-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Ясунари Кавабата
|
|  Голос бамбука (сборник)
 -------

   Ясунари Кавабата
   Голос бамбука


   © Оформление. ООО «Издательство «Пальмира», АО «Т8 Издательские Технологии», 2017
 //-- * * * --// 


   Существование и открытие красоты

   За те два месяца, что я прожил в отеле «Кахала Хилтон», сколько раз по утрам я любовался красотой игры утреннего солнца на стаканах, расставленных на длинном столе в углу ресторана-террасы у побережья. Нигде я не видел такого сверкания обыкновенных стаканов: ни в Ницце, ни в Каннах на южном берегу Франции, ни на полуострове Сорренто в Южной Италии, где так же ясен и прозрачен солнечный свет и так же ярко искрится море. Думаю, что утреннее сияние стаканов в ресторане отеля «Кахала Хилтон» навсегда останется в моем сердце как чистый символ Гавайев, прозванных райской землей вечного лета, или символ яркого гонолульского солнца, ясного неба, прозрачной морской воды и зелени деревьев. Стаканы, перевернутые вверх дном, стоят в строгом порядке, будто на параде. Одни побольше, другие поменьше, составлены по два и по три. Они стоят так близко друг к другу, что их поверхность сливается. Естественно, стаканы не полностью освещены лучами утреннего солнца – они перевернуты вверх дном, и потому только грани донышка излучают сияние и искрятся, как алмазы. Интересно, сколько их здесь? Наверное, две или три сотни. Не все донышки светятся одинаково, но у большинства одни и те же точки сверкают, как звезды. Ряды стаканов образуют причудливые гирлянды светящихся точек.
   Присмотревшись к мерцанию света на их гранях, я обнаружил, что свет проникает и внутрь стаканов, но сияет там не так ярко, как на гранях донышка, более тусклый и мягкий. Слово «мягкий» в японском понимании, наверное, не подходит к яркому гавайскому солнцу, но в отличие от сверкающих на гранях донышка точек этот свет растекается действительно мягко. Два сияния, но каждое по-своему чисто и прекрасно. Возможно, причиной тому обильное солнце Гавайев и удивительно чистый, прозрачный воздух. Налюбовавшись игрой утреннего солнца на стаканах, расставленных вдоль длинного стола, я отвел глаза и, осмотрев ресторан, заметил, что на стаканах со льдом и с водой, стоявших на столиках посетителей, также мерцает утренний свет. Не вглядишься – не увидишь этой чистой красоты. Возможно, не только в Гонолулу, на морском побережье Гавайев, стаканы сверкают так красиво в лучах утреннего солнца. Может быть, и на южном побережье Франции или Италии или на юге Японии яркий свет щедрого солнца так же сияет на стеклянных стаканах, как и в ресторане отеля «Кахала Хилтон», но я этого не видел. Естественно, можно привести менее прозаические примеры, чем стаканы, говоря о чистом символе сияющего гонолульского солнца, ясного неба, прозрачной морской воды и зелени деревьев. Можно рассказать о редкостных явлениях, олицетворяющих красоту Гавайев, например о цветах удивительно яркой окраски, или о пышной кроне стройных деревьев, или о таких удивительных вещах, как вертикальная радуга в море, которая поднимается из одной точки, там, где идет дождь, или круглая радуга вокруг луны наподобие нимба. Такого я не имел счастья видеть.
   И все же благодаря утреннему свету я открыл красоту простых стаканов. Я ее определенно открыл, впервые встретившись с нею. Никогда раньше я не видел именно такой красоты. А разве не в таких вот встречах суть литературы и человеческой жизни? Такое ли уж это преувеличение? Может быть, да, а может быть, и нет. За свои семьдесят лет я впервые открыл и пережил отраженный в стаканах свет.
   Конечно, служащие отеля не для того поставили сюда эти стаканы, чтобы ими любовались. Им, наверное, и в голову не приходило, что кто-то сочтет их прекрасными. Да и я когда слишком долго думаю об этой красоте и настраиваю себя: а как они будут сиять сегодня утром – то все пропадает. Правда, начинаешь различать детали.
   Я сказал, что одни и те же точки на донышке перевернутых стаканов сверкают, как звезды, но потом, присмотревшись, обнаружил, что в зависимости от времени дня и угла зрения появляется уже не одна, а много таких звездочек и сверкают они не только на гранях дна, но и внутри стаканов образуют звездное сияние. Наверное, мне просто показалось, что на каждом донышке была всего одна звезда. А может быть, и не показалось, и, наверное, сияние многих звезд красивее сияния одной, но для меня истиннее та красота, которую я пережил вначале, увидев одну звезду. А разве не так же бывает в литературе и в жизни?
   Однако, вместо того чтобы рассказывать о «Гэндзи-моногатари», как было задумано, я заговорил о стаканах. Но, говоря о стаканах, я не переставал думать о «Гэндзи». Наверное, одни меня не поймут, другие не поверят. И наверное, я говорил об этих стаканах слишком долго и нудно. Есть у меня такая привычка, что делать, я далек от совершенства и как писатель, и как человек. Действительно, было бы лучше начать с «Гэндзи-моногатари», а о сиянии стаканов сказать в двух словах, в хайку или танка. Но, наверное, таково веление души – рассказать своими словами о моем открытии и переживании красоты сверкающих на утреннем солнце стаканов.
   Может быть, где-то в другом месте, в другое время и существовала красота, подобная этой, а может быть, и не существовала красота, подобная этой, в другом месте, в другое время. По крайней мере, ничего подобного я раньше не видел. И наверное, можно сказать: «Это бывает раз в жизни». Я слышал рассказы японцев, проживающих здесь, на Гавайях, и сочиняющих хайку о том, как красива радуга в открытом море, которая поднимается вертикально из одной точки, и о радуге вокруг луны наподобие нимба. Говорят, и на Гавайях спорят о сезонных стихах. Необычная радуга породила два летних цикла: «Дождь и море» и «Радуга ночью». Хотя можно, наверное, найти и более точные слова. Я слышал, что на Гавайях популярна сезонная тема «Зелень зимой». Узнав об этом, я вспомнил собственное хайку (когда-то я забавлялся этим):

     Все зелено!
     В зеленом
     Старый год прощается с новым.

   Можно подумать, что стихотворение написано на тему «Зелень зимой» на Гавайях. В действительности я написал его в канун Нового года в Сорренто, в Италии. Покинув Японию, где уже облетели деревья и стояло зимнее уныние, я пересек Северный полюс и десять суток провел в Швеции, где дни короткие и солнце садится совсем низко над горизонтом. Миновав Англию и Францию с ее сильными морозами, я прибыл наконец в Южную Италию, на полуостров Сорренто. Странно было видеть в середине зимы зеленые листья деревьев и свежую траву. Темно-оранжевые апельсины мелькали на растущих вдоль улиц деревьях. Говорят, такая погода в зимнее время необычна даже для Италии.

     Утром
     Нового года
     Дождь моросит.
     Не виден снег
     На вершине Везувия.


     В море – дождь.
     В горах – снег.
     А на дороге в Сорренто, в Амалфи,
     Ясное, чистое небо.


     В канун Нового года
     Катались на машине,
     Пока не стемнело.
     Возвращаясь в Сорренто,
     Смотрели на огни Неаполя.

   Вторая танка написана во время поездки в горы. Когда мы подъезжали к горам, крупными хлопьями повалил снег. Для Сорренто это редкость. Я, к своему стыду, не умею толком сочинять ни хайку, ни танка, ни современные стихи, но под впечатлением этого радостного путешествия по далеким краям сочинил несколько стихов. И хотя не отнесся к ним серьезно, все же записал в блокнот, надеясь, что когда-нибудь пригодятся: пробудят в моей душе воспоминания.
   «Старый год, Новый год», хайку на тему «Зелень зимой» – новогодняя сезонная тема, означает просто, что старый год миновал, приходит новый и мы, вспоминая год ушедший, с нетерпением ждем наступления нового. Навеяно хайку Такахама Кёси (1874–1959):

     Старый год,
     Новый год —
     Будто палкой их протыкают.

   Этот великий хайкаист жил в Камакура, неподалеку от меня. Как-то после войны я похвалил в печати его рассказ «Радуга» и был удивлен, когда почтенный «учитель» появился однажды в дверях моего дома, чтобы поблагодарить меня. Он был одет как подобает: в кимоно, хакама, высоких гэта. Я был растроган, заметив, что за спиной он держит тандзаку, кончик которой торчал над воротником. На тандзаку были написаны посвященные мне стихи. Так я узнал об этом обычае сочинителей хайку.
   В Камакура заведено: в канун Нового года местные поэты танка и хайку вывешивают на станции свои стихи. Там я и прочитал трехстишие Кёси «Старый год, Новый год». Я был поражен неожиданным сравнением: «Будто палкой их протыкают». Образ ошеломляет, как дзэнский выкрик иккацу.
   Из библиографии Кёси я узнал, что это необычное хайку было написано им в 1950 году. У Кёси, который был редактором литературного журнала «Кукушка», немало таких неожиданных, непроизвольных стихов: как будто беседует с кем-то или разговаривает сам с собой. Но у него есть и очень глубокие, проникновенные, завораживающие хайку:

     Мы говорим
     «Белый пион»,
     Не замечая красных прожилок.


     И в засохшей
     Хризантеме
     Разве не увидишь жизни?


     Еле слышен
     В воздухе
     Запах осени.
     Год сам собою,
     Тихонько
     Уходит.

   Это стихотворение перекликается с хайку «Старый год, Новый год». Как-то в новогодних дзуйхицу я процитировал хайку Ранко:

     Новый год!
     Да будет дух его
     Являться в мире.

   Однажды друг попросил меня написать это хайку на новогоднем какэмоно. Оно может показаться простым или возвышенным, примитивным или утонченным – в зависимости от слушателя. Все же, опасаясь непонимания, я прибавил еще три. Образовалась цепочка хайку:

     Как прекрасно
     Ночное небо
     На исходе года!

   (Исса)

     Старый год, Новый год —
     Будто палкой их протыкают.

   (Кёси)

     Новый год!
     Да будет дух его
     Являться в мире!

   (Ранко)

     В новогоднем небе
     Вдруг примерещился
     Танец тысячи журавлей!

   (Ясунари)
   Мое собственное стихотворение я приписал, чтобы доставить другу удовольствие. Оно, конечно, никуда не годится.
   Хайку Кобаяси Исса (1763–1827), написанное его рукой, я увидел на какэмоно в антикварном магазине в Камакура и запомнил. Я не знал, где и когда он сочинил его. Может быть, после возвращения домой в Синано, в местечке Касивабара, расположенном на берегу озера Нодзири на краю снежного Этиго? У подножия гор Тогакуси, Идзуна и Мёко ночное небо высокое и абсолютно чистое и, наверное, было все в звездах. Эти звезды будто падают, сверкая. Родные места поэта. Он описал их в знаменитом хайку:

     Не здесь ли
     Найду покой?
     Пять сяку снега.

   Стояла новогодняя ночь. Давно знакомыми, обычными словами «Как прекрасно» Исса открыл и сотворил красоту.
   А разве нет глубины, величия и силы в недоступном обыкновенному уму, вызывающе дерзком обороте Кёси: «Будто палкой их протыкают»? Даже такое выражение, как «Год сам собою, тихонько», трудно найти в поэзии хайку. Однако в «Записках у изголовья» Сэй Сёнагон (даты ее рождения и смерти точно неизвестны, но предполагают, что она жила с 966 по 1017 год – год последнего упоминания о ее жизни) есть такой дан: «Вещи, которые сами собой проходят мимо… лодка под парусом, жизнь человека, весна, лето, осень, зима». Хайку Кёси «Год сам собою» напомнило мне об этом дане.
   Сэй Сёнагон и Такахама Кёси вдохнули новую жизнь в старые слова «сами собой». Возможно, за 950 лет восприятие и значение этих слов несколько изменилось, но, думаю, очень немного. Кёси, разумеется, читал «Записки у изголовья». Но не знаю, потому ли он написал эти стихи, что хранил в памяти слова Сэй Сёнагон: «Вещи, которые сами собой проходят мимо», или потому, что следовал принципу хонкадори (следование изначальной песне). Если он и воспользовался оборотом Сэй Сёнагон, это не повредило ему. Пожалуй, Кёси еще в большей степени, чем Сэй Сёнагон, сумел оживить старые слова «сам собою».
   Стоило в потоке моей речи выплыть «Запискам у изголовья», как сразу повеяло ароматом «Гэндзи-моногатари». Такова, видимо, их судьба – быть всегда вместе. Автор «Гэндзи» Мурасаки Сикибу (точные даты рождения и смерти неизвестны, но принято считать годами ее жизни 978–1014) и Сэй Сёнагон – таланты, никем не превзойденные ни в прошлом, ни в настоящем. Судьба предназначила им жить в одну эпоху, которая позволила раскрыться их таланту в полной мере. Это счастье, что им выпало жить в благодатное для них время. Родись они пятьюдесятью годами раньше или пятьюдесятью годами позже, пожалуй, не было бы ни «Записок», ни «Гэндзи» и литературный дар этих женщин не смог бы раскрыться и столь щедро расцвести. Это очевидно, и это страшно. Размышляя о «Гэндзи» или о «Записках», я всегда с ужасом думаю: «А что, если бы это случилось!»
   Японские моногатари, поднявшись до «Гэндзи», достигли высшей точки. Японские «военные повести», поднявшись до «Хэйкэ-моногатари» (1201–1221), достигли высшей точки. «Рассказы о бренном мире» достигли вершины у Ихара Сайкаку (1642–1693), а хайку – в поэзии Мацуо Басё (1644–1694). В живописи сумиэ вершиной оказался Сэссю (1420–1506). Живопись школ Товарая Сотацу (период Момояма, последняя половина XVI – начало XVII в.) и Огата Корин (период Гэнроку, вторая половина XVII в.) достигла вершины в картинах Сотацу. Это был предел. И какое имеет значение, были у них подражатели и последователи, родились ли их наследники и преемники? Возможно, я слишком заостряю мысль. Во всяком случае, как один из писателей и поныне здравствующих, я должен признаться, что мысль эта давно уже преследует меня. Я пытаюсь понять, является ли наша эпоха, в которую я живу, благоприятной для художников и писателей, и, думая, что время определяет судьбу писателя, размышляю о собственной судьбе.
   Я пишу главным образом романы, но не уверен, что это наиболее соответствующая нашему веку форма, и не подходит ли эпоха романа к концу? Не подходит ли к концу эпоха самой литературы? Я испытываю сомнение, когда читаю современные западные романы. Прошло уже около ста лет, как Япония стала ввозить европейскую литературу, но не только не достигла хотя бы приблизительно высоты Мурасаки периода Хэйан или Басё периода Гэнроку, но, скорее, идет по нисходящей. Может быть, она подходит к тому пределу, после которого начинается подъем, и, может быть, появятся новые Мурасаки и Басё? О большем и мечтать не приходится. После Мэйдзи (1868), когда началось приобщение к современной цивилизации, произошел быстрый взлет, появились интересные писатели. Но они должны были отдавать свои юношеские годы и силы изучению и освоению западной литературы. Полжизни ушло на просвещение, и потому многие так и не достигли совершенства в собственных произведениях, написанных в духе японской или восточной литературы. Так мне кажется. Они были жертвами эпохи и были далеки от Басё, который сказал: «Без неизменного нет основы; без изменчивого нет обновления». Басё выпало счастье жить в эпоху, благоприятную для его таланта. У него было много верных учеников. Они уважали и любили его. Он был признан всеми и почитаем. И все же он мог написать такие слова в путевых заметках «По тропинкам Севера»: «Я умру в пути. Такова воля Неба». А во время последнего путешествия – такие хайку:

     О, этот долгий путь.
     Сгущается сумрак осенний,
     И – ни души кругом.


     Осени поздней пора.
     Я в одиночестве думаю:
     «А как живет мой сосед?»

   Во время этого же путешествия он сложил и свое предсмертное стихотворение:

     В пути я занемог.
     И все бежит, кружит мой сон
     По выжженным полям [1 - Перевод В. Марковой.].

   Здесь, на Гавайях, я главным образом занимался чтением «Гэндзи-моногатари» и «Записок у изголовья». И именно здесь впервые ощутил разницу между ними и был поражен этим. Может быть, причина в моем преклонном возрасте. Я как-то особенно остро чувствую, и вряд ли это чувство теперь уже исчезнет, что по глубине, богатству, широте, величию, как, впрочем, и по строгости мысли, Мурасаки Сикибу намного превосходит Сэй Сёнагон.
   Возможно, это понимали уже давно и давно говорили об этом, но для меня это было открытием, откровением. Если попытаться одним словом выразить разницу между ними: у Мурасаки Сикибу японская душа, которая передалась Басё, а у Сэй Сёнагон – лишь одна сторона этой души. Конечно, когда пытаешься выразить мысль одним словом, она не убеждает, может вызвать возражение или несогласие. Что поделаешь, люди вправе не соглашаться. Я по собственному опыту знаю, как с течением времени меняются мнения о писателях прошлого и настоящего и о собственных вещах. Иногда эти перемены поражают, иногда еле заметны. Литературный критик, который через всю жизнь пронес одни и те же взгляды, или велик, или глуп. Может быть, пройдет время, и я поставлю Сэй Сёнагон рядом с Мурасаки Сикибу. В молодости я читал «Гэндзи» и «Записки у изголовья», просто они попались мне на глаза, и, естественно, не мог оценить их по достоинству. Когда, прочитав «Гэндзи», я перешел к «Запискам», то был потрясен. «Записки» легки, изящны, экспрессивны, блистательны – захватывают дух. Поток ощущений свежих, острых, свободных. Смелость неожиданных ассоциаций поразила меня. По мнению некоторых критиков, на моем стиле отразились скорее «Записки», чем «Гэндзи». Рэнга (нанизанные строфы) и хайкай поздних веков также больше перекликаются с «Записками», чем с «Гэндзи». И все же писатели учились на «Гэндзи», а не на «Записках».
   Открытие красоты «Гэндзи» принадлежит Мотоори Норинага (1730–1801). Он писал в «Драгоценном гребне „Гэндзи-моногатари“»: «Среди многих моногатари „Гэндзи“ особенно восхитителен, непревзойден. Ни до него, ни после нет ему равных. Какое ни возьми из старых моногатари, ни одно не проникало столь глубоко в сердце… Никто так не умел воплотить „печальное очарование вещей“ и не давал столь проникновенных описаний. Авторы последующих повестей учились на „Гэндзи“… но все же уступали ему во всех отношениях. По глубине и по умению одухотворять все, к чему ни прикоснется, автор „Гэндзи“ ни с кем не сравним. Нечего говорить, что и стиль его великолепен. Восхитительны пейзажи, вид неба – как оно меняется от сезона к сезону: весной, летом, осенью, зимой. А мужчины и женщины изображены столь ярко, что кажется, будто встретился с живыми людьми, начинаешь принимать участие в их делах. И каждый из них дан сам по себе. Ощущение реальности создает зыбкая, неясная манера письма… Наверное, уж ни в Японии, ни в Китае не появится подобное сочинение, воплотившее дух необыкновенного человека. Оно не могло появиться ни раньше, ни теперь, и впредь не появится». Норинага имел в виду не только прошлое, но и будущее. Можно подумать, что слова «ни теперь, ни впредь» Норинага написал в запальчивости, повинуясь порыву чувства, но, к несчастью, его пророчество сбылось. В Японии на самом деле так и не появилось произведения, равного «Гэндзи-моногатари». Возможно, выражение «к несчастью» не совсем подходит к данному случаю, но не я один так думаю. Я лишь часть народа, который 950 или 1000 лет назад создал такое произведение, как «Гэндзи-моногатари», и льщу себя надеждой, что появится писатель, которого можно будет поставить рядом с Мурасаки Сикибу.
   Когда Рабиндранат Тагор (1881–1941), мудрейший поэт Индии, приехал в Японию, он сказал в своей речи: «Долг каждой нации проявить перед миром свою национальную сущность. Если же нация ничего не дала миру, это следует рассматривать как национальное преступление, это хуже смерти и никогда не прощается человеческой историей. Нация обязана представить лучшее из того, что есть у нее. Благородная душа и есть богатство нации, а ее достояние в умении, преодолевая свои узкие интересы, отправить всему миру приглашение принять участие в празднике ее духовной культуры». Он также сказал, что «Япония дала жизнь совершенной по форме культуре и развила в людях такое свойство зрения, когда правду видят в красоте, а красоту в правде».
   В давние времена подарив миру такое произведение, как «Гэндзи-моногатари», мы выполнили, по выражению Тагора, свой национальный долг. Но разве помимо радости не испытываешь грусти оттого, что мы не можем предложить миру нечто подобное и вряд ли сможем сделать это в ближайшем будущем.
   «Думаю, что долг иностранца, вроде меня, напомнить японцам, что это они развили такое свойство зрения, когда правду видят в красоте, а красоту в правде. Япония и впрямь достигла в этом некоего совершенства. И долг иностранца, вроде меня, напомнить им об этом. Иностранцу, видимо, легко понять, что отличает японцев. Человечеству дорого именно то, что среди множества наций выделяет Японию, проявляясь не в ее способности приспосабливаться к другим, а вырастает из сути ее внутреннего духа». Эти слова Рабиндранат Тагор произнес при первом посещении Японии в 1916 году, читая в университете Кэйо лекцию под названием «Душа Японии». В то время в Японии существовала еще старая школьная система. Я учился в средней школе и видел его фотографию в газетах, до сих пор помню, какое сильное впечатление произвел на меня образ мудрого старца с длинными густыми волосами, длинной бородой, с умными, глубокими глазами, высокого, в свободных индийских одеждах. Его седые волосы, обрамляя лоб, мягко падали на плечи, и оттого, что пряди были такими же длинными, как борода, они, казалось, сливались с ней. В мою мальчишескую голову навсегда запал этот образ древнего мудреца Востока. В поэзии и прозе Тагора есть вещи на английском, вполне доступные ученику средней школы, и я кое-что к тому времени уже читал.
   Тагор и его спутники прибыли в порт Кобе, а оттуда поездом в Токио. Тагор рассказывал впоследствии своим друзьям: «Когда мы приехали на станцию Сидзуока, я увидел группу монахов, которые пришли меня приветствовать. Возжигая благовония, они молились, сложив ладони. Тогда-то впервые я почувствовал, что нахожусь в Японии. Я был растроган до слез». Говорят, это были монахи, около двадцати человек, буддийской секты Сисэйкай из Сидзуока.
   Тагор был в Японии еще два раза. Второй раз он приехал в 1924 году – год спустя после страшного токийского землетрясения.
   «Вечная свобода духа проявляется в любви, великое – в малом, безграничное – в ограниченной форме» – главная мысль Тагора.
   Я упомянул только что о Сидзуока, и так получилось, что здесь, в отеле на Гавайях, я наслаждаюсь чаем «синтя» префектуры Сидзуока. Этот чай нового урожая собирают в «восемьдесят восьмую ночь». В этом году восемьдесят восьмые сутки после начала весны приходятся на 2 мая. В Японии с давних времен считают чай, собранный в восемьдесят восьмую ночь, целебным напитком, чудодейственным лекарством, которое помогает от всех болезней, предохраняет от старости, способствует долголетию, вселяет бодрость духа. Во время сбора чая повсюду слышна песня. И эта милая сердцу каждого японца песня напоминает о приближении лета:

     Восемьдесят восьмая ночь,
     Приближается лето.
     В полях и горах
     Появилась молодая листва.
     Меж кустами мелькают
     Шляпы сборщиков чая.

   На рассвете, после того как минует восемьдесят восьмая ночь, деревенские девушки выходят на чайные поля собирать молодые побеги чая. На них соломенные шляпы, и красными повязками перехвачены темно-синие рукава.
   Этот свежий чай, собранный 2 мая, выслал мне авиапочтой через местное чайное управление мой друг, проживающий в префектуре Сидзуока, и 9 мая я получил его в своем отеле, в Гонолулу. Заварив как полагается, я насладился ароматом Японии начала мая. Этот чай не в виде порошка, как на чайных церемониях, а в виде целых зеленых лепестков. На чайных церемониях и ныне принято приготавливать слабый или крепкий чай в зависимости от вкуса гостей и времени года. Настоящий гость почтительно расспросит хозяина о сорте чая. Чайные мастера любят давать разным видам чая изысканные названия. В запахе и вкусе зеленого чая, впрочем как в запахе кофе и черного чая, непременно скажется характер и настроение того, кто его приготовил. Искусство приготовления зеленого чая, которым увлекались любители литературы эпох Эдо (1603–1868) и Мэйдзи (1868–1912), ныне пришло в упадок. Но и теперь, чтобы по-настоящему приготовить зеленый чай, требуется особая сноровка, особое настроение и знание тайны этого искусства.

   Стоило мне с радостным чувством заварить новый чай, как распространился тонкий, приятный аромат. К счастью, в Гонолулу хорошая вода. Наслаждаясь свежим чаем на Гавайях, я переносился мыслями на чайные поля Сидзуока. Эти чайные поля лежат на холмах. Я любовался ими, когда бродил по тракту Токайдо и из окна поезда, как они выглядят утром и вечером в лучах восходящего или заходящего солнца, когда между рядами чайных кустов ложатся темные тени. Чайные кусты на этих полях низкорослые, листва же густая, и цвет листьев, за исключением совсем молодых, темно-зеленый с черноватым оттенком, и потому темные полосы между рядами выделяются. На рассвете тихо пробуждается зеленый цвет, в сумерках погружается в безмятежный сон. Когда однажды вечером я смотрел из окна поезда на холмы, кусты чая показались мне стадом спокойно спящих зеленых овец. Это было до строительства новой железной дороги Токайдо, по которой от Токио до Киото можно добраться за три часа. Пусть на новой линии ходят самые быстрые в мире поезда, но на большой скорости почти совсем теряется вид из окна. В прежние времена, когда поезд не мчался с такой быстротой, можно было любоваться из окна чайными полями Сидзуока. Они навевали разные мысли. Среди дорожных впечатлений одно было особенно сильным, волнующим – вид дороги в Оми, открывающийся взору, когда въезжаешь в префектуру Сига. То самое Оми, о котором Басё сложил хайку:

     Об уходящей весне
     Сожалею
     Вместе с жителями Оми.

   Когда бы я ни был в Оми весной, я непременно вспоминаю хайку Басё и, поражаясь открытой Басё красоте, настраиваюсь на ее лад. Конечно, выходит, что я довольно произвольно обращаюсь к хайку Басё. Но человек нередко берет понравившееся стихотворение или повесть и воспринимает по-своему, пропуская через себя, невзирая на замысел автора, не вникая в суть произведения, не обращая внимания на мнения и толкования критиков и ученых. Так и с классикой. Когда автор кладет кисть, произведение начинает жить своей жизнью и своим путем идет к читателю. Будет ли оно жить или погибнет – это уже зависит от читателя, а не от автора. И слова Басё: «Как только написанное взял со стола, оно становится клочком бумаги» – можно понимать по-разному. Цитируя, я вкладываю в них не то, что имел в виду Басё.
   Я даже забыл упомянуть, что хайку Басё «Об уходящей весне» взято из сборника хайку «Соломенный плащ обезьяны», вышедшего в 1691 году. Хайку Басё дает почувствовать, пережить «Оми весной» или «Весну в Оми». В моем представлении весна в Оми – это тепло-желтые поля цветущей сурепки, которые чередуются с полями нежно-розовых и лиловых лотосов. Открывается взору подернутое весенней дымкой озеро Бива. В Оми конца не видно полям, поросшим желтой сурепкой и розовыми лотосами. Но еще больше меня взволновало, когда, подъезжая к Оми, я увидел из окна поезда родные места – мягкие очертания гор, стройные силуэты деревьев. Весь ландшафт выглядел как-то по-особому изящно и грациозно.
   Не успеешь подъехать к Киото, как начинается город. Район Кинки, или Кинай, – родина литературы и искусства эпохи Хэйан, времен правления рода фудзивара (792–1192), родина «Кокинсю», «Гэндзи-моногатари» и «Записок у изголовья». Я родился в районе Акутагава, упомянутом в «Исэмоногатари» (X в.), но, так как это ничем не примечательная сельская местность, я считаю своим домом Киото, который находится всего в получасе или часе езды от моей деревни.
   Только в Гонолулу, в отеле «Кахала Хилтон», я внимательно перечитал комментарий Ямамото Кэнкити (род. в 1907 г.) к упомянутому стихотворению Басё:

     Об уходящей весне
     Сожалею
     Вместе с жителями Оми.

   Оказывается, Басё написал его не тогда, когда брел по Токайдо, а когда пришел в Оцу, в Оми из Ига. В «Соломенном плаще обезьяны» есть комментарий к стихам «Глядя на воды озера (Бива), сожалею об уходящей весне». Есть еще одно упоминание, сделанное самим Басё: «Мы спустили в воду лодку в Карасаки, что в Сига, и люди говорили об уходящей весне».
   Наверное, Басё знал тех «жителей Оми». Я процитирую только одно место из комментария Ямамото Кэнкити: «Что касается этого хайку, то в книге „Беседы Кёрая“ (Мукай Кёрай, 1651–1704) говорится: „Учитель сказал: „Сёхаку (Эса Сёхаку, 1650–1722) как-то предложил: „А не лучше ли заменить Оми на Тамба, а конец весны на конец года? Что ты думаешь по этому поводу?“» Кёрай ответил: „Сёхаку не прав. Подернутые дымкой воды озера в Оми заставляют острее пережить уходящую весну. И время найдено верно“. Учитель сказал: „Да, это так. В древности в этих местах любили весну не меньше, чем в столице“. Кёрай сказал: „Вы одним словом проникаете в суть. Если человек находится в Оми в конце года, как он может испытать это чувство? Если же он в конце весны находится в Тамба, он тоже не переживет его. Правду говорят, только подобающий вид трогает сердце человека“. Учитель сказал: „С тобой, Кёрай, можно говорить о прекрасном“. Он был доволен». В «Дневнике совы» (Кагами Сико, 1665–1731), по лунному календарю 12 июля 1698 года, в разделе «Вечерние беседы в пионовом павильоне» есть та же запись. Сико продолжает слова Кёрая: «Прекрасное родится само, в соответствующий момент». И далее: «Важно уловить этот момент».
   Прекрасное родится при открытии существующей красоты, при переживании открытой красоты и при сотворении пережитой красоты. В словах «Прекрасное родится само, в соответствующий момент» поистине важнее всего понять, что значит «в соответствующий момент» и как «уловить этот момент» или, лучше сказать, благоволение Неба. Если удалось «уловить этот момент», значит, тебя облагодетельствовал бог красоты.
   Хайку «Об уходящей весне сожалею вместе с жителями Оми» может показаться примитивным, если не принять во внимание, что речь идет о соответствующем месте – Оми и о соответствующем времени года – «уходящей весне». А потому мы можем говорить об открытии и переживании красоты, увиденной Басё. Если бы речь шла о другом месте, например о Тамба, или о другом времени, например о «конце года», то исчезла бы сокровенная суть стиха. Если бы говорилось «Сожалею об уходящей весне с жителями Тамба» или «Сожалею об уходящем годе с жителями Оми», не было бы очарования. Многие годы я по-своему толковал это хайку, не вникая в то, с каким настроением писал его Басё. Может быть, это звучит навязчиво, произвольно, но не проникаешь ли в душу Басё именно через слова «уходящая весна» и «Оми»?
   Убеждая, как важно уловить «момент», и раньше говоря о чайных полях Сидзуока, я не переставал думать о «Десяти главах Удзи» и «Гэндзи-моногатари». Так как Удзи и Сидзуока – два самых известных чайных района Японии, то, рассказывая о чайных полях Сидзуока, я невольно, само собой, вспомнил Удзи. Для меня, читающего «Гэндзи» в отеле Гонолулу, «Удзи» не только название местности, а именно «Десять глав Удзи». Может быть, тоска по родине навеяла эту мысль, но здесь я особенно остро почувствовал то, что из 54 глав «Гэндзи» 10 последних, которые посвящены Удзи, – и есть «то самое место». Выбрав Удзи, Мурасаки Сикибу убедила читателей следующих поколений, что только Удзи могло быть этим местом, – и в этом сила ее таланта.

     Преграду сделав
     Из стремительных потоков
     Реки прозрачных слез,
     В которых я тону,
     Быть может, удержу кого-то?


     И снова я покинула тот мир,
     Который покидала я,
     Считая,
     Что ты и я
     Не существуем в нем [2 - Здесь и далее перевод А. Глускиной.].

   Это две танки Укифунэ из главы «Занятия каллиграфией». «Жил в это время в Ёкава благочестивый человек по имени Содзу». Высокопоставленный монах из Ёкава, возвращаясь в сопровождении ученика после паломничества в Хацусэ, остановился в Удзи и на берегу реки Удзи спас жизнь Укифунэ. Оба стихотворения Укифунэ написала после своего спасения, когда, оправившись, начала заниматься каллиграфией. Когда наступила ночь, монах, что сопровождал Содзу в Хацусэ, и еще один, пониже званием, захватив огонь, пошли прогуляться поглухим местам, куда никто не заглядывал. Когда они приблизились к роще, им показалось, что там кто-то есть. Подойдя ближе, заметили, что-то белеет. Удивившись: «Что бы это могло быть?» – подошли еще ближе и рассмотрели: что-то белеет.
   «Не проделки ли это лисы? А ну-ка, монахи, посмотрим получше». Приблизившись, увидели женщину. Ее длинные распущенные волосы блестели. Упав ничком на корень дерева, она жалобно плакала.
   «Ну и дела! Такого еще не бывало. Не оборотень ли?» И они решили позвать главного монаха из Ёкава и хозяина, у которого остановились.
   «Кто ты, привидение, божество, лисица или дух дерева? Кто бы ты ни была, принявшая образ человека, откройся нам! Назови себя!» С этими словами один из монахов потянул ее за рукав, но, закрыв лицо, она принялась плакать пуще прежнего. «Может быть, это дух дерева? Но тогда, так бывало в старину, у него не должно быть носа и глаз». Он попытался отдернуть ее руку, она же упала на землю и зарыдала в полный голос. «Собирается дождь. Если мы бросим ее здесь, она умрет». И они решили перенести ее к забору. Тут Содзу сказал: «Похоже, что это человек. Странно, что ее бросили здесь одну на погибель. Больно видеть, если равнодушно смотрят, как от рук человека погибает рыба, плавающая в пруду, или олень, резвящийся в горах. Но если случается человеку продлить жизнь хотя бы на день, то это уж наш долг. Кто бы она ни была, вселился в нее злой дух или божество, или, соблазненная дурным человеком, она от отчаяния решила умереть, мы не можем ее бросить и не вознести молитвы Будде о ее спасении. Дадим ей хотя бы выпить горячей воды. Если не помочь ей, она умрет».
   После этого Укифунэ перенесли в дальний угол дома, куда не доносился шум, и уложили спать.
   Укифунэ была молода и на редкость красива. Ее кимоно из белой узорчатой ткани и темно-красные хакама – благоухали. Младшая сестра Содзу, монахиня, подумала даже, что Укифунэ – ее умершая дочь, вернувшаяся из того мира, и заботливо ухаживала за ней. «Как я счастлива, – думала она, – что вижу девушку такой красоты… Какое блаженство расчесывать своими руками ее чудесные волосы». Казалось, к ним спустилась сама небесная дева. Монахиня была еще больше потрясена, чем старик Такэтори, когда нашел Кагуяхимэ.
   Но если я буду столь подробно пересказывать главу «Занятия каллиграфией», то мы просидим здесь до утра. А на лекции о «Десяти главах Удзи» у меня ушло бы слишком много времени. Что поделаешь, приходится ограничивать себя. Но стоило мне заговорить о блестящей повести Мурасаки Сикибу, как, естественно, перед глазами возникла Кагуяхимэ. Когда заходит речь о «Такэтори-моногатари», приводят обычно отрывок из «Гэндзи» – из главы «Эавасэ» («Подбор картинок»), где рассказывается о «старом бамбукорезе – самом далеком предке моногатари». Более того, в главе «Подбор картинок» Мурасаки пишет о том, что «во время игры всё время выбирают картинки из повести о Кагуяхимэ», что «Кагуяхимэ чиста от земной грязи, благородна и возвышенна в мыслях» и что «небеса, куда вознеслась Кагуяхимэ, – никто о них ничего не знает». Все это упомянуто в главе «Подбор картинок». Наконец, как я уже говорил, в главе «Занятия каллиграфией» сказано: «Она была еще больше потрясена, чем старик Такэтори, когда нашел Кагуяхимэ». «Давным-давно жил на свете дед Такэтори. Он целыми днями пропадал в горах и полях, собирая бамбук, из которого делал разные вещицы. Звали его Санукино Мияцукомаро. Собирая бамбук, он заметил, что один из них как будто светится изнутри. Удивившись, старик подошел поближе и увидел, что действительно одно коленце бамбука излучает свет. Присмотревшись, разглядел в нем очаровательную девочку, совсем крошечную, в три суна. Тогда старик сказал: „Раз ты живешь в бамбуке, мимо которого я хожу каждый день утром и вечером, значит, ты предназначена мне в дочери“. Взяв ее в ладони, он отнес домой и передал девочку на попечение жене. Слов нет, как была она хороша собой, и настолько мала, что поместили ее в корзиночку».
   Я учился в средней школе, когда впервые прочитал эти начальные строки «Такэтори-моногатари» (начало X в.), и сразу ощутил их красоту. Когда я видел бамбуковую рощу в Сага, вблизи от Киото, или молодые бамбуковые леса в Ямадзаки и Мукомати (они дальше от Киото, но ближе к моему дому), я представлял себе, что в таком же красивом лесу светится коленце бамбука, в котором живет Кагуяхимэ. Мне, ученику средней школы, не было известно о тех легендах и преданиях, которые лежат в основе «Такэтори-моногатари», но я чувствовал, что автор «Такэтори» открыл, пережил и сотворил красоту. Я и сам стремился к этому, и потому эта родоначальница японской повести, ее ни с чем не сравнимое изящество доставляли мне неслыханное удовольствие. Я был зачарован ею. Будучи юношей, я воспринял эту повесть как поклонение чистоте и невинности, прославление вечной женственности.
   Возможно, это плод моего юношеского воображения, но и теперь мне кажется, что два упомянутых отрывка из «Гэндзи»: «Кагуяхимэ чиста от земной грязи, благородна и возвышенна в мыслях» и «Небеса, куда вознеслась Кагуяхимэ, – никто о них ничего не знает» – это не только изящные слова самой Мурасаки, но и мои ощущения. Здесь, в Гонолулу, я прочел у современных исследователей японской литературы, что «Такэтори-моногатари» выражает тоску людей той эпохи по беспредельности, вечности и чистоте. Моему юношескому воображению казалось очаровательным, что крошечная, «всего в три суна», Кагуяхимэ живет, окруженная заботой, в корзинке из бамбука. Мне невольно пришла на память песня императора Юряку из начала первого свитка «Манъёсю» (поэтическая антология VIII в.):

     Ах, с корзинкой, корзинкой прелестной в руке
     И с лопаткой, лопаткой прелестной в руке,
     О дитя, что на этом холме собираешь траву,
     Имя мне назови, дом узнать твой хочу!
     Ведь страною Ямато, что боги узрели с небес,
     Это я управляю и властвую я!
     Это я здесь царю, и подвластно мне все,
     Назови же мне дом свой и имя свое!

   Представляешь себе девушек с корзинками в руках, собирающих на холмах травы. Наверное, по ассоциации с Кагуяхимэ – небесной девой, которая вознеслась в лунный дворец, я вспомнил о девушке Мамано Тэкона из Кацусика, которой многие домогались, но никто не добился ее руки. Бросившись в воду, она покончила с собой. И об этом есть песня в «Манъёсю»:

     И хоть слышал я, что здесь
     Место, где лежит она,
     успокоившись навек,
     Чудо-дева Тэкона
     Из страны Кацусика, —
     Потому ли, что листва
     На деревьях хиноки
     Стала так густа,
     Потому ль, что у сосны
     Корни далеко ушли, —
     Не узнать мне этих мест…
     Видел это я сам.
     И другим собираюсь поведать
     О Кацусика – славной стране, где в уезде Мама
     Знаменитой красавицы – девы младой Тэкона
     Место вечного упокоенья…
     Вот в Кацусика, в дальней стране,
     В тихой бухте Мама,
     Верно, здесь, наклонившись,
     Срезала жемчужные травы морские Тэкона.
     Все о ней нынче думаю я…

   (Ямабэ Акахито, VIII в.)

     Там, где много певчих птиц,
     В той восточной стороне,
     В древние года
     Это все произошло,
     И до сей еще поры
     Сказ об этом все идет…
     Там, в Кацусика-стране,
     Дева Тэкона жила,
     В платье скромном и простом
     Из дешевого холста,
     С голубым воротником.
     Дома пряла и ткала
     Все как есть она сама!
     Даже волосы ее
     Не знавали гребешка,
     Даже обуви не знала,
     А ходила босиком. Несмотря на это все,
     Избалованных детей,
     Что укутаны в парчу,
     Не сравнить, бывало, с ней!
     Словно полная луна,
     Был прекрасен юный лик,
     И бывало, как цветок,
     Он улыбкой расцветал…
     И тотчас, как стрекоза
     На огонь стремглав летит,
     Как плывущая ладья
     К мирной гавани спешит,
     Очарованные ею,
     Люди все стремились к ней!
     Говорят, и так недолго нам,
     Ах, и так недолго нам
     В этом мире жить!
     Для чего ж она себя
     Вздумала сгубить?
     В этой бухте, где всегда
     С шумом плещется волна,
     Здесь нашла покой она
     И на дне лежит…
     Ах, в далекие года
     Это все произошло,
     А как будто бы вчера
     Ради сумрачного дня
     Нас покинула она!

   (Заключительная танка):

     И когда, в страну эту восточную придя,
     Взглянешь, как у брега катится волна,
     Сразу загрустишь
     О деве молодой,
     Что сюда ходила часто за водой.

   (Такахасино Мусимаро, VIII в.)
   Дева Тэкона из Мама – один из идеальных женских образов «Манъёсю». Мусимаро принадлежит также «длинная песня» – легенда о деве Унаи, из-за которой не на жизнь, а на смерть поссорились двое:

     Каждый в воду и огонь
     За нее готов идти!
     И когда в тех состязаньях
     Друг для друга стал врагом,
     Дева, горько опечалясь,
     Матери сказала так:
     «Из-за девушки не знатной,
     А простой, такой, как я,
     Что прядет простые нити
     И не ведает шелков,
     Если знатные герои
     Вздумали себя убить,
     Значит, мне не быть счастливой
     С тем, кого хочу любить!
     Жив ли будет он, не знаю,
     Неизвестно это мне,
     Лучше ждать его я буду
     В лучшей, вечной стороне».

   И, плача, она покончила с собой.

     Молча плача и горюя,
     Унаи ушла навек.
     Только юноша Тину
     Это все во сне увидел…
     И, тая на сердце тайну,
     Он ушел за нею вслед…
     Тут герой из Унаи,
     Что отстал теперь от них,
     В небеса свой взор направил,
     Словно там он их искал,
     Громким криком закричал он,
     Стиснув зубы, он упал, —
     Гневный крик его раздался,
     Словно он кому кричал:
     «Нет, не дам, чтоб мой соперник
     Победить меня сумел».
     И схватил он меч свой острый,
     Что у пояса висел…

   И оба последовали вслед за нею.

     И, на долгие года
     Чтобы память сохранилась
     И на вечные века
     Чтобы все передавали
     Этот сказ из уст в уста,
     В середине положили
     Деву юную тогда,
     А с боков легли с ней рядом
     Два героя-удальца:
     Здесь нашли они покой.
     Мы о тех делах слыхали,
     Ну а сами не видали, —
     Только кажется порой,
     Что при нас это случилось,
     Слезы катятся рекой!

   В молодые годы мне больше всего из японской классики нравились хэйанские «Гэндзи-моногатари» и «Записки у изголовья». Более ранние «Кодзики» (712 г.) и более поздние «Хэйкэ-моногатари» (начало XIII в.), рассказы Сайкаку (1642–1693) и драмы Тикамацу (1663–1724) я прочел позже. Что касается поэзии, то, казалось бы, сначала следовало прочесть хэйанское «Кокинсю», а я начал с «Манъёсю» эпохи Нара (VIII в.). Правда, я не столько сам выбирал, что читать, сколько следовал духу времени. Конечно, язык «Кокинсю» проще языка «Манъёсю», но молодым людям доступнее «Манъёсю», чем «Кокинсю» или «Синкокинсю» (поэтическая антология XIII в.), живые чувства «Манъёсю» им ближе. Я вот думаю, хотя может показаться, что упрощаю вопрос: в прозе я оказывал предпочтение грациозному, женскому стилю, а в поэзии – мужественному, мужскому. Но, так как и в том и в другом случае я имел дело с лучшими произведениями, это пошло на пользу. Наверное, многие вещи обусловливают переход от «Манъёсю» к «Кокинсю». И наверное, я опять впадаю в банальность, но переход от «Манъёсю» к «Кокинсю» можно сравнить с переходом от культуры Дзёмон к культуре Яёй. Это периоды глиняных сосудов и глиняных фигурок. Если глиняные сосуды и фигурки периода Дзёмон – предметы мужского стиля, то глиняные сосуды и фигурки периода Яёй – образы женского стиля. Конечно, нельзя забывать, что период Дзёмон продолжался пять тысяч лет.
   Я потому вдруг вспомнил про культуру Дзёмон, что красота Японии, вновь открытая и пережитая после войны, не есть ли красота Дзёмон? Были обнаружены глиняные сосуды и фигурки, погребенные под землей. Произошло открытие красоты, которая и в земле продолжала существовать. Конечно, о красоте Дзёмон знали и до войны, но только в наши дни, уже после войны, эта красота получила настоящее признание и распространение. Вновь предстала взору красота столь мощной жизненной силы, что диву даешься; кажется невероятным, что ее могли создать японцы в такой глубокой древности.
   Следуя извилистой дорогой ассоциаций, я отклонился от главы «Занятия каллиграфией» и уж больше не вернусь к «Гэндзи». Но рассказ о том, как монах Содзу из Ёкава спас Укифунэ, уж очень хорош: «Больно видеть, если равнодушно взирают, как от рук человека погибает рыба, плавающая в пруду, или олень, резвящийся в горах. Но если случается человеку продлить жизнь хотя бы на день, то это уж наш долг. Кто бы она ни была, вселился в нее злой дух или божество, или, соблазненная дурным человеком, она от отчаяния решила умереть, мы не можем ее бросить и не вознести молитвы Будде о ее спасении… Если не помочь ей, она умрет».
   Умэхара Такэси (род. в 1925 г.) говорит по этому поводу: «Укифунэ действительно существо, находящееся во власти демонов и духов, кем-то обманута и покинута. Ей некуда идти, и нет у нее другого выхода, как умереть. Но Будда спасает как раз таких людей. В этом зерно буддизма Махаяны. Человек, одержимый демонами и духами, испытывает невыносимые муки, ему не хочется жить, он готов умереть, – таких отчаявшихся и спасает Будда». В этом и зерно Махаяны, и, видимо, так смотрит на жизнь и сама Мурасаки. Если прообразом монаха Содзу из Ёкава послужил монах Эсин из Ёкава, или Гэнсин (942–1017), автор «Учения о спасении» («Одзё ёсю»), то становится понятным вопрос Умэхара: «Не бросает ли Мурасаки Сикибу в „Десяти главах Удзи“ вызов Гэнсину, образованнейшему человеку своего времени?» Разве не пустила она стрелы критики, указав на противоречие между учением и образом жизни Гэнсина? Будда станет спасать «скорее грешницу, несмышленую женщину вроде Укифунэ, – будто кричит нам Мурасаки, – чем такого высокопоставленного монаха, как Гэнсин!» И то, как Мурасаки Сикибу, жалея Укифунэ, постепенно к концу повести приводит ее к очищению, оставляет неизгладимый след в душе.
   Итак, хотя сам я не проник дальше входа в Красоту, явленную в «Гэндзи», не могу не упомянуть о превосходных работах о «Гэндзи» американских исследователей японской литературы: Эдварда Зейденстикера, Дональда Кина, Ивана Морриса, которые многое для меня прояснили. Десять лет назад на обеде в британской секции ПЕН-клуба я сидел рядом с Артуром Уэйли, переводчиком «Гэндзи», который ввел его в ряд мировой классики. До сих пор помню наш разговор: он – на ломаном японском, я – на ломаном английском, объяснялись главным образом записками на японском и на английском, но все же понимали друг друга. На мое предложение приехать в Японию он ответил, что не приедет, потому что боится разочароваться.
   Меня поразили слова Дональда Кина из «Возвышенных бесед у подножия горы», опубликованные в газете «Синано майнити» от 16 августа 1966 года: «Мне кажется, иностранцу легче понять очарование „Гэндзи“, чем самим японцам».
   «Английский перевод „Гэндзи“ произвел на меня в свое время столь сильное впечатление, что привел к японской литературе. Мне кажется, иностранцу легче понять очарование „Гэндзи“, чем самим японцам». Язык оригинала сложен, труден для понимания. Разумеется, есть немало переводов «Гэндзи» на современный язык, прежде всего перевод Танидзаки Дзюнъитиро, но, стараясь оживить дух оригинала, переводчики невольно прибегают к выражениям, не принятым в современном языке. В английском переводе этого нет, и потому, когда читаешь «Гэндзи» на английском, он поистине очаровывает. Я даже думаю, что психологически американцам XX века ближе «Гэндзи», чем европейская литература XIX века. Это, наверное, оттого, что очень живо представлены человеческие характеры. Если, скажем, спросить, какая вещь старше – «Гэндзи-моногатари» или «Золотой демон» Одзаки Кое (1867–1903), то последняя окажется старше. Герои «Гэндзи» – живые люди, и отсюда его вечное нестарение и непреходящая ценность. Время и образ жизни, конечно, другие, но они понятны американцам XX века. Не случайно в женских колледжах Нью-Йорка включили «Гэндзи-моногатари» в курс литературы XX века.
   Я почувствовал, что слова Кина «иностранцу легче понять очарование „Гэндзи“» перекликаются со словами Тагора: «Иностранцу, видимо, легче понять, что отличает японцев», и подумал: какое счастье, что Красота существует и открывается людям.


   Повести


   Танцовщица из Идзу


   1

   Дорога устремилась вверх крупными извилинами, казалось, перевал Амаги уже близко, как вдруг, выбелив леса криптомерий на подножии горы, за мной стремительно погнался дождь.
   Мне было двадцать лет. Одет по-дорожному: студенческая фуражка, кимоно с рисунком конгасури [3 - Дешевое хлопчатобумажное кимоно синего цвета с белым стрельчатым рисунком.], хакама [4 - Объяснения наиболее часто встречающихся в тексте японских слов приведены в конце книги.], через плечо переброшена сумка для книг. Уже четвертый день, совсем один, я странствовал по горам Идзу. Первую ночь провел возле горячих источников Сюдзэндзи, две ночи в Югасима, а потом надел высокие гэта и начал восхождение к перевалу Амаги.
   Горы, волнами наплывавшие друг на друга, густые леса, глубокие ущелья были пленительно, по-осеннему прекрасны, но я торопливо шел вперед, подгоняемый тайной надеждой…
   Посыпались крупные капли дождя. Я побежал как мог быстрее по крутой петляющей дороге и, задохнувшись, добрался наконец до чайного домика на северной стороне горы. И замер на пороге – так внезапно и чудесно сбылась моя надежда. В чайном домике остановилась отдохнуть труппа бродячих артистов.
   Заметив меня, юная танцовщица встала, поспешно повернула другой стороной подушку, на которой она сидела, и подвинула ко мне.
   – М-м-м! – с трудом пробормотал я и опустился на подушку. Я все еще не мог отдышаться, не мог опомниться от неожиданности. Даже простое «спасибо» не шло у меня с языка.
   Танцовщица села прямо напротив меня. Вконец растерявшись, я нашарил сигареты в рукаве. Она подала мне пепельницу, стоявшую перед ее соседкой. Но я и тут промолчал.
   Танцовщице на вид было лет семнадцать. В обрамлении черных густых волос, уложенных в причудливую старинную прическу, каких я никогда не видал, ее лицо, овальное, как яичко, и такое прелестное, казалось совсем маленьким, но все сочеталось в единой гармонической красоте. Вспоминались девушки с преувеличенно пышными копнами волос, как их любили изображать на страницах старинных романов.
   В небольшой труппе, кроме танцовщицы, были три женщины: пожилая, лет сорока, и две молодые, да еще мужчина лет двадцати пяти, в куртке с гербами гостиницы при горячих ключах Нагаока.
   Уже дважды довелось мне увидеть танцовщицу. Первый раз на полпути в Югасима. С ней шли две молодые женщины. Я обогнал ее у моста через Югава, неподалеку от Сюдзэндзи. Танцовщица несла большой барабан. Я все оборачивался и смотрел на нее. Лишь тогда я впервые по-настоящему почувствовал очарование путешествия.
   Я был в Югасима уже два дня, когда, к вечеру вернувшись в свою гостиницу, вдруг увидел ее опять.
   Она плясала на дощатом полу прихожей. Я уселся на ступеньке лестницы и смотрел, не в силах отвести глаз.
   «Вчера в Сюдзэндзи, нынче вечером в Югасима, – сказал я себе, – а завтра, наверно, она пойдет на юг через перевал Амаги, к горячим источникам Югано? На горной дороге Амаги, длиной всего в семь ри, я уж где-нибудь непременно нагоню ее…»
   Вот с какой тайной надеждой я так спешил, пока дождь не загнал меня в чайный домик. И все же встреча застала меня врасплох, я обомлел от смущения.
   Но тут хозяйка пригласила меня в другую комнату. Должно быть, этой комнатой редко пользовались, она была вся открыта: ни дверей, ни окон. Внизу расстилалась прекрасная долина, такой глубины, что не видно было дна.
   От холода я покрылся гусиной кожей, меня била дрожь, зубы стучали. Хозяйка принесла мне чаю. Я сказал ей, что ужасно озяб.
   – Ах, господин, да вы до костей промокли! Пожалуйте туда, вам надо скорее обсохнуть.
   И она чуть не за руку повела меня в свою собственную комнату. Там горел очаг. Из растворенных дверей пахнуло сильным жаром. Я в нерешительности остановился на пороге. Возле очага на корточках сидел старик, весь опухший и посиневший, как утопленник. Он посмотрел на меня больными угасшими глазами, даже зрачки в них, казалось, налились желтизной. Вокруг старика громоздились целые горы старых писем и бумажных пакетов. Он словно был погребен среди бумажной рвани. С виду не человек, а горное чудовище. При этом зрелище я застыл как вкопанный.
   – Вы уж простите меня, этакую страсть вам показала! Да не пугайтесь, это мой старик. Глядеть на него неприятно, но ведь он с места сдвинуться не может. Сделайте милость, потерпите…
   И хозяйка пустилась рассказывать: вот уж много лет, как мужа разбил паралич, все тело сковано. Неспроста кипы бумаг вокруг нагромождены: со всех уголков страны идут письма с советами, как вылечить паралич, отовсюду присылают пакеты с лекарствами. Старик прислушивается к словам путников, идущих через перевал, просматривает газетные сообщения – словом, ничего не пропускает в поисках какого-нибудь верного средства или снадобья. Письма и бумажные пакеты не дает выбрасывать. Собрал вокруг себя и разглядывает. Вся его жизнь в этом. Так за долгие годы выросли груды всяких бумаг.

   Не находя слов для ответа, я уставился на очаг. Дом вдруг заходил ходуном – мимо проехал автомобиль.
   «Здесь даже в осеннюю пору стоят такие холода! Скоро перевал будет похоронен под снегом. Отчего же, – думал я, – старик не хочет жить в долине?»
   Открытый очаг пылал жаром. От моего платья повалил пар, голова разболелась.
   Хозяйка вышла в комнату для гостей и завела разговор с женщинами из бродячей труппы:
   – Неужели это она? А была совсем девочка, когда вы прошлый раз здесь побывали. Скажите, как выросла! Да ты прямо взрослая девица, славно, славно! И какая хорошенькая! Девочки, они быстро растут.
   Немного времени спустя я услышал шум сборов. Наверно, бродячая труппа сейчас уйдет… Медлить было нельзя. Сердце так и застучало в груди, но я не находил в себе мужества встать с места.
   «Положим, эти женщины привычны к путешествиям, а все-таки быстро ходить не могут. Пускай опередят меня на десять тё, даже на двадцать, я живо нагоню их», – думал я, изнывая от нетерпения возле очага.
   Бродячие артисты ушли вместе с танцовщицей, но тут мое воображение сорвалось с привязи и, помчавшись вслед за ними, начало свой резвый танец.
   Проводив их, хозяйка вернулась.
   – Где остановятся на ночлег эти артисты? – спросил я.
   – Побродяжки-то? Разве угадаешь? Где их кто пригласит, там и заночуют. Сами не знают наперед.
   Пренебрежительные слова хозяйки оказали на меня обратное действие: сильнее разожгли во мне надежду. «Что ж, если так, – возмечтал я, – сегодня же приглашу танцовщицу провести со мною ночь».
   Дождь, затихая, поредел, небо над горными вершинами просветлело. Хозяйка упрашивала меня обождать немного, пока совсем не разъяснится, но мне не сиделось спокойно.
   – Дедушка, поберегите себя в зимние холода, – от души сказал я и встал на ноги.
   Старик с трудом поднял на меня свои пожелтевшие глаза и слегка кивнул.
   – Господин, господин! – с криком припустилась за мной хозяйка. – Вы уж слишком много денег мне пожаловали. Не возьму, совесть не дозволяет.
   Она уцепилась за мою сумку, стараясь удержать меня. Как я ни отнекивался, хозяйка грозилась, что от меня не отстанет. Прихрамывая, она плелась за мной добрую часть дороги и все твердила:
   – Было бы за что! Нет, не заслужила я таких денег. Но я вас хорошо запомню. Непременно пожалуйте ко мне в другой раз. Уж я вас отблагодарю!
   Всего-то одна монетка в пятьдесят сэн – и вдруг столько благодарности! Я был изумлен и тронут почти до слез. Но старуха еле-еле ковыляла, и это было досадной помехой. Наконец мы пришли к туннелю на перевале.
   – Большое спасибо! Теперь идите домой, не годится так долго оставлять старика одного, – сказал я.
   Насилу-то старуха выпустила сумку из своих рук.
   Я вошел в темный туннель. Сверху со стуком падали холодные капли. Впереди маленьким кружком светился выход к южной части полуострова Идзу.


   2

   Защищенная с одной стороны белой оградой, дорога сбегала в долину зигзагом молнии. У самого подножия уступчатого склона маячили фигурки бродячих артистов. Не прошел я и шести тё, как нагнал женщин. Но нельзя было нарочито замедлить шаг, чтобы пойти с ними вровень, и я с равнодушным видом обогнал их.
   Мужчина шел несколько впереди остальных. Заметив меня, он остановился.
   – А вы хороший ходок! Погодка-то, по счастью, разгулялась…
   Я с облегчением вздохнул и зашагал рядом. Мой спутник стал расспрашивать меня о том о сем. Услышав, что мы беседуем, женщины трусцой подбежали к нам.
   Мужчина нес на спине большую плетеную корзину. Пожилая женщина держала на руках щенка. Остальные несли тяжелую поклажу: старшая девушка – громоздкий узел, вторая – плетеную корзину, юная танцовщица – барабан с подставкой.
   Пожилая женщина вставляла иногда слово-другое в наш разговор.
   – Он студент высшей школы, – шепнула танцовщице старшая девушка.
   Я оглянулся, и она засмеялась:
   – Уж это точно! Настолько-то и я разбираюсь. К нам на острова частенько ездят студенты.
   Мой спутник сообщил мне: все они живут возле гавани Хабу на острове Осима. Весной покидают остров и проводят лето в странствиях. Но уже настал канун холодов, а у них нет с собой зимней одежды. Дней десять проведут на юге, в Симода, потом из гавани Ито отправятся домой, к себе на остров.
   Услышав, что танцовщица с острова Осима, я стал глядеть на ее прекрасные волосы с особым поэтическим чувством. Мне захотелось побольше узнать об этом острове, и я начал расспрашивать моего собеседника.
   – Студенты частенько приезжают к нам плавать в море, – сказала танцовщица своим спутникам.
   – Летом, наверно, – обернулся я.
   – Зимой тоже, – еле слышно отозвалась танцовщица.
   – Как? Даже зимой?
   Она поглядела на других девушек, подавив смешок.
   – Разве можно зимой плавать в море? – снова спросил я.
   Танцовщица вспыхнула румянцем и слегка кивнула с очень серьезным видом.
   – Глупышка она, совсем дитя, – засмеялась пожилая женщина. До Югано оставалось еще более трех ри. Дорога шла вниз, вдоль берега реки Кавацу. Миновав перевал, мы почувствовали себя на юге: горы вокруг выглядели по-новому, даже цвет неба стал иным.
   Я без умолку болтал со своим спутником, мы скоро подружились. Когда позади нас остались деревни Агинори и Насимото, а внизу в долине уже можно было различить соломенные крыши Югано, я решительно заявил своему новому другу, что пойду вместе со всей компанией в Симода. Он страшно обрадовался.
   В Югано перед гостиницей самого низкого пошиба пожилая женщина хотела было со мной распроститься, но мой попутчик возразил:
   – Господин студент желает путешествовать с нами дальше.
   – Вот радость-то! – простодушно воскликнула она. – Говорят: в дороге добрый попутчик, в жизни – сердечное участие. Мы люди ничтожные, оно конечно, а все разгоним дорожную скуку. Сделайте милость, зайдите сюда с нами отдохнуть с дороги.
   Девушки молчали и застенчиво поглядывали на меня.
   Все поднялись по лестнице в комнату для гостей и сложили вещи на пол. Фусума и циновки на полу были обветшалые, грязные.
   Танцовщица принесла чай к нам наверх. Когда она опускалась на колени передо мной, лицо ее залил румянец, руки задрожали и чашка на блюдце опасно накренилась. Танцовщица быстро поставила ее на циновку, и чай пролился. Я был поражен, до чего она смутилась.
   – Вот тебе и на! Девочка-то выросла. Никак уже втюрилась. Скажите! – досадливо подняла брови пожилая женщина и бросила танцовщице полотенце.
   Девушка подняла его и с напряженным видом начала вытирать циновку.
   Это неожиданное заявление вдруг отрезвило меня. Все мои тайные надежды, подогретые болтовней хозяйки гостиницы, развеялись в единый миг.
   – А у господина студента хорошее кимоно! – заметила пожилая женщина, пристально меня разглядывая.
   – Пестрый узор в точности как на кимоно у моего Тамидзи. Да, уж верно, совсем такой, и нечего тут, – заспорила она с другими женщинами.
   – У меня на родине остался сынок, ходит в школу, – принялась она рассказывать. – Вот он мне и вспомнился. Кимоно у него вроде вашего. В теперешнее время даже материя конгасури стоит дорого. Ну просто беда!
   – А где он учится?
   – В пятом классе начальной школы.
   – А-а, уже пятиклассник, вот как!
   – Посещает школу в Кофу. Мы уже давненько живем на острове Осима, но родина наша – Кофу в провинции Каи.
   Когда я часок отдохнул, мой дорожный товарищ повел меня в другую гостиницу. Я-то думал, что остановлюсь вместе со всеми в их захудалой ночлежке.
   Спустились вниз по обрывистой дороге, по каменным ступеням, и перешли по мосту через струившийся потоком горячий источник. Напротив моста раскинулся сад гостиницы.
   Я пошел купаться. Мой спутник погрузился в воду вслед за мной.
   Он начал рассказывать мне о своей жизни. Ему было двадцать четыре года. С женой его уже дважды случалась беда: выкидыш, потом преждевременные роды. Ребенок помер…
   Мой новый знакомый носил куртку с гербом гостиницы в Нагаока, вот почему я принял его за тамошнего жителя. Судя по наружности и манере говорить, он был человеком не чуждым образования. Я вообразил, что он из прихоти путешествует по горам или, может быть влюбившись в бродячую артистку, следует за ней с поклажей.
   После купания я сразу же пообедал. Мы вышли из Югасима в восемь часов утра, а было уже три. Спустившись в сад, мой спутник поднял глаза на меня и крикнул:
   – До свиданья!
   – Купите на это что-нибудь… хотя бы немного хурмы. Прошу извинить, что передаю так небрежно… – И я бросил ему сверток с деньгами.
   Попутчик мой хотел было отказаться, но бумажный сверток упал прямо на землю. Он вернулся, поднял его и кинул мне обратно.
   – Пожалуйста, не надо этого. Сверток упал на соломенный навес. Я снова бросил его вниз, и на этот раз подарок был принят.
   К вечеру полил сильный дождь. Горы побелели и, потеряв глубину, стали плоскими. В речке громко зашумели бурые, мутные воды. «Бродячие артисты с танцовщицей ни за что не придут в такой ливень», – думал я. Мне не сиделось на месте. Я несколько раз ходил купаться. В комнате было темно. Единственная лампочка свешивалась с перекладины фусума над квадратным отверстием и освещала сразу две комнаты.
   – Тон-тон-тон! – сквозь шум сильного дождя откуда-то еле слышно донесся стук барабана. Я так рванул ставни, что едва не выломал их, и высунулся наружу. В лицо мне ударил порывистый ветер с дождем. Я закрыл глаза, весь превратившись в слух. Куда движется барабан, уж не сюда ли? Вскоре послышались звуки сямисэна, протяжные выкрики женщин, оживленный смех.
   «Значит, бродячих артистов пригласили в ресторанчик на другой стороне улицы, как раз напротив гостиницы», – понял я. Можно было различить голоса мужчин и женщин. Я все еще надеялся, что ужин скоро кончится и артисты придут ко мне. Но пирушка, как видно, вышла из границ обычного веселья и грозила обратиться в шумную попойку. Время от времени звонкий возглас женщины молнией пронзал тишину.
   Я сидел, весь напрягшись в нервном ожидании перед распахнутыми ставнями. Каждый раз, когда до меня доносился стук барабана, я невольно переводил дыхание: на сердце становилось легче.
   «А-а, значит, танцовщица все еще сидит с гостями. Сидит и бьет в барабан».
   Но как невыносимо тягостно, когда барабан затихает! Шум дождя погружал меня в бездонную пучину.
   Вдруг послышался беспорядочный топот шагов: бегали там друг за дружкой или устроили пляску? Я уставился в темноту горящими глазами. «Отчего вдруг все затихло? – пробовал я разглядеть хоть что-нибудь сквозь завесу мрака. – Неужели кто-нибудь осквернит танцовщицу этой ночью?» – терялся я в мучительных догадках.
   Наконец я закрыл ставни и лег в постель, но сердце у меня ныло. Я снова пошел купаться к горячему источнику. Долго и неистово плескался в воде. Дождь кончился, луна выплыла из облаков. Омытое дождем, вечернее небо засияло кристально чистым блеском. Мне хотелось выскочить из купальни, бежать к танцовщице босиком. Но что я мог бы поделать?
   Был уже третий час ночи.


   3

   Часов в девять на другое утро мой попутчик наведался ко мне. Я только что встал и пригласил его пойти со мной к источнику. Пониже купальни полноводная от дождя речка тепло лучилась под солнцем в этот безоблачный день осени, по-весеннему мягкой на юге Идзу. Мучения прошлой ночи сейчас представлялись мне сном, но все же я сказал:
   – Шумное вчера шло веселье, до позднего часа.
   – Как! Вы нас слышали?
   – Еще бы не слышать!
   – Ах, эти местные жители! Разойдутся вовсю, шуму много, а толку мало, – заметил он, словно для него это было делом обычным, и я замолчал.
   – Глядите-ка, они на том берегу. Пришли купаться. Вон-вон, приметили нас, засмеялись.
   Он показал пальцем туда, где на другой стороне речки была устроена общая купальня. В клубах пара смутно виднелись семь-восемь голых тел.
   Вдруг из темной купальни выбежала нагая девушка, сложила руки над головой и замерла на краю помоста, готовясь прыгнуть в воду. Она что-то кричала нам. Это была танцовщица. Я глядел на ее стройные ноги, на ее белое тело, она тянулась вверх, похожая на молодое деревце павлонии. И мое сердце вдруг словно омыла струя свежей воды, я и с облегчением перевел дух, и счастливо засмеялся. Да ведь она ребенок! Обрадовалась, что видит нас, выскочила нагишом на солнечный свет и встала на цыпочки. Совсем ребенок! Я смеялся, полный светлой радости. Мысли мои прояснились, словно дочиста протертое стекло. Тихий смех не сходил с губ.
   А я-то думал, ей лет семнадцать-восемнадцать. А все потому, что у нее была такая высокая прическа, да и нарядили ее под стать взрослой девице. Как глупо я ошибся!
   Не успели мы вернуться в мою комнату, как старшая девушка из бродячей труппы явилась поглядеть на хризантемы в саду. Танцовщица проводила ее до середины помоста. Пожилая женщина вышла из купальни и строго поглядела на обеих. Танцовщица дернула плечиком и улыбнулась, дескать: «Дальше идти не смею!» – и побежала назад.
   Пожилая женщина подошла к мосту и громким голосом пригласила меня:
   – Пожалуйте к нам в гости!
   – Пожалуйте к нам в гости! – как эхо повторила старшая девушка, и они вернулись к себе.
   Мой попутчик сидел у меня до самых сумерек.
   Поздно вечером я играл в го с оптовым торговцем бумагой, как вдруг в саду гостиницы послышался знакомый стук барабана. Я было рванулся с места:
   – Музыканты пришли!
   – Чего там, куда они годятся, попрошайки эти. Ну же, ваш ход! Я пошел вот так!
   Бумаготорговец, до самозабвенья увлеченный игрой, с громким стуком ставил костяшки на доску. Пока я маялся сам не свой, музыканты уже стали собираться в обратный путь.
   Мой приятель крикнул мне из сада:
   – Добрый вечер!
   Я вышел в коридор и поманил их рукой. Бродячие артисты немного пошептались между собой и пошли к дому.
   Все три молодые девушки хором повторили:
   – Добрый вечер!
   Войдя в коридор, они отвесили мне церемонный поклон до земли, как это делают гейши.
   Между тем на доске сложилась трудная ситуация, мне грозило поражение.
   – Делать нечего! Проиграл.
   – Не может быть! Я ведь против вас слабый игрок. Дайте подумать, тут дело тонкое.
   И, даже не взглянув на музыкантов, бумаготорговец пересчитал одну за другой костяшки на доске и еще глубже погрузился в игру.
   Девушки положили барабан и сямисэн в углу комнаты и начали играть в гобанг, а я тем временем упустил верный выигрыш.
   – Ну давайте еще одну, последнюю, – насел на меня с уговорами мой партнер.
   Я только уклончиво улыбнулся. Наконец он отступился и встал с места.
   Девушки подошли к игральной доске.
   – Сегодня вечером вы опять пойдете искать работу?
   – Вообще-то пойдем… – Бродячий артист взглянул на девушек.
   – Ну так вот что! Никуда не ходите, останьтесь у меня в гостях.
   – Ой, как мы рады!
   – А нам не влетит за это?
   – Так ведь ходили-ходили – и никто не нанял.
   Девушки забавлялись игрой в гобанг почти до часу ночи. Танцовщица ушла наконец, но заснуть я не мог, голова оставалась ясной. Я вышел в коридор и позвал:
   – Господин коммерсант! Господин коммерсант!
   – А, слышу! – И старик, которому уже вот-вот стукнет шестьдесят, ринулся из своей комнаты, полный боевого пыла.
   – Значит, играем. Ну что ж, играть – так всю ночь. До самого рассвета.
   Я тоже вошел в азарт.


   4

   Мы условились выйти из Югано в восемь утра. Я надел охотничью шапочку, купленную накануне в лавчонке возле общей купальни, а свою студенческую сунул в сумку и пошел в ночлежный дом, где остановились мои попутчики. Сёдзи на втором этаже были растворены настежь. Недолго думая, я поднялся по лестнице и замер в полной растерянности. Бродячие артисты еще не вставали.
   У самых моих ног танцовщица, заалев от стыда, прижала руки к лицу. Она делила постель с младшей из девушек. На лице танцовщицы еще были заметны следы вчерашних белил. Губы и уголки глаз тронуты пурпурной краской. Приманчивая красота девушки совсем заворожила меня. Вдруг она быстро перевернулась на другой бок, выскользнула из-под одеяла и, все еще закрывая руками лицо, села на пол в церемонной позе.
   – Благодарим вас за вчерашний вечер, – склонилась передо мной танцовщица в красивом поклоне.
   Это меня вконец сконфузило.
   Бродячий артист спал рядом со старшей из девушек. До этого я и не подозревал, что они муж и жена.
   – Простите, нам, право, совестно! – начала извиняться пожилая женщина, сидя на постели. – Мы условились нынче утром выйти в дорогу, но вечером, поговаривают, состоится званый ужин. Вот мы и решили побыть здесь еще денек. Если вам несподручно подождать нас, встретимся в Симода. Мы всегда останавливаемся в гостинице Косюя, ее легко разыскать.
   Я почувствовал себя покинутым.
   – А может, обождете до завтра? Дольше мы не задержимся, матушка не позволит. С попутчиками идти лучше. Завтра утром отправимся все вместе, – предложил бродячий артист, и пожилая женщина присоединилась к его просьбе:
   – Уж будьте добры! Вы нам честь оказали, путешествуете в нашей компании, и нам так совестно, что мы вас подвели. Завтра уж непременно отправимся в путь, даже если с неба копья посыплются. Ведь послезавтра сорок девятый день, как умер наш младенчик. Мы еще раньше задумали отслужить в Симода скромную поминальную службу, вот и торопимся поспеть туда к этому самому дню. Простите за смелость, но, верно, неспроста судьба соединила нас. Может, послезавтра вы помолитесь вместе с нами?
   Я обещал пойти с ними и спустился вниз. Ожидая, когда женщины встанут и выйдут ко мне, я завел разговор в грязной конторе с приказчиком гостиницы.
   Мой попутчик пригласил меня прогуляться. Мы немного прошли по большой дороге и увидели красивый мост. Опершись на его перила, бродячий артист начал рассказывать.
   Он долгое время работал актером в токийском театре новомодной театральной школы. Еще и теперь он участвует в спектаклях на острове Осима. Из дорожного узла выпирает, как нога, бутафорский меч: иногда случается давать представления в какой-нибудь гостиной. Плетеная корзина битком набита платьем и утварью: разные чашки и сковородки…
   – Я загубил себя и упал на самое дно. Мой старший брат в Кофу теперь глава семьи и неплохо ведет хозяйство. А я там лишний…
   – Я думал, что вы из Нагаоки, местный житель.
   – Выходит, нет! Старшая из молодых женщин – моя супружница. Она на год вас моложе, ей девятнадцать лет. Уже второй раз жена родила до срока во время наших скитаний по большой дороге. Ребенок жил на белом свете всего-то одну неделю. Она до сих пор не совсем оправилась. Hу, а женщина почтенного возраста доводится ей родной матерью. Танцовщица – моя сестренка.
   – Да, помню, вы говорили, что у вас есть сестра четырнадцати лет.
   – Это она и есть. Я все время голову себе ломал, как хоть сестренку-то не таскать с собой, да вот приходится, так уж все неудачно сложилось.
   Он сказал мне, что зовут его Эйкити, жену – Тиёко, а танцовщица носит имя Каору. Еще с ними идет служанка по имени Юрико, ей семнадцать лет, она им не родня, уроженка острова Осима. Эйкити сильно расчувствовался и стал глядеть на реку с таким видом, словно вот-вот заплачет.
   На обратном пути мы увидели танцовщицу. С ее лица уже были смыты белила. Присев на корточки, она гладила щенка. Я сказал ей, что иду к себе в гостиницу.
   – Приходите навестить меня.
   – Я бы и рада, но одной нельзя.
   – А вы приходите вместе с братом.
   – Мигом придем.
   Но ко мне явился один Эйкити.
   – Где же другие?
   – Матушка не пустила.
   Но когда мы сели с ним играть в гобанг, женщины перешли через мостик и быстро взбежали вверх по лестнице. Отвесив вежливые поклоны, они нерешительно сели на пол в галерее. Первой поднялась на ноги Тиёко.
   – Заходите ко мне без стеснения, это моя комната, – пригласил я.
   Побыв у меня часок, бродячие артисты отправились в купальню при гостинице. Они звали меня с собой, но я вконец смутился при мысли, что там будут три молодые женщины. Вскоре танцовщица опять поднялась ко мне наверх с приглашением от Тиёко.
   – Сестрица сказала, что помоет вам спину.
   Но я не пошел и начал играть с танцовщицей в гобанг. Неожиданно она оказалась сильным противником. Без труда побеждала Эйкити и своих товарок. Я был хороший игрок, мало кто мог со мной потягаться. Но она – иное дело. Приятно было, что с ней не надо нарочно делать слабые ходы.
   Сначала танцовщица чинно протягивала руку, чтобы издали взять костяшку, но мы были с ней наедине, и вскоре она, забыв про все на свете, низко склонилась над доской. Густые пряди ее до неправдоподобия прекрасных волос почти касались моей груди.
   Вдруг она закраснелась:
   – Извините! Меня будут бранить, – и, прервав игру, опрометью бросилась вон из комнаты.
   Матушка стояла перед общей купальней на том берегу реки. Тиёко и Юрико торопливо выскочили из купальни при гостинице и, даже не простившись со мной, воротились бегом.
   Весь этот день, с утра до позднего вечера, Эйкити провел у меня. Простодушно-заботливая хозяйка не преминула заметить мне, что не годится скармливать хорошую еду таким людишкам, дело зряшное.
   Вечером я наведался в ночлежный дом. Танцовщица упражнялась в игре на сямисэне под руководством пожилой женщины. Увидев меня, она положила сямисэн на пол, но по приказу матушки снова взяла его в руки.
   Когда она начинала тихо подпевать себе, матушка одергивала ее:
   – Не пой, говорят тебе!
   Эйкити позвали в ресторанчик на другой стороне улицы, нам было все видно и слышно. Он что-то тянул нараспев.
   – Что б это могло быть?
   – Ах, это? «Утаи» [5 - Отрывки из пьес старинного театра Но, исполняются особым напевным речитативом.].
   – «Утаи»? Вот не ожидал.
   – Он у нас мастер на все руки. Вперед не угадаешь, за что примется.
   Тут сосед по гостинице, человек лет сорока, как я слышал, торговец птицей, отодвинул фусума и, заглянув к нам, позвал девушек на угощенье. Танцовщица вместе с Юрико вышла в соседнюю комнату, захватив с собой палочки для еды. Девушки стали выбирать со сковороды лакомые кусочки куриного мяса. Торговец, сказать по правде, уже порядочно ее опустошил.
   Когда девушки возвращались обратно, он легонько стукнул танцовщицу по спине.
   Матушка состроила страшное лицо:
   – Эй, вы! Не смейте к ней прикасаться! Это моя дочка.
   Танцовщица стала упрашивать торговца почитать вслух книгу «Странствия Мито Комона» [6 - Мито Комон (1628–1700) – историк и конфуцианец. Речь идет о народной книге из репертуара рассказчиков.].
   – Дядя, дядя! – умильно повторяла она.
   Но он вскоре ушел. Танцовщица не решилась попросить меня прямо, а принялась уверять, что матушке страх как хочется послушать чтение. Я взял книгу с тайной надеждой. И в самом деле танцовщица начала потихоньку придвигаться ко мне ближе и ближе. Почти касаясь моего плеча головой, она с очень серьезным выражением уставилась на меня горящими немигающими глазами. Должно быть, танцовщица всегда так делала, слушая чтение. Когда торговец птицей читал ей вслух, она чуть не прижималась лицом к его лицу.
   Большие черные глаза танцовщицы, сиявшие удивительным блеском, были ее главным очарованием. Линии век казались невыразимо прекрасными. Она смеялась, как цветок. Смеялась, как цветок, это подлинная правда.
   Но вскоре служанка из ресторана пришла позвать танцовщицу. Она надела свое самое нарядное платье и сказала мне:
   – Я скоро вернусь. Подождите меня, пожалуйста. Мне так хочется дослушать до конца.
   Танцовщица вышла в галерею и, опустившись на колени, низко поклонилась:
   – Позвольте отлучиться ненадолго.
   – Только не вздумай петь! – приказала ей матушка.
   Девушка слегка кивнула и взяла барабан. Матушка повернулась ко мне:
   – У нее как раз теперь меняется голос.
   В зале ресторана танцовщица уселась в чинной позе и начала бить в барабан. Я видел ее со спины так близко, словно из соседней комнаты. Звуки барабана заставили мое сердце весело забиться.
   – Барабан всегда оживляет застолье. – Матушка поглядела, что творится в доме напротив.
   Тиёко и Юрико тоже отправились в ресторан. Через какой-нибудь час все трое вернулись.
   – Вот только это. – Танцовщица разжала кулак и уронила на ладонь матушки монетку в пятьдесят сэн.
   Я опять какое-то время читал вслух «Странствия Мито Комона». Потом они начали рассказывать о ребенке, умершем в пути. Младенец родился прозрачный, как вода. Даже не в силах был плакать и через неделю перестал дышать.
   Они были всего лишь бродячие артисты, отбросы общества, но я об этом и думать позабыл. А они, казалось мне, глубоко, всей душой поняли и ощутили, что нет у меня к ним ни поверхностного любопытства, ни презрения, а чувство искренней дружбы.
   Я обещал им, что непременно побываю у них на острове.
   – Надо поместить его в доме дедушки. Там просторно. А дедушка пусть на время переберется куда-нибудь, чтобы гостю было покойнее. Он сможет заниматься все время, – толковали они между собой, а мне сказали: – У нас два маленьких дома. Домик в горах очень светлый.
   Условились, что я помогу им, когда в новогодние праздники они будут давать представление на Осима, в приморском селенье Хабу.
   Скитальческая жизнь бродячих артистов не была такой тяжелой, как я думал вначале. Скорее беспечная, она несла с собой запах лугов. Все в этой маленькой труппе были крепко связаны между собой родственной любовью. Только служанка Юрико всегда держалась отчужденно и угрюмо, может быть по застенчивости.
   Я ушел от них после полуночи. Девушки проводили меня до порога. Танцовщица повернула мои гэта носками к выходу, чтобы мне было удобно их надеть. Выглянув из дверей, она бросила взгляд на ясное небо:
   – А-а, как светит луна! Завтра будем в Симода, вот радость! Помолимся об умершем ребенке, а матушка купит мне гребешок, и еще будет много интересного. Сводите меня в кино!
   Для артистов, бродивших по горам Идзу и Сагами, портовый город Симода был желанным прибежищем, от него словно бы веяло родиной.


   5

   Каждый из бродячих артистов нагрузил на себя такую же ношу, как при переходе через перевал Амаги. На руках матушки с видом бывалого путешественника лежал, свесив лапы, щенок.
   Покинув Югано, мы снова углубились в горы. Утреннее солнце поднималось над морем и согревало долины. Мы поглядели на восток. Возле устья реки Кавадзу, широко раскинувшись, светлело побережье.
   – А вон там наш остров Осима! Такой большой, как посмотришь. Приезжайте к нам, хорошо? – попросила танцовщица.
   Оттого ли, что осеннее небо было необычайно ясным, над морем, там, где подымалось солнце, витала, словно ранней весной, легкая дымка.
   До Симода оставалось еще пять ри. Море на время спряталось за горами. Тиёко тягуче напевала какую-то песню.
   Но вот дорога разветвилась на две. Меня спросили, по которой идти. Одна из них, узкая тропинка под сенью деревьев, несколько пугала своей крутизной, но зато вела напрямик через горы, другая, в обход, была пологой и легкой. Я выбрал кратчайшую дорогу.
   Пришлось подниматься чуть не ползком по отвесной тропинке, сплошь усыпанной палыми листьями, где нетрудно было поскользнуться. Дыхание у меня перехватывало, но тем отчаянней я спешил, при каждом шаге нажимая кулаком на колено. Остальные все больше отставали от меня. Одна только танцовщица, высоко подоткнув подол кимоно, поспевала за мной, не приближаясь, но и не удаляясь.
   Иногда я с ней заговаривал. Она останавливалась с испуганной улыбкой и отвечала мне. Я поджидал ее, чтобы она успела нагнать меня, но танцовщица замирала неподвижно и продолжала путь только тогда, когда я трогался с места. Тропинка петляла и делалась все круче, а я все убыстрял шаги, но танцовщица упорно взбиралась на гору вслед за мной, сохраняя все то же расстояние. В горах царила тишина. Наши попутчики остались далеко позади, даже голоса их больше не долетали до нас.
   – Где в Токио ваш дом?
   – О, я живу в студенческом общежитии.
   – И я побывала в Токио. Мы ездили туда исполнять пляски на празднике цветения вишен. Только я маленькая была, ничего не помню.
   Танцовщица бросала мне один вопрос за другим:
   – А у вас есть отец? А вы ездили в Кофу?
   Заводила разговор о том, приглашу ли я ее в кино, или вдруг начинала рассказывать об умершем ребенке.
   Мы поднялись на вершину горы. Танцовщица поставила барабан на скамейку посреди иссохших трав и платочком обтерла пот с лица. Потом смахнула пыль со своих ног и вдруг, присев передо мной на корточки, стала смахивать дорожную пыль с моих длинных хакама.
   Я рывком откинулся назад, и она невольно упала на колени. Низко пригнувшись, танцовщица все же отряхнула пыль с моей одежды. Наконец, спустив свой подоткнутый кверху подол, она встала и перевела дыхание.
   – Сели бы отдохнуть! – сказала она.
   Мимо пролетела стая птичек. Было слышно, как шелестят сухие листья, когда птицы садятся на ветви, – такая тишина стояла кругом.
   – Почему вы так быстро шли? – Танцовщице, видимо, было очень жарко.
   Я легонько постучал пальцем по барабану, и птицы испуганно вспорхнули.
   – Ах, как хочется пить!
   – Погодите, пойду поищу воды.
   Но танцовщица скоро вернулась ни с чем из рощи пожелтевших деревьев.
   – А чем вы заняты, когда живете в Осима?
   Тут вдруг танцовщица ни к селу ни к городу назвала два-три женских имени и принялась лепетать что-то уж совсем для меня непонятное. Кажется, дело происходило в Кофу, а не на острове Осима. Должно быть, речь шла о ее подружках, она училась в начальной школе два года. Танцовщица рассказывала бессвязно, что на память придет.
   Мы довольно долго ждали, пока наши молодые спутники достигли вершины. Матушка догнала нас очень нескоро.
   Когда мы спускались, я нарочно отстал от других вместе с Эйкити и завел с ним неспешную беседу.
   Но не успели мы пройти и двух тё, как танцовщица бегом поднялась к нам вверх по тропинке.
   – Там внизу источник. Поторопитесь! Смерть как пить хочется, но мы ждем вас.
   Вода… Я быстро сбежал вниз. В тени деревьев из скалы бил чистый ключ. Женщины обступили его.
   – Пожалуйста, испейте первым. Погрузишь руки, вода замутится, да к тому же после нас, женщин, источник станет нечистым, – сказала матушка.
   Я стал пить ледяную воду из пригоршни. Женщинам не хотелось уходить отсюда. Выжимая досуха полотенце, они отирали с себя пот, ливший ручьем.
   Спустившись с горы, мы вышли на дорожный тракт, ведущий в Симода. Показались дымки над печами угольщиков. Мы расположились отдохнуть на бревнах у обочины. Танцовщица, присев на корточки посреди дороги, принялась расчесывать своим розовым гребешком взлохмаченную шерсть щенка.
   – Зубья поломаешь, – сделала ей замечание матушка.
   – Ничего! Купим в Симода новый.
   Я-то еще в Югано задумал выпросить на память гребешок танцовщицы. Она вкалывала его спереди в прическу – и вдруг чешет им собаку… «Куда он теперь», – огорчился я.
   На другой стороне дороги лежала куча связок мелкорослого бамбука.
   – В самый раз годится для дорожной палки, – сказал я, когда мы с Эйкити первыми тронулись в путь.
   Танцовщица догнала нас бегом. Она несла в руках бамбуковую трость выше себя ростом.
   – Это еще зачем? – спросил Эйкити.
   Девочка чуть смущенно подала мне бамбук.
   – Ну и зря! Такая толстая бамбучина, сразу видно, что краденая. Нехорошо, если заметят. Сейчас же отнеси назад!
   Танцовщица вернулась туда, где лежали связки бамбука, и мигом примчалась обратно. На этот раз она подала мне трость не толще пальца, потом упала навзничь на межу поля и, трудно переводя дыхание, стала ждать других.
   Мы с Эйкити без остановки отшагали пять-шесть кэнов.
   – Важность какая! Можно выдернуть и вставить золотые, – вдруг донесся голос танцовщицы.
   Я обернулся. Танцовщица шла рядом с Тиёко, матушка несколько позади, рядом с Юрико. Не замечая, что я оглядываюсь и прислушиваюсь, Тиёко подхватила:
   – Правда, правда. Надо бы ему сказать.
   Верно, разговор шел обо мне. Тиёко сказала, что зубы у меня неровные, а танцовщица возразила, что можно вставить золотые. Обсуждали мою наружность, но это не обидело меня, не заставило насторожиться, напротив, меня охватило чувство дружеской близости.
   Некоторое время они разговаривали тихо. Вдруг я разобрал слова танцовщицы:
   – Он хороший!
   – Что ж, пожалуй. Похоже, что хороший.
   – Нет, вправду хороший человек. Хороший, хороший!
   Голос звучал так искренно… В немногих словах по-детски откровенно выплеснулось сердечное чувство. Она заставила меня самого по-настоящему поверить, что я хороший человек. Радостно глядел я на облитые светом горы. В глубине век что-то слегка пощипывало.
   В свои двадцать лет я подверг себя беспощадному анализу и пришел к выводу, что духовно вконец искалечен сиротством. И не в силах победить тоску отчаяния, отправился в путешествие по Идзу. Вот почему я был так несказанно счастлив! Значит, я в обычном житейском смысле кажусь людям хорошим. А как удивительно светлели горы! Сказывалась близость залива Симода.
   Размахивая бамбуковой палкой, я сбивал головки осенних цветов.
   На дороге, возле какой-нибудь деревни, иногда бросалась в глаза дощечка с надписью: «Нищим и бродячим музыкантам в деревню заходить строго запрещается».


   6

   Гостиница Косюя находилась на северной окраине Симода. Я поднялся вслед за моими спутниками в комнатушку на втором этаже, примостившуюся под самой кровлей. Потолка не было. Когда я присел на край окна, голова моя почти касалась крыши.
   – Ты плечи не перетрудила? – несколько раз заботливо осведомилась матушка у танцовщицы.
   – Нет, руки не болят.
   Танцовщица сделала несколько красивых движений руками, словно ударяя по барабану.
   – Не болят. Могу играть, могу.
   Я поднял барабан:
   – О-о, какой тяжелый!
   – Да, тяжелее, чем вы думали. Тяжелее вашей сумки, – засмеялась танцовщица.
   Мои попутчики оживленно обменивались приветствиями с постояльцами гостиницы. Это была своя компания: бродячие артисты и балаганщики. Похоже, что город Симода служил гнездом для этих перелетных птиц. Чей-то ребенок, топая ножками, забежал в комнату. Танцовщица дала ему медяк.
   Когда я собрался уходить из гостиницы Косюя, танцовщица первой вышла в прихожую и повернула мои оставленные у порога гэта носками к выходу.
   – Возьмите меня в кино, – шепнула она, словно бы сама себе.
   Какой-то человек, смахивавший на громилу, проводил меня до полдороги. Мы с Эйкити пошли в гостиницу, хозяин которой был раньше градоправителем. Я принял ванну и вместе с Эйкити пообедал свежей рыбой.
   – Купите хоть немного цветов для завтрашней поминальной службы, положите их на алтарь. Пусть это будет от меня, – на прощанье я передал Эйкити немного денег.
   Завтра утром я должен был отплыть на пароходе. Деньги у меня были на исходе, а предстояло еще добраться до Токио. Бродячим артистам я сказал, будто мне поневоле приходится прервать путешествие, этого-де требуют занятия.
   Часа через три я отужинал и перешел по мосту на северную окраину города. Там я поднялся на вершину горы Симода-Фудзи и полюбовался видом на гавань, а на обратном пути завернул в гостиницу Косюя.
   Бродячие артисты как раз ужинали. Перед ними стояла сковорода с курятиной.
   – Отведайте хоть малость. Правда, мы, женщины, опускали туда свои палочки, после нас кушанье нечистое, но ничего, смеха ради можно. – Матушка вынула из корзины чашку, палочки для еды и велела Юрико их помыть.
   Сегодня был канун сорок девятого дня после кончины младенца, и все принялись хором умолять меня отложить отъезд хоть на денек, но я отговорился тем, что спешу к началу занятий.
   Матушка повторяла:
   – Ну, если так, приезжайте к нам на зимние каникулы, мы все придем встречать пароход. Только известите нас заранее. Вы нас обидите, если остановитесь в гостинице. Будем вас встречать.
   Когда в комнате остались только Тиёко и Юрико, я пригласил их в кино. Тиёко прижала руки к животу:
   – Нездоровится мне. Совсем ослабела от долгой ходьбы.
   На ее бледном до синевы лице была написана смертельная усталость. Юрико с каменным лицом уставилась в землю.
   Танцовщица играла с ребенком. Увидев меня, она повисла на шее матушки и стала выпрашивать у нее дозволения пойти со мной в кино, но скоро вернулась ни с чем, смущенная, и повернула мои гэта к выходу.
   – В чем дело? Отчего нельзя отпустить ее с ним одну? – попробовал замолвить за нас словечко Эйкити, но матушка была неумолима.
   «Почему ей нельзя пойти со мной?» – думал я с недоумением. Выйдя из прихожей, я увидел, что танцовщица гладит щенка по голове. Она держалась отчужденно и даже не посмотрела на меня. Я так и не решился сказать ей ни слова.
   В кинематограф я пошел один. Женщина-рассказчик давала пояснения при свете фонарика [7 - В эпоху немого кинофильмы в Японии показывали в сопровождении не музыки, а устного рассказа о происходящем.]. Скоро мне надоело смотреть, и я вернулся в свою гостиницу. Опершись локтями на подоконник, я долго глядел на ночной город. Улочка была темная. Мне чудилось, что издалека еле доносится стук барабана. И вдруг закапали беспричинные слезы.


   7

   Когда на другой день я завтракал в семь утра, перед отъездом, Эйкити окликнул меня с улицы. На нем было черное хаори с гербами. Он принарядился, чтобы проводить меня. С ним никого не было. Я остро почувствовал грусть одиночества. Эйкити поднялся ко мне наверх.
   – Наши все хотели проводить вас, но вчера поздно легли, просто без сил, до того утомились. Уж извините. Просили передать, что зимою непременно вас ждут.
   На улице дул зябкий ветерок осеннего утра. По дороге Эйкити купил для меня четыре пачки сигарет «Сикисима», немного хурмы и освежающее полоскание для рта «Каору».
   – Мою сестренку зовут Каору [8 - В переводе с японского букв. «аромат».], – заметил он с улыбкой. – На корабле мандарины вредят, хурма помогает против морской болезни.
   – А такой подарок годится?
   Я снял с себя охотничью шапочку и нахлобучил на голову Эйкити, вынул из сумки смятую студенческую фуражку и стал ее разглаживать. Оба мы рассмеялись.
   Мы дошли до пристани. На берегу сидела, низко пригнувшись к земле, танцовщица. Образ ее словно впорхнул в мое сердце. Пока я не приблизился к ней, она не шевельнулась. Молча склонила голову. На ее лице виднелись следы вчерашнего грима. Красные пятнышки в уголках глаз, словно бы отблески гнева, сообщили ее лицу выражение юного достоинства.
   Эйкити спросил:
   – А другие придут?
   Танцовщица отрицательно покачала головой.
   – Что, все еще спят?
   Она кивнула.
   Пока Эйкити ходил покупать для меня билеты на ялик для переправы и на пароход, я попробовал было завязать разговор, но танцовщица упорно смотрела вниз, туда, где канал впадает в море, и не проронила ни слова. Даже не дослушав до конца, она начинала механически, словно во сне, кивать головой.
   Но тут вдруг я услышал:
   – Бабушка, видать, он добрый.
   Ко мне подошел человек, похожий на землекопа.
   – Господин студент, вы едете в Токио? Будьте милостивы, позаботьтесь в дороге об этой старушке, жаль ее, бедную. Сын у нее работал на серебряных рудниках в Рэндайдзи, да в нынешнюю эпидемию померли и сын и невестка. Осталось трое внучат. Ничего не попишешь! Потолковали мы между собой и порешили отправить всю семью на родину, в Мито. Бабушка, почитай, ничего не соображает. Когда пароход причалит к Рэйгансима, посадите их на трамвай, что идет к вокзалу Уэно. Хлопотное это дело, но мы так просим вас, уж так просим! Вы только поглядите, и, верно, вас жалость возьмет.
   Старуха стояла с потерянным видом. К спине был привязан грудной младенец. За левую руку уцепились две девочки: младшая – лет трех, старшая – лет пяти. В грязном узле виднелись рисовые колобки и соленые сливы.
   Шахтеры целой компанией пришли позаботиться о старухе. Я охотно взялся помочь ей.
   – Уж мы на вас надеемся!
   – Очень благодарим. Надо бы самим проводить их в Мито, да никак невозможно.
   Каждый из шахтеров выражал мне свою признательность.
   Ялик сильно качался на волнах. Танцовщица, по-прежнему крепко сжав губы, смотрела в сторону. Цепляясь за веревочную лестницу, я оглянулся. Она как будто собиралась сказать «прощайте», но только еще ниже опустила голову. Эйкити усердно махал подаренной ему охотничьей шапочкой. Когда я был уже далеко, танцовщица тоже махнула чем-то белым.
   Пароход покинул залив Симода. Пока южный берег полуострова Идзу не скрылся за кормой, я, ухватившись за поручни, жадно вглядывался в открытое море, где виднелся остров Осима. У меня было такое чувство, будто маленькая танцовщица осталась где-то в далеком прошлом.
   Я заглянул в соседнюю каюту проведать старушку, но люди уже собрались вокруг нее в кружок и всячески ее утешали. Успокоенный, я ушел в свою каюту.
   В море Сагами поднялось сильное волнение. Сидя на полу, я клонился то вправо, то влево. Матрос подавал пассажирам маленькие тазики. Я растянулся на полу, положив сумку вместо подушки. В голове у меня было пусто, я даже не чувствовал времени. Слезы капали неудержимо. Щеке стало холодно, и я повернул сумку другой стороной.
   Рядом со мной лежал мальчик. Он был сыном фабриканта, ехал в Токио готовиться к поступлению в высшую школу и сразу почувствовал ко мне симпатию, увидев на мне студенческую фуражку. Мы разговорились.
   – Что с вами? Случилась какая-нибудь беда? – спросил он.
   – Нет, я сейчас расстался с одной девушкой, – ответил я просто, с полной откровенностью.
   Я не стыдился своих слез. Ни о чем не думал. Спокойно погрузился в забытье, переполненный освежающей отрадой. Не заметил даже, как на море опустились сумерки. Но вот в Адзиро и Атами зажглись огни.
   Мне стало холодно, я проголодался. Мальчик открыл сверток из коры бамбука. Словно забыв, что это чужое, я поел норимаки [9 - Рисовые колобки или ломтики сырой рыбы, завернутые в листья морской капусты.]. И завернулся в школьный плащ мальчика. Я был погружен в такую теплую атмосферу дружбы, когда все кажется простым и естественным.
   Завтра утром я провожу старушку на вокзал Уэно и куплю ей билет до Мито. Это в порядке вещей. Все, чувствовал я, сливается воедино.
   Свет в каюте погас. Сильнее послышался запах моря и живой рыбы, нагруженной на пароход.
   В полной тьме, согретый теплом спавшего рядом со мной мальчика, я дал волю слезам. Будто голова моя стала чистой водой и она проливалась капля за каплей. Потом словно бы не осталось ничего, только сладостное умиротворение.



   Снежная страна

   Поезд проехал длинный туннель на границе двух провинций и остановился на сигнальной станции. Отсюда начиналась снежная страна. Ночь посветлела.
   Девушка, сидевшая по другую сторону прохода, поднялась, подошла и опустила окно рядом с Симамура. В вагон ворвался холодный, пахнувший снегом воздух. Девушка далеко высунулась в окно и крикнула в пустоту:
   – Господин начальник станции!.. Господин начальник станции!..
   Неторопливо ступая по снегу, подошел человек с фонарем. На нем была меховая шапка, закрывавшая уши, и шарф до самого носа. Неужели действительно так холодно, подумал Симамура и посмотрел в окно. Пустынное место. Лишь вдалеке, у подножия горы, где темнота поглощала снежную белизну, виднелось несколько унылых строений барачного типа, очевидно казенные дома для железнодорожников.
   – Это я, господин начальник! Как поживаете?
   – А-а, это ты, Йоко!.. Домой, значит, едешь… А у нас опять холода.
   – Я слышала, младший брат теперь здесь, у вас, служит. Спасибо, что о нем позаботились.
   – Служит, служит, да боюсь, зачахнет он здесь с тоски. Такое это уж место. Жаль, совсем ведь еще молодой парнишка.
   – Совсем молодой, маленький даже. Вы уж, господин начальник, присмотрите за ним, поучите его, прошу вас!
   – Ладно, присмотрю. Да он пока ничего, здоров, с работой справляется… А у нас тут скоро самая горячая пора наступит. В прошлом году такие снега были, жуть! И без конца снежные обвалы. Все поезда тут застревали. Так и стояли на путях. Жителям ближних деревень работы подвалило – они день и ночь варили рис для пострадавших.
   – Господин начальник, кажется, вы очень тепло одеты? А брат писал, что до сих пор даже без жилетки ходит.
   – Я-то? Тепло – на мне целых четыре кимоно. А молодым что? Как наступят холода, они, знай, сакэ тянут. А потом простужаются, валяются там… – Он махнул фонарем в сторону казенных домов.
   – Как, неужели и мой брат пить начал?
   – Да нет…
   – Господин начальник, вы уже уходите?
   – Да, к врачу мне надо. Ранен я.
   – Ой, вот несчастье-то!..
   Начальник станции – хоть на нем поверх кимоно было еще пальто – должно быть, не хотел задерживаться и болтать на холоде. Уже повернувшись спиной, он сказал:
   – Ну, счастливо тебе доехать!
   – Господин начальник, скажите, а сейчас брат не на дежурстве? – Взгляд Йоко скользнул по снегу. – Господин начальник, вы уж присмотрите за ним, умоляю вас!
   Ее голос был до боли прекрасен. Казалось, он рассыпается эхом по снежной простыне ночи, но не теряет своего высокого звучания.
   Поезд тронулся, а девушка не отходила от окна. Когда их вагон поравнялся с шагавшим вдоль путей начальником станции, она снова крикнула:
   – Господин начальник, передайте, пожалуйста, брату, пусть в следующий выходной домой приедет…
   – Хо-ро-шо!.. – во весь голос закричал начальник станции.
   Йоко закрыла окно и прижала ладони к раскрасневшимся щекам. Здесь, в горном районе, на границе двух провинций, ждали снега.
   Три снегоочистителя стояли наготове. В туннеле с юга на север тянулась линия аварийной сигнализации на случай снежных обвалов. Для расчистки снега были мобилизованы пять тысяч рабочих и добровольная молодежная пожарная команда в составе двух тысяч человек. Узнав, что младший брат Йоко служит на сигнальной станции, находящейся под угрозой обвала, Симамура почувствовал к незнакомке еще больший интерес.
   Он мысленно называл ее «девушка». Он не знал, кем приводится ей мужчина, с которым она ехала, но держались они как муж и жена. Впрочем, мужчина был больной, и в таких случаях женщина обычно начинает ухаживать за своим спутником, и оба уже ведут себя без свойственной неблизким людям сдержанности, и, чем больше женщина ухаживает, тем больше походят они для постороннего глаза на супружескую пару.
   Но Симамура мысленно отделил ее от спутника и называл «девушка» – такое она производила впечатление. А кроме того, он смотрел на нее по-особому, наблюдал за ней всю дорогу, и в его душе появились какие-то намеки на нежность, оттого ему и хотелось так о ней думать – «девушка».
   Часа три назад Симамура, разглядывая свою левую руку, с удивлением отметил, что не он сам, а лишь рука со всей свежестью хранит воспоминание о женщине, к которой он сейчас ехал. Он, Симамура, словно бы забыл ее, она стала расплывчатой, неопределенной, и все усилия вызвать в памяти ее образ были тщетны. Очевидно, у рук есть своя память, и не Симамура, а только эта рука, не забывшая женского тепла, прикосновения, тянется к женщине. В изумлении Симамура даже поднес к глазам руку, а потом просто так провел ею по оконному стеклу и чуть не вскрикнул от изумления: на стекле возник женский глаз. Ничего особенного в этом не было, просто стекло отражало сидевшую по ту сторону прохода девушку. Но Симамура думал о другом, потому так и удивился. Раньше отражения не было – стекло запотело от парового отопления, но, когда Симамура провел по стеклу рукой, оно сразу превратилось в зеркало, потому что за окнами уже сгустились сумерки, а в вагоне горел свет.
   Отразился только один глаз девушки, но и один ее глаз казался необычайно красивым. Симамура, всем своим видом изобразив дорожную тоску, протер ладонью все стекло.
   Девушка сидела чуть склонившись вперед и сосредоточенно, почти не мигая, смотрела на лежавшего перед ней мужчину. Ее взгляд, ее напряженные плечи, казалось, свидетельствовали, насколько она серьезно ко всему относится. Мужчина лежал головой к окну с согнутыми в коленях ногами, приходившимися на уровне груди девушки. Их места в вагоне третьего класса были не прямо напротив Симамура, а наискось, за другими местами, и в стекле мужчина отражался не весь.
   Со своего места Симамура отлично видел сидевшую наискосок девушку, но старался не смотреть в ее сторону, ему было неловко. Когда он садился в поезд, красота девушки, какая-то прохладная и пронзительная, поразила его, но в тот же миг он увидел бледную, желтую мужскую руку, сжимавшую ее руку, и решил, что смотреть неудобно.
   Отраженное в стекле лицо мужчины производило впечатление спокойствия и умиротворенности, может быть, только потому, что он смотрел на грудь девушки. Да и вообще, казалось, весь он, сломленный болезнью, источал какую-то едва заметную, но сладостную гармонию. Ему под голову был подложен шарф, свободный конец которого прикрывал его рот и щеки, а как только он наползал на нос, девушка, не дожидаясь просящего взгляда мужчины, мягким движением его поправляла. Она делала это бесконечно часто и совершенно естественно, и наблюдавший за ними Симамура почему-то приходил от этого в раздражение. А еще она все время поправляла подол пальто, укутывавшего ноги мужчины. И тоже естественно, без всякой нарочитости. Очевидно, она утратила представление обо всем окружающем и вся была устремлена в никому неведомую, свою даль. У Симамура создалось впечатление, будто не чужое горе он видит, а бесконечные фокусы какого-то странного сна. Может быть, потому что он видел это отраженным в зеркальном стекле.
   В глубине зеркала струился вечерний пейзаж, то есть не сам пейзаж, а тоже его отражение, и обе отраженные картины наплывали двойным кадром, как в кинофильме. Между фоном и действующими лицами отсутствовала какая бы то ни было связь, призрачная иллюзорность действующих лиц и зыбкий бег пейзажа растворялись друг в друге и создавали мистический мир символики. Это ощущение было настолько сильным, что Симамура застыл от восторга, когда на лице девушки вдруг вспыхнул огонек, засветившийся где-то в поле.
   После захода солнца небо над далекими горами еще сохраняло бледную розоватость и пейзаж за оконными стеклами еще не полностью расплылся во мгле. Но у пейзажа остались только контуры, краски исчезли, и все вокруг: горы, поля – казалось очень унылым, обыденным, лишенным каких-либо примечательных черт. И все же была в этом пейзаже некая страстная напряженность, как в неуловимом потоке чувств. Из-за лица девушки, конечно. Отраженное в стекле лицо закрывало часть пейзажа за окном, но вокруг постоянно мелькали образы вечера, и поэтому лицо казалось прозрачным. И все же невозможно было из-за непрерывного мелькания убедиться, действительно ли прозрачно это лицо. Создавалась иллюзия, что вечерний пейзаж бежит не на заднем плане, а прямо по лицу девушки.
   В вагоне было не очень светло и зеркало было ненастоящим, оно не отбрасывало света, не давало отчетливого изображения. И Симамура, смотревший в зеркало, постепенно забыл о нем, он видел только девушку, плывущую в потоке вечернего пейзажа.
   Именно в этот момент на лице девушки и вспыхнул огонек. Отраженный огонек был слабым и не погасил настоящего огонька за окном, но и тот, настоящий, не погасил своего отражения. Огонек проплыл сквозь ее лицо, однако не осветил его – это был холодный, далекий свет. И все же зрачок вдруг вспыхнул в тот момент, когда огонек наплыл на отраженный в стекле глаз, и это был уже не глаз, а прекрасный, загадочный, фосфоресцирующий светлячок, плывущий в волнах вечерних сумерек.
   Йоко не замечала, что за ней наблюдают, все ее внимание было поглощено больным. Но если бы даже она обернулась в сторону Симамура, она бы увидела не свое отражение в стекле, а смотрящего в окно мужчину и все равно бы ничего не заметила.
   Наблюдая украдкой за девушкой, Симамура совершенно забыл, что ведет себя по отношению к ней не очень-то красиво. Его увлекла ирреальность зеркала, отражавшего вечерний пейзаж.
   Возможно, из-за этой же ирреальности он вдруг почувствовал себя персонажем какой-то повести и проникся еще большим интересом к девушке в тот момент, когда она – тоже чрезвычайно серьезно – заговорила с начальником станции.
   Когда поезд отошел от станции, темнота за окнами стала непроницаемой. Зеркало, как только исчез поток пейзажа, утратило свою магическую силу. Правда, красивое лицо девушки все равно в нем отражалось, но в этой красоте была прозрачная холодная ясность, несмотря на нежную заботу, проявляемую девушкой к своему спутнику, и Симамура не стал больше протирать запотевшее стекло.
   Но любопытству Симамура было суждено вспыхнуть еще раз: девушка и ее спутник сошли на той же станции, что и он. Симамура даже обернулся к ним, словно они имели к нему какое-то отношение, и его взгляд спрашивал: что же дальше? Но он тут же устыдился своего поведения, совсем уж неприличного, да и холодный воздух, обдавший его на платформе, подействовал отрезвляюще. Не глядя больше в их сторону, Симамура перешел путь перед паровозом.
   Когда мужчина, держась за плечо девушки, хотел тоже перейти путь, станционный служащий взмахом руки остановил их.
   Из мрака возник длинный товарный состав и скрыл их от Симамура.
   Агент гостиницы был закутан, как пожарный на пожаре: уши спрятаны, на ногах резиновые сапоги. Женщина в зале ожидания, смотревшая в сторону путей, тоже была одета тепло – синяя накидка, капюшон.
   Симамура, еще не успевший остыть от тепла вагона, не сразу ощутил холод. Но его испугал даже не сам холод, а основательная одежда жителей этого снежного края, где зимой он был впервые.
   – Неужели здесь такие холода? Очень уж вы все закутаны…
   – Да, господин. Мы все уже в зимнем. Особенно морозно по вечерам, когда после снегопада наступает ясная погода. Сейчас, должно быть, ниже нуля.
   – Уже ниже нуля?
   Садясь вместе с агентом в машину, Симамура окинул взглядом дома, утопавшие в снегу. С крыш свисали маленькие изящные сосульки, а дома, и без того низкие, из-за снега казались еще более приземистыми и неуклюжими. Деревня была погружена в тишину.
   – Н-да, холодно. До чего ни дотронешься, все холодное.
   – В прошлом году тоже стояли большие холода. До двадцати с чем-то градусов ниже нуля доходило.
   – А снегу много?
   – В среднем снежный покров – семь-восемь сяку, а при сильных снегопадах более одного дзё.
   – Теперь, наверно, начнет сыпать…
   – Да, сейчас самое время для снегопадов, ждем. Вообще-то снег выпал недавно, покрыл землю, а потом подтаял, опустился чуть ли не на сяку.
   – Разве сейчас тает?
   – Да, но теперь только и жди снегопадов…
   Было начало декабря.
   Симамура громко прочистил свой нос, уже давно забитый простудой, у него снова начинался насморк.
   – Не знаете, девушка, что жила в доме учительницы, все еще здесь?
   – Да, все там же живет. Она была на станции, не заметили? В синей накидке.
   – Это она была? Ее можно пригласить?
   – Сегодня?
   – Да.
   – Не знаю. Она говорила, на последнем поезде должен приехать сын госпожи учительницы. Его она и ходила встречать.
   Интересно… Значит, в зеркале, на фоне вечернего пейзажа, он видел Йоко, ухаживавшую за больным сыном хозяйки дома, где живет женщина, ради которой он сюда приехал…
   Узнав об этом, Симамура почувствовал, как что-то сжалось у него в груди, но не очень удивился такому странному совпадению. Скорее он удивился себе самому, почему это он не удивляется.
   В глубине души возникло вдруг ощущение какого-то понимания, словно он увидел, что произойдет между женщиной, оставившей воспоминание в его руке, и девушкой, зажигавшей в своих глазах огоньки. Должно быть, отраженный в стекле вечерний пейзаж все еще держал его в плену. Он подумал, быть может, поток вечернего пейзажа символизирует поток времени…
   Когда Симамура вышел из бани, гостиница была погружена в сон и тишину. Понятно, лыжный сезон еще не начался, постояльцев совсем мало. Ветхий коридор при каждом шаге звенел застекленными дверями. В дальнем его конце, там, где он поворачивал к конторке, вырисовывалась женская фигура. Женщина стояла неподвижно, подол ее одежды стелился по черному блестящему полу.
   Этот льнувший к полу подол навел его на мысль, не стала ли она гейшей. Он даже вздрогнул. Но очень уж серьезной она была: серьезно шагнула ему навстречу, серьезно приветствовала его скупым жестом и застыла. Симамура заспешил к ней, но, поравнявшись, ничего не сказал. Молчал. Женщина сделала попытку улыбнуться, и от этого ее густо напудренное лицо показалось вдруг плачущим. Она тоже не произнесла ни слова и направилась в его номер.
   Он не приезжал к ней, не писал, даже не выслал обещанное руководство по японским танцам. Как она могла расценить его поведение после всего, что между ними было? Развлекся, провел время, а потом уехал и забыл. Обидно, горько. Она вправе молчать и ждать, чтобы он заговорил первым, произнес слова извинения. Но шедший рядом с ней Симамура, даже не поднимая глаз, чувствовал, что она не только не обвиняет его, а испытывает нежность, тянется к нему всем существом. Что же он может сказать? Любое оправдание прозвучало бы несерьезно. И Симамура, чувствуя ее превосходство, молчал, но постепенно его наполняла радость.
   Лишь когда они дошли до лестницы, Симамура вдруг протянул вперед сжатую в кулак левую руку.
   – Вот кто тебя запомнил!
   – Да?..
   Женщина схватила Симамура за руку и пошла по лестнице, увлекая его за собой.
   У котацу она выпустила его руку и вдруг вся – до корней волос – залилась краской. Чтобы скрыть смущение, она снова взяла его за руку.
   – Это она меня помнила?
   – Да нет, не правая, а левая… – Симамура высвободил правую руку, спрятал под одеяло котацу и вытянул перед ней сжатую в кулак левую.
   – Знаю! – произнесла она с невозмутимым видом, усмехнувшись, раскрыла его ладонь и прижалась к ней лицом. – Она помнила меня?
   – Ого, какие у тебя холодные волосы! Я и не знал, что такие бывают…
   – А в Токио еще нет снега?
   – Помнишь, что ты тогда говорила?.. И оказалась не права. Иначе разве бы я приехал сюда в такие холода, да еще в конце года.
   Тогда было самое начало альпинистского сезона. Опасность снежных обвалов миновала, и любители спорта потянулись в покрывавшиеся юной листвой горы. Время, когда с обеденного стола исчезают молодые побеги акебия.
   Симамура вел праздный образ жизни и постепенно терял интерес и к природе, и к самому себе. Но все же его тяготила собственная несерьезность, и, пытаясь обрести утраченную свежесть чувств, он частенько отправлялся в горы. В тот вечер, после семидневного похода, он спустился к горячим источникам и попросил пригласить гейшу. Но ему объяснили, что вряд ли это удастся: в тот день в деревне был всеобщий праздник по случаю окончания строительства дороги. Под банкет сняли помещение, которое обычно использовалось либо для театральных представлений, либо для откорма шелковичных червей. Все гейши там, их всего-то двенадцать или тринадцать, а при таком многолюдье это капля в море. Есть, правда, одна девушка, она живет в доме госпожи учительницы, может быть, она согласится прийти. Вообще-то она тоже на банкете, помогает, но долго там не задержится – покажет несколько танцев и уйдет. На вопрос Симамура, что за девушка, ему объяснили: она живет в доме учительницы игры на сямисэне и национальных японских танцев. Девушка не то чтобы настоящая гейша, но, когда бывают большие банкеты, ее охотно приглашают – гейши тут в основном уже не очень молодые, танцуют неохотно, а она танцует, и ее здесь очень ценят. Она почти никогда не приходит одна в номер к постояльцам, но кто знает. Короче говоря, неплохая девушка, кое-какой опыт имеет… Примерно так ему тогда объяснили.
   Симамура не очень-то надеялся, решив, что дело тут сомнительное – может прийти, а может и не прийти, и был очень удивлен, даже привстал от удивления, когда горничная привела к нему девушку. Она не отпустила горничную, собравшуюся было уйти, и, потянув ее за рукав, усадила рядом с собой.
   Девушка была удивительно чистой. Все в ней так и сияло. Казалось, даже малейшие линии на подошве ног искрятся ослепительной белизной. Симамура снова удивился: наверно, обман зрения, просто начинавшаяся в горах весна так на него подействовала.
   Одета она была почти как гейша, но не совсем. Подол ее кимоно, подчеркнуто строгого, без подкладки, не касался пола. А вот оби, кажется, было очень дорогое и контрастировало со всей прочей одеждой. Почему-то это вызывало чувство жалости.
   Разговор зашел о горах, и горничная, улучив момент, ушла. Но девушка плохо знала горы, толком не могла назвать ни одну вершину, видневшуюся отсюда, из деревни. Симамура заскучал, ему даже са-кэ пить расхотелось. И вдруг она разговорилась, с неожиданной прямотой рассказала о себе. Родилась она здесь, в краю снега, одно время работала подавальщицей в Токио, но потом ее выкупил покровитель, он хотел, чтобы в дальнейшем она занялась преподаванием японских национальных танцев и обрела самостоятельность. Однако не прошло и полутора лет, как покровитель умер… Очевидно, лишь после смерти этого покровителя она зажила настоящей жизнью и живет так – по-настоящему, по-своему – по сей день. Но какая женщина станет откровенничать о своей жизни?.. Она сказала, что ей девятнадцать, а на вид Симамура дал бы ей двадцать один – двадцать два. Почему-то это вдруг придало поведению Симамура свободу, он заговорил о Кабуки, и оказалось, что она прекрасно осведомлена о манере игры и жизни актеров Кабуки. Симамура, истосковавшийся по собеседнику, увлеченно говорил, а она постепенно становилась все более кокетливой, как это свойственно женщинам, работающим в увеселительных кварталах. Казалось, она неплохо разбирается в настроении мужчины. Симамура, с самого начала не воспринимавший ее как настоящую профессионалку, отнесся к ней как-то по-особому. Может быть, он просто жаждал выговориться, устав за неделю от одиночества и молчания, а может быть, горы, пробудившие в нем нежность, еще и сейчас действовали на его воображение, и эта нежность распространилась теперь на женщину. Как бы то ни было, он начал испытывать к ней нечто похожее на дружеское участие.
   На следующий день она зашла к нему в номер – в гости. Купальные принадлежности оставила в коридоре.
   Едва она успела сесть, как Симамура попросил ее порекомендовать ему гейшу.
   – То есть как это порекомендовать?
   – Будто не понимаешь как!
   – Как противно! Мне бы и не приснилось, что вы о таком попросите. Знала бы, не пришла.
   Женщина резко поднялась, подошла к окну, некоторое время смотрела на окружающие горы. Ее щеки постепенно заливала краска.
   – Таких женщин здесь нет.
   – Не сочиняй!
   – Правда, нет! – Она повернулась к нему, села на подоконник. – У нас никого не принуждают. Гейши вольны поступать, как им хочется. И в гостиницах никто никогда никого не станет рекомендовать. Это чистая правда. Пригласите кого-нибудь к себе и договаривайтесь сами.
   – А ты не договоришься за меня?
   – С какой стати я буду заниматься такими делами!
   – А с такой, что я считаю тебя другом. Я не пытаюсь уговаривать тебя, потому что мне бы хотелось, чтобы мы остались друзьями.
   – Друзьями? – по-детски повторила она за ним, но ее тон тут же снова стал резким. – Нет, вы просто неподражаемы! Да как у вас язык повернулся просить меня об этом!
   – А что тут такого? Окреп в горах, и все. В голове одно и то же… Вот даже с тобой не могу разговаривать без задней мысли.
   Женщина молчала, прикрыв глаза веками. В Симамура сквозила откровенная мужская наглость. В таких случаях женщины обычно понимающе кивают, и это у них получается естественно. Ее опущенные веки, обрамленные густыми ресницами, притягивали – очень уж хороши были ресницы. Ее лицо, едва заметно наклонившись справа налево, опять слегка покраснело.
   – Ну и пригласите кого угодно.
   – Я тебя об этом и спрашиваю – кого? Я ведь здесь новичок, не знаю, какая у вас тут самая красивая.
   – Что значит красивая?
   – Хорошо бы молодую. Чем моложе, тем лучше. Во всех отношениях. Тут уж, надо думать, не произойдет осечки. И чтобы не болтала без умолку. Хорошо бы рассеянную и чистенькую. А когда мне захочется поболтать, я с тобой поболтаю.
   – А я больше к вам не приду!
   – Не говори глупостей.
   – Что? И не надейтесь, не приду. С какой стати я буду к вам ходить?
   – Так ведь я тебя не уговариваю, как обычно уговаривают женщин. Хочу, чтобы у нас с тобой все было чисто, без всяких таких вещей.
   – Наглость какая!
   – Да ты пойми, случись между нами что-нибудь такое, кто знает, как я буду себя чувствовать завтра. Может, и смотреть на тебя не захочу, не то что разговаривать. А я ведь истосковался по человеку, по дружеской беседе, после гор-то. Потому и не прошу тебя об этом. Не забывай – я приезжий.
   – Вообще-то верно…
   – В том-то и дело, что верно. Небось самой тебе противно станет, если между нами что-нибудь такое произойдет… А с какой стати быть мне с любой… Вдруг она мне не понравится? Нет, уж лучше ты выбери, все же как-то приятнее.
   – И не подумаю! – резко бросила она и отвернулась, но тут же кивнула: – Впрочем, наверно, и правда приятнее.
   – А то, знаешь, у нас сразу может все кончиться. Раз-два – и конец. Одна тягость останется.
   – Так оно обычно и бывает, почти у всех. Я ведь в порту родилась. А тут – горячие источники… – неожиданно прямодушно заговорила она. – Клиенты почти все курортники. Я-то сама в этом слабо разбираюсь, молода еще, а другие говорят – тоскуют по тому, кто при встрече понравился. Понравился, а не объяснился… Не забывают таких. Расстанутся, а все помнят. И письма присылают именно такие, почти всегда так бывает.
   Женщина уселась на татами у окна. А лицо у нее было странное, словно сидя рядом с Симамура, она оглядывалась на свое прошлое.
   Тон женщины был таким искренним, что Симамура даже смутился – очень уж легко ее провести.
   Но разве он лгал ей? Ему нужна женщина, он жаждет женщину, и удовлетворить эту жажду пара пустяков, но со своей гостьей он не станет заниматься этим. Что бы ни было в ее жизни, она не профессионалка. Очень уж чиста. Стоит один раз взглянуть на нее, и сразу понятно, что не из таких она.
   А кроме того, Симамура думал о предстоящем летнем отдыхе. Хорошо бы приехать сюда, в деревню, на горячие источники, с семьей. Эта женщина – она, к счастью, не профессионалка – составила бы компанию его жене, может быть, даже обучила бы ее нескольким танцам. Симамура всерьез думал об этом. Он не учитывал только одно: стараясь завязать с этой женщиной дружбу или нечто на это похожее, он действовал вслепую, словно шел вброд по мелководью…
   Сейчас Симамура все еще был во власти отраженного в зеркальном стекле вечернего пейзажа, который невольно связывал его с этой женщиной. Не хотел он случайных связей со случайными женщинами, и дело было не только в могущих возникнуть неожиданных последствиях, но и в том, что эта женщина, кажется, представлялась ему не совсем реальной, как и лицо той, в поезде, плывшее в вечерних сумерках в вагонном стекле.
   Нечто подобное происходило с ним, когда он увлекся европейским балетом. Симамура, выросший в торговых районах Токио, с детства знал и любил Кабуки, а в студенческие годы начал тяготеть к японскому национальному танцу и танцевальной пантомиме. В этом, как, впрочем, и во всем, он хотел дойти до самой сути, такой уж у него был характер. Он стал рыться в старинных рукописях, посещал различные школы, познакомился с реформаторами национальных танцев и в конце концов начал писать нечто вроде эссе и критических исследований в этой области. Естественным следствием такого увлечения было возмущение, с одной стороны, сонным застоем традиций японского национального танца, с другой – грубыми попытками привнести нечто новое в старинное искусство. Вывод напрашивался сам собой: он, Симамура, просто обязан от теории перейти к практике. Но когда исполнители из молодых стали приглашать его в свои ряды, он вдруг переключился на европейский балет. К японскому национальному танцу он теперь совершенно охладел, погруженный в новые исследования. У него появились книги о европейском балете, фотографии, даже афиши и программы, полученные с большими трудностями из-за границы. Недоставало только одного – самого балета в исполнении европейцев. Но он отнюдь не печалился! В этом-то и заключалась соль его нового увлечения. Доказательством тому служило полное равнодушие Симамура к европейскому балету в исполнении японцев. Зато с какой легкостью он писал о европейском балете, опираясь только на печатные издания! В разговорах о никогда не виданном зрелище было нечто неземное. Очень приятно сидеть в кабинете и рассуждать о прекрасном искусстве – гимны во славу неведомого божества рождались сами собой. Хотя Симамура и называл свои работы исследованиями, это была не более чем игра его воображения: ведь оценке подвергалось не мастерство живых, из плоти и крови, исполнителей, а танец призраков, порожденных его собственной фантазией, подогретой европейскими книгами и фотографиями. Нечто вроде томления по никогда не виданной возлюбленной. И все же Симамура порой пописывал популярные статьи о европейском балете и вроде бы даже считался знатоком в этой области. Ему, не занятому никакой работой, это приносило удовлетворение, хотя он и посмеивался над самим собой.
   Сейчас его знания впервые дали практический результат: разговорами о танцах он привлек к себе женщину. Однако подсознательно он относился к ней так же, как и к европейскому балету.
   Поэтому-то ему вдруг и стало неловко, когда он, во власти дорожных настроений – легкой тоски путника, нечаянно коснулся больного места в жизни этой женщины. Словно он готовился ее обмануть.
   – Понимаешь, если все останется так, как сейчас, нам с тобой и потом будет легко, когда я приеду сюда с семьей.
   – Да-а… Я это уже прекрасно поняла… – Ее голос упал, потом она улыбнулась кокетливо, улыбкой гейши: – Я тоже очень люблю такие отношения, чем они проще, тем дольше длятся.
   – Правильно! Так приведешь?..
   – Сейчас?
   – Ага…
   – Нет, вы меня поражаете! Да разве могу я договариваться об этом среди бела дня?
   – Будешь тянуть – одно старье останется.
   – Да как вы можете говорить такое! Что в вашей голове творится? Думаете, раз горячие источники, так уж тут и промышляют без зазрения совести. По-моему, одного взгляда на нашу деревню достаточно, чтобы понять, что это совсем не так.
   Она очень серьезно и с видимым раздражением вновь стала доказывать, что здесь нет таких женщин. А когда Симамура опять позволил себе усомниться, она рассердилась уже по-настоящему, но потом все же объяснила в чем дело: здешние гейши могут вести себя совершенно свободно, но если они остаются у клиента без ведома хозяина, он ни за что не отвечает. Если с его ведома, тогда другое дело – хозяин несет ответственность за все последствия, что бы с гейшей в дальнейшем ни случилось.
   – Какие еще последствия?
   – А такие, что женщина может забеременеть или заболеть.
   Симамура, усмехнувшись своему дурацкому вопросу, подумал, что в этой деревне, в горной глуши, такая беззаботность со стороны женщин вполне объяснима.
   Возможно, из природной склонности к мимикрии, свойственной праздному человеку, Симамура всегда проявлял инстинктивную чуткость к нравам и обычаям жителей тех мест, где ему случалось останавливаться. В этой деревне, такой скромной и даже скуповатой на первый взгляд, он сразу усмотрел некую беззаботность.
   И действительно, как он потом узнал, это была одна из самых благополучных деревень в снежной стране. Железную дорогу провели всего несколько лет назад, а до этих пор горячие источники служили исключительно для местных нужд – здесь лечились окрестные крестьяне. Вряд ли кто посещал заведения с надписями на занавесках «Ресторан», «Закусочная» [10 - В Японии перед входом в магазин, ресторан или закусочную часто висят занавески с соответствующей надписью.], где держали гейш, – весь вид этих домиков, их старинные закопченные сёдзи словно бы свидетельствовали о противоположном. Были здесь разные мелочные и кондитерские лавки, где держали по одной гейше, но владелец вроде бы и не являлся настоящим содержателем веселого заведения – он, как и прочие крестьяне, работал в поле. А гейши, очевидно, тоже не очень-то дорожили своим положением, они не возмущались, когда непрофессионалка помогала им на банкетах. Впрочем, может быть, здесь учитывалось, что она из дома учительницы.
   – А сколько их тут у вас?
   – Гейш? Да человек двенадцать, кажется, или тринадцать.
   – Ну, говори, какую позвать? Как ее зовут? – спросил Симамура, поднимаясь и нажимая кнопку звонка.
   – Я уйду, ладно?
   – Как же я без тебя буду…
   – А мне неприятно! – сказала женщина, словно отмахиваясь от оскорбления. – Пойду я. Да вы не беспокойтесь, это не насовсем. Я буду к вам заходить.
   Но, увидев горничную, она опять как ни в чем не бывало уселась. Сколько горничная ни спрашивала, кого пригласить, она так никого и не назвала.
   Вскоре пришла гейша. Молодая, лет семнадцати-восемнадцати. Симамура лишь взглянул на нее – и жажда, мучившая его с того момента, как он спустился с гор, сразу улетучилась. Стало тоскливо. Стараясь не показать своего испорченного настроения, он сделал вид, что смотрит на эту добродушную и какую-то совсем невинную девушку со смуглыми, не утратившими угловатости руками, а на самом деле смотрел на горы, зеленевшие в окне за ее спиной. Ему даже разговаривать расхотелось. Типичная гейша из захолустья. Симамура совсем приуныл, когда женщина, считая, очевидно, что она здесь лишняя, ушла. Он только и думал, как бы выпроводить гейшу, она сидела уже около часа. К счастью, Симамура вспомнил о почтовом переводе и, сославшись на его срочность, вышел вместе с гейшей из номера.
   Но, выйдя из гостиницы, он обернулся и окинул взглядом возвышавшуюся позади дома гору, зеленую, дышавшую молодой листвой. Гора притягивала, и он, не разбирая дороги, направился вверх по склону.
   Симамура разбирал смех, хотя вроде бы смеяться было не над чем.
   Почувствовав приятную усталость, он повернул обратно и, заткнув подол кимоно за оби, бегом спустился вниз. Из-под его ног выпорхнули две желтые бабочки.
   Бабочки, сплетаясь, поднимались все выше и выше. А когда они улетели совсем далеко и запорхали где-то в вышине, их желтая окраска стала казаться совсем белой.
   – Что с вами? – Женщина стояла в тени криптомериевой рощи. – Вы так весело смеетесь…
   – Передумал! – Симамура опять рассмеялся безо всякой причины. – Передумал!..
   – Да?
   Женщина вдруг повернулась к нему спиной и медленно пошла в глубь криптомериевой рощи. Симамура молча последовал за ней.
   Это был храм, синтоистский. Женщина села на плоский камень возле замшелого каменного изваяния пса.
   – Здесь самое прохладное место. Даже в разгар лета дует холодный ветер…
   – Что, все здешние гейши такие, как эта?
   – Кажется, все. Что одна, что другая. Правда, среди немолодых есть красивые.
   Голос ее звучал сухо. Она опустила голову. На ее шее заиграло отражение сумрачной зелени криптомерий.
   Симамура посмотрел вверх, на ветви.
   Криптомерии возносили свои стволы совершенно вертикально и очень высоко, настолько высоко, что невозможно было увидеть вершину, даже если смотреть, откинувшись назад всем телом и опираясь руками о скалу за спиной. Их темная листва закрывала небо, и от этого тонко позванивала тишина.
   У того дерева, самого старого из всех, к которому Симамура привалился спиной, все ветви, обращенные к северу, почему-то засохли. Сучья торчали, словно вбитые в ствол колья, и казались грозным оружием небес.
   – Понимаешь, я заблуждался, – засмеявшись, сказал Симамура. – Думал, что все гейши здесь красивые. А почему? Да потому, что, спустившись с гор, первой встретил тебя…
   Он только теперь догадался в чем дело. Бодрость, обретенная за семь дней в горах, искала выхода. Но он бы не загорелся желанием отделаться от собственной бодрости, если бы не увидел именно эту женщину.
   Женщина пристально смотрела на далекую реку, сверкавшую в лучах закатного солнца. Обоим стало неловко.
   – Ой, вы, наверно, курить хотите! – сказала она, стараясь вести себя как можно непринужденнее. – Я ведь тогда вернулась к вам в номер, но вас уже не было. Куда же, думаю, вы ушли… И вдруг вижу в окно, как вы стремглав поднимаетесь в гору. Один. Так смешно! А потом увидела, что вы сигареты забыли. Ну, я их и захватила.
   Вытащив из рукава кимоно сигареты, она подала их ему и зажгла спичку.
   – Нехорошо получилось с этой девочкой…
   – Подумаешь… Это уж дело клиента, когда отпустить.
   Доносился шум реки, мягко плескавшейся на каменистом ложе.
   Сквозь стволы криптомерий виднелись горы со сгущавшимися на склонах тенями.
   – Ведь потом, при встрече с тобой, досадно мне станет, если я проведу время с другой женщиной, не такой красивой, как ты.
   – Не хочу я об этом слышать!.. Какой вы, однако, упрямый человек! – зло и насмешливо сказала она.
   Но что-то в их отношениях изменилось. Все было уже по-другому, чем тогда, до прихода гейши.
   Как только Симамура стало ясно, что он с самого начала хотел именно эту женщину и лишь по своей всегдашней привычке ходил вокруг да около, он показался себе отвратительным. Зато женщина стала еще более привлекательной. Она сделалась какой-то ускользающей, невесомой, прозрачной с того момента, как окликнула его из рощи.
   Ее тонкий прямой нос, пожалуй, был каким-то неживым, но губы, прекрасные, удивительно подвижные, подрагивавшие, даже когда она молчала, цвели как бутон. Впрочем, ему показалось, что они скорее походили на свернувшуюся колечком изящную пиявку. Эти прекрасные губы, будь они в морщинках или имей бледный оттенок, могли бы показаться даже неприятными, но они так заманчиво, влажно блестели!
   Глаза у нее были прочерчены удивительно прямо, даже на уголках не опускались и не поднимались. Даже было странно. Брови не очень высокие, но правильные, дугообразные, в меру густые. Овал лица самый заурядный, круглый, с едва заметно выступающими скулами, но зато кожа фарфоровой белизны с легчайшим розоватым оттенком. Шея у основания еще по-детски тонкая. Может быть, именно поэтому женщина поражала скорее не красотой, а чистотой. Вот только грудь у нее, пожалуй, была несколько высока для тех, кто прислуживает за столом.
   – Смотрите, сколько мошкары вокруг нас появилось, – сказала она, поднимаясь и отряхивая подол кимоно.
   Нельзя было тут дольше оставаться, в этой тишине. Смущение бы все увеличивалось, ложась тенью на их лица.
   А потом – часов в десять вечера, кажется, – она, громко окликнув Симамура из коридора, как сомнамбула вошла в его номер, бессильно, словно падая, опустилась у стола – вещи, на нем лежавшие, полетели в разные стороны – и, шумно глотая, выпила воды.
   Сегодня вечером, рассказала женщина, она встретилась с людьми, с которыми познакомилась зимой на лыжной станции. Сейчас они перешли перевал и спустились в деревню. Она приняла их приглашение, пошла в гостиницу. А потом появились гейши и пошло сумасшедшее веселье. Ее напоили.
   Она говорила без умолку. Ее голова качалась из стороны в сторону.
   – Я схожу к ним, а то нехорошо получается. Ищут небось, куда это я пропала. Потом я приду, ладно?..
   Пошатываясь, женщина ушла.
   Примерно через час в коридоре послышались шаги, неверные, заплетающиеся. По-видимому, она шла, стукаясь о стены. А может быть, и падала, – Симамура-сан! Симамура-сан! – громко позвала она. – Симамура-сан, я ничего не вижу.
   Это был обнаженный крик души, крик женщины, призывавшей мужчину.
   Симамура не ожидал ничего подобного. Однако она звала слишком громко, на всю гостиницу, и он в растерянности поднялся. Тут она ухватилась за сёдзи, прорвала бумагу и упала прямо на Симамура.
   – А-а, вот вы где…
   Она обхватила Симамура и, опустившись вместе с ним на татами, привалилась к нему.
   – Я совсем не пьяная… Нет, нет, правда!.. Мне плохо, просто плохо и все… А голова ясная… О-ох, воды хочу! И зачем я пила виски… В голову ударяет, и как голова болит!.. Они там дешевые сорта заказывали… А я не знала, ну вот и…
   Она говорила и все время потирала рукой голову.
   Шум дождя за окнами внезапно усилился.
   Когда Симамура чуть-чуть ослабил руку, она мгновенно обмякла, однако не выпустила его из своих объятий, прижалась еще крепче. Тугие пряди прически до боли давили на его щеку. Рука Симамура очутилась за воротом ее кимоно.
   Он зашептал ей на ухо… Словно бы не реагируя на его просьбу, она скрестила руки и загородилась ими – кажется, он хочет овладеть ею. Но руки от опьянения бессильно опустились.
   – У-у, дрянь!.. Дрянь паршивая, и сил-то нет… Кому такая нужна… Кому? – пробормотала она и вдруг впилась зубами в свою руку.
   Симамура, пораженный, поспешил разжать ей рот. На руке у нее остался глубокий след.
   Женщина уже не обращала внимания на руки Симамура – они могли теперь делать все что угодно. Она сказала, что будет сейчас что-то писать. И начала писать имена тех, кто ей нравился. Написала двадцать или тридцать имен актеров театра и кино, а потом бесконечно имя Симамура.
   Ее груди под ладонями Симамура постепенно начали наливаться теплом.
   – Ну и слава богу, слава богу… – умиротворенно сказал Симамура.
   У него возникло к ней какое-то нежное чувство, словно к ребенку. Но ей опять вдруг стало плохо. Она вскочила и, скорчившись, опустилась на пол в углу номера.
   – Не могу, не могу… Я домой пойду, домой…
   – Ты же на ногах не стоишь, а тут еще ливень.
   – Босиком пойду, поплыву…
   – Не выдумывай! А уж если пойдешь, я тебя провожу.
   Гостиница стояла на холме, и спуск был очень крутой.
   – Расстегни оби. А еще лучше полежи, чтобы прийти в себя.
   – Да не поможет это. Надо что-то делать. Знаю, не впервые ведь…
   Она села, распрямилась, выпятила грудь, но ей становилось все труднее дышать. Ничего не получилось и тогда, когда, открыв окно, она попыталась вызвать рвоту. Она сжимала зубы, изо всех сил противясь желанию кататься по полу, и время от времени, словно подстегивая свою волю, восклицала:
   – Домой, домой пойду!.. – Был уже третий час ночи. – А вы ложитесь спать, говорят вам, ложитесь!
   – А ты что будешь делать?
   – Буду так вот сидеть. Отпустит немного, пойду домой. Доберусь еще до рассвета.
   Не вставая, женщина придвинулась к Симамура, потянула его.
   – Я же сказала, что вы можете лечь! Ложитесь, спите, не обращайте на меня внимания.
   Когда Симамура улегся в постель, она, навалившись грудью на край стола, выпила воды.
   – Встаньте! Слышите, вставайте!
   – Да чего ты от меня в конце концов хочешь?!
   – Впрочем, лежите…
   – Ну, хватит болтать!
   Симамура встал с постели и привлек женщину к себе.
   Она отвернулась, пряча лицо, но вдруг с внезапной силой потянулась к нему губами. И сразу после этого забормотала, словно каясь, словно жалуясь на боль:
   – Нельзя, нельзя!.. Вы же сами говорили, что мы должны остаться друзьями…
   Симамура тронула серьезность, с которой она это произнесла. У него вроде бы и желание пропало, пока он глядел, как она, напрягая волю, боролась с собой. Ее лицо мучительно искривилось, на лбу обозначились морщины. Он даже подумывал, не сдержать ли данное ей обещание.
   – Я бы ни о чем не пожалела. Ни о чем. Но я не такая… Не такая я женщина… Вы же сами говорили, что все у нас быстро кончится…
   Она была наполовину бесчувственной от опьянения.
   – Я не виновата… Это вы виноваты… Вы проиграли… Вы оказались слабым, а не я… – приговаривала она.
   Потом закусила рукав, словно желая оказать последнее сопротивление радости…
   Некоторое время она была тихой, но потом, будто вспомнив что-то, колюче произнесла:
   – А вы смеетесь! Надо мной смеетесь!
   – И не думал смеяться.
   – Про себя смеетесь. А если сейчас не смеетесь, то потом обязательно будете смеяться. – Она уткнулась лицом в подушку и захлебнулась слезами.
   Вдруг перестала плакать так же внезапно, как начала. Стала нежной, приветливой, заговорила о своей жизни с подробностями, словно вручая себя Симамура. О том, что только что произошло, не заикнулась ни словом.
   – Ой, совсем заболталась, обо всем забыла…
   Она рассеянно улыбнулась, сказала, что должна вернуться домой до рассвета.
   – Совсем еще темно, но у нас все в такую рань встают.
   Она несколько раз вставала и смотрела в окно.
   – Темно, лица еще не различишь. А сегодня к тому же дождь. Никто не пойдет в поле работать.
   Постепенно сквозь мрак и завесу дождя обрисовался контур горы напротив гостиницы, на ее склонах проступили крыши домов. А женщина все не уходила. Наконец, перед тем как должна была встать гостиничная прислуга, она поправила волосы и направилась к двери. Боясь посторонних глаз, не разрешила Симамура проводить себя даже до выхода из гостиницы. Выскользнула поспешно, словно убегая.
   Симамура в тот же день уехал в Токио.

   – Все это неправда, то, что ты тогда сказала. Не то стал бы я сюда приезжать в такой холод… И знаешь, я потом над тобой не смеялся.
   Женщина вскинула голову. Ее лицо, только что прижимавшееся к ладони Симамура, покраснело. Даже сквозь густой слой пудры были видны вдруг заалевшие щеки и веки. Это напоминало о холоде ночей снежной страны и в то же время производило впечатление тепла. Особенно веяло теплом от густой черноты ее волос.
   Ее лицо даже чуточку сморщилось, словно она, ослепленная ярким светом, изо всех сил сдерживала улыбку. Слова Симамура, должно быть, напомнили ей, что было тогда, и она вся начала заливаться краской. Женщина вдруг сердито потупилась, опустила голову, воротник ее кимоно отошел, и было видно, как краска ползет вниз, на спину. Казалось, она стоит перед ним во всей увлажненной желанием наготе. Это впечатление усиливалось от цвета ее волос. Густо-черные волосы женщины не были тонкими – толстые, как у мужчины, волосинки лежали одна к одной, и все это блестело тяжелым сверкающим блеском, как какой-нибудь черный минерал.
   Симамура совсем недавно удивлялся холоду, исходившему от ее волос, а теперь подумал, что погода здесь ни при чем, просто у нее такие волосы. Пока он разглядывал ее волосы, женщина опустила руку на лежавшую на котацу доску и стала что-то подсчитывать, сгибая и разгибая пальцы.
   – Что ты считаешь? – спросил Симамура.
   Она не ответила, продолжая считать на пальцах.
   – Двадцать третьего мая это было…
   – Вот в чем дело! Считаешь, значит, сколько дней прошло. Не забудь, что в июле и августе по тридцать одному дню, хоть эти месяцы и идут один за другим.
   – Сто девяносто девятый день. Как раз сто девяносто девятый день!
   – И как только ты запомнила, что именно двадцать третьего мая!
   – А очень просто. Стоит лишь заглянуть в дневник.
   – Дневник? Ты что, дневник ведешь?
   – Ага… Приятно просматривать старые дневники. Только иногда стыдно делается, я ведь обо всем пишу, без утайки.
   – И давно ты пишешь?
   – Начала писать незадолго до того, как пошла работать подавальщицей в Токио. Тогда денег своих у меня не было, бумагу не могла покупать. Но зато в дешевой общей тетради за два-три сэна, которая у меня была, все так аккуратно разлиновано и написано. Строчки узенькие-узенькие, линии тонкие, расстояние между строками одинаковое. Я по линейке линовала страницы. И почерк у меня мелкий. Все сплошь исписано. А потом, когда сама уж смогла покупать бумагу, все стало выглядеть иначе, плохо, неаккуратно. Раньше упражнялась в каллиграфии на старых газетах, а теперь прямо на чистой бумаге. Когда есть деньги, перестаешь это помнить, не дорожишь вещами…
   – И ты все время, без перерыва, ведешь дневник?
   – Да. Самые интересные записи сделала, когда мне было шестнадцать лет, и в этом году. Я всегда пишу, когда возвращаюсь с какого-нибудь банкета. Переодеваюсь в ночное кимоно и пишу. Перечитаешь потом и видишь – вот на этом месте я заснула. Я ведь поздно домой возвращаюсь.
   – Интересно…
   – Но пишу-то я, конечно, не каждый день, бывает, и пропускаю. Здесь ведь такая глушь, а ужины – все одни и те же. В этом году мне не повезло, купила тетрадь, а там на каждой странице дата. А иногда распишешься, так и страницы не хватает.
   Рассказ женщины удивил Симамура, но еще больше он поразился, узнав, что она уже с пятнадцати лет конспектирует все прочитанные рассказы и романы. Сейчас у нее накопилось около десятка общих тетрадей с такими конспектами.
   – Свои впечатления записываешь?
   – Впечатления не умею писать. Просто записываю фамилию автора, название книги, имена героев и их отношения. Только и всего.
   – Так ведь нет никакого смысла все это записывать.
   – Возможно…
   – Напрасный труд…
   – Да, пожалуй! – Она согласилась, весело кивнув, но внимательно посмотрела на Симамура.
   И в то самое мгновение, когда Симамура почему-то хотел еще раз громко повторить «напрасный труд», в него вдруг вошла тишина, такая тихая, как снежный звон. Это было влечение к ней. Отлично зная, что для нее это не напрасный труд, он все же хотел бросить ей эти слова, которые, как почему-то ему казалось, очищали ее от всего ненужного и делали еще чище.
   Она произносила «рассказ», «роман», но в ее устах это не имело ничего общего с тем, что называют литературой. Здесь, в глуши, если женщины что-либо и читали, то разве лишь женские журналы. На большее деревенские жительницы не были способны. Она читала другое и читала в полном одиночестве. Наверно, без разбору и без особого понимания. Все, что попадалось под руку. Увидит в гостинице какую-нибудь книгу или журнал и попросит почитать. Однако среди авторов, названных ею, были и неизвестные Симамура. Но когда она говорила о прочитанных книгах, в ее тоне появлялась какая-то жалкая нотка – так бескорыстный нищий рассказывает о нежданно-негаданно полученном подаянии. Для нее все прочитанное было чем-то далеким, чем-то странным и чужеземным. Не то же ли самое испытывал Симамура, разглагольствуя о европейском балете, знакомом ему по зарубежным изданиям?..
   Она с неменьшим удовольствием говорила о пьесах и фильмах, которые никогда не видела. Наверно, изголодалась по собеседнику. Может быть, она уже забыла, что сто девяносто девять дней назад увлекательные разговоры на сходные темы заставили ее добровольно броситься в объятия Симамура?.. Во всяком случае, сейчас она опять все больше и больше загоралась от собственных слов, от возникающих образов.
   Она тосковала по городским развлечениям, но как-то абстрактно, погружаясь в мечту, наивную и абсолютно неосуществимую. В этом была простая безнадежность, а не высокомерное недовольство человека, после столицы вынужденного прозябать в провинции. Впрочем, сама она, кажется, нисколько не тяготилась своей теперешней жизнью. Но в Симамура все это отдавалось странной грустью. Если бы он позволил себе погрузиться в подобные мысли, пожалуй, он сам бы впал в несвойственную ему чувствительность и пришел бы к выводу, что его жизнь тоже бессмысленна. Но сидевшая перед ним женщина была полна жизнерадостности и свежести, словно ее всю пропитал горный воздух.
   Как бы то ни было, мнение Симамура о ней изменилось к лучшему, но почему-то теперь, когда она сделалась гейшей, ему было труднее заговорить о том, зачем он приехал.
   Тогда она, совершенно пьяная, разозлившись на свои не хотевшие слушаться руки, даже укусила себя за руку.
   «Дрянь паршивая, и сил-то нет… Кому такая нужна… Кому?..»
   Ноги ее совсем не держали.
   Вспомнились ему и слова, которые она тогда произносила, бунтуя в постели: «Я бы ни о чем не пожалела… Но я не такая… Не такая я женщина…»
   Симамура заколебался, и женщина моментально вскочила и как сумасшедшая бросилась к окну, заслышав раздавшийся вдали гудок поезда. Она отвергала его.
   – Ноль часов, пассажирский в столицу, – сказала она, резко раздвинула сёдзи и стеклянные створки окна и, привалившись всем телом к поручням, уселась на подоконнике.
   В комнату сразу хлынул холод. Гудок поезда, удаляясь, начал казаться свистом ночного ветра.
   – Дурочка, холодно ведь!
   Симамура тоже встал и подошел к окну. Ветра не было.
   Ночной пейзаж был суровым. Казалось, земля, покрытая холодным снегом, промерзает до самых глубин и с треском раскалывается. Луны не было. Зато небо пестрело мириадами звезд, таких ясных, таких близких, словно они все неудержимо мчались к земле. Чем больше приближались звезды, тем дальше ввысь уходило небо, тем гуще становилась ночь. Очертания пограничных гор, их выступы и складки растворились во мраке, лишь какая-то черная, закопченная масса смутно маячила на подоле звездного неба.
   Поняв, что Симамура подходит к ней, женщина высунулась в окно и всей грудью навалилась на поручни. В этой позе была не робость, а непримиримая твердость. Он подумал: опять!
   Горы, несмотря на свою черноту, в какое-то мгновение вдруг делались беловатыми от снега. И тогда они казались чем-то призрачным и грустным. Между горами и небом не было никакой гармонии!
   Симамура положил руку женщине на спину, где-то возле шеи.
   – Простудишься. Смотри, какая ты холодная.
   Он попытался оторвать ее от поручней, но она еще крепче в них вцепилась и захрипела:
   – Я пойду домой!
   – Ну и убирайся!
   – Вот посижу еще немножко так…
   – Тогда я схожу в баню, окунусь в горячую воду.
   – Не надо. Побудьте тут.
   – Закрой, пожалуйста, окно.
   – Давайте посидим немного так…
   Где-то за криптомериевой рощей лежала деревня. На станции – до нее от гостиницы десять минут езды на машине – горели фонари, но мигали так отчаянно, что казалось, они вот-вот со звоном лопнут от мороза.
   Симамура никогда не испытывал такого холода. Все, к чему прикасались его руки – и щека женщины, и оконные стекла, и рукава его ватного халата, – было совершенно ледяным.
   Татами начало холодить даже ноги, и ему снова захотелось в баню, он решил пойти один.
   – Погодите, и я с вами! – сказала женщина и на этот раз послушно пошла за ним.
   Когда она складывала в корзину одежду, которую снял Симамура, в предбанник вошел мужчина, один из постояльцев. Увидев застывшую перед Симамура прятавшую лицо женщину, он сказал:
   – Ах, простите, пожалуйста!
   – Да нет, проходите, пожалуйста! Я пойду в соседнее отделение, – вдруг ответил Симамура и, схватив корзину с одеждой, голый, направился в женское отделение.
   Женщина последовала за ним – откуда этот человек знает, может быть, она жена Симамура… Симамура молча, не оборачиваясь, бросился в теплый бассейн. Он чуть не рассмеялся от мгновенно наступившей легкости. Поспешил прополоскать горло, набрал воды в рот прямо из крана…
   Когда они вернулись в номер, женщина, чуть склонив набок голову, поправила мизинцем прядь волос и произнесла одно только слово:
   – Грустно!
   Ее глаза как-то странно чернели. Может быть, они только наполовину открыты? Симамура, приблизившись к ней вплотную, заглянул ей в глаза. Оказывается, это чернели ресницы.
   У нее были взвинчены нервы, и она совсем не спала, ни одной минуты.
   Симамура разбудил шелест завязываемого жесткого оби.
   – Прости, разбудила тебя в такую рань. Ведь темно еще… Посмотри, прошу тебя… – И она выключила свет. – Ну как, можно разглядеть мое лицо?
   – Нет, не разберешь. Ведь еще не рассвело.
   – Да нет же, ты посмотри хорошенько, как следует, а не мельком. Ну как? – Она открыла окно. – Все видно. Как плохо-то… Ну, я пошла…
   Передернувшись от предрассветного холода, Симамура поднял голову с подушки. Небо было еще темным, ночным, но в горах уже наступило утро.
   – Впрочем, ничего. Никто в такую рань не выйдет. Крестьянам сейчас в поле делать нечего. Разве только в горы кто-нибудь собрался… – рассуждала она вслух, прохаживаясь по номеру. Конец незавязанного оби волочился за ней. – Пятичасовой поезд из Токио уже был, никто в гостинице не остановился с этого поезда… Значит, прислуга долго еще не поднимется.
   Завязав оби, она продолжала расхаживать по комнате. Садилась, вставала и снова ходила из угла в угол. Поглядывала на окно. Словно дикое ночное животное, напуганное, раздраженное близящимся рассветом. Животное, которое никак не может успокоиться и мечется, мечется… Будто в ней пробудились какие-то загадочные древние инстинкты.
   Вскоре рассвело и стало видно, какие у нее румяные щеки. Необыкновенно яркие. Симамура даже удивился.
   – У тебя щеки совсем красные от холода.
   – Это не от холода. Пудру смыла, оттого они и красные. А мне тепло, в постели я сразу согреваюсь вся, до кончиков пальцев.
   Она села к трюмо у изголовья постели.
   – Дождалась, совсем светло стало… Ну, я пойду…
   Симамура посмотрел в ее сторону и втянул голову в плечи. Глубина зеркала была совершенно белой – отражала снег, а нa этом белоснежном фоне алело, пылало лицо женщины. Удивительная, невыразимо чистая красота.
   Должно быть, солнце уже начало подниматься из-за горизонта – снег в зеркале вдруг засверкал, загорелся холодным пламенем. И в этом холодном снежном пламени густо чернели волосы женщины, приобретая все более яркий фиолетовый оттенок.

