о воспитании сына или о Пуанкаре. В это время она была огромной розовой массой, объемистым телом, вяло опустившимся на фаянсовое биде. В другой раз Люсьен, сняв башмаки, вскарабкался на мансарду. Он увидел Жермену. На ней была долгополая зеленая ночная рубашка, достающая до самых ступней, она причесывалась перед круглым зеркальцем и слабо улыбалась своему отражению. Люсьена охватил безумный смех, и он вынужден был быстро спуститься вниз. После этого он улыбался и делал гримасы перед зеркалом в гостиной, но вскоре его сковал ужасный страх.

   Люсьен совсем было заснул, но никто этого не заметил, кроме мадам Коффен, которая называла его своим спящим красавцем; огромный воздушный шар, который он не мог ни проглотить, ни выплюнуть, держал его рот всегда полуоткрытым: это было чем-то вроде зевоты; когда он был один, шар раздувался и нежно ласкал ему нёбо и язык; рот широко открывался, слезы текли по щекам: это были очень приятные мгновения. Он больше не развлекался в уборной, но зато очень полюбил чихать, это его будило, с минуту он весело смотрел вокруг, а потом засыпал снова. Он научился различать разные виды сна: зимой он сидел у камина и тянул голову к огню; когда она становилась красной и поджаренной, то сразу опустошалась; он называл это «засыпать головой». В воскресное утро он, наоборот, засыпал ногами; он становился в свою ванну и медленно опускался, а сон, плеща, поднимался вдоль ног и боков. Над уснувшим телом, совсем белым и раздувшимся в воде, царила русая головка, набитая учеными словами: templum, templi, templo, сейсмический сдвиг, иконоборцы… В классе сон был белый, прорезанный молниями: «Что он мог сделать против троих?», «Что такое третье сословие: ничто». Первый по истории Люсьен Флерье, второй – Винкельманн. Пельро первый по алгебре; у него от рождения было одно яичко, он брал два су, если кто-то хотел посмотреть, и десять, если потрогать. Люсьен дал десять су, колеблясь протянул руку и ушел не потрогав, но потом об этом так жалел, что даже долго не мог уснуть. Он был слабее по географии, чем по истории: первый – Винкельманн, второй – Флерье. В воскресенье он поехал кататься на велосипеде с Костилем и Винкельманном. Велосипеды скользили по бархатистой пыли через рыжеватые от зноя поля; ноги Люсьена были крепкие и мускулистые, но усыпляющий запах дороги ударял ему в голову, он склонился над рулем, глаза розовели и наполовину закрывались. Три раза подряд он получал в школе первую награду. Ему подарили «Фабиолу, или Катакомбную церковь», «Гения христианства» и «Жизнеописание кардинала Лавижери». По возвращении с летних каникул Костиль спел похабную песенку об «Артиллеристе из Меца» и еще что-то в этом же роде. Люсьен решил подойти к этой проблеме квалифицированно и прочел в медицинском Ларуссе отца статью «Матка», затем он им объяснил, как устроены женщины, он даже сделал набросок на доске, и Кастиль заявил, что это отвратительно; но с тех пор они не могли без смеха слушать о трубах, и Люсьен с удовлетворением думал, что во всей Франции не найдешь ученика второго класса и, может быть, даже класса риторики, который знал бы лучше, чем он, женские половые органы.

   Когда Флерье поселились в Париже, это было для Люсьена как вспышка магния. Он подолгу не мог уснуть из-за кино, автомобилей, улиц. Он научился отличать «вуазен» от «паккарда», «испано-суизу» от «ролльса» и при случае говорил об автомобилях с низкой посадкой: уже больше года он носил длинные брюки. Чтобы вознаградить Люсьена за его успех при сдаче первого экзамена на степень бакалавра, отец отослал его в Англию; Люсьен увидел лужайки, набухшие от воды, и белые утесы, он боксировал с Джоном Латимером и научился мощному свингу, но в одно прекрасное утро он проснулся полусонным сызнова: в Париж он так и вернулся сонным. В классе элементарной математики лицея Кондорсе насчитывалось тридцать семь учеников. Восемь из них говорили, что они мастаки, прочих называли целками. Мастаки презирали Люсьена до первого ноября, но в день Всех Святых Люсьен пошел прогуляться с Гарри, самым большим мастаком из всех, и небрежно продемонстрировал такие познания в анатомии, что Гарри был сражен. Люсьен не вступил в группу мастаков, потому что родители не разрешали ему выходить из дому по вечерам, но с тех пор мастаки относились к нему как к равному.
   В четверг тетя Берта приехала завтракать на улицу Рейнуар с Рири. Она стала тучной и грустной, постоянно вздыхала; но поскольку ее кожа все еще была очень нежной и белой, Люсьену очень хотелось увидеть ее голой. Вечером в постели он думал: это случится зимним днем в Булонском лесу, ее найдут голую в кустарнике со скрещенными на груди руками, дрожащую, с гусиной кожей. Он воображал, что какой-то близорукий прохожий касается ее концом своей трости, говоря: «Что это?» Люсьен не очень-то уживался со своим кузеном: Рири превратился в красивого юношу, пожалуй, чересчур элегантного, он изучал философию в Лаканале и ничего не смыслил в математике. Люсьен не мог удержаться от воспоминания, что Рири еще в семь лет делал по-большому в штаны, ходил с растопыренными ногами, как утка, и, глядя на свою мать невинными глазами, говорил: «Нет, мама, я не уделался, правда». И он с некоторым отвращением касался руки Рири, однако был с ним очень любезен и помогал ему по математике; ему приходилось делать над собой огромные усилия, чтобы не раздражаться: Рири был не шибко сообразителен. Но Люсьен никогда не выходил из себя и всегда сохранял спокойный и внушительный вид. Мадам Флерье считала, что у Люсьена много такта, но тетя Берта не выказывала никакой признательности. Когда Люсьен предлагал Рири позаниматься с ним, она краснела, ерзала на стуле, говоря: «Ты очень мил, Люсьен, но Рири достаточно взрослый мальчик. Он смог бы и сам, если б захотел. Не нужно приучать его к посторонней помощи». Однажды вечером мадам Флерье резко сказала Люсьену: «Ты, может быть, думаешь, что Рири тебе благодарен за то, что ты делаешь для него? Так вот, не заблуждайся, мой мальчик: он утверждает, что ты слишком себялюбив, это сказала мне тетя Берта». Мама произнесла это своим музыкальным голосом и самым добродушным образом, но Люсьен понял, что она вне себя от негодования. Он почувствовал себя немного заинтригованным, но не нашелся, что ответить. Завтра и послезавтра у него было много работы, и вся эта история выпала у него из памяти.
   В воскресенье утром он резко отложил свою ручку и спросил себя: «Разве я себялюбив?» Было одиннадцать часов; сидя за письменным столом, Люсьен рассматривал розовых кретоновых персонажей на стенных обоях. Он ощущал на своей левой щеке сухой и пыльный жар раннего апрельского утра, на правой же – тяжелый и густой жар от радиатора. «Люблю ли я себя?» Трудно ответить. Люсьен сначала попытался вспомнить свой последний разговор с Рири и беспристрастно оценить свое поведение. Он нагнулся над Рири и, улыбаясь, сказал ему: «Ты понимаешь? Если не понимаешь, старина, не стыдись признаться: мы снова повторим». Немного позже он сам сделал ошибку в одном трудном решении и весело сказал: «Вот я и попался». Это было любимое выражение, которое он позаимствовал у месье Флерье, и оно его забавляло. Не стоило волноваться: сказав это, разве он проявил себялюбие? Пошарив в памяти, он внезапно обнаружил что-то белое, волокнистое, мягкое, как кусочек облака, это была его тогдашняя мысль; он сказал: «Ты понимаешь?», это было трудно определить. Люсьен приложил невероятные усилия, чтобы разглядеть это облачко, и вдруг почувствовал, что падает в него головой вперед; он очутился в самой гуще этого пара и сам стал паром, только он был белым и влажным зноем и пах бельем. Он хотел вырваться из этого пара и отступить назад, но пар его преследовал. Он подумал: «Это я, Люсьен Флерье, я в своей комнате, я решаю задачу по физике, сегодня воскресенье». Но мысли его расплавлялись в белый туман. Он встряхнулся и начал рассматривать во всех деталях персонажей из кретона: две пастушки, два пастуха и Амур. Потом он сказал себе: «Я, я есть…»; он услышал легкий щелчок и очнулся от своей вязкой дремоты.
   Это было неприятно: пастухи отпрыгнули назад, Люсьену показалось, что он рассматривает их через лорнет. Вместо этого оцепенения, которое было ему так приятно и сладострастно обволакивало его существо, возникло легкое недоумение, вопрошающее: «Кто я?»
   «Кто я? Я смотрю на письменный стол, я смотрю на тетрадь, меня зовут Люсьен Флерье, но это только имя. Я люблю себя. Я не люблю себя. По совести говоря, не знаю, это не имеет никакого значения».
   «Я хороший ученик. Нет. Это притворство: хороший ученик любит работать, а я – нет. У меня отличные отметки, но я не люблю работать. Я даже не ненавижу это, мне просто наплевать. Наплевать решительно на все. Я никогда не буду владельцем завода». Он подумал с тревогой: «Но кем же я буду?» Прошла минута; он почесал щеку и моргнул левым глазом, потому что его ослепило солнце: «Что я такое?» Но вокруг был один туман, бесформенный и зыбкий. «Я!» Он посмотрел вдаль; слово звенело в его голове, он всмотрелся в облако и как будто различил в нем темную вершину пирамиды, грани которой убегали вдаль, в туман. Люсьен вздрогнул, руки его задрожали. «Вот оно что, – подумал он, – вот оно что! Я в этом уверен: я не существую».
   В последующие месяцы Люсьен, проснувшись, пытался снова уснуть, но у него ничего не получалось; ночью он регулярно спал по девять часов, а днем был какой-то взбудораженный и все более недоумевающий: родители говорили, что он никогда так хорошо не выглядел. Временами он думал, что из него не получится владельца завода, и чувствовал себя романтиком; он готов был бродить под луной, но родители по-прежнему не разрешали ему выходить вечером. Часто, ложась в постель, он мерил температуру: градусник показывал 37,5 или 37,6, и Люсьен с горьким удовольствием думал, что напрасно родители считали, будто он хорошо выглядит. «Я не существую». Он закрывал глаза и давал волю мыслям: «Существование – это иллюзия; потому что я знаю, что я не существую, мне нужно только заткнуть уши, ни о чем больше не думать, и я мгновенно исчезну». Но иллюзия была упорной. По крайней мере у него было горькое преимущество перед другими: он владел секретом. Рири, к примеру, существовал не больше, чем он. Но достаточно было увидеть, как Рири тщеславно распускает перья перед своими почитателями, чтобы сразу понять, что он абсолютно верит в собственное существование. Месье Флерье тоже не существовал так же, как Рири, так же, как все остальные – мир выглядел комедией без актеров. Получив оценку 15 баллов за сочинение «Мораль и наука», Люсьен мечтал написать трактат «О Небытии» и воображал, как люди, читая его, станут рассасываться один за другим, как вампиры при пении петуха. Перед тем как начать свой трактат, он хотел узнать мнение Бабуэна, своего преподавателя по философии. «Простите, месье, – сказал он ему в конце урока, – можно ли утверждать, что мы не существуем?» Бабуэн сказал, что нет. «Cogito, – сказал он, – ergo sum. Вы существуете, потому что сомневаетесь в своем существовании». Люсьен не был убежден, но отказался от намерения писать свой трактат. В июле он сдал без блеска экзамены на бакалавра по математике и уехал с родителями в Феролль. Но его растерянность все не проходила; она была подобна желанию чихнуть.
   Папаша Булиго умер, и умонастроение рабочих месье Флерье сильно изменилось. Теперь они получали большое жалованье, и их жены покупали себе шелковые чулки. Мадам Буффардье перечисляла мадам Флерье ошеломляющие детали: «Моя горничная мне рассказывала, что встретила у торговца жареным мясом малышку Ансьом, дочь рабочего вашего мужа, которую мы опекали после смерти ее матери. Потом она вышла замуж за слесаря из Бопертюи. Так вот, она покупала курицу за 20 франков! А как она при этом высокомерно выглядела! Все для них недостаточно хорошо; они хотят иметь то же, что и мы». Теперь, когда по воскресеньям Люсьен прогуливался с отцом, рабочие, завидя их, лениво прикладывали руку к кепке, а случалось, и переходили на другую сторону, чтобы не поздороваться. Однажды Люсьен встретил сына Булиго, который его даже не заметил. Люсьен очень этим возмутился: он как раз вознамерился доказать себе, что он будущий хозяин. Он устремил пристальный орлиный взгляд на Жюля Булиго и направился к нему, заложив руки за спину. Но Булиго не казался смущенным: он взглянул на Люсьена равнодушным взглядом и, насвистывая, прошел мимо. «Он меня просто не узнал», – сказал себе Люсьен. И все же он был глубоко уязвлен и в последующие дни больше, чем когда-либо, считал, что мира не существует.
