-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Илья Глазунов
|
|  Россия распятая
 -------

   Илья Глазунов
   Россия распятая


   © Глазунов И.С.
   © ООО «Издательство АСТ», 2017
 //-- * * * --// 


   Посвящаю свою книгу родителям,
   Ольге Константиновне и Сергею Федоровичу,
   погибшим в Ленинградскую блокаду,
   жене Нине и детям моим, Вере и Ивану,
   и всем тем, кто освещал путь моей жизни

   И свет во тьме светит,
   и тьма не объяла Его.
 Евангелие от Иоанна (гл. I, ст. V)




   Пролог

   Я не мог не написать эту книгу…
   Мне иногда кажется, что я прожил сто жизней, но все они – и счастливые, и кошмарно-трагические – объединены одним понятием – моя жизнь в жестоком XX веке.
   Я родился в 1930 году в России, в Ленинграде – Петербурге, в страшные годы геноцида, прежде всего, русского народа. В СССР, который иностранцы называли «страной без Бога», – в разгар коллективизации, означавшей уничтожение русского крестьянства, равно как и других кормильцев многонациональной страны. Недаром Иосиф Джугашвили, называвший себя Сталиным, именовал ее «второй революцией» после Октября 1917-го.
   В годы моего детства страна окутывалась черным дымом новых фабрик и заводов, полнилась гулом первых сталинских пятилеток, знаменующих насильственную «железную поступь» так называемого социализма, покрывалась кровавой коростой концентрационных лагерей. Тогда Максим Горький, вернувшийся по указанию Кремля с солнечного острова Капри, захлебываясь от восторга, воспевал Соловки и Беломорканал как «школу коммунистического перевоспитания». Перевоспитание трудом – давняя идея Льва Толстого, кривого зеркала русской революции. Левая интеллигенция Европы и Америки рукоплескала «русскому чуду», «новому миру», творимому большевиками. Памятные мне детские журналы были до предела насыщены любовью к Сталину и ненавистью к попам, белогвардейцам и мировой буржуазии. По радио, как мне врезалось в память, непрестанно звучали стихи «Гренада, Гренада, Гренада моя» и прославлялись подвиги интербригадовцев, героически сражавшихся против мятежного генерала Франко – соратника Муссолини и Гитлера. Позже, уже в школе, нас то и дело заставляли вырезать из учебников портреты недавних вождей и маршалов СССР, которые вдруг становились разоблаченными «врагами народа». И еще помню тихий испуганный шепот моих родственников: «Кого вчера взяли? Кто следующий?». Я никак не мог понять, почему мой отец спит одетым, а среди ночи встает и подходит к окну, когда в колодец нашего двора вдруг въезжает машина…
   Это было время, когда рушились древние русские города, стирались с лика земли православные монастыри и церкви, пылали костры из икон и священных книг, вовсю добивались «социально чуждые элементы». Задыхались без России Бунин и Рахманинов, Шаляпин и Коровин – и многие другие беженцы великого исхода, миллионы лучших людей России… В 1930 году в одиночестве и забвении умер Илья Ефимович Репин. Русские аристократы, генералы и офицеры работали таксистами и официантами в Париже. Не помогли им в беде масонские «братья»…
   В изгнании Бунин с горечью писал о России: «Это было давно, бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернется уже вовеки… Ибо всему свой срок, – миновала и для нас сказка: отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия… – и настал конец, предел божьему прощению». (Бунин И. А. Собр. соч. – М.: Худ. лит., 1998. Т. 4. С. 221, 225).
   Это было время, когда в Европе Муссолини выступил за пересмотр Версальского договора, а молодые немцы зачитывались книгой «Моя борьба» тогда еще молодого, далеко не всем известного Адольфа Гитлера. Британия по-прежнему высокомерно «правила морями», но в далекой Индии, «жемчужине английской короны», уже поднял знамя гражданского неповиновения Махатма Ганди. В 1930 году был убит в своей московской квартире «лучший, талантливейший поэт советской эпохи» Владимир Маяковский. И это тоже было в год моего рождения.
   Вспоминая довоенное детство, оглядываясь вокруг себя сегодня, мне порой кажется, что все это было не со мной и в другом мире, в другой, еще живой, хотя и полуразрушенной России. Это было в Петербурге, который за 6 лет до моего рождения был назван Ленинградом. Какие одухотворенные, добрые, словно сошедшие со страниц журнала «Нива» лица окружали меня тогда! Таких не будет уже – они сметены навсегда войнами и красным геноцидом. Слышу цокот копыт по булыжной мостовой и звонки трамваев на Петроградской стороне. Помню, как поразили меня синие волнистые линии, отмечающие уровень наводнения Невы; глядя на них снизу вверх, я думал: а ведь во времена Пушкина вода поглотила бы и нас…
   В памяти живет и наш петербургский двор, а неподалеку – Ботанический сад, шумящий высокими кронами деревьев, среди которых высился дуб-великан, посаженный, по преданию, самим Петром I. Его свалило наземь ураганом совсем недавно… В густой и таинственной зелени парка мерцали черные пруды, в одном из которых, как в зеркале, отражалась беседка, где любил в задумчивости сидеть Александр Блок. В Ботаническом саду я бывал до войны каждый день. Здесь, в деревянном двухэтажном доме, жила сестра матери Агнесса Константиновна Монтеверде, моя любимая тетя.
   А вот всплывает из глубин памяти доброе лицо первой моей учительницы, Евдокии Ильиничны. Она приказывает мне переписать для школьной стенгазеты такие бравые стихи моего одноклассника:

     Бросив пушки, танки, мины,
     Удирали белофинны.