   Горячая вода, переливаясь через край бассейнов, стекала в канавку, вырытую вокруг гостиницы на скорую руку, вероятно, на случай снежных завалов. У парадной двери вода из канавки почему-то разлилась, и тут образовалось нечто вроде маленького прудика. Огромный черный пес акитской породы, взобравшись на камень садовой дорожки, лакал воду прямо из прудика. Вдоль стен гостиницы стояли вынутые из чулана лыжи, которыми обычно пользовались постояльцы. От них исходил едва уловимый запах, сладковатый от паров горячей воды. С ветвей криптомерий срывались снежные комья, падали на крышу общей купальни и расплывались бесформенной массой. Комья казались теплыми.
   …Скоро, ближе к Новому году, начнутся метели, эту дорогу засыплет… В гости придется ходить в горных хакама, в резиновых сапогах, закутавшись в накидку и платок. Снега к тому времени выпадет на один дзё…
   Так говорила женщина перед рассветом, глядя в окно.
   Сейчас Симамура шел вниз по этой дороге. Вдоль обочины сушились высоко подвешенные пеленки. В просвете между пеленками и землей виднелись горы, сиявшие мирной снежной белизной. Зеленый лук-латук еще не засыпало снегом.
   На рисовых полях деревенские ребятишки катались на лыжах.
   Когда Симамура свернул в деревню, раскинувшуюся у самого тракта, послышался шум, похожий на шум дождя.
   С карнизов свисали ласково поблескивавшие сосульки.
   Шедшая из купальни женщина посмотрела вверх, на мужчину, сбрасывавшего снег с крыши, и сказала:
   – Послушай, может, заодно и у нас сбросишь?
   Щурясь от яркого солнца, она отерла лоб мокрым полотенцем. Наверно, кельнерша, приехавшая сюда подзаработать во время лыжного сезона. Неподалеку было кафе с намалеванными на стеклах масляной краской уже выцветшими картинками. Крыша у кафе покосилась.
   Большинство крыш было крыто мелкой дранкой, в нескольких местах придавленной камнями. На солнечной стороне снег подтаивал и камни казались совсем черными. Впрочем, черными они были скорее всего не от влаги, а оттого, что долго выветривались на морозе. Дома чем-то походили на эти камни – приземистые, с низкими крышами. Так обычно строят на севере.
   Ватага ребят играла на дороге. Дети вытаскивали из канавы лед и швыряли его на дорогу. Лед звонко, с хрустом разбивался и мелкими осколками разлетался в разные стороны. Должно быть, детям нравились эти искристые, блестящие брызги. Симамура, стоявшего на солнцегреве, поразила неправдоподобная толщина льда. Некоторое время он наблюдал за игрой.
   Девочка лет тринадцати-четырнадцати, прислонившись спиной к каменной ограде, что-то вязала из шерсти. Она была в горных хакама и высоких гэта на босу ногу. На подошвах ее покрасневших от холода ног виднелись трещины. Другая девочка, маленькая, лет трех, сидела рядом на охапке хвороста и с серьезной сосредоточенностью держала клубок шерсти. Казалось, даже истертая шерстяная нить, протянувшаяся от маленькой девочки к большой, излучает тепло.
   Из лыжной мастерской за семь-восемь домов впереди доносился шум рубанка. Напротив, в тени карниза одного из домов, стояла группа гейш. Человек пять-шесть. Женщины переговаривались. Не успел Симамура подумать, что, может быть, и Комако там – он узнал сегодня в гостинице, что та женщина среди гейш известна под именем Комако, – как увидел ее. Она тоже его заметила и сразу застыла, посерьезнела. Хоть бы держалась попроще, как ни в чем не бывало, подумал Симамура, а то ведь, наверно, вспыхнет, покраснеет. И действительно, Комако до самой шеи залилась краской. И не отвернулась, а, неловко потупившись, медленно поворачивала голову вслед за идущим по дороге Симамура.
   Ему показалось, что у него тоже вот-вот запылают щеки, и он поспешно прошел мимо. Но Комако бросилась его догонять.
   – И чего вы тут ходите! Мне же неудобно…
   – Тебе? Это мне неудобно. Ишь, высыпали на улицу толпой, даже пройти страшно. Что, всегда вы так?
   – Да, обычно всегда после обеда.
   – А краснеть, да еще догонять со всех ног вовсе неудобно.
   – Подумаешь! – резко сказала Комако и, снова краснея, остановилась и схватилась за персимон, росший у обочины. – Я догнала, думаю, может, домой ко мне заглянете.
   – Ты недалеко живешь?
   – Да.
   – Загляну, пожалуй, если свои дневники покажешь.
   – Я их сожгу!.. Когда сожгу, тогда и умереть спокойно можно.
   – У вас дома ведь больной?
   – Подумать только, какая осведомленность!
   – Да ты же сама его вчера вечером встречала! Была на станции, в темно-синей накидке. А я с этим больным в одном вагоне ехал, чуть ли не рядом. Его девушка сопровождала, ухаживала за ним, и так нежно, так заботливо. Жена, что ли? Она отсюда за ним ездила или из Токио вместе приехали? Я смотрел и восхищался, как она с ним держится, совсем по-матерински.
   – Почему ты не сказал мне об этом вчера вечером? Почему молчал? – с раздражением сказала Комако.
   – Так это его жена?
   Она не ответила на его вопрос.
   – Почему вечером не сказал? Ужасный ты человек!..
   Симамура не понравилась ее резкость. Чего это она, ведь никаких причин для раздражения нет, ни он, ни она сама вроде бы не давали для этого повода. Очевидно, такой уж у нее характер. Но когда Комако начала его донимать, Симамура почувствовал, что ее вопрос – почему молчал – задел его за живое. Да, сегодня утром, увидев в зеркале отражение снегов и на их фоне Комако, он вспомнил другое отражение – девушка и вечерние сумерки в зеркальном стекле вагона… Но почему он должен был рассказывать об этом Комако?..
   – Ну и что, что больной… В его комнату никто и не пойдет… – Комако миновала низкую каменную ограду.
   Справа лежал засыпанный снегом огород. Слева, вдоль стены соседнего дома, росли, выстроившись в одну линию, персимоны. Перед самым домом, очевидно, были клумбы. Между ними, в маленьком прудике для выращивания лотосов, по краям которого лежал вынутый из него лед, плавали красные карпы. Дом был обшарпанный, старый, как и стволы персимонов. На крыше, крытой дранкой, тоже старой, прогнившей, местами лежал снег, волнами спускавшийся к карнизу.
   В передней с земляным полом Симамура охватил промозглый холод. Он еще ничего не различал в темноте, а его уже потащили вверх по лесенке. Стародавняя лестница – не со ступенями, а с перекладинами. Комната наверху представляла собой не что иное, как самый обыкновенный чердак.
   – В этой комнате раньше шелковичных червей разводили.
   – И как ты только не свалишься с лестницы, когда приходишь домой пьяная!
   – Иногда падаю. В таких случаях я обычно уже не лезу вверх. Пригреюсь внизу у котацу, там и засну.
   Комако сунула руку под одеяло, пощупала котацу и вышла за горячими углями.
   Симамура окинул взглядом комнату. Она показалась ему не совсем обычной. Одно-единственное окошко выходило на юг. Сёдзи, свеже-оклеенные, в мелкую клеточку, были светлыми, яркими. Стены, оклеенные рисовой писчей бумагой, выглядели очень аккуратно, хотя и создавали впечатление, будто ты попал в бумажную коробку. Но понижавшийся к окну потолок – простая изнанка крыши – подавлял своей темной тоскливостью. «А что за стеной?» – подумал вдруг Симамура, и ему начало казаться, что комната висит в воздухе. Возникло ощущение неустойчивости. И все-таки комната была очень чистенькой – и стены, и старые татами сияли чистотой.
   Комако живет в помещении, где раньше разводили шелковичных червей, и тело у нее такое же шелковистое, как у шелкопряда…
   Котацу было покрыто ватным одеялом из такой же полосатой бумажной материи, что и горные хакама. Комод, ветхий, но роскошный, из павлонии, с тонким рисунком древесины – возможно, память о Токио – совершенно не гармонировал с простым трюмо. Зато красная лакированная шкатулка была по-настоящему роскошной. У одной стены были прибиты доски, задернутые муслиновой занавеской. Должно быть, книжная полка.
   На стене висело кимоно, в котором Комако была вчера вечером. В его распахнувшихся полах виднелась красная подкладка нижнего кимоно.
   Комако снова поднялась по лестнице, держа в одной руке совок с горячими углями.
   – В комнате больного взяла, но, говорят, огонь всегда чистый…
   Комако, склонив голову с тщательно уложенными волосами, разгребла пепел в котацу. Она рассказала, что у больного туберкулез кишечника и он вернулся на родину умирать.
   – Родина – это только так говорится, а вообще-то он родился не здесь. Здесь родная деревня его матери. Она была гейшей в портовом городе и, отслужив свой срок, осталась там, стала преподавать танцы. А потом ее разбил паралич, ей тогда и пятидесяти не было, и она вернулась домой, на горячие источники, чтоб уж заодно и полечиться. Ее сын с детства увлекался техникой и как раз в это время устроился работать к часовщику, очень хорошая попалась ему работа, ну он и остался в портовом городе. Но вскоре уехал в Токио, там работал и ходил в вечернюю школу. Напряжение-то какое! Вот, видно, организм и не выдержал. А ему ведь только двадцать шесть лет, в нынешнем году исполнилось…
   Все это Комако выпалила одним духом, но ни словом не упомянула о девушке, ехавшей с сыном хозяйки. Не сказала также, почему она сама живет в этом доме.
   Но и этих слов было достаточно, чтобы Симамура уже не мог спокойно усидеть в комнате, словно бы парившей в воздухе, в комнате, откуда голос Комако, казалось, свободно летел на все четыре стороны.
   Когда Симамура, уже собираясь выйти из дома, хотел перешагнуть порог, его внимание привлек какой-то предмет, белевший в темноте. Это был павлониевый футляр для сямисэна. Он показался ему длиннее и больше, чем был на самом деле, и Симамура подумал, как же она ходит к гостям с такой громоздкой вещью?.. В этот момент раздвинулись закопченные фусума, и голос, звеняще-чистый, до боли прекрасный, готовый вот-вот рассыпаться эхом, произнес:
   – Кома-тян, можно через него перешагнуть?
   Симамура запомнил этот голос. Голос, позвавший начальника станции из окна ночного поезда, голос Йоко.
   – Можно! – ответила Комако.
   И Йоко в горных хакама легко перешагнула через футляр с сями-сэном. В одной руке она держала стеклянную утку.
   Судя по вчерашнему разговору с начальником станции и по горным хакама, Йоко была уроженкой здешних мест. Но было в ней какое-то особое очарование. Возможно, из-за своеобразия ее наряда: из-за пояса бумажных горных хакама в бледно-коричневую и черную широкую полоску наполовину выглядывало яркое оби, и все это в сочетании с длинными рукавами муслинового кимоно переливалось и играло. По бокам хакама, от колен до пояса, были прорези, поэтому они округло и изящно вздувались на бедрах, хотя в жесткой бумажной ткани чувствовалась неподатливость. Почему-то от всего ее костюма веяло покоем и тишиной.
   Но Йоко ни на секунду не задержалась, быстро прошла через переднюю, бросив на Симамура один-единственный пронзительный взгляд.
   Выйдя наружу, Симамура никак не мог отделаться от ощущения, что взгляд Йоко, холодный, как далекий свет, все еще мерцает на его лице. И он вспомнил свой восторг тогда, в поезде, когда отраженный в стекле глаз Йоко совместился с дальним огоньком в поле и ее зрачок вспыхнул и стал невыразимо прекрасным. Должно быть, увидев сейчас Йоко, он вспомнил свое тогдашнее впечатление, а оно в свою очередь вызвало в памяти яркие щеки Комако, пылавшие в зеркале на фоне снега.
   Симамура ускорил шаг. Несмотря на свои полноватые ноги, Симамура любил лазить по горам и всегда незаметно ускорял шаг, если на горизонте маячили горы. Ему, легко впадавшему в блаженное состояние, сейчас не верилось, что оба зеркала – и отражавшее вечерний пейзаж, и зеркало в то снежное утро – были обычными стеклами, созданными рукой человека. Для него они были частью природы и в то же время каким-то далеким миром.
   Даже комната Комако, откуда он только что вышел, начала ему казаться такой же далекой. Это удивило Симамура. Он поднялся на вершину холма. Здесь ему встретилась массажистка. Он бросился к ней, словно в этой женщине было его единственное спасение.
   – Нельзя ли вас попросить сделать мне массаж?
   – Даже и не знаю… Который теперь час?..
   Массажистка, взяв палку под мышку, вытащила из-за оби карманные часы с крышкой и кончиками пальцев ощупала циферблат.
   – Два часа тридцать пять минут. В половине четвертого мне надо быть довольно далеко отсюда, за станцией. Впрочем, ничего не случится, если опоздаю немного.
   – Удивительно, как вы узнаете время по часам!
   – А они у меня без стекла.
   – И вы наощупь разбираете цифры?
   – Нет, цифр разобрать не могу…
   Она опять вытащила часы, открыла крышку и показала Симамура основные цифры циферблата, нажимая кончиком пальца на нужные места: вот тут двенадцать, тут шесть, между ними – три…
   – Я потом уже высчитываю. Минута в минуту не получается, конечно, но больше чем на две минуты еще ни разу не ошибалась.
   – Интересно… А по крутым дорогам как же вы ходите? Ноги не скользят?
   – Если дождь, дочь за мной приходит. А вечером я сюда не взбираюсь, только в деревне работаю. И надо же, горничные в гостинице болтают, что будто муж меня не пускает!
   – А дети у вас уже большие?
   – Да, старшей девочке тринадцать исполнилось.
   Разговаривая, они пришли в номер Симамура. Некоторое время она массировала молча. Потом, задумчиво повернув голову в сторону далеких звуков сямисэна, сказала:
   – Кто же это играет…
   – Неужели по одному звучанию сямисэна вы можете угадать, кто из гейш играет?
   – Бывает, и узнаю, бывает, и нет, смотря кто играет… А вы, господин, в завидном достатке живете, тело у вас мягкое, нежное.
   – Нет, значит, жира?
   – Есть кое-где. На шее вот… Вы как раз в меру полный, но сакэ, вижу, не употребляете.
   – Удивительно, как вы все угадываете!
   – А у меня трое клиентов с точно такой же фигурой, как у вас.
   – Ну, фигура у меня довольно-таки заурядная.
   – Не знаю уж почему, только если человек совсем не употребляет сакэ, не бывает он по-настоящему веселый, и в памяти ничего хорошего не остается…
   – Должно быть, муж у вас любит выпить?
   – И не говорите! Много пьет, не знаю, что и делать.
   – Кто же играет-то? Неважно звучит сямисэн.
   – Верно…
   – А вы сами играете?
   – Играю. С девяти лет обучалась. А теперь, лет пятнадцать уже, как обзавелась мужем, и в руки не беру.
   Должно быть, слепые выглядят моложе своего возраста, подумал Симамура.
   – Когда с детства обучаются, хорошо играют.
   – Да… Но руки у меня сейчас уже не те – только для массажа и хороши. А вот слух… Открыт он у меня к музыке. Иногда, как сейчас, слушаю я сямисэн и злиться начинаю. Верно, себя вспоминаю, какой я когда-то была… – Она опять склонила голову набок. – Фумитян, что ли, играет?.. Фумитян из «Идзуцуя»… Лучше всего угадываешь самых хороших и самых плохих.
   – А есть здесь такие, которые хорошо играют?
   – Есть. Вот одна девочка, Кома-тян ее зовут, годами еще молодая, а уже играет как настоящий музыкант.
   – Гм…
   – Вы не знакомы с ней?.. Играет хорошо, только вот попала в эту горную глушь…
   – Нет, я с ней не знаком. Но вчера ночью я приехал в одном поезде с сыном учительницы танцев и…
   – Ну как, поправился он, здоровым вернулся?
   – Не похоже что-то.
   – Да? Говорят, эта самая Комако нынешним летом из-за него в гейши пошла, чтобы посылать ему в больницу деньги на лечение. Что же это он приехал?
   – А кто она, эта… Комако?
   – Она-то… Помолвлены они, потому все для него и делает, что в ее силах. И правильно, ей же на пользу пойдет.
   – Помолвлены? Нет, на самом деле?
   – Да, да. Говорят, помолвлены. Сама-то я не знаю, но говорят.
   Это было полной неожиданностью для Симамура. Правда, и разговоры массажистки о судьбе Комако, да и сама судьба Комако, ставшей гейшей ради спасения жениха, были настолько банальны, что Симамура даже не мог все это с легкостью принять на веру. Очевидно, этому мешал какой-то нравственный барьер в его мышлении.
   Однако он не прочь был узнать побольше подробностей и хотел продолжить разговор, но массажистка замолчала.
   Значит, Комако помолвлена с сыном учительницы танцев, а Йоко, как видно, его новая возлюбленная, а сам он на грани смерти… От этих мыслей Симамура вновь пришли на ум слова «напрасный труд»
   и «тщета». И действительно, разве не напрасный труд, если Комако, даже запродавшись в гейши, держит свое слово и лечит умирающего?
   Вот увижу Комако и скажу ей, так прямо и скажу – все это напрасный труд, подумал Симамура. Но, подумав так, словно увидел Комако в новом свете, она показалась ему еще более чистой, кристально чистой.
   Когда массажистка ушла, Симамура продолжал лежать и самозабвенно смаковать свою показную бесчувственность. В ней было что-то опасное, привкус какого-то риска. И от этого у него появилось ощущение, что все его существо – до самого донышка – покрывается ледяной коркой. Но тут он заметил, что окно осталось открытым настежь.
   Склоны ближних гор уже покрылись тенью, на них опускались холодные краски сумерек. В сумрачном полумраке снег на дальних горах, еще освещенных садившимся солнцем, ослепительно сиял, и из-за этого горы казались совсем близкими.
   Вскоре, однако, тени на склонах совсем сгустились, но чернота была различных оттенков в зависимости от высоты, очертания и удаленности гор. Наступило время, когда легкие блики солнца остались лишь на самых высоких, покрытых снегом пиках. И над ними небо запылало вечерней зарей.
   Криптомериевые рощи, разбросанные в нескольких местах – на берегу реки у деревни, у лыжной станции, в окрестностях храма, – сейчас особенно отчетливо выделялись своей чернотой.
   Симамура совсем было погрузился в опустошающую душу печаль, но тут, как теплый луч, появилась Комако.
   Она сказала, что в гостинице есть подготовительный комитет для встречи приезжающих на лыжный сезон туристов. Сегодня после заседания комитета начался банкет. Ее пригласили.
   Она подсела к котацу, сунула ноги под одеяло и вдруг погладила Симамура по щекам.
   – Что это ты такой бледный? Чудно… – Она потерла ладонями его мягкие щеки. – Дурак ты…
   Кажется, она уже немного выпила.
   А позже, вернувшись к нему с банкета, Комако повалилась на пол перед трюмо.
   – Не знаю, не знаю… Ничего не хочу… Голова болит! Голова болит!.. О-о, тяжко мне, тяжко…
   Она пьянела прямо на глазах, с непостижимой быстротой.
   – Пить хочу, дай воды!
   Не обращая внимания, что портит прическу, она лежала, уткнувшись головой в татами и сжимала ладонями лицо. Потом вдруг села, протерла лицо кремом. Щеки без пудры запылали настолько ярко, что ей вдруг стало смешно и она долго хохотала. Опьянение стало проходить с такой же быстротой, как и началось. Она зябко повела плечами.
   Потом начала рассказывать, что весь август ужасно маялась от сильнейшего нервного истощения.
   – Боялась, с ума сойду. Все время о чем-то думала, изо всех сил, а о чем и понять не могла. Правда страшно. И не спала совсем, а сны всякие видела. И есть толком не ела. Только когда встречалась с клиентами, брала себя в руки, держалась нормально. А то, бывало, сижу целый день и втыкаю иголку в татами, втыкаю и вытаскиваю. И это ведь среди белого дня, в самую жару.
   – А в каком месяце ты пошла в гейши?
   – В июне… А вообще могло случиться, что я сейчас жила бы в Хамамацу.
   – С мужем?
   Комако кивнула.
   – Да, преследовал меня один мужчина из Хамамацу, проходу не давал, требовал, чтобы я вышла за него замуж. А я колебалась, не знала, как быть.
   – А чего колебаться-то, если он тебе не нравился?
   – Да нет, не так это все просто…
   – Неужели замужество так соблазнительно?
   – У-у, какой ты противный! Не в этом дело. Но не могла я выйти замуж, если не все у меня было в порядке.
   – Гм…
   – А ты, оказывается, ужасно несерьезный человек.
   – Но у тебя было что-нибудь с этим мужчиной из Хамамацу?
   – Стала бы я колебаться, если б было! – выпалила Комако. – А он грозил мне, говорил, не даст мне выйти замуж за другого, если такой случай вдруг представится, обязательно помешает.
   – Как же он помешает, живя в Хамамацу? Даль-то какая! И тебя беспокоят такие пустяки?
   Некоторое время Комако лежала совершенно неподвижно, словно наслаждаясь теплом собственного тела, и вдруг, как бы между прочим, сказала:
   – Я думала тогда, что я беременна. Ой, не могу, сейчас, как вспомню об этом, такой меня смех разбирает!..
   Давясь от еле сдерживаемого смеха, корчась и ежась, как ребенок, она схватилась обеими руками за воротник кимоно Симамура.
   Густые ее ресницы на плотно сомкнутых веках опять казались чернотой полузакрытых глаз.

   На следующее утро, когда Симамура проснулся, Комако, упершись одним локтем в хибати, что-то писала на задней стороне обложки старого журнала.
   – Слушай, я не могу идти домой. Знаешь, когда я проснулась? Когда горничная принесла горячих углей для хибати. Я так и подскочила от ужаса. Стыд-то какой! На сёдзи уже солнце. Пьяная вчера была, вот и заспалась.
   – А сколько сейчас времени?
   – Уже восемь.
   – Пойдем в бассейн, что ли, искупаемся. – Симамура поднялся с постели.
   – Да ты что?! Еще увидит кто-нибудь в коридоре.
   Комако была сейчас сама скромность.
   Когда Симамура вернулся из бассейна, она старательно убирала номер. Голова у нее была закутана полотенцем.
   Тщательно протерев даже ножки стола и хибати, она привычным жестом разровняла в жаровне золу.
   Симамура разлегся на татами, сунул ноги под одеяло и закурил. Пепел сигареты упал на пол. Комако тут же вытерла пол носовым платком и подала Симамура пепельницу. Он беззаботно рассмеялся. Рассмеялась и Комако.
   – Вот обзаведешься семьей, так небось только и будешь делать, что пилить мужа.
   – Разве я тебя пилю? Такая уж я уродилась. Надо мной все смеются, что я даже белье, приготовленное для стирки, аккуратно складываю.
   – Говорят, характер женщины можно узнать, заглянув в ее комод.
   Когда они завтракали, весь номер буквально утопал в ярком утреннем солнце. Пригревшись, Комако подняла глаза на ясное, прозрачное, бездонное небо.
   – Погода-то какая! Надо мне было пораньше пойти домой и позаниматься на сямисэне. В такой день получается совсем особый звук.
   Далекие горы мерцали нежно-молочным сиянием, словно окутанные снежной дымкой.
   Вспомнив слова массажистки, Симамура предложил ей поиграть здесь. Комако тут же вышла позвонить домой, чтобы ей принесли во что переодеться и ноты нагаута [11 - Одна из песенных форм в японской музыке, сложилась в XVII в. в Эдо (Токио) как музыкально-песенное сопровождение танца в театре кабуки.].
   Неужели в том доме, где он был вчера днем, есть телефон, подумал Симамура. В его памяти опять всплыли глаза Йоко.
   – Та самая девушка принесет?
   – Может, и она.
   – Я слышал, ты помолвлена с сыном учительницы?
   – Господи, когда это ты услышал?
   – Вчера.
   – Ты все же чудной какой-то. Если вчера услышал, отчего же сразу не сказал?
   На этот раз Комако ясно улыбалась, не то что вчера днем.
   – Трудно говорить об этом, если относишься к тебе так, как я отношусь, небезразлично.
   – Болтаешь ты все, а сам ничего такого и не думаешь. Терпеть не могу токийцев! Все они врут.
   – Видишь, ты сама, как только я заговорил об этом, переводишь разговор на другую тему.
   – Вовсе не перевожу! И что ж, ты поверил?
   – Поверил.
   – Опять врешь! Не поверил ведь!
   – Как сказать… Мне это показалось немного странным. Но ведь говорят, что ради жениха ты и в гейши пошла, хотела заработать на его лечение.
   – Противно, как в мелодраме… Нет, мы с ним не помолвлены, хотя многие думали, что это так. А что я в гейши пошла, тут уж он вовсе ни при чем. Просто надо выполнить свой долг.
   – Все загадками говоришь.
   – Хорошо, скажу яснее. Наверно, было такое время, когда учительница мечтала женить сына на мне. Но она ни слова об этом не сказала, про себя мечтала, а мы с ним лишь догадывались о ее желании. Но между нами никогда ничего не было. Вот и все.
   – Друзья детства.
   – Да. Но мы не все время росли вместе. Когда меня продали в Токио, он один меня провожал. Об этом у меня написано в самом первом дневнике.
   – Остались бы жить в портовом городе, теперь бы уже были мужем и женой.
   – Не думаю.
   – Да?
   – А чего ты, собственно, беспокоишься? И вообще он скоро умрет.
   – Пожалуй, нехорошо, что ты дома не ночуешь.
   – А по-моему, нехорошо, что ты об этом говоришь. Я поступаю так, как хочу, и даже умирающий не может мне запретить.
   Симамура нечего было возразить.
   Однако Комако по-прежнему ни слова не сказала об Йоко. Почему?
   Да и с какой стати Йоко, так самозабвенно, так по-матерински ухаживавшая в поезде за мужчиной, будет приносить Комако во что переодеться. Йоко привезла умирающего в тот дом, где живет Комако…
   Симамура, как обычно, витал где-то далеко, погруженный в свои причудливые предположения.
   – Кома-тян, Кома-тян! – позвал тихий прозрачный голос, тот, прекрасный…
   Это был голос Йоко.
   – Спасибо, иду! – С этими словами Комако вышла в соседнюю комнату, вторую комнату в номере Симамура. – Йоко-сан, ты одна? И как только дотащила, тяжело ведь!
   Йоко, кажется, ничего не ответив, ушла…
   Комако попробовала третью струну, подтянула ее заново, настроила сямисэн. И этого было достаточно, чтобы Симамура понял, как прозрачно будет у нее звучать инструмент. А вот около двадцати сочинений для сямисэна музыканта Кинэя Ясити эпохи Бунка [12 - 1804–1818 гг.] оказались для него совершенной неожиданностью. Он обнаружил их в свертке нотных упражнений, положенном Комако на котацу. Симамура взял их, развернул.
   – Ты упражняешься по этим сочинениям?
   – Да, здесь ведь нет учительницы. Ничего не поделаешь.
   – Учительница у тебя дома.
   – Она же парализована.
   – Пусть парализована, но на словах-то она объяснить может!
   – Вот именно, что не может, язык у нее парализован. Танцами она еще кое-как руководит, левой, действующей рукой показывает. А от сямисэна только глохнет.
   – А ты разбираешься в диактритических знаках?
   – Отлично разбираюсь.
   – Небось, торговцы нотами страшно довольны, что в такой глуши не какая-нибудь там дилетантка, а профессиональная гейша занимается с таким усердием.
   – В Токио, когда я была подавальщицей, я только танцевала. Там и обучилась танцам. А играть на сямисэне никто меня не обучал, это я сама, на слух. Забуду что-нибудь, а показать некому. Одна надежда на ноты.
   – А как насчет пения?
   – С пением плохо. Песни, которыми сопровождаются танцы, ничего, пою. Ну и новые тоже, услышу по радио или еще где-нибудь, запомню. А вот как я пою – хорошо или плохо, понять не могу. Наверно, смешно у меня получается. По-своему, оттого и смешно. Перед пожилыми клиентами никак не могу – сразу голос пропадает. Зато перед молодыми распеваю вовсю.
   Комако, кажется, немного смутилась. Она выпрямилась и взглянула на Симамура, словно приглашая его спеть или ожидая, что он запоет сам.
   А его вдруг охватил страх.
   Выросший в торговых кварталах, Симамура с детства полюбил Кабуки, японские национальные танцы, хорошо знал текст сказов нагаута, но сам не обучался петь. При упоминании о нагаута, перед его глазами возникала театральная сцена, где исполняют танец. А ужины с гейшами вроде бы с этим не вязались.
   – Ох и противный же ты! Самый трудный клиент. С тобой все время чувствую себя неловко.
   Она на секунду закусила нижнюю губу, но тут же взяла в руки сямисэн и с милой естественностью раскрыла нотную тетрадь.
   – Этой осенью разучила по нотам.
   Это было «Кандзинтё».
   И щеки Симамура вдруг сразу похолодели, казалось, вот-вот покроются гусиной кожей. И сердце у него замерло. В голове стало пусто и ясно, она вся наполнилась звуками. Нет, он был не поражен, он был уничтожен. На него снисходило благоговение, его душу омывало раскаяние. Он лишился собственной воли, и ему осталось только подчиниться воле Комако и с радостью нестись в мелодичном потоке.
   Подумаешь, пытался внушить себе Симамура, игра молоденькой провинциальной гейши!.. Играет в обычной комнате, а держится так, будто она на сцене… А Комако иногда нарочно читала текст скороговоркой, иногда пропускала некоторые фразы, говоря, что тут, мол, ритм замедленный, но постепенно она становилась словно одержимой, голос ее звучал все звонче, и звуки сямисэна начали обретать такую мелодичность, что Симамура даже страшно стало. До чего же это дойдет?.. С показным равнодушием он повалился на бок и подпер рукой голову.
   Когда «Кандзинтё» кончилось, Симамура с облегчением вздохнул. А ведь, увы и ах, девчонка в него влюблена… Но от этого ему вдруг стало печально и стыдно.
   – В такой день звук особенный, – сказала Комако.
   И она была права. Воздух здесь был тоже совершенно особенный. Вокруг – ни театральных стен, ни зрителей, ни городской пыли. И звук – ясный в чистоте зимнего утра – звенел и беспрепятственно летел все дальше, к далеким снежным вершинам.
   Сила ее игры – это сама ее душа, которую Комако вкладывала в удары плектра.
   Комако привыкла заниматься на сямисэне в одиночестве. Совершенно не сознавая этого, она общалась лишь с величавой природой гор и долин, и от этого, должно быть, удар ее плектра налился такой силой. Ее одиночество, разорвав и растоптав свою печаль, порождало в ней необычайную силу воли. Может быть, у нее и были некоторые навыки игры на сямисэне, но для того, чтобы совершенно самостоятельно, только по нотам, разучить сложное музыкальное произведение, усвоить его и сыграть совершенно свободно, для этого требовались необычайное усердие и незаурядная воля.
   И все равно это казалось Симамура «напрасным трудом», «тщетой». Это вызывало в нем жалость, как бесконечное стремление к недостижимому. Но в звуках, которые Комако извлекала из сямисэна, проявлялась самостоятельная ценность ее собственной жизни.
   Симамура, не разбиравший на слух тончайших оттенков игры на сямисэне, а воспринимавший лишь общее впечатление от музыки, вероятно, был самым подходящим слушателем для Комако.
   Когда Комако заиграла третью вещь, «Миякодори», Симамура уже не казалось, что oн покрывается мурашками, возможно из-за кокетливой нежности этой пьесы, и он умиротворенно, не отрывая глаз, смотрел на Комако. И он проникся к ней благодарным ощущением близости.
   Ее возбужденное лицо сияло таким оживлением, словно она шептала: «Я здесь». По ее губам, влажным и изящным, как свернувшаяся колечком пиявка, казалось, скользил отраженный свет даже тогда, когда они смыкались, и было в этом, как и в ее теле, что-то зовущее и соблазнительное. Ее удивительные глаза, прочерченные прямо, как по линейке, под невысокими дугами бровей сейчас блестели и смотрели совсем по-детски. Ее кожа, без пудры, словно бы обретшая прозрачность еще там, в увеселительных кварталах столицы, а здесь подцвеченная горным воздухом, была свежа, как только что очищенная луковица, и прежде всего удивляла своей чистотой.
   Комако сидела выпрямившись, в строгой позе, и более чем когда-либо выглядела по-девчоночьи.
   Она сыграла по нотам еще одну пьесу – «Урасима», сказав, что эту вещь она сейчас как раз разучивает. Кончив игру, молча засунула плектр под струны и, переменив позу, расслабилась.
   И внезапно повеяло от нее вожделением.
   У Симамура не было слов, но Комако, кажется, нисколько не интересовалась его мнением, она просто откровенно радовалась.
   – Ты можешь узнать на слух, кто из гейш играет?
   – Конечно, могу. Ведь их здесь не так много, что-то около двадцати. Легче всего узнать, когда играют «Додоицу». В этой пьесе отчетливее, чем в других, проявляется манера исполнения.
   Комако вновь взяла сямисэн и положила его на икру чуть согнутой в колене и отставленной в сторону ноги. Ее бедра чуть-чуть сдвинулись влево, а корпус изогнулся вправо.
   – Вот так я училась, когда была маленькая…
   Комако неподвижным взглядом уставилась на гриф, а потом под одиночные звуки аккомпанемента запела совсем по-детски:
   – Куро-каа-мии-но…
   – «Куроками» – первое, что ты выучила?
   – Ага… – кивнула Комако.
   Вот так, наверно, она отвечала в детстве.

   После этого, оставаясь ночевать, Комако уже не старалась обязательно вернуться домой до рассвета.
   Иногда появлялась трехлетняя дочка хозяина гостиницы. Комако, услышав, как она ее окликает, повышая тон в конце – «Кома-тян», брала девочку на руки, залезала с ней под одеяло, и обе затевали веселую возню. Около двенадцати часов Комако шла с девочкой в бассейн.
   После купания, расчесывая мокрые волосы девочки, Комако говорила:
   – Эта девчушка, как только увидит какую-нибудь гейшу, сразу кричит: «Кома-тян!» И всегда тон в конце повышает. И все фотографии, все картинки, где женщины с японскими прическами, у нее называются «Кома-тян». Я люблю детей, и она это сразу почувствовала. Кими-тян, пойдем играть домой к Кома-тян?
   Комако было поднялась, но снова спокойно уселась в плетеное кресло на галерее.
   – Вон они, токийские непоседы! Уже на лыжах ходят.
   Номер Симамура был высоко. Из окна отлично был виден южный склон горы, где обычно катались лыжники.
   Симамура, сидевший у котацу, обернулся и тоже посмотрел туда. Склон был едва-едва покрыт снегом, несколько лыжников в черных костюмах скользили по огородам, расположенным ступенями у подножия горы. Снегу вообще было мало, он еще не засыпал огородные межи, и лыжники передвигались неуклюже, с трудом.
   – Это, наверно, студенты. Сегодня, кажется, воскресенье. Неужели они получают удовольствие?
   – Во всяком случае, они в прекрасной спортивной форме, – как бы про себя сказала Комако. – Говорят, когда клиенты ходят на лыжах и вдруг встречают гейш, тоже на лыжах, они удивляются, не узнают их. Гейши здороваются, а они: «О, здравствуй! Это ты, оказывается!» Оно и понятно: гейши-то черные от загара. А вечером – пудра…
   – Гейши катаются тоже в лыжных костюмах?
   – В горных хакама. Клиенты за ужином частенько назначают им свидания – не встретиться ли, мол, завтра на лыжах?.. Ужасно противно! Пожалуй, не буду я в этом году ходить на лыжах… Ну ладно, до свидания! Кими-тян, пошли!.. Сегодня ночью снег пойдет. А вечером, перед тем как выпадет снег, холодно бывает.
   Симамура уселся в плетеное кресло, где раньше сидела Комако. На крутой тропинке, вившейся по краю лыжного поля, он увидел возвращавшуюся домой Комако. Она вела за руку Кимико.
   Появились тучи. Кое-где горы затянуло тенью, кое-где было еще солнце. Свет и тени ежесекундно перемещались, в этой игре было что-то унылое и холодное. Вскоре и поле погрузилось в тень. Симамура взглянул, что делается вблизи, под окном, и увидел бамбуковые подпорки у хризантем, покрытые изморозью. И все же с крыши падала капель. Снег подтаивал и, стекая каплями, непрерывно позванивал.
   Снега ночью не было. Сначала посыпал град, потом – дождь.
   Накануне отъезда, в ясный лунный вечер, Симамура еще раз пригласил Комако к себе. Она вдруг заявила, что хочет прогуляться, хотя было уже одиннадцать часов. Грубо растолкав Симамура, она оттащила его от котацу и чуть ли не силком повела на улицу.
   Дорога подмерзла. Деревня спала, погрузившись в холод. Комако завернула подол кимоно и заткнула его за оби. Луна сверкала, как стальной диск на голубом льду.
   – Давай дойдем до станции.
   – С ума сошла! Туда и обратно целое ри.
   – Ты скоро ведь уедешь. Давай пойдем, посмотрим на станцию.
   Симамура совершенно окоченел, холод сковал его с головы до ног.
   Когда они вернулись в номер, Комако вдруг сникла. Низко опустила голову, подсела к котацу, засунула руки под одеяло. Даже купаться не пошла, хотя обычно всегда ходила.
   Была приготовлена только одна постель. Один конец тюфяка упирался в котацу, а край одеяла на тюфяке лежал на краю одеяла, покрывавшего котацу. Комако, понурившись, сидела по другую сторону.
   – Что с тобой?
   – Домой пойду.
   – Не валяй дурака!
   – Ладно, ложись. Я хочу так посидеть.
   – Что это ты вдруг решила уйти?
   – Да нет, не уйду. Посижу тут до утра.
   – Что за бред! Перестань дурачиться!
   – Я не дурачусь. Даже и не думаю.
   – Ну тогда ложись.
   – Мне нельзя.
   – Ерунда какая. Давай ложись! – Симамура засмеялся. – Я тебя не трону.
   – Нет.
   – А ты глупая. И зачем же ты так бегала?
   – Пойду я…
   – Ну, будет тебе! Не уходи.
   – Горько мне, понимаешь? Ты ведь уезжаешь. Домой, в Токио. Горько… – Комако уронила лицо на постель.
   Горько… От собственной беспомощности – ничего ведь не можешь сделать, если полюбился тебе приезжий. От безысходности таких вот минут?.. Сердце женщины сгорает, и кто знает, до какой степени оно обуглится, подумал Симамура и надолго замолчал.
   – Уезжайте! Уезжайте скорее!
   – А я и на самом деле собирался завтра уехать.
   – Как? Почему ты уезжаешь?! – Комако подняла голову, словно проснулась.
   – А что мне делать? Я же ничем не могу тебе помочь, сколько бы тут ни прожил.
   Она уставилась на Симамура непонимающим взглядом.
   И вдруг резко сказала:
   – Вот это и плохо… Ты… Это и плохо…
   Потом порывисто вскочила и бросилась Симамура на шею.
   – Ужас, что ты говоришь! Встань, встань, слышишь?! – В неистовстве, забывая обо всем, Комако упала на постель рядом с Симамура…
   Потом она открыла глаза. Они влажно светились.
   – Нет, правда, уезжай завтра домой! Хорошо? – сказала она и откинула со лба волосы.
   На следующий день, когда Симамура, решивший уехать трехчасовым поездом, переодевался в европейский костюм, гостиничный служащий потихоньку вызвал Комако в коридор. Симамура слышал, как Комако сказала, чтобы посчитали за одиннадцать часов. Очевидно, клерк решил, что счет на шестнадцать или семнадцать часов – это слишком много.
   Когда Симамура просмотрел счет, он увидел, что все точно подсчитано – когда Комако уходила в пять, когда до пяти, когда в двенадцать на следующий день, когда до двенадцати.
   Надев пальто и белый шарф, Комако пошла его провожать на станцию.
   Симамура, чтобы убить время, купил кое-что для своих домашних – соленые плоды лианы, консервы из улиток. Но все равно до отхода поезда оставалось еще минут двенадцать, и он прошелся по привокзальной площади. Подивился, как тут мало свободного пространства – все зажато горами. Слишком черные волосы Комако на фоне унылых пасмурных гор почему-то производили жалкое впечатление.
   Только в одном месте – на склоне горы в низовьях реки – почему-то светлело солнечное пятно.
   – А снегу прибавилось с тех пор, как я приехал…
   – Когда снег идет два дня подряд, его выпадает на шесть сяку. А если и дольше идет, то… Видишь, вон там электрический фонарь? Весь окажется тогда под снегом. Вот буду ходить в рассеянности, думать о тебе, наткнусь на провода и пораню себя…
   – Неужели действительно бывает так много снегу?
   – Говорят, в соседнем городке, когда там много снегу, гимназисты из общежития со второго этажа прыгают в снег голыми. Тело проваливается в снег. Говорят, они там купаются, словно в воде… Смотрите, снегоочиститель!
   – Хорошо бы приехать полюбоваться вашими снегами… Но на Новый год гостиница небось битком набита?.. А поезда не заваливает снегом, когда обвалы?
   – Видно, на широкую ногу вы живете… – сказала Комако, разглядывая лицо Симамура. – А почему вы не отпускаете усы?
   – Н-да, усы… Я как раз собираюсь отпустить…
   Симамура погладил синеватые после бритья щеки и подумал, что вокруг рта у него эффектные складки, придающие мужественность его лицу с мягкой кожей. Может быть, из-за этих складок Комако его и переоценивает.
   – А у тебя, знаешь, как только ты снимешь пудру, лицо делается таким, словно ты только что побрилась.
   – «Каркает противный ворон… Чего он каркает?..» – прочитала Комако стихи и тут же: – Ой, как замерзла! – Она взглянула на небо и плотно прижала к телу локти.
   – Пойдем погреемся у печки в зале ожидания?
   И тут они увидели Йоко. Одетая в горные хакама, она совершенно вне себя бежала по улице к станции.
   – Ой, Кома-тян!.. Кома-тян!.. С Юкио-сан что-то творится… – Задыхаясь, она ухватилась за плечо Комако, как ребенок, убежавший от чего-то страшного и в последней надежде цепляющийся за мать. – Идите скорее, с ним что-то странное! Пожалуйста, скорее!
   Комако прикрыла глаза, словно лишь для того, чтобы выдержать боль в плече. Ее лицо побледнело. Но она неожиданно упрямо покачала головой.
   – Я не могу пойти сейчас домой. Я провожаю клиента.
   Симамура был поражен.
   – Иди, иди! Какие уж тут проводы!
   – Нет, не могу! Ведь я не знаю, приедете вы еще раз или нет.
   – Приеду, приеду!
   Йоко ничего не слышала. Захлебываясь, она говорила:
   – Я сейчас звонила в гостиницу. Сказали, ты на станции. Я и примчалась. Иди, тебя Юкио-сан зовет!
   Йоко тянула Комако за руку, Комако упиралась, не говоря ни слова. Потом вдруг вырвала руку.
   – Отстань!
   Она сделала несколько шагов и вдруг пошатнулась. В горле у нее начались спазмы, как при позывах к рвоте. Глаза заслезились, и щеки покрылись гусиной кожей.
   Йоко, растерявшись, застыла и уставилась на Комако. Ее лицо, очень серьезное, но абсолютно ничего не выражавшее – ни удивления, ни гнева, ни горя, – походило на примитивную маску.
   Не меняя выражения лица, она вдруг повернулась и вцепилась в руку Симамура.
   – Простите, пожалуйста! Отпустите ее, прошу вас! Отпустите! – требовала она с настойчивостью отчаяния.
   – Ну конечно отпущу! – Симамура повысил голос. – Иди скорее домой, глупая!
   – А вам-то какое дело! – отрезала Комако, пытаясь оттолкнуть от него Йоко.
   Симамура хотел показать на автомобиль, стоявший у станции, и почувствовал, что его рука, которую Йоко сжимала изо всех сил, совершенно онемела. Тогда он сказал:
   – Я немедленно отправлю ее домой на той вот машине. А вы идите. Нельзя же так, люди ведь смотрят!
   Йоко кивнула.
   – Только побыстрее! – Она повернулась и побежала. Все у нее получилось неправдоподобно просто. И Симамура, глядя ей вслед, подумал совершенно не к месту, почему эта девушка всегда такая серьезная.
   У него в ушах все еще звучал голос Йоко, до боли прекрасный, который, казалось, вот-вот отдастся эхом где-нибудь в заснеженных горах.
   – Куда вы! – Комако остановила Симамура, собравшегося идти искать шофера. – Я не поеду домой, не поеду!
   Симамура вдруг почувствовал к ней чисто физическую ненависть.
   – Я не знаю, какие отношения существуют между вами троими, но сын учительницы, наверно, умирает. Потому и захотел тебя видеть, потому и послал за тобой. Так иди же к нему, иди с открытым сердцем. Подумай, что с тобой будет, если он сейчас умрет, сейчас, пока мы тут пререкаемся? Ты же будешь раскаиваться всю жизнь! Не упрямься, прости ему все!
   – Нет, нет, вы заблуждаетесь!
   – Но пойми, он же один, только он провожал тебя тогда в Токио, когда тебя продали. И ты об этом написала на самой первой странице своего первого дневника. Как же ты можешь не попрощаться с ним теперь, когда он уходит из жизни?! Иди, и пусть он впишет тебя в последнюю страницу своей жизни.
   – Нет! Я не могу смотреть на умирающего!
   Это прозвучало одновременно и как самая холодная бессердечность, и как самая горячая любовь. Симамура, растерявшись, заколебался.
   – Теперь я уже не смогу вести дневник. Сожгу, все сожгу… – бормотала Комако, заливаясь краской. – Послушай… ты, наверно, искренний человек. А раз искренний, то не станешь надо мной смеяться. Я пошлю тебе мои дневники, все, целиком. Ведь ты же искренний…
   Симамура был растроган. Его охватило непонятное волнение, ему начало казаться, что он действительно самый искренний на свете человек. И он не стал больше настаивать, чтобы Комако шла домой. Она тоже молчала.
   Появился гостиничный служащий и сообщил, что уже пускают на перрон.
   Сошли с поезда и сели в него лишь местные жители, всего несколько человек, мрачных, одетых по-зимнему.
   – Я не пойду на платформу. До свидания!
   Комако стояла у окна в зале ожидания. Стеклянные створки окна были закрыты. Из вагона казалось, будто в грязном стеклянном ящике жалкой деревенской фруктовой лавки забыли один-единственный невиданный плод.
   Как только поезд тронулся, за стеклами зала ожидания загорелся свет. Симамура подумал – сейчас ее лицо вспыхнет в потоке электричества… Но оно тут же исчезло, полыхнув лишь на одно мгновение удивительно яркими щеками, такими же, как тогда, в снежном зеркале.
   И снова для Симамура этот цвет был той гранью, за которой исчезает реальность.
   Поезд поднялся на северный склон пограничной горы и вошел в длинный туннель. Мрак земли, казалось, поглотил бледные лучи предвечернего солнца, а дряхлый поезд сбросил в туннеле свой светлый панцирь. По выходе из туннеля поезд начал спускаться вниз между громоздившимися друг на друга горами, залитыми вечерними сумерками. По эту сторону пограничных гор снега еще не было.
   Дорога тянулась вдоль реки и выбегала на равнину. Над краем горы с причудливо изломанной вершиной и гармоничными пологими линиями склона висела луна, освещая всю гору до самого подножия. Гора была единственной достопримечательностью унылого пейзажа. Ее контур, подсвеченный гаснущим вечерним заревом, рельефно вырисовывался на фоне темно-голубого неба. Луна, уже не белая, а бледно-желтая, еще не обрела холодной ясности, как в зимние ночи. В небе не было ни одной птицы. Там, где широко раскинувшиеся вправо и влево склоны горы сбегали к реке, стояло снежной белизны здание, похожее на гидроэлектростанцию. Только его и можно было еще различить в сумерках зимнего увядания за окном вагона.
   Стекла начали запотевать от парового отопления. Плывшая за ними равнина темнела, и с наступающей темнотой в стеклах начали все отчетливее отражаться полупрозрачные пассажиры. Это была та же самая игра зеркала и вечернего пейзажа.
   Поезд сильно отличался от поездов Токайдоской магистрали – допотопные, обшарпанные вагоны старого образца, свет тусклый. Да и вагонов-то всего три или четыре.
   Симамура отрешился от всего окружающего. Представление о времени и пространстве исчезло. Его тело бесцельно парило в чем-то ирреальном, и постепенно монотонный стук колес начал ему казаться голосом женщины.
   Женщина говорила, ее слова были короткими и отрывистыми, они свидетельствовали о полноте ее жизни, такой полноте, что Симамура слушал их с тяжелым сердцем. Он уносился все дальше и дальше, и звучание далекого голоса аккомпанировало дорожной тоске.
   Может быть, Юкио уже испустил последний вздох? Успела ли Комако к его смертному одру?.. Почему она так упорно не хотела идти домой?..
   Пассажиров было мало.
   Всего двое – мужчина лет пятидесяти и девушка с румяным лицом. Они сидели друг против друга и говорили без умолку. Девушка, в черном шарфе на полных плечах, обращала на себя внимание великолепным ярким цветом лица. Чуть подавшись вперед, она сосредоточенно слушала собеседника и очень оживленно ему отвечала. Они казались близкими людьми, отправившимися вдвоем в долгое путешествие.
   Однако, когда поезд остановился на станции, где позади вокзальчика возвышалась труба прядильной фабрики, мужчина торопливо снял с полки ивовую корзину и спустил ее через окно на платформу.
   – Ну, будьте здоровы! Может, еще когда и встретимся, если выпадет случай, – сказал он и сошел с поезда.
   Симамура чуть не прослезился и сам поразился своей чувствительности. Он подумал, что мужчина возвращается домой после свидания с женщиной.
   Ему и в голову не пришло, что они случайные спутники. Мужчина, очевидно, был разъездным торговцем или кем-нибудь в этом роде.

   Когда Симамура уезжал, жена говорила, чтобы он аккуратнее обращался с одеждой – не складывал в корзину, не вешал на стену, потому что как раз в это время года моль откладывает яички.
   И действительно, в гостиничном номере мотыльки липли к лампе, свисавшей с карниза галереи. Во второй комнате тоже летал какой-то мотылек, кукурузно-желтого цвета, маленький, но с толстым брюшком. Он сел на плетеную корзину.
   На окнах еще оставались сетчатые рамы от насекомых. На сетке, с наружной стороны, тоже сидел мотылек с бледно-зелеными, почти прозрачными крылышками и тонкими, как пух, усиками цвета кипарисовой коры. Горы, видневшиеся вдали, за оконной сеткой, были залиты вечерним солнцем, но их уже окрасила в свои цвета осень, и зеленоватое пятнышко мотылька казалось на этом фоне мертвым. Только там, где его крылья находили друг на друга, зеленый цвет был сильнее. Налетел осенний ветерок, крылышки мотылька заколебались, как тонкие листки бумаги.
   Живой он или нет, подумал Симамура и щелкнул пальцем по сетке. Мотылек не шелохнулся. Тогда Симамура ударил по сетке кулаком. Мотылек упал, как лист с дерева, но тут же легко запорхал в воздухе.
   Внимательно присмотревшись, Симамура заметил: вдали, на фоне криптомериевой рощи, непрерывным потоком проносились стрекозы. Словно пух с одуванчиков. Как же их много – стрекоз.
   Река у подножия горы, казалось, вытекала прямо из ветвей криптомерий. Симамура очаровал серебристый блеск буйно цветущей леспадезы, покрывавшей склоны невысокой горки.
   Выйдя из гостиничной купальни, Симамура увидел у парадной двери русскую торговку, торгующую вразнос. Чудеса, в этакую глушь забралась, подумал Симамура. Он подошел поближе – посмотреть, чем она торгует. Ничего особенного – обычная японская косметика и украшения для волос.
   Лицо этой женщины, лет сорока или больше, было покрыто густой сетью мелких морщин. Кожа потемнела, но на полной шее, в разрезе блузки, была ослепительно белой и гладкой.
   – Вы откуда приехали? – спросил Симамура.
   – Откуда? Это я-то?.. – переспросила она и задумалась, словно не зная, что ответить.
   Потом она начала складывать свой товар. Ее юбка, уже превратившаяся в тряпку, кажется, была европейского покроя. Она взвалила на спину – совсем по-японски – огромный сверток в фуросики и ушла. На ногах у нее были туфли.
   Хозяйка, вместе с Симамура смотревшая, как уходит торговка, пригласила его в контору. Там у очага спиной к ним сидела крупная женщина. Когда они вошли, она поднялась, поправив подол нарядного черного кимоно с фамильными гербами.
   Симамура узнал эту гейшу. Он видел ее на рекламной фотографии лыжной станции. Она была сфотографирована вместе с Комако. Обе были на лыжах, в горных хакама и в вечерних кимоно. Женщина не очень молодая, красивая, с барственной осанкой.
   Хозяин гостиницы поджаривал булочки овальной формы со сладкой начинкой. Булочки лежали на железных щипцах, перекинутых через хибати.
   – Не угодно ли попробовать? Подарок по случаю радостного события. Отведайте кусочек, хотя бы так, для развлечения.
   – Что, эта женщина, которая сейчас здесь была, уже оставила свою профессию?
   – Да, оставила.
   – Видная гейша.
   – Отработала свой срок и сейчас по этому случаю обходит с визитами своих знакомых. Она большим успехом пользовалась.
   Подув на горячую булочку, Симамура откусил кусочек и почувствовал кисловатый привкус не очень свежей корки.
   Под окном в лучах вечернего солнца ярко алели спелые персимоны. Отраженный от них свет, казалось, окрашивал бамбуковую палку с крючком на конце, укрепленную над очагом.
   – Что это?.. Такая огромная леспадеза?
   Симамура с изумлением смотрел на женщину, идущую по дороге по склону горы. Женщина тащила на спине вязанку каких-то растений с удивительно длинными, в два раза больше ее самой, стеблями и длинными метелками.
   – Простите, что вы сказали? А-а, это мискант.
   – Мискант, говорите?.. Значит, мискант…
   На выставке, рекламирующей горячие источники, устроенной министерством железных дорог, есть один павильон – то ли чайный, то ли для отдыха, так вот его крышу покрыли этим самым мискантом. Говорят, какой-то человек из Токио купил этот павильон целиком.
   – Мискант, значит… – еще раз, как бы про себя, повторил Симамура. – Выходит, на горе растет мискант, а я думал, это леспадеза.
   Когда Симамура сошел с поезда, белые цветы на горе сразу бросились ему в глаза. Серебристое цветение затопило весь склон, особенно верхнюю его часть. Казалось, это были не растения, а лучи самого солнца, осеннего, но удивительно щедрого, Симамура задохнулся от восхищения.
   Но с близкого расстояния огромный мискант выглядел совсем по-другому, чем тот, покрывавший далекий горный склон.
   Огромные вязанки совершенно скрывали фигуры тащивших их на спине женщин. Вязанки то и дело задевали за каменные ограды, тянущиеся по обеим сторонам крутой дороги. Метелки были воистину могучие.
   Симамура вернулся к себе в номер. Во второй комнате с десятисвечовой лампой тот самый толстобрюхий мотылек, ползая по черной лакированной корзинке, откладывал, видно, яички. Мотыльки под карнизом бились о декоративный фонарь.
   Сверчки и кузнечики начали петь еще днем.
   Комако пришла немного позже, чем он ждал.
   Остановившись в коридоре у дверей, она взглянула на Симамура в упор.
   – Зачем ты приехал? Ну зачем?
   – Зачем? С тобой повидаться.
   – Говоришь, а сам этого не думаешь. Терпеть не могу токийцев, вруны вы все. – Она уселась, мягко понизила голос. – Ни за что больше не стану тебя провожать. Ужасное какое-то состояние.
   – Ладно, на этот раз я тайком от тебя уеду.
   – Нет, что ты! Я просто хотела сказать, что на станцию провожать не пойду.
   – А что с тем человеком?
   – Умер, что же еще…
   – Пока ты была со мной на станции?
   – Одно к другому не имеет никакого отношения. Но я никогда не думала, что провожать так тяжело.
   – Гм…
   – А где ты был четырнадцатого февраля? Опять наврал. А я-то ждала, так ждала! Нет, уже больше никогда тебе не поверю!
   Четырнадцатого февраля – «Ториой» – «Изгнание птиц с полей», ежегодный детский праздник в этом снежном краю. За десять дней до него собираются все деревенские дети, обутые в сапожки из рисовой соломы, и утаптывают снег в поле. Потом вырезают из него большие кирпичи, примерно в два сяку шириной и высотой. Из них строят снежный храм. Каждая сторона храма – около трех кэн, высота – больше одного дзё. Четырнадцатого февраля вечером перед храмом зажигают костер, сложенный из собранных со всей деревни симэ [13 - Ритуальное украшение из рисовой соломы с вплетенными в него полосками бумаги, которое вешают над входом в дом под Новый год.]. В этой деревне Новый год празднуют первого февраля, так что до четырнадцатого украшения еще сохраняются. Затем дети поднимаются на крышу храма и, толкаясь и озорничая, поют песню «Ториой». Потом все идут в храм, зажигают свечи и проводят там всю ночь. А пятнадцатого, ранним утром, еще раз исполняют на крыше храма песню «Ториой».
   В это время тут снега особенно много. Симамура обещал Комако приехать на этот праздник.
   – Я ведь бросила свою работу. В феврале к родителям уехала. А четырнадцатого вернулась, думала, ты обязательно приедешь. Знала бы, так не приезжала, пожила бы там, поухаживала…
   – А что, кто-нибудь болел?
   – Да, учительница моя поехала в портовый город и схватила там воспаление легких. Я от нее телеграмму получила как раз тогда, когда у родителей была, ну и поехала за ней ухаживать.
   – Выздоровела она?
   – Нет…
   – Да, действительно очень нехорошо получилось, – сказал Симамура, как бы извиняясь за то, что не сдержал слова, и одновременно выражая соболезнование по поводу смерти учительницы.
   – Да ничего, – вдруг совершенно спокойно произнесла Комако и обмахнула носовым платком стол. – Ужас, сколько их налетело!
   И по обеденному столику, и по татами ползали мелкие крылатые насекомые. Вокруг абажура кружили мотыльки.
   Оконная сетка снаружи тоже вся была облеплена мотыльками разных видов. Насекомые отчетливо выделялись в лунном свете.
   – Желудок у меня болит, – сказала Комако, засовывая руки за оби и кладя голову на колени Симамура.
   Ворот кимоно у нее немного отстал, и на густо напудренную шею дождем посыпались малюсенькие насекомые. Некоторые тут же неподвижно застывали.
   Шея у нее стала полнее и глаже, чем в прошлом году. Ей уже двадцать один, подумал Симамура.
   Он почувствовал, что его колени теплеют.
   – Здесь в конторе надо мной все подсмеиваются – пойди, мол, Кома-тян, загляни в номер «Камелия»… Противные такие! А я подружку одну, гейшу, провожала, в поезде с ней немного проехала. Устала. Только вернулась домой, спокойно полежать хотела, а мне говорят: отсюда звонили. Совсем было решила не ходить, устала ведь страшно, перепила вчера на вечере, когда подружке проводы устраивали, решила, а все же пришла. А в конторе смеются. Но я же тебя целый год не видела. Ты ведь человек, являющийся раз в году?
   – А я попробовал булочку этой вашей подружки.
   – Да?
   Комако выпрямилась. Ее лицо, покрасневшее в тех местах, которые были прижаты к коленям Симамура, внезапно стало каким-то детским.
   Комако сказала, что провожала эту самую гейшу, проехала с ней до третьей станции.
   – Плохо у нас тут стало. Раньше, бывало, со всеми всегда договоришься. А теперь не то, все такие эгоистки, каждая сама по себе. Да, многое изменилось. И гейши, как нарочно, такие подобрались, характером между собой не сходятся. Без нее, без Кикую, грустно мне будет. Она ведь всегда во всем зачинщицей была. А как ее любили клиенты, самая популярная гейша была. И приглашали ее больше всех, и зарабатывала она больше всех. У нее в месяц выходило шестьсот курительных палочек. Понятно, что хозяева ее на руках носили.
   Симамура спросил, что теперь собирается делать Кикую – замуж выйдет или свой ресторан откроет? Он слышал, что, отработав свой срок по контракту, она уезжает на родину.
   – Ой, знаешь, какая она несчастная! Она ведь к нам после неудачного замужества приехала, – сказала Комако и, на секунду запнувшись, словно сомневаясь, стоит ли говорить дальше или нет, взглянула на освещенные луной ступенчатые огороды на горном склоне. – Видишь вон тот дом, совсем новый? На склоне…
   – Маленький ресторанчик «Кикумура»?
   – Да, он самый. Этот ресторан мог бы теперь принадлежать Кикую-сан. Но из-за своего характера она все упустила. Скандал был страшный. Она заставила покровителя выстроить ей дом, а как дело дошло до переезда, заупрямилась. Из-за нового любовника. Он обещал на ней жениться, да обманул. А она из-за него совсем голову потеряла. В конце концов сбежал он, любовник-то, а к прежнему покровителю Кикую не захотела вернуться и ресторан не взяла, может, и хотела, но не вернулась, не могла так поступить… И остаться тут не могла, позор ведь. Вот теперь и уезжает, решила где-нибудь в другом месте все начинать сначала. В общем, несчастная она, невезучая. Оказывается, – мы-то, правда, не знали об этом, – мужчин у нее много было.
   – Уж не полк ли?
   – Кто его знает… – Комако, подавив смех, вдруг отвернулась от Симамура. – Кикую-сан слабохарактерная, слабая…
   – А что она могла поделать?
   – Как что?! Мало ли сколько мужчин может влюбиться в женщину, нельзя же… – Комако подняла голову, почесала в голове шпилькой. – Грустно было ее провожать!
   – А с рестораном что сделали?
   – Да жена этого самого покровителя, что ресторан построил, переехала сюда, теперь сама хозяйничает.
   – Жена? Интересно!
   – Понимаешь, дом-то уже готов был – вступай во владение и начинай дело. Ничего другого и не придумаешь. Ну, жена и переехала со всеми детьми.
   – А со своим прежним домом что они сделали?
   – Бабушку там оставили, одна теперь живет. Сами-то они крестьяне. Но муж – широкий человек, любит погулять. Забавный он.
   – Прожигатель жизни. В годах уже, наверно?
   – Нет, молодой, лет тридцати двух – тридцати трех, не старше.
   – И что ж, Кикую была старше его жены?
   – Нет, жене столько же, сколько Кикую, – обеим по двадцать семь.
   – А ресторан-то «Кикумура» назвали в честь Кикую, наверно? И жена оставила это название?
   – Что же делать, не менять же готовую вывеску.
   Симамура запахнул кимоно поглубже, и Комако, поднявшись, закрыла окно.
   – Кикую-сан про тебя все знала. И сегодня мне сказала – приехал.
   – Я видел, как она приходила прощаться в контору.
   – Она тебе что-нибудь сказала?
   – Ничего не говорила.
   – А ты понимаешь, что со мной творится?
   Комако раздвинула только что закрытые сёдзи и опустилась на подоконник.
   Через некоторое время Симамура сказал:
   – Здесь совсем другие звезды, чем в Токио. Здесь они именно висят в пустоте. И сияют по-другому.
   – Не так уж сильно сияют, вечер ведь лунный… А в нынешнем году тоже было очень много снега.
   – Кажется, на железной дороге несколько раз прекращалось движение.
   – Да, даже жутко становилось. На машинах начали ездить на месяц позже обычного. Знаешь магазин у лыжной станции? Так вот там обвал крышу пробил. Дом двухэтажный, на первом этаже вроде бы сразу и не заметили. Только на шум обратили внимание, подумали, что на кухне возятся крысы. Пошли посмотреть – никаких крыс, а на втором этаже ни окон, ни ставен – все снегом снесло. Вообще-то обваливались только верхние слои снега, но все равно по радио вовсю об этом трубили. Лыжники перепугались, перестали приезжать.
   А я в этом сезоне не собиралась ходить на лыжах, и лыжи свои в конце прошлого года продала. Но все же несколько раз покаталась… Я изменилась?
   – Где ты была, когда умерла учительница?
   – А ты о других не беспокойся! Во всяком случае, в феврале, когда тебя ждала, я была здесь.
   – Что ж ты мне не написала, когда в портовый город поехала?
   – Это еще зачем?! Писать жалкие письма, такие, которые ты даже своей жене можешь показать? Нет уж, врать не могу. А стесняться мне нечего.
   Комако говорила быстро, резко, бросая слова в лицо Симамура.
   – Погасил бы свет, а то вон сколько мошек налетело…
   Луна светила так ярко, что были видны все линии уха женщины. В глубоком лунном свете татами стали совсем бледными, словно похолодели.
   Губы Комако были гладкими и влажными.
   – Не надо, пусти! Я домой пойду.
   – Все такая же. Ничуть не изменилась. – Симамура, откинув голову, вгляделся в близко придвинувшееся лицо с чуть заметными скулами.
   – Все говорят, что я совсем не изменилась с тех пор, как приехала сюда семнадцатилетней. А чего меняться-то? Ведь я живу все время одинаково.
   У нее еще сохранился румянец, свойственный девушкам севера. Но кожа стала тонкой и блестела сейчас, словно перламутровая раковина.
   – Ты знаешь, что я живу теперь в другом доме?
   – После смерти учительницы? С комнатой, где разводили шелковичных червей, покончено? Живешь в настоящем «домике для гейш»?
   – Что ты подразумеваешь под «домиком»? Я живу не в особом домике, а в лавке, где торгуют дешевыми сладостями и табаком. Из гейш там одна я. Теперь-то я в настоящем услужении, у меня контракт… Когда прихожу поздно, читаю при свече.
   Симамура рассмеялся, обнял ее за плечи.
   – Не могу же я зря расходовать электричество! Ведь у них счетчик.
   – Вон оно что!
   – Но хозяева у меня хорошие, так заботливо ко мне относятся. Я иногда даже думаю, неужели это называется быть в услужении?.. Заплачет ребенок, хозяйка сразу тащит его на улицу, чтобы мне, значит, не мешал. Все бы хорошо, ни в чем не терплю недостатка, одно только меня расстраивает – постель они криво стелют, неприятно. Когда поздно прихожу, постель уже постелена. Но матрац обычно косо лежит, да и простыня тоже. А перестилать не могу – стыдно, люди ведь для меня старались.
   – Обзаведешься семьей, тяжело тебе будет.
   – Все так говорят. Такой уж у меня характер. В том доме, где я живу, четверо детей. Беспорядок, конечно, страшный. Я только и делаю, что хожу за ними и убираю. Только уберу, а они опять все разбросают. Бесполезное это занятие, а я не могу, все равно стараюсь навести порядок. Я хочу жить аккуратно, по мере возможности, насколько мне это удается в моем положении.
   – Ну конечно.
   – А ты меня понимаешь?
   – Понимаю.
   – А раз понимаешь, так скажи! Ну говори же! – вдруг напала на него Комако. Голос у нее стал напряженным. – Ничего ты не понимаешь, врешь ты все. Гд е уж тебе понять, ты человек легкомысленный, живешь в роскоши…
   Потом она понизила голос.
   – Грустно… Сама я дура… А ты завтра уезжай.
   – Да что ты от меня хочешь? Ну как я могу тебе что-либо объяснить вот так, сразу? Не так все просто.
   – А что тут сложного? Ты сам трудный, это вот плохо.
   У Комако вновь стал прерываться голос – от горькой безысходности, что ли. Но потом она повела себя по-другому, так, словно уверилась, что Симамура все же по-своему ее понимает.
   – Пусть раз в год, но приезжай. Обязательно приезжай ко мне раз в год, пока я буду здесь.
   Служить ей в гейшах теперь четыре года, сказала она.
   – Когда я к родителям уехала, мне и присниться не могло, что я снова пойду в гейши. Я и лыжи продала, уезжая. А дома курить бросила, все ж, думаю, какое-то достижение.
   – Да, раньше ты ведь страшно много курила.
   – Ага. Когда клиенты за столом угощали сигаретами, я их потихоньку опускала в рукав. Приду, бывало, домой и вытряхну из рукава целую кучу сигарет.
   – Четыре года, говоришь, еще. Долго все же…
   – Что ты, пролетят незаметно.
   – Какая теплая… – Симамура посадил Комако к себе на колени.
   – Такой уж теплой уродилась.
   – Кажется, по утрам и вечерам у вас тут уже холодно?
   – Я ведь здесь уже пять лет. Сначала такая тоска была… Неужели, думаю, придется мне тут жить… Правда, до того как провели железную дорогу, очень уныло у нас было… А ведь уже три года, как ты приезжаешь…
   За три года Симамура приезжал сюда три раза. Он подумал, что каждый раз, как он приезжает, в жизни Комако происходят какие-то изменения.
   Вдруг застрекотали кузнечики.
   – Фу ты, гадость! Терпеть их не могу.
   Комако встала с колен Симамура.
   Подул северный ветер, и все мотыльки, сидевшие на оконных сетках, разом вспорхнули.
   Уже зная, что опущенные черные ресницы Комако производят впечатление полуоткрытых глаз, Симамура все же посмотрел на них, почти вплотную приблизив свое лицо к ее лицу.
   – Пополнела я, как бросила курить.
   Ее живот действительно стал глаже, мягче.
   И все воскресло сейчас. Все будто бы позабытое, недоступное в разлуке. Вся их близость воскресла, когда они были вместе, как сейчас. И долгая разлука уже не имела значения.
   Комако тихо коснулась своей груди.
   – Одна стала больше.
   – Глупости какие… Впрочем, может, у него такая привычка – только одну…
   – Ну что ты говоришь! Неправда! Противный ты все же… – Комако вдруг резко изменилась.
   И Симамура вдруг вновь ощутил это – ее перемену.
   – А ты скажи, чтобы обе… обеим поровну… Всегда так говори…
   – Чтобы поровну? Так и сказать – обеим… поровну?.. – Комако мягко приблизила к нему лицо.
   Номер был на втором этаже, но снизу отчетливо доносилось кваканье. Почему-то расквакались лягушки. Кваканье долго не умолкало.
   Когда они после купанья вернулись в номер, Комако, успокоившись, снова как ни в чем не бывало начала говорить о своей жизни.
   Она даже рассказала, что на первом врачебном осмотре всех рассмешила, раздевшись только до пояса. Она думала, что это такой же осмотр, как для гейш-учениц. Отвечая на вопрос Симамура, сказала:
   – У меня очень регулярно, каждый раз на два дня раньше, чем в прошлом месяце.
   – Очевидно, это не мешает тебе принимать приглашения?
   – Да. А как ты догадался?
   У Комако, каждый день купавшейся в водах горячего источника, знаменитого своими целебными свойствами, ходившей пешком от старого источника к новому, то есть на расстояние одного ри, жившей в этой горной глуши, где обычно не засиживаются до полуночи, было здоровое, упругое, сильное тело, но с узкими бедрами, обычно характерными для гейш. Вообще она была узкокостной, но достаточно полной. И все же она влекла Симамура настолько, что он приезжал к ней в такую даль каждый год. Почему-то ему было до глубины души ее жаль.
   – Интересно, у такой, как я, могут быть дети? – совершенно серьезно спросила Комако.
   И тут же добавила, если она постоянно общается только с одним, то получается, что они как бы муж и жена.
   Когда умер первый покровитель Комако, выкупивший ее из гейш-учениц, она уехала из Токио и вернулась на родину, в свой портовый город. Там ей сразу же предложили другого покровителя. Он поначалу не понравился ей, может быть, из-за всех ее переживаний. Впрочем, и сейчас он не очень-то ей нравится, во всяком случае, она никогда не чувствует себя с ним свободно.
   – Но это же хорошо, если у вас с ним целых пять лет продолжается.
   – А ведь я дважды уже могла с ним расстаться. Когда здесь пошла в гейши и когда перебралась из дома учительницы в мой теперешний дом. Но я слабовольная. Совсем у меня никакой воли нет.
   Человек этот живет в портовом городе. Он поручил ее учительнице, когда та переезжала сюда, потому что содержать женщину там, где он живет, ему неловко. Человек он добрый, и ей грустно, что она ни разу не допустила его к себе. Он в летах и поэтому приезжает к ней редко.
   – Я бы порвала с ним, да не знаю как. Иногда думаю – в беспутство, что ли, кинуться… И ведь искренне думаю…
   – Ну, это уж совсем ни к чему!
   – Да и не могу я. Не тот характер. Мне нравится мое свежее тело. Если начать гулять со всеми, без разбора, четырехлетний срок за два года отработать можно. Но зачем себя насиловать? Я берегу себя. Конечно, если пойти по этому пути, то наверняка заработаешь кучу денег. Но здоровье мне дороже. У меня срок работы такой, что лишь бы хозяину убытка не было. Вся сумма, за которую меня наняли, разделена на месяцы. Значит, надо лишь учитывать процент на основную сумму, налоги да деньги мне на прокорм – ну, ты сам знаешь, – из этого расчета и надо исходить. А перерабатывать сверх этого мне не нужно. И вообще, если где-нибудь мне не нравится, я быстренько ухожу. В гостиницу поздно вечером не вызывают, разве уж только знакомый клиент приглашает именно меня. Конечно, если быть транжиркой, никаких денег не хватит и тогда надо работать больше, чем самой хочется… Но я-то уже больше половины всей суммы, за которую меня наняли, погасила. А ведь еще и года не прошло. И все же, как ни крути, иен тридцать в месяц у меня уходит на всякие мелочи.
   Комако сказала, что ей надо зарабатывать сто иен в месяц, этого ей достаточно. Сказала, что в прошлом месяце у гейши с самым маленьким заработком получилось шестьдесят иен. Сказала, что ее, Комако, чаще других приглашают клиенты, больше девяноста приглашений за месяц в среднем, основной заработок она получает с каждого приглашения, ей приходится за один вечер обходить разные застолья, хоть это и не очень выгодно ее хозяину. Сказала, что на этих горячих источниках нет ни одной гейши, которая задолжала бы хозяину и ей бы увеличили срок службы.
   Утром Комако, как всегда, поднялась рано.
   – Мне приснилось, что я вместе с учительницей икэбана убираю этот номер, вот я и проснулась…
   В трюмо, которое она придвинула к окну, отражались горы в багровой листве. Свет осеннего солнца был ярким и в зеркале. Девочка из лавки, где торговали сладостями, принесла Комако переодеться.
   Нет, это была не Йоко, чей кристально чистый, до боли прекрасный голос прозвучал в тот раз из-за фусума.
   – А что стало с Йоко?
   Комако бросила быстрый взгляд на Симамура.
   – Все на могилу ходит. Вон, видишь, там, слева, ниже лыжной станции, возле гречишного поля, белого, в цветах, видишь, там кладбище.
   Когда Комако ушла, Симамура пошел в деревню прогуляться.
   На фоне белой стены что-то алело – девочка в новеньких горных хакама из алой фланели играла в мяч. Наступила настоящая осень.
   Многие дома, построенные на старинный манер, казалось, стоят тут с тех пор, когда по этой дороге еще ездили феодалы со своей свитой. Дома с далеко выступающими крышами, с оконными сёдзи, сильно вытянутыми в ширину и очень низкими, высотой всего в один сяку. С мискантовыми шторами, свисающими с карнизов.
   Симамура поравнялся с глинобитной оградой, поверх которой был высажен невысокий кустарник. Тонкие листики каждого кустика раскидывались фонтанчиками. Буйно цветущие цветы сусуки по окраске походили на тутовые.
   У обочины дороги, на расстеленной рогоже, девушка лущила фасоль. Это была Йоко.
   Маленькие фасолинки выскакивали из сухих стручков, как лучики.
   Йоко сидела на корточках, расставив колени. Голова у нее была обмотана полотенцем. Она лущила фасоль и пела кристально чистым, до боли прекрасным голосом:

     Бабочки, стрекозы и кузнечики
     Стрекочут и шуршат в горах,
     Сверчки мраморные, сверчки-колокольчики…

   Есть стихи, в которых говорится о вороне, взлетевшей вдруг с ветви криптомерии и ставшей огромной в потоке вечернего ветра… А Симамура смотрел в окно на криптомериевую рощу и видел – как и вчера – непрерывное движение стрекоз. Казалось, с приближением вечера они носятся все нетерпеливее, со все увеличивающейся скоростью.
   Уезжая из Токио, Симамура купил в привокзальном киоске последнее издание путеводителя по здешним горам. Рассеянно перелистывая его, Симамура прочитал, что недалеко от вершины одной из гор на границе провинций – на эти горы как раз открывался вид из его окна, – у тропинки, огибающей красивое горное озеро, на влажной приозерной почве буйно растут всевозможные высокогорные растения и что в этом особом мирке царят красные стрекозы, очень доверчивые, которые садятся туристам на шляпы, на руки и даже на оправу очков, эти стрекозы, как небо от земли, отличаются от своих жалких, истерзанных городских сестер.
   Симамура смотрел на стрекоз. Казалось, некоторых из них кто-то или что-то преследует. А может быть, они просто носились изо всех сил, чтобы их силуэты не растаяли на фоне постепенно темневшей перед наступлением сумерек криптомериевой рощи?..
   Когда закатное солнце осветило далекие горы, стало видно, что склоны их покрываются багряной листвой постепенно, начиная с вершины.
   …Человек, оказывается, страшно хрупкое создание. Говорят, один упал со скалы, так и череп проломил, и все кости переломал. А вот если медведь сорвется даже с высоченного обрыва, говорят, на нем и царапины не будет…
   Об этом, вспомнил Симамура, Комако говорила сегодня утром, показывая на гору, где опять произошел несчастный случай.
   Если бы у человека была такая же жесткая и толстая шкура, как у медведя, наверно, и чувствительность у него была бы иной…
   А люди любуются своей гладкой и тонкой кожей… Размышляя об этом, Симамура смотрел на залитые вечерним солнцем горы и вдруг затосковал по женскому телу.
   «…Бабочки, стрекозы и кузнечики…» – где-то пела в это время – во время раннего ужина – гейша под расстроенный сямисэн.
   Путеводитель давал краткое описание маршрутов, размеченных по дням, гостиниц, мест для ночлега и связанных с путешествием расходов. Все это давало волю фантазии, и Симамура вспомнил, что узнал Комако после того, как, полазив по горам, спустился в эту деревню, и на горах в то время сквозь еще не сошедший снег пробивалась молодая зелень, а сейчас эти самые горы, где остались следы его ног, опять манили его, тем более что осенний альпинистский сезон был в разгаре.
   Хотя ему, жившему в праздности, хождение по горам безо всякой нужды, преодоление дорожных трудностей и казалось образчиком «напрасного труда», но все же этот «напрасный труд» обладал для него особой притягательной силой именно из-за отсутствия реальной ценности.
   Симамура не мог понять, успокаивается он в присутствии Комако или же ее тело, ставшее совсем близким, волнует его. Как бы то ни было, когда она уходила, его мысли бывали заняты только ею. Он вдруг начинал тосковать по женскому телу, и в то же время его начинали манить горы. Но и то и другое влечение наплывало как смутный мимолетный сон. Сегодня Комако ночевала у него и ушла только утром, может быть, поэтому тоска по ней и была сейчас мимолетной. Но Симамура сидел один в тишине, и ему не оставалось ничего другого, как нетерпеливо ждать, что Комако придет сама, без его зова. Он решил скоротать время и лечь в постель засветло, пока еще не умолкли веселые звонкие голоса гимназисток, совершавших туристический поход по окрестностям.
   Кажется, пошел моросящий дождик.
   Утром, когда Симамура проснулся, Комако читала книгу, чинно сидя за столом. И кимоно и хаори были на ней будничные.
   – Ты проснулся? – тихо сказала она, посмотрев в его сторону.
   – А что?
   – Ты проснулся?
   Заподозрив, что Комако ночевала у него, а он и не заметил этого, Симамура оглядел постель и потянулся к часам, лежавшим у изголовья. Было еще только половина седьмого…
   – Как рано-то…
   – Да, но горничная уже принесла горячие угли для хибати.
   Над чугунным чайником поднимался пар.
   – Вставай, – сказала Комако, поднимаясь и пересаживаясь к его изголовью.
   Держалась она точь-в-точь как замужняя женщина. Даже удивительно. Симамура сладко потянулся и заодно схватил руку Комако, лежавшую у нее на коленях. Забавляясь мозолями, натертыми плектром, он сказал:
   – Спать хочется. Ведь еще только-только рассвело.
   – Хорошо спалось одному?
   – Ага…
   – А ты так и не отпустил усов.
   – Ах да, ведь когда мы в последний раз прощались, ты говорила – отпусти усы.
   – Забыл, ну и ладно. Зато ты всегда очень чисто, до синевы выбрит.
   – А у тебя, когда ты стираешь пудру, лицо тоже как после бритья.
   – Щеки у тебя, что ли, пополнели… А во сне у тебя до того белое и круглое лицо, что так и хочется приставить к нему усы.
   – Разве не приятно, что лицо гладкое?
   – Оно у тебя какое-то не внушающее доверия.
   – Разглядывала меня, значит? Как нехорошо.
   – Да, – кивнула Комако и вдруг громко расхохоталась, ее руки, державшие пальцы Симамура, невольно сжались. – Я спряталась в стенной шкаф, горничная даже и не заметила.
   – Когда?.. И долго ты там пряталась?
   – Да нет, только когда горничная угли приносила.
   Она никак не могла успокоиться и все смеялась, вспоминая, должно быть, эту свою проделку, но вдруг покраснела до мочек ушей и, желая скрыть смущение, начала тянуть одеяло, взявшись за его край.
   – Вставай! Ну встань, пожалуйста!
   – Холодно! – Симамура вцепился в одеяло. – А в гостинице уже поднялись?
   – Не знаю, я задами шла.
   – Задами?
   – Ага, от криптомериевой рощи прямо сюда вскарабкалась.
   – Разве там есть дорога?
   – Дороги нет, но зато близко.
   Симамура удивленно взглянул на нее.
   – В гостинице никто и не знает, что я здесь. Разве что на кухне слышали, как я проходила. Парадная дверь-то, наверно, еще закрыта.
   – Ты так рано встаешь?
   – Сегодня долго уснуть не могла.
   – А ночью дождь был…
   – Да? То-то листья камыша совсем мокрые. Ладно, пойду домой, а ты спи.
   – Нет, нет, я уже встаю! – Не выпуская руку Комако, Симамура быстро вскочил.
   Он тут же подошел к окну и глянул вниз, туда, где, по ее словам, она шла сюда. Холм от криптомериевой рощи и до середины склона утопал в густых зарослях кустарника. Прямо под окном в огороде росли овощи, самые обыкновенные – редька, батат, лук. Освещенные утренним солнцем, они удивили Симамура разнообразием оттенков своей зелени. Раньше он этого не замечал.
   На галерее, идущей в баню, стоял служащий и кидал в пруд красным карпам корм.
   – Плохо они стали есть, наверно оттого, что похолодало, – сказал служащий Симамура и немного постоял еще, наблюдая, как корм – растертые в порошок сушеные личинки – плавает на поверхности воды.
   Когда Симамура вернулся после купания, Комако сидела в строгой позе.
   – В такой тишине шитьем хорошо заниматься.
   Комната была только что прибрана. Осеннее солнце насквозь пропитало немного потертые татами.
   – А ты умеешь шить?
   – Как тебе не стыдно спрашивать! Мне больше всех доставалось в семье, больше, чем всем сестрам и братьям. Когда я подрастала, наша семья, должно быть, переживала самую трудную пору, – словно про себя сказала она и вдруг оживилась. – Знаешь, какое лицо было у горничной, когда она меня увидела? Уж так она удивилась! Когда же, говорит, ты, Ко-тян, пришла?.. А я молчу, не знаю, что сказать. Но не могла же я снова прятаться в стенной шкаф… Не спалось мне сегодня, думала, встану пораньше и сразу вымою голову. Просохнут волосы, пойду причесываться. Меня ведь сегодня на дневной банкет пригласили, боюсь, теперь не успею. У вас в гостинице вечером тоже банкет будет. Меня сюда и вчера приглашали, да слишком поздно – я уже дала согласие быть на том банкете. Так что в гостиницу я не смогу прийти. Суббота сегодня, я буду очень занята и, наверно, уж не выберусь к тебе.
   Однако Комако, кажется, вовсе не собиралась уходить.
   Она сказала, что не будет мыть голову, и повела Симамура на задний двор. У галереи, там, откуда Комако пробралась в гостиницу, стояли ее мокрые гэта с положенными на них таби.
   Симамура показалось, что ему не пройти через заросли кустарника, где карабкалась Комако, и он пошел вниз вдоль огородов. Внизу шумела река. Берег здесь кончался крутым обрывом. В густой кроне каштана раздавались детские голоса. В траве под ногами валялись неочищенные колючие плоды. Комако наступала на шершавую скорлупу, она лопалась, и каштаны вылезали наружу. Они были еще мелкие.
   На противоположном берегу крутой склон горы весь зарос мискантом. Мискант, волнуясь, ослепительно сиял серебром, и это слепившее глаза сияние казалось чем-то эфемерным, какой-то прозрачной пустотой, парившей в воздухе.
   – Пойдем вон туда? Там, кажется, могила твоего жениха…
   Комако выпрямилась, посмотрела прямо в глаза Симамура и вдруг швырнула ему в лицо горсть каштанов.
   – Ты что, издеваешься надо мной?!
   Симамура не успел отклониться. Каштаны попали ему в лицо. Было больно.
   – С какой это стати ты пойдешь на его могилу?
   – Ну что ты так злишься?
   – Все это было для меня очень серьезно. Не то, что ты. Ты ведь живешь в беспечной праздности!
   – Ничего подобного, я вовсе не живу в беспечной праздности чувств… – бессильно проговорил Симамура.
   – Тогда почему говоришь – жених? Разве я не объясняла тебе, что он не был моим женихом? Позабыл небось.
   Нет, Симамура не забыл.
   Симамура помнил, как она сказала:
   – Хорошо, скажу яснее. Наверно, было такое время, когда учительница мечтала женить сына на мне. Но она ни слова об этом не сказала, про себя мечтала, а мы с ним лишь догадывались об ее желании. Но между нами никогда ничего не было. Вот и все.
   И когда жизнь этого человека была в опасности, Комако осталась у Симамура ночевать и сказала:
   – Я поступаю так, как хочу, и умирающий не может мне запретить.
   Еще бы ему не помнить! Этот Юкио умирал в тот самый момент, когда Комако провожала Симамура на станцию. И тогда примчалась Йоко и сказала, что больному плохо, но Комако не пошла и, кажется, так и не попрощалась с умирающим.
   Комако упорно избегала разговоров о Юкио. Пусть он и не был ее женихом, но если она, как говорят, пошла в гейши только ради того, чтобы заработать денег на его лечение, значит, отношения их были серьезными.
   Комако на какое-то мгновение оставалась в полном недоумении, почему Симамура не рассердился, потом, как надломленная, бросилась ему на шею.
   – О, какой ты все же искренний! Тебе очень горько, да?
   – Дети на нас смотрят, с каштана…
   – Не понимаю я тебя… Вы, токийцы, все ужасно сложные. У вас суета кругом, потому вы и разбрасываетесь.
   – Да, верно, я весь какой-то разбросанный…
   – Смотри, жизнь свою разбросаешь! Ну что, пойдем на могилу взглянуть?
   – Даже и не знаю.
   – Вот видишь! Тебе вовсе и не хотелось посмотреть на эту могилу.
   – Да ты же сама колеблешься.
   – Ну и что из того! Я ведь ни разу еще там не была. Правда, ни разу. Нехорошо перед учительницей, они ведь теперь рядом лежат. И теперь это уже будет чистым притворством.
   – Ты сама сложная, куда сложнее меня.
   – Почему? С живыми не могла разобраться, но уж с мертвыми-то разберусь.
   Сквозь криптомериевую рощу, где тишина, казалось, вот-вот закапает ледяными каплями, они вышли к подножию лыжного склона и пошли вдоль железнодорожных путей. Кладбище находилось в уголочке возвышенности, разделявшей поля. Здесь, на этой меже, было всего несколько каменных могильных плит и стояла фигура Бодисатвы – покровителя детей и путников. Вокруг – пусто, голо. Ни одного цветочка.
   И вдруг в тени деревьев за статуей Бодисатвы мелькнула фигура Йоко. Лицо у нее было, как всегда, застывшее, серьезное, похожее на маску. Но глаза горели, и она пронзила их этими горящими глазами. Неловко поклонившись, Симамура замер на месте.
   А Комако сказала:
   – В какую рань ты, Йоко-сан! А я к парикмахерше…
   И тут же и она и Симамура съежились, как от внезапно налетевшего свистящего, беспросветно-черного урагана.
   Совсем рядом с ними оглушительно прогрохотал товарный состав.
   И вдруг сквозь тяжелый скрежещущий грохот прорвался крик: «Сестра-а!» Юноша в дверях черного товарного вагона размахивал фуражкой.
   – Саитиро!.. Саитиро!.. – крикнула Йоко.
   Ее голос… Тот самый, который окликнул начальника на заснеженной сигнальной станции. До боли прекрасный голос, который, казалось, взывал к человеку, не способному его услышать.
   Когда товарный состав прошел, они с поразительной отчетливостью увидели цветущее гречишное поле по ту сторону путей. Словно с их глаз спала пелена. Цветы, сплошь цветы над красноватыми стеблями.
   Встреча с Йоко была для них настолько неожиданной, что они даже не заметили приближающегося поезда, но товарный состав будто стер то, что, казалось, вот-вот должно было возникнуть между ними тремя.
   И сейчас, казалось, остался не стук колес, а отзвук голоса Йоко, который все не замирал и возвращался откуда-то, как эхо кристально чистой любви.
   Йоко провожала глазами поезд.
   – Может, мне пойти на станцию? Ведь в поезде мой младший брат…
   – Но поезд не станет ждать тебя на станции.
   – Пожалуй…
   – Ты ведь знаешь, я не хожу на могилу Юкио-сан.
   Йоко кивнула и, чуть поколебавшись, присела на корточки перед могилой. Молитвенно сложила ладони.
   Комако продолжала стоять.
   Симамура отвел глаза, посмотрел на Бодисатву. Трехликий – все лики у него были длинные, вытянутые – держал у груди молитвенно сложенные руки. Но кроме одной пары рук, у него с боков было еще по паре.
   – Я иду прическу делать, – бросила Комако и пошла в сторону деревни по тропинке, тянувшейся на меже.
   У обочины тропинки, по которой они шли, крестьяне вязали хаттэ. Так на местном диалекте называют рисовые снопы. Их вешают для просушки на деревянные и бамбуковые жерди, перекинутые с одного дерева на другое.
   Несколько рядов таких подвешенных к жердям снопов походят на ширму.
   Девушка в горных хакама, изогнув бедра, бросала сноп вверх, мужчина, высоко на дереве, ловко подхватывал его, разрыхлял, как бы расчесывая, и насаживал на жердь. Привычные, ловкие, ритмичные движения повторялись с автоматической монотонностью.
   Комако покачала на ладони свисавшие с хаттэ колосья, словно взвешивая нечто драгоценное.
   – Урожай-то какой! Прикоснуться к таким колосьям – и то приятно.
   Глаза у нее чуть-чуть сузились, должно быть, прикосновение к колосьям действительно доставляло ей удовольствие. Низко над ее головой пролетела стайка воробьев.
   На стене висело объявление: «Соглашение по поденной оплате рабочих на посадке риса – девяносто сэн в день с питанием. Женщины-работницы получают шестьдесят процентов указанной суммы».
   В доме Йоко, стоявшем в глубине огорода, чуть в стороне от тракта, тоже висели хаттэ. Они висели на жердях в левом углу двора, между деревьями персимона, росшими вдоль белой стены соседнего дома. Между двором и огородом, под прямым углом к деревьям персимона, тоже стояли хаттэ. С одного края в снопах был сделан проход. Все вместе производило впечатление шалаша, только не из рогожи, а из рисовых снопов. В огороде на фоне увядших георгинов и роз раскинуло свои могучие листья таро. Хаттэ скрывали небольшой пруд для выращивания лотоса и плававших в нем красных карпов. Они скрывали и окошко той комнатки, где некогда выращивали шелковичных червей и где в прошлом году жила Комако.
   Йоко, простившись с ними не очень-то приветливо, направилась к дому через проход в рисовых снопах.
   – Она тут одна живет? – спросил Симамура, провожая глазами чуть согнутую спину Йоко.
   – Может, и не совсем одна! – огрызнулась Комако. – До чего же неприятно. Не пойду я причесываться… Помешали человеку побыть на могиле. А все из-за тебя! Вечно ты предлагаешь, чего не надо.
   – Из-за меня? Из-за твоего упрямства, это ты не захотела побыть с ней вместе у могилы.
   – Ты просто меня не понимаешь… Я все же приведу голову в порядок… попозже, если найду время… А к тебе я приду, может быть, запоздаю, но обязательно приду.

   Было уже три часа ночи.
   Симамура проснулся от резкого стука сёдзи, и тут же ему на грудь упала Комако.
   – Сказала приду и пришла… Сказала приду и, видишь, пришла.
   Она тяжело дышала.
   – Какая ты пьяная!
   – Не видишь, что ли, сказала приду и пришла…
   – Да, да! Пришла!
   – Дорогу совсем не различала. Не различала, говорю. Ой-ой-ой, как мне плохо!..
   – И как только тебе удалось подняться по склону?
   – Не знаю, ничего я не знаю. – Откинувшись назад, она повалилась на Симамура.
   Симамура стало тяжело дышать, он попытался встать, но не удержался – спросонья, должно быть, – и снова упал на постель. Его голова легла на что-то горячее.
   – Глупая, ты же горишь как в огне!
   – Да? Огненная подушка. Смотри, обожжешься…
   Симамура прикрыл глаза. Жар ее тела будто наполнял ему голову.
   И казалось, что он наполняется счастьем, что сейчас он постигает всю полноту жизни. Резкое дыхание Комако свидетельствовало о реальности всего происходящего. Симамура купался в каком-то сладостном раскаянии, словно ему уже ничего не оставалось, лишь умиротворенно ждать отмщения.
   – Сказала, что приду, и пришла… – сосредоточенно повторяла Комако. – Пришла, а теперь и домой можно. Голову буду мыть…
   Она шумно выпила воды.
   – Да разве ты дойдешь в таком состоянии?
   – Дойду… Я не одна… А куда делись мои купальные принадлежности?
   Симамура встал и включил свет. Комако, закрыв лицо руками, уткнулась в татами.
   – Не хочу… свет…
   Она была в ярком ночном кимоно, отделанном у ворота черным атласом, рукава в стиле «гэнроку», талия опоясана узким оби «датэмаки». Воротника нижнего кимоно не было видно. Ее босые ноги – даже они! – казались совсем пьяными. И все же она, сжавшаяся в комочек, словно желавшая спрятаться, была удивительно милой.
   На татами валялись мыло и расческа – должно быть, Комако растеряла все свои купальные принадлежности.
   – Перережь, я ножницы принесла.
   – Перерезать? Что перерезать?!
   – Да это же! – Комако дотронулась до своих волос на затылке. – Ленточки я хотела перерезать на волосах. А руки не слушаются. Вот я и решила завернуть к тебе, чтобы ты их перерезал.
   Симамура осторожно стал перерезать ей ленточки. Комако распускала прядь за прядью и постепенно успокаивалась.
   – Который теперь час?
   – Три уже.
   – Ой, как поздно-то! Смотри, волосы не отрежь!
   – Сколько их тут у тебя?
   Симамура брал рукой каждую туго перевязанную прядь и ощущал душную теплоту кожи у корней волос.
   – Уже три часа, да? Вернувшись домой после банкета, я, кажется, свалилась и уснула. Но раньше-то я с подругами договорилась, они и зашли за мной. Сейчас, наверно, удивляются, куда это я девалась.
   – Они ждут тебя?
   – Ага, трое, в общественной купальне. У меня было шесть приглашений, но я успела побывать только в четырех местах. На той неделе я буду страшно занята, листва ведь совсем багряной станет… Спасибо большое!
   Она подняла голову, расчесывая распущенные волосы и щурясь в улыбке.
   – Ой, как смешно! Даже не знаю отчего. – Комако рассеянно собрала волосы. – Ну, я пойду, а то нехорошо перед подругами. На обратном пути я уж не зайду к тебе.
   – А ты найдешь дорогу?
   – Найду!
   Однако, вставая, она наступила на свой подол и пошатнулась.
   Комако, улучив момент, дважды приходила к нему в необычное время – в семь утра и в три часа ночи. Симамура почудилось в этом нечто тревожное, необычное.

   Служащие гостиницы украшали ворота золотой осенней листвой, как на Новый год зелеными сосновыми ветками и бамбуком, в знак приветствия туристам, приезжающим сюда полюбоваться красками осени.
   Один из служащих нагловатым и самоуверенным тоном отдавал распоряжения. В гостиницу он нанялся временно и, посмеиваясь над самим собой, говорил, что он птица перелетная. Этот человек был одним из тех, кто работает на здешних источниках от зеленой весны до багряной осени, а зимой отправляется на заработки на горячие источники Атами, Нагаока или Идзу. Возвращаясь сюда к весне, он не обязательно устраивался на работу в одну и ту же гостиницу. Он любил разглагольствовать о своем опыте, о постановке дела на оживленных курортах вроде Идзу, часто злословил по поводу здешних порядков и по поводу обращения с клиентами в гостиницах. Зазывая клиентов, вел себя подобострастно, заискивающе улыбался, потирал руки, и в этом подобострастии так и сквозила неискренность попрошайки.
   – Господин, вы пробовали когда-нибудь плоды акэби? Если вы пожелаете их отведать, я для вас с большим удовольствием наберу, – сказал он возвращавшемуся с прогулки Симамура.
   Он привязывал эти плоды лозой к веткам багряного клена.
   Багряные клены, срубленные, как видно, в горах, были высокие – до карниза крыши, с удивительно крупными листьями и такие яркие, что парадная дверь, казалось, впитала их краски.
   Поглаживая пальцами холодные плоды акэби, Симамура случайно взглянул в сторону конторки. Там у очага сидела Йоко.
   Хозяйка следила за подогревавшимися в медном котелке бутылочками с сакэ. Йоко сидела напротив и, когда ей что-нибудь говорили, каждый раз отчетливо кивала. Она была в только что выстиранном и отглаженном тонком кимоно.
   – Новая прислуга? – как бы невзначай спросил Симамура.
   – Да, взяли недавно, так сказать, вашими молитвами. Из-за наплыва клиентов рабочих рук не хватает, потому и взяли.
   – Так же, как и вас.
   Йоко в номерах не появлялась, видно работала на кухне. Когда постояльцы переполняли гостиницу, на кухне было больше хлопот и голоса прислуги становились громче, но прекрасного голоса Йоко Симамура не слышал.
   По словам дежурной горничной, у Йоко была привычка петь песни, сидя перед сном в бассейне. Но и песен Симамура не слышал.
   И все же присутствие Йоко его почему-то стесняло, он даже начал колебаться, приглашать ли к себе Комако. Любовь Комако к нему казалась Симамура «тщетой», очевидно из-за его склонности к бесплодному умствованию, но в то же время из-за этой самой своей склонности он словно бы прикасался к наготе жизни Комако, той жизни, которой она старалась жить. Жалея Комако, Симамура жалел себя. Йоко была другая, у нее, казалось, было особое свойство – просвечивать человека насквозь одним лишь взглядом, словно лучом. Эта женщина тоже влекла к себе Симамура.
   Комако часто приходила к нему и без приглашения.
   Как-то Симамура поехал в горное ущелье – полюбоваться рекой в обрамлении осенней багряной листвы. Когда он проезжал мимо дома Комако, она, заслышав шум машины и решив, что это не кто иной, как Симамура, выскочила на улицу. Симамура даже не обернулся. Она потом упрекала его, даже бессердечным назвала. Получая приглашение в их гостиницу, Комако всегда заходила к Симамура. И по пути в купальню заходила. Когда ее приглашали на банкет, она приходила на час раньше и сидела у него в номере до тех пор, пока за ней не являлась горничная. Во время ужина она иногда тоже прибегала к нему на несколько минут, усаживалась перед зеркалом, подкрашивала лицо.
   – Сейчас работать пойду, у меня же работа. Работа, понимаешь? – говорила она и поднималась из-за трюмо.
   – Вчера вечером пришла домой, а в чайнике ни капли кипятку. Заглянула на кухню, полила рис остатками утреннего супа и закусила соленым умэбаси. Рис был холодный, как лед… А сегодня утром меня не разбудили, и я проспала – в десять часов проснулась, а хотела встать в семь. Все планы нарушились…
   Еще она рассказывала, в какой гостинице была сначала, в какую пошла потом, описывала клиентов, словом, докладывала со всеми подробностями.
   – Я еще зайду, – говорила она, поднимаясь и выпивая несколько глотков воды, и тут же добавляла: – А может, и не зайду. Ведь на тридцать человек нас, гейш, всего три. Тут не то что улизнуть, даже оглянуться некогда.
   Однако вскоре опять приходила.
   – Тяжело. Трое ведь на тридцать человек. Мне больше всех достается, потому что одна гейша – самая старая из здешних гейш, а другая – самая молодая. Я уверена: все эти тридцать человек – любители туризма. Такую ораву по меньшей мере шесть гейш должны обслуживать. Пойду напьюсь и перепугаю всех!..
   И так повторялось изо дня в день. Сама Комако порой сквозь землю готова была провалиться – должно быть, начала нервничать, думая, до чего же все это дойдет, если так будет продолжаться. В ее влюбленности был какой-то оттенок одиночества, и это придавало ей особую прелесть.
   – Пол в коридоре скрипит при каждом шаге. Уж как я ни стараюсь тихо ступать, все равно все слышно. Когда мимо кухни прохожу, они там смеются. «Опять, – говорят, – ты, Кома-тян, в номер „Камелия“»! Вот уж не думала, что буду стесняться!
   – Местечко-то маленькое, трудно спрятаться.
   – Да, все уже все знают.
   – Как нехорошо!
   – В том-то и дело. В маленьком местечке достаточно нескольких сплетен – и тебе конец, – сказала Комако, но, тут же взглянув на Симамура, заулыбалась. – Да ладно, ничего, для нас везде работа найдется.
   Ее абсолютная искренность была для Симамура очень уж неожиданной.
   – А что? Так оно и есть. Не все ли равно, где деньги зарабатывать? Нечего унывать!
   Комако сказала это, казалось бы, безразлично, но Симамура почувствовал в ее словах женщину.
   – Правда, все хорошо… И вообще, теперь только женщины умеют любить по-настоящему… – Комако, слегка покраснев, потупилась.
   Воротник ее кимоно сзади чуть отставал, видны были белые плечи – белый веер, распахнутый сверху вниз. Густо напудренное тело, округлое и почему-то печальное, казалось ворсистым, как шерстяная ткань, и в то же время было в нем нечто от тела животного.
   – Да, в нынешнем мире… – пробормотал Симамура и поежился от бессмысленной пустоты собственных слов.
   – Всегда ведь было так! – просто сказала Комако и, подняв голову, рассеянно добавила: – А ты разве не знал?..
   Когда она подняла голову, красное нижнее кимоно, прилипшее к спине, скрылось под воротником.
   Симамура переводил статьи Валери, Аллана и других французских авторов о русском балете в период его расцвета во Франции. Перевод он собирался выпустить в роскошном издании небольшим тиражом на собственные средства. Его работа не могла принести никакой практической пользы, но это-то, очевидно, и устраивало Симамура. Ему доставляло удовольствие смеяться над самим собой из-за абсолютной бесполезности собственного труда. Отсюда, вероятно, и рождался жалкий, хилый мир его грез. Короче говоря, торопиться ему было некуда. А сейчас он путешествовал, зачем же торопиться?
   Симамура с большим вниманием наблюдал, как умирают мотыльки.
   Наступало осеннее похолодание, в номер Симамура каждый день залетали насекомые и, мертвые, падали на татами. Кузнечики переворачивались на спину и больше уже не поднимались. Пчелы валились на бок, потом проползали еще немного и замирали. Их смерть была естественной, как смена времен года. Казалось, что насекомые умирают тихо и безболезненно, но при внимательном наблюдении можно было увидеть и у них агонию. Крылышки, лапки, усики – все у них дрожало мелкой дрожью. Для этих маленьких смертей пространство в восемь татами было гигантским.
   Порою, беря двумя пальцами маленький трупик и выбрасывая его в окно, Симамура вспоминал оставленных дома детей.
   На оконной сетке сидели мотыльки, сидели долго, словно приклеившись к ней, и вдруг оказывалось, что некоторые из них уже мертвые. Они падали, как увядшие листья. Некоторые падали со стен. И, подбирая мертвого мотылька, Симамура задумывался, почему природа создала их такими прекрасными.
   Потом сетки с окон сняли. Воздух уже не звенел от беспрерывного стрекотания и жужжания.
   Красно-рыжая окраска пограничных гор стала гуще. Перед заходом солнца далекие склоны тускло поблескивали, словно вся одевавшая их осенняя листва была высечена из какого-то холодного минерала. Гостиница постепенно заполнялась – начали съезжаться туристы, любители осени в горах.
   – Сегодня я, наверно, совсем не смогу вырваться, – сказала Комако однажды вечером, забежав в номер к Симамура. – Наши местные устраивают банкет.
   Вскоре из зала донеслись звуки барабана и женский визг. Вдруг сквозь этот шум совсем рядом прозвучал ясный, прозрачный голос.
   – Простите, пожалуйста… Простите, пожалуйста… – сказала Йоко. – Вот… Кома-тян просила передать вам.
   Йоко, стоя в дверях, протянула Симамура руку, но тут же со всей учтивостью опустилась на пол у порога и лишь тогда дала ему скрученную жгутом записку. Когда Симамура развернул записку, Йоко уже не было. Он так и не успел ей ничего сказать. На бумажке пьяными, валившимися в разные стороны иероглифами было написано всего несколько слов: «Я очень развеселилась, расшумелась. Напилась сакэ».
   Но не прошло и десяти минут, как появилась сама Комако. Ступала она нетвердо, ноги у нее заплетались.
   – Девчонка была у тебя, принесла что-нибудь?
   – Да, принесла.
   – Принесла, значит? – Комако весело сощурила один глаз. – Уф-ф, хорошо!.. Я сказала, что пойду сакэ заказать, и потихоньку улизнула. А клерк поймал меня и обругал. Да плевать, все хорошо! Пусть ругают! Пусть шаги мои грохочут на всю гостиницу! Ой, как плохо вдруг мне стало!.. Пришла к тебе и почему-то сразу опьянела. А мне ведь еще работать.
   – Да ты вся пьяная, до самых кончиков пальцев!
   – А мне работать надо!.. А что тебе сказала эта девчонка? Ты знаешь, что она жутко ревнивая?
   – Кто?
   – Смотри, убьет!
   – Она, видно, тоже у вас там прислуживает?
   – Подает бутылочки с подогретым сакэ. Стоит в тени коридора и пристально смотрит, наблюдает. А глаза поблескивают! Тебе ведь нравятся такие глаза?
   – Небось смотрит она на вас и думает: какое жалкое зрелище!
   – Я вот написала записку и дала ей, отнеси, говорю… Воды хочу! Дай воды!.. А какая из женщин жалкая, не узнаешь, пока ее не уговоришь. Скажи, я пьяная?
   Она посмотрелась в зеркало, чуть не упала, еле удержалась, схватившись за края трюмо. И ушла. Величественной походкой. С гордо развевающимся подолом кимоно.
   Внезапно наступила тишина, издали доносился лишь звон посуды. Банкет, по-видимому, кончился. Симамура думал, что Комако, поддавшись уговорам клиентов, перекочевала в другую гостиницу продолжать веселье. Но тут снова появилась Йоко и подала от нее записку, скрученную жгутом.
   «Отказалась от горной гостиницы „Санпукан“, иду в номер „Слива“, на обратном пути загляну. Спокойной ночи».
   Симамура, немного смутившись, усмехнулся.
   – Благодарю вас!.. Простите, вы тут помогаете прислуживать за столом?
   – Да. – Йоко кивнула, быстро взглянув на него своими пронзительными, красивыми глазами.
   Симамура почему-то совсем смутился.
   Девушка, которую он часто видел и которой каждый раз восхищался, сейчас сидела перед ним совершенно просто и естественно. Он почувствовал странную тревогу. Слишком уж серьезной она была, настолько серьезной, словно находилась в центре каких-то чрезвычайных событий.
   – Вы кажетесь очень занятой…
   – Да, очень. Хотя вообще-то я ничего не умею.
   – Я все время вас встречаю. Так уж получается… Вот и тогда в поезде… Помните, вы ехали сюда, везли больного, ухаживали за ним? И тогда же, в поезде, просили начальника станции присмотреть за младшим братом. Помните?
   – Помню.
   – Говорят, перед сном вы поете в бассейне?
   – О, как стыдно… Как нехорошо!..
   Ее голос был поразительно прекрасным.
   – Мне кажется, я о вас знаю абсолютно все.
   – Да?.. Вам Кома-тян рассказывала?
   – Нет, она мне ничего не рассказывала. Она вообще избегает говорить о вас.
   – Неужели? – Йоко повернула голову в сторону. – Кома-тян хорошая, но несчастная. Пожалуйста, не обижайте ее!
   Она произнесла это скороговоркой, под конец голос у нее задрожал.
   – Но я же ничего не могу для нее сделать…
   Казалось, сейчас она начнет дрожать всем телом.
   Отводя взгляд от ее ослепительного лица, словно надвигавшегося на него, Симамура сказал:
   – Может, для нее даже лучше будет, если я поскорее вернусь в Токио.
   – Я тоже собираюсь в Токио.
   – Когда?
   – Мне безразлично когда.
   – Может быть, если вы хотите конечно, поедем вместе?
   – Да, прошу вас, поедем вместе…
   Йоко сказала это как бы между прочим, но так серьезно, что Симамура поразился.
   – С удовольствием. А ваша семья не будет против?
   – Какая у меня семья? Один младший брат, который на железной дороге служит. Я могу поступать как хочу.
   – А в Токио у вас есть что-нибудь на примете?
   – Нет.
   – Это она вам посоветовала ехать?
   – Вы Кома-тян имеете в виду? Нет, с ней я не советовалась и никогда не стану советоваться. Противная она…
   Йоко, должно быть, разволновалась, взглянула на Симамура увлажненными глазами, и он почувствовал к ней непонятное влечение. Но от этого влечения словно лишь воспламенилась его страсть к Комако. Ему показалось, что его поездка в Токио с какой-то неизвестной девчонкой будет страстным искуплением вины перед Комако и в то же время жестоким наказанием.
   – А вы не боитесь ехать вдвоем с мужчиной?
   – Почему я должна бояться?
   – Ну, сами посудите – опасно ведь, если у вас в Токио нет никакого пристанища и вы даже не знаете, что там будете делать.
   – Ничего, одинокая женщина всегда как-нибудь устроится, – сказала Йоко, и ее прекрасный голос как бы оттенил конец фразы. – Может быть, вы возьмете меня к себе прислугой?
   – Да что вы! Неужели вы хотите стать прислугой?
   – Вообще-то не очень хочу.
   – А кем вы работали, когда жили в Токио?
   – Сестрой милосердия.
   – В больнице или в каком-нибудь медицинском институте?
   – Нет, просто сестрой милосердия. Так мне хотелось…
   Симамура вновь вспомнил поезд и Йоко, ухаживавшую за сыном учительницы. Он улыбнулся – очевидно, это было своеобразным воплощением ее мечты.
   – Вам хотелось бы учиться на сестру милосердия?
   – Нет, я не буду больше сестрой милосердия.
   – Но нельзя же быть такой… совсем без стержня!
   – Ой, что вы говорите! Какие еще стержни!..
   Йоко рассмеялась, словно отметая от себя какое-то обвинение.
   Ее смех мог бы показаться глупым, не будь он таким звеняще-прозрачным. Этот смех лишь слегка коснулся сердца Симамура, никак его не растревожив.
   – Не понимаю, над чем вы смеетесь?
   – Но ведь я же ухаживала только за одним больным!
   – Как?
   – Больше я ни за кем не смогу ухаживать…
   – Ах так… вот оно что… – тихо сказал Симамура, словно оглушенный внезапным ударом. – А сейчас… говорят, вы каждый день ходите туда… где гречишное поле… на могилу…
   – Да, это правда.
   – И вы думаете, что… в дальнейшем вы уже ни за одним больным не станете ухаживать?.. И ни на какую другую могилу ходить не будете?
   – Думаю, что не буду.
   – Как же вы тогда можете бросить эту могилу и уехать в Токио?!
   – О господи!.. Прошу вас, возьмите меня с собой в Токио!
   – Комако говорила, что вы ревнивая. Но разве он… тот… не был женихом Комако?
   – Юкио-сан? Неправда! Неправда все это!
   – Почему же вы тогда ненавидите Комако?
   – Кома-тян?.. – Она произнесла это имя так, словно его обладательница была здесь, рядом, и, сверкнув своими ослепительными глазами, взглянула на Симамура. – Прошу вас, позаботьтесь, чтобы Кома-тян было хорошо!
   – Но что я могу для нее сделать?
   На глазах Йоко показались слезы, она прихлопнула сидевшего на татами мотылька и всхлипнула.
   – Кома-тян говорит, что я сойду с ума, – сказала она и стремительно выбежала из комнаты.
   Симамура вдруг почувствовал озноб.
   Он открыл окно, чтобы выбросить убитого Йоко мотылька, и увидел Комако, игравшую в кэн с клиентом. В этот момент она согнулась, словно в быстром беге.
   Небо было пасмурным. Симамура пошел в купальню.
   В соседнее, женское, отделение прошла Йоко с девочкой хозяйки гостиницы.
   Было приятно слышать, как Йоко, раздевая и купая девочку, разговаривает с ней так тепло, так нежно, как только мать может говорить со своим ребенком.
   А потом голос – тот, прекрасный – запел:

     …………….
     А на заднем дворе
     Три яблоньки есть,
     Три сосенки есть,
     Три да три – будет шесть!
     Вон вороны вьют гнездо
     На большом, большом суку́.
     Воробьишки вьют гнездо
     На вершине, наверху…
     А кузнечики в лесу
     Тараторят – тра-та-та…
     На могилку я хожу,
     Я хожу, хожу к дружку…

   Йоко пела детскую песенку для игры в мяч, да так по-ребячьи оживленно, такой веселой скороговоркой, что Симамура даже подумал, не во сне ли ему приснилась другая Йоко, недавно приходившая к нему в номер.
   Йоко вышла из купальни, все время болтая с девочкой, а когда они ушли, ее голос, казалось, продолжал наполнять все вокруг, как звук флейты. Симамура почему-то заинтересовался сямисэном в павлониевом футляре, стоявшем на темном сверкающем полу около парадной двери на фоне по-осеннему тихой полночи. Он подошел, чтобы прочесть на футляре имя владельца, и в этот момент с той стороны, откуда доносился шум посуды, появилась Комако.
   – Что это ты разглядываешь?..
   – Она ночевать, что ли, осталась?
   – Кто?.. А-а… Чудак, думаешь, легко каждый день таскать такую тяжесть? Иногда инструменты по нескольку дней здесь остаются, а гейши ночуют дома.
   Комако рассмеялась и, тяжело задышав, прикрыла глаза. Пошатнулась, наступила на подол кимоно, прислонилась к Симамура.
   – Проводи меня домой.
   – А зачем тебе идти домой?
   – Нет, нет, надо идти. После банкета все отправились продолжать веселье в тесной компании, одна я отказалась. Не хочу с местными… Хорошо еще, что у меня было второе приглашение здесь же, в гостинице. Но если подруги зайдут за мной домой по пути в купальню, а меня не окажется, это уж будет слишком.
   Комако была пьяна, но твердо шла по крутому склону.
   – Ты что девчонку-то до слез довел?
   – Между прочим, она действительно производит впечатление немножко ненормальной.
   – А тебе доставляет удовольствие всех с этой точки зрения рассматривать?
   – Да это же ты ей сказала, что она сойдет с ума! Она и заплакала, вспомнив об этом, от обиды, наверно.
   – А, тогда другое дело.
   – Но знаешь, минут через десять она вовсю распевала в купальне. Голос такой красивый…
   – Это у нее привычка – петь в купальне.
   – Совершенно серьезно просила меня о тебе заботиться.
   – Вот дурочка-то! Но ты мог бы и не распространяться сейчас об этом.
   – Не распространяться? Я-то что… А вот ты, как только о ней зайдет речь, злиться начинаешь, не знаю уж почему.
   – Ты что, хочешь эту девчонку?
   – Ну вот видишь, сразу начинаешь говорить ерунду.
   – Я не шучу. Смотрю на нее, и кажется мне, что в будущем станет она для меня тяжким бременем. Не знаю почему, но так мне кажется. Тебе бы тоже, наверно, казалось, если бы ты любил ее и наблюдал за ней. – Комако, положив руки Симамура на плечи, повисла на нем и вдруг резко покачала головой. – Нет, нет! Может быть, она все-таки не сойдет с ума, если попадет в руки такому, как ты. Может, ты избавишь меня от моего груза?
   – Да будет тебе!
   – Небось ты думаешь, что я напилась и несу вздор? А я серьезно. Мне бы знать, что девчонка рядом с тобой и ты ее любишь… Я бы тогда со спокойной душой пустилась в разгул, и мне было бы хорошо, словно в мертвой тишине…
   – Но послушай!..
   – Да ну тебя!..
   Комако бросилась от него бежать. С разгону стукнулась о ставни на галерее какого-то дома. Но оказалось, что это и есть ее дом.
   – Закрыли, думали, не придешь.
   Навалившись всем телом, Комако открыла совершенно иссохшую, скрипучую дверь и шепнула:
   – Зайдем ко мне!
   – В такой час!
   – Да спят же все!
   Но Симамура колебался.
   – Ну, не хочешь, тогда давай я тебя провожу.
   – Хорошо…
   – Впрочем, нет… Ты ведь еще не видел мою новую комнату.
   Они вошли через черный ход, и Симамура сразу увидел всех обитателей дома, разметавшихся во сне. В тускло-желтом свете на матрацах из той же грубой бумажной материи, что и горные хакама, старых, выцветших, спали – каждый в своей позе – хозяин, хозяйка и человек пять-шесть детей. Старшей дочери на вид было лет семнадцать-восемнадцать. От всего здесь веяло бедностью, могучей по силе своей безотрадности.
   Теплое дыхание спящих, казалось, отбрасывало Симамура назад, и он непроизвольно сделал шаг к двери, но Комако уже с треском ее захлопнула и, без всякого стеснения топая по дощатому полу, направилась к себе. Симамура прокрался за ней, чуть ли не наступая на изголовье постелей. Сердце у него екнуло от предстоящего сомнительного удовольствия.
   – Подожди тут, я свет наверху зажгу.
   – Да не надо…
   Симамура стал подниматься по совершенно темной лестнице.
   Оглянулся. Внизу, в глубине, где-то за безмятежно спящими людьми, виднелось помещение лавки.
   На втором этаже было четыре комнаты с истертыми, как и во всех крестьянских домах, татами, устилавшими пол.
   – Видишь, здесь очень даже просторно, я ведь одна, – сказала Комако.
   Но загроможденные всякой рухлядью комнаты с раздвинутыми между ними закопченными сёдзи, узенькой постелью и висевшим на гвоздике вечерним кимоно производили впечатление логова сказочной лисы-колдуньи.
   Усевшись на свою постель аккуратно, чтобы не измять, Комако предложила Симамура единственный дзабутон.
   – Ой, какая я красная! – сказала она, посмотревшись в зеркало. – Неужели я была такая пьяная?
   Потом, пошарив на комоде, обернулась к Симамура:
   – Смотри, вот мои дневники.
   – Как их много!
   Комако взяла стоявшую рядом с дневниками оклеенную цветной бумагой шкатулку. Она была битком набита разными сигаретами.
   – Все они помятые, я ведь сую их в рукав кимоно или за оби, когда клиенты угощают. Помятые, но не грязные. И почти все сорта есть. – Упершись рукой о татами рядом с Симамура, Комако разворошила содержимое шкатулки. – А спичек нет! Мне ведь они не нужны, курить-то я бросила.
   – Неважно. Ты шьешь, да?
   – Да, но никак не дошью. Очень уж много клиентов. Сейчас такой наплыв, все приезжают полюбоваться золотой осенью.
   Отвернувшись, Комако убрала валявшееся перед комодом шитье.
   Павлониевый комод с великолепным рисунком древесины и роскошная красная лакированная шкатулка, оставшиеся у Комако со времен Токио, сами по себе были все такими же нарядными, как там, в чердачной, похожей на ящик комнате на втором этаже дома учительницы, но здесь, среди старого хлама, они только еще резче подчеркивали всю убогость обстановки.
   От лампочки к постели тянулся тонкий шнур.
   – Дергаю за него и гашу, когда читаю в постели.
   Играя этим шнуром и отчего-то немного смущаясь, Комако сидела чинно, как замужняя женщина.
   – Ты как лиса-колдунья, собравшаяся замуж.
   – Ой, и правда!
   – И здесь ты должна провести целых четыре года?
   – Ну, полгода уже пролетели. Пролетят и остальные.
   Разговор все время угасал. Снизу, казалось, доносилось дыхание спящих, и Симамура поспешил подняться.
   Закрывая за ним дверь, Комако высунула голову, посмотрела на небо.
   – Облачно… Да, золотой листве приходит конец.

     …Багрянец листвы еще сохранился,
     Но падает медленный снег,
     Ибо хижина эта в высоких горах…

   – Ну ладно, спокойной ночи!
   – Я тебя провожу. До гостиницы.
   Но Комако вместе с Симамура поднялась в его номер.
   – Ложись, хорошо? – сказала она и куда-то исчезла.
   Вскоре вернулась с двумя стаканами, наполненными холодным сакэ, и грубо сказала:
   – Давай пей! Пей, слышишь?
   – Где ты взяла? Ведь все уже спят.
   – Я знаю, где взять.
   Комако, видимо, уже успела выпить, когда наливала сакэ из бочки в стаканы. Она снова захмелела. Уставившись тяжелым взглядом на переливающееся через край сакэ, произнесла:
   – Невкусно, когда его в темноте потягиваешь…
   Симамура с легкостью опорожнил стакан, который Комако сунула ему прямо под нос.
   От такой порции нельзя было опьянеть, но Симамура, видимо, промерз на улице, его вдруг замутило, хмель ударил в голову. Ему казалось, что он видит себя, как он бледнеет. Прикрыв глаза, он лег. Комако сначала растерялась, но тут же захлопотала, начала за ним ухаживать. Горячее женское тело вскоре принесло ему облегчение, он почувствовал себя, как ребенок, умиротворенный лаской.
   Да и Комако была с ним какой-то робкой и нежной, словно он действительно был ребенком, а она – юной девушкой. Чуть приподнявшись на локте, она следила, как засыпает «ребенок».
   Через некоторое время Симамура пробормотал:
   – Хорошая ты девочка…
   – Чем это я хорошая?
   – Хорошая женщина…
   – Да? А ты противный! Ну что ты несешь? Да приди же в себя! – произнесла она отрывисто, словно швыряя слова, отвернулась и молча начала трясти его за плечи.
   Потом прыснула.
   – Никакая я не хорошая! Тяжело мне, уезжай, пожалуйста, домой. Ведь мне сейчас и надеть нечего – нового ничего нет. А мне хочется каждый раз приходить к тебе в другом вечернем кимоно. Но теперь ты уже все мои кимоно видел, больше у меня нет. А это у подруги одолжила. Ну что, плохая девочка, правда?
   У Симамура не было слов.
   – Вот я какая, а вовсе не хорошая! – Голос Комако потускнел. – Когда я первый раз с тобой встретилась, подумала – неприятный, должно быть, человек… И верно – кто бы еще осмелился сказать такую дерзость?! Мне было действительно ужасно противно.
   Симамура кивнул.
   – Ты понимаешь, почему я до сих пор об этом молчала? Ведь если женщина вынуждена говорить такие вещи, это конец.
   – Да нет, ничего…
   – Да?..
   Комако, погрузившись в себя, долго оставалась неподвижной.
   Ее ощущения, ее женские переживания теплой волной омывали Симамура.
   – Хорошая ты женщина…
   – А что значит – хорошая?
   – Ну, женщина, говорю, хорошая…
   – Смешной ты! – Она отстранилась от него, словно ей стало щекотно, уткнулась лицом в плечо, но вдруг приподнялась на локте, вскинула голову: – Нет, ты объясни, что это значит! Что ты имеешь в виду!
   Симамура удивленно взглянул на нее.
   – Скажи, из-за этого ты ко мне и ездишь?.. Только из-за этого?..
   Значит, ты все-таки надо мной смеялся. Все-таки смеялся, значит!
   Комако, побагровев, уставилась на Симамура, словно призывая его к ответу. Потом от ее лица краска отхлынула, плечи затряслись от ярости, из глаз брызнули слезы.
   – Обидно, обидно, до чего же обидно!
   Она сползла с постели и села к нему спиной.
   На следующее утро Симамура разбудили «Утаи».
   Он тихо лежал и слушал. Комако, сидевшая перед трюмо, обернулась, улыбнулась ему.
   – Это в «Сливе». Меня вчера туда после банкета приглашали.
   – Что-нибудь вроде групповой поездки общества любителей «Утаи»?
   – Да.
   – Снег?
   – Да. – Комако поднялась и во всю ширь раздвинула оконные сёдзи. – Конец багряной листве.
   С серого, ограниченного оконным проемом неба плыли вниз огромные белые хлопья. Это было как затаенная ложь. Недоспавший Симамура рассеянно смотрел на снег.
   Исполнители «Утаи» забили в барабан.
   Вспомнив, как в прошлом году он засмотрелся на утренний снег в зеркале, Симамура перевел взгляд на трюмо. Плывшие в зеркале холодные пушистые хлопья казались еще крупнее. Они проплывали белесыми пятнами над Комако, оголенной до плеч, протиравшей шею кремом.
   Кожа Комако была такой чистой, такой сверкающей, словно была только что вымыта, и казалось просто невероятным, что эта женщина могла неправильно истолковать слова Симамура, невзначай оброненные ночью. Но она истолковала их неправильно, и было в этом что-то неодолимо печальное для нее самой.
   Далекие горы, терявшие яркие красно-золотистые краски по мере увядания листвы, сейчас ожили от первого снега.
   В криптомериевой роще, мягко опушенной белыми хлопьями, выделялось каждое дерево. Деревья бесшумно стояли в снегу и возносили свои вершины прямо в небо.
   …В снегу прядут нить, в снегу ткут, в снежной воде промывают, на снегу отбеливают… Все в снегу – от первого волоконца пряжи до готовой сотканной ткани. И древние в книгах своих писали: «Есть креп, ибо есть снег. Снег следует называть отцом крепа».
   Деревенские женщины этой снежной стороны долгими зимними вечерами совершенствовали свое ремесло, выделывая креп. Симамура любил эту ткань. Рылся в лавках торговок старой одеждой, покупал старинный креп на летнее кимоно. Он до того ему нравился, что, используя свои связи с торговцами старинными театральными костюмами Но еще с тех времен, когда он увлекался национальными танцами, он всегда просил оставлять для него креп, если материя попадется добротная, высокого качества. Он и нижнее кимоно шил себе из льняного крепа.
   Говорят, в старину после первых оттепелей, когда начиналось таяние снега и с окон снимали бамбуковые шторы, защищавшие от него жилища, устраивали первую ярмарку крепа. Были даже специальные гостиницы для оптовых торговцев мануфактурой, приезжавших в эти края из трех далеких столиц – Киото, Осака и Токио. На ярмарку съезжалось население всех окрестных деревень, где девушки-мастерицы всю осень и зиму просиживали за тканьем, готовя товар для такой ярмарки. Говорят, торговля и веселье шли вовсю, кругом пестрели балаганчики, стояли лотки и прилавки. К ткани пришивали бумажные ленточки с именем ткачихи и названием деревни, откуда она родом. Тут же, на ярмарке, определяли сорт – первый или второй. Тут же и невест выбирали. Обычно самый лучший креп получался у молодых женщин в возрасте от пятнадцати до двадцати пяти лет. С годами, видно, ткать становилось труднее и ткань не достигала такого совершенства. Девушки, наверно, старались изо всех сил, оттачивая свое мастерство и стремясь попасть в число первых мастериц, которых даже в этих местах можно было пересчитать по пальцам. Прясть начинали в октябре, по старому лунному календарю, отделку заканчивали примерно в середине февраля следующего года. Девушки занимались этим в снежном затворничестве, всю душу вкладывая в свой труд, все время отдавая ему, тем более что в зимнюю пору тут ничем другим и нельзя было заниматься.
   Возможно, среди летних кимоно Симамура были и такие, на которые пошел креп, вытканный в конце эпохи Эдо или в начале правления Мэйдзи. Свои кимоно Симамура тоже отбеливал в снегу. Правда, хлопотно было ежегодно отправлять их на отбелку туда, где некогда выткали материю, но Симамура вспоминал усердие девушек, работавших в старину в своем снежном затворничестве, и ему казалось, что, отправляя в эти края свои кимоно, принадлежавшие некогда неизвестно кому, он тем самым отдает дань уважения редкой ткани. При одной мысли о том, как разостланное на снегу кимоно впитывает в себя алые краски утренней и вечерней зари, как льняная ткань, очищаясь от летнего пота, становится снежно-белой, ему казалось, что он сам тоже «отбеливается», очищается. Конечно, он не видел, как отбеливают его вещи, – этим занимались токийские торговцы, и ему не дано было знать, применяют ли они старинный метод или действуют как-либо иначе.
   Профессия отбельщика существовала издавна. Сами ткачихи редко этим занимались, отдавали ткань или пряжу на отбеливание отбельщику. Белый креп отбеливают уже в ткани, а цветной – еще в пряже, натягивая ее на специальные рамы. Отбеливают примерно с конца января и до середины февраля. Как правило, для отбелки используют покрытые глубоким снегом поля и огороды.
   И ткань и пряжу сначала замачивают в щелочной воде на целую ночь, утром несколько раз прополаскивают, отжимают и потом расстилают на снегу. И так несколько дней подряд. В старину писали, что картину, когда на окончательно отбеленный креп падают первые лучи солнца, сравнить ни с чем нельзя и что очень хотелось бы эту красоту показать жителям южных провинций. В снежной стране конец отбелки раньше считался праздником начала весны.
   Места выделки льняного крепа находились недалеко от этих горячих источников, в низовьях реки, где горное ущелье, постепенно расширяясь, переходило в равнину. Симамура казалось, что он может увидеть эти места из окна своего номера. Во все старинные городки, славившиеся производством крепа, в последнее время провели железную дорогу, и теперь они известны как центры текстильной промышленности.
   Однако Симамура ни разу здесь не был в разгар лета, когда носят креп, и в разгар зимы, когда его ткут. Ему еще не представлялось случая поговорить о производстве крепа с Комако, а совершать специальное путешествие по районам, где занимаются старинным ремеслом, ему как-то не хотелось.
   Но, послушав песенку Йоко, которую она распевала в купальне, Симамура подумал, что живи эта девушка в старину, она бы, наверно, так же пела под жужжание прялки или под стук ткацкого станка. Такой уж у нее был подходящий голос для этого.
   Оказывается, сладить с льняной пряжей, которая тоньше шерстяной, без естественной влаги, даваемой снегом, не так-то легко. Оказывается, для нее просто необходим холодный зимний сезон. В старину об этом говорили так: «Вытканный в мороз лен холодит в жару, приятен для тела и выражает естество мрачного холода и светлого тепла». Эти мрак и свет, холод и тепло, казалось, были и в Комако, сжимавшей Симамура в объятиях. Ее тело и холодило и вызывало в нем жалость своим жаром.
   Такая пылкая привязанность, какую проявляет Комако, вряд ли будет длиться долго. Вот и креп тоже ведь изнашивается… Пусть эта ткань – произведение своеобразного искусства, пусть она долговечна – ее ведь можно носить пять-десять лет, а при бережном обращении и более, но и она постепенно приходит в негодность. А у любви нет и таких сроков, недолговечна она, любовь, ее век куда короче… И вдруг перед глазами Симамура предстала другая Комако, Комако, родившая сына от какого-то другого человека. Симамура вздрогнул и огляделся. И подумал, что устал он, очень устал.
   Он так долго был здесь, что, казалось, забыл о семье. Забыл, что рано или поздно ему придется к ней вернуться. Конечно, он мог уехать, мог расстаться с Комако, но у него уже вошло в привычку ждать ее прихода. Очевидно, в этой привычке и было все дело. И чем неудержимее, чем исступленнее стремилась к нему Комако, тем больше он изводился от собственного оцепенения, словно он лишь наблюдал за ней с какой-то звериной жестокостью, с хищной безжалостностью. Симамура не мог понять, почему она его так любит, почему стремится раствориться в нем, войти в его душу. Но она входила, растворялась, проникала вся целиком, а он ведь, кажется, абсолютно ничего не давал ей, ничем не мог с ней поделиться. Симамура даже слышал глухой звук, словно Комако все время бьется о деревянную стену. И еще было у него такое ощущение, будто он весь, до самого сердца, засыпан снегом. Но разве женщина в силах вечно выносить такой эгоизм?.. И Симамура казалось, что, уехав отсюда, он уже больше не осмелится заявиться на эти источники.
   Симамура облокотился о хибати, который обдал его своим свистом, словно возвещал о наступлении снежной поры. Это свистел, как ветер в соснах, старинный чугунный, сработанный в Киото, чайник, стоявший на хибати. Его принес в номер Симамура хозяин гостиницы. Чайник был искусно инкрустирован серебряными птицами и цветами. Свист у чайника был двух оттенков – ближний и дальний свист ветра в соснах, но за дальним чудился еще какой-то тонкий звук, словно где-то не переставая звенел крохотный колокольчик. Симамура, приблизив ухо к хибати, вслушался в переливы этого колокольчика. И вдруг там, в неведомой дали, наполненной дробным звоном, он увидел маленькие ножки, шагавшие мелкими шажками в одном ритме с колокольчиком, – ножки Комако. Симамура испугался и подумал, что пора ему уезжать.
   И тогда у него возникло решение объехать места, где производится креп. Эта поездка, думалось ему, послужит толчком, чтобы окончательно распрощаться с горячими источниками.
   Но он не знал, какой из городов, стоявших в низовьях реки, выбрать. В большой город, центр текстильной промышленности, ехать не хотелось. Он специально сошел на глухой, пустынной станции и сразу попал на главную улицу, типичную для старинных городков, располагавшихся у почтового тракта.
   Крыши домов, выступая далеко вперед, нависали над улицей. По краям они поддерживались столбами, выстроившимися в ряд вдоль дороги. Это походило на танасита, как в свое время в Эдо называли такие крыши, но здесь эти крыши издавна именовали просто навесом. В снежные месяцы под навесами ходили, как по крытой улице.
   По одной стороне дороги навесы были во всех домах. Они, не прерываясь, тянулись от одного дома к другому, и снег с крыш можно было сбрасывать только на середину улицы. Сброшенный снег обычно отгребали в одну сторону, и там образовывался высоченный вал. Кое-где в этих снежных валах приходилось прорывать траншеи, чтобы с одной стороны улицы перейти на другую. У местных жителей, кажется, даже было такое выражение: «Нырять в сугробы».
   В деревне на горячих источниках, где жила Комако, хоть и находившейся так же, как и этот город, в снежном краю, навесные крыши соседних домов не соприкасались. Сплошные навесы Симамура увидел впервые здесь, они были ему в диковинку, и он прошелся под ними. Под навесами царил полумрак, некоторые столбы, поддерживавшие крыши, покосились и прогнили у основания. Симамура шел, и ему казалось, что он заглядывает внутрь домов, в их сумеречное уныние, веками погребенное под снегом.
   Жизнь ткачих, из года в год отдававших все свои силы работе, из года в год натруживавших свои искусные руки, была отнюдь не такой приятной и светлой, как произведение их рук – креп. В старинных книгах, рассказывающих о производстве крепа, приводятся тексты танского поэта Цзоу Тао-юй, писавшего о тяжком труде ткачих. Не было ни одного дома, говорилось в книгах, где бы держали наемную ткачиху, ибо для того, чтобы соткать штуку крепа, требовалось очень много времени и труда, и держать работницу было невыгодно.
   Претерпевавшие все тяготы труда безвестные мастерицы давным-давно умерли, и только прекрасный креп остался памятью о них. Теперь такие, как Симамура, носят роскошные кимоно из старинного крепа, который дает летом прохладу их телу. Вообще-то в этом ничего удивительного не было, но Симамура вдруг почти задохнулся от удивления. Неужели деяния любви, совершенные человеком когда-нибудь где-нибудь со всем пылом сердца, потом возвращаются к нему болезненными ударами кнута?..
   Симамура вышел из-под навеса на середину улицы. Улица была прямой, длинной, как и полагалось ей быть на проезжем тракте, тянущемся от одной почтовой станции к другой. Наверно, старинный тракт начинался от деревни с горячими источниками. Все было таким же, как там, – и дранка на крышах, и камни.
   Поддерживавшие навес столбы отбрасывали бледную тень. Близился вечер.
   Осматривать было больше нечего, и Симамура снова сел в поезд и сошел на другой станции. Городок был такой же, как предыдущий. Симамура послонялся по улицам, съел порцию лапши, чтобы согреться.
   Столовая, где он ел лапшу, стояла на берегу реки, которая, очевидно, брала начало в районе горячих источников. Было видно, как по мосту все время проходили монахини по двое, по трое. На ногах у них были варадзи, за спиной у некоторых болтались круглые широкополые соломенные шляпы. Вероятно, они возвращались после сбора подаяния.
   – Откуда здесь взялось столько монахинь? – спросил Симамура у женщины, подавшей ему лапшу.
   – А тут неподалеку в горах есть женский монастырь. Скоро снегопады начнутся, тогда им трудно будет оттуда выбираться.
   В наступающих сумерках гора за мостом выделялась белизной уже покрывшего ее снега.
   В этом краю, когда опадает листва и начинают дуть холодные ветры, наступают зябкие облачные дни, предвестники снега. Высокие горы, дальние и ближние, постепенно белеют, и местные жители говорят, что «закружило вершины». В приморских районах осенью шумит море, в горных – шумят горы. Здесь такой шум называют «утробным шумом». Здесь знают: если «закружило вершины» и если с гор доносится «утробный шум», значит, до снега уже недолго. Симамура вспомнил, что читал об этом в старинных книгах.
   Первый снег выпал в тот день, когда Симамура, проснувшись утром, услышал «Утай» в исполнении постояльцев гостиницы, приехавших любоваться осенней листвой. Интересно, отшумели ли уже в этом году моря и горы?
   Может быть, здесь, на горячих источниках, где он жил один, постоянно общаясь только с Комако, у него обострился слух? Во всяком случае, при одной мысли о шуме моря и шуме гор Симамура чудилось, что его слух улавливает далекие вздохи.
   – Значит, у монахинь скоро начнется зимнее затворничество? А сколько их там?
   – Да много, наверно.
   – Интересно, чем они занимаются во время своего зимнего сидения? В монастыре, кроме них, никого, вокруг только снег. Почему бы им не заняться выделкой крепа, которым издавна славятся эти места?
   Женщина только усмехнулась.
   Симамура около двух часов проторчал на станции в ожидании обратного поезда.
   Когда машина, миновав железнодорожный переезд, поравнялась с храмовой криптомериевой рощей, показался одинокий, хорошо освещенный дом. Симамура вздохнул с облегчением. Это был ресторанчик «Кикумура». У входа стояли и разговаривали несколько гейш.
   Не успев всех толком разглядеть, Симамура уже знал, что среди них находится Комако, и сейчас видел только ее одну.
   Скорость машины вдруг упала. Очевидно, шофер, которому было известно об отношениях Симамура с Комако, как бы невзначай замедлил ход.
   Но Симамура вдруг отвернулся и стал смотреть назад. На снегу оставался отчетливый след от колес машины. При свете звезд глаза видели неожиданно далеко.
   Наконец машина поравнялась с Комако. Женщина, вдруг зажмурившись, сорвалась с места и вцепилась в машину. Машина не остановилась, но шла очень медленно, поднимаясь вверх по склону. Сжавшись на подножке, Комако крепко держалась за ручку дверцы.
   Комако стремительно бросилась вперед и словно прилипла к машине. Ее поведение не показалось Симамура ни неестественным, ни опасным. Он почувствовал тепло, как от прикосновения какой-то легкой волны. Сквозь толстое стекло заструился цветной рукав ее нижнего кимоно, выбившийся из-под верхнего, и обжег застывшие от холода веки Симамура.
   Припав лбом к стеклу, Комако пронзительно крикнула:
   – Где ты был?! Гд е ты был, я тебя спрашиваю?
   – Осторожно, сорвешься! – так же громко крикнул в ответ Симамура, но это была всего лишь сладостная игра.
   Открыв дверцу, Комако боком упала на сиденье. Но в этот миг машина остановилась. Они были у подножия горы.
   – Ну, говори, куда ездил?
   – Да так…
   – Куда?
   – Просто так, без определенной цели.
   Комако расправила подол кимоно. Это был жест профессиональной гейши, а Симамура почему-то вдруг страшно удивился.
   Шофер молчал. Симамура подумал, что совсем уж нелепо оставаться в машине, которая стоит в тупике.
   – Сойдем. – Комако положила руки к нему на колени. – Ой, какие холодные! Почему ты не взял меня с собой?
   – Действительно, почему…
   – Что, что?.. Какой ты все-таки смешной!
   Весело смеясь, Комако поднималась по каменным ступеням крутой тропинки.
   – А я видела, как ты уезжал. Это было часа в два или в начале третьего.
   – Гм…
   – Услышала шум машины и вышла посмотреть. А ты даже не обернулся.
   – Что?
   – Не обернулся назад. Почему не обернулся и не посмотрел? Симамура был поражен.
   – Ты, значит, не видел, что я тебя провожаю?
   – Не видел.
   – Так я и думала. – Комако опять весело рассмеялась и прижалась к нему плечом. – Почему не взял меня с собой? А холодно-то как стало! Противно…
   И вдруг прокатился гром набата.
   Они разом обернулись.
   – Пожар, пожар!
   – Да, пожар.
   Горело в середине деревни.
   Из черного, поднимавшегося клубами дыма выскакивали огненные языки. Выскакивали и исчезали. Пламя уже лизало карнизы соседних домов и, казалось, бежало дальше.
   – Где это? Не рядом ли с домом учительницы, где ты жила?
   – Нет.
   – А где же?
   – Повыше. Ближе к станции…
   Огонь, пробив крышу, взвился столбом.
   – Боже мой, это же здание для откорма шелковичных червей горит! Дом шелковичных червей! – Комако прижалась лицом к плечу Симамура. – Дом шелковичных червей! Дом шелковичных червей!
   Огонь разгорался все больше. Хотя отсюда, с высоты, полыхавший под звездным небом пожар и казался игрушечным, но все равно внушал необъяснимый страх. Казалось, вот-вот донесется треск бушующего пламени.
   Симамура обнял Комако.
   – Ну, успокойся, успокойся!
   – Нет, нет, нет, не хочу!
   Комако затрясла головой и заплакала.
   Симамура держал ее лицо в ладонях. Оно казалось ему маленьким, меньше, чем на самом деле. На висках пульсировали жилки. Комако расплакалась, увидев пожар, но Симамура не поинтересовался, почему она плачет, просто обнял ее.
   Внезапно она перестала плакать, подняла лицо.
   – Понимаешь, ведь сегодня вечером в доме шелковичных червей кино показывают. Там ведь народ, полно народу…
   – Это действительно беда!
   – Пострадают люди, сгорят!
   Сверху донесся шум голосов, и они сломя голову побежали в гору по каменным ступенькам. В гостинице на втором и третьем этажах все сёдзи были настежь. Люди стояли на галереях, ярко освещенные лившимся из окон светом. Все выскочили посмотреть на пожар. Засохшие хризантемы во дворе гостиницы в сиянии звезд, слившемся с электрическим светом, отчетливо выступали из мрака и, казалось, отражали далекое пламя. За клумбами хризантем тоже стояли люди. Рядом с Комако и Симамура вдруг вынырнули из темноты несколько гостиничных служащих.
   Напрягая голос, Комако спросила:
   – Скажите, это дом шелковичных червей горит?
   – Он самый.
   – А люди, люди-то как же?
   – Ну, пока еще можно кое-что сделать. Сейчас спасают людей… Это кинопленка загорелась, а потом все вспыхнуло… Нам по телефону сообщили… Смотрите, смотрите, что делается! – Один из служащих вдруг вытянул руку. – Говорят, детей прямо со второго этажа бросают. – Мужчина стал спускаться вниз.
   – Что же делать-то, что делать? – Комако тоже начала спускаться по лестнице, словно стараясь догнать служащего.
   Но их обогнали спешившие вниз люди. Подхваченная толпой, Комако побежала. Следом за ней побежал и Симамура.
   Снизу пожара не было видно. Виднелись лишь отдельные языки пламени, время от времени поднимавшиеся над крышами домов. Гром набата нарастал, и с ним нарастала тревога. Люди мчались все быстрее.
   – Смотри не поскользнись, гололед, – сказала Комако, обернувшись к Симамура, и вдруг остановилась. – Послушай, а тебе-то зачем идти? Я – другое дело, я за людей беспокоюсь.
   Обескураженный этими словами, Симамура огляделся и увидел рельсы. Они уже дошли до железнодорожного переезда.
   – Млечный Путь… Как красиво… – сказала Комако, взглянув на небо, и опять побежала.
   «А-а… Млечный Путь…» – подумал Симамура, тоже бросив взгляд на небо. И у него сразу возникло такое чувство, словно его тело вплывает в этот Млечный Путь. Млечный Путь был совсем близко, он притягивал. Может быть, Басё [14 - Мацуо Басё (1644–1694) – японский поэт, считается создателем поэтического жанра хокку.], плывя по бурному морю, видел ту же яркую бесконечность над своей головой?.. Млечный Путь льнул к земле всей своей наготой и стекал вниз. Он был тут, совсем рядом. До сумасшествия обольстительный. Настолько прозрачный и ясный, что была видна каждая серебристая пылинка светящихся туманностей. И все же взгляд утопал в бездонной глубине Млечного Пути.
   – Эге-гей! – окликнул Симамура Комако.
   – Я зде-есь! Беги сюда-а!
   Комако бежала в сторону черневшей под Млечным Путем горы.
   Должно быть, Комако подхватила подол кимоно, и каждый раз, когда она взмахивала руками, красное нижнее кимоно то больше, то меньше выбивалось из-под верхнего. Симамура видел, как красные полы вспыхивают в звездном свете.
   Симамура бежал изо всех сил.
   Замедлив шаг, Комако опустила подол кимоно, схватила Симамура за руку.
   – Ты тоже пойдешь?
   – Да, пойду.
   – Любопытный. – Комако снова подобрала подметавший снег подол кимоно. – Иди в гостиницу, а то надо мной смеяться будут.
   – Хорошо, только провожу тебя немного.
   – Да неудобно мне перед людьми! Хоть и пожар, все равно…
   Симамура кивнул и остановился, но Комако продолжала медленно идти, держа его за руку.
   – Знаешь что? Подожди меня. Я быстро вернусь. Где тебе удобно подождать?
   – Все равно где.
   – Ну тогда проводи меня еще немного и там… – Комако, заглянув ему в лицо, вдруг покачала головой: – Нет, не могу я так больше!
   Комако порывисто обняла его. Симамура пошатнулся. У обочины дороги из неглубокого снега торчали стебельки лука.
   – Это жестоко, жестоко! – Комако говорила захлебывающейся скороговоркой. – Ты сказал, что я хорошая, помнишь? Но зачем человек, который должен исчезнуть, говорит такие слова?
   Симамура вспомнил, как Комако все вонзала и вонзала в татами шпильку.
   – Я заплакала, помнишь? И когда домой пришла, тоже плакала. Мне страшно расставаться с тобой. И все же уезжай скорей, это будет лучше… Не смогу я забыть, как плакала от того, что ты мне сказал.
   Симамура вспомнил свои слова, которые с особой силой врезались в память женщины, потому что сначала она неправильно их истолковала. Сердце у него сжалось. Но тут с пожара донеслись громкие голоса. Огонь разгорелся с новой силой. В небо поднялись фонтаны искр.
   – О господи, опять разгорается! Какое пламя!..
   Они побежали, словно ища в этом свое спасение.
   Комако бежала быстро. Ее гэта, казалось, едва касались твердого от мороза снега. Руками она не размахивала, а только отставила локти. Какая она изящная, подумал Симамура, глядя на ее напряженную, с высоко вздымавшейся грудью фигуру. Симамура скоро стал задыхаться. Да и то, что он все время смотрел на Комако, мешало ему бежать. Но и Комако вдруг задохнулась и, пошатнувшись, прислонилась к Симамура.
   – От холода глаза слезятся.
   Щеки горели, а глазам было холодно. У Симамура глаза тоже слезились. Он мигнул и увидел, как расплывается Млечный Путь. Симамура сделал усилие и не дал слезам упасть.
   – Млечный Путь каждую ночь такой?
   – Что?.. Млечный Путь?.. А-а… Да, красивый… Нет, наверно, не каждую ночь. Небо сегодня очень ясное.
   Млечный Путь брал начало там, откуда они шли, и тек в одном с ними направлении. Лицо Комако, казалось, плыло в Млечном Пути.
   И все же ее тонкий прямой нос сейчас не имел четкого контура, губы потеряли цвет. Симамура просто не верилось, что вокруг так темно, несмотря на сияние, заливавшее все небо. Звездный свет, вероятно, бледнее луны в новолуние, но Млечный Путь гораздо ярче самой полной луны, и было странно, что сейчас, в бледном мерцании, когда на земле нет ни одной тени, лицо Комако смутно проступает из тьмы, как старинная маска, и что он, Симамура, чувствует рядом с собой женщину.
   Симамура смотрел на Млечный Путь, и ему снова стало казаться, что он надвигается на землю.
   Казалось, Млечный Путь, похожий на огромное северное сияние, течет и омывает его тело. А сам Симамура словно бы стоит на краю земли. И Млечный Путь наполняет его леденящей, пронизывающей тоской и в то же время обольщает, обольщает…
   – Как только ты уедешь, начну честно жить, – сказала Комако, мигая и поправляя растрепавшуюся прическу.
   Сделав несколько шагов, она обернулась к нему.
   – Да что с тобой? А ну тебя!
   Симамура стоял неподвижно.
   – Ну подожди тут! Потом вместе пойдем к тебе в номер, ладно?
   Комако взмахнула левой рукой и побежала. Ее фигура растворилась на фоне черной горы. Волнистые контуры горы были окутаны подолом Млечного Пути, и эти же контуры, казалось, отталкивают его и заставляют разливаться по всему небу необозримым сиянием. И гора, черная, делалась еще чернее и тонула в собственном мраке.
   Симамура зашагал дальше, но тут фигуру Комако скрыли стоявшие у тракта здания.
   – Давай!.. Давай!.. Давай!..
   Послышались дружные возгласы, на дороге появилась группа людей, тащивших насос.
   На тракте появлялись все новые и новые фигуры бегущих людей. Улица, по которой шли Симамура и Комако, образовывала с трактом букву Т. Симамура тоже поспешил выйти на тракт.
   Показались люди еще с одним насосом. Симамура пропустил их вперед и побежал за ними.
   Насос тащили на канате несколько человек, а сзади его толкала целая толпа пожарников. Нелепое зрелище – насос-то был до смешного маленький, ручной, деревянный, старый-престарый.
   Комако тоже отошла на обочину, пропуская людей с насосом. Увидев Симамура, она побежала рядом с ним. Все люди, спешившие на пожар, отступали в сторону, пропускали насос, а потом, словно притягиваемые, мчались за ним. Теперь Комако и Симамура были уже частицей толпы, бежавшей на пожар.
   – Все-таки идешь? Любопытный!
   – Иду. А насос-то, насос! Какой от него толк! Его небось еще до эпохи Мэйдзи делали.
   – Да, да… Смотри не упади.
   – Скользко очень…
   – Конечно, скользко. А вот ты бы хоть раз приехал сюда, когда метели бушуют. Да нет, не приедешь! Ведь зайцы и фазаны жмутся к людям…
   Сейчас голос Комако звучал оживленно и даже весело. Очевидно, она была возбуждена дружными возгласами пожарников и топотом бегущей толпы.
   Симамура теперь тоже двигался с легкостью.
   Послышался треск бушующего пламени. Прямо перед глазами взвился столб огня. Черные низкие крыши домов у тракта вдруг всплыли в ослепительном свете, словно вздохнули, и тут же померкли. Вода из насосов текла прямо под ногами. Стена людей преграждала путь. Симамура и Комако неохотно остановились. К запаху гари примешивался другой запах – словно варили коконы.
   Все кругом громко говорили, что пожар начался из-за вспыхнувшей кинопленки, что детей сбрасывали прямо со второго этажа, что, слава богу, никто не пострадал, что, к счастью, в этом здании не хранилось ни шелковичных червей, ни общественного риса… Все говорили громко, но, казалось, здесь, на пожаре, царит какая-то своеобразная тишина, объединяющая людей. Казалось, перспектива исчезла, и на этой двухмерной картине, нарисованной молчанием, реальной жизнью живут только огонь и пожарные насосы.
   Иногда прибегал кто-нибудь опоздавший и громко звал своих родственников. И тогда в ответ раздавались громкие, откуда-то внезапно возникавшие оживленные голоса. Набат уже отгремел.
   Симамура, чтобы не привлекать внимания, незаметно отошел от Комако и встал позади группы ребятишек. Они потихоньку пятились, отступая от жара огня. Снег понемногу размягчался, таял от воды и огня, превращался в месиво под ногами беспорядочно топтавшейся на месте толпы.
   Симамура стоял на огороде перед горящим домом вместе с большинством деревенских жителей, сбежавшихся на пожар.
   Огонь, по-видимому, занялся у входа, где стоял кинопроектор, и уже успел сожрать стены и крышу у половины здания. Балки и столбы, правда, еще держались, но продолжали гореть. Там, где драночная крыша и дощатые стены рухнули, образовалась пустота, и дыма было не очень много. Другая часть крыши, обильно политая водой, вроде бы и не горела, но пламя снова и снова вырывалось в самых неожиданных местах. Все три насоса сразу же направляли свои струи туда, на огонь, и тогда в небо били клубы черного дыма и снопы искр.
   Искры, рассыпавшись в Млечном Пути, гасли, и Симамура снова казалось, что он вплывает в Млечный Путь. Как только дым попадал в русло Млечного Пути, сам Млечный Путь начинал с шумом низвергаться вниз. Из шланга била колеблющаяся струя воды, отскакивала от крыши и, взвиваясь белесым фонтаном, словно бы отражала сияние Млечного Пути.
   Комако, неизвестно когда очутившаяся рядом с Симамура, взяла его за руку. Он обернулся к ней, но ничего не сказал. Она смотрела на огонь. На ее чуть возбужденном серьезном лице играли отблески пламени. Какая-то невыразимая тоска сжала горло Симамура. Прическа у Комако растрепалась, шея была вытянута. Симамура неудержимо захотелось прикоснуться к Комако. Пальцы его задрожали. У него рука была теплой, у нее – горячей. Почему-то Симамура почувствовал, что час разлуки совсем близок.
   Пламя перекинулось на столб у входа, он вновь загорелся, зашипел, задымился от направленной на него струи воды. Вода била вверх, балка и стропила крыши начали крениться.
   И вдруг толпа, испустив крик ужаса, замерла: сверху падало женское тело.
   Второй этаж этого дома был каким-то зыбким, непрочным и скорее напоминал балкон. Он обычно использовался для массовых зрелищ. Женщина упала с этого второго этажа и буквально через мгновение была на земле. Но людям казалось, будто это длилось целую вечность, и их глаза словно сфотографировали падение. Может быть, потому, что женщина падала странно, как кукла. Она была без сознания, все это поняли с первого взгляда. Звука падения не последовало. Снежная пыль не поднялась – вокруг все было мокро от воды. Тело упало как раз посередине – между догорающим и вновь вспыхнувшим пламенем.
   Женщина падала очень странно – совершенно горизонтально. Симамура оцепенел, но все произошло так неожиданно, что он даже не успел испугаться. Тело казалось нереальным, призрачным. Оно – какое-то окостеневшее и в то же время мягкое, гибкое – падало свободно и безжизненно, без всякого сопротивления, как могла падать только кукла. Будто оно никогда не было живым и никогда не станет мертвым. У Симамура мелькнула лишь одна тревожная мысль: как бы голова не оказалась ниже уровня всего тела, как бы вдруг не выгнулись бедра, не согнулись колени. Казалось, так и должно случиться, но тело упало так же, как падало, – совершенно горизонтально.
   – А-а-а!..
   Комако с душераздирающим криком закрыла глаза руками.
   Симамура смотрел не мигая.
   Когда же Симамура понял, что упавшая женщина – Йоко? И испуганный вздох толпы, и душераздирающий крик Комако, и легкая судорога, пробежавшая по ногам упавшей, – казалось, все произошло в одно и то же мгновение.
   Крик Комако резанул все тело Симамура. Судорога в ногах Йоко ударила в него, как ток, и отозвалась судорогой от головы до кончиков пальцев. Сердце бешено колотилось, охваченное неодолимой болью и печалью.
   Судороги Йоко были едва заметными и тут же прекратились. Симамура заметил их уже потом, до этого он увидел лицо Йоко и ее кимоно с рисунком летящих стрел. Йоко упала навзничь. Подол кимоно задрался и обнажил одно колено. Ударившись о землю, Йоко оставалась без сознания, только по ее икрам пробежала легкая судорога. Симамура почему-то не почувствовал смерти, а лишь совершение какого-то перехода, словно жизнь Йоко, выйдя из ее тела, вошла в его тело.
   На балконе второго этажа, откуда упала Йоко, несколько балок накренилось и запылало прямо над ее лицом. Ее прекрасные глаза были закрыты. Подбородок высоко поднят. Линия шеи удлинилась. Отблеск огня, колеблясь, прошел по ее бледному лицу.
   Симамура вдруг вспомнил тот поезд. Он ехал на свидание с Комако. Лицо Йоко отражалось в оконном стекле, и в этом лице вдруг вспыхнул огонек, горевший далеко в поле. Это мгновенное воспоминание высветило все месяцы и годы, которые он был с Комако. И в этом снова были неодолимая боль и печаль.
   Комако уже не было рядом. Она рванулась вперед. Казалось, это произошло в тот же самый миг, когда она вскрикнула, а толпа затаила дыхание.
   Наступив на подол длинного кимоно, кимоно гейши, Комако пошатнулась посреди груды черной от воды золы. Она подняла Йоко, взяла ее на руки, сделала несколько шагов. Под ее нечеловечески напряженным лицом бессильно висела голова Йоко. Казалось, она вот-вот вознесется на небо – такое у нее было лицо. Комако несла Йоко на руках так, словно несла свою жертву и свою кару.
   Человеческая стена дрогнула, взорвалась криками и сомкнулась вокруг нее.
   – Дорогу!.. Дайте дорогу!..
   До Симамура донесся крик Комако:
   – Эта девчонка… она же с ума сойдет!.. С ума сойдет!..
   Услышав в ее голосе безумие отчаяния, Симамура рванулся, хотел броситься к ней, но пошатнулся, оттертый мужчинами, пытавшимися взять из рук Комако тело Йоко. Когда он, едва устояв на ногах, поднял глаза, Млечный Путь, с грохотом низвергаясь, надвигался прямо на него.



   Тысячекрылый журавль


   Тысячекрылый журавль


   1

   Даже вступив на территорию камакурского храма, Кикудзи все еще продолжал колебаться, идти ему или не идти на эту чайную церемонию. К началу он все равно уже опоздал.
   Устраивая чайные церемонии в павильоне храмового парка Энкакудзи, Тикако Куримото регулярно посылала ему приглашения. Однако после смерти отца Кикудзи не был там ни разу. Он не придавал значения этим приглашениям, считая их обычным проявлением уважения к памяти покойного.
   Но на этот раз, помимо обычного текста, в приглашении была маленькая приписка – Тикако собиралась показать ему одну девушку, свою ученицу.
   Прочитав приписку, Кикудзи вдруг вспомнил родимое пятно на теле Тикако. Отец однажды взял его с собой к этой женщине. Ему тогда было лет восемь или девять. Когда они вошли в столовую, Тикако сидела в распахнутом кимоно и крохотными ножницами стригла волосы на родимом пятне. Темно-фиолетовое пятно, величиной с ладонь, захватывало всю нижнюю половину ее левой груди и доходило почти до подложечки. На нем росли волосы. Их-то и стригла Тикако.
   – Боже мой, вы с мальчиком!
   Она, кажется, смутилась. Хотела вскочить, но потом, очевидно, подумала, что такая поспешность только увеличит неловкость и, чуть повернувшись в сторону, неторопливо закрыла грудь, запахнула кимоно и заправила его под оби.
   Видимо, мальчик, а не мужчина заставил ее смутиться – о приходе отца Кикудзи Тикако знала, ей доложила об этом прислуга, встретившая гостей на пороге.
   Отец в столовую не вошел. Он уселся в соседней комнате, гостиной, где Тикако обычно проводила свои уроки. Рассеянно разглядывая какэмоно в стенной нише, отец сказал:
   – Позволь чашку чая.
   – Сейчас, – отозвалась Тикако.
   Но она не торопилась встать. И Кикудзи увидел расстеленную на ее коленях газету, а на газете коротенькие черные волоски, точно такие, какие растут на подбородке у мужчин.
   Был яркий день, а наверху, на чердаке, беззастенчиво шуршали крысы. У самой галереи цвело персиковое дерево.
   Тикако, присев у очага, стала готовить чай. Ее движения были какими-то не очень уверенными.
   А дней через десять после этого Кикудзи услышал разговор отца с матерью. Мать, словно открывая страшную тайну, рассказала отцу про Тикако: оказывается, у бедняжки огромное родимое пятно на груди, поэтому она и не выходит замуж. Мать думала, что отец об этом ничего не знает. Лицо у нее было печальное – наверно, она жалела Тикако.
   Отец сначала только мычал, всем своим видом показывая удивление, потом сказал:
   – Н-да… конечно… Но она ведь может предупредить жениха… Если он будет знать о пятне заранее, может быть, даже посмотрит на него, я думаю, это не повлияет на его решение…
   – Вот и я то же самое говорю! Но разве осмелится женщина признаться мужчине, что у нее огромное родимое пятно, да еще на груди…
   – Глупости, она уже не девица…
   – Да, но все равно стыдно… Если бы родимое пятно было у мужчины, это бы не играло никакой роли. Он мог бы показать его жене даже после свадьбы – она бы только посмеялась.
   – И что же, она показала тебе это родимое пятно?
   – Что вы, не говорите глупостей!
   – Значит, только рассказывала?
   – Да. Сегодня, когда она пришла к нам давать урок, мы разговорились. Ну, она и разоткровенничалась… А вы что скажете – как может отнестись к этому мужчина, если она все-таки выйдет замуж?
   – Н-не знаю… Может быть, ему будет неприятно… А впрочем, иногда в этом есть свое очарование. К тому же этот недостаток может пробудить в муже особую заботливость, вскрыть хорошие стороны его характера. Да и не такой уж это страшный недостаток.
   – Вы так думаете? Вот и я ей говорила, что это не недостаток. А она все твердит – пятно-то, мол, на самой груди!
   – М-м-м…
   – И знаете, самое для нее горькое – это ребенок. Муж-то уж ладно. Но если будет ребенок, она говорит, и подумать даже страшно!..
   – Из-за родимого пятна молока, что ли, не будет?
   – Почему не будет? Дело не в этом. Ей горько, что ребенок увидит пятно. Она, должно быть, все время об этом думает… Мне такое и в голову не приходило… А она говорит: представьте, ребенок берет материнскую грудь, и первое, что он увидит, будет это безобразное родимое пятно. Ужасно! Первое впечатление об окружающем мире, о матери – и такое уродство! Это ведь может повлиять на всю его жизнь… Черное родимое пятно…
   – М-м-м… По-моему, все это напрасные страхи, разыгравшееся воображение…
   – Конечно! В конце концов есть же искусственное питание для малышей, да и кормилицу можно взять.
   – Родимое пятно – ерунда, главное, чтобы у женщины молоко было.
   – Не знаю… Все же вы не совсем правы… Я даже всплакнула, когда ее слушала. И подумала, какое счастье, что у меня нет никаких родимых пятен и что наш Кикудзи никогда не видел ничего подобного…
   – Н-да…
   Кикудзи охватило справедливое негодование – неужели отцу не стыдно притворяться, будто он ничего не знает! И при этом отец не обращает никакого внимания на него, Кикудзи. А он ведь тоже видел это родимое пятно на груди Тикако!
   Теперь, почти через двадцать лет, Кикудзи все представлялось в ином свете. Он смеялся, вспоминая об этом. Неловко тогда было отцу, вот уж, наверно, переволновался!
   Но в детстве Кикудзи долго был под впечатлением того разговора. Ему исполнилось десять лет, а он все еще мучился тревогой, как бы у него не появились брат или сестра, которых будут кормить грудью с родимым пятном.
   И самым страшным было не то, что ребенок появится в чужом доме, а то, что вообще будет жить на свете ребенок, вскормленный грудью с огромным, покрытым волосами родимым пятном. В этом существе будет что-то дьявольское, что всегда будет внушать ужас.
   К счастью, Тикако никого не родила. Наверно, отец не допустил этого. Кто знает, может быть, печальная история о младенце и родимом пятне, заставившая мать прослезиться, была придумана и внушена Тикако отцом. Само собой разумеется, он не жаждал иметь ребенка от Тикако, и она не родила. Ни от него, ни от кого-либо другого после его смерти.
   Тикако, очевидно, решила предварить события, рассказав матери Кикудзи о своем родимом пятне. Она боялась, что мальчик проболтается, потому и поторопилась.
   Она так и не вышла замуж. Неужели родимое пятно действительно оказало такое влияние на ее жизнь?..
   Впрочем, и Кикудзи не мог забыть этого пятна. Очевидно, оно должно было сыграть какую-то роль и в его судьбе.
   И когда Тикако под предлогом чайной церемонии сообщила, что хочет показать ему одну девушку, перед глазами Кикудзи сейчас же всплыло это пятно и он подумал: уж если Тикако рекомендует девушку, у нее, наверно, безупречно чистая кожа.
   Интересно, как отец относился к этому родимому пятну? Может быть, поглаживал его рукой, а может, даже покусывал… Кикудзи порой почему-то фантазировал на этот счет.
   И сейчас, когда он шел через рощу, окружавшую горный храм, те же мысли, заглушая щебетание птиц, рождались в его голове…
   С Тикако происходили определенные изменения. Уже года через два-три после того, как он увидел ее родимое пятно, она вдруг сделалась мужеподобной, а в последнее время и вовсе превратилась в существо неопределенного пола.
   Наверно, и сегодня, на чайной церемонии, она будет держаться не по-женски самоуверенно, с каким-то наигранным достоинством. Кто знает, может быть, ее грудь, так долго носившая на себе темное родимое пятно, уже начала увядать… Кикудзи почему-то стало смешно, он чуть было не засмеялся вслух, но в этот момент его нагнали две девушки.
   Он остановился, уступая им дорогу.
   – Скажите, пожалуйста, по этой тропинке я дойду до павильона, где Куримото-сан устраивает чайную церемонию? – спросил Кикудзи.
   – Да! – разом ответили девушки.
   Он отлично знал, как пройти. Да и девушки в нарядных кимоно, спешившие по этой тропинке, явно направлялись на чайную церемонию. Но Кикудзи задал вопрос нарочно – чтобы ему уже было неудобно повернуть обратно.
   Та девушка, которая держала в руках розовое крепдешиновое фуросики с белым тысячекрылым журавлем, была прекрасна.