   Маленький револьвер мадам Флерье лежал в левом ящике ее комода. Муж подарил ей этот револьвер в сентябре 1914 года перед уходом на фронт. Люсьен взял его и долго вертел в руках: это была маленькая драгоценность с позолоченным стволом и рукояткой, инкрустированной перламутром. Чтобы убедить людей в том, что они не существуют, глупо было рассчитывать на философский трактат. Тут нужно было прямое действие, действие воистину отчаянное, которое рассеяло бы видимость и осветило ярким светом небытие мира. Выстрел, на ковре молодое окровавленное тело, на листке несколько нацарапанных слов: «Я убил себя, потому что не существую. И вы тоже, братья мои, все вы – небытие!» Люди прочтут в утренних газетах: «Подросток дерзнул!» И каждый придет в неописуемое волнение и спросит себя: «А я? Я существую?» В истории известно, что после публикации «Вертера» разразилась эпидемия самоубийств; Люсьен подумал, что «мученик» по-гречески означает «свидетель». Он был слишком чувствителен, чтобы стать заводовладельцем, но стать мучеником он бы смог. Он часто заходил в будуар матери и, глядя на револьвер, впадал в транс. Случалось, он даже покусывал позолоченный ствол, сильно при этом стискивая рукоятку. В остальное время он был скорее весел, так как думал, что все повелители познали искушение самоубийством. Например, Наполеон. Люсьен отдавал себе отчет, что он заглянул в бездну отчаяния, но он надеялся выйти из этого кризиса с закаленной душой, с интересом прочел он «Мемуары с острова Святой Елены». Однако нужно было принять решение: Люсьен назначил 31 сентября как окончательный срок. Последние дни были крайне мучительны: разумеется, кризис был целебен, но потребовал от Люсьена такого напряжения, что он опасался однажды разбиться, как стакан. Он больше не решался прикасаться к револьверу; он довольствовался тем, что открывал ящик, приподнимал комбинации матери и долго созерцал маленькое ледяное упрямое чудовище, лежащее среди розового шелка. И когда он решил все-таки жить, он почувствовал такое глубокое разочарование, что ощутил себя совершенным ничтожеством. К счастью, многочисленные заботы начала учебного года всецело овладели Люсьеном: родители отправили его в лицей Сен-Луи слушать подготовительный курс к Эколь Сантраль. Он носил красивую пилотку с красной каймой и значком и постоянно напевал:

     Поршень заставляет двигаться машины,
     Поршень заставляет двигаться вагоны…

   Это новое звание – «поршень» переполняло Люсьена гордостью, и потом его класс был не похож на другие: у него были традиции и церемониал; это была сила. Например, было принято, что за четверть часа до конца урока по французскому, чей-то голос спрашивал: «Кто такой вояка из Сен-Сира?» – и все тихо отвечали: «Хрен собачий!» Потом голос снова спрашивал: «Кто такой навозник из сельхоза?» – ему отвечали чуть погромче: «Хрен собачий!» Тогда месье Бетюн, подслеповатый, в темных очках, устало говорил: «Хватит, господа!» Несколько минут стояла полная тишина, ученики с понимающими улыбками переглядывались, затем кто-то выкрикивал: «Кто такой поршень?» – и они хором ревели: «Парень что надо!» В эти минуты Люсьен заряжался, как от батарейки. Вечером он подробно рассказывал своим родителям о различных происшествиях дня, и когда он говорил: «Тогда весь класс начал хохотать…» или же «Весь класс решил объявить бойкот Мейрине», слова, вылетая, обжигали ему рот, как глоток алкоголя. Тем не менее первые месяцы были очень трудными; Люсьен плохо написал контрольные по математике и физике, к тому же многие его однокашники были ему не очень симпатичны: стипендиаты, большей частью зубрилы, неряшливые, с плохими манерами. «Нет ни одного, – говорил он отцу, – которого я хотел бы сделать своим другом». – «Стипендиаты, – мечтательно сказал месье Флерье, – это интеллектуальная элита, и тем не менее из них получаются скверные руководители: прут напролом». Люсьен, услышав о скверных руководителях, почувствовал неприятный укол в сердце, он снова решил в ближайшее время убить себя. В январе новый ученик по фамилии Берлиак поразил весь класс: у него были тугие куртки, зеленые или сиреневые, по последней моде, маленькие круглые воротнички и брюки, которые видели только на рекламах ателье, такие узкие, что непонятно было, как он в них влезал. Кроме того, он оказался последним по математике. «Плевать! – говорил он. – Я литератор и занимаюсь математикой только ради самоистязания». По истечении месяца он очаровал всех: он раздавал контрабандные сигареты, рассказывал, что у него есть женщины, и демонстрировал письма, которые они ему писали. Весь класс решил, что он шикарный малый и следует оставить его в покое. Люсьен восхищался его элегантностью и манерами, но Берлиак относился к нему со снисходительностью и называл его «богатеньким сыночком». «Значит, – сказал ему однажды Люсьен, – было бы лучше, если б я был “бедненьким сыночком”?» Берлиак улыбнулся. «Ты маленький циник!» – сказал он ему и на следующий день прочел ему одно из своих стихотворений: «Карузо глотал каждый вечер сырые глаза, но был при этом воздержан, как верблюд. Одна дама сделала букет из глаз своей семьи и бросила их на сцену. Все восхитились ее поучительным жестом. Но не забывайте, что час ее славы длился тридцать семь минут: от первого браво до угасания большой люстры Оперы. Впоследствии ей нужно было водить на поводке своего мужа, лауреата многих конкурсов, который прикрывал свои розовые пустые глазницы двумя воинскими орденами. И запомните хорошенько: все, кто будет много есть консервированного человеческого мяса, умрет от цинги». – «Прекрасно!» – сказал Люсьен в полном замешательстве. Берлиак небрежно обронил: «Я их сочиняю с помощью новой техники, она называется автоматическим письмом». Через некоторое время после этого у Люсьена снова возникло сильнейшее желание убить себя, он решил спросить совета у Берлиака. «Как я должен поступить?» – спросил он, изложив суть дела. Берлиак внимательно его выслушал; он имел привычку облизывать свои пальцы, а потом смазывать слюной прыщи, поэтому лицо его местами блестело, как дорога после дождя. «Поступай как знаешь, – сказал он наконец, – это не имеет никакого значенья». Он немного подумал и добавил, нажимая на слова: «Ничто никогда не имеет никакого значенья». Люсьен был немного разочарован, но он понял, что на Берлиака это произвело сильное впечатление, поскольку тот пригласил его на полдник к своей матери. Мадам Берлиак приняла его радушно, на лице у нее были бородавки и на левой щеке лиловое пятно. «Видишь ли, – сказал Люсьену Берлиак, – настоящие жертвы войны – это мы». Люсьен был того же мнения, они согласились, что они оба принадлежат к поколению, принесенному в жертву. Вечерело, Берлиак прилег на кровать, подложив руки под голову. Они курили английские сигареты, ставили граммофонные пластинки, Люсьен слушал голос Софи Такер и Эла Джонсона. Оба впали в меланхолию, Люсьен подумал, что это его лучший друг. Берлиак спросил, знаком ли он с психоанализом: голос его был серьезен, выражение лица высокомерное. «Я желал свою мать до пятнадцати лет», – признался он. Люсьену стало не по себе; он боялся покраснеть и потом вспомнил бородавки мадам Берлиак и не очень хорошо понял, как можно ее возжелать. Однако, когда она вошла с тостами, он почувствовал некое волнение и попытался угадать сквозь желтый свитер ее грудь. Когда она вышла, Берлиак уверенно сказал: «Естественно, ты тоже хотел спать со своей матерью». Он не спрашивал, он утверждал. Люсьен пожал плечами. «Разумеется», – ответил он. На следующий день он был встревожен, он боялся, что Берлиак к этой теме вернется. Но быстро успокоился. «В конце концов, он не менее скомпрометирован, чем я». Он был прельщен научным оборотом, который принимали их беседы, и в следующий четверг в библиотеке Сент-Женевьев прочел работу Фрейда о сне. Это было откровением. «Так вот, значит, как, – повторял он, шагая наугад по улицам, – так вот оно, значит, как!» Потом Люсьен купил «Введение в психоанализ» и «Психопатологию обыденной жизни», и для него все стало ясно. Это странное ощущение собственного существования, эта пустота, которая подолгу наполняла его сознание, его дремоты, его замешательства, его тщетные усилия самопознания, скрытые занавесом из тумана… «Черт возьми, – подумал он, – у меня комплекс». Он рассказал Берлиаку, как в детстве он представил себе, что он лунатик, и как предметы казались ему не вполне реальными: «У меня, должно быть, был комплекс страха наказания». – «Точно как у меня, – отозвался Берлиак, – нас обоих мучит комплекс дома». Они взяли привычку интерпретировать свои сны до мельчайших подробностей; у Берлиака всегда было так много историй, что Люсьен иногда подозревал, что он их выдумывает или по крайней мере приукрашивает. Но они прекрасно друг друга понимали, спокойно обсуждали самые деликатные сюжеты; оба признались, что носили маску весельчака, чтобы обмануть окружающих, но сами испытывали тайные муки. Люсьен освободился от своего беспокойства. Он с жадностью набросился на психоанализ, ибо понял, что именно психоанализ подходит ему, теперь он чувствовал себя поуверенней: ему не нужно было больше на ощупь блуждать в потемках своей психики, чтобы понять, что он такое. Люсьен глубоко погрузился в подсознательное; оно стало ему дорого, как невидимое существо. Сутками напролет он думал о своих комплексах и с некоторой гордостью представлял этот темный, жестокий, угрюмый мир, шевелящийся в парах его сознания. «Понимаешь, – говорил он Берлиаку, – с виду я был полусонный мальчишка, ко всему безразличный, не больно интересный. И даже изнутри все казалось примерно таким же, так что я едва не дал маху. Но я-то хорошо знал, что есть другое». «Всегда есть другое», – отвечал Берлиак. Они обменялись самодовольными улыбками. Люсьен написал стихотворение, озаглавленное «Когда рассеется туман», и Берлиак нашел его замечательным, но пожурил Люсьена за то, что тот написал его в традиционной манере. Тем не менее они его выучили наизусть, и когда хотели порассуждать о своем либидо, то говорили: «Крупные крабы, притаившиеся под плащом тумана», а потом просто «крабы» и подмигивали друг другу. Через некоторое время, когда Люсьен был один, особенно по вечерам, он стал находить все это немного пугающим. Он не смел больше смотреть матери в глаза, и когда целовал ее, отправляясь спать, то боялся, чтобы темная сила не сместила его поцелуй к губам мадам Флерье; он чувствовал себя временно притихшим вулканом. Люсьен обращался с собой с сугубой осторожностью, чтобы не замутить свою необыкновенную душу. Теперь он знал ей цену и боялся ее ужасных прозрений. «Я боюсь себя», – думал он. Уже шесть месяцев, как он отказался от своих тайных утех, поскольку они ему порядком наскучили, к тому же он был по горло занят уроками. Но потом он к ним вернулся: стоит ли так круто менять свои наклонности! В трудах Фрейда было множество рассказов о злосчастных юнцах, заполучивших невроз из-за того, что слишком резко отказались от своих привычек. «Не сойдем ли мы с ума?» – спрашивал он Берлиака. И действительно, в некоторые четверги они чувствовали себя странными: полумрак неприметно заполнял комнату Берлиака, они выкуривали по пачке сигарет с опием, руки их дрожали. Тогда один из них молча вставал, нетвердыми шагами направлялся к двери, поворачивал выключатель. Желтый свет заливал комнату, и они некоторое время удивленно озирали друг друга.
   Люсьен не преминул заметить, что их дружба основывалась на недоразумении: никто более его не чувствовал патетическую красоту эдипова комплекса, но Люсьен прежде всего видел в нем признак высокой страстности, которая впоследствии будет направлена на иные цели. Берлиак же, по-видимому, был удовлетворен своим состоянием и не хотел из него выходить. «Мы конченые люди, – говорил он с гордостью, – неудачники. Мы ни на что не способны». – «Ни на что», – вторил ему Люсьен, в глубине души он был другого мнения. По возвращении с пасхальных каникул Берлиак рассказал ему, что он жил в одной комнате с матерью в каком-то дижонском отеле: рано утром он встал, подошел к ее постели и осторожно приподнял одеяло. «Ее рубашка была задрана», – сказал он ухмыляясь. Услышав эти слова, Люсьен испытал отвращение к своему другу и остро ощутил свое одиночество. Это прекрасно – иметь комплексы, но нужно уметь избавляться от них: как взрослый человек может брать на себя бремя ответственности, если он сохранил инфантильную сексуальность? Люсьен был всерьез обеспокоен: он хотел бы посоветоваться с опытным человеком, но не знал, к кому обратиться. Берлиак часто упоминал сюрреалиста по фамилии Бержер, который был очень сведущ в психоанализе и, видимо, имел на Берлиака большое влияние; но тот никогда не предлагал Люсьену их познакомить. К тому же Люсьен надеялся, что Берлиак добудет ему женщин: он полагал, что обладание красивой любовницей естественным образом изменит течение его мыслей. Но Берлиак больше никогда не говорил о своих прелестных подругах. Порой они, прогуливаясь по большим бульварам, следовали за некоторыми женщинами, но так и не осмеливались заговорить с ними. «Что ни говори, старина, – говорил Берлиак, – мы из породы неотразимых. Именно это женщин в нас и отпугивает». Люсьен не отвечал; Берлиак начинал его раздражать. Он позволял себе безвкусные шутки по отношению к родителям Люсьена, иногда издевательски переиначивал их фамилию. Люсьен хорошо понимал, что сюрреалист в принципе должен презирать буржуазию, но мадам Флерье многократно принимала Берлиака и вела себя доверчиво и дружелюбно: пусть не из благодарности, но из простого чувства приличия он не должен был говорить о ней в таком тоне.
   Кроме того, Берлиак был непереносим со своей манерой брать деньги в долг и не возвращать их; в автобусе у него никогда не было мелочи и приходилось за него платить; в кафе он только один раз из пяти предлагал разделить расходы поровну. Однажды Люсьен ему прямо сказал, что не понимает этого и что между товарищами полагается делить все пополам. Берлиак глубокомысленно посмотрел на него и сказал: «Я это подозревал: ты анальный тип», и объяснил ему все по Фрейду: «Испражнение – это золото», и изложил фрейдистскую трактовку скупости. «Я хотел бы знать одну вещь, – заключил он, – до какого возраста твоя мать тебя подтирала?» Они чуть не поссорились.
   С начала мая Берлиак стал прогуливать занятия в лицее; Люсьен присоединялся к нему после уроков в баре на улице Пти-Шам, где они пили вермут крусификс. Однажды в среду в полдень Люсьен обнаружил Берлиака сидящим за столом перед пустым стаканом. «А вот и ты, – сказал Берлиак. – Послушай, мне нужно уйти, у меня в пять часов встреча с дантистом. Подожди меня, он живет рядом, я на полчасика». – «Хорошо, – ответил Люсьен, садясь на стул, – Франсуа, принесите белого вермута». В этот момент в бар зашел мужчина и удивленно улыбнулся, завидя их. Берлиак покраснел и поспешно встал. «Кто это может быть?» – подумал Люсьен. Берлиак, пожимая руку незнакомцу, попытался стать так, чтобы заслонить Люсьена; он говорил тихо и быстро, незнакомец отвечал в полный голос. «Нет, малыш, нет, ты всегда будешь только паяцем». В то же время он привстал на цыпочки и рассматривал со спокойной уверенностью Люсьена поверх головы Берлиака. Ему было лет тридцать пять; у него было бледное лицо и великолепная седая грива. «Это, несомненно, Бержер, – подумал Люсьен с бьющимся сердцем, – какой красавец!»
   Берлиак робким и одновременно повелительным жестом взял под локоть седовласого господина.
   – Пойдемте со мной, – сказал он, – мне надо к дантисту, это в двух шагах отсюда.
   – Но, как мне кажется, ты с другом, – ответил тот, не отрывая глаз от Люсьена, – ты должен нас познакомить.
   Люсьен, улыбаясь, встал. «Получай!» – подумал он; щеки его горели. Берлиак втянул голову в плечи, и Люсьен на секунду подумал, что тот откажется. «Ну же, представь меня», – весело сказал он. Но едва он промолвил это, кровь прилила к вискам, он готов был провалиться сквозь землю. Берлиак круто повернулся и пробормотал, не глядя:
   – Люсьен Флерье, мой лицейский товарищ, месье Ашиль Бержер.
   – Месье, я восхищаюсь вашими произведениями, – чуть слышно сказал Люсьен. Бержер взял его за руку своими изящными пальцами и вынудил его снова сесть. Наступило молчание; Бержер обволакивал Люсьена теплым нежным взглядом; он все еще держал его руку. «Вам не по себе?» – мягко спросил он.
   Люсьен прочистил голос и посмотрел Бержеру прямо в лицо.
   – Да, мне не по себе, – ответил он четко. Ему казалось, что он подвергся ритуалу посвящения. Берлиак с минуту поколебался и, разъяренный, уселся снова, бросив шляпу на стол. Люсьен горел желанием рассказать Бержеру о своей попытке самоубийства; это был человек, с которым можно было говорить открыто и без околичностей. Но он не осмелился из-за Берлиака; в эту минуту он его ненавидел.
   – У вас есть рака? – спросил Бержер гарсона.
   – Нет, – поспешно сказал Берлиак, – это очаровательное заведеньице, но у них только вермут.
   – А что это желтое в графине? – спросил Бержер с мягкой непринужденностью.
   – Это белый крусификс, – ответил гарсон.
   – Хорошо, принесите мне его.
   Берлиак извивался на стуле: казалось, он боролся с желанием похвастаться своими друзьями и страхом, что Люсьен блеснет за его счет. Наконец он сказал мрачно и гордо:
   – Он хотел убить себя.
   – Ого! – сказал Бержер. – Впрочем, так я и думал.
   Снова наступило молчание: Люсьен скромно опустил глаза, спрашивая себя, скоро ли Берлиак смоется. Бержер вдруг посмотрел на часы.
   – А как же дантист? – спросил он.
   Берлиак неохотно встал.
   – Пойдемте со мной, Бержер, – умолял он, – это в двух шагах.
   – Нет, ты же скоро вернешься. Я составлю компанию твоему товарищу.
   Берлиак еще минуту стоял, переминаясь с ноги на ногу.
   – Ну же, беги, – сказал Бержер повелительно. – Мы будем здесь.
   Когда Берлиак ушел, Бержер встал и пересел к Люсьену. Люсьен долго рассказывал ему о своей тяге к самоубийству, признался, что желал свою мать и что был садо-анальным типом, что по-настоящему ничего не любил и что все для него было пустой комедией. Бержер слушал молча, внимательно глядя на него, и Люсьен испытывал наслаждение оттого, что его наконец-то правильно поняли. Когда он закончил, Бержер дружески обнял его за плечи, и Люсьен вдохнул запах одеколона и английского табака.
   – Знаете, Люсьен, как я называю ваше состояние? – Люсьен посмотрел на Бержера с надеждой; он не был разочарован. – Я называю это, – сказал Бержер, – смятением.
   Смятение: слово начиналось мягко и матово, как лунный свет, но конечный звук поблескивал, как медный рог.
   – Смятение, – повторил Люсьен.