     Всех быстрее удирал
     Белофинский генерал.

   А отец мой, выдирая в который раз из радиосети штепсель «черной тарелки», говорит: «Позорно, что они никак не могут проломить линию Маннергейма». Я, конечно, не знал тогда, что барон Маннергейм был адъютантом Государя Николая II и дружил с малоизвестным у нас (очевидно, по этой причине) великим финским художником Аксеном Галеном. Но я уже знал от матери, что у нас до революции была дача в Дибунах, неподалеку от Куоккалы, где жил Илья Ефимович Репин. И думала ли тогда моя мама – Ольга Константиновна, что через много-много лет ее сын, который стал, как она мечтала, художником, будет приглашен писать портрет Урхо Кекконена, президента Финляндии.
   Моя память хранит многое. Страшные годы войны предстают передо мной как огромная апокалипсическая туча, сметающая все на своем пути. Словно это было вчера: возвращаясь с летней дачи в Вырице, мой отец, мама и я успели втиснуться в переполненный вагон последнего поезда, идущего в Ленинград. Немцы шли за нами буквально по пятам. Вспоминаются разговоры взрослых: «Вот тебе и несокрушимая… Как драпают! У ополченцев желторотых одна винтовка на 12 человек, да и та «трехлинейка» царских времен!» Кто-то, теснящийся в проходе, добавил: «Обещали – своей земли вершка не отдадим, а немец за два месяца пол-России оттяпал». Другой тихим шепотом вставил: «Говорят, немцы назначили губернатором Киева князя Мещерского; церкви открывают, колхозы распускают. Листовку сам видел: немцы собираются через неделю взять Ленинград и уже банкет в «Астории» назначили». «А я другую видел: на ней сын Сталина с немецкими офицерами сфотографирован, – добавил бородатый мужик в косоворотке. И продолжил: – Власти нету, райкомы пустые, а магазины грабят».
   Все ждали воздушного налета. Но его не было. Чудом добрались мы до Ленинграда. Он был неузнаваем – город готовился к осаде.
   Мне и сейчас по ночам слышатся завывание сирен и зловещее тиканье метронома по радио, глухие взрывы, от которых шатаются погасшие люстры на потолке. И в лютом морозе комнат, в неверном и тусклом свете мигающей коптилки видятся уже окоченевшие тела моего отца, родных и близких. Помню сквозь слезы лицо умирающей матери, благословившей меня на спасение медной фамильной иконкой. «Я поправлюсь, сынок», – шептала она. Но чуда не произошло…
   Потом – черные, рябые от ветра полыньи Дороги жизни. Ладога. Неужели все это было со мной? Мне суждено было выжить. В деревне Гребло, затерянной в бескрайних новгородских лесах, остались одни только старики, женщины, дети – как будто для того лишь, чтобы получать с фронтов похоронки. В те годы передо мной открылся мир русской деревни с ее могучей и нежной северной природой. С моими новыми деревенскими друзьями я работал на колхозном поле, ходил в школу за пять километров по снежной пустыне замерзшего озера Великого. На уроках мне приходилось иногда отвечать письменно – я стал заикаться и часто даже не мог говорить после пережитого кошмара Ленинградской блокады. Иногда говорят, что дети злые и насмешливые. Только не деревенские! Они относились ко мне с пониманием и тонкой душевной деликатностью.
   Наконец блокада была прорвана, и я вернулся в родной город, на пустынные набережные и проспекты столь любимого мною, загадочного в дивной красоте своей Ленинграда – Санкт-Петербурга. Я словно заново открывал его, хоть он был мне до галлюцинаций памятен. Летний сад; заколоченный досками Медный всадник; раскрашенные, будто плащ-палатки, величавые дворцовые ансамбли; крики чаек и брызги волн, стекающие словно слезы по граниту набережных; былое великолепие имперских парков, вскопанных под чахлые огороды, – пустынный и ветреный город, населенный скульптурами и отраженными в величавых невских волнах творениями его великих зодчих.
   Помнится, как загадочно смотрели на нас, будущих художников, древние египетские сфинксы, когда мы неподалеку от них разгружали с баржи дрова, чтобы не замерзнуть в классах бывшей Академии художеств, на фасаде которой были начертаны слова, осенявшие мои годы учебы: «Свободным художествам. 1725». Помню, как к нам, воспитанникам средней художественной школы, расположенной на последнем этаже академии, заходил сам Игорь Эммануилович Грабарь. Я не мог и подумать тогда, что много-много лет спустя мне суждено будет создать Российскую академию живописи, ваяния и зодчества, стать ее основателем и ректором – во имя сохранения школы высокого реализма, к которой меня приобщили мои учителя и сам дух императорского Петербурга.
   Помню зимнее небо утром 5 марта 1953 года. Была серая мгла, сквозь которую светил багровый шар восходящего солнца. Я ехал в Москву на похороны Сталина без билета на багажной полке общего вагона. Я так и не попал в Колонный зал – на Трубной меня едва не раздавило в людском водовороте. Многие тогда рыдали, но у меня не было слез… Гипноз имени Сталина был велик – с ним связывали нашу победу 1945 года. Тогда перед ним дрожала Европа, вставая, как Черчилль, в едином порыве, когда он входил.
   Смерть Сталина была вехой в истории XX века. Каждая страна по-своему реагировала на уход диктатора.
   Возвращаясь с похорон «отца народов», я смотрел на вечереющие снега бескрайних просторов России, проносящихся за вагонным окном.