   2

   Кикудзи подошел к чайному павильону в тот самый момент, когда опередившие его девушки уже надели таби и собирались войти внутрь.
   Через их спины он заглянул в комнату. Комната была довольно просторная, около восьми татами [15 - В Японии принято измерять комнатную площадь на татами. Одно татами равно примерно 1,5 м2.], но народу набилось очень много. Сидели вплотную, почти касаясь коленями друг друга. Кикудзи не разглядел лиц – яркость и пестрота нарядов несколько ослепили его.
   Тикако поспешно встала и пошла ему навстречу. На ее лице были и удивление и радость.
   – О-о, редкий гость, прошу вас, проходите! Как это мило с вашей стороны, что вы к нам заглянули! Вы можете пройти прямо здесь. – Она указала на ближайшее к нише сёдзи.
   Кикудзи покраснел, чувствуя на себе взгляды всех находившихся в комнате женщин.
   – Кажется, здесь одни дамы? – спросил он.
   – Да. Были и мужчины, но уже разошлись, так что вы будете единственным украшением нашего общества.
   – Ну что вы, какое же я украшение!
   – Нет, нет, Кикудзи-сан, у вас столько прекрасных качеств! Вы действительно будете настоящим украшением.
   Кикудзи показал ей жестом, что пройдет через основной вход.
   Красивая девушка, заворачивая таби в фуросики с тысячекрылым журавлем, вежливо отступила в сторону, пропуская его вперед.
   Кикудзи прошел в соседнюю комнату. Там были разбросаны коробки из-под печенья, из-под чашек и прочей утвари, принесенной для чайной церемонии. Тут же лежали вещи гостей. За стеной в мидзуя служанка мыла посуду.
   Вошла Тикако и села перед Кикудзи, да так поспешно, словно упала перед ним на колени.
   – Ну как, красивая девушка, не правда ли?
   – Какая? Та, у которой фуросики с тысячекрылым журавлем?
   – Фуросики с журавлем? Не понимаю! Я говорю о девушке, которая только что тут стояла. О дочери Инамура-сан.
   Кикудзи неопределенно кивнул.
   – О, с вами надо быть начеку, Кикудзи-сан! Вон какие мелочи вы замечаете. А я уж было подивилась вашей ловкости, думала, вы вместе пришли.
   – Будет вам!
   – Ну уж если по дороге встретились, значит, и впрямь судьба. Да и ваш отец ведь был знаком с Инамура-сан.
   – Разве?
   – Да. Инамура-сан из солидного купеческого дома. Они раньше торговали в Иокогаме шелком-сырцом. Но девушка ничего не подозревает о наших планах, так что можете спокойно ее рассматривать.
   Тикако говорила очень громким голосом, и Кикудзи ужасно боялся, как бы гости, отделенные от них всего лишь тонкой перегородкой, ее не услышали. Но тут Тикако наклонилась и зашептала ему на ухо:
   – Все хорошо, если не считать одной маленькой неприятности. Знаете, пришла госпожа Оота, и вместе с дочерью… – Она сделала паузу и посмотрела на Кикудзи, как он будет на это реагировать. – Не подумайте только, что я ее специально пригласила. Вы же знаете, на чайную церемонию может зайти любой прохожий. Таков обычай. Здесь только что побывали две группы американских туристов. Вы уж не сердитесь на меня, ладно? Оота-сан слышала, что состоится чайная церемония, вот она и пожаловала. Но про вас – почему вы сегодня пришли – она, конечно, не знает.
   – А я сегодня и не… – Кикудзи хотел сказать: «И не собираюсь устраивать смотрины», но язык у него словно прилип к гортани.
   – Впрочем, неудобно должно быть не вам, а госпоже Оота. А вы держитесь как ни в чем не бывало.
   Эти слова задели Кикудзи. Связь Тикако с его отцом, очевидно, была недолгой и не очень серьезной. До самой смерти отца эта женщина продолжала бывать у них в доме. Ее приглашали уже не только для устройства чайных церемоний, но и просто помочь по хозяйству, когда приходили гости. Она превратилась в нечто среднее между компаньонкой и служанкой. Тикако часто работала на кухне вместе с матерью. Ревновать к ней отца было бы просто смешно – настолько мужеподобной стала она в последние годы. Мать, должно быть, и не ревновала, хотя и догадывалась, что в свое время ее супруг, видимо, довольно тщательно ознакомился с пресловутым родимым пятном. Но все уже было позади, в прошлом, и Тикако держалась абсолютно непринужденно, когда они вдвоем с матерью возились на кухне.
   Кикудзи постепенно привык, что эта женщина всегда была к услугам их семьи, всегда была готова исполнить любой его каприз, и мало-помалу мучительное детское отвращение к ней прошло, уступив место легкому пренебрежению.
   Может быть, пристав к семье Кикудзи, Тикако просто-напросто нашла удобный способ существования. Очевидно, такой образ жизни, равно как и мужеподобность, были заложены в ее натуре.
   Во всяком случае, благодаря их семье Тикако снискала своего рода популярность как преподавательница чайной церемонии.
   Когда умер отец, Кикудзи и вовсе примирился с Тикако и даже изредка ее жалел: кто знает, может быть, она после единственной в своей жизни и такой мимолетной, почти иллюзорной связи подавила в себе женщину.
   Мать относилась к ней ровно, без подчеркнутой враждебности. Оно и понятно – в последнее время ее тревожила не Тикако, а госпожа Оота.
   Господин Оота, приятель отца по чайной церемонии, умер рано, отец взял на себя распродажу оставшейся после него чайной утвари и сошелся с его вдовой.
   Тикако сразу об этом пронюхала, первой информировала мать и вдруг превратилась чуть ли не в приятельницу супруги своего бывшего любовника. Защищая интересы матери Кикудзи, она развила бурную, даже слишком бурную деятельность: выслеживала отца, время от времени усовещивала и запугивала вдову Оота, безо всякого стеснения являясь к ней домой. Казалось, в груди Тикако проснулась долго дремавшая ревность.
   Мать Кикудзи, женщина застенчивая и робкая, совсем растерялась от такого энергичного вмешательства и жила в постоянном страхе перед, казалось, неизбежным скандалом.
   Тикако даже в присутствии Кикудзи не стеснялась поносить госпожу Оота. А когда однажды мать попыталась ее урезонить, сказала:
   – Пусть он тоже знает, это ему полезно.
   – Представляете, – говорила она матери, – когда я у нее в последний раз была, ее девчонка, оказывается, сидела в соседней комнате и подслушивала. Я говорю, возмущаюсь, естественно, и вдруг слышу – за стенкой кто-то рыдает…
   – Девочка?.. – По лицу матери пробежала тень.
   – Ну да, ее дочка. Ей, кажется, уже лет двенадцать. Ох, и устроили они спектакль! У этой госпожи Оота, по-моему, не все дома.
   Что бы сделал на ее месте нормальный человек? Выбранил бы ребенка за подслушивание и увел бы его куда-нибудь подальше. А она пошла в соседнюю комнату, вернулась с дочерью, обняла ее и усадила к себе на колени. И представляете, обе актрисы, и престарелая и малолетняя, начали напоказ лить слезы.
   – Как же так?.. Жалко ведь девочку…
   – Кому жалко, а кому и нет. Девчонка очень даже подходящее средство, чтобы повлиять на госпожу Оота… – Тикако перевела взгляд на Кикудзи. – Да и детям иногда это на пользу. Вот и Кикудзи-сан мог бы сказать отцу пару слов…
   Тут уж мать не выдержала:
   – Прошу вас, придержите свой язык! Слишком уж он у вас ядовитый!
   – Ядовитый? И очень хорошо! А вы, оку-сан, весь свой яд при себе держите, вместо того чтобы разом его выплеснуть, да и отвести душу. Вы вон как исхудали, а той ничего не делается, кругом гладкая. Небось еще несчастной жертвой себя воображает, думает, если у нее случилось горе, то можно вздыхать и плакать напоказ, а гадости делать исподтишка. Нет, вы представьте только: в гостиной, где она принимает вашего мужа, на самом видном месте красуется фотография покойного хозяина дома! Я просто удивляюсь, как ваш супруг все это терпит!
   И вот сейчас, после смерти отца, эта дама, которую Тикако так поносила, явилась сюда, на чайную церемонию, да еще не одна, а с дочерью.
   Кикудзи внутренне передернуло, его словно окатили холодной водой.
   Пусть сегодня, как утверждает Тикако, госпожа Оота пришла без приглашения, но если она вообще могла сюда прийти, значит, после смерти отца обе женщины поддерживают между собой какие-то отношения. Может быть, госпожа Оота даже дочь посылает к Тикако обучаться чайной церемонии… Все это было для Кикудзи полной неожиданностью.
   – Если вам неприятно, может, попросить Оота-сан уйти? – спросила Тикако, заглядывая в глаза Кикудзи.
   – Мне совершенно безразлично. А если сама догадается, пусть уходит.
   – Не надейтесь, не такая она догадливая. Иначе не пришлось бы страдать ни вашему отцу, ни вашей матушке.
   – Вы сказали, она пришла с дочерью?
   Кикудзи никогда еще не видел дочь госпожи Оота. И сейчас он подумал – нескладно все получается… Госпожа Оота, ее дочь и девушка с тысячекрылым журавлем… С этой девушкой не хотелось бы встречаться в присутствии дочери Оота, которую он сегодня увидит впервые.
   Но назойливый голос Тикако так и лез ему в уши, подхлестывая и щекоча нервы, и Кикудзи поднялся.
   – Как бы то ни было, Оота-сан уже знает, что я здесь. Не бежать же мне или прятаться.
   Он раздвинул сёдзи, ближайшее к токонома, вошел в комнату и на почетном месте опустился на колени.
   Тикако вошла следом за ним и отрекомендовала его присутствующим:
   – Митани-сан. Сын покойного Митани-сан.
   Кикудзи еще раз поклонился и, подняв голову, наконец-то смог рассмотреть всех девушек.
   Должно быть, он был немного возбужден. Сначала он видел только праздничные наряды, слившиеся в сплошное яркое пятно. Лица блекли за пестротой красок. Теперь, несколько успокоившись, он разглядел их и увидел, что сидит прямо напротив госпожи Оота.
   – Боже! – воскликнула госпожа Оота. В ее голосе звучали и удивление и откровенная радость, которую конечно же сразу почувствовали все присутствующие. – Как давно мы не виделись! Прошу вас, не обижайтесь, что я так долго не подавала о себе никаких вестей.
   Она легонько дернула за рукав сидевшую с ней рядом дочь, словно говоря – что же ты? Здоровайся скорее! Девушка, залившись краской и, очевидно, совершенно смутившись, поклонилась.
   Кикудзи был потрясен. В поведении госпожи Оота не было ни тени враждебности, ни тени недоброжелательности. Казалось, она действительно обрадовалась. Казалось, эта совершенно неожиданная встреча доставила ей огромное удовольствие. Казалось, госпожа Оота совершенно не думает, в какое двусмысленное положение ставит себя в глазах присутствующих.
   Ее дочь сидела молча, потупившись, не поднимая головы. Госпожа Оота это заметила, и ее щеки чуть-чуть порозовели, но она нисколько не смутилась и продолжала ласково смотреть на Кикудзи. Казалось, она вот-вот поднимется, подойдет и скажет Кикудзи что-нибудь интимное, задушевное.
   – Вы тоже увлекаетесь чайной церемонией? – спросила она.
   – Да нет… По-видимому, я не унаследовал от папы этих его склонностей…
   – Странно… Я думала, такие вещи в крови…
   Должно быть, на госпожу Оота нахлынули воспоминания. Ее глаза стали влажными и блестящими.
   Кикудзи видел ее в последний раз, когда умер отец, на обряде прощания с усопшим.
   За эти четыре года она совсем не изменилась.
   И белая длинная шея, не очень гармонировавшая с полными, округлыми плечами, и вся ее не по возрасту стройная фигура были точно такими, как тогда. Раньше Кикудзи казалось, что по сравнению с глазами нос и рот у нее слишком маленькие. Но теперь он хорошенько рассмотрел ее лицо: нос был правильный, хорошо очерченный, очень милый, а нижняя губа в определенных ракурсах, когда госпожа Оота разговаривала, чуть-чуть выдавалась вперед.
   Дочь унаследовала от матери длинную шею и округлые плечи. Но рот и глаза у нее были больше. Почему-то Кикудзи показалось смешным, что у девушки рот крупнее, чем у матери. Сейчас ее губы были плотно сжаты, большие глаза смотрели печально.
   Бросив взгляд на огонь, тлеющий в очаге, Тикако сказала:
   – Инамура-сан, может быть, вы предложите Митани-сан чашечку чаю? Сегодня мы еще не имели удовольствия полюбоваться вашим стилем.
   – Пожалуйста.
   Девушка, у которой было фуросики с тысячекрылым журавлем, поднялась.
   Кикудзи сразу про себя отметил, что она все время сидела рядом с госпожой Оота. Но, увидев госпожу Оота, он избегал смотреть на эту девушку.
   Предложив дочери Инамура подать чай, Тикако, очевидно, хотела, чтобы Кикудзи мог хорошенько ее рассмотреть.
   Девушка присела перед котелком и, чуть повернув голову, спросила:
   – А в какой чашке?
   – На самом деле, в какой? – подхватила Тикако. – Пожалуй, лучше всего в этой вот. Мне подарил ее покойный господин Митани. Это его любимая чашка.
   Кикудзи отлично помнил эту чашку, которую сейчас поставила перед собой дочь Инамура. Отец действительно всегда пил чай из нее. Но… она досталась отцу от вдовы Оота.
   Бедная госпожа Оота! Наверно, ей сейчас очень горько: любимую чашку покойного мужа она уступила господину Митани, а тот взял да и подарил ее, и кому… Тикако!
   Бесчувственность и бестактность Тикако поразили Кикудзи.
   Впрочем, госпожа Оота в этом отношении ничуть ей не уступала.
   Над очагом поднимался легкий пар. Он клубился, будто сплетая прошлое этих двух уже не очень молодых женщин. А на этом фоне юная дочь Инамура с безукоризненной чистотой исполняла обряд приготовления чая. Кикудзи вдруг остро ощутил всю красоту девушки.


   3

   А дочь Инамура, наверно, и не подозревала о намерении Тикако показать ее Кикудзи.
   Она совершенно спокойно приготовила чай и без тени смущения подала чашку Кикудзи.
   Выпив чай, Кикудзи стал любоваться чашкой. Это было черное орибэ [16 - Высокохудожественная керамика, используемая для чайной церемонии (по имени знаменитого мастера чайной церемонии Фуруто Орибэ, XVI–XVII вв.).]: на одной стороне на белой глазури художник черной краской изобразил молодой побег папоротника.
   – Вы, конечно, ее помните, – сказала Тикако.
   – Что-то подобное припоминаю… – неопределенно ответил Кикудзи, опуская чашку.
   – Этот побег папоротника передает ощущение горной местности. Чашка очень хороша для ранней весны, Митани-сан пил из нее именно в это время года… Сейчас она, конечно, немного не по сезону, но я подумала, что вам будет приятно подержать ее в руках.
   – Ну, что вы, отец ведь так недолго владел этой чашкой! У нее своя история. Если не ошибаюсь, она проделала долгий путь, пока дошла до нас – от мастера Рикю эпохи Момояма [17 - Вторая половина XVI в.]. Значит, на протяжении столетий ее бережно сохраняли многие ценители чайной церемонии… Так что мой отец здесь ни при чем, – сказал Кикудзи, пытаясь заставить себя забыть, какие судьбы сплетались вокруг этой чашки.
   Чашка от господина Оота перешла к его вдове, от нее – к отцу Кикудзи, а от отца – к Тикако. Из этих четверых людей двое – мужчины – уже умерли, а двое – женщины – присутствуют сейчас на чайной церемонии. Разве этого не достаточно, чтобы назвать судьбу чашки необычной?
   – Мне бы тоже хотелось выпить из этой чашки. Я ведь из другой пила, – вдруг сказала госпожа Оота.
   Кикудзи снова поразился. Что за странная женщина – то ли глупая, то ли совсем уж бесстыжая.
   На ее дочь, не осмеливавшуюся поднять глаз, было жалко смотреть.
   Инамура приготовила чай для госпожи Оота. На девушку были обращены все взгляды. Но она оставалась совершенно спокойной, не подозревая, какие страсти бушевали вокруг черного орибэ.
   Девушка исполняла обряд по всем правилам, как ее учили. Она делала все просто и естественно, безо всякой манерности. Казалось, чайная церемония доставляет ей истинное удовольствие. Да и во всей ее фигуре, в каждой ее позе была благородная простота.
   На сёдзи за спиной девушки падала тень от молодой листвы, и ее яркое нарядное кимоно мягко светилось отраженным светом. От волос тоже исходил этот свет.
   Пожалуй, для чайной церемонии в комнате было слишком светло, но свет только подчеркивал красоту девушки. Ее фукуса [18 - Салфетка для чайной церемонии, обычно бывает белая.], алая, как пламя, не казалась претенциозной, а, напротив, усиливала впечатление юной весенней свежести. Словно у нее в руках цвел красный цветок.
   Казалось, еще секунда – и вокруг девушки закружатся тысячи крохотных белоснежных журавлей.
   – Зеленый чай в темной чашке – как это прекрасно! – сказала госпожа Оота. – Невольно приходит сравнение с молодыми весенними побегами…
   Хорошо еще, что она не сказала, кому принадлежала чашка, пощадила память мужа.
   Потом начался осмотр чайной утвари. Девушки не очень-то в ней разбирались, но для приличия восхищались и внимательно слушали объяснения Тикако.
   И мидзусаси [19 - Нечто вроде кувшина для воды, из которого подливают воду в котелок, стоящий на очаге.], и тясяку [20 - Ковшик, чаще всего бамбуковый, которым черпают кипяток из котелка.] раньше принадлежали отцу Кикудзи. Но Тикако об этом не упомянула. Кикудзи, разумеется, тоже промолчал.
   После осмотра посуды девушки одна за другой начали расходиться. Кикудзи рассеянно смотрел на них, когда к нему подошла госпожа Оота.
   – Простите, пожалуйста, мою нескромность! Но на меня, как только я вас увидела, сразу нахлынули дорогие воспоминания…
   – Да…
   – Как вы возмужали! Просто удивительно… – Казалось, из ее глаз вот-вот брызнут слезы. – Да-а… ведь и ваша матушка… Я очень хотела прийти на похороны, да не осмелилась.
   Кикудзи сделал недовольное лицо, но она продолжала:
   – Как грустно… И мама ваша за отцом последовала… Вам, наверно, очень одиноко…
   – Да…
   – Вы еще не собираетесь уходить?
   – Чуть попозже…
   – Мне бы хотелось как-нибудь поговорить с вами. Чтобы вы меня выслушали…
   – Кикудзи-сан! – позвала из соседней комнаты Тикако.
   Госпожа Оота поднялась с видимым сожалением. Дочь ждала ее в саду. Обе раскланялись с Кикудзи и ушли. Глаза девушки словно жаловались на что-то.
   В соседней комнате Тикако вместе со своими постоянными ученицами и служанкой наводила порядок.
   – Что вам говорила госпожа Оота?
   – Да так… ничего особенного…
   – Вы ее остерегайтесь. Она все время играет. Делает невинное лицо, изображает кротость, а что у нее на уме – неизвестно.
   – Но у вас-то она, кажется, постоянный гость. Интересно, с каких это пор? – не удержался Кикудзи.
   Выйдя из павильона, Кикудзи вздохнул полной грудью, словно надышался ядовитых испарений.
   Тикако пошла вместе с ним.
   – Ну как, понравилась вам дочь Инамура? Правда, прелестная девушка?
   – Да, очень мила. Но, наверно, она бы мне понравилась гораздо больше, если бы я встретился с ней где-нибудь в другом месте, где не витает тень покойного отца и не было бы ни вас, ни госпожи Оота.
   – И охота вам нервничать из-за таких пустяков! Уж к этой-то девушке госпожа Оота не имеет абсолютно никакого отношения.
   – Может быть… Но именно перед этой девушкой мне и было неловко.
   – Почему? Если присутствие госпожи Оота вас расстроило, извините, конечно, но я ведь сегодня ее не приглашала. Так что между ней и дочерью Инамура нет никакой связи.
   – Позвольте мне сейчас откланяться, – сказал Кикудзи.
   Он понял, что, если они пойдут вместе, ему не отвязаться от Тикако. Оставшись один, Кикудзи огляделся. На горном склоне росла дикая азалия, покрытая нежной завязью бутонов. Он глубоко вздохнул.
   И зачем он пошел на эту чайную церемонию?.. Соблазнился письмом Тикако! Нехорошо. Но девушка с тысячекрылым журавлем и впрямь очень мила. От нее остается впечатление яркости и свежести.
   Может быть, именно из-за нее встреча с двумя бывшими любовницами отца не оставила горького осадка. Но когда он подумал, что эти женщины живут и продолжают тревожить память отца, а мать умерла, в нем закипело возмущение. И снова перед глазами всплыло безобразное родимое пятно на груди Тикако.
   Кикудзи снял шляпу и медленно шел навстречу бегущему по молодой листве вечернему ветру.
   И вдруг вдали, у храмовых ворот, он увидел госпожу Оота.
   Он огляделся – куда бы скрыться?.. Пожалуй, если взобраться по крутому склону, все равно какому, справа или слева от дороги, можно выбраться из храмовых владений, минуя ворота.
   Но он пошел прямо, не сворачивая с дороги. Щеки у него вдруг стали холодными и твердыми.
   Завидев Кикудзи, госпожа Оота двинулась ему навстречу, ее лицо пылало.
   – Я ждала вас. Мне захотелось еще раз вас увидеть, ведь неизвестно, когда мы теперь встретимся… Наверно, это дерзость с моей стороны, но… не могла я так просто взять и уйти.
   – А где же ваша дочь?
   – Фумико ушла с подругой… Вернется домой без меня.
   – И ваша дочь знает, что ее мама… что вы ждете меня? – спросил Кикудзи.
   – Да, – ответила госпожа Оота, посмотрев ему прямо в глаза, – Наверно, это ей неприятно. Мне кажется, наша случайная встреча на чайной церемонии произвела на вашу дочь тяжелое впечатление. Мне даже жалко ее стало…
   Кикудзи нарочно подбирал слова, чтобы его высказывание могло показаться и уклончивым, и в то же время грубым.
   Но госпожа Оота ответила очень откровенно:
   – Вы правы. Ей было тяжело встретиться с вами.
   – Еще бы! Ваша дочь достаточно намучилась из-за моего отца.
   Он хотел добавить: «Так же, как и из-за вас», но сдержался.
   – Совсем нет! – живо возразила госпожа Оота. – Ваш отец всегда был очень ласков с Фумико… Мне бы хотелось когда-нибудь, в спокойной обстановке, рассказать вам обо всем… Правда, девочка поначалу, как он ни старался, никак не могла к нему привыкнуть, но потом, уже к концу войны, когда воздушные бомбардировки страшно усилились, она вдруг резко изменилась. Не знаю уж, что с ней сделалось, но она вдруг стала очень заботиться о вашем отце… Нет, она не ласкалась к нему, а именно заботилась. Бывало, отправится в какую-нибудь дальнюю деревню за рыбой или за курицей. Одна. А ведь совсем еще девочка была. И бомбили все время. Так она и ездила – под бомбежками. Очень я за нее волновалась, представляете, что ей приходилось терпеть в дороге? Но она все равно ездила, очень уж ей хотелось угодить вашему отцу… В такую даль забиралась. Думаю, не раз подвергалась смертельной опасности. Но она так хотела… А ваш отец, он… он страшно удивлялся, почему вдруг Фумико стала так нежно к нему относиться… Да и меня поражала эта перемена. Я порой едва сдерживала слезы, глядя на нее, до того она была трогательной… А еще… горько мне очень было… Она ведь меня постоянно корила…
   Только сейчас Кикудзи понял, откуда в те тяжелые годы в их доме порой появлялись удивительные лакомства. Отец, принося эти редкостные продукты, что-то говорил о каких-то подарках. А оказывается, все это доставала дочь Оота, ее доброта поддерживала их семью.
   – Я до сих пор не совсем понимаю, почему она тогда так переменилась, – продолжала госпожа Оота. – Скорее всего почувствовала, какое это было страшное время – ведь смерть буквально каждый день ходила по улицам… Жалела она меня, наверно, очень жалела, вот и делала для вашего отца все, что было в ее силах.
   Да, девочка, должно быть, много пережила, если тогда, к концу войны, вдруг почувствовала, чем живет ее мать. А мать изо всех сил цеплялась за свою любовь к отцу Кикудзи. И девочка сумела отойти от прошлого – забыть своего покойного отца – и проникнуться настоящим – жизнью матери, страшной, как и вся окружающая ее жизнь того времени.
   – Вы заметили кольцо на руке Фумико?
   – Нет.
   – Это подарок вашего отца. Ваш отец во время воздушной тревоги всегда уходил домой. И Фумико всегда шла его провожать. Никакие уговоры не помогали, она твердила, мало ли что может случиться по дороге. О себе не думала, с ней ведь тоже все что угодно могло случиться. И вот однажды пошла его провожать и не вернулась. Я очень тревожилась, хорошо, думаю, если ее оставят ночевать у вас, а если нет… Одна, ночью, под бомбежкой… пришла только утром. Я спросила, где она была, она сказала – к вам не пошла, только проводила вашего отца до самого порога, а ночь провела в каком-то бомбоубежище. Ваш отец, когда в следующий раз навестил нас, очень ее благодарил, говорил: «Большое тебе спасибо, Фумитян!» – и преподнес ей кольцо… Наверно, сейчас, на чайной церемонии, она прятала руку, стыдно ей было перед вами из-за этого кольца…
   Кикудзи слушал госпожу Оота, и в его душе нарастала неприязнь. Странная женщина! Неужели она надеется своими рассказами вызвать в нем сочувствие к себе?!
   Впрочем, ненависти или враждебности он к ней не испытывал, в ней была какая-то теплота, усыпляющая его настороженность.
   Наверно, ее дочь не могла спокойно относиться к матери, оттого и начала так стараться.
   Кикудзи показалось, что, рассказывая о дочери, госпожа Оота на самом деле говорила о своей любви.
   По-видимому, ей страстно хотелось излить душу. Она очень обрадовалась встрече с ним и словно забыла, что перед ней не ее покойный возлюбленный, а его сын. Мысль, конечно, странная, но такое у Кикудзи было впечатление: говорит она с ним, а будто изливает душу другому, его отцу.
   Враждебность, которую он некогда вместе с матерью испытывал к госпоже Оота, не то чтобы совсем прошла, но как-то смягчилась. И наверно, если бы он немного ослабил напряжение воли, ему легко было бы вообразить, что эта женщина любила именно его, ибо он и отец одно и то же… Очень уж велик соблазн – поверить в давнюю близость с этой женщиной.
   Теперь Кикудзи стал понимать, почему отец быстро порвал с Тикако, а с госпожой Оота был близок до самой смерти. Понял он и другое – Тикако ненавидит свою бывшую соперницу и продолжает над ней издеваться по сей день. И у него вдруг возникло жестокое желание ранить госпожу Оота, и побольнее. Уже не в состоянии удержаться он сказал:
   – Кажется, вы часто бываете на чайных церемониях у госпожи Куримото? Странно! Ведь в свое время она достаточно попортила вам крови…
   – Да… верно… Но когда скончался ваш отец, я получила от нее письмо… И так мне было тяжко, так пусто и одиноко, что я… – Госпожа Оота опустила голову.
   – А ваша дочь всегда ходит к ней вместе с вами?
   – Нет, не всегда. А если и ходит порой, то через силу.
   Они пересекли железнодорожные пути у станции Северная Камакура и пошли по направлению к горе, находившейся на противоположной от храма стороне.


   4

   Госпожа Оота была на добрых двадцать лет старше Кикудзи, ей сейчас было не меньше сорока пяти, но ему казалось, что он держит в объятиях совсем молоденькую женщину, гораздо моложе него.
   Кикудзи было хорошо с ней, и он чувствовал себя совершенно свободно, без обычной скованности, свойственной молодым одиноким мужчинам.
   Кажется, он впервые понял, что такое женщина, да и что такое мужчина тоже. В нем проснулся мужчина, и это было удивительно, это волновало. Раньше он и не подозревал, какой может быть женщина – нежной, податливой… податливой до головокружения. Она увлекала его и в то же время покорно следовала за ним, и он растворялся в ней, как в сладком аромате.
   Обычно Кикудзи после близости с женщиной испытывал нечто вроде отвращения. А сейчас, когда, казалось, должно было прийти настоящее отвращение, ничего подобного не чувствовал. Наоборот, на него нахлынул какой-то умиротворяющий покой.
   Прежде ему всегда хотелось отодвинуться подальше от женщины, теперь же он не только не пытался отстраниться, а наслаждался близостью теплого, прильнувшего к нему тела. На него подолгу набегали сладостные волны, исходившие от женщины. И он даже не подозревал, что они могут быть такими приятными и продолжительными. В полудреме рождалось какое-то смутно-горделивое чувство, словно он повелитель, а она – рабыня, и эта рабыня моет ему ноги.
   И в то же время в ее объятиях было что-то материнское.
   Вдруг он спросил, втянув голову в плечи:
   – А вы знаете, что у Куримото вот здесь большое родимое пятно? Кикудзи тут же понял, что сказал что-то нехорошее, но все в нем дремало, купаясь в сладкой лени, и, должно быть, поэтому ощущения вины перед Тикако не появилось.
   – Прямо на груди, на этом вот месте, – добавил Кикудзи, протягивая руку к груди госпожи Оота.
   Кикудзи так и подмывало сказать еще что-нибудь в этом роде. То ли ему вдруг захотелось причинить боль госпоже Оота, то ли это была своеобразная защитная реакция против собственного непривычного состояния. А может быть, он просто пытался за грубостью скрыть смущение – неудобно все-таки разглядывать ее грудь.
   – Не надо, не хочу. – Госпожа Оота осторожно запахнула кимоно. Впрочем, слова Кикудзи не произвели на нее особого впечатления.
   Она спокойно сказала: – Я первый раз об этом слышу. Пятно? Но его ведь не видно под одеждой.
   – Почему же не видно?
   – А как же?
   – Если оно вот здесь…
   – Да ну вас! Решили проверить, нет ли у меня такого же пятна?
   – Нет, не то… Но интересно, что можно почувствовать, если у женщины есть такое пятно, а?
   – Если… вот тут, да? – Госпожа Оота посмотрела на свою грудь. – Что это вам вдруг пришло в голову? По-моему, это не имеет никакого значения.
   Госпожу Оота не так-то легко было пронять. Яд, выпущенный Кикудзи, не причинил ей никакого вреда, зато сам он почувствовал, как отрава разлилась по всему его телу.
   – Не имеет? Вы ошибаетесь! Я один-единственный раз видел это пятно, когда мне было лет восемь или девять, а оно до сих пор стоит у меня перед глазами.
   – Но почему?
   – Не знаю, но это так. Думаю, и в вашей жизни это пятно сыграло определенную роль. Разве Куримото не изводила вас? Ведь она чуть ли не каждый день являлась к вам домой и устраивала сцены, прикидываясь, что это мама и я ее подбиваем…
   Госпожа Оота кивнула и тихонько отодвинулась от Кикудзи. Он крепко ее обнял.
   – Наверно, она ни на секунду не забывала о своем родимом пятне, оттого и было в ней столько злости.
   – Боже, какие страшные вещи вы говорите!
   – А еще она, наверно, хотела отомстить отцу…
   – Отомстить? Но за что?
   – Понимаете, все свои неудачи она связывала с родимым пятном. Ей казалось, что из-за него отец постоянно унижал ее, а потом и совсем бросил.
   – Пожалуйста, не говорите больше об этом. Неприятно все-таки. Но госпожа Оота, должно быть, на самом деле ничего не испытывала. Родимое пятно для нее было чистейшей абстракцией.
   – Я думаю, теперь все эти давние страдания прошли, и Куримото-сан живет спокойно, даже и не вспоминая о своем родимом пятне.
   – Да, но разве страдания не оставляют душевных ран, если они даже проходят?
   – Не знаю… Иногда мы очень страдаем, но проходит время, и прошлое со всеми его страданиями становится нам дорого…
   Госпожа Оота говорила так, словно все еще находилась в сладостной полудреме.
   И у Кикудзи вдруг вырвалось то, о чем он решил ни за что не говорить.
   – На чайной церемонии рядом с вами сидела девушка…
   – Юкико-сан? Дочь Инамура…
   – Куримото пригласила меня специально, чтобы показать мне эту девушку.
   – Боже мой!
   Большие глаза госпожи Оота расширились и, не мигая, впились в лицо Кикудзи.
   – Это были ваши смотрины, да? А мне ведь и в голову не пришло…
   – Ну, какие же это смотрины…
   – Нет, нет… как же так… И после смотрин, по дороге домой… вы… мы…
   Из широко раскрытых глаз скатилась слеза и упала на подушку. Плечи госпожи Оота дрогнули.
   – Как это скверно, как скверно! Почему вы мне раньше не сказали? Она заплакала, уткнувшись лицом в подушку.
   Такой реакции Кикудзи не ожидал.
   – То, что скверно – всегда скверно. После смотрин… по дороге домой… При чем здесь смотрины? Какая связь может быть между этим?
   Кикудзи сказал это с полным убеждением в своей правоте.
   Но вдруг перед его глазами всплыл образ девушки, подававшей ему чай на чайной церемонии. Он увидел розовое фуросики с тысячекрылым журавлем. И сотрясавшееся от рыданий тело госпожи Оота показалось ему гадким.
   – Как ужасно!.. Как ужасно!.. И как я только могла… Я преступница… Я… – Ее круглые плечи дрожали.
   Кикудзи раскаяния не испытывал. Если бы он раскаивался, то, наверно, все это показалось бы ему отвратительным не из-за смотрин, а из-за того, что эта женщина некогда была любовницей его отца.
   Но до последней минуты Кикудзи ни в чем не раскаивался и никакого отвращения не испытывал.
   Почему так у него получилось с госпожой Оота, он до сих пор как следует не понимал; все произошло само собой, просто и естественно. А сейчас она плачет и что-то такое говорит… Может быть, она винит себя за то, что соблазнила его?.. Но разве она его соблазнила?.. Кажется, ничего подобного не было и в помине. Она потянулась к нему, он потянулся к ней, и оба при этом не испытывали никакого внутреннего сопротивления. Очевидно, в тот момент соображения нравственности не тяготели над ними.
   Они поднялись на холм, находившийся по другую сторону храма Энкакудзи, зашли в гостиницу и там поужинали. Просто ничего другого не оставалось делать – госпожа Оота говорила и говорила без конца, все глубже погружаясь в воспоминания, а Кикудзи слушал и не мог ее прервать. Наверно, смешно, что он вообще стал ее слушать, но госпожа Оота этого не чувствовала, ей хотелось рассказывать Кикудзи о его отце, и говорила она с большой теплотой. Теплота постепенно распространялась на Кикудзи, и вскоре он почувствовал себя окутанным нежностью и невольно проникся симпатией к госпоже Оота.
   А еще он почувствовал, что отец, наверно, был с ней счастлив.
   Эта обволакивающая нежность… Она была тому причиной… И если случилось что-то дурное, оно началось с этой самой нежности. Кикудзи упустил момент, когда он еще мог освободиться от госпожи Оота, а упустив, весь отдался приятной душевной расслабленности.
   И все-таки в его душе, где-то на самом донышке, оставался горький осадок. И наверно, пытаясь освободиться от него, он и заговорил о Тикако и о дочери Инамура.
   Но его горечь оказалась слишком ядовитой. В Кикудзи начало подниматься отвращение к самому себе. И все же раскаиваться было нельзя: раскаяние только увеличит омерзение, и тогда он наговорит кучу гадостей госпоже Оота.
   – Давайте забудем обо всем, – сказала госпожа Оота. – Ничего не произошло. Ничего не было.
   – Правильно! Просто вы вспомнили отца…
   – Боже мой!
   Она оторвалась от подушки и изумленно взглянула на него. От слез и оттого, что лежала она лицом вниз, веки ее покраснели. Даже белки стали мутноватыми. Но в ее расширенных глазах Кикудзи заметил легкую тень недавней расслабленной умиротворенности.
   – Мне даже и возразить нечего… Жалкая я женщина!
   – Лжете! Все вы забыли! – Кикудзи грубо распахнул ее кимоно, обнажая грудь. – Впрочем… у вас ведь нет родимого пятна. Было бы – не забыли. Такие вещи остаются в памяти…
   Кикудзи сам удивился своим словам.
   – Не надо, не надо! Не разглядывайте меня! Я ведь уже не молодая…
   По-звериному вздернув верхнюю губу, он прильнул к ее груди.
   И снова накатились волны.
   Потом он спокойно уснул.
   В его сон ворвалось щебетание птиц. Ему показалось, что впервые в жизни птицы пели при его пробуждении.
   Наверно, утренний туман омыл зеленые деревья. Наверно, потом он вошел в его голову и тоже все промыл там дочиста. В голове не осталось ни одной мысли.
   Госпожа Оота лежала спиной к Кикудзи. Когда же она повернулась на другой бок?.. Приподнявшись на локте, он осторожно, почему-то ужасно смущаясь, заглянул в лицо спящей, расплывавшееся в светлом сумраке.


   5

   Прошло примерно полмесяца после чайной церемонии у Тикако. И в один прекрасный день дочь госпожи Оота нанесла визит Кикудзи.
   Он засуетился. Проведя девушку в гостиную, вышел в столовую, открыл буфет и сам разложил на блюде пирожные. Но это его не успокоило. Он никак не мог понять, пришла Фумико одна или с матерью. Может быть, госпожа Оота не отважилась войти в его дом и ждет на улице?
   Когда Кикудзи вернулся в гостиную, девушка поднялась с кресла. Ее лицо было опущено, полные губы крепко сжаты, нижняя, чуть выступавшая вперед губа казалась тонкой.
   – Простите, что я заставил вас ждать.
   Кикудзи прошел за спиной девушки и раздвинул стеклянные двери, выходившие в сад.
   Проходя мимо нее, он почувствовал едва уловимый запах стоявших в вазе белых пионов. Фумико сжалась, ссутулилась, словно боясь распрямить свои круглые плечи.
   – Прошу вас, – сказал Кикудзи и первым опустился в кресло.
   Он вдруг совершенно успокоился – очень уж знакомой показалась ему Фумико, знакомой по сходству с матерью.
   – Я понимаю, что веду себя неприлично, – сказала она, не поднимая головы. – Я не должна была приходить к вам…
   – Ну что вы!.. Я рад, что вы без труда отыскали мой дом.
   – Да…
   Кикудзи вспомнил – ведь она же во время бомбежек провожала домой его отца!
   Он чуть было не сказал об этом, но удержался. Только посмотрел на нее.
   И ему вдруг стало тепло, как от летней воды – на него снова нахлынули волны госпожи Оота. Он подумал о ней: как бездумно и нежно – вся целиком – она отдалась ему… И как он был умиротворен…
   Из-за этого, из-за тогдашней умиротворенности, ему было сейчас легко с Фумико. Напряжение совсем прошло, но он все же не осмелился заглянуть девушке в глаза.
   – Я… – сказала она и, замолчав, подняла голову. – У меня к вам просьба… Я пришла из-за мамы…
   Кикудзи затаил дыхание.
   – Прошу вас, простите мою мать!
   – Что?.. Простить?.. Но за что?.. – В голосе Кикудзи прозвучало неподдельное изумление. Но через секунду он догадался, что госпожа Оота была откровенна с дочерью. – Уж если кого-то надо прощать, то, наверно, меня, – добавил он.
   – Нет, нет! Вы простите ее!.. И за вашего отца тоже…
   – Ну, если уж об этом речь, то это я должен просить прощения. А так кому же прощать? Ведь моей матери уже нет в живых.
   – Да, но… Я подумала… может, это моя мать виновата, что они так рано умерли… и ваш отец и ваша мама… Я об этом и ей сказала.
   – Ну и напрасно! Пожалели бы вы свою мать, она тут ни при чем.
   – Если бы моя мать умерла раньше, наверно… для всех было бы лучше…
   Фумико, должно быть, в этот момент испытывала мучительный стыд. Кикудзи догадался – ведь она говорит о нем! Каким оскорблением, каким унижением был для нее этот случай!
   – Прошу вас, простите ее, простите! – повторила она в безумном отчаянии.
   – Какое тут может быть прощение! Я благодарен вашей матери, – ясно и твердо сказал Кикудзи.
   – Это она, она во всем виновата! Моя мать ужасная женщина!.. – Голос девушки дрожал, она глотала слова. – Не обращайте на нее внимания! Оставьте ее, забудьте о ней, умоляю вас!
   Кикудзи понял, какой глубокий смысл вкладывала Фумико в слово «простить» – не только не винить, но и забыть, не трогать, не тревожить.
   – И еще… пожалуйста, не звоните ей больше по телефону!
   Она залилась краской и, словно пытаясь побороть отчаянный стыд, подняла голову и прямо посмотрела в лицо Кикудзи. В ее глазах стояли слезы. Но в этих глазах с огромной яркой радужной оболочкой совсем не было ненависти – только немая мольба.
   – Я все понимаю, – сказал Кикудзи. – Простите меня!
   – Умоляю вас!..
   Краска, все больше заливая ее лицо, теперь потекла вниз, на светлую длинную шею, добралась до белой отделки ворота, подчеркивавшей красоту этой шеи.
   – Мать обещала вам прийти и не пришла. Это я ее не пустила… Она не слушала меня, порывалась уйти, но я обняла ее и не пускала… Все время держала…
   Голос девушки звучал уже более спокойно, словно ей стало немного легче.
   Через три дня после той ночи Кикудзи позвонил госпоже Оота. Чувствовалось, что она страшно обрадовалась. Они условились встретиться в кафе, но она не пришла.
   Больше он не звонил и не видел ее.
   – Потом мне стало очень жалко маму. Но в тот момент я была сама не своя, ни о чем не думала, хотела лишь ее удержать. А она так плакала. Говорит – если ты меня не пускаешь, позвони сама, скажи, что я не приду… Я хотела позвонить, взяла трубку, а голоса нет… А она смотрит на аппарат и плачет, плачет. Наверно, вы ей виделись, Митани-сан… Такая уж она у меня, моя мама…
   Оба немного помолчали, потом Кикудзи спросил:
   – А почему тогда, после чайной церемонии, вы ушли? Вы же знали, что ваша мать специально осталась… из-за меня…
   – Мне хотелось, чтобы вы с ней поговорили, чтобы поняли, что моя мать не такой уж плохой человек…
   – Не плохой?! Что вы, она хороший человек, слишком даже хороший.
   Девушка потупилась. Небольшой, хорошей формы нос, крупные полные губы. И овал лица нежный, округлый, как у матери.
   – Знаете, я иногда думал о вас… Мне ведь было известно, что у госпожи Оота есть дочь, вот я и фантазировал, как мы будем с этой девочкой разговаривать о моем отце…
   Фумико кивнула.
   – Я тоже иногда об этом думала.
   Кикудзи стало немного грустно. Если бы между ним и госпожой Оота ничего не было, он бы мог безо всякого стеснения беседовать с этой девушкой о своем отце.
   Но именно потому, что было то, что было, он теперь простил госпожу Оота, простил от всей души, и не осуждал уже больше отца за его отношение к ней. Но, может, все это чудовищно?
   Фумико, очевидно почувствовав, что засиделась, вдруг заторопилась, поспешно поднялась с кресла.
   Кикудзи пошел ее проводить.
   – Если бы наступило такое время, когда мы с вами смогли бы спокойно поговорить о благородстве вашей матери, да и о моем отце тоже, как бы хорошо было, правда? – сказал Кикудзи и тут же внутренне удивился своим словам. Мысль довольно-таки странная, но он нисколько не покривил душой – он действительно так думал.
   – Да… хорошо бы… Но вы ведь скоро женитесь.
   – Женюсь?
   – Ну да! Мама мне говорила про Юкико Инамура. Вы ведь были на смотринах?
   – Нет, это не совсем верно…
   Сразу за воротами дорога шла под уклон. Где-то на середине холма она начинала петлять, и отсюда, если обернуться, дома Кикудзи уже не было видно, только вершины росших в саду деревьев еще рисовались на фоне неба.
   Слова девушки вызвали в памяти Кикудзи образ другой девушки – той, с тысячекрылым журавлем.
   Тут Фумико остановилась и попрощалась.
   Он повернулся и пошел обратно, вверх по склону.



   Лесной закат


   1

   Тикако позвонила Кикудзи на службу. Когда он поднял трубку и услышал ее голос, у него вытянулось лицо.
   – Вы с работы прямо домой?
   – Еще не знаю…
   Вообще-то он никуда не собирался заходить, но теперь заколебался.
   – Прошу вас, сегодня приходите прямо домой. Ради памяти вашего отца. Он в этот день всегда устраивал чайную церемонию. Я с утра об этом думаю и волнуюсь… Так разволновалась, что уж не могла усидеть на месте.
   Кикудзи молчал.
   – Пока я… Алло, алло! Вы слушаете? Пока я прибирала чайный павильон, мне захотелось что-нибудь приготовить…
   – А где вы, собственно, находитесь?
   – У вас, у вас дома. Простите, сразу вам не сказала.
   Кикудзи поразился.
   – Вспомнила я этот день и прямо места себе не находила. Не успокоюсь, думаю, пока не пойду к вам и не наведу порядок в чайном павильоне. С вашего позволения, конечно. Надо бы раньше вам позвонить, предупредить вас, но… боялась, что вы, Кикудзи-сан, откажете…
   После смерти отца чайный павильон пустовал. Правда, мать иногда ходила туда и подолгу сидела там в полном одиночестве. Но она не разжигала огня в очаге, а брала с собой чугунный чайник с кипятком. Что она там делала, в тишине, совсем одна? Наверно, думала о своем. Кикудзи всегда волновался, когда мать затворялась в чайном павильоне. Он был уверен, что думы у нее были невеселые.
   Сколько раз он хотел пойти туда и посидеть вместе с ней, но почему-то так ни разу и не зашел.
   Пока был жив отец, в чайном павильоне царствовала Тикако и мать туда не ходила.
   А теперь, когда и отец и мать умерли, павильон всегда был закрыт. Лишь старая служанка, давно жившая в их доме, проветривала его несколько раз в году.
   – Скажите, с каких пор не убирался чайный павильон? Сколько я ни протирала татами, они все равно пахнут плесенью. Ну как так можно! – Тон Тикако становился наглым. – Пока я мыла да прибиралась, очень мне захотелось что-нибудь приготовить. Конечно, когда все получается вот так, экспромтом, особенно не развернешься – продуктов-то у вас почти никаких. Но я все же приготовила кое-что. Поэтому и прошу, чтобы вы сразу пришли домой.
   – Гм… вы меня удивили…
   – Вам одному, наверно, скучно будет. Может, захватите с собой приятелей? Кого-нибудь из сослуживцев…
   – Ну уж нет, ничего не выйдет! У нас тут нет любителей чайных церемоний.
   – И очень хорошо, если они в этом не разбираются! Все ведь будет очень скромно, на скорую руку. Пусть придут запросто.
   – Ничего не выйдет! – повторил Кикудзи с тайным злорадством.
   – Да? Вот досада! Что же делать? Может быть, пригласить кого-нибудь из друзей вашего отца по чайной церемонии?.. Впрочем, нет, их приглашать неудобно. Ой, знаете, я, кажется, придумала! Хотите, позвоню дочери Инамура-сан?
   – Да перестаньте вы суетиться! Никого я не хочу!
   – Но почему? Это будет просто великолепно! Между прочим, ее семья заинтересовалась известным вам вопросом. Подумайте, как хорошо все складывается – она придет, вы еще раз посмотрите на нее, побеседуете в спокойной обстановке… Короче говоря, сейчас я туда позвоню. Вы не возражаете? И если она придет…
   – Нет, возражаю! И вообще, прекратите вы это! – Кикудзи задохнулся от возмущения. – Ничего я не хочу, не хочу! Понятно? И домой не приду…
   – Ладно, ладно… Это, конечно, не телефонный разговор. Поговорим после… Значит, после работы вы сразу домой…
   – То есть как это «значит»?! Я же вам сказал…
   – Ну да, ну да… сказали… А вы считайте, что я взяла да и приготовила вам небольшой сюрприз, и дело с концом!
   Голос Тикако, навязчивый и вкрадчивый, как яд, проникал в душу Кикудзи. И он снова увидел ее, как тогда, в распахнутом кимоно, с огромным родимым пятном на левой груди.
   В голове у него вдруг загудело, как в пустом чайном павильоне, который скребла и чистила Тикако. В висках отдались противный шорох веника и влажное хлюпанье мокрой тряпки.
   И вновь в нем поднялось отвращение к этой женщине, и непереносимо было думать, что она тайком пробралась в его дом и сейчас наводит там порядок и стряпает на кухне.
   Если бы она только прибрала чайный павильон, поставила бы там цветы, это еще куда ни шло. Он бы смирился – ради памяти отца. Но это!..
   И все же сквозь клокотавшее внутри бешенство пробивался светлый луч – образ Юкико Инамура.
   После смерти отца Кикудзи никаких связей с Тикако не поддерживал. Это получилось само собой. Может быть, теперь, воспользовавшись юной Юкико как приманкой, она хочет снова втереться в доверие, стать другом дома?
   В сегодняшнем поведении Тикако было нечто смешное, вызывающее пренебрежительную улыбку, и в то же время подобная навязчивость настораживала.
   И Кикудзи насторожился, потому что чувствовал себя уязвимым. Не будь этого, он бы не так реагировал на наглый звонок Тикако – он бы как следует ее отчитал. Но сейчас он даже по-настоящему разозлиться не смел: собственная уязвимость делала его беспомощным. Небось она уже пронюхала, в чем его слабость, и, внутренне торжествуя, нагрянула в дом своей новой жертвы.
   Кикудзи не торопился домой. После работы прогулялся по Гиндза, зашел в крохотный, страшно тесный бар.
   Тикако, конечно, права – домой ему все-таки придется вернуться, но он оттягивал этот момент, мучаясь от собственной уязвимости.
   Впрочем, откуда ей знать о той ночи в гостинице, о той ночи, которая завершила чайную церемонию в павильоне храма Энкаку-дзи?.. Или она уже успела встретиться с госпожой Оота?
   Ее телефонный звонок, ее требовательный, наглый тон заставляли подозревать, что за всем этим кроется нечто большее, чем обычная навязчивость.
   Или это прелюдия – в стиле Тикако – к развитию его отношений с дочерью Инамура…
   Кикудзи не мог усидеть в баре: его потянуло домой. Он пошел на станцию.
   В электричке он устроился у окна и стал смотреть вниз, на широкий, обсаженный деревьями проспект, образующий почти прямой угол с полотном железной дороги.
   Проспект пролегал с востока на запад, между станцией Юракутё и Токийским вокзалом. Солнце садилось, и асфальт сверкал ослепительно, как полоса полированного металла. Деревья Кикудзи видел против солнца, и их зелень казалась глубокой и темной, а тень прохладной. Одетые густой листвой, деревья широко раскинули свои ветви. По обеим сторонам проспекта стояли здания европейского типа – каменные, прочные.
   Вокруг все словно вымерло – ни машин, ни пешеходов. Тишина, безлюдье. Странно голая лента асфальта и где-то вдали, на горизонте, ров и стены императорского дворца.
   Битком набитый вагон электрички был ужасающе реальным и не имел никакого отношения к этому вечеру, лишь один проспект плыл в чудесном внеземном вечернем времени.
   И Кикудзи вдруг представилась Юкико. Вот она идет в глубине аллеи, а в ее руках нежно розовеет крепдешиновое фуросики с тысячекрылым журавлем. Пожалуй, особенно отчетливо он видел даже не девушку, а именно фуросики и тысячекрылого журавля.
   На Кикудзи повеяло свежестью.
   И когда он подумал, что девушка сейчас, может быть, ждет в его доме, у него сладко забилось сердце.
   Но почему Тикако сначала хотела, чтобы он привел своих сослуживцев, и лишь потом, когда Кикудзи отказался, предложила пригласить Юкико? Кикудзи ничего не понимал.
   Когда он пришел домой, Тикако выскочила в переднюю его встречать.
   – Вы один?
   Кикудзи кивнул.
   – Вот и хорошо, что один! Вас уже ждут. – Она подошла и взяла у него портфель и шляпу. – А по дороге вы куда-то заходили…
   Должно быть, подумал он, по лицу видно, что выпил.
   – Где же вы были? – продолжала Тикако. – Я ведь еще раз звонила вам на работу. Мне сказали, что вы ушли. Я засекла время, подсчитала, сколько вам потребуется на дорогу.
   – Вы меня просто поражаете!
   Время она засекла, а вот извиниться, что без его ведома хозяйничает у него в доме, даже и не подумала.
   Тикако пошла следом за ним, в его комнату, намереваясь помочь ему переодеться. Она потянулась было к кимоно, приготовленному служанкой.
   – Оставьте! – довольно резко сказал Кикудзи. – Не беспокойтесь, кимоно я надену сам. А то неудобно оставлять гостью одну.
   Он снял пиджак и, словно убегая от Тикако, направился переодеваться в чулан. Вышел он оттуда уже в кимоно.
   Тикако с места не сдвинулась, так и сидела в его комнате.
   – Ах, одинокие мужчины!.. Уж какие вы молодцы!
   Он буркнул что-то неопределенное.
   – И не надоела вам холостяцкая жизнь? Скучно ведь, неуютно! Пора уж кончать…
   – Почему неуютно? Я приспособился, да и у отца кое-чему научился.
   Глаза Тикако на секунду впились в Кикудзи, потом она отвела взгляд.
   На Тикако был кухонный халат, некогда принадлежавший матери Кикудзи. Рукава она завернула очень высоко, и ее обнаженные руки выглядели странно, словно были собраны из разных, не подходивших друг к другу деталей: сухие крепкие кисти, от кисти до локтя приятная полнота, а предплечья, особенно на внутренней стороне, дряблые, полные, в жировых складках. Кикудзи удивился, он думал, что руки у нее сильные, мускулистые.
   – Наверно, лучше всего вам будет в чайном павильоне. А пока что я провела девушку в гостиную, – сказала Тикако. Ее тон стал сухим и несколько более официальным.
   – Не знаю, в исправности ли там электропроводка. Я никогда не видел, чтобы в павильоне горел свет.
   – Так зажжем свечи. Это даже оригинальнее.
   – Нет уж, только не свечи! Неприятно…
   Тикако вдруг встрепенулась, словно вспомнила нечто важное.
   – Да, знаете, когда я позвонила Юкико, она спросила – с мамой прийти? Я, разумеется, сказала, что с мамой еще лучше… Но у госпожи Инамура оказались какие-то дела, и мы решили, что девушка придет одна.
   – Кто – мы? Это вы решили! Вы все устроили! Интересно, что они подумали? Небось возмутились в душе – такая неучтивость, вдруг звонят и чуть ли не приказывают явиться в гости!
   – Может быть… Но девушка уже здесь. А раз пришла, то теперь не может быть и речи о нашей неучтивости.
   – Почему же это?
   – Очень просто! Прибежала девушка по первому звонку, значит, приятно ей ваше приглашение, значит, проявляет к вам интерес. А то, что внешне все это выглядит несколько необычно, не имеет никакого значения. Вы еще потом вместе благодарить меня будете, посмеетесь вместе – мол, уж эта Куримото, какие она штуки выкидывала! Когда люди между собой договорятся, не важно ведь, как они договаривались. По опыту знаю…
   Тикако говорила весьма самоуверенно, она словно хотела сказать: «Чего юлишь, я же тебя насквозь вижу!»
   – А вы что… уже говорили об этом?
   – В общем, да.
   Казалось, Тикако сама сгорает от нетерпения и подталкивает Кикудзи – да ну же, не тяни, решайся!
   Кикудзи вышел на галерею и направился в гостиную. Проходя мимо большого гранатового дерева, попытался изменить выражение лица. Неудобно появиться с недовольным лицом перед девушкой.
   Темная густая тень под гранатом напоминала родимое пятно на груди Тикако. Кикудзи тряхнул головой, стараясь отогнать видение. У входа в гостиную, на каменных плитах садовой дорожки, лежали последние отблески заходящего солнца.
   Все сёдзи гостиной были раздвинуты, Юкико Инамура сидела почти у самой галереи.
   Кикудзи показалось, что от девушки исходит слабое сияние и освещает сумрачную глубину просторной комнаты.
   В токонома в плоской вазе стояли ирисы.
   И на поясе девушки были красные ирисы. Случайность, конечно… А впрочем, не такая уж случайность: ведь это очень распространенный символ весеннего сезона.
   Ирисы в токонома были не красные, а розовые, на очень высоких стеблях. Чувствовалось, что цветы только что срезаны. Наверно, Тикако поставила их совсем недавно.


   2

   На следующий день, в воскресенье, был дождь.
   После обеда Кикудзи пошел в чайный павильон. Надо было убрать посуду, оставшуюся после вчерашней чайной церемонии.
   И кроме того, ему захотелось посидеть там одному. В душе поднималась смутная тоска, когда он вспоминал о Юкико. Может быть, и аромат еще оставался в павильоне.
   Велев служанке подать зонтик, он сошел с галереи на каменную дорожку и тут заметил, что водосток в одном месте, под крышей, прохудился и вода с шумом хлещет на землю у гранатового дерева.
   – Надо починить, – сказал Кикудзи служанке.
   – Да, надо.
   Кикудзи вспомнил, что в дождливые ночи шум воды, выливавшейся из этой дыры, давно мешал ему спать.
   – Впрочем, зачем чинить. Когда начинаешь ремонтировать одно, сейчас же выясняется, что и другое требует ремонта. Лучше уж продать дом, пока совсем не обветшал.
   – Нынче все, у кого большие дома, так говорят, – ответила служанка. – Вот и вчерашняя барышня все удивлялись, какой у нас просторный дом. Наверно, барышня собираются жить в этом доме.
   Кажется, служанка хотела посоветовать не продавать дом.
   – Уж не учительница ли Куримото вчера наболтала?
   – Да. Когда барышня изволили пожаловать, госпожа учительница повели их по всему дому, все им показали.
   – Черт знает что такое!
   Вчера Юкико ничего ему об этом не говорила.
   Кикудзи думал, что Юкико все время сидела в гостиной, а потом вместе с ним была лишь в чайном павильоне. Поэтому ему сегодня и захотелось проделать тот же путь – от гостиной до павильона.
   Вчера он долго не мог уснуть. Ему все казалось, что в чайном павильоне сохранился запах ее духов, и он готов был вскочить посреди ночи и пойти туда.
   Чтобы успокоиться и уснуть, Кикудзи раз сто повторил про себя: «Юкико для меня недосягаема, абсолютно недосягаема».
   А теперь он вдруг узнает, что «недосягаемая» Юкико вчера спокойно ходила по его дому с Тикако и все разглядывала. Очень уж это неожиданно и как-то странно.
   Он зашагал по дорожке к чайному павильону, велев служанке принести горячих углей для очага.
   Тикако жила довольно далеко, в Кита-Камакура, и вчера ушла вместе с Юкико, поручив служанке прибрать в чайном павильоне.
   Собственно говоря, убирать было почти нечего, только положить на место составленную в угол посуду. Но Кикудзи не очень ясно представлял, куда что класть.
   – Тикако лучше знает, куда это все девать… – сказал он вслух.
   Взгляд Кикудзи упал на токонома. Там висела узкая небольшая картина, иллюстрация к стихам.
   Это была миниатюра Мунэюки – чуть тронутый тушью фон и на нем, тушью же, бледные расплывчатые линии.
   Вчера Юкико спросила:
   – Простите, чья это вещь?
   Кикудзи не мог ответить.
   – Кто его знает… Стихов нет, без них я не могу определить. Впрочем, и стихи, к которым пишутся подобные картины, все в одном стиле.
   – Это Мунэюки, – вмешалась Тикако. – Картина написана к стихам: «Опять зеленеет сосна вековая, и даже нетленная хвоя свой цвет изменяет весной». Теперь эта картина уже не по сезону, но ваш отец, Кикудзи-сан, часто вешал ее в этот день.
   – По манере не разберешь, кто это – Мунэюки или Цураюки, – возразил Кикудзи.
   Сейчас он разглядывал картину и убеждался, что действительно трудно определить, кто ее написал. Казалось, в этой миниатюре нет характерных черт, присущих какому-либо определенному живописцу, но зато в скупых расплывчатых мазках была затаенная щедрость, щедрость весны для всех. От картины исходил едва уловимый аромат свежести.
   И картина, и стихи, и ирисы в плоской вазе напоминали о Юкико.
   – Извините, задержалась, воду кипятила. Подумала, лучше кипятку принести, чем сырую воду, – сказала служанка, появляясь на пороге с углями для очага и чайником.
   Кикудзи не собирался пить здесь чай. Он хотел только огня, потому что в павильоне было сыро.
   Но в сознании служанки, очевидно, горящий очаг и котелок над огнем были неотделимы друг от друга, и она со всем усердием исполнила приказание хозяина.
   Кикудзи небрежно бросил угли в очаг, повесил над ним котелок.
   Общаясь с отцом, он с детства привык ко всем обрядам чайной церемонии, но сам этим не увлекался, и отец не настаивал, чтобы он учился.
   И сейчас, когда вода в котелке закипела, Кикудзи продолжал рассеянно сидеть, лишь протянул руку и чуть-чуть отодвинул крышку котелка.
   Татами отсырели, легкий запах плесени так и не выветрился.
   Стены блеклых тонов, так прекрасно гармонировавшие с изящной фигурой Юкико, сегодня казались мрачными.
   Вчера у Кикудзи было такое ощущение, словно к нему в гости пришла девушка, воспитанная в европейском доме и лишь для приличия переодевшаяся в кимоно. Он сказал Юкико:
   – Наверно, Куримото своим внезапным, не очень-то вежливым приглашением доставила вам массу хлопот. Это ее идея – устроить прием в чайном павильоне.
   – Госпожа учительница сказала, что сегодня памятная для вашего дома дата: ваш отец в этот день всегда устраивал чайную церемонию…
   – Да, кажется, так. По правде говоря, я никогда не думал об этих вещах и про сегодняшний день совсем забыл.
   – Видите, а я в этот день получила приглашение… Может быть, госпожа учительница решила надо мной подшутить? Я ведь очень плохо разбираюсь в чайной церемонии… В последнее время столько уроков пропустила…
   – Ну что вы! Куримото сама лишь сегодня вспомнила об этом, вот и прибежала наводить тут порядок. Сыро здесь, плесенью пахнет, чувствуете? – Кикудзи на секунду запнулся. – Но… если нам с вами судьба познакомиться, было бы лучше познакомиться как-нибудь по-другому. Без вмешательства Куримото. Я чувствую себя перед вами, Инамура-сан, очень виноватым.
   – Почему? Если бы не госпожа учительница, мы бы с вами вообще не встретились.
   Это было чистейшей правдой, и возразить было нечего. Действительно, без Тикако они бы не встретились. Кикудзи словно бичом по лицу хлестнули. Слова девушки прозвучали так, словно она внутренне уже была готова к браку с ним. Во всяком случае Кикудзи так показалось.
   И он поймал ее взгляд – немного недоуменный и взволнованно сверкающий. Или ему опять показалось?..
   Интересно, однако, как Юкико воспринимает его пренебрежительное «Куримото», без вежливого добавления – «сан»? Знает ли она, что Тикако одно время была любовницей его отца?
   – Понимаете, в чем дело… С Куримото у меня связаны не очень приятные воспоминания, – сказал Кикудзи и испугался, что у него сейчас задрожит голос. – Мне не хочется, чтобы эта женщина вмешивалась в мою судьбу… И все же ей я обязан знакомством с вами… Хорошо бы забыть об этом, не верить в это…
   Тут вошла Тикако со столиком-подносом, и разговор оборвался.
   – С вашего позволения посижу с вами!
   Тикако тяжело опустилась на татами, ее плечи сразу обмякли, словно с них свалилась вся тяжесть недавних хлопот и приготовлений. Демонстративно отдышавшись, она бросила острый взгляд на Юкико.
   – У вас только одна гостья в этот день, Кикудзи-сан, но ваш отец был бы очень рад такой гостье.
   Юкико простодушно опустила глаза.
   – Ну что вы! Я не достойна быть вхожей в чайный павильон господина Митани.
   Словно не слыша этих слов, Тикако начала вспоминать те времена, когда был жив отец Кикудзи и когда в чайном павильоне частенько собирались гости.
   Должно быть, Тикако считала брак Кикудзи и Юкико делом решенным.
   Позже, в передней, когда обе женщины уже собирались домой, Тикако сказала:
   – Кикудзи-сан, вам бы тоже не мешало побывать у Инамура-сан… Конечно, только заранее договориться о визите, чтобы не получилось, как сегодня.
   Юкико кивнула. Хотела, видно, что-то сказать, но промолчала. Она вдруг застеснялась, стала вся воплощенной стыдливостью.
   Кикудзи не ожидал такой перемены. Его потянуло к девушке, он словно ощутил тепло ее тела. Но ему тоже было стыдно. По-другому стыдно – нечто мерзкое сковывало его по рукам и ногам…

   И сегодня это мерзкое ощущение не проходило. К сожалению, грязной была не только Тикако, познакомившая его с Юкико, грязным был и он сам.
   Кикудзи отчетливо вдруг увидел отца, покусывавшего плохо вычищенными зубами родимое пятно Тикако, и с ужасом почувствовал, что отец оживает в нем.
   Тикако держалась с Юкико совершенно свободно, а он, Кикудзи, был скован смутным стыдом. Этот стыд в какой-то мере мешал ему быть решительным и последовательным в отношениях с девушкой.
   Не скрывая перед Юкико своей неприязни к Тикако, он тем самым вроде бы признавался, что собирается жениться на Юкико не по доброй воле, а вынуждаемый Тикако. О, эта женщина удобна во всех отношениях – ее можно использовать в любых целях и все можно на нее свалить.
   Поэтому у Кикудзи было такое ощущение, словно его ударили кнутом по лицу. Он не сомневался, что Юкико видит его насквозь. А к этому еще прибавилось внутреннее самоунижение – я, мол, такой… так мне и надо!
   Когда они поели и Тикако вышла приготовить чай, он сказал, пытаясь хоть как-то оправдаться:
   – Видно, нам никуда не деться от Куримото, она как сама судьба… Но мы, кажется, по-разному смотрим на эту судьбу…
   Кикудзи опять вспомнил, что после смерти отца мать порой запиралась в чайном павильоне. И ему всегда было грустно от этого. А прежде отец бывал здесь подолгу один. И вот сейчас он пришел сюда и тоже сидит в одиночестве. Видно, такое уж это место – располагает к думам и самоанализу.
   Дождь стучал и стучал по листве.
   В этот шум вдруг влились удары другого тона – удары струй воды по зонтику. Служанка торопливо шла по дорожке.
   – Митани-сан, к нам пожаловали Оота-сан…
   – Оота-сан?.. Дочь?..
   – Нет, сама госпожа Оота. Выглядят ужасно плохо. Совсем больные.
   Кикудзи вскочил на ноги, но с места не двинулся.
   – Куда прикажете их пригласить?
   – Можно сюда.
   – Слушаюсь.
   Госпожа Оота появилась без зонтика, наверно, оставила его в передней.
   Лицо у нее было совсем мокрое. В первый момент Кикудзи подумал – от дождя, но тут же понял, что это слезы. Они все катились и катились по ее щекам.
   Должно быть, Кикудзи поначалу отнесся к госпоже Оота без должного внимания, если принял слезы за дождь, но, поняв, в чем дело, бросился к ней.
   – Что с вами?
   В его голосе прозвучало неподдельное беспокойство.
   Госпожа Оота, едва переступив порог галереи, бессильно скользнула вниз. Она не села, а скорее упала и, упираясь руками в пол, медленно склонилась в сторону Кикудзи.
   Пол вокруг нее сейчас же стал мокрым. А слезы все бежали по щекам, их было так много, что Кикудзи подумал: а может быть, это все-таки дождь?
   Госпожа Оота не спускала с него глаз, казалось, этот взгляд был единственной опорой, не дающей ей окончательно упасть, и Кикудзи стало не по себе: если он сейчас отвернется, что с ней будет…
   Она сильно осунулась, веки болезненно покраснели, обведенные темными кругами глаза запали, вокруг них собрались морщинки, в ее взгляде была мучительная боль, и все же боль не могла загасить удивительного сияния этих глаз. Все ее лицо излучало бесконечную нежность.
   – Простите меня!.. Я вижу вас опять… это… это так отрадно… не выдержала я, простите…
   Ее голос звучал ласково, и не только в лице – во всей ее фигуре сквозила нежность.
   Если бы не эта нежность, Кикудзи, наверно, сам бы расплакался – настолько госпожа Оота была измученной.
   У него остро заныло сердце, но боль тут же стала утихать. Он прекрасно понимал, из-за кого мучилась госпожа Оота. Он был ее мучителем, он был ее отрадой, и сейчас эта женщина передавала свою муку ему и одновременно заглушала ее нежностью.
   – Входите, входите скорее в комнату! Вы вся мокрая!
   Кикудзи вдруг обхватил ее сзади, просунул руки под мышки и, сильно сжав пальцами грудь, втащил госпожу Оота в комнату. В его порыве было что-то жестокое.
   Она попыталась встать на ноги.
   – Отпустите меня! А я очень легкая, да?
   – Да, очень.
   – Совсем легкая стала… Похудела… за последнее время…
   Отпустив женщину, Кикудзи удивился – как это он вдруг схватил ее и поднял…
   – А дочь ваша не будет волноваться?
   – Фумико?..
   По ее тону Кикудзи решил, что Фумико тоже пришла и ждет где-нибудь поблизости.
   – Она с вами пришла?
   – Нет, что вы! Я от нее украдкой… – Голос госпожи Оота задрожал. – Она меня стережет, глаз с меня не спускает. Даже ночью, стоит мне пошевелиться, она уже просыпается… Бедная, по-моему, она из-за меня немножко помешалась… Я ее боюсь… Она все спрашивает: «Мама, почему ты не родила второго ребенка? Все равно от кого, хоть бы от господина Митани…»
   Госпожа Оота чуть-чуть успокоилась и привела себя в порядок.
   А Кикудзи, наоборот, разволновался. Из ее слов он понял, как страдает Фумико. Страдает, потому что видит страдания матери.
   И то, что она сказала о ребенке – «хоть бы от господина Митани», – было ужасно… У Кикудзи опять сдавило сердце.
   Госпожа Оота, не отрываясь, смотрела на него.
   – Не знаю, может быть, она еще прибежит за мной… Сегодня она куда-то ушла, наверно, думала, что в такой дождь я не решусь идти… А я вышла, убежала…
   – Она думала, дождь вас удержит?
   – Да, да! Ей кажется, что я совсем плоха, не рискну идти в дождь.
   Кикудзи растерянно кивнул.
   – Оказывается, она была у вас… На днях…
   – Да, была. Все просила простить вас, а я и не знал, что ей ответить…
   – Я понимаю… я все понимаю… Потому и пришла к вам… Мне страшно…
   – Почему страшно? Я вам так благодарен!
   – Правда? Как хорошо!.. Вы сказали это, и я теперь спокойна… А то я все время терзалась… Простите меня!..
   – За что же прощать? Вы ведь свободный человек, ничто вас не связывает… Или тень моего отца все еще не дает вам покоя?
   Ничто не дрогнуло в лице госпожи Оота, и слова Кикудзи скользнули мимо нее. Словно он бросил их в пустоту.
   – Давайте забудем обо всем, – сказала она. – Но, знаете… мне стыдно… Нет, нет, не из-за этого. Стыдно потому, что я совсем обезумела от звонка Куримото-сан.
   – Куримото звонила вам?
   – Звонила. Сегодня утром. Сказала, что вы и Юкико… Почему она мне об этом сообщила?
   Глаза госпожи Оота снова наполнились слезами, но она неожиданно улыбнулась. И улыбка была не вымученной, а настоящей – простодушной, светлой.
   – Ничего еще не решено! – возразил Кикудзи. – Действительно, почему она вам позвонила? Может, пронюхала что-нибудь… Вы с ней с тех пор не виделись?
   – Не виделась. Но она страшный человек. Она все всегда знает. Сегодня утром, когда она позвонила, наверно, что-то ей показалось подозрительным. Впрочем, я сама виновата… Когда она сказала, я чуть в обморок не упала и, кажется, вскрикнула… или застонала… Конечно, разговор был телефонный, но она все равно почувствовала… Потому и сказала мне напоследок: «Оота-сан, вы, пожалуйста, не мешайте».
   Кикудзи нахмурился. Не знал, что сказать, нужные слова вдруг куда-то исчезли.
   – Да разве бы я… Неужели бы я помешала!.. Я чувствую себя такой виноватой перед Юкико… Но этот ужасный звонок! Я с самого утра места себе не нахожу. Так я ее боюсь, так боюсь… Она ужасная женщина, не будет мне теперь покоя… Оттого я и из дому убежала…
   Госпожу Оота стала бить дрожь. Плечи у нее затряслись, губы задергались, словно у нее начинался припадок. Уголок рта дернулся и искривился. И вдруг сразу стало видно, что она уже не молода.
   Кикудзи встал, протянул руку, коснулся ее плеча.
   Она ухватилась за эту руку, как за единственное спасение.
   – Боюсь! Мне страшно!.. – Госпожа Оота пугливо, напряженно озиралась по сторонам. Потом вдруг расслабилась, обмякла. – Это чайный павильон?
   – Да.
   – Какой хороший павильон…
   Кого она вспомнила? Мужа, который часто здесь бывал, или отца Кикудзи?
   – Вы здесь в первый раз? – спросил Кикудзи.
   – Да.
   – На что загляделись?
   – Да так, ни на что…
   – Это картина Мунэюки, к стихам…
   Госпожа Оота кивнула и бессильно опустила голову.
   – Вы разве раньше у нас не бывали?
   – Ни разу.
   – Разве?
   – Впрочем, один раз была. Когда… на обряде прощания с вашим отцом… – Голос госпожи Оота угас.
   – Вода кипит, хотите чаю? Сразу пройдет усталость. И я с вами чашечку выпью.
   – Хорошо. Вы разрешите?
   Госпожа Оота, шатаясь, поднялась.
   Кикудзи вынул чашки и прочую утварь из коробок, стоявших в углу комнаты. Это была та самая посуда, в которой вчера подавали чай Юкико. Но Кикудзи все равно ее вынул.
   Когда госпожа Оота хотела снять крышку с котелка, рука у нее задрожала, и крышка, ударившись о котелок, тоненько зазвенела.
   Низко склонив голову, она погрузила в воду ковшик. Из глаз у нее опять покатились слезы, они падали на выпуклые бока котелка.
   – Этот котелок… Я подарила его вашему отцу…
   – Да? А я и не знал, – сказал Кикудзи.
   Значит, котелок когда-то принадлежал покойному господину Оота. Ну и что же… Кикудзи это не задело. И нисколько не задело, что она откровенно об этом говорит.
   Приготовив чай, госпожа Оота сказала:
   – Простите, у меня нет сил встать и подать вам. Подойдите, пожалуйста.
   Кикудзи пересел к очагу и выпил чай там.
   Госпожа Оота упала к нему на колени, словно теряя сознание.
   Кикудзи обнял ее за плечи. Она почти не дышала, только по едва заметно вздрагивавшей спине еще чувствовалось биение жизни.
   Кикудзи держал в объятиях это легонькое тело, похожее на тело потерявшего последние силы ребенка.


   3

   – Оку-сан!
   Кикудзи грубо растолкал госпожу Оота. Его руки обхватили и сжали шею женщины, словно он собирался ее задушить. Кикудзи заметил, что ключицы у госпожи Оота выступают сильнее, чем в прошлый раз.
   – Оку-сан, скажите, для вас есть какая-нибудь разница между мной и моим отцом?
   – Какой вы жестокий! Не надо…
   Голос госпожи Оота звучал слабо, приглушенно. Глаз она не открывала.
   Должно быть, ей не хотелось возвращаться на землю из другого мира.
   Впрочем, Кикудзи спрашивал даже не ее, а себя самого, свою тревогу, копошившуюся где-то на самом донышке души.
   Госпожа Оота увлекла его в другой мир. Он не сопротивлялся искушению, он радостно поддался ему. А в другом мире – иначе и не назовешь, именно в другом мире – стиралась грань между ним, Кикудзи, и его отцом. И все там было странно и немного жутко.
   И госпожа Оота не была обычной земной женщиной, она существовала где-то вне рода человеческого, словно появилась на земле до или после всех других женщин. Наверно, поэтому в какие-то моменты она и не ощущала различия между Кикудзи и его покойным отцом.
   – Вы все время помните о моем отце, да?.. Или, вернее, стоит вам вспомнить отца, и он сливается со мной, и вы видите уже только одного человека…
   – Замолчите, пощадите меня! Это… Мне так страшно! Какая я преступница!
   Из уголков глаз госпожи Оота потянулись светлые полоски слез.
   – О-о, если бы умереть!.. Хочу умереть!.. Если бы я сейчас умерла, какая я была бы счастливая… Кикудзи-сан, вы ведь сейчас чуть меня не задушили. Почему вы меня не задушили?
   – Не надо так шутить!.. Впрочем, когда вы об этом говорите, мне кажется, что я действительно вас душил.
   – Правда? Спасибо вам! – Госпожа Оота откинула назад голову, стала видна вся ее изящная, длинная шея. – Меня очень легко задушить, я похудела…
   – Но вам нельзя умирать. У вас же дочь.
   – Дочь… Да, жалко… Но я все равно, наверно, скоро умру. От усталости. А Фумико… Я попрошу вас, Кикудзи-сан, чтобы вы о ней позаботились.
   – Если бы она была такая, как вы!..
   Госпожа Оота подняла глаза.
   Кикудзи содрогнулся от своих слов. Они вырвались неожиданно.
   Что почувствовала за ними госпожа Оота?
   – Послушайте, как бьется мое сердце. Ужасные перебои… Недолго мне уже осталось… – Она взяла его руку и положила себе на грудь.
   Может быть, сердцебиение у нее началось сейчас из-за того, что он сказал?..
   – Кикудзи-сан, сколько вам лет?
   Он не ответил.
   – Вам же еще нет тридцати… Виновата я перед вами… Да, я очень, очень дурная женщина… Впрочем, вам этого не понять…
   Госпожа Оота приподнялась, опираясь на руку, и согнула в коленях ноги.
   Кикудзи сел.
   – Я, Кикудзи-сан, пришла ведь не для того, чтобы осквернить ваш брак с Юкико. Но теперь… теперь-то уж все, конец.
   – Ну, если уж вы сами об этом заговорили, хотя я еще не знаю, женюсь я или нет, будем считать, что вы очистили мое прошлое.
   – Как это?
   – Ведь Куримото, желающая стать моей свахой, когда-то была любовницей отца. И то прошлое отравляет мой сегодняшний день. А вы… вы были последняя женщина у отца, и я уверен, с вами он был счастлив.
   – Женитесь скорее! На Юкико…
   – Ну, это уж мое дело.
   Госпожа Оота, задумавшись, смотрела на Кикудзи. Но вдруг кровь отхлынула от ее щек, она прижала ладонь ко лбу.
   – В глазах потемнело… Голова кружится…
   Остаться госпожа Оота категорически отказалась, Кикудзи вызвал машину и поехал ее провожать.
   К ней в дом он не пошел. Когда она выходила из машины, ее холодные пальцы, казалось, совсем окоченели в ладони Кикудзи.
   А часа в два ночи раздался телефонный звонок. Звонила Фумико.
   – Господин Митани?.. Моя мама недавно… – Ее голос прервался, потом четко произнес: – Скончалась.
   – Что? Ваша мама? Что с ней случилось?
   – Она умерла. От паралича сердца. В последнее время она злоупотребляла снотворным и…
   Кикудзи молчал, потрясенный.
   – Митани-сан! У меня к вам просьба…
   – Да, конечно! Я вас слушаю.
   – Может быть, у вас есть врач, хорошо знакомый… Если есть, приведите его, пожалуйста, к нам.
   – Врача? Как же так?.. Врача…
   Кикудзи поразился – неужели Фумико не вызвала врача? Но он тут же догадался. Госпожа Оота покончила с собой. Фумико хочет скрыть это, потому и просит привести знакомого врача.
   – Хорошо, – сказал он.
   – Прошу вас!
   Фумико, должно быть, все тщательно продумала и лишь после этого позвонила Кикудзи. И ничего не стала объяснять, лишь коротко сказала о случившемся.
   Кикудзи опустился на пол около телефонного аппарата и закрыл глаза.
   А память в этот момент жила собственной жизнью. Она рисовала сейчас не госпожу Оота, а закат, который видел Кикудзи из окна электрички, возвращаясь домой после ночи в камакурской гостинице, завершившей чайную церемонию. За окном проплыл храм Хоммондзи в Икэгами. В лесу, над храмом, садилось солнце. Багровое и круглое, как шар, оно медленно катилось по ветвям деревьев. Кроны были совсем черные и рельефно выделялись на фоне зарева.
   Перекатывающееся с ветки на ветку темно-красное солнце обжигало глаза, и Кикудзи закрыл их. И тогда ему вдруг показалось, что белый тысячекрылый журавль, выпорхнувший из розового фуросики Юкико и прорвавшийся сквозь багровый закат, влетел под его плотно сомкнутые веки.



   Тень на cино


   1

   Кончилась поминальная неделя, и на следующий день Кикудзи побывал в доме госпожи Оота.
   Он собирался пораньше уйти с работы – ему казалось, что после работы уже поздно наносить визит, – но так и не ушел, сидел до самого конца, беспокойно ерзал на стуле, волновался и все время говорил себе, что вот-вот поднимется и уйдет.
   Фумико встретила его в передней.
   – Боже, это вы!
   Она склонилась в поклоне, да так и застыла. Концы ее пальцев касались пола, и казалось: только так, упираясь руками в пол, она может сдержать дрожь плеч. Она исподлобья взглянула на Кикудзи.
   – Спасибо вам за цветы, которые вы вчера прислали.
   – Ну что вы!
   – Вы прислали цветы, и я решила, что сами вы уж не придете.
   – Почему? Ведь иногда раньше посылают цветы, а потом приходят сами.
   – Об этом я не подумала…
   – Вчера я был тут рядом, в цветочном магазине, но…
   Фумико понимающе кивнула.
   – В цветах не было записки, но я сразу догадалась, от кого они.
   Кикудзи вспомнил вчерашний день. Он вошел в магазин, цветов там было видимо-невидимо, и среди цветов он задумался о госпоже Оота.
   Ее смерть огромной тяжестью давила на его сердце. Но от цветов пахло так нежно, так тонко, что собственный грех показался ему не таким уж тяжким.
   И Фумико сейчас встретила его как-то задушевно.
   Она была в белом ситцевом платье. Лицо не напудрено. Лишь на обветренных губах лежал едва приметный слой помады.
   – Вчера я был рядом, – повторил Кикудзи, – но подумал, что пока лучше еще не заходить.
   Фумико чуть отодвинулась, приглашая Кикудзи войти. Наверно, она с трудом сдерживала слезы, потому и разговаривала, не шевелясь, застыв в глубоком поклоне, а потом внезапно почувствовала, что если еще хоть секунду простоит вот так, склонившись до полу, то обязательно расплачется.
   – Я очень обрадовалась вашим цветам, – сказала Фумико, входя следом за Кикудзи в комнату. – Но вы могли прийти и вчера.
   – Если бы я пришел вчера, вашим родственникам было бы неприятно. Зачем же вас расстраивать?
   Фумико покачала головой.
   – Что вы! На такие вещи я давно уже не обращаю внимания.
   В гостиной, перед урной, стояла фотография госпожи Оота.
   А цветов было мало… Только те, что прислал вчера Кикудзи.
   Как странно… Неужели Фумико оставила только его цветы, а другие выбросила или спрятала?
   Впрочем, кто знает – может быть, поминальная неделя была для нее тоскливой и одинокой… Может быть, никто не приходил почтить память усопшей.
   – Это мидзусаси, если не ошибаюсь?
   Фумико поняла, что Кикудзи говорит о кувшине, в котором стояли цветы.
   – Да. По-моему очень подходит для этих цветов.
   – Кажется, хорошее сино [21 - Cтаринное высокохудожественное изделие из керамики, фаянса или фарфора.].
   Этот кувшин, изящный, цилиндрической формы, для мидзусаси, пожалуй, был маловат, но цветы – букет белых роз и бледных гвоздик – смотрелись в нем действительно очень хорошо.
   – Мама тоже иногда ставила в него цветы, потому и не продала, оставила для себя.
   Кикудзи сел перед урной, зажег курительную палочку, молитвенно сложил ладони, прикрыл глаза.
   Он каялся в своем грехе. Но грех был сладок, и к раскаянию примешивалось чувство благодарности госпоже Оота. Эта благодарность ласкала и успокаивала его сердце.
   Почему покончила с собой госпожа Оота? Что завело ее в тупик, из которого не было выхода, – сознание вины или любовь? Кикудзи всю неделю думал об этом, но так и не смог понять, что подтолкнуло ее сделать этот шаг?
   Сейчас, склонившись перед прахом и закрыв глаза, Кикудзи не видел госпожи Оота, но вдруг явственно ощутил тепло ее тела. Казалось, оно исходило от аромата цветов, сладковатого, пьянящего. В этом было, конечно, что-то странное, но для Кикудзи вполне естественное – эта мертвая женщина уже таяла, теряла четкие формы, но входила в него теплом и еле слышной музыкой.
   После того как она умерла, Кикудзи плохо спал по ночам. Даже снотворное, которое он подмешивал в сакэ, не помогало. Ему все время снились сны, и он часто просыпался среди ночи.
   Его мучили не кошмары. Наоборот, сновидения были сладкими и чарующими. Он просыпался с ощущением восторга и некоторое время оставался в приятной истоме.
   Кикудзи казалось неожиданным и странным, что умершая женщина вновь и вновь виделась ему во сне живой и что он с такой силой ощущал ее ласки.
   Госпожа Оота дважды назвала себя «преступницей» – в камакурской гостинице, где они провели ночь, и в чайном павильоне, у него дома. И оба раза эти слова вызывали у нее самой странную реакцию – она плакала и трепетала от восторга. Сейчас, сидя перед ее прахом, Кикудзи думал о ней и о себе: если он был причиной ее смерти, значит преступник он, а не она… И в его душе оживал голос госпожи Оота, первой сказавшей о преступлении.
   Кикудзи открыл глаза.
   За его спиной всхлипнула Фумико. Наверно, она все время плакала и старалась заглушить рыдания, а сейчас не выдержала и громко всхлипнула, но тут же снова умолкла. Кикудзи словно окаменел. Спросил, не поворачивая головы:
   – Когда сделан этот снимок?
   – Лет пять-шесть назад. Фотография была небольшая, пришлось увеличить.
   – Да? Должно быть, во время чайной церемонии снимали?
   – О-о, как вы догадались?
   На увеличенной фотографии остались только лицо, шея и верхняя часть груди – до запаха кимоно.
   – Как же вы догадались, – повторила Фумико, – что маму сфотографировали во время чайной церемонии?
   – Не знаю, почувствовал, видимо… Глаза опущены, лицо сосредоточенное – сразу видно, что человек чем-то занят. И хотя плеч не видно, чувствуется общая собранность…
   – Мама здесь куда-то в сторону смотрит… Наверно, не следовало бы ставить сейчас эту фотографию, но мама ее очень любила…
   – Мне она тоже нравится. Хорошее у нее здесь лицо, спокойное.
   – Да… И все же она смотрит в сторону… Очень грустно. Перед ней зажигают курения, а она даже не хочет взглянуть на человека.
   – Гм… Может быть, вы и правы.
   – Конечно! Она же здесь словно отворачивается, да еще потупилась.
   – Н-да…
   И Кикудзи вспомнил скромную чайную цepeмoнию накануне смерти госпожи Оота.
   Она взяла ковшик, зачерпнула кипятку, и из ее глаз вдруг хлынули слезы. Они падали на крутые бока котелка. Ему пришлось подойти и самому взять чашку. Он еще не допил чая, а слезы на котелке уже высохли. Потом, как только он поставил чашку, госпожа Оота упала к нему на колени.
   – Знаете, на последних снимках мама совсем худая и очень похожа на меня… – сказала Фумико и запнулась. – Мне почему-то было немного стыдно ставить последнюю фотографию… Потому я и поставила эту, здесь она полнее.
   Кикудзи резко обернулся.
   Фумико быстро опустила глаза. Должно быть, она все время смотрела ему в спину.
   Кикудзи было уже пора отойти от праха и сесть лицом к Фумико.
   Легко сказать – сесть. А как найти нужные слова, чтобы она его простила?..
   Мидзусаси, в котором стояли цветы, оказался спасительным островком. Кикудзи, слегка повернувшись и опершись одной рукой о татами, стал рассматривать кувшин. Почему бы не рассмотреть его как следует? Ведь это сино, великолепная керамика, один из предметов чайной церемонии.
   Под белой глазурью проступал легчайший, едва приметный багрянец. Кикудзи протянул руку и коснулся блестящей поверхности. Она была холодной, и в то же время от скрытого багрянца словно бы исходило тепло.
   – Хорошее сино, во всяком случае, мне так кажется. В нем такая нежность… как… во сне…
   Он хотел сказать – «как в спящей женщине», но сказал просто «как во сне».
   – Если этот кувшин вам нравится, позвольте преподнести его вам, в память о маме.
   – Нет, нет, что вы!.. – Кикудзи смущенно взглянул на Фумико.
   – Прошу вас, возьмите. Керамика, кажется, действительно хорошая. И маме будет приятно.
   – Керамика-то хорошая, но…
   – И мама говорила, что хорошая. Потому я и поставила в нее ваши цветы.
   На глаза Кикудзи вдруг навернулись горячие слезы.
   – Благодарю вас! Теперь я не могу отказаться.
   – Мама будет рада…
   – Только знаете, я, наверно, не буду использовать этот кувшин на чайных церемониях. Он будет у меня цветочной вазой.
   – И отлично! Мама тоже часто ставила в него цветы.
   – Но скорее всего цветы я буду ставить тоже не для чайной церемонии, а просто так… Знаете, все же немного грустно, когда чайная утварь используется для других целей.
   – Может быть… Но у меня тоже не лежит душа к чайной церемонии. Не буду я больше этим заниматься.
   Теперь, когда беседа завязалась, Кикудзи было уже легче отойти от урны с прахом. Он поднялся, взял дзабутон, лежавший возле ниши, и сел на него у самого выхода на галерею.
   Фумико снова оказалась за его спиной, словно сопровождала его во всех передвижениях по комнате.
   Но теперь она оказалась дальше от него, и ему снова стало неудобно.
   Она сидела на голом полу. Ее руки лежали на коленях. Вдруг ее полусогнутые пальцы судорожно сжались. Наверно, она хотела унять дрожь.
   – Митани-сан, простите маму! – сказала Фумико и низко-низко опустила голову.
   Кикудзи испугался, ему показалось, что девушка сейчас упадет.
   – О чем вы говорите?! Это меня надо простить. Но я даже не могу, не смею просить о прощении, ибо нет мне прощения… Мне так горько, так стыдно… Не знаю, как я осмелился прийти к вам.
   – Нет, нет, это мне стыдно! – На ее лице отразилась душевная боль. – Так стыдно, что я хотела бы сквозь землю провалиться.
   Ее лицо, бледное, ненапудренное, залилось краской от самого лба до тонкой шеи. И Кикудзи вдруг увидел, какая она измученная, как извелась от всех переживаний и волнений. И здоровье у нее, должно быть, не особенно крепкое – румянец, заливший щеки, был не ярким, а розоватым, как у малокровных.
   У Кикудзи сжалось сердце.
   – Фумико, вы меня ненавидите?
   – Ненавижу?! Как вы можете!.. Разве мама ненавидела вас?
   – Нет… Но она приняла смерть… И ведь из-за меня, из-за меня же!
   – Нет, она умерла, потому что хотела умереть. Сама хотела. Я так считаю. Я об этом думала всю неделю, сидела одна и думала.
   – Вы с тех пор совсем одна?
   – Да. Но я привыкла. Мы ведь с мамой жили только вдвоем, и я часто оставалась одна.
   – И… ваша мама, единственный близкий вам человек, умерла из-за меня.
   – Нет. Не из-за вас! Она сама умерла, понимаете, сама! Почему вам обязательно хочется считать себя виновным в ее смерти? Уж если кто виноват, то я виновата больше вас. И если я должна кого-то ненавидеть за это, то только себя. Но… мне кажется, нельзя так думать… Нельзя думать, что кто-то причастен к ее смерти. Это бросает тень на маму. Это грязнит ее память. Позднее раскаяние, чувство ответственности, переоценка своих поступков – все это ни к чему. Ведь мы-то живы, а она умерла. Зачем же взваливать такой тяжкий груз на душу покойной?
   – В этом, наверно, вы правы. Но… если бы я с ней не встретился… – Кикудзи не мог продолжать.
   – Мне кажется, мертвым нужно только одно – чтобы их простили. Откуда вы знаете, может быть, она умерла только для того, чтобы получить прощение. Вы простите маму?
   Фумико резко поднялась и вышла из комнаты.
   И Кикудзи вдруг все увидел в новом свете. «Умерла, чтобы получить прощение…» Значит, мы, живые, должны облегчать страдания тех, кто уже умер?..
   Человек умер.
   Оставшиеся в живых порой осуждают мертвых, порой страдают и каются. И в том и в другом случае есть что-то наигранное, что-то лицемерное. А мертвым уже нет дела до нас, до нашей морали…
   Кикудзи снова перевел взгляд на фотографию госпожи Оота.


   2

   Вошла Фумико с чайным подносом.
   На подносе стояли две чашки цилиндрической формы, одна покрытая красной глазурью, другая – черной.
   Фумико поставила перед Кикудзи черную чашку. Чай был зеленый, обыкновенный, а не порошковый, как для чайной церемонии.
   Кикудзи высоко поднял чашку и, смотря на донышко снизу, резко спросил:
   – Это чья работа?
   – Кажется, Рёню.
   – И красная его?
   – Да.
   – Парные чашки… – Он посмотрел на красную чашку.
   Она стояла перед Фумико. Девушка поставила ее себе, но к ней больше не притрагивалась.
   Хорошие чашки, очень удобная форма. Но вдруг Кикудзи стало неприятно.
   Парные чашки, чашки-«супруги»… Может быть, госпожа Оота после смерти мужа пила чай из этих чашек с отцом Кикудзи? Они сидели рядом, его отец и мать Фумико, и пили чай запросто, по-домашнему. Мать Фумико пила из красной, а отцу Кикудзи подавали черную…
   Впрочем, если эти чашки работы Рёню, ими, верно, не очень дорожили и брали их с собой в поездки как дорожную посуду…
   Из них пили его отец и госпожа Оота… И знает ли об этом Фумико?.. Если знает, это похоже на злую издевку.
   Но Кикудзи не увидел тут ни издевательства, ни злого умысла, а лишь обычную девичью сентиментальность.
   Больше того: он сам проникся сентиментальным чувством.
   И Фумико и Кикудзи были подавлены смертью госпожи Оота. У них не хватало сил чему-либо сопротивляться, в том числе и сентиментальности. Кажется, эти парные чашки даже сблизили их и углубили общее горе.
   Фумико знала все: и отношения матери с отцом Кикудзи, и с самим Кикудзи, и как умерла мать.
   Фумико и Кикудзи были своего рода соучастниками: только они знали о самоубийстве госпожи Оота, и они скрыли это.
   Готовя чай, Фумико, по-видимому, плакала. Ее глаза чуть-чуть покраснели.
   – Мне кажется, я правильно сделал, что пришел к вам сегодня, – сказал Кикудзи. – Вы говорили, Фумико-сан, о прощении. Ваши слова можно толковать по-разному. Быть может, вы хотели сказать, что мертвый и живой уже не в состоянии простить друг друга? Но я все же попытаюсь убедить себя, что ваша мама меня простила.
   Фумико кивнула.
   – Да. Иначе и вы не смогли бы простить ее. Впрочем, она-то себя, наверно, не могла простить.
   – А я вот сижу здесь, с вами… Может быть, я делаю что-то очень дурное…
   – Но почему?! – Фумико взглянула Кикудзи прямо в глаза. – Разве мама виновата в том, что не могла больше жить? Может быть, вы на это намекаете?.. Мне поначалу тоже было очень страшно и обидно, когда она умерла. Даже если все не понимали ее, осуждали, смерть все равно не оправдание. Но… смерть отвергает любые рассуждения и толкования. И мы не имеем права прощать или не прощать кого-либо за смерть.
   Кикудзи молчал. Он думал: вот и Фумико столкнулась с тайной, называемой смертью…
   «Смерть отвергает любые рассуждения и толкования», – сказала Фумико. И Кикудзи удивился – он не ожидал от нее таких слов.
   Сейчас они сидят рядом и думают об умершей. И, наверно, очень по-разному понимают: он – госпожу Оота, она – свою мать.
   Ведь Фумико не могла чувствовать в ней женщину, не могла знать ее как женщину.
   Кикудзи думал о прощении – простить и быть прощенным. Думал и погружался в мечтательную дрему, и в этой дреме было одно: госпожа Оота… ее тепло… сладостные волны…
   Казалось, эти волны исходят даже от этих чашек, красной и черной.
   Разве могла понять это Фумико?
   Девушка, плоть от плоти своей матери, не знает материнской плоти. Да и не хочет знать, деликатно устраняется от этого. Но материнская плоть так же деликатно и порой незаметно воплощается в дочери.
   В тот самый момент, когда Кикудзи увидел Фумико в передней, на него повеяло знакомой нежностью, потому что он увидел в Фумико облик ее матери.
   Наверно, госпожа Оота совершила непоправимую ошибку, восприняв Кикудзи как живое воплощение его отца. И если это было ошибкой, то отношение Кикудзи к Фумико могло стать настоящим проклятием, ведь он видел в ней госпожу Оота. И все же Фумико притягивала его, и он этому не противился.
   Глядя на ее обветренные полные губы, Кикудзи чувствовал, как мучительно тянет его к этой девушке.
   Фумико нежная… Наверно, нужно сделать нечто ужасное, чтобы она вдруг оказала сопротивление.
   Боясь наделать каких-нибудь глупостей, Кикудзи поспешил нарушить молчание:
   – Ваша мама была такой чувствительной, нежной, потому и не выдержала. А я, как мне теперь кажется, порой бывал с ней жесток. Меня ведь тоже все время мучила совесть, и я говорил ей о своих переживаниях, наверно, слишком открыто, грубо. Я ведь малодушный человек и трус к тому же…
   – Да нет, все дело в ней самой. Она сама изводила себя. И раньше, с вашим отцом, и сейчас, с вами… Тяжело ей было, она ведь не такая… ей не свойственно…
   Фумико запнулась и покраснела, стесняясь, видно, развивать эту тему. Теперь румянец, заливавший ее щеки, был более ярким.
   – Но когда мама умерла, – продолжала она, – буквально на следующий день я вдруг увидела ее совсем в ином свете. И стала думать о ней как о прекрасном человеке. Впрочем, она действительно становилась все прекраснее и прекраснее.
   – Наверно, это всегда так, когда дело касается умершего.
   – Я все думаю… Может быть, мама умерла, потому что не могла вынести собственных поступков, а еще…
   – Нет, это не так!
   – А еще оттого, что не могла себя пересилить. Она просто с ума сходила от…
   Глаза Фумико наполнились слезами. Наверно, она хотела сказать: «от любви к вам».
   – Умершие таковы, какими делает их наше сердце. Будем бережно обращаться с их памятью, – сказал Кикудзи.
   – Но все же как рано все умерли! Фумико, кажется, поняла, что Кикудзи имеет в виду и ее мать и своих родителей.
   – И вы и я остались одни, – добавил Кикудзи. И вдруг подумал, что не будь у госпожи Оота дочери, ему бы сейчас, наверно, все казалось гораздо более мрачным – ведь в его отношениях с госпожой Оота было нечто противоестественное.
   – Оказывается, вы, Фумико-сан, не только ко мне добры. Вы и к моему отцу проявляли большую доброту. Я знаю, ваша мама мне рассказывала…
   Кикудзи наконец сказал то, что давно вертелось у него на языке. Кажется, его голос прозвучал спокойно и без тени фальши. Должно быть, настало время, когда он мог говорить о таких вещах. Мог откровенно сказать о связи своего отца с матерью Фумико.
   Но Фумико вдруг низко поклонилась ему, коснувшись ладонями татами.
   – Простите меня! Мне было так жалко маму, так жалко!.. Она и тогда была на грани отчаяния…
   Фумико проговорила это быстро и застыла в поклоне. Потом заплакала, ее плечи бессильно поникли.
   Кикудзи пришел неожиданно. Фумико была без чулок и все время сидела в неудобной позе, слишком сильно поджав ноги, словно хотела спрятать от него босые ступни. Она буквально сжалась в комочек и от этого казалась совсем несчастной.
   Сейчас, когда она ему поклонилась и застыла, ее волосы слегка касались татами, и на их фоне ярко выделялась красная цилиндрическая чашка.
   Наконец Фумико поднялась и, закрыв ладонями мокрое от слез лицо, вышла из комнаты.
   Она довольно долго не возвращалась.
   Кикудзи громко сказал:
   – Фумико-сан, разрешите откланяться.
   Когда он вышел в переднюю, Фумико появилась с каким-то свертком.
   – Вот, возьмите, пожалуйста. Только уж не знаю, удобно ли будет нести.
   – Простите, что это?
   – Сино.
   Кикудзи очень удивился: когда же она успела вынуть цветы, вылить воду, вытереть кувшин, положить его в футляр и завернуть в фуросики!
   – Как-то неудобно. В нем же цветы стояли. Может быть, в другой раз?
   – Нет, пожалуйста, возьмите сегодня.
   Кикудзи подумал, что ей стало очень тяжело оставаться с ним, потому она так быстро и упаковала сино.
   – Хорошо, я возьму. Благодарю вас.
   – Конечно, я должна была бы сама отнести кувшин к вам, но я не могу войти в ваш дом.
   – Почему?
   Фумико не ответила.
   – Что ж, до свидания, – сказал Кикудзи уже на пороге.
   – Большое вам спасибо, что навестили меня. И… женитесь поскорее, не думайте о моей маме…
   – Ну зачем вы об этом!
   Кикудзи, уже за дверью, обернулся, но Фумико не подняла склоненной в поклоне головы.


   3

   В сино, полученное от Фумико в подарок, Кикудзи поставил цветы – белые розы и гвоздики бледных тонов.
   У Кикудзи появилось такое чувство, словно он полюбил госпожу Оота только сейчас, после ее смерти.
   И еще ему казалось, что, не будь Фумико, ее дочери, он бы не догадался о своей любви.
   В воскресенье Кикудзи позвонил Фумико.
   – Вы по-прежнему одна?
   – Да. Правда, сейчас мне уже становится немного тоскливо.
   – А ведь нехорошо все время быть одной…
   – Да, я понимаю…
   – Наверно, очень тихо там у вас… Я даже по телефону слышу тишину вашего дома.
   Фумико едва слышно рассмеялась.
   – Почему бы вам не попросить какую-нибудь подругу пожить с вами?
   – Это было бы, конечно, хорошо. Но, знаете, мне кажется, если здесь появится посторонний человек, все сразу станет известно про маму.
   Кикудзи не нашелся, что ответить.
   – Вы хоть на улицу-то выходите? Или не можете дом оставить?
   – Почему же не могу? Запираю и ухожу.
   – В таком случае, зашли бы как-нибудь ко мне.
   – Спасибо, как-нибудь зайду.
   – Как ваше здоровье?
   – Ничего, похудела немного.
   – А спите как?
   – Плохо, можно сказать, совсем не сплю.
   – Вот уж это никуда не годится!
   – Не знаю, может быть, я скоро улажу все дела с домом и сниму комнату у подруги.
   – Что значит «улажу»?
   – А я продаю дом…
   – Ваш дом?
   – Да.
   – Решили продать?
   – Да… А вы считаете, что лучше не продавать?
   – Как вам сказать… во всяком случае, я тоже подумываю, не продать ли и мне свой.
   Фумико молчала.
   – Впрочем, какой смысл обсуждать по телефону такие сложные вопросы. Зашли бы ко мне… Я дома, сегодня ведь воскресенье.
   – Да. Воскресенье…
   – Знаете, в кувшине, который вы мне подарили, уже стоят цветы, садовые, на европейский манер. Но если вы придете, я использую его по прямому назначению – как мидзусаси…
   – Устроите чайную церемонию?
   – Ну, не настоящую… Просто жалко не использовать такое си-но хоть раз как положено. Ведь настоящая красота чайной посуды проявляется только в сочетании с другой посудой для чайной церемонии.
   – И все же сегодня я не смогу прийти. Очень уж плохо выгляжу, гораздо хуже, чем в тот раз, когда вы у меня были.
   – Да ерунда все это! Ведь никаких гостей у меня не будет…
   – Все равно…
   – Значит, не придете?
   – Нет… До свидания!
   – Всего хорошего. Ой, кажется, ко мне тут кто-то пришел… Ну, пока!
   Пришла Тикако Куримото.
   Кикудзи весь сжался – неужели Тикако слышала его телефонный разговор?
   – Погода-то, погода какая великолепная! Вот я и выбралась из дому, решила навестить вас… А то все дожди да дожди, просто сил нет…
   Тикако уселась и, разумеется, сейчас же заметила сино.
   – С вашего позволения, Кикудзи-сан, я бы хотела немного побыть в чайном павильоне. У меня теперь есть свободное время, ведь лето уже, уроков мало, вот и зашла…
   Тикако пододвинула к Кикудзи подарок – коробку печенья и веер.
   – Наверно, в чайном павильоне опять пахнет плесенью.
   – Наверно…
   – Вижу, у вас сино Оота-сан. Позвольте полюбоваться, – произнесла Тикако равнодушным тоном и, не вставая с места, пододвинулась поближе к кувшину.
   Крепко упершись ладонями о татами, Тикако наклонилась над ним. Ее плечи, костистые, по-мужски широкие, приподнялись, голова опустилась, и Кикудзи показалось, что она вот-вот прыснет на цветы губительным ядом.
   – Изволили купить?
   – Нет, получил в подарок.
   – Такую вещь?! Подарок, конечно, вам сделали роскошный, слов нет. Все понятно – на память, значит.
   Тикако выпрямилась, повернулась к Кикудзи.
   – Да, вещь очень ценная. Уж лучше бы вы купили это сино. А то даже как-то страшно от такого подарка. Это ведь ее дочка подарила вам…
   – Купить? Я подумаю.
   – Подумайте. У вас в доме много чайной утвари господина Оота. Но ваш отец все покупал, платил за нее деньги. Конечно, тогда, когда стал покровительствовать госпоже Оота… Вот и выходит…
   – Прекратите этот разговор!
   – Ладно, ладно, молчу!
   Тикако вдруг быстро и необыкновенно легко поднялась и вышла из комнаты.
   Вскоре послышались голоса – ее и служанки. Когда она снова появилась, на ней был кухонный халат.
   – А Оота-сан ведь с собой покончила! – сказала она.
   Ее слова обрушились на Кикудзи, как внезапный удар.
   – Что за бред! Ничего подобного!
   – Вы так думаете? И ошибаетесь! Я сразу поняла. От нее всегда веяло чем-то зловещим. – Тикако взглянула на Кикудзи. – И ваш отец говорил, что она загадочная женщина. Конечно, мы, женщины, смотрим друг на друга другими глазами, чем смотрят на нас мужчины, но… Странная она была, какая-то не то наивная, не то невинная… Не знаю, не знаю, но мне такие не по нутру… А что навязчивая она была, это уж совершенно верно…
   – Я бы попросил вас не говорить дурно о покойной!
   – Простите, Кикудзи-сан! Вы правы, нехорошо так говорить… Но ведь эта покойница и сейчас вам мешает – мешает вашему браку… Да и отец ваш от нее натерпелся…
   «Не отец, – подумал Кикудзи, – а ты сама натерпелась».
   Связь отца с Тикако, наверно, была случайной и очень короткой, и бросил он ее не из-за госпожи Оота, а гораздо раньше. Но Тикако возненавидела госпожу Оота лютой ненавистью. За то, что эта женщина была дорогой и близкой отцу до самой смерти.
   – Да, сложная она была штучка, эта Оота-сан! – не унималась Тикако. – Вы, Кикудзи-сан, мужчина молодой, малоопытный, вам в ней не разобраться. Я вам больше скажу: счастье, что она догадалась вовремя умереть, для вас счастье. Не то погибли бы вы, сгинули. Правда, правда!
   Кикудзи отвернулся от Тикако. Но она словно и не заметила этого.
   – Впрочем, разве я бы допустила, чтобы кто-нибудь помешал вашему браку?! Кто знает, может, она и чувствовала себя виноватой, да ничего не могла сделать со своей бесовской натурой. Оттого и решила умереть… А еще, наверно, надеялась после смерти встретиться с вашим отцом. Такая уж она была…
   От этих слов у Кикудзи по спине забегали мурашки.
   Тикако вышла в сад.
   – Пойду посижу в чайном павильоне. Может, успокоюсь, – сказала она.
   Кикудзи некоторое время сидел неподвижно и смотрел на цветы.
   Белые и бледно-розовые цветы… Белое с розоватым отсветом си-но… Розы, гвоздики и керамика растворялись друг в друге, поглощали друг друга… Пока он сидел и смотрел, на фоне сино возникла легкая тень – Фумико, одинокая, печальная, съежившаяся на татами в опустевшем доме.



   Губная помада госпожи Оота


   1

   Почистив зубы, Кикудзи вернулся в спальню. Служанка ставила цветок повилики в подвесную вазочку – декоративную тыкву-перехватку.
   Снова забираясь в постель, Кикудзи сказал:
   – Сегодня я встану, но попозже.
   Он лег на спину, запрокинул голову на подушку и стал смотреть на цветок в тыкве, висевшей в углу токонома.
   Служанка, уже выйдя в соседнюю комнату, спросила:
   – А на службу вы сегодня не пойдете?
   – Не пойду. Отдохну еще денек… Но с постели встану.
   Кикудзи простудился – у него были сильные головные боли, и последние пять дней он на работу не ходил.
   – Послушай, где это ты нашла повилику?
   – В имбире, у садовой ограды… Там выросла, всего-то один цветочек и расцвел.
   Дикая повилика. Сама выросла. Стебелек тоненький, листья малюсенькие, и один-единственный цветок – простенький, скромный, темно-фиолетовый.
   Однако и от мелких листьев, и от темно-фиолетового цветка, свисавших из тыквы, смуглой, будто покрытой потемневшим от времени красным лаком, веяло полевой прохладой.
   Старая служанка, жившая в их доме еще при отце, порой бывала изобретательной.
   На висячей цветочной вазочке еще сохранилась облупившаяся лакированная печать мастера, да и на старом ветхом футляре было написано, что это работа Сотан. Если надпись не обманывает, значит, этой тыкве около трехсот лет.
   Кикудзи не разбирался в искусстве подбирать цветы для чайной церемонии, да и служанка наверняка в этом ничего не понимала, но ему показалось, что повилика подходит для утренней чайной церемонии [22 - По-японски повилика – асагао, что значит «лик утра».].
   Кикудзи глядел на цветок и думал: в трехсотлетней тыкве нежная повилика, которая проживет не более одного дня…
   Может быть, в таком сочетании есть своя гармония?.. Может быть, это гораздо изящнее, чем ставить европейские садовые цветы в кувшин cинo, которому тоже не меньше трехсот лет…
   Ему почему-то стало тревожно: сколько же часов проживет повилика?
   За завтраком Кикудзи сказал подававшей еду служанке:
   – Я думал, повилика прямо на глазах завянет, а она еще свежая.
   – Да, еще свежая.
   Кикудзи вспомнил, что хотел поставить пионы в сино, подаренный ему Фумико. Пионы – в знак памяти о госпоже Оота. Когда Фумико подарила ему сино, время цветения пионов уже прошло, но отдельные цветы, может быть, где-нибудь еще и сохранились. А сейчас поздно.
   – Я совсем забыл, что у нас была эта тыква. Как только ты ее отыскала!
   – Я вспомнила.
   – Не знаешь, отец ставил когда-нибудь повилику в эту тыкву?
   – Не знаю, кажется, не ставили. А я так просто… сама поставила… Ведь повилика – вьющееся растение и тыква эта тоже. Вот я и подумала…
   – Что? Вьющиеся растения?
   Обескураженный Кикудзи рассмеялся.
   После завтрака он попробовал почитать газету, но голова вскоре сделалась тяжелой, и он растянулся прямо на татами в столовой.
   Служанка вошла в столовую, вытирая мокрые руки.
   – Ты мою постель не убрала?
   – Нет, но извольте подождать чуточку, я приберу в комнате.
   Когда он вернулся в спальню, в токонома уже не было повилики. И тыквы тоже.
   Кикудзи хмыкнул. Убрала. Наверно, чтобы он не видел печального увядания цветка.
   Ему стало смешно, когда служанка сказала, что и повилика и тыква – вьющиеся растения. Наверно, все же этой старой женщине в таком своеобразном виде передались эстетические привычки ее бывшего хозяина.
   Кувшин сино, пустой, так и стоял в токонома.
   Если вдруг придет Фумико, ей будет неприятно такое небрежное отношение к ее подарку.
   Кикудзи, принеся кувшин домой, в тот же день поставил в него белые розы и бледные гвоздики.
   Ведь такие же цветы стояли в нем перед урной с прахом госпожи Оота – цветы, посланные Кикудзи на седьмой день поминальной недели.
   Возвращаясь от Фумико с кувшином в руках, он зашел в тот же самый цветочный магазин и купил те же самые цветы, что и накануне, – розы и гвоздики.
   Но потом он уже не ставил в кувшин никаких цветов. Ему казалось, стоит прикоснуться к этому сино, и в душе поднимется такое волнение, которое нечем будет унять.
   Порой, идя по улице, он вдруг останавливал взгляд на какой-нибудь идущей впереди женщине средних лет и инстинктивно шел за ней. Потом, опомнившись, мрачнел и бормотал:
   – Тянет, словно преступника…
   И тогда он видел, что женщина совсем не похожа на госпожу Оота. Только линия бедер чем-то напоминала ее фигуру.
   И все равно в эти минуты им овладевало нестерпимо острое желание. У него перехватывало дыхание, но через секунду желание сменялось изумлением, все это переплеталось, наслаивалось друг на друга, и он вдруг приходил в себя, как человек, только что намеревавшийся совершить преступление.
   Преступное желание… Откуда оно, спрашивал он самого себя, пытаясь заглушить то, что в нем поднималось. Но ответа не было, а тоска по госпоже Оота возрастала.
   Ему делалось страшно – с такой силой ощущал он живое тело мертвой. Что же с ним станет, если это чувство будет вечно его преследовать?..
   Может быть, это совесть его терзает, не дает покоя памяти чувств?..
   Убрав сино в футляр, Кикудзи улегся в постель. Стал рассеянно смотреть в сад. Загремел гром.
   Гроза, далекая, но сильная, приближалась с каждым раскатом.
   Отблески молний пробегали по деревьям сада.
   Но ливень опередил грозу. Гром начал отдаляться.
   Дождь был сильный. Струи поднимали фонтаны песка на дорожках.
   Кикудзи встал и набрал номер телефона Фумико.
   – Оота-сан переехала, – ответили ему.
   – Как?.. – Кикудзи опешил. – Простите за беспокойство, но вы не могли бы…
   Он понял, что Фумико продала дом.
   – Простите, вы не знаете, куда переехала Оота-сан?
   – Извините, пожалуйста… одну минуточку…
   С ним, кажется, говорила прислуга. Через секунду она снова взяла трубку и назвала адрес и телефон, должно быть, прочитала по бумажке. Кикудзи записал – дом господина Тодзаки и номер телефона. Позвонил туда.
   – Да, это я, Фумико… Простите, заставила вас ждать… – Голос Фумико прозвучал неожиданно весело.
   – Фумико-сан, вы меня узнаете? Это говорит Митани… А я звонил вам домой…
   – Да?.. Ой, как все неудобно получилось… Простите, пожалуйста!.. Голос у нее прерывался и замирал, как у матери.
   – Когда же вы переехали?
   – Да вот, переехала…
   – И даже не сказали, не известили меня…
   – Дом я продала… Уже некоторое время живу у подруги, пользуюсь ее гостеприимством…
   – Значит, продали?
   – Да. Я колебалась, сообщить вам или нет. Сначала решила – не надо, нельзя этого делать. А потом неудобно стало…
   – Зачем же вы колебались?
   – Не стоило, да?.. Вы правда так думаете?
   Кикудзи вдруг почувствовал легкость и свежесть, словно весь омылся прохладной водой. И удивился сам, что такое ощущение можно почувствовать от телефонного разговора.
   – Знаете, я все смотрю на ваш подарок, на сино… Как взгляну, так сразу хочется вас увидеть.
   – Да?.. А у меня есть еще одно изделие. Маленькая цилиндрическая чашка. Я в тот раз хотела подарить ее вам вместе с кувшином, но… Понимаете, это мамина чашка, она из нее постоянно пила, и на краю остался след губной помады… Я…
   – Что?.. След помады?
   – Это мама так говорила…
   – Как это может быть? След губной помады остался на керамике?
   – Да нет! Не то… У этой чашки красноватый оттенок. А мама говорила, что это ее помада впиталась. Сейчас, уже без мамы, я хорошенько разглядела чашку. У края, в одном месте, действительно есть мутноватое пятно, краснота там немного гуще…
   Неужели Фумико совершенно равнодушно говорит об этом? Кикудзи даже слушать не мог, не то что продолжать разговор на эту тему.
   Он поспешно сказал:
   – Здесь жуткий ливень. А у вас?
   – Когда вы позвонили, как раз в тот момент тут так громыхнуло, что я вся съежилась.
   – После дождя, наверно, посвежеет, а то такая духота… А я сегодня дома. Вот уже несколько дней не хожу на работу. Вы свободны? Может быть, придете?
   – Спасибо. Я вообще-то думала зайти к вам, но раньше хотела устроиться на работу. Тогда бы и пришла, если бы все-таки решила прийти.
   Прежде чем Кикудзи успел ответить, Фумико сказала:
   – Но я так обрадовалась вашему звонку, что сейчас приду. Хотя… не стоит, наверно, больше видеться с вами…
   Кикудзи подождал, пока кончится ливень, оделся и велел служанке убрать постель.
   Он вроде бы не собирался приглашать сегодня Фумико и вдруг пригласил. И сам удивился.
   Но еще больше его поразило ощущение легкости, наступившее после телефонного разговора. Стоило ему поговорить с Фумико, и груз вины перед госпожой Оота свалился с плеч.
   Может быть, из-за голоса Фумико? Голос дочери воспроизводил все интонации матери, словно с ним говорила ожившая госпожа Оота.
   Бреясь, Кикудзи забавлялся: стряхивал с кисточки мыльную пену прямо на листья кустарника, а потом мочил кисточку под струйками дождя, стекавшими с крыши.
   После полудня кто-то пришел. Кикудзи выскочил в переднюю, надеясь увидеть Фумико. Но перед ним стояла Тикако Куримото.
   – А-а, это вы…
   – Давненько у вас не была, вот и решила проведать. Как вы себя чувствуете в такую жару?
   – Неважно.
   – Ай-ай-ай! И цвет лица у вас нездоровый.
   Тикако, наморщив лоб, разглядывала Кикудзи.
   Фумико, наверно, в европейской обуви придет, подумал он, а я, услышав стук гэта, почему-то решил, что это она…
   – А вы, – Кикудзи в свою очередь посмотрел на Тикако, – зубы вставили… Сразу помолодели.
   – Да, выдалось свободное время… Только слишком уж белые! Ну да ничего, скоро потемнеют.
   Пройдя в ту комнату, где только что лежал Кикудзи, Тикако взглянула на токонома.
   – Ничего нет, и чисто и пусто стало, – сказал Кикудзи.
   – Да, пусто. Что ж делать, ведь все время дожди шли. Но цветы-то уж могли бы… – Тикако повернулась к нему. – Кстати, что вы решили насчет сино?
   Кикудзи молчал.
   – Вам не кажется, что его лучше вернуть?
   – Это уж мое дело.
   – Не совсем так.
   – Во всяком случае, не вам указывать, как мне поступить с ним.
   – Не совсем так… – Тикако ослепительно сверкнула вставными зубами. – Я как раз для того и пришла, чтобы дать вам совет. – Она вдруг вытянула руки и взмахнула ими, словно отгоняя что-то. – Из этого дома надо изгнать колдовские чары, не то…
   – Не пугайте, пожалуйста!
   – Но я хочу предъявить вам определенные требования! Как сваха…
   – Если вы имеете в виду дочь Инамура-сан, то я вам очень благодарен, но отказываюсь.
   – Ну что вы, что вы! Отказываться от брака с девушкой, которая вам по душе, только потому, что сваха не нравится! Это просто глупо. Сваха всего-навсего мостик. Так, пожалуйста, топчите этот мостик. Ваш отец всегда пользовался моими услугами без всяких церемоний.
   На лице Кикудзи отразилось явное недовольство.
   Но Тикако уже вошла в раж. У нее поднялись плечи, как всегда, когда она говорила с увлечением.
   – А как же иначе? Со мной ведь легко, не то что с госпожой Оота… Вообще, хорошо бы вам все рассказать обо мне и о вашем отце. Но, к сожалению, и рассказывать-то нечего. Для вашего отца я была пустое место. А минутное увлечение вспыхнуло и тут же угасло, я и ахнуть не успела… – Тикако потупилась. – Нет, я не держала в сердце обиды. Всегда была рада ему услужить. А он и пользовался моими услугами, всегда пользовался, когда была надобность… Мужчины это любят – пользоваться услугами тех женщин, с которыми у них что-то было. Впрочем, я не в накладе. Благодаря вашему отцу у меня развилась здоровая житейская мудрость.
   – Гм…
   – Так что эта самая мудрость в вашем распоряжении.
   Может быть, она по-своему права, подумал Кикудзи. От Тикако повеяло вдруг беспечностью, беззаботностью.
   – Понимаете, Кикудзи-сан, человек не может быть благоразумным и мудрым, если в нем слишком сильно мужское или женское начало.
   – Да? Значит, мудрость среднего пола?
   – Иронизируете? Ну, ну… Однако, когда превращаешься в существо среднего пола, начинаешь насквозь видеть и мужчин и женщин. Вас не удивляет, как это госпожа Оота отважилась умереть, оставив дочь одну-одинешеньку? Ведь у молодой Оота-сан никого не было на свете, кроме матери. Я думаю, мать на кого-то надеялась. На вас, например, вы, мол, после ее смерти позаботитесь о девушке…
   – Да как вы смеете!
   – Я много думала об этом, очень много. И появилось у меня подозрение… Ведь госпожа Оота своей смертью помешала вашему браку. Смекаете? Не так-то все это просто. Был у нее свой резон умереть.
   – У вас чудовищная фантазия, – сказал Кикудзи, но сам был сражен наповал этой фантазией. Словно молния ударила перед глазами.
   – Кикудзи-сан, вы же сказали госпоже Оота, что посватались к дочке Инамура-сан?
   Кикудзи отлично помнил, что рассказал, но сделал удивленное лицо.
   – Я? По-моему, вы сообщили госпоже Оота по телефону о моем предполагаемом браке!
   – Да, сообщила и попросила не мешать. Как раз в тот вечер она и умерла.
   Наступило молчание.
   – Однако, Кикудзи-сан, – снова заговорила Тикако, – интересно, откуда вы знаете, что я ей звонила? Она приходила к вам?
   Кикудзи смешался, застигнутый врасплох.
   – Ясно, что приходила! Я помню, как она тогда вскрикнула в телефон.
   – Вот это здорово! Выходит, это вы ее убили!
   – Можете считать, что я. Вам так легче будет. А я привыкла играть роль злодейки. Ваш отец за то и ценил меня, что по мере необходимости я всегда отлично исполняла эту роль. Вот и сегодня я в этой роли явилась к вам. Не ради памяти вашего отца, а так – сама от себя.
   Кикудзи показалось, что эта женщина буквально исходит ненавистью и неистребимой, хронической ревностью. Но Тикако продолжала совершенно спокойно, словно разглядывала собственную ладонь:
   – А вам, Кикудзи-сан, не следует знать, что делается в стороне от вас. Если уж очень неприятно, чертыхнитесь про себя – вот, мол, настырная баба, лезет и лезет не в свои дела. А я тем временем отгоню колдунью и сделаю так, чтобы добрый брак состоялся.
   – Вы лучше не упоминайте больше об этом добром браке, сделайте одолжение.
   – Хорошо, хорошо, мне и самой не хочется путать такое святое дело с госпожой Оота… – Тикако вдруг заговорила в более мягком тоне. – Впрочем, Оота-сан не была таким уж дурным человеком… Она, наверно, молилась, умирая, чтобы вы взяли ее дочь в жены. А вам небось ни единым словом об этом не намекнула…
   – Опять вы с вашими глупостями!
   – Но ведь так оно и было! Неужели вы думаете, Кикудзи-сан, что ей никогда не приходило в голову выдать за вас свою дочь? Если вы так думаете, значит вы просто-напросто витаете в облаках. Она же была одержимая, и во сне и наяву мечтала только об одном – о вашем отце. Пожалуй, это можно назвать даже цельностью натуры. Она и дочь свою запутала, как в бреду действовала. А в результате жизни лишилась… Посмотреть со стороны – рок над ней тяготел или проклятие какое-то… И зачем она расставляла свои колдовские сети…
   Кикудзи встретился взглядом с Тикако. Ее маленькие глазки экстатически закатились и в то же время смотрели прямо на него. Он не выдержал, отвернулся.
   Кикудзи позволил развязать ей язык, не одернул ее, не остановил. И не столько из-за собственной уязвимости, сколько из-за оцепенения, охватившего его после чудовищного предположения Тикако.
   Неужели госпожа Оота действительно хотела женить его на своей дочери?.. Такая мысль ему в голову не приходила. Да и не верил он в это.
   Скорее всего это злые, необоснованные домыслы Тикако. Ревность, такая же безобразная и неистребимая, как темное родимое пятно у нее на груди…
   И все же слова Тикако были ошеломляющими, как удар молнии.
   Кикудзи стало страшно.
   А может, он сам мечтал об этом в глубине души?..
   Ведь бывают же на свете случаи, когда увлечение мужчины матерью через какое-то время переходит на ее дочь… Но Кикудзи еще был пьян от объятий госпожи Оота, как же он мог увлечься ее дочерью? И все же он тянется к этой девушке, тянется всем телом, тянется, сам того не замечая. Неужели он действительно во власти колдовских чар?
   Сейчас ему казалось, что он стал совершенно другим человеком после близости с госпожой Оота. Что-то в нем умерло, что-то онемело.
   Вошла служанка.
   – Барышня Оота-сан изволили пожаловать. Сказали, что, если у нас гости, они придут в другой раз…
   – Что?.. Она ушла?
   Кикудзи поспешно вышел в переднюю.


   2

   – Простите, я…
   Фумико подняла голову и взглянула Кикудзи в глаза. В этот момент хорошо была видна вся ее шея, белая, тонкая.
   В ямке, где кончалась шея и начиналась грудь, лежала едва заметная тень.
   Или освещение такое, или она похудела?.. От этой бледной тени Кикудзи стало чуть-чуть грустно и в то же время необыкновенно легко, словно камень с души свалился.
   – А у меня Куримото…
   Он сказал это спокойно, без малейшего усилия над собой. Напряжение, еще секунду назад державшее его в тисках, куда-то улетучилось, стоило только ему увидеть Фумико.
   Она кивнула.
   – Я догадалась, вон ее солнечный зонтик…
   – А-а, этот…
   В углу стоял серый зонтик с длинной ручкой.
   – Может, вам неприятно? Если хотите, отдохните немного в чайном павильоне. А Куримото я сейчас выпровожу.
   Сказав это, Кикудзи вдруг удивился самому себе: ведь он знал, что придет Фумико, почему же сразу не постарался отделаться от Тикако?..
   – Мне все равно, – сказала Фумико.
   – Да? Очень хорошо! Тогда прошу вас, проходите пожалуйста.
   Войдя, Фумико приветливо поздоровалась с Тикако, словно и не подозревала о ее враждебном отношении.
   Последовали традиционные слова соболезнования и традиционная благодарность за выражение соболезнования.
   Тикако сидела откинувшись, чуть приподняв левое плечо, как на уроке, когда она внимательно следила за действиями ученицы.
   – Да, очень грустно… В теперешнем мире мягкие, ранимые души не выдерживают… Вот и ваша мама умерла, увял последний нежный цветок.
   – Ну, не такая уж она была мягкая…
   – Как горько ей, наверно, было оставлять вас одну-одинешеньку.
   Фумико не поднимала глаз. Ее пухлые губы были крепко сжаты.
   – Я думаю, вам действительно очень одиноко, – продолжала Тикако. – По-моему, самое время возобновить занятия чайной церемонией.
   – Я, знаете ли, уже…
   – Поймите, это очень отвлекает!
   – Да, но сейчас я в несколько другом положении. Чайная церемония мне уже ни к чему.
   – О-о, зачем вы так говорите?! Не надо принижать себя! – Тикако картинно воздела руки, до этого спокойно лежавшие на коленях. – Сезон дождей прошел, вот я и пришла в этот дом. И знаете для чего? Откровенно говоря, хотелось посмотреть, в каком состоянии чайный павильон. – Она мельком взглянула на Кикудзи. – Не составите ли вы мне компанию, Фумико-сан?
   – Даже не знаю…
   – С вашего позволения возьмем для церемонии сино – в память вашей матушки.
   Фумико наконец подняла глаза и взглянула на Тикако.
   – Поговорим, побеседуем, вспомним маму.
   – Пожалуй, не стоит. А то я еще там расплачусь.
   – А почему бы и не поплакать? Поплачем вместе. Ведь скоро у Кикудзи-сан появится молодая жена, и кто знает, может быть, мне будет заказан вход в чайный павильон. А у меня с ним столько хорошего связано… – Тикако улыбнулась и неожиданно строгим тоном добавила: – Конечно, если сговор останется в силе и свадьба Кикудзи-сан с Юкико Инамура состоится.
   Фумико кивнула. На ее лице ничего не отразилось. Лишь крайняя усталость была заметна на этом лице, так похожем на материнское. Кикудзи сказал:
   – Зачем вы так говорите? Это нехорошо по отношению к Инамура-сан. Ведь ничего еще не решено.
   – Я и сказала – если все останется в силе, – возразила Тикако. – «У доброго дела много помех» – правильная поговорка, так оно обычно и бывает. А пока никакой ясности нет, вы, Фумико, считайте, что ничего и не слышали.
   – Хорошо! – Фумико опять кивнула.
   Тикако, позвав служанку, пошла убирать чайный павильон.
   – Осторожно, тут в тени листва еще мокрая, – донесся из сада ее голос.


   3

   – Утром, когда я вам звонил, вы, наверно, слышали в трубку, какой здесь был дождь, – сказал Кикудзи.
   – Разве можно услышать дождь по телефону? Не знаю, я не обратила внимания… Нет, правда, разве можно услышать в трубку такие вещи – шум дождя в вашем саду?
   Фумико взглянула на Кикудзи, потом перевела взгляд на сад.
   За кустами и деревьями шуршал веник – это Тикако подметала чайный павильон.
   Кикудзи тоже посмотрел на сад.
   – И я, наверно, не слышал, как шумит дождь у вас. Но дождь был очень сильный, и мне потом начало казаться, будто я слышу.
   – Да, настоящий ливень! И гром был ужасный!
   – Вы сказали по телефону, что сильно ударило.
   – Знаете, как странно… Оказывается, дети даже в мелочах порой похожи на родителей. Помню, когда я была маленькой, мама в грозу, как только грянет гром, прикрывала мою голову рукавом кимоно. А летом, выходя из дому, всегда смотрела на небо – не собираются ли тучи… И я точно так же… Когда гремит гром, мне хочется закрыться рукавом.
   Фумико немного смутилась, стыдливо сжала плечи.
   – Я принесла чашку сино, – сказала она и вышла в переднюю.
   Вернулась, поставила чашку перед Кикудзи, но обертку не развернула.
   Однако, видя, что Кикудзи не решается дотронуться до свертка, придвинула сверток к себе, развернула бумагу и вынула чашку из футляра.
   – Кажется, ваша мама любила те две чашки, парные, работы Рё-ню… И пила из них чай ежедневно, – сказал Кикудзи.
   – Да, но чаще все-таки пользовалась этой. Говорила, что в черной и красной чашках теряется зеленый цвет чая.
   – А ведь верно! На черном и красном фоне зеленый цвет теряет свою прелесть.
   Кикудзи все не решался взять в руки вынутую из футляра чашку, и Фумико сказала:
   – Наверно, это неважное сино.
   – Нет, что вы!
   Но он все еще не решался взять чашку.
   Белая глазурь, как и говорила утром по телефону Фумико, была с едва заметным красноватым оттенком. Красный оттенок словно бы проступал откуда-то изнутри.
   У верхнего края был виден легкий коричневатый налет. В одном месте бледно-коричневый цвет чуть-чуть сгущался.
   Наверно, этого места касались губы и от постоянных прикосновений глазурь немного испортилась и пропиталась чаем.
   Кикудзи смотрел на это место, и оно постепенно начало казаться ему красноватым.
   Неужели это действительно след от губной помады, как сказала Фумико?
   На внутренней стороне чашки в этом месте тоже был заметен бледный красновато-коричневый налет.
   …Цвет полинявшей губной помады… Цвет увядшей, высохшей алой розы… И… цвет крови, давным-давно капнувшей на белоснежную поверхность… Сердце Кикудзи забилось сильнее.
   И в то же время опять его охватило болезненно-острое желание. Какой ужас, подумал он, какая грязь!..
   На чашке были нарисованы синевато-черные широкие листья какой-то травы. В некоторых местах рисунок слегка побурел.
   Простой, реалистический рисунок заглушал в Кикудзи нездоровую чувственность. И строгая форма чашки тоже.
   – Прелестно! – сказал он и наконец взял чашку в руки.
   – Не знаю, я плохо в этом разбираюсь… Но мама очень ее любила, постоянно пила из нее чай.
   – Да, для женщины она, безусловно, хороша.
   Для женщины… Кикудзи сказал это и почувствовал: мать Фумико была женщиной, и для него и вообще…
   Зачем Фумико принесла ему эту чашку? Да еще со следами от губной помады матери?
   Что это – наивность или душевная черствость?
   Кикудзи держал чашку в ладонях, но старался не касаться того места, где виднелся странный след.
   – Фумико, уберите ее, пожалуйста! А то Куримото начнет ее разглядывать, и тогда разговоров не оберешься.
   – Хорошо.
   Фумико положила чашку в футляр, завернула и вышла в переднюю.
   Конечно же, она хотела подарить ему эту чашку! Для того и принесла. Но упустила подходящий момент, а может быть, решила, что сино ему не понравилось.
   Вошла Тикако.
   – Кикудзи-сан, вы не дадите кувшин госпожи Оота?
   – А может, обойдемся нашим? Тем более, что у нас в гостях Фумико-сан.
   – Вот странно! Именно потому, что Фумико-сан здесь, я и хочу взять тот кувшин. Мы же хотели поговорить, вспомнить ее мать. Кувшин ведь подарок… В память о покойной…
   – Но вы же ненавидите госпожу Оота! – внезапно сказал Кикудзи.
   – Ненавижу? Вот уж неправда! Просто мы не сходились характерами. Да и как можно ненавидеть покойника?.. Конечно, мы не симпатизировали друг другу, это верно. Опять же из-за несходства характеров. И потом я ее ведь видела насквозь…
   – Кажется, видеть насквозь – ваша специальность.
   – Если боитесь, прячьте от меня свою душу. Вот и все!
   Вернулась Фумико. Она села неподалеку от порога. Тикако обернулась к ней, слегка вздернув левое плечо.
   – Фумико-сан, дорогая, давайте уговорим хозяина дома дать нам для чайной церемонии сино вашей матушки.
   – Да, пожалуйста, Кикудзи-сан! – сказала Фумико.
   Кикудзи вынул из стенного шкафа кувшин.
   Засунув за оби сложенный веер, Тикако взяла кувшин и пошла в чайный павильон.
   – Знаете, я испугался, когда утром позвонил вам по телефону и услышал, что вы переехали. Неужели вы одна справились и с продажей, и со всем остальным?
   – Да. Одна. Но мне повезло. Дом купил наш знакомый. Он жил в Ооисо в маленьком доме. Хотел со мной поменяться, но я предпочла продать дом. Жить одной, даже в маленьком доме, как-то неуютно. Снимать комнату – куда меньше хлопот, особенно когда ходишь на работу. А пока что я нашла приют у подруги.
   – Вы уже устроились на работу?
   – Нет еще. Когда встал вопрос о работе, оказалось, я ничего толком не умею. – Фумико улыбнулась. – Ведь и к вам я собиралась зайти уже после того, как куда-нибудь устроюсь. А то грустно как-то приходить в гости и бездомной и безработной, когда ничего не делаешь, попусту болтаешься.
   Кикудзи захотелось сказать, что именно в такое время и нужно ходить в гости. Он представил Фумико в незнакомой комнате: сидит одна, грустит. Но девушка не выглядела грустной.
   – Я тоже хочу продать свой дом. Собираюсь, собираюсь, да никак не решусь. А пока что все приходит в упадок: желоба текут, татами в дырах. Но чинить уже неохота.
   – Зачем продавать? Вы, наверно, женитесь и приведете сюда жену, – громко сказала Фумико.
   Кикудзи взглянул на нее.
   – Вы повторяете слова Куримото… Неужели вы думаете, что я сейчас в состоянии жениться?
   – Это из-за мамы? Вы страдали, да? Но теперь-то уже все в прошлом… Так и считайте – все в прошлом.


   4

   Тикако быстро привела в порядок чайный павильон – сказалась привычка.
   – Удачно я подобрала посуду, подходит к этому кувшину? – спросила она.
   Кикудзи не ответил, он в этом не разбирался. Фумико тоже молчала. Они оба смотрели на кувшин.
   Вещь, служившую цветочной вазой перед урной с прахом госпожи Оота, сейчас использовали по прямому назначению.
   Чьи только руки не касались этого кувшина… Руки госпожи Оота, руки Фумико, а Фумико – из рук в руки – передала его Кикудзи… А сейчас над ним колдуют грубые руки Тикако.
   Кувшин со странной, почти роковой судьбой. Впрочем, у каждой вещи своя судьба, а уж у посуды для чайной церемонии – тем паче.
   Прошло триста, а то и четыреста лет с тех пор, как был изготовлен этот кувшин. Кто пользовался им до госпожи Оота, кто был его обладателем, чьи судьбы оставили на нем свой незримый след?..
   – Сино делается еще прекраснее у очага, рядом с чугунным котелком. Вы не находите? – сказал Кикудзи, взглянув на Фумико. – И какая благородная форма! Котелок еще больше ее подчеркивает.
   Светлая глазурь сино излучала глубокий сияющий свет. Кикудзи сказал Фумико по телефону, что стоит ему посмотреть на сино, как сразу хочется ее видеть.
   Может быть, тело ее матери тоже излучало внутренний свет – свет женщины?..
   Было жарко, и Кикудзи не задвинул сёдзи в павильоне.
   В проеме, за спиной Фумико, зеленел клен. Тень от густой листвы лежала на ее волосах.
   На фоне светлой зелени четко вырисовывались изящная длинная шея и голова Фумико. Руки, обнаженные выше локтя, – должно быть, она впервые в этом году надела платье с короткими рукавами – казались голубовато-бледными. Фумико была худенькой, но и плечи и руки выглядели округлыми.
   Тикако тоже любовалась кувшином.
   – Как бы то ни было, но такой кувшин оживает только во время чайной церемонии. Просто грешно использовать его как посудину для цветов.
   – Но мама тоже ставила в него цветы, – сказала Фумико.
   – Чудеса! Памятная вещь вашей матушки в этом павильоне!.. Впрочем, госпожа Оота, наверно, обрадовалась бы.
   Тикако, должно быть, хотела уколоть Фумико, но та спокойно произнесла:
   – Мама часто пользовалась этим кувшином как цветочной вазой. А что касается меня, я не собираюсь больше заниматься чайными церемониями, так что…
   – Не говорите так. – Тикако огляделась вокруг. – Чайная церемония – благое дело. А уж этот павильон… Нигде я не обретаю такого душевного равновесия, как здесь, когда мне разрешают переступить его порог. Я ведь видела не один десяток чайных павильонов, но такого, как этот, не встречала… – Она перевела взгляд на Кикудзи. – В будущем году пять лет исполнится, как скончался ваш отец. Устройте, Кикудзи-сан, торжественную чайную церемонию в день годовщины!
   – Пожалуй. Забавно будет, если гостям подать подделку, не имеющую никакой ценности.
   – Как вы можете?! Да и среди чайной утвари покойного господина Митани нет ни одной поддельной вещи.
   – Да? Но все равно это было бы забавно! Чайная церемония – и подделка! – Он обратился к Фумико: – Знаете, я никак не могу отделаться от ощущения, что в павильоне дурно пахнет то ли плесенью, то ли какими-то ядовитыми испарениями. Вот мне и пришла мысль принести сюда в поминальный день ненастоящую утварь: ядовитые пары не выдержат, улетучатся. Это будет вместо заупокойной службы по отцу. А потом я навсегда покончу с чайными церемониями… Впрочем, я ими вообще не занимался.
   – Хотите навсегда выкурить назойливую бабу – и все-то она сюда ходит, и во все-то лезет. Чтоб, значит, чистый воздух был, чтоб духу ее не было… – Тикако, чуть усмехаясь, тщательно размешивала чай бамбуковой щеточкой.
   – Вот именно!
   – Не надейтесь, ничего у вас не выйдет! А вот когда завяжете новые родственные связи, тогда, пожалуйста, рвите старые.
   Показывая взглядом, что все готово, Тикако поставила перед Кикудзи чашку.
   – Фумико-сан, наслушавшись шуток хозяина дома, вы, пожалуй, подумаете, что памятная вещь вашей матушки очутилась в плохих руках. А я вот смотрю на это сино и словно бы вижу на глазури лицо госпожи Оота…
   Кикудзи опустил пустую чашку на подставку и тоже посмотрел на кувшин.
   Что там увидела Тикако? Скорее, в черной лакированной крышке отражается ее собственная, не очень-то привлекательная физиономия.
   Но Фумико была рассеянной.
   Кикудзи не мог понять, притворяется она или действительно не замечает колкостей Тикако.
   И вообще странно, что Фумико не выказала ни малейшего неудовольствия и сидит здесь, рядом с Тикако.
   И разговоры Тикако о предполагаемом браке Кикудзи тоже, кажется, ее нисколько не трогают.
   Тикако, ненавидевшая госпожу Оота, а заодно и ее дочь, вкладывала в свои слова оскорбительный для Фумико смысл, но девушка не выражала никакого протеста, даже, казалось, внутреннего.
   Неужели Фумико погружена в такое глубокое горе, что все это скользит мимо, не задевая ее?.. Или, потрясенная смертью матери, она сумела возвыситься над житейской суетой?.. А может, она унаследовала характер матери и не умеет сопротивляться ни себе, ни другим, ибо ее чистота выше всего на свете…
   Впрочем, и он, Кикудзи, никак не попытался оградить Фумико от выпадов Тикако. Значит, он тоже какой-то не такой, мягко выражаясь, странный.
   Но все же самым странным, даже чудовищно странным было присутствие здесь Тикако. Сидит себе в его чайном павильоне и спокойно прихлебывает чай, который сама же и приготовила.
   – Малюсенькие у меня часики, так неудобно для близоруких глаз, – сказала Тикако. – Подарили бы мне, Кикудзи-сан, карманные часы вашего отца.
   – Никаких карманных часов у него не было! – отрезал Кикудзи.
   – То есть как это – не было?! Ваш отец всегда их носил. Фумико-сан, вы помните карманные часы покойного господина Митани? Ведь он всегда носил их – и когда у вас бывал, верно?
   Тикако всем своим видом выражала удивление.
   Фумико опустила глаза.
   – Десять минут третьего, кажется. Стрелки двоятся, как сквозь туман вижу…
   Тикако изменила тон, заговорила оживленно, деловито.
   – Инамура-сан организовала для меня группу. Сегодня в три у нас урок. Прежде чем идти к ним, я хотела бы узнать ваш ответ, Кикудзи-сан. Ведь я и зашла сюда поэтому.
   – Передайте, пожалуйста, Инамура-сан, что я решительно отказываюсь.
   Но Тикако постаралась его ответ обратить в шутку.
   – Хорошо, хорошо, так и передам – мол, решительно, очень решительно! – Она рассмеялась. – Хоть бы уж поскорее все образовалось, тогда, глядишь, с вашего позволения, будем проводить уроки в этом павильоне.
   – А вы посоветуйте Инамура-сан купить мой дом! Я все равно собираюсь его продать в ближайшее время…
   Не обращая больше внимания на Кикудзи, Тикако повернулась к Фумико.
   – Фумико-сан, вы не собираетесь домой? Может, выйдем вместе и немного пройдемся?
   – Хорошо.
   – Я быстренько тут уберусь!
   – Разрешите, я вам помогу.
   – Как вам будет угодно…
   Но Тикако, не дожидаясь Фумико, одна направилась в мидзуя.
   Оттуда послышался плеск воды.
   – Фумико-сан, останьтесь! Не надо уходить с ней, – тихо сказал Кикудзи.
   Фумико покачала головой:
   – Я боюсь.
   – Бояться не надо.
   – А я боюсь…
   – Ну, тогда выйдите вместе с ней, пройдитесь немного, заморочьте ей голову и возвращайтесь.
   Фумико снова покачала головой и встала, одергивая тонкое летнее платье.
   Кикудзи, не успев подняться, снизу протянул к ней руки: ему показалось, что Фумико пошатнулась.
   Она покраснела.
   Когда Тикако спросила ее про карманные часы, у нее слегка порозовели только веки, а сейчас лицо у нее стало алым – стыд, поначалу незаметный, как бутон, теперь был в полном цветении.
   Фумико взяла кувшин и пошла в мидзуя.
   – А-а, решили вымыть собственноручно? – донесся оттуда хриплый голос Тикако.



   Двойная звезда


   1

   «И Фумико, и дочь Инамура вышли замуж», – сказала Тикако, заявившись к Кикудзи…
   Летнее время – в половине девятого еще светло. После ужина Кикудзи растянулся на галерее и пристально смотрел на светлячков в сетке. Их купила служанка. Незаметно бледный огонек светлячков стал желтоватым – день померк. Но Кикудзи так и не зажег свет.
   Он только сегодня вернулся домой – гостил у приятеля на даче, в окрестностях озера Нодзирико. Там он провел свой недолгий летний отпуск.
   Приятель был женат, и у них был грудной ребенок. Кикудзи, непривычный к детям, понятия не имел, сколько дней или месяцев прожил малыш на свете, и не мог определить, крупный он или нет для своего возраста. Но на всякий случай – надо же было выказать какой-то интерес к ребенку – сказал:
   – Вон какой крепыш, и развит хорошо!..
   – Что вы, не такой уж он крепкий, – ответила жена приятеля. – Сейчас, правда, получше стал, приближается к нормальному весу, а когда родился, до того крохотный был и хилый, что мне плакать хотелось.
   Кикудзи легонько помахал рукой перед лицом ребенка.
   – А почему он не моргает?
   – Они позже начинают моргать… Видеть-то он видит, а моргать ему еще рано.
   Кикудзи думал, ему месяцев шесть, а оказалось, всего около трех. Поэтому, наверно, молодая мать и выглядела так плохо: прическа неряшливая, лицо бледное, осунувшееся. Не успела еще как следует оправиться после родов.
   Супруги были полностью поглощены своим первенцем, глаз с него не спускали, и Кикудзи чувствовал себя у них довольно одиноко. Но стоило ему сесть в поезд, как перед глазами сейчас же всплыла тоненькая – в чем только душа держится – молодая женщина с измученным, но умиротворенным лицом, светящимся тихой радостью. Приятель жил все время с родителями, и только теперь, после рождения ребенка, молодая мать наконец была наедине с мужем. И дача, где они жили, вероятно, представлялась ей раем, и она все время пребывала в блаженном состоянии. Так и ехал Кикудзи с этим умиротворенным и светлым образом в сердце.
   Сегодня, у себя дома, лежа в полутьме на галерее, Кикудзи снова вспомнил жену приятеля. Вспомнил с нежным и немного печальным чувством.
   И тут явилась Тикако. Как всегда, без предупреждения.
   Энергично вошла и громко, даже слишком громко, сказала:
   – Что это вы?! В такой темноте… – И уселась на галерее, у ног Кикудзи. – Уж эти мне холостяки! И свет-то зажечь некому, так вот и валяются.
   Кикудзи подтянул ноги, согнул их в коленях, некоторое время полежал в такой позе, потом нехотя сел.
   – Да лежите, лежите, пожалуйста! – Тикако протянула правую руку, словно удерживая Кикудзи, и только после этого по всем правилам поздоровалась.
   Она рассказала, что была в Киото, а на обратном пути заехала в Хаконэ. В Киото, в доме главы их школы, к которой она принадлежит, встретилась со старым знакомым Ооидзуми, торговавшим утварью для чайной церемонии.
   – Мы с ним давно не виделись, – сказала Тикако, – а тут встретились и, конечно, поговорили о вашем отце… Он предложил мне показать гостиницу, где, бывало, останавливался Митани-сан. Маленький такой дом на улице Киямати, укромный уголок. Ваш отец, видно, с госпожой Оота там бывал, не хотел привлекать внимания. А Ооидзуми предложил мне снять номер в этой гостинице. Понимаете – мне! Этакая дубина!.. Я бы умерла там со страха. Как проснулась бы среди ночи да вспомнила, что здесь останавливались Митани-сан и госпожа Оота, дурно, пожалуй, стало бы. Оба ведь уже покойники.
   Ты сама дубина, если способна говорить такие вещи, подумал Кикудзи.
   – Кикудзи-сан, вы тоже уезжали? На Нодзирико были? – спросила Тикако тоном всезнающего человека.
   Она была в своем амплуа: пришла, выспросила все у служанки и свалилась как снег на голову.
   – Только сегодня вернулся, – буркнул Кикудзи.
   – А я уже дня три-четыре как приехала, – сказала Тикако резко и вздернула левое плечо. – Приехала, а тут такие неприятности, такие неприятности. Меня как громом поразило. Даже и не знаю теперь, какими глазами смотреть на вас, Кикудзи-сан… Допустила я оплошность… Осрамилась…
   Тут она и сказала, что Юкико Инамура вышла замуж.
   На галерее было темно, и Кикудзи мог не скрывать удивления, отобразившегося на его лице. Однако голос его прозвучал совершенно спокойно.
   – Да?.. Когда же?
   – Вы так спокойно спрашиваете, словно это вас не касается, – сказала Тикако.
   – Я же говорил вам, и не один раз, что отказываюсь от брака с Юкико.
   – Да слова это, пустые слова! От меня вы хотели отделаться, а не от Юкико! Какое, мол, дело этой назойливой бабе, понравилась мне девушка или не понравилась, нечего ей совать нос в чужие дела! Может быть, это действительно противно. И все же для вас это была хорошая партия.
   – Будет вам болтать! – У Кикудзи вырвался смешок, короткий, резкий, точно он его выплюнул.
   – Но девушка-то ведь вам нравилась?
   – Девушка хорошая…
   – Вот-вот, я сразу поняла, что она вам нравится, ну и я…
   – Если находишь девушку красивой, это еще не значит, что на ней обязательно женишься.
   И все же весть о замужестве Юкико поразила Кикудзи. Он попытался вызвать в памяти ее лицо, но напрасно, ничего не получалось!
   Он видел Юкико всего два раза.
   Впервые – на чайной церемонии в Энкакудзи. Тикако специально предложила девушке исполнить церемонию, чтобы Кикудзи мог хорошенько ее рассмотреть. И сейчас перед его глазами всплыла грациозная фигура девушки, ее лишенные манерности движения, тень листвы на сёдзи за ее спиной, фурисодэ, светившееся мягким светом. Все это ему представилось довольно отчетливо, а вот лицо расплывалось. Запомнилось вот еще что: красная салфетка в ее руках, и розовое фуросики – это уже когда она шла через парк к храмовому павильону, – и белый тысячекрылый журавль на розовом крепдешине… Все запомнилось, кроме лица.
   Когда Юкико пришла к нему в гости – это было всего один-единственный раз, – Тикако тоже устроила чайную церемонию. И снова девушка обворожила Кикудзи. На следующий день ему казалось, что в павильоне сохранился аромат ее духов… Сейчас он видел оби с красным ирисом и прочие мелочи, а лица Юкико вызвать в памяти не мог.
   Впрочем, Кикудзи с трудом мог припомнить даже лица родителей, умерших не так уж давно. И только когда глядел на их фотографии, вспоминал – да, они выглядели так… Может быть, чем ближе тебе человек и чем дороже, тем труднее восстановить в памяти его образ?.. Может быть, наша память с полной отчетливостью воспроизводит только нечто необычное, уродливое?..
   И действительно, лицо Юкико представлялось Кикудзи каким-то светлым пятном, как символ, а черное родимое пятно на левой груди у Тикако стояло перед глазами, напоминая жабу.
   Сейчас, наверно, на Тикако и нижнее кимоно длинное и, конечно, из плотного шелка. На галерее темно, и невозможно разглядеть родимое пятно сквозь шелк. Конечно, и на ярком свету шелк скрывает его, но Кикудзи видит пятно, всегда видит. В темноте даже еще лучше.
   – Странный вы человек, Кикудзи-сан, очень странный! Надо же встретить девушку, найти ее красивой, милой – и упустить! Девушка, которую зовут Юкико Инамура, одна-единственная, второй такой нет. Потом будете искать по всему свету ей подобную и не сыщете… И как только, Кикудзи-сан, вы до сих пор не понимаете таких простых вещей!
   Тикако говорила нравоучительным тоном, но подчеркнуто вежливо.
   – У вас, Кикудзи-сан, жизненного опыта мало, а вы не дорожите советами опытных людей, позволяете себе такую роскошь. Из-за одного неверного шага сразу изменилась судьба двух человек – и ваша и Юкико. Кто знает, как у нее теперь сложится жизнь? Вдруг она будет несчастной в браке?.. И тогда доля вины ляжет на вас. Да, да! Она ведь была к вам расположена, Кикудзи-сан.
   Кикудзи молчал.
   – Она прекрасно к вам относилась, – продолжала Тикако. – Неужели у вас не защемит сердце, если Юкико через несколько лет вспомнит о вас и пожалеет, что вы на ней не женились?
   Теперь голос Тикако источал яд.
   И чего она разоряется, если Юкико все равно уже замужем…
   – Ой, светлячки! Откуда это? – Тикако вытянула шею. – Ведь сейчас уже наступает время осенних насекомых. Фу, как неприятно – словно блуждающие огоньки, словно призраки!..
   – Это служанка купила, – сказал Кикудзи.
   – Понятно, что можно требовать от служанки! Занимались бы вы чайными церемониями, так не допускали бы таких промахов. У нас ведь существуют свои японские времена года.
   После этого замечания Кикудзи стало казаться, что светлячки светятся на самом деле как-то неприятно, неземной какой-то свет. Действительно, как они сохранились до сих пор? Когда он жил у приятеля на озере Нодзирико, там порхали и стрекотали различные насекомые, но светлячков он не видел ни разу.
   – Да, Кикудзи-сан, была бы у вас жена, она бы не допустила такого запоздалого и грустного символа сезона… – вдруг задушевно сказала Тикако. – А я-то думала исполнить свой долг перед вашим покойным отцом – сосватать вас с дочерью Инамура-сан!
   – Ваш долг?
   – Да, долг… Вы этого не поймете… А пока вы валялись тут в темноте и любовались светлячками, Фумико тоже успела уже выйти замуж.
   – Фумико?! Когда?
   На этот раз Кикудзи был ошеломлен. При первом сообщении он просто удивился и с легкостью это скрыл. Но новый удар не так-то легко скрыть. Его нанесли исподтишка. И Тикако, наверно, сейчас же почувствовала по его тону, что в его голосе зазвучали тревога и сомнение.
   – Чудеса, правда? Я сама не могу прийти в себя от изумления. Обе, одна за другой… – В голосе Тикако прозвучало сочувствие. – Брак Фумико, по правде говоря, меня обрадовал – теперь никто не будет мешать Кикудзи-сан, подумала я. А оказывается, и Юкико вышла тоже. Я сама была не своя. Ходила словно оплеванная. А все из-за вашей нерешительности.
   Но Кикудзи все еще не мог поверить в замужество Фумико.
   – Сначала вам госпожа Оота мешала жениться… Даже своей смертью… – продолжала Тикако. – Но теперь, когда ее дочь вышла замуж, колдовские чары, тяготевшие над этим домом, должны развеяться. – Тикако перевела взгляд на сад. – Теперь вы очистились, все осталось позади… Займитесь хозяйством, приведите в порядок садовые деревья. Даже в темноте видно, как они разрослись. Ветки торчат во все стороны. Душно и мрачно.
   После смерти отца, целых четыре года, Кикудзи не занимался садом. Ни разу не пригласил садовника. И деревья действительно буйно разрослись. Под густой листвой было душновато даже вечером, словно она продолжала сохранять дневную жару.
   – Ваша служанка, наверно, сад и не поливает. А уж такую-то мелочь вы бы могли ей поручить!
   – Да отстаньте вы!
   Кикудзи внутренне встречал в штыки каждое слово Тикако и в то же время разрешал ей болтать что угодно и сколько угодно. И так бывало всегда.
   Говоря неприятные вещи, Тикако преследовала определенную цель – пыталась вызвать его на откровенность, выведать, что творится у него в душе. Кикудзи открыто восставал против этого и втайне боялся проговориться. Тикако все отлично понимала, но делала вид, будто ничего не замечает, и лишь порой давала почувствовать, что видит его насквозь.
   Она почти никогда не говорила такого, что было бы для него полной неожиданностью. Все гадкое, все ядовитое, содержавшееся в ее словах, жило в каком-то уголочке мозга и у Кикудзи, и он время от времени, думая об этом, испытывал отвращение к себе.
   И в этот вечер, сообщив о замужестве Юкико и Фумико, Тикако продолжала наблюдать за Кикудзи. Почему?.. Он не понимал, но все равно был настороже. Если раньше, собираясь женить его на Юкико, Тикако старалась отдалить и очернить Фумико, то теперь-то какой смысл в ее ухищрениях? Ведь обе девушки вышли замуж… И все же она продолжала гоняться за мыслями Кикудзи.
   Надо бы подняться, включить свет в комнате и на галерее, подумал Кикудзи. Наплевать, конечно, но все же нелепо разговаривать с Тикако в темноте – не такие уж они близкие люди. Она, правда, во все вмешивается, лезет со своими замечаниями насчет сада… Ну и пусть! Эта ее манера давно ему известна. Но о близости не может быть и речи. Кикудзи было лень пошевелиться – ладно, в темноте так в темноте…
   Тикако тоже не двинулась с места, хоть и выразила неудовольствие по поводу темноты, как только вошла. Обычно она с готовностью выполняла всякие мелочи – это было в ее характере и являлось своего рода добровольной обязанностью в доме Кикудзи. Однако теперь она не стремилась ему услужить. Либо возраст уже сказывался, либо загордилась – ее популярность как мастера чайной церемонии все возрастала.
   – Ооидзуми просил меня в Киото передать вам – меня-то это совершенно не касается, просто выполняю его просьбу, – просил передать, что если вы задумаете распродавать чайную утварь для церемоний, то он бы с радостью этим занялся, – сказала Тикако очень спокойно. – Впрочем, вам, Кикудзи-сан, теперь, когда вы потеряли Юкико, наверно, не до чайной утвари. А мне грустно… Со смертью вашего отца умерла и чайная церемония в этом доме. А я лишилась любимого дела… Небось павильон так и стоит запертым, проветривается только тогда, когда я здесь бываю…
   А у Тикако, оказывается, дальний прицел, подумал Кикудзи. Не удалось ей женить его на Юкико, не удалось заправлять чайными церемониями в его доме, так она решила хоть чайную утварь у него выманить. С торговцем Тикако, конечно, обо всем договорилась, обо всем условилась заранее.
   Впрочем, Кикудзи нисколько не разозлился, а даже почувствовал облегчение.
   – Я даже дом подумываю продать, так что вскоре попрошу его помощи.
   – Правильно, – кивнула Тикако. – Спокойнее иметь дело с человеком, который уже выполнял поручения вашего отца.
   Тикако все рассчитала: он, Кикудзи, ничего не смыслит в чайной утвари, даже толком не знает, что у него есть, а она-то уж разберется.
   Кикудзи посмотрел в сторону чайного павильона. Перед павильоном рос огромный олеандр, сейчас он был весь в цвету. Белые цветы едва проступали сквозь мрак смутными светлыми пятнами.
   Вечер был такой темный, что нельзя было даже различить, где кончаются вершины деревьев и где начинается небо.