   Он ощущал себя значительным и возбужденным, как после признания Рири в своем лунатизме. В баре было полутемно, но дверь была распахнута на улицу, в золотисто мерцающий весенний туман; в изысканном запахе, исходящем от Бержера, Люсьен ощущал тяжелые испарения полутемного зала, запах красного вина и влажного дерева. «Смятение, – думал он, – а к чему меня это обязывает?» Он точно не знал, открыли ли в нем достоинство или новый невроз; он видел перед глазами изменчивые губы Бержера, непрерывно то обнажавшие, то прятавшие поблескивающий золотой зуб.
   – Я люблю людей в смятении, – говорил Бержер, – и считаю, что у вас есть чрезвычайный шанс. Вы должны его реализовать. Видите этих сидящих кабанов? Их следует отдать термитам, чтобы те их немного раздразнили. Знаете, что делают эти разумные существа?
   – Пожирают человеческую плоть, – сказал Люсьен.
   – Да, они освобождают скелеты от мяса.
   – Вижу, – сказал Люсьен. – И добавил: – А я? Что должен делать я?
   – Не делайте ничего! – воскликнул Бержер с комическим ужасом. – И главное – не садитесь. Разве что, – смеясь добавил он, – на кол. Вы читали Рембо?
   – Нет, – признался Люсьен.
   – Я вам одолжу «Озарения». Послушайте, нам нужно снова увидеться. Если вы свободны в четверг, приходите часам к трем. Я живу на Монпарнасе, улица Кампань-Премьер, 9.
   В следующий четверг Люсьен зашел к Бержеру и потом ходил туда почти ежедневно весь май. Они условились говорить Берлиаку, что видятся раз в неделю, так как хотели быть честными с ним и не обижать его. Берлиак вел себя бестактно: ухмыляясь, он сказал Люсьену: «Стало быть, вы оба увлечены? Он тебя взволновал, а ты поразил его своей манией самоубийства: что ж, крупная игра!» Люсьен запротестовал. «Хочу тебе заметить, – сказал он, краснея, – что ты первый заговорил о самоубийстве». – «О, – сказал Берлиак, – лишь для того, чтобы ты избежал стыда от собственного признания». Их встречи стали реже. «Все, что мне в нем нравилось, – сказал однажды Люсьен Бержеру, – он заимствовал у вас, теперь я отдаю себе в этом отчет». – «Берлиак – обезьяна, – со смехом сказал Бержер, – именно это меня в нем привлекало. Вы знаете, что его бабушка по матери – еврейка? Это многое объясняет». – «Действительно», – ответил Люсьен. Помолчав, он добавил: «Все-таки в нем есть обаяние». Квартира Бержера была заставлена странными и комичными предметами: в пуфы с сиденьями из красного бархата упирались ноги женщин из крашеного дерева, статуэтки негров, железный пояс целомудрия с шипами, груди из гипса, в которые вставили чайные ложки; на письменном столе гигантская бронзовая вошь и череп монаха, украденный из оссария Мистры: он служил пресс-папье. Стены были оклеены плакатами, сообщающими о смерти сюрреалиста Бержера. Несмотря на все, квартира производила впечатление интеллигентного уюта, и Люсьен любил лежать на глубоком диване в курительной комнате. Что особенно удивляло Люсьена, так это огромное количество курьезных штуковин на этажерке: пузырек с замораживающей жидкостью, порошок для чихания, щетина для чесания, летучий сахар, дьявольские фекалии, подвязка новобрачной. Продолжая говорить, Бержер брал в руки дьявольские фекалии и серьезно их рассматривал. «Эти штуки, – говорил он, – имеют большую взрывную силу, они будоражат. В них больше разрушительной мощи, чем в полном собрании сочинений Ленина». Люсьен, удивленный и очарованный, смотрел на это прекрасное страдальческое лицо с запавшими глазами, на длинные тонкие пальцы, с изяществом державшие прекрасно имитированные экскременты. Бержер часто говорил с ним о Рембо и о «распутстве, возведенном в систему». «Когда вы сможете, проходя по площади Согласия, отчетливо увидеть негритянку, коленопреклоненно сосущую обелиск, вы сможете сказать себе, что вырвались из показушного мира и что вы спасены». Он давал Люсьену «Озарения», «Песни Мальдорора» и сочинения маркиза де Сада. Люсьен добросовестно пытался в них вникнуть, но многое от него ускользало, и он смутился, узнав, что Рембо был гомосексуалистом. Он сказал об этом Бержеру, который звонко расхохотался: «Ну и что, малыш?» Люсьен был очень сконфужен. Он покраснел и в течение минуты яростно ненавидел Бержера; но потом овладел собой, поднял голову и сказал с обезоруживающей искренностью: «Я сморозил глупость». Бержер погладил его по волосам, он казался растроганным. «Эти огромные глаза, полные волненья, – сказал он, – глаза лани…
   Да, Люсьен, вы сказали глупость. Педерастия Рембо – это первейший и гениальный знак страстности. Ей мы обязаны его стихами. Думать, что есть специфические объекты сексуального влечения и что эти объекты – женщины только потому, что у них отверстие между ног, это гнусное и жалкое буржуазное заблуждение!» Он вынул из письменного стола дюжину пожелтевших фотографий и бросил их на колени Люсьена. Люсьен увидел ужасающих голых проституток, смеющихся беззубыми ртами, раскорячивших ноги, как губы, и вставляющих между ляжек что-то похожее на поросший мохом язык. «Я приобрел эту коллекцию за три франка в Бу-Саада, – сказал Бержер. – Если вы поцелуете задницу одной из этих женщин, значит, вы из хорошей семьи и ведете жизнь благопристойного молодого человека. Потому что это женщины, понимаете? А я вам говорю, что первая задача для меня – это убедить вас, что все может быть объектом сексуального влечения: швейная машина, пробирка, лошадь или башмак. Я, – со смехом сказал он, – занимаюсь любовью с мухами. Я знал солдата морской пехоты, который спал с утками. Он клал их голову в ящик, крепко держал за лапы и – вперед!» Бержер рассеянно ущипнул за ухо Люсьена и сказал в заключение: «Утка умирала, и батальон ее ел». После этих разговоров Люсьен выходил с пылающей головой, он думал, что Бержер – гений, но случалось, что ночью он просыпался весь в поту, с головою, переполненной похабными видениями, и спрашивал себя, оказывает ли на него Бержер хорошее влияние. «Как я одинок! – стонал он, ломая руки. – Не иметь никого, кто бы мне посоветовал, сказал, на правильном ли я пути!» Если он пойдет до конца, если он действительно добьется расцвета всех своих чувств, не оступится ли он, не погибнет ли? Однажды Бержер долго говорил ему об Андре Бретоне; Люсьен бормотал, как в бреду: «Да, но если я не смогу больше вернуться назад?» Бержер подскочил: «Вернуться назад? А кто говорит о возвращении назад? Если вы сойдете с ума, тем лучше. После, как говорит Рембо, придут другие каторжане». – «Именно так я и думал», – грустно сказал Люсьен. Он заметил, что долгие беседы давали результат, противоположный тому, на который рассчитывал Бержер: как только Люсьен испытывал какое-нибудь тонкое, оригинальное впечатление, он начинал дрожать всем телом. «Начинается», – думал он. Он очень хотел бы испытывать только самые ординарные чувства, самые обычные, притупленные; он чувствовал себя в своей тарелке только вечером с родителями: это было его прибежище. Они говорили о Бриане, о злой воле немцев, о родах кузины Жанны, о цене жизни; Люсьен с наслаждением обменивался с ними обыденными житейскими пересудами. Однажды, когда Люсьен вернулся в свою комнату, расставшись с Бержером, он машинально запер дверь на ключ и задвинул засов. Когда он отдал себе отчет в своих действиях, он вымученно рассмеялся и всю ночь мучился бессонницей: он понял, что боится.
   Однако он ни за что на свете не прекратил бы ходить к Бержеру. «Бержер меня завораживает», – думал Люсьен. К тому же он высоко ценил столь изысканную дружбу, своеобразные отношения, которые Бержер сумел создать. Не оставляя мужественного, почти сурового тона, Бержер обладал искусством нежности: например, ему не нравился узел его галстука, ругая его за безвкусие, Бержер причесывал его золотой камбоджийской расческой. Он заставил Люсьена заново ощутить собственное тело и объяснил ему чувственную и патетическую красоту молодости. «Вы – Рембо, – говорил он ему, – у него были ваши большие руки, когда он приехал в Париж, чтобы увидеть Верлена, у него было такое же розовое лицо молодого здорового крестьянина и такое же длинное хрупкое тело белокурой девочки». Он заставил Люсьена расстегнуть воротник и рубашку, потом подводил его, смущенного, к зеркалу и заставлял восхищаться прекрасной гармоничностью его покрасневших щек и белизной груди; потом он легкой рукой касался его бедер и грустно добавлял: «Нужно бы убивать себя в двадцать лет», теперь Люсьен часто смотрелся в зеркало и постепенно научился любоваться своей угловатой молодой грацией. «Я Рембо», – думал он по вечерам, снимая одежду мягкими движениями, и начинал верить, что у него будет короткая и трагическая жизнь слишком красивого цветка. В эти минуты ему казалось, что он испытывал задолго до этого подобные впечатления, и на ум ему приходил забытый образ: он видел себя маленьким, в длинном голубом платье с ангельскими крылышками, раздающим цветы на благотворительной распродаже. Он смотрел на свои длинные ноги. «Правда ли, что у меня нежная кожа?» – думал он с удовольствием. Однажды он поводил губами по предплечью от кисти до подлокотной впадины вдоль трогательной голубой венки.
   Однажды, войдя к Бержеру, он был неприятно удивлен: он увидел Берлиака, кромсающего ножом черноватое вещество, похожее на комок земли. Молодые люди не виделись десять дней: они холодно пожали друг другу руку. «Знаешь, что это? – спросил Берлиак. – Это гашиш. Мы его положим в трубки между двумя слоями светлого табака, это производит потрясающий эффект. Есть и для тебя», – добавил он. «Спасибо, – сказал Люсьен, – я не претендую». Бержер и Берлиак рассмеялись, последний продолжал настаивать, зло поглядывая на Люсьена: «Не будь идиотом, старик, покури, ты не можешь себе представить, как это приятно». – «Я тебе сказал, что нет!» – отрезал Люсьен. Берлиак больше ничего не сказал, ограничившись снисходительной улыбкой, и Люсьен увидел, что Бержер тоже улыбается. Он топнул ногой и выкрикнул: «Я не хочу, я не хочу изнурять себя, я считаю идиотством курить эту отупляющую гадость». Он проговорил это вопреки своей воле, но когда понял значение того, что он только что сказал, и вообразил, что Бержер может о нем подумать, ему захотелось убить Берлиака, и слезы выступили у него на глазах. «Ты буржуа, – сказал Берлиак, пожимая плечами, – ты притворяешься, что плаваешь, но очень боишься захлебнуться». – «Я не хочу привыкать к наркотикам, – более спокойно сказал Люсьен, – это рабство, как любое другое, а я хочу оставаться свободным». – «Скажи прямо, что боишься рискнуть», – грубо возразил Берлиак. Люсьен собирался уже дать ему пару пощечин, когда услышал повелительный голос Бержера: «Оставь его, Шарль. Люсьен прав. Его страх перед риском – это тоже смятение». Они курили вдвоем, растянувшись на диване, по комнате распространился запах армянской курительной бумаги. Люсьен молча наблюдал, усевшись на пуфе из красного бархата. Через минуту Берлиак откинул голову, поморгал и улыбнулся слюнявой улыбкой. Люсьен досадливо смотрел на него и чувствовал себя униженным. Потом Берлиак встал и неуверенной походкой вышел из комнаты: он до самого конца сохранил на своих губах странную улыбку, полусонную и плотоядную. «Дайте мне трубку», – хрипло сказал Люсьен. Бержер засмеялся. «Не стоит, малыш, – сказал он. – Не расстраивайся из-за Берлиака, знаешь, что он сейчас делает?» – «Плевать я хотел на него», – сказал Люсьен. «Так вот, знай, сейчас он блюет, – спокойно сказал Бержер. – Это единственный эффект, который на него производит гашиш. Остальное всего лишь комедия, но я ему иногда даю покурить, потому что он хочет поразить меня, а это меня забавляет». На следующий день Берлиак пришел в лицей и взял с Люсьеном наглый тон. «Ты садишься в поезд, – сказал он, – но тщательно выбираешь тот, который останется на вокзале». Люсьен дал ему отпор: «Ты задавака, я знаю, что ты вчера делал в ванной. Ты блевал, старик!» Берлиак побледнел. «Это Бержер тебе сказал?» – «А кто ж еще?» – «Ну хорошо, – пробормотал Берлиак, – но я не думал, что Бержер из тех типов, что вместе с новыми дружками плюют на старых». Люсьен немного смутился: он обещал Бержеру об этом помалкивать. «Брось, – сказал он, – он совсем не плюет на тебя, он просто имел в виду, что это не всех берет». Но Берлиак повернулся к нему спиной, не пожав руки. Когда Люсьен снова встретился с Бержером, он почувствовал себя неловко. «Что вы сказали Берлиаку?» – безразличным тоном спросил Бержер. Люсьен опустил голову, не ответив: он был сконфужен. Но внезапно он почувствовал руку Бержера на своем затылке: «Ничего, малыш. Так или иначе, нужно, чтобы это кончилось: комедианты меня никогда долго не забавляют». Люсьен вновь обрел смелость: он поднял голову и улыбнулся. «Но я ведь тоже комедиант», – моргая, сказал он. «Да, но ты красив», – ответил Бержер, привлекая его к себе. Люсьен не сопротивлялся: он расчувствовался, как девица, на глазах у него были слезы. Бержер поцеловал его в щеку и слегка укусил за ухо, называя его то «моя прелестная маленькая каналья», то «мой маленький братик», и Люсьен думал, что приятно иметь старшего брата, такого снисходительного и понимающего.
   Месье и мадам Флерье хотели познакомиться с этим Бержером, о котором Люсьен столько рассказывал, и пригласили его на обед. Все нашли его обворожительным, вплоть до Жермены, которая никогда не видела такого красивого мужчины; месье Флерье знал генерала Низана, дядю Бержера, и долго о нем говорил. Мадам Флерье тоже была счастлива доверить Люсьена Бержеру на каникулы на Троицу. Они поехали на машине в Руан; Люсьен хотел посмотреть храм и ратушу, но Бержер резко отказался. «Тебя интересует этот мусор?» – беспардонно спросил он. В конечном счете они провели два часа в борделе на улице Корделье, и Бержер был уморителен: он называл всех проституток «мадемуазель», толкая Люсьена ногой под столом, и согласился подняться с одной из них, но через пять минут вернулся. «Смываемся, – прошептал он, – иначе нам придется плохо». Они быстро заплатили и вышли на улицу. Бержер рассказал, что произошло: он использовал момент, когда женщина стояла спиной, и бросил на ее кровать горсть шерсти для скобления посуды, затем объявил, что он импотент, и спустился вниз. Люсьен выпил две порции виски, и его немного развезло; он распевал «Артиллериста из Меца» и еще что-то; он находил восхитительным, что Бержер сочетал в себе мудреца и мальчишку.