   Говорят, что большое видится на расстоянии. Это и правда, и неправда. Реальная жизнь часто подтверждает другое: туманы времен способны исказить и размазать историческую правду…
   В моей семье, как и в миллионах других, ненавидели Сталина, видя в жизни и испытывая на себе его преступную жестокую волю. Мне как русскому стыдно и мучительно больно читать сегодня, как иные историки и публицисты, считающие себя патриотами России, вновь возвеличивают Сталина как «вождя русского народа», непримиримого борца с троцкизмом и мировым сионизмом, создателя могучей «советской империи». Забывают, однако, что борьба с Троцким была только борьбой за личную власть в партии.
   Так кто же все-таки был Сталин? Меня, как и всех тогда, справедливо учили, что «Сталин – это Ленин сегодня».
   Помню, когда мне было 18 лет, я рисовал портрет старого петербуржца, писателя Сергея Карловича Вржосека. Имя его упомянуто в одном из томов «Энциклопедии политкаторжан».
   Это было время триумфа культа личности Сталина, объявившего тогда войну безродному космополитизму. Во время сеанса Сергей Карлович спросил вдруг: «Ильюша, а как ты к Ленину относишься?» Я был смущен вопросом и не нашелся, что ответить. Всех нас учили в школе, а позднее в академии, что основатель советского государства Ленин – гений. Его учение всесильно, потому что оно верно.
   Но тут же вспомнилось, как недавно в коридоре у мастерской, где мы писали натюрморты, во время переменки кто-то, оглядываясь по сторонам, полушепотом рассказал новый анекдот. Темная деревенская старушка по складам читает лозунг: «Ленин умер, но дело его живет!» – и, перекрестившись, говорит: «Лучше бы он сам жил вечно, а дело бы его – умерло!» Кто-то прыснул в кулак, а кто-то, улыбнувшись, промолчал.
   Я работал над лепкой выпуклого лба Вржосека, а за окном шумели машины, звенели трамваи на многолюдном Невском. Старый писатель, не дожидаясь моего ответа, неожиданно произнес: «Между прочим, Ильюша, Сашка Керенский, балбес и фанфарон, у меня юридическую практику проходил. Я его как облупленного знаю». Задумавшись, не меняя позы, необходимой для работы над портретом, Сергей Карлович продолжил: «Никогда не видел более скучной личности, чем Ленин. Мы вместе с ним когда-то преподавали в рабочем марксистском кружке. Ленин всегда поражал меня своей серостью во всем и школярской узостью, свойственной всем заурядностям. Его научные работы – унылая компиляция. Но уже тогда я заметил в нем нетерпимость и фанатизм. Он не признавал других мнений, даже товарищей по работе. Думаю, что именно фанатизм и беспринципность, когда цель оправдывает любые средства, и сделали из него немецкого шпиона. Над дуростью же пучеглазой Крупской у нас все смеялись, а кто-то даже называл ее за бесцветность внешности молью. Не понимаю, как могло случиться, что так называемого Ильича превратили не только в гения, но и в вождя мировой революции».
   Повернув голову ко мне и пряча лукавую улыбку в седую, клинышком подстриженную бороду, спросил пытливо: «Как, мой милый, я тебя не испугал своими воспоминаниями о людях, которых я хорошо знал?»
   Слова старого Вржосека не испугали меня – они потрясли до основания мою душу. Я впервые слышал такое о Ленине. Я на всю жизнь запомнил тот ненастный петербургский день, когда после сеанса с этюдником через плечо в каком-то ознобе возбуждения шел пешком через мост на Петроградскую сторону до своего дома. Я ни с кем не мог обсудить столь взволновавшие мой ум и ставшие для меня откровением слова старого писателя.
   С тех пор прошло более полувека. На протяжении многих лет я изучал исторические свидетельства и документы, пытаясь понять и явление Ленина. Эта работа отражена и в образном осмыслении его в таких моих картинах, как «Костры Октября», «Великий эксперимент», «Мистерия XX века» и других.
   Написал я в 60-е годы и портрет Ленина, который, однако, нигде не печатался и не выставлялся, кроме одной выставки в Манеже, закрытой через 4 дня по требованию партбюро МОСХа. Помню, тогдашний президент Академии художеств В. А. Серов, увидев мою работу, язвительно сказал: «Это что – великий Ленин в геенне огненной? И вы надеетесь это показать народу?»
   Я многое потом передумал и осмыслил, знакомясь с такими документами и свидетельствами современников Ленина, которые многие десятилетия тщательно скрывались от нас. Сегодня спорят о числе жертв многомиллионного русского холокоста… Памятный лозунг «Никто не забыт – ничто не забыто!» странно сочетается со словами Достоевского о том, что «в мире все за всех виноваты». Долго еще историки будут приводить цифры о преобладающей роли евреев в революции, о щедро оплачиваемых штыках латышских и китайских наемников, без которых не утвердилась бы пролетарская диктатура, где почти не было русских, но были миллионы распропагандированных «сознательных» рабочих и крестьян многонациональной России. Большинство интеллигенции, увы, вторило им, рукоплеща «освободительному движению», ниспровергавшему Самодержавие, Православие и Народность, – они тоже жаждали крушения исторической России. Мое поколение выросло под кровавым красным знаменем с изображением Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина. Нас учили любить все народы мира, кроме своего. Особенно потрясла меня впервые прочитанная фраза Ленина: «А на Россию, господа хорошие, мне наплевать…» По Ленину, пусть погибнут  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, но остальные доживут до победы мировой революции. Эти слова перевернули мою душу. И Ульянов-Ленин стал для меня террористом № 1, взорванной большевиками России.