   2

   В конце рабочего дня, когда Кикудзи уже уходил со службы, его позвали к телефону.
   – Это Фумико говорит, – услышал он в трубке тихий голос.
   – Алло… Митани слушает…
   – Это я, Фумико…
   – Да, я понял.
   – Простите, что беспокою вас, звоню на работу. Но иначе я бы не успела извиниться перед вами…
   – А в чем дело?
   – Я сегодня отправила вам письмо и, кажется, забыла наклеить марку.
   – Да? Я еще не имел удовольствия его получить…
   – На почте я купила десять марок, отправила письмо, а пришла домой, смотрю – у меня все марки целы. Такая рассеянность! Вот и звоню вам, хочу извиниться до того, как вы получите письмо.
   – Не стоило беспокоиться из-за такого пустяка, – ответил Кикудзи, а сам подумал: в письме, наверно, сообщается о ее браке. – Письмо о радостном событии?
   – Да… Знаете, наверно, потому я была такой рассеянной, что все колебалась, отправлять вам письмо или нет. Я ведь никогда вам не писала… Ну вот… колебалась, колебалась, а марку-то и забыла.
   – Простите, откуда вы звоните?
   – Из автомата, у Токийского вокзала. Здесь очередь, ждут телефон.
   – Из автомата?.. – Кикудзи немного удивился, но неожиданно сказал: – Поздравляю вас!
   – Благодарю вас… Действительно, меня можно поздравить. Но… как вы узнали?
   – Да Куримото мне сообщила.
   – Куримото-сан?! Откуда же она узнала? Ужасная женщина!
   – Ну, теперь-то уж вам, наверное, не придется встречаться с Куримото… – Он помедлил немного. – Помните, когда мы последний раз говорили по телефону, в трубке был слышен шум дождя?..
   – Да, вы говорили… Тогда я переехала к подруге и тоже колебалась, сообщать вам или нет. Как сейчас… Но сейчас все-таки решила сообщить.
   – Мне приятнее, когда вы сами обо всем сообщаете. А эту новость я узнал от Куримото и тоже колебался, поздравлять вас или не поздравлять.
   – Знаете, очень грустно считаться пропавшей без вести…
   Ее голос, слабый, угасающий, был очень похож на голос матери.
   У Кикудзи вдруг перехватило дыхание.
   – Хотя мне, наверно, следовало бы все-таки пропасть… – Фумико замолчала и после короткой паузы добавила: – Сейчас я живу в малюсенькой неуютной комнате. Я нашла ее одновременно с работой.
   – Да?..
   – Начала работать в самую жару, так устаю…
   – Ну конечно, тем более сразу после свадьбы…
   – Что, что?.. Вы сказали, после свадьбы?..
   – Ну да!.. Еще раз поздравляю вас.
   – Как вам не стыдно!.. Что за глупые шутки!
   – Но вы же вышли замуж…
   – Я?! Замуж?..
   – Разве не так?
   – Да что вы?! Неужели я могла бы выйти замуж сейчас, в таком состоянии?.. Только недавно умерла мама, и я…
   – Да, но…
   – Это вам Куримото-сан сказала?
   – Да.
   – Но почему, зачем?.. Не понимаю… А вы, Митани-сан, поверили? Казалось, Фумико спрашивает самое себя.
   Кикудзи вдруг стало легко и весело.
   – Послушайте, Фумико-сан, ну что за разговор по телефону? Давайте встретимся!
   – Хорошо!
   – Я сейчас приеду на Токийский вокзал, вы, пожалуйста, подождите меня.
   – Но…
   – Или где-нибудь в другом месте.
   – Мне не хочется ждать на улице. Можно я приеду к вам, домой?
   – Конечно, но давайте встретимся и поедем вместе.
   – Если вместе, мне все равно придется где-нибудь вас ждать.
   – Может, зайдете ко мне на работу?
   – Нет, лучше я одна поеду.
   – Хорошо. Я сейчас же выхожу. Если вы приедете раньше меня, пожалуйста, проходите в дом, располагайтесь.
   Фумико сядет в электричку на Токийском вокзале и, конечно, доедет раньше него. Но Кикудзи казалось, что они могут очутиться в одной электричке, и, сойдя на своей остановке, он начал искать ее глазами в толпе.
   Фумико все же приехала первой.
   Узнав у служанки, что она в саду, Кикудзи прямо из передней, не заходя в комнату, направился в сад.
   Девушка сидела на камне в тени олеандра.
   После последнего визита Тикако служанка по вечерам, перед приходом Кикудзи, поливала сад. Старая садовая колонка, оказывается, была в исправности.
   Камень, на котором сидела Фумико, у подножия еще был влажным.
   Белый олеандр и красный олеандр… Пунцовые цветы в густой темной зелени горели, как полуденное солнце, а белые источали прохладу. Мягко колыхавшиеся волны цветов обрамляли фигурку Фумико. Она тоже была белая – в белом платье, отделанном узкой синей каймой по краям отложного воротника и карманов.
   Лучи заходящего солнца пробивались сквозь листву за спиной Фумико и падали к ногам Кикудзи.
   – Добро пожаловать!
   Кикудзи был искренне рад, даже в походке его сквозила радость.
   Фумико, должно быть, хотела первой приветствовать его, но не успела и теперь сказала:
   – Простите, что побеспокоила вас, позвонила на службу.
   Она встала, сжав плечи, словно желая спрятаться. Может быть, ей показалось, что Кикудзи возьмет ее за руку, если она останется сидеть.
   – Вы говорили по телефону такие ужасные вещи… Вот я и пришла… чтобы опровергнуть…
   – Вы о замужестве? Откровенно говоря, я и сам поразился…
   – Чему? – Фумико опустила глаза.
   – Чему? И тому и другому. Сначала – что вы вышли замуж, потом – что, оказывается, и не думали выходить… Оба раза я поразился.
   – Оба раза?
   – Конечно! Как же не поразиться…
   Кикудзи зашагал по каменным плитам садовой дорожки.
   – Пройдемте в комнаты здесь. – Он сел на галерее, с края. – Отчего же вы без меня не вошли в дом?.. На днях, когда я вечером отдыхал на галерее – только что вернулся из поездки, – заявилась Куримото.
   Из дальней комнаты послышался голос служанки, она звала Кикудзи. Наверно, хотела спросить про ужин. Кикудзи, уходя с работы, звонил ей и распорядился насчет ужина. Он ушел в дом и вернулся, переодетый в белое полотняное кимоно.
   Пока он отсутствовал, Фумико подновила на лице косметику. Подождав, пока Кикудзи усядется, она сказала:
   – Что же вам сказала Куримото-сан?
   – Да просто сказала: «Фумико-сан вышла замуж…» Но…
   – И вы, Митани-сан, поверили?
   – А как не поверишь? Разве придет в голову, что это ложь?
   – И даже не усомнились? – Глаза Фумико, большие, радужные, быстро влажнели. – Неужели я сейчас могу выйти замуж?! Вы считаете, что я способна на это? Ведь и мама и я так измучились, исстрадались… И страдания эти еще не прошли… и… – Она говорила о матери, словно о живом человеке. – И мама и я… Многие к нам относились хорошо, но не все, мы всегда надеялись, что люди нас поймут. Или это иллюзия? Собственное отражение в зеркале своей души?
   Казалось, Фумико вот-вот расплачется.
   Немного помолчав, Кикудзи сказал:
   – Фумико-сан, помните, я вас спрашивал: считаете ли вы, что я способен сейчас жениться… В тот день, когда ливень был, помните?
   – Когда гром гремел?..
   – Да. А сегодня вы задаете мне аналогичный вопрос.
   – Но это не одно и то же.
   – Вы тогда несколько раз повторили, что я женюсь.
   – Но это… Между мной и вами, Митани-сан, огромная разница… – Фумико не сводила с Кикудзи наполненных слезами глаз. – Да, да, огромная разница.
   – Какая же?
   – Во-первых, в общественном положении…
   – В общественном положении?..
   – Конечно. Но не только в этом… Ладно, не будем говорить об общественном положении. Главное – у нас очень разные судьбы. У меня все так мрачно, трагично…
   – Вы намекаете на глубину греха? Если так, то в первую очередь надо говорить обо мне.
   – Нет! – Фумико решительно покачала головой, и у нее на глазах выступили слезы. Они медленно скатились по щекам и упали на грудь. – Мама весь грех взяла на себя и умерла. Впрочем, я не считаю, что это был грех. Это было ее горе. Так мне кажется… Ведь грех остается навсегда в человеке, а горе проходит…
   Кикудзи опустил глаза.
   – Зачем же вы называете свою судьбу мрачной? Ведь этим вы бросаете тень на смерть вашей матери.
   – Наверно, я не совсем правильно выразилась – не судьба мрачная, а глубина горя…
   – Но глубина горя…
   Кикудзи хотел сказать: это все равно, как и в любви, но не сказал.
   – Так вот, между нами большая разница… Ведь у вас, Митани-сан, есть девушка на примете, – сказала Фумико. – Насколько я понимаю, Юкико-сан согласна выйти за вас замуж. Куримото-сан, кажется, считала, что мама являлась помехой вашему браку. И меня она считает помехой вашему браку, поэтому и солгала, будто я вышла замуж. Иначе не объяснишь.
   – Но она сказала, что Инамура-сан тоже вышла замуж.
   На лице Фумико отобразилось крайнее удивление. Но только на один миг.
   – Не может быть… Не верю… Нет, нет, это ложь, безусловно, ложь! – Она резко покачала головой. – Когда же это случилось?
   – Свадьба Инамура-сан?.. Наверно, совсем недавно.
   – И это ложь!
   – Она сказала, что и Юкико и вы – обе вышли замуж, оттого я и поверил в ваше замужество, – сказал Кикудзи. – Но насчет Юкико, может, Куримото сказала правду.
   – Да нет же! Лжет она!.. Да и кто же устраивает свадьбу в такую жару? Полный свадебный наряд надеть невозможно – вся будешь мокрая…
   – Что же, по-вашему, летом свадеб вообще не бывает?
   – Да, почти не бывает… Разве в исключительных случаях. Ведь брачную церемонию можно отложить до осени…
   Влажные глаза Фумико почему-то увлажнились еще больше, слезы падали ей на колени, и она пристально смотрела на мокрые пятна.
   – Но зачем, зачем Куримото-сан солгала?..
   – И как ловко меня обманула, – сказал Кикудзи.
   Но почему эта ложь вызывает у Фумико слезы?
   Пока что ясно только одно – Тикако насчет Фумико соврала.
   Но, может быть, Юкико действительно вышла замуж, и Куримото, обозленная своим неудачным сватовством, решила во что бы то ни стало отдалить Фумико от Кикудзи, потому и наврала про нее.
   Впрочем, такое объяснение не совсем удовлетворяло Кикудзи. Ему начало казаться, что замужество Юкико тоже неправда.
   – Как бы то ни было, – сказал он, – пока мы не удостоверимся, правду или нет сказала Куримото относительно Юкико-сан, ее шутку ни понять, ни объяснить нельзя.
   – Шутку?..
   – Давайте считать, что это была шутка.
   – Но если бы я сегодня вам не позвонила, вы считали бы, что я замужем. Странная шутка…
   Служанка опять позвала Кикудзи.
   Кикудзи вернулся, держа в руках конверт.
   – А вот и ваше письмо, Фумико-сан! То самое, без марки…
   Улыбаясь, Кикудзи собрался было вскрыть письмо.
   – Нет, нет, не читайте!
   – Почему?
   – Не хочу. Верните, пожалуйста! – Фумико, не вставая, пододвинулась к Кикудзи и потянулась за письмом. – Отдайте!
   Кикудзи быстро спрятал конверт за спину.
   Пытаясь схватить письмо правой рукой, Фумико левой инстинктивно оперлась о колени Кикудзи. Руки словно бы тянули тело в разные стороны, и равновесие нарушилось. Но как только оно нарушилось, руки начали действовать согласованно: правая все еще тянулась за письмом, а левая удерживала тело от падения. И все-таки казалось, что Фумико вот-вот упадет. Ее голова почти касалась груди Кикудзи, тело ее грациозно изогнулось. Но девушка не упала, удержалась, и необыкновенно легко, ловко. Ее левая рука, упиравшаяся в колени Кикудзи, совсем уже не упиралась, она просто лежала.
   Какая ловкость! Какая грация! Кикудзи ожидал, что сейчас он почувствует всю тяжесть ее тела, а она даже не коснулась его. И все-таки Кикудзи затрепетал – с такой силой почувствовал он женщину, госпожу Оота.
   Как это Фумико удержалась?.. Когда она ослабила упор?.. Это была невероятная ловкость, тайное проявление женской предосторожности…
   Кикудзи думал, что вот-вот он почувствует тяжесть ее тела, но ощутил лишь тепло и аромат женщины.
   Дурманящий аромат. В нем было все, в этом аромате, – и длинный день, и летний зной, и сама жизнь. Так пахли ласки госпожи Оота…
   – Ну отдайте! Пожалуйста…
   Кикудзи больше не противился, отдал.
   – Я его порву.
   Отвернувшись, Фумико разорвала письмо на мелкие кусочки. Ее шея, ее обнаженные руки были влажны.
   Когда Фумико чуть не упала, все-таки удержалась, она сначала резко побледнела, потом стала красной. Очевидно, ей сделалось жарко.


   3

   Стандартный ужин, взятый из ближайшего ресторана, был безвкусным.
   У прибора Кикудзи стояла цилиндрическая чашка. Ее, как всегда, поставила служанка.
   Кикудзи вдруг все свое внимание сосредоточил на чашке. Фумико тоже обратила на нее внимание.
   – Оказывается, вы пьете из этой чашки?
   – Да.
   – Как нехорошо получилось… – сказала Фумико. Однако в ее голосе было меньше смущения, чем испытывал сейчас Кикудзи. – Подарила ее вам, а потом раскаивалась. В письме я написала об этом.
   – О чем?
   – Ну, о чашке… Просила извинения за такой ничтожный подарок.
   – Ничтожный? Что вы! Прекрасная чашка!
   – Нет, сино не очень хорошее. Иначе мама не пользовалась бы этой чашкой каждый день.
   – Я, правда, не очень разбираюсь, но мне кажется, она хороша. – Кикудзи взял чашку и повертел в руках.
   – Но есть сколько угодно сино гораздо лучше этого. Будете пить из нее, вспомните вдруг о других чашках и подумаете, что ваша хуже…
   – У меня нет в доме второго сино.
   – Пусть у вас нет, но вы можете где-нибудь увидеть. И подумаете, что те, другие, лучше. Мне и маме будет очень, очень горько.
   У Кикудзи сдавило горло, но он сказал:
   – Да полно вам, где я увижу другие чашки? Я же не хожу на чайные церемонии. Совсем махнул рукой на них.
   – Мало ли что, можете случайно увидеть. Да и раньше небось видели сино получше.
   – Ну, знаете, тогда получается, что дарить можно только самые лучшие вещи.
   – Совершенно верно! – Фумико подняла голову и посмотрела Кикудзи прямо в глаза. – Я думаю именно так. В письме я просила вас разбить чашку и осколки выбросить…
   – Разбить? Такую чашку?.. Такое старинное изделие… Чашке, наверно, лет триста, а то и все четыреста. Кто знает, может быть, некогда ей пользовались по-иному, даже не думали пить из нее чай. Шли годы, люди хранили ее, бережно передавали из рук в руки. Она переходила от поколения к поколению. И кто-нибудь брал ее с собой в дальний путь, и она путешествовала в удобном футляре… Нет, я не стану разбивать чашку из-за вашего каприза!
   Но ведь у края сохранился след от губ госпожи Оота…
   Фумико говорила, что, по словам матери, губная помада впитывается в керамику и не отстает, мой хоть сто раз. И действительно, Кикудзи много раз тер и мыл это место на чашке, а темный след не сходил. Правда, цвет в этом месте был бледно-коричневый, а не красный, но все-таки с чуть заметным красноватым оттенком. При желании его вполне можно было принять за выцветшую губную помаду. Однако само сино тоже могло иметь легчайший красноватый оттенок. И потом совсем не обязательно, что след остался от губ госпожи Оота, ведь до нее из чашки пили многие. Может быть, этот след оставили прежние владельцы? Ведь обычно, когда пьют из чашки чай, губы касаются одного определенного места. И все же госпожа Оота, наверно, чаще подносила эту чашку к губам, чем другие владельцы, – ведь она пила из нее каждый день…
   Самой ли госпоже Оота пришло в голову пить из этой чашки каждый день, сделав ее повседневной, или отец ей это подсказал, подумал вдруг Кикудзи.
   А кроме того, ведь его отец и мать Фумико часто держали в руках две другие чашки, цилиндрические, работы Рёню, красную и черную. Парные чашки. Чашки-супруги. Его отец и мать Фумико пили чай из них тоже запросто…
   Быть может, иногда отец просил госпожу Оота поставить в кувшин сино розы или гвоздики. Или подавал ей чашку и любовался прекрасной женщиной со старинной чашкой в руках…
   После смерти обоих и кувшин и чашка оказались у Кикудзи. А сейчас у него Фумико – дочь госпожи Оота.
   – Это не каприз. Я говорю совершенно серьезно: чашку надо разбить, – сказала Фумико. – Когда я подарила вам кувшин, вы обрадовались, и я подумала – у меня есть еще одна вещь сино, ее я тоже подарю вам. Мне хотелось, чтобы вы пили из нее чай каждый день… А теперь мне стыдно за такой ничтожный подарок.
   – Не надо так говорить! Это отличное сино. И уж если что стыдно и даже грешно, так пользоваться такой чашкой каждый день!
   – И все-таки плохая чашка! Есть сколько угодно других, значительно лучше. Мне невыносимо думать, что вы будете держать в руках это сино и начнете еще сравнивать…
   – По-вашему, дарить можно только самое лучшее?
   – Смотря кому и при каких обстоятельствах…
   Слова Фумико проникли в самое сердце Кикудзи.
   Значит, она считает, что вещь, полученная им в память о госпоже Оота, должна быть шедевром?.. Так будет лучше и для него самого, для Кикудзи. Вспоминая госпожу Оота и Фумико, он должен касаться губами или пальцами прекрасного…
   Наверно, это ее самое заветное желание. И доказательством тому – кувшин сино.
   Холодный и в то же время полный внутреннего жара блеск сино напоминал Кикудзи тело госпожи Оота. И не было в этом напоминании ни капельки дурного, ни капельки горечи, ни капельки стыда, ибо прекрасное выше всего этого. А госпожа Оота была совершенным произведением природы. Природа хотела создать женщину и создала госпожу Оота. А шедевр нельзя судить – у него нет пороков… Вот о чем думал Кикудзи каждый раз, когда смотрел на кувшин сино.
   А еще, глядя на него, он вспоминал Фумико. И сказал ей об этом по телефону в тот день, когда шел дождь. Осмелился сказать по телефону. И тогда Фумико вспомнила еще об одном изделии сино и принесла Кикудзи чашку.
   Но, наверно, она все-таки права: чашка уступает кувшину.
   – У отца, кажется, была дорожная шкатулка, – сказал Кикудзи. – Наверняка в ней есть и чашка – гораздо хуже этого сино.
   – А какая она?
   – Кто ее знает, я не видел.
   – Мне бы очень хотелось посмотреть. Я уверена, что чашка вашего отца лучше этой. Если так и окажется, я эту разобью, хорошо?
   – Вам опасно показывать…
   Ловко очищая от семечек поданный на десерт арбуз, Фумико снова потребовала показать ей чашку.
   Кикудзи велел служанке открыть чайный павильон, он решил поискать шкатулку там. Он вышел в сад. Фумико пошла за ним.
   – Я не знаю, где эта шкатулка. Вот Куримото сразу бы сказала. Она тут все знает.
   Кикудзи обернулся. На Фумико падала тень белого олеандра. Ее ноги, в чулках и садовых гэта, касались корней дерева.
   Чайная шкатулка нашлась в мидзуя, на боковой полке.
   Кикудзи принес ее в павильон и поставил перед Фумико. Девушка, чинно выпрямившись, ждала, чтобы он снял обертку. Потом сама протянула руку.
   – Разрешите?
   – Пожалуйста, только все пропылилось очень.
   Кикудзи вышел в сад и стряхнул с обертки пыль.
   – Знаете, на полке в мидзуя лежала мертвая цикада, ее уж черви есть начали…
   – А здесь, в павильоне, чисто.
   – Это Куримото убрала. Недавно. В тот самый день, когда сообщила мне о вашем замужестве и о замужестве Юкико. Убирала она вечером, темно уже было, вот, наверно, и не заметила цикаду.
   Фумико открыла шкатулку и вынула сверток, очевидно, с чашкой. Склонилась и стала распутывать узел на шелковом шнурке. Ее пальцы едва заметно дрожали.
   Округлые плечи Фумико опустились, и Кикудзи, видевший ее в профиль, вновь обратил внимание на изящную высокую шею девушки.
   Губы Фумико были решительно сжаты, но нижняя все же чуточку выдавалась вперед. И эта губа, и полная мочка уха казались удивительно милыми.
   – Карацу [23 - Один из видов керамики.], – сказала Фумико, взглянув на Кикудзи.
   Он подсел поближе.
   Фумико поставила чашку на татами.
   Маленькая чашка карацу, тоже цилиндрическая, очевидно, для повседневного пользования, а не для чайной церемонии.
   – Какие строгие линии! Несравненно лучше, чем то сино.
   – Ну как можно сравнивать карацу и сино? Это же совсем разная керамика.
   – А почему нельзя? Достаточно поставить обе чашки рядом – и все сразу становится ясно.
   Кикудзи, тоже привлеченный строгой формой и чистотой карацу, взял чашку в руки.
   – Принести сино? – спросил он.
   – Я сама принесу. – Фумико поднялась и вышла.
   Когда обе чашки были поставлены рядом, Фумико и Кикудзи одновременно взглянули друг на друга.
   Потом оба, как бы сговорившись, опустили взгляд на чашки.
   Кикудзи, чуточку растерявшись, сказал:
   – Это же мужская и женская чашки. Сразу видно, когда они рядом. Фумико кивнула. Казалось, она была не в состоянии говорить.
   Кикудзи и сам смутился. Собственные слова прозвучали для него странно.
   Чашка карацу была гладкой, без рисунка. Сквозь синеву с легким абрикосовым налетом проступали багровые блики. Твердые мужественные линии.
   – Наверно, это любимая дорожная чашка вашего отца. Она в его вкусе…
   Фумико, кажется, не замечала опасности, кроющейся в ее словах.
   Кикудзи не отважился сказать, что чашка сино напоминает ему госпожу Оота. Но все равно сейчас эти чашки были рядом – словно сердца матери Фумико и отца Кикудзи.
   Старинные чашки. Их изготовили лет триста, четыреста назад. В строгих линиях ничего вычурного. Впрочем, была в этой строгости своего рода чувственность. И сила…
   Две чашки рядом. Две прекрасные души. Кикудзи видел своего отца и мать Фумико.
   Чашки… Реальные вещи. Реальные и непорочно прекрасные. Они стоят вдвоем между ним и Фумико. А он и Фумико вдвоем смотрят на чашки. И в них, живых, тоже нет ничего порочного. Все чисто. Им дозволено сидеть вот так – рядом…
   Неужели от этих строгих линий и блестящих поверхностей чашек у Кикудзи внезапно ушло куда-то чувство вины? Ведь Кикудзи сказал Фумико тогда, сразу же после поминальной недели: «…А я вот сижу здесь, с вами… Может быть, я делаю что-то очень, очень дурное?..»
   – Какая красота… – словно про себя произнес Кикудзи. – Кто знает, может быть, отец часто возился с этими чашками, рассматривал их, хоть это и было странное занятие для такого человека, как отец. И чувство вины в нем засыпало, все грехи отлетали…
   – Грехи?.. О боже!..
   – Правда… Смотришь на эту чашку и думаешь – у ее владельца не могло быть никаких грехов, ничего дурного не могло быть… А жизнь отца в несколько раз короче, чем жизнь этой чашки…
   – Смерть и у нас за плечами. Страшно… – прошептала Фумико. – Я все время стараюсь не думать о ней… о маме… Нельзя думать о смерти, когда она у тебя за плечами.
   – Да… вы правы… Нельзя без конца вспоминать умерших. Тогда начинает казаться, что ты тоже мертв.
   Служанка принесла чайник. Наверно, решила, что им нужен кипяток для чайной церемонии – Кикудзи и Фумико уже долго сидели в павильоне.
   – Может быть, воспользуемся этими чашками и устроим маленькую чайную церемонию? Словно мы с вами в дороге… – предложил Кикудзи.
   Фумико с готовностью кивнула.
   – Вы хотите, чтобы мамино cино послужило в последний раз? Перед тем как мы его разобьем… – сказала Фумико, вытащила из чайной шкатулки бамбуковую щеточку и вышла, чтобы ее вымыть.
   Летнее солнце еще не зашло…
   – Словно в дороге… – проговорила Фумико, помешивая маленькой щеточкой в маленькой чашке.
   – В дороге… В гостинице, да?
   – Почему в гостинице… Может быть, на берегу реки или в горах. Эх, надо было взять не кипяток, а холодную воду, будто из горной речки…
   Вынимая щеточку, Фумико подняла свои черные глаза на Кикудзи, но тотчас же опустила их. Перевела взгляд на чашку. Протянула ее на ладони Кикудзи. И чашка и взгляд Фумико застыли где-то у его колен. У Кикудзи было такое чувство, будто Фумико прибивает к нему волной…
   Потом она поставила перед собой сино матери, начала размешивать чай. Бамбуковая щеточка застучала о чашку. Фумико остановила руку.
   – Как трудно!
   – Да, чашка очень маленькая, трудно в ней размешивать, – сказал Кикудзи.
   Но дело было не в чашке, просто у Фумико дрожали руки, и сейчас она уже была не в силах вновь взяться за щеточку.
   Фумико низко опустила голову. Теперь она, кажется, смотрела на свои пальцы.
   – Мама не позволяет приготовить…
   – Что, что?..
   Кикудзи выпрямился, встал, взял Фумико за плечи, словно помогая подняться ей, колдовством пригвожденной к месту.
   Она не сопротивлялась…


   4

   Кикудзи не мог уснуть в эту ночь. Лишь только первые лучи света начали пробиваться сквозь щели в ставнях галерей, он встал и пошел в чайный павильон.
   В саду, на каменной плите перед каменным умывальным тазом, валялись осколки сино. Со вчерашнего вечера.
   Кикудзи соединил четыре больших осколка, получилась чашка. Но одного краешка не хватало.
   Он пошарил среди камней, надеясь найти недостающий кусочек, но бросил, не стал искать.
   Поднял глаза. На востоке, меж черных ветвей, сияла одинокая большая звезда.
   Сколько лет не видел утреннюю звезду, не смотрел на рассветное небо, подумал Кикудзи.
   Вверху плыли облака. Звезда сияла среди облаков и от этого казалась еще больше. Звезду окружал тусклый мерцающий ореол.
   Жалкое занятие – собирать черепки, когда над головой сияет такая живая, такая свежая звезда!
   Кикудзи бросил осколки на землю.
   Вечером Фумико швырнула чашку на каменный умывальный таз, и чашка разбилась. Кикудзи не успел остановить девушку.
   Она выскочила из чайного павильона, выскочила так, словно хотела исчезнуть, и Кикудзи не догадался, не заметил, как она взяла чашку.
   – О-о! – только и успел он вскрикнуть.
   В тот момент в сумерках он не стал искать осколки среди камней. Он бросился к Фумико, схватил ее за плечи – только бы не упала!
   Она присела у каменного таза и стала склоняться все ниже и ниже, словно сама была разбита.
   – Ведь есть сино лучше… – пробормотала она.
   Должно быть, горько ей было, что Кикудзи может сравнить чашку с другими, лучшими…
   А ночью Кикудзи не мог уснуть.
   Слова Фумико, такие чистые и такие горькие, все глубже западали в его душу.
   Дождавшись рассвета, Кикудзи вышел в сад взглянуть на разбитую чашку. А потом увидел звезду и не стал собирать черепки…
   Кикудзи снова поднял глаза и вскрикнул.
   Звезды уже не было. В одно мгновение – пока он смотрел на осколки – она скрылась за облаками.
   А он все смотрел и смотрел на восток. Искал звезду, как что-то очень дорогое.
   Облака ведь не густые, почему же ее не видно? Облака обрывались у нижнего края неба, там, где над крышами домов светилась узкая бледно-розовая полоска.
   – Не оставлять же их в саду… – пробормотал Кикудзи. Он вновь собрал осколки и положил их за пазуху ночного кимоно.
   Слишком горько это – оставить разбитую чашку среди камней. Да и Тикако может увидеть, когда придет.
   Сначала он подумал было закопать осколки в саду, около умывального таза. Предать их земле, ведь Фумико с такой отчаянной решимостью разбила чашку. Но он не стал этого делать. Завернул осколки в бумагу, спрятал в стенной шкаф.
   И снова лег в постель.
   Почему Фумико боялась сравнения? С чем и когда мог бы он сравнить это сино? Кикудзи недоумевал. Почему, почему она так подумала?..
   Он не хотел никаких сравнений. Со вчерашнего вечера Фумико стала для него ни с чем и ни с кем не сравнимой. Она стала для него всем. Частью его самого.
   До последнего времени он постоянно помнил, что Фумико – дочь госпожи Оота. Теперь он забыл об этом.
   Раньше его чаровало сходство дочери с матерью. В ней ему всегда виделась госпожа Оота. Но теперь Фумико была только Фумико.
   Кикудзи вдруг вышел из гнетущего мрака, который так долго его окутывал.
   Может быть, спасение крылось в незапятнанной чистоте Фумико?..
   Фумико не сопротивлялась, сопротивлялась лишь ее чистота.
   Над Кикудзи раньше словно бы тяготело проклятие, сковывавшее его, державшее в тисках. Казалось, теперь проклятие, еще более страшное, должно столкнуть его на самое дно бездны, а он вдруг освободился от всякого гнета. Это было словно чудо: принимаешь максимальную дозу яда и ждешь смерти, а вместо этого наступает полное исцеление.
   Придя на работу, Кикудзи позвонил в магазин, где работала Фумико. Она говорила, что устроилась в магазин оптовой торговли шерстяными тканями в районе Канда.
   Фумико на месте не было, она еще не приходила. Сам Кикудзи пошел на работу после бессонной ночи. Он подумал, наверно, она тоже не спала всю ночь и под утро погрузилась в глубокий сон. Или, может быть, чувство стыда удержало ее дома и она решила сегодняшний день провести взаперти.
   Кикудзи позвонил еще раз, после обеда, но Фумико не было, и он спросил у приказчика ее адрес.
   Во вчерашнем ее письме, наверно, был адрес, но Фумико разорвала письмо вместе с конвертом и положила в карман. Во время ужина разговор зашел о ее новой работе, и Кикудзи запомнил название оптового магазина. Но адреса он тогда так и не спросил. Зачем ему адрес, если она сама навсегда поселилась в его сердце?..
   После работы Кикудзи не сразу пошел домой. Сначала он отыскал дом за парком Уэно, где Фумико снимала комнату.
   Дома Фумико тоже не было.
   В переднюю вышла девочка лет двенадцати-тринадцати, в матроске, должно быть, не успела еще переодеться после школы. Выслушала Кикудзи, вернулась в комнаты, потом снова пришла и сказала:
   – Оота-сан нет дома, она ушла утром, сказала, что отправляется в поездку с подругой.
   – В поездку?.. – переспросил Кикудзи. – Уехала? Утром? А когда, в котором часу? Она сказала, куда едет?
   Девочка опять исчезла и опять появилась. Встала чуть подальше от Кикудзи, словно побаивалась его.
   – Не могу вам точно сказать. Моей мамы сейчас тоже нет дома.
   У девочки были смешные реденькие брови.
   Выйдя за ворота, Кикудзи обернулся, посмотрел на дом, но не мог определить, где комната Фумико. Дом был двухэтажный, приличный, с узенькой полоской сада.
   Кикудзи вдруг сковало ледяным холодом, он вспомнил слова Фумико – смерть у нас за плечами…
   Вытащив носовой платок, Кикудзи вытер внезапно вспотевшее лицо. Лицо стало вдруг очень бледным, словно платок стер с него все краски. Он вытирал и вытирал, платок наконец потемнел, испачкался. Теперь холодным потом покрылась спина.
   – Не может она умереть! – сказал вслух Кикудзи.
   Ведь Фумико воскресила его, вернула к жизни, какое же право имеет она умереть…
   Но вчерашняя ее откровенность, ее прямота… Не было ли это откровенностью смерти?..
   Или она, так же как мать, устрашилась собственной прямоты, прямоты греха?..
   – И они оставили жить одну Куримото… – опять вслух сказал Кикудзи. Сказал в лицо незримому врагу, исторгнув весь накопившийся в душе яд. И ушел. В тень деревьев парка Уэно.



   Кулики на волнах


   1

   Машина, встретившая их на вокзале, обогнула гору Идзу, спустилась к морю и, описав круг, въехала в гостиничный двор. В ветровое стекло ударил сноп света, подъезд стремительно придвинулся и остановился.
   Портье, ожидавший во дворе, распахнул дверцу машины и спросил:
   – Митани-сан, если не ошибаюсь?
   – Да, – негромко ответила Юкико.
   Она сидела как раз у той дверцы, которую распахнул портье. Ей, только сегодня сочетавшейся браком с Кикудзи, наверно, было странно отзываться на фамилию Митани.
   Чуть поколебавшись, она первой вышла из машины и, полуобернувшись, в нерешительности остановилась, словно ожидая Кикудзи.
   Когда в передней Кикудзи уже собирался снять туфли, портье сказал:
   – Для вас отвели «Чайный павильон», как распорядилась по телефону Куримото-сэнсэй.
   – Да?..
   Кикудзи вдруг сел на пол, прямо в передней. Горничная бросилась к нему с дзабутоном.
   Перед глазами Кикудзи снова всплыло отвратительное родимое пятно, закрывавшее у Куримото половину левой груди, этот след дьявольской руки на ее теле. Казалось, стоит Кикудзи поднять глаза от туфель, которые он снимал, и перед ним возникнет эта черная рука.
   Кикудзи не видел Тикако с прошлого года, с того дня, как он продал дом и всю чайную утварь. Отношения с этой женщиной прервались сами собой, во всяком случае так ему казалось. Неужели Тикако все-таки сыграла какую-то роль в его женитьбе на Юкико? Очевидно, да, если знала об их свадебном путешествии и даже о номере в гостинице позаботилась. Для Кикудзи это было полной неожиданностью.
   Он бросил взгляд на жену, но Юкико, кажется, не обратила внимания на слова портье.
   Их повели по длинному, похожему на туннель, постепенно спускавшемуся к морю коридору. Они шли уже долго, а коридор все не кончался. Время от времени попадались боковые проходы – несколько ступенек в сторону, – ведшие в номера. Номер, называвшийся «Чайный павильон», оказался в самом конце коридора.
   Они вошли в комнату, довольно просторную, около восьми татами. Кикудзи разделся. Юкико тут же взяла у него пальто.
   Он быстро обернулся к ней. Юкико, как видно, уже вступила в роль жены.
   У стола лежало квадратное татами, прикрывавшее очаг.
   – Главное помещение для чайной церемонии рядом, – сказал портье, внося в комнату чемоданы. – Я повесил котелок над очагом… Котелок, правда, не ахти какой, но…
   – Как, – вновь удивился Кикудзи, – соседняя комната тоже оборудована под чайный павильон?
   – Да, в вашем номере четыре комнаты, считая и эту, самую большую, и все они оборудованы для чайных церемоний. Ведь мы скопировали планировку номеров «Санкэй-эн», в Иокогаме.
   – Да? – сказал Кикудзи, хоть ничего не понял.
   – Оку-сан, – портье поклонился Юкико, – в соседней комнате все приготовлено, так что, как только вы пожелаете…
   – Хорошо, – ответила Юкико, складывая свое пальто, – попозже я туда загляну… Какое море красивое! – Она поднялась и посмотрела на море. – На пароходах огоньки…
   – Это американские военные корабли.
   – Как? В Атами американские военные корабли? – Кикудзи тоже поднялся. – Какие-то они уж очень маленькие…
   – Но их много, пять, кажется…
   Над палубами кораблей, примерно посередине, горели красные огоньки.
   А городских огней отсюда не было видно, их заслонял небольшой мыс. Лишь район бухты Насикэ-ура лежал как на ладони.
   Вошла горничная, принесла простой чай. Потом оба, и горничная и портье, откланялись, что-то пожелав молодоженам.
   Полюбовавшись ночным морем, Кикудзи и Юкико уселись у жаровни.
   Юкико раскрыла свою сумку и вынула оттуда помятую розу.
   – Бедный цветок… Как жаль…
   Эта роза одна-единственная осталась от букета. На Токийском вокзале Юкико передала букет кому-то из провожающих, ей было как-то неловко садиться в поезд с большим букетом.
   Она положила цветок на стол и увидела мешочек для ценных вещей, его надо было сдать на хранение.
   – Что ты в него положила?
   – Сюда полагается класть ценные вещи…
   Кикудзи взял розу. Юкико, взглянув на него, спросила:
   – Розу?
   – Нет… Моя драгоценность слишком велика для этого мешочка. Да и вообще я не могу отдавать ее на хранение…
   – Почему?.. – сказала Юкико и тут же поняла, на что он намекает. – Впрочем, я тоже не могу отдавать на хранение мою драгоценность.
   – А где твоя?
   Юкико, видно, постеснялась показать на него, она опустила глаза и только сказала:
   – Здесь…
   Из соседней комнаты послышалось бульканье кипевшей в котелке воды.
   – Осмотрим чайный павильон?
   Юкико кивнула.
   – Вообще-то у меня особого желания его осматривать нет, – добавил Кикудзи.
   – Ну, как же… Ведь специально для нас приготовили.
   Они прошли через коридорчик, ведущий в чайный павильон. Юкико по всем правилам осмотрела токонома. Кикудзи не вошел внутрь, остался стоять на татами, у входа. Он ядовито сказал:
   – Вы говорите, специально для нас приготовили. А не кажется ли вам, что и здесь Куримото распорядилась?
   Юкико ничего не ответила, только взглянула на мужа. Потом подсела к очагу, словно собираясь готовить чай, но сидела неподвижно, ожидая, очевидно, что еще скажет Кикудзи.
   Он тоже сел у очага.
   – Мне бы не хотелось начинать этот разговор, но так уж получается… Я содрогнулся, когда в вестибюле услышал ее имя. Эта женщина преследует меня, словно злой рок. Все, все с ней связано, и моя вина и мое раскаяние…
   Юкико едва заметно кивнула.
   – Куримото до сих пор вхожа в ваш дом? – спросил Кикудзи.
   – Она долго не приходила. После того, как прошлым летом отец на нее рассердился.
   – Прошлым летом? Ведь тогда Куримото как раз и сказала мне, что вы, Юкико-сан, вышли замуж.
   – Боже! – воскликнула Юкико и широко раскрыла глаза, словно о чем-то догадавшись. – Наверно, это произошло в одно и то же время. Госпожа Куримото пришла к нам и сделала предложение – не от вас, а от другого человека… Вот тогда-то отец и разгневался. Он сказал, что одна и та же сваха не имеет права делать предложение его дочери от разных лиц. Сказал, что это похоже на издевательство – мол, в одном месте не выгорело, так она пытается в другом. Я была очень благодарна отцу, он как бы помог мне выйти за вас замуж.
   Кикудзи молчал.
   – А госпожа Куримото не осталась в долгу, – продолжала Юкико. – Она сказала: «Митани-сан околдован» – и рассказала про госпожу Оота. Мне стало так гадко! Я вся задрожала и никак не могла унять дрожь. Не знаю уж и почему, противно, что ли, было. Но, наверно, я все еще мечтала выйти за вас, потому и дрожала. Отец понял мое состояние, понял, увидев, какое у меня лицо – очень несчастное. И он здорово отчитал госпожу Куримото. Он сказал: «Приятен либо холодный, либо горячий напиток, а в тепленьком нет никакого вкуса. Моя дочь виделась с Митани-сан, вы же сами их познакомили, так что у нее, должно быть, существует собственное мнение на его счет, и она сама разберется, что к чему». И Куримото пришлось ретироваться…
   Послышался шум падающей в бассейн воды – по-видимому, пришел банщик.
   – Тогда мне было очень горько, но потом я сама приняла решение. Куримото тут абсолютно ни при чем. Так что не волнуйтесь, пожалуйста. А чайная церемония… что ж, здесь я могу исполнить ее совершенно спокойно.
   Юкико подняла глаза. В них отражался электрический свет. Все ее лицо, порозовевшее от волнения, сияло, губы, казалось, тоже светятся. Кикудзи почувствовал к ней благодарность, к такой близкой, чистой и светлой. У него появилось ощущение, словно от этого ослепительного света разлилось тепло по всему его телу.
   – Да, это было в прошлом году… По-моему, в мае. Помните, когда вы посетили мой чайный павильон, на вас было оби с ирисами. И тогда я подумал: «Эта девушка абсолютно недосягаема для меня…»
   – А все потому, что тогда вы очень страдали и в то же время важничали… – Юкико улыбнулась. – Вы запомнили оби с ирисами? Я его упаковала среди прочих вещей, и сейчас оно, наверно, уже здесь.
   Юкико сказала «страдали». Рассказывая о себе, она тоже употребила это слово. А что было с Кикудзи, когда Юкико страдала? Он исступленно искал неизвестно куда исчезнувшую Фумико. А потом, когда от нее вдруг пришло письмо – совершенно неожиданно, из городка Такэда на Кюсю, – он кинулся в Такэда, снова искал ее и опять не нашел. С тех пор прошло около полутора лет, а он так до сих пор и не знает, где Фумико.
   Очевидно, письмо, в котором Фумико страстно молила Кикудзи забыть и ее мать и ее и жениться на Юкико Инамура, было прощанием. И тогда они – Юкико и Фумико – словно бы поменялись местами: «недосягаемой» стала Фумико.
   Сейчас Кикудзи пришла мысль, что нельзя думать о каком-нибудь человеке как об «абсолютно недосягаемом», такого не бывает на свете. А если не бывает, так и нечего бросаться этими словами.


   2

   Вернувшись в большую комнату, они увидели на столе альбом. Кикудзи раскрыл его.
   – А-а, фотографии этого павильона, а я уж испугался, думал, здесь фотокарточки всех новобрачных, останавливавшихся в этих номерах.
   Он придвинул альбом к Юкико.
   В самом начале был вклеен листок с описанием истории павильона. Чайный павильон «Келья Кангэцу», принадлежавший некогда Кавамура Усо, эдоскому самураю, был целиком перевезен в Иокогаму, в парк «Санкэй-эн», где во время войны сильно пострадал от прямого попадания бомбы. Крыша рухнула, стены треснули и осели, полы провалились, в общем, остались одни развалины. Разрушенное здание ветшало с каждым годом, но в конце концов его целиком перевезли в сад этой гостиницы. При восстановлении в точности сохранили прежнюю планировку и использовали тот же самый строительный материал. Новшеством была только купальня – ведь гостиница находилась на горячих источниках. На некоторых столбах виднелись следы топора. Очевидно, в конце войны, когда ощущалась острая нехватка топлива, жители Иокогамы пытались использовать деревянные части разрушенного здания на дрова.
   – Написано, будто бы в этой келье бывал Ооиси Кураносукэ… [24 - Ооиси Кураносукэ (или Йосио) – управитель клана Акао в период Гэнроку (1688–1704 гг.).] – сказала Юкико, листая альбом.
   Все правильно, ведь Кавамура Усо был своим человеком в клане Акао. От Кавамура Усо сохранилась еще одна достопримечательность – «Кавамура-соба», то есть пиала для гречневой лапши, названная владельцем «Дзангэцу». На пиале бледно-синяя глазурь в одном месте переходила в бледно-желтую. Создавалось впечатление лунного пейзажа на грани ночи и рассвета. Поэтому пиала и получила название «Дзангэцу» – «Луна в предрассветном небе».
   В альбоме было несколько снимков павильона в парке «Санкэй-эн» до бомбежки и после бомбежки, затем следовали фотографии подготовительных и восстановительных работ и, наконец, снимок торжественной чайной церемонии по случаю открытия павильона.
   Если «Келью Кангэцу» посещал Ооиси Кураносукэ, значит, она была построена не позже, чем в период Гэнроку.
   – Деревянный столб, поддерживающий токонома в соседней комнате, кажется, очень древний, сохранился с тех времен…
   Альбом появился в большой комнате, когда Юкико и Кикудзи сидели в маленькой. Должно быть, его принесла горничная, закрывавшая ставни.
   – Вы не переоденетесь? – спросила Юкико, еще раз просматривая альбом.
   – А вы?
   – Я же в кимоно. Пока вы будете купаться, я распакую вещи, достану подарки, печенье, конфеты.
   В купальне пахло свежим деревом. Бассейн, мойка, стены и потолок – все было обшито досками, мягко поблескивавшими естественной желтизной и сохранившими рисунок древесины.
   Издали донеслись голоса горничных, спускавшихся по длинному коридору.
   Когда Кикудзи вернулся в комнату, Юкико там не было.
   Стол сейчас стоял у стены, постель была приготовлена. Должно быть, Юкико вышла в соседнюю комнату, пока горничная все устраивала. Оттуда донесся ее голос:
   – Интересно, можно на ночь оставить огонь в очаге?
   – Думаю, можно, – ответил Кикудзи.
   Юкико тотчас вошла, глядя прямо на него, словно ни на что другое она смотреть не могла.
   – Удобное?
   – Кимоно?.. – Кикудзи оглядел на себе стеганое гостиничное кимоно. – Искупайтесь, очень приятная вода.
   – Хорошо…
   Юкико вышла в соседнюю комнату, открыла чемодан и стала доставать какие-то вещи. Потом, раздвинув сёдзи, появилась снова и, положив позади себя несессер, села и склонилась в поклоне, чуть касаясь пальцами татами. Ее щеки залились краской. Она встала, сняла кольца, положила их на трюмо и ушла.
   Поклон был столь неожиданным, что Кикудзи сначала чуть не вскрикнул от удивления, а потом умилился до слез.
   Он встал и начал разглядывать кольца Юкико. Не прикоснувшись к обручальному, взял другое – с мексиканским опалом. Он снова сел у хибати. Кольцо на его ладони вспыхнуло от яркого света и заиграло красноватыми, желтоватыми и зелеными огоньками. Мерцающие крохотные точки казались радостными, излучающими свет живыми существами. Кикудзи смотрел как зачарованный.
   Вернувшись из купальни, Юкико снова прошла в маленькую комнату, справа от главной. По левую сторону находились еще две комнаты – в три и четыре татами, тоже оборудованные для чайной церемонии. В комнате справа горничная сложила их чемоданы.
   Юкико, очевидно, занялась вещами.
   Через некоторое время она сказала:
   – Разрешите, я раздвину сёдзи, а то страшно как-то…
   Она раздвинула сёдзи между маленькой и большой комнатой, где был Кикудзи. И Кикудзи подумал, что ей, должно быть, действительно страшновато, ведь они вдвоем в четырехкомнатном номере, далеко от главного здания.
   Посмотрев в образовавшийся проем, Кикудзи спросил:
   – А там тоже чайный павильон?
   – Да. Круглый чугунный очаг в деревянной раме… Круглый очаг…
   Прозвучал голос, и в проеме мелькнул подол нижнего кимоно, которое складывала Юкико.
   – Кулики…
   – Да… Кулики – птицы зимние, потому мне и захотелось такое кимоно…
   – Кулики на волнах…
   – На волнах?.. Просто на фоне волн.
   – Кажется, такой рисунок называется «Кулики на вечерних волнах». Вы помните стихи «Крылатые кулики на вечерних волнах…»?
   – «Кулики на вечерних волнах»?.. Разве так называется рисунок? – медленно проговорила Юкико.
   Кимоно мелькнуло еще раз и исчезло.


   3

   Посреди ночи Кикудзи проснулся. Может быть, его разбудил поезд, прогрохотавший по рельсам где-то вверху над гостиницей?
   Кикудзи понял, что еще глубокая ночь, потому что все звуки были удивительно близкими и четкими, совсем другими, чем вечером, – колеса прогрохотали над самой головой, гудок резанул ухо.
   Кикудзи проснулся, хотя в действительности шум был не такой уж сильный. Но он все-таки проснулся. Странно. А самое странное, что он вообще спал. Как он мог заснуть раньше Юкико?
   Но Юкико, оказывается, тоже заснула и сейчас ровно дышала во сне. Кикудзи почувствовал некоторое облегчение.
   Наверно, Юкико страшно устала от предсвадебных хлопот, от свадебной церемонии, от поездки. А он совсем измучился за последнее время, из ночи в ночь не мог уснуть – все думал, колебался, раскаивался. И Юкико, видно, тоже что-то мучило.
   Кикудзи не знал, какими духами пользуется Юкико, но запах этих духов, ее ровное дыхание во сне, ее кольца и даже кулики на подоле ночного кимоно – все было каким-то удивительно близким, родным, и все принадлежало ему. Чувство близости не исчезло даже сейчас, когда он внезапно проснулся посреди ночи. Ничего подобного он раньше не испытывал.
   Ему очень хотелось взглянуть на спящую Юкико, но он не отважился зажечь свет. Кикудзи потянулся за часами.
   Начало шестого!..
   Да, с Юкико все было по-другому. То, что казалось вполне естественным, само собой разумеющимся с госпожой Оота и Фумико, в отношении Юкико представлялось абсолютно немыслимым. Почему? Ведь с ними двумя он не испытывал ни малейшего внутреннего сопротивления. Может быть, сейчас сопротивлялась его совесть, шептавшая, что он недостоин Юкико?.. Или госпожа Оота и Фумико все еще держали его в плену?..
   Многое казалось Кикудзи зловещим. Особенно этот номер, заказанный по распоряжению Тикако Куримото, в котором он проводит эту ночь. Впрочем, Тикако же не ведьма. Ведьмой, по ее словам, была госпожа Оота.
   Даже в одежде Юкико Кикудзи усмотрел влияние Тикако. Юкико обычно носила европейское платье, а в свадебное путешествие почему-то отправилась в кимоно. Перед сном Кикудзи как бы невзначай спросил ее:
   – Почему вы в дорогу не надели обыкновенное платье?
   – Не надела только сегодня… Решила в этот день быть в кимоно… Ведь говорят, что европейское платье придает женщине слишком официальный вид. Неуютно как-то… И потом… когда мы с вами впервые встретились в чайном павильоне, я была в кимоно. И при второй встрече, у вас дома, я тоже была в кимоно…
   Кикудзи не стал уточнять, кто так говорит. В кимоно так в кимоно. В конце концов ему было приятно верить, что и кимоно с куликами на волнах Юкико выбрала по собственному вкусу.
   Кикудзи перевел разговор на другую тему.
   – Я очень люблю стихи «Кулики на вечерних волнах». Я уже говорил об этом…
   – Стихи?.. Я их не знаю…
   Кикудзи скороговоркой прочитал стихи Хитомаро [25 - Какиномотоно Хитомаро (ум. в нач. VIII в.) – первый великий поэт Японии, непревзойденный мастер любовных танка, виртуозный одописец.].
   Он нежно прикоснулся к спине Юкико и невольно воскликнул:
   – О, какое счастье!
   Юкико, кажется, удивилась.
   Но он мог быть с ней только нежным, не больше.
   И сейчас, пробудившись перед рассветом, Кикудзи слышал ее спокойное дыхание, впитывал исходящий от нее аромат, и в его взбудораженном, растревоженном сердце жило только одно чувство – счастье, ниспосланное свыше блаженство. И была в этом такая чистота, словно он получил отпущение всех грехов. Только женщина – существо другого пола – может вызвать в душе высокий поэтический восторг, только женщина способна подарить самому закоренелому грешнику благо всепрощения, пусть минутное, но ни с чем не сравнимое благо.
   Кто знает, может быть, ему суждено расстаться с Юкико. Может быть, наступит утро и она исчезнет. Но все равно он останется ей благодарным на всю жизнь.
   Постепенно тревога в душе Кикудзи улеглась, и ему стало грустно. Ведь Юкико наверняка волновалась, ждала, боялась, а он… Нет, и сейчас он не рискнет разбудить ее и заключить в объятия…
   Где-то совсем близко мерно шумели волны. Кикудзи слушал и думал, что теперь уж ему не уснуть. И вдруг снова погрузился в сон. Когда он проснулся, было совсем светло, на сёдзи играли яркие лучи солнца. А где же Юкико?
   У него упало сердце – сбежала домой?..
   Был десятый час.
   Кикудзи раздвинул сёдзи и увидел Юкико. Обняв колени, она сидела на газоне и смотрела на море.
   – Как я заспался… А вы рано встали?
   – Часов в семь. Пришел слуга, наполнял бассейн, я и проснулась.
   Юкико обернулась к нему и покраснела. Сегодня она была в европейском платье, со вчерашней красной розой на груди. У Кикудзи словно камень с души свалился.
   – А роза-то не завяла!
   – Да, я вчера поставила ее в стакан с водой над умывальником. Вчера, когда купалась. Вы разве не заметили?
   – Не заметил, – сказал Кикудзи. – А сейчас вы уже искупались?
   – Да. Проснулась рано, делать нечего, деваться некуда. Я потихоньку раздвинула сёдзи и вышла сюда, в сад. Как раз американские военные корабли уходили. Говорят, они вечером приходят гулять, а утром уходят.
   – Американские военные корабли приходят гулять? Странно звучит!
   – Здешний садовник так сказал.
   Кикудзи сообщил в контору, что они встали, выкупался и тоже вышел в сад. Было удивительно тепло, просто не верилось, что середина декабря.
   После завтрака они с Юкико сидели на залитой солнцем галерее.
   Море сверкало серебром. Кикудзи заметил, что серебряное сияние перемещается вместе с солнцем. Побережье от Идзусан до Ата-ми было сильно изрезано. Маленькие мысики, омываемые волнами, тоже сверкали – по очереди, один за другим, словно ловя лучи проплывавшего мимо солнца.
   – Смотрите, как все искрится. Вон там, прямо под нами, – сказала Юкико, указывая вниз. – Словно первые звезды вышли из моря. Звездочки в звездном сапфире…
   Действительно, на воде вспыхивали ослепительные искры, похожие на звезды. Вспыхивали в одном месте и угасали, чтобы тотчас зажечься где-нибудь рядом. Каждая волна блестела и сияла сама по себе, независимо от других, но тысячи блесток сливались в сплошное сияние. Оно-то, должно быть, и создавало серебристое зеркало, простиравшееся до самого горизонта, очень гладкое и в то же время подернутое звездной рябью.
   Полоска газона перед чайным павильоном была узенькой. Над ней нависала ветвь китайского лимона с желтым плодом. Сад полого спускался к морю. У самой воды на берегу выстроились сосны.
   – Вчера вечером я рассматривал твое кольцо. Необыкновенно красивый камень!..
   – Да. Это светящийся опал. А блеск моря сейчас похож на блеск сапфира или рубина… Нет, бриллианта! Только у бриллиантов бывает такое сияние.
   Взглянув на кольцо, Юкико перевела взгляд на море.
   Игра волн, переливы света – все наводило на мысль о драгоценных камнях. И пейзаж и время дня – приближение полдня – вызывали подобные образы. Но Кикудзи вдруг стало неуютно, словно ему что-то мешало полностью отдаться бездумному счастью…
   Кикудзи продал свой дом. Когда свадебное путешествие кончится, он повезет молодую жену в наемную квартиру. Это не так уж страшно. Но как говорить об их будущей семейной жизни? О чем говорить? Кикудзи еще не вошел в роль супруга. А вспоминать прошлое… Невозможно, если в воспоминаниях не касаться госпожи Оота, Фумико и Тикако. Тогда все будет обманом. Значит, невозможно касаться ни прошлого, ни будущего. А разговор о настоящем, о том, что есть сейчас, рядом, вдруг оборвался – Кикудзи запнулся и умолк.
   Интересно, о чем думает Юкико? На ее сияющем, освещенном солнцем лице нет и тени недовольства. Может, она щадит его?.. Или думает, что это он ее пощадил в их первую брачную ночь?..
   Кикудзи нервничал, ему не сиделось на месте.
   Номер в гостинице они сняли на двое суток. Надо было где-то пообедать, и они пошли в отель «Атами».
   Окна ресторанного зала выходили в сад. Под одним окном росло банановое дерево с широкими, будто надорванными по краям листьями. Напротив толпились саговые пальмы.
   – Я их узнала, – сказала Юкико, указывая на саговые пальмы и окидывая взглядом спускавшийся к морю сад. – Они точно такие, какими были много-много лет назад. Я ведь здесь была в детстве. Вместе с родителями. Мы встречали здесь Новый год.
   – Мой отец, кажется, тоже частенько тут бывал. Как жаль, что он ни разу не взял меня с собой! Может быть, я встретился бы тут с маленькой Юкико-сан…
   – Ну уж нет!
   – Почему же? Было бы здорово, если бы мы познакомились детьми.
   – А может быть, если бы мы познакомились детьми, мы бы теперь не поженились.
   – Почему?
   – Да потому, что я была ужасно умной девочкой!
   Кикудзи рассмеялся.
   – Правда, правда! Отец часто говорит мне, что в детстве я была умненькой, а сейчас глупею с каждым годом.
   Юкико не так уж много рассказывала об отце, но и из того, что она говорила, Кикудзи понял, как ее любят дома. Отец, должно быть, привязан к ней больше, чем к остальным детям – всего их четверо, – и возлагает на Юкико особые надежды. Юкико… В ней и сейчас есть нечто от маленькой девочки – такой очаровательной, с сияющим лицом и лучистыми глазами…


   4

   Когда они вернулись из ресторана в гостиницу, Юкико позвонила матери.
   – Мама почему-то беспокоится, спрашивает, все ли в порядке. Вы с ней не поговорите?
   – Да нет, пожалуй… Передай ей сердечный привет…
   Кикудзи почему-то не хотелось говорить с ее матерью.
   – И мама тоже, – Юкико повернулась к нему, – передает вам привет и желает всего наилучшего.
   Телефон стоял в номере. Отсюда Юкико и позвонила. Значит, она не собирается украдкой жаловаться матери. Впрочем, Кикудзи этого и не думал.
   И все-таки госпожа Инамура, видно, почувствовала женской интуицией, что не все ладно у ее дочери.
   Кикудзи понятия не имел, как ведут себя счастливые жены на второй день свадебного путешествия. Звонят они матерям или не звонят? Может быть, такой звонок – явление столь необычное, что мать невольно забеспокоилась. Да, скорее всего девушка, только что ставшая женщиной, не станет звонить родителям – из чувства стыдливости.
   В пятом часу появились три маленьких американских военных корабля. Далекая легкая облачность над районом Адзиро рассеялась, море застыло в вечернем мареве, оно стало ленивым и сонным, как в весенний вечер. Корабли скользили тихо. Что несли они в своем чреве? Может быть, яростное вожделение?.. Может быть… Но выглядели они мирно, словно игрушечные.
   – Смотри, и правда военные корабли являются сюда на прогулку!
   – Я же говорила! Утром, когда я встала, ушли вчерашние, – сказала Юкико. – Я долго смотрела им вслед от нечего делать…
   – Часа два прождала, пока я проснулся?
   – Наверно, больше. Во всяком случае, мне показалось, что больше. Так странно и так чудесно все было. Я – и вдруг здесь, с вами! Я ждала – вот вы наконец проснетесь, и мы будем говорить, говорить…
   – О чем?
   – Да так, ни о чем…
   Корабли шли с зажженными огнями, хотя еще было достаточно светло.
   – Знаете, – сказала Юкико, – интересно, что вы обо мне думаете. Например, как вы считаете, почему я вышла за вас замуж… Об этом мне тоже хотелось поговорить.
   – «Как вы считаете…» Очень странно ты об этом говоришь…
   – Конечно, странно! И все равно интересно. Любопытно, что думает мужчина о девушке, которая в конце концов становится его женой. Мне приятно думать об этом. Только я не понимаю, почему вы считали меня недосягаемой?..
   – У тебя те же самые духи, что и в прошлом году, когда ты приходила ко мне в гости?
   – Да.
   – Вот именно в тот день я и подумал о тебе как о недосягаемой!
   – Да-а?.. Наверно, из-за духов. Они вам не нравятся?
   – Как раз наоборот! Тогда… на следующий день я пошел в чайный павильон. Мне казалось, там стоит запах твоих духов…
   Юкико удивленно на него взглянула.
   – Понимаешь, – продолжал Кикудзи, – я пришел туда и неожиданно подумал, что должен от тебя отказаться… Ты стала для меня вдруг абсолютно недосягаемой.
   – Не говорите так, мне это больно. То есть можно, конечно, об этом говорить, но не мне… Пусть эти слова будут для других, если вы кому-нибудь будете обо мне рассказывать… Я все понимаю, но… Сегодня мне хочется слышать слова, предназначенные для меня одной.
   – Ну, как бы сказать по-другому… Вы были моей мечтой…
   – Мечтой?..
   – Да! Ведь мечта – это всего только мечта. Она недостижима. И я примирился с этим – с недостижимостью.
   – Мечта… Это слово меня поразило… Все так и есть. Я тоже должна была примириться с действительностью… тогда… Наверно, я тоже мечтала о вас… Но именно эти слова – мечта, примирение, – они не приходили мне в голову.
   – Видите ли, наверно, такие слова принадлежат к лексикону грешников, а вы…
   – Да ну вас! Опять вы говорите о других!
   – Нет, не о других.
   – Ну, пожалуйста, не надо! Впрочем, я и сама думала, что смогла бы полюбить даже женатого мужчину, – сказала Юкико, сверкнув глазами. – Правда, правда! Но то, о чем можно только мечтать, страшно. И не будем больше об этом, ладно?
   – Хорошо. А ночью сегодня я испытал такое необычное чувство. Я думал, не только Юкико сама, но даже аромат ее духов отныне принадлежит мне…
   – ?
   – И все равно – вы моя мечта. Вечная…
   – Ну да, а вдруг скоро разочаруетесь!
   – Никогда и ни за что!
   Кикудзи сказал это с полной уверенностью, потому что испытывал глубочайшую благодарность к Юкико.
   Юкико, кажется, чуточку испугалась, но тут же произнесла с необыкновенной силой:
   – И я никогда и ни за что в вас не разочаруюсь! Клянусь!
   Однако сколько времени осталось до разочарования Юкико?
   Часов пять-шесть, не более. И если она даже не разочаруется, а всего-навсего преисполнится сомнением, не наступит ли разочарование для него, Кикудзи? Глубокого, ледяного разочарования в самом себе?..
   Кикудзи боялся и всячески оттягивал тот момент, когда надо будет ложиться спать. Но дело было не только в страхе. Ему нравилось беседовать с Юкико. Она держалась гораздо свободнее, чем вчера. Они засиделись допоздна. В ее голосе, в движениях не осталось никакой скованности. Она весело и непринужденно приготовила и разлила чай.
   Когда Кикудзи после купания и бритья втирал крем, Юкико подошла и попробовала его крем пальцем.
   – Я всегда покупала крем для папы. Но другой…
   – Может, мне сменить крем? На такой же, как у твоего отца?
   – Нет, пусть будет другой.
   И сегодня Юкико, так же как вчера, держала в руках халат и, так же как вчера, поклонилась, направляясь в бассейн.
   А вернувшись, она сказала:
   – Спокойной вам ночи!
   Сказала, поклонилась, легонько коснувшись татами кончиками пальцев, и скользнула в свою постель. От ее девичьей чистоты у Кикудзи забилось сердце.
   Наступил мрак, глубокий, как морское дно. У Кикудзи дрожали веки, он плотно закрывал глаза и пытался увидеть Фумико. Да, она тогда не сопротивлялась. Сопротивлялась только ее невинность. Сопротивлялась низости, подлости, разврату. И он все равно растоптал невинность Фумико. И после этого осквернить Юкико, такую же чистую и невинную, какой раньше была та, другая?.. Эти мысли отравляли душу, как яд. Что он мог поделать? Юкико, чистейшая, незапятнанная, воскрешала в нем образ Фумико. Может быть, это отчаяние?..
   Память плоти – страшная вещь. Он вспомнил Фумико, и сквозь воспоминание о ней пробились другие волны – волны женщины, госпожи Оота. Что это – бесовское проклятие или человеческое естество?.. Ведь госпожа Оота умерла, Фумико исчезла… И если они не питали к нему ненависти, а любили его, почему он теперь трусит, так жалко трусит?..
   Некогда Кикудзи горько каялся, побежденный телом госпожи Оота, равнодушный к другим чувствам. А сейчас ему было страшно – может быть, он ни на что больше не способен? Может, все в нем умерло и никогда уже не воскреснет?..
   Вдруг Юкико шевельнулась.
   – Расскажите что-нибудь, – сказала она.
   Кикудзи испугался.
   Рука злодея простерлась… Для чего? Чтобы только обнять святую невинность?.. Кикудзи вдруг почувствовал, как горячие слезы обжигают ему веки.
   Юкико мягко уткнулась лицом в его грудь и всхлипнула.
   Едва сдерживая дрожь в голосе, Кикудзи прошептал:
   – Ну что ты?.. Тебе грустно?..
   – Нет. – Она покачала головой. – Но… Я так любила Митани-сан, что ничего не могла с собой поделать, а со вчерашнего дня стала любить его еще больше… Потому и заплакала.
   Кикудзи взял Юкико за подбородок и приблизил губы к ее губам. Он уже не скрывал своих слез. Воспоминания о госпоже Оота и Фумико мгновенно улетучились.
   Почему нельзя провести с невинной женой несколько невинных дней?..


   5

   И на третий день на побережье стояла такая же теплынь. И опять Юкико встала первой и одетой поджидала Кикудзи.
   Она сообщила ему утренние новости – по словам горничной, вчера в гостиницу прибыли шесть пар молодоженов. Но чайный павильон был почти у самого моря, далеко от главного здания, и сюда голоса не доносились. Бродячий певец-скрипач тоже к ним не заглядывал.
   Сегодня море выглядело по-иному: сияющие звездочки не появились на волнах ни утром, ни после полудня. Должно быть, лучи падали не так, как вчера. Звездочек не было, зато появилась маленькая флотилия рыбачьих лодок. Они уходили вдаль, выстроившись цепочкой. Первая, самая большая, тянула остальные на буксире. Замыкала цепь самая маленькая.
   – Смотри, настоящая семья, – улыбнулся Кикудзи.
   Администрация преподнесла им гостиничный сувенир – «супружеские хаси» в упаковке из розовой рисовой бумаги с рисунком журавлей.
   Кикудзи вспомнил фуросики и спросил:
   – Ты взяла с собой фуросики с тысячекрылым журавлем?
   – Нет. У меня абсолютно все новое. Даже стыдно немного. – Юкико залилась краской, ее безупречно очерченные веки тоже порозовели. – И прическа другая… Но среди подарков есть вещи с рисунком журавлей.
   Около трех часов пополудни они уехали. Машина должна была доставить их в Кавана. В порту Адзиро теснились рыбачьи лодки. Среди них были и нарядные, выкрашенные белой краской.
   Юкико долго смотрела в сторону Атами.
   – Какое море… – сказала она. – Розоватое, как мой розовый жемчуг. Правда, точно такой же цвет.
   – Розовый жемчуг?
   – Да. Серьги и ожерелье. Показать?
   – Когда приедем в отель.
   Складки гор Атами постепенно темнели. Впадины между ними под вечер казались особенно глубокими.
   Им повстречались мужчина и женщина. Мужчина толкал перед собой прицепную велосипедную коляску, нагруженную хворостом.
   – Как хорошо! – воскликнула Юкико. – Вот и нам бы так жить… Кикудзи подумал, что сейчас она готова жить с ним даже в шалаше. От этой мысли стало немного неловко, но приятно.
   У самого моря, над сосновой аллеей, летела стая каких-то маленьких птичек. Пичуги летели удивительно быстро, почти не отставая от машины.
   Потом Юкико увидела ту самую рыбачью флотилию, которая в полдень ушла в море, снявшись с якоря у подножия горы Идзу, неподалеку от их гостиницы. Сейчас семь лодок все в том же порядке – впереди большая, позади самая маленькая – следовали вдоль береговой линии.
   – Какая прелесть! – снова воскликнула Юкико. – Они идут на свидание с нами!
   Юкико радовалась, как дитя, всему на свете, даже этим лодкам, ставшим частицей ее праздника. Восторженность Юкико умиляла Кикудзи, он подумал, что будет вспоминать этот день как самый счастливый в своей жизни.
   В прошлом году, уже осенью, когда Кикудзи, вконец измученный поисками Фумико, продолжавшимися с лета, впал в какое-то странное состояние не то одержимости, не то нервного истощения, к нему вдруг пришла Юкико. Она пришла одна. Тихая, но до того ослепительная, словно нежданное солнце в ненастье. Он был поражен и даже хотел зажмуриться, испугавшись этого нестерпимо яркого света. Держался он с ней суховато. Но Юкико пришла еще раз и еще.
   А вскоре Кикудзи получил письмо от ее отца. «Кажется, моя дочь имеет удовольствие проводить время в вашем обществе, – писал господин Инамура. – Меня интересует, сохранилось ли у вас намерение на ней жениться? Ведь в свое время ваше предложение было сделано через Тикако Куримото. Что касается нас, родителей Юкико, мы бы хотели, чтобы наша дочь нашла счастье в браке с тем человеком, который с самого начала пришелся ей по сердцу…»
   Это письмо можно было счесть полуофициальным предложением отца, обеспокоенного сближением дочери с молодым человеком, но все было проще: отец пришел на помощь дочери, не осмеливавшейся сказать о своем заветном желании, и в письме выразил ее мысли.
   С тех пор прошел год. Год, очень тяжелый для Кикудзи. Он никак не мог разобраться в себе самом, чего он больше хочет – найти Фумико или завладеть Юкико… Поиски продолжались, тоска, боль и раскаяние все еще жили в душе. А где-то в глубине ее маячил образ госпожи Оота. Все его существо рвалось к исчезнувшей Фумико, и все-таки в самые горькие минуты по утреннему или вечернему небу вдруг проплывал белоснежный тысячекрылый журавль. И это была Юкико.
   Юкико придвинулась к Кикудзи, чтобы получше рассмотреть шедшие цепочкой лодки, да так и осталась сидеть.
   В отеле «Кавана» им отвели угловой номер на третьем этаже. Две стены в нем были стеклянные – для обзора.
   – А море круглое! – весело сказала Юкико.
   Действительно, горизонт описывал едва заметную дугу.
   Под окном с одной стороны были зеленая лужайка и плавательный бассейн. По лужайке шли девушки, прислуживавшие при игре в гольф. Тоненькие, затянутые в голубые форменные тужурки, с сумками за плечами. Из сумок торчали клюшки.
   В другое окно, выходившее на запад, открывался вид на Фудзияму. Кикудзи и Юкико спустились вниз и вышли на широкую лужайку.
   – Какой ветер, ужас! – сказал Кикудзи, поворачиваясь спиной к ветру.
   – Подумаешь, ветер! Идемте! – Юкико с силой потянула его за руку.
   Вернувшись в номер, Кикудзи принял ванну. Юкико тем временем поправила прическу и переоделась, готовясь идти в ресторан.
   – Надеть? – спросила она, показывая Кикудзи серьги и ожерелье из розового жемчуга.
   После ужина они немного посидели в солярии. День был ветреный, и в солярии, огромном стеклянном полукруглом зале, выходившем в парк, не было ни души. Стекло и занавеси. Цветущие камелии в горшках. Тишина.
   Потом они перешли в холл. Уселись на диван перед камином. В камине горели огромные поленья. На камине в горшках росли африканские лилии. За диваном в большой вазе плавно изгибалась ветвь рано цветущей красной сливы. Деревянное плетенье высокого потолка в английском стиле было легким и изящным. От всего веяло спокойствием.
   Откинувшись на кожаную спинку дивана, Кикудзи долго смотрел на огонь. Юкико тоже сидела неподвижно. Ее щеки разрумянились от тепла.
   Когда они вернулись в номер, стеклянные стены были задернуты плотными занавесками.
   Номер был просторный, но однокомнатный, и Юкико переоделась в ванной.
   Кикудзи сидел на стуле в гостиничном халате. Юкико, в ночном кимоно, подошла к нему, остановилась.
   Ее кимоно было каким-то особенным: из модного материала, годного и для платья – рыжевато-алый фон, по нему рассыпаны маленькие гербы; рукава короткие, в стиле «гэнроку»; покрой свободный, легкие, свежие линии. Кимоно перехвачено узким мягким зеленым атласным оби. Юкико в этом кимоно походила на куклу-японку, сделанную в Европе. Из-под алого подола виднелся краешек белого нижнего кимоно.
   – Какое милое кимоно. Сама фасон придумала?.. А рукава в стиле «гэнроку»?
   – Не совсем, это просто моя фантазия.
   Она села за трюмо.
   Спать они легли в полумраке, не выключив светильника на ночном столике.
   Среди ночи Кикудзи вдруг проснулся от сильного шума. За окнами бушевал ветер. Парк кончался у моря обрывом, и Кикудзи подумал, что это шум разбивающихся о скалы волн.
   Юкико в постели не было. Она стояла у окна.
   – Что случилось? – спросил Кикудзи, вставая и подходя к Юкико.
   – Да вот… грохочет все время… Так неприятно! Ужасный грохот! А над морем – смотрите, смотрите! – появляется и исчезает розовое зарево…
   – Маяк, наверно.
   – Я проснулась и уже не могла заснуть. Так страшно. Я давно уже здесь стою и смотрю.
   – Чего же бояться? Просто волны грохочут. – Кикудзи положил руки ей на плечи. – Глупенькая, разбудила бы меня.
   Казалось, Юкико вся поглощена морем.
   – Вон там, смотрите, розовый отсвет…
   – Правильно, огонь маяка.
   – Может быть, и маяк, но… кроме маяка, еще что-то, гораздо ярче. Ведь настоящее зарево!
   – Ничего особенного – маяк и бушующие волны.
   – Нет!..
   Действительно, грохот, разбудивший Кикудзи, был не от бушевавшего моря. Море, слабо освещенное холодной ущербной луной, было спокойно.
   Кикудзи некоторое время вслушивался и вглядывался в пустынную черноту. Розовые вспышки, озарявшие мрак, не походили на огонь маяка. Промежутки между вспышками были неодинаковыми, нерегулярными.
   – Это орудия. Я подумала, что идет морской бой…
   – А-а, правильно! Наверно, маневры американских военных кораблей.
   – Да… Как страшно… И неприятно…
   Плечи Юкико наконец расслабились. Кикудзи обнял ее.
   Над черным морем, освещенным осколком холодной луны, шумел ветер, вспыхивало и гасло розовое зарево – отсвет далеких выстрелов. Кикудзи тоже стало немного не по себе.
   – Нельзя же стоять так всю ночь и смотреть… Да еще совсем одной…
   Кикудзи поднял ее на руки. Юкико робко обняла его за шею.
   Охваченный острой, пронзающей грустью, Кикудзи отрывисто сказал:
   – Нет, нет… Я не калека… Не калека… Но мое прошлое… Грязь… разврат… Они не разрешают мне к тебе прикоснуться…
   Юкико в его руках стала вдруг тяжелой, обмякшей, она словно потеряла сознание.



   В пути, в разлуке


   1

   Вернувшись домой из свадебного путешествия, Кикудзи, прежде чем сжечь, еще раз перечитал прошлогоднее письмо Фумико.
   «На борту „Коганэмару“, идущего в Бэппу,
   19 сентября
   Ищете ли Вы меня? Прошу Вас, простите мое внезапное бегство.
   Я решила никогда больше не встречаться с Вами. Потому и это письмо, наверно, останется неотправленным. А если я все-таки отправлю его, то не сегодня, не завтра и, право, не знаю когда. Еду я на родину моего отца, в городок Такэда, но к тому времени, когда Вы получите это письмо, если все-таки получите, меня уже там не будет.
   Отец покинул родину двадцать лет назад, и я никогда не бывала в Такэда.
   Я знаю этот городок лишь по стихам Хироси и Акико Йосая в сборнике „Песни гор Кудзю“ и по рассказам отца.

     Четыре стороны – все страны света —
     огородили цепью диких гор
     и положили в середину
     притихший городок Такэда
     и неумолчный шум осенних вод.
     Такэда – неприступный город —
     как древний замок, врезанный в скалу,
     и лишь туннель, пронзая горы,
     вратами каменного замка служит,
     и не найти иных путей к нему.


     По обе стороны туннеля
     волною бело-серебристой
     из века в век, из года в год
     колышется высокий мискант
     и сторожит в Такэда вход [26 - Перевод стихов Н. Горской.].

   Я возвращаюсь на родину отца, которую никогда не видела и не знаю.
   Меня тянет сюда. Меня манят и стихи местных поэтов, с которыми отец был знаком в детстве.
   Такие, например:

     И все шумит, шумит вода живая,
     с высоких гор стекая вниз,
     как будто горы, сердце открывая,
     всю нежность, затаенную в глубинах,
     выплескивают на гранит.


     Два цвета – неба и земли —
     сливаясь в тонкий цвет единый,
     с младенчества в меня вошли
     и с той поры звучат во мне
     мелодией неуловимой.


     Да разве только я один
     страдаю и тоскую горько?..
     Гляжу, как тучи, тяжело клубясь,
     печальным бременем седин
     легли на страждущие горы…


     А сердце, непокорное когда-то,
     забыло все, и бьется тихо, немо,
     и больше не противится ему,
     и об одном лишь просит небо —
     пошли любимому покой!

   И еще вот эти стихи Йосая влекут меня в горы Кудзю:

     Такая нежность в сердце у меня,
     блаженство светлое такое,
     когда я вижу гору Кудзю,
     как будто славные учителя
     ввели меня в свои покои.


     У нищего есть нищета,
     но если он об этом помнит,
     то сердце обратит к горам,
     и горы мудростью своей
     его утешат и наполнят.


     Проплыли вдруг по небесам
     лиловых низких туч большие стаи
     и скрыли гору Кудзю-сан,
     и вот горы уже не стало —
     как будто путник без вести пропал.

   Я привела стихи о непокорном сердце. Но мое сердце никогда не противилось Вам, а если кому и противилось, то себе самому. Впрочем, это было даже не сопротивление, а нечто более печальное.
   С той поры прошло уже три месяца. И я лишь „о покое молю“ – для Вас. Действительно, нельзя же писать Вам такое письмо. Наверно, я пишу то, что хочу сказать самой себе, обращаясь к Вам. Может быть, я не допишу этого письма или, дописав, выброшу его в море.
   Я пишу в холле. Мимо прошел бой, задернул шторы. В холле, кроме меня, только две супружеские пары – иностранцы.
   Я взяла каюту первого класса, потому что не могу находиться среди большого количества людей. Мне неприятно. Каюта первого класса двухместная. Моя соседка – хозяйка гостиницы на горячих источниках Канкайдзи в Бэппу. Она возвращается домой из Осака от замужней дочери, только что родившей ребенка. Она сказала, что совсем там замучилась, хлопотала, помогала, не смыкала глаз, потому и решила поехать на пароходе, чтобы выспаться. И правда, эта женщина, вернувшись из столовой, сейчас же легла в постель.
   Когда наш „Коганэмару“ выходил из Кобэ, туда вошел иранский пароход „Звезда Суэца“. Пароход необычного типа, таких раньше я не видела.
   Моя спутница просветила меня, сказала – это грузопассажирский.
   А я подумала – в какое время мы живем, даже иранские пароходы приходят в Японию…
   Наш пароход удаляется все дальше и дальше от берега, от Кобэ, и горы за ним постепенно становятся темными, расплывчатыми. Сейчас осень, дни короткие, вечерние сумерки наступают рано. По репродуктору передали объявление службы морской безопасности (об азартных играх – на борту корабля они никогда не приводят к добру. К ответственности привлекаются даже пострадавшие).
   Должно быть, ожидается крупная игра – в третьем классе едут профессиональные игроки.
   Моя соседка заснула, и я пошла в холл. Здесь две супружеские пары, иностранцы, впрочем, одна женщина – японка. Ее муж не американец, а, кажется, европеец.
   И я вдруг подумала – хорошо бы выйти замуж за иностранца и уехать далеко, далеко, за границу.
   Подумала и удивилась. Какие дикие мысли! Наверно, толчок им дало путешествие на пароходе, но все равно думать о замужестве как-то очень уж неожиданно для меня.
   Эта женщина, японка, по-видимому, из хорошей семьи и держится с достоинством, только очень уж старается во всем подражать мимике и манерам европейцев. Ну что же, это ей удается, но все равно получается несколько нарочито. Во всяком случае, так мне кажется. Может быть, она постоянно испытывает гордость, оттого что замужем за европейцем, потому и держится так?..
   Впрочем, порой человеку трудно разобраться в собственных душевных движениях. Я сама до сих пор не пойму, что движет мной в течение трех последних месяцев. И мне очень, очень стыдно из-за чашки сино. Зачем я ее разбила о каменный таз в Вашем саду?!
   „Ведь есть сино лучше!“ – сказала я тогда. И я сказала это совершенно искренне. Так я считала тогда.
   Вы обрадовались кувшину сино, который я подарила Вам в память о моей матери, я решила подарить Вам также чашку. Необдуманный поступок. Потом мне пришло в голову, что бывает сино и получше этой чашки. Вот тут-то и начались мои мучения. Я места себе не находила.
   А Вы – помните? – сказали: „По-вашему, получается, что дарить можно только шедевры…“
   Да, тогда я так считала – дарить только шедевры, если дарить Вам, Кикудзи-сан. А считала я так потому, что мне хотелось сделать маму самой прекрасной.
   Мама должна была стать для Вас самой прекрасной! В этом было единственное спасение и для нее, покинувшей нас, и для меня, покинутой. Поэтому мое разрывавшееся от боли сердце, одержимое одним жгучим желанием, невыносимо страдало из-за этой чашки, которая отнюдь не была шедевром. И когда я ее разбила, вдруг наступило пробуждение от сна, кошмарного или волшебного – не знаю. Но мама и я, мы распрощались с Вами. Окончательно. Хоть мне и стыдно, что я разбила чашку, но все же, наверно, я права, это надо было сделать.
   Тогда я сказала Вам, что на чашке сохранился след от маминой губной помады. Теперь я не уверена в этом. Наверно, эти слова говорила не я, а моя одержимость.
   В связи с этим я вспомнила случай, отвратительный с моей точки зрения.
   Мой отец был еще жив, а я была маленькой. Однажды к нам пришла Куримото, и ей показали чашку, покрытую черной глазурью, кажется, работы Тёдзиро, точно уж не помню.
   – Боже, она вся в плесени!.. Как вы с ней обращаетесь?! Неужели пили чай и не вымыли как следует?.. – Куримото сделала презрительную гримасу.
   Действительно, вся чашка была покрыта белесоватыми пятнышками.
   Она обдала чашку кипятком и, положив к себе на колени, смотрела на нее неподвижным взглядом.
   – Странно, – сказала Куримото, – пятна не смывает даже кипяток.
   Тогда она вдруг запустила пальцы в волосы, энергично поскребла голову и жирными пальцами протерла чашку. Пятна исчезли.
   – Вот, смотрите! – торжествуя, воскликнула учительница. Отец даже не притронулся к чашке.
   – Как противно, нечистоплотно! Даже мутит…
   – Пустяки! Я ее теперь хорошенько вымою.
   – Все равно неприятно. Я не смогу больше пить чай из этой чашки. Если хотите, возьмите ее себе…
   Я, маленькая девочка, сидела рядом с отцом и смотрела во все глаза. Мне тоже стало очень противно.
   Говорят, Куримото продала эту чашку.
   И вот теперь я думаю о сино. След от губной помады… Может быть, это так же неприятно?..
   Прошу Вас, постарайтесь забыть маму. Прошу Вас, постарайтесь забыть меня. И женитесь, пожалуйста, женитесь на Юкико Инамура».


   2

   «На горячих источниках в Бэппу,
   20 октября
   Самый близкий и прямой путь в Такэда из Бэппу – это поездом через Оита. Но так неинтересно. Я хочу познакомиться с горами Кудзю и выбираю окольный путь: пересеку подножие горы Юфу-дакэ за Бэппу, из Юфуина поездом доеду до Бунго-Накамура, оттуда поднимусь на плоскогорье Ханда, пересеку его в южном направлении и через городок Кудзю приеду в Такэда.
   Хоть Такэда и родина моего отца, мне этот город не знаком. Понятия не имею, как меня там встретят, да и встретит ли кто-нибудь теперь, когда ни отца, ни мамы уже нет в живых.
   Отец говорил, в этом городе овладевает такое чувство, словно ты на родине своей души… Может быть, это потому, что городок с четырех сторон окружен неприступными, скалистыми горами и добраться до него можно только через туннель. Вот и супруги Йосая пишут об этом в своих стихах.
   Мама могла бы мне рассказать кое-что о Такэда. Она была там вместе с отцом, правда всего один раз, еще до моего рождения.
   Мне кажется, что, признав и простив отношения моей матери с Вашим отцом, я изменила собственному отцу. Почему же меня тянет сюда, на его родину, чужую и не знакомую мне?.. Или в теперешнем моем состоянии мне необходимо побывать в таком месте, которое одновременно и родина и чужбина?.. Или, может быть, здесь, среди гор, видевших рождение моего отца, вдруг забьет в душе живительный источник и целебная вода очистит от всех грехов и мою мать и меня?..
   В сборнике „Песни гор Кудзю“ есть прелестные стихи:

     Вернусь домой из дальних мест
     и, на колени встав, потуплю взор
     перед очами моего отца;
     и, распростершись на земле, взгляну
     в лицо извечно дорогих мне гор.

   Кто знает, может быть, тогда, когда я признала и простила отношения Вашего отца и моей матери, появились на свет первые ростки, выросшие впоследствии в непоправимую ошибку и для мамы и для меня. Может быть, эти ростки пустили корни и в Вашей душе и заставили Вас страдать, словно проклятие, тяготея над Вами?.. Но любое проклятие когда-нибудь теряет силу. Я думаю, наше с Вами потеряло свою силу именно в тот день, когда я разбила чашку.
   Я любила двух людей – маму и Вас, Кикудзи-сан. Наверно, Вам странно слышать это запоздалое признание. Я и сама до сих пор удивляюсь своему чувству, но не хочу его скрывать от Вас, ибо признание и будет тем покоем, о котором „молю для Вас“. Я не обвиняю и не проклинаю Вас сейчас, Кикудзи-сан, как не обвиняла и не проклинала раньше. Моя любовь получила наивысшее воздаяние и наивысшую кару. Обе мои любви пришли к логическому концу: одна завершилась смертью, другая – самой суровой карой. Может быть, такова моя судьба? Мать рассчиталась смертью, а я – бегством, взвалив на себя тяжелейший груз.
   – О-о, хочу умереть! – часто говорила мама.
   А когда я не пустила ее на свидание с Вами, сказала:
   – Ты хочешь моей смерти?
   В тот самый день, когда я разбила сино, ко мне вдруг пришло прозрение. Я поняла, что творилось с моей матерью. Увидев Вас на чайной церемонии в храме Энкакудзи, она впала в состояние, которое я называю „на грани самоубийства“. Встреча с Вами, Кикудзи-сан, поселила в ней желание покончить с собой, и в то же время Вы были ее единственной зацепкой за жизнь, потому что она жила одной мыслью – быть с Вами. Я этому мешала, и она умерла. А в тот день, когда я разбила чашку, и ко мне пришло это состояние – „на грани самоубийства“. Что удержало меня от искушения наложить на себя руки? Только ее смерть. Я живу потому, что умерла мама.
   Когда я разбила чашку о садовый таз и, теряя сознание, начала падать на дорожку, Вы подхватили меня. И я тогда позвала: „Ма-ма!“ Вы слышали? Нет, наверно. Наверно, я кричала мысленно.
   Вы говорили – нельзя тебе уходить домой. Вы хотели проводить меня. А я только качала головой.
   Я сказала Вам тогда, что мы больше не увидимся, и ушла, убежала. И бежала всю дорогу, вся вспотев, и действительно решила умереть. Нет, у меня не было обиды на Вас. Но я почувствовала, что подошла к своему концу. К финалу, за которым уже ничего нет. Разве моя смерть не стала бы естественным следствием смерти матери? Она не вынесла своего позора и умерла. А я – разве все мое поведение не было таким же позором? Но из невыносимо жгучего пламени раскаяния, охватившего меня, прорастали сказочно прекрасные цветы – ведь я любила Вас! И что бы Вы со мной ни сделали, это не могло быть позором. Я, как мотылек, летела на огонь. Мама умерла, не вынеся собственного падения. А я считала ее прекрасной. Разве в этом стремлении было что-либо позорное для меня?
   И все же между нами, мамой и мной, была существенная разница. Ей было достаточно одной встречи с Вами, чтобы жить мечтой о новой встрече. Мне тоже было достаточно одной-единственной встречи, но мои грезы развеялись, и я, потрясенная, пробудилась. Я открыла глаза и поняла, что начало моей любви стало и ее концом. Нет, я не остановилась на полпути, не стремилась сдержать свои чувства, я их отторгла, низринула в бездну.
   Нельзя, ни в коем случае нельзя, подумала я. Мама умерла, я кончилась. Что же дальше? Пусть он женится на Юкико-сан. В этом мое спасение.
   Конечно, я могла бы просто сказать Вам: „Не ищите меня, не преследуйте, иначе наложу на себя руки!“ Но я так не скажу, это слишком эгоистично. У меня, одержимой идеей сделать мою маму прекрасной, остается только один выход: уйти, не оставив никаких следов, вырвать все напоминания обо мне и моей матери из Вашего окружения.
   Госпожа Куримото говорила, что мы, мама и я, мешаем Вашему браку и что у Вас совершенно переменился характер после знакомства с мамой. Прозрев, я отлично поняла ее.
   В тот вечер, когда я разбила чашку, мне было очень плохо. Всю ночь я проплакала, а рано утром пошла к подруге и попросила ее отправиться со мной в путешествие.
   Она встревожилась.
   – Что с тобой? – сказала она. – Глаза заплаканы, даже веки опухли. По-моему, ты так не плакала даже тогда, когда умерла твоя мама.
   И подруга поехала со мной в Хаконэ.
   Конечно, смерть матери была для меня огромным, непоправимым горем. Но в детстве мне случилось пережить минуты еще более горькие и страшные. Это было в тот день, когда к нам пришла госпожа Куримото и начала поносить маму, требуя, чтобы она рассталась с Вашим отцом. Я находилась в соседней комнате, все слышала и не могла сдержать слез. Тогда мама вошла, обняла меня и повела с собой в ту комнату, где была госпожа Куримото. Я хотела вырваться и убежать, но мама усадила меня к себе на колени.
   – Не уходи, посиди со мной. Пожалуйста! А я тебя обниму. Ну да, твою маму обижают… И у меня сердце разрывается, когда ты плачешь за моей спиной. Не уходи!
   Я уткнулась маме лицом в грудь и даже не смотрела на госпожу учительницу.
   Но она-то не собиралась оставлять меня в покое. А какой язвительный у нее был голос!
   – Что это – выход на сцену актрисы, исполняющей детскую роль? Ты девочка умная и должна прекрасно знать, зачем ходит к вам дядя Митани.
   – Нет, нет, нет! Не знаю, не знаю! – Я затрясла головой и заплакала еще сильнее.
   – Знаешь, прекрасно знаешь! А у этого дяди, между прочим, есть жена, законная. И ребенок есть, мальчик, немного постарше тебя. И этот мальчик будет ненавидеть твою маму, да, да! А если в школе про это узнают? Учителя и подруги?.. Ай-ай-ай, как тебе будет стыдно за маму!
   Мама сказала:
   – Ну зачем вы так? Ребенок же безгрешен!
   Но госпожа учительница не унималась:
   – Безгрешен? Вот именно! А вы стараетесь воспитать ребенка во грехе. Безгрешен, гм… Но плачет очень искусно.
   Мне было тогда лет одиннадцать-двенадцать.
   – Короче говоря, – закончила госпожа учительница, – искалечите вы дочь. И не ждите для нее ничего хорошего. Несчастная девочка… Втянули вы ее в омут…
   Мне кажется, горе, разрывавшее тогда мое детское сердце, было сильнее, чем теперешняя боль от смерти матери и от разлуки с Вами.
   Утром наш пароход прошел через пролив Иёнада. Море было абсолютно спокойным, лучи солнца, падавшие в каюту сквозь стекла иллюминатора, грели так сильно, что я сняла жакет. И все равно было жарко, даже в одной блузке. А потом, в полдень, мы зашли в порт Бэппу. Какое удивительное зрелище! Порт опоясан горами, они тянутся справа налево и словно обнимают море. В середине водная гладь, а горы как огромные застывшие волны. Такое я видела только на декоративных панно.
   Приняв любезное предложение моей попутчицы, я остановилась в гостинице на горячих источниках Канкайдзи. Источники Канкай-дзи расположены довольно высоко в горах, и прямо из окон купальни открывается великолепная панорама порта и города. Все здесь удивительно – я и не знала, что существуют на свете горячие источники, словно бы парящие в воздухе над удивительно светлым простором земли.
   Я совершила поездку на автобусе по окрестностям – по „аду“. Билет стоит сто иен, осмотр достопримечательностей – еще сто. В „аду“ есть частные владения, всего таких владений пятнадцать или шестнадцать, и существует даже объединяющий их „адский кооператив“.
   В „аду“ есть два озера – „Кровавое озеро“ и „Морской ад“. Ах, какая удивительная вода в этих озерах! У нее какой-то особый, чарующий и, как мне кажется, мистический блеск. А уж о цвете я и не говорю! Вода в „Кровавом озере“ действительно имеет красноватый цвет: на дне густо-алый, словно из глубины струей бьет кровь, а ближе к поверхности – бледно-алый, словно кровь растворилась в воде. Над озером поднимается розоватый пар. А „Морской ад“ тоже своего рода чудо. Это озеро назвали так потому, что вода в нем по цвету такая, как в море. Но у настоящей морской воды никогда не бывает такой кристальной прозрачности и такого удивительно чистого голубовато-зеленого оттенка. Я вспоминала эти озера глубокой ночью в гостинице далеко от города. Озера горячего „ада“… Они какие-то неземные, нездешние, эти озера. Словно их напоили источники из царства грез… А мы с мамой блуждали по аду любви… Есть ли в нем такие же прекрасные источники?.. Цвет „адской“ горячей воды обвораживает и приводит меня в восторг.
   Простите меня, пожалуйста».


   3

   «На горячих источниках Судзию на плато Ханда,
   21 октября
   Сейчас я в гостинице с горячими источниками, находящейся в глубине горного плато. Ночью здесь такой холод! Я замерзаю даже в гостиничном кимоно, надетом поверх свитера. Сижу, съежившись над жаровней. Эта гостиница перестроена после пожара на скорую руку, сёдзи и фусума закрываются неплотно. Конечно, я захватила с собой теплые вещи, предвидя еще в Токио, что мне придется быть высоко в горах. Горячие источники Судзию находятся на высоте тысячи метров над уровнем моря. А завтра мне предстоит подняться еще выше – перейти через перевал, полторы тысячи метров над уровнем моря, и остановиться на других источниках, высота их – тысяча триста метров над уровнем моря. Все понятно, но какая разительная перемена после теплыни в Бэппу, откуда я выехала лишь сегодня утром.
   Завтра – горы Кудзю, а послезавтра наконец Такэда. Наверно, и в завтрашней гостинице, и в городке Такэда я буду продолжать писать Вам это длинное письмо. Что же я хочу сказать Вам, почему пишу? Не путевыми же впечатлениями делиться… Какие слова для Вас подскажут мне горы Кудзю, родина отца?
   Возможно, мне захочется сказать Вам слова прощания, хотя я прекрасно знаю, что для меня лучше всего проститься с Вами безмолвно. Кажется, мы с Вами мало разговаривали, но все же сказали друг другу очень многое.
   Прошу Вас, простите мою мать!
   Эту фразу я повторяла при каждой встрече с Вами, вымаливая прощение для мамы.
   Когда я впервые пришла к Вам с просьбой о прощении, Вы, должно быть давно знавший о моем существовании, сказали: „…Вот я и фантазировал, как мы будем с этой девочкой разговаривать о моем отце…“
   И еще:
   „Если бы наступило такое время, когда мы с вами смогли бы спокойно поговорить о благородстве вашей матери, да и о моем отце тоже, как бы хорошо было, правда?“
   Такое время наступило. И такое время безвозвратно утрачено. Если бы мы с Вами когда-нибудь встретились и заговорили бы о Вашем отце или о моей матери, я бы и слова не могла вымолвить, только бы дрожала от раскаяния и позора. Наши родители для нас – запретная тема. Разве такие дети, как мы, имеют право любить друг друга? Я пишу об этом, и у меня наворачиваются на глаза слезы.
   С тех пор как госпожа Куримото подвергла меня, одиннадцати– или двенадцатилетнюю девочку, позорной пытке, мне глубоко в душу запали ее слова – у „дяди Митани“ есть мальчик. Но я никогда не спрашивала „дядю Митани“ о его мальчике. Казалось, об этом говорить нельзя. Маленькая гимназистка очень хотела знать, сколько лет мальчику, взяли ли его на войну, но спросить об этом не осмелилась. Никогда, ни разу.
   Ваш отец часто бывал у нас даже в самые страшные дни, когда усилились воздушные налеты. Я провожала его домой. Мне было очень страшно – вдруг с ним что-нибудь случится и его мальчик останется без отца, как я… Если подумать, даже смешно немного: я ведь сама уже выросла, а мальчик был старше, его могли взять в солдаты, но я все равно думала о нем, как о маленьком мальчике. Почему? Наверно, первое впечатление – сообщение госпожи Куримото о существовании этого мальчика – было очень сильным и глубоко врезалось в мою память.
   Мама была человеком неприспособленным, и разъезжать в поисках продуктов приходилось мне. Помню, однажды в толпе, штурмовавшей поезд, я увидела красивую женщину и буквально прилипла к ней. Разговорились, кто куда едет, какие продукты ищет. Потом она стала рассказывать о себе.
   – А я содержанка…
   Красавица была откровенна со своей случайной попутчицей-гимназисткой. А гимназистка в ответ на откровенность:
   – А я… дочь содержанки…
   Женщина очень удивилась:
   – Да что вы?! Как хорошо, что вы уже почти взрослая.
   Она, кажется, неправильно поняла смысл моих слов „дочь содержанки“, неправильно в отношении моего отца. Но я ничего не сказала, только покраснела до корней волос.
   Она меня очень жалела. Потом мы с ней часто встречались, условившись вместе ездить за продуктами, и ездили иногда очень далеко. Однажды привезли рис из ее родной деревни в префектуре Ниигата. Я не могу забыть ее.
   „Почти взрослая…“ А теперь я уже совсем взрослая. Ну и что? Ничего хорошего. Теперь даже и поговорить с Вами – о Вашем отце и моей матери – невозможно…
   Доносится шум водопада на горячих источниках. Купающиеся становятся под удары горячих струй, что здесь называется „побиться“. Помогает от онемения и болей в мышцах, поэтому, верно, и источник назвали „Судзию“ – „Мускульный“.
   В здешней гостинице своей купальни нет, купаются в большой общественной купальне в глубине долины между горами Ваитаяма и Куроивасан.
   К ночи свежеет, с гор опускается ночной воздух. А я сегодня видела прекрасный багрянец осенней листвы. Такой живой, глубокий цвет, ничуть не похожий на фантастические краски озер царства грез в Бэппу. Горы Юфу-гатакэ, на которые открывается вид с высокого плато Дзёсима, были очень хороши, но их не сравнить с потрясающей картиной, развернувшейся передо мной на плато Ханда, по дороге от станции Накамура. Когда мы, преодолев все тринадцать поворотов, поднялись на плато, я обернулась назад и увидела утопающее в золотой листве ущелье Кусуй. Из-за вершины горы били лучи солнца, но не очень яркие, а смягченные синеватыми тенями в складках горы. В этих мягких лучах золото листвы было смуглым, а багрянец особенно ярким. Закатное солнце, выглядывавшее из-за плеча горы, придавало осенней листве особую прелесть.
   Думаю, завтра на плато и в горах, куда я направляюсь, будет хорошая погода. Желаю Вам спокойной ночи из далекой гостиницы в горном ущелье. Вот уже три дня, как я в пути, и мне не снятся сны.
   Последние три месяца, прошедших с той поры, как была разбита чашка сино, я жила у подруги и ужасно мучилась от бессонницы. Мои бессонные ночи громоздились, как эти горы. Подруга, должно быть, страшно устала от меня, слишком уж много хлопот я ей доставила. Это она ходила за моими вещами в ту комнату, за парком Уэно.
   Она рассказала мне, что Вы – конечно, это были Вы, кто же еще! – приходили туда на следующее утро и расспрашивали обо мне. Но все же я не могла сказать ей, почему я убежала и скрываюсь от Вас.
   – Я не имею права любить этого человека…
   Больше я ничего не сказала.
   – Но он же любит тебя! Знаю я эти разговоры – „не имею права любить“. Когда женщина говорит эти слова, она чаще всего либо лжет, либо кокетничает… Ладно, будем считать, что ты не врешь.
   Наверно, моя подруга хотела сказать, что каждый человек имеет право любить другого человека. Может быть, это и так… Да, это так, если решить умереть, как мама…
   Но Вы-то знаете, до какой крайности я была доведена или дошла сама. Вы знаете, как я хотела, чтобы моя мама после смерти стала прекрасной. До сих пор не пойму, почему я поступала так, а не иначе. Что это – случайность? И вообще, что такое случайность? Трудно судить о собственных поступках, и, наверно, еще труднее судить о твоих поступках другому, который видит все со стороны. Может быть, это слово „случайность“ возникает от неполного понимания?.. Или о случайности говорят тогда, когда бог и судьба даруют человеку прощение?
   Нехорошо говорить об этом, но у моей подруги уже был грех до того, как все случилось со мной. Наверно, поэтому я и обратилась к ней за помощью. И она сразу все поняла, то есть поняла прямую причину моего состояния. Но мое отчаяние, водоворот раскаяния, круживший меня как соломинку, – это было выше ее понимания.
   А потом я стала приходить в себя, даже повеселела немного. Не знаю, может быть, я пошла в маму, может быть, беспечность и легкомыслие у меня в крови… Так или иначе, но я стала выздоравливать, и подруга отпустила меня одну в это путешествие.
   По сравнению с жизнью вдвоем с мамой или с моей одинокой жизнью после ее смерти путешествие, пребывание в разных гостиницах кажутся мне чуть ли не верхом успокоения и беззаботности. Но все же по ночам бывает очень тоскливо и пусто, потому я и начала писать это письмо. С тех пор прошло три месяца, и вдруг я заговорила. Почему?»


   4

   «На горячих источниках Хоккэин,
   22 октября
   Сегодня я перешла через перевал Сугамори на высоте тысяча пятьсот сорок метров и сейчас нахожусь в гостинице на горячих источниках Хоккэин, высота – тысяча триста три метра. Более половины пути осталось позади. Завтра спущусь в городок Кудзю, а оттуда – прямо в Такэда.
   К вечеру я почувствовала себя немного усталой. Должно быть, от длительного пребывания под лучами высокогорного солнца и от перенасыщенного парами серы воздуха. Здешний источник содержит много серы, а кроме того, как говорят, гора у перевала Сугамори буквально „дышит“ серой, и, если ветер дует в лицо, пары проникают в легкие. Говорят, серебряные часы чернеют здесь за один день.
   Вчера утром было всего пять градусов тепла, а сегодня – четыре. Сегодня ночью, сказали мне в гостинице, будет еще холоднее. Не знаю, когда они проверяют температуру, но, возможно, перед рассветом ртуть в термометре падает до нуля.
   К счастью, мне дали хороший, уютный номер на втором этаже флигеля. Рамы здесь двойные, надежно защищающие от холода. Гостиничное ватное кимоно толстое, а в хибати много горячих углей. Гораздо веселее, чем вчера в Судзию.
   Гостиница Хоккэин стоит одиноко в горах. Сюда не доставляют ни писем, ни газет. До ближайшей деревни три ри, до ближайшего дома – полтора. Детей школьного возраста здешние жители устраивают на время учебы в деревне, потому что до начальной школы далеко, тоже около трех ри.
   У хозяев гостиницы двое детей – мальчик шести лет и четырехлетняя девочка. Их бабушка зашла ко мне в номер посидеть, наверно потому, что я женщина и приехала одна. Дети пришли с ней и все время воевали – кому сидеть на коленях у бабушки. Сначала место заняла девочка, уселась верхом, обхватила старуху ручонками за шею. Брат попытался ее столкнуть, она на него кинулась, и началась страшная возня. Ребята пищали, гонялись друг за другом. Очень славные малыши, у мальчика прекрасные глаза, но у девочки еще лучше – огромные-преогромные и дерзкие, а личико волевое. Нет, правда, удивительные глаза у этой девчушки! И такая в них дерзость, как у туго натянутого лука. А уж яркость – просто описать нельзя! Может, это горное солнце влило свой блеск в детские глаза?..
   – Значит, у вас тут нет поблизости соседей, – сказала я. – Детишкам и поиграть не с кем.
   – Не с кем. У соседей есть дети, но далеко они, соседи-то, около трех ри до их дома.
   Она рассказала, что, когда родилась девочка, мальчик сказал: „Раньше я спал с мамой, а теперь пришла девочка и отняла маму“. А до рождения сестренки он говорил: „У нас родится ребеночек, и мы будем спать с ним рядышком“.
   Но после рождения девочки ему пришлось спать с бабушкой.
   Вот так и растут эти дети с яркими большущими глазами в одиноком доме в горах. Впрочем, не знаю, может быть, зимой хозяева заколачивают гостиницу и переселяются пониже, в деревню. Очень славные дети, красивые, круглолицые.
   И я вдруг подумала о себе – я была единственным ребенком.
   В детстве я не замечала этого, росла и росла, всегда одна, с самого рождения. То есть не то чтобы не замечала, а, наверно, привыкла. А позже, в гимназии, у меня порой появлялось сентиментальное желание иметь старшего брата или младшую сестренку, но желание это быстро проходило. Когда скончалась мама, я позвонила Вам и сделала Вас соучастником в сокрытии истинной причины ее смерти. Нехорошо получилось, словно Вы действительно виноваты в том, что она умерла. Я только сейчас об этом подумала, задним числом. Был бы у меня старший брат, я бы Вам не позвонила, да и мама, может быть, не умерла бы. Во всяком случае, я бы не испытала такого горя и такой глубины греха. Просто не могу прийти в себя – так меня поразила эта внезапно вспыхнувшая мысль. Я, единственный в семье ребенок, всю жизнь мечтала о товарище, о друге, потому так и потянулась к Вам, приласкалась душой… К Вам – к кому я не имела права приласкаться.
   Я, единственный ребенок, сейчас сижу в одинокой горной гостинице и жажду, жажду увидеть моего старшего брата. Позвать бы его, несуществующего и никогда не существовавшего! Пусть не старший брат, пусть будет младший или старшая сестра… Лишь бы родной человек… Смешно, наверно, что мне хочется позвать не рожденных на свет братьев и сестер…
   Единственный ребенок… Кстати, Вы ведь тоже единственный. И об этом я раньше никогда не думала. Когда Ваш отец приходил к нам, он, разумеется, не говорил, что у него единственный сын, – Ваша семья была для нас запретной темой, – но однажды он сказал:
   – Скучно тебе одной, хорошо бы маленького братика или сестренку.
   Я побелела как полотно, с трудом уняла дрожь.
   А мама:
   – И правда! Вот и Оота, умирая, очень жалел ее. Страдал… Говорил, плохо ей будет одной, девочка ведь…
   О простодушная моя мама! Но и у нее, кажется, перехватило дыхание, когда она заметила мое состояние.
   Я в этот миг испытывала и ненависть и страх. Мне было уже лет пятнадцать, и я все отлично понимала. Мне показалось, что Ваш отец говорит о будущем ребенке, о моем брате или сестре от него! Я содрогнулась – у ребенка будет другой отец, не мой!.. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, ничего такого не намечалось, просто во мне заговорила излишняя подозрительность. Ваш отец, произнеся эти слова, скорее всего думал о Вас – единственном сыне. Или пожалел нас с мамой – одиноких, не имевших никого на свете. Но тогда я была в страшном состоянии. Решила: если родится ребенок, убью. Ни до, ни после мне никогда не приходила мысль убить человека. Но тогда я, наверно, действительно могла бы убить ребенка. Не знаю, что это было – ревность, ярость, ненависть… Или вопль детской души, такой еще чистой. Мама, по-видимому, что-то почувствовала.
   – Мне по руке гадали, сказали, что у меня будет только один ребенок, – сказала мама. – Да и зачем мне второй? Она у меня такая хорошая, добрая, что и десять детей ее бы не заменили.
   – Это-то верно… да… Но единственный ребенок обычно замыкается в себе, растет одиноким и потом всю жизнь стремится к одиночеству. Трудно ей будет общаться с людьми…
   Возможно, Ваш отец сказал так потому, что я угрюмо молчала. Я вообще избегала Вашего отца, старалась не глядеть на него, не разговаривать с ним. А ведь я не была букой, напротив – была жизнерадостной девочкой, характером в маму. Но как бы я ни разыгралась, ни расшутилась, стоило появиться Вашему отцу, и я мгновенно замолкала. Наверно, мама страдала от моего молчаливого детского протеста. А Ваш отец совсем и не хотел меня обидеть в тот раз, просто он подумал о Вас, единственном в семье сыне.
   Но что было бы, если бы тогда у моей матери родился ребенок, тот самый, которого я собиралась убить? Ведь это был бы и мой и Ваш младший брат. Или сестра.
   Какой ужас!
   Почему у меня опять эти болезненные мысли? Ведь я путешествую и природа очищает меня. Я сегодня шагала по плоскогорью и через перевал. И была такая хорошая погода…
   – Великолепная погода, не правда ли?..
   – О да!..
   Сегодня утром, вскоре после того, как я вышла из Судзию, я услышала эти слова. Ими обмениваются здешние крестьяне вместо приветствия. И говорят они не „хорошая“ погода, а именно „великолепная“. Это своеобразное приветствие вдруг умиротворило мое сердце.
   Погода была действительно великолепной. Вдоль обочины дороги росла трава – то ли мискант, то ли другая какая степная трава. Метелки у нее отливали серебром в лучах утреннего солнца. Слева, у подножия горы, возвышались криптомерии, между стволами синели глубокие тени. На рогоже, разостланной на меже у рисового поля, сидел маленький ребенок в красном кимоно. За его спиной лежали игрушки и еда в белом мешочке. Мать жала рис. Здесь бывают ранние заморозки, и рис стараются посадить пораньше. Говорят, жгут костры на полях, когда наступает время посадки. Но в это утро природа излучала тепло и свет. Ребенка посадили на межу, чтобы он погрелся на солнышке. А я сняла теплую обувь и надела легкие брезентовые туфли на резиновой подошве. И мне казалось, что всегда будет тепло и всегда можно будет ходить налегке.
   Наверно, из Судзию можно подняться к перевалу по альпийским дорогам и горным тропинкам, но я решила выйти к Ханда, где почта и школа, и оттуда идти по центру плоскогорья, чтобы любоваться горами Кудзю. Этот путь легче, да и ноги не так устанут, ведь на горы взбираться не надо, надо шагать по равнине до перевала Сугамори, перейти через него и спуститься в Хоккэин.
   Кудзю – общее название горной цепи, объединяющей целый ряд вершин. Вот они, с востока на запад: Курогатакэ, Тайсэндзан, Кудзюсан, Миматаяма, Куроивасан, Хоссёдзан, Рёсигата-ке, Ваитаяма, Итимокусан, Сэнсуйсан. К северу от них тянется высокогорная равнина Ханда.
   К северу от них… Ну да, вся равнина Ханда находится к северу от этих гор. Но гора Ваитаяма, например, на западе и гора Куэхира на востоке и еще другие горы словно поддерживают равнину и поднимают ее высоко-высоко, и равнина, округлая, как бы плывет, парит в воздухе, будто и на самом деле вдруг всплыла здесь с неведомого дна сказочно прекрасная страна. Горы – в золотой листве, колышущиеся метелки мисканта – серебристо-белые, но все равно кажется, что по равнине перекатываются бледно-сиреневые волны. Высота равнины тысяча метров, поперечник ее – восемь километров и с юга на север, и с востока на запад.
   Я пересекла равнину с юга на север. Примерно на середине пути, когда вокруг раскинулся широкий простор, вдали между горами Миматаяма и Хоссёдзан показался легкий дымок. Это дымилась гора Иво-сан. Небо было чистое, лишь над вершиной Ваитаяма плыл лоскут белого облачка. Я была счастлива – ведь еще в Токио я мечтала о „великолепной погоде“ на плоскогорье Ханда.
   Пейзаж здесь удивительно мягкий, лирический. Воздух прозрачен, краски чистые. Все, кто побывал в этих местах, называют равнину Ханда „романтической“. Так оно и есть, хотя мне почти не с чем сравнивать, до этого я видела только альпийские луга Синано. Но здесь так спокойно и красиво. Нежность, свет, простор, далекая и близкая даль. Равнина ластится к путнику, обволакивает его. Силуэт возвышающихся на юге гор мягкий, благородный. Меня пленили круглые, похожие на застывшие волны горы, обнимающие порт Бэппу. Но и здесь горы совершенно особенные. Если глядеть на цепь Кудзю с равнины Ханда, вершины чаруют какой-то особой гармоничностью, задушевностью, поразительной при их высоте. Ведь высота Кудзю-сан – тысяча семьсот восемьдесят шесть метров, это самая высокая гора на Кюсю. Вторая по высоте – Тайсэндзан. Эти горы еще прячутся вдали, но и Миматаяма и Хоссёдзан тоже очень величественны, обе более тысячи семисот метров. Таких высоких гор здесь около десятка. Но здешние горы не подавляют своей суровостью: все они высокие, между ними нет резкого контраста, да и смотришь на них с плоскогорья высотой в тысячу метров. И здесь очень светло – сторона ведь южная, и море не так уж далеко.
   Примерно на середине пути я сделала привал. Дойдя до луга Тёдзябара, уселась под соснами и долго отдыхала. Сосны стоят на лугу отдельными стайками. Я отыскала семью сосен, окруженную высокой травой. Потом прошла еще немного и вновь отдохнула, съела свой обед – было уже около двух часов. Кругом шелестела и колыхалась трава. Золотистая, но все же разных оттенков. Под прямыми лучами солнца у нее один цвет, а если смотреть с того места, где я сидела, ее цвет под встречными лучами неуловимо менялся. У каждой горы тоже свой особый оттенок. У меня возникло такое чувство, словно я сижу в лазурном чертоге природы и смотрю на огромный мир сквозь цветные витражи – вспыхивающие багрянцем и золотом горы.
   – Боже мой, боже мой, как хорошо!
   Это я произнесла вслух. На моих глазах выступили слезы, и серебристая рябь на стеблях мисканта затуманилась. Слезы не оскверняли печаль, они ее смывали. Я пришла сюда, на родину отца, чтобы, любя Вас, расстаться с Вами. Пусть слезы смывают мое прошлое – грех и раскаяние, иначе я не смогу расстаться с Вами. Не смогу начать новую жизнь. Но я все равно думаю о Вас. Здесь, на высокогорной равнине, такой далекой от всего, что со мной было. Думаю о Вас, простите меня! Думаю, чтобы расстаться. Позвольте мне думать о Вас. Шагать по равнине, любоваться горами и думать, думать о Вас.
   Я сижу в тени сосен, и мои мысли устремляются к Вам. Я застыла, мне не хочется шевелиться. Ах, если бы вознестись на небо, сейчас, в этот светлый миг! Ведь я же в небесном чертоге. И, замирая от восторга, я начала молиться о Вашем счастье. Женитесь на Юкико-сан!
   Да, я это сказала! И простилась с Вами.
   Хотя мне, должно быть, никогда не забыть Вас, но каким бы ни было мое воспоминание – даже горечью, безнадежно уродующей сердце, – я всегда буду считать, что здесь, на высокогорной равнине, я простилась с Вами. Устремилась к Вам и – простилась. С сегодняшнего дня мы – я и мама – навсегда отошли от Вас. В последний раз прошу я у Вас прощения.
   Простите, пожалуйста, маму!..
   С равнины Ханда к перевалу Сугамори обычно поднимаются по дороге, начинающейся у подножия Миматаяма, но я выбрала другой путь – дорогу, по которой вывозят серу. Иодзан – Серная гора – становится тем страшнее, чем ближе к ней подходишь. Даже издали она похожа на вулкан – из-за серного дыма, постоянно курящегося над ее вершиной. Иодзан совершенно голая, на склонах ни кустика, ни травинки. Горная порода изъедена серой, и камень кажется больной, покрытой язвами плотью. Мрачные серые и коричневые тона наводят на мысль о руинах, о пепелище. На соседней небольшой горе, слева от Иодзан, добывают природную серу. В думаролы опускают цилиндрические трубки и собирают накопившуюся там похожую на сосульки серу. Я прошла по шатким камням мимо места добычи и, чуть не задохнувшись от дыма, с трудом выбралась к перевалу.
   Когда, миновав перевал, я спустилась на Кита-Сэнригахама, уже близился вечер. Я обернулась и увидела заходящее солнце, постепенно скрывавшееся за вершиной горы. Оно плыло в густых испарениях серы, в ядовитом дыму и казалось не солнцем, а призраком бледной луны. Но передо мной, впереди, возвышалась гора Тайсэндзан, одетая в парчу осенней листвы, по которой бродили темно-красные блики заката. Я сошла вниз по крутому склону и очутилась у горячих источников Хоккэин.
   В этот вечер я много писала. Мне хотелось сообщить Вам о сегодняшнем, не затуманенном никакой печалью дне, о дне, который сопровождал меня после прощания с Вами.
   Спите спокойно, без тревоги обо мне».


   5

   «В городке Такэда,
   23 октября
   Прибыла в родной город отца.
   Уже вечерело, когда я – через туннель в скалистой горе – вошла в Такэда.
   С горячих источников Хоккэин я спустилась вниз по плато Кудзю, а из городка Кудзю до Такэда пятьдесят минут езды на автобусе.
   Остановилась я в доме дяди. В том самом доме, где родился отец. Удивительно мне было видеть дом, в котором родился отец. Ехала я сюда со смешанным чувством – вроде бы и в чужой, и в то же время родной мне город, а как увидела дядю, похожего на отца, сразу отчетливо вспомнила лицо отца – впервые за последние десять лет, и показалось мне, бездомной, что у меня есть дом.
   Дядя удивился, услыхав, что я из Бэппу добиралась до Такэда через Кудзю. Наверно, подумал: смелая девушка, не побоялась одна путешествовать по горам и ночевать в гостиницах на горячих источниках. Мне хотелось увидеть эти горы, и все же поехала я в Такэда не без колебаний. После смерти отца мы отдалились от его родных, мама чувствовала себя виноватой и не осмеливалась взглянуть им в глаза.
   – Что ж ты не послала телеграмму с парохода? Я приехал бы в Бэппу тебя встретить. Тут ведь недалеко, – сказал дядя.
   Я написала дяде письмо, что хочу приехать, но о телеграмме даже не подумала – не такие у нас отношения, неудобно мне было его беспокоить.
   – Сколько тебе было лет, когда отец умер?
   – Десять.
   – Десять, говоришь… – Дядя посмотрел на меня. – Знаешь, ты вылитая мать. Я не так уж часто с ней встречался, но, посмотрев на тебя, сразу ее вспомнил. Впрочем, с отцом у тебя тоже есть сходство… Вот уши, например, похожи. Да, да, и у брата и у всех нас – Оота – такие уши…
   – А я, дядя, сразу вспомнила папу, как только увидела вас.
   – Н-да…
   – Захотелось мне вас навестить перед тем, как пойду работать. А то потом уж не до поездок будет…
   Я нарочно это сказала. Мне не хотелось, чтобы дядя думал, будто я приехала к нему поплакаться и попросить совета, как жить дальше мне, одинокой. Родственники ведь не сочли нужным выразить соболезнование, когда умерла мама. Правда, с Кюсю они все равно не успели бы на похороны, да и похороны были не совсем обычные, вроде бы тайные. Мне хотелось только одного – побывать на родине отца, вспомнить о нем, обычном, душевно здоровом человеке, перейти к этим воспоминаниям после болезненных, похожих на омут, воспоминаний о матери. И все же было что-то печальное в моем приезде – так беглец прячется в никому не известном убежище.
   Сегодня утром в Хоккэине я немного проспала.
   – Доброго вам утра! – приветствовала меня хозяйка гостиницы и стала извиняться за детей. Они с раннего утра возились внизу и, как обычно, „бунтовали“, и она подумала, что шум разбудил меня, помешал спать. А я-то спала крепким сном и ничего не слышала.
   Девчушка с дерзкими глазами вместе с бабушкой пришла ко мне в номер и прислуживала за завтраком. Оказывается, рано утром она упала в речку с моста, соединяющего главный корпус гостиницы с флигелем. Высота порядочная, около пятнадцати сяку, но упала, к счастью, удачно – между тремя валунами. Девочка была на волосок от смерти. Когда ее вытащили, она закричала:
   – Ой, мои гэта! Мои гэта уплыли!
   Потом она расплакалась. Утешая, взрослые начали ее поддразнивать – вот, мол, упадешь еще разочек и тогда… А она:
   – Не, больше не хочу, платьице жалко!
   На берегу речушки, на камнях, сушилось ее кимоно из темно-синего касури и ватная красная безрукавка с рисунком бабочки и пиона. Красная безрукавка, теплое утреннее солнце… Какая благодать, как хорошо жить! Девочке необыкновенно повезло – она упала между тремя валунами в такое узкое пространство, что там едва-едва мог уместиться ребенок. Она как раз и уместилась, а упади она чуть левее или правее, убилась бы насмерть или в лучшем случае осталась бы калекой на всю жизнь. Но сейчас девочка уже обо всем забыла. Это и естественно – дети, пережив опасность, больше о ней не думают. А я думала, и мне казалось, что это вроде бы уже другой ребенок, а не тот, который упал.
   Я не уберегла маму, но сама осталась жить. Что-то сохранило мне жизнь. Очевидно, в среде человеческого греха и бесчестья есть такое же спасительное место, как здесь, между этими камнями, куда упала девочка. Да, я об этом думаю и теперь еще больше молюсь о Вашем счастье.
   Покидая Хоккэин, я погладила девочку по густым, коротко остриженным волосам. Стало тепло на душе от прикосновения к головке чудом спасенного ребенка, словно я приобщилась к его счастью.
   Я пошла по котловине Богацуру, любуясь непередаваемо прекрасной осенней листвой на склонах горы Тайсэндзан. Богацуру лежит между горами Миматаяма, Тайсэндзан, Хэйдзигатакэ и другими. Миматаяма я сегодня видела с другой стороны, чем вчера.
   Потом моему взору открылась хижина Общества альпинистов, прятавшаяся в кустарниковых зарослях. Там, в этих зарослях, рос прелестный вереск, чуточку похожий на кукушкин лен. Он невысокий – росточком около двух-трех сун. Нашлась и брусника. Меня еще раньше заинтересовали черные пятна среди золотой листвы на склонах Тайсэндзан. Оказывается, это рододендроны. Говорят, есть рододендроны, раскинувшие свою крону на целых шесть дзё. В самой котловине Богацуру тоже много туполистых рододендронов. А мискант здесь какой-то удивительно низенький, метелки очень маленькие.
   Говорят, сегодня утром на вершинах температура упала до нуля, но в Богацуру стояла настоящая жара. Казалось, красно-золотая листва помогает солнцу согревать котловину.
   Прогуливаясь по Богацуру, я сделала крюк и вернулась назад, ближе к гостинице – отсюда удобнее всего подняться на перевал Хоко-датитоге, по другую сторону которого находится впадина Садокубоми. Здесь, внизу, по краям озера Садо много засыхающего осота. Дальнейший мой путь проходил по косогору Набэваридзака, все вниз и вниз. Когда выходишь к развилке Кутамивакарэ, открывается вид на плато Кудзю. Спускаясь по Набэваридзака, я шла по узенькой каменистой тропинке сквозь смешанный лес. Тишину нарушало лишь шуршание опавших листьев под моими ногами.
   Ни с кем я не встретилась, и шум собственных шагов казался мне поступью самого одиночества, шагающего по телу природы. На склонах горы Симидзудзан – она возвышается слева от развилки Кутами-вакарэ – пламенела листва во всей своей буйной красоте. Говорят, отсюда хорошо видны пять вершин Асо, но сегодня их скрывали облака, лишь гряды Сомо и Катамуки едва заметно проступали сквозь дымку. Плато Кудзю – это степь, раскинувшаяся на двадцать километров и переходящая у северного склона Асо в луга Наминогахара. Горы Кудзю высились где-то далеко за моей спиной, их вершины тоже были окутаны облаками. Я вступила в море мисканта – здесь он высоченный, в рост человека, – и, миновав пастбище, вышла к городку Кудзю.
   У южного въезда в Кудзю есть древний буддийский храм, наполовину развалившийся, с редким названием „Икарадзи“ – храм Кабана, Оленя и Волка. Икарадзи и Хоккэин – священные места, у них многовековая история. Да и сами горы Кудзю считаются священными. И у меня появилось такое чувство, словно я прошла по священной земле и совершила нечто хорошее.
   В доме дяди все уже спят, и мне неудобно допоздна сидеть и писать письмо, как в гостинице.
   Спокойной ночи!»


   6

   «В городке Такэда, 24 октября
   На станции Такэда каждый раз, когда отправляется поезд линии Хохисэн, проигрывают пластинку „Луна над развалинами замка“. Здесь рассказывают, что композитор Рэнтаро Таки написал эту музыку под впечатлением руин замка Окасиро в Такэда. Что-то около двадцатого года правления императора Мэйдзи [27 - 1887 г.] отец Таки приехал в эти места на должность начальника уезда. Рэнтаро учился в Такэда в начальной школе повышенного типа со старой системой преподавания. Должно быть, мальчик часто ходил играть среди развалин замка.
   Рэнтаро Таки умер в тридцать пятом году правления Мэйдзи [28 - 1902 г.] совсем еще молодым – ему было двадцать пять лет. Всего на три года старше, чем я сейчас…
   Помню, в гимназии мы с подругой говорили: „Хочу умереть двадцати пяти лет“. По-моему, это говорила она, а может быть, и я. Теперь мне кажется, что я.
   Автор стихов „Луна над развалинами замка“ Бансуй Цутий скончался в этом году, и в Такэда среди руин замка Окасиро незадолго до моего приезда состоялся вечер, посвященный его памяти. Рассказывают, что автор музыки и автор стихов однажды встретились в Лондоне. Было это давно, во времена детства моего отца. Может быть, именно эта встреча на чужбине молодого музыканта и поэта послужила толчком к созданию „Луны над развалинами замка“, а может быть, и нет. Я не знаю. Да это и неважно – все равно они оставили нам прекрасную песню. Нет человека, который не пел бы „Луну“.
   А что я оставлю после единственной встречи с Вами?
   Гениального, как Рэнтаро Таки, ребенка…
   Так я вдруг подумала и сама поразилась. Я сейчас на родине отца, может быть, поэтому мне приходят в голову такие фантастические мысли и я осмеливаюсь писать Вам об этом. Знаете ли Вы, что происходит с женщиной от подобных мыслей, от опасений, от неизвестно откуда нахлынувшей радости? Она начинает трепетать. А у Вас в душе бывало ли когда-нибудь такое беспокойство, как сейчас у меня? Как странно – совершенно неожиданный для меня трепет. Я вдруг почувствовала себя женщиной. Я размечталась, что было бы, если бы… Наверно, я бы скрыла от Вас ребенка и воспитала бы его одна. Я уже чувствую в себе такую решимость. И знаете почему? Да потому, что для меня, дочери своей матери, это было бы неизбежным роком. Пустая решимость, пустые мысли. Вас это удивляет? А я, женщина, лишь подумав об этом, извелась, истомилась. Впрочем, все скоро прошло.
   Просто вспомнился мне мой тогдашний сердечный трепет, когда на станции Такэда заиграли „Луну над развалинами замка“.

     Четыре стороны – все страны света —
     огородили цепью диких гор
     и положили в середину
     притихший городок Такэда
     и неумолчный шум осенних вод.

   Песню я услышала сегодня утром, когда вышла прогуляться по городу. Я шла по мосту, над „шумом осенних вод“, и вдруг – песня. На станции проигрывали пластинку. Вчера я ее не слышала – я ведь приехала из Кудзю на автобусе.
   Я дошла до станции, привлеченная музыкой, потом вернулась на мост – река как раз против станции. Песня все еще звучала, я постояла немного у парапета, глядя на быстро бегущую воду. Слева, вверх по течению, берег пологий, но сильно изрезанный. Всюду скалы, а между ними лепятся крохотные домишки, настоящие лачуги. У подножия одной скалы женщина стирала белье. За станцией возвышается скалистая стена, по ней водопадами сбегают тонкие струйки воды. Дальше, на горе, пышно раскинулись деревья, полыхающие осенним пожаром. Листва только кое-где сохранилась зеленой.
   Я шла по городу моего отца и думала о Вас. Теперь я уже его знаю, этот город. Он очень маленький. Вчера, в сумерках, когда я приехала, я и не заметила этого. Просто удивительно: в какую сторону ни пойдешь, наткнешься на отвесную скалу. У меня такое ощущение, словно меня взяли и положили в середину между четырьмя скалистыми горами.
   Вчера, когда дядя закуривал, я обратила внимание на спичечную коробку. На этикетке было напечатано „Сиреневые горы, прозрачные воды и такэдские красавицы“.
   Я рассмеялась.
   – Совсем как в Киото!
   – А что? Это верно! Мы раньше так говорили: „Такэдские красавицы“. Здесь с древних времен процветает югей [29 - Легкие жанры японских изящных искусств: музыка, пение, танцы, икэбана и чайная церемония. Обычно японские девочки обучаются всем этим искусствам.], ну хотя бы игра на кото, чайная церемония и прочее… А что касается воды, она у нас удивительная – хорошая, чистая. Заметила канальчики у домов? Они называются „идэ“, потому что вода в них не уступает колодезной. Бывало, в детстве мы с твоим отцом по утрам полоскали этой водой рот. И посуду в идэ тогда мыли.
   Такэда действительно чем-то напоминает Киото. Хотя бы обилием храмов. В маленьком городке с населением всего десять тысяч более десяти буддийских храмов и около десяти синтоистских.
   – Впрочем, сейчас, – продолжал дядя, – красавицы у нас перевелись…
   И он перечислил красавиц, живших некогда в Такэда и уехавших в Токио.
   Мой дядя не совсем прав. Прогуливаясь по улицам, я видела красивых, со вкусом одетых женщин. Когда я подошла к туннелю на окраине города – с моей стороны скала была багряной от осенней листвы, а там, у выхода, зеленой от покрывавшего ее мха, – мне навстречу попалась красивая девушка в белом свитере, выглядевшая очень эффектно на зеленом фоне.
   В центре Такэда – торговая асфальтированная улица с редкими гирляндами фонарей. Но стоит лишь свернуть в сторону, как попадаешь в старинный провинциальный городок с тихими улочками, с сараями и заборами, прочно сколоченными из пропитанных дегтем досок, дома тут с амбарами каменной кладки или глинобитными, выкрашенными в белый цвет. Но оказывается, почти все здесь построено заново: в десятом году правления Мэйдзи [30 - 1877 г.], во время войны Севера и Юга, город сгорел дотла. Уцелело только несколько зданий в нагорной части. Вернувшись домой, я вновь завела разговор о Такэда.
   – Неужели, Фумико-сан, – удивилась тетя, – вы уже успели облазить все наши закоулки?
   Действительно, я все осмотрела за полдня. Все здешние достопримечательности: дом, в котором жил Таномура Тикудэн, тайная молельня кириштан [31 - Название первых японских христиан Средневековья.] на месте особняка Табусэ, колокол „Сантьяго“ в синтоистском храме Накагава, синтоистский храм Хиросэ, руины замка Окасиро, водопад Уодзуми, буддийский храм Хэкиун.
   Оказывается, большинство жителей Такэда до сих пор почтительно называют Тикудэна „Тикудэн-сэнсэй“. Дорога, по которой я вчера приехала из Кудзю, – старинный тракт. По этому тракту некогда разъезжали феодалы с пышной свитой, ученые и художники провинции Бунго, такие как Тикудэн и Хиросэ Тансо. Здесь проехал Рай Саньо, направлявшийся к Тикудэну. В бывшем доме Тикудэна сохранился чайный павильон, где они с Рай Саньо наслаждались чаем. В саду, между этим павильоном и домом, стоит банановое дерево с пожелтевшими сломанными листьями. Рядом с ним павлония, тоже желтая. На деревьях яркие солнечные блики. Сохранился и огород, овощами с которого Тикудэн, по преданию, потчевал Рай Саньо. При доме-музее великого художника новое здание картинной галереи. Здесь есть комната для чайной церемонии. Мне рассказали, что порой, когда ценители искусства собираются сюда запросто попить чаю, в этой комнате вывешивают свитки-полотна Тикудэна в стиле Южной школы.
   Тайная молельня кириштан близко от дома Тикудэна. Это довольно просторная пещера, выдолбленная в скале, скрытой зарослями бамбуковой рощи. На колоколе „Сантьяго“ выбита надпись „1612. SANTIAGO HOSPITAL“. Владелец старинного замка в Такэда был кириштаном.
   Во дворе усадьбы Тикудэна стоит садовый фонарь орибэ. За каменной оградой усадьбы есть тропинка, и, если идти по ней вверх, вправо, а потом перейти на сторону, противоположную ограде, и свернуть влево, выходишь к особняку, где, как говорят, живут потомки Фурута Орибэ. Я только посмотрела на него, и у меня забилось сердце. Предание гласит, если не ошибаюсь, что сын Фурута Орибэ приехал в Такэда и поселился в самурайском квартале, на улице Камидонотё.
   Не могу забыть! Когда я впервые увидела Вас на чайной церемонии в храме Энкакудзи, Юкико Инамура, собираясь подать Вам чай, спросила:
   – А в какой чашке?
   – На самом деле, в какой? Пожалуй, лучше всего в этом вот орибэ.
   Госпожа Куримото добавила, что это любимая чашка Вашего отца, которую он ей подарил. Но ведь раньше она принадлежала моему отцу! А после его смерти мама отдала ее Вашему… И Юкико-сан подала Вам чай в этой чашке черного орибэ, и Вы его выпили!.. Я не осмеливалась поднять глаз, а тут еще мама:
   – Мне бы тоже хотелось выпить чаю из этой чашки!
   Может быть, мама в тот день выпила яд, заранее приготовленный для нее судьбой?..
   Вот уж не думала, что на родине отца буду с такой ясностью вспоминать эту чайную церемонию! Но… если чашка черного орибэ до сих пор находится у госпожи Куримото, прошу Вас, отберите ее, выманите любым путем и сделайте так, чтобы она пропала без вести. Так же, как я – пропала без вести…
   Я уже познакомилась с городом отца – в общих чертах, конечно, – и теперь его покидаю. Очевидно, никогда уже я сюда не вернусь. Я писала о нем так назойливо и много лишь потому, что именно здесь, на родине моего отца, мне хотелось сказать Вам последние слова прощания. Скорее всего Вы не получите этого письма, но если я его все-таки отправлю, знайте – оно последнее.
   Я осмотрела и развалины замка Окасиро. Это действительно развалины – кроме крепостной стены, ничего не сохранилось. Зато в центре бывшего укрепления возвышается холм, его назначение было, очевидно, стратегическое. Отсюда прекрасно видны все окрестности. Я увидела на фоне ясного осеннего дня горы Сомо и Катамуки, напротив горы Кудзю. Небо было абсолютно чистым, лишь над вершиной Тайсэндзан, в той стороне, где лежит высокогорное плато и перевал, по которым я шла, висело легкое облачко.
   Я считала, что окончательно распрощалась с Вами там, в горах, под тенью сосен, среди волнующегося мисканта. А сейчас я вновь и вновь говорю о прощании. Наверно, это кажется своего рода малодушием, желанием оттянуть настоящую разлуку. Нет, нет, такая мысль нелепа для меня, решившей навсегда исчезнуть из Вашей жизни. Я, женщина, найду в себе мужество.
   Простите меня, недостойную!
   И спите спокойно!
   Еще будучи в пути, я написала Вам, чтобы Вы женились на Юкико-сан. Но это, конечно, Ваше дело. Вы вольны поступать, как Вам заблагорассудится. Знайте лишь одно: ни мама, ни я не помеха Вашей свободе и Вашему счастью. И никогда, ни за что не ищите меня.
   Шесть дней, на протяжении всего моего пути, я продолжаю писать о пустяках. Какие женщины назойливые! Мне, распростившейся с Вами, хотелось, чтобы Вы меня поняли. А теперь я думаю – пустые это слова, и женщине важно другое: быть рядом даже непонятой. Кто знает, о каком понимании я сейчас мечтаю… Может быть, совсем противоположном…»


   7

   Вернувшись с Юкико из свадебного путешествия, Кикудзи перечитал это письмо. Сейчас он иначе воспринимал слова Фумико, чем тогда, полтора года назад, когда прочитал их впервые.
   Но как иначе, для него было неясно. «Пустые слова…»
   Кикудзи вышел в палисадник перед домом, где он теперь жил. Ничего похожего на сад – узкое голое пространство, огороженное дощатым забором. Он положил на землю письмо Фумико – довольно объемистую пачку – и поджег его.
   Бумага отсырела и горела плохо.
   Кикудзи разворошил листочки и все вновь и вновь чиркал спичками. Бумага желтела, чернила Фумико меняли цвет, но на истлевших страницах все еще проступали письмена.
   – Горите, горите, слова!..
   Кикудзи теперь бросал в пламя по одному листочку. Да, письмо сгорит, сгорят написанные чернилами слова… Но все ли он сожжет?.. Повернувшись спиной к дому, Кикудзи скользнул взглядом по забору. В одном месте сквозь щель между досками падало косое зимнее солнце.
   – Ну как, благополучно съездили?
   Этот голос… Внезапный, как струя ледяной воды… Кикудзи весь похолодел. На галерее стояла Тикако Куримото.
   – Да как же вы так?.. Без спросу, без предупреждения… Врываетесь в дом…
   – А что делать, если никто не встречает, на стук не отзывается? Вот уж верно так верно: квартиры молодоженов – райское местечко для воров! У вас что, и прислуги еще нет? Впрочем, это неплохо поначалу – пожить вдвоем, в полном уединении. Небось Юкико-сан отлично за вами ухаживает…
   – И как вы только узнали!
   – Что? Где вы живете-то? Пустяк! Знаете поговорку: «У змеи змеиная тропка».
   – Вы и есть змея, самая настоящая! – выпалил Кикудзи. К внезапным появлениям Тикако в общем-то Кикудзи привык. Когда умер отец, она тоже являлась в их дом незваной, но ее сегодняшнее появление – в этом доме! – пробудило в нем все былое отвращение.
   – Я думаю, – как ни в чем не бывало продолжала Тикако, – непосильное это занятие для Юкико-сан – в холода возиться с водой на кухне. Хотите, я буду приходить помогать по хозяйству?
   Кикудзи даже не обернулся.
   – Что это вы жжете? Письмо Фумико-сан?
   Кикудзи сидел на корточках, спиной к ней, остатки письма лежали у него на коленях, и Тикако не могла их видеть.
   – Если письмо Фумико-сан, вам, должно быть, жарко. Славное занятие!
   – Я, как вы заметили, стал небогат и ни в чьих услугах теперь не нуждаюсь. Особенно в ваших! В ваших, понятно?
   – А я и не собираюсь докучать вам. Я свое дело сделала – перекинула мостик между вами и Юкико-сан. Вы и представить не можете, как я счастлива! Теперь-то уж я спокойна, и мне остается только служить вам…
   Сунув остатки письма за пазуху, Кикудзи поднялся.
   Тикако, стоявшая на самом краю галереи, взглянула на Кикудзи и сделала шаг назад.
   – Да что это вы в самом деле? Какое лицо у вас страшное! Я ведь просто… помочь хотела… Небось Юкико-сан еще и вещи свои не разобрала…
   – Не ваша забота!
   – При чем тут забота! Неужели не понимаете – душа моя так и рвется к вам, жаждет вам услужить.
   Тикако бессильно опустилась на пол там, где стояла. Ее левое плечо вздернулось. Она тяжело дышала и выглядела испуганной.
   – Ваша супруга, Кикудзи-сан, сейчас ведь к родителям поехала? Они там встревожены, что это вдруг вы из свадебного путешествия один в дом вернулись…
   – И там успели побывать!
   – Зашла поздравить, как же иначе? Если вы недовольны, приношу мои глубокие извинения, – сказала Тикако, внимательно следя за выражением лица Кикудзи.
   Кикудзи, подавляя гнев, сказал:
   – Да, кстати, та чашка… черный орибэ… все еще у вас?
   – Подарок вашего отца? Да, у меня.
   – Я бы попросил продать ее мне.
   – Хорошо! – Взгляд Тикако, подозрительный, недоуменный, вдруг стал колючим от злости. – Хорошо… Не хотелось бы мне расставаться с этой вещью, все-таки память о вашем отце, но, если вы настаиваете, Кикудзи-сан, пожалуйста, я принесу чашку. Хоть сегодня, хоть завтра… Желаете снова заняться чайной церемонией?
   – Прошу принести сейчас же!
   – Бегу, бегу, все поняла! Что ж, самое время отведать чаю из черного орибэ, теперь, когда вы сожгли письма Фумико-сан…
   Тикако ушла, вытянув шею, словно пробиваясь сквозь какую-то незримую преграду.
   Кикудзи снова вышел в палисадник, но руки у него дрожали и спички не зажигались.



   Молодая семья


   1

   Кикудзи начал замечать, что иногда Юкико, обычно живая и стремительная во всех своих движениях, сидит за роялем с отсутствующим видом.
   Рояль в этой квартире выглядел громоздким.
   Он был изготовлен в мастерской, к которой Кикудзи с некоторых пор имел отношение. Его отец был акционером фирмы музыкальных инструментов. Во время войны эта фирма, как и все прочие, переключилась на производство оружия. Несколько лет назад один из инженеров фирмы задумал наладить выпуск роялей новой марки. На правах старого знакомого отца он стал захаживать к Кикудзи, рассказывал о своих делах. И Кикудзи после продажи дома вложил деньги в это предприятие.
   В его новой квартире сейчас как раз и стоял один из опытных образцов роялей новой марки. У Юкико был рояль, но она подарила его своей младшей сестре и оставила в доме родителей. Родители могли купить младшей дочери другой рояль, и Кикудзи несколько раз говорил об этом Юкико.
   – Если тебе на этом рояле неудобно играть, взяла бы свой, старый. Может, ты из-за меня не хочешь, боишься, что обижусь?..
   Кикудзи подумал, что Юкико их рояль не нравится, поэтому она частенько и сидит за ним с рассеянным видом.
   – Зачем? Этот рояль меня вполне устраивает, – Юкико, кажется, удивилась. – Вообще-то я в этом не очень разбираюсь, но ведь настройщик его хвалил.
   Честно говоря, Кикудзи и сам понимал – рояль тут ни при чем. Да и Юкико не настолько хорошо играла, чтобы предъявлять повышенные требования к инструменту.
   – А я подумал, он тебе не нравится. Ты ведь часто садишься за рояль и не играешь, а просто сидишь с отсутствующим видом.
   – Это не имеет никакого отношения к роялю, – откровенно сказала Юкико и, кажется, хотела добавить еще что-то, но раздумала. – Значит, вам показалось, что я сижу с отсутствующим видом. Когда же это было?
   Рояль стоял в гостиной – стандартно, по-европейски обставленной комнате, находившейся внизу, рядом с передней. Ни из столовой, ни из своей комнаты на втором этаже Кикудзи не мог увидеть, как ведет себя Юкико, садясь за рояль.
   – Да, я задумываюсь иногда… У нас дома ведь было очень шумно. Посидеть спокойно, подумать возможности не было.
   Кикудзи представил себе дом, где выросла Юкико. Там всегда было шумно и весело. Еще бы, счастливая семья – отец, мать, братья, сестры. И полно гостей.
   – А у меня, когда я с тобой встречался до женитьбы, создалось впечатление, что ты молчаливая.
   – Я? Да что вы, я ужасная болтушка. Правда, правда! Бывало, сидим мы с мамой и младшей сестрой и болтаем без умолку. Ну, не знаю, может быть, из всех троих я меньше говорила. А уж мама совсем молчать не может. Как начнет говорить, при гостях особенно, так и не остановишь. В таких случаях я старалась говорить поменьше, а то даже неудобно как-то. Вам, наверно, тоже надоедала ее светская болтовня. Если подумать, то, пожалуй, при такой матери дочь может стать молчаливой и замкнутой… А вот младшая сестра изо всех сил подражает маме…
   – Кажется, твоя мама хотела для тебя более блестящей партии…
   – Да, – откровенно кивнула Юкико. – Сейчас я болтаю куда меньше, чем дома, раз в десять, наверно.
   – Ну, ты же целый день одна.
   – Да, но когда вы приходите домой, я тоже не очень-то разговорчива.
   – Зато на прогулках болтаешь очень даже охотно.
   И Кикудзи вспомнил их прогулки по вечерним улицам. Юкико говорит без умолку, весело, оживленно. Прижимается к нему, часто сама берет его за руку. Может быть, она испытывает чувство освобождения, когда выходит из дому?..
   – Конечно! Ведь мы гуляем вместе, одна я почти не выхожу, вот и разговорюсь на прогулке. А раньше, когда я возвращалась откуда-нибудь домой, сразу же начинала все с подробностями рассказывать маме, а потом папе.
   – Наверно, папе это было очень приятно.
   Юкико мгновение пристально смотрела на Кикудзи, потом кивнула.
   – Знаете, как забавно это было? Я пересказываю все заново папе, а мама меня перебивает, сто раз переспрашивает одно и то же. А ведь слышала уже! Очень смешно…
   Юкико, оторванная от родного дома, от горячо любимой семьи… Вот она сидит здесь, в убогой столовой, с ним, своим мужем… Что она чувствует? Жена до сих пор казалась Кикудзи загадочным существом.
   Когда они начали жить вместе, он каждый день открывал в Юкико что-нибудь новое, например крохотную светлую родинку между ресницами.
   А ее красиво очерченные губы… Они тоже всегда казались ему какими-то новыми и удивительно невинными. Даже когда он целовал их. Может быть, потому что он не шел дальше поцелуев.
   Кикудзи обнимал привыкшую к поцелуям Юкико, и вдруг на глазах у него наворачивались слезы. Ему, ограничивавшемуся одними лишь поцелуями, Юкико казалась существом бесконечно драгоценным и трогательным.
   Кажется, Юкико не очень страдала из-за того, что дальше поцелуев и объятий у них дело не доходило. Во всяком случае, не настолько, насколько Кикудзи. Она отвечала на его поцелуи. Наверно, и в этом для нее была чарующая новизна и даже чувство удовлетворенной любви. Другого ведь она не знала.
   И Кикудзи порой думал, что в таких отношениях между новобрачными есть даже нечто милое и не стоит ему так уж мучиться из-за неестественности всего происходящего.
   Он с изумлением замечал красоту всего окружающего: белизна и зелень овощей – репы и китайской капусты, которые Юкико покупала в лавке, – умиляли его. Разве одного этого не достаточно для счастья? Раньше, когда он жил в своем старом доме со старой служанкой, ему и в голову не приходило заглянуть на кухню, а овощей он просто не видел.
   – Вам не было тоскливо жить одному в вашем большом доме? – спросила Юкико вскоре после того, как они поселились в теперешней квартире.
   Этот короткий вопрос показался Кикудзи проявлением заботы Юкико о нем. Ее волновало все – как он жил раньше, не тосковал ли один?
   Просыпаясь по утрам, Кикудзи вдруг грустнел, если Юкико не оказывалось рядом, хотя это было вполне естественно – она вставала раньше, чтобы приготовить завтрак. Но ему так нравилось смотреть на нее спящую! Он даже старался проснуться пораньше, лишь бы взглянуть на нее. И его вдруг охватывала легкая тревога, если он не видел ее рядом.
   Однажды, вернувшись домой перед заходом солнца, Кикудзи с порога спросил:
   – Юкико, как называются твои духи? «Принц Макиавелли», да?
   – А что случилось?
   – Да ничего, просто женщина, с которой я встретился сегодня на фабрике, сказала, как они называются. Бывают же люди с таким тонким обонянием!
   – Интересно, как мог запах перейти на ваши вещи… – Юкико уткнулась лицом в пиджак, только что взятый ею у Кикудзи. – А-а, я забыла в гардеробе флакончик.


   2

   Однажды в конце февраля, когда дождь, ливший три дня подряд, прекратился, перед самым заходом солнца, окрасившим облака в нежно-розовый цвет, в их доме появилась Тикако Куримото. Она принесла чашку черного орибэ.
   – Вот принесла памятную вам чашку, – сказала Тикако.
   Она вынула ее из двойного футляра, подержала в руках, еще влажных от дождя, полюбовалась и поставила перед Кикудзи.
   – Самое время пить из нее чай. Обратите внимание на рисунок – это папоротник-орляк…
   – Принесли чашку, когда я уже успел о ней позабыть. Обещали ведь сразу принести, в тот же день. Я уж решил, что вы раздумали.
   – Эта чашка предназначается для ранней весны, зачем было приносить ее зимой? Да и не хотелось мне с ней расставаться, знала ведь я, что она ко мне больше не вернется. Странно, наверно, вам слышать, если я скажу, что мне трудно с ней расстаться…
   Юкико подала простой чай.
   – Боже мой, оку-сан, не стоило вам беспокоиться! – церемонно произнесла Тикако. – Ведь вы, оку-сан, всю зиму занимались домашним хозяйством одна, без прислуги, правда? Удивительно, как вы выдержали…
   – А нам очень хотелось пожить вдвоем, без посторонних, – ответила Юкико, удивив своей откровенностью Кикудзи.
   – Ох, извините уж меня за глупый вопрос, как неудобно получилось! – всплеснула руками Тикако, изобразив на лице полное понимание. – Оку-сан, вы, наверно, помните этот орибэ? Я думаю, у вас с этой чашкой связана масса воспоминаний. Я просто не могла придумать лучшего подарка.
   Юкико вопросительно взглянула на Кикудзи.
   – Оку-сан, – продолжала Тикако, – прошу вас, пересядьте поближе к хибати и к нам поближе!
   – Сейчас! Юкико пересела к хибати, совсем рядом с Кикудзи. Их локти почти соприкасались.
   Кикудзи, едва сдерживая смех – и почему ему вдруг стало смешно? – сказал:
   – Нет, подарок меня не устраивает. Я же просил вас продать!
   – Как вам не стыдно, Кикудзи-сан! Неужели вы думаете, что я смогу продать вам чашку, полученную в подарок от вашего отца?! Так низко я еще не пала! – прямо в лоб заявила Тикако. – Оку-сан, давненько я не имела удовольствия видеть, как вы исполняете чайную церемонию. И скажу откровенно, никто из моих учениц не делает этого с такой грацией и таким благородством, как вы. У меня так и стоит перед глазами чайная церемония в храме Энкакудзи, когда вы впервые подали чай Кикудзи-сан в этом вот орибэ.
   Юкико молчала.
   – Прошу вас, приготовьте чай и подайте его вашему супругу в этой чашке, чтобы я знала, что не зря ее принесла.
   – Но у нас нет никаких принадлежностей для чайной церемонии, – ответила Юкико, не поднимая глаз.
   – Да будет вам!.. Для этого достаточно одной щеточки.
   – Да…
   – Прошу вас, берегите эту чашку!
   – Хорошо…
   Тикако взглянула на Кикудзи.
   – Говорите, нет никаких принадлежностей, но кувшин-то сино, наверно, есть?
   – Да, но он служит у нас вазой для цветов, – поспешно ответил Кикудзи.
   Кувшин сино, память о госпоже Оота, Кикудзи не осмелился продать. Он находился здесь, в их новой квартире, но его убрали подальше в шкаф и словно бы забыли о нем. У Кикудзи затрепетало сердце, когда Тикако упомянула о кувшине.
   Потом он вместе с Юкико вышел в переднюю проводить Тикако.
   Она с порога взглянула на небо.
   – Хорошо-то как! Потеплело… А небо… Будто небо над Токио отражает весь городской свет…
   С этими словами Тикако направилась к выходу. Ее вздернувшееся вдруг плечо вздрагивало при каждом шаге.
   Продолжая сидеть в передней, Юкико сказала:
   – «Оку-сан» да «оку-сан»… Нарочно она что ли! Противно ведь…
   – Да, противно. Теперь, наверно, перестанет к нам ходить… – Кикудзи постоял еще в передней. – Но про небо она хорошо сказала – будто небо над Токио отражает весь городской свет…
   Юкико поднялась и, открыв дверь передней, посмотрела на небо. Хотела уже закрыть, но, увидев, что Кикудзи тоже смотрит, спросила:
   – Можно закрыть?
   – Ага…
   – А правда, очень потеплело.
   Они вернулись в столовую. Юкико убрала чашку орибэ. Кикудзи предложил прогуляться.
   Они шли по кварталу особняков. Улица поднималась в гору. В безлюдном месте Юкико сама взяла Кикудзи за руку. Ее ладонь стала жестче, огрубела от холодной зимней воды, хоть она и ухаживала за руками.
   – Вы ведь купите эту чашку, не примите ее в подарок? – вдруг спросила Юкико.
   – Да, эта чашка продается.
   – Ну да, я так и думала, что она принесла ее продать.
   – Нет, не то. Я продам чашку. Торговцу чайной утварью. А полученные за нее деньги отдам Куримото.
   – Как продадите? Зачем?
   – Ты же слышала, Юкико, историю этой чашки. И сегодня и тогда, на чайной церемонии в храме Энкакудзи, Тикако сказала, что чашку ей подарил мой отец. А раньше она принадлежала семье Оота. Чашка с такой судьбой…
   – Для меня подобные вещи не играют никакой роли. Если чашка действительно хорошая, почему бы вам ее не оставить?
   – Чашка, безусловно, хорошая, даже очень хорошая. Поэтому и хочется, чтобы она попала в хорошие руки. Знающий, добросовестный торговец сумеет ею распорядиться, а для нас, для меня она пропадет без вести…
   Эти слова из письма Фумико невольно вырвались сейчас у Кикудзи. Ведь именно из-за Фумико он и добивался, чтобы Тикако Куримото отдала ему эту чашку.
   – У этой чашки своя судьба и своя собственная прекрасная жизнь. Пусть она и живет своей жизнью, без нас. Правда, в это «без нас» ты, Юкико, не входишь, но… Понимаешь, прекрасная и совершенная в своей красоте чашка сама по себе не может вызывать горьких мыслей и нездоровых чувств, и, если у кого-либо возникает нечто подобное при взгляде на эту чашку, виновата не она, а наши воспоминания. Мы смотрим на нее нехорошо, тяжелым взглядом. Я говорю «мы», но подразумеваю всего пять-шесть человек. А ведь, наверно, на протяжении столетий многие люди смотрели на нее ясным взглядом и радовались и берегли ее. Ей, должно быть, лет четыреста, значит, то время, в течение которого она принадлежала моему отцу, господину Оота и Куримото, по сравнению с ее возрастом – мгновенная тень промелькнувшего легкого облачка. Так пусть она перейдет в руки не омраченного воспоминаниями обладателя. Пусть живет и сохраняет свою красоту и после нашей смерти.
   – Да-а?.. Может быть, ее все-таки не продавать, если вы так о ней заботитесь? Впрочем, мне-то все равно.
   – Мне же не жаль с ней расстаться. Я нисколько не дорожу этой чашкой. Просто мне хочется смыть с нее наши нечистые следы. Как-то противно оставлять ее в руках Куримото. Хотя тогда, в чайном павильоне храма Энкакудзи, чашка была сама по себе. Она играла свою собственную роль независимо от связанных с ней неприглядных человеческих отношений.
   – Звучит так, словно чашку вы ставите выше человека.
   – Может быть. Я сам не очень-то разбираюсь в чашках, но ее столько лет берегли люди, которые разбирались в этом. Не могу же я теперь взять ее и разбить… Пусть уж лучше будет пропавшей без вести…
   – А мне бы, пожалуй, хотелось, чтобы чашка осталась у нас. Как памятная для нас обоих вещь, – сказала Юкико ясным голосом. – Мне было бы приятно, если бы постепенно открывалась ее красота, которой я сейчас не понимаю. А что было раньше, меня не беспокоит. Вы не будете потом жалеть, если ее продадите?
   – Нет! Чашка должна расстаться с нами и стать пропавшей без вести. Такая уж ей выпала судьба.
   Произнеся слово «судьба», Кикудзи до боли ясно вспомнил Фумико.
   Погуляв часа полтора, они вернулись домой.
   Юкико, собравшаяся было взять из хибати огонь для котацу, вдруг двумя руками сжала руку Кикудзи. Словно для того, чтобы показать ему, что одна ладонь у нее теплая, а другая совсем холодная.
   – Подать печенье, которое принесла госпожа Куримото?
   – Нет, не хочу.
   – Не хотите?.. А она, кроме печенья, принесла еще бурый чай, говорит, из Киото прислали… – В голосе Юкико не было ни тени предубеждения.
   Убирая в шкаф завернутую в фуросики чашку, Кикудзи подумал, не продать ли вместе с чашкой и кувшин сино, лежавший сейчас в глубине шкафа.
   Юкико готовилась ко сну. Смазала лицо кремом, вытащила шпильки из прически.
   – Не сделать ли мне короткую стрижку, как вы думаете? Только, может, стыдно будет с голой шеей…
   Расчесывая длинные распущенные волосы, Юкико на секунду подняла их на затылке и показала, как она будет выглядеть с открытой сзади шеей. Потом она близко придвинулась к зеркалу и долго стирала с губ помаду кусочком марли. Помада, должно быть, никак не сходила.
   Они лежали в темноте, обнявшись, согревая друг друга теплом своих тел. Кикудзи постепенно погружался в привычную тоску – до каких же пор он будет осквернять обоюдное их томление, святое в данном случае?.. Юкико чиста, и разве что-либо может запятнать истинную чистоту? Ведь чистота все и всех прощает. Почему же этого не может быть?.. Подобные мысли, эгоистические и спасительные, теснились в его голове.
   Юкико заснула, и Кикудзи разжал объятия. Но ему так не хотелось отрываться от ее тепла. Очень уж тоскливо – отодвинуться и лежать в холодной постели бок о бок с грызущим его раскаянием. «Не надо мне было жениться», – подумал Кикудзи.


   3

   Два вечера подряд по всему предзакатному небу разливался бледно-розовый свет.
   Кикудзи ехал домой в электричке и смотрел на окна недавно построенных зданий. Все они светились, но как-то блекло, неярко. Он было удивился: что за странность такая, но тут же понял: люминесцентные лампы. В этих домах не было ни одного темного окна. Словно в каждой комнате зажгли свет радости в знак праздника новоселья. Чуть в стороне от новостроек на небе висела почти полная луна.
   Когда Кикудзи уже подходил к дому, розовый небосвод стал меркнуть, а краска, приобретая все большую густоту и яркость, стекла к горизонту, туда, где скрылось вечернее солнце. На небе заполыхало зарево.
   Сворачивая к дому, Кикудзи почему-то встревожился, наощупь проверил чек во внутреннем кармане пиджака.
   Тут он вдруг увидел Юкико. Она выбежала из ворот соседнего дома и скрылась в их воротах. Она не заметила Кикудзи.
   – Юкико, Юкико!
   Она вышла на улицу.
   – Добро пожаловать домой! Вы меня увидели, да? – Юкико залилась краской. – Соседи позвали к телефону, младшая сестра звонила…
   – Да-а?..
   Для Кикудзи это было неожиданностью. Интересно, с каких пор она пользуется телефоном соседей?..
   – Сегодня небо было точно такое же, как вчера перед вечером. Только цвет теплее, потому что день выдался ясный-ясный…
   Юкико взглянула на небо.
   Переодеваясь, Кикудзи вынул из кармана чек и положил его на буфет.
   Убирая снятую Кикудзи одежду, Юкико сказала, не поднимая головы:
   – Сестра сказала по телефону, что в воскресенье вечером они вдвоем с папой собирались к нам…
   – К нам?
   – Да.
   – Отчего же не приехали? – непринужденно произнес Кикудзи.
   Рука Юкико, чистившей щеткой брюки Кикудзи, застыла.
   – Как это «отчего же не приехали»? – произнесла Юкико. – Я же недавно послала им письмо с просьбой пока не бывать у нас.
   Кикудзи в полном недоумении чуть было не спросил почему, но, спохватившись, промолчал. Он догадался – Юкико боится посещения отца. А вдруг он поймет, что они до сих пор еще не настоящие муж и жена…
   Однако Юкико, быстро подняв глаза на Кикудзи, сказала:
   – А папе очень хочется побывать у нас. Пригласите его, пожалуйста!
   Кикудзи ответил, ослепленный взглядом Юкико:
   – Разве требуется особое приглашение? Взял бы и приехал запросто.
   – Потому что к замужней дочери… Да нет, не так все это просто… Голос Юкико звучал почти весело.
   Возможно, Кикудзи больше Юкико боится посещения ее отца. После свадьбы он ни разу не пригласил ни родителей, ни братьев, ни сестер Юкико и вспомнил об этом только сейчас. Он как бы забыл о существовании родных своей жены. Ему было не до них – настолько он был поглощен своим странным союзом с Юкико. А может быть, он просто ни о ком не мог думать, кроме Юкико, именно потому, что никакого союза не было.
   Да, он ни о ком не думал. Лишь воспоминания о госпоже Оота и Фумико, которые, очевидно, и делали его бессильным, всплывали в его голове. Они всплывали и начинали порхать, словно призрачная бабочка. Казалось, он видит, как из темных глубин подсознания поднимается призрак с легкими крылышками бабочки. Скорее всего эти воспоминания были не призраком госпожи Оота, а призраком его собственной совести.
   Сейчас Юкико сказала о своем письме, где просила родителей не бывать пока в их доме. Этого было достаточно для Кикудзи, чтобы понять, как мучается и недоумевает Юкико. Тикако Куримото была поражена, что они всю зиму обходятся без прислуги, а Юкико, возможно, опасалась даже прислуги – как бы чужой человек не разгадал тайны их супружеских отношений. И в то же время Юкико почти всегда была в безоблачном настроении, она так и сияла счастьем. И кажется, не только из жалости к Кикудзи.
   – Когда ты послала это письмо?.. Ну в котором просила отца не бывать у нас… – спросил Кикудзи.
   – Дайте вспомнить… Кажется, после Нового года, что-нибудь после седьмого января… Помните, мы были с вами у родителей на Новый год…
   – Конечно, третьего числа.
   – Ну вот, дня через четыре или пять после этого… Помните, на второй день после Нового года моя младшая сестра пришла нас поздравить одна. Извинялась, что папе с мамой некогда – полно визитеров.
   – Да, она пришла и пригласила нас на следующий день в Иокогаму, – кивнул Кикудзи. – Но знаешь, все же нехорошо, что ты послала родителям такое письмо. Давай пригласим их, ладно? Ну хотя бы на следующее воскресенье.
   – Давайте! Папа очень обрадуется. И младшую сестру возьмет с собой. Обязательно! Может, папе почему-либо неловко приходить одному?.. Да и мне как-то легче, если и сестра придет… Странно, правда?..
   Наверно, присутствие сестры поможет Юкико держаться естественно. Наверно, Юкико хочет скрыть от родителей свое непохожее на брак супружество.
   Юкико исчезла, должно быть пошла протопить маленькую баню. Оттуда донесся плеск воды, Юкико пробовала, достаточно ли она нагрелась.
   – Искупаетесь перед ужином?
   – Да, пожалуй.
   Когда он сидел в бассейне, из-за застекленной двери раздался голос Юкико.
   – Что это за чек на буфете?
   – Чек? А-а, это деньги, полученные за чашку. Надо будет отдать Куримото.
   – Так много за чашку?
   – Не только за чашку, но и за наш кувшин сино тоже.
   – А сколько на нашу долю?
   – Что-то около половины…
   – О, и половина большие деньги!
   – Да. Надо подумать, на что их истратить.
   Про чашку Юкико знает – они говорили о ней вчера вечером на прогулке. А вот история кувшина ей неизвестна.
   Юкико все стояла за стеклянной дверью бани.
   – А если не истратить, а купить акции…
   – Акции? Для Кикудзи это было полной неожиданностью.
   – Знаете… – Юкико раздвинула стеклянные двери и вошла в баню. – Папа однажды подарил деньги мне и младшей сестре, примерно четверть этих денег, за чашку и кувшин, и сказал нам – умножайте их! Мы передали деньги нашему маклеру. Он купил на них акций. Придерживал акции, когда они падали в цене, продавал, когда цены повышались, и покупал новые. И деньги действительно понемногу стали расти.
   – М-м…
   Кикудзи вдруг с полной отчетливостью увидел семейные обычаи дома Юкико.
   – Мы с младшей сестрой каждый день просматривали в газетах колонку биржевого бюллетеня.
   – Эти акции и сейчас у тебя есть?
   – Да. Правда, я их никогда не видела, они ведь все время у маклера… Когда акции падают, мы их не продаем, так что убытку не бывает, – простодушно сказала Юкико.
   – Ну что ж, поручим и эти деньги маклеру, Юкико-сан!
   Кикудзи, улыбаясь, взглянул на Юкико. Она была в белом переднике и красных шерстяных носках.
   – Может, ты тоже окунешься и согреешься, а?
   Юкико вдруг засмущалась, опустила свои красивые глаза.
   – Нет, мне ужин надо готовить!
   И быстро вышла из бани.


   4

   В субботу погода была такая, словно уже наступил март.
   Завтра должны были приехать отец и младшая сестра Юкико. После ужина Юкико одна отправилась за покупками. Вернулась с полными руками свертков и даже цветами. Допоздна прибирала кухню. Потом, усевшись перед зеркалом, долго разглядывала прическу.
   – Сегодня я совсем уже было решилась остричься покороче. Вы же не возражаете? Но потом подумала – папа завтра увидит и испугается. Ну и сделала только укладку, да неудачно, не нравится мне. Что-то не то.
   Она долго смотрелась в зеркало и разговаривала сама с собой.
   Улегшись в постель, она никак не могла успокоиться.
   Неужели ее так радует предстоящий визит отца и младшей сестры? Кикудзи даже почувствовал нечто похожее на легкую ревность. И все же он подумал, что, может быть, ей просто грустно. Он нежно привлек ее к себе.
   – Какие у тебя руки холодные! Совсем замерзли.
   Кикудзи положил ее руки себе на грудь. Одной рукой обнял ее за шею, другой, продев ее в рукав ночного кимоно, погладил ее плечо.
   – Расскажите что-нибудь!
   Юкико отвела губы, шевельнула головой.
   – Щекотно! – Кикудзи откинул ее выбившиеся из прически волосы, заправил их ей за уши. – Помнишь, ты в Идзу тоже просила: «Расскажите что-нибудь…»?
   – Не помню!
   А Кикудзи не мог забыть. Той ночью он в отчаянии барахтался на самом дне мрака и, прикрыв трепещущие веки, пытался вызвать в памяти образы госпожи Оота и Фумико и тем самым обрести силы для Юкико. Завтра приедет отец Юкико, может быть, эта ночь станет гранью… Кикудзи вновь вспомнил госпожу Оота и волны, но от этого ощущение чистоты Юкико только увеличилось.
   – Юкико, может, ты что-нибудь расскажешь?
   – А мне нечего рассказывать…
   – Завтра, когда приедет твой отец, что ты собираешься сказать ему?
   – Вот еще, стоит заранее думать! Что придет в голову, то и скажу. Папе хочется у нас побывать… Он обрадуется, когда увидит, как счастливо мы живем. С него и достаточно.
   Кикудзи лежал неподвижно, Юкико уткнулась лицом в его грудь и тоже застыла…
   На следующий день отец и младшая сестра Юкико приехали рано, в начале одиннадцатого. Юкико была очень оживленной, весело суетилась в комнатах и на кухне. То и дело раздавался ее смех, сестра ей вторила. Когда они сели обедать, пришла Тикако Куримото.
   – Вижу, вижу, гости у вас. Я только на минуточку, переговорить с Кикудзи-сан… – донесся из передней ее голос.
   Юкико позвала Кикудзи, он вышел в переднюю.
   – Значит, вы соизволили продать чашку орибэ? Отобрали у меня, чтобы продать? А как прикажете понимать, что вы мне прислали за нее деньги? – напустилась на него Тикако. – Я тут же хотела приехать к вам, но подумала, что вас дома нет, вы ведь только по воскресеньям бываете. Впрочем, могла и вечером приехать…
   Тикако вытащила из хозяйственной сумки письмо Кикудзи.
   – Я возвращаю вам ваше письмо. И деньги в конверте. Прошу проверить.
   – Я бы просил вас принять их, – сказал Кикудзи.
   – Почему я должна принять их? Вроде отступных, что ли?
   – Да будет вам! С какой стати мне давать вам отступные, да еще теперь?
   – Вот именно! По меньшей мере странно давать мне отступные из денег, полученных за чашку.
   – Все же очень просто! Чашка ваша, следовательно, и деньги за нее ваши.
   – Кикудзи-сан, я ведь вам ее подарила! Вы просили эту чашку, я и отдала ее, решила, что это хороший свадебный подарок. Хоть она и была дорога мне как память о вашем отце…
   – А вы считайте, что продали ее мне.
   – Нет, не могу! Я вам уже говорила, что не дошла еще до такого состояния, чтобы продать памятный подарок вашего отца… Теперь вы ее продали. Она у торговца. Если вы будете настаивать, чтобы я взяла эти деньги, я выкуплю чашку у торговца!
   Не надо было ей писать правду, подумал Кикудзи. Она бы тогда не знала, что чашка продана торговцу чайной утварью.
   – Что же вы тут стоите? Проходите, пожалуйста! – примирительно сказала Юкико. – У нас только мой папа и младшая сестра, из Иокогамы приехали. Проходите, пожалуйста.
   – Ваш отец?.. Боже, вот уж не ожидала! Как приятно здесь с ним встретиться! – Тикако вдруг удовлетворенно опустила плечи и понимающе кивнула.