   «Я заказал только одну комнату, – сказал Бержер, когда они пришли в отель, – но зато там есть большая ванная». Люсьен не был удивлен: он смутно догадывался, что во время путешествия он разделит комнату с Бержером, но долго на этой мысли не задерживался. Теперь, когда уже он не мог отступить, он нашел это немного неприятным, к тому же у него были грязные ноги. Он представлял, что когда они разберут чемоданы, Бержер ему скажет: «Какой ты грязный, ты запачкаешь простыни», а он ему дерзко ответит: «У вас слишком буржуазные представления о чистоте!» Но Бержер подтолкнул его в ванную вместе с чемоданом, сказав: «Приведи себя в порядок там, а я разденусь в комнате». Люсьен принял ножную и сидячую ванну. Ему захотелось в уборную, но он не решился это сделать и помочился в умывальник; затем надел ночную рубашку и материны комнатные туфли (свои – дырявые – он оставил дома) и постучался. «Вы готовы?» – спросил он. «Да, заходи». Бержер накинул черный халат на небесно-голубую пижаму. В комнате пахло одеколоном. «Только одна кровать?» – спросил Люсьен. Бержер не ответил: он озадаченно посмотрел на Люсьена и разразился гомерическим смехом. «Что это за флаг на тебе? – простонал он смеясь. – А где же твой ночной колпак? Ты очень комичен, малыш, посмотрел бы ты на себя!» – «Вот уже два года, – уязвленно сказал Люсьен, – как я прошу мать купить мне пижаму». Бержер подошел к нему. «Ну-ка сними эту безобразную рубаху, – безоговорочным тоном сказал он, – я тебе дам одну из своих. Она будет немного велика, но тебе она все равно больше подойдет». Люсьен стоял, как приговоренный, посреди комнаты, устремив взгляд на красные и зеленые ромбы обоев. Он бы предпочел вернуться в ванную, но боялся сойти за дурака; резким движением он снял рубашку через голову. Наступила минута тишины: Бержер, улыбаясь, смотрел на него, и Люсьен вдруг понял, что он стоит посреди комнаты совсем голый, в материных туфлях с помпонами. Он поглядел на свои руки – большие руки Рембо – он хотел бы их прижать к животу и хотя бы прикрыться, однако же помимо воли завел их за спину. На стенах между двумя рядами ромбов были разбросаны маленькие фиолетовые квадраты. «Ей-богу, – сказал Бержер, – он чист, как девственница: посмотри на себя в зеркало, Люсьен, ты покраснел по самую грудь. Но так ты лучше, чем в том полотнище». «Да, – сказал Люсьен с усилием, – но трудно иметь остроумный вид, когда стоишь голяком, дайте побыстрее вашу пижаму». Бержер бросил ему пропахшую лавандой шелковую пижаму, и они легли в постель. Наступила тягостная тишина. «Мне плохо, – сказал Люсьен, – меня тошнит». Бержер не ответил, и Люсьен отрыгнул виски. «Он будет спать со мной», – подумал Люсьен. Ромбы на обоях стали вращаться, удушливый запах одеколона перехватил ему горло. «Не нужно было соглашаться на это путешествие». У него не было шансов; в последнее время раз двадцать он был на грани понимания, чего именно хотел от него Бержер, и каждый раз, как нарочно, происходило что-то, отвлекающее его от этой мысли. Но теперь он был здесь, в постели этого типа и в его власти. «Сейчас я возьму подушку и пойду спать в ванную». Но не посмел; он подумал об ироническом взгляде Бержера. Люсьен начал смеяться. «Я думаю об этой шлюхе, – сказал он, – она сейчас чешется». Бержер не отвечал; Люсьен искоса посмотрел на него: тот лежал на спине с невинным видом, положив руки под голову. Приступ бешенства охватил Люсьена, он приподнялся на локте и сказал: «Чего же вы медлите? Вы меня сюда привезли, чтобы нанизывать жемчуг?»

   Сожалеть об этой фразе было уже поздно. Бержер повернулся и весело поглядел на него: «Посмотрите-ка на эту маленькую блядь с ангельским личиком. Так вот, детка, я не заставлял тебя этого говорить: значит, это ты на меня рассчитываешь, чтобы разнуздать свои страстишки». Он смотрел на него еще некоторое время, их лица почти соприкасались, потом он заключил Люсьена в объятья и погладил его грудь под пижамой. Это не было неприятно, было немного щекотно, но Бержер сразу преобразился: у него сделался идиотский вид, он с усилием повторял: «Тебе не стыдно, маленькая свинья, тебе не стыдно, маленькая свинья!»
   Это напоминало звукозапись, объявляющую на вокзалах об отправлении поездов. Напротив, рука Бержера, быстрая и легкая, казалась живым существом. Он нежно касался сосков Люсьена, это было похоже на ласку теплой воды, когда входишь в ванну. Люсьену хотелось бы поймать эту руку, сбросить ее с себя, заломить ее, но Бержер ухмыльнулся бы: посмотрите-ка на этого девственника. Рука медленно скользила вдоль живота и чуть задержалась, чтобы развязать пояс на брюках пижамы. Люсьен не сопротивлялся: он отяжелел и был податлив, как мокрая губка, – он испытывал ужасный страх. Бержер откинул одеяло, положил голову на грудь Люсьена, будто прослушивая его. Люсьен два раза отрыгнул кислым, опасаясь вырвать на прекрасные серебристые волосы Бержера, столь величественные. «Вы мне давите на желудок», – сказал он. Бержер немного приподнялся и подложил руку под бедра Люсьена; другая рука больше не гладила, она теребила его плоть. «У тебя красивые ягодицы», – вдруг сказал Бержер. Люсьену казалось, что он видит кошмарный сон. «Они вам нравятся?» – спросил он кокетливо. Но Бержер вдруг его отпустил, поднял голову и раздосадованно, в бешенстве произнес: «Гнусный маленький обманщик, – он хочет играть в Рембо, но вот уже час, как я его ласкаю и не могу возбудить». Слезы обиды навернулись на глаза Люсьена, он нервно оттолкнул Бержера. «Это не моя вина, – сказал он свистящим шепотом, – вы заставили меня много выпить, и теперь меня тошнит». – «Ну ладно, иди, иди, – сказал Бержер, – да не спеши». Сквозь зубы он добавил: «Ничего не скажешь, восхитительный вечерок». Люсьен подтянул брюки, надел черный халат и вышел. Закрыв за собой дверь уборной, он почувствовал себя таким одиноким и растерянным, что разразился рыданьями. В карманах халата не было платков, и он вытер нос гигиенической салфеткой. Напрасно он вставлял два пальца в горло, ему не удалось вырвать. Он машинально спустил брюки и, дрожа от холода, сел на стульчак. «Мерзавец, – подумал он, – какой мерзавец!» Он был жестоко унижен, но не знал, стыдится ли он того, что подвергся ласкам Бержера, или того, что они его не взволновали. С другой стороны двери скрипнули половицы, при каждом скрипе Люсьен вздрагивал, ему не хватало решимости вернуться в комнату. «И все-таки нужно вернуться, – подумал он, – иначе он пошлет меня ко всем чертям, как Берлиака!» Он привстал, но снова представил лицо Бержера, его дурацкое лицо, когда он тупо повторял: «Тебе не стыдно, маленькая свинья!» Он снова в отчаянии опустился на сиденье. Через некоторое время у него начался сильный понос, после которого ему стало легче. «Это выходит низом, – подумал он, – так лучше». И правда, ему больше не хотелось рвать. «Мне будет больно», – вдруг подумал он и почувствовал, что сейчас потеряет сознание. Наконец ему стало так холодно, что он застучал зубами; он подумал, что схватит простуду, и быстро встал. Когда он вернулся, Бержер искоса посмотрел на него; он курил сигару, сквозь раскрытую пижаму виден был его худой торс. Люсьен медленно снял брюки и халат и молча скользнул под одеяло. «Все в порядке?» – спросил Бержер. Люсьен пожал плечами: «Мне холодно». – «Хочешь, чтобы я тебя согрел?» – «Давайте», – сказал Люсьен. В это же мгновенье он ощутил себя раздавленным огромной тяжестью. Влажный и мягкий рот прильнул к его рту, как сырой бифштекс. Люсьен ничего не понимал, он не знал, где находится, он задыхался, но был доволен, потому что ему стало тепло. Он подумал о мадам Бесс, которая давила рукой его живот, называя его «моя маленькая куколка», о Эбраре, который называл его длинной спаржей, об обмывании в тазу по утрам, когда он представлял, что месье Буффардье войдет делать ему клизму; он говорил себе: «Я маленькая куколка!» В этот момент Бержер издал победный крик. «Наконец! – воскликнул он. – Наконец-то ты решился! Ну что ж, – добавил он, тяжело дыша, – мы из тебя кое-что сделаем». Люсьен сам снял пижаму.
   На следующий день они проснулись в полдень. Официант принес им первый завтрак в постель, и Люсьен нашел, что у него надменный вид. «Он меня принимает за педераста», – подумал он с неприятной дрожью. Бержер был очень мил, он оделся первым и пошел выкурить сигарету на площадь Вье-Марше, пока Люсьен принимал ванну. «Если в этом что-то и есть, – подумал Люсьен, тщательно растираясь губкой, – так это скука». В первые минуты, когда страх его прошел и он обнаружил, что это не так больно, как он думал, он погрузился в мрачную скуку. Все время он надеялся, что это кончилось и что он может уснуть, но Бержер не оставлял его в покое до четырех часов утра. «Нужно все-таки закончить задачу по тригонометрии», – думал он. Он старался думать только о своих уроках. День был длинным. Бержер рассказывал ему о жизни Лотреамона, но Люсьен слушал его вполуха: Бержер его немного раздражал. Вечером они спали в Кодебеке и, естественно, Бержер довольно долго ему досаждал, но к часу ночи Люсьен совершенно четко сказал ему, что хочет спать, и Бержер, не рассердившись, оставил его в покое. В Париж они вернулись к вечеру. В итоге Люсьен не был недоволен собой.
   Родители встретили его с распростертыми объятиями. «Ты хотя бы поблагодарил месье Бержера?» – спросила мать. На какое-то время он остался с ними поболтать о нормандской деревне и рано лег спать. Он спал, как ангел, но на следующий день, проснувшись, он почувствовал, что внутри у него все дрожит. Он встал и долго смотрел на себя в зеркало. «Я – педераст», – подумал он. И рухнул как подкошенный. «Вставай, Люсьен, – крикнула мать через дверь, – тебе сегодня в лицей». – «Да, мама», – ответил Люсьен покорно, но бросился на кровать и принялся рассматривать большие пальцы на ногах. «Это слишком несправедливо, – говорил он себе, – я ничего не понимал, у меня не было никакого опыта». Бержер, мужчина, обсасывал эти пальцы. Люсьен резко отвернул голову: «А он-то все понимал. То, что он сделал со мной, имеет название, это называется спать с мужчиной, и он это знал». Люсьен горько улыбнулся. Можно целыми днями задаваться вопросом: умен ли я, люблю ли я себя, но никогда не придешь к решению. И рядом с этим есть этикетки, которые цепляются к вам, и нужно их носить всю жизнь: например, Люсьен был высокий блондин, он был похож на отца, он был единственным сыном, а со вчерашнего дня он стал педерастом. О нем будут говорить: «Флерье, знаете ли, это тот высокий блондин, который любит мужчин!» И люди будут отвечать: «Да, я это знаю».

   Люсьен оделся и вышел, но идти в лицей ему не хотелось. Он опустился по проспекту Ламбалль до Сены и пошел по набережной. Небо было чистым, улицы пахли зеленой листвой, асфальтом и английским табаком. Погода, о которой мечтаешь, чтобы обновить душу и носить чистые одежды на хорошо вымытом теле. У людей был совершенно благопристойный вид; только Люсьен чувствовал себя необычным и двусмысленным на фоне этой весны. «Это роковое падение, – думал он, – я начал с комплекса Эдипа, после этого я стал садоаналом, а теперь полный букет, я педераст. Остановлюсь ли я?» Очевидно, его случай был еще не очень серьезным; он не испытывал большого удовольствия от ласк Бержера. «А вдруг я привыкну? – с волнением подумал он. – Вдруг я не смогу обходиться без этого, это будет как морфин!» Он станет порочным человеком, никто не захочет его больше принимать, рабочие его отца будут смеяться над его распоряжениями. Люсьен не без самолюбования представил свой ужасный удел. Он видел себя в тридцать пять лет жеманным и накрашенным, и какой-то усатый господин с орденом Почетного легиона в петлице угрожающе поднимает свою трость: «Ваше присутствие здесь, месье, является оскорблением для моих дочерей». Вдруг он покачнулся и перестал играть: он вспомнил фразу Бержера. Это было в Кодебеке ночью. Бержер сказал: «Но признайся же, что тебе это нравится!» Что он имел в виду? Естественно, Люсьен был не деревянный и с помощью всяких ухищрений… «Нет, это ничего не доказывает», – подумал он с беспокойством. Но утверждают, что эти люди чрезвычайно ловко отыскивают себе подобных, это как шестое чувство. Люсьен долго смотрел на сержанта, регулирующего движение у Йенского моста. «Разве этот сержант мог бы меня возбудить?» Он уставился на его голубые брюки, представил его мускулистые волосатые ляжки: «Разве для меня это что-то значит?» И он ушел утешенный. «Все не так серьезно, – подумал он, – я еще могу спастись. Он злоупотребил моим смятением, но по-настоящему я не педераст». Он повторил свой опыт на всех мужчинах, идущих ему навстречу, и каждый раз результат был отрицательным. «Уф, – подумал он, – в конце концов мне было просто жарко!» Это всего лишь предупреждение, не больше. Не нужно начинать снова, так как плохая привычка быстро укореняется, и потом, нужно срочно излечиться от комплексов. Он решил проконсультироваться с психоаналитиком, не говоря родителям. Затем он заведет любовницу и станет таким же, как другие.
   Люсьен начинал было успокаиваться, но вдруг подумал о Бержере: «В этот момент Бержер существует где-то в Париже, очарованный самим собой и полный воспоминаний: он знает, как я сложен, он знает мой рот, он мне сказал: «Твой запах я никогда не забуду». Он будет хвалиться своим друзьям, говоря: «Я его имел», как будто я какая-то девка. В это мгновение он, может быть, рассказывает друзьям о своих ночах… – сердце Люсьена остановилось, – Берлиаку. Если он сделает это, я его убью: Берлиак меня ненавидит, он расскажет всему классу, я пропащий человек, товарищи откажутся пожать мне руку. Я скажу, что это неправда, – подумал Люсьен в замешательстве, – я подам жалобу, я скажу, что он меня изнасиловал!» Люсьен яростно ненавидел Бержера: без него, без их сообщничества, скандального и непоправимого, все бы уладилось, никто бы ничего не узнал, и сам Люсьен в конце концов об этом забыл бы. «Если бы он внезапно умер! Господи, прошу, сделай так, чтоб он умер этой ночью, не сказав никому ничего. Боже, сделай так, чтобы эта история была погребена, ты не можешь хотеть, чтобы я стал педерастом! В любом случае я у него в руках! – в бешенстве подумал Люсьен. – Нужно будет вернуться к нему, делать все, что он хочет, говорить ему, что я это люблю, иначе я пропал!» Он сделал еще несколько шагов и добавил из предосторожности: «Боже, сделай, чтоб Берлиак умер тоже!»
   Но Люсьен не мог преодолеть себя и вернуться к Бержеру. В течение последних недель ему казалось, что он его встречает на каждом шагу, и, даже занимаясь в своей комнате, он подскакивал от каждого звонка; ночью ему виделись ужасающие кошмары: Бержер силой овладевает им посреди двора лицея Сен-Луи, и все поршни смотрят на это, покатываясь от смеха. Но Бержер не сделал ни одной попытки увидеть его снова и не подавал никаких признаков своего существования. «Он зарился только на мою кожу», – подумал раздраженно Люсьен. Берлиак исчез тоже, и Гитар, который ходил с ним иногда по воскресеньям на скачки, утверждал, что он из-за нервной депрессии уехал из Парижа. Люсьен мало-помалу успокаивался: путешествие в Руан производило на него впечатление темного и причудливого сна, ни с чем не связанного; он забыл почти все подробности, осталось только впечатление от тяжелого запаха тела и одеколона и невыносимой скуки. Месье Флерье несколько раз спрашивал, что с его другом Бержером. «Нужно будет в знак благодарности пригласить его в Ферроль». – «Он уехал в Нью-Йорк», – ответил наконец Люсьен. Он часто ходил на Марну с Гигаром и его сестрой кататься на лодке. Гигар научил его танцевать. «Я просыпаюсь, – думал он, – я возрождаюсь». Но еще довольно часто он ощущал нечто, что давило на его плечи, как рюкзак: это были его комплексы. Он спрашивал себя, не должен ли он поехать в Вену к Фрейду: «Я поеду без денег, если нужно, пойду пешком, я ему скажу: у меня нет ни су, но я – именно ваш случай». Теплым июньским полднем он встретил на бульваре Сен-Мишель Бабуэна, своего бывшего преподавателя философии. «Итак, Флерье, – сказал Бабуэн, – вы готовитесь в Эколь Сантраль?» – «Да, месье», – ответил Люсьен. – «Вы могли бы, – сказал Бабуэн, – заняться литературой. Вы были сильны в философии». – «Я не бросил философию, – сказал Люсьен. – В этом году я много читал, Фрейда, например. Кстати, – добавил он, охваченный вдохновением, – я хочу у вас спросить, месье, что вы думаете о психоанализе?» Бабуэн рассмеялся. «Это мода, – сказал он, – которая скоро пройдет. Все лучшее у Фрейда вы найдете и у Платона. В общем, – добавил он безоговорочным тоном, – признаюсь вам, я не занимаюсь этим вздором, лучше бы почитали Спинозу». Люсьен почувствовал, что освободился от огромного груза, и вернулся пешком домой, насвистывая. «Это был кошмар, – думал он, – но от него больше ничего не осталось!» В этот день солнце сильно пекло, но Люсьен поднял голову и стал смотреть на него, не моргая: это солнце для всех, и Люсьен имеет право смотреть ему в лицо: он спасен! «Чепуха, – думал он, – все это чепуха! Они пытались меня испортить, но это им не удалось». И действительно, ведь он же не переставал сопротивляться: Бержер запутывал его своими рассуждениями, но Люсьен очень хорошо чувствовал, что педерастия у Рембо была пороком, и когда этот лягушонок Берлиак попытался приучить его к гашишу, Люсьен послал его подальше. «Я чуть не пропал, – подумал он, – но меня спасло мое нравственное здоровье!» Вечером за обедом он с симпатией смотрел на своего отца. Месье Флерье был широк в плечах, у него были тяжелые и медленные крестьянские движения с примесью породы, серые металлические холодные глаза начальника. «Я похож на него», – подумал Люсьен. Он вспомнил, что все Флерье от отца к сыну в четырех поколениях были предпринимателями: «Что ни говори, а семья существует!» Он с гордостью подумал о нравственном здоровье Флерье.