 //-- * * * --// 
   Оплакав своего вождя, коминтерновцы, кроме «перманентного» революционера Троцкого, поняли, что мировая революция не удалась. Они не ожидали, какое мощное сопротивление окажут им национальные силы Европы, не приемлющие идей и господства марксистского интернационала. Верный ленинец Сталин начал с присущей ему жестокостью проводить в жизнь идею своего учителя о построении социализма в одной, отдельно взятой стране – России, понимаемой как плацдарм для борьбы за грядущую победу коммунизма во всем мире.
 //-- * * * --// 
   За 450 последних лет мир видел три главные революции, каждая из которых была разрушительнее предыдущих. Эти три революции – Английская, Французская и Русская – очень близки друг к другу как ступени одной и той же лестницы, ведущей к мировой революции. В начале каждой революции всегда говорилось, что она направлена против угнетателей – «королей, царей и помещиков». А в наши дни, когда власть царей и попов кончилась, а революция в новых формах и под новыми лозунгами продолжается бесконечно, для многих стало ясно, что все это имело целью обмануть народы. Истинное предназначение революции – это разрушение во имя мирового господства избранного меньшинства.
   Думается, что Сталин, как и Кромвель, и Наполеон, был одной из марионеток и выдвиженцев этой могучей всесокрушающей силы с ее многовековым опытом.
   Многое написано, пишется и будет написано о тайной истории мирового масонства и его влиянии на историю человечества. Не касаясь тамплиеров, розенкрейцеров и особенно значимой фигуры Вейсгаупта, его последователей Маркса, Ленина и большевиков – словом, не вдаваясь в суть истории Адонирама и «тайны беззакония», подтверждаю вместе с многими историками, что все европейские революции были тщательно подготовлены и осуществлены с железной последовательностью масонскими ложами разных систем обрядов и послушания, деятельность которых, однако, направлялась из единого центра, скрытого от глаз человечества в течение многих веков.
   Ныне никто не отрицает, что Временное правительство русской Февральской революции полностью состояло из масонов.
   Известно, что, придя к власти, большевики запретили в завоеванной ими России все масонские ложи, оставив лишь безраздельное господство своей, победившей. У западных исследователей я читал, что, например, Ленин, Горький, Луначарский, Бухарин и другие были приняты еще до революции в ложу «Великого Востока» – ту ложу, с которой обычно связывают всех участников так называемой великой Французской революции.
 //-- * * * --// 
   О ликвидации крестьянского сословия России (под видом «ликвидации кулачества как класса»), о миллионах заключенных и погибших в подвалах ЧК – ОГПУ написано немало. А садистские пытки и зверства над православным русским духовенством и верующими мирянами? Кровь стынет в жилах… Кое-что к этому из своего жизненного опыта и встреч с людьми тех приснопамятных лет добавлю и я. Еще и на моей памяти – факты ожесточенной борьбы с «социально чуждыми элементами». Напомню лишь, что их дети вплоть до 1936 года не допускались во все высшие учебные заведения либо изгонялись из них. Был создан вакуум. Так что до самой войны не из русских, а из нового «советского общества» формировалась интеллектуальная и художественная элита советской страны.
   Не забыть мне рассказ врача К. М. Дубровского, любимого ученика Бехтерева, отсидевшего более четверти века в сталинских лагерях смерти. Он был изгнан из Ленинградского университета за принадлежность к дворянскому сословию и вынужден был работать санитаром «скорой помощи». В декабре 1925 года раздался звонок: «Скорая помощь»? Звонят из «Англетера». Приезжайте срочно. Повесился Сергей Есенин». «И вот, Ильюша, – рассказывал он мне, – я первым вошел в номер и понял, что это не самоубийство. Следы борьбы говорили о том, что он не хотел расставаться с жизнью». Помню, как уже в годы перестройки на вечере «Огонька», который тогда возглавлял уже не Софронов, а Коротич, наполненный до отказа зал взорвался возмущенным недоверием, когда я сказал об убийстве поэта. В «большевистской империи» умели прятать концы в воду, не только уничтожая миллионы, но и отдельных известных людей страны.
   Но почему же «прогрессивные» деятели культуры Европы и Америки в довоенные годы захлебывались от восторга и восхищения деяниями Сталина? А какие звонкие имена! Ромен Роллан, Лион Фейхтвангер, Луи Арагон, Андре Жид, Анри Барбюс… Словно соревнуясь друг с другом в словесной лести, они сообща создавали лживый образ «вождя народов», которому беззаветно преданы счастливые граждане его страны – строители нового социального рая.
   Поразительна в своей лжи изданная у нас до войны огромным тиражом книга Фейхтвангера «Москва. 1937». Неужели ее мог написать автор «Лженерона», «Испанской баллады», «Гойи»? С удивительным пониманием и одобрением он пишет о знаменитых сталинских процессах над «врагами народа». Невольно возникает вопрос: его «Москва. 1937» не была ли выполнением политического заказа тех, кто организовывал нашу революцию, кто руководил и руководит миром?
   Диву даешься, как Фейхтвангер не только восхищается мощью сталинских пятилеток, неузнаваемо преобразующих «нищую лапотную Россию», но и личной скромностью великого вождя. Писателя-антифашиста особенно поразило, что именно сталинская скромность не позволяет ему запретить многочисленные выражения всенародной любви: плакаты, бюсты, картины, песни и памятники.
   Раздумывая над тем далеким, но и таким близким временем, сегодня все яснее понимаешь, что все эти восторги деяниями Сталина, поток похвал тому новому миру «социального счастья», который он строил, были продиктованы не политической наивностью, а животным страхом европейской и американской демократий перед стремительно растущей военной мощью Третьего рейха и его союзников – Италии и Испании.