   Озеро

   Гимпэй Момои приехал в Каруи-дзава в конце лета, но там уже явственно чувствовалось дыхание осени. Он купил фланелевые брюки и сразу натянул их на себя взамен старых. Затем он приобрел новый свитер и рубашку, а также синий плащ, поскольку к вечеру становилось прохладно и сыро. Оказывается, в Каруидзава можно приобрести вполне приличные вещи. Еще он купил удобные башмаки, а свои оставил в обувной лавке. Завязав в фуросики старые вещи, он принялся размышлять, как от них избавиться. А не спрятать ли в одной из опустевших дач? Там на них не наткнутся до будущего лета. Он свернул в переулок и попытался открыть окно пустого дома, но деревянные ставни были накрепко приколочены. Взламывать опасно. Подумают: вор!
   Он сунул узел со старой одеждой в мусорный ящик у черного хода и вздохнул с облегчением. Когда он надавил на узел, стараясь затолкать его поглубже, в ящике зашуршала бумага. Дачники-то перед отъездом не удосужились, а сторож поленился освободить ящик от мусора, и теперь, когда Гимпэй затолкал туда свой узел, крышка не закрылась плотно. Но это его уже не тревожило.
   Пройдя шагов тридцать, он оглянулся. И тут ему показалось, будто с той стороны, где стоял мусорный ящик, поднялся в тумане целый сонм серебристых мотыльков. Он замер и хотел было уже вернуться обратно, когда это серебристое видение промелькнуло у него над головой и исчезло, на мгновенье осветив легким голубым сиянием лиственничную аллею, в конце которой виднелась арка, украшенная декоративными фонариками, – вход в турецкую баню.
   Приблизившись к арке, Гимпэй коснулся рукой волос. Обычно он сам подстригал волосы безопасной бритвой, удивляя окружающих своим умением.
   Его встретила у входа и проводила внутрь банщица. Кто-то ему потом рассказал, что клиенты прозвали ее «мисс турецкая баня». Закрыв дверь изнутри, она сняла белый жакет и осталась в лифчике.
   Когда банщица начала расстегивать пуговицы на его плаще, он невольно отшатнулся, но потом успокоился и предоставил ей заниматься своим делом. Она опустилась на колени, разула его и даже сняла носки.
   Гимпэй погрузился в ванну, наполненную ароматной водой. Вода казалась зеленой из-за плиток, которыми была выложена ванна. Парфюмерный запах, исходивший от воды, был не слишком приятен, но Гимпэю, который вот уже столько дней бродяжничал по Синано, то и дело перебираясь из одной дешевой гостиницы в другую, показалось, будто вода пахнет цветами.
   Гимпэй принял ванну, и банщица тщательно обмыла его. Затем она присела на корточки у него в ногах и протерла каждый его палец. Гимпэй глядел на ее голову. Волосы у нее были пострижены чуть пониже шеи, на старинный манер, и свободно свисали, как это бывает после мытья головы.
   – Не желаете ли помыть голову?
   – Что?! Ты даже и это делаешь?
   – Да.
   Гимпэй с испугом подумал, какой, должно быть, неприятный запах исходит от его давно не мытых волос, но, поборов стеснение, уперся локтями в колени и вытянул шею. Пока она тщательно намыливала ему голову, он окончательно освоился.
   – У тебя очень приятный голос, – сказал Гимпэй.
   – Голос?..
   – Да. Я слышу его и после того, как ты умолкаешь. Хочется, чтобы он звучал вечно. Такой ласковый и нежный, он будто проникает в самые глубины мозга. Твой голос способен смягчить сердце закоренелого преступника…
   – Неужели? По-моему, противный, слащавый голос.
   – Вовсе не слащавый, а невыразимо сладостный… В нем чувствуется грусть… и ласка. Он приятный и ясный. И не такой, как у певиц. Ты влюблена?
   – Рада бы, но, к сожалению, нет…
   – Послушай, не три так усердно мою голову, когда говоришь. Я перестаю тебя слышать.
   Ее пальцы замерли.
   – Лучше я помолчу – вы меня смущаете, – пробормотала она в замешательстве.
   – Есть же на свете женщины с таким ангельским голоском! Даже по телефону слушал бы его до бесконечности.
   Еще немного – и у Гимпэя выступили бы на глазах слезы умиления. Голос девушки доставлял ему ничем не замутненную радость и успокоение. Такой голос мог принадлежать неземной женщине или милосердной матери.
   – Откуда ты родом?
   Девушка промолчала.
   – Ты родилась на небесах?
   – Простите, задумалась… Я из Ниигата.
   – Из города Ниигата?
   – Нет, из маленького городишка с таким же названием.
   – А-а, снежная страна… Вот, оказывается, почему ты такая красивая.
   – Вовсе не красивая.
   – Нет, ты красива, а такого чудесного голоса, как у тебя, я еще не слышал.
   Банщица окатила его несколькими бадейками горячей воды, накинула на голову полотенце, тщательно вытерла волосы и расчесала их гребнем.
   Настал черед паровой бани. Гимпэй обернул бедра большим полотенцем, и девушка подвела его к деревянному прямоугольному ящику, отодвинула переднюю дверцу, буквально втиснула его туда и поставила дверцу на место. Затем опустила верхнюю крышку, в которой было вырезано круглое отверстие, чтобы голова оставалась снаружи.
   – Да это же настоящая гильотина! – воскликнул Гимпэй. Он повернул шею влево, вправо, с опаской глядя перед собой широко открытыми глазами.
   – Многие клиенты так говорят, – равнодушно ответила девушка. Гимпэй покосился на входную дверь, потом перевел взгляд на окно.
   – Может быть, закрыть? – предложила она.
   – Не надо.
   Наверное, окошко не закрывали, чтобы в помещении не скапливался пар. Электрическая лампочка отбрасывала свет на вяз, росший за окном. Вяз был огромный, и свет не проникал в глубь листвы. Гимпэю почудилось, будто оттуда, из зеленой тьмы, доносятся тихие звуки рояля – отдельные звуки, не соединявшиеся в мелодию.
   – Там сад? – спросил он.
   – Да.
   Полураздетая белокожая девушка на фоне окна, за которым виднелась тускло светившаяся зелень листвы, показалась Гимпэю видением из иного мира. Она стояла босиком на полу, выстланном бледно-розовыми кафельными плитками. Ноги у нее были молодые, упругие, в ямках позади колен затаились тени.
   Гимпэй подумал, что просто не выдержал бы, останься здесь один; в паническом страхе он представил, как отверстие вокруг шеи сужается и душит его. Из-под стула, на котором он сидел, поднимался жар. Жарко становилось и сзади – словно к спине прислонили горячую доску.
   – Долго ли мне здесь сидеть? – спросил он.
   – Сколько хотите… Пожалуй, минут десять. Постоянные посетители проводят в паровой бане по пятнадцать минут и даже больше.
   Он поглядел на небольшие часы, стоявшие на бельевом шкафчике у входа. Прошло только минуты четыре, может, пять. Девушка намочила в холодной воде полотенце, отжала его и приложила ко лбу Гимпэя.
   – Ну и пекло – даже голова закружилась.
   Холодное полотенце принесло облегчение, и Гимпэй настолько пришел в себя, что смог даже представить, как комично выглядит его голова, торчащая из деревянного ящика. Он провел руками по груди и животу. Они были липкие и влажные – то ли от выступившего пота, то ли от пара. Он закрыл глаза.
   Послышался плеск воды. Девушка выпустила из ванны ароматную воду и мыла пол. Этот звук напомнил ему волны, разбивающиеся о скалу. На скале сидели две чайки. Хлопая крыльями, они тянулись друг к другу клювами. Он увидел море близ родной деревни.
   – Сколько прошло времени?
   – Семь минут.
   Девушка сменила полотенце. Гимпэй опять ощутил приятную прохладу. Забывшись, он подался головой вперед и тут же вскрикнул от боли.
   – Что с вами?
   Девушка решила, что от жары у Гимпэя закружилась голова. Она подобрала упавшее полотенце, приложила к его лбу, придерживая рукой.
   – Хотите выйти?
   – Нет, все в порядке.
   Теперь Гимпэю представилось, что он идет за этой девушкой с приятным голосом по одной из токийских улиц, где ходит трамвай. На мгновенье он даже увидел аллею гинкго, которые зеленым шатром сходились над тротуаром.
   Он болезненно поморщился, понимая, что ему не сдвинуться с места, пока шея зажата в узком отверстии деревянного ящика.
   Девушка отошла в сторону. Должно быть, выражение его лица внушало ей беспокойство.
   – Сколько бы ты дала мне лет – сейчас, когда видишь только мою торчащую из ящика голову? – спросил он.
   – Я не очень разбираюсь в возрасте мужчин, – нерешительно ответила она.
   Она даже не поглядела на него. Гимпэй не нашелся, как сказать ей, что ему тридцать четыре. Девушке нет и двадцати, и она наверняка девственница, решил он. Щеки у нее были свежие, розовые и лишь слегка тронуты румянами.
   – Пожалуй, хватит, – тоскливо произнес Гимпэй. Девушка отодвинула дверцу и, ухватившись за концы полотенца, которое было обернуто вокруг его шеи, осторожно, словно некий драгоценный предмет, потянула на себя его голову. Затем накрыла белой простыней топчан у стены и уложила на него Гимпэя ничком. Массаж она начала с плеч.
   До сих пор Гимпэю было неведомо, что при массаже не только мнут и растирают тело, но еще и хлопают по нему открытыми ладонями. Ладони у банщицы были маленькие, почти детские, но шлепки оказались на удивление сильными, резкими. При каждом ударе Гимпэй со свистом выдыхал воздух. Он вспомнил своего ребенка, как тот, когда Гимпэй склонялся к нему, изо всей силы колотил его круглыми ладошками по лицу и по голове. Когда же его впервые посетило это видение?.. Теперь малютка колотит своими ручонками о земляные стенки могилы… Словно черные стены тюрьмы сомкнулись вокруг Гимпэя. Холодный пот выступил на лбу…
   – Ты присыпаешь пудрой? – спросил он.
   – Да… Вам плохо?
   – Нет-нет! – поспешно ответил он. – Кажется, я снова вспотел… Было бы настоящим преступлением чувствовать себя плохо, когда слышишь твой голос.
   Девушка неожиданно прекратила массаж.
   – Ты можешь не поверить, но, когда я прислушиваюсь к твоему голосу, все остальное для меня перестает существовать. Голос невозможно настигнуть, его нельзя схватить. Он – как бесконечное течение времени, как река жизни. Нет, пожалуй, не то. Ведь голос может зазвучать в любой момент, стоит только пожелать, но, если ты молчишь, как сейчас, никто не в силах принудить тебя говорить. Конечно, внезапное удивление, гнев или страдание могут заставить тебя говорить, а так ты вполне свободна распоряжаться своим голосом – сказать что-нибудь или промолчать.
   Воспользовавшись этой «свободой», девушка молча массировала ему поясницу, потом занялась ногами и даже размяла ступни, каждый палец.
   – Теперь перевернитесь на спину, – едва слышно сказала она.
   – Что?
   – Ложитесь лицом кверху, пожалуйста.
   – Кверху лицом?! – Придерживая полотенце, обернутое вокруг бедер, Гимпэй осторожно перевернулся и лег на спину. Ароматом цветов повеяло на него от дрожащего шепота девушки. Никогда прежде он не испытывал столь пьянящего блаженства.
   Она вплотную придвинулась к узкому топчану и начала массировать ему руки. Ее груди оказались прямо перед лицом Гимпэя. Хотя лифчик был завязан не столь туго, полоска кожи вдоль его края слегка вздулась. Лицо овальной формы, близкой к классической; лоб не слишком высокий, но откинутые назад прямые волосы делали его выше, а глаза – и так-то большие и широко раскрытые – еще бо´льшими; линия от шеи к плечам пока не обрела женственной плавности, а запястья были по-девичьи пухлыми. Ее матово блестевшая кожа оказалась так близко от его лица, что Гимпэй невольно зажмурился. И тут же сноп искр рассыпался перед ним. Они сверкали, как множество серебряных гвоздиков в деревянном плотницком ящике. Тогда он открыл глаза и стал глядеть на потолок. Потолок был выкрашен в белый цвет.
   – Наверное, я кажусь тебе старше, чем на самом деле, – пробормотал Гимпэй. – Это потому, что у меня была нелегкая жизнь. Мне тридцать четыре, – признался он ей наконец.
   – Правда? Вы выглядите моложе, – равнодушно проговорила девушка.
   Она встала у изголовья топчана и массировала ближнюю к стене руку.
   – Пальцы на ногах у меня длинные, как у обезьяны. Они вялые и скрюченные, хотя мне много приходится ходить… Всякий раз, когда гляжу на них, чувствую омерзение. А ты касалась их своими прекрасными руками… Неужели ты не испытала отвращения, когда снимала с моих ног носки?
   Девушка промолчала.
   – Я родился на берегу Японского моря. Там множество черных скал. Я взбирался на них босиком, цепляясь за выступы своими длинными обезьяньими пальцами.
   Он подумал о том, как часто приходилось ему в молодости лгать. И все из-за его безобразных ног. Кожа на подошвах была темная, толстая и морщинистая, а кривые пальцы торчали в разные стороны, словно погнутые зубцы у гребня.
   Он лежал на спине и не мог видеть свои ноги. Тогда он приблизил к лицу руки и стал их разглядывать. Обыкновенные руки, вовсе не такие безобразные, как ноги…
   – Вы сказали, что родились на побережье Японского моря? В каком месте? – без особого любопытства спросила девушка. Сейчас она массировала ему грудь.
   – В каком месте?.. Знаешь, я не люблю рассказывать о своей родине. В отличие от тебя я потерял ее навсегда…
   Девушку вовсе не интересовала родина Гимпэя, и она мало прислушивалась к тому, что он говорил.
   Что за странное здесь освещение? Ему казалось, что банщица не отбрасывает тени. Когда она массировала ему живот, ее груди оказались так близко от него, что он зажмурился и не знал, куда девать руки. Вытянуть их вдоль туловища? Но тогда он невольно коснется ее – и не миновать пощечины… Его на самом деле ударили по лицу. В испуге Гимпэй пытался открыть глаза, но веки не повиновались. Должно быть, им тоже досталось при ударе. Кажется, он заплакал, хотя слез не было. Глаза страшно болели, словно их кололи горячими иглами.
   По лицу его ударила не ладонь банщицы, а голубая кожаная сумка. Ощутив удар, он не сразу догадался, что это было. Потом он увидел, как сумка упала к его ногам. Но и тогда он все еще не мог понять, нарочно ли его ударили ею или это произошло случайно. Ясно было одно: сумка попала ему в лицо, и он вскрикнул от боли.
   – Эй, эй!.. – попытался он остановить женщину. Его первой реакцией было сказать ей, что она уронила сумку. Но женщина повернула у аптеки за угол и исчезла. Лишь голубая сумка лежала посреди улицы, неопровержимо свидетельствуя о преступлении. Сумка была полураскрыта – из нее торчала пачка тысячеиеновых купюр. Правда, Гимпэй вначале их не заметил – его прежде всего обеспокоила сама сумка как вещественное доказательство. Поскольку женщина бросила сумку и убежала, его действия в самом деле могли быть восприняты как преступные. Страх заставил Гимпэя поспешно подобрать сумку, и лишь тогда он с удивлением обнаружил торчащие из нее купюры.
   Не была ли эта аптека порождением его фантазии? – думал он впоследствии. Странно, что в этом квартале фешенебельных особняков, где вообще нет ни лавок, ни магазинов, одиноко притулилось на углу старенькое неказистое здание аптеки. Но зачем сомневаться: рядом со стеклянной входной дверью к стене был прислонен щит с рекламой какого-то средства от глистов. Он удивился еще больше, когда заметил на перекрестке, между улицей, где ходил трамвай, и кварталом особняков, две совершенно одинаковые фруктовые лавки – в каждой из них были выставлены деревянные ящики с вишнями и клубникой. Пока Гимпэй шел за женщиной, он ничего, кроме нее, не видел. Почему же он вдруг обратил внимание на эти фруктовые лавки? Может, хотел запомнить место, где она повернула за угол, направляясь к своему дому? Фруктовая лавка существовала на самом деле – у него и сейчас перед глазами клубника, аккуратно выложенная в деревянных ящичках, ягодка к ягодке. Не исключено, что на перекрестке была одна фруктовая лавка и лишь расстроенное воображение превратило ее в две. Позднее он не раз боролся с искушением пойти туда и проверить, существуют ли аптека и фруктовые лавки. Честно говоря, он не мог в точности припомнить даже саму улицу, хотя примерно определил ее расположение, нарисовав по памяти план этой части Токио. Однако в тот момент его занимало иное: куда делась женщина?
   – Да, наверное, она сначала не собиралась кинуть сумку, – пробормотал Гимпэй и испуганно открыл глаза. Но тут же поспешил снова зажмуриться, пока девушка, массировавшая ему живот, не заметила его округлившихся в страхе глаз. К счастью, он не назвал ни предмет, то есть сумочку, ни имя женщины, которая ее бросила. Он ощутил, как судорожно сжались и начали дергаться мышцы живота.
   – Щекотно… – сказал в оправдание Гимпэй, и девушка стала массировать мягче. Но теперь ему и в самом деле стало щекотно, и он даже вполне натурально захихикал.
   Гимпэй считал, что та женщина – неважно, ударила ли она его сумкой или просто швырнула ею в него, – подозревала, будто он преследует ее, чтобы завладеть деньгами, и потому, бросив сумку, в паническом страхе убежала. Не исключено также, что она не собиралась бросать сумку, а хотела лишь, воспользовавшись ею, остановить Гимпэя, но не рассчитала силы и выпустила ее из рук. Они, по-видимому, были совсем недалеко друг от друга, если женщина, размахнувшись, достала сумкой до его лица. Наверное, оказавшись в малолюдном квартале особняков, Гимпэй непроизвольно ускорил шаг и приблизился к женщине. А та заметила это, испугалась и, кинув в него сумку, убежала.
   Гимпэй вовсе не собирался ее грабить. Он даже не предполагал, что у нее в сумке были такие деньги. Но когда он поднял сумку, чтобы скрыть вещественное доказательство преступления, то обнаружил там двести тысяч иен – две пачки новеньких купюр по сто тысяч в каждой. В сумке была и сберегательная книжка – по-видимому, женщина возвращалась из банка и решила, что Гимпэй видел, как она снимала деньги со счета, и следует за ней от самого банка. Помимо двух пачек с купюрами он обнаружил в сумке еще тысячу шестьсот иен. Он полистал сберкнижку, отметив про себя, что на счете осталось двадцать семь тысяч. Значит, она забрала из банка почти все свои деньги.
   Из той же сберкнижки Гимпэй узнал, что ее владелицу зовут Мияко Мидзуки. Если Гимпэя не интересовали деньги и он шел за женщиной, увлекаемый ее красотой, он должен был вернуть их, как и сберегательную книжку. Но он, очевидно, не собирался этого делать. Подобно тому, как он преследовал женщину, эти деньги, словно живое существо, обладающее или не обладающее разумом, теперь преследовали его. Гимпэй впервые украл деньги. Пожалуй, не столько украл, сколько деньги сами не желали оставить его в покое.
   Когда он подобрал сумку, у него и в мыслях не было их присвоить. Он думал лишь о том, что эта сумка – доказательство его преступления, и, спрятав ее под пиджак, чуть не бегом направился к улице, где ходил трамвай. Жаль, что еще не осень, когда он мог бы незаметно пронести сумку под плащом. Он заскочил в ближайший магазин, купил фуросики и завернул в него сумку.
   Вернувшись домой, он сжег в печурке сберегательную книжку Мияко Мидзуки, а также носовой платок и другие мелкие вещицы, обнаруженные им в сумке. Переписать со сберкнижки адрес ее владелицы он не догадался и теперь не знал, как найти эту женщину. Правда, он уже и не собирался возвращать ей деньги.
   Пока он сжигал сберегательную книжку, носовой платок и гребень, по комнате распространился неприятный запах. Гимпэй представил, какая же будет вонь, когда он бросит в печурку кожаную сумку. Он разрезал ее на мелкие куски и понемногу сжигал их в течение нескольких дней. Оставшиеся металлические предметы – застежку, пудреницу, а также тюбик с помадой – он ночью выбросил в сточную канаву. Даже если их найдут, навряд ли они у кого-нибудь вызовут подозрение. Руки Гимпэя дрожали, когда он выдавливал из тюбика остатки помады.
   В последующие дни он внимательно слушал радио и просматривал газеты, но нигде не сообщалось ни об ограблении, ни о потере кожаной сумки с двумястами тысячами иен и сберкнижкой.
   – Так, – ни к кому не обращаясь, пробормотал Гимпэй. – Значит, она не сообщила о пропаже – что-то мешало ей это сделать.
   От этой мысли темные глубины его души внезапно осветились таинственным светом. Должно быть, он шел тогда за этой женщиной, поскольку некие чары, таившиеся в ней, звали его. Возможно, оба они принадлежат к одному и тому же миру, где обитают духи зла. Прежний опыт подсказывал это Гимпэю. Мысль о том, что они одного племени, внушила ему радость, и он теперь горько сожалел, что не записал адрес Мияко.
   Мияко, вне всякого сомнения, испугалась, заметив преследовавшего ее Гимпэя, но в то же время ее душа затрепетала от радости, хотя сама она не понимала почему. Человек испытывает наслаждение, когда присутствует объект наслаждения. Гимпэй избрал таким объектом именно Мияко, хотя в этот час по улицам прогуливалось немало других красивых женщин. Может, он действовал подобно наркоману, узревшему себе подобного?..
   Так было и с Хисако Тамаки – первой женщиной, которую он преследовал. Собственно, она была совсем еще девочка – моложе этой банщицы с приятным голоском – и училась в колледже, где преподавал Гимпэй. Когда об их отношениях стало известно, его из колледжа выгнали.
   Гимпэй шел за Хисако до самого ее дома и остановился, потрясенный великолепием выстроенного в европейском стиле особняка и ворот с ажурной железной решеткой. Ворота были полуоткрыты, и Хисако, войдя во двор, обернулась и сквозь решетку увидала Гимпэя.
   – Как, это вы, господин учитель? – удивилась она.
   Ее бледные щеки зарделись. Покраснел и Гимпэй.
   – А это, значит, ваш дом, мисс Тамаки? – охрипшим голосом произнес он.
   – Господин учитель, почему вы здесь оказались? Хотите зайти?
   Но как мог Гимпэй объяснить, зачем он скрытно следовал за своей ученицей? Он поглядел сквозь решетку на особняк, словно любуясь им, и сказал:
   – Просто чудо, что сохранился такой замечательный дом – не сгорел во время войны.
   – Наш дом как раз сгорел, а этот мы купили уже после войны.
   – После войны?.. А чем, собственно, занимается ваш отец, мисс Тамаки?
   – Господин учитель, вы к нам по делу? – Хисако сердито уставилась на Гимпэя сквозь решетку ворот.
   – Понимаете ли, у меня на ногах экзема… Я слышал, у вашего отца есть хорошее лекарство от экземы, – пробормотал Гимпэй, одновременно думая о том, с какой стати он заговорил об этой болезни, стоя перед воротами богатого особняка. Его лицо болезненно искривилось, и на глазах вот-вот готовы были выступить слезы.
   – Вы говорите, от экземы? – холодно переспросила Хисако. Ее взгляд нисколько не смягчился.
   – Да, лекарство от экземы. Я слышал, как вы рассказывали о нем вашей школьной подруге. – По ее глазам он видел, что Хисако пытается вспомнить, кому она говорила об этом. – Так болит, что вашему учителю трудно ходить. Узнайте у отца название лекарства, а я здесь подожду.
   Удостоверившись, что Хисако скрылась за дверью особняка, Гимпэй поспешно ретировался. Он бежал так, словно его подгоняли собственные безобразные ноги.
   Навряд ли Хисако пожалуется родителям или школьному начальству, что он специально шел за ней по пятам, думал Гимпэй, и все же в ту ночь у него страшно разболелась голова, потом стали дергаться веки, и он никак не мог уснуть. Временами он забывался тревожным сном и сразу же просыпался в холодном, липком поту. Ему казалось, будто какие-то ядовитые вещества скапливались в затылке, потом поднимались к макушке и вызывали адскую головную боль.
   Голова у него разболелась еще раньше, когда, убегая от дома Хисако, он оказался в квартале увеселительных заведений. Не в силах вынести эту боль, он обхватил голову руками и опустился на землю прямо посреди улицы, не обращая внимания на праздношатающуюся публику. В мозгу будто все время звенел колокольчик, каким извещают о крупном выигрыше в лотерею. И еще так звонит колокол мчащейся пожарной машины.
   – Что с тобой? – услышал он и одновременно почувствовал, как его легонько ткнули коленкой в плечо.
   Он обернулся и поднял глаза. Позади него стояла уличная женщина – должно быть, из тех, какие во множестве появились в «веселых» кварталах после войны. Чтобы не привлекать внимания прохожих, Гимпэй, превозмогая боль, с трудом добрался до тротуара и опять сел, прислонившись лбом к стеклянной витрине цветочного магазина.
   – Ты шла за мной, что ли? – спросил он у женщины.
   – Не то чтобы за тобой, но…
   – Но ведь не я за тобой…
   – Да, это так, но…
   Ответ женщины прозвучал уклончиво. Собственно, она не утверждала, будто пошла за ним, хотя и не отрицала этого. Если воспринять ее ответ утвердительно, что-то за этим должно было последовать. Но женщина молчала, и Гимпэй, не выдержав, заговорил первым:
   – Если не я шел за тобой, значит, пошла за мной ты. Разве не так?
   – Думай как знаешь. Мне-то что…
   Фигура женщины отражалась в витрине. Казалось, будто она стоит посреди цветов за стеклом.
   – Что же ты? Вставай поскорее – люди оглядываются. Случилось что-нибудь?
   – Экзема у меня. – Гимпэй сам удивился, отчего он вдруг произнес эти слова. – Так болят ноги, что не могу шагу ступить.
   – Дурачок! Я знаю поблизости один приятный дом, где ты мог бы спокойно отдохнуть. А пока сними ботинки и носки – тебе сразу полегчает.
   – Не хочу, чтобы кто-то увидел мои ноги.
   – А я и не собираюсь на них глядеть, на ноги-то!
   – Учти, ты можешь заразиться.
   – Не заражусь. – Женщина просунула руки ему под мышки и приподняла его: – Ну вставай же!
   Прижимая левую руку ко лбу, Гимпэй глядел на отражение женщины в витрине. Внезапно он заметил там еще одно женское лицо. По-видимому, это была владелица цветочной лавки. Гимпэй оперся ладонью правой руки о стекло, словно хотел схватить букет белых георгинов за витриной, и с трудом встал на ноги. Хозяйка цветочной лавки, нахмурив тонкие бровки, наблюдала за ним. Опасаясь разбить ненароком эту большую витрину и раскровенить руки, Гимпэй отшатнулся от нее и всей тяжестью оперся о женщину. Она едва удержала равновесие.
   – Не вздумай удрать! – предупредила она и ткнула его рукой в грудь.
   Гимпэй вскрикнул от боли. Он не мог понять, каким образом попал сюда, в этот «веселый» квартал, после того как убежал от Хисако. В тот самый момент, когда женщина ткнула его в грудь, он ощутил внезапное облегчение. В голове прояснилось. Словно он оказался на берегу озера и на него повеяло прохладным ветерком с гор. Такой свежий ветер бывает там, когда распускаются листья, но перед глазами Гимпэя возникло озеро, еще затянутое льдом. Должно быть, гладкое стекло витрины напомнило ему озеро – то озеро, на берегу которого раскинулась деревня матери.
   Над озером, скрадывая очертания берега, клубится туман. Гимпэй пытается заманить на лед свою кузину Яёи, лелея надежду, что лед проломится и она утонет. Он по-мальчишески ненавидит кузину. Яёи старше его на два года, но Гимпэй хитрее и коварней.
   Когда ему исполнилось десять лет, его отец погиб при довольно странных обстоятельствах. После смерти отца родственники настаивали, чтобы мать вернулась в родную деревню. Гимпэя же преследовал страх: если мать уйдет из отцовского дома, он ее навсегда потеряет. И чтобы не допустить этого, он с детства научился прибегать к всяческим хитростям. Яёи же росла, окруженная весенним теплом родительской ласки. Именно Яёи – племянница матери – стала первой любовью Гимпэя, и, может быть, не последнюю роль в этом сыграла тайная надежда: эта любовь поможет ему каким-то образом добиться, чтобы мать осталась с ним. Для Гимпэя было огромным счастьем гулять с Яёи по берегу озера, глядя, как их тени отражаются в воде. В такие минуты ему казалось, что они никогда не разлучатся, вечно будут вместе.
   Но счастье Гимпэя длилось недолго. Когда Яёи исполнилось пятнадцать, она перестала проявлять к нему интерес. К тому же после смерти отца родственники по материнской линии стали чураться отцовской родни. Охладев к Гимпэю, Яёи уже и относилась к нему с откровенным пренебрежением. Именно тогда у Гимпэя возникло желание, чтобы лед проломился под ногами Яёи и она утонула в озере. Она вышла замуж за морского офицера и теперь, должно быть, овдовела.
   Стеклянная витрина цветочной лавки напомнила Гимпэю покрытое льдом озеро.
   – Как ты посмела ударить меня! – возмутился он, поглаживая грудь. – Наверное, на коже синяк.
   – Покажи жене, когда вернешься домой.
   – Нет у меня жены.
   – Ври больше.
   – В самом деле нет. Я одинокий школьный учитель, – холодно ответил Гимпэй.
   – А я одинокая школьница, – пошутила проститутка.
   Гимпэй даже не удостоил ее взглядом, но слово «школьница» вызвало у него новый приступ головной боли.
   – Опять ноги болят? Я ведь говорила тебе: лучше отдохнуть, чем болтаться по городу. – Женщина поглядела на его ноги.
   Что бы сказала Хисако, если бы увидела его в обществе этой женщины? – подумал Гимпэй, в страхе озираясь на прохожих. Он почему-то был уверен: если Хисако и не вернулась к воротам после того, как ушла в дом, сердцем она сейчас с ним.
   На следующий день у Гимпэя был урок родного языка в группе, где училась Хисако. Она ожидала его у входа в класс.
   – Господин учитель, вот лекарство. – Она поспешно сунула ему в карман маленький сверток.
   Измученный головной болью и недосыпанием, Гимпэй не подготовился к занятиям и поэтому решил задать сочинение на свободную тему. Один из мальчиков поднял руку и спросил:
   – Господин учитель, а можно написать про болезнь?
   – Пишите о чем угодно – ведь сочинение на свободную тему.
   – А про экзему можно?.. Хотя это и противная болезнь…
   В классе послышался смех. Все повернулись в сторону мальчика. Учителя же никто не удостоил любопытным взглядом. По-видимому, смеялись над мальчишкой, а не над ним, Гимпэем.
   – Можно и про экзему. Лично мне о ней ничего не известно, и ваше сочинение поможет восполнить этот пробел в моих знаниях, – ответил Гимпэй и мельком взглянул на Хисако.
   Школьники снова дружно рассмеялись – на этот раз в знак солидарности с его неведением. Хисако продолжала что-то писать, низко склонив голову. Но Гимпэй заметил, как у нее зарделись уши.
   Когда Хисако положила ему на стол свое сочинение, Гимпэй поглядел на заглавие: «О моем учителе». Значит, девушка написала о нем.
   – Мисс Тамаки, прошу вас остаться после занятий, – сказал он. Хисако едва заметно кивнула. Не поднимая головы, она посмотрела на него снизу вверх. Гимпэй почувствовал ее пристальный взгляд.
   Хисако отошла к окну и некоторое время глядела в сад. Когда все сдали свои работы и покинули класс, она подошла к столу. Гимпэй не спеша сложил сочинения в стопку и встал. Они молча вышли в коридор. Хисако следовала чуть позади.
   – Спасибо за лекарство, – сказал Гимпэй, обернувшись. – Ты никому не говорила о том, что я просил лекарство от экземы?
   – Никому.
   – Хорошо.
   – Только Онде сказала. Она ведь моя подруга…
   – Значит, Онде?..
   – Только ей одной.
   – Достаточно рассказать одной, чтобы узнали все.
   – Ошибаетесь, никто, кроме Онды, об этом не знает. А у нас с ней нет секретов. Мы поклялись рассказывать друг другу все без утайки.
   – Вот, значит, какая у тебя подруга!
   – Да. И про то, что у отца экзема, я тоже ей призналась. Наверное, вы как раз этот наш разговор и подслушали.
   – Может быть, может быть… Так ты говоришь, будто у тебя нет секретов от Онды? Это ложь. Подумай хорошенько. Разве ты рассказываешь ей все, о чем думаешь в течение суток? Тебе тогда не хватило бы двадцати четырех часов. Ведь это невозможно! Представь себе: ночью ты видела сон, а наутро, когда проснулась, забыла его. Как же ты расскажешь о нем подруге? А если ты поссорилась с Ондой во сне и решила убить ее?
   – Такие сны мне не снятся.
   – Видишь ли, желание быть абсолютно откровенной с подругой – не что иное, как прихоть больной фантазии. Лишь на небе или в аду не может быть секретов от других. Но не в обычной земной жизни. Если у тебя нет никаких секретов от Онды, значит, ты как самостоятельная личность просто не существуешь, не живешь своей собственной жизнью. Положа руку на сердце, подумай, о чем я тебе говорю. Честно подумай.
   Хисако не сразу поняла, куда клонит Гимпэй, зачем пытается внушить ей эти мысли.
   – Вы считаете, что в дружбу верить нельзя? – попыталась она возразить.
   – Не может существовать истинной дружбы, когда нет друг от друга секретов. И не только дружбы, но и всяких иных человеческих чувств.
   – Что вы говорите?! – Хисако никак не могла понять его. – Я делюсь с Ондой всем, что считаю важным.
   – Так ли это?.. Думаю, о самом важном, как и о самой мелочи – вроде малюсенькой песчинки в дюнах, – ты ей не рассказываешь. К примеру, насколько важной ты считаешь экзему, от которой страдают твой отец и я? Наверное, по важности она стоит у тебя где-то посредине?
   Слова Гимпэя прозвучали столь язвительно, что Хисако побледнела и готова была вот-вот расплакаться. Он заметил это и продолжил в более мягком тоне:
   – Неужели ты сообщаешь Онде все подробности о вашей семье? Наверное, нет. И о секретах, связанных со службой твоего отца, тоже не рассказываешь. Или, к примеру, ты написала сочинение об учителе – обо мне, должно быть. Думаю, не обо всем, что там написано, ты говорила Онде.
   Хисако поглядела на Гимпэя полными слез глазами. Но не произнесла ни слова.
   – Кстати, чем занимался твой отец после войны? Каким образом удалось ему так преуспеть? Хоть я и не Онда, но хочу, чтобы ты мне когда-нибудь подробно о нем рассказала.
   Гимпэй говорил равнодушно, как бы не придавая этому особого значения, но в его словах прозвучала явная угроза. Он подозревал, что отец Хисако сколотил состояние незаконными операциями на черном рынке, – как иначе смог бы он сразу после войны приобрести такой роскошный особняк? Он решил на всякий случай припугнуть Хисако, рассчитывая, что теперь уж она будет держать язык за зубами и не проговорится, как он тайно следовал за ней до самого дома, хотя верил, что Хисако и так никому о нем не рассказала, иначе навряд ли пришла бы сегодня на занятия, да еще принесла лекарство и написала сочинение «О моем учителе».
   Он пошел следом за Хисако бессознательно, словно во сне или в опьянении, влекомый ее женскими чарами. По-видимому, она уже тогда поняла это, осознала силу своей привлекательности, и это внушало ей самой тайную радость. Что до Гимпэя, то он почувствовал, что его околдовала необыкновенная девушка.
   Припугнув Хисако и решив, что цель достигнута, Гимпэй огляделся по сторонам и заметил Нобуко Онду. Она стояла в конце коридора и наблюдала за ними.
   – Ну, пока… Вон твоя близкая подруга заждалась. Наверное, беспокоится за тебя, – сказал Гимпэй.
   Хисако не бросилась вперед, опережая учителя, как поступила бы обыкновенная девочка. Потупившись, она медленно шла по коридору за ним следом, все более отставая.
   Спустя несколько дней Гимпэй поблагодарил ее за лекарство:
   – Спасибо тебе, оно прекрасно подействовало. Теперь я совершенно здоров.
   – Я рада. – Щеки Хисако порозовели, на них появились симпатичные ямочки.
   Однако радость Хисако была недолгой. Не посчитавшись с подругой, Онда донесла на нее и Гимпэя, и дело кончилось тем, что его выгнали из колледжа.
   С той поры минуло много лет, и вот теперь в турецкой бане Гимпэй вдруг представил, как в том роскошном особняке отец Хисако, восседая в кресле, сдирает кожу на зараженных экземой ногах…
   – Человеку, больному экземой, турецкая баня категорически противопоказана. Влажный пар вызывает невыносимый зуд, – пробормотал Гимпэй. – Среди твоих клиентов попадались больные экземой?
   – Как вам сказать… – уклончиво ответила девушка.
   – Таким, как я, экзема не угрожает. Она – привилегия богачей, у которых на ногах мягкая, нежная кожа. Микробы вульгарной болезни поселяются на благородных ногах – такова жизнь. А на ногах вроде моих, похожих на обезьяньи, с грубой, жесткой кожей, бактерии просто не выживают, – произнес Гимпэй, наблюдая, как девушка своими белыми пальцами массирует подошвы его уродливых ног. – К ним даже экзема не захочет пристать, – повторил он опять и нахмурился.
   Зачем именно сейчас, когда он испытывает настоящее блаженство, понадобилось ему затевать с этой симпатичной банщицей разговор об экземе? Может быть, чтобы повторить ту ложь, которую он сказал Хисако?
   Тогда, у ворот ее дома, он неожиданно солгал, будто у него на ногах экзема и нужно лекарство. Потом он солгал снова, когда спустя несколько дней поблагодарил ее за лекарство, от которого якобы ему стало лучше. На самом деле никакой экземы у него не было. Он не соврал тогда на уроке, что об экземе ему ничего не известно. А лекарство, принесенное Хисако, он выбросил. Он и уличной женщине говорил, будто не может ходить из-за экземы. Одна ложь порождала другую и, раз высказанная, уже неотступно следовала за ним по пятам. Ложь преследовала Гимпэя подобно тому, как Гимпэй преследовал женщин. То же и преступление: единожды совершенное, оно преследует человека, порождая новые преступления. А плохие привычки? Однажды увязавшись за женщиной, Гимпэй уже не мог совладать с желанием преследовать других. Привычка столь же прилипчива, как экзема. От нее невозможно избавиться. Казалось бы, вылечился от экземы – глядь, на будущий год в летнюю пору она появляется снова.
   – У меня нет экземы. Я вообще не знаю, что это такое, – пробормотал Гимпэй, словно упрекая себя за ложь. Как это могло ему прийти в голову: сравнивать удивительное, восторженное ощущение, какое он испытывал, следуя за женщиной, с отвратительной болезнью? Неужели впервые произнесенные им слова лжи были способны вызвать подобную ассоциацию?
   Внезапная догадка возникла у него в голове: не от того ли, что у него безобразные ноги, не от ощущения ли своей неполноценности солгал он тогда Хисако, будто у него экзема? И не потому ли, что у него безобразные ноги, он следует по пятам за женщинами – ведь передвигается-то он за ними на этих ногах! Гимпэй был поражен этой внезапно озарившей его мыслью. Неужели уродливая часть его тела жаждет красоты, стремится к ней? Так, может, это закон небес, может, так предопределено свыше, что уродливые ноги должны следовать за красивыми женщинами?
   Девушка начала массировать колени и икры. Теперь его ноги были прямо перед ее глазами.
   – Ногти постричь? – услышал он приятный голосок банщицы.
   – Ногти? Ты имеешь в виду ногти на ногах? Неужели ты согласна постричь даже эти ногти? – воскликнул Гимпэй и, чтобы скрыть замешательство, добавил: – Они, должно быть, очень большие?
   Девушка опустила ладонь на подошву и мягким нажатием распрямила скрюченные и длинные, как у обезьяны, пальцы.
   – Немного длинные… – сказала она и стала аккуратно подстригать ногти.
   – Как чудесно, что тебя можно всегда здесь найти, – заговорил Гимпэй. Он перестал наконец смущаться и предоставил ей заниматься ногтями. – И что я смогу приходить сюда в любое время, когда захочу тебя повидать… А если пожелаю, чтобы ты сделала мне массаж, достаточно назвать твое имя?
   – Да.
   – Ты ведь не случайная прохожая. Не посторонняя, чье имя и адрес мне неизвестны. Ты не такая, как те, кого я теряю в этом мире без надежды когда-нибудь встретить, если только сам не пойду за ними. Впрочем, тебе может показаться странным то, о чем я говорю…
   Никогда и ни перед кем он так откровенно не выставлял свои уродливые ноги, как перед этой девушкой, которая тем временем, придерживая одной рукой его стопу, аккуратно подстригала ногти. Эта мысль вызвала у него на глазах слезы умиления.
   – Да, тебе могли показаться странными мои слова, но я говорю правду… Приходилось ли тебе испытывать чувство горького сожаления, когда человек проходит мимо и навсегда исчезает? Мне оно так знакомо. Я говорил себе: «Ах, какой приятный человек!», «Какой изумительной красоты женщина!» – или: «Никогда в жизни не приходилось встречать кого-либо столь привлекательного». Это случалось на улице, когда я оглядывался на прохожего, или в театре, когда я любовался женщиной, сидевшей в соседнем кресле, или после концерта, когда я спускался по лестнице рядом с незнакомым человеком. И я думал: через мгновенье мы разойдемся в разные стороны и больше не встретимся… Нельзя ведь вдруг остановиться и заговорить с совершенно незнакомым человеком! Такова жизнь – и с этим ничего не поделаешь. Но всякий раз меня при этом охватывает такая смертельная тоска… Я испытываю такую опустошенность, что словами это не передать. И появляется неудержимое желание последовать за этим человеком даже на край света, хотя и понимаешь, что это невозможно. Единственный выход – лишить его жизни.
   Гимпэй умолк, почувствовав, что его занесло куда-то в сторону, и, переводя разговор на другое, сказал:
   – Кажется, я говорил несколько напыщенно, но что мне безусловно приятно – это возможность услышать твой голос: ведь достаточно набрать номер телефона… Но тебе, по-видимому, не всегда это удобно. И в отличие от посетителей у тебя нет свободы выбора. К примеру, тебе понравился посетитель, ты хочешь, чтобы он пришел снова, и с нетерпением ожидаешь его, но ведь это от тебя не зависит, это целиком зависит от его желания: прийти или нет. Может, больше он вообще никогда не появится. Грустно, правда? Но неизбежно, и с этим надо смириться. Такова жизнь.
   Гимпэй наблюдал, как двигались лопатки у банщицы, когда она стригла ему ногти.
   Покончив с ногтями, девушка замерла в нерешительности, потом, не поворачивая головы, спросила:
   – А на руках?..
   Гимпэй поглядел на свои руки, скрещенные на груди, и сказал:
   – Вроде бы на руках ногти не такие длинные. И не такие грязные, как на ногах.
   Но поскольку он не отказался, девушка постригла ему ногти и на руках.
   Гимпэй догадывался, что напугал девушку своими неожиданными и зловещими высказываниями. Они и у него самого оставили в душе неприятный осадок. В самом ли деле конечной целью преследования должно быть убийство? Он всего лишь подобрал сумку Мияко Мидзуки, и трудно сказать, доведется ли ему вновь ее встретить. Ему помешали встречаться с Хисако, и нет никакой надежды, что когда-нибудь он ее увидит. Он не довел преследование этих женщин до конца, не совершил убийства. По-видимому, и Хисако и Мияко для него навсегда потеряны – обе они остались где-то в недоступном ему мире.
   Перед его глазами с удивительной ясностью всплыли лица Хисако и Яёи, и он сравнил их с лицом банщицы.
   – Ты делаешь это так тщательно и с таким умением. Было бы странно, если бы посетители не приходили к тебе снова.
   – Зачем вы так меня хвалите? Ведь это моя работа.
   – Как чудесно ты сказала эти слова: «Ведь это моя работа».
   Девушка отвернулась. Гимпэй смущенно закрыл глаза. Сквозь узкие щелки между веками он видел белый лифчик банщицы…

   – Сними это, – сказал он однажды Хисако, ухватившись пальцами за край лифчика.
   Хисако отрицательно покачала головой. Он рванул лифчик на себя, обнажив ее грудь. Хисако испуганно глядела на лифчик, а он сначала сжал его в кулаке, потом отбросил в сторону…

   Гимпэй открыл глаза и поглядел на правую руку банщицы, которой она стригла ему ногти. Насколько Хисако была моложе ее? На два года, а может, на три? Стало ли тело Хисако теперь столь же прекрасным и белокожим, как у этой банщицы? Гимпэй ощутил запах краски, какой бывает окрашена темно-голубая хлопчатобумажная ткань курумэ. В юности он носил кимоно из такой материи, но сейчас этот запах напомнил ему юбку Хисако из голубой саржи. Надевая юбку, Хисако заплакала, да и у самого Гимпэя выступили на глазах слезы…
   Он почувствовал, как внезапно обессилели пальцы, с которых девушка обрезала ногти, и вспомнил: то же самое случилось, когда он и Яёи, взявшись за руки, шли по замерзшему озеру близ родной деревни матери.
   – Что с тобой? – удивилась тогда Яёи и повернула к берегу.
   Наверное, если бы силы в тот миг не покинули Гимпэя и он удержал бы Яёи, он сумел бы все же проломить лед и утопить ее.
   Яёи и Хисако не были для него первыми встречными. Он не только знал их имена и адреса – некоторым образом с ними была связана часть его жизни. И при желании он мог всегда их повидать. Но его вынудили расстаться с этими женщинами…
   – Как насчет ушей? – спросила банщица.
   – Ушей? А что ты собираешься делать с моими ушами?
   – Прочистить. Сядьте, пожалуйста…
   Гимпэй приподнялся с топчана и сел. Девушка слегка помяла мочку уха, потом сунула в ушную раковину палец и стала осторожно его вращать. Он ощутил, как застойный воздух выходит из уха, и, по мере того как она продолжала вращать палец, придерживая его свободной рукой, чувствовал легкую вибрацию, и множество новых звуков проникло в его ухо.
   – Как тебе это удается? Мне кажется, будто я погрузился в чудный сон! – воскликнул Гимпэй и повернул голову. Но собственного уха он, конечно, увидеть не смог.
   Тем временем банщица просунула палец в другое ухо и стала медленно его вращать.
   – Похоже на нежный любовный шепот. Как мне хотелось бы, чтобы все людские голоса исчезли из моих ушей и в них звучал лишь твой чудесный голосок. Пусть исчезнут вообще все лживые голоса!
   Полуобнаженная банщица вплотную придвинулась к Гимпэю. Ему почудилось, будто все его существо наполнилось неземной музыкой.
   – Вот и все. Извините, если что-то было не так, – сказала девушка.
   Она натянула на ноги Гимпэя носки, застегнула на рубашке пуговицы, надела ботинки и завязала шнурки. Единственное, что пришлось сделать ему самому, – повязать галстук и затянуть на брюках ремень. Пока Гимпэй пил прохладный сок, девушка стояла с ним рядом, потом проводила его до двери.
   Гимпэй вышел в сад, и в вечерней тьме ему вдруг привиделась огромная паутина. Вместе с различными насекомыми он заметил в паутине двух, а может, трех белоглазок. Он обратил внимание на четкие белые кружки на их синих крылышках и вокруг глаз. Взмахнув крыльями, они вполне могли бы разорвать тенета, но крылья их были сложены и опутаны паутиной. Если бы паук приблизился к белоглазкам, они заклевали бы его, поэтому он оставался на почтительном расстоянии, в самом центре паутины, отвернувшись от них.
   Гимпэй поднял глаза выше и поглядел на темную зелень деревьев. Ему вспомнился ночной пожар на дальнем берегу озера, там, где была деревня его матери. Пламя пожара, отражавшееся в озере, неудержимо влекло к себе.

   Потеряв сумку с крупной суммой денег, Мияко Мидзуки тем не менее не сообщила об этом в полицию. Это был чувствительный удар по ее бюджету, но по некоторым причинам она решила не заявлять о пропаже. Поэтому Гимпэй зря бежал в Синею, спасаясь от преследования. Если кто и преследовал его, то, по-видимому, только деньги, которыми он теперь обладал. Дело было не в самом факте воровства, а именно в деньгах.
   Гимпэй понимал, что совершил преступление. Но он не считал, что отобрал у Мияко деньги. Разве он не пытался ее окликнуть, предупредить, что она уронила сумку? Да и сама Мияко не считала, что ее ограбили. Она не была даже вполне уверена в том, что Гимпэй присвоил ее деньги. Когда она швырнула сумку, кроме Гимпэя поблизости никого не было, и само собой подозрение в первую очередь пало на него, но Мияко не видела и потому не могла утверждать, что именно Гимпэй подобрал сумку, – это мог сделать кто-нибудь другой.
   – Сатико, Сатико! – позвала она служанку, как только вошла в дом. – Я потеряла сумку, кажется, около аптеки. Сходи поищи ее. Беги туда сейчас же – не мешкай! Иначе кто-нибудь подберет.
   Тяжело дыша, Мияко поднялась на второй этаж. Тацу, другая служанка, поспешила за ней.
   – Барышня, вы уронили сумочку? – Тацу, мать Сатико, раньше была единственной прислугой у Мияко, но со временем ей удалось пристроить сюда и свою дочь, хотя Мияко жила одна в маленьком домике и ей не было нужды держать сразу двух служанок. Тацу воспользовалась двусмысленным положением хозяйки и сумела поставить себя выше, чем обыкновенная служанка. Обращаясь к Мияко, она называла ее то «госпожа», то «барышня». Но когда приходил старик Арита, всегда величала хозяйку госпожой.
   А все оттого, что однажды в минуту откровенности Мияко призналась ей: «Когда мы остановились в отеле в Киото, служанка называла меня „барышня“, если я была одна в номере. В присутствии же Ариты говорила „госпожа“. Какая уж я там „барышня“ – смешно сказать! Наверное, служанка презирала меня. Мне же тогда казалось, будто она сочувствует моему положению: вот, дескать, попалась бедняжка старику в лапы! – и от этого мне становилось так грустно…» «Позвольте и мне к вам так обращаться», – предложила Тацу.
   С того времени так и повелось.
   – Все же странно, барышня, как вы на дороге могли уронить сумочку и не заметить? Ведь других вещей у вас не было, – сказала Тацу, внимательно разглядывая Мияко своими маленькими, округлившимися глазками.
   Ее глаза оставались круглыми, даже если она не раскрывала их широко. Когда Сатико, которая была как две капли воды похожа на мать, широко раскрывала глаза, они становились удивительно красивыми. У Тацу же глаза были неестественно выпучены – все время настороже.
   Лицо у Тацу было тоже круглое и маленькое, шея толстая, груди большие, а дальше ее тело как бы все утолщалось книзу и заканчивалось малюсенькими ножками, которые странно сужались у казавшихся сплющенными щиколоток. От всего ее облика веяло хитростью и коварством. Мать и дочь были маленького роста.
   Толстый, мясистый затылок не позволял Тацу поднять голову, и Мияко, стоявшей перед ней, казалось, будто служанка, уставившись прямо ей в грудь, видит ее насквозь.
   – Я ведь сказала, что уронила ее! – сердито прикрикнула она на служанку. – Ты же видишь, у меня ее нет.
   – Но барышня!.. Вы сказали, что уронили сумочку возле аптеки, верно? Значит, вы запомнили место, где это произошло, и оно поблизости от дома. Почему же вы ее не подняли?
   – Еще раз тебе говорю – уронила!
   – Можно бы еще понять, если б вы забыли ее где-нибудь, как зонтик. Но просто выпустить из рук… Это все равно что обезьяне с дерева свалиться! Так не бывает, – сказала Тацу, приведя довольно странное сравнение. – Но даже если и уронили, вы ведь могли остановиться и подобрать ее.
   – Что за глупости ты говоришь?! Конечно, я бы так поступила, если бы сразу заметила.
   Мияко только теперь обратила внимание, что поднялась на второй этаж, не переодевшись. Правда, ее платяные шкафы с кимоно и европейскими костюмами находились здесь же, в маленькой комнате, рядом с большой, в восемь татами [32 - Плетеные циновки стандартного размера (немногим более 1,5 кв. м), которыми застилаются полы; количеством татами выражается площадь жилых помещений в японском доме.]. Так было удобнее переодеваться, когда приходил старик Арита. Но в этом проявлялась и своеобразная власть Тацу, которая считала нижний этаж своей вотчиной.
   – Сходи вниз, смочи полотенце холодной водой и принеси сюда. Я немного вспотела.
   – Слушаюсь, барышня.
   Мияко рассчитывала, что она успеет раздеться и вытереть пот, пока Тацу будет внизу.
   – Я добавлю в воду немного льда из холодильника и оботру вас, – предложила Тацу.
   – Спасибо, я сама, – сердито ответила Мияко. Когда Тацу спустилась вниз, стукнула входная дверь.
   – Матушка, я прошла от аптеки до улицы, по которой ходит трамвай, но сумки нигде нет, – донесся до Мияко голос Сатико.
   – Так я и знала… Поднимись на второй этаж и доложи госпоже. Ты сообщила в полицию о пропаже?
   – Нет. А нужно было?
   – Что стоишь как дурочка? Пойди сейчас же и заяви.
   – Сатико, Сатико! – позвала ее Мияко. – Сообщать в полицию не надо. Ничего ценного в сумке не было…
   Сатико промолчала. Тацу поставила таз с водой на деревянный поднос и поднялась на второй этаж. Мияко уже сняла юбку и была в одной рубашке.
   – Позвольте вытереть вам спину, – слащавым голосом предложила Тацу.
   – Не надо, я сама. – Мияко взяла у служанки отжатое полотенце, вытянула ноги и начала их обтирать. Тацу подобрала ее чулки и стала складывать.
   – Оставь, все равно буду стирать, – сказала Мияко и бросила ей на руки полотенце.
   Тем временем к ним поднялась Сатико. Она остановилась у двери и низко поклонилась, коснувшись ладонями порога.
   – Я ходила, но сумки там нет. – Сатико выглядела мило и в то же время несколько комично.
   Тацу приучила дочь быть всегда учтивой с хозяйкой. Сама же она, в зависимости от обстоятельств, то вела себя с Мияко до тошноты вежливо, то чуть ли не по-приятельски, а подчас даже нахально и грубо. Она надоумила дочь завязывать шнурки на ботинках Ариты, когда тот уходил. Старик страдал невралгией и нередко опирался о плечи Сатико, чтобы встать на ноги. Мияко уже давно разгадала план Тацу: сделать так, чтобы Арита бросил хозяйку и сблизился с Сатико. Правда, ей не было известно, рассказала ли Тацу об этом плане своей семнадцатилетней дочери.
   Мать приучила Сатико пользоваться духами, а когда Мияко, узнав об этом, удивилась, та ответила: «От ее тела слишком сильно пахнет».
   – Почему вы запретили Сатико сообщить о пропаже в полицию? – спросила Тацу.
   – Какая же ты настырная…
   – Разве можно примириться с такой пропажей? Сколько в сумке было денег?
   – Там денег не было вовсе. – Мияко закрыла глаза, прижала к ним холодное полотенце и замерла, чувствуя, как часто бьется сердце.
   Мияко имела две сберегательные книжки. Вторая была на имя Тацу, у которой она и хранилась. О последней старик Арита ничего не знал. Именно Тацу посоветовала ей так поступить.
   Двести тысяч иен Мияко сняла со своей книжки. Она сделала это втайне от Тацу, опасаясь, как бы Арита не прознал об этом, иначе обязательно потребует объяснений, на что она их потратила. И Мияко решила соблюдать максимум осторожности, чтобы случайно не проговориться.
   Двести тысяч иен – это была компенсация Мияко за потерянную юность, за краткую пору расцвета, отданную полумертвому седому старцу. Деньги были оплачены ее молодой кровью. Но теперь они пропали. Мияко все еще никак не могла поверить в случившееся. Одно дело, когда деньги истрачены, – тогда хоть помнишь, на что их потратил, и после того, как их не стало. Совсем другое, когда просто так теряешь сбережения, которые копил годами, – остается лишь горькая мысль: зачем было копить столько лет?
   И все же Мияко не могла отрицать, что, потеряв деньги, ощутила на миг радостное волнение. И убежала она не из страха перед преследовавшим ее человеком, а потому, что испугалась неожиданно охватившей ее радости. Но, как и Гимпэй, она не могла бы ответить на вопрос: ударила ли она своего преследователя сумкой или просто бросила ее в его сторону? Безусловно, Мияко знала, что вовсе не роняла сумку. У нее тогда вдруг сильно заболела рука, и эта боль пронзила ей грудь, все тело. Мияко на миг даже замерла в некоем болезненном восторге. Будто неясные чувства, забродившие внутри нее, пока ее преследовал мужчина, вырвались наружу и вспыхнули ярким пламенем. Словно в единый миг ожила ее юность и мстила за себя, за годы, отданные в жертву старику Ари-те. И если это было действительно так, то Мияко получила мгновенную компенсацию за долгие годы стыда и ощущения своей неполноценности, когда она копила эти двести тысяч. Значит, деньги пропали не зря.
   Но дело оказалось вовсе не в деньгах, не в этих двухстах тысячах иен. Когда Мияко размахнулась, она позабыла о деньгах и даже не заметила, как сумка сорвалась у нее с руки. Не вспомнила Мияко о сумке и тогда, когда, повернувшись, бросилась бежать. Следовательно, она вовсе не лгала, сказав, будто уронила сумку. Честно говоря, она и думать забыла о ней и о лежащих там деньгах еще до того, как ударила Гимпэя. Всем сердцем она ощущала лишь одно: ее преследует мужчина, и в тот миг, когда это ощущение достигло вершины, сумка сорвалась с ее руки.
   Радостное чувство не покидало ее и когда она вошла в дом. Должно быть, поэтому Мияко постаралась незаметно проскользнуть к себе на второй этаж.
   – Иди вниз, я хочу переодеться, – сказала она, обтерев шею и руки.
   – А почему бы вам не переодеться в ванной? – спросила Тацу, с подозрением поглядывая на хозяйку.
   – Лень туда идти.
   – Скажите, вы точно помните, что уронили сумочку около аптеки? Я все же схожу в полицейский участок – надо предупредить о случившемся.
   – Сейчас уже и не помню.
   – Это почему?
   – Меня преследовал мужчина… – проговорила Мияко. Ей так хотелось поскорее остаться одной, прийти в себя от радостного возбуждения, что признание невольно сорвалось у нее с языка.
   – Опять?! – Круглые глазки Тацу недобро сверкнули.
   – Опять. – Мияко кивнула и сразу почувствовала, как радость испарилась и ей на смену пришла опустошенность.
   – А вы сразу возвратились домой? Или, может быть, решили поводить за нос вашего преследователя?.. Наверное, поэтому и потеряли сумку. – Заметив, что дочь все еще находится в комнате, Тацу прикрикнула: – Сатико, а ты чего здесь околачиваешься? Ну-ка, спускайся вниз!
   Девушка с любопытством прислушивалась к их разговору, забыв, что он вовсе не предназначен для ее ушей. Она покраснела и поспешно покинула комнату.
   Собственно, для нее уже давно не было секретом, что на улице за Мияко часто увязываются мужчины. Знал об этом и старик Ари-та. Однажды посреди Гинзы [33 - Центральная улица Токио.] Мияко сама шепнула ему:
   – Какой-то человек идет за мной следом.
   – Да? – Старик хотел обернуться.
   – Не оглядывайтесь, – предупредила она.
   – Разве нельзя? А почему ты решила, что он тебя преследует?
   – Почувствовала. Он недавно шел нам навстречу. Высокий такой… в синей шляпе.
   – Я не обратил внимания. Но, может, ты подала ему знак, когда он проходил мимо?
   – Глупости! Неужели я похожа на женщину, способную заигрывать с первым встречным?
   – Но тебе, наверное, приятно, что он обратил на тебя внимание?
   – Может, и правда стоит с ним познакомиться… Давайте пари: до какого места он будет идти за мною? Договорились? Только вряд ли что-нибудь получится, если рядом со мной он увидит старика с палкой. Вы зайдите вон в ту мануфактурную лавку и понаблюдайте оттуда. Если он пойдет за мной до конца улицы и обратно, с вас белый летний костюм, но только, пожалуйста, не полотняный.
   – Ну а если проиграешь?..
   – Если проиграю? Дайте подумать… Я позволю вам всю ночь отдыхать, положив голову мне на руку.
   – Учти, будет нечестно, если ты обернешься к нему или заговоришь.
   – Само собой.
   Арита заранее знал, что проиграет пари, но был уверен, что и в случае проигрыша Мияко позволит ему отдыхать на ее руке. Правда, кто знает, не выдернет ли она руку из-под его головы, когда он уснет, с горечью подумал Арита. Наблюдая за Мияко и следовавшим за ней мужчиной, он вдруг почувствовал, будто к нему возвращается молодость. Он вовсе не ревновал. Ревность вообще была под запретом.
   У себя дома старик содержал в должности экономки миловидную женщину лет тридцати. Она была старше Мияко почти на десять лет. Лежа рядом то с одной, то с другой – обе они подкладывали ему руку под голову или обнимали за шею, – этот семидесятилетний старец каждую из них воспринимал и как мать. Ведь только мать способна дать забвение от страхов, которыми полон этот мир. Так он думал. Экономке и Мияко было известно о существовании друг друга. Он сам рассказал им об этом, а Мияко предупредил: если она начнет хоть чуточку ревновать, он либо изувечит ее, либо умрет от разрыва сердца. Наверное, так Арита пытался обеспечить себе спокойную жизнь. Он страдал от невроза сердца, и Мияко об этом знала – всякий раз во время приступа она мягко поглаживала ему грудь, нежно прикасалась к ней щекой.
   Что до экономки, которую звали Умэко, то она, по-видимому, не могла подавить в себе ревнивое чувство. Мияко вскоре стала догадываться: если старик Арита приходил к ней в хорошем расположении духа и баловал ее, значит, в тот день экономка доняла его ревностью. Как только может эта молодая еще женщина ревновать немощного старца? – с презрением думала Мияко.
   Арита нередко хвалил экономку, называл ее примерной, домовитой хозяйкой. Мияко из этого делала вывод, что в ней, в отличие от Умэ-ко, он хотел видеть лишь девицу для развлечений. Но и от Умэко и от Мияко он прежде всего жаждал проявления материнского чувства. Когда Арите было два года, отец развелся с его матерью и привел в дом другую женщину. Старик часто рассказывал Мияко эту историю и в заключение всякий раз говорил:
   – Как был бы я счастлив, если бы место мачехи заняли такие женщины, как ты или Умэко.
   – Не знаю, не знаю! Может, я изводила бы пасынка. Наверное, в детстве вы были противным мальчишкой.
   – Нет, я был послушным ребенком.
   – Должно быть, в воздаяние за то, что мачеха изводила пасынка, вам на старости лет достались две добрые мамаши. Разве вы не счастливы? – однажды иронически заметила Мияко.
   На это Арита вполне серьезно ответил:
   – И правда! Я так благодарен тебе.
   «Ах, значит, он благодарен!» – злилась Мияко и в то же время думала: есть чему поучиться у этого семидесятилетнего старца. Похоже, Ариту, который по-прежнему трудился, несмотря на возраст, раздражал праздный образ жизни Мияко. Предоставленная себе, Мияко чуралась всякой работы. Молодость безвозвратно уходила, а ее уделом было бессмысленное ожидание визитов Ариты. Мияко удивляли старания служанки Тацу как можно больше выжать из старика. Это она пыталась надоумить Мияко, чтобы та утаивала часть платы за отель, когда Арита отправлялся с ней в путешествие. Тацу посоветовала договориться с метрдотелем, чтобы тот выставлял завышенные счета за номер и разницу делил с Мияко. Но Мияко не захотела унизиться до таких махинаций.
   – Раз вам это не по душе, попытайтесь хотя бы утаить кое-что из чаевых. Ради престижа старик не станет скупиться, а вы рассчитывайтесь в соседней комнате. К примеру, получите от него три тысячи и, пока идете расплачиваться, суньте тысячу иен за пазуху или под пояс кимоно.
   – Перестань! Противно слушать – до чего же ты жадная и мелочная.
   Но это вовсе не было для Тацу мелочью, если учесть ее мизерное жалованье.
   – При чем тут жадность, госпожа? Деньги копятся понемногу. Песчинка к песчинке – глядь и гора выросла. Нам приходится копить день за днем, месяц за месяцем… Мы ведь сочувствуем вам, госпожа. Жалко глядеть, как этот старый кровопийца сосет вашу молодую кровь.
   Когда приходил Арита, Тацу мгновенно менялась, даже голос у нее становился слащавым, как у торговки, завидевшей покупателя. Это сейчас в разговоре с хозяйкой у нее проскальзывали сердитые нотки. Мияко чувствовала, как в ней поднимается раздражение. Его причиной были даже не трескучий голос и попреки Тацу, а скорее страх. Как проходит жизнь! Как день за днем, месяц за месяцем исчезает молодость! Гораздо быстрее, чем копились деньги.
   Мияко воспитывалась совсем в иных условиях, чем Тацу. До того как Япония проиграла войну, родители ей ни в чем не отказывали, и она росла, как говорится, «среди цветов и мотыльков»; поэтому немыслимо было и предполагать, что Мияко согласится присваивать себе даже мизерную часть того, что Арита выдавал для оплаты гостиницы. Но попытки Тацу толкнуть ее на мелкий обман вызывали – и не без оснований – у Мияко подозрение: наверное, сама Тацу не упускает случая кое-что урвать для себя из ее денег. Она давно уже заметила: лекарство от простуды обходилось на пять-десять иен дороже, когда за ним ходила Тацу, а не Сатико. Мияко любопытно было узнать, какая же гора денег накопилась у Тацу на книжке из этих песчинок? Можно бы расспросить Сатико, но Тацу вряд ли показывала дочери сберкнижку: она не давала ей денег даже на карманные расходы. В общем-то Мияко смотрела на это сквозь пальцы, но, с другой стороны, не могла не обратить внимание на удивительную бережливость Тацу, которая с трудолюбием муравья таскала песчинки в свой дом. Так или иначе, Тацу вела, можно сказать, деятельный образ жизни, Мияко же – нет. Мияко отдавала безвозвратно свою юность и красоту, Тацу же не поступалась абсолютно ничем. Поэтому, когда Тацу вспоминала о том, как над ней измывался муж, погибший во время войны, Мияко с тайной радостью и даже с неким вожделением спрашивала:
   – И часто он тебя доводил до слез?
   – Еще как! Не было дня, чтобы я не ходила с красными, опухшими от слез глазами. Да это бы еще ничего. Однажды он запустил кочергой в Сатико. У девочки до сих пор шрам на затылке. Разве это не доказательство?
   – Доказательство чего?
   – Как могу я вам объяснить, барышня!
   – Представляю, какой это был ужасный человек, если он имел наглость издеваться даже над тобой, – с наигранной наивностью произнесла Мияко.
   – Подумать только, в те годы я была влюблена в него, как кошка. Ни на кого другого и глядеть не хотела. Ну прямо будто лис-оборотень меня очаровал. Но пришло время – чары развеялись, и к лучшему…
   Слова Тацу напомнили Мияко о ее юности, когда война отняла у нее первого возлюбленного…
   Выросшая в роскоши, Мияко была не жадна до денег. Правда, в нынешнем ее положении двести тысяч иен – порядочная сумма, но что поделаешь – потеря. Родители Мияко потеряли во время войны несравненно больше. Само собой, сейчас она даже не представляла, как раздобыть двести тысяч, и была в полной растерянности. Если деньги найдены, то об этом, наверное, сообщат в газете – сумма достаточно велика. А может быть, тот, кто подобрал сумку, доставит ей деньги на дом либо заявит в полицию – ведь ее фамилия и адрес значились в сберегательной книжке. Мияко несколько дней просматривала газеты, надеясь найти в них сообщение о находке. Напрасно! Неужели мужчина, следовавший за ней, украл эти деньги? Странно.
   Все это случилось спустя всего неделю после того, как она выиграла пари и заставила Ариту купить ей белый летний костюм. Всю неделю Арита не появлялся в доме Мияко. Пришел он лишь на второй день после пропажи, вечером.
   – Добро пожаловать! – Тацу поспешила ему навстречу и приняла мокрый от дождя зонтик. – Изволили идти пешком?
   – Да. До чего же противная погода. Должно быть, начался сезон дождей.
   – У вас, наверное, и поясница побаливает. Эй, Сатико, куда ты запропастилась?.. Простите великодушно, совсем забыла – она сейчас в ванной, – засуетилась Тацу и кинулась снимать со старика ботинки.
   – Если вода согрелась, я и сам бы не прочь принять ванну. Сегодня не по сезону холодно – я даже продрог немножко…
   – Это очень опасно для вашего здоровья, господин Арита! – воскликнула Тацу. Ее узенькие бровки нахмурились поверх округлившихся глаз. – Мы не ожидали, что нынче вечером вы изволите нас посетить. Вот я и отправила Сатико в ванную. Что ж теперь делать, что делать?!
   – Стоит ли беспокоиться…
   – Эй, Сатико! Хватит купаться, выходи! Да вымой после себя ванну, запусти воду и подотри пол. – Тацу метнулась к газовой колонке и зажгла газ, чтобы подогреть воду.
   Не снимая плаща, Арита уселся на циновки, вытянул ноги и стал их поглаживать.
   – Сатико может вам сделать массаж прямо в ванне. Вы не против?
   – А где Мияко?
   – Госпожа в кинотеатре. Должно быть, скоро придет – она пошла посмотреть хронику.
   – Пригласи массажистку.
   – Слушаюсь. Ту, что всегда?
   Не дожидаясь ответа, Тацу вышла в соседнюю комнату и принесла ему кимоно.
   – Вы сможете переодеться в ванной. Эй, Сатико! – снова позвала она дочь. – Пойду вытащу ее оттуда – наверное, не слышит.
   – Может, она еще купается?
   – Не беспокойтесь, сейчас она придет и поможет вам переодеться.
   Мияко вернулась через час. Старик Арита лежал в спальне. Его массировала специально приглашенная женщина.
   – Ломит поясницу, – тихо сказал он. – Зачем ты выходишь из дому в такую ужасную погоду? Прими ванну – согреешься.
   – Вы правы. – Мияко села на циновки и прислонилась к платяному шкафу. Она не видела Ариту целую неделю. Он показался ей бледным, осунувшимся и усталым. Заметнее стали коричневые старческие пятна на лице и руках. – Я ходила в кино. Люблю смотреть хронику. Правда, по пути вдруг надумала зайти в косметический кабинет, привести в порядок прическу, но он уже был закрыт.
   Она поглядела на волосы старика – по-видимому, ему только что помыли голову.
   – От ваших волос пахнет духами.
   – Наверное, из-за Сатико – она очень душится.
   – От ее тела сильно пахнет.
   – Вот оно что…
   Мияко спустилась в ванную на первом этаже. Помыла голову.
   Потом позвала Сатико, чтобы та ей вытерла волосы полотенцем.
   Мияко села, упершись локтями в колени, и слегка вытянула вперед голову, чтобы служанке было удобней. Прямо перед глазами она видела маленькие ступни склонившейся над ней Сатико.
   – Какие у тебя красивые ноги! – воскликнула Мияко.
   Она протянула руку и дотронулась до лодыжки. Сатико вздрогнула, и эта дрожь передалась ее руке. Переняв некоторые отрицательные черты характера своей мамаши, Сатико иногда воровала у Мияко разные мелочи: наполовину использованную помаду, гребни со сломанными зубцами, шпильки, уроненные хозяйкой. Но Мияко не судила ее строго, считая, что служанка совершала эти мелкие кражи из стремления подражать госпоже и из зависти, которую Сатико к ней испытывала.
   После купания Мияко надела накидку поверх легкого белого кимоно с узором из листьев осота, вошла в спальню, где отдыхал Ари-та, и начала растирать ему ноги.
   – Вам понравилась массажистка? – спросила она, представляя, как ей придется каждый день растирать старику ноги, если он возьмет ее к себе.
   – Нет. Женщина, которая приходит ко мне, делает массаж гораздо лучше – более опытная и старательная.
   Мияко подумала о том, что, помимо приходящей массажистки, его экономка Умэко тоже делает ему массаж. Мысль эта вызвала в ней неприязненное чувство, и ей расхотелось растирать старику ноги. Арита ухватил ее за палец и потянул к ямке у копчика, но Мияко отстранилась.
   – Длинные пальцы, как у меня, для такого массажа не годятся, – сказала она в оправдание.
   – Ты так считаешь?.. Ошибаешься. Всякие пальцы годятся – особенно если ими движет любовь молодой женщины.
   – Не кажется ли вам, что для этого лучше бы подошли короткие пальцы Сатико? Вы уж позвольте ей попробовать.
   Старик не ответил. Мияко вдруг вспомнились строки из романа Радиге «Бес в крови». Сначала она посмотрела кинофильм, а потом прочитала и саму книгу. «Не хочу сделать твою жизнь несчастной. Я пла´чу, потому что слишком стара для тебя, – сказала Марта. Эти слова любви были по-детски наивны и в то же время возвышенны. Потом мне пришлось испытать немало страстных увлечений, но больше уже никогда я не сталкивался со столь трогательным проявлением чистых чувств, как у этой девятнадцатилетней девушки, страдавшей оттого, что она считала себя старой». Возлюбленному Марты исполнилось только шестнадцать. Сама же Марта была много моложе двадцатипятилетней Мияко, и, прочитав эти строки, Мияко долго не могла прийти в себя, раздумывая о безвозвратно уходящей молодости.
   Арита часто повторял, что Мияко выглядит моложе своих лет. И это было правдой не только потому, что старик судил пристрастно. Так считали все, кто ее окружал. Слушая, как Арита говорил о ее молодости, Мияко чувствовала, что он радуется этому и в то же время печалится. Печалится, поскольку знает: наступит время – и свежесть, юная красота Мияко поблекнут, а тело лишится упругости и одряхлеет. Может показаться странным и даже непристойным, когда почти семидесятилетний старец требует большей молодости от двадцатипятилетней возлюбленной, но Мияко не сердилась на него. Напротив, эта его требовательность подстегивала ее стремление казаться еще моложе. Удивительно было другое: то, что старик Арита, страстно желавший молодости Мияко, в то же время жаждал проявления ею чувства материнства. И Мияко тоже, сама того не желая, иногда вдруг начинала ощущать себя матерью.
   – Почему вы так долго не приходили? Наверное, расстроились, что проиграли пари? – спросила Мияко, массируя ему спину.
   – Вовсе нет, – пробормотал старик, ворочая морщинистой, как у черепахи, шеей. – У меня был приступ невралгии.
   – А может, потому что предпочитаете опытную массажистку, которая приходит к вам на дом?
   – Может быть. И потом… Я думал, что ты не позволишь мне спать, положив твою руку под голову, – ведь я проиграл то пари.
   – Отчего же? Пожалуйста.
   Мияко знала: Арита уже в тех годах, когда достаточно растереть ему поясницу и позволить положить голову ей на грудь, и он ощутит блаженство – большего ему не требовалось. Все еще занятый работой, старец называл часы пребывания в доме Мияко «освобождением от рабства». Эти слова напоминали Мияко о том, что для нее такие часы были «часами рабства».
   – Ты не простудишься после ванны в легком кимоно?.. Спасибо, больше не надо. – Арита повернулся на бок. Как и предполагала Мияко, которой уже надоело массажировать старика, обещание подложить ему руку под голову подействовало как раз вовремя.
   – Расскажи, что ты чувствовала, когда тебя преследовал тот мужчина в синей шляпе?
   – Мне было приятно. А цвет шляпы тут ни при чем, – с нарочитой веселостью произнесла Мияко.
   – По мне все равно, какая шляпа. Лишь бы он не рассчитывал на нечто большее, чем просто тащиться за тобой.
   – А позавчера до самой аптеки за мной шел странный мужчина. Я так перепугалась, что сумку уронила.
   – Ну и ну! Двое мужчин за одну неделю – не слишком ли?!
   – Я и сама так думаю, – кивнула Мияко, подсовывая ладонь ему под голову.
   В отличие от Тацу, у старика не вызвало подозрений признание Мияко, будто она уронила сумку. Наверное, все его внимание сосредоточилось на ее преследователях. Удивление старика вызвало у нее радостное чувство. На душе стало легче.
   Уткнувшись лицом в ложбинку между ее теплых, упругих грудей, он прижал их к вискам и прошептал:
   – Мои.
   – Ваши, ваши, – успокаивающе подтвердила она и замерла, глядя на седую голову старика. На ее глазах выступили слезы.
   Она погасила свет. В наступившей темноте перед ней всплыло лицо человека, который, по-видимому, подобрал ее сумку. В тот миг, когда он остановился, увидев ее, его лицо исказила гримаса страдания; казалось, он вот-вот заплачет. «Ох!» – должно быть, простонал он. И хотя голоса не было слышно, Мияко уловила этот стон.
   Он прошел мимо, потом внезапно обернулся и поглядел на Мияко. Блеск ее волос, матовость кожи отозвались в нем острым приступом тоски. И он застонал, чувствуя, что вот-вот потеряет сознание. Услышав беззвучный стон, она бросила единственный взгляд на его искаженное болью лицо. Но этого было достаточно, и он сразу пошел за ней следом. Мияко он показался каким-то потерянным. Она почувствовала, как некая темная тень отделилась от него и проникла в ее душу.
   Она взглянула на него один-единственный раз и потому не успела как следует разглядеть своего преследователя. И теперь перед ее глазами всплыли во тьме лишь неясные очертания его лица, искаженного гримасой боли.
   – Ты скверная женщина, – пробормотал Арита.
   Мияко ничего не ответила. Слезы ручьями текли у нее из глаз.
   – Коварная женщина… Столько мужчин увиваются… Тебе не страшно? Должно быть, злой демон поселился в тебе.
   – Больно! – простонала Мияко, хватаясь за грудь.
   Она вспомнила, как однажды ранней весной у нее набухли груди и больно было до них дотронуться. Ей показалось, что она и сейчас видит себя в ту пору юности – чистой, незапятнанной, нагой… Несмотря на юные годы, в ней уже тогда чувствовалась вполне зрелая женщина.
   – Какой вы нынче сердитый и недоброжелательный. Наверное, потому, что вас донимает невралгия, – сказала Мияко.
   А мысли ее были заняты другим. Она думала о том, почему чистая, ласковая девушка превратилась с годами в злую, сварливую женщину.
   – А что я дурного сказал? – возразил Арита. – Будто тебе и впрямь неприятно, когда за тобой увиваются мужчины.
   – Никакого удовольствия это мне не доставляет.
   – Но разве ты не говорила, что тебе это приятно? Наверное, из-за близости с таким стариком, как я, ты стала жестокой и мстительной.
   – Почему жестокой? И за что мне мстить?
   – За несчастливую жизнь, должно быть.
   – Дело не в том, доставляет мне что-то удовольствие или нет… Все не так просто.
   – Да, это так. Непросто мстить за неудачно сложившуюся жизнь.
   – А вы мстите за вашу несложившуюся жизнь молодым женщинам вроде меня?
   – Как сказать. – Старик замолчал, по-видимому подыскивая слова, потом продолжил: – Нет, с моей стороны это не месть. Но если ты настаиваешь на этом слове, то именно я являюсь объектом мести: мщу не я – мне мстят!
   Мияко не особенно прислушивалась к тому, что говорил старик. Она думала о том, как, признавшись, что в сумке была крупная сумма денег, уговорить Ариту восполнить потерю. О том, чтобы он подарил ей двести тысяч, не могло быть и речи. Сколько же попросить у него? Конечно, эти деньги в свое время ей дал Арита, но они были положены в банк на ее имя, и она могла распоряжаться ими по своему усмотрению. Да, пожалуй, лучше всего сказать ему, будто она взяла их, чтобы помочь младшему брату Кэйсукэ попасть в университет. Тогда старик не откажет…
   Когда они с братом еще были детьми, люди говорили: «Кэйсукэ должен бы родиться девочкой, а Мияко мальчиком». Но с тех пор как Мияко попала в наложницы к старику Арите, характер ее изменился: она стала ленивой и нерешительной – наверное, потому, что ей не к чему было стремиться и она уже не ждала для себя от жизни ничего хорошего.
   Однажды Мияко прочитала в одной из старинных книг поговорку: «Мужчину волнует красота любовницы, но не жены» – и глубоко опечалилась. Она давно уже перестала гордиться своей красотой. Правда, это чувство возрождалось в ней всякий раз, когда она замечала, что ее преследует мужчина. В то же время она понимала: он не просто увлечен ее красотой. Как утверждал Арита, от нее исходили некие дьявольские флюиды, которые заставляли мужчин идти за ней по пятам.
   – Ты все время играешь с огнем. Позволять стольким мужчинам за собой увиваться – все равно что дразнить дьявола, – сказал старик Арита.
   – Может быть, – покорно согласилась Мияко. – Я так думаю, что среди людей живет племя, подвластное этому страшному духу. И у него, наверное, есть свой отдельный, дьявольский мир.
   – Ты говоришь так уверенно, будто там побывала. Честное слово – ты пугаешь меня! Поверь, даром тебе это не пройдет. Сдается, ты умрешь не своей смертью.
   – Боюсь, такое может случиться с моим братом. Представьте себе, мой младший брат – застенчивый, как девушка, – недавно написал завещание.
   – Зачем?..
   – Все из-за мелочи, не стоящей внимания. Он решил наложить на себя руки всего лишь потому, что не смог попасть в университет, куда поступил его лучший друг Мидзуно. Тот из хорошей семьи и к тому же умен и сообразителен. Нынешней весной он пообещал моему брату помочь во время вступительных экзаменов и даже написал ему ответы на предполагаемые вопросы. Брат тоже неплохо учился в школе, но он страшный трусишка. Он настолько боится, что способен во время экзаменов потерять сознание. Так оно на самом деле и случилось. Наверное, он нервничал еще и потому, что заранее знал: у него нет надежды попасть в университет, если даже он успешно сдаст вступительные экзамены.
   – Ты мне никогда не рассказывала об этом.
   – Ах, что изменилось бы, если бы я рассказала? – воскликнула Мияко. – Мидзуно поступил сразу, а вот ради того, чтобы брата приняли в университет, матери пришлось основательно раскошелиться. Я все же решила отпраздновать поступление брата в университет и пригласила его, а также Мидзуно с подружкой на ужин в Уэно, а потом мы отправились в зоопарк полюбоваться цветущими вишнями при вечернем освещении…
   – Ты говоришь, этот Мидзуно был с подружкой?
   – Да, хотя ей всего пятнадцать… Кстати, в зоопарке ко мне опять-таки прицепился мужчина. Он гулял там с женой и детьми, но бросил их и пошел вслед за мною…
   – Почему ты допускаешь такое? – рассердился Арита.
   – Допускаю?! Разве в этом моя вина? Я просто шла и с завистью глядела на Мидзуно и его подружку. И так вдруг тоскливо стало на душе…
   – Нет, именно ты виновата в том, что привлекаешь к себе мужчин. Тебе это доставляет удовольствие.
   – Зачем вы так говорите? Уверяю вас, никакого удовольствия я от этого не испытываю. Накануне я потеряла сумку. Я страшно испугалась мужчины, который шел за мной следом, и ударила его сумкой, а может, кинула ему ее в лицо. Точно не помню – так он меня напугал! А в сумке было много денег. Я как раз возвращалась из банка, где сняла со счета крупную сумму. Мать заняла деньги у знакомых и вручила кому надо, иначе бы брата не приняли в университет. А я хотела отдать их матери, чтобы она возвратила долг.
   – Сколько же там было?
   – Сто тысяч. – Мияко почему-то назвала половину суммы и, затаив дыхание, ожидала, что на это ответит Арита.
   – Н-да, деньги немалые. И этот человек украл их?
   Мияко кивнула. Арита почувствовал, как в темноте ее тело содрогается от беззвучных рыданий.
   Почему она назвала лишь половину суммы? Из чувства стыда или из опасения, что больше старик не даст? Арита ласково погладил ее. Теперь она знала: половина потерянной суммы будет возмещена, и слезы по-прежнему текли по ее щекам.
   – Не расстраивайся. Но учти: если будешь и дальше так вести себя с мужчинами, ты когда-нибудь попадешь в неприятную историю, – мягко упрекнул ее Арита.
   Старик уснул, прижавшись щекой к ее ладони. Но к Мияко сон не шел. В крышу стучал ранний летний дождик. Мияко лежала рядом со стариком и думала, что по ровному дыханию спящего никто бы, наверное, не смог правильно определить его возраст. Свободной рукой она приподняла его голову и выпростала из-под нее руку. Он не проснулся. Она глядела на лежащего рядом женоненавистника – он сам себя так называл, – который сладко спал, полностью доверившись ей, и думала, сколь его слова противоречат поступкам. Эта мысль вызвала у нее отвращение к самой себе. Она знала, как Арита ненавидит женщин. Ему было всего тридцать лет, когда жена, приревновав его, наложила на себя руки. С тех пор страх перед женской ревностью настолько глубоко укоренился в его душе, что при малейшем ее проявлении он готов был бежать за тридевять земель. Гордость, как и понимание безысходности ее положения, не позволяла Мияко ревновать к кому-либо Ариту, но ведь она была женщиной, и иногда ревнивые слова внезапно срывались у нее с губ; однако, заметив, какая недовольная гримаса появлялась при этом на лице старика, она мгновенно умолкала, упрекая себя за допущенную слабость. Впрочем, Арита ненавидел женщин не только из-за ревности, которую они проявляли. И не потому, что он был уже слишком стар, чтобы интересоваться ими. Мияко не понимала, как можно ревновать старика, да еще закоренелого женоненавистника. Глупо даже произносить такие слова, как «любит или не любит женщин», когда речь идет об Арите, размышляла Мияко, сравнивая его возраст со своим. Она с завистью подумала о Мидзуно и его подружке. Брат и раньше рассказывал ей, что у Мидзуно есть возлюбленная Матиэ, но Мияко впервые познакомилась с ней лишь в тот день, когда они праздновали поступление Кэйсукэ в университет.
   – Никогда не встречал такой чистой и порядочной девочки, – проговорился однажды Кэйсукэ.
   – По-видимому, она не по годам развита, если в свои пятнадцать лет уже имеет возлюбленного, – ответила Мияко. – Подумать только, теперь у пятнадцатилетних девушек уже есть дружки. Счастливые! А ты, Кэйсукэ, в самом деле можешь понять, в чем чистота женщины? Ее ведь разглядеть не так просто.
   – Могу!
   – Скажи мне тогда: в чем она?
   – Разве это объяснишь словами…
   – Она кажется тебе чистой, потому что ты так о ней думаешь.
   – Уверен, ты и сама бы все поняла, когда бы ее увидела.
   – Женщины жестоки. У них не такой мягкий характер, как у тебя, Кэйсукэ.
   Он запомнил эти слова и, должно быть, потому краснел от смущения и чувствовал себя даже более неловко, чем Мидзуно, когда Мияко пригласила их и впервые познакомилась с Матиэ. Позвать друзей брата к себе Мияко не посчитала возможным и предложила встретиться в доме у матери.
   – Она наверняка мне тоже понравится, – сказала Мияко, помогая брату облачиться в новую студенческую форму.
   – Ты так считаешь? Погоди, я забыл надеть носки. – Кэйсукэ опустился на пол. Мияко присела напротив него, аккуратно расправив голубую плиссированную юбку. – Не забудь поздравить Мидзуно. Кстати, я попросил его привести Матиэ.
   – Конечно поздравлю.
   Кажется, Матиэ нравится брату. Мияко с сочувствием поглядела на него.
   – Родственники Мидзуно против того, чтобы они встречались. Они написали Матиэ домой и, по мнению ее родителей, допустили в письме грубые и бестактные выражения. Те рассердились и запретили ей встречаться с Мидзуно. Поэтому она придет сюда тайно, – взволнованно сказал Кэйсукэ.
   Матиэ была в форменной матроске, какие носят школьницы. Она принесла букетик душистого горошка, чтобы поздравить Кэйсукэ. Цветы поставили в стеклянную вазу на его столе.
   Мияко пригласила своих гостей в китайский ресторан в парке Уэно, чтобы заодно поглядеть на цветущие вишни, но там было так много народа, что даже деревья утомленно опустили усыпанные цветами ветви.
   И все же они вдоволь налюбовались розовыми цветами при свете фонарей.
   То ли Матиэ была от природы молчалива, то ли стеснялась Мияко, но говорила она мало. Правда, пока они бродили по парку, Матиэ рассказала, как приятно поутру глядеть у них в саду на лепестки вишни, осыпавшиеся на кусты азалий. Упомянула и о том, что по дороге к дому Кэйсукэ смотрела на солнце, плывшее между деревьями аллеи, которая протянулась вдоль рва. Солнце было похоже на желток яйца, сваренного всмятку…
   На каменной лестнице близ храма Киёмидзу было темно и малолюдно. Они начали спускаться по ступеням.
   – Помню, когда мне было три не то четыре года, мать привела меня сюда и я повесила на дерево у храма бумажных журавликов. Это чтобы отец поскорее выздоровел, – сказала Мияко.
   Матиэ промолчала, но вместе с Мияко остановилась посередине лестницы и долго глядела на Киёмидзу.
   По дороге к музею нескончаемой вереницей шли люди, и Матиэ предложила пойти в другую сторону, к зоопарку. Вдоль ступеней, ведущих к храму Тосёгу, жгли костры. Сбоку тянулись каменные фонари, темными силуэтами выделявшиеся на фоне костров. Над фонарями простерли свои ветви цветущие вишни. Те, кто пришел любоваться цветами, садились позади фонарей в кружок на траву, выпивали и закусывали. В центре каждого кружка горели свечи.
   Если кто-нибудь из подвыпивших подходил к ним слишком близко, Мидзуно загораживал спиной Матиэ, а Кэйсукэ становился между ними и пьяницей, как бы защищая обоих. Ухватив брата за руку и стараясь обойти нахального пьяницу, Мияко с удивлением думала: ишь какой смельчак ее Кэйсукэ!
   При свете костров лицо Матиэ казалось прекрасным. Взгляд у нее был серьезный, губы плотно сжаты, а цвет лица рисовал в воображении послушницу, молящуюся при свечах.
   – Ой! – неожиданно вскрикнула Матиэ и спряталась за спину Мияко.
   – Что случилось?
   – Там моя школьная подруга… Их дом совсем рядом с нашим.
   – Но почему вы должны от нее прятаться? – удивилась Мияко. Она невольно взяла ее за руку и чуть не вскрикнула от восторга, ощутив, какая мягкая и ласковая рука у Матиэ. Ее потрясла необыкновенная красота девушки.
   – Матиэ, вы счастливы? – спросила она, пытаясь этими словами выразить свои чувства.
   Девушка покачала головой.
   – Почему? – удивилась Мияко и заглянула ей в глаза. В зрачках девушки отражались огни костров.
   – Разве такая как вы может быть несчастлива?
   Матиэ молчала. Рука, которую держала Мияко, безвольно опустилась. Сколько же лет минуло с тех пор, когда она в последний раз гуляла вот так, рука об руку с подругой, подумала Мияко.
   Чем дольше она глядела на девушку, тем сильнее ее охватывала невыразимая тоска. Хотелось остаться одной и уйти далеко-далеко. Встретив Матиэ на улице, Мияко, наверное, обернулась бы и долго глядела ей вслед. Неужели мужчины идут по пятам за ней, за Мияко, под влиянием того же самого, а может, и значительно более сильного чувства?..
   Звук упавшей на кухне посуды вернул Мияко к действительности. Должно быть, нынче там снова разгуливают мыши. Хорошо, если одна, а может, их там целых три, подумала Мияко, не решаясь встать с постели и пойти на кухню. Представив их мокрые от дождя тельца, она невольно дотронулась ладонью до своих недавно вымытых волос и ощутила их прохладу.
   Арита тяжело задышал и пошевелился. Потом стал содрогаться всем телом, что-то мыча. Опять его мучают кошмары, подумала Мияко и, сердито нахмурившись, отодвинулась. Старик часто по ночам видел страшные сны, и она давно уже к этому привыкла. Он судорожно задвигал плечами, словно человек, которого душат, потом выставил руки, пытаясь что-то отстранить, и больно ударил Мияко по шее. Ей следовало бы разбудить его, но она сжалась и замерла, чувствуя, как в ней закипает злость.
   – А-а-а… А-а-а! – закричал во сне старик, протягивая руки в поисках Мияко. Обычно, прикоснувшись к ней, он сразу успокаивался, не просыпаясь. Но в эту ночь его разбудил собственный крик.
   – Ох! – Арита потряс головой и вплотную придвинулся к Мияко. Привыкнув к его ночным кошмарам, она даже не удосужилась спросить, как бывало: «Вы так стонали, наверное, вам приснился дурной сон?»
   – Я говорил во сне? – с беспокойством спросил Арита.
   – Нет, вам, должно быть, приснилось что-то страшное.
   – А ты не спала вовсе?
   – Нет.
   – Спасибо тебе. – Арита притянул к себе руку Мияко и прижался к ней щекой. – Меня особенно изводят кошмары, когда начинается сезон дождей. Наверное, и ты поэтому не могла уснуть, – сказал старик, потом смущенно добавил: – А может, ты проснулась из-за того, что я кричал во сне?
   Он и в самом деле так громко стонал, что разбудил Сатико, спавшую на первом этаже.
   – Мама, мама! Мне страшно, – зашептала Сатико, прижимаясь к матери. Тацу схватила ее за плечи и оттолкнула.
   – Чего испугалась, дуреха? Это наш господин от страха стонет. Из-за своих кошмаров он никогда не спит один. Ты ведь знаешь: когда он отправляется путешествовать, он непременно берет с собой нашу госпожу и очень заботится о ней. Когда он перестанет мучиться во сне, это будет означать, что он совсем состарился и не способен иметь дело с женщинами… Успокойся, ему всего лишь приснился страшный сон.
 //-- * * * --// 
   По косогору поднимались дети. Они были еще слишком малы, чтобы учиться в школе, – по-видимому, шли домой из детского сада. Двое или трое потешно ковыляли, опираясь на палки. Остальные подражали им, делая вид, будто и у них тоже палки в руках.
   Так, ковыляя, они распевали песенку:

     Дедушка и бабушка потеряли ноги,
     Дедушка и бабушка ходить не могут.

   Дети без конца повторяли эти слова, хотя ничего забавного в них не было. Увлеченные своей игрой, они старались ковылять как можно выразительней. Одна девчушка даже не удержалась на ногах и упала.
   – Ой, больно! – закричала она и потерла ушибленный бок так, как это делают пожилые женщины. Но, поднявшись на ноги, снова присоединилась к детскому хору:

     Дедушка и бабушка потеряли ноги,
     Дедушка и бабушка ходить не могут.

   Косогор наверху переходил в поросшую травой дамбу, на которой там и сям росли сосны. Сосны были невысокие, их ветви как бы плыли в весеннем вечернем небе, напоминая рисунки на старинных ширмах или фусума.
   Дети ковыляли по самой середине дороги. Здесь редко проезжали машины, почти не было прохожих, и ничто не могло помешать их забаве. Даже в Токио еще сохранились кое-где такие тихие места.
   Дети ушли, и на косогоре появилась девушка с собакой на поводке. Следом за ней шел Гимпэй.
   Девушка поднималась вдоль асфальтированной дороги по тропинке, в тени росших у обочины деревьев гинкго. Деревья росли лишь по одну сторону дороги. Тропинка тоже была одна – там, где деревья. По другую сторону возвышалась каменная ограда. По-видимому, за ней был обширный участок – ограда тянулась до самого верха косогора. Там, где тропинка, в глубине виднелся окруженный высокой стеной особняк, который принадлежал довоенному аристократу. Вдоль стены проходил глубокий ров, по форме напоминавший в миниатюре дворцовый. За рвом на небольшом возвышении росли молодые сосны. Даже теперь было заметно, что в свое время за ними тщательно ухаживали. За соснами виднелась белая каменная ограда с черепичным козырьком. Молодая листва гинкго еще не обрела достаточной густоты и не целиком прикрывала ветви. Тень, отбрасываемая деревьями, местами была глубокой, местами – редкой, оттого что листья были по-разному повернуты к солнцу. Казалось, будто девушка шествовала сквозь зеленый полумрак.
   На ней были белый шерстяной свитер и выцветшие джинсы из грубой хлопчатки. Джинсы она подвернула, на внутренней стороне манжет виднелась ярко-красная строчка. Над парусиновыми туфлями проглядывала узкая полоска белой кожи. Кое-как собранные в пучок волосы открывали нежной белизны шею – удивительно красивую. Гимпэй был потрясен неописуемой прелестью девушки. Одна полоска кожи повыше парусиновых туфель – и та сводила с ума. Его сердце пронзила такая тоска, что он готов был умереть на месте либо… либо убить эту девушку.
   Он вспомнил кузину Яёи из родной деревни и Хисако Тамаки – его ученицу, но обе они не шли ни в какое сравнение с этой девушкой: хотя Яёи и белолица, но ее кожа лишена лоска; смуглая кожа Хисако прелестна, но ей не хватало чистоты и удивительной нежности, какой обладала кожа этой девушки. Да, не вернуть то время, когда мальчишкой он играл с Яёи, безвозвратно канули в прошлое дни, когда он учительствовал в колледже и влюбился в Хисако… Теперь он чувствовал себя усталым и разбитым. Был тихий весенний вечер, но Гимпэю казалось, будто бредет он против резкого холодного ветра, выбивающего слезы из глаз; косогор был пологий, но ему не хватало дыхания, чтобы его преодолеть. Ноги казались ватными, не слушались его, и он чувствовал, что ему не нагнать девушку. Он еще не разглядел ее лица, а ему так хотелось увидеть его, пойти с ней рядом, хотя бы до вершины косогора, поговорить… ну, хотя бы о собаках. Он знал: другой возможности у него не будет, да и существовала ли она теперь – в этом у него тоже не было уверенности.
   Гимпэй помахал правой рукой в воздухе – привычный жест, когда он, прогуливаясь, о чем-то сам с собой спорил. Сейчас этот жест был вызван ощущением, какое он испытал когда-то, сжимая в руке мертвое тельце мыши – ее глаза остекленели, изо рта стекала тонкая струйка крови. Мышь поймал на кухне японский терьер из дома Яёи. Пес держал мышь в зубах и не знал, как дальше с ней поступить. Мать Яёи что-то сказала ему, потом легонько стукнула по голове. Терьер выпустил мышь, но, когда она упала на пол, снова бросился на нее. Яёи подхватила собаку и стала ласково ее увещевать:
   – Ты хороший, хороший пес! Молодчина!
   Потом она приказала Гимпэю:
   – Унеси отсюда эту гадость.
   Гимпэй поспешно схватил мышь. Из ее рта упало на пол несколько капелек крови. Гимпэю было неприятно держать в руках еще теплое тельце, хотя в остекленевших глазках зверька было что-то трогательное.
   – Поскорее выбрось ее, – сказала Яёи.
   – Куда?
   – Ну, хотя бы в озеро.
   Гимпэй вышел на берег, размахнулся и далеко, на сколько хватило сил, закинул мышь в воду. Из ночной тьмы донесся тихий всплеск. Он кинулся домой, не разбирая дороги. Он был зол на Яёи, заставившую его так поступить: с чего это она приказывает? Яёи всего лишь его кузина! Гимпэю тогда было лет двенадцать или тринадцать. С тех пор ему часто снилось, что его преследуют мыши.
   После того как терьер впервые поймал мышь, любые приказания превращались в его голове в одно слово – «мышь!». И он сразу же мчался на кухню, но вначале ничего не замечал, хотя какая-нибудь мышь обязательно пряталась в уголке. Кошачьей сноровки у терьера не было, и он лишь истерически лаял, когда с опозданием видел, как мышь, шмыгнув из шкафчика, быстро взбирается по опорному столбу. Он буквально заболел нервным расстройством, даже цвет глаз изменился. Гимпэй возненавидел пса. Однажды он украл у Яёи иголку с вдетой в нее красной ниткой и стал подстерегать терьера, чтобы проткнуть его тонкое ухо. Гимпэй намеревался это сделать перед уходом из дома кузины, рассчитывая, что, когда поднимется шум и в ухе собаки найдут иглу с красной ниткой, все решат, будто это проделка Яёи. Но стоило ему подкрасться к терьеру, как тот с лаем кинулся прочь. Потерпев неудачу, Гимпэй сунул иголку в карман и, вернувшись в дом, изобразил на бумаге собаку и Яёи, потом прошил картинку несколькими красными стежками и спрятал в ящике своего стола…
   …Ему вспомнился этот терьер, когда он подумал, не завести ли с девушкой разговор о собаках. Хотя, собственно, что интересного мог Гимпэй рассказать о собаках, которых всей душой ненавидел? Он был уверен: стоит ему подойти, как собака сразу бросится на него. Правда, он не решался приблизиться к девушке совсем по иной причине.
   Тем временем она остановилась и отстегнула поводок. Почуяв свободу, собака кинулась вперед, потом вернулась обратно, подскочила, миновав девушку, к Гимпэю и стала обнюхивать его ботинки.
   Гимпэй, вскрикнув, отпрянул.
   – Фуку, Фуку! – позвала девушка собаку.
   – Помогите, пожалуйста! – взмолился Гимпэй.
   – Фуку, ко мне!
   Собака подбежала к хозяйке. Гимпэй стоял бледный как мел, боясь шевельнуться.
   – Ваша собака напугала меня до смерти! – пробормотал Гимпэй, присев на корточки. Он специально преувеличил свой испуг, чтобы привлечь внимание девушки, хотя и в самом деле испугался. Сердце бешено колотилось в груди. Прикрыв лицо руками, он сквозь пальцы исподтишка наблюдал за девушкой. Она прицепила поводок к ошейнику и, как ни в чем не бывало, стала подниматься по косогору, даже не оглянувшись. Неудержимая злоба охватила его из-за испытанного унижения. Наверное, собака стала обнюхивать его ботинки, почувствовав, какие у него уродливые ноги, подумал он.
   – Погоди, скотина, я и тебе проткну уши иголкой, – пробормотал Гимпэй и поспешил за девушкой. Но как только он догнал ее, вся его злоба мгновенно испарилась.
   – Барышня… – заговорил он сразу охрипшим голосом.
   Девушка обернулась. Собранные в пучок волосы откинулись, обнажив удивительной красоты шею. Бледное лицо Гимпэя мгновенно вспыхнуло.
   – Какая у вас симпатичная собачка, барышня! Не скажете, что за порода?
   – Японская сиба.
   – Откуда она?
   – Из Косю.
   – Собака принадлежит вам? Вы всегда прогуливаетесь с ней здесь?
   – Да.
   – Вдоль этой дороги?
   Девушка не ответила. Он поглядел назад, гадая, в каком из видневшихся внизу особняков она живет. Наверное, она воспитывается в мирной, счастливой семье, в доме, окруженном деревьями с молодой листвою, подумал он.
   – Ваша собака ловит мышей?
   Девушка даже не улыбнулась в ответ.
   – Вообще-то, ловля мышей – занятие для кошек, а собакам нет до этого дела. Но есть и собаки, которые их ловят. Много лет назад у нас дома была такая. Она ловила мышей очень искусно.
   Девушка и не взглянула на Гимпэя.
   – Собака – не то что кошка. Она, если даже поймает мышь, ее не ест. Знаете, однажды, когда я был еще несмышленым мальчишкой, мне приказали выбросить дохлую мышь. Это было отвратительно.
   Гимпэй сам себе удивлялся: с какой стати он рассказывает столь неприятную историю, – но дохлая мышь со струйкой крови у рта стояла перед глазами, и он ничего не мог с собой поделать.
   – Тот пес был из породы терьеров, с тонкими, кривыми и почему-то всегда трясущимися лапами. Противный пес! Правда, собаки есть разные – как и люди. Как должна быть счастлива ваша сиба, что ей позволено сопровождать вас…
   По-видимому, Гимпэй позабыл о недавно испытанном страхе. Он наклонился к собаке и хотел было погладить, но девушка поспешно перекинула поводок в другую руку и отвела от него свою сибу. Провожая собаку взглядом, Гимпэй с трудом подавил вспыхнувшее в нем желание обнять ноги девушки. Внезапно ему пришло в голову, что, если она будет каждый вечер прогуливаться здесь с собакой в тени гинкго, он сможет любоваться ею из укромного местечка на дамбе. Эта мысль явилась словно светлый луч надежды, и он, в последний момент сдержавшись, не совершил неприличный поступок.
   Гимпэю представилось вдруг, что он лежит нагой на свежей зеленой траве, всем своим существом ощущая прохладу и успокоение. Да, он будет любоваться ею с дамбы, а она всегда, вечно будет подниматься по склону ему навстречу… Счастье, испытанное им в этот миг, не знало предела.
   – Простите меня, барышня, за бестактность. Ваша собачка хороша. Я и сам люблю собак… за исключением тех, которые ловят мышей. Таких я не терплю.
   Девушка осталась безразличной к его красноречию. Достигнув вершины косогора, она перебралась на дамбу, поросшую молодой травой. Там ее ожидал юноша – по виду студент. У Гимпэя даже потемнело в глазах, когда он заметил, что девушка первой протянула ему руку. Вот как? Родителям, наверное, говорит, будто отправляется на прогулку с собакой, а сама – на свидание…
   Гимпэй увидел, как черные глаза девушки увлажнились и в них засверкала любовь. Неожиданное открытие ошеломило его. Вообразив, будто ее глаза превратились в два черных озера, он захотел окунуться нагим в ее чистые глаза, плыть и плыть по этим черным озерам. Это странное желание неожиданно сменилось тоской. Он побрел по косогору, пока не достиг дамбы. Там он улегся на траву и стал глядеть в небо.

   Юношей был Мидзуно – друг младшего брата Мияко, назначивший здесь свидание Матиэ. Эта встреча, невольным свидетелем которой оказался Гимпэй, произошла дней за десять до того, как Мияко пригласила их в китайский ресторан в Уэно.
   Влажный блеск черных глаз Матиэ не оставил равнодушным Мидзуно. Казалось, будто ее глаза состоят из одних зрачков.
   – Мечтаю увидеть тебя, когда ты просыпаешься, – прошептал он, восхищенно глядя на девушку. Его взгляд утонул в глубине ее глаз. – До чего прекрасны должны быть твои глаза, когда ты раскрываешь их по утрам!
   – Они сонные…
   – Нет, неправда!.. Знаешь, как только я просыпаюсь, мне в ту же минуту хочется тебя видеть.
   Матиэ кивнула:
   – А вижу я тебя в школе только через два часа.
   – Ты мне уже говорил об этом. С тех пор и моей первой мыслью, когда я просыпаюсь, стало: «…через два часа».
   – Значит, у тебя утром не сонные глаза!
   – Сама не знаю.
   – Прекрасен мир, когда в нем живут девушки с такими чудными глазами!
   Глубокие, черные глаза Матиэ еще больше подчеркивали красоту ее бровей и губ. Их блеск придавал новое очарование и волосам.
   – Ты дома сказала, что пойдешь прогуляться с собакой? – спросил Мидзуно.
   – Я ничего не говорила. Я ведь взяла Фуку с собой – этого достаточно. Да и по одежде, которую я надела, родителям было ясно, куда я собралась.
   – Опасно назначать свидание так близко от твоего дома.
   – Мне неприятно обманывать родителей. Не будь собаки, я вообще не могла бы выйти из дома. А если бы это и удавалось, они обо всем догадывались бы по моему лицу – я ничего не умею скрывать. Но мне кажется, скорее не мои родители, а твои против того, чтобы мы встречались. Разве не так?
   – Не будем говорить об этом. Ты и я пришли сюда из своих домов и вернемся к себе. Стоит ли сейчас вспоминать о наших родителях?.. Тебе, наверное, нельзя долго здесь оставаться, раз ты вышла только на прогулку с собакой?
   Матиэ кивнула. Они уселись рядышком на молодую траву, и Мидзуно взял собаку на колени.
   – Фуку тоже привыкла к тебе.
   – Если бы она умела говорить и рассказала дома о наших свиданиях, мы не смогли бы больше встречаться.
   – Все равно я буду ждать, если даже наши встречи прервутся. Я постараюсь обязательно поступить в твой университет. И тогда по-прежнему мы будем видеться «через два часа» после того, как проснемся.
   – Через два часа… – пробормотал Мидзуно. – Наступит время, когда и два часа не надо будет ждать. Обязательно наступит.
   – Мама говорит, мы слишком рано стали встречаться. Она не верит, что у нас серьезно. А я счастлива, что познакомилась с тобой так рано. Лучше бы еще раньше: в средней школе или даже в начальной… Я бы обязательно тебя полюбила, если бы мы повстречались даже тогда, когда ты был совсем маленьким. Меня еще малюткой приносили сюда и пускали играть на траве. А тебе не доводилось в детстве бывать на этом косогоре?
   – Что-то не припомню.
   – Правда? А я часто думаю: не встречалась ли я здесь с тобою еще тогда? Может, поэтому теперь так тебя полюбила…
   – Да, жаль, что в детстве я здесь не гулял по этому склону…
   – Все говорили, что я была очень милым ребенком, и даже незнакомые останавливались и брали меня на руки. Глаза у меня тогда были большие и круглые. – Матиэ глядела на Мидзуно широко раскрытыми черными глазами. – Знаешь, там, где начинается косогор, если повернуть направо, есть широкий ров с водой и лодочная станция. Недавно я гуляла там с собакой – это было вскоре после выпускных экзаменов в средних школах. Юноши и девушки, окончившие школу, катались на лодках, и в руках у них были свернутые в трубочку дипломы. Они праздновали окончание школы, и я им позавидовала. Некоторые девочки стояли на мосту и, склонившись над перилами, глядели на своих друзей и подруг в лодках. Мы с тобой еще не были знакомы, когда я окончила среднюю школу. Наверное, в ту пору ты гулял с другими девочками?
   – Других у меня не было.
   – Что-то не верится… – Матиэ с сомнением наклонила голову. – Зимой, до открытия лодочного сезона, этот ров затянут льдом и на него садятся утки. Помню, в детстве я часто задумывалась: каким уткам бывает холоднее – тем, что садятся на воду, или тем, что на лед? Днем они прилетают сюда, спасаясь от охотников, а вечером возвращаются в горы к своим озерам…
   – Да? Я этого не знал.
   – Мне нравилось глядеть на первомайские шествия с красными флагами по улице, где ходит трамвай. Как это красиво: красные флаги плывут на фоне молодой листвы гинкго!
   Широкий ров пониже дамбы, на которой они сидели, засыпали, и теперь там было поле, где по вечерам тренировались игроки в гольф. Подальше, вдоль улицы, тянулась аллея гинкго, их темные стволы под шапками молодой листвы резко выделялись на фоне заходящего солнца, а над деревьями простиралось небо, словно окутанное розовым туманом. Матиэ гладила собачку, сидевшую на коленях у Мидзуно. Он нежно взял в свои ладони ее руку.
   – Я, пока ждал тебя, лег на траву и закрыл глаза. И мне казалось, будто я слышу далекую тихую мелодию.
   – Какую?
   – Вроде бы похожа была на «Кимига ё» [34 - Государственный гимн Японии.].
   – Неужели? – удивилась Матиэ.
   – Я слушаю этот гимн каждый вечер по радио.
   – А я каждый вечер перед сном желаю тебе спокойной ночи.
   Матиэ ничего не сказала ему о Гимпэе. Она просто уже забыла о том, что с ней заговаривал странного вида человек. Внимательно приглядевшись, она могла бы заметить Гимпэя, лежащего на траве, но и в этом случае вряд ли бы его узнала. Гимпэй же не мог удержаться, чтобы не поглядывать в их сторону. Трава холодила спину. Наступило время, когда сменяли зимние пальто на демисезонные, но у него не было ни того, ни другого. Гимпэй повернулся на бок, лицом к Матиэ и Мидзуно. В его душе не было ненависти, скорее, он просто завидовал их счастью. Он закрыл глаза, и ему явилось видение: оба медленно плывут по воде, охваченные языками пламени. Он воспринял это как предзнаменование, что их счастье будет недолгим…
   – Гимпэй, твоя мать настоящая красавица. Какие чудесные у нее зубы, когда она улыбается, – услышал он голос Яёи. Они сидели рядом на берегу озера под цветущими дикими вишнями. Цветы отражались в воде, в кронах деревьев щебетали птицы.
   Яёи не могла понять, как такая красавица согласилась выйти замуж за его урода отца.
   – У моего отца, кроме твоей матери, других сестер и братьев нет. Он часто говорит: теперь, когда твой отец умер, ей и тебе следовало бы перебраться к нам.
   – Я не хочу! – закричал Гимпэй и покраснел.
   Он так ответил потому, что боялся потерять мать или же стеснялся той радости, какую сулила ему жизнь под одной крышей с Яёи. А может быть, по обеим причинам сразу.
   В то время в доме Гимпэя жили еще его дедушка с бабушкой, а также разведенная сестра отца. Ему было десять лет, когда отец утонул в озере. Отца вытащили на берег. На голове у него была глубокая рана, поэтому сперва предположили, что его кто-то убил и бросил в озеро. Правда, в легких оказалась вода, и тогда выдвинули версию, будто он сам утонул; но все же многие подозревали, что он с кем-то поссорился на берегу и его сбросили в озеро. В семействе же Яёи поговаривали о том, что отец Гимпэя специально приехал в деревню своей жены и там наложил на себя руки, чтобы им досадить. Десятилетний Гимпэй решил во что бы то ни стало найти убийцу отца. Когда он приходил в родную деревню матери, он нередко забирался в кусты близ того места, где вытащили из озера отца, и следил за прохожими. Он считал, что убийца, проходя мимо этого места, обязательно должен чем-то себя выдать. Однажды он увидел человека, погонявшего корову. Около кустов хаги она вдруг словно взбесилась. Гимпэй наблюдал за ней, затаив дыхание: должно быть, именно там убили отца. Позже он сорвал с куста несколько белых цветков, засушил в книге и поклялся отомстить убийце.
   – Мать тоже не хочет переезжать к вам, – решительно сказал Гимпэй. – Ведь моего отца убили в вашей деревне.
   Яёи с удивлением воззрилась на побледневшего Гимпэя.
   Она еще не говорила ему, что среди жителей деревни ходят слухи, будто на берегу озера появляется призрак. Когда идешь по берегу у того места, где погиб его отец, слышатся чьи-то шаги; оглянешься – никого нет; побежишь – шаги отдаляются. Призрак не способен догнать бегущего – так говорили люди.
   Птичка, щебетавшая на верхушке дикой вишни, слетела на нижнюю ветку. Даже этот звук привел Яёи в смятение – она решила, что появился призрак.
   – Вернемся домой, Гимпэй. Цветы вишни так странно отражаются в озере. Мне страшно, – прошептала она.
   – Ничего не вижу в этом страшного.
   – Просто ты глядишь невнимательно.
   – Но ведь это красиво.
   Гимпэй ухватил за руку поднявшуюся было Яёи и потянул к себе. Она не удержалась и упала на него.
   – Гимпэй! – вскрикнула Яёи, быстро поднялась и кинулась бежать. Полы ее кимоно распахнулись. Гимпэй помчался за ней следом. Девочка остановилась, переводя дыхание, и прижалась к нему.
   – Гимпэй, переезжай к нам вместе с матерью, – прошептала она.
   – Не хочу, не хочу, – упрямо твердил он, крепко прижимая к себе Яёи, и расплакался. Яёи удивленно поглядела на него. Подождав немного, она сказала:
   – Твоя мать говорила моему отцу: если она останется в вашем доме, она умрет. Я сама слышала…
   То был единственный раз, когда Гимпэй держал Яёи в объятьях.
   Семья Яёи, где родилась мать Гимпэя, была родовитой и пользовалась известностью во всей округе. Лишь много лет спустя у Гимпэя зародилось подозрение, что с матерью, по-видимому, в молодости что-то случилось, иначе она не согласилась бы на неравный брак с отцом, родители которого были более низкого происхождения. К тому времени мать уже вернулась в родную деревню. Вскоре она умерла от туберкулеза, и Гимпэй, который учился в Токио и едва сводил концы с концами, остался даже без тех грошей, которые она ему присылала. Дед его тоже умер, и теперь в доме жили только бабушка и тетка. До него доходили слухи, что тетку бросил муж и она поселилась у них в доме вместе с дочерью. Он годами не переписывался с родными и даже не знал, вышла ли ее дочь замуж.
   Сейчас, когда он лежал в траве и наблюдал за Матиэ и ее возлюбленным, в нем вдруг с новой силой вспыхнула жажда мести, которую он испытал когда-то, сидя в кустах близ деревни Яёи. Гимпэй давно уже серьезно не думал о мести за убийство отца. Убийца, если он где-то и существовал, превратился в дряхлого старика. Допустим, он бы нашел этого старика и заставил его признаться в убийстве – принесло ли бы это ему облегчение? Да и способен ли он теперь вернуть свои юные годы и стать похожим на этих сидящих на траве влюбленных? Ему вспомнились цветы дикой вишни, отражавшиеся в озере близ деревни, где жила Яёи. Гимпэй закрыл глаза, и перед ним возникло лицо матери.
   Тем временем девушка с собакой спустилась с дамбы и пошла вниз по дороге. Снова открыв глаза, он увидел лишь студента, провожавшего взглядом Матиэ. Гимпэй вскочил на ноги и стал глядеть ей вслед. Тени под гинкго сгустились. На дороге никого не было, и девушка шла не оглядываясь. Собака натягивала поводок – спешила домой. Было приятно глядеть, как девушка мелкими шажками поспевала за собакой. Радуясь мысли о том, что завтрашним вечером она снова придет сюда, Гимпэй, насвистывая, направился в ту сторону, где стоял Мидзуно.
   – Приятно провел время? – обратился к нему Гимпэй.
   Мидзуно отвернулся.
   – Оглох, что ли? Я спрашиваю: приятно провел время?
   Мидзуно нахмурился и в упор поглядел на Гимпэя.
   – Чего глядишь на меня волком? Давай лучше сядем и поговорим. Я просто человек, который завидует счастливым. Только и всего.
   Мидзуно повернулся к нему спиной и пошел.
   – Куда же ты бежишь? Я ведь сказал, что хочу поговорить с тобой.
   – Вовсе я не бегу, но мне не о чем с вами разговаривать, – ответил Мидзуно.
   – Наверно, решил, что я буду тебя шантажировать? У меня такого намерения нет. Ну садись, что ли.
   Мидзуно стоял не двигаясь.
   – Я подумал: какая красавица твоя возлюбленная! Понимаю, тебе не нравится то, что я говорю. Но она в самом деле приятная девчушка. Тебе, брат, счастье привалило.
   – А вам-то какое дело до этого?
   – Да никакого, просто захотелось побеседовать со счастливым человеком. Честно говоря, она показалась мне фантастически красивой, и я захотел ее догнать… И очень удивился, когда понял, что она шла на свидание с тобой.
   Мидзуно отвернулся и хотел было уйти, но Гимпэй ухватил его сзади за плечо:
   – Давай все же побеседуем.
   – Идиот! – не выдержав, закричал Мидзуно и резко оттолкнул его.
   Гимпэй покатился с дамбы вниз, на дорогу. По-видимому, он сильно ушиб правое плечо. Он приподнялся и сел на асфальт, скрестив ноги и поглаживая ушибленное место. Когда он снова вскарабкался на дамбу, Мидзуно там не было. Тяжело кряхтя, Гимпэй опустился на землю и понурил голову.
   Сейчас он и сам не понимал, зачем ему понадобилось заводить разговор со студентом, после того как девушка ушла. Правда, он ничего плохого не замышлял, когда, насвистывая, приблизился к этому юноше. Ведь он хотел только сказать, как прекрасна его подружка, и, если бы парень оказался более покладистым, мог бы поведать ему кое-что такое о ее красоте, о чем тот еще не догадывался. Только нельзя было так глупо начинать разговор: «Приятно провел время?» У Гимпэя от досады чуть не выступили слезы: до чего же он стал слаб, если свалился от толчка! Он сидел, сжимая в кулаке пучок травы, и не переставал поглаживать ушибленное плечо. Розовое вечернее небо смутно отражалось в его сузившихся глазах.
   С завтрашнего дня девушка с собакой уже не станет гулять по этому косогору. Хотя кто знает… Студент, может быть, и не успеет до завтра сообщить ей о случившемся, и она вновь сюда придет и будет бродить по тропинке в тени гинкго. Но что из того? Студент, без сомнения, его запомнил, и отныне ему нельзя показываться ни на косогоре, ни на дамбе. Гимпэй огляделся вокруг, подыскивая место, где можно было бы спрятаться, но не нашел. Перед его мысленным взором предстала фигурка девушки в белом свитере и джинсах с подвернутыми манжетами, простроченными алыми нитками. Фигурка все более отдалялась, теряя свои очертания. Внезапно все вокруг заволокло розовым…
   – Хисако, Хисако! – хриплым голосом позвал Гимпэй. Однажды, когда он ехал в такси на свидание с Хисако, небо почему-то показалось ему розовым, хотя до вечера было еще далеко – три часа дня. Когда он глядел сквозь закрытое боковое стекло, небо виделось ему голубым, но из окошка шофера с опущенным стеклом оно было иного оттенка.
   – Не кажется ли вам, что небо розовое? – спросил он, наклоняясь к шоферу.
   – Вроде бы, – протянул шофер, давая понять, что ему совершенно безразлично, какого цвета небо.
   – У него в самом деле розовый оттенок. С чего бы это? Может, у меня что-то с глазами?
   Близко наклонившись к шоферу, Гимпэй почувствовал запах его старой одежды.
   С тех пор Гимпэй всякий раз, когда ехал в такси, никак не мог отделаться от ощущения, будто видит два мира: голубой и розовый. Сквозь стекло он казался ему голубым, через открытое окно около шофера – розовым. Только и всего. Но Гимпэй пришел к убеждению, что небо и стены домов, дорога и стволы деревьев могут совершенно неожиданно приобретать розовый оттенок. Весной и осенью стекла в салоне такси, где сидят пассажиры, как правило, бывают закрыты, а рядом с шофером – опущены. И хотя финансовые возможности не позволяли Гимпэю постоянно пользоваться такси, всякий раз, когда он садился в машину, он все сильнее ощущал эти два мира: голубой и розовый. И постепенно он приучил себя к тому, что для шоферов мир – теплый и розовый, а для пассажиров – холодный и голубой. Гимпэй был пассажиром. Конечно, мир кажется чище и прозрачней, когда глядишь на него сквозь стекло. По-видимому, пыль, которой насыщен воздух, придает небу и улицам Токио розоватый оттенок. Подавшись вперед и опираясь локтями о спинку сиденья шофера, Гимпэй взирает на розовый мир. Его выводит из себя тепловатый застойный воздух. Хочется наорать на таксиста, вцепиться в него. Несомненно, это вызвано желанием восстать против чего-то, бросить кому-то вызов. Но если бы он на самом деле вцепился в таксиста, люди решили бы, что он сошел с ума. Таксисты не пугаются его беспокойного лица и, даже когда он сзади наваливается на спинку их сиденья, не обращают на это внимания. Ведь небо и город казались ему розовыми задолго до наступления заката, когда кругом люди и можно не опасаться нападения.
   Впервые он заметил существование двух миров – голубого и розового, – когда ехал на свидание с Хисако. Наклонившись к таксисту, Гимпэй ощутил запах его старой одежды, напомнивший ему запах голубого форменного платья Хисако. С тех пор всякий раз, садясь в такси, он вспоминал Хисако, и ему казалось, будто от каждого таксиста пахнет Хисако – даже если тот был одет во все новое.
   Когда Гимпэй впервые увидел небо в розовом цвете, он уже не был учителем. Его уволили, а Хисако перевелась в другой колледж, и они встречались тайно. Опасаясь, что могут прознать об их свиданиях, Гимпэй предупредил Хисако еще до того, как они стали встречаться:
   – Ни в коем случае не рассказывай Онде. Пусть это будет только наша тайна – твоя и моя.
   Хисако покраснела, словно они уже на свидании.
   – Хранить тайну приятно и радостно, но, раз проговорившись, жди возмездия.
   Хисако, с милыми ямочками на щеках, поглядела снизу вверх на Гимпэя. Они стояли в углу коридора невдалеке от классной комнаты. За окном девочка, ухватившись за ветку вишни, раскачивалась на ней, словно на турнике. Ветка так сильно тряслась, что до них доносился шелест листьев.
   – У любящих не бывает друзей. Сейчас для нас даже Онда – враг. Она – глаза и уши чужого мира.
   – Но я, наверно, все же ей расскажу.
   – Ни в коем случае! – Гимпэй испуганно огляделся по сторонам.
   – Боюсь, не выдержу. Если она с сочувственным видом начнет меня расспрашивать, отчего я такая, что случилось, я могу проговориться.
   – Тебе ни к чему это дружеское сочувствие! – возвысил голос Гимпэй.
   – Когда я встречусь с Ондой и погляжу ей в глаза, обязательно расплачусь. Вот и вчера я вернулась домой с распухшими от слез глазами, смачивала их водой, но никак не могла привести себя в порядок. Летом, когда в холодильнике есть лед, это проще…
   – Не говори глупости.
   – Но мне так тяжело на сердце.
   – Покажи-ка свои глаза.
   Хисако кротко поглядела на него – девушке очень хотелось, чтобы он сам заглянул ей в глаза. Он ощутил ее так близко от себя, что умолк, не в силах произнести хоть слово.
   Еще до того, как Гимпэй окончательно сблизился с Хисако, он пытался расспросить Онду о семействе своей возлюбленной. Ведь, по словам Хисако, у нее не было от подруги секретов.
   Но добиться доверия у Онды оказалось непросто. Она была хорошей ученицей, но всегда держалась независимо и настороженно.
   Однажды Гимпэй читал вслух ученицам своего класса выдержки из книги Юкити Фукудзава «Социальные отношения между мужчинами и женщинами». Он начал с юмористического абзаца: «Пройдя два или три тё, супруги могут пойти рядом». И дальше продолжал: «Например, до сих пор еще можно столкнуться с абсурдным анахронизмом, когда свекор и свекровь смотрят косо на молодую невестку, ежели та чересчур открыто убивается по случаю отъезда мужа, а тесть и теща выражают свое неудовольствие, ежели молодой зять слишком много ухаживает за больной женой».
   Большинство девочек, выслушав этот пассаж, громко рассмеялись. Не смеялась только Онда.
   – А вам, мисс Онда, не смешно? – спросил Гимпэй.
   Та не ответила.
   – Вам не показалось это забавным?
   – Ничуть.
   – Но все остальные смеялись. Почему бы не присоединиться к ним, если даже лично вы не видите в этом ничего смешного?
   – Не хочу! Я не против того, чтобы повеселиться вместе со всеми, но было бы странно смеяться как бы вдогонку, после того как все замолчали.
   – Вы уклоняетесь от прямого ответа, – рассердился Гимпэй; потом, обращаясь к классу, сказал: – Мисс Онде не смешно, а вам?
   В классе воцарилась тишина. Гимпэй продолжал:
   – Она не видит в этой выдержке ничего смешного. Юкити Фукудзава писал свою книгу в 1896 году. Но сейчас, особенно после войны, эти правила в самом деле звучат смешно, а вот мисс Онда так не считает. Мне ее отношение кажется по меньшей мере странным. – Прервав свои рассуждения, Гимпэй с насмешкой спросил: – Кто из вас хоть раз видел, чтобы мисс Онда смеялась?
   – Я видела.
   – И я.
   – Да она настоящая хохотушка!..
   Позднее Гимпэй пришел к мысли, что Онду к Хисако влекла та самая неодолимая сила, которая, по-видимому, и его заставила преследовать Хисако, а ее – принять его домогательства. В Хисако тогда мгновенно, словно от электрического разряда, проснулась женщина. Даже Гимпэй был поражен страстностью, с какой она отдалась ему, и долго еще после этого размышлял: неужели и другие девушки такие?
   Хисако была первой женщиной, которую он познал. Те дни, когда они полюбили друг друга, Гимпэй считал самым счастливым временем в своей жизни. Еще когда был жив отец, Гимпэй влюбился в свою кузину Яёи, но то чистое чувство было чересчур детским, чтобы считать его настоящей любовью.
   Гимпэй по сей день помнил сон, который видел, когда ему было лет девять или десять. Он рассказал об этом сне своим близким, и они наперебой стали хвалить его, предвещая большое будущее.
   Ему приснился дирижабль, плывущий в небе высоко над иссиня-черными морскими волнами близ его деревни. Он пригляделся и увидел, что это вовсе не дирижабль, а огромный морской окунь, выпрыгнувший из волн и паривший в небе. Потом появились и другие… Там и сям они выскакивали из воды. «Глядите, какой большой окунь!» – закричал Гимпэй и проснулся.
   – Тебе приснился замечательный, вещий сон, Гимпэй. Он означает, что тебя ждет блестящее будущее, – говорили ему. Накануне Яёи подарила ему книжку, в которой на картинке был изображен дирижабль. Гимпэй ни разу в жизни не видел настоящего дирижабля, хотя в те годы ими еще пользовались. Потом наступил век самолетов, и дирижабли исчезли. Как давно это было, когда он увидел сон о дирижабле и морском окуне! Сам Гимпэй расценил свой сон не как намек на карьеру, а как знамение, предвещавшее, что он женится на Яёи. Но в реальной жизни успех ему не сопутствовал. Даже если бы он не потерял место учителя в колледже, у него не было никаких перспектив сделать карьеру. Ему не хватало сил выпрыгнуть из человеческих волн, как выпрыгнул в его сне из моря окунь, не оказался он и достаточно способным к тому, чтобы воспарить в небе над головами людей. Счастье, какое он испытал в тайной любви к Хисако, оказалось коротким, и беда пришла слишком быстро. Как он и предсказывал Хисако, тайна, о которой она проговорилась Онде, обернулась дьявольской местью. Разоблачение, сделанное Ондой, было жестоким.
   С тех пор как Гимпэй узнал, что Хисако рассказала Онде об их отношениях, он старался на занятиях не глядеть на свою возлюбленную. Его взгляд помимо воли притягивало к месту, где сидела Онда. Однажды он встретился с ней на школьном дворе и стал уговаривать, чтобы она сохранила тайну, даже угрожал ей. Она отказалась, обвинив его не столько из чувства справедливости, сколько из интуитивного ощущения его вины. Именно за это она его ненавидела.
   Гимпэй попытался объяснить Онде, как дорога ему любовь Хисако, на что та с присущей ей прямотой ответила:
   – Учитель, вы – бесчестный человек.
   – Ты сама бесчестная личность! Что может быть бесчестней, чем разглашение тайны, которую доверили тебе одной?! В тебе, наверное, сидит какое-то ядовитое насекомое – сколопендра или скорпион.
   – Я никому не рассказывала о ваших отношениях.
   Но вскоре Онда отправила анонимные письма директору колледжа и отцу Хисако, подписавшись: «Скорпион».
   Отныне Гимпэй мог лишь тайно встречаться с Хисако. Особняк, который приобрел ее отец после войны, находился в бывшем пригороде Токио, а в их прежний дом в районе Яманотэ попала бомба, и он сгорел. Осталась лишь наполовину разрушенная каменная ограда. Вот это-то место и избрала Хисако для их свиданий. Здесь, за оградой, навряд ли кто-нибудь смог бы их обнаружить. На пустырях в этом квартале бывших фешенебельных особняков быстро вырастали новые дома, и здесь стало не так опасно и жутко, как в ту пору, когда весь район лежал в руинах. Трава за оградой была достаточно высока, чтобы скрыть влюбленных от любопытных глаз. Кроме того, Хисако – тогда еще молоденькая школьница – чувствовала себя здесь, на месте ее прежнего дома, в безопасности.
   Хисако не решалась теперь писать Гимпэю, а он тем более не мог отправлять ей письма или звонить по телефону домой или в колледж. Обращаться к кому-либо с просьбой передать ей письмо или записку он тоже считал опасным и поэтому фактически был лишен всякой возможности поддерживать с ней связь. Они договорились писать свои письма мелом на внутренней стороне заросшей травой ограды. Здесь вряд ли кто-либо мог обнаружить их послания. Правда, мелом там много не напишешь, и своеобразные письма Гимпэя состояли главным образом из цифр – дата и час, когда бы он хотел встретиться с Хисако. Гимпэй время от времени заглядывал сюда, чтобы, прочитав ответное послание девушки, узнать, сумеет ли она прийти в назначенный час. Она приходила к ограде и оставляла свой тайный знак, хотя могла бы в ответ послать ему письмо с нарочным или телеграмму.
   В тот день, когда Гимпэй, сидя в такси, открыл для себя голубой и розовый мир, о свидании попросила Хисако. Она ждала его, спрятавшись в траве у ограды. Однажды он ей сказал: «Судя по высоте ограды, твой отец чуждался людей. Наверное, сверху она была утыкана гвоздями и битым стеклом». Из построенных вокруг одноэтажных домов заглянуть во двор было невозможно.
   Даже со второго этажа единственного здесь двухэтажного дома треть участка оставалась вне поля зрения. Зная об этом, Хисако выбрала укромный уголок поблизости от ограды. Ворота, по-видимому, были деревянные и сгорели. Участок не продавался, и сюда никто не заходил – ни чтобы прицениться, ни просто из любопытства. Поэтому Гимпэй и Хисако могли спокойно встречаться здесь даже днем.
   – Ты зашла сюда по дороге домой? – Гимпэй положил ей руку на голову, потом притянул к себе, зажав в ладонях ее побледневшие щеки.
   – Учитель, у нас очень мало времени. Родители точно высчитали, сколько минут мне требуется, чтобы добраться от колледжа до дома.
   – Так…
   – Они не разрешили мне даже остаться после занятий на лекцию, посвященную «Повести о доме Тайра» [35 - Средневековое повествование о расцвете и падении одного из крупнейших кланов Японии.].
   – Не может быть! Значит, ты уже давно ждешь? И вот так все время на корточках? Наверное, ноги затекли! – Гимпэй усадил ее к себе на колени, но Хисако, стесняясь дневного света, соскользнула на землю.
   – Учитель, вот… возьмите.
   – Что это? Деньги?.. Откуда они у тебя?
   – Я украла их для вас. – Ее глаза радостно сияли. – Здесь двадцать семь тысяч иен.
   – Это деньги твоего отца?
   – Я нашла их в комнате матери.
   – Мне не нужны деньги. Положи их обратно, пока не узнали о пропаже.
   – Если они узнают, я подожгу дом.
   – Не уподобляй себя Осити из овощной лавки [36 - В 1682 г. во время большого пожара в Эдо (нынешний Токио) дочь владельца овощной лавки Осити влюбилась в юного послушника в храме, куда она прибежала, спасаясь от огня. Любовь ее была настолько сильна, что вскоре она сама подожгла свой дом, чтобы, спасаясь, прибежать в храм и вновь встретиться с возлюбленным. Ее осудили и отправили в тюрьму за поджог. Это факт использовал известный японский писатель Ихара Сайкаку в повести «Пять женщин, предавшихся любви», он послужил сюжетом и для рада пьес театра кабуки.]… Слыханное ли дело: из-за двадцати семи тысяч иен поджечь дом стоимостью более десяти миллионов!
   – Думаю, мать не станет поднимать шум – эти деньги она припрятала от отца, и он о них ничего не знает. Прежде чем их забрать, я все хорошенько обдумала. А возвращать взятое опасно. Я обязательно начну трястись от страха, сделаю что-то не так, и меня поймают.
   Уже не в первый раз Хисако воровала деньги для Гимпэя, хотя он об этом сам не просил.
   – Зачем ты это делаешь? – упрекнул ее Гимпэй. – Я ведь не умираю от голода. Секретарь господина Ариты – президента одной компании – мой давнишний друг еще со студенческих времен, часто заказывает мне писать для его начальника доклады. Этого заработка мне хватает на то, чтобы сводить концы с концами.
   – Господин Арита… А как его имя?
   – Отодзи Арита. Совсем дряхлый старик.
   – Боже мой! Да ведь этот Арита – председатель попечительского совета в новом колледже! Мой отец именно к нему обратился с просьбой, чтобы меня перевели туда.
   – В самом деле?
   – Значит, вы писали для господина Ариты и речи, с которыми он выступал в нашем колледже? Вот уж не знала!
   – Такова жизнь.
   – Да, такова жизнь… Знаете, иногда в лунные ночи я любуюсь на полную луну и думаю: может быть, и вы в этот час глядите на нее… А в ветреные, дождливые дни меня охватывает беспокойство: каково вам там одному, в вашем жилище?
   – Секретарь Ариты рассказывал мне, что старик страдает странным видом фобии, и просил меня по возможности не употреблять в речах, которые я для него пишу, слова «жена» или «брак». А мне-то подобные слова представлялись вполне уместными для речей, которые произносились в женском колледже. С ним не случались во время выступлений приступы неврастении?
   – Не замечала.
   – Должно быть, так. На людях неврастеник себя сдерживает, – пробормотал Гимпэй.
   – А какие они – неврастеники?
   – Разные. Может быть, мы тоже принадлежим к их числу. Хочешь, покажу, каким бывает приступ неврастении? – Гимпэй протянул к ней руки и закрыл глаза. Перед его мысленным взором возникло пшеничное поле близ родной деревни. Женщина на неоседланной лошади едет по меже через поле. На ее шее белое полотенце, завязанное спереди узлом…
   – Да-да, учитель, задушите меня, я не хочу возвращаться домой! – жарко зашептала Хисако.
   Гимпэй с удивлением обнаружил, что его пальцы сжимают шею девушки. Он протянул к шее Хисако другую руку, как будто намеревался измерить ее. Пальцы соединились на затылке… Опомнившись, он сунул деньги ей за пазуху. Она отшатнулась.
   – Будь послушной и забери эти деньги домой… Боюсь, все кончится тем, что ты или я совершим преступление, если и дальше будем заниматься такими делами. Онда и так уже окрестила меня преступником. Она в своем письме объявила, что я лжец и темная личность и, вне всякого сомнения, совершил в прошлом много нехороших поступков… Ты ведь знаешь о ее письме? Давно видела Онду?
   – Последнее время мы не встречались. И писем она мне тоже не пишет. Откровенно говоря, она мне разонравилась.
   Гимпэй промолчал. Хисако постелила для него нейлоновый платок. Но через нейлон еще больше чувствовалась исходившая от земли прохлада. Пахло свежей травой.
   – Учитель, я хочу, чтобы вы снова ходили за мною, но незаметно. Когда я возвращаюсь из колледжа. Мой новый колледж дальше от дома, чем тот, где я училась прежде.
   – А ты сделаешь вид, будто заметила меня, лишь когда мы приблизимся к чудесной решетке, что на воротах вашего дома. Будешь глядеть на меня сквозь решетку, и твое лицо покраснеет от смущения.
   – Нет, я попрошу вас войти внутрь. В нашем огромном доме никто не сумеет вас отыскать. Я в этом уверена. Даже моя комната достаточно велика, чтобы вас в ней спрятать.
   Безмерное счастье охватило Гимпэя. Вскоре он действительно воспользовался предложением Хисако, но был обнаружен родителями, и ему с позором пришлось бежать из ее дома.
   С той поры минули годы, время отдалило их друг от друга, и все же, когда его столкнул с дамбы студент – возлюбленный той девушки с собакой, – Гимпэй, глядя на розовый закат, назвал ее имя. «Хисако, Хисако!» – тоскливо повторял он, возвращаясь в свое жилище. Дамба, с которой он скатился, была высотой в два человеческих роста, и он сильно ушиб плечо.
   Но на следующий вечер его неудержимо потянуло туда, где по тропинке прогуливалась девушка с собакой. Эта чистая девушка осталась к нему безразличной, а ведь он, собственно, не собирался причинить ей ни малейшего вреда, с грустью думал Гимпэй. Грусть была сродни той, что приходит, когда глядишь на улетающих диких гусей… Либо когда следишь за уходящим в прошлое сверкающим потоком времени. Его собственная жизнь может прерваться завтра, да и красота девушки не вечна.
   Теперь Гимпэй не мог бродить по дороге на косогоре, где росли гинкго, поскольку студент, с которым он вчера заговорил, наверняка запомнил его. А уж тем более не решался он подняться на дамбу, где тот, по-видимому, будет опять дожидаться прихода девушки. Поэтому Гимпэй решил спрятаться во рву между тропинкой и оградой особняка, некогда принадлежавшего аристократу. Если его там случайно обнаружит полицейский, Гимпэй всегда сможет оправдаться, что свалился в ров, будучи нетрезвым, или его столкнул туда хулиган, а он ушибся и не в силах выбраться. Все же сказаться пьяным безопасней, решил Гимпэй и, чтобы это выглядело натуральней, перед выходом из дома хлебнул спиртного.
   Накануне, разглядывая ров, Гимпэй решил, что он достаточно глубок, но, спустившись в него, убедился, что ров не столько глубокий, сколько широкий. Стены его, как и дно, были выложены камнем. В щелях между камнями росла трава. На дне – прошлогодние палые листья. Если прижаться к той стене, что ближе к тропинке, то идущий мимо навряд ли сможет его заметить, решил Гимпэй. Постояв во рву около получаса, он почувствовал, что ждать дольше невмоготу: еще немного – и он вопьется зубами в каменную стенку. Чуть в стороне он заметил кустики фиалок, росшие между камнями. Он придвинулся к ним, перекусил стебли зубами и сжевал. Глотать фиалки оказалось нелегко. Гимпэй тихо застонал, с трудом сдерживая подступившие к глазам слезы.
   Наконец у подножия косогора появилась вчерашняя девушка с собакой. Раскинув руки и уцепившись за каменный выступ, Гимпэй слегка подтянулся и высунул голову. Руки дрожали, и ему казалось, что камни вот-вот обрушатся. Сердце колотилось о камни так сильно, что, казалось, еще мгновенье – и оно выскочит из груди.
   На девушке был тот же свитер, что накануне, но вместо джинсов – ярко-красная юбка, на ногах – элегантные туфли. Белое и ярко-красное плыло на фоне молодой зелени, постепенно приближаясь к Гимпэю. Когда девушка проходила мимо него, он запрокинул голову и увидел прямо перед глазами ее белые руки. Снизу он успел заметить безупречную линию ее подбородка и, тихо застонав от восхищения, закрыл глаза.
   – А вот и он… – пробормотал Гимпэй. Открыв глаза, он заметил вчерашнего студента, ожидавшего девушку на дамбе. Вскоре девушка присоединилась к нему, и отсюда, из рва, Гимпэй еще долго видел, как две фигуры плыли по дамбе в высокой траве, удаляясь от него все дальше и дальше. До позднего вечера Гимпэй дожидался в своем укрытии возвращения девушки, но она так и не появилась. По-видимому, студент рассказал ей о встрече со странным человеком, и они прошли другой дорогой.
   С тех пор Гимпэй много раз приходил сюда, бродил по тропинке, вдоль которой росли гинкго, часами лежал в густой траве на дамбе, поджидая девушку, но она больше не появлялась. Воспоминания о ней гнали его сюда даже по ночам. Молодые листья гинкго росли быстро, при лунном свете черные кроны деревьев отбрасывали пугающие тени на асфальтовую дорогу. Они напомнили Гимпэю ночную темноту озера близ его деревни, которая пугала его в детстве, заставляя в страхе убегать под защиту родного дома…
   Однажды со дна рва Гимпэю послышалось мяуканье. Он остановился и заглянул в ров. Там на дне стоял ящик, в котором копошились крохотные существа.
   «Удобное место, где можно оставлять новорожденных котят, – пробормотал Гимпэй. Кто-то сунул их в ящик и бросил в ров. Сколько же их там? Бедные существа, они будут мяукать, пока не сдохнут от голода». Подумав о том, что он и сам похож на этих брошенных котят, Гимпэй долго еще прислушивался к их мяуканью. С того вечера девушка туда так и не приходила. В начале июня Гимпэй прочитал в газете, что в одном из водоемов – он находился невдалеке от известного ему косогора – устраивают ловлю светлячков. На этом водоеме была лодочная станция. Гимпэй твердо верил, что девушка придет поглядеть, как ловят светлячков. Тем более что дом ее где-то поблизости – иначе вряд ли она приходила бы сюда на прогулку с собакой.
   На берегу озера близ деревни, откуда была родом мать Гимпэя, тоже было много светлячков, и он вместе с нею часто ходил ловить их. Когда его укладывали в постель, окруженную противомоскитной сеткой, он выпускал светлячков. Так же поступала и Яёи. Фусума были раздвинуты, и Гимпэй видел ее в соседней комнате в постели, под такой же сеткой. Они спорили, кто больше поймал, но светлячки все время перелетали с места на место и сосчитать их было трудно.
   – До чего же ты хитрый, Гимпэй! Почему ты всегда хитришь? – сердилась Яёи и, поднявшись с постели, грозила ему кулачком, а потом, войдя в раж, колотила руками по сетке, с которой светлячки разлетались в разные стороны. Ухватившись за сетку, она топала ногами, ее коротенькое спальное кимоно с узкими рукавами распахивалось, и тогда взгляду Гимпэя открывались белые ноги девочки. Сетка прогибалась в сторону Гимпэя, и Яёи казалась ему прекрасным призраком, привидением, бьющимся в голубых тенетах.
   – Сегодня ты поймала больше, чем я. Обернись назад и погляди! – признавался Гимпэй.
   Яёи оборачивалась и задорно выкрикивала:
   – Само собой – больше!
   Она трясла противомоскитную сетку, огоньки светлячков метались туда и сюда, и впечатление было такое, словно их великое множество.
   Гимпэй до сих пор помнит, что в тот вечер на Яёи было спальное кимоно с узором из крупных крестиков. Но что делала его мать, которая была рядом? Ругала ли она Яёи за шум, который та подняла? И выговаривала ли дочери мать Яёи? Она ведь спала с ней под одной сеткой. Вместе с ними, кажется, находился и ее младший братишка… Ничего этого Гимпэй не помнил. В памяти сохранилась только Яёи.
   По сей день его время от времени посещало видение: вспыхнула молния в ночной тьме над озером – такая яркая, что мгновенно высветила водную гладь до самых отдаленных уголков. Когда она угасла, на берегу стали видны огоньки светлячков. Может, эти огоньки – продолжение видения, а может, и нет. Ведь такие молнии часто бывали в их краях летом, когда светлячки появляются во множестве. Гимпэй не думал, конечно, что есть какая-то связь между светлячками и душой утонувшего в озере отца, но все же их огоньки в тот миг, когда молния угасала и озеро вновь окутывала тьма, вызывали неприятное ощущение. И хотя Гимпэй понимал, что это только видение и на самом деле такого не бывает, эта огромная неподвижная масса воды, внезапно вспыхивающая среди ночи от мгновенного зигзага молнии, всякий раз вызывала в нем ужас, казалась ему некой зловещей игрой природы, воплем агонизирующего времени. У него было такое ощущение, будто молния пронзала его самого, ярким светом высвечивая все мироздание. То же самое испытал он и когда впервые познал Хисако – между ними словно возник электрический разряд.
   Гимпэя поразила тогда ее удивительная смелость. В чем-то она была сродни вспышке молнии. И та же смелость Хисако позволила Гимпэю войти в ее дом, очутиться в ее комнате.
   – До чего же большой у вас дом. Если придется бежать, заплутаешься, – пошутил тогда Гимпэй.
   – Не беспокойтесь, я провожу вас. А можно выпрыгнуть через окно.
   – Со второго-то этажа? – испуганно пробормотал он.
   – А я свяжу несколько поясов, и вы с их помощью преспокойно спуститесь вниз.
   – А собака у вас есть? Я терпеть не могу собак.
   – Нет.
   Хисако едва прислушивалась к тому, что говорил Гимпэй. Она глядела на него сияющими глазами.
   – Я знаю, что не смогу выйти за вас замуж, – сказала она, – но пусть хоть один-единственный раз мы останемся с вами вдвоем в этой комнате. Мне надоели наши тайные встречи, надоело от всех прятаться в траве за оградой.
   – Слова «прятаться в траве» могут означать только то, что они означают, но теперь их стали употреблять еще и в смысле «уходить в иной мир», «сходить в могилу».
   – Правда? – Хисако без особого интереса восприняла этот экскурс в филологию.
   – Собственно, теперь, когда меня выгнали и я больше не учитель родного языка, это не имеет значения…
   Гимпэй разглядывал роскошно обставленную в западном стиле комнату своей бывшей ученицы и чувствовал себя не лучше, чем преступник, которого преследуют по пятам. Пока он шел за Хисако от дверей ее нового колледжа до ворот этого дома, его настроение переменилось. Он понимал: то, что он сейчас идет за ней во второй раз, – всего лишь игра, правила которой заранее известны Хисако, и она лишь делает вид, будто ей все внове. Но теперь она целиком и полностью ему принадлежала, и он с радостью принял эту игру – ведь ее придумала Хисако.
   – Подождите меня здесь, – прошептала она, крепко сжимая руку Гимпэя. – Сейчас у нас ужин, но я постараюсь вернуться как можно скорее.
   Гимпэй притянул Хисако к себе и поцеловал в губы. Хисако хотела, чтобы этот поцелуй длился вечно. Она так крепко прижалась к Гимпэю, что ему с трудом удалось удержаться на ногах.
   – Чем вы займетесь в мое отсутствие?
   – Не знаю. У тебя есть альбом с твоими фотографиями?
   – Нет ни альбома, ни даже дневника. – Хисако покачала головой.
   – Ты никогда не рассказывала мне о своем детстве.
   – Ничего в нем не было интересного.
   Хисако вышла из комнаты, не утерев даже губы после поцелуя. Как сейчас она будет смотреть в глаза родителям? – подумал Гимпэй. За занавеской, скрывавшей нишу в стене, он обнаружил умывальник, пустил слабую струю воды, тщательно вымыл лицо и руки, прополоскал рот. Он хотел было снять носки и вымыть ноги, но не решился сунуть их в умывальник, где Хисако мыла лицо. Собственно, от того, что он вымоет ноги, они не станут менее уродливы. Напротив, их безобразие проступит еще отчетливее.
   Никто бы не догадался об их свидании, не займись Хисако приготовлением бутербродов для Гимпэя. И уж верхом дерзости было то, что на виду у всех она пронесла к себе в комнату кофе на серебряном подносе.
   Не успела она поставить поднос на стол, как в дверь постучали. Хисако решительно и даже с упреком спросила:
   – Это вы, мама?
   – Да.
   – У меня гость, и прошу нас не тревожить.
   – Кто у тебя?
   – Мой учитель, – тихо, но в то же время твердо ответила Хисако. Гимпэй встал, подхваченный порывом неистовой ярости. Будь у него в руках пистолет, он не задумываясь выстрелил бы Хисако в спину… Он стреляет! Пуля пронзает ее насквозь и попадает в мать по ту сторону двери. Обе падают на спину, но Хисако красивым движением успевает повернуться к нему лицом, валится к его ногам и обнимает его колени. Из ее раны хлещет кровь, стекая по его ногам. В одно мгновенье грубая темная кожа на его подошвах становится шелковистой, прекрасной, как лепестки роз, и даже длинные обезьяньи пальцы, торчащие в разные стороны, словно погнутые зубцы гребня, омытые теплой кровью Хисако, становятся ровными и красивыми, как у манекена. Гимпэй спохватывается, что у Хисако не может быть столько крови, и видит, что кровь стекает также из раны у него в груди. Он теряет сознание и чувствует, будто его уносит на пятицветные облака, на которых восседает Будда Амида, собирая души истинно верующих… Все это видение длилось один короткий миг.
   «Кровь моей дочери примешана к лекарству от экземы, которое она принесла для вас в школу», – раздается голос отца Хисако, и Гимпэй в ужасе замирает. Но это ему только послышалось.
   Когда Гимпэй пришел в себя, он увидел грациозную фигурку Хисако у двери, и страх прошел. За дверью воцарилась тишина. Гимпэю показалось, будто дверь вдруг стала прозрачной и он видит мать Хисако, трясущуюся под упорным взглядом дочери. Жалкая курица, у которой цыпленок выщипал перья! Из коридора донеслись нерешительно удаляющиеся шаги. Хисако быстро заперла дверь на ключ, потом повернулась и, прислонившись к ней спиной, заплакала.
   Не прошло и нескольких минут, как в коридоре послышались тяжелые шаги. Вместо матери теперь к двери подошел отец и стал раздраженно дергать за ручку.
   – Хисако, слышишь, открой! Немедленно открой!
   – Я сейчас поговорю с твоим отцом, – сказал Гимпэй.
   – Не надо.
   – Почему? Ведь другого выхода нет.
   – Я не хочу, чтобы отец вас увидел.
   – Но я ничего не сделаю дурного. У меня даже пистолета с собой нет.
   – Не хочу! Бегите через окно.
   – Через окно?! Ну что же, попытаюсь. Ноги-то у меня как у обезьяны.
   – В ботинках спускаться опасно.
   – Я их снял.
   Хисако взяла из шкафа несколько поясов и начала их связывать. Отец стучал в дверь все громче.
   – Подождите минутку, я сейчас открою. И не волнуйтесь, пожалуйста! Мы не собираемся здесь покончить жизнь самоубийством или совершить что-нибудь дурное.
   – Что?! Как смеешь ты так говорить с отцом?!
   Слова Хисако все же подействовали на него, и стук в дверь прекратился.
   Крепко намотав конец импровизированной веревки на обе руки, она кинула ее за окно и со слезами на глазах поглядела на Гимпэя. Он коснулся ее пальцев кончиком носа и стал быстро спускаться. Он хотел поцеловать ее пальцы, но, потому что все время с опаской поглядывал вниз, ткнулся в них не губами, а носом. Спустившись на землю, он дважды дернул за конец, давая понять, что все в порядке. Когда он дернул во второй раз, веревка, никем не удерживаемая, упала к его ногам.
   – Ты даришь эти пояса мне? Спасибо, я их возьму на память! – крикнул Гимпэй.
   Пробегая по саду, он на ходу быстро намотал веревку на руку. Оглянувшись, Гимпэй увидел в окне, через которое только что выбрался, две фигуры – Хисако и, по-видимому, отца. Наверное, ее отец не будет поднимать шум, подумал Гимпэй и ловко, словно обезьяна, перепрыгнул через резную решетку ворот…
   Удалось ли Хисако выйти замуж после всего случившегося? – раздумывал теперь он.
   С тех пор Гимпэю лишь один раз довелось встретиться с Хисако. Он часто приходил к ограде ее бывшего дома, но Хисако больше уже не ждала его, «спрятавшись в траве», не оставляла для него посланий на ограде. И все же его не покидала надежда увидеть ее, и он время от времени заглядывал сюда даже зимой, когда трава пожухла и ее засыпало снегом.
   Однажды ранней весной он, к своему крайнему удивлению, встретил там Хисако.
   Но Хисако была не одна, а вместе с Ондой. В первую минуту у Гимпэя сердце радостно забилось в груди: значит, и Хисако иногда заглядывает сюда, надеясь встретиться с ним, просто до сих пор они приходили в разное время… Однако стоило ему взглянуть на удивленное лицо Хисако, и его радость угасла: она вовсе не рассчитывала его увидеть. Она назначила здесь встречу Онде. Но как могла она привести эту доносчицу сюда, на место их тайных свиданий?! Гимпэй решил быть осторожным, чтобы не наговорить лишнего…
   – Учитель… – прошептала Хисако.
   – А, это вы, учитель! – громко повторила Онда.
   – Мисс Тамаки, неужели вы до сих пор водите дружбу с подобной личностью? – Гимпэй указал подбородком на Онду. Девушки сидели рядом, подстелив под себя нейлоновый платок.
   – Хисако ходила сегодня на церемонию, посвященную окончанию колледжа, – объявила Онда, неприязненно глядя на Гимпэя.
   – Вот как? На церемонию… Я ничего об этом не знал. – Он сказал больше, чем хотел.
   – Учитель, с того дня я ни разу не была в колледже, – извиняющимся голосом пробормотала Хисако.
   – Понимаю. – Слова девушки глубоко тронули его, но то ли из-за присутствия Онды, то ли припомнив времена, когда он еще был учителем, Гимпэй неожиданно для самого себя спросил: – Но как в таком случае вы смогли закончить колледж?
   – Смогла! Помог председатель попечительского совета, – вместо нее ответила Онда, и трудно было понять, благожелательно или дурно она относится к этому факту.
   – Я знаю, вы умная девушка, мисс Онда, но перестаньте вмешиваться, когда вас не спрашивают… Скажите, Хисако, председатель выступил с речью на церемонии?
   – Да.
   – Я давно уже не пишу речи для старого Ариты. Наверное, его сегодняшняя речь была не похожа на прежние?
   – Она была краткой.
   – Боже мой, о чем только они говорят? – вмешалась Онда. – Неужели вам больше нечего сказать друг другу, если вы даже встретились случайно?
   – Оставьте нас вдвоем, и мы найдем о чем поговорить. Но все это не для ваших шпионских ушей. Если вам есть что сказать мисс Тамаки, говорите скорее и уходите.
   – Я не доносчица. Я хотела лишь спасти мисс Тамаки от вашего вредного влияния. Именно мое письмо заставило ее сменить колледж, и, хотя Хисако потом перестала его посещать, она по крайней мере избавлена от постоянного общения с бесчестным человеком. Я очень дорожу дружбой с мисс Тамаки и буду бороться за нее, что бы вы со мной ни сделали. Мисс Тамаки ненавидит вас.
   – Ну как мне с вами поступить? Уходите поскорее отсюда, покуда целы, иначе я за себя не ручаюсь.
   – Я не оставлю мисс Тамаки. Она назначила свидание мне, а не вам, поэтому вы уходите.
   – Вы что, приставлены следить за мисс Тамаки?
   – Мне этого никто не поручал. Вы нехороший человек. – Онда отвернулась. – Пойдем отсюда, Хисако. Скажи этому беспардонному мужчине, что ты его ненавидишь и не намерена с ним встречаться.
   – Будьте умницей, уйдите! Я ведь еще не закончил разговор с мисс Тамаки. – Гимпэй снисходительно погладил Онду по голове.
   – Нечистоплотный человек! – Онда тряхнула головой.
   – Насчет нечистоплотности вы правильно сказали. Когда, кстати, вы в последний раз мыли голову? Вам бы следовало делать это почаще, у вас от волос неприятный запах. Сомневаюсь, чтобы кто-то захотел погладить такие грязные волосы.
   Онда была взбешена.
   – Послушай, уходи-ка отсюда! Я ведь хулиган и могу запросто ударить женщину.
   – Пожалуйста, бейте, пинайте меня сколько хотите!
   – Хорошо же! – Гимпэй ухватил ее за руку и потянул за собой. – Не возражаете? – Он обернулся к Хисако.
   В ее глазах он прочитал согласие и потащил Онду на улицу.
   – Что вы делаете? Отпустите меня! – упиралась Онда, пытаясь укусить его.
   – Ах, ты хотела поцеловать руку бесчестного человека?
   – Я укушу вас! – закричала Онда, но так и не исполнила свою угрозу.
   Когда Гимпэй вывел ее на улицу, она перестала сопротивляться и пошла сама, опасаясь, как бы прохожие не обратили на них внимание. Гимпэй продолжал крепко держать ее за руку. Он остановил свободное такси.
   – Эта девушка убежала из дому. Родители ждут ее у входа на станцию Омори. Прошу вас, поскорее доставьте ее туда, – сказал он шоферу первое, что пришло в голову, передал ему купюру в тысячу иен и втолкнул Онду в машину. Машина сразу же сорвалась с места и помчалась вперед.
   Гимпэй вернулся за ограду. Хисако по-прежнему сидела на нейлоновом платке.
   – Я объяснил шоферу, что она убежала из дому, усадил в такси и отправил к станции Омори. Это обошлось мне в тысячу иен, – сказал он.
   – В отместку Онда опять напишет моим родителям.
   – И снова подпишется: «Скорпион».
   – А может, на этот раз и не напишет. Она очень хочет попасть в университет и пришла уговаривать меня поступить с ней вместе. У нее есть план: стать моим частным репетитором, с тем чтобы отец оплатил ее учебу в университете. У ее родителей сейчас туговато с деньгами.
   – Вот, значит, для чего она попросила тебя о встрече?
   – Да, но она и до этого, чуть не с января, часто писала мне письма с просьбой повидаться. Но я не хотела приглашать ее к себе домой и ответила, что смогу встретиться с ней в день церемонии по случаю окончания колледжа. Она ожидала меня у входа, и мы пошли сюда. Мне все равно хотелось еще раз побывать здесь.
   – С того дня я часто заглядывал сюда – даже в ту пору, когда все было покрыто глубоким снегом.
   Хисако кивнула, и на ее щеках появились симпатичные ямочки. Кто бы мог подумать, глядя на эту девчушку, что она была близка с Гимпэем? Да и он сам навряд ли смог бы обнаружить на этом милом лице следы своего «дурного» влияния.
   – Я думала, что вы, может быть, иногда заходите сюда, – сказала Хисако.
   – Однажды я пришел, когда на улицах снег уже растаял, но здесь его еще было много – целая гора. Может быть, убирали улицу и сбрасывали его сюда. Мне показалось, что здесь погребена наша любовь. И еще я подумал: под этой горой снега похоронен наш ребенок. – Гимпэй умолк, спохватившись, что говорит словно в бреду.
   Но Хисако кивнула и поглядела на него ясными глазами. Гимпэй растерялся и поспешно перевел разговор на другое:
   – Ты все же решила вместе с Ондой поступить в университет?
   – Все это пустое… – безразлично проговорила Хисако. – С какой стати женщине учиться в университете?
   – Те пояса, из которых ты связала веревку, я бережно храню до сих пор. Ведь ты мне их подарила, правда?
   – Наверное, веревка просто выскользнула у меня из рук, – призналась Хисако.
   – Отец тебя очень ругал?
   – Он запретил мне выходить из дома.
   – Знай я, что ты не посещаешь колледж и тебя не выпускают из дома, обязательно пришел бы к тебе – через то самое окно.
   – Иногда я по ночам стояла у окна и глядела в сад, – прошептала Хисако.
   По-видимому, с тех пор как они перестали встречаться, Хисако вновь обрела свою девичью чистоту, и Гимпэй почувствовал, что не в его силах опять возбудить в ней былую страсть. И все же Хисако не отодвинулась, когда он присел на нейлоновый платок – туда, где только что сидела Онда. На Хисако было чудесное голубое платье с кружевным воротничком. Наверное, она так нарядилась ради церемонии. Гимпэю даже показалось, что Хисако стала пользоваться косметикой, но она накладывала ее так умело, что трудно было заметить. Гимпэй догадался об этом лишь по едва уловимому запаху.
   – Пойдем куда-нибудь… Или вообще убежим отсюда – далеко-далеко, на пустынный берег озера… – сказал он, осторожно кладя руку ей на плечо.
   – Учитель, я ведь решила больше не встречаться с вами. Я счастлива, что сегодня мне довелось вас увидеть, но пусть это будет наша последняя встреча. – Голос Хисако звучал спокойно. Она не отвергала Гимпэя, просто взывала к его разуму. – Если я почувствую, что не могу жить, не увидев вас, я вас найду, чего бы это ни стоило.
   – Но я опускаюсь, опускаюсь на самое дно.
   – Я приду к вам, если даже вы будете скрываться в подземных тоннелях станции Уэно.
   – Пойдем со мной сейчас.
   – Нет, сейчас не могу.
   – Почему?
   – Мое сердце разбито, и рана еще не затянулась. Если любовь сохранится и вы будете мне нужны, когда я окончательно приду в себя, я обязательно вас найду.
   – Сомневаюсь… – Он почувствовал, словно у него немеют, отнимаются ноги. – Я все понял. Тебе не следует опускаться на дно, в тот мир, где я нахожусь. Постарайся, чтобы никто не узнал о том, что я открыл в твоей душе. Иначе тебе грозит беда. Я останусь в своем, чуждом тебе мире, но всю жизнь с благодарностью буду вспоминать тебя.
   – А я постараюсь забыть вас, если смогу…
   – Да, так будет лучше, – решительно сказал Гимпэй и в то же мгновение почувствовал невыразимую тоску. – Но сегодня… – Голос его задрожал.
   Сверх ожиданий Хисако согласно кивнула.
   Пока они ехали в такси, она не произнесла ни слова. Она закрыла глаза. Лицо ее было спокойно, лишь щеки слегка порозовели.
   – Открой глаза. Я уверен – в них скрываются чертики.
   Хисако широко раскрыла глаза – в них была пустота.
   – Какие они у тебя грустные… Ты еще не забыла? – Он прикоснулся губами к ее ресницам.
   – Я все помню, – едва слышно прошептала безжизненным голосом Хисако…
   С тех пор Гимпэй больше ее не встречал.
   Несколько раз он приходил туда, к ограде сгоревшего дома. Однажды он увидел, что участок огорожен новым забором, трава скошена и земля утрамбована. А спустя года полтора или два там начали строить новый дом. Судя по фундаменту, домик небольшой, подумал Гимпэй и решил, что вряд ли эту стройку затеял отец Хисако. Скорее всего, он кому-то продал участок. Прислушиваясь к звуку рубанка, которым споро работал плотник, Гимпэй закрыл глаза.
   – Прощай! – прошептал он недостижимой теперь для него Хисако и мысленно пожелал счастья тем, кто будет жить в этом новом доме. Уверенные звуки рубанка словно подтверждали, что его пожелание сбудется.
   Больше Гимпэй не приходил к ограде, где они «скрывались в траве». Откуда ему было знать, что вскоре Хисако вышла замуж и поселилась в этом доме.
 //-- * * * --// 
   Уверенность Гимпэя, что «та девушка» обязательно придет к водоему ловить светлячков, была столь велика, что это случилось на самом деле, и ему посчастливилось увидеть ее в третий раз.
   Ловля светлячков устраивалась в течение пяти дней, и, хотя Гимпэй приготовился ходить туда ежедневно, он безошибочно вычислил вечер, когда появится Матиэ. Причем это подсказала ему не только интуиция. На третий день в газете появился репортаж о ловле светлячков, и Гимпэй решил, что Матиэ его обязательно прочитает и придет к водоему. С газетой в кармане Гимпэй вышел из дома и ощутил, как радостно бьется его сердце в ожидании встречи. Он был бессилен описать словами глубину, безупречную форму продолговатых глаз Матиэ и по пути к водоему рисовал их большим и указательным пальцем на щеке в виде чудесной маленькой рыбки. В его ушах звучала неземная музыка.
   – В будущей жизни я предстану юношей с красивыми ногами. Ты можешь оставаться такой, как сейчас. И мы вдвоем будем исполнять в балете танец в белом, – мечтательно шептал Гимпэй, представив Матиэ в развевающейся классической пачке.
   Как она прекрасна! Такая красавица могла появиться только в хорошей семье. Жаль, что девичья красота быстротечна: лет до шестнадцати-семнадцати – и все. Потом она увядает.
   Отчего Матиэ как бы светится изнутри? Что за чистая влага омыла ее красоту? И как печально, что нынешние девушки, не успев расцвести, идут учиться и губят свою молодость в книжной пыли.
   На лодочной станции висело объявление: «Светлячков выпускают с восьми часов».
   В июне в Токио солнце заходит около половины восьмого, и Гимпэй в ожидании сумерек принялся бродить взад и вперед по мосту над водоемом.
   – Желающих получить лодки просим взять номерки и ждать, – объявляли время от времени в мегафон.
   Те, кто пришел поглядеть на ловлю светлячков, приносили доход и владельцам лодочной станции, поскольку брали лодки, чтобы полюбоваться этим зрелищем на воде. Пока было светло, люди, чтобы убить время, бродили по мосту, катались на лодках или просто стояли у берега. Гимпэй не обращал на них внимания. Он с трепетом ожидал появления девушки.
   Дважды выходил он и на дорогу, где росли гинкго. Подумал даже, не спрятаться ли ему снова во рву. Он присел у рва, потрогал каменную стенку, но зрелище привело любопытных даже сюда, и, услышав за собой шаги, он поспешно ретировался.
   У входа на мост продавали светлячков по пять иен за штуку. За клетку просили сорок иен. Но над водоемом светлячков еще не выпускали. Дойдя до середины моста, Гимпэй увидел небольшую башенку над водой, на которой стояла огромная клетка.
   – Выпускайте, выпускайте, поскорее выпускайте! – галдели на берегу дети.
   По-видимому, выпускать светлячков на волю должны были из этой клетки. На башенке стояли двое мужчин, а внизу вокруг нее сгрудились лодки, в которых сидели ловцы с сачками и бамбуковыми ветками. На мосту и на берегу водоема над головами людей торчали ветки и сачки на длинных шестах.
   На противоположном конце моста тоже торговали светлячками.
   Кто-то сказал:
   – Там продают светлячков из Окаяма, а здесь – из Косю. Окаямские – совсем маленькие и не похожи на тех, что из Косю.
   Гимпэй отправился туда, где продавались светлячки из Косю. Они стоили вдвое дороже – десять иен за штуку. Клетка с семью светлячками шла со скидкой за сто иен.
   – Мне десять больших, – сказал Гимпэй и протянул двести иен.
   – Здесь все крупные. Вам добавить десяток к тем семи, что в клетке?
   Продавец сунул руку во влажный матерчатый мешок, и Гимпэй увидел, как внутри все сразу запульсировало огоньками, будто мешок дышал. Продавец брал по одному или по два светлячка и впускал их в похожую на сигару клетку. Гимпэй поднес ее к глазам. Ему показалось, что там меньше семнадцати светлячков. Продавец дунул в нее, и вся она сразу засветилась огоньками. Слюна продавца попала Гимпэю на лицо.
   – Возьмите еще десяток – им будет веселей, – предложил продавец и, не дожидаясь ответа, запустил еще несколько светлячков. В этот момент послышались радостные крики детишек, и Гимпэя окатило брызгами воды. Светлячки, которых выпускали из большой клетки на башенке, бессильно падали вниз, словно искры угасающего фейерверка. Некоторым из них у самой воды все же удавалось взлететь, и они становились добычей ловцов. Сперва их выпустили не больше десятка, и ловцы начали так неистово размахивать ветками и сачками, что подняли тучу брызг, окатив тех, кто наблюдал с берега.
   – Нынче холодно, и светлячки плохо летают, – сказал кто-то. Гимпэй понял, что ловля светлячков устраивается ежегодно.
   Все ожидали, когда выпустят новых, но двое мужчин на башенке не торопились, хотя громкоговорители на лодочной станции сообщили: «Все светлячки будут выпущены до девяти часов». Зрители молча глядели в сторону башенки. Тишину нарушал лишь плеск воды, колеблемой веслами.
   – Скорей бы уж выпускали, – сказал кто-то, стоявший рядом с Гимпэем.
   – А куда им торопиться? Выпустят – тогда сразу и делу конец, – возразил сосед.
   Довольный своей покупкой, Гимпэй отошел от берега, чтобы его ненароком снова не окатили водой, и прислонился к дереву перед полицейской будкой. Отсюда, подальше от толпы, ему легче было обозревать мост. Кроме того, присутствие молодого, круглолицего полицейского действовало на него успокаивающе. Отсюда он должен был обязательно заметить девушку, если она появится.
   Наконец с башенки стали выпускать светлячков – одну партию за другой. Правда, в каждой было их не больше десятка, а кроме того, мужчины на башенке специально делали паузы, чтобы подогреть азарт ловцов. Многие светлячки не могли взлететь высоко и падали в воду. Но некоторым все же удавалось выровнять свой полет, и они летели либо к берегу, либо в сторону моста. Мужчины и женщины, старики и молодые стояли у перил моста и неистово размахивали сачками. Многие дети даже перелезали через перила – удивительно, как они умудрялись не свалиться в воду.
   Гимпэй стал медленно прогуливаться позади этих ловцов, отыскивая девушку.
   Он глядел на мелькавшие в воздухе огоньки светлячков и пытался вспомнить, как ловил их на берегу озера около деревни его матери.
   – Эй! У вас светлячок запутался в волосах, – кто-то крикнул с моста. Девушка в лодке не сразу сообразила, что обращаются именно к ней. Юноша, сидевший рядом, ловко выудил светлячка из ее волос.
   Наконец Гимпэй заметил ту, кого искал.
   Она стояла на мосту, ухватившись руками за перила, и глядела вниз, на водоем. На ней было белое платье из хлопчатки. Из-за разделявшей их толпы Гимпэй видел лишь ее щеку и плечи, но сразу узнал. Расталкивая людей, он пробрался вперед и встал у нее за спиной. Ее внимание было привлечено к башенке с большой клеткой, и можно было не опасаться, что она вдруг обернется.
   Кажется, она пришла не одна, догадался Гимпэй, глядя на юношу, стоявшего рядом. И в тот же миг почувствовал, как кольнуло сердце. Даже не разглядев его лица, он понял, что это другой – не тот, который столкнул его с дамбы. Юноша был в белой рубашке, без шапки и форменной куртки, но Гимпэй решил, что он тоже студент. «Двух месяцев не прошло!» Гимпэй был обескуражен непостоянством девушки. Словно ненароком наступил ботинком на цветок… Неужели ее увлечение оказалось столь быстротечным по сравнению с чувством, какое он, Гимпэй, по-прежнему к ней питал? Правда, присутствие этого юноши вовсе не означало, что она обязательно в него влюблена. И Гимпэй почувствовал: между ней и тем прежним студентом что-то произошло. Он придвинулся ближе к перилам и стал прислушиваться к их разговору. Тем временем выпустили новую партию светлячков.
   – Поймать бы парочку и принести в подарок Мидзуно, – сказала девушка.
   – Но светлячки – неподходящий подарок для больного: они не веселят душу, – возразил студент.
   – Все же они могут развлечь, когда у человека бессонница.
   – Нет, они вселяют тоску.
   Из их разговора Гимпэй понял, что тот, прежний ее знакомый, болен.
   Гимпэй встал чуть сбоку, чтобы видеть ее профиль, стараясь в то же время, чтобы девушка его не заметила. На этот раз ее волосы были слегка начесаны и мягкой волной спускались на плечи. Прическа была сделана тщательно и более продуманно – ничего похожего на тот небрежный пучок, когда он впервые увидел ее под сенью гинкго.