   Люсьен не участвовал в этом году в конкурсе в Эколь Сантраль, и Флерье очень рано уехали в Феролль. Он был рад снова увидеть дом, сад, завод и уравновешенный, спокойный маленький городок. Это был другой мир; он решил рано вставать, чтобы совершать долгие прогулки по городу. «Я хочу, – сказал он отцу, – заполнить легкие чистым воздухом и запастись здоровьем для будущего года». Он сопровождал свою мать к Буффардье и Бессам, и они все нашли, что он стал степенным и благоразумным юношей. Эбрар и Винкельманн, слушавшие курс права в Париже, вернулись на каникулы в Феролль. Люсьен выходил несколько раз с ними, и они рассказывали о проделках, которые вытворяли с аббатом Жакмаром, об их веселых прогулках на велосипедах и пели в три голоса «Артиллериста из Меца». Люсьен глубоко ценил грубоватую откровенность и надежность своих старых друзей и упрекал себя, что когда-то ими пренебрег. Он признался Эбрару, что совсем не любит Парижа, но Эбрар не мог его понять; родители поручили его одному аббату, и он был очень ограничен в действиях: он еще восхищался посещениями Лувра и вечерами в Опере. Люсьен был умилен такой простотой; он чувствовал себя старшим братом Эбрара и Винкельманна, но убеждал себя, что он не жалеет о своей столичной сумбурной жизни: он набрался опыта. Он рассказывал им о Фрейде и психоанализе и забавлялся их скандализованным видом. Они пылко критиковали теорию комплексов, но их возражения были наивны, и Люсьен им это доказал, затем добавил, что, исходя из постулатов философии, можно легко опровергнуть фрейдовские заблуждения. Они восхищались им, но Люсьен делал вид, что этого не замечает.
   Месье Флерье объяснил Люсьену механизм работы завода. Он повел его показать центральные здания, и Люсьен долго наблюдал за трудом рабочих. «Если я умру, – говорил месье Флерье, – нужно, чтобы ты смог сразу взять управление заводом на себя». Люсьен сказал ему с укором: «Дорогой папа, не надо об этом!» Но несколько дней кряду он был серьезен, думая об ответственности, которая рано или поздно ляжет на его плечи. Они вели долгие беседы об обязанностях заводовладельца, и месье Флерье доказывал ему, что собственность – это не право, а обязанность. «Зачем они нам морочат голову своей классовой борьбой, – сказал он, – как будто интересы хозяина и рабочих различны. Возьмем меня. Я маленький хозяин, так сказать, хозяйчик. Но я даю жить ста рабочим с их семьями. Если мои дела идут хорошо, они первые от этого выгадывают. Но если я вынужден буду закрыть завод, они окажутся на улице. Просто я не имею права, – сказал он, – плохо вести дела. Вот что я называю классовой солидарностью».
   В течение трех недель все шло хорошо; он почти не думал о Бержере; он ему простил: он просто надеялся никогда его не увидеть. Временами, когда он менял рубашку, он подходил к зеркалу и смотрел на себя с удивлением. «Мужчина желал это тело», – думал он. Он медленно проводил руками по ногам и думал: «Мужчина был возбужден этими ногами». Он касался своих бедер и сожалел, что он не другой, чтобы ласкать собственную плоть, как шелковую ткань. Иногда случалось, что он сожалел о своих комплексах: они были основательными и немало весили, их огромная темная масса его перегружала. Теперь с этим покончено, Люсьен в них больше не верил и испытывал мучительную легкость. Это не было неприятно, однако же в этом было нечто вроде вполне переносимого разочарования, немного тошнотворного, которое могло в крайнем случае сойти за скуку. «Я ничего не знаю, – думал он, – но это потому, что меня ничто не замарало. Берлиак увяз по уши. Я же могу перенести немного неуверенности: это выкуп за чистоту».
   Однажды во время прогулки он присел на склон и подумал: «Я спал шесть лет, потом в один прекрасный день я вышел из своего кокона». Он был очень оживлен и с удовольствием разглядывал родной пейзаж. «Я создан для действия!» – сказал он себе. Но в то же мгновенье его мысли о славе стали пресными. Он сказал вполголоса: «Пусть немного подождут, они увидят, чего я стою». Он говорил громко, но слова сыпались из него, как пустые раковины: «Что со мной?» Это странное волнение он не хотел признавать, когда-то оно принесло ему немало зла. Он подумал: «Эта – тишина, эта местность…» Ни одного живого существа, кроме кузнечиков, с трудом волочивших по пыли свои желто-черные животы: Люсьен ненавидел кузнечиков, потому что у них был полудохлый вид. С другой стороны дороги сероватые песчаные равнины, усталые и растрескавшиеся, простирались до самой реки. Никто не видел Люсьена, никто его не слышал; он вскочил на ноги, и ему показалось, что его движения не встретили никакого сопротивления, даже сопротивления веса. Теперь он стоял под пологом серых облаков. Он как бы существовал в пустоте. «Эта тишина… – думал он, – больше, чем тишина… это небытие». Равнина вокруг Люсьена была необыкновенно спокойна, мягка и пустынна: казалось, что она сжалась и задержала дыхание, чтобы не потревожить Люсьена. «Когда артиллерист из Меца вернулся в гарнизон…» Звук угас на губах Люсьена, как пламя в пустоте: Люсьен был один, без тени, без эха, среди скаредной и бездумной природы. Он встряхнулся и попытался восстановить нить своих мыслей. «Я создан для действия. Прежде всего я энергичен: я могу делать глупости, но это далеко не заходит, ибо я способен взять себя в руки». Он подумал: «Я нравственно здоров». Но тут же скривился от отвращения, настолько ему показалось абсурдным говорить о своем «нравственном здоровье» на этой белой дороге, которую пересекали полудохлые твари. Со злости Люсьен наступил на кузнечика: он почувствовал под подошвой маленький эластичный шарик, и когда он поднял ногу, кузнечик еще жил. Люсьен плюнул на него. «Я растерян, я растерян. Это как в прошлом году». Он стал думать о Винкельманне, называвшем его «асом из асов»; о месье Флерье, обращавшемся с ним, как с мужчиной, о мадам Бесс, сказавшей ему: «И вот этого взрослого мальчика я когда-то называла своей маленькой куколкой, теперь мне даже неудобно говорить ему «ты», он меня смущает». Но все они были далеко, и ему снова показалось, что настоящего Люсьена не существует, есть только белая растерянная личинка. «Что же я такое?» Километры и километры песчаной равнины, плоская потрескавшаяся почва, без травы, без запахов, и вдруг, прямо вырастая из этой серой корки, спаржа, настолько необычная, что она даже не отбрасывала тени. «Что я такое?» Вопрос не изменился с прошлых каникул, можно подумать, он ждал Люсьена в том же месте, где он его оставил; или скорее это не был вопрос, это было состояние. Люсьен пожал плечами. «Я слишком дотошен, – подумал он, – я слишком себя анализирую».
   В последующие дни он старался себя не анализировать: он хотел бы быть очарованным вещами, долго созерцал он подставку для яиц, кольца для салфеток, деревья, витрины; он очень польстил матери, попросив показать ему столовое серебро. Но когда он смотрел на серебро, он думал, что смотрит на серебро, а по ту сторону его взгляда трепетала живая маленькая туманность. И Люсьен напрасно сосредоточивался на разговоре с месье Флерье, этот обильный и стойкий туман, густая непроницаемость которого ложно напоминала свет, скользил позади внимания, которое он уделял словам отца, – этим туманом был он сам. Время от времени Люсьен переставал слушать, он оборачивался, пытаясь придержать туман и посмотреть ему в лицо: он встречал только пустоту, туман все равно оставался где-то позади.
   Жермена прибежала к мадам Флерье в слезах: у ее брата была бронхопневмония. «Бедная моя Жермена, – сказала мадам Флерье, – вы ведь все время говорили, что у него крепкое здоровье!» Она дала ей отпуск на месяц и, чтобы заменить ее, взяла в дом дочь одного рабочего с завода, шестнадцатилетнюю Берту Мозелль. Это была низкорослая девушка с белокурыми косами, уложенными вокруг головы; она слегка прихрамывала. Когда она пришла в Конкарно, мадам Флерье попросила ее носить кружевной чепчик: «Так будет лучше». С первых дней ее большие голубые глаза всякий раз, когда она встречала Люсьена, выражали смиренное и страстное восхищение, и Люсьен понял, что она его обожает. Он разговаривал с ней фамильярно и много раз спрашивал: «Вам у нас нравится?» В коридорах он забавлялся, задевая ее, чтобы посмотреть, производит ли это на нее впечатление. Она умиляла его, и в ее любви он черпал драгоценную поддержку. Он часто думал с острым волнением о том, каким его видела Берта. «Ведь я совсем не похож на молодых рабочих, среди которых она вращается». Он привел Винкельманна под каким-то предлогом в буфетную, и Винкельманн нашел, что она ничего. «Ты – счастливчик, – сказал он, – я бы на твоем месте ее не упустил». Но Люсьен колебался: от нее пахло потом, и ее черная блузка выцвела под мышками. Дождливым сентябрьским полднем мадам Флерье поехала на матине в Париж, и Люсьен остался один в своей комнате. Он лег на кровать и начал зевать. Он казался себе капризным и летучим облаком, всегда одним и тем же и всегда другим, всегда в процессе растворения по краям. «Я спрашиваю себя, почему я существую?» Он был здесь, он переваривал пищу, он зевал, он слушал дождь, барабанивший по стеклам, с ним был этот белый дымок, растворявшийся в его голове: а что дальше? Его существование было нелепым, и ответственность, которую он позже возьмет на себя, едва ли будет достаточна, чтобы его оправдать. «А вообще-то я не просил, чтоб меня родили», – сказал он себе. У него возникло чувство жалости к себе. Он вспомнил свою долгую дремоту, свои детские переживания, но они выглядели теперь по-новому: в сущности, он не переставал тяготиться своей жизнью, этим объемистым и ненужным подарком, он носил ее в руках, не зная, ни что с ней делать, ни куда девать. «Я всегда жалел, что родился». Но он был слишком подавлен, чтобы продолжать свои мысли; он встал, зажег сигарету и спустился в кухню попросить Берту приготовить чай.

   Она не увидела, как он вошел. Люсьен коснулся ее плеча, она подскочила. «Я вас напугал?» – спросил он. Она испуганно смотрела на него, опершись обеими руками о стол, грудь ее вздымалась; потом она улыбнулась и сказала: «Это было так неожиданно, я думала, что в доме никого нет». Люсьен снисходительно улыбнулся и сказал ей: «Будьте так любезны, приготовьте мне чаю». – «Сейчас, месье Люсьен», – ответила она и убежала к плитке: присутствие Люсьена, казалось, было для нее мучительным. Люсьен нерешительно остановился у двери. «Ну как, – спросил он покровительственно, – вам у нас нравится?» Берта стояла к нему спиной и наполняла кастрюлю из крана. Шум воды заглушил ее ответ. Люсьен с минуту подождал и, когда она поставила кастрюльку на газовую плиту, продолжил: «Вы курите?» – «Иногда», – недоверчиво ответила она. Он открыл пачку «Кравена» и протянул ей. Он был не очень доволен собой: ему казалось, что он себя компрометирует; мне не нужно было заставлять ее курить. «Вы хотите… чтобы я закурила?» – сказала она удивленно. «А почему нет?» – «Мадам будет меня бранить». Люсьен ощутил неприятное ощущение соучастия. Он засмеялся и сказал: «Мы ей ничего не скажем». Берта покраснела, взяла сигарету кончиками пальцев и зажала губами. «Должен ли я предложить ей огня? Нет, это было бы некорректно». Он сказал ей: «Вы ее не зажигаете?» Берта его раздражала; она стояла с напряженными руками, красная и послушная, сморщив губы в куриную гузку вокруг сигареты, как если бы она вставила в рот термометр. Наконец она взяла серную спичку в жестяном ящичке, чиркнула, моргая глазами, несколько раз затянулась и сказала: «Это приятно», – затем поспешно вынула сигарету изо рта и неловко зажала ее в пятерне. «Прирожденная жертва», – подумал Люсьен. Однако она немного оттаяла, когда он у нее спросил, любит ли она свою Бретань, она описала ему несколько видов бретонских чепчиков и даже спела тихим фальшивым голосом песню Роспордена. Люсьен мило подтрунивал над ней, но она не понимала шуток и странно смотрела на него: в эту минуту она была похожа на кролика. Он сел на скамейку и почувствовал себя совершенно непринужденно. «Садитесь же», – сказал он. «О нет, месье Люсьен, только не в присутствии месье Люсьена». Он взял ее под мышки и посадил к себе на колени. «А так?» – спросил он. Она подчинилась, благоговейно прошептав со странным акцентом: «У вас на коленях!» Люсьен со скукой подумал: «Я слишком себя обязываю, я не должен заходить так далеко». Он замолчал, она продолжала сидеть у него на коленях, теплая, тихая, но Люсьен слышал, как бьется ее сердце. «Она моя вещь, – подумал он, – я могу делать с ней что хочу». Потом он отпустил ее, взял чайник и поднялся к себе в комнату. Берта не сделала ни одного движения, чтобы его удержать. Перед тем как пить чай, Люсьен вымыл руки душистым мылом своей матери, потому что они пахли подмышками.

   «Буду ли я с ней спать?» Люсьен в последние дни был поглощен этой маленькой проблемой; Берта все время старалась попадаться ему на пути и смотрела на него грустными глазами спаниеля. Нравственность победила: Люсьен понял, что он рискует обрюхатить ее, так как у него не было достаточного опыта (невозможно было покупать презервативы в Феролле, его там все знали, и он поставит отца в неловкое положение). Он также убеждал себя, что позже у него будет меньше авторитета на заводе, если дочь одного из его рабочих сможет хвастаться, что спала с ним. «Я не имею права к ней прикасаться». Он избегал оставаться наедине с Бертой в течение последних дней сентября. «Ну как, – сказал ему Винкельманн, – чего ты ждешь?» – «Я не хочу, – сухо ответил Люсьен, – не люблю любовь с прислугой!» Винкельманн, который первый раз слышал о любви с прислугой, присвистнул и замолчал.
   Люсьен был очень доволен собой: он повел себя как благородный человек, и это компенсировало его промахи. «Она была на все готова», – с легким сожалением думал он. Но после долгих размышлений решил: «Это все равно как если бы я ее имел: она себя предлагала, а я не захотел». Отныне он не считал себя девственником. Это легкое удовлетворение собой не покидало его несколько дней, но потом и оно растворилось в тумане. В начале занятий в октябре он снова погрузился в меланхолию, как и в начале предыдущего года.