   Гитлер не скрывал от всего мира, что своей первейшей задачей он считает расширение жизненного пространства для немцев за счет восточных русских земель, завоеванных «иудо-масонским большевистским интернационалом», мечтающим о мировом господстве.
   Именно поэтому весь «прогрессивный мир» уповал на Сталина как на единственного избавителя от «коричневой чумы» и жаждал скорейшей схватки двух великих государств, прекрасно понимая, что после нее и Германия, и Россия – СССР будут лежать в руинах, потеряв миллионы своих граждан.
   В то время как США и Англия отказались принять еврейских беженцев, спасавшихся от фашистского террора, Советский Союз незадолго до войны и сразу после ее начала спас от уничтожения два с половиной миллиона евреев. Даже ярый антисталинист, функционер коминтерна троцкист Исаак Дойчер вынужден был признать, что они «таким образом были спасены от нацистских концентрационных лагерей». И далее он подчеркнул: «Об этом еврейская националистическая и сионистская печать часто забывает…» Не могу не добавить, что и наша «демократическая» печать сегодня тоже предпочитает замалчивать это.
   После выигранной победоносной войны с мировым фашизмом Иосиф Джугашвили окончательно уверовал в свое личное не только советское, но и мировое могущество.
   Он снова, как и до войны, задумал серию политических процессов: закрыл еврейский антифашистский комитет, расстреляв замечательного актера Соломона Михоэлса и талантливого поэта Переца Маркиша, а затем развернул яростные кампании против космополитов и «врачей-убийц».
   Помню, как у нас в институте на лекциях и комсомольских собраниях клеймили низкопоклонство перед Западом, зачитывали статьи из газет, в которых сообщались подробности убийства лечащими врачами Горького, Фрунзе, Жданова… Честно говоря, мы, погруженные в работу в своих институтских мастерских, не очень вникали в смысл всех этих шумных событий.
   Помню, в то время я с моим другом копировал «Афинскую школу» гениального Рафаэля, поражаясь дару композиции и безошибочному чувству гармонии почти нашего ровесника. От лжи официоза мы отгораживались стеной любви к ушедшей правде классики.
   – Ты знаешь, – сказал мой друг, – как все-таки был прав Врубель, сказавший: «Только реализм родит глубину и всесторонность».
   Было уже поздно. Возвращаясь домой на десятом автобусе, мы вдруг услышали голос кондуктора: «Следующая остановка – кинотеатр «Свет». Мы переглянулись: ведь еще вчера он носил имя Эдисона! Подойдя к нашему дому, мы увидели в летящих хлопьях снега при тусклом свете уличного фонаря на стене старого здания электротехнического института новую мемориальную доску: «Здесь жил великий русский изобретатель радио А. С. Попов».
   Мы стояли на промозглом ветру напротив Ботанического сада. Вокруг не было ни души. Друг сказал мне:
   – Я слышал вчера, как отец со своим другом-профессором шептался на кухне: «Сталин плохо кончит», – он испытующе посмотрел на меня. – Существует тайное мировое правительство, которое после революций обычно ставит над побежденным народом диктатора другой крови. Ему чужого народа не жалко. А в конце концов, когда его руками дело сделано, его убирают и все преступления на него валят – он один виноват. Кстати, твой любимый Наполеон ведь тоже был для французов иностранцем, или, как говорили в России, «инородцем», над его ужасным корсиканским акцентом в школе смеялись. Аркольский мост, переписка с Робеспьером… Великий честолюбец, бывший якобинец, изменив революции и тем, кто ее вершил, провозгласил себя императором, обрушился на Россию, мечтая о создании всемирной империи. Столкнувшись в роковой схватке с русским сфинксом, задыхаясь в дыму пожара Москвы, он процедил тогда сквозь зубы: «Это скифы… скифы…» После вступления русских войск в Париж были остров Эльба, Сто дней и позор Ватерлоо и, наконец, английская тюрьма Святая Елена, где он и умер странной смертью в полном одиночестве и забвении.
   – Погоди, – возразил я. – А разве кто на Сталина что-нибудь валит?
   – Когда уберут, все на него одного и свалят, попомни это, – ответил Костя.
   Придя домой, я долго не мог заснуть, потрясенный словами друга. Они вспомнились мне сразу же, когда 5 марта 1953 года передали сообщение о смерти «вождя народов». Бесспорно одно: Иосифу Джугашвили дали беспримерную в истории власть диктатора, не ограниченную никакими законами, как и его учителю Ульянову-Ленину, во имя уничтожения исторической России и превращения ее в несокрушимый плацдарм Коминтерна. Окончательное решение «русского вопроса», как и геноцида других народов, входящих в состав бывшей империи, переименованной в СССР, остановила Вторая мировая война.
   Дорогой читатель, чувствую, что мне пора остановиться в политических характеристиках своего времени, но не могу не напомнить о той атмосфере моего детства и юности, которая окутывала мою жизнь. Я писал свою книгу для того, чтобы рассказать о детстве, о моем становлении как художника, о мучительно трудных годах учебы, о первой выставке, о тех людях, которые любили и ненавидели меня, о моем познании России, о воле к преодолению и о сознании смысла своего бытия и миссии художника.