   Мост не освещался, но даже в полутьме Гимпэй разглядел, что юноша, стоявший рядом с Матиэ, более хлипкого телосложения, чем тот студент. По всей видимости, он и девушка – просто друзья, решил Гимпэй.
   – Вы расскажете Мидзуно про сегодняшний вечер, когда пойдете в больницу его проведать?
   – Рассказать про сегодняшний вечер?.. – пробормотал юноша, словно бы думая вслух. – Мидзуно всегда радуется, когда я его навещаю: ведь он может расспросить о вас. И он, наверное, станет завидовать, если я скажу ему, что мы вместе ходили ловить светлячков.
   – И все-таки мне хочется послать их ему в подарок.
   Юноша промолчал.
   – Как жаль, что я сама не могу с ним повидаться. Вы передадите ему привет от меня?
   – Я это делаю каждый раз, когда его навещаю. Он понимает, что вам в больницу приходить нельзя.
   – В тот вечер, когда ваша сестра пригласила нас полюбоваться цветущими вишнями в Уэно, она сказала: «Матиэ, вы такая счастливая». Но я вовсе не чувствую себя счастливой.
   – Сестра удивилась бы, услышав из ваших уст такое.
   – Вот и удивите ее…
   – Хорошо. – Юноша рассмеялся, потом, стараясь переменить тему, добавил: – Я и сам с того вечера ни разу с ней не видался. Пусть она по-прежнему думает, будто есть на свете люди, счастливые от рождения.
   Гимпэй понял, что этому юноше нравится Матиэ. И еще его охватило предчувствие, что девушка порвет с Мидзуно, даже если тот выздоровеет.
   Он незаметно приблизился к Матиэ и встал позади. Ее пояс был, по-видимому, из плотной ткани, и он тихонько прицепил к нему клетку со светлячками – на клетке был специальный крючок. Увлеченная разговором, она ничего не заметила.
   Он дошел до конца моста и оглянулся: клетка по-прежнему висела на поясе у Матиэ, внутри нее тускло мерцали огоньки светлячков.
   Гимпэй гадал, как поступит Матиэ, когда заметит на поясе клетку. Он чуть было не решил вернуться, чтобы, смешавшись с толпой, понаблюдать за ней. Потом раздумал: собственно, почему он должен прятаться – он ведь не вор, который срезал у нее бритвой карман! И все же он пошел прочь, думая о том, что благодаря Матиэ в нем появилась или, как он считал, возродилась необычная робость. Оправдываясь таким манером перед самим собой, он покинул мост и направился к дороге, где росли гинкго.
   – Ах, какой большой светлячок! – воскликнул он, глядя на звезду в небе. И, нисколько не удивляясь тому, что принял звезду за светлячка, с глубоким чувством повторил: – Большой светлячок!
   Послышался шум дождя, его капли ударяли по листьям гинкго. Капли были крупные, редкие. Так шумит вода, стекающая с крыш, когда стихает ливень. На равнине такого дождя не бывает. Он больше напоминает дождь, к которому невольно прислушиваешься, заночевав в горах, в лиственном лесу. Дождь был слишком сильным, чтобы принять его за капли ночной росы, падающие с листьев. Гимпэй никогда не поднимался в горы и, само собой, не останавливался там на ночлег. Откуда же эта странная галлюцинация?.. Должно быть, она связана с озером, на берегу которого жила его мать.
   Но деревня матери расположена в низине, а не в горах. Да, с таким дождем ему до сих пор не доводилось встречаться…
   И все же однажды он слышал подобный шум. То было на исходе ливня в густом лесу, когда с листьев падает больше капель, чем проливается с неба.
   «Смотри, Яёи, промокнешь под таким дождем – недолго и до простуды…»
   Наверное, и Мидзуно, возлюбленный Матиэ, заболел, попав под такой дождь, когда остановился на ночлег в горах. А может, то вовсе не дождь шумит в листьях гинкго, а Мидзуно сетует на свою судьбу.
   Так сам с собой беседовал Гимпэй, прислушиваясь к звукам дождя, которого не было.
   Сегодня на мосту он впервые услышал ее имя: Матиэ. Он с ужасом подумал: умри он или она днем раньше, он так бы и не узнал, как зовут ее. Но теперь он мог назвать ее по имени, и это означало, что они стали намного ближе друг к другу. Отчего же он ушел с моста, где стояла Матиэ, к дороге на косогоре, где ее не было? Он дважды приходил сюда еще до того, как началась ловля светлячков. Но теперь-то, когда он ее увидел, зачем ему было вновь сюда возвращаться? Однако Гимпэй чувствовал: душа этой девушки, которую он оставил на мосту, шествует сейчас по тропинке под сенью гинкго. Она идет в больницу к своему возлюбленному, и к ее поясу прицеплена клетка со светлячками.
   Гимпэй подвесил клетку к ее поясу без какой-то особой цели, но позже у него появилась сентиментальная мысль, будто он приложил к ее телу свое пылающее любовью сердце. Правда, девушка хотела принести светлячков в подарок своему больному другу, и, может быть, Гимпэй просто решил ей помочь.
   Призрачный дождь падает на призрак девушки в белом платье, которая идет проведать больного возлюбленного… Какой пошлый образ, если даже речь идет о призраках, – насмехаясь над собой, подумал Гимпэй. Он знал, что девушка сейчас стоит со своим другом на мосту, но никак не мог отделаться от ощущения, что одновременно она находится здесь, рядом с ним, под сенью гинкго.
   Гимпэй подошел к дамбе и стал на нее взбираться, но оступился, подвернул ногу и, не удержавшись, упал на траву. От травы пахло сыростью. Нога не так уж сильно болела, и он вполне мог бы идти дальше. Тем не менее он пополз на четвереньках.
   – Что это?! – воскликнул он и остановился. Пока он полз на дамбу, под землей, будто отражение в зеркале, одновременно с ним полз малютка, протягивая к нему ручонку. Их руки соединились, и Гимпэй ощутил холодное пожатие мертвеца. Он испугался. Ему вспомнился публичный дом на курорте с горячими источниками и зеркало на дне бадьи для купанья… Гимпэй поднялся к тому месту на дамбе, где с криком «идиот!» его столкнул вниз Мидзуно – возлюбленный Матиэ. Это случилось в тот самый день, когда он впервые последовал за девушкой с собакой. Именно там Матиэ рассказывала Мидзуно, как она глядела отсюда на первомайское шествие с красными флагами. Гимпэй поглядел в ту сторону и увидел медленно ползущий по улице трамвай. Его освещенные окна отбрасывали блики света на густую аллею. На дамбе не было и признаков дождя, шум которого он только что слышал на дороге.
   – Идиот! – вдруг повторил он выкрик Мидзуно и покатился с дамбы. Только у самого края асфальтированной дороги ему удалось ухватиться рукой за пучок травы. Он поднялся на ноги и, обнюхивая пахнущую травой ладонь, пошел по дороге, чувствуя, что малютка по-прежнему следует за ним под землей.
   Он не имел представления, где сейчас находится его ребенок, не знал даже, жив ли он, и это было одной из причин, заставлявших его пребывать в постоянной тревоге. Если ребенок жив, они когда-нибудь обязательно встретятся. Гимпэй в это твердо верил. Но он даже не знал в точности: его ли это ребенок или кого-то другого?
   Однажды вечером у входа в частный пансион, где Гимпэй, будучи студентом, снимал комнату, кто-то подбросил младенца. В оставленной записке было сказано: «Это ребенок Гимпэя». Хозяйка пансиона подняла шум. Гимпэя же это происшествие нисколько не взволновало, он и особого стыда не почувствовал. Да и разумно ли ожидать от студента, которого завтра же могли отправить на фронт, что он станет воспитывать подкинутого младенца – тем более рожденного от проститутки…
   – Вот бесстыжая! – воскликнул Гимпэй. – Я ушел от нее, и она в отместку подбросила мне чужого ребенка!
   – Наверное, вы сбежали, узнав, что она забеременела от вас. Это больше похоже на правду, господин Момои, – возразила хозяйка.
   – Ничего подобного!
   – Отчего же вы ее бросили?
   Гимпэй не ответил. Глядя на младенца, которого хозяйка пансиона держала на коленях, он сказал:
   – Я отнесу его обратно. Оставьте его у себя ненадолго, пока я схожу за напарником.
   – Что еще за напарник? В каком деле? Смотрите, господин Момои! Надеюсь, вы не собираетесь сбежать, оставив младенца у меня на руках?
   – Нет. Просто мне не хочется в одиночку идти возвращать его. Хозяйка последовала за ним до самой двери, подозрительно глядя ему в спину.
   Вскоре он привел Нисимуру – постоянного напарника его веселых похождений. Когда они вышли на улицу, младенца держал на руках Гимпэй – справедливо, поскольку он был подброшен его женщиной. Он сунул младенца под пальто, застегнув нижнюю пуговицу. Так нести его было не слишком удобно, и в трамвае малютка, само собой, заголосил, но пассажиры доброжелательно заулыбались, глядя на студента с ребенком. Гимпэй смутился и отогнул воротник пальто, чтобы стала видна головка малютки. Для этого он вынужден был слегка наклониться и невольно поглядел на его личико.
   В то время большие пожары, вызванные первой тотальной бомбардировкой Токио, превратили южную часть города в руины. Гимпэй и Нисимура оставили ребенка у черного хода знакомого им дома и бросились наутек. Была середина марта, и на следующий день к вечеру пошел снег. Они надеялись, что младенца до этого времени кто-нибудь подобрал и он не замерз под снегом.
   На следующий день Гимпэй зашел к Нисимуре.
   – Хорошо, что успели, – сказал он.
   – Да, повезло, что до снега, – согласился Нисимура.
   Больше никто из этого публичного дома к Гимпэю не приходил.
   Что сталось с младенцем – ему тоже не было известно.
   В последний раз он побывал в этом доме за семь или восемь месяцев до того случая. По-прежнему ли веселые женщины там принимают гостей? Или, может быть, когда он оставил у дверей младенца, их там уже не было? Может, они переехали в другое место? Но даже если там, как и прежде, публичный дом, то живет ли еще в нем его женщина – мать младенца? Не выгнали ли ее оттуда после рождения ребенка? Ведь по их законам она совершила непростительную ошибку. Эти сомнения зародились у Гимпэя уже после того, как его отправили на фронт.
   Теперь Гимпэй думал, что младенец стал подкидышем по его вине – именно после того, как он его подбросил.
   Нисимура погиб на войне. Гимпэй вернулся с фронта живым и даже приобрел профессию педагога…
   Устав бродить среди развалин, где когда-то стоял тот публичный дом, Гимпэй неожиданно для себя услышал собственный голос:
   – Эй, как ты посмела совершить такое?
   Он, видимо, обращался к проститутке. Это она оставила младенца у порога частного пансиона, где он снимал комнату, но то был не ее и не Гимпэя ребенок. Она взяла его у своей подружки и подкинула. Он поймал ее на месте преступления, а может быть, давно уже следовал за ней по пятам.
   – Нисимуры уже нет в живых, и никто теперь не скажет, похожа ли была малютка на меня, – сказал Гимпэй сам себе.
   Тот младенец был девочкой, но, как ни странно, пол призрака, преследовавшего Гимпэя, ему трудно было определить. Обычно младенец представлялся ему мертвым, но, когда Гимпэй был в нормальном состоянии, он казался ему живым.
   Девчушка однажды больно ударила Гимпэя кулачком по лбу, а когда он склонился над ней, продолжала колотить его по голове… Когда это было? Может, его просто преследовало видение, а в действительности ничего такого не происходило?
   Будь его девочка еще жива, она теперь была бы уже взрослой.
   Но призрачный ребенок, который следовал под землей за Гимпэем, когда тот шел вечером по дороге у дамбы, был совсем еще малюткой. Причем нельзя было определить, мальчик он или девочка. А раз так, Гимпэй решил: это страшный оборотень без глаз, носа и рта.
   – Нет, это девочка, девочка! – возразил он сам себе. Он помчался на освещенную улицу, остановился у ближайшей лавки и, с трудом переводя дыхание, попросил:
   – Сигарет! Дайте мне сигарет!
   К нему вышла женщина с седыми волосами. Хотя она была в преклонном возрасте, ее пол Гимпэй определил сразу и вздохнул с облегчением.
   Образ Матиэ теперь от него отдалился, и ему потребовались бы немалые усилия, чтобы представить, будто подобная девушка вообще существует в этом мире.
   Он почувствовал освобождение и одновременно душевную опустошенность. Впервые за последние дни перед его глазами всплыла родная деревня. Он вспомнил не отца, которого постигла странная смерть, а свою красавицу мать. И все же уродливая внешность отца оставила в его душе более глубокий след, чем прекрасное лицо матери. Точно так же, как безобразность его ног преследовала его сильнее, чем красота маленьких ножек Яёи.
   Срывая красные плоды дикой гуми, росшей на берегу озера, Яёи уколола мизинец о шипы. Высасывая кровь из ранки, она сердито сказала Гимпэю:
   – Мог бы и сам нарвать для меня гуми! Тебе легче взобраться на дерево, у тебя ведь обезьяньи ноги – в точности как у твоего отца. В нашей семье ни у кого таких нет.
   В ярости Гимпэй готов был исколоть ноги Яёи шипами, но не посмел; тогда он решил укусить ее за руку и ощерился.
   – Глядите, да у него настоящая обезьянья морда! И-и-и-и… – Яиё тоже оскалила зубы.
   Вне всякого сомнения, это его уродливые, как у дикого зверя, ноги заставили младенца следовать за ним под землей.
   Гимпэй даже не удосужился поглядеть на ноги подкидыша, поскольку вовсе не был уверен, что это его ребенок. Презрительно насмехаясь над собой, он думал: если бы я поглядел и убедился, что ноги младенца похожи на мои собственные, тогда бы я точно знал: ребенок мой! Да, но разве не у всех младенцев, которые еще не ступали по этой земле, прекрасные, нежные ножки? Именно такие ножки у херувимов, которые витают вокруг Христа на картинках западных мастеров. У всех ноги становятся такими, как у Гимпэя, потом, когда они исходят болота, скалы и колючие леса этого мира.
   – А если младенец – призрак, у него и вовсе не должно быть ног, – пробормотал Гимпэй.
   У призраков нет ног… Кто впервые создал такое представление о призраках? – удивился Гимпэй и подумал: наверное, в давние времена многие люди все воспринимали так же, как он.
   Гимпэю почудилось, будто его собственные ноги перестали ступать по этой земле.
   Он брел по освещенной улице, протянув ладонь кверху и согнув ее лодочкой, словно ожидал подарка с небес. Внезапно ему пришла в голову мысль, что самые красивые в мире горы – не поросшие зелеными лесами вершины, а горы, покрытые вулканическим пеплом и голыми скалами. На заре и закате солнце окрашивает их в немыслимые тона: розовые, пурпурные, фиолетовые – во всю палитру цветов, какими бывает окрашено небо в пору утренней зари и в пору заката. Раздумывая над этим, Гимпэй решил вырвать из своего сердца все, что напоминало ему о Матиэ…
   «Я приду к вам, если даже вы будете скрываться в подземных тоннелях станции Уэно…» Он вспомнил слова Хисако, предвещавшие то ли возобновление их любви, то ли разлуку, и решил отправиться в Уэно посмотреть, как выглядят теперь эти тоннели.
   В тоннелях царили тишина и запустение. Там поселились бродяги. Скорчившись, они тихо лежали вдоль стен. Многие спали, подложив под головы мусорные корзины и постелив на пол мешки из-под угля или старые циновки. Некоторые прижимали к себе узлы с немудреным скарбом. В общем, обыкновенные бродяги, каких он немало встречал в прошлом.
   Можно позавидовать бродягам, которые так рано ложатся спать, подумал Гимпэй. Он заметил безмятежно спавшую молодую супружескую пару: жена положила голову на колени мужа, а тот дремал, склонившись над ней. С таким удобством не устроиться и в вагоне поезда.
   Они были словно единое целое и напомнили Гимпэю двух птиц, спящих тесно прижавшись друг к дружке. Глядя на них, Гимпэй подумал, что не так уж часто можно встретить молодую супружескую пару в таком месте.
   К влажному воздуху подземелья примешивался запах жареных кур и одэн [37 - Блюдо из вареного соевого творога, сладкого картофеля и специй.]. Гимпэй проскользнул под короткую занавеску и оказался в бетонной яме, где была харчевня. Он выпил несколько стаканчиков самогона. Снаружи за занавеской, не доходившей до пола, он увидел на уровне глаз цветастую юбку. Гимпэй приподнял занавеску – там стоял гомосексуалист.
   Их взгляды встретились, но тот не произнес ни слова, только многозначительно подмигнул. Никакой радости подобная встреча не сулила, и Гимпэй сбежал.
   Он заглянул в зал ожидания. Здесь тоже царил запах бродяжничества. У входа стоял железнодорожный служащий.
   – Предъявите ваш билет на поезд, – сказал он.
   Гимпэй удивился: неужели теперь надо предъявлять билет, чтобы пройти в зал ожидания? У станционного здания собрались странного вида люди – одни стояли, прислонившись к стене, другие сидели на корточках. Должно быть, тоже бродяги.
   Раздумывая о двойственной натуре гомосексуалистов, Гимпэй покинул вокзал и свернул в боковую улочку. Он обратил внимание на шедшую ему навстречу женщину, одежда которой смахивала скорее на мужскую: на ней были резиновые сапоги, выцветшие черные шаровары и застиранная белая блуза. Он мельком взглянул на ее плоскую грудь и опаленное солнцем темное лицо без признаков косметики. Проходя мимо, женщина многозначительно поглядела на него, потом остановилась и пошла за ним следом. Гимпэй сам не раз преследовал женщин, и опыт подсказывал ему, что она идет сзади, хотя он ее и не видел. Он никак не мог понять, что понадобилось от него этой женщине.
   Ему вспомнилась проститутка, которая подошла к нему в веселом квартале, когда он убегал от Хисако. Она тогда сказала, что специально не шла за ним. Но женщина в грязных резиновых сапогах не походила на проститутку. Грязь на ее сапогах не была влажной. Похоже, она налипла на сапоги много дней назад, и та не удосужилась их даже почистить. Сапоги были старые, резина на них стала белесой. Что это за женщина которая в сухую погоду бродит близ Уэно в резиновых сапогах? – с удивлением думал Гимпэй. Может, она ненормальная? Или у нее уродливые ноги? Ну да, поэтому она и носит длинные шаровары.
   Гимпэй подумал о своих уродливых ногах, представил не менее уродливые ноги следовавшей за ним женщины и мгновенно остановился, намереваясь пропустить ее вперед. Но она тоже остановилась. Их вопрошающие взгляды встретились.
   – Что вам от меня нужно? – Женщина спросила первой.
   – Об этом я хочу узнать у тебя. Разве не ты пошла за мною следом?
   – Вы подмигнули мне.
   – Ошибаешься, подмигнула мне ты, – возразил Гимпэй и в то же время подумал: когда они встретились, она могла воспринять его взгляд как некий знак; но нет – именно она поглядела на него многозначительно!
   – Просто мне показалось, что для женщины ты одета несколько странно – вот я и поглядел на тебя.
   – А что странного в моей одежде?
   – Ты всегда идешь вслед за мужчиной, стоит ему на тебя поглядеть?
   – Нет, просто вы меня заинтересовали.
   – Что ты задумала?
   – Ничего.
   – Должна же у тебя быть какая-то цель, раз ты преследуешь меня?
   – Я вовсе не преследую… Просто пошла за вами – и все!
   – Ясно.
   Гимпэй вновь поглядел на женщину. Ненакрашенные губы нездорового серого цвета; во рту, когда она говорит, поблескивает золотая коронка; на вид, пожалуй, лет около сорока; взгляд узких глаз – настороженный и сухой, как у мужчины; в зрачках затаились хитрость и коварство; один глаз чуть меньше, кожа на лице загрубела от солнца.
   Внезапное беспокойство охватило Гимпэя.
   – Давай прогуляемся, – предложил он и прикоснулся к ее груди, чтобы удостовериться. Да, перед ним, безусловно, женщина.
   – Что вы делаете? – возмутилась она и схватила его за руку. Ее ладонь оказалась неожиданно мягкой.
   Впервые в жизни Гимпэй пытался таким образом выяснить, женщина ли перед ним. Собственно, ему и так это было ясно, но, когда он, коснувшись рукой ее груди, окончательно удостоверился, ему это принесло странное успокоение. Он ощутил даже некую симпатию к этой женщине.
   – Пройдемся еще немного, – предложил он.
   – Зачем?
   – Может, набредем на уютную харчевню.
   Раздумывая, где можно отыскать подходящее место, чтобы посидеть с этой странно одетой женщиной, он свернул с боковой улицы на более широкую и хорошо освещенную и толкнул дверь харчевни, где подавали одэн. Женщина последовала за ним. Вокруг плиты, на которой в котле варился одэн, буквой «П» протянулся общий стол со скамьями. Были и отдельные столики. За общим столом сидело много посетителей, и Гимпэй выбрал отдельный столик поближе к выходу.
   – Что будешь пить, сакэ или пиво? – спросил он.
   Гимпэй не ощущал никакого влечения к этой мужеподобной женщине, но, убедившись, что ее присутствие ему ничем не грозит, он почувствовал облегчение и даже предоставил ей самой выбирать: сакэ или пиво.
   – Сакэ, – ответила женщина.
   Помимо одэн здесь готовили и другую незатейливую снедь, о чем свидетельствовали висевшие на стене листы бумаги с названиями блюд. Гимпэй опять предложил ей выбрать еду по своему вкусу. Она заказала себе слишком много, и это вызвало у Гимпэя подозрение, что она – женщина сомнительного поведения. Но он решил не высказывать свои мысли вслух. Женщина же с некоторой опаской поглядывала на Гимпэя и, по-видимому, еще не решила, стоит ли приглашать его к себе. А может, она последовала за ним, почувствовав родственную душу.
   – Странная жизнь, не так ли? Днем не знаешь, что может случиться вечером. Вот мы сейчас выпиваем вместе, хотя я не знаю, кто ты, и никогда с тобой не встречался.
   – Это верно, я тоже вас вижу впервые, – безразлично отозвалась женщина после того, как опрокинула стаканчик сакэ.
   – Мы с тобой выпьем, и день на этом закончится.
   – Закончится.
   – Ты отсюда домой?
   – Да, ребенок там остался один. Он меня дожидается.
   – У тебя есть ребенок?
   Женщина выпивала один стаканчик за другим. Гимпэй же не столько пил, сколько наблюдал за ней.
   Трудно было поверить: в один и тот же вечер он любовался девушкой у водоема, где ловили светлячков, затем его преследовал у дамбы призрак младенца, и вот теперь он выпивает в харчевне с первой встречной. Наверно, Гимпэя привлекла ее отталкивающая внешность. То, что он увидел Матиэ у водоема, походило на чудо. Реальностью же была эта уродина, сидевшая рядом с ним в дешевой харчевне. Чем безобразней она, тем лучше. Тем определенней надежда узреть ангельский лик Матиэ.
   – Почему ты ходишь в резиновых сапогах?
   – Подумала, что будет дождь, когда выходила из дома.
   Ответ вполне резонный.
   Гимпэю вдруг захотелось поглядеть на ее ноги. Если они уродливы, значит, он отыскал подходящую партнершу.
   Чем больше она пила, тем безобразней становилась. Меньший ее глаз стал еще меньше и превратился в узенькую щелочку. Заметно покачиваясь, она время от времени многозначительно поглядывала на Гимпэя. Он обнял ее за плечи. Женщина не противилась. Ему показалось, будто он обхватил мешок с костями.
   – Почему ты такая худющая?
   – А что поделаешь? Ведь мне одной приходится растить ребенка.
   Из ее сбивчивого рассказа Гимпэй узнал, что она живет с тринадцатилетней дочерью в одной комнате, которую снимает где-то на задворках, и что девочка ходит в школу. Муж погиб на войне. Может, она кое в чем и привирала, но в то, что у нее на самом деле есть дочь, Гимпэй поверил.
   – Я провожу тебя до дома, – сказал он. Женщина вначале согласно кивнула, но, подумав, сказала:
   – Нет, домой нельзя. Там девочка.
   Они сидели рядом, лицом к повару.
   Она неожиданно повернулась к Гимпэю и кокетливо прижалась к его плечу. По всей видимости, она была готова ему отдаться. Гимпэй ощутил такую тоску, словно настал конец света. С чего бы ему так тосковать? – раздумывал он. Наверно, все потому, что в тот вечер он видел Матиэ.
   Ему претила вульгарность, с какой эта женщина выпивала. Но всякий раз, заказывая новую бутылочку сакэ, она вопрошающе глядела на Гимпэя, чтобы выяснить, как он к этому относится.
   – Выпей еще одну, – в конце концов соглашался Гимпэй.
   – Боюсь, не устою на ногах. Ничего? – Она положила руку ему на колено. – Тогда последнюю. Скажите, чтобы налили в большую чашку.
   Сакэ потекло у нее по подбородку и пролилось на стол. Ее темное, обветренное лицо стало пурпурным.
   Они вышли из харчевни, и женщина буквально повисла у него на руке. Гимпэй ухватил ее за кисть. Кожа на руке была на удивление гладкой.
   Когда они проходили мимо девушки, продававшей цветы, женщина попросила:
   – Купите цветов, пожалуйста. Я хочу отнести их моей девочке.
   Но она оставила букетик в темном переулке у продавца китайской лапши, сказав:
   – Папаша, сохрани. Я скоро вернусь за ними.
   Женщина уже едва держалась на ногах.
   – Сколько лет я не нюхала мужчину… А что делать-то? Не остановишь же человека на улице и не скажешь: пойдем со мной!
   – Верно, тут уж ничего не поделаешь, – неохотно согласился Гимпэй. Он ненавидел себя за то, что продолжал тащиться по улице с этой женщиной, но ему все еще хотелось посмотреть, как выглядят ее ноги. Правда, ему казалось теперь, будто он видит их сквозь резиновые сапоги: уродливые пальцы, хотя и не совсем такие, как у него, толстая, коричневая кожа на ступнях… Его чуть не стошнило, когда он представил ее обнаженные ноги рядом со своими.
   Он предоставил женщине выбирать дорогу. Свернув в переулок, они оказались перед небольшим храмом, посвященным Инари. Рядом виднелся дешевый отель, где можно было снять комнату на ночь. Она остановилась в нерешительности. Гимпэй высвободил руку, и женщина тут же упала на дорогу.
   – Если тебя дожидается ребенок, отправляйся поскорее домой, – сказал он и пошел прочь.
   – Идиот! Идиот! – завопила она и, нашарив горсть мелких камней, лежавших перед храмом, стала кидать в него. Один камень попал ему в лодыжку.
   – Ой! – вскрикнул Гимпэй, сморщившись от боли.
   Волоча ушибленную ногу, он плелся по улице и чувствовал себя таким несчастным… И отчего он не вернулся домой сразу после того, как прицепил клетку со светлячками к поясу Матиэ?.. Добравшись до своего жилища, Гимпэй снял ботинки и стянул с ног носки. Лодыжка, в которую попал камень, слегка покраснела.


   Спящие красавицы


   1

   – Только, пожалуйста, никаких непристойных шуток, – предупредила Эгути женщина в гостинице. – У нас запрещается, например, совать пальцы в рот спящим девушкам.
   Этот дом трудно было назвать гостиницей. На втором этаже – комната в восемь татами, где Эгути разговаривал с женщиной, а рядом две спальни, не больше; внизу же, кажется, еще теснее и, похоже, нет даже гостиной. Нет и гостиничной вывески. Очевидно, тайна этого дома не позволяет ее повесить. В доме царит тишина. Вокруг ни души, кроме той женщины, которая встретила Эгути у ворот, запертых на ключ, и теперь разговаривала с ним. Эгути никак не мог понять, кто она – хозяйка дома или просто служит здесь. Он здесь гость, поэтому лучше не задавать лишних вопросов.
   Женщине на вид лет сорок пять, роста она небольшого, голос молодой и как будто нарочито спокойный и благожелательный. Она шевелила тонкими губами, не раскрывая рта, и почти не смотрела в лицо собеседнику. Но было в ее черных глазах что-то такое, что рассеивало всякие подозрения, и, более того, в ней самой не чувствовалось подозрительности, держалась она с привычным спокойствием. В железном котелке на хибати закипела вода, и женщина приготовила чай. Зеленый чай оказался на удивление вкусным, а все движения женщины были размеренны и красивы.
   Эгути не ожидал увидеть в таком заведении ничего подобного, и это его окончательно успокоило. В токонома висела картина Каваи Гёкудо – наверняка репродукция – с изображением горного селения, теплого от красных листьев клена. Вряд ли в такой комнате могло крыться что-то необычное.
   – И пожалуйста, прошу вас, не пытайтесь разбудить девочку. Как бы вы ни старались, она все равно не проснется… Она спит очень крепко и ничего не знает, – твердила женщина. – Девушка будет спать все время, до самого утра, ничего не подозревая. Не зная, с кем провела ночь… Пусть вас это не смущает.
   Эгути не стал говорить о возникших у него сомнениях.
   – Девушка очень красива. И мы здесь принимаем только таких гостей, на которых можно целиком положиться…
   Почувствовав неловкость, Эгути перевел взгляд на свои часы.
   – Который час?
   – Без пятнадцати одиннадцать.
   – Значит, пора. Ведь все старые люди рано ложатся и рано встают. Прошу вас, когда захотите… – Женщина поднялась и открыла ключом дверь в соседнюю комнату.
   Вероятно, она была левшой, во всяком случае, дверь она отпирала левой рукой. Ничего особенного в этом не было, но Эгути следил за ней, затаив дыхание. Она приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Ничего особенного, привычное для нее дело. Но, увидев ее со спины, Эгути испытал странное чувство. На ее оби сзади была изображена огромная странная птица. Эгути не знал, что это за птица. Глаза и лапки у нее казались живыми, как на фотографии, хотя рисунок был очень стилизованным. Сама по себе птица не производила неприятного впечатления, неудачен был весь узор, но в птице как бы воплотилось все то неприятное, что было в облике женщины. Фон рисунка был бледно-желтый, почти белый. В соседней комнате царил полумрак.
   Женщина прикрыла дверь, а ключ положила на стол перед Эгути. Ничто в выражении ее лица не изменилось, голос тоже остался прежним.
   – Прошу вас, вот ключ. Спокойной ночи. А если не сможете заснуть, под подушкой найдете снотворное.
   – Нет ли у вас какого-нибудь европейского вина?
   – Нет, мы спиртного не держим.
   – Может, найдется хоть немного, для сна?
   – Нет.
   – Девушка в соседней комнате?
   – Крепко спит и ждет вас.
   – Да? – Эгути немного удивился.
   Когда же девушка прошла в комнату и как долго она уже спит? Значит, женщина заглядывала туда, чтобы убедиться, что девушка заснула? Эгути слышал от своего старого знакомого, не раз бывавшего в этом доме, что девушки всегда крепко спят и разбудить их невозможно, но, решив прийти сюда, он, по-видимому, не совсем верил этим рассказам.
   – Вы здесь будете переодеваться? – Женщина явно намеревалась ему помочь. Эгути молчал.
   – Слышно, как шумят волны. И ветер…
   – Волны шумят?
   – Доброй ночи, – сказала женщина и вышла.
   Оставшись один, Эгути оглядел комнату – восемь татами, ничего особенного. Потом взгляд его остановился на двери, ведущей в соседнюю комнату. Дверь была из дерева криптомерии шириной около метра. Ее, видимо, навесили не тогда, когда строили дом, а несколько позднее. Заметив это, Эгути пришел к выводу, что и всю стену сделали позднее, вместо прежних фусума, чтобы создать таинственную комнату «спящих красавиц». Цветом эта стена не выделялась среди других, но выглядела новее.
   Эгути взял ключ, оставленный женщиной. Самый простой ключ. Казалось бы, взяв ключ, он должен был сразу направиться в соседнюю комнату, но он не двинулся с места. Как и говорила женщина, ясно слышался шум прибоя. Как будто волны бились о высокий утес. И как будто маленький домик стоял на самом краю этого утеса. Ветер гудел, предсказывая скорую зиму. А может, просто этот дом вызывал чувство приближающейся зимы или таков был душевный настрой старого Эгути, потому что на самом деле в комнате не было холодно даже с одним хибати. К тому же район здесь теплый. Вряд ли от ветра осыплются листья с деревьев. Эгути пришел сюда поздно вечером и не разглядел окружающего пейзажа, но ясно почувствовал запах моря. Пройдя в ворота, он оказался в большом саду – дом со всех сторон обступали высокие сосны и клены. На фоне темнеющего неба четко вырисовывались сосновые иглы. Очевидно, прежде здесь был чей-то загородный дом.
   Эгути, держа ключ в руке, закурил сигарету, затянулся раз-другой и тут же погасил ее в пепельнице; вторую же докурил до конца. Никакого желания посмеяться над своими опасениями у него не было, а в душе росла неприятная опустошенность. Обычно Эгути засыпал, выпив немного виски, но сон его был неглубоким, нередко с плохими сновидениями. Эгути часто вспоминал строчки из стихотворения одной поэтессы, рано умершей от рака: «Бессонными ночами приходят мертвецы, псы черные, мерзкие жабы». И теперь, вспомнив это стихотворение, он подумал, что, возможно, девушка, спящая – нет, вернее, усыпленная – в соседней комнате, похожа на этих «мертвецов», и заколебался, входить ему туда или нет. Он не спросил, чем усыпили девушку, но поскольку она, видимо, погружена в какой-то противоестественный, летаргический сон так, что ничего не знает и не чувствует, то у нее, наверное, такая же, как у наркоманов, свинцово-серая кожа, обведенные черными кругами глаза и высохшее, исхудавшее тело с выступающими ребрами. Должно быть, она вялая, холодная и отечная. А может, слегка похрапывает, обнажив отвратительные синеватые десны. Старому Эгути за шестьдесят семь лет жизни, безусловно, случалось проводить с женщинами неприятные ночи. Почему-то именно неприятное никогда не забывается. И дело вовсе не в наружности женщины, а в том отпечатке, который накладывают на них несчастливые повороты женской судьбы. Сейчас Эгути уже стар, и ему не хотелось бы провести с женщиной еще одну неприятную ночь. Такие мысли появились у него в самый последний момент. Есть ли на свете что-либо омерзительней старика, собирающегося провести ночь рядом с усыпленной девушкой, которая не может даже раскрыть глаза? И разве Эгути пришел сюда не в поисках предела этой мерзости?
   Женщина говорила о тех, на кого «можно положиться»; по-видимому, на всех, кто бывает здесь, «можно положиться». Старик, рассказавший Эгути об этом доме, тоже из таких. Из стариков, переставших быть мужчинами. Он, очевидно, считал, что и Эгути уже достиг возраста старческой слабости. Женщина, встретившая Эгути, вероятно, привыкла иметь дело только с такими стариками, и потому отнеслась к нему без какого-либо сочувствия, и не стала ничего выспрашивать. Однако старый Эгути еще не стал тем, на кого, по выражению женщины, «можно положиться», а был еще кое на что способен. Это зависело от его собственного настроения, от обстановки и от партнерши. Но он чувствовал, что неизбежная немощь старости подступает вплотную и плачевное состояние завсегдатаев этого дома – его завтрашний день. И верный признак того – его приход сюда. Поэтому Эгути и не собирался нарушать грустных запретов, налагаемых на престарелых посетителей этого дома. А раз не собирался, то и не станет нарушать. Дом этот можно назвать тайным клубом, но членов клуба, стариков, по-видимому, не так много; Эгути же пришел сюда вовсе не за тем, чтобы разоблачать грехи клуба или разрушать его обычаи. Да и любопытство не было особенно сильным, что также является признаком старческой бесчувственности. И хотя Эгути вспоминались слова женщины: «Некоторые наши гости говорят, что видят здесь приятные сны, а другие – что вспоминают молодые годы», – на лице его не было даже горькой усмешки, когда он поднялся, опираясь одной рукой о стол, и открыл дверь в соседнюю комнату.
   – О! – вырвалось у Эгути при виде штор из алого бархата. Тусклое освещение придавало глубину их окраске, словно рассеялся перед шторами тонкий слой света, и Эгути подумалось, что он вступил в призрачное царство. Шторы закрывали все четыре стены комнаты. Дверь, в которую вошел Эгути, тоже была закрыта шторой, только край ее был отдернут. Повернув ключ в двери и задергивая штору, Эгути увидел спящую девушку. Она не выглядела спящей, но дыхание ее было ровным и глубоким. У Эгути захватило дух от неожиданной красоты девушки. Неожиданной была не только ее красота, но и молодость. Она спала на левом боку, тела ее видно не было, только лицо. Ей было лет двадцать, не больше. В груди Эгути как будто забилось еще одно сердце.
   Правая ладонь девушки покоилась на подушке, а левая, скрытая одеялом, была, очевидно, вытянута в сторону; из пальцев правой руки только большой наполовину спрятался под щекой, остальные же, лежавшие на подушке вдоль щеки, мягкие и нежные от сна, были слегка загнуты внутрь, но не настолько, чтобы совсем исчезли хорошенькие ямочки у основания пальцев. Теплая розоватость постепенно сгущалась к кончикам пальцев. Рука была белая и гладкая.
   – Спишь? Не проснешься? – спросил старый Эгути как будто для того, чтобы дотронуться до этой руки; взял ее в свою и слегка встряхнул. Он знал, что девушка не проснется. Не выпуская руки, он вглядывался в ее лицо, пытаясь понять, что она собой представляет в жизни. Брови ее не были накрашены, сомкнутые ресницы, густые и длинные. Волосы приятно пахли.
   Некоторое время спустя до него донесся шум прибоя, на этот раз очень громкий; девушка очаровала его.
   Набравшись решимости, он разделся. Только сейчас он заметил, что свет в комнате падает сверху, и, подняв глаза, увидел, что его дают электрические светильники в двух оконцах на потолке, затянутых японской бумагой. Быть может, алый бархат так выразителен благодаря этой подсветке, а кожа девушки кажется прекрасной, как мечта, оттого, что ее окрашивает своим цветом бархат, внешне спокойно размышлял Эгути, но покоя в его душе не было. Нет, вряд ли тут дело в шторах, скорее всего, у нее действительно такой цвет лица. Когда глаза Эгути привыкли к освещению в комнате, оказалось, что для него, обычно спавшего в темноте, этот свет слишком ярок, но выключателя в комнате не было видно. Он обратил внимание, что одеяло на постели хорошее, пуховое.
   Эгути тихонько забрался под одеяло, боясь разбудить девушку, хотя и знал, что она не должна проснуться. Девушка была совершенно нагая. Когда Эгути лег рядом с ней, она не шелохнулась – не попыталась прикрыть грудь или сдвинуть ноги. Обычно молодые женщины в подобных случаях мгновенно просыпаются, как бы крепко они ни спали. Но этот сон был не обычный. И все же Эгути постарался лечь так, чтобы не коснуться тела девушки. Ее колени были немного согнуты и выдвинуты вперед, поэтому Эгути не мог удобно вытянуть ноги. Но, даже не глядя на девушку, Эгути знал, что она лежит не в оборонительной позе, при которой согнутые колени лежат одно на другом, напротив, ее правое колено было сдвинуто назад, а левая нога вытянута. Плечи и бедра спящей лежали под разными углами к туловищу. Девушка, очевидно, была не очень высокого роста.
   Рука девушки, которую старый Эгути перед этим держал в своей, тоже спала глубоким сном, безвольно упав на подушку, когда Эгути выпустил ее. Он подтянул свою подушку, и рука скатилась на простыню. Опершись локтем о подушку и разглядывая руку спящей, Эгути пробормотал: «Ну совсем как живая». Нет, он не сомневался, что она живая, просто хотел сказать, какая она чудная, но, вырвавшись, слова эти прозвучали как-то зловеще. Разве эта ничего не подозревающая, усыпленная девушка, для которой время как бы остановилось, как бы частично потеряно, не погружена в бездну, которая сродни смерти? На свете не бывает живых кукол, значит, она не кукла, но ее сделали игрушкой, назначение которой – не вызывать чувства стыда у стариков, переставших быть мужчинами. Нет, эта девушка – не игрушка, а, быть может, сама жизнь для таких стариков. Жизнь, к которой они могут спокойно прикоснуться. Эгути с его старческой дальнозоркостью рука девушки, лежавшая рядом, казалась еще более нежной и прекрасной. Кожа на ощупь была гладкая, но рассмотреть ее без очков он не мог.
   Эгути заметил, что мочка уха спящей окрашена в тот же тепло-розовый цвет, что и кончики пальцев. Эта розовая мочка, проглядывавшая через волосы, и свежесть девушки взволновали старого Эгути до боли в груди. Он пришел в этот таинственный дом впервые, побуждаемый главным образом любопытством, но он догадывался, что тех, кто старше его и уже ни на что не способны, приводят сюда более сильные радости и печали. Волосы девушки были длинные. Должно быть, она отрастила их, чтобы старые люди могли ими играть. Эгути опустил голову на подушку и слегка приподнял волосы спящей, приоткрыв ухо. Кожа под волосами за ухом была белая. Шея и плечи дышали невинностью. Они еще не набрали округлой пышности, свойственной взрослым женщинам. Эгути отвел взгляд и осмотрелся вокруг. Только его одежда лежала в специальной корзине, одежды девушки нигде не было видно. Вероятно, ее забрала та женщина, а может, девушка пришла в эту комнату уже без одежды – мысль эта поразила Эгути. Ведь ее мог кто-нибудь увидеть. Он понимал, что ничего страшного теперь в этом нет, что девушку специально для этого и усыпили, но все же прикрыл одеялом плечи спящей и закрыл глаза. И вдруг в запахе, исходящем от девушки, он почувствовал запах грудного ребенка. Младенца, сосущего грудь. Этот запах был более сладким и сильным, чем запах самой девушки.
   – Не может быть…
   Казалось невероятным, что эта девушка могла уже родить ребенка, что груди ее набухли и из них сочится молоко. Эгути снова оглядел лоб и щеки девушки, всю девическую линию шеи от самого подбородка. И хотя все было ясно и так, он приподнял одеяло, прикрывавшее грудь и плечи спящей, и заглянул под него. Нет, конечно, к этой груди еще никогда не прикладывали ребенка. И на ощупь она не была влажная. Но если даже предположить, что по отношению к этой девушке, не достигшей и двадцати лет, выражение «пахнет молоком матери» еще не утратило своего смысла, все равно ее тело не должно иметь запаха грудного ребенка. Так может пахнуть только женщина. И все же Эгути определенно почувствовал в тот момент запах грудного младенца. Или это была только мимолетная галлюцинация? Почему она вдруг возникла, Эгути не знал; быть может, запах младенца исходил из какой-то расщелины в его пустом сердце? Размышляя об этом, Эгути погрузился в печальные думы об одиночестве. Он ощутил леденящую грусть – неизбежную спутницу надвигающейся старости. Потом она сменилась жалостью и любовью к девушке, пахнущей молодым теплом. И вдруг Эгути почувствовал, как в теле девушки зазвучала музыка, которая словно рассеяла томившее его холодное сознание вины. Музыка эта была полна любви.
   Эгути оглядел все четыре стены, словно испытывая желание убежать, но выхода, скрытого бархатными шторами, как будто вообще не существовало. Алый бархат, казавшийся легким в свете лампы на потолке, был совершенно неподвижен. Он как бы держал взаперти усыпленную девушку и старика.
   – Ты не проснешься? Нет? – Эгути взял девушку за плечо и встряхнул, потом приподнял ее голову. – Не проснешься? Нет?
   Чувство, поднявшееся в душе Эгути, побудило его коснуться девушки. Он больше не мог мириться с тем, что девушка спит, не отвечает ему, не видит его лица, не слышит голоса, не знает даже того, что с ней сейчас находится человек по имени Эгути. Ни единая частичка его существования не достигнет ее души. Она не проснется. Старик чувствовал на своей руке тяжесть головы спящей, только легкое движение бровей доказывало, что она живая. Эгути не шевелил рукой.
   Если бы девушка могла проснуться от подобных попыток разбудить ее, то стала бы явной тайна этого дома, о которой старый Кига, поведавший обо всем Эгути, говорил, что там «как будто спишь с таинственным Буддой». Ведь именно спящая непробудным сном женщина и является для стариков, «на которых можно положиться», не чем иным, как тем соблазном, риском и удовольствием, которых они сами могут не опасаться. Старый Кига говорил Эгути, что он и ему подобные только тогда чувствуют в себе биение жизни, когда находятся рядом с усыпленной женщиной. Заглянув как-то в гости к Эгути, Кига со своего места увидел в саду на засохшем осеннем мху что-то красное и, спросив, что это там, тут же пошел посмотреть. Это были красные плоды аоки. Несколько штук валялось на земле. Кига поднял один и, вертя его в пальцах, рассказал об этом таинственном доме. Он сказал, что ходит туда, когда уже больше не в состоянии выносить отчаяние старости.
   – Мне кажется, что я окончательно разочаровался в женщинах еще в далеком, далеком прошлом. И знаешь, нашлись люди, которые придумали усыплять женщин так, что те не могут проснуться.
   Возможно, эти спящие девушки, безмолвные и ничего не слышащие, – лучшие собеседницы для стариков, которые уже не в состоянии иметь дело с обычными женщинами? Сегодня Эгути впервые видит такую девушку. А ей наверняка уже не раз приходилось проводить время со стариками вроде него. Полностью им доверившись и совершенно ничего не чувствуя, в глубоком сне, подобном смерти, с невинным лицом, так же как сейчас, лежала она на боку и легко дышала. Быть может, некоторые старики ласкали все ее тело, а некоторые рыдали, оплакивая свою судьбу. Ничего этого девушка не знала. Эгути осторожно, как будто держал в руке очень хрупкий предмет, вытащил руку из-под головы девушки. Но в глубине души его не покидало желание грубо разбудить ее.
   Когда Эгути вынул свою руку из-под головы спящей, она слегка повернула голову и плечи и теперь лежала лицом кверху. Эгути отпрянул, ожидая, что она сейчас проснется. Ее лицо, освещаемое лампой с потолка, сияло юной свежестью. Девушка подняла левую руку и поднесла ее ко рту. Эгути подумал, что у нее привычка спать, держа во рту палец, но она лишь легонько прикоснулась пальцем к губам.
   При этом губы ее чуть приоткрылись, так что стали видны зубы. До сих пор девушка дышала носом, а теперь начала дышать через рот, и дыхание ее как будто участилось. Может, у девушки что-то болит, подумал Эгути. Нет, не похоже. Губы ее чуть-чуть изогнулись, казалось, она улыбается. Шум прибоя, бьющегося о высокий обрывистый берег, снова усилился. По шуму волн Эгути догадался, что под крутым берегом тянется гряда скал. Вода задерживалась между ними и с запозданием откатывалась назад. Теперь, когда девушка дышала ртом, запах ее дыхания стал явственней. Однако это не был запах молока. Эгути недоумевал, почему вдруг ему почудился запах молока, и решил, что просто он почувствовал в этой девушке женщину.
   Внуки Эгути уже давно не пахнут молоком матери. Сейчас он почему-то о них вспомнил. Его дочери повыходили замуж, и все три родили ему внуков; Эгути помнит не только то время, когда его внуки пахли материнским молоком, не забыл он и как держал на руках своих маленьких дочерей. Быть может, угрызения совести заставили Эгути вспомнить молочный запах родных ему малюток? Нет, наверное, это все-таки память его сердца, преисполненного сочувствия к девушке. Эгути тоже повернулся на спину, стараясь не задеть девушку, закрыл глаза. Лучше бы он принял снотворное, лежавшее под подушкой. Оно, конечно, не такое сильное, как то, что дали девушке. Значит, Эгути проснется раньше ее. Иначе и тайна этого дома, и его чары навсегда рассеются. Эгути вытащил из-под подушки и раскрыл бумажный пакетик; внутри лежали две белые таблетки. Если выпить одну, наступит полусон, подобный опьянению, а если выпить обе, сон будет глубоким, как смерть. Пока Эгути рассматривал таблетки, раздумывая, что лучше, он вспомнил два случая из своей жизни, связанные с грудным молоком. Один – неприятный, другой – безумный.
   – Что это, запах молока? Молоком пахнет? Пахнет ребенком? – Женщина, складывавшая сброшенную Эгути одежду, изменилась в лице и сердито посмотрела на Эгути. – Твоим ребенком. Перед выходом из дома ты держал его на руках. Так ведь?
   Руки ее задрожали.
   – Это ужасно, ужасно. – Она поднялась и бросила одежду Эгути. – Ужасно. Нянчился с ребенком, а потом пришел ко мне. – Голос ее поднялся до крика, а лицо исказила гримаса гнева. С этой женщиной – гейшей – Эгути был знаком много лет. Она знала, что у Эгути есть жена и дети, но запах грудного младенца вызвал у нее сильное отвращение и жгучую ревность. С тех пор их отношения испортились.
   Виновницей запаха, который так не понравился гейше, была младшая дочурка Эгути, совсем еще крошка. До женитьбы Эгути встречался с другой девушкой. Ее родители не жаловали его, и поэтому их редкие свидания проходили обычно очень бурно. Однажды, оторвавшись от любимой, Эгути увидел на ее груди около соска кровь. Он испугался, но как ни в чем не бывало снова прильнул к ней, на этот раз нежно, и слизнул красные капельки. Одурманенная ласками, девушка ничего не заметила. Когда они немного успокоились, Эгути рассказал ей об этом, но оказалось, что она не чувствовала боли.
   Странно, что эти два случая сейчас всплыли в его памяти, ведь все это было так давно. Но не потому ли ему внезапно почудился запах грудного молока при виде спящей здесь девушки, что в нем жили эти воспоминания. Часто говорят: это было давно, но ведь воспоминания живут в нашей памяти своей жизнью, независимо от того, давно или недавно произошли сами события. Воспоминания детства шестидесятилетней давности порой могут быть ярче и живее вчерашних. И чем старше становится человек, тем чаще так происходит. И разве не бывает так, что события детских лет формируют характер человека и предопределяют всю его жизнь? Взять, например, ту девушку, на груди которой тогда выступила кровь: благодаря ей Эгути впервые понял, что губы мужчины могут оставить подобный след в любом месте женского тела. И хотя впоследствии он старался этого не делать, воспоминание он сохранил на всю жизнь, точно подарок от той девушки; и не раз из этого воспоминания он черпал новые жизненные силы.
   Вспомнилось странное признание, которое Эгути в молодости услышал от жены директора одной крупной фирмы, женщины немолодой, умной и с большими связями.
   – Перед тем как заснуть, я закрываю глаза и пытаюсь сосчитать мужчин, поцелуи которых не были бы мне противны. Считаю по пальцам. Но если насчитываю меньше десяти, становится грустно и одиноко. – Она говорила это, танцуя вместе с Эгути вальс. Молодой Эгути внезапно разжал пальцы, державшие руку женщины, и спросил, почему она вдруг заговорила об этом, не потому ли, что и его причисляет к тем, чей поцелуй ей не был бы противен?
   – Я просто пытаюсь сосчитать… – ответила она и добавила довольно равнодушно: – Вы еще молоды и поэтому, засыпая, не чувствуете себя одиноким, а если и возникнет подобное чувство, обнимете жену, и оно пройдет. Но все-таки попробуйте как-нибудь. Для меня это временами бывает хорошим лекарством. – Голос ее звучал сухо, и Эгути ничего не ответил. Женщина сказала: просто пытаюсь сосчитать, но он подозревал, что при этом она рисует в своем воображении лица и тела мужчин, и для того, чтобы насчитать десять человек, ей требуется довольно много времени, да еще, наверное, в голову приходят разные фантазии; Эгути вдруг почувствовал сильный, возбуждающий чувственность, запах духов этой женщины, уже пережившей пору расцвета. Каким образом она представляла себе перед сном Эгути – это только ее дело, самого Эгути оно никак не касается, он не может ни помешать этому, ни высказать недовольство. Однако ему казалось неприличным, что, сам того не зная, он служит забавой для этой немолодой женщины. И все же он до сих пор не забыл ее слов. Позже он стал подозревать, что женщина все это сочинила с целью подзадорить его, тогда еще молодого, пококетничать с ним, а еще позднее в памяти остались лишь ее слова. Ее уже давно нет в живых. И Эгути больше не сомневался в правдивости ее слов. Эта мудрая женщина, прежде чем ушла из жизни, представила себе, как ее целуют сотни мужчин. С приближением старости Эгути в бессонные ночи изредка вспоминал ее слова и на пальцах считал женщин, но не просто тех, с которыми бы охотно целовался, а чаще всего припоминал тех, с кем у него были близкие отношения. И этой ночью почудившийся ему от спящей девушки запах молока вызвал в его памяти образ возлюбленной давних лет. А может, наоборот, воспоминание о капельках крови на груди возлюбленной заставило его почувствовать запах, которого не было у спящей здесь девушки. Должно быть, рядом с этими спящими непробудным сном красавицами старики находят грустное утешение, погружаясь в воспоминания о женщинах из невозвратного прошлого; в душе Эгути разлился теплый покой, окрашенный печалью одиночества. Он легонько дотронулся до груди девушки, просто чтобы убедиться, что она не влажная; у него не возникло безумной мысли сделать так, чтобы девушка, проснувшись утром, увидела у себя на груди кровь и испугалась. Грудь девушки была красивой формы. Как это получилось, размышлял Эгути, что за всю долгую эволюцию живых существ только у представительниц человеческого рода грудь приобрела такую прекрасную форму. Не является ли красота женской груди высочайшим достижением человеческой истории?
   Впрочем, и женские губы тоже. Эгути стал вспоминать, как женщины красятся и как снимают косметику перед сном; у некоторых из них ненакрашенные губы выглядели выцветшими, другие, стерев помаду, сами становились изнуренными и поблекшими. В мягком свете, падающем с потолка на лицо спящей сейчас рядом с Эгути девушки, и в отблесках бархатных штор трудно было с уверенностью сказать, красится она или нет, было ясно только, что ресницы она не загибала. Ее губы и слегка приоткрытые зубы сияли невинностью. Она, должно быть, еще не прибегала к таким уловкам, как освежение рта ароматическими веществами, поэтому Эгути чувствовал лишь запах дыхания молодой женщины. Ему не нравились темные большие соски, у девушки они были маленькие и светло-розовые. Эгути убедился в этом, приподняв одеяло, укрывавшее девушку по плечи. Девушка лежала на спине, так что можно было поцеловать ее в грудь. Она явно была не из тех женщин, которых неприятно целовать. Эгути подумалось, что если уж ему в его годы все это доставляет такое удовольствие, то какую же радость получают бывающие здесь старики, которые готовы заплатить за это любую цену, готовы рисковать всем. У него мелькнула мысль, что среди этих стариков есть, наверное, и скупые. А девушка спит и ни о чем не подозревает; интересно, всегда ли ее лицо выглядит так, как здесь? Не бывает ли оно несвежим, некрасивым? Эгути не втянулся в эту дьявольскую, отвратительную игру, потому что девушка была так прекрасна во сне. Не заключается ли разница между Эгути и другими стариками в том, что в нем еще оставалось нечто, позволявшее ему вести себя как подобает мужчине? Тем, другим, необходимо, чтобы девушка беспробудно спала всю ночь. А старый Эгути, правда, легонько, но уже дважды пытался разбудить ее. Он и сам не знал, что бы стал делать, если бы по недоразумению девушка вдруг проснулась, но хотел ее разбудить. Очевидно, из любви к ней. Нет, должно быть, все-таки от ощущения пустоты и страха.
   – Не пора ли спать? – услышал он свой собственный шепот, хотя вполне мог говорить громко, и добавил: – Этот сон не будет вечным. Ни для нее, ни для меня…
   После этой необычной ночи, как и после любой другой до нее, завтра утром он проснется, чтобы жить, подумал Эгути и закрыл глаза. Ему мешала согнутая в локте рука девушки, указательный палец которой касался ее губ. Эгути взял ее руку за запястье и положил вдоль тела. Почувствовал пальцами пульс и задержал их на запястье девушки. Пульс бился приятно и ровно. Спокойное дыхание спящей было немного медленнее, чем дыхание Эгути. Ветер время от времени пролетал над крышей, но в нем больше не слышалось голоса приближающейся зимы. Шум волн, бьющихся о скалы, доносился все еще громко, но уже мягче; казалось, что отзвуки этого шума поднимаются с моря, как музыка, звучащая в теле девушки и переходящая в биение пульса на запястье, а затем в биение сердца в ее груди. Перед закрытыми веками Эгути в такт этой музыке закружился в танце белоснежный мотылек. Старик выпустил руку девушки. Теперь он совсем к ней не прикасался. Запах ее дыхания, запах тела, запах волос были едва ощутимы.
   Старый Эгути вспомнил те несколько дней, когда он со своей возлюбленной, у которой однажды на груди выступила кровь, тайком сбежал в Киото через Хокурику. Быть может, он смог сейчас так живо все это припомнить оттого, что ему передавалось немного тепла от юного, чистого тела спящей девушки. Железная дорога от Хокурику до Киото проходит через множество маленьких туннелей. Каждый раз, когда поезд въезжал в туннель, девушка пугалась, прижималась коленями к Эгути и хватала его за руку. Когда они выезжали из туннеля, над пригорками и маленькими бухточками стояли радуги. И каждый раз девушка восклицала, радуясь каждой маленькой радуге: «Какая прелесть!» или «Ах, как красиво!» Она искала их глазами и справа и слева и порой замечала такие бледные и неприметные, что трудно было сказать, есть ли они на самом деле. В конце концов это удивительное обилие радуг стало ей казаться плохим предзнаменованием.
   – А вдруг нас догонят? Боюсь, нас схватят, как только мы приедем в Киото. А если меня отвезут назад домой, то уже больше не выпустят.
   Эгути, только что окончивший университет и поступивший на службу, понимал, что в Киото им не на что будет жить и что, если они не решатся на самоубийство, им придется вернуться в Токио. Но, глядя на маленькие радуги, он не мог отогнать воспоминания о самой потаенной части ее тела, которая потрясла его своей безгрешной чистотой во время свидания в гостинице у реки в Канадзава. В ту ночь шел снег. Молодой Эгути был так тронут, что у него перехватило дыхание и на глазах выступили слезы. Потом на протяжении десятков лет он не встречал такой безгрешности и чистоты ни у одной женщины. Ему казалось, что после этого он лучше стал понимать суть чистоты и что чистота сокровенного места девушки была одновременно и чистотой ее сердца. «Какие глупости!» – пытался он высмеять сам себя, но это воспоминание, став реальностью в потоке его стремлений, и сейчас, на склоне лет, было неизгладимо глубоким. В Киото девушку разыскал и отвез обратно домой человек. посланный ее родителями; вскоре ее выдали замуж.
   Однажды они случайно встретились на берегу пруда Синобадзу в парке Уэно; девушка несла на руках ребенка. У ребенка на голове была шерстяная шапочка. Стояла пора, когда на пруду Синобадзу вянут лотосы. Эгути подумал, что белый мотылек, танцующий перед его закрытыми глазами сейчас, когда он лежит рядом со спящей девушкой, появился, быть может, из белой шапочки на голове ребенка.
   Когда они встретились там, на берегу пруда Синобадзу, Эгути только спросил ее: «Ну как, ты счастлива?» И она, не задумываясь, ответила: «Да, счастлива». Вряд ли бы она ответила иначе. «А почему ты здесь одна да еще с ребенком на руках?» На этот странный вопрос она не ответила, только молча смотрела на Эгути.
   – Это мальчик или девочка?
   – Конечно, девочка. Разве ты не видишь?
   – Это не мой ребенок?
   – Да нет же, нет. – Девушка тряхнула головой, глаза ее стали злыми.
   – Если это мой ребенок, можешь сейчас ничего не говорить, скажешь, когда захочешь, хоть через двадцать лет.
   – Да нет же, правда не твой. Я не забыла, что любила тебя, но, пожалуйста, оставь свои подозрения. Они могут принести ребенку несчастье.
   – Ты так думаешь?
   Эгути не стал всматриваться в лицо девочки, но долго провожал глазами удалявшуюся фигуру женщины. Отойдя довольно далеко, она обернулась. Увидев, что Эгути смотрит ей вслед, ускорила шаг. Больше они никогда не виделись. Эгути слышал, что она умерла десять лет назад. Эгути шестьдесят семь лет, многих его родственников и знакомых уже нет в живых, но память об этой девушке – о белой шапочке на голове ребенка, непорочной чистоте сокровенного места и капельках крови на груди – теперь остается живой и яркой. Быть может, никто в мире не встречал такой непорочности и чистоты, но скоро все это исчезнет вместе с ним навсегда. То, что девушка, хотя ей и было стыдно, послушно позволяла Эгути рассматривать себя, очевидно, свойственно всем женщинам, но сама она наверняка ничего не знала об этой изумительной чистоте. Ведь сама она не могла себя видеть.
   Приехав тогда в Киото, Эгути и девушка ранним утром шли по тропинке через бамбуковую рощу. Листья бамбука серебрились в лучах утреннего солнца и тихонько шелестели. Сейчас, на склоне лет, в его воспоминаниях листья бамбука были тонкими, нежными и совершенно серебряными, стволы бамбука тоже казались отлитыми из серебра. С одной стороны у самой дорожки цвели осот и коммелина. Как будто перепутались времена года; но именно такой виделась Эгути эта дорога. Выйдя из бамбуковой рощи, они пошли вверх по ручью, чистому и прозрачному, и наконец вышли к шумящему водопаду, от которого во все стороны летели искрящиеся на солнце брызги, а посреди брызг стояла нагая девушка. На самом деле ничего подобного не было, но старому Эгути с некоторых пор стало казаться, что все было именно так. Иногда, глядя на красивые сосны, растущие на холмах в окрестностях Киото, Эгути вспоминал эту девушку. Но никогда еще его воспоминания о ней не были такими яркими, как этой ночью. Должно быть, причиной тому молодость спящей рядом с ним девушки.
   Сон окончательно покинул старого Эгути, и он даже не пытался заснуть. Не было у него и желания вспоминать других женщин, кроме той, что любовалась маленькими радугами. Не хотелось ему и трогать спящую девушку или разглядывать ее тело. Он лег на живот и снова раскрыл вынутый из-под подушки пакетик. Женщина сказала, что в пакетике снотворное, но что это за снотворное? Такое же, каким усыпили девушку? Эгути заколебался, положил в рот только одну таблетку и запил ее большим количеством воды. Он иногда пил вино, чтобы лучше спать, снотворного же обычно не принимал и, видимо, поэтому быстро заснул. И привиделся ему сон. Как будто обнимает его женщина, но у нее почему-то четыре ноги и всеми четырьмя она обвила его. Впрочем, руки у нее тоже были. Эгути наполовину проснулся, но, размышляя о том, что четыре ноги – довольно странное явление, не чувствовал страха и даже нашел, что это гораздо более соблазнительно, чем две ноги. У него возникла неясная мысль, что такие сновидения вызывает выпитое им лекарство. Девушка во сне повернулась к нему спиной и прижалась ягодицами. Эгути огорчился, что голова девушки теперь отодвинулась от него; в сладостном полусне он стал перебирать длинные, рассыпавшиеся по постели волосы девушки, как бы расчесывая их пальцами, и снова уснул.
   Его второй сон был просто жутким. В палате какой-то больницы его дочь родила урода. Проснувшись, Эгути не мог вспомнить, в чем заключалось это уродство. Вероятно, он не мог вспомнить, потому что не очень хотел. Во всяком случае, это было что-то ужасное. Новорожденного сразу забрали от матери. Однако она, укрывшись за белой занавеской в родильной палате, стала разрезать ребенка на части. Чтобы выбросить. Рядом с ней стоял в белом халате знакомый Эгути врач. Эгути тоже стоял рядом и смотрел. И здесь, раздираемый кошмаром, он окончательно проснулся. Его поразили алые бархатные шторы, висевшие со всех четырех сторон. Обхватив голову руками, он потер лоб. Что за кошмарные сны! Неужели в снотворном, которое дают в этом доме, кроется какой-то злой дух. Впрочем, он ведь пришел сюда в поисках извращенного наслаждения, вот и видит соответствующие сны. Старый Эгути не знал, которая из трех его дочерей ему приснилась, он даже не думал об этом. Все три родили нормальных, здоровых детей.
   Если бы Эгути мог сейчас встать и уйти, он бы так и поступил. Но он проглотил еще одну оставшуюся под подушкой таблетку снотворного, чтобы заснуть покрепче. Почувствовал, как холодная вода потекла по пищеводу. Спящая девушка по-прежнему лежала спиной к нему. Не исключено, что через некоторое время она родит на свет какого-нибудь тупого или безобразного ребенка; при этой мысли старый Эгути дотронулся рукой до ее хрупкого плеча.
   – Повернись ко мне.
   И девушка, как будто услышав его, повернулась. Неожиданно она положила руку ему на грудь и прижалась к нему ногами, дрожащими как от холода. Ей, такой теплой, не могло быть холодно. То ли губами, то ли носом она издала стон.
   – Тебе тоже снится что-то страшное?..
   Эгути быстро погрузился в глубокий сон.


   2

   Эгути не думал, что когда-нибудь снова посетит дом «спящих красавиц». По крайней мере, у него не было такого намерения, когда он пришел туда первый раз. И когда утром, проснувшись, возвращался домой.
   Лишь полмесяца спустя Эгути позвонил и спросил, нельзя ли ему прийти сегодня вечером. Ответивший ему голос принадлежал, должно быть, той самой сорокалетней женщине, но по телефону он звучал холодным шепотом, доносившимся из безмолвной пустоты.
   – Если вы выйдете прямо сейчас, как говорите, то когда примерно будете здесь?
   – Ну, думаю, чуть позже девяти.
   – Нет, это слишком рано. Девушка еще не пришла, а если бы и пришла, то не успела бы заснуть…
   Пораженный, Эгути молчал.
   – Около одиннадцати она уже будет спать, так что прошу вас, приходите к этому часу. – Хотя женщина говорила спокойно и неторопливо, сердце Эгути забилось быстрее.
   – Хорошо, я приеду в это время. – В горле у него пересохло. Эгути хотелось спросить – как бы в шутку, – нельзя ли сделать так, чтобы девочка не спала, чтобы он мог увидеть ее до того, как она заснет, но слова застряли у него в горле, когда он вспомнил о тайных законах этого дома. А поскольку законы эти весьма сомнительны, то и соблюдаться должны неукоснительно. Если их нарушить хоть один раз, дом этот превратится в обычный публичный дом. И тогда угаснут и печальные желания старых мужчин, и их зачарованные сны. Для самого Эгути полной неожиданностью явилось то, как, словно от жарких чар, внезапно затрепетало его сердце, когда по телефону сообщили, что в девять часов слишком рано, девушка еще не спит, а усыпят ее лишь к одиннадцати. Такое чувство испытывает человек, оказавшийся за гранью обыденной жизни. И все это оттого, что девушка спит и ни за что не проснется.
   Через полмесяца, неожиданно для самого себя, Эгути решил снова посетить этот дом; он не задумывался, много это или мало, и не пытался преодолеть искушение. У него не было никакого желания уподобляться другим посетителям этого дома, да он еще и не был так стар, как они. Однако первая ночь, проведенная здесь, не оставила у него неприятных воспоминаний. Несмотря на то что Эгути сознавал аморальность происходящего, у него появилось чувство, что никогда еще за свои шестьдесят семь лет он не испытывал к женщине такого чистого чувства, как в ту ночь. Такое ощущение возникло у него утром, когда он проснулся. Видимо, под действием снотворного он проспал дольше обычного, до восьми часов. Эгути лежал, не касаясь своим телом тела спящей девушки. Он наслаждался молодым теплом и легким запахом ее тела. Пробуждение было сладостным.
   Девушка спала лицом к нему. Голова ее была немного выдвинута вперед, отчего на длинной свежей шее, под подбородком, появилась едва заметная жилка. Длинные волосы рассыпались по всей подушке. Старый Эгути отвел взгляд от красиво очерченных губ спящей и, вглядываясь в ее брови и ресницы, подумал, что она, вне всякого сомнения, еще невинна. Старчески дальнозоркие глаза Эгути не могли различить в отдельности каждую ресничку и каждый волосок в ее бровях. Не видел он и пушка, покрывавшего ее кожу, которая как бы мягко светилась. Ни на лице ее, ни на шее не было ни единой родинки. Сердце Эгути невольно переполнилось нежностью к спящей девушке, забылись ночные кошмары; у него появилось ребяческое чувство, что девушка испытывает к нему нежность. Найдя на ощупь грудь девушки, он легонько сжал ее в ладони. Возникло странное ощущение, как будто он коснулся груди своей матери еще до того, как она зачала его. Эгути отнял руку, но ощущение осталось, разливаясь от ладони до плеча.
   В соседней комнате послышался звук раздвигающихся фусума.
   – Вы уже проснулись? – спросила женщина. – Завтрак готов.
   – Да, – ответил Эгути, застигнутый врасплох.
   Утреннее солнце, проникшее сквозь щели в ставнях, бросало светлые блики на бархатные шторы, но слабый утренний свет еще не переборол тусклого освещения, падающего с потолка.
   – Можно принести завтрак? – осведомилась женщина.
   – Да.
   Эгути приподнялся на локте и, вставая, другой рукой легонько провел по волосам девушки.
   Эгути знал, что гостей будят до того, как проснется девушка, но женщина подавала ему завтрак совершенно спокойно, без спешки. Интересно, сколько еще проспит девушка? Однако не следует задавать лишних вопросов, и Эгути с безразличным видом заметил:
   – Какая милая девочка.
   – Да. Приятные ли вы видели сны?
   – Она мне показала очень приятные сны.
   Женщина переменила тему разговора:
   – Ветер и прибой утихли сегодня утром. Настоящая золотая осень.
   Когда полмесяца спустя старый Эгути снова пришел в этот дом, любопытство его было уже не таким острым, как в первый раз, зато усилились не только угрызения совести и чувство стыда, но и душевное волнение. Нетерпение, вызванное необходимостью ждать с девяти часов до одиннадцати, переросло в чарующий соблазн.
   Открыла ворота и встретила его та же женщина, что и прежде. В токонома висела та же самая репродукция. Зеленый чай был так же хорош. Сердце Эгути билось быстрее, чем в первую ночь, но он уселся на свое место как настоящий завсегдатай. Обернувшись назад и глядя на красные листья клена на пейзаже, Эгути сказал неожиданно:
   – Здесь мягкий климат. И листья кленов, наверное, засыхают, так и не став красными. В саду было темно, и я не разглядел…
   – Да? Возможно, – равнодушно отозвалась женщина. – Холодно стало. Я положила электрическое одеяло, оно для двоих. Там есть два переключателя, и гости могут регулировать тепло по своему вкусу.
   – Я никогда не пользовался электрическими одеялами.
   – Если вам не понравится, можете со своей стороны выключить, но со стороны девочки прошу вас не выключать…
   Потому что на девушке нет никакой одежды, догадался Эгути.
   – Под одним одеялом каждый из двоих может устанавливать температуру, какая ему нравится. Интересное устройство!
   – Это американское одеяло… Однако прошу вас не делать ничего дурного и не выключать тепло на стороне девушки. Думаю, вы понимаете, что она не проснется, как бы холодно ни было.
   Эгути промолчал.
   – Сегодня девушка более опытная.
   – Что?
   – Она тоже красивая. Поэтому ей и не делают ничего плохого, а вот если бы она была некрасивой, то…
   – Так это не та девушка, что в прошлый раз?
   – Нет, не та… А что, вы не хотите другую?
   – Не такой уж я непостоянный.
   – Непостоянный? Но вы же не делаете ничего такого, чтобы можно было говорить о непостоянстве. – Она произнесла это снисходительным тоном с едва заметной презрительной усмешкой. – Никто из наших гостей ничего такого себе не позволяет. Сюда приходят только те, на кого можно целиком положиться. – Женщина с тонкими губами не смотрела на Эгути.
   Он вздрогнул от стыда, но не знал, что ей на это ответить. Разве его собеседница не просто циничная и опытная хозяйка публичного дома?
   – Вот вы толкуете о непостоянстве, а девушка даже не знает, с кем провела ночь. И та, прежняя, и сегодняшняя и не подозревают о вашем существовании, так что говорить о непостоянстве было бы слишком…
   – Действительно. Это не назовешь нормальным человеческим общением.
   – Почему же?
   Смешно, что пришедший в этот дом старик, уже переставший в ее глазах быть мужчиной, пытается завести разговор о том, что его общение с усыпленной девушкой не является «человеческим».
   – А что плохого в непостоянстве? – Женщина засмеялась на удивление молодым смехом. – Но если уж вам так понравилась та девушка, то я могу ее усыпить для вас в следующий раз, хотя я уверена, что сегодняшняя вам понравится еще больше.
   – Вы думаете? А что вы имели в виду, назвав ее более опытной? Какой у нее может быть опыт? Ведь она все время спит.
   – Ну… – Женщина встала, повернула ключ в двери соседней комнаты, заглянула внутрь и положила ключ перед Эгути. – Желаю вам спокойной ночи.
   Оставшись один, Эгути долил воды из котелка в чайник для заварки и не спеша стал пить чай. Он пытался делать это спокойно, неторопливо, но чашка в его руке подрагивала. «Нет, дело не в старости, ведь я еще не тот гость, на которого можно целиком положиться», – пробормотал он. А что, если он нарушит запреты этого дома и тем самым отомстит за все унижение и презрение, которые испытывают приходящие сюда старики? Не будет ли это больше похоже на нормальные человеческие отношения?! Неизвестно, насколько сильное снотворное приняла девушка, но в самом Эгути еще достаточно мужской силы, чтобы разбудить ее. Такие мысли роились в голове Эгути, но не находили отклика в его сердце.
   Через несколько лет и Эгути будет так же слаб и жалок, как те старики, что посещают этот дом. И что же познал он в безмерных просторах, бездонных глубинах любви за прожитые шестьдесят семь лет? А вокруг бесконечно рождаются на свет новые женские тела, юные, прекрасные девушки. И разве сам воздух этого таинственного дома не насыщен страстными желаниями из недосмотренных снов и раскаяниями по безвозвратно ушедшим дням? Эгути уже приходило в голову, что спящие непробудно девушки воплощают для стариков некую надвременную свободу. Погруженные в глубокий сон, они на языке молчания могут поведать старикам все, что тем хотелось бы услышать.
   Эгути встал, открыл дверь в соседнюю комнату и окунулся в теплый аромат. Улыбнулся. О чем он беспокоился? Руки девушки вытянуты вдоль туловища поверх одеяла. Ногти выкрашены в персиковый цвет. Губы накрашены очень ярко. Она лежала на спине.
   – Опытная? – прошептал Эгути и подошел к девушке поближе. Щеки ее раскраснелись не только от наложенных румян, но и от тепла электрического одеяла. От девушки исходил сильный запах тела. У нее были слегка припухшие верхние веки и полные, как будто тоже припухшие, щеки. Шея была такой белизны, что в ней отражался алый цвет бархатных штор. И должно быть, именно оттого, что глаза ее были закрыты, она выглядела как спящая юная обольстительница. Когда Эгути переодевался, отойдя в сторону и повернувшись к девушке спиной, теплый запах вновь окутал его. Наполнил собой всю комнату.
   На этот раз старому Эгути, очевидно, не удастся держать себя в таких строгих рамках, как с первой девушкой. Бодрствующая или спящая, эта девушка соблазняла мужчин одним своим видом. Так что если Эгути и нарушит запреты этого дома, то только по вине девушки. Эгути закрыл глаза и лежал не шевелясь, словно в предвкушении предстоящего наслаждения. Он чувствовал, как из глубины его тела поднимается молодое тепло. Женщина сказала ему, что сегодняшняя девушка лучше прежней, интересно, как они отыскивают подобных красавиц? Эгути дом этот стал казаться еще более подозрительным. Ему было жаль касаться девушки, и он лежал, с удовольствием вдыхая ее запах. Эгути плохо разбирался в духах, но сейчас он был уверен, что этот запах принадлежит самой девушке. Для него не было большего счастья, чем забыться вот так сладким сном. Он решил попытаться заснуть. Тихонько подвинулся и прижался к девушке. Как бы в ответ, девушка грациозно повернулась к нему, спрятала руки под одеяло и вытянула их, словно собираясь обнять Эгути.
   – Ты что, проснулась? Не спишь? – Эгути отодвинулся и потрепал ее по подбородку.
   Должно быть, он слишком сильно сжал его пальцами. Девушка, чтобы освободиться, прижалась лицом к подушке, губы ее слегка приоткрылись, и кончик указательного пальца Эгути скользнул по ее зубам. Он лежал, не двигаясь и не убирая пальца. Девушка не сомкнула губ. Несомненно, она не притворяется, а и вправду спит глубоким сном.
   Эгути не ожидал, что сегодня будет не прежняя, а совсем другая девушка, поэтому он и выразил досаду в разговоре с женщиной; однако нетрудно понять, что здоровье девушки может быстро подорваться, если она будет каждый вечер принимать снотворное. Следовательно, Эгути и другие клиенты вынуждены быть «непостоянными» ради здоровья девушек. Но неужели на втором этаже дома нельзя принимать более одного посетителя? Эгути не знал, что делается внизу, но если там и была комната для приема гостей, то, самое большее, одна. Значит, здесь не так уж много девушек, которых усыпляют для стариков. Интересно, все ли они так же прекрасны, как те, которых видел Эгути?
   Зубы девушки были влажными, и палец Эгути слегка прилипал к ним. Старик провел указательным пальцем между губами девушки по всему ряду зубов. Несколько раз, туда и обратно. Почувствовал, что губы ее изнутри пересохли, но вот опять увлажнились слюной и стали скользкими. Один зуб справа был немного неровный. Эгути взял его большим и указательным пальцами. Потом попытался просунуть палец глубже, но зубы девушки, несмотря на то что она спала, были крепко стиснуты и не разжимались. Вынув пальцы, Эгути обнаружил на них красное пятно. Чем же стереть след помады? Если вытереть пальцы о наволочку, женщина решит, что девушка лежала лицом вниз и испачкала подушку, но, чтобы помада стерлась, нужно сначала послюнявить пальцы. Эгути почему-то было противно брать в рот пальцы, запачканные красным. Он потер их о челку девушки. Потом принялся всеми пятью пальцами перебирать волосы девушки, запустил их поглубже, разлохматил волосы; постепенно движения его становились все более резкими. Концы волос с треском наэлектризовались, и заряды передавались пальцам Эгути. Запах волос стал более ощутимым. От тепла электрического одеяла усилился и запах тела девушки. Играя ее волосами, Эгути заметил, что линия волос девушки, в особенности на затылке, очерчена четко и красиво, как на картине. Волосы сзади были коротко подстрижены и зачесаны наверх. Длинные и короткие пряди волос в беспорядке падали ей на лоб. Приподняв эти пряди со лба, старик разглядывал ее брови и ресницы. Он так глубоко запустил пальцы ей в волосы, что коснулся кожи на голове.
   – Нет, все-таки не проснулась, – сказал старый Эгути и легонько потряс ее за голову; брови спящей дрогнули, как от боли, она повернулась и легла ничком. При этом придвинулась еще ближе к Эгути. Девушка вытащила обе руки из-под одеяла, правую положила себе под щеку на подушку тыльной стороной вверх. Эгути были видны только ее слегка растопыренные пальцы: мизинец находился под ресницами, указательный – чуть ниже рта, большой же скрывался под подбородком. Алые губы и персиковые длинные ногти на белой наволочке сливались в одно яркое пятно. Левая рука девушки была согнута в локте, и ее ладонь лежала почти у самых глаз Эгути. Рядом с округлыми, пухлыми щеками пальцы девушки казались особенно тонкими и длинными и навели Эгути на мысль о ее вытянутых ногах. Он коснулся их ступней. Левая ее рука свободно лежала на постели, пальцы были тоже чуть растопыренными. Эгути прижался щекой к ее ладони. От тяжести по руке до самого плеча пробежала дрожь, но вытащить ее у девушки не было сил. Некоторое время старик лежал так, не шевелясь. Девически округлые плечи спящей слегка приподнялись, когда она вытаскивала руки из-под одеяла. Натягивая одеяло на плечи девушки, Эгути легонько сжал в ладони эту округлость. Прошелся губами по ее руке от кисти до плеча. Аромат плеч девушки, аромат ее шеи опьянил его. Тело девушки внезапно напряглось, но сразу же расслабилось и прильнуло к старику.
   Сейчас на этой усыпленной рабыне Эгути выместит все то презрение и унижение, которое испытывают старые мужчины, приходя в этот дом. Он нарушит запреты дома, хотя и понимает, что больше уже не сможет прийти сюда. Эгути решил действовать грубо, чтобы разбудить спящую. Но вдруг замер, натолкнувшись на верный признак того, что она еще девушка.
   – О! – воскликнул он и отстранился от нее. Дыхание его было неровным, сердце сильно билось. Скорее от удивления, чем от того, что остановился в последнюю минуту. Старик закрыл глаза и попытался успокоиться. Ему это было не так трудно, как молодому человеку. Легонько поглаживая волосы девушки, Эгути открыл глаза. Девушка все так же лежала ничком. «Что же это значит, в таком возрасте быть одновременно и проституткой, и девственницей? А ведь она не что иное, как проститутка», – размышлял Эгути. После того как буря улеглась, чувства старика к девушке и к себе самому переменились и уже не возвращались в прежнее русло. Он не сожалел. Было бы просто подло воспользоваться беззащитностью этой спящей и ничего не подозревающей девушки. Но чему же он так поразился?
   Введенный в заблуждение юной обольстительницей, Эгути вел себя недостойно. Он снова подумал, что старые посетители этого дома испытывают здесь гораздо более сильные чувства, чем он представлял. Пусть для них это приятное развлечение в старости, легко доступный способ помолодеть, но ведь в глубине души они испытывают горькое отчаяние, ибо то, что они утратили, уже не вернуть никаким раскаянием, не исцелить никакими средствами. И то, что сегодняшняя «опытная» проститутка до сих пор девушка, свидетельствует не столько об уважении к ней стариков и соблюдении ими договора, сколько об их страшной деградации. Чистота девушки как бы подчеркивает убожество стариков.
   Рука спящей, лежавшая под щекой, устала и затекла; девушка подняла ее над головой и несколько раз медленно сжала и разжала пальцы. Коснулась руки Эгути, перебиравшей ее волосы. Эгути взял эту руку в свою. Пальцы ее были гибкие и прохладные. Старик сжал их сильнее, как будто хотел раздавить. Девушка подняла левое плечо и повернулась на бок, плавным движением вытянула левую руку, словно собираясь обнять Эгути за шею. Но мягкая, бессильная рука так и застыла на полпути. Повернутое теперь к Эгути лицо девушки было слишком близко и его дальнозорким глазам виделось как в белом тумане, однако ее брови и ресницы, бросавшие слишком густую и слишком черную тень, припухшие веки и щеки, длинная шея – все подтверждало его первое, поверхностное впечатление, что перед ним женщина легкого поведения. Груди ее чуть-чуть обвисли, но были по-настоящему полные, соски, немного великоватые для японки, казались набухшими. Старик провел рукой вдоль спины девушки, коснулся ног, вытянутых и напряженных. Отсутствие гармонии между верхней и нижней частью ее тела, очевидно, объяснялось тем, что она была еще девушкой.
   Старый Эгути теперь уже со спокойной душой разглядывал лицо и шею спящей. На коже ее слабо отражался алый цвет бархатных штор. Тело девушки, которую женщина назвала «опытной», было игрушкой для стариков и все же осталось невинным. Причиной тому – и старческое бессилие клиентов, и ее глубокий сон… Любопытно, как сложится в дальнейшем жизнь этой девушки, похожей на проститутку, какие перемены ждут ее, – с родительской заботой подумал вдруг Эгути. Еще один признак того, что и он уже состарился. Несомненно, девушка ходит сюда только потому, что ей нужны деньги. Но несомненно и то, что для стариков, которые платят деньги, находиться рядом с такой девушкой – ни с чем не сравнимая радость. Девушка спит, она ни за что не проснется, и старики могут не стыдиться своей старческой слабости, могут предаваться самым безумным фантазиям и воспоминаниям о женщинах. Может, именно потому они и готовы платить больше, чем за неспящую женщину? Они спокойны еще и оттого, что усыпленная девушка не знает, кто они и что собой представляют. И сами старики тоже ничего не знают о девушке: ни где она живет, ни что собой представляет. Они даже не знают, какую одежду носят девушки, ничего, что могло бы дать им хоть какой-нибудь намек. Но вряд ли это делается просто для того, чтобы у стариков впоследствии не было никаких хлопот. Девушки для них как таинственный свет на дне глубокого мрака.
   Старый Эгути не привык к обществу девушек, которые ничего не говорят, ничего не видят, а значит, не способны признать в нем человека; он еще не погасил в себе пустое чувство неудовлетворенности. Ему захотелось увидеть глаза этой девушки. Захотелось услышать ее голос и поговорить с ней. Ему совсем не хотелось ласкать спящую, даже мысль об этом казалась ему постыдной. Пораженный ее неожиданной невинностью, Эгути отказался от намерения нарушить запреты этого дома, он решил вести себя как другие клиенты. Сегодняшняя девушка, несмотря на глубокий сон, несомненно, выглядела более живой, чем предыдущая. От нее исходил чарующий запах, тело ее было на ощупь мягким и нежным, и она больше двигалась во сне.
   Под подушкой, как и в первую ночь, лежали две таблетки снотворного для Эгути. Однако сегодня он решил не принимать их слишком рано, а полюбоваться девушкой подольше. Она часто шевелилась во сне. За ночь повернулась раз двадцать или тридцать. Едва повернувшись лицом к Эгути, вновь отворачивалась от него. Иногда касалась его рукой. Эгути взял ее колено и придвинул его к себе.
   – Ах, нет, – произнесла она слабым голосом.
   – Проснулась? – Эгути, решив, что девушка просыпается, еще сильнее потянул к себе ее колено. Оно ослабло и поддалось его усилиям. Эгути подложил ладонь ей под шею и слегка тряхнул, пытаясь приподнять ее.
   – А? Что? Куда я иду? – спросила девушка.
   – Ты проснулась? Проснись же.
   – Нет, нет. – Голова девушки соскользнула к плечу Эгути. Как будто хотела увернуться от его руки. Лоб девушки прижался к шее старика, челка покалывала ему нос. Волосы у нее были жесткие. Ему даже стало больно. Задохнувшись от запаха ее волос, Эгути отвернулся.
   – Что ты делаешь? Нельзя, – сказала девушка.
   – Я ничего не делаю, – ответил старик, хотя понимал, что девушка разговаривала во сне. Быть может, она во сне неправильно истолковала движения Эгути, а может, ей снился сон, навеянный прикосновениями другого старика, с которым ей довелось провести ночь раньше. Как бы то ни было, сердце Эгути забилось сильней при мысли о том, что ему, возможно, удастся поговорить с девушкой, пусть это подобие разговора будет бессвязным и обрывочным. И как знать, может, к утру ему удастся ее разбудить. А слышала ли она сейчас то, что он говорил ей? Не был ли ее разговор во сне вызван не столько словами Эгути, сколько телесными импульсами? Может, следует посильнее ударить ее или ущипнуть? Но вместо этого он еще крепче обнял ее и прижал к себе. Девушка не противилась, но и не произнесла ни слова. Казалось, она дышит с трудом. Сладким ароматом ее дыхания повеяло ему в лицо. И дыхание старика стало неровным. Девушка снова искушала его. Какое горе охватило бы ее завтра, если бы он ее обесчестил. Интересно, как отразится это на ее судьбе? Во всяком случае, до самого утра она ничего и знать не будет.
   – Мама. – Ее голос прозвучал как тихий стон. – Ты уходишь? Прости меня, прости…
   – Что тебе снится? Это сон, только сон. – Старый Эгути еще крепче обнял девушку, чтобы отогнать от нее дурные сновидения.
   Печаль, которая прозвучала в голосе девушки, зовущей свою мать, проникла в самую душу Эгути. Он так крепко прижимал ее к себе, что ее груди как бы расплылись по его груди. Девушка шевельнула рукой. Может, она хочет обнять его, приняв во сне за свою мать? Нет, даже в глубоком сне, даже несмотря на то, что она еще невинна, она все равно похожа на опытную соблазнительницу. Старому Эгути казалось, что никогда за шестьдесят семь лет жизни ему не случалось обнимать такую обольстительную молодую женщину. Если существуют любовные мифы, то она их героиня.
   А может, она никакая не обольстительница, а заколдованная красавица, подумалось Эгути. Она хоть и спит, но живет, душа ее погружена в глубокий сон, а тело бодрствует. Это всего лишь женское тело, лишенное человеческой души. Не потому ли женщина назвала ее «опытной», что она так хорошо приспособлена к роли партнерши для стариков?
   Эгути расслабил свою руку, крепко прижимавшую девушку, и положил ее обнаженную руку так, словно она его обнимает, тогда девушка и в самом деле нежно обняла его. Старик лежал спокойно. Закрыл глаза. Ему стало тепло и приятно. Это был почти неосознанный экстаз. Он познал радостные и счастливые мысли стариков, приходящих в этот дом. Для самих стариков здесь не существует неприглядных печалей старости, милосердие молодости переполняет их. Что в жизни одряхлевших мужчин может сравниться с этими самозабвенными минутами, когда их обвивает тело молодой девушки? Но неужели старики покупают усыпленных для этого, приносимых в жертву девушек, не сознавая своей греховности? Или сознание тайного греха, напротив, усиливает их радость? Старый Эгути в упоении, словно позабыв, что девушка – жертва, ногой нащупал ее ступню. Только к ступням девушки он еще не прикасался. Пальцы ее ноги были длинные, гибкие и подвижные. Подобно пальцам рук они то сгибались, то снова распрямлялись, и уже одно это подействовало на Эгути, как сильный соблазн. Эта загадочная женщина может во сне вести любовные речи пальцами ног. Эгути стал вслушиваться в эти движения, как в музыку, еще робкую и спотыкающуюся, но захватывающую, завораживающую.
   «Девушке, очевидно, что-то снилось, но, кажется, сон этот уже окончился. А может, ничего и не снилось, просто она, спящая, так отвечает на грубые прикосновения стариков, как бы протестуя», – подумал Эгути. Даже не произнося ни слова, эта девушка умеет во сне разговаривать со стариками с помощью своего тела и очаровывать их, однако Эгути еще не привык к тайнам этого дома – его все время преследует желание слышать голос девушки, пусть даже бессвязный лепет. Но как это сделать, в какой точке тела нажать, чтобы девушка снова заговорила.
   – Кончился твой сон? Снилось, что мама куда-то ушла? – спросил он и провел рукой по ложбинке вдоль ее позвоночника. Девушка дернула плечом и снова повернулась на живот. По-видимому, это была ее любимая поза. Лицо спящей повернулось к Эгути, правая рука легко обнимала край подушки, а левую она положила на лицо старика. Однако не произнесла ни слова. Легкое дыхание спящей теплом коснулось Эгути. Девушка шевельнула рукой, лежавшей на его лице, очевидно, пытаясь найти более удобное положение, старик обеими ладонями прижал ее руку к своим закрытым глазам. Кончики длинных ногтей легонько кольнули мочку его уха. Согнутое узкое запястье девушки покоилось на закрытом веке правого глаза Эгути. Запах ее тела, просочившийся в глубину его глаз, вызвал у Эгути новое яркое видение. Именно сейчас, в эту пору, у подножия высокой каменной изгороди древнего храма Ямато под осенним солнцем цветут несколько зимних пионов, в саду неподалеку от галереи Сисэндо все покрыто белыми цветами камелии. Весной же – цветы асиби и глицинии в Нара, опадающие лепестки камелии в Цубакидэра – храме Камелий…
   Да, именно эти цветы всегда напоминают ему о том, как он выдавал замуж трех своих дочерей. Цветы, которыми он любовался, путешествуя со своими дочерьми, а может, только с одной из них. Они уже стали женами и матерями и вряд ли вспоминают об этих поездках. Эгути же все прекрасно помнит и, время от времени вспоминая об этих цветах, рассказывает о них и своей жене. Когда дочери вышли замуж, мать как будто ощущала разлуку с ними менее остро, чем отец. Как и подобает хорошей матери, она продолжала поддерживать с ними близкие отношения, и поэтому в ее душе не сохранились воспоминания о цветах, которыми они любовались вместе с дочерьми, когда путешествовали перед свадьбой. К тому же мать не всегда ездила вместе с ними.
   В глубине глаз Эгути, закрытых рукой девушки, всплыли видения цветов, потом исчезли, потом снова, как бы одержав верх над небытием, появились, и на их фоне ожили чувства, испытанные им в те волнующие дни, когда вскоре после свадьбы и ухода из дома дочерей ему стали нравиться чужие дочери. Ему подумалось, что и спящая девушка – одна из тех чужих дочерей. Эгути убрал свою руку, но ладонь девушки осталась лежать на его глазах. Из трех дочерей Эгути лишь одна, самая младшая, любовалась с ним опадающими камелиями в храме Цубакидэра. Это было прощальное путешествие за полмесяца до ее ухода из родительского дома, и образы этих камелий были наиболее яркими. Замужество младшей дочери причинило ему особенно сильную боль. Ее руки добивались двое, и девушка согрешила с одним из молодых людей еще до свадьбы. Эгути повез дочку в путешествие в надежде, что это поможет ей восстановить душевное равновесие.
   Считается, что камелии, опадающие не постепенно, а сразу, приносят несчастье. В храме Цубакидэра одно огромное дерево, возраст которого более четырехсот лет, было покрыто цветами пяти разных оттенков, и эти махровые цветы осыпались не все разом, а лепесток за лепестком, за что дерево и прозвали «камелией, роняющей лепестки».
   – Когда лепестки осыпаются, за день, бывает, их набирается пять-шесть корзин, – сообщила Эгути молодая жена настоятеля храма.
   Говорят, что цветы большой камелии гораздо красивее, когда на них смотришь против солнца. Галерея, где сидел Эгути с младшей дочерью, выходила на запад, весеннее солнце как раз клонилось к закату. Дерево было между ними и солнцем, но густая листва и плотная завеса цветов большой камелии не пропускали его лучи. Они тонули в кроне дерева, а в тени его царила вечерняя заря. Храм Цубакидэра находился в шумном светском районе города, в его парке не было ничего стоящего внимания, кроме большой камелии. Но глаза Эгути были настолько полны этой камелией, что он больше ничего не видел, а цветы так завладели его сердцем, что он не слышал городского шума.
   – Как хорошо цветет, правда? – сказал Эгути дочери.
   – Бывает, утром проснешься, а земли совсем не видно, столько цветов нападало, – ответила молоденькая жена настоятеля храма, поднялась и ушла, оставив Эгути с дочерью одних на галерее. Действительно ли на одном дереве были цветы пяти различных оттенков? Да, там были цветы красные, белые, в крапинку, но Эгути не стал проверять, он был захвачен чудесным зрелищем. Дерево, возраст которого, говорят, четыре сотни лет, расцвело великолепно и обильно. Лучи заходящего солнца, казалось, просачивались внутрь цветущей кроны, и Эгути представил себе, какая она, должно быть, плотная и теплая. Воздух был совершенно неподвижен, но цветущие веточки по краям пышной кроны чуть-чуть шевелились.
   Однако младшая дочь Эгути, по-видимому, не была так тронута знаменитой «камелией, роняющей лепестки», как ее отец. Веки ее бессильно опускались, должно быть, она не столько любовалась камелией, сколько вглядывалась в собственную душу. Эгути любил ее больше, чем других дочерей. Она была избалована, как обычно бывает с младшими детьми. Особенно это проявилось, когда старшие дочери вышли замуж. Они не без зависти спрашивали мать, не собирается ли Эгути оставить младшую дочь в доме и принять зятя в семью; жена тоже частенько задавала ему этот вопрос. Младшая дочь росла живой и веселой. У нее было много друзей. Родителям это казалось не вполне разумным, но в обществе молодых людей она всегда выглядела оживленной. Родители, а в особенности мать, принимавшая в доме друзей дочери, знали, что из всех ей нравятся двое. С одним из них это у нее и произошло. Девушка сделалась молчаливой и замкнутой, а ее движения стали резкими, нервными. Мать сразу заметила, что с дочерью что-то неладно. Стала тактично выспрашивать, и дочь ей сразу все рассказала. Этот молодой человек служил в универмаге, квартиру где-то снимал. Однажды он ее пригласил к себе, и она согласилась…
   – Ты выйдешь за него замуж? – спросила мать.
   – Нет, ни за что, – ответила девушка, приведя мать в замешательство. Мать пришла к выводу, что юноша взял ее дочь силой. Решив посоветоваться с Эгути, она рассказала ему о случившемся. У Эгути возникло такое чувство, словно кто-то испортил драгоценный камень у него в перстне, но еще больше он поразился, узнав, что его младшая дочь спешно обручилась со вторым своим поклонником.
   – Ну, что ты об этом думаешь? Хорошо ли она поступает? – спросила жена.
   – А она рассказала обо всем тому, с кем обручилась? Призналась ему? – Голос Эгути звучал резко.
   – Ты знаешь, я не стала ее спрашивать. Я была так поражена. Может, расспросим девочку вместе?
   – Нет, не надо.
   – Многие считают, что лучше никогда не рассказывать о подобных ошибках, умолчать о них. Но все зависит от характера и настроения девушки. Не будет ли она всю жизнь жестоко страдать от того, что скрыла это?
   – Ну, прежде всего, мы ведь еще не решили, давать нам свое родительское согласие на брак или нет.
   Эгути, безусловно, не считал естественным и правильным то, что девушка, обесчещенная одним, сразу же обручается с другим. Родителям было известно, что оба юноши влюблены в их дочь. Эгути знал их обоих и даже считал, что его младшая дочь вполне может выйти замуж за любого из них. Но не было ли такое поспешное обручение реакцией на пережитое девушкой потрясение? Быть может, гнев, ненависть, обида на одного бросили ее в объятия другого? Или, разочаровавшись в одном, она, сбитая с толку, уцепилась за другого? Такая девушка, как его младшая дочь, могла совершенно охладеть к молодому человеку из-за того, что он взял ее силой, и всей душой привязаться к другому. И вряд ли следовало в этом ее поступке, совершенном отчасти из мести, а отчасти от отчаяния, усматривать лишь непорядочность.
   Эгути и помыслить не мог, что подобное может случиться с его дочерью. Очевидно, это свойственно всем родителям. Хотя дочка всегда держалась весело и непринужденно в обществе молодых людей, Эгути был спокоен, зная, какой у нее неуступчивый характер. И все же в том, что произошло, нет ничего необычного. Его младшая дочь такая же женщина, как другие. Она может подвергнуться насилию. Но когда Эгути внезапно представил себе свою дочь в этой ужасной ситуации, его охватило чувство безграничного унижения и стыда.
   Ничего подобного он не испытывал, выдавая замуж старших дочерей. Потом Эгути осознал, что его младшая дочь из тех женщин, которые не могут противиться настойчивой страсти мужчин. Многие ли отцы способны понять такое?
   Эгути не сразу признал помолвку младшей дочери, но в душе примирился с ней. О том, что оба юноши сильно поссорились из-за их дочери, родители узнали значительно позднее. Когда Эгути увез дочь в Киото и любовался там «камелией, роняющей лепестки», свадьба была уже совсем близко. Большая камелия наполнилась неясным гулом. Должно быть, гудел пчелиный рой.
   Через два года после свадьбы младшая дочь родила мальчика. Ее муж, по-видимому, безумно любил ребенка. Когда по воскресеньям молодые супруги приезжали в гости к Эгути, дочь шла на кухню помочь матери, а ее муж умело поил ребенка молоком из бутылочки. Эгути пришел к выводу, что у молодых все устроилось наилучшим образом. Дочь, хотя и жила в Токио, после замужества редко показывалась в родном доме. Однажды, когда она приехала без мужа, Эгути спросил ее:
   – Ну, как?
   – Как? Я очень счастлива, – ответила она.
   Разве так рассказывают родителям об отношениях в семье? А ведь женщина с таким характером, как у его младшей дочери, могла бы рассказать родителям побольше о своем муже, – размышлял Эгути, чувствуя какую-то неудовлетворенность и даже беспокойство. Однако дочь очень похорошела, расцвела, превратившись в привлекательную молодую женщину. И конечно, дело не только в физиологических причинах, они не могли бы вызвать столь яркого цветения, если бы ее душу омрачала тень. После рождения ребенка кожа младшей дочери Эгути стала такой чистой и светлой, словно тело ее омылось изнутри, характер ее стал спокойным и ровным.
   Действительно ли в этом причина? Не потому ли в доме «спящих красавиц» в памяти Эгути, на глазах которого лежала ладонь девушки, всплыло видение цветущей «камелии, роняющей лепестки»? Безусловно, ни его дочь, ни спящая здесь девушка не могли сравниться красотой с той камелией. Однако красоту девушки невозможно познать, лишь разглядывая ее тело и спокойно лежа с ней рядом в постели, как мать лежит с ребенком. Они несравнимы – женщина и цветок камелии. С ладони девушки вглубь, под веки Эгути, струился поток жизни, мелодия жизни, а для старика это значит и возрождение к жизни. Рука лежала на веках Эгути довольно долго, он стал ощущать ее тяжесть, поэтому снял и опустил на постель.
   Девушке некуда было деть левую руку, неудобно вытянутую на груди Эгути, она снова повернулась и теперь лежала вполоборота к нему. Обе руки она согнула перед грудью и сцепила пальцы, коснувшись груди Эгути. Они не были сложены ладонь к ладони, но казалось, что они сложены для молитвы. Для тихой молитвы. Эгути спрятал ее ладони в своих. Закрыл глаза, как будто и сам решил о чем-то помолиться. Однако, скорее всего, это была лишь печаль старого человека, коснувшегося рук спящей юной девушки.
   Эгути услышал звук первых капель ночного дождя, падающих в тихое море. Едва уловимый далекий гул напоминал не то рокот зимнего грома, не то шум автомобиля. Эгути разъединил сцепленные пальцы девушки и, поочередно вытягивая их, стал внимательно разглядывать каждый, кроме большого. Ему захотелось взять в рот эти тонкие длинные пальцы. Интересно, что подумает девушка, когда, проснувшись утром, обнаружит на мизинце следы зубов и запекшуюся кровь? Эгути положил руку девушки вдоль туловища. Посмотрел на ее пышную грудь, на крупные, набухшие темные соски. Грудь ее слегка обвисала, и он попытался ее приподнять. Она была не такая теплая, как остальное тело девушки, разогретое электрическим одеялом. Эгути хотел прижаться лбом к ложбинке между грудями, но запах девушки остановил его. Он лег на живот, достал из-под подушки снотворное и выпил сразу две таблетки. В свое первое посещение он выпил сначала одну таблетку и, лишь разбуженный дурным сном, принял вторую, убедившись, что это обыкновенное снотворное. Эгути быстро уснул.
   Проснулся он от захлебывающихся громких рыданий девушки. То, что звучало как плач, вдруг превратилось в смех, довольно продолжительный. Эгути положил руку ей на грудь и потряс ее.
   – Это сон. Сон. Что тебе снится?
   Девушка перестала смеяться, и наступившая тишина показалась Эгути зловещей. Однако снотворное действовало, Эгути успел только вытащить из-под подушки свои часы и взглянуть на них. Было половина четвертого. Старик прижался грудью к девушке, придвинул к себе ее бедра и погрузился в теплый сон.
   Утром его опять разбудил голос женщины:
   – Вы уже проснулись?
   Эгути не ответил. Может быть, женщина приложила ухо к двери из криптомерии? Старик содрогнулся. От жара электрического одеяла девушка открыла плечи и одну руку вытянула над головой. Эгути накрыл ее одеялом.
   – Вы проснулись?
   Все так же не отвечая, Эгути спрятался с головой под одеяло. Грудь девушки коснулась его подбородка. Эгути вдруг словно воспламенился, крепко обнял девушку и притянул ее к себе, помогая себе даже ногами.
   Женщина легонько стукнула в дверь несколько раз.
   – Господин! Господин!
   – Встаю. Сейчас. Уже одеваюсь. – Эгути показалось, что, если он не ответит, женщина откроет дверь и войдет в комнату.
   В соседней комнате его уже ждали таз для умывания, зубная паста. Подавая завтрак, женщина спросила:
   – Ну как, вам понравилась девушка? Правда, миленькая?
   – Очень миленькая. Правда… – Эгути кивнул головой. – В котором часу она проснется?
   – В котором часу? – переспросила женщина с отсутствующим видом.
   – Нельзя ли мне остаться здесь, пока она не проснется?
   – Нет, у нас это не разрешается, – и торопливо добавила: – Не разрешается никому, даже самым давним клиентам.
   – Но она такая милая девочка.
   – Ну, ну, к чему эти сантименты! Она ведь и не знает, что провела ночь с вами, поэтому вам нечего опасаться неприятностей.
   – Но я-то ее помню. И если бы встретился с ней на улице…
   – И что, вы бы ее окликнули? Пожалуйста, никогда этого не делайте. Ведь это преступление, не так ли?
   – Преступление? – Эгути повторил слово, сказанное женщиной.
   – Вот именно.
   – Преступление?
   – Оставьте свои бунтарские намерения, окружайте девушку заботой и лаской, но только спящую.
   Старый Эгути хотел сказать, что он пока еще не до такой степени жалок и стар, но удержался.
   – Что, ночью дождь шел? – спросил он.
   – В самом деле? Я и не знала.
   – Я слышал шум дождя.
   За окном расстилалась морская гладь и легкие волны прибоя искрились в утреннем солнце.


   3

   В третий раз старый Эгути пришел в дом «спящих красавиц» через восемь дней после своего второго визита. Между первым и вторым визитами прошло полмесяца, теперь промежуток сократился вдвое.
   Похоже, Эгути начал постепенно поддаваться чарам усыпленных девушек.
   – Сегодняшняя девушка еще ученица, не знаю, понравится ли она вам, но вы уж потерпите, пожалуйста, – сказала женщина, наливая чай.
   – Опять другая?
   – Вы ведь позвонили, что придете, в самый последний момент, так что за неимением лучшей пришлось пригласить эту… Если вы хотите какую-то определенную девочку, то дайте мне знать дня за два, за три.
   – Хорошо. Но что это значит: «девушка еще ученица»?
   – Она у нас недавно и совсем еще юная.
   Эгути удивился.
   – Она еще не привыкла и немного боялась, все просила усыпить ее вдвоем с какой-нибудь девушкой, но я не знала, будете ли вы против.
   – Вдвоем? Мне безразлично, вдвоем так вдвоем. Но ведь девушка спит как мертвая и не может знать, страшно ей или нет.
   – Да, верно, но она еще не привыкла, так что, пожалуйста, обращайтесь с ней понежнее.
   – Да я ничего такого и не делаю.
   – Я знаю.
   «Ученица, – повторил про себя Эгути. – Чего только не бывает на свете».
   Женщина, как всегда, приоткрыла дверь и заглянула внутрь.
   – Уже спит. Прошу вас, – сказала она и вышла.
   Эгути налил себе еще чашку зеленого чая и прилег, подперев голову рукой. Чувство холодной пустоты охватило его. Он с трудом поднялся и, тихонько открыв дверь, осмотрел таинственную бархатную комнату.
   У «ученицы» было маленькое личико. Волосы ее были спутаны, как будто она только что расплела косу, и закрывали одну щеку; на другой щеке, касаясь губ, лежала ладонь левой руки, и от этого лицо ее казалось еще меньше. Во сне она была похожа на маленькую наивную девочку. Ладонь лежала тыльной стороной вверх, и ее край приходился чуть ниже глаза, свободно вытянутые пальцы спускались по щеке и закрывали губы. Длинный средний палец немного выступал вперед и касался подбородка. Правая рука лежала на отвороте одеяла, как бы легонько придерживая его пальцами. На ее лице не было никакой косметики. И не похоже, чтобы она вообще пользовалась косметикой.
   Эгути лег рядом, стараясь не задеть девушки. Она даже не шелохнулась. Однако тепло ее тела, совсем иное, чем тепло электрического одеяла, окутало старика. Оно напоминало тепло детеныша какого-то дикого зверька. Возможно, такое чувство появилось у него от запаха ее волос и тела, но не только от этого.
   – Ей, наверное, лет шестнадцать, – прошептал Эгути. В этот дом приходят старики, которым уже давно не нужна женщина, а ночь, проведенная с такой девушкой, не более как попытка вернуть радости навсегда ушедшей жизни, бесплодные поиски утешения. Эгути понял это, только придя сюда в третий раз. Интересно, возникало ли у кого-нибудь из этих стариков такое же тайное желание, как у Эгути, самому заснуть вечным сном рядом с усыпленной девушкой? По-видимому, в юных, девичьих телах таится некая печаль, наводящая стариков на мысли о смерти. Нет, просто Эгути впечатлительнее других посетителей этого дома; большинство же стариков хотят лишь вдыхать молодость этих «спящих красавиц».
   Под подушкой, как и прежде, лежали две белые таблетки снотворного. Старый Эгути взял их пальцами и, подняв над собой, стал разглядывать, однако на них не было ни букв, ни каких-либо знаков, поэтому он не мог определить, как называется лекарство. Несомненно, это не то, что дали выпить или впрыснули девушке. Эгути решил, что в следующий раз попросит женщину дать ему такое же снотворное, как и девушке. Скорее всего, ему откажут, но если все же удастся его получить, то можно будет на себе испытать, что значит спать непробудным сном. Он чувствовал непреодолимое искушение заснуть как мертвый вместе со спящей девушкой.
   С выражением «спать как мертвая» у Эгути было связано воспоминание об одной женщине. Три года назад, будучи в Кобе, он вернулся в гостиницу с женщиной. Он встретил ее в ночном клубе, было уже за полночь. В номере он пил стоявшее на столе виски, налил и женщине. Она выпила наравне с ним. Старик переоделся в ночное гостиничное кимоно, второго для женщины не нашлось. Он заключил ее в объятия, когда она осталась в нижнем белье. Обвил рукой ее шею, нежно поглаживая, но тут женщина привстала и со словами: «Я в этом никогда не засну» – сбросила с себя все, что на ней было, и бросила на стул перед зеркалом. Старик немного удивился, но подумал, что так, по-видимому, принято у женщин легкого поведения. Однако против его ожидания женщина оказалась тихой и несмелой. Он отстранил ее от себя и спросил:
   – Ты никогда еще?..
   – Так нечестно, Эгути-сан, так нечестно, – дважды повторила женщина, но продолжала вести себя покорно и тихо. Выпитое виски подействовало на старика, и он быстро заснул. Утром Эгути проснулся от того, что женщина двигалась по комнате. Она стояла перед зеркалом и поправляла волосы.
   – Ты так рано встала.
   – У меня же дети…
   – Дети?..
   – Да, двое. Совсем маленькие.
   Женщина очень спешила и ушла прежде, чем старик поднялся с постели. Для Эгути было полной неожиданностью, что эта стройная, изящная женщина родила уже двоих детей. По ее телу никак этого не скажешь. И грудь ее выглядит так, будто она никогда и не кормила ребенка.
   Когда Эгути перед выходом из гостиницы открыл свой чемодан, чтобы достать чистую рубашку, он увидел, что все его вещи аккуратно сложены. В течение десяти дней своего пребывания в Кобе он сворачивал в клубок и всовывал в этот чемодан грязное белье, и, чтобы что-то достать оттуда, нужно было все перерыть до дна; туда же он бросал подарки и разные вещи, купленные им в Кобе, от этого чемодан распух и не закрывался. Крышка была приоткрыта, и женщина заметила царивший внутри беспорядок, а может быть, это произошло, когда Эгути доставал сигареты. Но все же почему она решила навести порядок? И когда она это сделала? Даже грязное нижнее белье было аккуратно сложено в стопку, наверняка на это потребовалось немало времени, даже если это делали умелые женские руки. Быть может, ночью, когда Эгути заснул, а ей не спалось, она встала и привела в порядок содержимое чемодана?
   – Хм. – Старик разглядывал аккуратно сложенные вещи. – Почему же она это сделала?
   Вечером следующего дня, как они и условились, женщина пришла в ресторан, на ней было кимоно.
   – Значит, ты носишь кимоно?
   – Да, иногда… По-моему, оно мне не идет. – Женщина смущенно рассмеялась. – Днем позвонила подруга, она страшно удивлена. Сказала, что не ожидала от меня ничего подобного.
   – Ты ей все рассказала?
   – Да, я не стала ничего скрывать.
   Они прошлись по городу. Эгути купил ей материал на кимоно и оби, потом они вернулись в гостиницу. Из окна номера были видны огни стоявших в порту судов. Когда они стояли у окна и целовались, Эгути опустил жалюзи и задвинул шторы. Показал на бутылку виски, оставшегося с прошлой ночи, но женщина отрицательно покачала головой. Не хотела терять над собой контроль. Вскоре она заснула глубоким сном. На следующее утро она проснулась, когда Эгути уже встал.
   – Ах, я спала как мертвая. Правда, как мертвая.
   Она лежала с открытыми глазами, не шевелясь. Глаза у нее были чистые, как будто омытые водой, и влажные. Женщина знала, что сегодня Эгути возвращается в Токио.
   Она вышла замуж, когда ее избранник, служивший в иностранной торговой фирме, работал в Кобе; через два года он уехал в Сингапур. В следующем месяце он снова должен был приехать в Кобе к жене и детям. Об этом женщина рассказала вечером. До ее рассказа Эгути и не подозревал, что эта молодая женщина замужем, и к тому же за иностранцем. Он так легко увел ее из ночного клуба. Зашел туда, повинуясь случайной прихоти; за соседним столиком сидели двое мужчин-европейцев и четыре японки. Среди них была женщина средних лет, которую Эгути знал в лицо и поэтому поздоровался с ней. Она, по-видимому, пришла сюда как сопровождающая. Когда оба иностранца встали потанцевать, она спросила Эгути, не хочет ли он потанцевать с молодой женщиной. В середине второго танца Эгути предложил своей партнерше потихоньку убежать из клуба. Молодая женщина, должно быть, любила приключения. Она без колебаний отправилась с ним в гостиницу, и, когда они вошли в номер, Эгути почувствовал себя несколько неловко.
   Так вот завязался у Эгути этот роман с замужней женщиной, японкой, женой иностранца. Оставляя маленьких детей с кормилицей или няней, она могла уходить на ночь из дому, и незаметно было, чтобы ее мучили угрызения совести, как это бывает у замужних женщин. Поэтому и Эгути не особенно сильно терзался раскаянием, но все же в глубине души чувствовал смутное беспокойство. Однако радость, вызванная признанием женщины, что она «спала как мертвая», осталась в нем навсегда, подобно музыке молодости. Было ему тогда шестьдесят четыре года, а женщине не больше двадцати восьми. Он считал, что это последняя молодая женщина в его жизни. Всего две ночи, а вернее, даже одна, но эта женщина, «спавшая как мертвая», стала для Эгути незабываемой. Она написала ему в письме, что хотела бы с ним снова встретиться, если он приедет в Кансай. Через месяц женщина сообщила, что муж ее вернулся в Кобе, но, несмотря на это, она хотела бы увидеться с Эгути. Примерно такое же письмо Эгути получил еще раз через месяц с лишним. С тех пор от нее не было никаких вестей.
   «Должно быть, она опять ждала ребенка. Третьего… Я абсолютно уверен, что так оно и было», – сказал себе Эгути три года спустя, когда вспоминал эту женщину, лежа рядом со спящей «как мертвая» девушкой. До сих пор он совершенно об этом не думал. Эгути и сам удивился, почему именно сейчас эта мысль пришла ему в голову, но теперь он уже был уверен, что все случилось именно так. Не потому ли женщина перестала ему писать, что ждала ребенка? Эгути едва заметно улыбнулся. Встреча вернувшегося из Сингапура мужа и беременность как бы смыли с женщины грех, совершенный ею с Эгути; от этой мысли ему стало легче на душе. В то же время он с нежностью представил себе ее тело. Оно не вызывало у него вожделения. Стройное, гладкое, хорошо развитое, оно являлось для Эгути символом молодой женщины. Беременность была только неожиданным предположением Эгути, хотя он нисколько не сомневался в своей правоте.
   – Эгути-сан, вы меня любите? – спросила его женщина в номере гостиницы.
   – Да, люблю, – ответил Эгути. – Это вопрос, который обычно задают женщины.
   – Но все же… – Она запнулась и не стала продолжать.
   – Почему ты не спрашиваешь, что мне в тебе нравится? – поддразнил ее старик.
   – Ну хорошо, я больше не буду.
   Однако, когда женщина спросила, любит ли он ее, ему было ясно, что да, любит. Даже сейчас, три года спустя, Эгути не забыл этого ее вопроса. Интересно, и после рождения третьего ребенка ее тело выглядит таким же девичьим? Эгути охватила тоска по этой женщине.
   Старик, казалось, совершенно забыл о спящей рядом с ним маленькой девушке, а ведь это она навела его на воспоминание о женщине из Кобе. Отставленный в сторону локоть левой руки девушки, ладонь которой лежала на щеке, мешал Эгути, он взял ее за запястье и положил руку под одеяло. Девушке стало жарко под электрическим одеялом, и она высунулась из-под него, открывшись по лопатки. Невинные округлости ее маленьких плеч были теперь так близко, что почти касались глаз старого Эгути. Ему захотелось проверить, поместится ли ее плечо в его ладони, но он не стал пробовать. Под кожей отчетливо проступали ее лопатки. Эгути хотел погладить их, но тоже не стал. Тихонько отвел длинные волосы, закрывавшие правую щеку девушки. Лицо спящей в отсветах алых штор и при слабом свете лампы на потолке казалось особенно нежным. Девушка не ухаживала за своими бровями. Ресницы у нее были такие густые и длинные, что их можно было взять пальцами. Посредине нижней губы – небольшая припухлость. Зубов не видно.
   В этом доме Эгути пришел к выводу, что нет ничего прекрасней невинного лица спящей молодой женщины. Быть может, в этом и заключается счастливое утешение, дарованное нам на этом свете? Никакая красавица не сможет скрыть своего возраста, когда спит. А лицо молодой женщины всегда приятно во время сна, даже если она и не красива. Но может, в этом доме специально подбирают девушек, которые во сне так очаровательны. Эгути разглядывал маленькое личико спящей и, казалось, чувствовал, как мягко гаснут и его собственная жизнь, и суетные мысли. Если бы сейчас Эгути выпил снотворное и заснул, то эта благословенная ночь, без сомнения, стала бы для него счастливой, но он лежал тихо, не шевелясь, закрыв глаза. Эта девушка, напомнившая ему о женщине из Кобе, может быть, наведет еще на какое-нибудь воспоминание. Эгути было жаль засыпать.
   Неожиданное предположение о том, что молодая женщина из Кобе встретила мужа, возвратившегося после двух лет разлуки, и вскоре забеременела, превратилось в уверенность, вызвало ощущение неизбежности такого хода событий. То, что было между ним и этой женщиной, считал Эгути, не принесет ни позора, ни бесчестья ребенку, которого она родила. Старику казалось, что эта ее беременность и рождение ребенка поистине благословенны. В лоне женщины зародилась и пришла в движение новая жизнь. И эта мысль еще острее дала почувствовать Эгути его собственную старость. Но почему все-таки эта женщина так спокойно, без сомнений и страха, доверила ему свое тело? С ним ничего подобного не случалось за все его почти семьдесят лет жизни. Она не была похожа ни на проститутку, ни на искательницу приключений. Эгути чувствовал себя с ней не более виноватым, чем в этом доме, лежа рядом с таинственным образом усыпленной маленькой девушкой. Утром, лежа в постели, старый Эгути с нежностью провожал ее взглядом, когда она, откровенно спеша, уходила домой, где ее ждали маленькие дети. Эгути думал, что это последняя молодая женщина в его жизни, и она навсегда осталась в его памяти; да и она вряд ли его забудет. Ни один из них не получил глубоких ран, но оба до конца жизни будут хранить их встречу в тайне, а потому и не забудут друг друга.
   Но как странно, что именно эта девчушка, «еще ученица», сейчас так живо напомнила ему женщину из Кобе. Эгути открыл глаза. Тихонько коснулся пальцами ресниц девушки. Она нахмурила брови, отстранила лицо и приоткрыла рот. Язык ее слегка высунулся и втянулся обратно, как будто погрузился в воду. Посредине ее совсем детского язычка появилась хорошенькая ямка. Старый Эгути почувствовал искушение. Заглянул в приоткрытый рот девушки. Интересно, свело бы судорогой этот маленький язычок, если бы он сдавил шею девушки? Старику вспомнилась давняя встреча с проституткой, которая была еще моложе этой девушки. Эгути не питал интереса к подобным женщинам, но получил ее от человека, к которому был приглашен в гости. Эта девчонка все время пускала в ход свой тонкий длинный язык, совершенно безвкусный, и это раздражало Эгути. Из города доносились звуки барабана и флейты, на душе стало веселей. Стояла, по-видимому, праздничная ночь. У девочки был продолговатый разрез глаз и упрямые черты лица. Душа у нее не лежала к клиенту, и она откровенно спешила.
   – Сегодня праздник, – сказал Эгути. – Хочешь поскорее пойти туда?
   – Ах, какой понятливый. Ну конечно. Я договорилась с подругой, и тут меня вызвали.
   – Ну ладно, – сказал Эгути, – ладно уж, иди скорее… Это в храме барабаны гудят?
   – А хозяйка, она ведь будет ругаться?
   – Ничего, я постараюсь все уладить.
   – Да? Правда?
   – Тебе сколько лет?
   – Четырнадцать.
   Девушка нисколько не стеснялась мужчины. Не чувствовала себя ни униженной, ни отвергнутой. Она была какая-то рассеянная. Второпях одевшись, убежала, спеша на городской праздник. Эгути, закурив, некоторое время прислушивался к звукам барабанов и флейт, к голосам уличных торговцев.
   Сколько лет ему было в ту пору, Эгути не мог точно вспомнить. Судя по тому, что он без всякого сожаления отправил девочку на праздник, он был не так стар, как сейчас. Сегодняшняя девушка года на два, на три старше той, и формы у нее более округлые, женственные. К тому же ее усыпили, и она не проснется, а это большая разница. Она не проснется, даже если будут гудеть большие праздничные барабаны.
   Эгути прислушался. Показалось, что доносится легкий шум холодного осеннего ветра в горах за домом. Теплое дыхание из приоткрытого рта девушки коснулось лица старого Эгути. Тусклый свет, окрашенный алым бархатом, проник даже внутрь ее рта. Эгути подумалось, что ее язык совсем не такой безвкусный и холодный, как у той маленькой проститутки. Ему захотелось в этом убедиться. В доме «спящих красавиц» он впервые увидел девушку, показывающую во сне язык. Старик хотел дотронуться до ее языка пальцем, но в груди его, будоража кровь, шевельнулось злое чувство.
   Однако это неосознанное чувство не привело к жестокости и сопутствующему ей страху. Какое наибольшее зло может причинить мужчина женщине? Вот, например, приключения с замужней женщиной из Кобе или с четырнадцатилетней проституткой – всего лишь мгновения долгой человеческой жизни. Промелькнули и исчезли. Женитьба, воспитание дочерей – это долгое, внешне благопристойное существование, пролетевшее для Эгути как один миг. Но все это время он управлял жизнью жены и дочек и, может, даже способствовал изменению их характеров. Не в этом ли заключается зло? Очевидно, под влиянием обычаев и порядков, заведенных в мире, человек теряет способность отличить зло от добра.
   Лежать рядом с усыпленной девушкой – это, несомненно, не что иное, как зло. Убийство же девушки сделало бы его еще более очевидным. Удавить ее или задушить, заткнув нос и рот, по всей вероятности, не составило бы труда. Но маленькая девушка спит с открытым ртом и по-детски высунутым языком. Так и кажется, что если старый Эгути коснется пальцем ее языка, то он обовьет палец, подобно язычку младенца, сосущего грудь. Эгути положил ладонь на подбородок девушки и заставил ее сомкнуть губы. Но как только он убрал руку, рот снова приоткрылся. Была своя прелесть в этих полуоткрытых во сне губах.
   Должно быть, зло в груди Эгути шевельнулось оттого, что девушка была чересчур молода. Старики, тайком посещающие дом «спящих красавиц», не только горюют об ушедшей молодости, но и хотели бы предать забвению зло, совершенное ими в течение жизни. Старый Кига, рассказавший Эгути об этом доме, разумеется, не выдавал секретов других посетителей. Число их едва ли велико. И нетрудно догадаться, что все они преуспели в жизни, неудачники сюда не приходят. Некоторые добились успеха, совершая зло, и оберегали свой успех, нагромождая одно зло на другое. Такие не знают мира в душе, напротив, живут в вечном страхе и фактически потерпели духовное крушение. Когда они лежат здесь, прикасаясь к обнаженному телу спящей молодой женщины, из глубины их души поднимается не только страх перед надвигающейся смертью, не только печаль об утраченной молодости. Бывает, что охватывает раскаяние о содеянном зле. Другие были несчастливы в семейной жизни, что часто случается у удачливых людей. Вряд ли у этих стариков есть свой Будда, перед которым они могли бы преклонить колени и помолиться. Крепко обняв обнаженных красавиц, старики обливаются холодными слезами, захлебываются в рыданиях, кричат, но девушки ничего этого не знают и ни за что не проснутся. Старики их не стыдятся и не чувствуют себя униженными. Свободно изливают свои жалобы и печали. Так не является ли для них «спящая красавица» чем-то вроде Будды? Живого Будды! Молодые тела и запах девушек обещают им всепрощение и несут успокоение в их души.
   С этими мыслями Эгути закрыл глаза. Странно, что самая молодая и неопытная из трех «спящих красавиц», которых ему довелось увидеть до сих пор, сегодня уже дважды навела Эгути на подобные мысли. Старик крепко обнял девушку. До этого момента он всячески избегал прикасаться к ней. Казалось, что он сейчас вдавит ее в свое тело. Лишенная сил, девушка не сопротивлялась. Она была трогательно худенькой. Несмотря на глубокий сон, она как будто почувствовала присутствие Эгути и сомкнула приоткрытые губы. Он так сильно прижал ее к себе, что торчащие тазовые кости девушки больно врезались ему в тело.
   Любопытно, как сложится жизнь этой девчушки? Может, она будет жить тихо и безмятежно, если даже и не добьется особого успеха и не сделает карьеры, – размышлял Эгути. Ему хотелось, чтобы счастье в будущем послужило ей наградой за ее доброе дело – за утешение и помощь, которые получают от нее в этом доме старые люди; ему даже пришло в голову, не является ли девушка одним из воплощений Будды, как это описано в старинных повестях. Разве нет рассказов о том, как женщины легкого поведения и обольстительницы были воплощениями Будды?
   Легонько сжимая в руке прядь волос девушки, старый Эгути постепенно успокоился, пытаясь исповедаться самому себе в совершенных им когда-то грехах и дурных поступках. Но в его душе вставали лишь образы женщин из прошлого. Это были светлые воспоминания, в которых не имели значения ни продолжительность отношений с ними, ни красота или уродливость их лиц, ни ум или глупость, ни хорошие или дурные качества. Это были женщины, подобные той из Кобе, сказавшей: «Ах, я спала как мертвая. Правда, совсем как мертвая». Женщины, которые, забыв обо всем на свете, чутко реагировали на ласки Эгути и теряли голову от наслаждения. Быть может, причина этого не в силе любви женщины, а в природных особенностях ее тела? Какой же станет эта малышка, когда созреет? Старик провел руками, обнимавшими девушку, по ее спине. Вряд ли он это узнает. В предыдущую ночь, проведенную здесь, рядом с девушкой-«обольстительницей», Эгути пытался размышлять о том, что же ему удалось за свои шестьдесят семь лет узнать о том беспредельном и бездонном, что принято называть сексом, однако счел подобные мысли еще одним проявлением собственной старческой слабости. Тем более странно, что именно эта маленькая девушка сегодня так живо воскресила любовное прошлое старого Эгути. Старик прижался губами к плотно сомкнутым губам девушки. Они не имели никакого вкуса. Были сухие. Наверное, хорошо, что губы у нее безвкусные. Эгути, должно быть, больше не увидит этой девушки. А к тому времени, когда губы ее обретут терпкий вкус страсти, его, вероятно, уже не будет в живых. И в этом нет ничего печального. Он оторвался от губ девушки и коснулся губами ее бровей, ресниц. Ей стало щекотно, и она слегка повернула голову, прижавшись лбом к глазам Эгути. Он еще сильнее сжал сомкнутые веки.
   Под его веками беспрестанно возникали и гасли разные видения. Постепенно эти видения стали обретать какую-то форму. Совсем близко пролетело несколько золотых стрел. К их остриям прикреплены ярко-пурпурные цветы гиацинта. На хвостах – разноцветные орхидеи. Сказочно красивое зрелище. Но стрелы летят так быстро, не опали бы цветы. Нет, не опадают, странно, – с этой мыслью Эгути открыл глаза. Оказывается, он задремал.
   Он еще не принял снотворного. Взглянул на свои часы, лежавшие рядом с таблетками. Половина первого. Старик положил на ладонь две таблетки; этой ночью его не преследовали печаль и одиночество старости, и ему жаль было засыпать. Девушка спокойно дышала. Видно, что, какое бы средство ей ни ввели или ни дали выпить, оно не причиняет ей никаких страданий. Быть может, это была большая доза снотворного или легкий яд, во всяком случае, Эгути хотелось бы хоть раз заснуть так же глубоко. Он тихонько выбрался из постели и вышел из алой бархатной комнаты в соседнюю. Нажал кнопку звонка, чтобы вызвать женщину и попросить у нее такое же лекарство, каким усыпили девушку, но продолжительный звон только сильнее дал почувствовать холод, царящий в доме и на улице. Эгути побоялся долго звонить посреди ночи в этом таинственном доме. Земля была еще теплая, засохшие зимние листья еще держались на ветвях деревьев, однако слышен был шелест уже осыпавшихся листьев, которые шевелил в саду едва заметный ветерок. Затихли и волны, бьющиеся внизу о скалы. В безлюдной тишине дом казался усадьбой призраков; старый Эгути зябко повел плечами. На нем был только тонкий юката.
   Вернувшись в потайную комнату, Эгути увидел разрумянившееся лицо маленькой девушки. Электрическое одеяло было включено на низкую температуру, видимо, девушку согревала ее молодость. Старик прижался к ней, чтобы согреться. Грудь девушки поднялась от тепла, раскрытые ступни ног лежали на татами.
   – Простудишься, – сказал старый Эгути и ощутил их огромную разницу в возрасте. Взять бы эту маленькую теплую девочку и спрятать ее внутри себя.
   Утром Эгути обратился к женщине, подававшей ему завтрак:
   – Ты слышала, как я звонил ночью? Хотел попросить такое же лекарство, какое дали девушке. Чтобы заснуть ее сном.
   – Это запрещено. Прежде всего, это небезопасно для старых людей.
   – У меня здоровое сердце, так что бояться нечего. Да я бы и не прочь заснуть и не проснуться.
   – Вы у нас только третий раз, а уже высказали столько капризов.
   – А какой наибольший каприз можно себе позволить в этом доме? Женщина неприязненно посмотрела на старого Эгути и слегка улыбнулась.


   4

   С потемневшего еще утром зимнего неба к вечеру начал падать мелкий холодный дождь. Потом дождь перешел в мокрый снег: старый Эгути заметил это, войдя в ворота дома «спящих красавиц». Все та же женщина тихонько притворила за ним калитку и повернула ключ. При слабом свете электрического фонарика, которым женщина освещала дорожку, Эгути разглядел что-то белое среди капель дождя. Белые хлопья казались совсем рыхлыми и мягкими. Они таяли, едва упав на камни дорожки.
   – Камни мокрые, осторожней, пожалуйста, – предупредила женщина; одной рукой она держала над головой Эгути зонтик, а другой намеревалась взять старика под руку. Даже сквозь перчатку он ощутил тепло ее руки, и почему-то ему стало неприятно.
   – Ничего, я сам. – Эгути оттолкнул ее руку. – Я еще не так стар, чтобы меня вели под руку.
   – Камни скользкие, – повторила женщина. На дорожке лежали несметенные опавшие листья клена. Некоторые из них сморщились, выцвели и влажно блестели.
   – А что, сюда приходят и такие дряхлые, полупарализованные старики, что тебе приходится вести их под руку или даже нести на руках? – спросил ее Эгути.
   – О других гостях расспрашивать не положено.
   – Для таких стариков начавшаяся зима опасное время. Что, если случится удар или сердечный приступ?
   – Если произойдет что-нибудь подобное, нашему дому придет конец. А для клиента это будет, я думаю, приятнейшая смерть, – с холодной усмешкой ответила женщина.
   – Тогда уж тебе так просто не отделаться.
   – Уж это точно. – Лицо женщины осталось совершенно невозмутимым.
   В комнате на втором этаже все было по-прежнему. Только в токонома вместо картины горного селения в кленовых листьях, как и следовало ожидать, теперь висел зимний пейзаж. Тоже, без сомнения, репродукция.
   Женщина умело сервировала вкусный зеленый чай.
   – Вы всегда звоните перед самым приходом, – сказала она. – Неужели вам не понравилась ни одна из трех предыдущих девушек?
   – Нет, все три понравились, даже слишком. Правда.
   – Тогда вы можете дня за два, за три предупредить, какую девочку вам бы хотелось… Вы такой непостоянный.
   – При чем здесь непостоянство? Ведь они же спят. И понятия не имеют, кто лежит рядом с ними. Им это безразлично.
   – Но она же как-никак живая женщина, хотя и спит.
   – Бывает, что девушка спрашивает о старике, с которым провела ночь?
   – Им не разрешается об этом говорить. Не беспокойтесь, в нашем доме это строго запрещено.
   – Мне кажется, ты раньше говорила о том, что нежелательно отдавать предпочтение какой-то одной девушке. Помнишь, ты мне говорила о непостоянстве в этом доме то же самое, что сейчас я говорю тебе? Сегодня мы поменялись ролями. Странно. Уж не ревнуешь ли ты?..
   Ее тонкие губы скривились в циничной усмешке:
   – Похоже, что вы в молодости многих женщин заставили плакать.
   – Какая ерунда! Что за шутки! – возмутился Эгути.
   – Подозрительно, вы это приняли так всерьез.
   – Если бы я был таким, как ты говоришь, то ни за что не пришел бы в подобное заведение. Сюда, наверное, приходят старики, которые испытывают тоску по женщинам. Для них невозможен возврат к прошлому, как бы они ни сожалели и ни старались.
   – Вы в этом уверены? – Выражение лица женщины было все таким же невозмутимым.
   – Я уже как-то спрашивал об этом, скажи, какой наибольший каприз позволен здесь старикам?
   – Хм. Ну… Уже то, что девушка спит…
   – А нельзя ли получить то же снотворное, что и девушка?
   – Я ведь вам уже объяснила.
   – Тогда скажи, какое наибольшее зло могут причинить старики девушкам?
   – В этом доме не бывает зла. – Женщина понизила свой молодо звучащий голос, как бы желая внушить эту мысль Эгути.
   – Нет зла, – прошептал старик. Черные глаза женщины смотрели совершенно спокойно.
   – А если вы захотите задушить девушку, так ведь она беззащитна, как ребенок…
   Эгути ощутил неприятное волнение.
   – Она не проснется, даже если ее будут душить?
   – Думаю, что нет.
   – Вот идеальная возможность совершить самоубийство вдвоем.
   – Прошу вас, если почувствуете себя одиноко, совершайте самоубийство, но только в одиночку.
   – А если почувствую себя слишком одиноким, чтобы совершить самоубийство?..
   – Такое бывает у старых людей, – все так же спокойно сказала женщина. – Вы случайно сегодня вечером не пили вина? Странные вещи говорите.
   – Пил кое-что похуже.
   Женщина украдкой бросила быстрый взгляд на Эгути, но сделала вид, будто не придала значения его словам.
   – Сегодня будет горячая девочка. В такую холодную ночь это совсем неплохо. Грейтесь на здоровье. – И спустилась вниз.
   Когда Эгути открыл дверь таинственной комнаты, он сильнее, чем в прежние посещения, почувствовал сладковатый запах женщины. Девушка лежала к нему спиной и глубоко дышала во сне. По-видимому, она была высокого роста. При свете, отраженном от алого бархата, Эгути показалось, что густые волосы девушки имели слегка рыжеватый оттенок. Кожа ее полной шеи была ослепительно белой. Казалось, от тела девушки так и пышет жаром, – женщина не обманула. Но несмотря на это, лицо ее было бледным.
   – А, – вырвалось у Эгути, когда он забрался под одеяло и лег позади девушки. Она действительно оказалась горячей, к тому же кожа у нее была настолько гладкой, что, когда он к ней прижимался, она словно прилипала к его телу. Она была чуть влажной, и эта влага и давала такой сильный аромат. Эгути закрыл глаза и лежал неподвижно. Девушка тоже не шевелилась. У нее были пышные бедра. Тепло ее не столько пронизывало, сколько окутало старика. Грудь девушки была большая и полная, соски же на удивление маленькие. Вспомнив разговор с женщиной, Эгути задрожал от соблазна задушить девушку со столь опьяняющей кожей. Любопытно, какой запах исходил бы от ее тела, если бы он ее задушил? Чтобы избавиться от дурных мыслей, Эгути попытался нарисовать в своем воображении неуклюжую походку и угловатые движения девушки. Это его немного успокоило. Но что может быть неуклюжего в фигуре идущей девушки? Хорошая фигура – это прежде всего красивые ноги. Ему уже шестьдесят семь лет, какое значение имеют для него ум или глупость, образованность или невежество девушки, с которой он проведет лишь одну ночь и больше никогда ее не встретит? Не остается ли ему сейчас только одно – прикасаться к телу девушки? Ведь девушка спит и не знает, что ее трогает старый, противный Эгути. И завтра она тоже этого не узнает. Кто же она в действительности, игрушка или жертва? Старый Эгути всего четвертый раз в этом доме, но сегодня ночью он особенно остро ощутил, что с каждым разом его душа становится все более бесчувственной.
   Интересно, а эта девушка тоже привыкла к своей роли в этом доме? Должно быть, она давно уже перестала думать о приходящих сюда жалких стариках, даже не шелохнулась в ответ на прикосновения Эгути. Ко всему можно привыкнуть, и то, что вчера казалось немыслимым, сегодня воспринимается как вполне нормальное. Все грехи покрывает тьма. Только Эгути немного отличается от стариков, приходящих в этот дом. Вернее, в корне отличается. Старый Кига, рассказавший Эгути об этом доме, ошибался, считая его таким же, как он сам. Эгути еще не перестал быть мужчиной. А значит, и не испытывает так остро, как другие посетители этого дома, подлинной печали и радости, сожалений и одиночества. Для Эгути вовсе не необходимо, чтобы девушку усыпляли до бесчувственности.
   Во время своего второго визита сюда Эгути намеревался нарушить суровый запрет этого дома по отношению к распутной на вид девице, но удержался, обнаружив, к своему удивлению, что она невинна. С той ночи он поклялся соблюдать законы этого дома и охранять безопасность «спящих красавиц». Поклялся не нарушать тайны стариков. И все же почему в этот дом берут только невинных девушек? Эгути решил, что со временем он поймет это, решил также, что все это глупости.
   Однако сегодняшняя девушка кажется подозрительной. Старый Эгути не мог поверить в то, что она еще девушка. Он приподнялся, оперся грудью о плечи спящей и заглянул ей в лицо. Черты его были несколько непропорциональны, как и ее фигура, но, вопреки его предположению, выглядело оно совсем по-детски. Нос был немного широковат, с приплюснутой переносицей. Щеки круглые и широкие. Волосы спереди зачесаны так, что лоб очертаниями напоминает гору Фудзи. Брови короткие, густые, правильной формы.
   – Прелесть, – прошептал старик и прижался щекой к гладкой щеке девушки. Девушка, видимо, почувствовала тяжесть и повернулась лицом кверху. Эгути отодвинулся.
   Некоторое время старик лежал с закрытыми глазами. От тела девушки исходил необычный и сильный запах. Можно сказать, что ничто на свете так не наводит на воспоминания о прошлом, как запах, тем более такой сладкий и резкий. Эгути вновь вспомнился молочный запах младенца. Хотя оба эти запаха совершенно различны, не являются ли они в какой-то мере главными для человека? С древних времен многие старики в ароматах молодых женщин пытались отыскать эликсир молодости. Но кажется, запах этой девушки трудно назвать ароматом. Если же сейчас старый Эгути нарушит по отношению к ней запрет этого дома, то запах станет еще более неприятным, с привкусом крови. Однако не означают ли подобные мысли того, что и Эгути уже состарился? И разве именно такой резкий, с привкусом крови запах не есть источник человеческой жизни? Девушка, наверное, легко забеременеет. Как бы крепко она ни спала, физиологические процессы в ней не остановились и завтра утром она должна проснуться. И даже если девушка забеременеет, она ничего не будет об этом знать. Эгути уже шестьдесят семь лет, что, если он таким образом оставит в этом мире еще одного ребенка? Поистине, тело женщины заманивает мужчин в ад.
   Но ведь девушка лишена какой бы то ни было возможности обороняться. В угоду старым клиентам, в угоду жалким старцам. На ней нет ни нитки, и она ни за что не проснется. Эгути стало жаль ее до боли в сердце, и неожиданно для себя он прошептал: «Старым – смерть, молодым – любовь, смерть – один раз, любовь – много».
   Эта мысль пришла неожиданно и успокоила Эгути. Он не был по натуре упрямым. Снаружи доносился едва угадываемый шорох падающего мокрого снега. Море перестало шуметь. Старик вдруг увидел темную безбрежную гладь моря, на которую падают снежинки и тают. Дикая птица, похожая на большого орла, держа что-то истекающее кровью, кружит над черными волнами. А вдруг это «что-то» – человеческое дитя? Нет, невероятно. Быть может, это призрак, напоминающий о развращенности людей? Эгути слегка тряхнул головой, лежавшей на подушке, и погасил видение.
   – Ах, как жарко, – сказал старый Эгути. Жарко было не только из-за электрического одеяла. Девушка сдвинула одеяло вниз и наполовину обнажила грудь, широкую и округлую, но не очень высокую. Ее белая кожа слабо отсвечивала алым бархатом. Старик, любуясь красотой ее груди, кончиком пальца провел вдоль линии волос на лбу, напоминающем очертаниями гору Фудзи. Девушка, повернувшись на спину, дышала тихо и спокойно. Интересно, какие зубы скрываются за этими маленькими губками? Эгути двумя пальцами взял нижнюю губу девушки и слегка оттянул ее. По сравнению с маленьким ротиком ее зубы казались не такими уж мелкими, но все же были некрупными и ровными. Когда Эгути убрал пальцы, губы девушки остались приоткрытыми. Между ними чуть-чуть поблескивали зубы. Эгути кончиками пальцев, запачканными красной губной помадой, взял девушку за мочку уха и потер о нее пальцы, а остатки помады вытер о ее полную шею. На белоснежной коже осталась едва заметная красная линия, это было красиво.
   «Наверное, она тоже еще девственница», – подумал Эгути. Во время второго визита в этот дом у него зародились подозрения относительно спящей, он сам поражался своей низости и ругал себя, поэтому сейчас у него не было никакого желания проверять. Да или нет, для Эгути это не имело значения. «Впрочем, нет, не совсем так», – подумал Эгути и как будто услышал в себе самом насмешливый голос.
   – Кто это смеется надо мной? Ты, нечистый?
   – Нечистый? Ну нет, не так уж все просто. Ты ведь только и знаешь, что преувеличенно думаешь о своих чувствах и переживаниях. Как человек, зажившийся на этом свете.
   – Неправда, я просто стараюсь думать так же, как думают другие старики, еще более жалкие, чем я.
   – Хм. О чем ты говоришь, негодяй? Ты хочешь свалить свою вину на других.
   – Негодяй? Пусть. Но объясни мне, почему невинная девушка чиста, а та, что познала любовь, – нет? Мне здесь вовсе не нужна девственница.
   – Это потому, что тебе еще не знакома тоска по-настоящему старого человека. Не приходи сюда больше. Неужели ты думаешь, что если хотя бы одна из ста тысяч – из ста тысяч! – девушек вдруг проснется среди ночи, то старику будет нечего стыдиться?..
   Собственные вопросы и собственные ответы возникали в голове Эгути. У него не было уверенности в том, что здесь усыпляют только девственниц. Эгути всего четвертый раз в этом доме, и ему кажется странным, что все его девушки были невинными. Может, действительно, это делается по просьбе и желанию стариков?
   Однако его притягивала мысль «если вдруг проснется». «Интересно, с какой силой и как нужно толкнуть девушку, чтобы заставить ее, хотя бы бессознательно, приоткрыть глаза? Вряд ли она сможет спать, если, например, отрезать ей руку или пронзить грудь или живот».
   – Каким же я стал злым, – прошептал Эгути. Скоро и он станет ничуть не лучше стариков, приходящих в этот дом. Жестокие мысли кружились в его голове. Разрушить этот дом и самому погибнуть. Эти мысли вызывает усыпленная сегодня девушка, которая не обладает так называемой совершенной красотой, но очень мила, горяча и выставила напоказ свою широкую белую грудь. А может, он просто испытывает чувство, противоположное чувству раскаяния? И малодушные люди в конце жизни иногда находят мужество, чтобы раскаяться. Видимо, мужества в нем даже меньше, чем в его младшей дочери, с которой он когда-то любовался «камелией, роняющей лепестки», в храме Цубакидэра. Эгути закрыл глаза.
   Две бабочки играли в низко подстриженных кустах вдоль каменных плит садовой дорожки. Прятались в листве, подлетали вплотную к кустам, им было весело. Потом они поднялись немного выше над кустами и закружились в легком танце, и тогда из листвы вылетела еще одна бабочка, а за ней – другая. «Вот две супружеские пары», – подумал Эгути, но тут между ними появилась пятая бабочка. Он хотел понять, не соперничество ли это, но вдруг из кустов, кружась, стали одна за другой вылетать бабочки, и весь сад превратился в танец великого множества белых бабочек. Они не поднимались высоко. Широко раскинувшиеся, свисающие ветви клена шевелились от едва заметного ветерка. На тонких ветках висели большие листья, поэтому клен так чутко реагировал на ветер. Бабочек стало еще больше, теперь это было похоже на поле, покрытое белыми цветами. Глядя только на клен, Эгути думал, имеет ли это видение какую-нибудь связь с домом «спящих красавиц». Листья клена-призрака пожелтели, покраснели, еще более подчеркивая белизну порхающих бабочек. А с кленов, растущих у этого дома, листья уже облетели, правда, кое-где на ветках еще оставались сморщенные, пожухлые листья. Но сегодня идет мокрый снег.
   Эгути совершенно забыл о холоде и о снеге, падающем за окном. Быть может, видение кружащихся в танце белых бабочек вызвано обнаженной белой грудью лежавшей рядом с ним девушки? Может, в этой девушке есть нечто такое, что прогоняет злые помыслы стариков? Старый Эгути открыл глаза. Посмотрел на маленькие розовые соски на широкой груди. Они словно символизировали добродетель. Он прижался к ее груди щекой. Под веками его словно потеплело. Старику захотелось оставить на теле девушки свой знак. Если нарушить запрет этого дома, то, проснувшись, девушка, без сомнения, будет очень переживать. Старый Эгути губами сделал на груди девушки несколько пятнышек цвета крови и содрогнулся.
   – Замерзнешь, – сказал он и натянул на нее одеяло. Выпил сразу обе таблетки снотворного, которые, как всегда, лежали под подушкой. – Ну и тяжелая ты. – Эгути приподнял девушку и повернул лицом к себе.
   Наутро старого Эгути женщина будила дважды. Первый раз она тихонько постучала в дверь и сказала:
   – Господин, уже девять часов.
   – Да, я уже проснулся. Встаю. В той комнате, должно быть, холодно?
   – Печка топится с раннего утра.
   – А снег?
   – Прекратился. Но пасмурно.
   – Правда?
   – Завтрак уже приготовлен.
   – Хорошо, – неопределенно ответил старик и снова закрыл глаза. Прижавшись к необыкновенному телу девушки, пробормотал: – Пусть сам дьявол придет из преисподней звать меня.
   Не прошло и десяти минут, как женщина вновь пришла.
   – Господин, – она сильно постучала в дверь, – вы что, опять заснули? – В голосе ее прозвучала досада.
   – Дверь не закрыта на ключ, – ответил Эгути.
   Женщина вошла. Старик лениво поднялся. Женщина помогла ему одеться, даже натянула носки; он поежился от прикосновения ее рук. Когда Эгути вышел в соседнюю комнату, она, как обычно, подала ему вкусно заваренный зеленый чай. Пока старик, не торопясь, с наслаждением пил его, женщина, глядя на него искоса холодными подозрительными глазами, спросила:
   – Ну как, понравилась вам сегодняшняя девочка?
   – Да, пожалуй.
   – Хорошая девочка. А сны вы видели хорошие?
   – Сны? Я не видел никаких снов. Очень крепко спал. Давно уже я не спал так хорошо. – Эгути рассеянно зевнул. – Еще как следует не проснулся.
   – Вы, наверное, вчера очень устали.
   – Думаю, это из-за вашей девочки. Часто она здесь бывает?
   Женщина сидела, опустив глаза, выражение ее лица стало жестким.
   – У меня к тебе большая просьба, – снова заговорил Эгути. – Не смогла бы ты после завтрака дать мне еще такого снотворного. Очень тебя прошу. Я отблагодарю. Правда, я не знаю, когда девочка проснется…
   – Не стоит об этом говорить. – Бледное, изможденное лицо женщины приобрело землистый оттенок, даже в ее плечах чувствовалось напряжение. – Как вы можете. Ведь всему есть границы.
   – Границы? – Старик хотел улыбнуться, но улыбка не получилась. Женщина, очевидно, подозревая, что Эгути что-то сделал девушке, торопливо встала и вошла в соседнюю комнату.