   Берлиак не вернулся, и никто о нем ничего не знал. Люсьен обнаружил много новых лиц: его сосед справа по фамилии Лемордан учился в течение года математике в Пуатье. Он был еще выше Люсьена и со своими черными усами имел уже повадки взрослого мужчины. Люсьен без радости вновь встретился со своими товарищами, они ему показались ребячливыми и слишком шумливыми: типичные семинаристы. Он присоединялся иногда к их коллективным манифестациям, но с небрежностью, на которую ему давало право пребывание на втором курсе. Лемордан его привлек бы больше других, так как выглядел куда более зрелым; но казалось, что он достиг этой зрелости после многочисленных и рискованных экспериментов, как Люсьен: он был прирожденным взрослым. Люсьен часто с удовольствием разглядывал эту большую мыслящую голову без шеи, посаженную наискось на плечи; казалось невозможным в нее проникнуть ни через уши, ни через китайские глаза, розовые и стеклянистые. «Этот фрукт имеет убеждения», – с уважением думал Люсьен; он не без зависти спрашивал себя, какого происхождения могла быть эта уверенность, придававшая Лемордану вид человека, полностью себя осознавшего. «Вот каким я должен быть: скалой». Тем не менее он был немного удивлен, что Лемордан был доступен магическим формулам; но месье Юссон его успокоил, когда раздал первые задания: Люсьен был седьмым, а Лемордан оказался на семьдесят восьмом месте; все было в порядке. Лемордан не заволновался; казалось, он рассчитывал на худшее, а его малюсенький рот, пухлые желтые и гладкие щеки не были созданы для выражения чувств; он был похож на Будду. В гневе его видели только раз, в тот день, когда Леви оттолкнул его в раздевалке. Сначала он свирепо заурчал, часто моргая, потом выкрикнул: «В Польшу! Убирайся в Польшу, мерзкий жидок, и не путайся у нас под ногами!» Он был гораздо выше Леви, его массивная грудная клетка тяжело задышала. Потом он отвесил обидчику пару оплеух, и маленький Леви принес ему извинения: на этом дело и кончилось.

   В четверг Гигар повел Люсьена потанцевать к подругам своей сестры. По дороге он признался, что все эти танцульки ему осточертели. «У меня есть подружка, – доверительно сказал он, – она старшая продавщица у Плинве на улице Руаяль. У нее как раз есть свободная приятельница. Хочешь, пойдем в субботу вечером с нами». Люсьен устроил сцену родителям и добился разрешения выходить из дому по субботам; ключ ему оставили под ковриком. Он присоединился к Гигару около девяти в баре на улице Сен-Оноре. «Увидишь сам, – сказал Гигар, – Фанни очаровательна и к тому же умеет одеваться». – «А моя?» – «Я ее не знаю, знаю только, что она швея и недавно приехала в Париж из Ангулема. Кстати, – добавил он, – не дай промашки. Я – Пьер Дора. Поскольку ты блондин, я сказал, что в тебе есть английская кровь, так лучше. Тебя зовут Люсьен Бонньер». – «Но почему?» – спросил заинтригованный Люсьен. «Старик, – ответил Гигар, – это принцип. Ты можешь делать что хочешь с этими женщинами, но никогда не нужно им называть своей настоящей фамилии». – «Хорошо, хорошо, – согласился Люсьен, – а чем я занимаюсь?» – «Ты можешь сказать, что ты студент, это лучше, понимаешь, это им польстит, и потом ты не должен слишком на них тратиться. Что касается расходов, мы их, естественно, поделим; но сегодня вечером плачу я; в понедельник я скажу, сколько ты мне должен». Люсьен тут же подумал, что Гигар старается приобрести некий навар. «Каким я стал недоверчивым!» – подумал он весело. Фанни вошла почти что сразу: это была высокая худая брюнетка с длинными ногами и очень накрашенным лицом. Люсьен счел ее излишне вульгарной. «Вот Бонньер, о котором я тебе говорил», – сказал Гигар. «Рада познакомиться, – сказала Фанни рассеянно. – Это Мод, моя подружка». Люсьен увидел маленькую женщину без примет возраста, на голове у нее был опрокинутый цветочный горшок. Она была не накрашена и казалась безликой рядом с эффектной Фанни. Люсьен был горько разочарован, но заметил, что у нее был красивый рот, и потом с ней можно не церемониться. Гигар позаботился заранее расставить пивные кружки таким образом, что смог использовать суету знакомства и, подталкивая девушек к дверям, не оставил им времени заказать другую выпивку. Люсьен был ему признателен: месье Флерье давал ему только сто двадцать пять франков в неделю, и сюда не входила оплата его связей. Вечер выдался очень веселый; они пошли танцевать в Латинский квартал, в маленький теплый розовый зал с темными закоулками. Коктейль тут стоил сто франков. Здесь было много студентов с женщинами типа Фанни, но похуже. Фанни была великолепна: она посмотрела прямо в глаза толстому бородачу, курившему трубку, и громко сказала: «Мне отвратительны люди, курящие трубку в дансинге». Субъект сильно покраснел и положил зажженную трубку в карман. Она обращалась с Люсьеном и Гигаром с некоторой снисходительностью и несколько раз им сказала: «Противные мальчишки», милым материнским тоном. Люсьен чувствовал себя непринужденно и был немного слащав; он рассказал Фанни несколько веселых историй, и при этом улыбка не сходила с его лица; он сумел найти утонченную, несколько небрежную манеру поведения: деликатная нежность с малой толикой иронии. Но Фанни с ним почти не говорила: она зажала рукой подбородок Гитара и потянула за щеки, чтобы выпятился его рот; когда губы стали совсем большими и немного слюнявыми, как плоды, полные сока, или как улитка, она бегло их облизнула, назвав Гитара «бэби». Люсьен был ужасно скандализован, он находил Гитара смешным: у того вокруг рта запечатлелись следы помады, а на щеках отметины ее пальцев. Но поведение других пар было еще вольнее: все целовались; время от времени гардеробщица проходила с маленькой корзинкой и раздавала серпантин и разноцветные шарики, крича: «Давай, давай, детвора, развлекайтесь, смейтесь, давай, давай!» – и все смеялись. Наконец Люсьен вспомнил о существовании Мод и сказал ей с улыбкой: «Посмотрите на этих голубков». Он кивнул на Гигара и Фанни и добавил: «Мы же добропорядочные старички…» Он не закончил фразы и так уморительно улыбнулся, что Мод улыбнулась тоже. Она сняла шляпку, и Люсьен с удовольствием отметил, что она выглядела получше других женщин в дансинге; он пригласил ее танцевать и, танцуя, рассказывал ей о разных пакостях, которые устраивал преподавателям в год своего экзамена на бакалавра. Танцевала она хорошо, глаза ее были темными и серьезными, вид у нее был искушенный. Люсьен рассказал ей о Берте и признался, что у него по этому поводу угрызения совести. «Но, – добавил он, – для нее так было лучше». Мод нашла историю с Бертой поэтической и грустной, она спросила, сколько Берта зарабатывала у родителей Люсьена. «Не так-то весело для девушки быть в услужении». Гигар и Фанни больше не обращали на них внимания, они непрерывно ласкались, лицо Гигара было влажно. Люсьен время от времени повторял: «Посмотрите на этих голубков, ну посмотрите же…» У него была заготовлена фраза: «Они провоцируют меня поступить так же». Но он не осмелился ее выговорить и удовольствовался усмешкой, потом повел себя так, будто Мод и он были старыми товарищами, презирающими любовь, он назвал ее братишкой и разве что не похлопал по плечу. Фанни вдруг повернула голову и с удивлением на них посмотрела. «В чем дело, – сказала она, – чем заняты приготовишки? Целуйтесь же, вы умираете от желания поцеловаться». Люсьен обнял Мод; он был немного смущен, так как Фанни не сводила с них глаз: он хотел бы, чтобы поцелуй был долгим и умелым, но не понимал, как люди умудряются при этом дышать. В конечном счете это не так уж трудно, как он думает, достаточно поцеловать сбоку, чтобы ноздри были открыты. Он слышал, как Гигар считает: раз, два… три… четыре, и отпустил Мод на счете пятьдесят два. «Неплохо для начала, – сказал Гигар, – но я это сделаю лучше». Люсьен посмотрел на часы и начал считать в свою очередь. Гитар отпустил Фанни на сто пятьдесят девятой секунде. Люсьен разозлился и счел это соревнование глупым. «Я отпустил Мод из скромности, – подумал он, – но это не так уж трудно, если ты имеешь возможность дышать, это можно продолжать бесконечно». Он предложил второй тур и выиграл. Когда все закончилось, Мод посмотрела на Люсьена и серьезно сказала: «Вы хорошо целуетесь». Люсьен расцвел от удовольствия. «К вашим услугам», – ответил он, кланяясь. Но все-таки он предпочел бы целоваться с Фанни. Они расстались в половине первого ночи из-за последнего метро. Люсьен был очень оживлен: он прыгал и пританцовывал на улице Рейнуар и думал: «Дело в шляпе». Уголки его губ болели, потому что он много улыбался.
   Он взял за правило встречаться с Мод по четвергам в шесть часов и вечером по субботам. Она позволяла себя целовать, но противилась большему. Люсьен жаловался Гигару, тот его успокаивал. «Не бери в голову, – говорил он, – Фанни уверена, что она ляжет; только она слишком молода, у нее было всего два любовника; Фанни рекомендует быть понежнее с ней». – «Понежнее? – переспросил Люсьен. – Что ты имеешь в виду?» Оба они рассмеялись, и Гигар заключил: «Да, именно так, старина!» Люсьен был очень нежен. Он много целовал Мод, говорил, что любит ее, но в конце концов это стало порядком однообразным, и потом ему не очень нравилось появляться с ней на людях; он предпочел бы, чтоб она с ним советовалась о своих нарядах, но она была напичкана предрассудками и весьма раздражительна. Между поцелуями они молчали, держась за руки. «Бог знает, о чем она думает с таким суровым видом!» Люсьен же думал об одном и том же: о грустном и неопределенном существовании, которое он вел. «Я хотел бы быть Леморданом, вот кто нашел свой путь!» В эти минуты он видел себя со стороны: сидящий рядом с женщиной, которая его любит, рука в руке, губы его еще влажны от поцелуев; он отказывается от тихого счастья, которое она ему предлагает: ему одному! Люсьен сильно сжимал пальцы Мод, и слезы выступали у него на глазах: ему хотелось сделать ее счастливой.
   Однажды утром в декабре Лемордан подошел к Люсьену: в руках он держал бумагу. «Хочешь подписать?» – спросил он. – «А что это?» – «Это по поводу жидков из Нормаль Сюнерьер; они отослали в «Эвр» бумажку против обязательной воинской подготовки. Они собрали двести подписей. Так вот, мы протестуем; нам нужно по крайней мере тысячу фамилий: мы дадим подписаться сенсирцам, мореходам, сельскохозяйственникам, всем сливкам учащейся молодежи». Люсьен чувствовал себя польщенным; он спросил: «А где это напечатают?» – «В “Аксьон”, конечно, может, также в “Эко де Пари”». Люсьену хотелось подписать сейчас же, но он решил, что это будет несерьезно. Он взял бумагу и внимательно прочел. Лемордан добавил: «Уверен, что ты не занимаешься политикой; это твое дело. Но ты француз и имеешь право сказать свое слово». Когда Люсьен услышал это «имеешь право сказать свое слово», его мгновенно пронзила необъяснимая радость. Он тут же подписал обращение. На следующий день он купил «Аксьон франсез», но петиции там не было. Она появилась только в четверг на второй странице под заглавием: «Молодежь Франции наносит мощный удар правой по зубам международного еврейства». Его фамилия, четкая и определенная, была недалеко от фамилии Лемордана и показалась ему почти такой же незнакомой, как Флеша и Флипо, между которыми она значилась. «Люсьен Флерье, – подумал он, – крестьянская фамилия, настоящая французская фамилия». Он вслух прочел весь список, и когда дошел до своей фамилии, то произнес ее отрешенно, как чужую. Затем он положил газету в карман и в отличном настроении вернулся домой.
   Несколько дней спустя он подошел к Лемордану. «Ты занимаешься политикой?» – спросил он его. «Я член лиги, – сказал Лемордан, – ты читаешь иногда «Аксьон»?» – «Нечасто, – признался Люсьен, – до сих пор это меня не интересовало, но, кажется, я меняюсь». Люсьен рассказал ему в общих чертах то, что Бержер называл смятением. «Откуда ты?» – спросил Лемордан. «Из Феролля. У моего отца там завод». – «А сколько ты там прожил?» – «До второго класса». – «Я вижу, – сказал Лемордан, – ты из беспочвенных. Ты читал Барреса?» – «Я читал “Колетт Бодош”». – «Это не то, – нетерпеливо сказал Лемордан. – Я тебе принесу «Беспочвенных» сегодня в полдень. Ты найдешь там свою болезнь и лекарство от нее». Книга была переплетена в зеленую кожу. На первой странице – «экслибрис Андре Лемордана», напечатанный готическим шрифтом. Люсьен был удивлен: он никогда не думал, что у Лемордана есть имя.
   Он приступил к чтению с большим недоверием, сколько раз намеревались его объяснить, сколько раз ему давали книги, говоря: «Прочти, это совершенно про тебя». Люсьен подумал с печальной улыбкой, что не так уж он прост, чтобы его можно было разобрать на части в нескольких фразах. Комплекс Эдипа, Смятение: какое ребячество, и как все это далеко! Но с первых страниц он был пленен: прежде всего это был не психоанализ – Люсьен им досыта нахлебался, не психология; молодые люди, о которых говорил Баррес, не были ни абстрактными индивидами, деклассированными, как Рембо или Верлен, ни невропатами, как эти праздные венки, подвергавшиеся психоанализу у Фрейда. Баррес начинал с того, что помещал их в их среду, в их семью: эти провинциалы были воспитаны в духе прочных национальных традиций. Люсьен счел, что он похож на Стуреля. «Однако же это верно, – подумал он, – я лишен почвы». Он подумал о нравственном здоровье Флерье, здоровье, которое приобреталось только в деревне, об их физической силе (его дед гнул в кулаке бронзовый су); он с волнением вспомнил зори Феролля: когда он вставал, спускался крадучись, чтобы не разбудить родителей, садился на велосипед, и прелестный пейзаж Иль-де-Франса обволакивал его неприметной лаской. «Я всегда ненавидел Париж!» – яростно шептал он. Он прочел также «Сад Береники» и время от времени прерывал чтение и начинал размышлять, уставившись в пустоту: снова ему предлагали характер и судьбу, средство избежать неисчерпаемую болтовню его сознания, метод, чтобы определиться и оценить себя. Но как он предпочитал гнусным и похотливым животным Фрейда подсознательное, полное деревенских запахов, которое ему подарил Баррес. Чтобы ухватить его, он должен был только отвернуться от бесплодного и опасного самосозерцания: нужно изучать почву и подпочву Феролля, отыскивать смысл волнистых долин, спускавшихся до Сернетты, обратиться к человеческой географии и истории. Или же совсем просто: он должен вернуться в Феролль и жить там; там он найдет почву под своими ногами, кроткую и плодоносную, залегшую в окрестностях Феролля, изобилующую лесами, родниками, травой; в этом питательном гумусе Люсьен почерпнет, наконец, силу стать руководителем производства. Люсьен очнулся, взбудораженный своими долгими мечтаньями, временами ему казалось, что он наконец нашел свой путь. Теперь, когда он молча сидел рядом с Мод, обвив рукой ее талию, в нем неумолимо звучали слова, обрывки фраз: «возобновить традицию», «земля и мертвые»; слова глубокие и таинственные, неисчерпаемые. «Как это заманчиво», – подумал он. Однако он не смел поверить: слишком часто его разочаровывали. Он поделился своими страхами с Леморданом: «Это было бы слишком прекрасно». – «Дорогой мой, – ответил Лемордан, – нельзя поверить сразу в то, чего ты хочешь: нужна практика». Поразмыслив немного, он сказал: «Ты должен быть с нами». Люсьен с радостью согласился, но предупредил, что он хочет сохранить свободу.