 //-- * * * --// 
   После смерти Джугашвили построенную им пирамиду власти стали медленно разваливать. Началась холодная и лживая хрущевская «оттепель». При нем безжалостно сносились памятники древнего зодчества – краса и гордость уцелевших русских городов. Подсчитано, что «богоборец Хрущев» уничтожил больше церквей и монастырей, чем Ленин и Сталин. Я помню и всеобщее возмущение, когда Хрущев, любящий щеголять в украинской рубашке, «подарил» бывшей братской республике исконно русскую землю – Крым. А ведь это было только начало…
   Развенчивая своего бывшего вождя и открывая ворота Архипелага ГУЛАГ, Хрущев начал штурмовать небо. Радостно потирая руки, на многочисленных приемах он не раз повторял: «Наш Юрка Гагарин всю Землю за час сорок восемь минут облетел, но нигде никакого Бога не увидел». Мне позировал Юрий Гагарин вскоре после полета. Запомнились серо-голубые глаза первого в мире космонавта, его открытая улыбка русского солдата. Он сказал мне свое знаменитое: «Поехали! У меня в распоряжении 15 минут. Вызывают к Никите Сергеевичу».
   Мельком взглянув на портрет, протянул уважительно: «Похож!» Он поставил в правом углу свой четкий автограф и пометил: «1961 год, апрель».
 //-- * * * --// 
   Будучи студентом пятого курса, я получил Гран-при на Международной выставке молодых художников в Праге. А в 1957 году в Москве, в ЦДРИ, была открыта, после долгих колебаний дирекции, моя первая выставка, на обсуждение которой пришло столько зрителей, что был вызван наряд конной милиции. Западная пресса назвала ее «ударом ножа в спину соцреализма». Мне было тогда 26 лет. Я впервые ощутил любовь народа, злобную ненависть официальной критики и тех, кто, исповедуя партийную идеологию лжи соцреализма, был против моей правды жизни, считая Достоевского мракобесом, не приемля любовь к вечной России. Вернувшись в Ленинград, я получил «тройку» за диплом и был распределен учителем черчения сперва в Ижевск, потом в Иваново. Так я был изгнан из родного города и переехал в Москву, где у меня после выставки появилось много друзей.
   Оказавшись в столице в положении лимитчика без прописки, живя из милости в кладовке большой коммунальной квартиры, я натыкался на непробиваемую стену враждебного небытия. В моей работе «Стена» я выразил это чувство неприкаянного одиночества: холод, снег и почти невидимое из-за нескончаемой стены таинство небесного сражения, а у ее подножия – ничтожно малая фигура отчаявшегося, никому не нужного человека…
   Война выявила и создала новое поколение патриотов-государственников. Многие вернувшиеся с фронтов победители, овеянные славой, были назначены на ответственные посты как в политике, так и в культуре. Говорили, что они были совсем не похожи на довоенные кадры. Некоторые протянули мне руку помощи – и среди них я с особой благодарностью вспоминаю главного редактора «Огонька» Анатолия Владимировича Софронова. Благодаря ему я не умер с голоду, получая заказы на иллюстрации к произведениям великих русских писателей.
 //-- * * * --// 
   Могучая и добрая рука автора Гимна Советского Союза Сергея Владимировича Михалкова вытащила меня из житейской и политической трясины. Несмотря ни на что, я продолжал свою борьбу за право идти своим путем – путем русского художника, верного традициям нашей истории и культуры.
   Выросший в Петербурге, овеянном духом Серебряного века, только в Москве я стал окончательно русским. В древней столице России для меня открылся мир допетровской русской православной цивилизации – соборы Кремля, священные стены Троице-Сергиевой лавры, хранящие имена святого подвижника Сергия Радонежского и Андрея Рублева, покоряющая могучая красота Ростова Великого, Суздаля, Владимира, Ярославля, тишина и бескрайние просторы русского Севера с его дивными деревянными храмами, где еще помнят древние былины, где до сих пор старушки вышивают на праздничных полотенцах древнеарийский символ Солнца – свастику.
   Судьбоносным моментом в моей жизни художника стало приглашение приехать в Рим, с которым обратились к советским властям всемирно известные Лукино Висконти, Федерико Феллини, Джина Лоллобриджида, Джузеппе де Сантис, Эдуардо де Филиппо. Вернувшись после шумного успеха моей итальянской выставки в Москву, я был наконец принят министром культуры СССР Фурцевой. Тогда, как и сегодня, у нас очень считались с мнением Запада, и я дерзнул попросить у министра выставку и еще чердак под мастерскую. Чердак в сорок квадратных метров я получил, а выставка состоялась в единственном не подчиненном Союзу художников зале Манежа, да и то в служебном помещении, с черного хода, но была закрыта через 5 дней по требованию партбюро МОСХа.
   Много с той поры написал я картин, которые выставлялись – или не выставлялись – в советском государстве. Общеизвестно, какой грандиозный скандал и шумиху в мировой прессе вызвала моя картина «Мистерия XX века», написанная в 1976 году. В ней я хотел воплотить в конкретных образах свое понимание основополагающих идей, определивших судьбы XX века, – от Льва Толстого и Столыпина до Гитлера, Сталина, Хрущева и властителя дум тех лет Солженицына. Задумана она была в Париже в 1968 году, куда я приехал по приглашению Ива Монтана, Симоны Синьоре и графа С. М. Толстого с целью написания портрета президента де Голля. Я приехал в неудачное время, началась потрясшая Париж студенческая революция, когда строились баррикады, горели костры, вдребезги разлетались витрины, взрывались газовые гранаты. Сидя ночью в одном из знаменитых парижских кафе неподалеку от Сорбонны, я на спичечном коробке сделал эскиз будущей картины. Правда, она получилась потом гораздо больших размеров – 3 на 6 метров. Из-за нее меня хотели выслать из СССР, а итальянский журнал «Оджи» написал о «Мистерии»: «Картина, которую никогда не увидят русские». Но все-таки увидели! Правда, только через 10 лет: когда началась перестройка и так называемая гласность!