   5

   Прошел Новый год; на море шумела буря, возвещая середину зимы. А на суше не было даже ветра.
   – Ах, я рада видеть вас в такую холодную ночь… – приветствовала Эгути женщина из дома «спящих красавиц», открывая ключом калитку.
   – Так ведь я потому и пришел, что холодно, – сказал старый Эгути. – Высшее счастье для старика умереть в такую холодную ночь, согреваясь теплом молодого тела.
   – Какие неприятные вещи вы говорите.
   – Старик – сосед смерти.
   В той же, что и всегда, комнате на втором этаже топилась печка и было тепло. И так же, как всегда, женщина подала ароматный зеленый чай.
   – Что это? Как будто откуда-то дует? – сказал Эгути.
   – А? – Женщина оглядела комнату. – Все закрыто.
   – Может, это призрак умершего?
   Женщина передернула плечами и посмотрела на старика. Лицо ее побледнело.
   – Не нальете ли еще чашечку? Не надо остужать кипяток. Залейте горячим, – сказал Эгути.
   Выполняя его просьбу, женщина спросила холодно:
   – Вы уже что-нибудь слышали?
   – Да, пожалуй.
   – Значит, да. Слышали, а все равно пришли сюда. – Женщина поняла, что Эгути все известно, что нет смысла делать тайну из произошедшего, но не могла скрыть чувства недовольства.
   – Благодарю вас за любезное посещение, но все же думаю, что вам лучше уйти.
   – Я же пришел, уже все зная, какая теперь разница?
   – Ха-ха-ха. – Ее смех прозвучал странно и зловеще.
   – Раз уж случаются такие вещи… Ведь зима – опасное время для стариков… Может, следует на зиму закрывать этот дом?
   Женщина промолчала.
   – Я не знаю, какие старики сюда приходят, но если умрет второй, а потом третий, то и ты так просто не отвертишься.
   – Скажите все это хозяину. Разве я в этом виновата? – Лицо женщины стало еще более землистым.
   – Конечно виновата. Разве не перевезли труп старика под покровом ночи в гостиницу на горячих источниках? Наверняка и ты помогала в этом.
   Женщина стиснула обе руки на коленях, поза ее стала напряженной:
   – Это сделали, чтобы спасти доброе имя старика.
   – Доброе имя? Разве у мертвеца тоже есть доброе имя? Ах да, еще, кажется, существует репутация. Правда, она скорее нужна родственникам, чем мертвому старику. Все это ерунда, но… А что, у той гостиницы на водах и у этого дома один и тот же хозяин?
   Женщина ничего не ответила.
   – Я думаю, что в газетах, скорее всего, не стали бы разглашать того, что старик умер здесь рядом с обнаженной девушкой. Мне кажется, будь я на месте этого старика, я был бы счастлив, если бы меня никуда не увезли, а оставили рядом с девушкой.
   – Начались бы всякие неприятные процедуры, экспертиза, а комната эта не совсем обычная, поэтому могли возникнуть неприятности и для других наших уважаемых клиентов. Ну и, конечно, для девочек…
   – Девушка, наверное, спала, не подозревая, что старик умер. Она не проснулась, когда умирающий корчился в предсмертных муках.
   – Да, наверное… Но когда выяснилось, что старичок скончался, пришлось увезти и девушку, спрятать ее. И все же откуда-то стало известно, что с ним была женщина.
   – Что? Девушку увезли отсюда?
   – Но ведь то, что здесь делается, – противозаконно.
   – Вряд ли девушка проснулась лишь оттого, что старик умер и тело его остыло.
   – Конечно нет.
   – Она ведь совершенно не подозревала, что рядом с ней умер старый человек, – еще раз повторил Эгути. Интересно, сколько времени после того, как старик умер, погруженная в глубокий сон девушка прижималась к холодному, мертвому телу, согревая его своим теплом. Она даже не знала, что из комнаты выносили труп.
   – У меня и давление и сердце в полном порядке, волноваться нечего, но, если вдруг со мной что-то случится, нельзя ли не увозить меня в ту гостиницу или куда там еще, а оставить рядом с девушкой?
   – Ни в коем случае, – ответила женщина и добавила: – Прошу вас вернуться домой. Вы ведете такие разговоры…
   – Я пошутил. – Старый Эгути рассмеялся. Как он уже сказал женщине, ему и в голову не приходило, что он может внезапно умереть.
   В газете, где было опубликовано объявление о похоронах скончавшегося в этом доме старика, сообщалось лишь о «скоропостижной смерти». Эгути встретил на его похоронах старого Кига, который шепотом рассказал ему подробности. Оказывается, старик умер от инфаркта.
   – Однако эта гостиница на водах совсем не то место, где мог бы остановиться покойный. Обычно он останавливался в другой гостинице, – говорил Кига. – Поэтому и поговаривают, что директор Фукура умер «приятной» смертью. Но конечно, никто не знает, что было на самом деле.
   – Вот как…
   – Его смерть может показаться кому-то «приятной», но на самом деле он, по-видимому, очень мучился. Я был с директором Фукура в близких отношениях и сразу понял, в чем тут дело, поэтому-то и попытался разузнать все подробности. Но никому ни о чем не сказал. Его родные тоже ничего не знают. А ты обратил внимание на некрологи в газетах?
   В газетах были напечатаны рядом два некролога. Первый от наследника и жены. Второй поместила его фирма.
   – Фукура ведь был вот такой. – Кига изобразил Эгути руками толстую шею, большую грудь и сильно выпирающий живот. – Тебе тоже следует быть поосторожней.
   – Обо мне не беспокойся.
   – Во всяком случае, ясно, что огромное тело Фукура посреди ночи волокли в эту гостиницу на водах.
   Кто же его тащил? Наверняка везли в машине; старому Эгути стало жутко.
   – Дело замяли, не разобравшись, но, если случится еще что-нибудь подобное, я думаю, этот дом долго не продержится, – шепотом рассказывал ему Кига на кладбище.
   – Да, пожалуй, – ответил Эгути.
   Сегодня женщина не пыталась скрыть от Эгути эту историю, полагая, что он все знает о Фукура, но в мелочах держалась настороже.
   – А девушка действительно ничего не знала? – вновь спросил Эгути.
   – Она и не могла этого знать. Старик, видимо, мучился перед смертью, на шее и груди девушки остались раны от его ногтей. Но она ничего не почувствовала и, проснувшись на следующий день, сказала только: «Вот противный старикашка».
   – Противный старикашка? И это о предсмертных муках?
   – Хотя нет, ранами это не назовешь. Кое-где остались царапины, местами кожа покраснела и припухла…
   Женщина уже была готова все рассказать Эгути. А он, напротив, потерял охоту ее слушать. Фукура был стар и мог умереть в любой момент и где угодно. Кто знает, может, его внезапная смерть была приятной. Просто, когда он представил, как огромное тело Фукура перевозят в гостиницу на водах, в его воображении стали возникать разные картины.
   – Смерть дряхлого старика всегда отвратительна. Но может, его кончина была почти счастливой и… Нет, нет, этот Фукура наверняка отправился в преисподнюю… – А я знаю ту девушку, что была с ним?
   – Я не могу вам этого сказать.
   – Вот как?
   – На ее шее и груди остались царапины, поэтому ей дали отпуск до полного их заживления.
   – Я хотел бы выпить еще чашку чаю. В горле сохнет.
   – Хорошо. Сейчас заварю свежего.
   – Случись еще раз нечто подобное, и этот дом долго не продержится, если даже удастся все замять. Как ты считаешь?
   – Вы так думаете? – спокойно спросила женщина и, не поднимая головы, стала наливать ему чай. – А вы не боитесь, что сегодня ночью появится дух умершего?
   – Я был бы рад побеседовать с ним.
   – О чем же?
   – О жалкой старости, которая ждет мужчину.
   – Я просто пошутила.
   Старик отхлебнул глоток чаю.
   – Я понимаю, что ты пошутила, но и во мне сидит дух. И в тебе тоже. – Эгути указал на нее пальцем. – А как же ты узнала, что старик умер?
   – Мне показалось, что я слышу странные стоны, поднялась наверх и обнаружила. Пульс и дыхание остановились.
   – А девушка ничего не знала, – снова сказал Эгути.
   – Мы ведь специально делаем так, чтобы девушки не просыпались в подобных случаях.
   – В подобных случаях? Значит, она не знает и того, что из комнаты выносили труп?
   – Конечно нет.
   – Ужасно.
   – Ничего ужасного. Лучше оставьте ненужные разговоры и идите в соседнюю комнату. Разве хоть одна из девушек показалась вам до этого ужасной?
   – Может, для стариков ужасна сама их молодость.
   – О чем вы говорите… – Женщина слабо улыбнулась и, подойдя к двери соседней комнаты, приоткрыла ее: – Они уже спят, ждут вас, прошу… Вот ключ. – Она достала из-за пояса ключ и протянула ему. – Ах да, забыла вам сказать, сегодня две девушки.
   – Две? – Старый Эгути удивился. Видимо, девушки все же узнали о внезапной смерти Фукура.
   – Прошу вас. – Женщина вышла из комнаты.
   Хотя испытываемые им любопытство и стыд были уже не так сильны, как в первый раз, все же, открывая дверь в заветную комнату, Эгути чувствовал некоторое волнение.
   – Эта, наверное, тоже «ученица», – подумал Эгути.
   Однако в отличие от прежней «ученицы», с которой он провел здесь третью ночь, эта девушка выглядит настоящей дикаркой. Ее вид заставил Эгути забыть о смерти старого Фукура. Две постели были сдвинуты вместе, и девушка спала на той, что ближе к двери. Она, очевидно, не привыкла к электрическому одеялу, которое больше необходимо старикам, а может, ее тело переполнено жизненным теплом, которое не может остудить даже холодная зимняя ночь. Девушка отбросила одеяло и лежала обнаженная почти до пояса. Она лежала на спине, широко раскинув руки и ноги, похожая на иероглиф «большой». Соски у нее были большие, темные с фиолетовым оттенком. Этот цвет не выглядел красивым при свете, отраженном от алого бархата, так же как и цвет кожи на шее и груди. Кожа имела какой-то черноватый отблеск. Эгути почувствовал от ее подмышек слабый запах пота.
   – Это же сама жизнь, – прошептал он. – Такая девушка может вдохнуть новую жизнь даже в шестидесятисемилетнего старика.
   Эгути засомневался, японка ли она. Ей, наверное, еще нет двадцати; груди широкие, но соски еще не набухли. Она не выглядит толстой, стройная, подтянутая.
   – Хм. – Старик взял руку девушки.
   Длинные пальцы и длинные ногти. И сама она, наверное, высокого роста, в современном стиле. Интересно, какой у нее голос и манера говорить? Эгути нравились голоса некоторых женщин – дикторов радио и телевидения; когда они говорили, он закрывал глаза и слушал только их голос. Искушение услышать голос усыпленной девушки было очень велико. Конечно, поговорить с ней не удастся. Но как же сделать, чтобы она заговорила во сне? Правда, у спящих голос меняется. Кроме того, многие женщины в разных ситуациях говорят разными голосами, но, может быть, эта девушка говорит всегда одним и тем же? Судя по естественной позе, в которой она спит, она не похожа на притворщицу.
   Эгути сел и потрогал длинные ногти девушки. «Интересно, ногти всегда бывают такими твердыми? Или только у таких здоровых и молодых девушек?» Цвет пальцев под ногтями был живым и свежим. Только сейчас Эгути заметил на шее девушки тонкую, как нитка, золотую цепочку. Старику стало смешно. Несмотря на то что в такую холодную ночь девушка была обнажена, на ее лбу у самых волос выступили капельки пота. Эгути вынул из кармана носовой платок и отер ей лоб. На платке остался сильный запах. Тогда он протер и под мышками спящей. Теперь он не мог взять этот платок домой и, скомкав его, бросил в угол комнаты.
   – Ого, да у нее губы накрашены, – пробормотал Эгути. Казалось бы, что в этом странного, но у этой девушки даже накрашенные губы показались ему смешными. Старик вгляделся повнимательней:
   – Может, ей оперировали заячью губу? – Он подобрал брошенный платок и осторожно стер помаду с губ спящей. Однако никакого шрама не обнаружил. Середина верхней губы девушки была приподнята кверху, и ее линия, напоминающая по форме гору Фудзи, выглядела удивительно красивой. Эгути неожиданно для самого себя пришел в восторг от губ девушки.
   Ему вдруг вспомнился один поцелуй сорок лет назад. Стоя тогда перед девушкой и легонько касаясь рукой ее плеча, Эгути неожиданно приблизил к ней губы. Девушка отвернула лицо вправо, потом влево.
   – Нет, нет, я этого не делаю.
   – Уже сделала…
   – Нет, не делаю.
   Эгути вытер свои губы и показал ей носовой платок с бледно-красными следами помады:
   – Да ведь уже сделала. Вот…
   Девушка взяла платок, посмотрела на него и положила в сумочку.
   – Я этого не делаю. – Девушка опустила глаза, полные слез, и больше не произнесла ни слова.
   С тех пор они не встречались. Интересно, что сделала девушка с тем платком? Да что платок, интересно, жива ли она сама сейчас, сорок с лишним лет спустя?
   Сколько лет уже Эгути не вспоминал о той девушке из прошлого, пока не увидел красивой вздернутой, наподобие Фудзи, верхней губки усыпленной девушки? Если положить платок под ее подушку, то, проснувшись, она увидит на нем следы помады, увидит, что помада на ее губах стерта, и, наверное, подумает, что он украл у нее поцелуй. Хотя разве в этом доме запрещено целовать? Даже самые дряхлые старики способны целоваться. Просто здесь девушка не отвернется и ничего не почувствует. Губы спящих, должно быть, холодны и безвкусны. Вряд ли они способны взволновать больше, чем губы умершей возлюбленной. Мысль о том, что он не такой, как другие, бессильные, посетители этого дома, уже не возбуждала Эгути.
   Однако необычная форма губ сегодняшней девушки соблазняла его. «Разве бывают на свете такие губы?» Эгути легонько коснулся мизинцем верхней губы девушки. Кожа ее показалась сухой и шершавой. И тут девушка начала облизывать губы, пока они не стали влажными. Эгути убрал палец.
   – Неужели эта девочка готова целоваться даже во сне? – Старик слегка погладил ее по волосам за ухом. Волосы были густые и жесткие. Эгути встал и переоделся.
   – Какой бы ты ни была здоровой, но можешь простудиться. – Эгути спрятал руки девушки под одеяло и укрыл ее до самой шеи. Лег рядом. Девушка повернулась и со стоном вытянула обе руки, без всякого усилия отодвинув старика от себя. Это развеселило его, и он не смог удержаться от смеха.
   – Вот уж, действительно, отважная ученица!
   Девушка усыплена и не проснется, что бы ни случилось. Тело ее как бы онемело, и с ней можно делать все, что угодно, но у старого Эгути уже пропали и силы, и желание действовать силой. А может, он просто давно забыл, как это делается. Он вошел сюда, не испытывая нежной страсти, вошел с дружескими чувствами по отношению к женщинам. У него уже не захватывает дыхания в предвкушении приключений и борьбы. Когда сейчас его неожиданно оттолкнула усыпленная девушка, старик рассмеялся, но в его голове промелькнули такие невеселые мысли.
   – Да, стар я стал, – прошептал он. Однако он еще не так стар, как другие клиенты этого дома, не настолько стар, чтобы вообще приходить сюда. Эта девушка с кожей, отливающей черным блеском, заставила его необычайно остро задуматься о том, что скоро и он перестанет быть мужчиной.
   Быть может, если сейчас взять ее силой, это разбудит в нем молодость. Эгути уже надоел дом «спящих красавиц». Но, несмотря на это, он приходит сюда все чаще. Внезапно Эгути почувствовал возбуждение, кровь застучала в висках: ему захотелось наброситься на девушку, нарушить запреты, положить конец омерзительным тайным забавам стариков и самому навсегда расстаться с этим домом. Однако насилие и принуждение здесь ни к чему. Тело усыпленной девушки вряд ли станет сопротивляться. Даже задушить ее не составит труда. Эгути почувствовал разочарование, его охватило ощущение глубокого, темного небытия. Шум прибоя доносится как будто издалека. Это оттого, что нет ветра. Он представил себе, как темно на дне моря в такую черную ночь. Приподнявшись на локте, Эгути приблизил свое лицо к лицу девушки. Она тяжело дышала. Он хотел поцеловать ее, но, передумав, вновь опустился на подушку.
   Эгути лежал там, куда его оттолкнули руки темнокожей девушки, грудь его была открыта. Он придвинулся к другой девушке. До этого она лежала к нему спиной, но, словно почувствовав что-то, ласково повернулась лицом к Эгути. Она вся дышала нежным соблазном. Одну руку она положила ему на бедро.
   – Удачное сочетание. – Перебирая пальцы девушки, старик закрыл глаза. Тонкие ее пальцы были очень гибкие, настолько гибкие, что, казалось, как их ни сгибай, они не сломаются. Эгути захотелось взять эти пальцы в рот. Грудь девушки была маленькая – она умещалась в ладони Эгути, – но округлая и высокая. И бедра у нее соблазнительно округлые. «Женщина – это бесконечность», – с грустью подумал Эгути и открыл глаза. У девушки была длинная шея.
   Тонкая и красивая. Но при этом она не производила такого впечатления, как старинные изображения японских красавиц. На ее закрытых глазах он обнаружил линию двойного века, однако она была такой тонкой, что, наверное, исчезла бы, стоило только девушке открыть глаза. А может, временами эта линия заметна, а временами – нет. Трудно было точно определить цвет ее кожи, окрашенной цветом бархата, но на щеках ее как будто лежал легкий загар, белая шея у своего основания тоже казалась загорелой, и только грудь выделялась безупречной белизной.
   Девушка с отливающей черным кожей, как он заметил, была высокого роста, «нежная», по-видимому, не уступала ей. Эгути вытянул ноги, чтобы убедиться в этом. Сначала коснулся ступней «черненькой» и ощутил их кожу, грубую и в то же время сальную. Старик отодвинул свою ногу, но эти ступни как бы притягивали его. Говорят, старый Фукура умер от сердечного приступа, не была ли его партнершей эта «черная» девица? Может, именно поэтому сегодня и усыпили двух девушек – мелькнуло у него в голове.
   Но этого не может быть. Ведь он слышал от женщины, что в предсмертной агонии Фукура оставил царапины на шее и груди бывшей с ним девушки, и ей дали отпуск до тех пор, пока царапины не заживут. Эгути снова коснулся грубой ступни девушки и провел ногой вверх.
   – Обучи меня колдовству жизни. – Трепет пробежал по его телу. Девушка отбросила в сторону одеяло, высунула одну ногу наружу и выпрямила ее. Старик смотрел на грудь и живот девушки, испытывая сильное желание вытащить ее из-под одеяла и положить на холодные от зимней стужи татами. Приложив ухо к груди девушки, он послушал, как бьется ее сердце. Думал, что оно большое и сильное, но оно неожиданно оказалось маленьким, с милым перестуком. Не чудится ли ему, что бьется оно немного неровно? Может, его просто обманывает неверный старческий слух?
   – Простудишься. – Эгути укрыл девушку и выключил электрическое одеяло на ее стороне. Он подумал, что колдовская сила женской жизни вовсе не так уж сильна. Что будет, если сжать горло девушки? Оно хрупкое. Даже для старика это не составит труда. Эгути вытер платком щеку, которую прикладывал к груди девушки. В его ушах еще звучал отголосок биения ее сердца. Старик положил руку на свое сердце. И может, оттого, что он прикасался к самому себе, показалось, что его сердце бьется ровнее.
   Эгути повернулся спиной к «черной» девушке и стал смотреть на другую, «нежную». Носик ее, в меру красивый, старческим глазам кажется еще более изящным. Ее длинная, вытянутая шея, тонкая и прекрасная, так хороша, что Эгути не в силах удержаться от того, чтобы не подсунуть под нее руку, обхватить и придвинуть поближе. Даже от такого легкого движения ее тела прокатилась волна сладкого аромата. Он смешивался с резким дикарским запахом «черненькой», лежавшей сзади. Старик прижался к «белой» девушке. Ее дыхание стало быстрым и коротким. Однако не было заметно никаких признаков пробуждения. Эгути некоторое время не шевелился.
   – Может, она простит меня. Как последняя женщина в моей жизни…
   «Черная» девушка сзади издала сдавленный звук. Старик вытянул руку и погладил ее.
   – Успокойся. Послушай шум зимнего моря и успокойся. – Старый Эгути пытался унять свое сердце.
   Девушка спит, как будто под наркозом. Ей дали выпить какой-то яд или сильное снотворное. Но для чего? Для чего же, как не для денег? подумал Эгути, и его решимость пропала. Он знал, что все женщины разные, но настолько ли эта девушка отличается от других, чтобы осмелиться принести ей горе, сделать несчастной на всю жизнь, чтобы нанести неизлечимую рану? Для шестидесятисемилетнего Эгути тела всех женщин похожи одно на другое. Но от этой девушки он не получит ответа – ни согласия, ни отказа. От мертвой она отличается только тем, что дышит и в ее жилах бежит горячая кровь. Нет, неужели, проснувшись утром, она только этим и будет отличаться от мертвого тела? Она не испытывает ни любви, ни стыда, ни страха. А когда проснется, в ней останутся лишь горечь и раскаяние. Она даже не будет знать, какой мужчина лишил ее невинности. Догадается только, что один из стариков. Вряд ли она расскажет женщине. Скорее всего, она постарается скрыть, что нарушен запрет этого дома, и поэтому ни женщина, ни другие девушки ничего не узнают. Тело «нежной» девушки было плотно прижато к Эгути. Лежавшая сзади «черненькая» вплотную придвинулась к старику. Электрическое одеяло с ее стороны было выключено, и ей стало холодно. Одна нога ее лежала рядом с ногами «белой» девушки. Эгути улыбнулся, чувствуя усталость, он нащупал под подушкой снотворное. Девушки так стиснули его с двух сторон, что он едва мог шевельнуть рукой. Положив ладонь на лоб «белой» девушки, Эгути, как обычно, разглядывал белые таблетки.
   – А может, сегодня не пить их? – пробормотал он. Наверняка это очень сильное средство. Он заснет быстро и легко. Ему впервые пришла в голову мысль, что, возможно, не все старики, посещающие этот дом, честно выполняют наказ женщины и выпивают лекарство. Эта уловка стариков, которые не принимают лекарство потому, что им жаль тратить время на сон, показалась Эгути особенно омерзительной. Сам Эгути пока не относит себя к таким старикам. Он проглотил обе таблетки. Вспомнил, как просил у женщины такое же средство, каким усыпляют девушек, и как она ответила: «Это небезопасно для старых людей». Только поэтому он и не стал настаивать.
   Не означает ли это «небезопасно» смерть во время сна? Эгути всего-навсего обыкновенный старик, порой он испытывает пустоту одиночества, впадает в пессимизм. Этот дом мог бы стать для него на редкость подходящим местом смерти. Возбудить у людей любопытство, заслужить пренебрежение толпы – разве это не достойная смерть? Знакомые были бы поражены. Безусловно, он принес бы неизмеримое горе своим родным, но, если он умрет сегодня ночью, лежа между двумя молодыми женщинами, разве тем самым не будет удовлетворено последнее заветное желание старого человека? Нет, ничего не получится. Тело, наверное, перевезут из дома в захудалую гостиницу, как это было со старым Фукура, и сообщат, что он покончил жизнь самоубийством, приняв снотворное. Записки не останется, причины самоубийства никому не известны, поэтому придут к заключению, что он просто не вынес разочарований старости. Он видит, как губы женщины трогает ее обычная, едва заметная усмешка.
   – Ну что за глупые фантазии. Не накликать бы беды. – Старый Эгути засмеялся, но смех был невеселым. Уже начинало действовать снотворное. – Ладно, сейчас разбужу женщину и попрошу дать мне такое же лекарство, как девушкам, – пробормотал Эгути.
   Но вряд ли женщина уступит его просьбе. К тому же ему очень не хотелось вставать, это было так утомительно. Эгути лег на спину и обнял обеих девушек за шеи. У одной шея податливо нежная, душистая, у другой – твердая, с лоснящейся кожей. Эгути почувствовал, как что-то переполняет его изнутри. Он посмотрел на алые шторы слева и справа, и из его горла вырвался какой-то сдавленный звук. В ответ «черная» девушка слабо застонала. Ее рука уперлась в грудь Эгути. Может, ей плохо? Эгути освободил руку из-под ее шеи и повернулся к «беленькой», положив руку ей на талию. Закрыл глаза.
   Последняя женщина в жизни? Почему последняя, и вообще, к чему такие мысли, разве можно принимать это всерьез… – думал Эгути. Так, а кто же был моей первой женщиной? Старик почувствовал не столько тяжесть в голове, сколько дремотную рассеянность.
   Первой женщиной была мама, мелькнула новая мысль. А может, все-таки не она, а кто-то другой? – неожиданно возникло продолжение. Но как же это, моя мать – моя женщина? Только сейчас, на шестьдесят восьмом году жизни, Эгути понял, что именно так оно и было. Эта истина поднялась из глубины его сознания. Что это, кощунство или тоска? Старый Эгути открыл глаза и поморгал ими, как это делают, чтобы прогнать страшный сон. Однако снотворное уже действовало в полную силу, и ему трудно было окончательно пробудиться, голову сковала тупая боль. Сонный Эгути попытался отогнать воспоминания о матери, потом, вздохнув, положил ладони на груди обеих девушек. Одна гладкая, сухая, другая – влажная; старик закрыл глаза.
   Мать умерла в зимнюю ночь, когда Эгути было семнадцать лет. Отец и Эгути, стоя у постели, держали ее руки в своих. Руки матери, долго страдавшей от туберкулеза, почти высохли, но она до боли сильно стискивала их ладони. Холод ее пальцев пронизал руку Эгути до самого плеча. Медсестра, массажировавшая матери ноги, встала и вышла. Видимо, чтобы вызвать по телефону врача.
   – Ёсио, Ёсио… – прерывающимся голосом позвала мать.
   Эгути сразу догадался и легонько погладил мать по задыхающейся груди, и тут у нее изо рта и из носа хлынула кровь. Дыхание остановилось. Лежавшие в изголовье марля и полотенце быстро вымокли от крови.
   – Ёсио, вытри рукавом своей рубашки, – сказал отец. – Сестра, сестра, таз с водой… Так, так, чистую подушку, ночную рубашку и еще простыню…
   Когда старый Эгути подумал: «Первой женщиной была мама», – само собой вспомнилось, как она умирала.
   – Ax! – Эгути стало казаться, что алые шторы в потайной комнате окрашены кровью. Он плотно сомкнул веки, но в глубине его глаз не исчезали алые блики. Под действием снотворного сознание его затуманилось. Ладони его покоились на девственных грудях девушек. Он почти потерял способность рассуждать и оценивать свои поступки, в уголках глаз выступили слезы.
   Почему в таком месте мне пришло в голову, что мать была моей первой женщиной, с удивлением подумал старый Эгути. Однако мысль о матери не вызвала у него воспоминаний о возлюбленных, которых он имел впоследствии. На самом же деле первой его женщиной, пожалуй, была жена. Да, именно так, но его старая жена, уже выдавшая замуж трех дочерей, этой зимней ночью спит одна. Нет, она, должно быть, еще не спит. В их доме не слышно шума прибоя, но зимняя стужа, наверное, чувствуется сильнее, чем здесь. Старик стал размышлять, что представляют собой две груди, лежащие под его ладонями. Они будут продолжать жить, пульсируя теплой кровью, и когда его уже не будет в живых. Но что это значит? Собрав последние силы, старик сжал ладони. Никакой реакции, – груди девушек тоже крепко спали. Когда Эгути гладил тело матери перед смертью, то наверняка коснулся и ее иссохшей груди. Но не осознавал, что это грудь. Сейчас он уже мало что помнит. Помнит только, как в детстве засыпал, обхватив ручками грудь еще молодой в ту пору матери.
   Старого Эгути наконец-то, кажется, сморил сон; чтобы лечь поудобней, он отнял руки от девичьих грудей. Повернулся лицом к «черной» девушке. Очевидно, его притянул ее сильный запах. Неровное дыхание девушки коснулось лица Эгути. Рот ее был слегка приоткрыт.
   – О, какой симпатичный кривой зубик. – Старик тронул его пальцами. Зубы у девушки были крупные, только этот, кривой, – маленький. Если бы не дыхание девушки, Эгути, возможно, и поцеловал бы его. Ее тяжелое дыхание не давало старику заснуть, и он повернулся на другой бок. Теперь девушка дышала ему в шею. Она не храпела, но дышала громко, с присвистом. Эгути втянул голову в плечи и придвинул свое лицо к лицу «белой» девушки. Та сделала недовольную гримасу, но казалось, что она улыбается. Эгути было не по себе оттого, что тело «черненькой» касалось его сзади. Оно было холодное и скользкое. Старый Эгути погрузился в сон.
   Старику, зажатому между двумя девушками, было неудобно, и ему приснился дурной сон. Сон бессвязный, полный неприятной эротики. В конце его Эгути будто бы возвратился домой из свадебного путешествия и обнаружил, что дом утопает в распустившихся, колышущихся красных цветах, похожих на далии. Эгути заколебался, его ли это дом.
   – А-а, с возвращением. Что это ты там стоишь? – встретила его мать, к тому времени уже умершая. – Жена твоя стесняется, что ли?
   – Мама, откуда эти цветы?
   – Цветы?.. – равнодушно повторила мать. – Входи поскорей.
   – Я думал, обознался домом. Хотя, как же я мог обознаться… Но здесь столько цветов…
   В гостиной молодых супругов ждало праздничное угощение. Выслушав приветствие новобрачной, мать пошла на кухню подогреть суп. Оттуда доносился запах жареной рыбы. Эгути вышел на террасу полюбоваться цветами. Молодая жена присоединилась к нему.
   – Ах, какие красивые цветы, – сказала она.
   – Да. – Чтобы не напугать жену, Эгути не стал говорить ей, что в доме никогда не было таких цветов. Вглядевшись в самый большой цветок, Эгути увидел, как с одного из его лепестков скатилась красная капля. Он вскрикнул и проснулся.
   – А-а…
   Эгути встряхнул головой, еще не придя в себя после снотворного.
   Повернулся лицом к «черной» девушке. Тело ее было совсем холодное. Старик вздрогнул от ужаса. Девушка не дышала. Он положил руку ей на сердце – сердце не билось. Эгути вскочил с постели. Ноги его подкосились, и он упал. Весь дрожа, он вышел в соседнюю комнату. Оглядевшись, увидел кнопку звонка рядом с нишей токонома. Изо всех сил нажал пальцем на кнопку и долго не отпускал. На лестнице послышались шаги.
   – Может, я во сне, сам того не подозревая, задушил ее? – Старик чуть ли не ползком вернулся в комнату и осмотрел шею девушки.
   – Что случилось? – Женщина вошла в комнату.
   – Эта девочка умерла. – Эгути не сразу овладел голосом.
   – Умерла? Не может быть. – Женщина спокойно провела ладонью по сонным глазам.
   – Да, да, умерла. Не дышит. Пульс остановился.
   Женщина побледнела и, отстранив Эгути, упала на колени, склонилась над девушкой.
   – Кажется, она и вправду…
   Женщина отбросила одеяло и осмотрела тело девушки:
   – Что вы с ней сделали?
   – Ничего.
   – Девушка не умерла. Ни о чем не беспокойтесь… – Женщина старалась говорить холодным, спокойным тоном.
   – Она умерла! Быстро позови врача!
   Женщина молча смотрела на Эгути.
   – Чем ты ее напоила? Может, у нее аллергия.
   – Прошу вас не шуметь. У вас не будет никаких неприятностей… Ваше имя даже не будет упомянуто…
   – Но ведь она умерла!
   – Думаю, что нет. Который час?
   – Начало пятого.
   Женщина с трудом приподняла обнаженное тело «черной» девушки.
   – Давай я помогу.
   – Не надо. У меня внизу есть помощник…
   – Она, наверное, тяжелая.
   – Вы не волнуйтесь. Отдохните, поспите. Там ведь есть еще одна девушка.
   Эти слова «там есть еще одна» больнее всего укололи Эгути. Действительно, в соседней комнате в постели оставалась еще «белая» девушка.
   – Разве я смогу заснуть? – В голосе старика прозвучали возмущение и страх. – Я ухожу домой.
   – А вот этого делать не стоит. Если вас сейчас увидят выходящим отсюда, то могут возникнуть подозрения…
   – Но разве я смогу заснуть?
   – Я принесу вам еще таблетку. Женщина вышла, и слышно было, как она тащила тело «черной»
   девушки по лестнице вниз. Только сейчас Эгути, на котором не было ничего, кроме тонкого ночного кимоно, заметил, что совершенно продрог. Женщина вернулась с таблеткой.
   – Ну вот. И прошу вас, спите спокойно до самого утра.
   Старик открыл дверь в соседнюю комнату; одеяло было отброшено в сторону, как он впопыхах оставил его, а на постели, сияя красотой, лежала обнаженная «белая» девушка.
   Эгути невольно залюбовался ею.
   Послышался удаляющийся гул автомобиля. Должно быть, увозили «черненькую». Неужели и ее повезут в ту сомнительную гостиницу на водах, куда был подброшен труп старого Фукура?




   Рассказы


   Элегия

   Какой горький у нас обычай – беседовать с усопшими! А в последнее время этот обычай – когда живые заставляют своих близких жить в их прежнем облике после смерти – кажется мне особенно горьким.
   Я не помню имени философа, который сказал: «Извечной задачей элегической поэзии является утверждение тождества судеб человеческих и судеб растений…» Не помню, какими словами предварялось и заключалось это изречение, так что не мне судить о душе растений – в чем суть этой души: в собственном расцвете и увядании или есть у нее нечто более сокровенное? И все же сейчас, в эти дни, когда я, очарованная непревзойденной элегической поэзией буддийских сутр, начинаю беседовать с Вами – умершим, – мне хочется обратиться к алым бутонам рано цветущей карликовой сливы, а не к Вам, такому, каким Вы были при жизни. Почему бы мне не сотворить себе чудесную сказку и не вообразить Вас алым сливовым цветком, распустившимся в нише моей комнаты?.. Впрочем, пусть Вы будете другим каким-нибудь цветком, пусть я никогда и не видела этого чудесного цветка, раскрывшегося в неведомой мне стране, далекой, далекой, ну хотя бы во Франции… Будьте цветком, потому что я люблю Вас, люблю до сих пор…
   Вот так я начала беседовать с Вами, и вдруг мне захотелось увидеть эту далекую страну. Я попыталась, но ничего не увидела, только ощутила запах собственной комнаты.
   – Ведь он же мертвый! – сказала я и рассмеялась.
   Я не люблю духов и никогда ими не пользовалась. Вы помните?
   А тогда, в ту ночь – с тех пор прошло четыре года! – я была в своей ванной и вдруг почувствовала резкий запах духов. Я понятия не имела, что это за духи, но мне стало мучительно стыдно, оттого что на мое обнаженное тело волной накатился чужой запах. Закружилась голова, и я потеряла сознание. Произошло это в тот самый миг, когда Вы далеко-далеко в гостинице окропили белоснежное супружеское ложе духами Вашей жены. Вы совершали свадебное путешествие, Вы убежали, Вы женились тайком от меня. Об этом я узнала много позже, а тогда я ничего не знала.
   О чем Вы подумали в тот миг? Может быть, обо мне – хорошо бы, если бы на месте Вашей жены была я?..
   Европейские духи очень крепкие, у них резкий, слишком уж «здешний» запах.
   Сегодня вечером у меня собрались мои старые подруги. Решили сыграть в карута. Но игра не ладилась: то ли время было неподходящее – ведь новогодняя неделя уже прошла, то ли мы сами больше не годились для этой игры – ведь каждая из нас была в том возрасте, когда у женщины обычно есть муж и дети. В комнате вдруг стало невыносимо душно от нашего собственного дыхания. Мы сами заметили это. Отец зажег китайские благовония. Воздух немного освежился, но настроение по-прежнему было унылым. Казалось, все погрузились в свои собственные мысли.
   Воспоминания – прекрасная вещь, я убеждена в этом.
   Но представьте, что будет, если сорок-пятьдесят женщин соберутся в одной комнате, над потолком которой устроены цветочные теплицы, и начнут предаваться воспоминаниям. Наверно, все цветы увянут. И не потому что в памяти каждой всплывет нечто отвратное. Просто прошлое слишком уж осязаемо, слишком в нем много плотского по сравнению с грядущим.
   Я размышляла о таких вот странных вещах и вспомнила свою мать.
   В детстве меня считали вундеркиндом, и началось это с игры в карута.
   Мне не было еще и пяти лет. Читать я не умела, даже ни одной буквы не знала ни из катакана, ни из хирагана. И вдруг в самый разгар игры мама обернулась ко мне.
   – Тацу-тян, ты всегда так тихонько сидишь и смотришь, как мы играем… Может, ты уже научилась? – Она погладила меня по голове. – А ну-ка, попробуй! Вдруг угадаешь? Возьми хоть одну карту…
   Взрослые, уже было протянувшие руки за картами, тотчас же уступили место мне, несмышленышу. Все с любопытством смотрели на меня.
   Моя крохотная, меньше картонной карты, рука бездумно опустилась на карту, лежавшую возле мамы, у самых ее колен.
   – Вот эта, мамочка?
   Первый возглас удивления вырвался у мамы. Вслед за ней заахали и заохали остальные. Мама сказала:
   – Ну что вы, это же чистая случайность! Она ведь совсем еще маленькая, даже катакана не знает.
   Но гости, специально пришедшие к нам поиграть, тут же оставили игру. Вероятно, это была дань уважения мне, ребенку. Чтица сказала: «Тацу-тян, слушай внимательно, внимательно!» – и стала читать для меня одной, очень медленно, по слогам, повторяя несколько раз одно и то же. Я взяла еще одну карточку. И опять угадала. Потом еще одну и снова угадала. Не знаю, как это получалось. Может быть, случай все время помогал мне. Ведь я действительно еще не знала ни одного иероглифа, а уж о стихах и говорить нечего – их я совсем не понимала. Моя рука бездумно двигалась, а другая рука, мамина, гладившая мои волосы, наполняла меня ощущением огромной радости.
   Слух о моих чудесных способностях молниеносно распространился. Теперь я только и делала, что играла в карута, и у себя дома, в присутствии гостей, и в чужих домах, куда меня приглашали вместе с мамой. Взрослые не переставали восхищаться. Но скоро я стала являть чудеса еще почище, чем в этой игре…
   А сейчас я сижу дома и думаю, какая сложная игра эта карута. Я давным-давно знаю наизусть все стихи из антологии «Хякунин-иссю», с легкостью разбираю вязь хирагана на карточках, но играю гораздо хуже, чем в детстве, когда неведомая сила направляла мою детскую руку.
   Мама… мама… Теперь она вызывает во мне такую же неприязнь, как европейские духи. А все из-за Вас. Моя мать постоянно требовала у Вас доказательств Вашей любви ко мне.
   А этих доказательств было предостаточно. Даже слишком. Может, потому Вы меня и бросили, хотя мы оба горячо любили друг друга.
   В ту ночь, когда в ванной на меня нахлынул аромат с Вашего брачного ложа в далекой гостинице, в моем сердце захлопнулась какая-то дверца.
   И после того, как Вы умерли, я ни разу Вас не видела.
   И не слышала Вашего голоса.
   Сломались у моего ангела крылья.
   Ибо я не хочу вознестись в страну мертвых, где Вы обитаете.
   Но я нисколько не дорожу жизнью. Ради Вас я бы спокойно рассталась с ней, рассталась бы, если бы могла стать полевой ромашкой. О, тогда бы я хоть завтра последовала за Вами!
   Я сказала: «Он мертвый!» – и рассмеялась. Над чем? Не только над своей нелюбовью ко всяческим искусственным ароматам – даже китайские благовония кажутся мне уместными лишь на похоронах и во время буддийского богослужения, – но и над двумя сказками о запахах, которые я недавно прочла в двух разных книгах.
   Одна из них излагается в сутре «Има». Вот она: в Стране Благовоний растут удивительные деревья и каждое дерево имеет свой особый аромат. А под деревьями сидят мудрецы и, вдыхая различные запахи, постигают истину. Сколько запахов, столько и истин…
   Если непосвященный человек прочитает учебник по физике, ему может показаться, что цвет, запах и звук – явления одного порядка, только для их восприятия человеку служат разные органы чувств. Что ж, ученым тоже свойственно создавать правдоподобные сказки вроде той, что таинственная душевная сила сродни электромагнитным волнам…
   …Жили-были влюбленные. Он много путешествовал. И пользовались они голубиной почтой, чтобы посылать весточки друг другу. Почему голуби всегда находили дорогу через моря и океаны? Влюбленные верили, что птиц ведет сила любви, исходящая от писем, привязанных к их лапкам… Говорят, есть на свете кошки, видящие привидения… И есть животные, которые предчувствуют, что случится с их хозяином, а сам человек ничего-то не знает и ничего не чувствует… Кажется, я рассказывала Вам про нашу собаку, английского пойнтера? Когда я была еще маленькой, отец однажды поехал на охоту в Идзу и взял с собой собаку. Она потерялась, а через восемь дней вернулась домой совсем отощавшая, кожа да кости. О чем она думала, на что надеялась? Как отыскала дорогу домой, в Токио, из такой дали? Должно быть, это была такая собака, которая принимает пищу только из рук хозяина, это ее и вело…
   В сказке о Стране Благовоний мудрецы постигают истины через различные запахи. Не знаю, быть может, это не только красивый поэтический символ. В сказке Реймонда о Стране Духов духовной пищей для людей служат различные цвета.
   Младший лейтенант Реймонд Лодж был последним сыном сэра Оливера Лоджа. В тысяча девятьсот четырнадцатом году он вступил в армию добровольцем, был зачислен во второй Южно-Ланкаширский полк и отправлен на фронт. 14 сентября 1915 года он погиб при штурме высоты Фуше. А вскоре Реймонд через медиумов (миссис Ленард и Питерса) передал с того света кучу различных сведений, которые его отец, профессор Лодж, подробно пересказал в своей большой книге.
   Реймонд беседовал с помощью других небожителей: в миссис Ленард вселялся дух индийской девушки Фиды, в Питерса – дух старого итальянского анахорета Мунстона. Так что медиумы говорили на ломаном английском языке.
   Реймонд, постоянно обитавший в третьем круге Страны Духов, однажды отправился в пятый круг. Там он увидел огромное белое здание, построенное из какого-то похожего на алебастр материала.
   Внутри белоснежный храм переливался, как радуга. В одном портале сиял красный свет, в другом – голубой, а в самом центре – оранжевый. И краски были отнюдь не резкими, несмотря на ослепительное сияние, а, наоборот, удивительно нежными. «Откуда эти цвета?» – подумал господин (так Фида называла Реймонда) и осмотрелся. Оказывается, в широкие окна были вставлены стекла соответствующих оттенков. Души умерших стояли и двигались в волнах света, одни избирали розовый, другие – голубой. Были и погрузившиеся в желто-оранжевое зарево. «Зачем они это делают?» – подумал господин. И ему тотчас же объяснили: розовый свет – свет любви, голубой – исцеляющий душу, а оранжевый – свет мудрости. Каждая душа выбирает то, что ей нужно. Это очень и очень важно, добавил добровольный гид, люди на земле еще не поняли, что такое свет и цвет, но скоро они постигнут силу цветовых эффектов.
   Сейчас Вы, наверно, смеетесь. Ведь мы украсили нашу земную спальню, используя различные цветовые эффекты… Да и ученые-психиатры говорят о влиянии цветов на нервную систему.
   Реймонд рассказал еще одну сказку, такую же наивную, как первая, сказку о запахах.
   …Запахи увядших цветов возносятся к небесам, и там из них вырастают точно такие же цветы, как на земле. Вообще в Стране Духов все создается из запахов. Если человек сосредоточится, ему наверняка удастся почувствовать, что каждый умерший, каждая истлевшая вещь имеет свой особый запах. Истлевшее льняное полотно пахнет совсем не так, как истлевшее сукно. А запах высохшего бамбука не имеет ничего общего с запахом увядшей акации. Вот эти-то мертвые запахи и летят на небо, и там из них воссоздаются растения, вещи и люди – точные копии своих земных прообразов.
   …Душа человека покидает тело не сразу, не одним прыжком, а уходит постепенно, мерцая, как блуждающий огонек. Ее аромат возносится на небо тончайшими, тоньше шелковой пряжи струйками, и там из этих нитей постепенно создается духовная плоть человека, до мельчайших подробностей копирующая оставленное на земле тело. У самого Реймонда ни одна ресничка не выпала во время этого сложного превращения, ни одна линия на подушечках пальцев не изменилась. И даже зубы, испорченные и запломбированные на земле, стали абсолютно целыми.
   В потустороннем мире, в Стране Духов, все слепые становятся зрячими, хромоногие обретают здоровые ноги. Там есть кошки, птицы и лошади – точно такие же, как и на нашей земле. А из эфира или из каких-то дивных эссенций, получившихся из мертвых запахов, возникают сигары, содовая вода и виски… Сигары и виски – до чего же наивно это звучит!.. Дети в Стране Духов продолжают расти. Реймонд встретился там со своими братьями и сестрами, умершими в младенческом возрасте. Они там стали взрослыми юношами и девушками поразительной духовной красоты, ибо земная юдоль не успела их испортить. Особенно прекрасной была одна из его сестер, явившаяся ему в сладостном образе девушки Лилии, в одеждах, сотканных из света, с белой лилией в руках… Если бы ее увидел поэт, она стала бы для него источником вечного вдохновения…
   По сравнению с «Божественной комедией» великого Данте или адом и раем гениального мистика Сведенборга рассказы Реймонда о Стране Духов вызывают улыбку, они походят на лепет ребенка. В книге профессора Лоджа они пестрят яркими пятнами среди невероятно растянутых, вполне реалистических описаний. Очевидно, сэр Лодж и сам не очень-то верил в потусторонний мир и не считал рассказы медиумов неким абсолютом. Он посвятил свою книгу миллионам женщин – матерям, женам и невестам, потерявшим любимых в большой европейской войне. Он давал им свидетельство о бессмертии души, полученное им от погибшего сына. Я прочла множество книг о связях с потусторонним миром, и ни один автор не говорит о вечности духовного существования с такой реалистичностью, с такой убежденностью, как Лодж устами Реймонда. Не знаю, может быть, я, разлученная смертью с любимым, тоже должна была бы искать утешения в этой книге. Но вместо утешения я нашла в ней лишь несколько забавных сказов.
   Данте и Сведенборг были гениями, каждый в своем роде, но даже они кажутся слабыми и слишком уж приземленными в своих описаниях загробной жизни по сравнению с блистательными иллюзиями буддийских книг, повествующих о мире усопших. Правда, и на востоке философы порой пытаются уйти от этого вопроса. Конфуций, например, сказал: «Я не постиг еще жизни, как же мне постичь смерть», но все же некоторые сутры буддизма звучат непревзойденной фантастической рапсодией о двух мирах – земном и небесном. В последнее время я все больше и больше упиваюсь ею, как самой прекрасной на свете элегической поэзией.
   Реймонд общался на том свете с индийской девушкой Фидой, дух которой вселился в медиума, миссис Ленард. Почему же тогда Реймонд говорит лишь о встрече с Христом на небесах и об испытанном им при этом трепетном восторге? Почему не предстал пред ним Сакья Муни? Почему не увидел он буддийского мира усопших, столь фантастичного и своеобразного?..
   Реймонд, разделяя печаль тех духов, родственники которых не верили в бессмертие души, рассказывал, что на Рождество он всегда возвращается в свой земной дом и проводит там целый день. В связи с этим я вновь подумала о Вас и о себе самой. С тех пор как Вы умерли, я ни разу в праздник Урабонэ [38 - Буддийский праздник поминовения умерших, по лунному календарю – 15 июля.] не молилась о Вашей душе перед алтарем. И ни разу не видела Вас в земном Вашем образе.
   Вас это огорчает?
   Многие сутры мне нравятся. Например, та, что повествует о святом Нитирэне. И рассказ о монахе Дохи, заставившем благостью творимой им молитвы плясать череп отца. И сказание о белом слоне, которым был Сакья Муни в своем предыдущем существовании. И мне нравятся все обряды праздника духов – сначала тростниковые факелы, а под конец прощальные фонарики, плывущие вниз по реке. Это как увлекательная детская игра во взрослых. Такие уж мы, японцы. Мы не забываем даже отслужить маленькую панихиду по душам безвестных утопленников.
   Но лучше всего учение о сердце вселенной на празднике духов выражено в прекрасных стихах преподобным Иккю.

     Дыни и баклажаны на склонах гор
     и воды в русле реки Камагава,
     будьте даром прекрасным, приношением будьте!

   А старец Сё-о так расшифровывает эти стихи:
   «Какое грандиозное празднество духов! Духи – повсюду. И дыни, и баклажаны, поспевшие в этом году, и плоды персиков, и каждый персимон, и каждая груша, и каждый усопший, и каждый живущий – все это души. И встречаются они, и сходятся они все вместе, без обид, без мыслей злокозненных, преисполненные одним лишь чувством великим – какая благодать! Какая благодать!.. Всеединяющий праздник духов! Это и есть проповедь учения о единстве сердца вселенной. А если у вселенной одно сердце, значит, каждое сердце – вселенная. Поистине, вселенское слияние, погружение в нирвану всего и вся: и трав, и деревьев, и стран, и земель».
   А есть еще и такая проповедь: все живое, проходя через пять кругов превращений, минуя сотни и тысячи вечностей, претерпевает бесконечное множество рождений и смертей, и каждый для каждого когда-нибудь, где-нибудь бывает и отцом, и матерью. Все мужчины на свете – отцы любящие, все женщины – матери горестные.
   Именно – «матери горестные», так и сказано.
   А еще там сказано, что отцы – благодетели любящие, а матери – благодетельницы горестные.
   Да, иероглиф «хи» читается как «горестный», но не знаю, может быть, слишком уж примитивно такое узкое толкование. Во всяком случае, буддийское учение считает материнское благодеяние выше отцовского.
   Вы, наверно, хорошо помните тот момент, когда умерла моя мать.
   И как я удивилась, когда Вы спросили:
   – Ты про маму думаешь?…Дождя как не бывало. Словно кто-то сдул его. И такая ясность вокруг. И как всегда ранним летом, солнечные лучи удивительно светлые. И мир тоже светлый, пустой и чистый. И под окном легкий туман стелется по земле, плывет к горизонту. И солнце медленно плывет к горизонту. Я сижу у Вас на коленях и смотрю на запад – там роща, яркая, будто ее только что нарисовали и темной краской очертили контур. И вдруг на горизонте какое-то бледное сияние. Я думаю: это игра заходящего солнца и стелющегося по земле марева… И… мама идет к нам по газону…
   Я жила с Вами против воли родителей.
   Но сейчас, увидев мать, не испытала никакого стыда, хотя и удивилась. Я поднялась было ей навстречу, но тут она схватилась левой рукой за горло, словно хотела что-то сказать, и… исчезла.
   Я рухнула к Вам на колени. А Вы:
   – Ты про маму думаешь?
   – Вы тоже видели?..
   – Что?
   – Как мама сюда приходила?
   – Куда приходила?
   – Сюда, сюда, к нам!
   – Не видел. С мамой что-нибудь случилось?
   – Да… Она умерла… И пришла сюда, чтобы сообщить мне…
   Я тогда же поехала в свой прежний дом, к отцу. Тело матери еще не привезли из больницы. Я не писала родным и даже не подозревала, что мать тяжело больна. Она умерла от рака языка. Может быть, это она и пыталась сказать, когда схватилась за горло.
   Мать испустила последний вздох в тот самый миг, когда я ее увидела.
   Моя мама была настоящей «матерью горестной», но даже ради такой матери я никогда не творила молитву у алтаря на празднике Урабонэ. И никогда не пыталась с помощью жрицы вступить с ней в беседу и послушать рассказ о ее жизни в потустороннем мире. Если мне захочется поговорить с мамой, я пойду в лес и обращусь к какому-нибудь молодому деревцу. Может быть, это и будет она.
   Наверно, душа, проходящая через бесконечное множество смертей и рождений, – душа мятущаяся и несчастная. Ведь и Сакья Муни учил род человеческий высвободиться из круговорота перевоплощений и обрести покой в нирване. И все же нет на свете сказки более удивительной, мечты более фантастичной и чарующей, чем учение о перевоплощении. Это самая прекрасная элегия, когда-либо созданная человеком. Корни этого учения надо искать на Востоке, в далеких-далеких веках, во всяком случае, в Индии оно восходит к временам Вед. Но и на Западе легенд о перевоплощении больше, чем звезд на небе. Жил человек, умер и стал растением, или животным, или птицей. В Древней Греции сколько угодно таких мифов. И даже Гёте устами бедной Гретхен, томящейся в тюрьме, говорит об этом. Гретхен поет песенку, как ее убили и закопали, а она вспорхнула лесной птичкой.
   И все же человек стремился и сейчас стремится противопоставить себя всей остальной природе, и древние святые, и современные спириты, короче, все, кто пытается размышлять над тайной жизни и смерти, постоянно возвеличивают душу человеческую, пренебрегая душами животных и растений. Вот и получается, что человек тысячелетиями идет в одном направлении, по проторенной дорожке, и ему даже в голову не приходит оглянуться по сторонам.
   Может быть, поэтому и стал человек таким одиноким, и душа его одиноко блуждает в пустынном мире.
   Я думаю, когда-нибудь он все же это поймет, и тогда придется ему повернуть и пойти обратно по тому же длинному пути, которым он шел до сих пор.
   Вы смеетесь? Говорите, что я возвращаюсь к пантеизму древних народов и первобытных племен? Но вспомните современных ученых, занятых поисками того нечто, из чего образуется материя. Разве эти поиски, приобретающие все больший размах и в то же время становящиеся все более скрупулезными, не наводят на мысль о круговращении этого нечто во всем сущем?
   И все-таки люди, признавая бессмертие души, представляют себе потусторонний мир копией нашего. Им хочется верить, что душа на небесах сохраняет свой земной облик. Какая жалкая иллюзия и как упорно цепляются за нее люди! Что ж, оно и понятно – живые, с одной стороны, привязаны к живым, с другой стороны, к тем, кто ушел из жизни. Но меня охватывает ужасное уныние, когда я подумаю, что умерший и на том свете точно такой, каким был при жизни, со всей своей любовью и со всей ненавистью, что дети и родители остаются детьми и родителями, братья и сестры – братьями и сестрами и даже все мелочи, игравшие какую-то роль в земной жизни – как свидетельствуют души умерших европейцев, – продолжают играть ту же роль в потустороннем мире. Какая несправедливость! Выходит, и на том свете все вертится вокруг человека, все ему служит. А как же другие существа?
   По мне, лучше стать после смерти белой голубицей, чем пребывать в унылой стране бледных привидений. Если бы так оно и было, как бы беззаботно жилось и любилось на земле!
   Пифагорейцы, одна из философских школ древности, считали, что грешные души после смерти вселяются в птиц и зверей и в этом образе претерпевают муки, отведенные на долю животных.
   А про Иисуса Христа вот что рассказывают: на третий день, когда кровь на распятии еще не успела высохнуть, вознесся он на небо и его останки исчезли. «И стояли двое в сверкающих одеждах по обеим сторонам креста. И пали они ниц в великом страхе, и сказал им этот человек:
   – Почему вы ищете живого в мертвом? Его здесь нет, ибо Он воскрес. Вспомните, как Он говорил вам, когда был в Галилее: дитя человеческое, истинно говорю вам, будет предано, и будет распято руками преступников на кресте, и на третий день воскреснет».
   А Реймонд встретил на небесах Иисуса Христа, облаченного в точно такие же сверкающие одежды… Правда, в загробном мире Реймонда все одеты в нечто сотканное из света. По его словам, этот наряд возникает из сокровищ души, накопленных при земной жизни. Что ж, в этой сказке отразились этические учения нашего земного мира. И у Реймонда, и у буддистов потусторонний мир построен по одному принципу: там семь кругов, по которым восходит душа, постепенно очищаясь и совершенствуясь.
   Буддийское учение о круговороте перевоплощений не что иное, как земная мораль, возведенная до степени религии. По законам кармы всё живущее после смерти расплачивается за свои деяния и плата эта отмеривается в соответствии с прегрешениями и благими поступками, совершенными на земле. Коршун после смерти может стать человеком, а человек – и бабочкой, и Буддой, и кем угодно. Какая темная накипь на светлой элегии!
   Насколько безыскусственней и радостней звучит песнь перевоплощения в «Книге мертвых» Древнего Египта! А уж про греческую мифологию и говорить нечего. Взять хотя бы легенду о радужных нарядах Ирис и Анемона. Какие лучезарные краски!
   От греческой мифологии, воспевавшей божественную сущность всего земного, где все божество – и цветок, и звезда, и маленький зверек, и луна, где боги хохочут и рыдают, как люди, веет таким душевным здоровьем, такой полнотой жизни, словно ты пляшешь совершенно обнаженной на зеленой лужайке под чистым небом.
   Там боги просто и естественно, будто играя в прятки, превращаются в цветы и травы. Прекрасная лесная нимфа Харита, спасаясь от любви неугодного ей юноши, обернулась маргариткой. Дафна, желая сохранить девственную чистоту и избежать преследований распутного Аполлона, стала лавровым деревом. Растерзанный вепрем красивый юноша Адонис ожил и взошел цветком, чтобы утешить любившую его Афродиту. Аполлон, опечаленный смертью своего любимца Гиацинта, воплотил его образ в цветке…
   Вот я и думаю, может быть, мне тоже дозволено видеть Вас в алом цветке сливы, распустившемся в нише моей комнаты? Я говорю с цветком – я говорю с Вами…
   Чудеса… В пылающем пламени восходит лотос… В любострастии приходит высшее прозрение…
   Оставленная Вами, я постигаю сердце анемона. Если бы я могла, если бы…
   …Бог ветра влюбился в прекрасную лесную богиню Анемон. Об этом узнала богиня цветов, возлюбленная бога ветра, воспылала ревностью и прогнала ничего не подозревавшую Анемон из своих владений. Бедняжка ушла вся в слезах и несколько дней и ночей провела в открытом поле. А потом подумала: чем жить в таких страданиях, лучше стать полевым цветком и радоваться в чистоте душевной всем дарам земли и неба. Подумала и превратилась в цветок анемон. Говорят, как только эта несчастная богиня обернулась цветком, на сердце у нее сразу стало светло и покойно…
   Вот и я после того, как Вы меня бросили, страдаю от ревности к Аяко, отнявшей Вас у меня, и все думаю днями и ночами превратиться в полевой цветок, стать анемоном. Какое это было бы счастье!
   Странная вещь – слезы человеческие. А то, что я говорю Вам этой ночью, наверно, вдвойне странно. Впрочем, тут ведь нет ничего нового. Не об этом ли мечтали сотни миллионов людей на протяжении столетий?.. Может быть, я родилась на свет женщиной лишь для того, чтобы в душе моей, словно в капле слезы, воплотилась элегическая поэзия…
   Когда я была Вашей возлюбленной, я плакала от счастья, отходя ко сну.
   А когда я потеряла Вас, моего любимого, в первое время слезы текли по моим щекам ранним утром, стоило мне только открыть глаза.
   Когда я засыпала около Вас, Вы никогда мне не снились. А когда я рассталась с Вами, снились мне каждую ночь, словно нарочно. Вы меня обнимали, и я плакала во сне. Поэтому мои утренние пробуждения стали печальными. И мои утренние слезы ничуть не похожи на те вечерние, вызванные радостью.
   Я все думаю… Если в том мире цвета и запахи служат пищей духовною, разве любовь не может быть для женщины родником ее сердца…
   Я помню, как это было… Когда вы принадлежали мне, все было озарено светом моего любящего сердца. В этом свете даже воротничок для нижнего кимоно, который я покупала в универсальном магазине, даже окунь, которого я разделывала на кухне, казались какими-то особенными.
   Но когда я потеряла Вас, мое сердце перестало быть любящим. И все сразу опустело. Умолкло щебетание птиц. Поблекли цветы. Заглохла тропинка, связывавшая меня со всем земным и небесным. Поверьте, потерять свое собственное любящее сердце гораздо горше, чем потерять любимого.
   И стала я читать элегии о круговороте перевоплощения.
   Читала и постепенно, проникаясь красотой поэзии, находила себя и Вас среди птиц и зверей, среди трав и деревьев. И в один прекрасный миг вдруг почувствовала – мое любящее сердце вновь со мной, вновь беззаботно устремляется ко всему, что есть прекрасного на свете.
   Да. Я любила Вас. Очень, очень!..
   Когда-то, когда я только еще Вас встретила и не успела признаться в моей любви, знаете, о чем я молилась? О том же, о чем молюсь и сейчас, обращаясь к набухающим бутонам алой сливы, – пусть моя душа, подобно свободной волне, подобно струе прозрачной воды, омоет Вашу душу и соединится с ней, где бы Вы ни были.
   Помните? Когда я увидела призрак матери, Вы сразу почувствовали что-то. Я еще ничего не успела сказать, а Вы спросили – что-нибудь случилось с мамой? После такого родства душ, после такого полного единения я и думать не могла, что мы когда-либо расстанемся. И тогда я уехала на похороны.
   А потом я написала Вам письмо. Первое после нашей разлуки. Я сидела за трюмо, которое осталось в отцовском доме, и писала:
   «…Отец сломлен горем. Он простил нас, дал согласие на нашу свадьбу и в знак прощения подарил мне траурный наряд. Я немного осунулась и стараюсь выглядеть так, как положено выглядеть в горе, но все равно я очень красивая, правда, правда! Парадная черная одежда – ты никогда еще не видел меня такой нарядной – мне идет. И мне так захотелось, чтобы ты увидел меня вот такую, какая я сейчас в зеркале. Черный цвет – это, конечно, очень красиво, но для брачной церемонии не подходит. Я приласкаюсь к отцу, может быть, он подарит мне еще одно платье ярких, светлых тонов. Очень я по тебе скучаю, очень к тебе рвусь, но придется потерпеть до тридцати пяти дней, нехорошо будет, если сейчас, после смерти мамы, я опять удеру из дому, как тогда. Хочу загладить свою вину, а случай как раз удобный. Наверно, у тебя бывает Аяко. Попроси ее помочь тебе по хозяйству… Мой братишка от меня не отходит, подумай только, такой еще маленький, а все понимает и так мило пытается поддержать и защитить меня… Когда буду возвращаться, обязательно захвачу с собой мое трюмо…»
   Ваше письмо пришло на следующий день к вечеру.
   «…Ты, наверно, совсем замучилась от ночных бдений у гроба и других хлопот, побереги себя. Обо мне не беспокойся, Аяко помогает мне по дому, она такая заботливая… Я вспомнил про твое трюмо – ты рассказывала, что его тебе подарила подруга по миссионерской школе, француженка, перед отъездом на родину. Ты еще жалела, что оставила его в доме отца. Как оно там? Наверно, в целости и сохранности, только белила в выдвижном ящичке высохли и превратились в камень… Я так и вижу тебя в зеркале – какая ты бледная и красивая в черном… И мне хочется поскорее одеть тебя в яркие свадебные одежды. Мы сошьем тебе великолепное платье, а впрочем, будет еще лучше, если ты приласкаешься к отцу и он сам подарит тебе наряд для брачной церемонии, по-моему, это доставит ему радость. Я думаю, он согласится на нашу свадьбу – ведь сейчас он сломлен горем и, наверно, стал мягче. Конечно, нехорошо пользоваться этим, но что же делать… Тацуэ, а как поживает твой братишка, которого ты когда-то спасла от смерти?..»
   Ваше письмо не было ответом на мое письмо, мое письмо не было ответом на Ваше. Мы написали друг другу в одно и то же время, думая об одном и том же. И ни Вы, ни я не удивились – у нас всегда так получалось.
   Просто это было одним из свидетельств нашей любви, нашей большой близости. Мы к этому привыкли с самого начала, с тех еще пор, когда не жили вместе.
   Вы часто говорили – пока я с тобой, Тацуэ, мне не о чем беспокоиться, ничего со мной не случится. Вы повторили это и тогда, когда я рассказывала Вам историю спасения моего брата.
   Наша семья снимала тогда дачу на морском побережье. Я стирала во дворе у колодца купальники и вдруг увидела… Грозовые раскаты, свинцовое небо, волны, разорванный парус, и мой брат кричит и захлебывается в воде… Мне стало страшно. Ведь погода была великолепная, ничто не предвещало бури. Однако я поспешила в дом и позвала маму.
   Мама побледнела и, схватив меня за руку, побежала на берег. Брат как раз собирался сесть в яхту.
   Две мои подруги-гимназистки и студент первого курса Высшей школы решили в этот день отправиться на яхте в курортное местечко, находившееся от нас в двух ри. Студент правил яхтой. Девушки запаслись едой – бутербродами, дынями, даже мороженицу с собой взяли. Мой восьмилетний брат увязался было с ними. Но теперь мама его не пустила.
   Погода была отличная, но на обратном пути задул сильный ветер, хлынул ливень, и яхта, пытаясь изменить курс, опрокинулась. К счастью, никто не утонул. Все трое уцепились за мачту и продержались до тех пор, пока не подоспел спасательный катер. Обе девушки плавали плохо, студент, единственный мужчина, помогал им из последних сил, и я не знаю, что было бы, если б там оказался еще и ребенок.
   Мама всегда верила в мой провидческий дар, потому и не пустила брата с ними.
   Да, в детстве и ранней юности у меня действительно были какие-то удивительные способности. Помню, когда я прославилась игрой в карута, слух об этом дошел до директора начальной школы. Он изъявил желание взглянуть на чудо-ребенка, и мама повела меня к нему домой. Я еще не ходила в школу, едва умела считать до ста, не знала арабских цифр, но легко справлялась с умножением и делением, быстро решала задачи про журавля и черепаху. Я не считала в уме, а как-то по наитию называла цифру ответа. Точно так же, по наитию, я отвечала на простейшие вопросы по истории и географии.
   Но мои чудодейственные способности проявлялись только в присутствии мамы. Если ее не было рядом, ничего не получалось.
   Директор всячески выражал свой восторг, охал, ахал, похлопывал себя по коленям. А мама сказала – это, мол, еще пустяки, она не такое может. Если, например, в доме пропадает какая-нибудь вещь, девочка обязательно угадает, где она лежит.
   Директор снова разахался, но уже с некоторой недоверчивостью.
   – Но уж этого-то она, наверно, не угадает, – сказал он, открывая книгу. – Скажи, детка, какая страница?
   Я бездумно назвала какую-то цифру, и, разумеется, ответ был правильный. Тогда директор прикрыл ладонью несколько строчек.
   – А что здесь написано, не знаешь?..
   – «…Бусинки хрусталя… цветы глициний… на цветы сливы падает снег… Хорошенький малыш ест клубнику…»
   Как он поразился!
   – Удивительно, невероятно! Ясновидящая, божественный ребенок! А как называется эта книга?
   Я склонила голову, на минуту задумалась, потом сказала:
   – «Макурано-соси», а написала ее Сэй Сёнагон…
   Там было написано чуть-чуть по другому: «…прелестный младенец, испачкавший губы клубникой…» и «…цветущая слива под хлопьями снега…», но директор, как сейчас помню, не мог прийти в себя от изумления. А мама так и сияла от гордости.
   В те времена я знала наизусть таблицу умножения, а моей любимой привычкой было предсказывать различные вещи: например, сколько щенков и какого пола принесет наша собака, кто придет к нам сегодня в гости, когда вернется отец с работы, как будет выглядеть наша будущая прислуга… Иногда я предсказывала и нечто более мрачное – день смерти кого-либо из больных знакомых. Как правило, все мои предсказания сбывались. Естественно, взрослые удивлялись и восхищались, а я, кажется, немножко гордилась своими способностями. Но я была ребенком и, как любой ребенок, больше всего на свете любила играть. Игра в предсказания стала для меня повседневным и самым увлекательным занятием.
   Однако, чем старше я делалась, чем больше теряла детскую непосредственность, тем реже проявлялись мои способности ясновидения. Очевидно, какой-то ангел, живший в моем детском сердце, постепенно отлетал от меня.
   Когда я стала взрослой девушкой, этот ангел являлся ко мне уже редко-редко, в какие-то отдельные мгновения, краткие и ослепительные, как молния.
   А потом однажды ночью я почувствовала в моей ванной запах духов, которыми вы обрызгали для Аяко супружеское ложе, и у моего ангела окончательно сломались крылья. Впрочем, об этом я уже говорила.
   То письмо, самое удивительное из всех моих писем, письмо о снеге, – помните? – которое я написала совсем еще молоденькой девушкой, было настоящим чудом. Было… теперь оно для меня всего лишь милое сердцу воспоминание.
   «…Какой сильный снег в Токио!.. У парадной двери вашего дома какой-то человек разгребает снег. А на него бешено лает собака, жемчужно-серая овчарка, прямо с ума сходит, натягивает цепь, и зеленая конура вот-вот опрокинется. Неужели она и на меня будет так лаять? Я ведь не смогу тогда войти в Ваш дом. Какая жалость! Остаться на улице после долгой и длинной дороги!.. Вдруг заплакал ребеночек, привязанный к спине человека, убирающего снег. Испугался, бедненький! Вы вышли из дома и начали успокаивать ребенка. Успокаиваете, а сами думаете – у такого жалкого, хилого старика такой крепкий и здоровый малыш, вот чудеса-то! А старик и не старик вовсе, просто он очень плохо выглядит из-за бесконечных лишений, из-за тяжелой жизни. Снег сначала убирала Ваша прислуга. И вдруг подошел этот человек с ребенком за спиной. Он низко кланялся и просил дать ему эту работу. „Разрешите помочь, окажите милость… Конечно, никому не охота давать работу такой развалине, как я, да еще с ребенком, но что же мне делать?.. Ребеночек с утра некормленный, без молока, совсем помирает с голоду, не гоните меня…“ Прислуга пошла к Вам, в гостиную. Вы слушали пластинку Шопена. Гостиная Ваша такая светлая, с белоснежными стенами, а на стенах, друг против друга, висят две картины – пейзаж маслом Харуэ Кога и гравюра Хиросигэ, изображающая снег. А еще на стенах индийские гобелены с птицами. Кресла в белых чехлах, а под чехлами зеленая кожаная обивка. На камине, тоже белом, часы, причудливые статуэтки каких-то животных, похожих на кенгуру. На столе лежит альбом, раскрытый на странице с фотографией Айседоры Дункан, танцующей греческий танец. На декоративной полочке в углу комнаты стоит увядшая гвоздика. Она стоит с Рождества, а сейчас уже прошел Новый год, но вы ее не выбрасываете – наверное, это подарок какой-нибудь прекрасной дамы. А занавески на окнах… Ой какая я смешная! Никак не могу сдержать свою фантазию! Ведь я никогда не видела ни Вашего дома, ни Вашей гостиной…»
   А на следующий день я просмотрела газету, и оказалось, вчера в Токио никакого снега и в помине не было. Воскресенье выдалось на редкость теплое и ясное. Ну и смешно же мне стало!
   Честно говоря, я никогда раньше не задумывалась, как выглядит Ваша гостиная. Я не думала о ней и не видела ее во сне.
   А когда села писать Вам письмо, слова про дом и про гостиную начали приходить сами собой, словно из воздуха, и ложиться на бумагу.
   И вот я ушла из родного дома, ушла к Вам и отправилась в Токио. И пока я ехала в поезде, в Токио выпал большой снег.
   Но я и думать забыла о своем письме про снег, не вспоминала о нем до тех пор, пока не переступила порога Вашей гостиной.
   Я окинула взглядом эту комнату и бросилась в Ваши объятия – ничего другого мне не оставалось делать. А ведь до этого даже наши руки ни разу не встречались в трепетном пожатии.
   – Вы любите меня! Да, да, любите… любите… очень! Тацуэ-сан, я перенес собачью конуру на задний двор, как только прочитал ваше письмо…
   – И обставили гостиную, повинуясь моей фантазии?..
   – Тацуэ, милая, не смейтесь надо мной! Гостиная так обставлена давным-давно. После вашего письма я ни к чему не прикасался…
   – Нет, правда? Неужели правда?..
   И я снова и снова оглядывала комнату, не переставая удивляться.
   – Вы-то чему удивляетесь, Тацуэ-сан?.. Я – другое дело. Я был просто потрясен, получив ваше письмо. И сразу подумал: значит, она меня любит! Любит, иначе откуда бы ей знать?.. Если ваша душа не раз витала в этой комнате, как же я мог допустить, чтобы вас, живой, во плоти, здесь не было?! И я вдруг стал уверенным и смелым и написал вам, чтобы вы приехали. Приехали во что бы то ни стало! Даже если вам придется навсегда оставить родной дом. Это была судьба. Ведь вы говорили, что видели меня во сне еще до того, как мы встретились…
   Да, мое сердце и Ваше сердце бились в едином ритме.
   И это было одним из свидетельств нашей любви.
   А на следующее утро пришел старообразный, изможденный человек и стал расчищать снег у Вашего дома…
   Я каждый день ходила встречать Вас. Вы занимались в университетской лаборатории и никогда не знали заранее, в какое время вернетесь. Да и к дому от станции электрички вели две дороги – одна через оживленную торговую улицу, другая вдоль чахлого лесочка. Но я всегда встречала Вас на полпути.
   Где бы я ни находилась, что бы ни делала, я всегда шла к Вам без зова, если была Вам нужна.
   А наши ужины? Порой за работой в университете Вы мечтали о каком-нибудь кушанье. И вы находили его по возвращении домой.
   Может быть, у нас было слишком много доказательств любви?.. Настолько много, что в перспективе ничего и не оставалось, кроме разлуки…
   Однажды вечером у нас в гостях была Аяко. Она уже собиралась уходить, но я попросила ее задержаться ненадолго – почему-то мне стало тревожно. Она осталась, и вдруг у нее пошла кровь из носу, да так сильно! Если бы это случилось на улице, бедняжке пришлось бы трудно.
   Почему я так поступила? Неужели уже тогда чувствовала, что Аяко Вам не безразлична?..
   Но почему я не знала заранее о Вашей свадьбе?.. Почему не почувствовала, что Вы скоро умрете?.. Ведь наша любовь была такой всеобъемлющей! И я предугадала ее, нашу любовь…
   Почему Ваша душа не пришла ко мне и не сказала о смерти?
   …Зеленая ветка на фоне голубого моря, пряный запах пышно расцветшего олеандра, светлый, некрашеный деревянный дорожный указатель, легкая дымка над рощей… Мне приснился сон… Я иду по тропинке через эту рощу и встречаю юношу в кожаных перчатках, в костюме, как у пилота. У юноши густые брови, левый уголок губ чуть поднимается, когда он смеется. Мы идем рядом, и моя грудь ширится, ширится, ширится – от внезапно нахлынувшей любви.
   Я проснулась и больше не могла уснуть в ту ночь. А потом я долго помнила этот сон и думала, что, может быть, выйду замуж за летчика. И даже название парохода, прошедшего в том сне недалеко от берега, запомнила – «Дайго Мидоримару»…
   Прошло два или три года. И вот как-то дядя привез меня на курорт с горячими источниками. Мы только что приехали, было раннее утро, я пошла прогуляться. Тот самый пейзаж – роща, море, тропинка. И Вы шли по тропинке…
   Увидев меня, Вы облегченно вздохнули и направились прямо ко мне, словно мой взгляд притянул Вас.
   – Вы не скажете, как отсюда добраться до города?
   Я покраснела до корней волос и почему-то посмотрела на море.
   Знаете, что я там увидела? Вдоль берега шел пароход, и на его борту отчетливо выделялась надпись: «Дайго Мидоримару!»
   Я молча шла впереди, и все во мне дрожало, каждая клеточка. А вы шли за мной.
   – Вы в город возвращаетесь?.. Не знаете случайно, где здесь авторемонтная станция или хотя бы какая-нибудь велосипедная мастерская?.. Вы уж простите, что я так бесцеремонно с вами заговорил. Но, понимаете, со мной случилась дурацкая история. Я путешествую… на мотоцикле… Ехал – и вдруг за поворотом телега. Лошадь испугалась шума мотора, шарахнулась в сторону, я резко свернул в другую сторону и врезался в скалу. Мотоциклу здорово досталось…
   Мы прошли совсем немного, не больше двух тё, и уже болтали, как давнишние знакомые.
   Я сказала:
   – У меня такое чувство, будто я уже раньше где-то с вами встречалась…
   Вы ответили:
   – Да… Я тоже думаю – как это я до сих пор с вами не встретился… То есть… ну, то же самое, что у вас, – будто мы уже виделись однажды, а по-настоящему встретились лишь сейчас…
   Так мы и шли. И если Вы оказывались немного впереди, я мысленно окликала Вас, и Вы сейчас же оборачивались.
   И то же самое повторялось много, много раз в курортном городке у горячих источников: стоило мне увидеть Вас, даже издали, в спину, и Вы немедленно оборачивались.
   И мы много гуляли вместе. И где бы мы ни проходили, мне казалось – уже не в первый раз.
   И что бы мы ни делали, я думала – это уже было когда-то…
   А потом нить, протянутая от сердца к сердцу, порвалась. Да, да, это так! Вы замечали, как резонирует камертон, если на скрипке берут какую-нибудь ноту? Такой же резонанс Ваша душа вызывала в моей… Так почему же ничто не откликнулось во мне, когда Вы умерли?.. Может быть, произошла авария на приемной станции моей или Вашей души?..
   Или я сама сломала свою приемную станцию?.. Сознательно, чтобы не нарушать покоя Вашего и Вашей жены… Наверно, мне стало страшно – очень уж велика была во мне эта душевная сила, способная проникать в пространство и время…
   Говорят, у тех, кто со всей реальностью и остротой представлял себе крестные муки Христа, начиная с Франциска Ассизского и кончая юными, глубоко религиозными девушками, на теле проступала кровь, словно их самих кололи копьем… Говорят, некоторые души, будь то души живых или усопших, силой своего проклятия могут убить человека… Когда я узнала о Вашей смерти, я вся сжалась и еще больше, чем раньше, захотела превратиться в цветок.
   Страстное воинство душ потустороннего мира и мира земного постоянно бьется, пытаясь уничтожить границы между двумя этими мирами, пытаясь перекинуть мост между жизнью и смертью и избавить живущих от горечи смертной разлуки. Во всяком случае, так утверждают спириты.
   Может быть.
   Но теперь, в эти дни, я бы хотела, чтобы мы с Вами превратились в алые цветы сливы или душистого олеандра и чтобы бабочки, перенося пыльцу с цветка на цветок, сыграли нашу свадьбу.
   Тогда не пришлось бы мне – как я это делаю сейчас, следуя горькому людскому обычаю, – разговаривать с умершим.


   Птицы и звери

   Птичье щебетание пробудило его от грез. Огромная клетка для птиц уже была погружена на старенький грузовик. Она была в несколько раз больше, чем клетка из бамбука для перевозки опасных преступников, какие теперь можно увидеть на театральной сцене.
   По-видимому, такси, на котором он ехал, незаметно вклинилось в вереницу автомашин похоронной процессии. На лобовом стекле автомашины, следовавшей за ним, был наклеен номер «23». Когда он поглядел на обочину дороги, они проезжали мимо дзэнского храма, перед которым стоял камень с высеченной на нем надписью: «Исторический памятник. Могила Сюндай Дадзай» [39 - Сюндай Дадзай (1680–1747) – последователь Конфуция, известный японский богослов и знаток китайского языка.]. На храмовых воротах висело объявление:
   «В храме несчастье. Сегодня похороны».
   Здесь была как раз середина подъема. Внизу – перекресток, где стоял регулировщик. Там сразу же скопилось не менее тридцати автомашин, и регулировщик никак не мог наладить движение.
   Он поглядывал на клетку, предназначенную для выпускания птиц на волю, и все более нервничал.
   – Который час? – спросил он у маленькой женщины, которая в почтительной позе сидела рядом, бережно держа на коленях корзину с цветами.
   Маленькая служанка, само собой, часов не имела. Вместо нее ответил шофер:
   – Без десяти семь. Правда, мои часы отстают на шесть-семь минут.
   Июньский вечер был светел. Розы в корзине чересчур сильно пахли. Одуряющий запах цветущих деревьев, доносившийся из храмового двора, раздражал.
   – Я опаздываю, нельзя ли побыстрее?
   – Сейчас пропускают правый ряд. Не знаю, удастся ли проскочить. А на какое представление вы изволите ехать в зал Хибия? – Шофер, наверно, рассчитывал подхватить пассажиров, возвращающихся домой.
   – На танцевальный вечер.
   – Вот оно что! А сколько же времени вам потребуется, чтобы выпустить на волю такое множество птиц?
   – Вроде бы плохая примета – повстречаться в пути с похоронами, – сказал он, пропустив мимо ушей вопрос шофера.
   Послышалось беспорядочное хлопанье крыльев. Это подняли суматоху птицы в резко стронувшемся с места грузовике.
   – Напротив, все считают это хорошей приметой, самой счастливой.
   Как бы в подтверждение его слов машина удачно вильнула вправо и стала быстро обгонять похоронную процессию.
   – Странно, казалось бы, наоборот! – Он засмеялся, но нашел естественным, что люди стали считать это хорошей приметой.
   Стоит ли вообще тревожиться по такому поводу, ведь он едет всего лишь поглядеть на танцы в исполнении Тикако. Уж если говорить о плохой примете, то ею была не столько встреча с похоронной процессией, сколько бездыханные птицы, брошенные им дома.
   – Вернемся домой, не забудь выкинуть корольков – они до сих пор в стенном шкафу на втором этаже, – небрежно сказал он служанке.
   Минула уже неделя с тех пор, как испустила дух пара корольков. Он посчитал чересчур обременительным вытаскивать их из клетки и сунул их вместе с клеткой в стенной шкаф. Он и служанка настолько привыкли видеть эту клетку с дохлыми птицами, когда из того же шкафа брали дзабутоны для гостей, что просто забывали их выбросить.
   Желтоголовый королек – одна из самых маленьких комнатных птиц, как и черная синица, буроголовая гаичка, крапивник, синий соловей и ласточка. Сверху он оливковый, снизу желтовато-серый. Головка тоже серая. На крыльях два белых пояска, концы перьев на подкрыльях желтые. На самой макушке – толстый черный кружок, обведенный желтой линией. Когда королек нахохлится, круглая желтая линия на голове становится особенно заметной, напоминая лепесток желтой хризантемы. У самца желтый цвет более яркий, с оранжевым оттенком. Королек забавно глядит своими глазками-бусинками, бойко летает по клетке. Он очень славный и в то же время не лишен строгой элегантности и благородства.
   Торговец птицами принес пару корольков вечером, и он сразу поставил клетку в полутемную домашнюю божницу. Постоял рядом, глядя, как умилительно они спят. Тесно прижавшись, корольки уткнулись головками в перья друг друга и так уснули, похожие на один клубок шерсти. Они казались единым целым, которое невозможно разделить.
   У сорокалетнего холостяка шевельнулось в душе по-детски чистое чувство, и он еще долго с замиранием сердца глядел на клетку, стоявшую в божнице.
   Найдется ли среди людей в какой-нибудь стране юная влюбленная пара, которая спала бы так умилительно, так красиво? – подумал он. Ему захотелось, чтобы кто-то еще увидел спящих корольков, но служанку он не позвал.
   Со следующего дня даже во время еды он ставил клетку на стол и любовался корольками. Своих любимых птиц и зверюшек он держал поблизости и тогда, когда его посещали гости. Едва прислушиваясь к их разговору, он поглаживал птенца малиновки, стараясь приучить его брать корм с руки, либо терпеливо выискивал блох в шерсти комнатной собачки.
   – Эта комнатная собачка – фаталистка, – говорил он гостям, – и именно это мне в ней нравится. Посади ее вот так к себе на колени либо в углу комнаты – она просидит не шевелясь полдня.
   До тех пор, пока гость не начинал прощаться, он частенько даже не удостаивал его взглядом.
   Летом он ставил на стол в гостиной стеклянный аквариум и, выпуская в него оризии и мальков карпа, говорил очередному гостю:
   – Может быть, сказываются годы, но мне становится все более неприятно общаться с мужчинами. Я не люблю мужчин. Быстро устаю от них. Поэтому и когда ем, и когда путешествую, предпочитаю общество женщин.
   – Наверно, вам нужно жениться.
   – Навряд ли это что-нибудь даст, поскольку я предпочитаю холодных женщин. Подумаешь: она не способна проявить преданность, ну и сам тогда имеешь право быть равнодушным. В конце концов, так спокойней. Я и служанок предпочитаю по возможности выбирать равнодушных.
   – Видимо, поэтому вы и увлеклись животными?
   – Нет, животные далеко не равнодушны. Просто мне становится тоскливо, если рядом нет чего-то живого, двигающегося.
   Рассуждая так, он разглядывал в аквариуме разноцветных маленьких карликов, следил, как посверкивает их чешуя, и, позабыв о сидящем рядом госте, думал о том, что и в этом ограниченном водном мирке существует множество удивительных цветовых оттенков.
   Стоило торговцу раздобыть новую птицу, как он сразу же приносил ее к нему, хотя у него в кабинете их и так было свыше тридцати.
   – Опять приходил торговец? – сердилась служанка.
   – А что в этом дурного? Ты подумай: за такую дешевую цену я на несколько дней обрету хорошее настроение.
   – Но вы слишком серьезно относитесь к птицам – только на них и глядите!
   – Ты меня не запугивай! Считаешь небось, если так будет продолжаться, то я вообще тронусь умом и в доме все пойдет вверх тормашками?
   С появлением каждой новой птицы его жизнь на несколько дней как бы обретала смысл.
   На него нисходила благодать этого мира.
   Общение с людьми не приносило ему такой радости, хотя в этом, наверное, была и его собственная вина. Не в красоте раковин и цветов, а в наблюдении за жизнью и повадками птиц раскрывалось ему чудо творения. Даже оказавшись в клетке, эти крошечные существа наслаждались радостью бытия.
   Такой была и пара веселых, бойких корольков. Но спустя месяц, когда он, открыв клетку, насыпал туда корм, один из корольков вылетел на волю. Растерянная служанка никак не могла его поймать. Королек вылетел из дома и сел на камфарное дерево, росшее над погребом в саду. Листья дерева были в утренней росе. Птица, которая осталась в клетке, и та, что опустилась на камфарное дерево, громко и тревожно перекликались. Он поспешно вынес клетку и поставил ее на крышу погреба, а рядом положил шест для ловли птиц, обмазанный клеем. Птицы горестно призывали друг друга, но около полудня королек вспорхнул с камфарного дерева и улетел. Торговец птицами сказал, что эту пару корольков ему доставили с гор Никко.
   В клетке осталась самочка. Он упрашивал торговца достать ему самца: пары корольков так умилительно спят! И сам побывал в нескольких лавках, но самца раздобыть не удалось. Наконец торговец птицами принес ему новую пару корольков, присланных из деревни. Он сказал, что ему нужен только самец, на что торговец ответил:
   – Это пара – и разъединять ее нельзя. Покупайте самца, а самочку я дарю вам.
   – Смогут ли три птицы ужиться вместе?
   – Не беспокойтесь. Вы только на несколько дней поставьте клетки рядом – вот они и привыкнут друг к другу.
   Но он, словно ребенок, получивший новую игрушку, не стал ждать. Не успел торговец уйти, как он тут же посадил новую пару в клетку, где оставалась прежняя самочка. Поднялся страшный переполох, какого он не ожидал. Новая пара металась по клетке и ни разу не опустилась на жердочку. Одинокая самочка, нахохлившись от страха, сидела на дне клетки и робко наблюдала за бестолковым метанием новой пары корольков. Те все время перекликались, словно попавшие в беду супруги. Ему было видно, как у всех трех корольков бурно колотились сердечки. Он поставил клетку в стенной шкаф, двое новых, попискивая, прижались друг к другу, а старая самочка сидела отдельно и все не могла успокоиться.
   Так дело не пойдет, решил он и поместил птиц в отдельные клетки, но ему сразу же стало жаль оставшуюся в одиночестве старую самочку. Тогда он попробовал запустить в ее клетку нового самца. Но тот все время перекликался со своей подругой и никак не хотел подружиться с одинокой самочкой. Спустя некоторое время они все же уснули, прижавшись друг к другу. К вечеру следующего дня он снова посадил всех троих в одну клетку. Корольки вели себя спокойней, чем накануне, и вскоре все вместе уснули – самочки с двух сторон уткнулись головками в перья самца.
   Уснул и он, поставив клетку у изголовья.
   Но на следующее утро он обнаружил, что два королька спали, соединившись в клубок, а третья птичка, вытянув лапки, лежала с полураспущенными крыльями и открытыми глазами на дне клетки. Она была мертва. Не желая, чтобы дохлую птицу увидели спящие корольки, он потихоньку вытащил ее из клетки и, ничего не сказав служанке, выбросил в мусорный ящик. Совершено безжалостное убийство, подумал он.
   – Какая же из них издохла? – бормотал он, разглядывая в клетке оставшихся корольков. Вопреки его предположениям, он с радостью убедился, что осталась в живых старая самочка. Ему она больше была по душе, чем новая, поскольку он успел к ней привыкнуть. Наверное, он обрадовался из чувства пристрастности. И сразу он, живший в одиночестве, без семьи, возненавидел себя за эту свою пристрастность:
   – Коль скоро я пристрастен в любви, зачем было окружать себя животными?! Ведь есть такое превосходное существо, как человек!
   Корольки считаются слабыми птицами и легко погибают. Но оставшаяся у него пара оказалась вполне здоровой и выносливой.
   Близился сезон, когда он начинал кормить с руки птенцов разных диких птиц, которых доставляли ему с гор, – первым ему принесли незаконно пойманного птенца сорокопута, – и теперь уже у него не оставалось времени даже на то, чтобы выйти из дома на прогулку.
   Он вынес на веранду таз с водой и стал купать корольков. В воду упал цветок глицинии.
   Прислушиваясь к хлопанью крыльев по воде, он стал вычищать из клетки птичий помет. Как раз в этот момент послышался шум за забором. Похоже, дети горевали из-за какого-то животного. Не его ли жесткошерстный фокстерьер выскочил со двора, подумал он и поглядел через забор. Но оказалось, что дети гомонили там вокруг птенца жаворонка. Птенец стоял на мусорной куче на еще слабеньких лапках и время от времени взмахивал крылышками. Возьму его к себе, сразу решил он.
   – Что случилось? – спросил он у детишек.
   – Человек оттуда, – мальчик указал на соседний дом, выкрашенный ядовито-зеленой краской, – выбросил птенца на мусорную кучу. Он здесь умрет.
   – Да, – холодно подтвердил он и отошел от забора. Он знал, что в этом доме держат нескольких жаворонков. А птенца, наверное, выкинули, не надеясь, что он станет певчим. Стоит ли подбирать никчемную птицу, подумал он, и охвативший его порыв милосердия тут же угас.
   У птенцов некоторых птиц не сразу отличишь, кто самец, а кто самочка. Торговцы птицами нередко привозят с гор целые гнезда и по мере того, как распознают самок, избавляются от них: не певчих птиц никто покупать не станет. Да, любовь к животным сама собой приводит к тому, что люди требуют самых породистых, и это, в свою очередь, неизбежно порождает жестокость! Когда он видел у знакомых симпатичную зверюшку, ему хотелось немедленно заполучить ее – таков у него характер. Но по собственному опыту он знал, что подобное легкомыслие сродни жестокости, и, опасаясь, что лишь испортит себе настроение, никогда теперь не брал, как бы его ни уговаривали, выращенных другими птиц или собак – даже самых породистых.
   На людей у него, жившего в одиночестве, была своя точка зрения: он не любил их. Не так просто оборвать узы, если они связали тебя с женой, родителями, детьми, братьями или даже с никудышным собеседником. И ты вынужден примириться и жить с ними рядом. И вдобавок у каждого имеется еще так называемое собственное «я»…
   Уж лучше, считал он, заниматься животными, поставить целью создание идеальной формы – искусственной, порой немыслимой в природе. В этом есть некая печальная чистота, божественная свежесть первотворения. И он с холодной усмешкой наблюдал садизм любителей животных, прощал им безумные попытки добиться чистоты породы, ибо считал таких людей трагическим символом этого мира и человека в нем.
   Ноябрьским вечером прошлого года к нему заглянул торговец собаками. Его лицо, по-видимому из-за хронической болезни почек, напоминало высохший мандарин.
   – Только что случилось нечто ужасное, – смущенно заговорил он. – Я пошел в парк и спустил мою суку породы доберман с поводка. В парке было плохо видно из-за тумана. Не успел я и глазом моргнуть, как на нее уже залез бродячий пес. Я кинулся к ним, разъединил и так избил эту скотину, что она едва держалась на ногах. Навряд ли бродячий пес сделал свое дело, но, знаете, по иронии судьбы, может, и успел.
   – Сам виноват, что прошляпил. Ты ведь торговец – не следовало спускать с нее глаз.
   – Ах, какой стыд! Рассказать кому – не поверят. Вот скотина, в одну минуту потерял из-за нее четыреста, а то и все пятьсот иен. – Желтые губы торговца жалобно скривились.
   Чувственная собака, втянув голову, виновато глядела на страдающего болезнью почек торговца.
   Торговец намеревался продать эту суку при его посредничестве. Но он, опасаясь за свой престиж, настойчиво убеждал торговца воздержаться от продажи, поскольку может родиться нечистокровный щенок. Тем не менее торговец, выждав некоторое время, продал добермана – так как нуждался в деньгах. Спустя несколько дней покупатель привел собаку к нему домой, сообщив, что на следующий день после покупки она родила мертвых щенков.
   – Слышу, собака жалобно скулит, – рассказывал он. – Служанка отворила ставни и выглянула наружу: собака, должно быть, только что ощенилась и пожирала детенышей. Спросонья я никак не мог взять в толк, о чем говорила служанка… Мы даже не знали, сколько щенков было. Служанка видела, как та поедала последнего. Я сразу же вызвал ветеринара. Тот осмотрел добермана и сказал: торговцы обычно без предупреждения не продают покрытых собак; по всей видимости, роды были ненормальные; не исключено, что ее покрыл бродячий пес и ее жестоко потом избили, а может, у этой собаки привычка поедать своих щенков.
   Выслушав ветеринара, мои домашние возмутились и потребовали, чтобы я возвратил собаку. Бедняжка, на нее жалко смотреть.
   – Ну-ка поглядим, – он бесцеремонно подхватил собаку и потрогал сосцы. – Я думаю, она уже рожала до этого и кормила щенков. На этот раз она их съела лишь потому, что родила мертвыми. – Он говорил бесстрастно, хотя жалел собаку и негодовал про себя на бесчестный поступок торговца.
   Случалось, и в его доме появлялись на свет беспородные щенки.
   Если во время путешествия в одной комнате с ним оказывался мужчина, он, как правило, изнывал от бессонницы. Он не любил, когда в его доме ночевали мужчины. У себя он держал исключительно сук, хотя это и не было связано с его неприязненным отношением к мужчинам.
   Мужчины казались ему нудными и всегда чем-то недовольными. К своим собакам для продолжения породы он допускал лишь самых породистых самцов. Но сам их не держал. Породистые самцы стоили больших денег, да еще надо было их рекламировать, а мода на ту или иную породу собак часто менялась, и ему не хотелось втягиваться в конкуренцию и подвергать себя риску. Однажды торговец собаками показал ему японского терьера – знаменитого кобеля-производителя. Этот терьер по целым дням спал на матраце на втором этаже. Стоило его взять на руки и принести на первый этаж, как он по привычке уже считал, что привели суку. Не кобель, а старая опытная проститутка. Шерсть у терьера была короткая, и его мужское естество настолько бросалось в глаза, что даже он смущенно отвернулся. Но не это было главной причиной, почему он не держал самцов. Дело в том, что его страстью было принимать роды и растить щенков… Он держал суку из породы бостонтерьеров со странным характером.
   Она рыла ходы под старой бамбуковой изгородью, во время течки перегрызала ремень, на который ее привязывали, и убегала из дома, поэтому было заранее ясно, что принесет она беспородных щенков. Когда его разбудила служанка и сообщила, что бостонтерьер вот-вот ощенится, он, словно заправский ветеринар, тут же потребовал:
   – Принеси ножницы и гигроскопическую вату. И сними с бочонка из-под сакэ соломенную покрышку.
   Было начало зимы. На освещенном утренним солнцем дворе лежала собака и, тихонько виляя хвостом, умоляюще глядела на него. Роды уже начались, и он увидел, как на свет появляется похожий на баклажан пузырь. Внезапно на него нахлынуло чувство, похожее на угрызения совести.
   Собака щенилась впервые и, по-видимому, не понимала, что с ней на самом деле происходит.
   «Не ведаю, что это со мной творится, но кажется, что-то неприятное. Как же мне быть?» – смущенно говорили ее глаза, но в них не было чувства ответственности за то, что она делает, – лишь робкая готовность отдать свою судьбу в руки человеку.
   И он вспомнил их отношения с Тикако лет десять тому назад: когда она продавала ему себя, на ее лице было в точности такое выражение, как у этой собаки.
   – Правда ли, будто женщины нашей профессии постепенно перестают что-либо чувствовать? – спросила она.
   – Бывает и так. Но если ты встречаешься с человеком, которого любишь, или у тебя два или три постоянных друга, тогда это нельзя считать профессией.
   – Я вас очень люблю.
   – И все же ничего не чувствуешь?
   – Чувствую.
   – Вот видишь!
   – Наверное, пойму, когда выйду замуж.
   – Поймешь.
   – Как вам больше нравится?
   – А тебе?
   – А как ваша жена любит вас?
   – Н-да…
   – Скажите!
   – У меня нет жены. – Он с любопытством стал разглядывать ее сразу посерьезневшее лицо…
   «Напомнило мои встречи с Тикако, поэтому я и почувствовал угрызения совести», – подумал он, поднял собаку с земли и положил в ящик.
   Вскоре на свет появился первый щенок. Он был в «сорочке», и мамаша, видимо, не знала, как с ним поступить. Он рассек ножницами «сорочку» и перерезал пуповину. Следом родились два мертвых щенка. Он поспешно завернул их в газету. Затем появились еще три – все в «сорочках». Последний – тоже в «сорочке». Было видно, что он живой, но движения его были вялые. Несколько мгновений он разглядывал последнего щенка, потом поспешно вместе с «сорочкой» завернул в газету.
   – Выбрось, – приказал он служанке, подавая свертки. – На Западе не оставляют всех щенков, слабых убивают. Только так сохраняется порода. Чувствительные же японцы этого не могут… накорми мамашу сырыми яйцами, что ли.
   Потом он вымыл руки и снова улегся в постель. Светлая радость оттого, что он был свидетелем появления на свет новой жизни, наполнила его душу, и ему захотелось выйти прогуляться. Он даже не вспомнил, что сейчас собственными руками убил одного щенка.
   Однажды утром издох щенок. Он сунул его в бумажный мешок и выбросил во время прогулки. Спустя несколько дней он обнаружил еще одного щенка без признаков жизни. Оказывается, мамаша нагребла соломы, чтобы сделать помягче ложе, и затолкала щенка под солому. У того не хватило сил выбраться наружу, а мамаша не стала его вытаскивать. Мало того, она улеглась сверху на солому, и щенок задохнулся под ее тяжестью. У людей тоже встречаются мамаши, которые по глупости душат во сне младенцев собственной грудью.
   Таким же манером задохнулся и третий щенок.
   – Еще один испустил дух, – спокойно произнес он и, насвистывая какую-то мелодию, сунул его в бумажный мешок и отправился в ближайший парк. Глядя на радостно вилявшую хвостом мамашу, не ведавшую, что она задушила собственного детеныша, он вдруг снова вспомнил Тикако.
   Когда Тикако исполнилось девятнадцать, один авантюрист сманил ее в город Харбин. В Харбине она три года училась танцам у русского белоэмигранта. Авантюрист вскоре полностью разорился и вынужден был пристроить Тикако в оркестр, совершавший турне по Маньчжурии. В конце концов им удалось вернуться в Токио, где Тикако вскоре оставила авантюриста и вышла замуж за аккомпаниатора, который вместе с ними возвращался из Маньчжурии. Тикако сначала подвизалась в разных театральных ревю, потом организовала собственные танцевальные представления.
   В ту пору он считался своим человеком в музыкальном мире – не столько потому, что слыл знатоком музыки, сколько благодаря ежемесячным пожертвованиям в пользу одного музыкального журнала. Он посещал и концерты – но лишь для того, чтобы поболтать со знакомыми. Видел он и танцы в исполнении Тикако. И увлекся их поистине необузданной чувственностью. Сравнивая нынешнюю Тикако с той, какой была она шесть-семь лет назад, он терялся в догадках: откуда в ней это? Он даже начал сожалеть, что тогда на ней не женился.
   Однако уже во время четвертого представления стало заметно, насколько она устала. После представления он, долго не рассуждая, помчался в театральную уборную, где она, не сменив еще театральное кимоно, смывала с лица косметику, и потащил ее в темное помещение за сценой.
   – Отпустите, вы делаете мне больно! – прошептала она, прикрывая руками набухшую грудь.
   – Зачем ты совершила такую глупость? Разве тебе это было нужно?
   – Но я с давних пор любила детей и всегда хотела иметь своего ребенка.
   – Неужели собираешься его воспитывать? Да и сможешь ли ты посвятить себя искусству, занимаясь таким чисто женским делом? Куда ты денешься с ребенком на руках? Эх, раньше надо было думать.
   – Но я ничего не могла с собой поделать.
   – Не болтай глупости! Женщине, целиком отдавшей себя искусству, не следует думать всерьез о рождении детей. Как смотрит на это твой супруг?
   – Он страшно рад и любит ребенка.
   – Так-так.
   – Я тоже счастлива, что смогла родить его после всего того, чем прежде занималась.
   – Тогда тебе, наверно, лучше бросить танцы?
   – Не брошу! – Ответ прозвучал столь резко, что он умолк на полуслове.
   Тем не менее Тикако больше не рожала, да и первый ребенок куда-то исчез – по крайней мере никто его у нее не видел. И в супружеской жизни у Тикако не все шло гладко. Такие слухи доходили до него.
   Тикако оказалась не столь бесчувственна к детям, как тот бостон-терьер к своим щенкам.
   Что до щенков, так он, будь у него желание, мог бы их спасти. Достаточно было после гибели первого щенка помельче нарубить солому либо накрыть ее подстилкой. Тогда мамаша не смогла бы запихивать их под солому. Он и сам понимал это, но ничего не предпринял, и последнего щенка постигла участь троих его собратьев. Он не желал их гибели, но и не считал нужным сохранить им жизнь: щенки были не чистой породы.
   Прежде на улице к нему нередко приставали бродячие собаки. Он приводил их домой, кормил, стелил теплую подстилку. Ему доставляло удовольствие, чти собака понимала его доброту. Но с тех пор как у него завелись дома собственные собаки, он и взглядом не удостаивал бродячих беспородных псов. Так же он относился и к людям: презирал всех семейных – и в то же время насмехался над собственным одиночеством.
   Так же повел он себя и с птенцом жаворонка. В порыве милосердия он хотел было подобрать его и выходить, но порыв этот быстро угас, и он преспокойно оставил птенца на растерзание детям.
   Пока он разглядывал жаворонка, его корольки, по всей вероятности, дольше, чем следовало, пробыли в воде.
   Перепугавшись, он поспешно вынул клетку с птицами из таза с водой. Оба королька недвижно лежали на дне клетки, будто мокрые скомканные тряпки. Он взял их в руки. Они слегка задвигали лапками.
   – Какое счастье, живы! – воскликнул он и, держа корольков в руках, – глаза их были закрыты, а тельца настолько переохладились, что им навряд ли можно было помочь, – стал их согревать над жаровней, приказав служанке подбросить угля. От перьев пошел пар, и корольки конвульсивно задвигали лапками. Он думал, что обжигающий жар придаст им силы бороться со смертью, но вскоре ему стало жечь руки. Тогда он постелил на дно клетки мокрое полотенце, положил на него птиц и поставил клетку прямо на жаровню. Полотенце сразу пожелтело. Птицы стали легонько хлопать крыльями, безуспешно пытаясь встать на лапки, потом притихли и снова закрыли глаза. Вскоре перья их обсохли, но когда он снял клетку с жаровни, птицы повалились на бок, не подавая признаков жизни. Служанка отправилась за советом в соседний дом, где держали жаворонков. Там ей посоветовали: если птицы ослабели, надо напоить их чаем и обложить ватой. Он обернул корольков ватой и стал поить чаем, тыча клювами в чашку. Когда птицы напились, он поднес им размельченного корма. Вытянув головки, корольки начали клевать.
   – Они ожили! – Радостное волнение охватило его. Он поглядел на часы: потребовалось четыре с половиной часа, чтобы вернуть птиц к жизни.
   Однако все попытки корольков удержаться на жердочке окончились неудачей: они падали на дно клетки. Должно быть, не могли расправить лапки. Он взял королька и потрогал пальцем коготки – они были скрючены и не двигались. Казалось, стоит слегка нажать, и они обломятся, как сухая ветка.
   – Это потому, что вы их поднесли близко к огню, – сказала служанка. В самом деле, лапки у корольков стали сухие и шершавые. Это конец, подумал он и, закипая злостью, сказал:
   – Я ведь их держал в руках, потом положил на мокрое полотенце. Как же могли у них обгореть лапки? Если до завтра они не поправятся, сходи к торговцу птицами – пусть посоветует, что делать.
   Он заперся у себя в кабинете и сунул лапки корольков себе в рот, пытаясь согреть их собственным дыханием. У него даже слезы сострадания выступили на глазах, когда он коснулся языком скрюченных коготков. Крылья корольков намокли от пота, выступившего у него на ладонях. Пропитавшись его слюной, лапки немного размягчились. Понимая, что грубое прикосновение может сломать коготки, он осторожно разогнул один и подставил свой мизинец, чтобы королек за него ухватился. Потом опять сунул лапки в рот. Он снял жердочку и бросил на дно клетки корм, но птицы еще не могли держаться на лапках, и им трудно было клевать. На следующий день служанка, вернувшись от торговца птицами, сказала:
   – Он тоже считает, что вы опалили им лапки, и посоветовал согревать их теплым чаем, но предупредил, что птицы обычно сами вылечивают лапки, торкая их клювом.
   И в самом деле, он обратил внимание, что корольки теребят и поклевывают свои лапки.
   «Лапки, что с вами случилось? Держитесь, не падайте духом», – словно говорили они и торкали их клювами, что твой дятел. Корольки пытались встать на непослушные лапки, и было столько умилительного и светлого в этих маленьких живых существах, словно удивлявшихся, отчего это вдруг часть их тельца им не подчиняется, что ему невольно захотелось их подбодрить.
   Он пробовал согревать их лапки теплым чаем, но, судя по всему, человеческое тепло, когда он держал их во рту, было более эффективным.
   Эта пара корольков еще не привыкла к людям, и, когда он брал птиц в руки, их сердечки тревожно колотились, но через день-другой они настолько к нему привыкли, что не только не пугались, а восторженно щебетали, когда он кормил их с руки. И это вызывало к ним еще большую жалость.
   Тем не менее его уход за корольками не приносил им заметного облегчения, и коготки на лапках оставались скрюченными. Тогда он перестал с ними возиться, и на шестой день утром оба королька одновременно испустили дух.
   Смерть маленьких комнатных птиц поистине печальна и скоротечна. Утром заглянешь в клетку – и вдруг видишь неподвижное тельце.
   Первым в его доме погиб ткачик амандева. Ночью мышь объела у пары ткачиков хвостовые перья. На дне клетки остались капельки крови. Самец испустил дух уже на следующий день, а самочка, как ни странно, еще долго жила со своим ободранным, красным, как у обезьяны, задком, сменив нескольких самцов, которые почему-то один за другим погибали. Потом и она умерла от истощения.
   – Похоже, у нас ткачики не выживают. Больше не буду их покупать, – сказал он.
   Он и прежде недолюбливал таких комнатных птиц, как ткачик, которые обычно нравились девочкам. Не привлекали его и западные комнатные птицы, которых кормят зерном. Ему больше были по душе японские, которым дают растертый, измельченный корм. В них была какая-то изысканная простота – так ему казалось. Среди певчих птиц он не жаловал тех, которые поют особенно заливисто: канареек, соловьев, жаворонков. Ткачика же амандеву и прочих подобных птиц он держал у себя лишь потому, что их приносил торговец. И когда одна из них издыхала, он тут же покупал следующую.
   Это и понятно. Взять, к примеру, собак. Если человек начал держать колли, ему хочется, чтобы дома всегда были именно колли. Разве не то же самое в отношениях между людьми: испытываешь влечение к женщине, похожей на мать; влюбляешься в девушку, напоминающую твою первую возлюбленную; находить жену, похожую на покойную супругу.
   Но жизнь в окружении животных позволяла ему свободнее и полнее наслаждаться высокой печалью, и потому он перестал держать у себя в доме ткачиков.
   Затем погибла горная трясогузка. Ее желто-зеленые снизу перья, желтенькое брюшко и эфирная легкость вызывали в памяти образ пронизанной солнцем бамбуковой рощи. Горная трясогузка особенно быстро привыкла к нему. Когда она отказывалась есть из блюдечка, он кормил ее с рук, и она, слегка распустив крылья и радостно щебеча, с удовольствием клевала. Забавляясь, она даже пыталась клюнуть родинку на его лице. Трясогузка была настолько ручной, что он часто выпускал ее из клетки. Однажды она объелась соленого рисового печенья и издохла. Он хотел завести себе новую трясогузку, потом все же раздумал и посадил в опустевшую клетку впервые купленного им дрозда.
   Он, безусловно, был повинен в гибели корольков, но, может, именно поэтому ему не хотелось сознаваться в своей неопытности. Вскоре торговец птицами доставил ему другую пару корольков. На этот раз во время купанья он ни на секунду не отходил от таза, но, видимо, снова передержал их в воде, и, когда взял клетку из таза, корольки, закрыв глаза, тряслись, как в ознобе. Но все же они могли стоять, и поэтому их состояние показалось ему не столь безнадежным. К тому же из печального опыта он знал: надо быть внимательным, чтобы не опалить им лапки.
   – Опять прозевал! Разведи-ка огонь в жаровне, – с виноватым видом, но спокойно приказал он служанке.
   – Может, лучше позволить им умереть собственной смертью? – нерешительно предложила служанка.
   – Вспомни прежних корольков – ведь им без особого труда можно было помочь, – словно очнувшись, возразил он.
   – Сколько ни помогай, долго они не протянут. Вот и в прошлый раз, когда у них скрючились лапки, я подумала: уж лучше побыстрее бы они испустили дух.
   – Но ведь можно помочь!
   – Проявите милосердие: дайте им умереть!
   – Ты так считаешь? – задумчиво произнес он и вдруг ощутил такую усталость и опустошенность, что, казалось, вот-вот потеряет сознание. Он молча поднялся на второй этаж к себе в кабинет, поставил клетку на освещенный солнцем подоконник и рассеянно наблюдал за агонией корольков.
   Про себя он молился, чтобы теплые солнечные лучи вернули их к жизни, но внезапное равнодушие ко всему на свете, в том числе и к себе, охватило его: он уже не чувствовал достаточно сил, чтобы, как прежде, взяться за спасение этих птиц.
   Когда корольки испустили дух, он вытащил их еще теплые тельца из клетки, некоторое время подержал на ладони, потом снова сунул в клетку и запер в стенной шкаф. Затем сразу же сошел вниз и как ни в чем не бывало сообщил служанке:
   – Издохли.
   Корольки – птички маленькие, слабые и легко могут погибнуть, но ведь ласточка, крапивник, черная синица тоже не силачи в птичьем мире, а ведь жили у него в полном здравии.
   В доме, где погиб ткачик, трудно, должно быть, жить другим ткачикам. Точно так же и с корольками. И в том, что он дважды явился виновником гибели корольков, ему виделся перст судьбы!
   – Конец, больше не буду держать корольков, – с усмешкой сказал он служанке, улегся на циновку в чайной комнате и стал возиться со щенками, которые забавно дергали его за волосы. Потом из шестнадцати или семнадцати клеток с птицами, стоявших перед ним, выбрал клетку с ошейниковой совкой и прихватил ее с собой в кабинет.
   Стоило этой ошейниковой совке завидеть его, как она злобно округляла глаза, начинала крутить головкой и сердито щелкать клювом. Совка не притрагивалась к корму, если он глядел в ее сторону. Когда он подносил кусочек мяса, она хватала его, но так и держала в клюве, не проглатывая. Однажды он всю ночь напролет пытался ее переупрямить. Пока он находился рядом, совка оставалась неподвижной и даже не глядела на корм. Тем не менее голод давал себя знать, и ближе к рассвету она стала бочком придвигаться по жердочке к корму. Но стоило ему поглядеть на нее, как птица, только что с на диво хитрым и коварным видом – хохолок прижат к голове, глазки сузились! – тянувшаяся к корму, мгновенно поднимала головку, злобно щелкала клювом и как ни в чем не бывало отодвигалась. Он отворачивался и сразу же слышал, как совка снова придвигалась по жердочке к корму. И так продолжалось всю ночь, пока сорокопут звонким радостным свистом не возвестил наступление утра.
   Он не испытывал ненависти к ошейниковой совке. Напротив, она доставляла ему приятное развлечение.
   – Мне бы найти такую служанку, – сказал он однажды своему приятелю.
   – Не слишком ли скромны ваши запросы? – ехидно возразил тот.
   Он недовольно покривился и, отвернувшись от приятеля, стал звать сорокопута:
   – Ти-ти, ти-ти.
   – Ти-ти-ти-ти, ти-ти-ти-ти! – перекрывая все звуки, громко отозвался сорокопут.
   Сорокопут – такая же дикая птица, как ошейниковая совка, но он безмятежно поклевывал корм на глазах у хозяина и ластился к нему, словно кокетливая девица. Достаточно было сорокопуту услышать его шаги, когда он возвращался домой с прогулки, или его покашливание, и птица сразу же начинала радостно щебетать. Когда сорокопута выпускали из клетки, он садился ему на плечо или на колени и весело хлопал крыльями.
   Он ставил клетку с сорокопутом у своего изголовья вместо будильника. Когда начинало светать, сорокопут ликующей песней встречал любое его движение – переворачивался ли он на другой бок, протягивал ли руку, чтобы поправить подушку. Даже когда он глотал слюну, сорокопут и на это откликался. А громкий свист, которым сорокопут будил его, был веселый и пронзительный, как молния в утреннем небе. Перекликнувшись несколько раз с хозяином и убедившись, что тот окончательно проснулся, сорокопут переходил на тихое щебетанье, подражая голосам разных птиц.
   «Сегодня тоже будет счастливый, радостный день». Эту мысль первым внушал ему сорокопут, а уж вслед за ним начинали весело щебетать остальные птицы. Он кормил сорокопута с руки. Проголодавшаяся птица набрасывалась на корм, больно пощипывая клювом его ладонь, но и это казалось ему проявлением любви!
   Даже во время недолгого путешествия, если он останавливался на ночь в гостинице, ему снились его птицы и зверюшки, и он в тревоге просыпался среди ночи. Поэтому он предпочитал не выезжать из дома. Должно быть, с годами привычка не покидать дом настолько укоренилась, что, отправляясь в гости или за покупками, он уже в пути начинал скучать и нередко с полдороги возвращался домой. Чтобы скрасить одиночество, он выходил из дома не один – если в тот момент у него не оказывалось спутника, он на худой конец брал с собой служанку.
   Вот и сегодня, отправляясь поглядеть на танцы Тикако, он прихватил с собой служанку, нагрузив ее корзиной с цветами, чтобы отрезать себе путь к отступлению. Теперь ему уже неудобно было сказать: «Пожалуй, не стоит идти на представление, вернусь-ка я лучше домой».
   Танцевальный вечер устраивала одна газета. Это был своего рода конкурс, в котором должны были принять участие четырнадцать не то пятнадцать танцовщиц. Последний раз он видел, как танцевала Тикако, два года назад. С тех пор она настолько деградировала, что ему не хотелось даже глядеть на сцену. То, что сохранилось в ее танцах от дикой, необузданной страсти, теперь смахивало на вульгарное кокетство. Ее танцевальные позы были невыразительны и лишены привлекательности.
   Несмотря на заверения шофера относительно примет, он все же решил сам цветы не преподносить и отправил с ними служанку. Тикако передала, что очень хотела бы с ним повидаться. Но после увиденного на сцене он был совершенно не расположен к продолжительной беседе и решил заглянуть к ней во время антракта. Однако, оказавшись у входа в театральную уборную, он вдруг передумал и спрятался за дверью.
   В щелочку он видел, как молодой мужчина накладывает ей на лицо грим.
   Тикако сидела, закрыв глаза и слегка вытянув шею, словно отдавая себя целиком в руки гримера. Ее неподвижное белое лицо с еще не подведенными губами, бровями и веками напоминало лицо безжизненной куклы, лицо мертвеца.
   Десять лет назад он намеревался вместе с Тикако покончить жизнь самоубийством. В те дни он без конца повторял, что хочет умереть, хотя никаких причин для ухода из жизни у него не было. Его мысль о смерти походила на пузырек пены, на мгновение всплывший на поверхность его жизни закоренелого холостяка, окружившего себя животными. И в Тикако, которая в ту пору лишь витала в туманных грезах ожидания, что кто-то придет и откроет ей радости этого мира, но еще не жила по-настоящему этой мыслью, он почувствовал подходящую напарницу для самоубийства. Тикако с безразличным выражением лица, словно не сознавая смысла происходящего, наивно кивнула головой в знак согласия.
   – Только крепко свяжите мне ноги, чтобы не хлопали полы кимоно, когда мы вместе будем падать со скалы, – это было ее единственной просьбой.
   Связывая ей ноги тонким шнурком, он в который раз изумился их красоте и подумал: «Все, наверное, будут говорить: какую красавицу выбрал он в подруги для самоубийства!»
   Она легла на край скалы, повернувшись к нему спиной, непроизвольно закрыла глаза, слегка вытянула шею и молитвенно сложила руки ладонями вместе. В этот миг мысль о сладости небытия пронзила его, словно молния…
   «Нет, я не умру!» – вопреки этому мысленно воскликнул он.
   Он, разумеется, с самого начала не намеревался ни убивать, ни умирать.
   Не знал он и о том, всерьез ли Тикако собиралась покончить жизнь самоубийством или просто хотела подшутить над ним. Судя по выражению ее лица – ни то, ни другое.
   Была середина лета, и день уже клонился к вечеру.
   Он почему-то страшно перепугался и с тех пор даже во сне не помышлял о самоубийстве и, уж конечно, перестал говорить о нем. В тот миг в глубине души он подумал: что бы ни случилось, я должен быть всегда благодарен этой женщине.
   Лицо Тикако, которую гримировал молодой мужчина, напомнило ему то давнишнее выражение ее лица, когда она молитвенно сложила руки ладонями вместе. Именно это пригрезилось ему и когда он ехал в машине на танцевальный вечер. Даже ночью, когда он вспоминал ту Тикако, ему начинало казаться, будто вокруг него яркий солнечный летний день.
   – Но все же почему, несмотря на это, я теперь прячусь за дверью? – пробормотал он и пошел прочь по коридору. Какой-то человек по-приятельски кивнул ему. В первую минуту он никак не мог припомнить, кто бы это мог быть?
   – Хорошо задумано, не правда ли? Когда собрали многих танцовщиц, на их фоне особенно заметно, как хороша Тикако! – воскликнул тот в сильном возбуждении.
   «Ага, вот это кто!» – вспомнил наконец он. То был аккомпаниатор – муж Тикако.
   – Как дела? – спросил он у аккомпаниатора.
   – Да вот хочу зайти к Тикако поздравить ее. По правде говоря, в конце прошлого года мы развелись. Но я по-прежнему восхищаюсь ее выдающимся талантом. Прелестно, не правда ли?
   Надо бы и мне найти какую-то усладу в жизни, подумал он, внезапно ощутив, как что-то стеснило ему грудь. И тогда в его памяти всплыла одна фраза.
   У него как раз лежала за пазухой книжка посмертно изданных дневников шестнадцатилетней девушки. Последнее время ему доставляло особое удовольствие читать юношеские или девичьи сочинения. Мать девушки, которая, по-видимому, обряжала ее и накладывала грим на лицо усопшей, приписала одну фразу в конце последней записи в дневнике, сделанной девушкой в день ее смерти. Вот она: «Лицо, которого впервые в жизни коснулись белила и румяна, подобно лицу невесты».


   Песнь об Италии

   Человек был охвачен пламенем весь. Он отчаянно кричал, подпрыгивал и неистово размахивал руками. Будто бабочка крыльями, попавшая в огонь…
   А сперва раздался оглушительный взрыв, и из лаборатории в коридор метнулся живой факел…
   Сбежавшиеся люди были поражены не столько тем, что человек горит, сколько его невероятно высокими прыжками. Слышалось потрескивание, сыпались искры, словно жгли саранчу. Объятая огнем жизнь все же пыталась вырваться из него.
   Профессор Тории в свое время был хорошим прыгуном, ему доводилось даже участвовать в олимпийских играх. Поэтому иногда на его счет острили: высоко, мол, летает. Но сейчас было не до шуток. От прыжков профессора содрогалось сердце, и его протяжные крики не походили на человеческие. Скорее они напоминали вой дикого зверя, тело которого рвали на части.
   Белый халат на профессоре превратился в черные тлеющие лохмотья, догорала рубашка, черными хлопьями падая на пол.
   Огонь опалил все лицо, на котором лихорадочно блестели искаженные болью глаза. Казалось, вот-вот они выскочат из орбит.
   На профессора вылился спирт, и сейчас человек действительно пылал, точно факел.
   Из лаборатории густыми клубами валил дым. Языки пламени, лизавшие пол комнаты, потянулись в коридор. В комнате с треском лопались бутыли с химикалиями.
   Кто-то, прибежавший на помощь, сбросил с себя пиджак и, развернув его, как это делает матадор со своим полотнищем, накинул его на профессора. Этому примеру последовало еще несколько человек. Профессора уложили на пол.
   Со всех сторон раздавались крики:
   – Пожар! Пожар!
   – Тащите огнетушитель! Давайте пожарный рукав!
   – Быстрее выносите бумаги!
   – Дайте сигнал тревоги!
   – Врача! Любого! Ближайшего!
   – Позвоните в Управление пожарной охраны!
   – Ай, а где Сакико?! Что с Сакико?!
   – Черт возьми, мы совсем забыли про Сакико! – С этим восклицанием один из мужчин бросился в горящую лабораторию, а оттуда, словно пущенный из пращи камень, выскочила крыса. Ей, по-видимому, удалось вырваться из клетки, где помещались подопытные животные.
   Сакико в застывшей позе стояла спиной к окну. Она, казалось, готова была сгореть. На ее плечи падали проникавшие через окно яркие лучи утреннего солнца. За окном чистотой и свежестью сверкала зеленая листва, словно только что омытая коротким ливнем.
   У Сакико загорелся подол юбки, и огонь вился уже выше. Девушка стояла неподвижно, точно окаменевшая, и пламя делало свое дело спокойно и методично. Огонь перекинулся уже на блузку.
   – Глупая! – закричал бросившийся к ней сквозь дым мужчина и мигом сдернул с нее юбку. Не без усилий оборвал он затем подол ее тлевшей белой сорочки.
   Сакико, будто очнувшись от забытья, быстро присела на корточки и сделала движение, чтобы руками закрыть ноги [40 - В описываемое время носили длинные юбки и считалось неприличным, если у женщины из-под платья выглядывали чулки.], но тут же потеряла сознание.
   Подхватив Сакико под мышки, мужчина вытащил ее из лаборатории в коридор.
   Обоих пострадавших сразу же на машине отвезли в больницу.
   У профессора Тории было обожжено почти две трети кожного покрова; в этих случаях человек считается обреченным, однако профессор сам, без посторонней помощи, быстрой походкой направился по больничному коридору в палату. Когда навстречу ему вышел извещенный по телефону врач, старый его друг, он громко и четко, как привык говорить перед аудиторией, сказал:
   – Спасибо, что пришел. Случился пожар. Загорелась лаборатория. Я, кажется, здорово поджарился.
   Шел профессор бодро, но вид у него был ужасный: брови и ресницы опалены, лицо багровое, оно все вздулось, покрылось пузырями, превратилось в страшную маску.
   Как только его уложили на койку, он стал жаловаться на нестерпимую боль. Но это длилось недолго, вскоре он начал бредить. Он уже не жаловался, а только громко стонал и перекатывался по постели. Все его тело к этому времени было забинтовано – перевито, точно тело мумии. Его всего намазали густым слоем какой-то мази, но это было скорее бальзамирование, чем лечение. Врачи сами не питали никаких иллюзий в отношении этой мази. То же самое было и с переливанием крови. К нему прибегли лишь для успокоения совести. Из соседнего полка пригласили десять молодых солдат, проверили группу крови и сделали переливание, но врачи прекрасно понимали, что и это не поможет.
   Через некоторое время вслед за начальником кожного отделения для осмотра пострадавшего пришел начальник терапевтического отделения. Но больной был весь перебинтован, метался по постели в бреду, и терапевт не только не сумел как следует его прослушать, но даже нащупать пульс.
   А если бы он и сумел это сделать, что бы это дало? Проведя у постели больного не более двух минут, терапевт бросил на него равнодушный взгляд и молча вышел из палаты. С точки зрения науки смерть профессора Тории была предрешена.
   Палата Сакико находилась недалеко от палаты профессора, и она, безусловно, слышала его стоны.
   Приятели, прибежавшие ее навестить, в один голос говорили:
   – Это, конечно, ужасно, но зато лицо у тебя нисколько не пострадало, а это – главное.
   Сакико зарывалась лицом в подушку и судорожно плакала.
   Ее правая нога была плотно забинтована до самого паха. Ей казалось, что она у нее неживая, что у нее протез, но вместе с тем ногу немилосердно жгло, и девушка испытывала мучительную боль. Неужели она может лишиться ноги? Впервые она подумала о замужестве. Мысль эта иглой пронзила мозг, и ее охватила какая-то физически ощутимая тоска.
   С той минуты, как на ней загорелась одежда, она и физически и духовно сделалась как-то старше, и в то же время в ней проявилась какая-то детскость. Между этими двумя ощущениями не было согласия, и они противоборствовали в ней. Видимо, это и служило причиной ее истерического состояния.
   После потрясения и возбуждения она вдруг испытала физически приятное, радостное ощущение бытия. Словно ослепительная радуга вдруг осветила ее унылый и пустынный мир, однако в этом ощущении не было душевной просветленности. Боль от ожогов – вот что стало для нее сейчас моралью.
   О здоровье профессора Тории она не так уж беспокоилась. Тревога за него не задевала ее глубоко. Ее теперь занимала собственная жизнь.
   Сакико этой весной окончила вокальное отделение музыкального училища, но неожиданно стала ассистенткой ученого, военного медика. Вещь, казалось бы, невероятная, однако в наши дни подобного рода метаморфозы, особенно среди женщин, явление не столь уж редкое.
   Нечто похожее произошло и с профессором Тории. Увлекаясь спортом, он не забрасывал учения, как это делают иногда другие. Возможно, главную роль при этом играло то обстоятельство, что он был студентом не частного, а государственного учебного заведения. Во всяком случае, его усердие к наукам объяснялось отнюдь не тем, что у него была уж очень светлая голова. В области спорта он тоже ни одного нового рекорда не поставил.
   Трудно сказать, что именно – то ли его покладистый характер, то ли красивая внешность – помогло ему в один прекрасный день сделаться всеобщим любимцем. Незаметно он выдвинулся в спортивные администраторы. Личного участия в соревнованиях он больше не принимал, но зато завоевал популярность как организатор и руководитель. Мысль о том, что научная система спортивных тренировок должна опираться прежде всего на спортивную медицину, была отнюдь не его открытием, но ему часто казалось, что это он сумел додуматься до столь оригинальной мысли. На самом деле единственная его заслуга состояла в том, что он сумел сразу до самозабвения увлечься этим предметом. Его увлекла статистика, которую серьезные ученые считали чем-то вроде игры в бирюльки. Но спорту его статистика действительно кое-какую пользу приносила.
   Таким образом, он стал своего рода «звездой». Ведущие газеты в отделах спорта публиковали его беседы.
   Спорт и война требуют высшего напряжения физических и душевных сил. В этом отношении у них есть что-то общее. К тому же с тех пор, как в условиях чрезвычайного времени в стране начали усиливаться военные настроения, наряду с исследованиями в области оружия и ядовитых газов развитие получила и та область науки, которую можно назвать военной медициной. Стали появляться и специалисты в этой области. Резко возросло число военных врачей, прикомандированных для исследовательской работы к кафедрам медицинских факультетов. В свою очередь, гражданские высшие медицинские учебные заведения стали посылать своих ученых для осуществления контактов в армию.
   У профессора Тории не было намерения следовать этой моде, но как-то само собой получилось, что в один прекрасный день он стал одним из молодых специалистов в области военной медицины. Оглядываясь на пройденный путь, Тории должен был бы разинуть рот от изумления, но он не был рефлектирующей натурой и без долгих размышлений целиком отдался решению насущных задач времени.
   Он принадлежал к числу тех сомнительных спортсменов, которые ради прыжка на сантиметр выше готовы сократить себе жизнь, лишь бы произвести сенсацию.
   Получить степень доктора наук и профессорское звание в области спортивной медицины было не так-то легко. Зато в области военной медицины ученые звания и степени присваивались с необычайной легкостью.
   С диссертацией Тории ознакомился лишь один профессор – председатель ученого совета. Он доложил, что содержание диссертации составляет военную тайну и потому не может быть опубликовано, но работа представляет собой исследование, вносящее огромный вклад в разработку проблемы ведения воздушной войны и, следовательно, весьма ценное для государства. Совет профессоров молча проголосовал за присуждение Тории докторской степени.
   Диссертация Тории касалась проблемы физиологических и неврологических особенностей поведения человека в воздушном бою.
   Сажая в своеобразные макеты самолетов подопытных мышей и кроликов, он заставлял эти макеты без конца делать мертвые петли. Он и сам, разумеется, ездил на аэродром и совершал полеты на истребителе. Похлопывая по плечу офицера военно-воздушных сил, который был старше его годами, он с генеральским самодовольством говорил:
   – Мы, брат, с тобой – те же мыши…
   Приближались ежегодные учения по противовоздушной обороне, и военному командованию хотелось, чтобы Тории к этому времени в основном закончил свои исследования. И молодой профессор ночи напролет работал в лаборатории, находившейся в одном из засекреченных мест.
   После учений ему была обещана заграничная командировка. Он собирался в Европе изучить проблему физиологических условий пребывания солдат в траншеях во время Первой мировой войны.
   Лихорадочная ночная работа сделала профессора небрежным, он перестал соблюдать необходимые правила безопасности.
   В то утро Сакико пришла в лабораторию раньше, чем обычно. Собираясь приготовить чай, она зажгла газовую плитку, чтобы вскипятить воду. А профессор в это время рядом с плиткой стал переливать спирт из бидона в стеклянную бутыль. Внезапно спирт воспламенился, и бидон взорвался…

   В разгар лета больницы наполняются детьми. Родители стремятся за время каникул подлечить детей, страдающих хроническими болезнями. Преобладают дети, которым удаляют гланды, и золотушные дети. При этом, как ни странно, преобладают девочки.
   С тонкими, правильными чертами лица, характерными для современного типа японцев, серьезные, одинаково худенькие, они парами гуляют по больничному коридору.
   Эти хилые цветки, казалось, излучают какой-то особый свет, придавая атмосфере больницы своеобразную окраску. Что-то болезненно пряное исходило от этих подростков и наполняло воздух вокруг. Они сразу находили общий язык и замыкались в своем кружке маленьких городских барышень.
   Операция по удалению миндалин была легкой, но для наружного охлаждения послеоперационных ранок на горло накладывали пузырь со льдом. Поигрывая ослабшими марлевыми повязками с пузырями, точно знатные дамы ожерельями, они говорили друг другу: «Шик-то какой, а?», вызывая улыбки взрослых.
   У этих городских детей, по-видимому, в моде были пижамы. Носить простые грубые халаты они стесняются; у кого нет пижам, те чувствуют себя бедными и жалкими. Поэтому на второй или третий день пребывания в больнице они все уже щеголяют в пижамах.
   Выстроенные попарно, они в определенный час направляются в столовую, чтобы поесть мороженого.
   В больнице уже три месяца находился некий лесоторговец-оптовик, у которого раковая опухоль так изъела щеку, что обнажились кости лица. В соседней большой палате, оборудованной по-японски, помещались четыре золотушные девочки, которым удалили гланды. Поскольку отделение болезней уха, горла и носа было переполнено, пришлось временно поместить их здесь.
   Лесоторговца ежедневно осаждала целая толпа родственников. Шла борьба за наследство. Больной был бездетным, и родственники домогались, чтобы он оставил наследство не жене, а племяннику, выделив соответственную долю своим братьям. Поэтому они каждый день приходили сюда и на все лады поносили жену больного, не останавливаясь и перед клеветой. Они исчерпали все средства, уговаривая больного составить письменное завещание в их пользу.
   Но больной совсем еще не считал себя умирающим.
   И все же жене, в свою очередь, ничего не оставалось, как добиваться, чтобы муж оставил письменное завещание в ее пользу. Разумеется, прямо она ему об этом не говорила.
   Лесоторговец, подстрекаемый коварными наветами родичей, набрасывался на жену с грубой бранью, но тут же начинал жаловаться на одиночество и нежно сжимал ее руки. Однако это были лишь минутные порывы, после которых он снова погружался в угрюмое молчание.
   Рядом находилась комната для сиделок, и каждую ночь из-за стены до них доносилось рыдание жены лесоторговца.
   В дневные часы, когда сидеть в палате ей становилось невмоготу, она прохаживалась по коридору, заглядывала в умывальную, в помещение для стирки и там вступала в разговор с сиделками, приглашенными со стороны родственниками больных.
   Чуть склонив голову набок, эта благородного вида пятидесятилетняя дама беззлобно смеялась:
   – Первое время я ездила в больницу трамваем, думала хоть немного сэкономить. Но все зря. Раз уж мне все равно ничего не достанется, не к чему мне теперь беречь чужие деньги. Нет, больше я уж в трамвай ни за что не сяду! Двадцать лет я боялась лишний грош истратить, все экономила и экономила, а останусь, кажется, на бобах. Ну не смешно ли?..
   В молодости она, видимо, была красавица. Но сейчас она уже не могла надеяться на свою красоту, и от этого ей было бесконечно грустно, и вместе с тем она гордилась своей былой прелестью, и все это проявлялось даже в легкости и изяществе ее манер и вызывало у сиделок еще больше к ней сочувствия.
   – Но, мадам, – говорили они, – уж какую-нибудь сумму, чтобы безбедно прожить, муж-то вам, наверное, оставит?
   – Да нет, вряд ли, – отгоняя от себя назойливого комара, отвечала жена лесоторговца. Разглядывая верхушки тополей, темневшие за окном на фоне вечернего неба, она в который уже раз прикидывала в уме, сумеет ли прожить на проценты со своих тайных сбережений.
   – Я уже здесь целых три месяца, – сказала она потом. – Постоишь вот так все время за стиркой, так ноги отваливаются.
   – Ваша правда, мадам, – отвечали сиделки. – Многие из нас больше месяца не выдерживают, норовят сбежать отсюда… А вы, мадам, прямо-таки на глазах таете…
   – Я, кажется, раньше мужа умру.
   – Что вы, мадам, к чему такие мысли! Напрасно это вы…
   – Вы так думаете? – Жена лесоторговца чуть улыбнулась. – Может, вы и правы… – Под глазами у нее были зеленовато-черные круги, словно она и сама страдала неизлечимым недугом.
   – Вы знаете, – продолжала она, – сейчас в больнице много детей. И вот родители двоих ребят, люди богатые, предлагают взять их за плату на воспитание. Предлагают совершенно серьезно. Это, разумеется, между нами…
   – Неужто правда?
   Сиделки, выжимая выстиранное белье, удивленно подняли на нее глаза: в самом деле существует такая выгодная работа или их просто разыгрывают?
   Появление в больнице профессора Тории внесло в здешнюю однообразную жизнь еще большее оживление, чем наплыв золотушных городских девочек.
   Достаточно было его стонов, не прекращавшихся ни днем ни ночью, чтобы больные заинтересовались пострадавшим. Кроме того, возле его палаты все время толпились посетители – то военные, то спортсмены. Иногда их было так много, что они загораживали весь коридор.
   Стояла невыносимая жара, окна и двери палат были распахнуты настежь, и сиделки, слыша имена известных спортсменов, проходивших по коридору, только ахали от изумления, а девочки стайками ходили за щеголеватыми офицерами.
   Профессор больше не приходил в сознание, он был все время в бреду и только стонал или отрывисто, голосом, похожим на карканье, произносил какие-то непонятные слова. Его тошнило, мучил кровавый понос. Он уже впал в коматозное состояние, дыхание становилось все тяжелее, смерть уже стояла рядом.
   С точки зрения больных, он уже не представлял для них интереса. Теперь их любопытство, естественно, сосредоточилось на Сакико, которой суждено было выжить.
   Профессору было тридцать пять лет, однако он еще не был женат. И обитателям больницы прежде всего хотелось разузнать, была ли красивая ассистентка его невестой или любовницей.
   Желая разведать, опечалена ли Сакико судьбой профессора, все украдкой заглядывали в ее палату. Разумеется, прелестной девушке сочувствовали, ведь она едва не погибла во время пожара и поступила в больницу с сильно обожженными рукой и ногой. Но в то же время их чрезвычайно интересовали ее отношения с молодым профессором, и они пытались их определить по ее настроению. Но уже на второй день Сакико пришли навестить четверо или пятеро девушек, ее приятельниц, которые завесили дверь и окно, выходящее в коридор, шторами из великолепной ткани с цветочным узором.
   Затем кто-то пустил слух, что больная беззаботно распевает песенки.
   В палате напротив уже сорок дней лежал старик, страдавший мочекаменной болезнью. Это был хозяин знаменитой гончарной мастерской, которая исстари славилась своими изделиями. Шесть лет назад его начала мучить гипертрофия предстательной железы, и за это время у него в мочевом пузыре образовались камни. Теперь это был уже не один и не два камешка, ими был забит почти весь мочевой пузырь. Операция не могла тут помочь, а надежды на консервативное лечение, по-видимому, тоже не было.
   Престарелая жена гончара, имевшая многолетний опыт ухода за больным мужем, придирчиво следила за тем, как молодой ночной врач вводит катетер, и то и дело отсылала его назад с разного рода металлическими и резиновыми катетерами: насчет того, какой именно следует сейчас применить, он должен был советоваться с ней.
   Старик целыми днями дремал, а после полуночи начинал жаловаться на боль.
   – Послушай, дед, – говорила старуха, – чем так мучиться, не лучше ли умереть?
   – Пожалуй, – отвечал старик.
   – Нет, умирать все-таки не стоит, – говорила старуха. – Жить лучше.
   – Пожалуй, – отвечал старик.
   Слушая разговор престарелых супругов, небрежно обмахивающихся веерами, сиделка с трудом удерживалась от смеха.
   Старику было уже семьдесят два года, старухе – шестьдесят восемь.
   – Послушай, дед, – продолжала старуха. – Знаешь, что с теми молодыми людьми, которых сегодня привезли сюда?
   – Что?
   – Мужчина очень мучается, он уже при смерти, а она себе песенки поет. И голос какой хороший!
   Старик клевал носом и не отвечал.
   На подоконнике, озаренном летним полуденным солнцем, ожесточенно хлопая крыльями, ворковали голуби.
   – А с чего это дети вдруг стали так важничать? Шагают по коридорам, точно павлины какие.
   – Хм…
   – Да не спи ты, дед! Ведь выспишься, а ночью опять начнешь хныкать.
   – Да я не сплю, просто свет глаза слепит.
   – Ты бы хотел дома умереть, не правда ли?
   – Да.
   – А вот сын наш говорит, что сначала заставит как следует поработать здешних врачей и, пока ему в больнице не скажут, что ничего больше сделать нельзя, он нас назад и на порог не пустит. Черствый он, наш сынок. Не знаю, как ты, дед, но я так думаю: ты слишком много работал и многовато денег ему отписал, он этого не заслуживает…
   – Ладно, дай подумать, – ответил старик, снова закрывая глаза.
   – Сегодня в обед я ходила в здешнюю амбулаторию и просто обалдела! Глаза бы мои не глядели! Из женской консультации одна за другой выходили одни молоденькие девчонки, ну совсем еще дети, и все уж с животами! И хоть бы одна застеснялась! Куда там! Видно, времена теперь другие, а?
   Вместо ответа послышалось легкое похрапывание.
   Старуха поднялась, подошла к окну и стала бросать крошки хлеба голубям, гулявшим по двору.
   На другой день утром лесоторговец, вопреки обыкновению, сидел, скрестив ноги на койке, холодно и сердито смотрел на своего приказчика и служащих, которые с побледневшими лицами в почтительной позе застыли перед ним, сидя на стульях, и с видом сумасшедшего выдергивал у себя на голени волоски.
   Дело в том, что прошлой ночью у него сгорел склад лесоматериалов.
   – Черт бы их подрал! – проговорил он дрожащими губами, над которыми повязка закрывала почти всю верхнюю часть лица. – Это была дурная примета, что сюда приволокли этих обгоревших типов. Вот на складе и случился пожар. Но сегодня ночью один из них, кажется, окочурится!
   Борьба за наследство вызывала подозрение на поджог, и поэтому в полиции допросили жену лесоторговца и его родственников.
   Служащие испуганно переглянулись, и в это время послышалось вдруг пение Сакико. Она пела тихо, но голос был живой, теплый, и в нем звучала неподдельная радость жизни.
   Санитарка разносила по палатам куски темной ткани для маскировки света. Больничный слуга ходил с высокой стремянкой и обертывал тканью лампочки в коридоре.
   Еще днем начали раздаваться взрывы и стрельба, выли сирены.
   Был день учений по противовоздушной обороне.
   Помимо того что нужно было замаскировать лампочки, их еще следовало опустить чуть не до самого пола, так что в палатах стало почти совсем темно.
   С внутреннего двора доносился голос, отдававший какие-то распоряжения по светомаскировке.
   Вскоре в ночном безлунном небе загудели самолеты. Летали те самые летчики, физическая подготовка которых была темой исследований профессора Тории. Как раз в этой области он и работал.
   В темном коридоре больницы неподвижно стояли в ряд черные фигуры, похожие на посланцев смерти. В палате профессора отчетливо белела лишь его резко вздымавшаяся забинтованная грудь. Он тяжело дышал, из горла у него вырывались клокочущие хрипы, похожие на жуткий клекот какой-то диковинной птицы.
   Врач вытащил карманный фонарик в виде авторучки и, осветив лицо больного, заглянул ему в глаза. Профессор силился повернуться с правого бока на левый и судорожно двигал руками в пустоте, словно пытаясь разорвать окружающий его густой мрак.
   – Зажгите лампочку, – послышался тихий голос человека, сидевшего у изголовья больного. – Дайте свет, пусть он умрет при свете.
   – Слушаюсь, ваше превосходительство! Но можно ли?
   – Ответственность я беру на себя.
   – Слушаюсь!
   Младший офицер снял с лампочки маскировочную ткань, и в ту самую минуту, когда палату снова залил яркий свет, профессор Тории откинулся назад и испустил дух.
   Генерал в штатском – в японской национальной одежде – невозмутимо поднялся со стула и снова накинул на лампочку черную ткань.
   Вскоре труп профессора бесшумно понесли по затемненному коридору.
   Весь Токио был погружен в темноту.
   Маленькие золотушные «знатные дамы» уже спали.
   Только жена гончара беседовала с мужем:
   – Тебе, дед, наверняка хочется домой, правда? Разве это дело – помереть здесь и вернуться домой мертвым?
   – Не дело.
   – Этот профессор всем тут надоел. А теперь ты будешь больше всех стонать да охать.
   – Молодой он был?
   – Да. И какую красивую девушку оставил!
   – И дети у них есть?
   – Что ты! Она ведь не жена ему, а любовница.
   – Вон что…
   Лесоторговец молча проводил труп глазами.
   – Однако похороны ему, наверное, устроят торжественные, пышные, – сказала его жена, но лесоторговец ничего не ответил.
   Сакико, опираясь на плечо сиделки, доковыляла до порога. Когда носилки с трупом профессора поравнялись с ней, она вскрикнула:
   – Сэнсэй!
   Сиделка знаком остановила носилки.
   Сакико чуть протянула руку вперед, как бы прощаясь с покойным, и тут же сказала санитарам:
   – Спасибо, можете идти.
   Затем она припала щекой к плечу сиделки и попросила:
   – А теперь помогите мне добраться до постели. – Немного погодя она сказала: – Я превратилась в изнеженное дитя, а ведь я уже могу ходить…
   Ей вспомнился разговор с профессором. Он говорил, что его должны послать в заграничную командировку и что она тоже поедет с ним, будет там дальше учиться пению. И там, на чужбине, они непременно поженятся.
   Она вспомнила про это и вдруг почему-то запела «Песнь об Италии».
   Она пела, а по лицу ручьями лились слезы, и чем сильнее они лились, тем чище, светлее и звонче становился ее голос.


   Природа

   Я хочу рассказать историю из жизни одного бродячего актера, которую я услышал от него в гостинице на водах. Рассказ мой, возможно, покажется немного романтичным, но и сама жизнь этого актера, пожалуй, больше похожа на старинную легенду, чем на быль.
   В июне этого года по пути в Ямагата я решил заехать на горячие источники. Мне захотелось это сделать потому, что когда-то на этом курорте, находящемся на морском побережье в префектуре Ямагата, часто отдыхал мой покойный друг. Мое возвращение в Токио, таким образом, на день задерживалось, но все же это было по пути.
   Мой друг часто рассказывал мне о красоте здешних дюн и солнечных закатов. Когда моя автомашина выехала из сосновой рощи на взморье, я и в самом деле увидел цепочку дюн. И почва в роще, через которую я только что проехал, и окрестные поля были песчаные. Мягкая волнистая поверхность давала основание думать, что здесь некогда тоже были дюны. Видимо, и побережье, и почву в роще, и поле занесло песками.
   Поднявшись на второй этаж гостиницы, я тут же вышел в коридор и стал смотреть на море. Солнце еще не зашло, но красоты дюн, лежавших передо мною, я не почувствовал. Пейзаж показался мне довольно унылым. Кругом рос ослинник, но он еще не цвел. Кроме него, рос еще, кажется, хамаю [41 - Луковичное декоративное растение.], или как он там называется, но цветов на нем тоже не было.
   Вероятно, дюны выглядят красивыми в определенное время года, в определенный час и при определенном освещении. Иногда, наверное, сам цвет песка делает это зрелище прекрасным, а окраска песка, в свою очередь, хоть и в малой степени, но зависит и от цвета неба, и от цвета моря.
   Мой друг, подолгу отдыхавший в этих местах, по-видимому, наблюдал природу в те часы, когда и дюны и вечерние зори здесь действительно восхитительны. Размышляя об этом и рассеянно глядя на море, я обратил внимание на необычную темноту горизонта. Зрелище это было совсем иное, чем то, которое я привык наблюдать на взморье западнее или южнее Токио. Я еще ни разу нигде не видел такого темного горизонта, как в этом северовосточном уголке. Судя по листве на деревьях, лето здесь как бы запаздывало на месяц по сравнению с токийскими широтами. Но все-таки был июнь, и курортники щеголяли в летних кимоно. Да и море вряд ли можно было назвать зимним. Просто таким, вероятно, и должно быть северное море.
   Мрачным был не только горизонт, но и цвет моря. Продолжая разглядывать море из своего номера, я снова вспомнил, что здесь часто бывал мой друг, и мне стало грустно. Быть может, он говорил о прелести здешних закатов потому, что они отдаленно напоминали ему северное сияние?
   Однако, когда я разговорился со служанкой, подававшей мне ужин, выяснилось, что мой покойный друг вовсе не любил комнат с видом на море, а предпочитал такие, из которых моря не видно. Приезжать в гостиницу на взморье и выбирать комнаты, из которых не видно моря, – в этом было что-то странное. Сначала я удивился, но потом решил, что, возможно, это в порядке вещей.
   – После я вам покажу комнату, в которой он жил, – сказала служанка. – Сейчас там остановился один артист…
   – Ну, тогда это неудобно, – сказал я в ответ.
   – Ничего, ничего. Этот артист – любитель литературы и очень доволен, что занимает номер, в котором раньше часто останавливался Кисияма-сан.
   Из книги для приезжающих служанка знала, что я тоже писатель, как и мой покойный друг Кисияма. По ее словам, она всегда обслуживала Кисияму во время его приездов сюда. Кисияма часто бывал здесь еще до войны, то есть десять с лишним лет назад, но служанка выглядела еще довольно молодо.
   – А барышни Кисиямы-сан поди совсем уже взрослые стали, да? – спросила она.
   – Да, – ответил я. – Старшая вышла замуж, и в прошлом году у нее родился ребенок. А младшая – студентка, учится в Америке. Старшей дочери это я сосватал жениха.
   – Ах, вот даже как!.. Значит, госпожа Кисияма теперь совсем одна?.. Должно быть, скучно ей стало.
   Служанка вышла из комнаты и вскоре принесла небольшую фотографию. На снимке была запечатлена семья Кисиямы во время пребывания ее в этой гостинице. Дочери были еще стрижеными девчонками. Увидел я на карточке и эту служанку.
   – Какие здесь все еще молодые, и Кисияма… – сказал я. – А старшая дочь и сейчас еще настоящая красавица.
   В альбоме я прочитал написанные характерным почерком Кисиямы слова: «Из тысячи истоков – десять тысяч потоков». Слева оставалось свободное место, и я написал: «Потоки желаний смывают печаль», после чего добавил: «как однажды сказал Кисияма». Это были не его слова, а одна строчка из китайского стихотворения. Кисияма когда-то написал мне этот стих на память. Вспомнив сейчас эти слова, я впервые по-настоящему почувствовал их многозначительность. Сейчас получалось любопытно, будто мы с Кисиямой вместе приезжали сюда и одновременно сделали эту запись. Кисияма умер уже лет семь или восемь тому назад, и, глядя на эти рядом стоящие строчки, я испытывал странное чувство. Кисияма погиб при загадочных обстоятельствах на Кюсю, на аэродроме, который служил военно-воздушной базой для штурмового отряда смертников.
   – Так вы хотите посмотреть комнату господина Кисиямы? – вывела меня из задумчивости служанка. – Я артиста предупредила, он сказал, что будет очень рад вас видеть.
   – Он что же, на гастроли сюда приехал?
   – Да… Играл в соседнем городке и подружился со здешней пампан. Из труппы он ушел, остался один, и эта женщина, кажется, помогает теперь ему деньгами. Он очень красивый мужчина… Когда идет по улице, так все невольно оборачиваются. – Закрыв альбом – моя надпись в нем уже просохла, – служанка добавила: – А женщин таких по-нынешнему называют пампан, а раньше их звали просто проститутками.
   Вместе со служанкой я спустился вниз. Остановившись в коридоре перед номером артиста, она громко сказала:
   – Урю-сан, к вам господин Ураката пожаловал. Послышались шаги, сёдзи раздвинулись, и в первое мгновение мне показалось, что передо мной появилось не лицо человека, а какой-то роскошный белый цветок. Когда мы уселись, я подумал, что лицо у Урю, пожалуй, напоминает скорее искусственный цветок. После любезного приветствия актер сказал:
   – Мне доставляет огромное удовольствие жить в комнате, в которой когда-то останавливался Кисияма-сэнсэй. Я очень люблю его книги и читал их, еще когда учился в колледже.
   «Бродячий актер, учившийся в колледже. Как странно!» – подумал я, но вслух сказал о другом:
   – Но помилуйте, жить в гостинице на берегу моря и занимать комнату, из которой моря не видно!..
   – Вы совершенно правы, – поспешил согласиться собеседник. – Но у меня тяжелое заболевание, из-за которого я не могу долго смотреть ни на небо, ни на море. Начинают черные мушки мельтешить перед глазами, застилая все вокруг… – Урю запнулся и заморгал ресницами, изображая слепого. Но в выражении его глаз было бессознательное кокетство. Я почувствовал притягательную силу этих глаз. Мне даже показалось, что где-то, когда-то я видел девушку с такими же прекрасными глазами и их чарующий взгляд остался в моей душе, будя в ней тоскливое чувство, похожее на сожаление о несбывшейся мечте. У него были совершенно женские глаза. Они казались подернутыми грустной дымкой и в то же время оставались безупречно чистыми и ясными. Это порождало двойственность взгляда, как будто сквозь одни глаза на тебя смотрели еще одни, находившиеся где-то дальше, в глубине. Что-то неприятное сквозило во взгляде этих прекрасных и вместе с тем странных глаз. – …Какие-то черные мушки начинают мельтешить перед глазами… – повторил Урю. – Порой мне начинает казаться, – продолжал он, – что это мельтешит моя жизнь, моя душа, что это мои грехи, мой позор, превращаясь в черную россыпь, заполняют все вокруг…
   – Хм, – хмыкнул я, немного помедлив с ответом и только взглянув на солнцезащитные очки в оранжевой оправе, лежавшие на столике, сказал: – Вы знаете, возможно, в более легкой форме, но такой же болезнью страдаю и я. У меня тоже иногда эти мушки мельтешат перед глазами. Кажется, и у Кисиямы это бывало.
   – Насколько я помню, – возразил Урю, – господин Кисияма в своих дзуйхицу пишет, что у него мелькали перед глазами обрывки каких-то черных нитей. Но они не кружились, не извивались, а просто мешали хорошо видеть, подобно соринкам на стеклах очков, и передвигались лишь при изменении направления взгляда.
   – Это верно, – подтвердил я.
   Любопытно, сколько этому человеку лет? Судя по гладким и свежим щекам и шее, этот красавец еще совсем молод. Наверное, нет и тридцати, подумал я и посмотрел во двор.
   – Неужели Кисияма предпочитал смотреть на этот двор, а не на море? – проговорил я, словно рассуждая вслух. – Ведь тут и смотреть-то не на что.
   Дворик был узкий и темный. Напротив стоял еще один двухэтажный корпус. Во дворе росло несколько чахлых, коротко подрезанных деревьев. Декоративные камни были мелкие. В префектуре Ямагата, по-видимому, много садовых рододендронов и карликовых деревьев. В пути я везде видел цветы, но здесь ими и не пахло.
   – Я думаю, что Кисияма-сан во двор не смотрел, – сказал Урю. – Это окно ему нужно было лишь для света. Он потому и любил эту комнату, что отсюда ничего не было видно.
   Разговор меня заинтересовал, и я снова внимательно оглядел этого странствующего актера. Под легким летним кимоно на нем была надета трикотажная рубашка с высоким воротничком. Рубашки эти были сейчас в моде, но я считал, что они как-то не сочетаются с кимоно. Потрогав руками воротник рубашки, Урю повернул голову в сторону окна. Я был поражен красотой его шеи. Нежностью линий она напоминала женскую, но была не чересчур изящной и не очень округлой.
   – Вы говорите, – сказал я, – что Кисияма, возможно, любил эту комнату потому, что отсюда ничего не было видно? Любопытная мысль! Но вы ведь актер и, наверное, любите не только показывать, но и смотреть.
   – Как вам сказать… Я люблю зелень, деревья…
   – Деревья? Большие деревья я тоже люблю.
   – Мне нравятся и маленькие, и большие.
   – Но ни на что не смотреть – это все равно что уподобиться Бодидарме, просидевшему девять лет лицом к стене.
   – Старики, собственно, так и живут. Я имею в виду глубоких стариков, ожидающих свою естественную смерть.
   – Пожалуй, вы правы, – согласился я.
   – Среди моих родичей в деревне есть девяностосемилетний старик. Он самый старый долгожитель в этой деревне. Его сыну, которого мы называем «младшим дедушкой», уже перевалило за семьдесят. В мае я ездил с ним повидаться, девяностосемилетний старик целые дни проводил в постели, так что нельзя было определить, когда он дремлет и когда бодрствует. Он уже лет пятнадцать живет в отдельном флигеле, и к нему для ухода приставлена старая служанка. Но сейчас, когда после войны помещичья земля была конфискована, приходится работать больше, чем каким-нибудь арендаторам, иначе не проживешь. Поэтому старая служанка теперь больше занята на полевых работах, чем уходом за стариком. Нередко она забывает открыть даже ставни в его флигельке. В лучшем случае чуть приоткроет, лишь бы свет проникал. А в плохую погоду и вовсе не открывает. Правда, зимой это, может, и следует – ведь теплее становится. Но главное в другом – старик не замечает, открыты ставни или нет. По-видимому, он уже не отличает дня от ночи. Разве это не доказательство, что он ничего не видит?
   – Пожалуй. Но, может, у него зрение испорчено?
   – Не знаю, но катаракты у него нет, глаза черные, ясные и до сих пор красивые, так что, по-моему, он должен видеть. Глаза-то, наверное, еще видят, а вот голова уже, должно быть, не видит. – Говоря это, Урю взглянул на меня затуманенным взором глубокого старика: актер он, видно, был искусный.
   – Красивые глаза, – сказал я, – это, наверное, у вас в роду.
   – У старика действительно красивые глаза, возможно, у нас в роду течет кровь айну. Смолоду, как рассказывают, у старика была очень белая кожа, а под старость, когда он перестал бывать на свежем воздухе, она стала изжелта-бледной и словно прозрачной. На ощупь она стала холодной, как лед, а глядя на его руки, можно видеть, как сквозь кожу чуть просвечивает кровь.
   Потом Урю рассказал, что волосы и борода у старика совершенно седые и отливают серебром. У его семидесятилетнего сына пока еще только проседь, а у отца уже нет ни одного черного или рыжеватого волоска.
   – И на этом фоне белой кожи и серебряных волос, – продолжал Урю, – особенно ярко блестят его почти совсем черные глаза, и это производит удивительное впечатление. Когда я подумал, что эти чудесные черные глаза на все смотрят и ничего не видят, мне стало больно и я заплакал.
   – Я понимаю вас, – кивнул я. – Прожить такую долгую жизнь – это само по себе добродетель, это как бы естественное счастье. Люди, если они доживают до такого возраста и умирают естественной смертью, возможно, и не нуждаются в медитации Бодидармы.
   – Да, – согласился Урю. – Во время войны, примерно лет десять назад, старику тоже пришлось пережить острые минуты. Меня… как бы вам это сказать… в то время вроде бы не было в Японии. Я вычеркнул себя из списка живых, исчез и оказался в таком положении, что не знал, умру ли когда-нибудь собственной смертью или меня расстреляют. Однажды я страшно затосковал по деревне. Переодевшись, я отправился туда. Под покровом ночи я прокрался к флигелю. Я старался ступать так, чтобы не слышно было шагов. Сёдзи в домике были наглухо задвинуты. И вдруг из глубины домика послышался громкий голос: «Кто там? Призрак или вор? Или это ты, Момосукэ?» Момосукэ – это мое имя. Я затаил дыхание. Стараясь, видимо, разбудить служанку, старик говорил: «Бабка! Открой-ка дверь! Это, кажется, дух Момосукэ явился». Обомлев от страха, я пустился наутек. Каким чудом старик сумел меня увидеть? «Кажется, это дух Момосукэ явился…» Когда я услышал эти слова, мне стало страшно, и я никогда этого не забуду.
   – Вы сказали, что вычеркнули себя из списка живых, исчезли?..
   – Я превратился в женщину, – пробормотал Урю. – Мужчина Момосукэ исчез, а…
   – Превратились в женщину? – невольно тем же тоном повторил я и с удивлением заметил, что у него и в самом деле много общего с женщиной. Но я решил на эту тему больше не распространяться и спросил:
   – А в каком родстве вы состоите с этим стариком?
   – Моя семья – боковая ветвь его фамилии, но мы уже давно отделились, и от кровного родства почти ничего не осталось.
   Из дальнейшего рассказа я узнал, что дед и отец Урю изменили своему родному краю и покинули его. Дед уехал в Токио и поступил там на государственную службу. Усадьбу он продал, дом был разобран и перевезен в Токио и там установлен на новом участке. По словам Урю, дом нисколько не пострадал во время бомбежек. Отец Урю стал военным, но сам Момосукэ уродился, видно, в деда – он тоже пошел против родительской воли и бежал из дому. Из-за этого его отец, подполковник артиллерии, вынужден был уйти в отставку и поступил на службу в военнопромышленную фирму.
   – Отец, – говорил Урю, – у которого оказался мятежный сын, был настолько огорчен, что чуть не сделал себе харакири. Но сейчас, когда Япония проиграла войну, увольнение из армии обернулось для него удачей. По крайней мере, он имеет какую-то работу… В марте этого года, – продолжал Урю, – отец ездил в деревню навестить родичей. Он пошел с поклоном во флигель к старику, но оказалось, что тот спал. «В последнее время он редко когда просыпается», – сказала старая служанка. Но в это время старик вдруг проснулся. Отец несколько раз громко назвал свое имя. Старик спросил: «Кто? Тораносу-кэ? Это который? Предмостный?.. Про все, что было, я уже начисто забыл». Сказав это, он снова погрузился в сон. Отец и «младший дедушка» горько усмехнулись и возвратились в главный дом. Я тогда с отцом не встречался, а рассказал мне об этом «младший дедушка», когда я месяц спустя тоже приезжал в деревню…
   Фамилия отца Момосукэ, как он мне дальше рассказал, тоже была Урю. Но в деревне было много людей с такой фамилией, и, так как дом его предков стоял близ моста, их стали звать Урю с Предмостья или для краткости Хасимото – Предмостные, благо такая фамилия существует. Деревня, откуда были родом предки Урю, расположена на берегу небольшого залива. С окружающих холмов почти к самой воде сбегают домишки. Зелень холмов и синева моря здесь удивительно густого цвета. Издали деревушка похожа на исполненный в ярких красках декоративный пейзаж. Население деревни наполовину занималось земледелием, наполовину – рыболовством. Поля располагались на холмах. Семья девяностосемилетнего Урю рыболовством не занималась.
   – Про все, что было, я, братец, начисто забыл, – повторил Урю слова старика и добавил: – Для нас, вероятно, было бы спасением, если бы и мы могли сказать это про себя.
   – Это верно, – подтвердил я, – но до того времени, когда мы сможем это сказать, нам придется ждать еще лет сорок, а то и больше. А это срок долгий. Но в отличие от покойного Кисиямы мы еще живы, так что положенное нам время – это плюс икс. А вот сколько лет это составит, мы не знаем.
   Урю почему-то насупил брови и снова начал рассказывать.
   – Старик часто говорил: «Я помру в марте, обязательно в марте». Домашние с улыбкой ему возражали: «В марте, дедушка, еще снег идет и очень холодно. Отложите хотя бы еще на месяц, когда зацветет сакура». А старик, нахмурясь, отвечал: «Нет, умру я в марте». И в марте этого года он сильно простудился, еще больше ослаб, стал заговариваться, так что все думали, что наступил конец. И возраст такой, да и старик все время говорил, что умрет в марте. Короче, все уже настроились его хоронить. Уход за ним был не очень тщательный. Однако старик стал поправляться. Даже врач был удивлен, говорил, что это просто какое-то чудо. Мы с отцом поехали в деревню проведать старика вскоре после того, как он стал поправляться… Но теперь он уже больше не настаивал на том, что умрет обязательно в марте. И вообще больше не говорил о смерти. Все окружающие тоже забыли об этом. Может, это и есть естественное умирание, но теперь старик стал еще больше спать. Ел он хорошо. Правда, казалось, что он не ест, а двигает челюстями и не разбирает, что ему дают, деликатес какой или отраву. Можно было подумать, что качество пищи не имеет для него никакого значения, лишь бы ее было побольше. Однако стоило ему подсунуть дешевое печенье, как он тут же открывал глаза и спрашивал: «А повкуснее чего-нибудь нет?» Значит, вкуса он не утратил, не правда ли? А в деревне стали говорить, что старик выжил из ума и стал беспомощным и что он «переживает второе детство».
   – Переживает второе детство – это хорошо сказано, – заметил я с улыбкой.
   – После того случая, когда старик сказал обо мне, что это, кажется, дух Момосукэ явился, я вспоминаю о нем всякий раз, когда у меня особенно тяжело на сердце. Милый старик… А вот Кисияма-сан, такой замечательный, такой талантливый человек, и так рано умер! А как бы хотелось, чтобы он еще жил. Чтобы снова останавливался в этом номере и прожил бы до девяноста семи лет! И пусть бы уже тогда тоже впал в детство – не беда!
   – Н-да… – проговорил я, кивая головой, – до девяноста семи лет доживает, кажется, один человек из десяти миллионов. Если я проживу такую долгую жизнь, то, наверное, тоже невольно скажу, что «начисто забыл все», что когда-то написал.
   Я переменил тему разговора и спросил:
   – Вы сказали, что превратились в женщину?.. Это значит, что вы играли в театре женские роли?
   Опустив свои красивые глаза, он ответил:
   – Нет, не просто играл женские роли, а стал актрисой и вел женский образ жизни.
   – Как это? – задал я глупый вопрос. – Почему? – А про себя подумал, что этот Урю и в самом деле очень похож на женщину. И я невольно окинул взглядом его бедра.
   – Уклонился от призыва. Ненавидел солдатчину. Боялся войны. Урю отвечал холодным тоном, быстро, рублеными фразами.
   Я, видно, ударил по его слабому месту.
   – Я, – продолжал он, – учился в колледже и подлежал зачислению в резерв, но не захотел и решил превратиться в женщину.
   – Ну и как? Удалось вам это?
   – Пожалуй что, удалось. Ведь солдатом я так и не стал…
   – Ах так?
   – Таких как я в свое время в журнальных статейках называли американскими шпионами. Но теперь даже те, кто побывал в плену, ходят с высоко поднятой головой. Думаю, что и те, кто уклонился от призыва, тоже могут быть свободны от всяческих упреков. Тем более что за время дезертирства я немало горя хлебнул и этим вину свою искупил.
   – Но ведь тогда вам, наверное, не так уж плохо жилось?
   – Я играл в труппах, гастролировавших в провинции, в деревнях. Война исковеркала судьбы многих людей, и они часто становились не тем, кем могли бы быть. Я, наверное, не единственный мужчина, принявший тогда женское обличье. Думаю, что были еще.
   – Когда вы были «актрисой», вы ведь работали с труппой? Неужели никто так и не проник в вашу тайну?
   – По-видимому, нет… Все обо мне знал только руководитель труппы. Чтобы другие не разоблачили меня, я добился расположения руководителя и жил под одной крышей с ним. Особенно трудно было, когда приходилось переодеваться для выхода на сцену, так как невольно нужно было обнажать грудь… Впрочем, я ее всегда обматывал марлей… Возможно, кто-нибудь что-то и подозревал, находил во мне что-то странное, но, видимо, все же не догадывался о моем превращении в женщину. – Урю чисто по-женски, кокетливо улыбнулся и продолжал: – Может быть, потому, что не всякий, кто вздумал бы предпринять то же самое, смог бы сделать это.
   – Разумеется, – подхватил я. – Если бы не ваша внешность…
   – Дело даже не во внешности, а в том, что в самом моем существе всегда жило женское начало… Если бы не война, я бы, вероятно, подавил его в себе. Благодаря же войне это стало проявляться разительно. Однажды мне даже сказали, что где-то видели девушку, очень похожую на меня. В общем, тогда со мной случались всякие истории…
   Урю встал и зажег свет. На двор уже опустились сумерки.
   – Наверное, солнце село, – сказал я. – Кисияма говорил, что здесь удивительно красивые закаты. Вы их видели?
   – Нет, не видел, – как бы желая прекратить разговор на эту тему, коротко ответил Урю, но потом неожиданно добавил: – А вы хотели полюбоваться закатом? Простите, что задержал вас… Придется вам отложить это на завтра.
   – Нет, завтра утром я уже уезжаю.
   – Как, уже завтра?.. – чуть прищурив свои черные глаза, удивился Урю. – А я надеялся, что вы дослушаете до конца мою историю…
   – Я бы это сделал с большим удовольствием, но я сюда заехал ненадолго, и то лишь потому, что тут часто бывал мой покойный друг Кисияма.
   – Я понимаю, – кивнул Урю. – Видите ли, в начале девятого я условился встретиться тут с одной пампан. Пробудет она у меня часов до десяти. После этого мы могли бы с вами погулять по берегу и поговорить. Но вы, наверное, завтра рано уезжаете? – опять кокетливо спросил Урю…
   Когда он заговорил о приходе проститутки, я подумал, что он хотя бы смутится, но ничуть не бывало, и тени смущения я не заметил. К нему, по-видимому, должна была прийти та самая женщина, которая оказывает ему материальную помощь…
   – Превратиться в женщину, – продолжал рассказывать Урю, – я задумал заранее и поэтому еще в колледже стал отращивать себе волосы. Порядки в то время были там строгие, от меня требовали, чтобы я постригся. Надо было бежать, а то меня бы заставили это сделать, и я скрылся. Некоторое время я бродяжничал, укрываясь в парке Асакуса. Но там часто устраивались облавы, меня в любую минуту могли изловить, и я решил уехать на родину. Хоть я и называю те места своей родиной, на самом деле это родина моих предков, сам я родился в Токио, так что там меня почти никто в лицо не знал. «Кажется, это дух Момосукэ явился…» Когда я в ту лунную ночь услышал эти слова, донесшиеся из-за закрытых ставень дедушкиного флигеля, мне показалось, что меня и в самом деле больше нет в живых…
   – И это вас подтолкнуло стать актрисой?
   – Да. Я полюбил театр еще в средней школе и всегда играл женские роли в школьных спектаклях. В колледже я тоже участвовал в драматическом кружке. Поэтому и решил превратиться в актрису… Я здорово натренировался исполнять роли героинь. В небольших труппах, гастролировавших в провинции, во время войны людей не хватало, и меня приняли сразу. У бродячих актеров, и у мужчин и у женщин, были выписки из книги посемейной записи [42 - В Японии эти выписки заменяют паспорта.], и они в определенный момент получали повестки и о призыве, и о трудовой повинности. Только у меня такой выписки не было. Момосукэ Урю бесследно исчез! Вы знаете, бродячие актеры подобны опавшим листьям, подхваченным ветром, – никто особенно не интересуется их прошлым, а в их рассказах о себе обычно бывает много вымысла.
   – Выдавая себя за женщину, вы еще к тому же играли и женские роли – это было как бы двойным лицедейством, не так ли?
   – Двойным лицедейством?.. Может быть. Но в то время я, знаете, этого не чувствовал. Проклиная мир, я дурачил его, считая, что он этого заслуживает. Молодой человек, который сказал мне, что он видел девушку, очень похожую на меня, был из студентов и состоял в отряде летчиков-смертников. Наша труппа в то время давала представления в госпиталях. Пришлось побывать и на Кюсю, в расположении военно-воздушной базы штурмового отряда специального назначения.
   Вдоль края пшеничного поля текла там речушка, а на противоположном берегу высился холм, покрытый густым смешанным лесом. Я шел по берегу речки, и навстречу мне попался тот бывший студент. Не успели мы разминуться, как он резко обернулся и впился в меня глазами. Я тоже невольно остановился и застыл на месте. Он подошел ко мне. Я спросил, был ли он вчера на спектакле. Он ответил, что был, что спектакль ему понравился, и вдруг сказал: «Ты очень похожа на девушку, которую я люблю». Я ответил, что мне это весьма приятно. Дальше между нами состоялся такой диалог:
   «Хочешь, покажу ее фотокарточку?»
   «А она вас за это не будет бранить?»
   «Да нет, ничего, – ответил он и вдруг спросил: – Можешь перепрыгнуть через эту речку?»
   «О нет, – ответил я, – я ведь женщина!» «Ладно, – сказал он, – тогда я тебя перенесу». «Что вы, что вы!» – запротестовал я, но парень схватил меня на руки, перенес через речку и увлек в лесную чащу.
   Студент достал фотокарточку. Девушка на маленьком снимке была на меня похожа не очень, но я этого ему не сказал. Дело происходило в мае, уже вечерело. Неожиданно парень обнял меня за плечи и хотел посадить к себе на колени. Сделай он это, он, наверное, сразу бы догадался, что я не женщина. Вцепившись руками в его плечо сбоку, я отталкивал его.
   – А он?
   – Он отпустил меня и вдруг спросил: «Ты еще девственница?» Я опешил, не зная, что отвечать. Скажи я «да», он мог бы расхохотаться мне в лицо. Потому что девственницу можно найти где угодно, только не в труппе бродячих актеров. Короче, я угрюмо молчал и лишь чуть заметно качнул головой. Ответ был весьма неопределенный, но любопытно, как воспринял его юноша. «Вот оно что!» – проговорил он, нежно погладив мои плечи. Потом спросил, не страшно ли мне, ведь здесь так часто бомбят аэродромы. Я ответил, что очень страшно, глаза у меня увлажнились, и я в слезах упал на его колени. Мой ответ он, по-видимому, понял как утвердительный, то есть решил, что я девственница, и пожалел меня. До чего же простодушным был этот студент! Он сказал, что через два-три дня вылетает на операцию, из которой уже не вернется. Я подумал, что, не превратись я в женщину, мне, возможно, тоже пришлось бы разделить его судьбу. Он снова перенес меня через речку и вручил мне прощальный подарок… Как вы думаете, что?
   – Хм… право, трудно догадаться.
   – Цианистый калий.
   – Цианистый калий?
   – Да. Его возлюбленная, работавшая по трудовой повинности на заводе, получила яд, чтобы им воспользоваться в критическую минуту. Среди работниц в конце войны это было, кажется, в моде. Возлюбленная студента уделила толику яда на случай безвыходного положения и ему. Но летчику-смертнику, сказал он, предстоит неизбежная гибель и без яда, так что он в нем не нуждается.
   – Конечно, – сказал я.
   – Когда я отправился навестить впавшего в детство старика, я еще раз вспомнил этого студента. Как вы уже знаете, к этому времени я снова принял мужской облик. Я пошел во флигель. Дверь была полуоткрыта, в комнате стоял полумрак. Был уже май, но рядом с постелью все еще горела комнатная жаровня. Сопровождавший меня «младший дедушка» отогнал мух. Девяностосемилетний старик, прикрытый до пояса одеялом, крепко спал, откинув правую руку в сторону. Его совершенно седые волосы и такая же белая борода сильно отросли; будь у него на лице страдальческое выражение, его можно было бы принять за отшельника или какого-либо подвижника, достигшего высшей степени духовного совершенства. Но у старика, пересилившего природу, вид был безмятежный и простодушный, как у невинного младенца. Однако, присмотревшись, я увидел, что на пальцах правой руки у него сошли все ногти. Старик, видно, уже окончательно одряхлел.
   «Младший дедушка» громко произнес над самым его ухом:
   – Отец! Пришел Момосукэ с Предмостья!
   Он что-то промычал, открыл глаза и взглянул на меня. Увидев его живые черные глаза, до сих пор не утратившие блеска, я ахнул от удивления.
   Старик убрал правую руку под одеяло и, опершись на нее, сел. Пояс из белого крепа, который был надет у него на кимоно, поддернулся на груди. «Скорее назови себя», – торопил меня «младший дедушка». Однако, пока я пристально всматривался в старика, он плавно и так же легко, как приподнялся, снова опустился на постель и, медленно отведя в сторону правую руку, опять погрузился в сон. На этом свидание кончилось. Боюсь, что оно было последним.
   – Пожалуй, – согласился я.
   – Я заплакал. Правда, старик умрет естественной смертью. Не то что тот студент… – Сдвинув по-девичьи плотнее колени, Урю нахмурил брови, взглянул на меня своими черными глазами и добавил: – Мне тоже захотелось вернуться к естественности, к природе, и вот я ушел из труппы и сейчас живу один… Это была уже другая труппа, не та, в которой я играл во время войны и был там актрисой. Та труппа после поражения распалась. Но знаете, приняв свой мужской облик, я все-таки продолжал играть женские роли…
   С минуты на минуту к Урю должна была прийти его гостья, и я забеспокоился.
   Расслабив тело, Урю сидел с опущенной головой. Теперь он также походил на цветок, но только поникший.