   «Я буду с вами, – сказал он, – но это меня ни к чему не обязывает. Я хочу видеть и думать».

   Люсьен был очарован товариществом молодых людей; они оказали ему сердечный и простой прием, и сразу же он почувствовал себя среди них своим. Вскоре он познакомился с «ватагой» Лемордана, состоящей из двадцати студентов, почти все они были в бархатных беретах. Свои сборища они проводили в пивной «Польдер», где играли в бридж и в биллиард. Люсьен часто приходил к ним и вскоре понял, что они его приняли, так как всегда встречали криками: «Вот самый красивый!» или «Это наш национальный Флерье!» Но особенно прельщало Люсьена их хорошее настроение: ничего педантичного, ничего строгого; немного разговоров о политике. Смеялись, пели, вот и все, негодующе шумели или провозглашали тосты в честь студенчества. Сам Лемордан, не забывая об авторитете, который никто у него не смел оспаривать, немного расслаблялся и позволял себе улыбаться. Люсьен чаще молчал, его взгляд озирал шумливых мускулистых молодых людей, «Да, это сила», – думал он. Среди них он познавал мало-помалу настоящий смысл молодости: он не зависел больше от капризной милости какого-нибудь Бержера; молодежь – это будущее Франции. Товарищи Лемордана, однако, не обладали беспокойным очарованием отрочества: это были взрослые люди, некоторые с бородкой. Хорошо присмотревшись к ним, можно было найти в них нечто родственное: они покончили с метаниями и неуверенностью своего возраста, им нечему уже было учиться, они были сформировавшимися людьми. Сначала их легкие и жестокие шутки немного шокировали Люсьена: их можно было счесть опрометчивыми. Когда Реми объявил, что у мадам Дюбюс, жены лидера радикалов, раздробило грузовиком ноги, Люсьен ожидал, что они выкажут сочувствие несчастному противнику. Но они громко расхохотались и, ударяя себя по ляжкам, восклицали: «Старая падаль!» и «Ура водителю грузовика!» Люсьену это не понравилось, но вдруг он понял, что этот громкий очистительный смех был отказом: они учуяли опасность, они отвергли лицемерную жалость, замкнулись от лжи. Люсьен рассмеялся тоже. Постепенно их шалости предстали перед ним в истинном свете: их фривольность была чисто внешней, а внутри – утверждение своей правоты; их убеждения были так глубоки, так религиозны, что давали им право быть фривольными и отгонять шуткой или какой-нибудь выходкой то, что для них не было главным. Между ледяным юмором Шарля Морраса и выходками Деперро (к примеру, он носил в кармане кусок старого английского плаща, который он называл крайней плотью Леона Блюма) разница была только в степени. В январе Университет объявил торжественное заседание, на котором степень доктора «honoris causa» должна быть присуждена двум шведским минерологам. «Будет славный хипеж», – сказал Лемордан, протягивая ему приглашение. Большой Амфитеатр был набит битком. Когда Люсьен увидел президента Республики, выходящего под звуки «Марсельезы», и ректора, его сердце заколотилось, он испугался за своих друзей. Почти тотчас же несколько молодых людей встали на трибунах и начали кричать. Люсьен с симпатией узнал Реми, красного, как помидор, отбивающегося от двух человек, тянувших его за пиджак, и кричащего: «Франция – для французов!» Но особенно ему понравился пожилой господин, дующий с видом сорванца в маленькую трубу. «Как это здорово», – подумал Люсьен. Он наслаждался этой причудливой смесью серьезности и бесшабашности, придававшей более молодым зрелый вид, а старшим – повадки чертенят. Люсьен вскоре и сам попытался развлечься. Он имел некоторый успех, и когда сказал об Эррио: «Если он умрет в своей постели, значит, Бога нет», то почувствовал, как в нем зарождается священный гнев. Он стиснул челюсти и в течение какого-то времени чувствовал себя таким же убежденным и таким же могущественным, как Реми или Деперро. «Лемордан прав, – подумал он, – нужна практика, все дело в ней». Он научился также не ввязываться в споры. Гитар, который был республиканцем, изматывал его возражениями. Люсьен терпеливо выслушивал, но в какой-то момент замыкался в себе. Гитар продолжал говорить, но Люсьен не смотрел даже на него: он разглаживал складки на брюках, развлекался, пуская кольца табачного дыма, разглядывал женщин. Несмотря на это, он немного слышал аргументацию Гигара, но вся она теряла вес и соскальзывала с него, легкая и порожняя. Гигар в конце концов замолкал, очень взволнованный. Люсьен рассказал родителям о своих новых друзьях, и месье Флерье спросил его, не собирается ли он стать экстремистом. Люсьен поколебался и серьезно ответил: «Мне этого очень хочется, мне этого действительно очень хочется!» – «Люсьен, прошу тебя, остановись, – сказала мать, – они опрометчивы, и их дело кончится плохо. Разве ты не видишь, что они толкают тебя к пропасти. В конце концов тебя упрячут за решетку. И потом ты слишком молод, чтобы заниматься политикой». Люсьен ответил ей уверенной улыбкой, но тут вмешался месье Флерье. «Пусть себе делает что хочет, моя дорогая, – сказал он мягко, – пусть он следует своим идеям; нужно пройти и через это». С этого дня Люсьену казалось, что родители обращались с ним с некоторой осторожностью. Тем не менее он не решался; эти несколько недель его научили: он вновь вспоминал то доброжелательное любопытство отца, то волнение мадам Флерье, то зарождающееся уважение Гигара, то настойчивость Лемордана, то нетерпение Реми; он говорил себе, покачивая головой: «Это слишком серьезно». У него был долгий разговор с Леморданом, и тот очень хорошо понял его доводы и сказал, чтоб он не торопился. У Люсьена еще бывали приступы дурного настроения: порой ему казалось, что он всего лишь прозрачный желеобразный сгусток, подрагивающий на скамейке кафе, и шумное оживление ультрарадикалов казалось ему абсолютно абсурдным. Но временами он ощущал в себе твердость и тяжесть камня и был почти счастлив.

   Его отношения с ватагой становились все лучше. Он пел им «Свадьбу Ревекки», которой его научил Эбрар на прошлых каникулах, и все сказали, что он очень забавный малый. Воодушевленный, Люсьен сделал несколько язвительных замечаний о евреях и заговорил о Берлиаке, который был таким жадным: «Я всегда задавал себе вопрос: ну почему он такой жмот, ведь невозможно быть до такой степени жмотом? И в один прекрасный день я понял: он из этого племени». Все рассмеялись, и некая экзальтация овладела Люсьеном: он действительно почувствовал в себе гнев против евреев, и воспоминание о Берлиаке было ему глубоко неприятно. Лемордан, глядя в глаза Люсьену, сказал: «Ты уже наш». Теперь Люсьена часто просили: «Флерье, расскажи нам что-нибудь веселенькое о жидах», и Люсьен рассказывал еврейские анекдоты, которые он знал от отца; стоило ему особым тоном начать: «Однажды Лефи встречает Плюма…», как все его друзья начинали гоготать. Как-то Реми и Патенотр рассказали ему, как они встретили на берегу Сены алжирского еврея и испугали его до смерти, надвигаясь на него, как бы с намерением сбросить его в воду. «Я подумал, – заключил Реми, – как жалко, что Флерье не было с нами». – «Может, и лучше, что его не было, – прервал его Деперро, потому что он-то наверняка столкнул бы еврея в воду!» Люсьену не было равных в распознавании евреев по носу. Когда он шел с Гигаром, то толкал его локтем: «Не оборачивайся сразу: маленький толстяк за нами из них!» – «Ну и нюх у тебя!» – говорил Гигар. Фанни тоже не умела распознавать евреев; однажды в четверг они вчетвером поднялись в комнату Мод, и Люсьен спел «Свадьбу Ревекки». Фанни хохотала до упаду и говорила: «Остановитесь, остановитесь или я уписаюсь»; когда он закончил, она бросила на него счастливый, почти нежный взгляд. В пивной Польдер Люсьена уже начали разыгрывать: «Флерье, который так любит евреев…» или «Леон Блюм, большой друг Флерье…», а остальные, затаив дыхание и открыв рты, ждали чего-то забавного. Люсьен багровел, стучал кулаком по столу, крича: «Остолопы!», а они разражались хохотом и говорили: «Ага, проняло!»
   Он часто сопровождал их на политические собрания и слушал там профессора Клодо и Максима Реаль дель Сарте. Его занятия немного страдали от его новых обязанностей, и имея в виду состояние своих дел, Люсьен не мог в этом году рассчитывать на успех на конкурсе в Эколь Сантраль. Месье Флерье был снисходителен, он говорил жене: «Нужно, чтобы Люсьен научился профессии мужчины». Люсьен и его друзья выходили с этих собраний возбужденные и долго дурачились. Однажды, когда они были вдесятером, они увидели на улице Сент-Андре-дез-Ар смуглого человечка, читающего «Юманите». Они прижали его к стене, и Реми приказал ему: «Брось эту газету!» Плюгавый субъект сначала заартачился, но Деперро скользнул ему за спину и обхватил его руками, а Лемордан мощной хваткой вцепился в газету. Разъяренный человечек бил в воздух ногами, со смешным акцентом крича: «Отпустите меня, отпустите меня!» Но Лемордан спокойно изорвал газету в клочки. Когда же Деперро хотел отпустить человечка, события стали усложняться: тот бросился на Лемордана и ударил бы, если б Реми не двинул его вовремя в ухо. Человечек припал к стене и, глядя на них злыми глазами, пробормотал: «Грязные французы!» – «Повтори то, что ты сказал», – холодно сказал Маршессо. Люсьен понял, что сейчас произойдет нечто ужасное. Маршессо не понимал шуток, когда речь шла о Франции. «Грязные французы», – повторил чужак. Он получил чудовищный удар и бросился наутек, опустив голову и горланя: «Грязные французы, грязные буржуа, я вас ненавижу, я хотел бы, чтобы вы все передохли, все, все, все!», потом он разразился потоком таких мерзких оскорблений, которые Люсьен не мог себе даже представить. Тогда они потеряли терпение, и все вынуждены были участвовать в сваре и задали ему хорошую трепку. Через некоторое время они его отпустили, и человечек отскочил к стене; ноги его дрожали, правый глаз затек; они сгрудились вокруг него и, устав бить, ждали, когда он упадет. Но субъект, искривив рот, выплюнул: «Грязные французы!» – «Хочешь еще?» – спросил запыхавшийся Деперро. Человечек, казалось, не слышал: он с вызовом смотрел на них левым глазом и повторял: «Грязные французы, грязные французы!» Наступило минутное замешательство, и Люсьен понял, что его друзья сдались. Тогда, вопреки желанию, он выпрыгнул вперед и ударил его изо всех сил. Он услышал, как что-то хрустнуло, и человечек посмотрел на него удивленно и растерянно. «Грязные…» – прохрипел он. Его подбитый глаз начал превращаться в красный шар без зрачков. Потом он упал и ничего уже не сказал. «Смываемся», – шепнул Реми. Они пустились наутек и остановились только на площади Сен-Мишель: их никто не преследовал. Они поправили галстуки и почистили один другого.

   Вечер прошел без упоминания их приключения, они держались друг с другом подчеркнуто любезно: они оставили напускную грубость, которая обычно служила им для сокрытия чувств. Они были подчеркнуто вежливы, и Люсьен подумал, что в первый раз они вели себя так, как должны были вести себя в семье; но сам он был очень возбужден: у него не было навыка драться на улице с хулиганами. Он с нежностью подумал о Фанни и Мод.
   Уснуть ему не удалось. «Я не могу, – думал он, – и дальше быть в их отрядах в качестве любителя. Решено, я должен взять на себя обязательства!» Он ощущал себя важным и почти верующим, когда сообщил эту новость Лемордану. «Решено, – сказал он, – я с вами». Лемордан хлопнул его по плечу, и компания отпраздновала это событие, выпив несколько бутылок. Они снова возобновили свой грубый тон, но по-прежнему не говорили о вчерашнем происшествии. Когда они расходились, Маршессо сказал Люсьену: «У тебя исключительно сильный удар!», и Люсьен ответил: «Это был еврей!»
   На следующий день с огромной тростниковой тростью, купленной на бульваре Сен-Мишель, Люсьен встретил Мод. Мод сразу же поняла, она посмотрела на трость и сказала: «Значит, решено?» – «Решено», – ответил, улыбаясь, Люсьен. Мод была польщена: лично она скорее была склонна к идеям левых, но у нее был широкий ум. «Я считаю, – говорила она, – что в каждом есть что-то хорошее». В течение вечера она несколько раз трепала его по затылку, называя своим маленьким экстремистом. Однажды в субботний вечер некоторое время спустя Мод почувствовала себя усталой. «Я думаю, мне следует вернуться, – сказала она, – но ты можешь подняться ко мне, если, конечно, будешь благоразумным: будешь держать меня за руку, расскажешь анекдоты, ты будешь мил со своей маленькой Мод, которой сейчас так плохо?» Люсьен не был обрадован: комната Мод угнетала его своей ухоженной бедностью: прямо как комната горничной. Но было преступно упустить такой прекрасный шанс. Едва войдя, Мод бросилась на кровать и сказала: «Ах, как хорошо!» Затем она замолчала, выпятив губы, и уставилась на Люсьена. Он лег рядом с Мод, она положила руку на глаза, расставив пальцы, и детским голоском сказала: «Ку-ку, а я тебя вижу, а я тебя вижу, Люсьен!» Он почувствовал себя тяжелым и дряблым, она вложила ему пальцы в рот, он начал их сосать, потом нежно заговорил: «Маленькая Мод больна, как она несчастна, бедная маленькая Мод!» Он ласкал ее тело; она закрыла глаза и таинственно улыбалась. Через какое-то время он поднял ей юбку, и вышло так, что они занялись любовью; Люсьен подумал: «Значит, я способен». – «Ну и ну, – сказала Мод, когда они кончили, – если бы я только знала!» Она посмотрела на Люсьена с нежным упреком: «Скверный мальчик, я думала, что ты будешь благоразумен!» Люсьен сказал, что удивлен, как и она. «Так уж получилось», – прошептал он. Мод немного подумала и сказала серьезно: «Я ни о чем не жалею. Сначала, может, было и более чисто, но сейчас менее сложно».
   «У меня есть любовница», – подумал Люсьен в метро. Он был пуст и утолен, пропитан запахом абсента и свежей рыбы; он сел, выпрямившись, чтобы избежать соприкосновения с рубашкой, пропитанной потом; ему казалось, что его тело из простокваши. Он энергично повторял: «У меня есть любовница», но чувствовал себя обманутым: то, что он желал в Мод еще вчера, так это ее узкое и сдержанное лицо, имевшее одетый вид, ее тонкий силуэт, ее полную достоинства походку, ее репутацию серьезной девушки, ее презрение к мужскому полу, все, что делало из нее чужого человека, воистину другого, твердого и решительного, всегда вне подозрений, со своими чистыми помыслами, со своей застенчивостью, шелковыми чулками, с платьем из крепа, подвитыми кудряшками. И весь этот наружный блеск растворился в его объятьях, осталась одна плоть, он приближал свои губы к лицу без глаз, голому, как живот, он обладал большим цветком из влажной плоти. Люсьен снова представил себе слепое животное, трепетавшее в простынях с плеском и волосатой зевотой, и подумал: «Это были мы двое». Они составляли одно целое, он не мог отличить своего тела от тела Мод; никто никогда ему не дал ощущения такой омерзительной интимности, кроме, может, Рири, когда тот за кустом показывал ему свою пипишку. Люсьен почувствовал некоторое облегчение, подумав о Гитаре, завтра он ему скажет: «Я спал с Мод, это потрясающая баба, старик, у нее это в крови». Но сейчас ему было не по себе: он чувствовал себя голым в пыльной духоте метро, голым под тонкой пленкой одежды, застывшим и голым рядом со священником и двумя зрелыми дамами, как большая испачканная спаржа.