   …Я ненавижу первую фазу советского «коммунистического искусства» – абстрактный авангард Пролеткульта 20-х годов, задачей которого было создание в искусстве сумятицы и хаоса, уничтожение нравственных и духовных ценностей нашей христианской цивилизации с ее греко-римской и византийской основой. Затем наступила вторая фаза того же «коммунистического искусства» – соцреализм, утвержденный Сталиным, поскольку пропаганда должна быть понятной народу и похожей на реальность.
   Но нет худа без добра: для создания правдоподобной пропагандистской лжи сталинским большевикам понадобилось воссоздать реалистическую школу и возродить понятие картины. Это было поручено «советскому Давиду», ученику Репина Исааку Бродскому. Позднее была организована Академия художеств СССР, которую возглавил друг Сталина и Ворошилова Александр Герасимов, воспитанник императорского училища живописи, ваяния и зодчества.
   Однажды, позируя для портрета, А. А. Громыко рассказал мне, что на одном из кремлевских приемов Алексей Толстой, вернувшийся из эмиграции, позволил себе заявить, что лучшие русские художники оказались в изгнании, а здесь, в СССР, остались и процветают средненькие таланты. Попыхивая трубкой, хозяин стола Иосиф Виссарионович обратился к Герасимову: «Что ви на это скажете, товарищ Герасимов?» Находчивый глава советских художников, не моргнув глазом, тотчас же ответил: «Совершенно согласен, товарищ Сталин. Большинство наших художников действительно плевенькие, второй сорт. Да и в литературе-то не лучше. Правда, есть Толстой, но ведь не Лев». Сталин был очень доволен ответом и разрешил даже закурить Герасимову.
   К сожалению, и А. Толстой, и А. Герасимов были правы: десятки лучших русских художников, именами которых гордилась Россия, вынуждены были покинуть Родину, а творческий путь многих из них до сих пор предан забвению. Я помню, как меня пятнадцать лет издевательски не принимали в Союз художников, в том числе за мою любовь к «эмигрантской своре» «дворянско-монархического» объединения художников «Мир искусства». И пропаганду православной церковности. Статьи наших искусствоведов тех лет были политическими доносами, преследующими цель уничтожить меня как художника.
 //-- * * * --// 
   Мне, как и многим, памятно то время, когда под видом строительства образцового коммунистического города стиралась с лика земли древняя столица русского народа Москва. Как известно, генплан 1935 года, создателями которого были Сталин и Каганович, проводился с лютой беспощадностью. Годы войны приостановили эту акцию погрома русской столицы. После моей первой выставки я вынужден был ютиться в Москве, обреченной на тотальный снос и разрушение уже Никитой Хрущевым. Никто не собирался строить на месте взорванного Храма Христа Спасителя Дворец Советов. Вместо него был сооружен, как известно, бассейн. Но, словно набухшие кровью, красные линии будущих проспектов и магистралей довоенного генплана безжалостно продолжали уничтожать кварталы, улицы и святыни бывшего Третьего Рима – Москвы, считая, что центром Москвы ныне стал бассейн. Всех тех, кто были против этого плана, называли врагами, мешающими строить «лучезарный город будущего».
   Помню, как Нина и я сидели на самом верху старого московского ресторана «Прага». Перед нами расстилалась панорама Москвы. Розовые облака казались неподвижными. В вечерней дымке сверкал купол Ивана Великого. Именно тогда мы с особой болью осознали всю преступность уничтожения нашей древней столицы и поклялись, несмотря на наши ничтожно малые силы, сделать все возможное, чтобы остановить погром. Так началась моя битва за Москву.
   Мною был создан молодежный клуб «Родина», который всколыхнул национальное сознание в разных сферах и слоях общества. Его деятельность была пресечена КГБ, под предлогом «борьбы с антисоветизмом, переходящим в шовинизм». Читатель этой книги узнает правду о том, как, кем и когда, но уже при Брежневе, было создано Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры. Я расскажу о тех героях и подвижниках, благодаря усилиям которых не удалось осуществить тотальный снос Москвы и план построения на его месте нового образцового коммунистического города, ставшего бы примером для других городов России по уничтожению древней исторической застройки. Каким он должен быть, читатель может судить хотя бы по «архитектуре» Калининского проспекта, который ныне называется Новоарбатским. Нам удалось спасти многое. Например, я, художник А. А. Коробов и реставратор Антропов отстояли ныне красующийся храм XVII века Симеона Богоприимца, где венчалась когда-то с Шереметевым Параша Жемчугова, а уже на моей памяти в мерзости запустения работала лудильная мастерская.
   Позднее три года своей жизни я отдал созданию музея народного искусства в Царицыне, возрождению дворца, тогда лежавшего в руинах среди вековых деревьев старого заброшенного парка.
 //-- * * * --// 
   Кто из нас не задавал себе вопроса о древности славянского племени: откуда оно пришло и какова его роль и судьба в мировой истории?
   В моей книге читатель найдет немало исторических сведений, выдержек и цитат из трудов подлинных, но старательно вымаранных из нашей памяти не только русских, но и европейских историков. История – такая же неотъемлемая часть моей жизни, как и живопись.