   Ночная игра в кости


   I

   Когда бродячая труппа сделала остановку в одном из портовых городов, комната Мидзута оказалась рядом с комнатой, где спали танцовщицы. Их разделяли только фусума.
   Шум волн, набегавших на мол – по-видимому, начинался прилив, – да гулко разносившиеся в ночи неспешные шаги матросов, возвращавшихся на суда по булыжной мостовой… Все это было привычно и навевало воспоминания о других подобных ночах, а мешали Мидзута уснуть иные звуки. Они доносились из соседней комнаты.
   Вот уже более часа оттуда через равные промежутки слышался монотонный стук – словно некую вещицу кидали на циновку. Временами она замирала там, где падала, иногда же – катилась по циновке.
   Что бы это могло быть? – раздумывал Мидзута. И вдруг его осенило: кости! То ли танцовщицы просто забавляются, то ли затеяли игру на деньги.
   Но никаких голосов он не слышал, только дыхание спящих доносилось до него.
   Похоже, не спала лишь одна – та, что кидает кости. В соседней комнате горел свет.
   Мужчины, находившиеся с Мидзута в одной комнате, тоже давно уснули.
   Звуки от бросаемых костей все больше раздражали Мидзута. Некоторое время он терпел, уповая на то, что они прекратятся, но где там!
   Слышался не сам стук костей, а шуршанье, когда они катились по циновке, – звук унылый и неприятный. Взвинченному до предела Мидзута стало казаться, будто кости падают ему прямо на голову.
   Мидзута стало невмоготу. Он понял: больше ему не уснуть, не на шутку разозлился и решил накричать на виновницу.
   Между тем звуки по-прежнему повторялись через равные промежутки времени.
   Он поднялся и отодвинул перегородку.
   – Как, это ты, Митико?
   Митико лежала на постели ничком, опираясь на локти. Она повернула в сторону Мидзута сонное лицо и попыталась улыбнуться, но губы ей не повиновались.
   Она продолжала машинально вращать правую ладонь, на которой покоилась кость.
   – Гадаешь, что ли? – Мидзута уставился на девушку.
   – Гадаю?.. Вовсе и не гадаю я.
   – Чем же ты в таком случае занимаешься?
   – Да ничем…
   Он приблизился к изголовью постели.
   Митико закрыла лицо руками и слегка втянула голову в плечи.
   Потом быстро потерла кончиками пальцев веки и заложила за ухо упавшую на левую щеку прядь.
   У нее были изящные уши с маленькими мочками.
   – Разве не видишь, все давно спят? – шепотом сказал Мидзута.
   – Вижу.
   – Почему ты без конца кидаешь кости?
   – Так просто.
   – Тебе не кажется это странным?
   Митико нашарила что-то рядом с подушкой, собрала в горсть и молча раскрыла ладонь. На ладони было пять костей.
   – Ну и ну! – удивленно пробормотал Мидзута и опустился перед постелью на колени.
   Кости были совершенно одинаковые – старые и захватанные.
   Он взял одну. Остальные остались на ладони у Митико. У нее были длинные и удивительно изящные пальцы. Мидзута вспомнил, как грациозно и выразительно изгибаются они, когда Митико танцует на сцене.
   – Зачем тебе целых пять? – спросил он, возвращая взятую кость. Митико кинула ее на циновку. Выпала тройка.
   – Перестань, уже два часа ночи.
   – Ага, – кивнула Митико и кинула еще одну. Выпала единица.
   – Из-за этого стука я до сих пор не могу уснуть.
   – Ах, простите! Я хотела довести до десяти тысяч…
   – До десяти тысяч?!
   – Ага, только навряд ли этой ночью успею.
   Мидзута ужаснулся. Неужели она намеревалась довести счет до десяти тысяч? Даже если бы все время выпадала самая большая цифра – шестерка – и она бросала бы тысячу раз – все равно получилось бы только шесть тысяч!
   – А если доведешь до десяти тысяч, случится что-то хорошее?
   – Я об этом не думала.
   – Если не думала, тем более глупо бросать кости по ночам.
   – Ага, – согласилась Митико и снова бросила.
   – Перестань сейчас же!..
   Митико искоса взглянула на него, уткнулась лбом в подушку и замерла.
   – Дурочка, – буркнул Мидзута и вернулся к себе.
   Но свет в соседней комнате не погас. И, прислушавшись, он понял, что девушка продолжала бросать кости – только расстелила матрац, чтобы не было слышно.


   II

   На следующее утро он рассказал Норико – старшей по возрасту актрисе – о ночном происшествии.
   – Странная причуда! Я всю ночь не сомкнул глаз по ее милости.
   – А вы разве прежде не знали? Страсть к игре в кости Митико унаследовала от матери. Она даже за кулисами этим занимается.
   – Вот оно что…
   – Все давно привыкли к ее увлечению и не обращают внимания.
   – Угу. А все-таки я в толк не возьму, зачем даже в поездку брать с собой целых пять костей. Кто ее мать и как случилось, что Митико переняла эту привычку?
   Вот что рассказала Норико:
   – Вам, господин Мидзута, может, и раньше было известно, что мать Митико – гейша. Теперь у нее свое заведение с несколькими девушками. Правда, это третьеразрядный чайный домик, да и сама она пользуется не слишком хорошей репутацией.
   Так вот, она брала с собой кости даже в комнату, где посетители распивают сакэ. Выходя к гостю, она всегда совала под пояс кимоно несколько игральных костей. И когда распускала пояс, кости со стуком падали на пол. Она делала это намеренно, чтобы привлечь внимание, потом с притворным удивлением вскрикивала и разок-другой кидала кости.
   Ни один из гостей не мог устоять и присоединялся к игре. Ставки были невелики, но за многие годы мать Митико скопила приличную сумму.
   Говорят, она была настоящим мастером. Так умела бросать кости, что выпадала любая цифра, какую бы она ни пожелала. Упражнялась она, пользуясь каждой свободной минутой, и с годами достигла удивительного умения…
   Мидзута подивился, до чего тонко и хитро умела мать Митико примениться к человеческим слабостям: на такое способна лишь опустившаяся гейша самого низкого пошиба. Но Мидзута попробовал подойти к этому иначе. Только ли низменная страсть двигала ею? А если игра в кости еще и искусство? Ведь можно предположить, что, играя, она ощущала нечто иное и большее, нежели страсть, и сам процесс бросания костей доставлял ей некую радость или же повергал в печаль.
   В противном случае едва ли ее дочь столь сильно увлеклась бы этим.
   – Любопытно, что чувствует Митико, когда бросает кости?..
   – Сама не знаю. Может быть, просто хочет подражать матери?
   – Получается у нее?
   – Еще как!
   – И на деньги тоже играет?
   – Как сказать! Она настолько овладела этим искусством, что никто не соглашается с нею играть. Вот она и кидает кости в одиночестве.
   – В одиночестве… – ни к кому не обращаясь, пробормотал Мидзута.
   Вряд ли Митико хотела, чтобы в труппе знали о повадках матери, но почему же она тогда, не стесняясь посторонних глаз, кидала кости, напоминавшие всем об этом?
   Впрочем, Мидзута понял, что Норико не слишком интересовало увлечение Митико игрой в кости.
   Он встал и пошел в туалет, оставив в коридоре свои домашние туфли. Когда он надевал специальные шлепанцы для туалета, послышались шаги. Он обернулся и увидел Митико. Она остановилась у его домашних туфель и повернула их носками к выходу, чтобы ему по возвращении удобнее было сунуть в них ноги. Странно, на какие мелочи обращает внимание эта девушка, подумалось ему…
   На скале, в которую глубоко врезалось море, сидели танцовщицы.
   – Какая теплынь! Хорошо бы сейчас мороженого, – донеслось оттуда до Мидзута, который лежал у себя в комнате на втором этаже.
   Сезон цветения вишен еще не наступил, но небо и море уже были затянуты влажной дымкой, как в пору их расцвета, и белые морские птицы, казалось, плавали в зыбких волнах тумана.
   Мидзута спустился к танцовщицам.
   Он молча протянул Митико руку.
   Она, верно, поняла, потому что вытащила из кармана игральные кости и передала ему.
   Мидзута разом бросил пять костей на камни скалы. Две скатились в море.
   Он подобрал оставшиеся три и небрежно кинул их в море.
   – Ой! – вскрикнула Митико. Она приблизилась к самому краю скалы и заглянула вниз – туда, где плескались волны. Но ничего не сказала.
   Мидзута удивился: он думал, что Митико рассердится или более откровенно будет сожалеть о потере.
   Танцовщицы отправились к балагану, где предстояло давать представление, а Мидзута остался в гостинице и глядел на море, на то место, куда упали игральные кости.
   Их труппа уже долго была в пути, и он почувствовал, как в душе поднимается тоска по дому. Он стал думать о том, что любопытно было бы по возвращении в Токио встретиться с матерью Митико – гейшей, которая столь мастерски играет в кости.
   На стоявших в гавани пароходах зажглись огни.


   III

   Гастрольная поездка длилась уже больше месяца. В одном из городов Мидзута повел танцовщиц на холм, известный под названием Сирояма [43 - Холм с возведенными на нем укреплениями, чтобы противостоять врагу. В ряде японских городов сохранились развалины подобных укреплений. Наиболее известен холм Сирояма в г. Кагосима.]. Было время цветения вишен. Девушки сразу же набросились на клецки и на дэнгаку [44 - Почки перечного дерева, перетертые с перебродившими бобами и соевым творогом.]. Их поведение было настолько неприлично, что Мидзута даже растерялся. Это было тем более скверно, что среди тех, кто пришел любоваться цветами вишни, вполне могли оказаться люди, которые придут на представление.
   Кое-где лепестки уже облетели, и на ветвях оставались одни лишь поникшие тычинки и пестики. Гуляющая публика с осуждением поглядывала на танцовщиц, но те вели себя вызывающе, не обращая на окружающих никакого внимания. Наевшись дэнгаку, танцовщицы на глазах у всех невозмутимо облизывали губы и красили их помадой.
   Митико тоже вытащила палочку губной помады, но, прежде чем красить губы, сложила их бантиком и слегка выпятила. Свежие, не тронутые помадой, они были прелестны.
   Мидзута не спеша приблизился к ней. Он глядел на Митико так, словно сделал для себя неожиданное открытие.
   Ее маленький невзрачный нос вблизи казался удивительно милым, похожим на любовно выточенную тонкую безделушку.
   Привыкшая краситься на людях, Митико совершенно не смущалась.
   Для Мидзута же Митико, красящая губы среди цветущих вишен в той же позе, в какой она делала это в театральной уборной, была внове. Эти губы, нос, это круглое лицо, эти косящие книзу глаза, заглядывавшие в маленькое зеркальце, навевали сладостные мечты.
   Пусть Митико не так хороша на сцене, но в жизни она гораздо лучше, чем мне прежде казалось, подумал Мидзута. И сам того не ожидая, сказал:
   – Никак не пойму: что ты за девушка?
   – Это почему же? – спросила Митико, быстро взглянув на него.
   – Ты молчунья. Отвечаешь, лишь если с тобой заговаривают, а сама – никогда…
   – Правда? Мне кажется, вы ошибаетесь.
   – По крайней мере со мной ты говоришь только тогда, когда я о чем-нибудь тебя спрашиваю. Странная ты.
   Митико как будто задумалась над его словами, но ничего не сказала. Она красила губы театральной помадой, та была ярче обычной и влажно блестела.
   Мидзута вспомнил: в Асакуса [45 - Район в Токио, известный народными увеселительными заведениями.] есть лавка, где продают косметику для артистов. Танцовщицы перед отъездом приобрели там все необходимое, а Митико не позаботилась об этом и теперь, наверное, пользуется чужой косметикой. Некоторым танцовщицам это не нравится.
   – Вон там поле с китайской капустой, – сказал Мидзута, глядя на противоположный берег видневшейся внизу реки.
   – Цветущая китайская капуста очень красива.
   – Вот как? Но ведь ты выросла в городе, как ты можешь судить о ее красоте?
   – Мне она по душе. А как хороша она в цветочной вазе. Много не годится, но если поставить два-три листика…
   – Ты так считаешь?.. Хочешь – пойдем туда.
   Митико согласно кивнула.
   Мидзута рассчитывал по дороге зайти с ней в галантерейную лавку, чтобы приобрести косметические принадлежности. На худой конец можно удовольствоваться не артистическими, а обыкновенными – все лучше, чем пользоваться чужими.
   – Прогуляюсь с Митико, – предупредил он танцовщиц.
   – Смотрите не заблудитесь, – шутливо отозвались девушки.
   – Куда это вы собрались? Можно и мне с вами? – Одна из танцовщиц подошла было к Мидзута, потом вернулась на место и с завистью поглядела на Митико.
   Митико густо покраснела и растерянно опустила голову. Не обращая внимания на шутки, Мидзута стал спускаться по склону.
   – Мне с вами идти? – догнав его, спросила Митико.
   – Ага.
   Слегка наклонив голову, она нерешительно последовала за Мидзута.
   – Эй, так и будешь молчать, пока я с тобой не заговорю?
   – Н-нет, – смущенно протянула Митико, и в тот же миг радостная улыбка озарила ее лицо.
   Отыскав галантерейную лавку, Мидзута сказал:
   – Купи здесь помаду и что там еще…
   Митико испуганно поглядела на Мидзута. На ее лице было написано явное нежелание последовать его совету.
   – Если будешь пользоваться чужой, девушки станут дурно к тебе относиться.
   Митико кивнула и с безразличным видом занялась покупками. Чтобы раззадорить ее, Мидзута сказал:
   – Гляди, Митико! Здесь и игральные кости есть.
   – Ой, и правда! – воскликнула она, мгновенно просветлев лицом. – Подайте, пожалуйста, мне кости, пять штук – таких, как эта, – обратилась она к продавцу.
   – Пять? К сожалению, есть только две, – ответил продавец, подходя к прилавку, где лежали кости.
   – Тогда давайте две…
   Они вышли к насыпи у реки.
   Верх насыпи заасфальтировали – там была прогулочная дорожка, вдоль протянулась сосновая аллея. На поросшем зеленой травой берегу лежали парочки.
   – Служанка из гостиницы говорит, будто с тех пор, как дорожку покрыли асфальтом, в городе испортились нравы, – со смехом сказал Мидзута и начал спускаться к реке.
   Широкое каменистое ложе обнажилось и заросло травой. Узкая лента реки виднелась лишь по самой его середине.
   Мидзута подошел к воде, сел на большой камень. Митико примостилась рядом и сразу же бросила кости. Река серебристо сверкала под заходящим весенним солнцем.
   Понаблюдав, как она бросает кости, Мидзута сказал:
   – Может, погадаешь?
   – Погадать? О чем?
   – Все равно!
   – Так нельзя. Скажите о чем, тогда я постараюсь нагадать вам приятное.
   – Ну хорошо! Если выпадет единица, будет между нами любовь.
   – Нет, нет, не хочу! – Митико покачала головой и засмеялась. – И потом… Если я пожелаю, чтобы была единица, она обязательно выпадет.
   – Ну-ка попробуй.
   – Не хочется, – твердо сказала Митико, но в то же время склонилась к камню, сдувая с него пылинки. Потом с серьезным видом провела ладонью по камню, словно погладив его. – Я кидаю кости на циновке, а на камне может не выйти, надо по-другому настроиться, – пробормотала Митико. Слова «по-другому настроиться» рассмешили его, но он сразу посерьезнел, увидев, как отрешенно глядит на кости Митико.
   Она выровняла дыхание и бросила две кости.
   – Вот! – воскликнула Митико и подняла на Мидзута сияющие глаза.
   На обеих костях выпала единица.
   – Ага, здорово у тебя получается.
   Митико почувствовала, как все ее существо наполняется неизъяснимой, святой радостью.
   – Молодчина! А ну-ка попробуй еще раз.
   – Еще раз?.. – переспросила Митико упавшим голосом. – Получится ли? Нет, не буду, – сказала она, поглаживая камень кончиками пальцев. Маленькие мочки ее ушей просвечивали в лучах вечернего солнца.


   IV

   Когда труппа приехала на гастроли в другой город, Мидзута заглянул в комнату, где поместились танцовщицы. Митико, как всегда, бросала кости. У нее их снова было пять.
   – А можешь, чтобы сразу на всех пяти выпала единица?
   – Не хочу! Ах, зачем вы, господин Мидзута, из-за одного и того же заставляете меня бросать кости столько раз?..
   Она придвинула к животу подушку и, перегнувшись через нее, склонилась над циновкой.
   – Неужели на всех пяти будет единица?
   – Не получится. – Она безразлично сжала в кулак кости и бросила.
   Кости, в которые Митико не вложила ни воли, ни желания, разлетелись как попало, показывая разные числа. Митико даже не пожелала взглянуть на них.
   – Спать хочется, – пробормотала она и опустила голову на руки.
   Митико была без чулок.
   Из-под подола старенькой, словно уставшей от долгого путешествия юбки выглядывали голые лодыжки. Они казались сильными и упругими. Кончики пальцев были слегка деформированы из-за того, что ей часто приходилось танцевать на носках.
   Издалека донесся звук храмового барабана.
   Мидзута подобрал кости и попробовал их бросить.
   Митико подняла голову и рассеянно глядела на него. Потом схватила одну кость и бросила.
   Выпала единица.
   Она бросила еще одну. И опять выпала единица.
   Затем одну за другой она бросила оставшиеся три кости. На всех выпала единица.
   Она собрала все кости единицей кверху и выстроила их в ряд – бездумно, как дети складывают кубики.
   – Погода какая прекрасная! Постирать, что ли? – сказала танцовщица Токико, задумчиво глядя на крыши соседних домов. – Господин Мидзута, хотите, я вам постираю? Давайте ваше белье.
   – Постираешь?
   – Особого желания нет, но так уж и быть – постираю. Несите скорее.
   – Спасибо, только у меня для стирки ничего нет.
   – Вот и прекрасно, а я подумала: человек одинокий – надо помочь! Токико открыла стоявший в углу чемодан и, обернувшись, сказала:
   – Господин Мидзута, отойдите, пожалуйста, туда.
   Собралась стирать и Митико. Она встала и молча протянула Мидзута руку. Он покачал головой:
   – У меня для стирки ничего нет, правда!
   По холостяцкой привычке Мидзута заворачивал грязное белье в газету и оставлял в очередной гостинице, где они останавливались во время гастролей.
   Ему показалось необычным, что танцовщица вдруг предложила ему постирать белье.
   Тут и остальные девушки последовали примеру подруг, и вскоре то ли со стороны бани, то ли от бассейна донеслось их негромкое пение.
   Мидзута лег на пол на солнечной стороне галереи и закрыл глаза. Прислушиваясь к хору женских голосов, он вдруг представил, будто находится в Асакуса.
   Наверно, они слишком долго были в пути.
   А вечером, когда настала пора поднимать занавес, Норико не появилась в театральной уборной. Не пришел и один молодой актер.
   Мидзута и участники представления недоуменно переглядывались. Срочно послали человека в гостиницу. Вещи Норико исчезли.
   Стали расспрашивать всех подряд, но никто не замечал, чтобы между Норико и молодым актером были какие-то особые отношения. В Асакуса жил муж Норико. Несмотря на тяжелый характер, он там пользовался большой популярностью. Норико тоже была женщиной своенравной, но вряд ли она осмелилась бы так сразу порвать с мужем. Скорее всего, муж потребовал, чтобы она покинула труппу, договорившись перепродать ее в другую, а этого молодого актера она просто выбрала себе в спутники. А может, Норико решила побыть подальше от мужа и, чтобы он ее не нашел, выбрала удобный момент и сбежала в Кансай [46 - Район, включающий города Осака и Киото с прилегающими префектурами.]. Так или иначе, Норико исчезла. Об истинной причине, наверное, знали ведущие актеры труппы. Но они не собирались предавать ее гласности и предпочитали помалкивать.
   Всех больше беспокоило, как быть с сегодняшним представлением, и актеры без толку суетились, пытаясь найти замену Норико.
   В конце концов глава труппы Томомацу вынужден был принести извинения местному импресарио и объявить, что представление не состоится. Импресарио с легкостью принял извинения, но взамен попросил прислать танцовщиц на банкет, устраиваемый влиятельными лицами, в которых он заинтересован.
   Прямо из балагана Томомацу повел танцовщиц в ресторан. Когда Мидзута заглянул в театральную уборную, там уже никого, кроме реквизитора, не было.
   Тот лениво прибирал разбросанные повсюду театральные костюмы, туфли.
   – Какие неряхи! Умный человек давно бы сбежал отсюда, а я, как видите, вожусь, – пожаловался он Мидзута. – Беспечные грязнули, скоро черви в туфлях заведутся… – Он сгреб несколько пар обуви и швырнул в угол.
   Должно быть, прежде чем идти на банкет, Митико переоделась: среди висевших на стене театральных кимоно он заметил ее жакет. Мидзута сунул руку в карман жакета. Кости были на месте.
   – Не в пример своей мамаше забыла прихватить их на банкет, – пробормотал он и кинул на циновку все пять костей.
   Циновка была грязная.
   Он как бы по-новому оглядел театральную уборную: пестрые, яркие, но давно уже не новые театральные кимоно странным образом напоминали пустые скорлупки.
   Мидзута несколько раз подряд бросил кости.
   – Пустое занятие и грустное, – сказал актер Ханаока, появляясь в дверях.
   – Грустное?
   – В общем, да. Сыграем?
   – Можно и сыграть. А на что?
   – Ну, хотя бы на Митико.
   Мидзута резко поднял голову и, внезапно развеселившись, сказал:
   – Можно и на Митико, но только пусть она сама бросит кости.
   – Не-ет, так дело не пойдет. Уж лучше угости меня стаканчиком. К несчастью, я родился мужчиной, и меня на банкет не пригласили. А ведь как приятно выпить в такую весеннюю ночь!
   Мидзута опустил кости в карман и встал.


   V

   В харчевне Ханаока все время задирался, пытаясь затеять ссору.
   – Т-ты скажи мне: что т-ты думаешь о Митико? – изрядно опьянев, приставал он к Мидзута.
   – Что ты имеешь в виду?
   – Что да что… Тебе не кажется она странной?
   – Немного…
   – А я подозреваю: не позабавился ли кто с ней, когда она была еще девочкой?
   – Не может быть! – Мидзута оторопело поглядел на Ханаока.
   – Мне нравится эта девочка… И я тайно за ней наблюдаю, – выдавил из себя Ханаока.
   – Как это – «наблюдаю»? Что за вздор!
   – Нет, не вздор. До сегодняшнего вечера никому об этом не говорил. Только здесь, именно с тобой я впервые решил поделиться своими сомнениями. Мидзута, как можно разгадать ее тайну?
   – Да никакой тайны у нее нет!
   – Нет? – Ханаока уставился на него мутными глазами. Потом навалился на Мидзута и стал трясти за плечи. – Значит, будем считать, что нет… Но у меня к тебе, Мидзута, есть просьба, великая просьба: один лишь раз заставь ее открыться.
   – Ну?
   – Может, дать ей хорошую роль?.. Вот она разом и распахнет свою душу. И я уверен: тогда-то все и откроется.
   Предложение Ханаока показалось Мидзута заманчивым, но он промолчал.
   – Так как же? – настаивал Ханаока.
   – Может, ты прав, – согласился Мидзута.
   – Пойми, у меня серьезные намерения.
   По-видимому, Ханаока в самом деле любит Митико и достаточно изучил ее, значит, просто так от его наблюдений не отмахнешься, подумал Мидзута.
   Сейчас Митико семнадцать лет, в труппу она вступила, когда ей исполнилось пятнадцать, а что было до этого, чем занималась она, когда жила у матери?
   Мидзута с трудом вытащил Ханаока из харчевни. Тот разлегся на самой середине дороги и, глядя в небо, бормотал:
   – Какая луна, ах какая луна!
   Улица была узкая, длинная, с обеих сторон к ней грозно подступали темные горы. Перед глазами Мидзута поплыли прозрачные уши Митико, ее губы, нос, руки, лодыжки… Он ощутил острый приступ тошноты и опустился на землю рядом с Ханаока.
   Издалека донеслось стройное пение танцовщиц.
   – Эй-эй! – натужно закричал Ханаока.
   – Эй-эй! – вторил ему Мидзута.
   Горы не откликнулись эхом на их голоса. Они молчали. Пение танцовщиц слышалось все ближе, они шли по темной улице, взявшись за руки.
   При виде распростертых на дороге мужчин девушки весело закричали:
   – Да они же в стельку пьяные! Погодите, сейчас мы вам поможем!
   – Господин Мидзута, а вы случайно не встретили Митико? – спросила одна из танцовщиц.
   – Митико? Разве ее с вами не было?
   – Была, но потом вроде бы вышла на минуту, да так и не вернулась.
   – Не вернулась?! – завопил Ханаока. Он поднялся на непослушных ногах и воздел руки к небу.
   Похоже, дело ясное, ошибки быть не может, с беспокойством подумал Мидзута.
   Но когда они пришли в гостиницу, Митико уже была в постели.
   – Почему сбежала?
   – Ну и хитрая же ты девица! – Танцовщицы уселись у изголовья Митико и устало вытянули ноги.
   – Добро пожаловать, – с улыбкой приветствовала их Митико.
   Так ловко улизнуть от пьяных гостей да еще осмелиться в одиночку идти по ночному городу! Поведение Митико лишь усилило сомнения Мидзута, которые заронил в нем Ханаока.
   Дыша на Митико винным перегаром, он сел у ее постели, обхватил голову руками.
   – Болит? Должно быть, с похмелья? – насупив брови, участливо спросила она.
   – Угу, – Мидзута сунул руку в карман и кинул на постель кости. Танцовщицы тут же с веселым смехом попросили Митико их бросить.
   Низко склонившись к постели, Митико выстроила кости на правой ладони в ряд. В середине лежала кость единицей кверху, по обе стороны от нее – две кости двойками кверху, а с краев – еще две кости кверху четверками.
   Получилось:


   Она протянула ладонь вперед, словно прося божеской милости, и стала медленно вращать ее так, чтобы не нарушить порядок костей.
   Лицо Митико казалось настолько сосредоточенным и одновременно отрешенным, что танцовщицы невольно затаили дыхание.
   Митико все убыстряла вращение и вдруг кинула кости.
   – О-о, вышло, вышло! – первой воскликнула она сама.
   Она резко вскинула голову и выпрямилась на постели.
   Все, кто был вокруг, замерли, пораженные.
   На всех пяти костях выпала единица.
   Они упали веером на равных расстояниях друг от друга – будто раскрылся зонтик.
   Танцовщицы радостно захлопали в ладоши. Мидзута облегченно вздохнул.
   Он глядел на голые коленки Митико, неподвижно сидевшей на своей постели. Из-под гостиничного спального кимоно выглядывала короткая белоснежная рубашка.
   Он глядел на коленки Митико и все отчетливей понимал, что подозрения Ханаока – несусветная чепуха.
   – Спокойной ночи, – сказал Мидзута, легонько коснувшись ее головы.
   – Спасибо. – Митико кивнула и, провожая взглядом Мидзута, добавила: – Позовите, если не перестанет болеть голова. Спать я еще не ложусь.
   Мидзута ушел к себе в номер.
   Из комнаты Митико доносился стук костей. Но теперь он не раздражал его так, как тогда в гостинице портового города.
   Если вдуматься, для того чтобы на всех костях выпала единица, кость, которая лежала на ладони Митико в центре, должна была перевернуться восемь раз, кости по обе стороны от нее – семь раз, а крайние – пять. Значит, Митико не забыла слова, сказанные Мидзута там, на камне. Но сколько же пришлось ей приложить упорства, чтобы добиться этого! Игральные кости, на каждой из которых выпала единица, засверкали перед глазами Мидзута чудесным фейерверком.
   «Разом… распахнет душу!..» – пронеслись в его голове слова Ханаока.

   То было время, когда образованные юноши, плененные царившей в Асакуса атмосферой, находили себе пристанище в тамошних театрах и наполовину ради собственного удовольствия писали сценарии, ставили ревю, рисовали декорации. Одним из них был и Мидзута.
   Но для него, дилетанта, новизна впечатлений уже миновала, и он подумал: не пора ли – пусть и не так, как поступила Норико, – сказать всему этому последнее «прости»?
   А может, вместе с Митико уйти навстречу неведомому?.. Эта мысль долго не давала ему уснуть.
   Из комнаты Митико все еще доносился стук игральных костей.



   Сон женщины


   I

   Когда Кухара исполнилось тридцать шесть лет, он неожиданно женился.
   Кухара не был убежденным холостяком и, когда дело дошло до женитьбы, заслал, как положено, к родителям невесты сватов. С этой стороны ничего неожиданного в его женитьбе не было. А вот для его друзей и знакомых это событие в самом деле стало сюрпризом. Тому не последней причиной была необыкновенная красота невесты.
   Глядя на нее, некоторые приятели Кухара с сожалением думали, что слишком поспешили связать себя узами брака. Да, парень не промах, с завистью говорили они, и все как один переменили к лучшему свое мнение о Кухара. Ходили слухи, что на приданое невесты Кухара вскоре откроет дело. Одни говорили, будто он собирается построить собственную больницу; нет, утверждали другие, он намерен заняться педагогической деятельностью. Так или иначе, благодаря своей женитьбе Кухара странным образом вдруг превратился в важную персону.
   Окончив стоматологическое отделение медицинского колледжа, Кухара занял должность ассистента в медицинском институте. Он рассчитывал тем самым утвердить свое имя в медицинских кругах и обрести навыки практической работы, с тем чтобы в дальнейшем, безусловно, получить ученую степень. Но и после успешной защиты диссертации он остался работать в лаборатории, оставил медицинскую практику, а также и мысль открыть новое дело и неожиданно решил посвятить себя исследованиям в области патологии.
   Если добавить к этому его затянувшуюся холостяцкую жизнь, то можно понять, почему окружающие считали его человеком со странностями. Постепенно давнишние приятели по медицинскому колледжу начали сторониться его, говоря, что с ним стало трудно общаться, поскольку он слишком уж кичится своей принадлежностью к ученой братии.
   И теперь Кухара не переставал удивляться, почему именно женитьба сделала его столь популярной личностью. Даже старые друзья теперь вели себя с ним по-иному. Когда он прогуливался вместе с женой Харуко, прохожие оглядывались на них, и Кухара читал в их глазах некое уважение, словно он вдруг стал важной персоной.
   Он не знал еще, какие осязаемые – а может, и не только осязаемые – преимущества даст ему в будущем женитьба, но догадывался: у Харуко, помимо ее красоты, есть, наверное, врожденный дар приносить счастье. И он пришел к выводу, что должен остерегаться каким-либо безнравственным поступком причинить вред ее дарованной свыше добродетели.
   Приятели Кухара терялись в догадках, отчего такая красавица, как Харуко, до сих пор оставалась в девушках. На вид ей можно было дать двадцать три – двадцать четыре, на самом деле ей уже исполнилось двадцать семь лет.
   – Поныне в этом мире скрываются необыкновенные жемчужины. Пожалуй, есть смысл и нам поискать, – с завистью, к которой примешивалась толика иронии, говорили Кухара приятели, а тот лишь тихо улыбался и пропускал их слова мимо ушей. Его лицо напоминало лицо человека, спокойно дожидавшегося, когда ему улыбнется судьба. И он никому не поведал о причине, из-за которой Харуко столь запоздала с замужеством.
   В ту пору он временами вспоминал несколько странный разговор, который произошел со сватом.
   – Ей много раз устраивали смотрины, о чем она сама и не подозревала, – рассказывал сват. – Причем не было случая, чтобы отказ исходил со стороны жениха. Вот какая это девушка!
   В конце концов, когда родители поняли, что решение Харуко не выходить замуж неколебимо и изменить его не в силах никакие хитро подстраиваемые смотрины, они отказались от дальнейших попыток найти дочери жениха и последние три-четыре года избегали даже говорить об этом в ее присутствии.
   – Но с вами, господин Кухара, все получилось по-иному, – заключил сват.
   Они как бы случайно встретились в театре, и Кухара был представлен дочери как врач, проявивший к ее матери внимание и заботу, когда та лежала в институтской клинике. Короче говоря, как это уже неоднократно случалось в прошлом, смотрины были подстроены. Но на этот раз Харуко повела себя не столь решительно, не ответила отказом на сватовство.
   Родители были счастливы: будто после нескончаемой ночи забрезжил рассвет.
   Харуко передала свату, что хотела бы кое о чем рассказать Кухара.
   Речь шла о юноше, который умер из-за безответной любви к ней.
   – В общем, чисто ребяческое самоубийство из-за неразделенной любви. – Сват старался представить случившееся в несколько юмористическом свете.
   Кухара был поражен: из-за такого происшествия столь безупречная во всех отношениях девушка, как Харуко, понапрасну пожертвовала своей юностью.
   Разумеется, он отвечал, что восхищен чистотой ее чувств, что все это еще более укрепляет его в намерении связать себя с ней узами брака. Впрочем, те же слова говорили и другие молодые люди, сватавшиеся за Харуко до него.
   – Если вы изволите так все понимать… – Сват склонился в поклоне. – Дело ведь прошлое, и вины девушки в случившемся никакой нет, а она уже чуть было не собралась в женский монастырь…
   Тем не менее Кухара хотел услышать из уст самой Харуко рассказ об этом юноше. И не для того, чтобы принять решение: его сердце уже сделало выбор, да и вообще он полагал, что мужчине его возраста не приличествует расспрашивать будущую супругу о прошлом. Просто он предвкушал и некоторое удовольствие в том, что заставит рассказать о себе столь замечательную девушку.


   II

   Родители Харуко даже разрешили ей свободно встречаться с Кухара до женитьбы. Мало того, они радовались, когда их двадцатисемилетняя дочь выражала согласие повидаться со своим женихом, и вообще проявляли максимум терпимости, опасаясь, как бы Харуко не осталась старой девой, если, не дай бог, расстроится сватовство Кухара.
   Что до Кухара, то он с самого начала был покорен тонким благородством ее натуры и не решался настаивать на том, чтобы Харуко поведала ему эту печальную историю.
   – В общих чертах сват рассказал мне о причине, по которой вы так долго откладывали замужество… – заговорил он однажды.
   Харуко кивнула и сразу посерьезнела, будто давно была готова к этому разговору. Ее щеки порозовели.
   Выражение ее лица вдруг показалось Кухара таким милым, что он смешался и закончил фразу совсем не так, как хотел:
   – Отчего же в таком случае вы передумали и дали согласие на встречи со мной?
   Вопрос прозвучал бестактно.
   – Я и сама не знаю. Наверное, потому, что вы врач.
   – Потому что врач?!
   Кухара несколько озадачил по-детски наивный ответ Харуко. Может, она просто меня дурачит, подумал он и ответил:
   – И верно, с врачом вам будет хорошо. С точки зрения медика, могу сказать, что ваша боязнь замужества коренится в своего рода болезненном душевном состоянии. Но успокойтесь, ваш недуг протекает в чрезвычайно легкой форме и вполне излечим…
   Харуко, по-видимому, не уловила в его словах юмора и задумалась о чем-то своем.
   Кухара встревожился: а вдруг она страдает мономанией или даже слабоумием?
   Ясно, что многочисленные отказы от замужества, причиной которых послужило самоубийство юноши, не могли не оставить в сердце Харуко глубокую, незаживающую рану, предположил Кухара.
   Надо найти повод, чтобы она откровенно рассказала все об этом юноше, тогда он сможет с большей искренностью ее утешить, и болезненный узел развяжется сам собой.
   Кухара несколько раз повторил, что абсолютно не испытывает сомнений по поводу прошлого Харуко, но хотел бы начать супружескую жизнь так, чтобы оно никоим образом не тяготело над ними.
   – Поделитесь со мной вашим бременем, которое не дает вам покоя, тогда оно станет вдвое легче, и мы вместе уничтожим причину вашей болезни, – сказал он.
   – Да. – Харуко согласно кивнула. – Я и сама намеревалась вам рассказать все без утайки. А уж вы решайте…
   – Нет-нет, решение мое окончательное. Я только хочу, чтобы вы облегчили душу…
   – Понимаю, но… – Харуко было снова о чем-то задумалась, потом остро взглянула на Кухара, внезапно залилась краской и, потупившись, сказала: – Не сочтите это за мой каприз, но я просила бы прежде вас рассказать о своем прошлом.
   – Меня?! Прежде?.. – опешил Кухара.
   Харуко кивнула. Ее руки слегка подрагивали.
   – Что, собственно, я должен рассказать?
   – Разве совсем-таки нечего?.. – удивилась Харуко. – Конечно, я понимаю: именно я должна поведать вам о своем прошлом, чтобы заслужить ваше прощение. И все же обидно, если вы промолчите, а говорить придется мне одной.
   – Но мне в самом деле нечего вам сказать, – возразил Кухара и тут же понял, что Харуко не верит ему.
   Мало того, как ни странно, ему и самому подобное утверждение показалось не слишком убедительным.
   – Уверяю вас, нечего, – повторил он и ощутил еще большее замешательство.
   – Если вы, господин Кухара, не хотите говорить, то и я не смогу рассказать ничего о себе. Вы действительно поставили меня в затруднительное положение. Такое чувство, словно вы хотите заставить меня страдать в одиночестве. – Кухара почудилось, будто некая дверца в душе Харуко неожиданно захлопнулась.
   Они так и расстались в тот день, ничего не поведав друг другу.
   Харуко, пожалуй, была права: трудно представить, что неженатый, лишенный заметных недостатков мужчина дожил до тридцати шести лет, не заведя романа с одной-двумя женщинами. Харуко руководил в этом случае исключительно здравый смысл, а воображение, скорее всего, уводило ее и несколько дальше. Ведь существовал же юноша, который из-за нее покончил жизнь самоубийством! Наверно, и в душе Кухара, который столько лет избегал женитьбы, остался некий незаживающий след? Раз они вступают в брак, для чего же им таиться друг от друга?! Так рассуждала Харуко.
   И может быть, она и замуж-то решила выйти единственно ради того, чтобы, соединив две похожие судьбы, утешить и простить друг друга.
   В любом случае он совершил ошибку, ожидая, что Харуко во всем ему признается, а он не расскажет ей ничего. Поэтому и просьба девушки застала его врасплох.
   Кухара навряд ли можно было причислить к чистым, непорочным юношам, но, коль скоро дело шло о женитьбе, он мог с уверенностью сказать, что в жизни его не было ни одной женщины, расставание с которой принесло бы ему грусть или сожаление.
   И вовсе не потому, что у Кухара было врожденное отвращение к женщинам или он их опасался. Скорее, ему еще не довелось повстречаться в своей жизни с той, которая пришлась бы ему по сердцу.
   А поскольку в положенный срок он не женился, не исключено, что со временем в его характере появились некие черты, заставлявшие самих женщин его сторониться. Может быть, именно поэтому он все больше замыкался в себе и решил посвятить себя исключительно научной работе.
   Наверно, по этой же причине для приятелей, знавших особенности характера Кухара, женитьба его и оказалась полной неожиданностью.
   Сам Кухара не так уж страдал от своего одиночества, но если прежде ему с женщинами не везло, то теперь, повстречав Харуко, он наконец вытянул поистине счастливый билет. Тем не менее просьба Харуко застигла его врасплох, и тогда он решил заново оглянуться на свое прошлое.
   Он с гордостью и удовлетворением подумал о том, что ему, собственно, не в чем признаваться Харуко. Почему же в таком случае он не сумел откровенно сказать ей об этом? Значит, ему не хватает искренности, укорял он себя.
   Может быть, он вел неправильный образ жизни? В таком случае, пожалуй, естественно, что Харуко ему не поверила, решил он и улыбнулся этой своей мысли.
   Ну что же! Раз Харуко поставила условием, чтобы он признался первым в своих прошлых прегрешениях, Кухара решил придумать для нее по возможности правдоподобную любовную историю.


   III

   Он погрузился в разнообразные чувственные фантазии, вызывая в памяти образы всех знакомых ему женщин – от подруг юности до медицинских сестер и больных, лежавших на обследовании в клинике, – и все для того, чтобы придумать для Харуко любовную историю.
   То было глупое и бессмысленное развлечение. Когда он ставил рядом с этими женщинами свою невесту Харуко, их образы казались ему бесцветными, безжизненными.
   В конце концов Кухара так ничего и не удалось придумать, чтобы вызвать Харуко на откровенность.
   А ее рассказ – она все же поведала его Кухара – о юноше, который покончил жизнь самоубийством, оказался донельзя обыденным, даже банальным.
   Этот юноша был двоюродным братом Харуко – старше ее на два года. Жили она по соседству и вместе росли. Потом его отца отправили из Токио в провинцию, и они стали переписываться. Во время летних и зимних каникул юноша и Харуко ездили вместе к морю купаться и на лыжные прогулки в горы. Они были счастливы тем, что находились вместе. Когда юноша перешел в старший класс средней школы, его письма все заметнее обретали характер чувствительных любовных посланий. Затем он поступил в колледж, переехал в Токио и поселился в доме родителей Харуко. Они встречались с Харуко каждый день. Вскоре он признался ей в любви и предложил руку и сердце. Харуко сразу же отказала ему, сославшись на двоюродное родство. В ту зиму он один отправился на лыжах в горы и во время метели свалился в пропасть. Его удалось спасти, но он повредил грудную клетку и был помещен в больницу. Вскоре юноша покончил жизнь самоубийством, оставив Харуко длинное предсмертное письмо. Выдержки из этого письма были в свое время даже опубликованы в газете. Если бы он умер в больнице, это не вызвало бы осложнений, но он бросился со скалы в море, и больничное начальство, желая в какой-то мере снять с себя ответственность, ознакомило корреспондента газеты с его предсмертным письмом. Так утвердилась версия, будто юноша покончил с собой из-за неразделенной любви.
   – Сколько же, Харуко, вам тогда было лет? – затрудняясь найти подходящие слова, спросил Кухара, выслушав ее рассказ.
   История была настолько обыкновенной, что он сперва даже не поверил. О похожих случаях ему приходилось не раз читать в газетах.
   Но всякая любовная история может показаться более или менее банальной, когда о ней рассказывают другие.
   Скорее всего, именно распаленному воображению Кухара представлялось, что только необыкновенные, трагические обстоятельства должны были послужить причиной упорного отказа Харуко от замужества.
   Чтобы разбить девичье сердце, бывает достаточно и нескольких строк.
   В отличие от мгновенно вспыхивающей, всепожирающей любви, отношения между Харуко и двоюродным братом складывались в ее душе из чудесных воспоминаний – и это длилось многие годы.
   – Харуко, вы любили этого человека? – спросил Кухара. Харуко утвердительно кивнула.
   – Теперь мне кажется, что любила… Но мы тогда были сущие дети.
   – Несчастье, случившееся с вашим двоюродным братом, наверное, сказалось и на отношениях между его и вашими родителями?
   – Дядюшка и тетушка не такие люди, чтобы в чем-то винить меня.
   – Поэтому в вас тем сильнее заговорило чувство долга?
   – Долга?.. Может быть, и так…
   Но это было далеко не все, в чем могла признаться Харуко. Харуко исполнилось девятнадцать, когда ее двоюродный брат наложил на себя руки, а через два года к ней пришли свататься. Харуко дала согласие, но, когда все уже было решено, родители жениха узнали о самоубийстве, и свадьба расстроилась.
   Для Харуко это было ударом – еще более сильным, чем смерть двоюродного брата: она, наверное, искренне полюбила своего жениха Катакири.
   Именно тогда Харуко решила, что ей не суждено выйти замуж.
   Скорее всего Катакири, а не двоюродный брат был ее первой любовью, и именно любовь к Катакири потом слилась в ее воспоминаниях с образом погибшего брата.
   Харуко стала опасаться, что следующее сватовство тоже окончится ничем. Правда, одно время она не теряла надежды на брак с Катакири: вскоре после официального отказа, последовавшего от его семейства, они тайно встретились – один-единственный раз! – и Катакири обещал, что добьется согласия родителей.
   Харуко не собиралась скрывать от Кухара историю с Катакири, и если бы тот намекнул, что хотел бы узнать еще кое-что о ее прошлом, она, наверно, призналась бы ему.
   Но, судя по выражению лица Кухара, его любопытство было удовлетворено рассказом о двоюродном брате, а остальное его не интересовало, поэтому о Катакири она предпочла не рассказывать.
   Да ей было бы и труднее и горше говорить о Катакири: в ту пору, когда Кухара посватался к Харуко, тот давно уже был женат, и Харуко знала об этом и чувствовала себя уязвленной.


   IV

   Кухара и Харуко поженились. На вторую ночь их свадебного путешествия, когда они остановились в гостинице, Харуко приснился погибший двоюродный брат.
   Был ли то его деревенский дом или дом ее родителей – Харуко толком не поняла. Она вошла в комнату, где за столом спиной к ней сидел двоюродный брат. Он неожиданно обернулся. Харуко замерла. И в тот же миг обратила внимание, что она почти раздетая… Она проснулась от собственного крика.
   Ее лицо пылало от невыразимого стыда.
   Сотрясаясь от охватившего ее озноба, Харуко ухватилась за рукав спального кимоно Кухара.
   Мысль о том, что она видела во сне умершего двоюродного брата, привела ее в ужас.
   – Прости меня… – прошептала она и, дрожа всем телом, прильнула к мужу.
   В ту ночь Харуко думала о том, что, выйдя замуж, она все же предала умершего брата. И еще ей показалось, что сон был крайне неприличным.
   Но образы двоюродного брата и Катакири со временем стали, если можно так выразиться, более зыбкими, чем сон, а затем и вовсе исчезли из ее памяти, а поздняя, нерастраченная любовь Харуко расцвела пышным цветом, и она щедро одаривала ею Кухара.
   – На тех, кто, как мы с тобой, терпеливо ждет и наконец находит настоящего спутника жизни, нисходит счастье с небес, – говорил он, и в эти минуты Харуко уже не вспоминала о прошлом.
   Харуко радостно делилась с Кухара присущей ей добродетелью, и все говорило за то, что их семье суждено испытать огромное счастье. Однажды Кухара без всякого умысла спросил:
   – Ты не замечала, что некоторые места в предсмертном письме твоего двоюродного брата выглядят несколько странно?
   – Может быть, раз вы об этом говорите, – голос Харуко звучал непринужденно.
   – Так оно и есть! Дело в том, что в больнице, где он лежал, работает приятель моего друга, и я обратился к нему с просьбой выяснить обстоятельства смерти твоего двоюродного брата. Оказывается, он находился в состоянии крайнего нервного истощения с симптомами психического расстройства. Мне известен и диагноз его заболевания. Судя по всему, самоубийство не было связано с неразделенной любовью к тебе. Просто он потерял надежду на выздоровление – у него ведь были повреждены легкие, – да к этому еще добавилась психическая болезнь, и он не выдержал. Такой уж нестойкий оказался у него характер. И никакой твоей вины в его самоубийстве не было.
   – Когда вам все это удалось выяснить?
   – Давно.
   – Противный, почему же вы так долго молчали? – Харуко ясными глазами поглядела на Кухара и вдруг подумала: знай я об этом раньше, может быть, и не расстроилась бы наша свадьба с Катакири.
   Эта мысль так поразила Харуко, что она постаралась скрыть свое замешательство за печальной улыбкой.
   – И все же не будем забывать: благодаря этому сумасшедшему мы поженились, – самодовольно сказал Кухара.
   – В самом деле!
   – Ты, Харуко, воистину настрадалась, и я за это еще больше уважаю тебя…
   С той поры Харуко пыталась вновь приукрасить воспоминания об умершем двоюродном брате. Она теперь как бы заново видела море в летнюю пору и снежные горы зимой.
   Но то, что можно было назвать ниспосланным ей свыше даром приносить счастье, кажется, пошло на убыль.



   Письмо о родинке

   Минувшей ночью мне приснился занятный сон о родинке. Надеюсь, Вы сразу поняли, о какой родинке идет речь? О той самой, из-за которой Вы столько раз ругали меня. Она у меня на правом плече, точнее сказать – там, где плечо сходится с шеей.
   – Она у тебя побольше, чем черный соевый боб. Гляди, будешь часто трогать – еще росток появится, – поддразнивали Вы меня. И правда, она не только большая, но и, что редкость для родинок, разбухшая.
   С детских лет я привыкла, ложась в постель, теребить ее. Какой я испытала стыд, когда Вы впервые заметили у меня эту привычку! Я так расплакалась, что даже перепугала Вас.
   – Саёко, ты опять за свое! Будешь трогать – она начнет расти, – бранила меня мать, но то было в пору моего девичества, лет четырнадцать, а то и пятнадцать тому назад. Потом я теребила родинку, лишь когда оставалась одна, и делала это непроизвольно, по привычке, которую и привычкой нельзя было назвать, поскольку я о ней забывала.
   Какой же я – в ту пору не столько жена, сколько девушка – испытала стыд, когда Вы заметили мою привычку и упрекнули меня… Мужчинам этого не понять, мне было не просто стыдно – я решила, что случилось непоправимое, и подумала: как ужасно супружество!
   Мне показалось, будто мои тайны разом обнажились перед Вами. Из страха, что Вы способны раскрыть и все мои будущие тайны, мне и самой пока еще неведомые, я не находила себе места.
   Когда Вы засыпали – а Вы засыпали сразу, – мне становилось грустно, одиноко, в то же время я испытывала облегчение, и тогда рука моя помимо воли тянулась к родинке.
   «Успокойся, больше родинку не трогаю», – хотела я написать матери и сразу почувствовала, как краска стыда заливает щеки.
   – Далась тебе эта родинка! – бросили Вы мне однажды в лицо резкие слова. Я согласилась тогда с Вами, даже кивнула радостно, а теперь думаю: если бы Вы проявили хоть чуточку любви к этой моей несчастной привычке! Родинка ведь и не доставляла мне особых хлопот: ну кому придет в голову заглядывать мне за воротник! Правда, есть еще такая поговорка: девушка с тайным изъяном точно комната на замке – заглянуть так и тянет, но разве моя родинка была так велика, что казалась изъяном?!
   И все же откуда у меня появилась привычка теребить родинку?
   И почему эта привычка так Вас раздражала?
   – Опять, опять! – в который раз сердились Вы и спрашивали: – Кстати, почему ты теребишь ее левой рукой?
   – Левой?.. – недоумевала я, потому что прежде никогда об этом не думала… – В самом деле! – Я невольно поглядела на свою левую руку.
   – У тебя родинка на правом плече. Разумнее теребить ее правой рукой.
   – Верно, – восклицала я и правой рукой тянулась к родинке. – Нет, как-то неудобно…
   – Что же тут неудобного?
   – Левой получается более естественно.
   – Разве правая не ближе?
   – Ближе, конечно, но… это не та рука.
   – Не та рука?
   – Не та. Одно дело, когда хочешь дотронуться до шеи спереди, а другое – когда сзади. – В ту пору я уже перестала безропотно соглашаться со всем, что бы Вы ни говорили. Но, отвечая Вам, я вдруг заметила, что, протягивая левую руку к правому плечу, я словно обнимаю себя и в то же время как бы отстраняюсь от Вас. Как нехорошо, подумала я и ощутила укор совести. – Но почему нельзя дотрагиваться до родинки левой рукой? – как можно мягче спросила я тогда.
   – Правой ли, левой – все равно это плохая привычка!
   – Да.
   – Сколько раз тебе говорил: сходи к врачу, он тебе ее выжжет.
   – Нет, это неприлично.
   – Говорят, это делается очень просто.
   – И есть люди, которые ходят за этим к врачу?
   – Сколько угодно!
   – Но, наверно, это те, у кого родинка на лице. А если там, где у меня? Ну подумайте, зачем мне к врачу? Я приду, а он сразу догадается и скажет: должно быть, это ваш супруг посоветовал?
   – А ты ответишь врачу, что у тебя, мол, привычка теребить родинку.
   – Будьте же снисходительны, – досадовала я, – стоит ли раздражаться из-за какой-то родинки! Да и кому она мешает?
   – Я ничего против нее не имею. Только не тереби.
   – Я не тереблю ее нарочно!
   – Ну и упрямая же ты! Сколько ни прошу, никак не избавишься от вредной привычки.
   – Я стараюсь. Даже рубашку с тугим воротом надевала.
   – Поносила и перестала. Разве не так?
   – Но что дурного в том, если я ее трогаю?
   – Ничего дурного в этом, видимо, нет. Просто глядеть неприятно – вот я и прошу: перестань!
   – Почему же Вам так неприятно?
   – Я должен тебе еще объяснить почему? Незачем ее теребить – это плохая привычка, и лучше с ней покончить – вот и все!
   – А я и не возражаю!
   – Когда ты теребишь родинку, у тебя появляется какое-то отрешенное выражение на лице. И вид у тебя несчастный, жалкий вид!
   – Жалкий?.. – И в душе моей отозвалось: может быть, и я согласно кивнула. – Отныне, если я начну трогать родинку, ударьте меня по рукам.
   – Договорились. Но тебе должно быть стыдно, что ты сама вот уже два или три года не способна справиться с ничтожной привычкой.
   Я промолчала, раздумывая над тем, почему показалась Вам «жалкой». Нет спора – облик женщины, когда она тянется через грудь рукою к родинке на шее, дышит трогательной печалью. Здесь не приличествует великолепное слово «одиночество», она, наверно, в самом деле выглядит жалкой – и одновременно забывшей обо всем на свете, кроме себя. И должно быть, в те минуты я казалась Вам маленькой гадкой женщиной, упорно старающейся защититься от Вас. Вы справедливо заметили: у меня появлялось какое-то отрешенное выражение на лице. Тогда между нами словно разверзалась бездна и я уже была не способна сполна раскрыть перед Вами душу. Привычка эта у меня с детства, и, когда я невольно дотрагиваюсь до родинки, я как бы теряю над собой власть, и по моему лицу сразу можно угадать мое настроение и истинные чувства.
   Вы наверняка испытывали ко мне неприязнь, иначе не изволили бы придираться к безобидной женской привычке. Будь Вы мною довольны, Вы бы попросту посмеялись и не принимали ее так близко к сердцу.
   Иногда я думала: может, есть на свете мужчина, которому понравилась бы моя привычка, и ужасалась недостойной мысли.
   Вначале, обнаружив мою привычку, Вы, по-видимому, заговорили о ней из любви ко мне. Я и теперь не сомневаюсь в этом. Но когда отношения между женой и мужем осложняются, даже такая незначительная мелочь начинает пускать глубокие и зловредные корни. Ведь в настоящем супружестве муж и жена свыкаются с привычками друг друга. Бывает, правда, что они так и не могут к ним приноровиться, и я вовсе не хочу сказать, что те, кому это удается, непременно любящие супруги, а те, кто вступает в бесконечные споры, друг друга ненавидят, но теперь мне все-таки кажется: как было бы славно, если бы Вы проявили большее великодушие к привычке Вашей жены.
   В конце концов Вы в буквальном смысле слова стали меня поколачивать. Не следовало бы Вам доходить до этого, и я часто проливала слезы: такая жестокость, и всего лишь за то, что несознательно, не по злому умыслу трогаю свою родинку! Но в глубине души я не так уж сильно обижалась на Вас и прекрасно понимала, что Вы испытывали, когда говорили дрожащим голосом:
   – Посоветуй же, что придумать, чтобы освободить тебя от этой привычки!
   Расскажи я кому-нибудь, как Вы поступали со мною, всякий, безусловно, возмутился бы: «Какой грубиян ваш супруг!» И все же сколь ни ничтожен повод, когда иного выхода нет, даже побои перенести легче, чем безразличие.
   – Мне никогда не избавиться от своей привычки – лучше свяжите мне руки, – сказала я однажды и словно в молитвенной позе протянула к Вашей груди руки, сложенные ладонями вместе. Будто вручала Вам всю себя без остатка.
   Вы смутились и с посеревшим лицом распустили мой пояс и обмотали им мои руки.
   Вы не представляете, с какой радостью я глядела на Ваши глаза, когда Вы наблюдали, как я пыталась связанными руками поправить растрепавшиеся волосы. Неужели отныне я освобожусь от своей давнишней привычки, подумала я и в тот же миг с ужасом ощутила желание: ах, если бы кто-нибудь дотронулся до моей родинки!
   Должно быть, Вы поняли, что я неисправима, и разлюбили меня. Вы отступились и решили: пусть ее! Вы больше не упрекали меня и, когда я трогала родинку, делали вид, будто не замечаете.
   И вот что удивительно: привычка, которую не смогли одолеть ни ругань, ни побои, вдруг исчезла. Не потому, что ее пытались исправить насильно, а как-то сама по себе.
   Однажды, будто вспомнив, я сказала Вам:
   – А ведь я последнее время перестала трогать родинку.
   – Угу, – ответили Вы бесстрастно.
   Я хотела упрекнуть Вас, сказать: уж раз Вам это было безразлично, почему Вы прежде так ругали меня? И надеялась, что Вы в свою очередь ответите: если столь несложно оказалось освободиться от привычки, почему ты не сделала этого раньше? Как жаль, что мы не сказали этих слов друг другу.
   Тереби хоть целый день свою родинку – мне все равно, до того ясно читалось на Вашем лице, что я сразу потеряла к ней интерес. Правда, теперь уже из чистого упрямства решила потрогать ее у Вас на глазах, но, странно, рука не потянулась к родинке.
   Мне стало так грустно, так досадно…
   Тогда я попробовала незаметно для Вас потеребить родинку – рука упорно не желала мне повиноваться.
   Я опустила голову и закусила от досады губы.
   «Так как же ты собираешься поступить с родинкой?» – хотела я тогда услышать от Вас, но с тех пор в разговорах между собой мы уже никогда о ней не вспоминали.
   Должно быть, вместе с этим многое кануло в прошлое.
   Отчего я не освободилась от своей привычки в ту пору, когда Вы меня за нее ругали? Поистине я скверная женщина!
   Теперь я вернулась в родительский дом. Однажды, когда мы вместе с матерью купались, она вдруг сказала:
   – Ты подурнела, Саёко! С годами, видимо, не поспоришь!
   Я удивленно поглядела на мать. Она-то по-прежнему была полной и белотелой, ее кожа матово светилась.
   – Ты, наверно, и родинку свою разлюбила?
   Пришлось хлебнуть мне горя с этой родинкой, хотела я пожаловаться матери, но вместо этого сказала:
   – Говорят, врач без труда может срезать родинку.
   – Вот как? Значит, врач может?.. А если шрам останется?! – воскликнула мать – правда, без особого беспокойства. – А мы, помню, дома часто смеялись: мол, Саёко вышла замуж, а все, верно, теребит свою родинку.
   – Теребила.
   – Так мы и думали!
   – Нехорошая, конечно, привычка. А скажите, матушка, когда появляются родинки?
   – В самом деле, с какой поры они появляются? У грудных детей я что-то не замечала.
   – У моего ребенка тоже пока нет.
   – Вот как! Во всяком случае, с годами их становится больше. А у тебя родинка особая. Она большая и появилась, скорее всего, когда ты была совсем еще малюткой. – Мать поглядела на мою шею и рассмеялась.
   А я в те минуты думала: наверно, в детстве родинка на моей шее была всего лишь милой темной точкой, и мать с моими старшими сестрами, забавляясь со мной, часто дотрагивались до нее пальцами. Не от этого ли и у меня появилась эта привычка?..
   Здесь, в родительском доме, ложась в постель, я снова стала трогать родинку, надеясь вспомнить детские годы, свое девичество.
   Сколько лет я к ней не прикасалась!
   Вас нет рядом, и я могу не стесняясь теребить ее. Но никакой радости я не испытываю. Стоит мне коснуться ее, и на глаза наворачиваются холодные слезы.
   Надеялась предаться девичьим воспоминаниям, а вспоминала Вас.
   Негодная жена, несносная женщина, с которой Вы, должно быть, разведетесь, укладываясь в постель и теребя родинку, думала только о Вас, странно, правда?! Такого я и сама от себя не ожидала!
   Переворачивая мокрую от слез подушку, я засыпала, и мне даже снился сон о родинке. Будто в некой комнате – проснувшись, я не могла припомнить где, – находимся мы с Вами и еще одна незнакомая женщина. Я пью сакэ и, кажется, сильно опьянела. Я настойчиво прошу Вас о чем-то.
   В какой-то миг я даю волю своей жалкой привычке, и моя левая рука тянется через грудь к правому плечу – туда, где плечо соединяется с шеей. Я касаюсь пальцами родинки, и она вдруг безо всякой боли отрывается. Сжимая родинку пальцами, я начинаю ее разглядывать. Она словно шкурка сваренного черного боба. Я капризничаю, требую, чтобы Вы вложили ее в свою родинку, что сидит рядышком с Вашим носом.
   Потом я сама пытаюсь это сделать, хватаю Вас за рукава кимоно и, обливаясь слезами, припадаю к Вашей груди…
   Когда я проснулась, подушка снова была мокрой от слез, которые и наяву продолжали литься из моих глаз.
   Я чувствовала себя уставшей до изнеможения, но на душе было легко – будто тяжелый груз свалился с меня.
   Может, и в самом деле моя родинка исчезла, думала я со счастливой улыбкой. И все не решалась дотронуться до того места, где она была.
   Вот и все, что я хотела сообщить Вам. Мои пальцы и теперь хранят ощущение от сжимаемой ими родинки, похожей на шкурку черного боба.
   Ваша родинка около носа меня ни капельки не раздражала, и я никогда о ней не заговаривала, хотя всегда помнила.
   Какая интересная получилась бы сказка, если бы Вы вложили мою большую родинку в Вашу маленькую и та начала бы расти!
   Как бы я была счастлива, если бы и Вы изволили увидеть мой сон!
   Рассказывая Вам о своем сне, я кое-что упустила. Когда я в постели начинала теребить родинку, Вы говорили:
   – Ты выглядишь такой жалкой, несчастной.
   Я радовалась, думая, что Ваши слова – признак любви. Я и вправду так думала. К стыду своему должна признаться, что моя неприкаянность, наверно, как раз и проявлялась в привычке трогать родинку. Единственным оправданием для меня – об этом я уже Вам писала – может служить то, что привычку эту привили мне в детстве забавлявшиеся со мной мать и старшие сестры.
   – Прежде вы меня часто ругали, когда я теребила родинку, – выговаривала я матери.
   – Да… Правда, не так уж давно это было.
   – Почему же вы ругали меня?
   – Почему? Да потому, что это плохая привычка.
   – Что раздражало вас, когда я теребила родинку?
   – Да-а… – Мать в раздумье склонила голову. – Должно быть, это выглядело неприлично.
   – Может, и так… Но в каком смысле неприлично? Я казалась жалкой или… упрямой, своенравной?
   – Так я не думала. Просто было бы лучше, если бы ты не теребила ее с таким отрешенным видом.
   – Это создавало неприятное впечатление?
   – Да, казалось, будто ты о чем-то не по-детски упорно думаешь.
   – Разве вы, мама, и старшие сестры ради забавы не трогали в детстве мою родинку?
   – Наверно, трогали.
   Если так, то я в задумчивости теребила родинку, должно быть вспоминая о том, как в детстве любовно забавлялись со мной мать и сестры.
   Разве нельзя предположить, что я трогала ее, когда думала о тех, кто меня любит?
   Вот о чем я еще хотела Вам поведать. Ах, как неверно изволили Вы воспринимать мою привычку!
   Как Вы думаете: о ком еще были мои мысли, когда я, находясь рядом с Вами, теребила свою родинку?
   Теперь я все думаю: мое странное поведение – оно так выводило Вас из себя! – было, наверно, проявлением моей к Вам любви, которую я не могла выразить словами.
   Привычка теребить родинку – мелочь, за нее не стоит особо оправдываться, но и многие другие поступки Вашей «плохой жены» тоже проистекали из любви к Вам, однако Вы всякий раз незаслуженно укоряли меня. Вот почему в конце концов я и впрямь стала вести себя как плохая жена.
   Я и сама думаю, что во мне говорит своенравная, плохая жена и моею рукой водит чувство обиды. Но все же хочу, чтобы Вы меня услышали.


   Голос бамбука, цветок персика

   С какой же поры он стал ощущать в себе голос бамбука, цветы персика?
   А теперь ему уже не только слышался голос бамбука – он видел этот голос, и он не только любовался персиковым цветом – в нем зазвучал цветок персика.
   Бывает, прислушиваясь к голосу бамбука, слышишь и шепот сосны, хотя она бамбуку не родня. Бывает, глядишь на цветок персика – и видишь цветок сливы, хотя ему еще не время цвести. Такое с человеком случается не так уж редко, но к Хисао Миякава это ощущение пришло уже в преклонные годы.
   Позапрошлой весной Миякава увидел на холме, что за домом, сокола, и ему кажется, что он видит его и сейчас.
   Невысокая горная гряда обрывается позади дома Миякава холмом, напоминающим бугорок восковой капли. Свинцового цвета скалы у основания холма сплошь покрыты тропическим папоротником. На склоне не видно высоких деревьев, но он настолько густо зарос, что напоминает зеленую ширму. И только на самой вершине одиноко стоит большая высохшая сосна.
   Прошло много лет с тех пор, как сосна засохла и потеряла все свои иглы, не стало мелких веток, сохранились лишь толстые, крупные ветви, да и у них пообломались концы. Так и стоит она, словно вонзившись в небо.
   Когда Миякава увидел сокола, сидевшего на вершине сосны, он едва не вскрикнул от удивления. Ему бы и в голову никогда не пришло, что сюда может прилететь сокол. Это казалось каким-то чудом. Но сокол сидел на сосне – сильный и смелый.
   Огромная сосна словно стала меньше после того, как на ее вершину опустился сокол. Он сидел не шелохнувшись, горделиво выпятив грудь. Миякава любовался птицей и ощущал, как в него вливается соколиная сила.
   Был весенний вечер. Высохшая сосна напоминала черную иглу, вонзившуюся в нежно-розовое, окутанное легким туманом небо. Там, на вершине, казалось, происходило нечто совершенно не связанное с окружающим.
   «Нет, сокол вовсе не прилетел сюда по этому туманному вечернему небу. Он возник здесь, на этом месте, ради меня. И никуда не улетит…» – думал Миякава и, удивляясь собственным мыслям, глядел на птицу.
   Ему представилось, будто в бушующем пламени распустился огромный цветок белого лотоса. Бледное весеннее небо ничем не напоминало бушующего пламени, а сокол не имел ничего общего с белым лотосом. И все же от сильной птицы, сидевшей на вершине засохшего дерева, веяло спокойствием, спокойствием белого лотоса в бушующем пламени. Белый лотос…
   Постепенно удивление и священный трепет, от которых перехватило дух, сменились уверенностью, что прилет сокола – хороший знак, доброе предзнаменование. Миякава охватила беспредельная радость.
   Прежде ему не приходилось ни видеть самому, ни слышать от кого-либо о том, чтобы в этот городок, расположенный на морском побережье близ Токио, залетали соколы. И вот сокол был перед ним. Как он попал сюда? Была ли это случайность – просто сбился с пути и опустился передохнуть на вершину сосны? Или, может быть, у него была определенная цель? Наконец, что побудило его сесть на вершину именно этой сосны?
   Миякава не считал это игрой случая. Нет, так должно было произойти. Миякава казалось, будто сокол прилетел сюда, чтобы о чем-то поведать ему.
   «Хорошо, что я не срубил эту гнилую сосну, – пронеслось у него в голове. – Не потому ли, что на вершине холма стоит большая высохшая сосна, именно сюда опустился сокол? Не будь этой сосны, никогда в жизни, может быть, не довелось бы мне, пусть на короткий миг, увидеть сокола у своего дома».
   «Хорошо, что я не срубил сосну, – снова и снова повторял Миякава. – А ведь сколько раз собирался».
   Было время, когда Миякава с болью наблюдал за увяданием дерева, возвышавшегося позади его дома, словно некий отличительный знак, словно охранявшее его очаг божество.
   Сосна была видна с платформы, перед которой останавливалась электричка. У Миякава, да и у всех его домочадцев, вошло в привычку обращать взор к сосне, когда они садились в вагон или по возвращении в родной город выходили на платформу. Они и глядели на сосну, и в то же время, казалось, перестали ее замечать.
   Но было время, когда это дерево будоражило чувства, задевало нежные струны души. Стоило выйти из вагона на платформу и взглянуть на сосну, как в душе наступало успокоение и сердце сладко замирало от неизъяснимой грусти. Миякава не умел на глаз определять возраст деревьев. Ему было сорок девять лет, когда он поселился в этом доме, а несколько лет назад исполнилось семьдесят, но за эти долгие годы сосна, казалось бы, совсем не изменилась. Сколько же ей лет на самом деле? Уж во всяком случае, не меньше ста пятидесяти.
   И дуб, и камфарный лавр, росшие у забора и скрывавшие двор от любопытных глаз, и индийская сирень, раскинувшая ветви посреди сада, были старыми деревьями, но и они не шли ни в какое сравнение с сосной на холме. Отчего же на холме, кроме сосны, не росло ни одного большого дерева? Может быть, ее однолетки давно сгнили и осталась только она?
   Наверняка сосна была раза в два – если не больше – старше Миякава. И вначале, когда Миякава только поселился здесь, он считал, что сосна, конечно, переживет его. С юных лет Миякава, бродя по лесам, с благоговением останавливался перед мощными старыми деревьями, видя в них символ долголетия. Они, однако, не вызывали в нем ощущения краткости человеческой жизни, напротив, заставляли забыть об этом, и ему казалось, что сам он сливается с жизнью несокрушимых деревьев, пустивших глубоко в землю свои корни.
   Он стал ощущать в себе сосну, росшую на холме. Склоны холма были крутые, и ни одна тропинка не вела к его вершине. Поэтому Миякава не мог подняться к дереву, так же как не мог попросить садовника, чтобы тот присмотрел за ним. Видимо, с самого начала сосна была дикой и за ней не ухаживали, как за деревьями в саду. И все-таки ветви ее не росли как попало, она не казалась запущенной, хотя и была старой. Даже тайфун не мог обломать ее ветви.
   Да что там ветви, иглы и те оставались на месте, Миякава не раз наблюдал через высокое оконце в сенях, как сильный ветер и дождь раскачивали деревья. В непогоду все окна в доме закрывались ставнями, и только через это оконце можно было видеть, что творилось на холме позади дома. Миякава с беспокойством наблюдал за сосной. Ливень нещадно колотил в стекло, растекаясь по нему поперечными струями. Сорванные с деревьев широкие зеленые листья устилали задний двор. Только иглы сосны оставались как будто на своем месте. Возможно, они и падали, но из окна этого не было видно, и Миякава казалось, что с веток сосны не слетело ни единой иголочки. Гнет ветер ветви деревьев на склоне холма, выворачивает листья, а сосна наверху едва заметно покачивает своей вершиной, и мнится Миякава, будто вокруг нее не бушует тайфун. Стоя у окошка, он протягивает к сосне руки, словно желая заключить ее в объятия…
   Вдруг перед его глазами всплыла картина. Беззвучно опадают лепестки белых хризантем. Невеста в белом подвенечном платье с букетом цветов идет по коридору отеля. Должно быть, спешит на свадьбу или на помолвку. Подол платья стелется по полу. Один за другим падают на пол белые лепестки. Сопровождающая невесту женщина то и дело наклоняется к бледно-зеленому ковру, подбирая лепестки…
   Все это когда-то видел Миякава, проходя по коридору отеля. Женщина старалась подбирать лепестки так же тихо, как они падали. Замечала ли невеста, что опадают лепестки с цветов, которые она держала в руках? Во всяком случае, она не подавала виду. Пока Миякава думал о бессердечности садовника, составившего для невесты букет из несвежих хризантем, у него возникла мысль о том, что все это могло бы послужить прекрасным сюжетом для трагедии: беззвучно падающие лепестки белой хризантемы – лепестки жизни, срываемые с невесты житейскими бурями…
   Когда спускаешься с железнодорожной платформы и выходишь в город, сосна и холм скрываются за домами. Но стоит завернуть за угол, где стоит зеленная лавка, как сосна вновь появляется и уже не исчезает из поля зрения до самого дома Миякава.
   Сосна хорошо видна и со стороны моря. Кае, дочь Миякава, рассказывала ему, что, когда они с возлюбленным впервые отправились на его яхте в море, она видела сосну, хотя они уплыли далеко-далеко и холм, на котором она стоит, был едва виден в дымке берега. Увидела сосну – и заплакала.
   Миякава вспомнил об этом во время помолвки Кае. Ее женихом был другой юноша – не тот, с кем она плавала на яхте. В ту пору Миякава счел неуместным спросить у дочери, почему она заплакала, увидев сосну. А потом все было недосуг.
   Миякава и в голову не приходило, что сосна может засохнуть при его жизни. Так же как он не мог предположить и того, что поселится в доме, позади которого на холме будет расти сосна. Но его не оставляла мысль о том, что дерево, стоявшее здесь уже добрую сотню лет, ожидало встречи с ним, с Миякава. Значит, сосна не должна была погибнуть, не дождавшись его. Ведь она росла ради него.
   Сейчас он уже точно не помнит, какие иглы у нее стали рыжеть первыми: те ли, что у вершины, или посредине, а может быть, те, что внизу. Да и домочадцы тоже говорили по-разному.
   Когда Миякава заметил на сосне рыжие иглы, он не подумал, что это признак ее скорой гибели. Своего садовника у него не было, и он обратился за помощью к другу. Пришедший садовник хладнокровно заявил, что сосна погибнет. Он добавил также, что дерево, видимо, подтачивают насекомые и, раз иглы начали рыжеть, спасти его уже невозможно. Миякава просил хоть что-нибудь предпринять, но садовник лишь беспомощно разводил руками.
   Из дому и со двора, с улицы и с платформы – отовсюду тяжело было глядеть на это гибнущее дерево. Агония продолжалась долго. На сосне не осталось ни одной зеленой иголки, но, порыжев, они не опадали. Бывали дни, когда засохшая сосна казалась Миякава зловещей и безобразной. «Глаза бы мои на нее не глядели», – нередко думал Миякава, но вопреки таким мыслям невольно обращал к ней свой взор. Он думал, что нужно поскорее срубить сосну. И не только ради того, чтобы он перестал ощущать ее в себе, но и для того, чтобы похоронить ее.
   Прошло еще несколько лет. Порыжевшие иглы осыпались, мелкие ветки сгнили, пообломались и многие большие ветви.
   Миякава стал реже вспоминать о существовании засохшей сосны и о том, что хотел срубить ее. На погибшие ветви ложился снег. Он как бы обновлял дерево. Ветви под снегом были холодными, но временами казалось, будто от них исходит тепло.
   И вот он увидел на вершине сосны сокола. Птица опустилась на сосну, потому что Миякава ее не срубил. А сосна не была срублена потому, что добраться до нее было нелегко, а может быть, из-за лености Миякава. Так или иначе, сосна по-прежнему стояла на вершине холма, и на ней сидел сокол.
   Сокол сидел неподвижно. Миякава, затаив дыхание, глядел вверх, и ему казалось, что в него вливается соколиная сила, что эта птица передает свою силу и высохшему дереву.
   Миякава хотел было позвать жену, чтобы и она полюбовалась на сокола. Звать надо было громко, иначе жена бы не услышала, и Миякава раздумал, решив, что его крик вспугнет птицу.
   Сокол был недвижим, словно изваяние. Казалось, своими когтями он намертво впился в дерево.
   Однако птица – существо живое, когда-нибудь она улетит. А засохшая сосна останется. Но это будет сосна, на которой сидел сокол. Миякава один только раз видел его, но теперь сокол надолго останется в нем.
   Какую весть принес сокол для Миякава? Если его появление было хорошим знаком, добрым предзнаменованием, то в чем же счастье, в чем радость, которые должны снизойти на Миякава? Не в том ли, что он увидел сокола?
   Это случилось позапрошлой весной. Огромная высохшая сосна, что стоит на вершине холма за домом, с тех пор почти не изменилась. Сокол больше не прилетал. Может быть, и прилетал, но Миякава его не видел.
   Миякава стал теперь думать, что сокол внутри его.
   Вряд ли поверят люди, расскажи он им, что в их городок – да что там в городок, прямо на холм, рядом с его домом, – прилетал сокол! Он решил никому об этом не рассказывать.


   Юмиура

   Таэ, дочь Кадзуми Сиёскэ, сообщила, что пришла какая-то женщина, которая утверждает, будто тридцать лет назад встречалась с ним в городе Юмиура на Кюсю. Кадзуми велел провести ее в гостиную.
   Для писателя Кадзуми Сиёскэ неожиданные, ранее незнакомые посетители были делом обычным. Вот и сейчас в гостиной уже сидели три посетителя. Они пришли каждый сам по себе, но теперь вели общий оживленный разговор. Стоял теплый декабрьский день, было около двух часов пополудни.
   Женщина, пришедшая четвертой, опустилась на колени в коридоре и, казалось, смутилась, увидев через открытые сёдзи остальных гостей.
   – Я вас слушаю, – сказал Кадзуми.
   – Право, мне очень неловко. – Голос женщины слегка дрожал от волнения. – Мы так давно не виделись. Сейчас моя фамилия Мурано, тогда была другая – Таи. Вы, наверное, не помните.
   Кадзуми взглянул в лицо женщины. Ей было, пожалуй, больше пятидесяти, но выглядела она моложе своих лет. Легкий румянец играл на ее бледных щеках. Глаза, несмотря на возраст, все еще оставались большими, видимо потому, что она не располнела, как большинство женщин в ее годы.
   – Да, я не ошиблась, вы – тот самый Кадзуми. – Женщина смотрела на него сияющими от счастья глазами.
   Кадзуми стало не по себе, к тому же он чувствовал себя неловко оттого, что совершенно не помнил этой женщины.
   На ней были черное хаори с гербами, простенькие кимоно и оби, все довольно поношенное.
   – Вы приезжали в Юмиура около тридцати лет назад. Помните, вы заходили ко мне в комнату? Вечером, в день портового праздника.
   – Правда? – Услышав, что он заходил в комнату девушки, несомненно бывшей в то время красавицей, Кадзуми снова сделал попытку припомнить все обстоятельства. Тридцать лет назад ему было лет двадцать пять и он еще не был женат.
   – Вы приехали вместе с Кида Хироси и Акияма Хисао. Все втроем вы направлялись в Нагасаки, но заехали в Юмиура, получив приглашение на торжество по случаю открытия местной газетки.
   Ни Кида Хироси, ни Акияма Хисао уже нет в живых. Они были старше Кадзуми почти на десять лет; их дружба началась, когда ему было около двадцати трех. Тридцать лет назад эти двое считались уже крупными писателями. И в самом деле, приблизительно в то время они ездили в Нагасаки; в памяти Кадзуми хранятся путевые заметки и забавные истории, связанные с этим путешествием. Все эти факты известны и современным читателям.
   Кадзуми перебирал в памяти события тех дней, не понимая, как получилось, что он, тогда еще начинающий писатель, отправился в поездку в Нагасаки с двумя знаменитыми коллегами. Перед ним встали образы Кида и Акияма, с которыми он был очень близок, и, вспомнив о том, как много они для него сделали, он почувствовал, что на душе у него потеплело. Видимо, изменилось и выражение его лица, потому что женщина спросила тоже слегка изменившимся голосом:
   – Ну что, вспомнили? Я тогда только что коротко остригла волосы. Помните, я говорила, что у меня от стыда даже затылок мерзнет? Был конец осени… Когда в городе начали издавать газетку, я решила устроиться на работу в редакцию и обрезала волосы. Хорошо помню, как, почувствовав на затылке ваш взгляд, я убежала, словно меня кто ужалил. Потом, когда вы проводили меня домой, я показала вам шкатулку для лент. Хотела доказать, что еще три дня назад у меня были длинные волосы. Вы очень удивились, увидев такое множество разных лент.
   Остальные посетители сидели молча. Когда пришла новая гостья, деловой разговор уже был окончен и они просто болтали о разных пустяках. Поэтому все сочли вполне естественным, что хозяин занялся вновь пришедшей. Однако настроение гостьи так подействовало на всех, что они замолчали и внимательно прислушивались, стараясь не смотреть в сторону женщины и Кадзуми и делая вид, что разговор их вовсе не интересует.
   – Помните, когда праздник закончился, мы с вами вместе спустились по узенькой тропинке к морю. Тот прекрасный закат, кажется, и сейчас вот-вот запылает на небе. Помню, вы сказали тогда: «Смотри, черепица на крышах раскалилась докрасна, а твой затылок стал совсем алым». Я ответила, что Юмиура вообще славится своими закатами; правда, я до сих пор храню в памяти закаты в Юмиура. Мы с вами повстречались в один из прекрасных дней, когда на небе горел такой закат. «Юмиура-Лукоморье» – назвали этот маленький городок. Гористый берег здесь как будто вырезан в форме лука, во впадине которого собирается багрянец заката. И в тот день небо, покрытое барашками облаков, казалось здесь ниже, чем повсюду, горизонт был до смешного близко, а стаи черных перелетных птиц залетали в облака и исчезали в них. Казалось, что небо не отражается в зеркале моря, а переливает в крохотный заливчик весь свой багрянец. На кораблях, украшенных флагами, играли на флейтах и барабанах мальчики, принимавшие участие в праздничной церемонии, и вы сказали, что если чиркнуть спичкой об их красные кимоно, то разом запылают и море, и небо. Неужели не помните?
   – Хм.
   – У меня тоже после замужества память стала хуже. Очень неприятно. Да и нет ничего такого, что хотелось бы запомнить. А вот у вас, Кадзуми-сан, должно быть, много хорошего в жизни, но вы всегда так заняты, что вам некогда вспомнить о разных пустяках, да это и ни к чему… Для меня же Юмиура – самое радостное воспоминание в жизни.
   – Вы долго жили в Юмиура? – спросил Кадзуми.
   – Нет, после нашей встречи я через полгода вышла замуж и уехала в Нумадзу. У меня двое детей. Старший уже окончил институт и работает, а дочери пора искать жениха. Сама я родилась в Сидзуока, но потом не смогла поладить с мачехой и переехала к родственникам в Юмиура, а там наперекор воле родителей поступила на работу в редакцию газеты. Когда отец узнал об этом, он потребовал, чтобы я вернулась домой, и выдал меня замуж. Так получилось, что в Юмиура я прожила около семи месяцев.
   – А ваш муж?
   – Он священник в синтоистском храме. Ответ несколько удивил Кадзуми, и он снова перевел взгляд на лицо женщины. Ему бросилось в глаза, что волосы очень красиво обрамляют ее лоб, сейчас, кажется, такие прически не в моде.
   – Раньше нам удавалось прожить на его заработок. Но когда началась война, он с каждым днем приносил все меньше и меньше. Дети всегда поддерживали меня и ссорились с ним по малейшему поводу.
   Кадзуми понял, что в семье его гостьи царит разлад.
   – Храм в Нумадзу гораздо больше, чем тот, в котором мы с вами были во время праздника в Юмиура. Ну конечно, и забот больше. Муж своевольно продал кому-то десять криптомерий, росших позади храма, и сейчас против него возбудили дело. Поэтому я и сбежала в Токио.
   – Гмм.
   – Все-таки хорошо, что существуют воспоминания. Человек, что бы с ним ни случилось, всегда помнит, что было раньше. Я считаю это даром богов. Тогда в Юмиура мы спускались по дороге с холма, и вы предложили обойти храм стороной, потому что там было очень много детей, но я успела заметить на кустике камелии у сосуда для омовения рук несколько прекрасных махровых цветков. Даже сейчас я иногда думаю, какое же доброе сердце было у человека, посадившего эту камелию.
   Было ясно, что Кадзуми – главный виновник всех воспоминаний женщины о Юмиура. В голове писателя, захваченного рассказами гостьи, всплывали и та весна, и тот закат в бухте Юмиура. Но в этом мире воспоминаний Кадзуми никак не мог попасть вместе с женщиной в одну и ту же страну, в ту страну, где между ними лежала такая же огромная пропасть, как между живыми и мертвыми.
   У Кадзуми в последнее время слабела память. Иногда он подолгу разговаривает с человеком, лицо которого ему хорошо знакомо, но никак не может вспомнить его имя. В такие минуты он чувствует не только досаду, но и страх. Вот и сейчас, стараясь припомнить все, что было связано с его гостьей, он как будто ловил рукой воздух. От напрасных усилий у него разболелась голова.
   – Говоря о человеке, посадившем камелию, я вспомнила, как в Юмиура всегда старалась убрать свою комнату покрасивей. С тех пор, как вы в последний раз побывали у меня, прошло почти тридцать лет. Тогда я украшала свою комнатку, как маленькая девочка…
   Кадзуми совершенно не мог представить себе эту комнату; от напряжения у него на лбу появились поперечные морщинки, и от этого вид стал довольно сердитый.
   Женщина поднялась и начала прощаться:
   – Прошу извинить меня за беспокойство. Я так давно хотела с вами повидаться, но встреча получилась не очень веселой. Извините, пожалуйста. Можно будет еще раз зайти к вам?
   – Да-да, конечно.
   Казалось, женщина хотела еще что-то сказать, но стеснялась других посетителей. Когда же Кадзуми, выйдя ее проводить, прикрыл за собой сёдзи, гостья сразу почувствовала себя свободнее. Кадзуми не верил своим глазам. Она держалась так, как женщина держится с мужчиной, который когда-то ее обнимал.
   – Та девушка, которую я видела, это ваша дочь?
   – Да.
   – Мне бы не хотелось встретиться с вашей женой.
   Ничего не ответив, Кадзуми прошел в переднюю. Наблюдая, как гостья надевает дзори, он сказал:
   – Так вы говорите, что я бывал в вашем доме в Юмиура?
   – Да. – Женщина посмотрела на него через плечо. – Там вы предложили мне выйти за вас замуж. В моей комнате.
   – Как?!
   – Но я к тому времени уже была помолвлена с моим теперешним мужем и потому отказала вам, все объяснив…
   Кадзуми что-то больно кольнуло в груди. Какой бы плохой ни была память, но забыть о предложении, которое делал девушке, и совершенно не помнить ту, которой его делал… Он почувствовал уже не удивление, а отвращение к самому себе. В молодости он был не из тех, кто может необдуманно предложить девушке выйти за него замуж.
   – Вы тогда поняли, почему я отказалась, – продолжала женщина, и ее большие глаза наполнились слезами. Дрожащими пальцами она открыла сумочку и достала фотографию. – Это мои дети. Дочь сейчас намного выше меня ростом, но лицом очень похожа на меня в молодые годы.
   У девушки на маленькой карточке были живые глаза и красивые черты лица. Кадзуми пристально вглядывался в нее, словно пытался увидеть, как тридцать лет назад встретился с девушкой, похожей на эту, и хотел на ней жениться.
   – Я как-нибудь приду к вам вместе с дочерью, чтобы вы посмотрели, какой я была в ее годы. – В голосе женщины чувствовались слезы. – Я часто рассказываю о вас детям, они вас хорошо знают и считают близким человеком. После вашего отъезда из Юмиура меня вдруг стало тошнить, я была как безумная; потом, когда тошнота прекратилась и ребенок зашевелился, я все время думала: неужели это ребенок Кадзуми-сан? Как-то раз я взяла на кухне большой нож, заточила его и… Это я тоже рассказала моим детям.
   – Что вы… Разве можно… – Больше Кадзуми не смог ничего сказать. Из-за него эта женщина перенесла тяжелые страдания. Вот и в семье у нее… Быть может, в своей безмерно несчастной жизни она утешалась, вспоминая о нем. Он был как бы ее постоянным спутником даже в семейной жизни…
   Однако для женщины прошлое в городке Юмиура, где она волей случая встретилась с Кадзуми, было вечно живо, а для Кадзуми, который принес ей столько несчастья, это прошлое безвозвратно исчезло.
   – Оставить вам фотографию? – спросила гостья.
   Кадзуми отрицательно покачал головой.
   Хрупкая фигурка женщины скрылась за воротами. Кадзуми снял с полки подробную карту Японии, географический справочник и вернулся в гостиную. Все три посетителя помогали ему искать, но города под названием Юмиура не было ни на Кюсю, ни где-нибудь еще.
   – Странно, – сказал Кадзуми и, подняв голову, закрыл глаза и задумался. – Не помню, чтобы я до войны бывал на Кюсю. Совершенно верно. Впервые я попал туда в разгар войны на Окинава, когда меня в числе репортеров военно-морских сил переправили самолетом в особый штурмовой отряд в Каноя. Потом я приезжал в Нагасаки после атомного взрыва. Тогда я тоже слышал от жителей Нагасаки, что тридцать лет назад к ним приезжали Кида и Акияма.
   Гости, посмеиваясь, обменивались мнениями по поводу фантазий или сумасбродства недавней посетительницы. Пришли к выводу, что она не в своем уме. «Должно быть, и я не в своем уме, – решил Кадзуми, – все время пытался что-то вспомнить и веря ее рассказам, и не веря».
   Совсем забыв, что города под названием Юмиура никогда не существовало, он думал только о том, каким будет его собственное прошлое в памяти других людей. Возможно, оно будет таким же, как в воспоминаниях его сегодняшней гостьи, которая и после смерти Кадзуми будет твердо верить, что когда-то в городе Юмиура он предлагал ей стать его женой.


   Деревья

   На одном из склонов холма растут огромные деревья гингко. Если спуститься по узкой каменной лестнице, ведущей почти от середины холма, немного в сторону, третьим по счету будет дом Соэда.
   Вечером тридцатого ноября, вернувшись со службы, Соэда спросил у жены и дочери, встретивших его в прихожей:
   – Вы знаете, половина гингко уже без листьев? – Было ясно, что он ведет речь об аллее на холме, но, заметив, что его все же не совсем поняли, Соэда продолжил: – Я увидел это утром, когда вышел из дому, и очень удивился. Но самое странное, что листья полностью облетели с деревьев только на нижней половине склона. А те гингко, что растут выше, все еще покрыты листвой.
   – Правда? А я даже не обратила внимания, – сказала дочь. На лице жены тоже отразилось удивление.
   – Хотел бы я знать, почему листья осыпались только с половины деревьев?
   – И как это мы ничего не заметили? Пойдем, сейчас посмотрим, – предложила матери девушка. – Уже стемнело, но, может быть, со второго этажа видно.
   – Может быть… Странно, каждый день выглядываем в окно и не заметили…
   – Потому и не заметили, что видите каждый день.
   Переодеваясь в удобную домашнюю одежду, Соэда подумал, что ему так и не удалось передать жене то чувство, которое вызвало у него это открытие.
   Утром, спускаясь с холма, Соэда случайно обернулся и тут же застыл на месте, пораженный увиденным. Деревья гингко, растущие на нижней половине холма, оголились до самой верхушки. А выше, по склону, все деревья были покрыты густой желтой листвой.
   Границу между двумя группами гингко нельзя было четко провести по каким-то определенным деревьям, но приблизительно она проходила по середине склона. Это тоже поразило Соэда: почему именно по середине?
   – Отец прав. Я видела из окна, – сказала дочь, спускаясь со второго этажа.
   – Значит, видно?
   – Да, но темновато. Я пройдусь до холма.
   Жена, севшая пить чай вместе с Соэда, не шелохнулась.
   – Ты, Икуко, не пойдешь? Ну и правильно, можно и завтра утром посмотреть. Хотя кто знает, может, за ночь они все останутся без листьев.
   – Не думаю, сейчас совсем безветренно.
   – Ну и что? Разве в последние три-четыре дня был ветер?
   Холм поднимается с востока на запад и открыт сильным восточным ветрам, однако как получилось, что листья облетели только в нижней части склона? Соэда не знал, как объяснить эту загадку природы.
   – Как ты думаешь, может, листья гингко осыпаются в предчувствии чего-то? – сказал Соэда. Но Икуко сочла весь этот разговор признаком хорошего настроения мужа и заговорила о своем.
   – Сегодня произошел такой неприятный случай. Наша Юко удивительно добра к людям… Удивительно!
   …После обеда Икуко взяла с собой служанку и отправилась за покупками, а Юко осталась одна. Она вынесла стул на веранду и принялась вязать свитер. Вдруг услышала женский голос:
   – Барышня, купите косметику или мыло. Есть хорошая шерсть. Юко удивилась, что женщина стоит совсем рядом. От ворот вокруг дома тянется живая изгородь из цветущей камелии, около входа в дом сделана маленькая калитка. Может, она была открыта или женщина сама ее открыла и без предупреждения прошла во двор. Однако настороженность Юко пропала, когда она увидела за спиной молодой женщины младенца. Загорелое лицо гостьи выглядело немного припухшим, а волосы были довольно аккуратно уложены. Полненькая, небольшого роста, губы подкрашены неяркой помадой, на круглом лице играет легкая улыбка. В руке держит большой узел.
   – Спасибо, у меня есть шерсть, больше не нужно, – поспешно ответила Юко.
   – Мне кажется, что у меня шерсть лучше, чем ваша. – Женщина пересекла каменные плиты дорожки, ведущей к дому, остановилась у порога и стала бесцеремонно разглядывать шерсть Юко, попробовала ее на ощупь, но, ничего больше о ней не сказав, обернулась на сад. – Хороший у вас сад. Я бы хотела пожить в таком доме.
   – Я ничего не буду покупать, но вы можете снять ребенка и немного отдохнуть, прежде чем уйдете.
   – Правда? – Женщина поставила свой узел на веранду и тут же сняла младенца со спины. Запахло пеленками.
   – Когда приходится много ходить, то даже ребенка покормить не так просто.
   – Какой хорошенький! Сколько ему месяцев? – Юко с веранды разглядывала малыша.
   – Одиннадцать. Он хоть и не тяжелый, но целый день носить его на спине довольно утомительно.
   Женщина подняла свитер, приспустила рубашку и дала ребенку грудь, покрытую синеватыми прожилками и полную молока. Ребенок сосал с жадностью и время от времени захлебывался. Из уголка рта побежала белая струйка молока. Юко подошла ближе и пальцем вытерла ему губы. У него так мило вздрагивала шейка, когда он глотал молоко; вид набухшей груди женщины не вызывал у Юко никаких мыслей. И сама женщина совсем не чувствовала смущения.
   – Вы мне разрешите его перепеленать? – спросила она. – В редком доме встретишь таких добрых людей.
   Юко наблюдала за тем, что делает женщина, а когда та закончила, взяла ребенка на руки. Прикоснувшись к его мягкой, нежной кожице, Юко ощутила прилив любви, ей захотелось как можно дольше не выпускать младенца из рук.
   – У вас в доме, наверно, нет детей? – спросила женщина.
   – Нет.
   – А вы одна у родителей?
   – Еще есть старший брат.
   – Да, хорошо вы живете. Я была бы счастлива, если бы жила здесь, – женщина окинула взглядом сад.
   Юко хотела было спросить об отце ребенка, но решила, что это неудобно. Женщина прошла по дорожке к живой изгороди и стала рассматривать камелии, вдыхая их аромат.
   – Ах, как чудесно они цветут!
   «Интересно, какие чувства пробуждают в ней эти цветы?» – подумала Юко; толстенькая, приземистая фигура женщины вызвала у нее жалость. Не выпуская младенца из рук, Юко зашла в гостиную и вернулась оттуда с кошельком, в котором они с матерью держали деньги на «кухонные расходы».
   – Какая шерсть у вас есть?
   – Не надо, хватит и того, что вы позволили нам отдохнуть здесь, – с этими словами женщина небрежно развязала узелок. В нем лежали всего два мотка синей и темно-розовой шерсти. Юко выбрала розовую.
   Все это время младенец ползал по веранде и лепетал что-то непонятное.
   – Доволен, что так много места и можно вволю поползать.
   Юко спросила, можно ли дать ребенку печенье, и пошла за ним в дом. Когда она возвратилась, женщина уже собралась уходить и ребенок был у нее за спиной. Поднеся в знак благодарности пакетик с печеньем ко лбу, женщина сказала:
   – Большое спасибо вам, барышня. Я хожу от дома к дому, но так редко встречаю добрые лица. Я еще зайду к вам, барышня. Как только будет что-нибудь хорошее, обязательно принесу.
   Проводив женщину, Юко положила на колени только что купленную шерсть и, гладя ее, вспоминала нежную кожицу младенца. Потом перевела взгляд на камелии в живой изгороди. Она привыкла видеть их каждый день и даже не знала, что они так замечательно цветут. Цветов было на удивление много. Юко снова подумала о том, какое чувство испытывала женщина, когда, подойдя к живой изгороди, любовалась ими. Розовая шерсть, лежавшая на коленях Юко, была совершенно чистой, несмотря на неопрятный вид женщины.
   О кошельке Юко вспомнила только некоторое время спустя. На веранде его не было. Она решила, что положила его обратно в маленький комодик в гостиной, когда пошла за печеньем, но ни в одном из ящиков кошелька не оказалось. Не нашла она его и в саду.
   Все это Икуко рассказала мужу и прибавила:
   – Юко не считает, что кошелек украден. Говорит, что его, наверное, взял ребенок, когда ползал по веранде, а мать, так и не заметив этого, собрала ребенка и ушла.
   Если все было действительно так, то кошелек, выпав из рук младенца, наверняка валяется где-то поблизости у дороги. Ребенок не стал бы долго держать его. Юко говорит, что обошла весь холм снизу доверху.
   И по тому, как Икуко это сказала, Соэда понял, что кошелек так и не нашелся.
   – Юко думает, что если ребенок выронил кошелек по дороге, то его мог кто-нибудь подобрать. А женщину она не подозревает?
   – Конечно, у нее возникло такое подозрение, но она его отбросила. Говорит, что об этой женщине никак нельзя подумать, будто она способна на дурной поступок. Юко уверена, что если женщина случайно, не заметив кошелька, завязала его вместе с шерстью в свой узел, то она непременно его вернет. Юко и сейчас надеется, что она вот-вот прибежит, а до моего возвращения все не могла успокоиться, искала. Ну а если женщина так и не принесет кошелек, Юко наверняка будет думать, что его взял ребенок и где-то по дороге выронил.
   Заранее дав обещание не ругать дочь, Соэда не стал высказывать своего мнения о случившемся. Юко не считает, что кошелек украли, она уверена, что его случайно унес ребенок. Соэда даже немного смягчился при мысли о том, как это хорошо придумано: младенец взял и выронил.
   – Сколько же там было денег?
   – После покупки шерсти осталось две тысячи шестьсот или семьсот иен.
   Соэда вспомнил, как однажды вечером, расплачиваясь за такси, он в темноте вместо тысячи иен отдал пять тысяч. Ему и в голову не пришло сомневаться, знал ли водитель, что берет не положенную ему одну тысячу, а целых пять. Соэда полагал, что если уж он сам этого не заметил, то мог не заметить и водитель. Тогда он рассказал Икуко о случившемся, но сейчас промолчал.
   – У Юко еще никогда ничего не крали?
   – Ты имеешь в виду, не брали ли посторонние ее вещей? – поправила Икуко. – Ты знаешь… Вещей Юко… Что-то не припомню. Кажется, нет.
   Послышались торопливые шаги возвращавшейся девушки.
   – Я все прекрасно разглядела, – сказала она, входя в столовую, – не совсем так, как говорит отец, но все равно – удивительное зрелище.
   – А что же не совсем так?
   – Граница между обнаженными и покрытыми листвой деревьями не проходит четко по середине склона. Внизу на некоторых деревьях еще есть желтые листья, а наверху есть деревья совсем оголенные.
   – Ты что, каждое дерево осмотрела?
   – Да, луна уже взошла, и на небе много звезд, стало лучше видно, – сказала Юко и, не сводя глаз с лица отца, спросила: – Отец, вы уже знаете о кошельке?
   – Знаю.
   – Простите меня, отец, – проговорила она и прежде, чем Соэда успел ответить, продолжала извиняющимся тоном: – Я сегодня дважды обошла весь склон. Днем в поисках кошелька осмотрела лишь нижнюю его часть, а вечером – только верхнюю, до самой луны все искала.
   Соэда тихонько рассмеялся.
   – Но и днем не заметила, что ветки над головой стали совсем голыми, хотя мне и приходило в голову, что листья уже осыпались.
   – Интересно, случалось ли такое прежде? Чтобы внизу листья облетели раньше, чем наверху? – На этот вопрос мужа Икуко только слегка наклонила голову набок и ничего не ответила.
   Несмотря на то, что они жили рядом с деревьями гингко уже много лет, никто из них не мог вспомнить, бывало ли такое в предыдущие годы.
   – Непонятно мне это, – пробормотал Соэда.
   – Ну ничего, в следующем году проследим, – сказала Икуко, и внезапно ее охватила грусть: ведь неизвестно, будет ли еще Юко через год жить с родителями. – Давай напишем Синъити в Киото и спросим его. Он часто поднимается в горы, да и растения очень любит. Может, он знает.
   – А что, если завтра сфотографировать аллею и отправить ему снимок? – предложила Юко.
   Утром Икуко проводила Соэда до подножья холма, чтобы еще раз осмотреть аллею. Юко пошла вместе с ними и, забежав вперед, сфотографировала родителей на фоне деревьев. Получилось на редкость удачно.
   Три дня спустя поздней ночью подул холодный осенний ветер. Наступил декабрь. Соэда и Икуко, лежа в постели, слушали завывание ветра и говорили о том, что завтра утром на деревьях, должно быть, не останется ни одного листочка.
   – На земле в саду опять будет полно листьев, – сказала Икуко.
   – Ну их-то мы всегда выметаем, поэтому я помню, что бывало каждый год.
   До них доносился шум деревьев. Они не сомневались, что это шумят под ветром деревья гингко. Порой казалось, что к этому шуму примешивается легкий шорох опадающих листьев гингко, кружащихся в танце.
   – Юко вовремя сделала фотографию. Покажем ее Синъити, когда он приедет домой на зимние каникулы. Он тоже пишет, что ничего такого не замечал.
   Соэда знал, почему шум ветра напомнил Икуко о сыне. Сегодня утром они получили от него ответ. Он написал, что точно не знает, в какой последовательности осыпаются листья с деревьев гингко.
   Соэда по холоду в затылке ощущал, как студеный ночной ветер сдувает последние листья с деревьев. Может, действительно, показать Синъити фотографию и поговорить с ним, как предлагает Икуко?
   Синъити уехал в Киото и поступил в университет вопреки воле родителей. Соэда и сейчас не мог понять, почему сын не выбрал один из многочисленных университетов Токио. Он заявил, что любит Японию городов Киото и Нара и что в жизни одна лишь студенческая пора соответствует нашим представлениям о ней.
   Думая о сыне, Соэда неожиданно отметил одну особенную черту характера жены. Когда в магазинах много фруктов, Икуко покупает их в зависимости от того, нравится ей их цвет или нет. Например, она любит красный цвет яблок и терпеть не может цвет мандаринов. Правда, мандарины она тоже ест и, когда магазины не завалены фруктами, не выказывает своих симпатий и антипатий. В сезон, когда овощные лавки ломятся от огурцов и других овощей, она их вообще не покупает, испытывая какое-то беспокойство. Иногда вдруг становится очень брезгливой.
   Не унаследовал ли эту черту матери Синъити? Он тоже упрям и своенравен.
   – О чем ты думаешь? Не спишь? – спросила Икуко.
   – А ты о чем думаешь?
   – О хозяйке нашего Синъити в Киото.
   В прошлом году Икуко поехала навестить сына и заодно осмотреть памятники Киото, а вернувшись домой, рассказала мужу о женщине, у которой Синъити снимал комнату.
   – Когда ей было семь лет, умер дедушка, и его прах похоронили в семейном склепе. «А тебе сюда никогда не попасть, – сказала девочке мать во время похорон, – потому что ты выйдешь замуж и уйдешь в другую семью». Слова матери поразили и опечалили ребенка. «Но, видно, все-таки судьба мне лежать в этом деревенском склепе», – смеясь, говорила мне бедная женщина.
   Этот рассказ жены хорошо запомнился Соэда.
   Хозяйка Синъити моложе Икуко на десять лет. Муж ее погиб в войну, детей у них не было, и она вернулась в родительский дом. Потом лет через шесть-семь снова вышла замуж за человека с тремя детьми. Детей она очень любит, и младшие мальчики сразу к ней привязались, даже дрались за право спать рядом с ней. А вот старшая девочка оказалась другой. Как-то раз по просьбе мужа женщина хотела открыть старенький комод, стоявший в комнате, где обычно никто не жил, девочка подбежала к мачехе сзади, сильно ударила в спину и, чуть не плача, закричала: «Нет, нет! Это мамино! Мамочка говорила, что все в доме будет моим. Не смей трогать!» Женщина всячески старалась наладить отношения с девочкой, однако так и не смогла ничего сделать и в конце концов ушла. И вот теперь снимает в Киото дом из пяти комнат и сдает их студентам.
   Соэда догадался, что мысли жены с сына переключились на его хозяйку и на Юко, тревожат ее и не дают заснуть.
   – В Киото тоже, наверное, сегодня ночью ветер.
   – Да, наверное, – ход мыслей Икуко как будто снова изменился. – Утром все втроем пойдем посмотрим, что стало с листьями гингко.
   – Должно быть, все облетели.
   Утром они, как и сказала Икуко, пошли к холму. После ночной бури деревья имели жалкий вид. На верхних еще оставались листья, но их было совсем мало. Сильно похолодало. Среди деревьев, еще сохранивших листву, появились и совсем обнаженные, и та необычная картина, которую обнаружил Соэда, разрушилась. Обнаженные деревья в нижней части склона выглядели еще великолепнее на фоне желтой листвы верхних гингко. Внизу тоже кое-где виднелись редкие листочки. Соэда подумал, что они похожи на бабочек, которые вот-вот вспорхнут с голых веток и улетят в небо.


   Луна на воде

   Как-то раз Кёко пришло в голову показать больному мужу свой огородик в зеркальце. Муж лежал в постели на втором этаже, и, казалось, лишь зеркальцу удалось пробудить в нем новый интерес к жизни.
   Это зеркальце Кёко принесла в дом мужа после свадьбы вместе с маленьким туалетным столиком тутового дерева; рамка и ручка зеркальца тоже были из тута. Кёко помнит, как в первые дни замужества она стыдилась того, что широкие рукава кимоно обнажали ее руки до самого локтя, когда она поднимала это зеркальце перед собой, чтобы увидеть свою прическу сзади.
   Часто после купания муж говорил: «Фу, какая ты неуклюжая! Дай я подержу». Он отбирал зеркальце и наводил его на шею и затылок Кёко то под одним, то под другим углом. Иногда Кёко казалось, что мужу это доставляет удовольствие; может быть, глядя в зеркальце, он каждый раз видит там что-то новое? Кёко вовсе не была неуклюжей, когда же муж разглядывал ее сзади, вся сжималась и каменела.
   Времени с тех пор прошло не настолько много, чтобы успел измениться цвет тутовой рамки зеркальца, лежащего в ящике стола.
   Однако событий за это время произошло множество: война, эвакуация, тяжелая болезнь мужа. И когда Кёко, надумав показать мужу огород, достала зеркальце, оказалось, что оно потускнело, а рамка запачкана белилами и вся в пыли. Но пользоваться зеркальцем было по-прежнему можно, поэтому Кёко просто не обратила внимания на такие мелочи. Больной же, теперь постоянно державший зеркальце у изголовья, от нечего делать до блеска начистил и зеркальце, и рамку. И хотя зеркало больше не было тусклым, Кёко часто замечала, как муж, подышав на стекло, протирает его. У нее не раз возникала мысль, что в маленькие, невидимые глазу трещинки на рамке, наверное, попадают туберкулезные палочки. Иногда после того, как Кёко причешет больного, слегка смазав ему волосы маслом камелии, он проводил по волосам ладонями и потом старательно тер ими поверхность тутовой рамки. И если столик был тусклым и грязным, то рамка зеркальца блестела, как полированная.
   Муж проболел до зимы и умер. Выйдя замуж вторично, Кёко взяла этот столик с собой. А зеркальце, положенное в гроб, сгорело вместе с умершим. Она купила к столику новое зеркало, с камакурской резьбой. Второй муж об этом не знал.
   Как только первый муж умер, ему сразу сложили руки вместе и переплели пальцы, и, когда положили в гроб, Кёко уже не смогла вложить зеркальце ему в руки. Пристроила было на груди, но потом сдвинула ближе к животу, прошептав: «Для твоей больной груди даже это слишком тяжело». Она считала, что в их совместной жизни зеркальце играло важную роль, именно поэтому и положила его сначала на грудь умершего мужа. Ей очень не хотелось, чтобы родственники мужа заметили зеркальце в гробу, и поэтому сверху она насыпала белых хризантем. А когда после кремации стали собирать кости, кто-то, увидев в пепле расплавленное и искривленное стекло, с неровными от жара краями, закопченное и пожелтевшее, воскликнул:
   – Откуда здесь эта стекляшка?!
   Вообще-то Кёко положила в гроб два зеркальца, одно на другое. Второе было из дорожного туалетного набора. Маленькое, овальной формы, в него можно было смотреться с обеих сторон. Кёко мечтала взять этот набор в свадебное путешествие, которое им не удалось совершить из-за войны. За все время жизни с первым мужем она так ни разу и не воспользовалась своим набором.
   А с новым мужем Кёко поехала и в свадебное путешествие. Футляр ее старого набора весь покрылся плесенью, пришлось купить новый, в котором было и зеркальце.
   В первый день пути муж, коснувшись руки Кёко, сказал:
   – Милая моя, ты совсем еще девочка.
   В его словах не чувствовалось никакой насмешки, напротив, слышалась неожиданная радость. Кёко не знала, хорошо это или плохо, что новому мужу она кажется девочкой, но эти несколько слов внезапно острой болью отозвались в ее груди. От невыразимой тоски она вся сжалась, и слезы хлынули из ее глаз. А муж, должно быть, подумал, что она и ведет себя как девочка.
   Кёко сама не понимала, оплакивает ли она себя или умершего мужа. Она никак не могла представить себя отдельно от него. Но потом, подумав, что новый муж огорчится, если поймет это, решила сказать ему что-нибудь приятное.
   – Ну что вы, какая же я девочка. – Жгучий стыд за свою неловкость охватил ее. Но муж, по-видимому, был доволен.
   – У тебя ведь и детей не было?
   И снова грудь Кёко пронзила острая боль. Рядом с полным сил мужчиной, так непохожим на ее прежнего мужа, Кёко теперь самой себе казалась совсем беспомощной и оттого униженной. Она хотела возразить ему, но сказала только:
   – Да ведь у меня все равно что ребенок был на руках. – Долго болевший муж и после смерти казался Кёко ребенком.
   Но зачем же было постоянно налагать запрет на свои чувства, зная, что смерть все равно наступит?
   – Знаешь, я видел Мори только из окна поезда, – заговорил новый муж Кёко о ее родных местах и снова обнял ее. – По-моему, красивый городок, и, действительно, стоит посреди леса. Ты долго там жила?
   – До окончания школы. А потом поступила работать на военный завод в Сандзё.
   – В Сандзё? Есть такое выражение: «красавицы Сандзё из провинции Этиго», значит, и ты, Кёко, красавица?
   – Да нет, что вы. – Кёко подняла руку к воротничку на груди.
   – А я думал, раз у тебя красивые руки и ноги, то и все тело должно быть красивым.
   – Нет. – Рука Кёко, все еще лежавшая на груди, вдруг стала ей мешать, и она потихоньку опустила ее.
   – Я думаю, что женился бы на тебе, даже если бы у тебя был ребенок. Заботился бы о нем, любил его. А еще лучше, если бы это была девочка, – прошептал муж в самое ухо Кёко. Видимо, он сказал так потому, что у него самого был сын, но Кёко показалось странным такое проявление любви. А может быть, он просто беспокоился о сыне, оставшемся дома на те долгие десять дней, что им предстоит путешествовать.
   У мужа был дорожный туалетный набор в футляре из превосходной кожи. Может, оттого, что мужу приходилось много ездить, или от слишком тщательного ухода на футляре появился блеск поношенной вещи. Кёко вспомнился ее старый набор, покрывшийся плесенью оттого, что им ни разу не пользовались. Лишь зеркало из него пригодилось ее прежнему мужу, и оно осталось с ним навсегда.
   Никто, кроме самой Кёко, не подозревал, что та стекляшка была двумя сплавившимися зеркалами. Да Кёко никому и не сказала, что странный сгусток стекла – это зеркало, так что неизвестно, догадался ли кто об этом или нет.
   У Кёко же появилось такое чувство, словно вместе с этими двумя зеркалами безвозвратно сгорели и те многочисленные миры, которые в них отражались. И для нее эта потеря была почти такой же тяжелой, как потеря мужа, тело которого обратилось в прах.
   Решив показать мужу свой огородик, Кёко сначала принесла ему зеркало от туалетного столика, но оно оказалось слишком тяжелым для больного, и Кёко то и дело приходилось растирать ему руки и плечи. Тогда она достала еще одно, маленькое, легкое зеркальце.
   До последней минуты жизни муж любовался тем, что отражалось в зеркалах. Это был не только огород Кёко. Небо, снег, дождь, горы вдалеке, ближний лесок. И луна. И цветы в поле, и пролетающие птицы. По дороге в зеркале ходили люди, в зеркальном саду играли дети.
   И сама Кёко поражалась широте и богатству мира, отражавшегося в маленьких зеркалах. Одно из них было лишь вещицей из туалетного набора, нужной для того, чтобы попудриться или подкраситься; другое же служило только для разглядывания лица и прически. Но для больного в них заново открылись природа и жизнь. Кёко, присев у изголовья мужа, вместе с ним заглядывала в зеркальце и размышляла об отражавшемся там мире. Вскоре Кёко перестала разделять мир на тот, что она видела своими глазами, и тот, что она видела отраженным в зеркале. Для нее теперь существовали как бы два совершенно различных мира. Причем мир, отражавшийся в зеркале, стал казаться ей более реальным.
   – Посмотри, небо в зеркале сияет, как серебро. Это, наверное, оттого, что ты так хорошо вычистил зеркало.
   Муж, все так же лежа, повернул голову и смог увидеть кусочек неба.
   – Ты ведь знаешь, глаз человека и, скажем, глаз собаки или воробья видит цвет неба по-разному. Интересно, чьи же глаза видят его настоящий цвет?
   – А в зеркале? Это – небо глазами… глазами зеркала? – Кёко хотела сказать «глазами нашей любви». Листья деревьев в зеркале казались зеленее настоящих, а белизна лилий – более яркой, чем у цветов, растущих в саду.
   – Смотри, Кёко, это отпечатался твой большой палец. На правой руке… – Муж показал ей край зеркала. Кёко охнула и, подышав на стекло, вытерла оставшийся от ее пальца след. – Оставь, не надо. В тот раз, когда ты впервые показывала мне свой огород, тоже остались следы твоих пальцев.
   – А я и не заметила.
   – Ты-то, конечно, не заметила. Зато я с помощью этого зеркала изучил каждую черточку на твоих большом и указательном пальцах. Я думаю, только человек, надолго прикованный к постели, может заниматься изучением отпечатков пальцев своей жены.
   С тех пор как они поженились, муж Кёко почти все время болел. Он даже не был на фронте. Незадолго до конца войны его, если это можно так назвать, «призвали на военную службу», и всего в течение нескольких дней он рыл окопы на аэродроме, а потом слег и вернулся домой.
   Они сняли небольшой домик в горной долине, и муж начал лечиться. Раньше в этом доме жила семья эвакуированных, но, когда война окончилась, они возвратились в Токио. От них Кёко достался в наследство огород – небольшой вскопанный участок в заросшем сорняками саду.
   В деревне, где находился их дом, всегда можно было купить овощи для двух человек, но Кёко стало жаль забрасывать огород, и она продолжала им заниматься. Ей было приятно выращивать овощи своими руками. Шитье или вязание нагоняли на нее тоску. А работая в саду, где она тоже ни на мгновение не забывала о муже, Кёко могла помечтать о чем-нибудь светлом и радостном. Она уходила в сад, где можно было целиком отдаться мыслям о любви к мужу. Читать ему вслух ей уже надоело. Порой Кёко казалось, что только на огороде она становится самой собой, вновь обретает свое «я», утраченное в постоянных заботах о больном муже.
   Они переехали в этот домик в середине сентября. Вскоре, когда разъехались все дачники, потянулись унылые осенние дни, прохладные и дождливые. В один из таких дней перед заходом солнца чистый звонкий голос маленькой птички как будто разогнал тучи, небо прояснилось, и, когда яркие солнечные лучи осветили сад, зеленая трава заискрилась, засверкала. Кёко как зачарованная любовалась нежно-розовым снегом, лежавшим на гребнях гор. Услышав голос мужа, она заторопилась и, как была с перепачканными землей руками, взбежала на второй этаж. Больной тяжело дышал.
   – Ты разве не слышишь, что я тебя зову?
   – Прости, не слышала.
   – Хватит тебе работать на этом огороде. Можно умереть, пока тебя дозовешься. Мне ведь даже не видно, где ты и что делаешь.
   – Я все время в саду. А работу на огороде уже скоро закончу. Муж успокоился.
   – Ты слышала, как пела синица? – Он позвал Кёко, чтобы спросить ее об этом. И тут из ближнего леска, темнеющего на фоне вечерней зари, снова донеслось пение синицы. Кёко запомнила ее звонкий голосок.
   – Вот если бы у нас было что-нибудь звенящее. Может, колокольчик купить? А хочешь, я положу у твоей постели такую вещицу, которую ты сможешь мне бросить?
   – Что ж мне чашки, что ли, бросать со второго этажа? То-то будет весело.
   Но муж все-таки не запретил Кёко работать на огороде. А мысль показать ему свой огород в зеркало пришла ей в голову уже после того, как кончилась суровая и длинная горная зима и наступила весна.
   Наблюдая в зеркальце, как оживают молодые листочки, больной и сам испытывал радость возвращения к жизни. На огороде Кёко снимала с листьев насекомых, которых было не видно в зеркало, и ей приходилось подниматься на второй этаж и показывать их мужу. А когда она вскапывала землю, муж сказал ей: «Знаешь, дождевых червей даже в зеркальце видно».
   Иногда в час заката работавшая на огороде Кёко, внезапно просветлев, поднимала глаза на окно второго этажа, и муж ловил зеркалом ее отражение. По его просьбе Кёко сшила себе рабочие шаровары из его старой студенческой одежды, и ему нравилось наблюдать в зеркальце, как жена работает в них.
   Кёко знала, что муж следит за ней в зеркало, но, увлекшись работой, порой забывала об этом. У нее теплело на душе при мысли о том, что многое изменилось с того времени, как в первые дни после свадьбы она смущалась, когда, подняв перед собой зеркало, обнажала руки до локтя. Кёко, хотя и следила за своей внешностью, во время войны почти не пудрилась и не красилась. Потом – уход за больным мужем, траур, – и только выйдя замуж во второй раз, она стала тщательно заниматься своим туалетом. Кёко и сама сознавала, что хороша собой. И когда в первый же день новый муж сказал, что у нее красивое тело, она мысленно с ним согласилась.
   После купания Кёко уже не стыдилась смотреть на отражение своего обнаженного тела. Она видела, что красива. Однако первый муж привил ей особое отношение к красоте, отражающейся в зеркале. Не то чтобы она не верила в красоту, открывающуюся в зеркале, скорее, она просто не сомневалась, что в зеркале существует какой-то совсем иной мир. Но в то же время между телом, которое она видела своими глазами, и его отражением не было такой удивительной разницы, как между пасмурным небом за окном и серебристым небом в зеркале. Быть может, это объяснялось лишь различием в расстояниях? А может, здесь играли роль страсть и тоска прикованного к постели мужа? Интересно, насколько красивой выглядела в зеркале работающая в саду Кёко, когда он наблюдал за ней сверху? Об этом Кёко не имела ни малейшего понятия ни сейчас, ни когда муж еще был жив.
   В зеркале, которое муж до самой смерти не выпускал из рук, виднелась фигура самой Кёко, трудившейся в огороде, синели цветы хатаругуса, сверкали белизной лилии, в поле играли стайки деревенских ребятишек, восходящее солнце взбиралось на далекие заснеженные вершины гор – Кёко не просто скучала, она остро тосковала по тому чудесному миру, который открывался ей с мужем. Но она старалась скрыть свою тоску от нового мужа и убеждала себя, что мир этот так же далек и недоступен, как мир богов.
   Как-то майским утром Кёко услышала по радио голоса диких птиц. Шла передача о горах, окружавших долину, где они с мужем жили до его смерти. Проводив нового мужа на службу, Кёко взяла с туалетного столика зеркальце и поймала отражение ясного, чистого неба. Потом стала разглядывать свое лицо. И сделала удивительное открытие: его невозможно увидеть без зеркала. Кёко долго размышляла, с какой целью боги создали человека таким образом, что он не видит своего лица. «Как знать, если бы мы его видели, то и наш разум был бы совсем иным. И мы бы ни на что не были способны».
   А может быть, внешность людей постепенно изменялась, изменялась и в конце концов изменилась так, что они перестали видеть свои лица? Интересно, видят ли свои физиономии стрекоза или богомол? – подумала Кёко.
   Вероятно, лицо предназначено для того, чтобы его видели другие.
   Кёко положила зеркало на туалетный столик, и снова ей бросилось в глаза несоответствие «камакурской резьбы» и тутового дерева. Старое зеркало последовало в могилу за ее первым мужем, а столик, как и она, овдовел.
   И все же, давая больному мужу зеркало, она тем самым принесла ему не только пользу, но и вред. Он постоянно смотрел на свое лицо и каждый раз, увидев, что болезнь меняет его к худшему, содрогался при мысли о надвигающейся смерти. Для него это было как бы психологическим самоубийством при помощи зеркала. Кёко же совершала психологическое убийство. Поняв это, она однажды пыталась отобрать у больного зеркало, но он ни за что не желал с ним расставаться:
   – Ты же совсем лишишь меня возможности видеть. Нет, пока я жив, я хочу наслаждаться тем, что вижу, – возразил он. Он готов был пожертвовать собственной жизнью ради того, чтобы мог существовать мир в зеркале.
   Иногда после сильного дождя они вместе любовались в зеркало луной, отражавшейся в лужах. Кёко и сейчас отчетливо представляет себе эту луну, которую они называли «дважды отраженной».
   Когда теперешний муж Кёко говорит: «Здоровая любовь бывает только у здоровых людей», – Кёко стыдливо кивает головой в знак согласия, но в глубине души она не совсем с ним согласна. После смерти мужа она часто задумывалась над тем, зачем и она, и ее больной муж скрывали свои чувства друг от друга. Позднее эти мысли превратились в воспоминание о мучительной любви, но и тогда ей казалось, что любовь переполняет ее, и она не чувствовала раскаяния. Но о новом муже, пожалуй, не скажешь, что он пренебрежительно относится к женской любви. Однажды Кёко спросила его: «Почему вы, такой добрый и ласковый, расстались со своей женой?» Он ничего не ответил. Кёко вышла за него замуж по настоянию старшего брата первого мужа. Они встречались более четырех месяцев. Он был старше ее на пятнадцать лет.
   Когда Кёко поняла, что у нее будет ребенок, ее охватил страх. «Боюсь, боюсь», – твердила она, прижимаясь к мужу.
   Врач посоветовал положить ее в больницу. Кёко никак не соглашалась, но в конце концов уступила:
   – Хорошо, я пойду в больницу, но раньше хотела бы несколько дней побыть у родителей.
   Муж отвез ее в родительский дом. На другой же день Кёко убежала из дому и отправилась туда, где когда-то жила с первым мужем. Было начало сентября. В ту осень они приехали сюда всего на десять дней позже. В поезде Кёко тошнило, кружилась голова, от волнения ей хотелось выпрыгнуть из вагона. Но когда она, выйдя на станции, ощутила прикосновение свежего, прохладного воздуха, ей сразу стало легче. Она пришла в себя, как будто злой дух, вселившийся в нее, внезапно ее оставил. Со странным чувством Кёко остановилась и обвела взглядом горы, обступившие долину. Зеленые, с темно-синим оттенком, их очертания блестели в небе, и Кёко почувствовала вокруг себя биение жизни. Вытирая глаза, наполнившиеся теплой влагой, она пошла к своему старому дому. Из леса, темневшего на фоне нежно-розового заката, как и тогда, доносилось пение синицы.
   В доме жили люди. В окне второго этажа виднелись белые тюлевые занавески. Кёко смотрела на дом, не подходя слишком близко, и вдруг неожиданно для себя самой прошептала:
   – А что, если ребенок будет похож на тебя? Она не спеша пошла обратно. На душе у нее было тепло и спокойно.


   Те, кто видел


   1

   Из тех, кто это видел, самое точное и подробное описание дал судебно-медицинский эксперт полицейского управления: квалифицированный врач, к тому же он не только провозился с трупом тринадцать дней, но и видел его непосредственно на месте обнаружения. Я не привожу здесь полный текст его отчета лишь потому, что многие сочли бы это неуместным смакованием отталкивающих подробностей, да и слог его не очень-то подходит для художественной прозы. Поэтому ниже я ограничусь только кратким пересказом отчета эксперта.
   Строго говоря, как станет ясно чуть позже, видел только один человек, а именно этот врач. Все остальные свидетели на самом деле ничего не видели. Так что, казалось бы, врач и должен стать главным героем нашего рассказа. Но я-то, вопреки заглавию, хочу написать как раз о тех, кто не видел. Какие бы чувства и мысли эксперта ни крылись за специальной терминологией судебно-медицинского заключения, я оставляю этого человека с его профессиональным видением за пределами данного повествования.
   Однако история эта отнюдь не выдуманная. Те люди, о которых я сказал, что они не видели, хотя и смотрели, – это реальные лица, упоминающиеся в тридцать восьмом томе «Материалов о деятельности полиции», издаваемых Бюро общественной безопасности. Рассказ построен на сопоставлении отчета эксперта с тем, как они увидели – или не увидели – то, о чем пойдет речь. И хотя некоторые отталкивающие детали опущены, обойтись без пересказа не удалось.
   Так вот, волосы у трупа выпали, череп был оголен, мозг вытек, черепная коробка была пуста.
   Зубы выпали из челюстей и валялись вокруг, от языка не осталось и следа, на щеках и шее темнели лишь какие-то клочки, мало напоминавшие кожу, а в остальном лица уже не было: белела голая черепная кость.
   Ни трахеи, ни пищевода уже не существовало, позвоночник обнажился и имел грязно-серый цвет, затылочный хрящ наполовину сгнил.
   Груди полностью исчезли, легкие превратились в бурое месиво, сердце сморщилось, причем эти органы так сильно сместились в глубину грудной клетки, что не поддавались обследованию и лишь просматривались сквозь оголенные ребра.
   Бледный вздувшийся живот был весь изъеден, из множества крошечных отверстий высовывались черви. Желудок был пуст, как внешняя, так и внутренняя поверхность его имели розовый цвет. Печень была серого цвета, селезенка – черного, поджелудочная железа – розового, все эти органы ссохлись. Кишечник имел красный цвет, вздулся от газов, верхний его отдел был пуст, нижний – наполнен желтой мягкой грязеподобной массой. Почки, почерневшие и сморщенные, также были полны чем-то похожим на мягкую грязь. Мочевой пузырь был белый и пустой. Признаки беременности отсутствовали. Все внутренние органы находились в таком состоянии, что обследовать их, в сущности, уже не представлялось возможным.
   Кости рук были оголены, суставы в большинстве своем распались, пальцевые кости отпали и лежали отдельно, остатки мягких тканей имели грязно-серый или синеватый цвет.
   Кости ног в нижней своей части полностью обнажились, в области бедер и ягодиц сохранились хрящи коричневато-желтого цвета.
   Мягкие ткани в области половых органов превратились в гнилое грязно-серое месиво, кишащее червями, из которого выступали кости таза. Судить о строении органов было крайне затруднительно, но по общим очертаниям можно заключить, что труп женский.
   Состояние зубов и костей свидетельствовало, что погибшей было не менее двадцати лет – скорее всего, около тридцати.
   Процесс разложения зашел настолько далеко, что судить по состоянию трупа о причине смерти не было никакой возможности. Однако обращали на себя внимание два необычных факта.
   Во-первых, волосы погибшей, заплетенные в старомодный пучок, валялись отдельно на некотором расстоянии от головы. При ближайшем рассмотрении оказалось, что женщина коротко стриглась, а поверх стрижки носила шиньон.
   Во-вторых, обнаружился тонкий шелковый шнурок, дважды обвитый вокруг шеи и завязанный на ее левой стороне узлом-бабочкой. Представлялось крайне маловероятным, чтобы погибшая сделала себе такое украшение сама, однако из-за разложения не было ни малейшей возможности установить, послужил ли этот шнурок причиной смерти.
   Труп лежал лицом вверх.


   2

   Прибыв в район учений, подразделение, в котором служил рядовой первого класса Намикава, стало лагерем в лесу. Отправившись по дрова, Намикава незаметно углубился в чащу.
   Было около восьми вечера. Дело происходило в самом начале июня, и на небе уже высыпали звезды.
   Когда собираешь хворост в лесной тиши, то так и встает перед глазами детство, родные места с их привольем. Впрочем, Намикава вырос в Токио. Однако и он, очутившись в безлюдном лесу, чувствовал себя маленьким мальчиком. Внезапно он остановился и с замиранием сердца услышал, как ветер шумит в листве. Его охватил давний детский ночной страх: бежать, со всех ног бежать домой! В двух шагах от него находился труп.
   В первое мгновение он решил, что пахнет какой-то особой буйной растительностью. Но тут же понял, что это запах тления. В полутьме виднелось что-то черное, а из этого черного торчали белые кости. Рядовой первого класса опрометью кинулся прочь, и ему все чудилось, будто лес гонится за ним, обдавая его снизу дневным теплом прогретой земли, а сверху хлеща ночным холодом веток и листьев, пока он наконец не добежал до лагеря:
   – Господин командир отделения! В лесу мертвый человек!
   – Мертвый человек? – рассмеялся командир. – Не валяй дурака!
   – Там труп, – твердил солдат как заведенный.
   – Собака, наверное.
   – Так точно! – вытянулся в струнку рядовой. Но, помолчав, добавил: – Она одетая.
   Солдаты загоготали. Командир отделения с заметным недоверием скомандовал:
   – Четверым пойти проверить, рядовой Намикава покажет где. На месте Намикава с удивлением подумал: как это он давеча такую вонь издалека-то не почувствовал? Один из солдат включил карманный фонарик, высветив ноги трупа. Страх нахлынул с новой силой, не успел фонарик погаснуть. Еще страшнее стало, когда солдат с фонариком опять зажег его и начал шарить лучом по останкам.
   – Человек, точно.
   Все разом засмеялись, как будто произошло что-то очень забавное. На обратном пути солдаты оживленно разговаривали. Страх исчез.
   Когда командир спросил, мужчина это или женщина, двое ответили: «Мужчина, господин командир», трое – «Женщина, господин командир».
   Рядовой первого класса Намикава и еще один рядовой второго класса получили приказ доложить о случившемся в полицию.
   К югу пролегала дорога на Коганэи, к северу – дорога на Токородзаву. До обоих городков путь был долгий, ближе чем в десяти тё никакого жилья не было вообще, кругом тянулись сплошные леса, лишь кое-где перемежающиеся небольшими участками возделанной земли. Труп был найден в одном из молодых лесков.
   В полицейском участке два солдата, то и дело перебивая друг друга и помогая друг другу междометиями, изложили дело. Оба от возбуждения едва не кричали, оба приврали, но прощали друг другу ложь и к концу этой совместной работы по описанию трагической находки, широким шагом зашагав обратно, почувствовали себя кровно связанными происшедшим.
   Вскоре все солдаты отправились поглядеть на труп. Один зажал нос, другие последовали его примеру. По остаткам кимоно стало ясно, что это женщина.
   Через некоторое время прибыли полицейские. Пока они возились с освещением, чтобы осмотреть место находки, солдаты улеглись спать. Минут через десять после того, как разговоры смолкли, один из них выдохнул, словно зевнул:
   – Э-эх… Жалко ее.
   Рядовой Намикава смотрел в звездное, металлически поблескивающее небо и думал о том, что у него еще ни разу не было женщины.
   Потом товарищи еще несколько дней поддразнивали его: «Труп человека! Труп человека!»
   Неужели это правда был человек, женщина, думал он. Но теперь он уже плохо помнил, как выглядел труп. Приходили на память одни лишь скелеты с картинок, висевших в уличном аптекарском ларьке.
   Поговаривали, что это была служанка из какой-то забегаловки или дешевой гостиницы. Дошла эта версия и до солдат.
   В следующее воскресенье рядовой Намикава впервые в жизни пошел в публичный дом.


   3

   Аккуратно завязанный на шее погибшей шнурок дал полицейским основание квалифицировать этот случай как убийство. Однако поскольку лицо, да и все тело убитой совершенно разложились, установить ее личность можно было только по одежде и имевшимся при ней вещам.
   Возле трупа было обнаружено два окурка и начатая пачка «Голден бэт», в которой оставалось девять сигарет, а также газета за третье марта – вот и все.
   В полицейском участке собрали всех местных держателей ломбардов и торговцев подержанным платьем, чтобы предъявить им одежду погибшей.
   Куртка-хантэн была хлопчатобумажной ткани с крупным набивным узором. Рукава широкие и короткие, воротник атласный, черный, подкладка хлопчатобумажная, в красно-черную клетку. Авасэ – фланелевое, серое, однотонное, воротник шелковый, черный, подкладка из ткани, обычно идущей на домашние халаты-юката, обшивка подола лиловая. Оби – шерстяного муслина, с узором в виде хризантем на фоне осенних листьев клена-момидзи. Дзюбан – муслиновый, обшивка подола – тоже муслиновая, с узором в виде цветов хаги, колокольчиков и хризантем, подкладка хлопчатобумажная, алая.
   Пошито все было неважно. Создавалось ощущение, будто у портного все время дрожала в руке иголка.
   Авасэ и дзюбан более или менее подходили друг другу, а вот хантэн к ним полагался бы совсем не такой. Расцветка у всех вещей была немодная.
   Торговцы-эксперты сошлись на том, что приличная женщина так одеваться не станет. В подобном наряде могла бы ходить, по их мнению, женщина лет тридцати, служанка в кафе или гостинице, бродячая торговка либо фабричная работница, а может, жена чернорабочего.
   – Да и то, – сказал один торговец старым платьем. – Очень уж все плохонькое. Я такого никогда не покупал и не продавал.
   – Вы посмотрите: фланелевое авасэ на подкладке из старого юката, – сказал другой. – Такое в пригороде и то не сойдет. В Токио, если кто так одет, ни за что не возьмут в обслугу. Должно быть, совсем не на что жить было.
   – Дошла, дошла, бедняжка…
   – Ладно тебе, – сказал полицейский держателю ломбарда, особенно сокрушавшемуся по поводу бедности потерпевшей. – Сам небось и не такое барахло в заклад берешь. Вашему брату последнее приносят, ящик для риса готовы из дома утащить.
   – Ну, так ведь всякое бывает, – смутился ростовщик, должно быть, упрек был справедлив. – Я вот помню, одна женщина все с себя сняла, буквально голая осталась…
   – Некоторые женщины тем и живут, – лениво усмехнулся полицейский. – Так что же, господа, не попадались вам эти вещи?
   Никто не откликнулся. Тряпье было сплошь в пятнах от разложившейся плоти и даже смердело трупом, но они трупа не видели и потому лишь рефлекторно хмурили брови: им не приходило в голову, что грязь – от человека, скорее уж от пыли и дождя.
   Когда собравшиеся разошлись и держатель ломбарда остался один, за ним увязалась грязная бродячая собака. Не тряпье, а именно эта собака заставила его задуматься о том, что умер человек. На ходу он стал припоминать тот случай, который неожиданно вспомнился ему в полиции. Один бродяга-землекоп часто приносил ему в залог носильные вещи, буквально содранные им с жены. Они еще хранили запах ее тела. Жена голая отлеживалась под одеялом. Как-то раз хозяин ломбарда повстречал эту женщину на улице. К его удивлению, она слегка поклонилась ему. Глядя женщине вслед, он подумал, что если встретит ее еще раз, то посоветует разойтись со своим землекопом. А вдруг это ее и убили?
   «Какого черта, спрашивается, она тогда со мной здоровалась, а?» – отчего-то разозлился держатель ломбарда.
   Когда к опознанию привлекли зубных врачей, предъявив золотые зубы погибшей, то один из них довольно отчетливо вспомнил некую женщину.
   Сначала ее золотую коронку на верхнем правом переднем зубе отдали на экспертизу в зубоврачебную школу. Там сказали, что коронка была поставлена года два назад, что работа довольно грубая и что ставил ее, скорей всего, молодой дантист, недавно обзаведшийся практикой.
   Тогда полицейские обошли все зубные клиники в тех местах, где проходила линия электрички Тюо.
   В Огикубо дантист Кадота, осведомившись у полицейских о профессии и возрасте потерпевшей, сразу вспомнил об одной официантке. Полицейских он выпроводил, ничего им не сказав, но тут же сверился с книгой учета пациентов за позапрошлый год. Вместо платы за коронку та женщина соблазнила его прямо в кабинете.
   «Неужели ее убили?» – подумал доктор Кадота, поразительно ясно припомнив, какое у нее было тело. Правда, первая его мысль была о том, что со смертью этой женщины уже никто никогда не узнает о его неблаговидном поступке, о котором он и сам давно постарался забыть. Но в ресторанчик, адрес которого обнаружился в книге учета, он пошел по соображениям, не имевшим с этим обстоятельством ничего общего. Легонько присвистнув, что, очевидно, должно было выражать иронию или печаль, он вышел на улицу. Доктору было за сорок. Июньский вечер был прекрасен.
   Не успел он открыть запыленную стеклянную дверь ресторанчика и сесть за столик, как к нему подсела та самая женщина:
   – Добро пожаловать!
   – Так ты жива? – уставился на нее Кадота.
   – Представьте, жива! – она игриво похлопала гостя по спине.
   – Я смотрю, ты прекрасно выглядишь.
   – А вот вы меня почему-то совсем забыли, я на вас обижена! – мурлыкала женщина. Однако Кадота не слишком торопился возобновить знакомство.
   Когда же он увидел ее золотой зуб, его едва не затошнило. Он просто не понимал, как в тот раз она могла показаться ему привлекательной. Уж наверное, та, убитая, была красивее, подумалось ему.
   Он быстро набрался дрянного сакэ и, всхлипывая, понес околесицу:
   – Дрянь ты… такую и убить-то некому, не захочет никто…
   – Слушай, милый, ты прямо будто сам убил кого, я тебя боюсь.
   – Я тоскую… Я тоскую по возлюбленной. У меня когда-то была возлюбленная, и я не знаю, жива ли она. А ты? Ты не знаешь?
   Потом у него возникло ощущение – неприятное ощущение, – что в такие вот вечера как раз и убивают красивых женщин.


   4

   Крестьянин по имени Санкити Такэдзава решил сделать насыпь у себя во дворе. Для перевозки земли он привел из соседней деревни, от родных жены, вола. От работы соломенные накопытники у вола сносились. Санкити позвал дочку и велел ей сбегать в соседнюю деревню за новыми накопытниками. Двенадцатилетняя Аса, дочка Санкити, вернулась обратно со своей двоюродной сестренкой, десятилетней Ёси.
   По пути, часа в три дня, близ перекрестка на токородзавской дороге, девочки увидели, что со стороны Коганэи, вздымая тучи пыли, мчится автомобиль. От неожиданности девочки перепугались и бросились бежать. Автомобиль был небольшой, с открытым верхом, ехали в нем молодые мужчина и женщина, одетые по-европейски. Немного не доехав до девочек, автомобиль резко остановился. Сестры замерли от ужаса. Мужчина и женщина вытащили из машины что-то похожее на мертвую женщину и понесли ношу в лес налево от дороги.
   Жена Санкити выслушала рассказ девочек, но всерьез его не приняла, только посмеялась. Однако когда вечером этого дня Аса пошла провожать Ёси домой, сестры побоялись идти той дорогой и пошли в обход. На следующий день был праздник императора Дзимму, а потом воскресенье, и Аса осталась у сестры на двое суток.
   Через два месяца, когда девочки уже забыли про этот случай, стало известно, что в лесу нашли убитую женщину. Жена Санкити спохватилась, а между тем в деревне уже знали о том, что видели девочки, и вскоре явился с расспросами полицейский из участка. На следующий день отчет участкового получили в полицейском управлении, и оттуда прибыли не кто-нибудь, а начальник следственного отдела с начальником службы розыска, а также многочисленные полицейские чины из близлежащих городков Футю, Омэ и Хатиодзи. Аса показала им место, где останавливался тот автомобиль, и рассказала, что они тогда увидели. Все это произошло на третий день после обнаружения трупа.
   Принесли каталог автомобилей, Аса посмотрела его и указала на двухместный «родстар»:
   – Вот такой, только тот был красный.
   – Красный, говоришь. А верх?
   – Верха не было. Было видно, кто в нем едет.
   – Женщина тоже была в европейском платье? А какого цвета?
   – Красного.
   – И платье тоже красное? А лицо ты запомнила?
   – Она была очень красивая, накрашенная такая. Молодая, длиннолицая. Очень красивая. – Красавица из Токио явно произвела на девочку большое впечатление. – Еще у нее была такая… круглая прическа.
   – А мужчина?
   – Он был на вид моложе моего папы. А роста такого же.
   Отцу девочки было тридцать три года, роста в нем было пять сяку и два-три суна.
   Аса добавила, что костюм на мужчине был в белую крапинку, ни пальто, ни шляпы не было, волосы вьющиеся, с пробором сбоку, темные, но не черные, сложение худощавое. За эти два дня к девочке приставали с расспросами об автомобиле и его пассажирах множество людей, она рассказывала одно и то же раз тридцать или сорок, и теперь ее показания звучали четко и уверенно.
   Однако о трупе она не могла сообщить ничего определенного – только то, что это была женщина. Чем ярче вставал у нее в памяти образ красавицы в красном платье, тем менее отчетливо виделась ей убитая.
   На месте события было установлено, что Аса видела автомобиль с расстояния примерно в пятьдесят кэн. Труп нашли приблизительно в одном тё вправо от того места, где стояла девочка. Между тем Аса видела, что труп потащили в лес не направо, а налево от дороги. Полицейские были уверены, что она говорит правду. Получалось, что сначала труп отнесли в лес на левой стороне, а позже перетащили на правую – должно быть, потому, что на левой стороне деревья были крупные, редко стоящие, между ними труп хорошо просматривался, а в молодом, густом леске напротив его удалось бы спрятать понадежнее.
   Если все происходило так, как рассказывала девочка, то, скорее всего, убийство совершилось где-то в другом месте, сюда лишь привезли труп. Мотивы убийства следствие склонно было искать в любовном треугольнике: то ли потерпевшая пришла туда, где мужчина жил с женщиной в европейском платье, то ли, наоборот, мужчина жил с потерпевшей, а к ним явилась эта красотка. Впрочем, кое-кто из полицейских допускал, что между потерпевшей и парочкой из красного автомобиля нет ничего общего – очень уж не вязались между собой их наряды. Возможно, люди из автомобиля просто-напросто куда-нибудь ехали и остановились, чтобы их ребенок справил нужду, или же отправились в лесок на тайное свидание, прихватив с собой свернутое одеяло. Так или иначе, начальник службы розыска приказал первым делом отыскать автомобиль.
   По картотеке транспортного бюро отдела общественного порядка проверили всех владельцев двухместных автомобилей в Токио и окрестностях. Ничего подозрительного не обнаружилось.
   Видевшая автомобиль Аса постепенно перестала быть центром внимания у себя в деревне. Однако, раз попав на трон королевы, девочка никак не хотела его покидать. Случившееся наложило на нее особый отпечаток, как накладывает ее, например, судимость. Девочке не давало покоя воспоминание о красивой пассажирке. В мечтах Аса видела, как она сама надевает красное платье, сама садится в красный автомобиль и вместе с мужчиной убивает ту злодейку.
   Но о том страшном, о чем судачили жители деревни, о том, как выглядело мертвое тело в лесу, о самой злодейке девочка никогда не думала. Мертвая женщина, вызвавшая в ее воображении эту сияющую мечту, ее нисколько не интересовала.


   5

   Когда поиски автомобиля окончились ничем, группа розыска бросила все силы на установление личности убитой. Собрали газетных репортеров, предоставили им подробные сведения об одежде потерпевшей и прочих обстоятельствах, стали ждать заявлений о пропавших без вести. Заявлений оказалось очень много, причем подходящих по всем признакам; полицейские только руками разводили.
   В полицейских участках занимались выявлением пропавших без вести официанток и служанок дешевых ресторанов и гостиниц, интересовались временной прислугой, нанимавшейся в такие заведения в районе Коганэи на время наплыва посетителей в дни цветения сакуры, наводили справки у владельцев табачных киосков – не покупала ли у них сигареты «Голден бэт» так-то и так-то одетая женщина (описывалась одежда убитой). Сведения поступали в изобилии.
   Людям, приходившим в полицию с какими-либо сообщениями по этому делу, предъявляли фотографии – чаще всего фотографии одежды, что была на трупе. Так что в известном смысле этих людей тоже можно отнести к числу тех, кто видел. Но хотя их имена зафиксированы в документах Бюро общественной безопасности, приводить их здесь не стоит труда: по существу, с погибшей этих людей ничто не связывало. Из тех, кто видел, расскажу лишь об одном – о том, без кого никак не обойтись, – об убийце. Поймали его совершенно случайно.
   Сигэскэ Мията, житель квартала Рюсэндзи-тё, что в районе Ситая, бывалый человек, в прошлом и рикша, и посыльный, настоящий эдокко – уроженец Токио с особенным токийским говорком, хвастался тем, что знает в своем квартале всех и всё. И что за это его высоко ценят в полиции. Как-то раз к нему заглянули двое сыщиков.
   – Слушай, дружище, мы к тебе насчет той убитой женщины, ты, наверно, читал в газетах. Той, что стриглась. Ты ничего про нее не слыхал?
   – Значит, не нашли еще убийцу-то… Стриженая, говорите? Вообще-то рассказывали мне тут про одну стриженую…
   Сыщики навострили уши.
   В городке Токородзава у Сигэскэ был дальний родственник по имени Хатидзо Арадзима. Примерно неделю назад он приехал к Сигэскэ со своей восьмилетней дочерью и прожил у него несколько дней. Хатидзо торговал у себя в городке свежей рыбой вразнос. После того как умерла его первая жена, дела у него пошли кое-как. Он сказал Сигэскэ, что рассорился со второй женой и хочет перебраться в Токио – приискать дом и открыть рыбную лавку.
   – Я толком не понял, из-за чего он там с женой повздорил, – уточнил Сигэскэ, – вроде как она ему изменяла. И вот уж после того, как они разошлись, она завела себе нового полюбовничка, с ним они тоже стали цапаться, и вроде бы полюбовничек этот ее убил. Ну, правда это или нет, не скажу, но только она была стриженая.
   – И где же теперь Хатидзо?
   – Подался к пожарнику здешнему, Такэтаро. Тоже родственник. Пять дней, как к нему переехал. Это тут, недалеко.
   Хатидзо, арестованный в доме у Такэтаро, особо не запирался и вскоре признался в убийстве.
   Найденная в лесу мертвая женщина оказалась его второй женой Цуру.
   Нанимаясь прислугой то в один, то в другой ресторанчик, Цуру долго на одном месте не задерживалась. Время от времени она, правда, обзаводилась домом и хозяйством, но ненадолго. Однажды, будучи содержанкой одного состоятельного человека, она сошлась с Хатидзо, у которого покупала рыбу, и покровитель с ней порвал. Цуру стала жить с Хатидзо, но уже через два-три месяца Хатидзо обнаружил, что жена то и дело не приходит домой ночевать. Он подолгу разыскивал ее, совсем забросил торговлю. Как-то раз он выволок ее из очередного ресторанчика и отвез к ее старшему брату. Вдвоем с шурином они принялись ее увещевать, но она только огрызалась в ответ, а наутро, часов в шесть, убежала из дома брата. Хатидзо догнал ее, зашагал рядом, они снова начали ссориться, а Цуру припечатала его такими словечками, что он не выдержал и ударил ее. Она упала и больше не двигалась. Взвалив бесчувственную женщину на спину, он забрел в лес и решил убить ее и себя. Сняв с Цуру шнурок, которым она была подпоясана, он задушил женщину. Однако сам проститься с жизнью не решился – очень уж любил дочку от первой жены.
   Вечером того же дня Хатидзо распродал домашнее имущество и отправился с дочкой в Токио. Там он стал жить у знакомых, перебираясь из дома в дом.
   Признав Хатидзо виновным в убийстве и сокрытии трупа, городской суд города Хатиодзи столичной префектуры Токио учел смягчающие обстоятельства и приговорил его к двум годам и шести месяцам каторжных работ.
   Поскольку Хатидзо сам во всем признался, ему даже не стали предъявлять вещественные доказательства – одежду Цуру. Он не знал и не мог бы себе представить, во что превратилось тело его любимой – как оно кишело червями, поедалось тлением и обнажилось до костей. Страшное ощущение ее теплоты и мягкости в те минуты, когда он в смятении тащил ее на себе по лесу, вспоминалось ему как недолгое безумие, которое нахлынуло и прошло. Словно пылающая радуга, озаряло оно его думы в тюремной камере. И с каждым разом, когда его охватывал восторг раба, допущенного служить прекрасному женскому телу, призрак Цуру все больше походил на ангела.




   Словарь японских слов, встречающихся в тексте

   Варадзи — соломенные сандалии.
   Гэта – японская национальная обувь в виде деревянной дощечки на двух поперечных подставках.
   Дзабутон — плоская подушечка для сидения на полу.
   Дзё — мера длины, равная 3,8 м.
   Дзори — сандалии из соломы или бамбука.
   Дзуйхицу – жанр короткой прозы, в котором может рассказываться о каком-либо внезапном воспоминании, пришедшей в голову мысли, увиденной бытовой сценке.
   Икэбана — искусство расстановки цветов в вазе; цветы в вазе.
   Какэмоно — картина или каллиграфическая надпись, выполненная на полосе шелка или бумаги.
   Касури — хлопчатобумажная ткань.
   Кимоно — японская национальная одежда.
   Котацу — прямоугольная жаровня, вделанная в углубление в полу и накрываемая одеялом.
   Кото — тринадцатиструнный музыкальный инструмент, напоминающий арфу.
   Кэн — мера длины, равная 1,8 м.
   Кэн — название игры на пальцах.
   Мидзуя — комната для мытья чайной утвари в чайном павильоне.
   Оби — длинный широкий пояс, надеваемый поверх кимоно.
   Ри — мера длины, равная 3,9 км.
   Сакэ – японская рисовая водка.
   Сёдзи — раздвижная стена в японском доме.
   Сумиэ – картина, нарисованная тушью.
   Сун — мера длины, равная 3 см.
   Сэн — мелкая денежная единица, сотая часть иены.
   Сяку — мера длины, равная 30,3 см.
   Сямисэн — трехструнный щипковый инструмент.
   Таби — японские носки с отделением для большого пальца.
   Тандзаку – разноцветные полоски бумаги с пословицами, пожеланиями или стихами, которые развешивают на побегах бамбука в праздник Танабата («фестиваль звезд»), отмечаемый обычно в июле.
   Танка — японское пятистишие.
   Татами — плетеные циновки стандартного размера (примерно 1,5 кв. м), которыми застилаются полы в японском доме.
   Т ё — мера длины, равная примерно 110 м.
   Токонома — ниша в японском доме, обычно украшаемая картиной или свитком с каллиграфической надписью, вазой с цветами.
   Фурисодэ – кимоно с длинными рукавами.
   Фуросики — квадратный платок, в котором носят мелкие вещи, книги и т. п.
   Фусума — раздвижные деревянные рамы, оклеенные с обеих сторон плотной бумагой. Служат внутренними перегородками в японском доме.
   Хайку (хокку) – японское трехстишие.
   Хакама — широкие штаны, заложенные у пояса в глубокие складки.
   Хаори — накидка, принадлежность парадного (мужского и женского) костюма.
   Хаси — палочки для еды.
   Хибати — жаровня (деревянный, металлический или фарфоровый сосуд с золой), поверх которой укладывается горящий древесный уголь.
   Юката — ночное кимоно.