   Гигар его восхищенно поздравил. Фанни ему уже немного приелась. «У нее скверный характер. Вчера она меня изводила весь вечер». Оба они пришли к одному мнению: таких женщин нужно иметь, потому что нельзя же оставаться невинным до самой женитьбы, и потом они не были ни корыстны, ни заражены, но было бы ошибкой к ним привязаться. Гигар говорил о настоящих девушках с большой деликатностью, и Люсьен спросил, как его сестра. «Все в порядке, старик, она говорит, что ты неверный друг. Понимаешь, – добавил он непринужденно, – я доволен, что у меня есть сестра: иначе получается, что все девушки такие». Люсьен прекрасно его понимал. Потом они часто говорили о девушках и чувствовали себя переполненными поэзией; Гигар любил цитировать слова своего дяди, имеющего у женщин потрясающий успех: «быть может, я не всегда в моей собачьей жизни приносил добро, но есть вещь, за которую Бог мне воздаст: я позволил бы скорее отрубить себе руки, чем притронуться к девственнице». Иногда они ходили к подругам Пьерретты Гигар. Люсьен любил Пьерретту; он говорил с ней, как старший брат, немного насмешливо и был ей признателен за то, что она не подстригла волосы. Он был очень поглощен своей политической деятельностью; каждое воскресенье он продавал «Аксьон франсез» у церкви в Нейи. Более двух часов он с суровым лицом прогуливался взад-вперед. Девушки, идущие с мессы, поднимали на него свои прекрасные невинные глаза; Люсьен немного расслаблялся. Он чувствовал себя чистым и сильным; он им улыбался. Он разъяснил компании, что уважает женщин, и был счастлив найти у друзей понимание, которого ждал. Почти у всех у них были сестры.

   17 апреля Гигары давали вечеринку по случаю восемнадцатилетия Пьерретты, и, естественно, был приглашен и Люсьен. Он уже очень сдружился с Пьерретгой, она называла его своим партнером в танцах, и он подозревал, что она немного влюблена в него. Мадам Гигар пригласила тапершу, вечер обещал быть очень веселым. Люсьен несколько раз протанцевал с Пьерретгой, затем пошел искать Гигара, принимавшего друзей в курительной комнате. «Привет, – сказал Гигар, – полагаю, вы все знакомы: Флерье, Симон, Ванюсс, Леду». В то время как Гигар представлял своих товарищей, Люсьен увидел, как высокий молодой человек, кучерявый, рыжий, с молочно-белой кожей и густыми черными бровями нерешительно приближается к ним, его охватил гнев. «Что этот тип здесь делает? – подумал он. – Гигар хорошо знает, что я не переношу евреев!» Он резко повернулся и быстро удалился, чтобы избежать знакомства. «Кто этот еврей?» – спросил он чуть позже у Пьерретты. «Это Вейль, он учится в Высшей Торговой школе; мой брат познакомился с ним в зале для фехтования». – «Я ненавижу евреев», – сказал Люсьен. Пьерретта слегка усмехнулась. «Но это славный парень, – сказала она, – проводите же меня в буфетную». Люсьен взял бокал с шампанским и едва успел его поставить: он очутился нос к носу с Гигаром и Вейлем. Он сразил Гигара взглядом и круто повернулся. Но Пьерретта схватила его за руку, а Гитар радушно подошел к нему. «Мой друг Флерье, мой друг Вейль, – сказал он непринужденно, – вот знакомство и состоялось». Вейль протянул Люсьену руку, Люсьен не знал, как себя повести. К счастью, он вдруг вспомнил Деперро: «Флерье сбросил бы еврея в воду». Он засунул руки в карманы, повернулся спиной к Гитару и ушел. «Не ступлю больше сюда и ногой», – решил он, одеваясь в гардеробе. Он испытывал горькую гордость. Вот что значит стоять на своем, хотя трудно при этом не выпадать из общества. Но на улице гордость его улетучилась, и Люсьен встревожился. «Гитар, видимо, разозлился!» Он покачал головой и попытался себя убедить: «Но он не имел права приглашать еврея, если пригласил меня». Тем не менее гнев его поутих. Он с некоторым смущением представил себе удивленное лицо Вейля, его протянутую руку и почувствовал, что готов помириться: Пьерретта думает, конечно, что я хам. Я должен был пожать ему руку. В конце концов это ни к чему не обязывает. Сдержанно поздороваться и сразу же отойти: вот как следовало бы поступить. Он спросил себя, есть ли еще время вернуться к Гигарам. Он подойдет к Вейлю и скажет: «Извините, мне было нехорошо», он пожмет ему руку, любезно поговорит с ним. Но нет: слишком поздно, то, что случилось, непоправимо. «Охота мне была, – подумал он с раздражением, – демонстрировать свои убеждения людям, не способным их понять». Он нервно передернул плечами: это катастрофа. Сейчас Гигар и Пьерретта наверняка комментируют его поведение. Гигар говорит: «Он абсолютно сумасшедший!» Люсьен сжал кулаки. «О, – подумал он в отчаянии, – как я их ненавижу! Как я ненавижу евреев!», и он попытался почерпнуть немного силы в мыслях об этой безмерной ненависти. Но понемногу она растаяла, напрасно он думал о Леоне Блюме, продавшемся немцам и ненавидящем Францию, он чувствовал только мрачное безразличие. Люсьену повезло, Мод оказалась дома. Он сказал ей, что любит ее, и несколько раз овладел ею с лютой яростью. «Все пропало, – думал он, – я никогда никем не стану!» – «Нет, нет, милый, – говорила Мод, – остановись, только не это, нельзя!» Но в конце концов она сдалась: Люсьен хотел целовать ее повсюду. Он чувствовал себя ребячливым и развратным: ему хотелось плакать.
   На следующее утро при виде Гитара у Люсьена сжалось сердце. У Гитара был мрачный вид, он притворялся, что не видит его. Люсьен так психовал, что был не в состоянии вести конспект. «Негодяй, – думал он, – какой негодяй!» В конце лекции Гитар подошел к нему, он был очень бледен. «Если он будет скандалить, – подумал в ужасе Люсьен, – я ему врежу». С минуту они стояли бок о бок, каждый смотрел на носки своих туфель. Затем Гигар сказал изменившимся голосом: «Извини, старик, я не должен был преподносить тебе такое!» Люсьен вздрогнул и посмотрел на него с недоверием. Но Гигар, запинаясь, продолжил: «Я встречаюсь с ним на фехтовании, понимаешь, я хотел… мы с ним вместе фехтуем, он меня пригласил к себе, но я понимаю, знаешь ли, я не должен был, я не знаю, как это случилось, но когда я писал приглашения, я ни на секунду не подумал…» Люсьен все еще молчал, так как не находил слов, но он уже чувствовал, что склоняется к снисходительности. Гигар добавил, опустив голову: «Ну ладно, прости за оплошность…» – «Чертов осел, – рявкнул Люсьен, хлопнув его по плечу, – я понимаю, что ты сделал это не нарочно. – И великодушно добавил: – Я тоже был неправ, я вел себя как хам. Но это сильнее меня, я не могу к ним прикасаться, это биология, у меня впечатление, что их ладони покрыты чешуей. А что сказала Пьерретта?» – «Она смеялась, как безумная», – сказал жалобно Гитар. «А тот тип?» – «Он все понял. Я сказал, что мог, но через четверть часа его уже не было». Он добавил, все еще сконфуженный: «Мои родители считают, что ты был прав, что ты не мог поступиться принципами». Люсьен смаковал слово «принципы». Ему хотелось обнять Гигара. «Ничего, старик, – сказал он ему, – ничего, главное, что мы остаемся друзьями». Он шел по бульвару Сен-Мишель в состоянии крайнего возбуждения: ему казалось, что он больше не он.
   Он говорил себе: «Смешно, но это больше не я, я не узнаю себя!» Было тепло и тихо; прогуливались люди, неся на своих лицах первую удивленную весеннюю улыбку; в эту размягченную толпу Люсьен погружался, как клинок, он думал: «Это больше не я». Еще накануне он был большим раздутым насекомым, похожим на феролльских кузнечиков; теперь Люсьен чувствовал себя чистым и точным, как хронометр. Он вошел в «Суре» и заказал перно. Ватага не посещала «Суре», потому что там кишмя кишели инородцы; но сегодня инородцы и даже евреи его не раздражали. Среди этих оливковых тел, шелестящих, как поле овса под ветром, он чувствовал себя грозным, он казался себе сверкающими башенными часами, прислоненными к скамейке. С удовольствием узнал он маленького еврейчика, которому в прошлом триместре всыпали юристы в коридоре юридического факультета. Маленькое жирное и задумчивое чудище не сохранило следов затрещин, некоторое время он, вероятно, был помятым, но потом снова обрел свои округлые формы, и все равно на нем было какое-то клеймо, что-то вроде непристойной покорности судьбе.
   Но сейчас у него был счастливый вид: он сладко зевнул; луч солнца ласкал его ноздри; он почесал нос и улыбнулся. Разве это улыбка? Скорее маленькое колебание, которое родилось снаружи, где-то в углу зала, и достигло его, чтобы замереть у него на губах. Все эти чужаки болтались в темной и тяжелой воде, завихрения которой сотрясали их вялые тела, поднимая их руки, шевеля их пальцы, играя их губами. «Паршивые людишки!» Люсьен почти жалел их. Зачем они приехали во Францию? Какие морские течения принесли и выбросили их здесь? Напрасно они прилично одеваются у портных бульвара Сен-Мишель, все равно они только медузы. Люсьен подумал, что он-то не медуза, так как не принадлежит к этой униженной фауне, он подумал: «Я в нее нырнул!» Потом он вдруг забыл «Суре» и чужаков, он видел только спину, широкую спину, поигрывающую мускулами, уверенно удалявшуюся, исчезающую в тумане. Он увидел также Гитара: Гитар был бледен, он следил глазами за этой спиной, он говорил невидимой Пьерретте: «Конечно, это оплошность…» Люсьена охватила почти невыносимая радость: эта могучая и одинокая спина была его спиной! И сцена происходила вчера! В течение какого-то времени, ценой неимоверного усилия, он стал Гигаром и следил за своей собственной спиной глазами Гигара, он ощутил в себе смирение Гитара и почувствовал, как приятно наводить ужас. «Это послужит им уроком!» – подумал он. Декорация сменилась: он увидел будуар Пьерретты, это была сцена из будущего. Пьерретта и Гигар смущенно вычеркивали одну фамилию из списка приглашенных. Люсьена не было, но власть его все еще давила на них. Гигар говорил: «Ах нет, только не этого! Люсьен не любит евреев». Он часто произносил эту фразу, но сегодня было не так, как когда-то. Совсем не так. Конечно, по виду это была простая констатация, как если бы сказали: «Люсьен не любит устриц» или «Люсьен не любит танцы». Но не нужно обманываться: любовь к танцам можно, вероятно, обнаружить и у маленького еврея, это не что иное, как подрагивание медузы, нужно только посмотреть на этого пархатого жидка, чтобы понять, что симпатии и антипатии принадлежат ему, как его запах, как отсвет его кожи, и они исчезнут вместе с ним, вместе с морганием его тяжелых век, вместе с его вязкой плотоядной улыбкой. Но юдофобия Люсьена была другого сорта: беспощадный и чистый, он произрастал из нее, как угрожающий стальной клинок. «Это святое, – думал он, – это святое!» Он вспомнил, как его мать, когда он был маленьким, говорила ему иногда особым тоном: «Папа работает в кабинете». И эта фраза ему казалась сакраментальной формулой, которая взваливала на него множество ритуальных обязательств, к примеру, не играть со своим пневматическим карабином, не кричать «тарарабум»; он ходил по коридору на цыпочках, как будто он находился в храме. «Теперь наступила и моя очередь», – подумал он с удовлетворением. Все говорят, понижая голос: «Люсьен не любит евреев», и люди чувствуют себя парализованными, и части их тела пронзены облаком маленьких острых стрел. «Гигар и Пьерретта, – сказал он себе с нежностью, – это всего лишь дети». Они были виноваты, но достаточно было показать им зубы, как у них сразу же появились угрызения совести, они говорили тихо и ходили на цыпочках.
   Люсьен во второй раз почувствовал себя исполненным уважения к самому себе. На этот раз ему не нужны были глаза Гигара: он был достоин уважения в своих собственных глазах, которые наконец просверлили его оболочку из плоти, из вкусов, пристрастий, привычек и настроений. «Там, где я себя искал, – подумал он, – я не мог себя найти». Он добросовестно произвел тщательный учет всего, чем он б ы л. «Но если бы я не должен был стать тем, что я есть, я был бы не лучше этого маленького жидка». Роясь в этой слизистой потаенности, что можно найти, если не печаль плоти, отвратительную ложь о равенстве, сумбур? «Первая заповедь, – сказал себе Люсьен, – не рыться в себе; нет более опасной ошибки». Настоящего Люсьена – он теперь это знал – нужно искать в глазах других, в боязливой покорности Пьерретты и Гигара, в надежде всех этих существ, которые вырастали и созревали для него, этих молодых подмастерьев, которые станут его рабочими, в феролльцах, больших и малых, мэром которых он однажды станет. Люсьену стало почти страшно, он чувствовал себя слишком великим. Столько людей ждали его во всеоружии: и он был и навсегда останется жадной надеждой для других. «Вот что значит “властитель”», – подумал он. Он видел, как вновь появляются мускулистые и согбенные спины и потом, сразу же, храм. Он был внутри, он осторожными шагами прогуливался в приглушенном свете, проникающем через витражи. «Я и есть этот храм!» Он остановил пристальный взгляд на своем долговязом соседе, кубинце, коричневом и смирном, как сигара. Нужно было найти слова, чтобы выразить свое откровение. Он осторожно поднес руку ко лбу, как подносят зажженную свечу, затем на минуту благоговейно задумался и слова пришли сами собой: «Я имею право!» Право! Нечто вроде треугольников и окружностей: это было так совершенно, что не существовало, что толку чертить круги циркулем, все равно не сможешь очертить одну единственно верную окружность. Поколения рабочих могли бы так же скрупулезно повиноваться распоряжениям Люсьена, и все равно они никогда не исчерпают его права командовать ими; права были по ту сторону существования, как математические фигуры и религиозные догматы. Он долго считал, что существует случайно; но эта ошибка произошла из-за того, что он слишком много размышлял. Задолго до его рождения его место под солнцем было отмечено в Феролле. Гораздо раньше, чем женился его отец, его уже ждали; если он и появился на этом свете, то для того, чтобы занять свое место. «Я существую, – подумал он, – потому что я имею право существовать». И, может быть, в первый раз перед ним предстало сверкающее и величественное видение его судьбы. Он будет принят в Эколь Сантраль рано или поздно (правда, это не имело никакого значения). Потом он бросит Мод (она постоянно хочет спать с ним; это невыносимо; их переплетающиеся тела издают в этой знойной жаре начала весны запах немного заплесневевшего фрикассе). «И потом Мод – для всех, сегодня для меня, завтра для другого, и все это не имеет никакого смысла». Он поселится в Феролле. Где-то во Франции есть чистая девушка типа Пьерретты, провинциалка с глазами цветка, хранящая целомудренность именно для него: иногда она пытается представить своего будущего господина, этого грозного и нежного мужчину; но ей это не удается. Она девственница; она признает в тайной глубине своего тела право одного Люсьена владеть ею. Он женится на ней, она будет его женой, самое трепетное из всех прав. Когда она по вечерам будет раздеваться мелкими, священнодействующими движениями, это будет выглядеть как жертвоприношение. Он возьмет ее в свои объятья на зависть всем и скажет ей: «Ты – моя!» То, что она покажет ему, она будет обязана показывать ему одному, и любовный акт будет для него сладострастным учетом его владений. Его самое нежное право, его самое интимное право: право быть обожаемым вне постели и в ней. «Я женюсь молодым», – подумал он. Он сказал себе также, что у него будет много детей, потом он подумал о работе отца; ему не терпелось продолжать ее, и он спросил себя, скоро ли умрет месье Флерье.
   Часы пробили полдень; Люсьен встал. Метаморфоза завершилась: в это кафе час назад вошел неуверенный изящный юноша, выходил же мужчина – повелитель французов. Люсьен сделал несколько шагов в величавом рассвете Франции. На улице Эколь и бульвара Сен-Мишель он подошел к писчебумажному магазину и посмотрелся в стекло витрины: он рассчитывал увидеть на своем лице выражение непроницаемости, которое ему так нравилось у Лемордана. Но стекло отразило миловидное упрямое личико, покамест отнюдь не устрашающее. Он решил: «Нужно отрастить усы».