   В поисках ответов на вопросы об истинной истории нашего народа мне приходилось долго и трудно продираться сквозь колючую проволоку псевдоученой лжи, обрекающей нас на потерю исторической памяти, навязывающей нам взгляд на русских как на «неполноценную» нацию и на Россию как «тюрьму народов». И сегодня, в период мнимой свободы мнений и диктатуры «демократических свобод», мы по-прежнему ощущаем на всей исторической науке все тот же намордник антирусизма и глумления над нашим прошлым. После октябрьского переворота наша история, распятая марксизмом, перестала быть наукой и стала идеологией.
   В самом деле: почему, например, славяне, часть древнего арийского мира, как будто упали с неба, появившись «внезапно» на страницах истории только с VI века после Рождества Христова? Как будто и не имеет к нам никакого отношения санскрит (столь близкий русскому языку), на котором написаны священные книги Ригведа и Авеста, донесшие до наших дней поэтические воззрения на природу наших далеких праотцев-арийцев, их веру в единого всемогущего Бога. Наука XX века утверждала, что география Ригведы и Авесты мифична, как и сами страны арийские. Читатель узнает, где была прародина великой индо-европейской расы и почему эта раса разбрелась по всему миру. Я постараюсь в меру сил вернуть мировой науке величайшее открытие русского гения конца XIX века, обреченного до сих по на забвение.
   Научный мир и читатели должны узнать о жизни наших праотцев в шестнадцати арийских странах, окаймленных горными вершинами числом 2244. И это не миф, по утверждению всех ученых, а реальность! Замечу кстати, что древняя Троя долгое время считалась вымыслом слепого поэта Гомера – до тех пор, пока житель Петербурга немец Шлиман не доказал реальность бытия легендарного города, из которого вышел Эней – основатель великого Рима.
   Немногие историки признают, что падение грозного Рима в 476 году после Рождества Христова, ознаменовавшее начало новой исторической эры – Средних веков, связано с вождем вовсе не немецких, а славянских дружин русина Одоакра, который покорил Рим и 14 лет правил Вечным городом, о чем свидетельствует итальянский историк XVI века Мауро Орбини. А величайшим императором Второго Рима – Византии был сын славянского крестьянина с Балкан по имени Управда, вошедший в мировую историю как Юстиниан Великий. Это он воздвигнул всемирно известный храм в Царьграде, святыню Православия – храм Святой Софии, Премудрости Божией и создал знаменитый Кодекс Юстиниана, лежавший в основе юриспруденции большинства стран мира.
   А помним ли мы, что нашими прямыми предками-славянами были прибалтийские и адриатические венеты (венды, венеды)? Они не только построили самый загадочный город в Европе – Венецию, но и отмечены многими славными деяниями в истории человечества. Не случайно в скандинавских странах по сей день Россию называют страной вендов.
 //-- * * * --// 
   Когда мне довелось побывать в Израиле, я не мог попасть в Галилею из-за снежных заносов. Меня поразило, что Христос ходил по снегу.
   Считая себя сыном Русской Православной Церкви, я, многогрешный раб Божий, даже в тайниках души своей не дерзаю вторгаться в таинства богословия, но стремлюсь осмыслить чудо земной жизни Христа и понять, почему именно древние русы, внуки Даждьбога, создали в течение веков великое православное государство, называемое по праву во всем мире Святой Русью. Более того, христианство, исповедуемое нашими предками и нами, Православие – и есть Богооткровение через Сына Своего галилеянина Христа, которое на протяжении вот уже двух тысяч лет пытаются исказить, вырвав из него пламя героического Духа, с подставлением щек для битья каждому обидчику. Или, как любил проповедовать сбитый с панталыку мировым масонством гениальный русский писатель Лев Толстой, «не противьтесь злу силою», разоружитесь и не сопротивляйтесь. Противиться злу надо именно силой!
   Я не понимаю тех, которые называют себя русскими патриотами, а на деле присоединяются к бушующей иерусалимской черни, требующей распятия Спасителя. Только Православие, зажженное от лучей византийского солнца, несет в себе неугасимый свет истины и спасения. Исказить и принизить Православие – это значит уничтожить историю многовекового бытия русского народа, устоявшего в борьбе с полчищами разноликой азиатской Орды и нашествием многих завоевателей.
   Хотелось бы также напомнить, что галилеянина Иисуса Христа сопровождали, внимая ему, люди Десятиградия, населявшие греческие города Палестины, где главным был Скифополь, основанный нашими предками во время их похода в Египет. Именно здесь, на Святой земле, рыбак Андрей был первым призван на великое апостольское служение. Это он, Андрей Первозванный, после распятия Сына Божьего получил в жребий Скифию и стал первокрестителем славяно-россов – от Херсонеса до северного Валаама. Это было в I веке от Рождества Христова, а в IX веке Православие утвердилось в Киевской Руси равноапостольным князем Владимиром.
 //-- * * * --// 
   Сколько раз я пытался воплотить зримо, на холсте образ Христа Спасителя. Всю свою жизнь, с трепетом и благоговением, напрягая все силы веры и души моей, я тщился приблизиться к Его Божественной тайне.
   Знаменитый Стоглавый собор при Иване Васильевиче Грозном повелел писать Христа, как писал Его преславный иконописец Андрей Рублев, причисленный к лику святых. По-разному оценивали его «Троицу», написанную в похвалу отцу Сергию Радонежскому и в преодолении ненавистной розни мира сего. Но бесспорно одно: для всего человечества это не просто великое произведение искусства, а сокровенный символ русской христианской цивилизации. Несмотря на античную простоту своей композиции, содержание и смысл великого творения Андрея Рублева не могут быть до конца разгаданы: трудно нам, грешным мирянам, постичь ее тайну. Сколько раз, преисполненный волнения и восторга, я стоял перед «Троицей», любуясь небесной лазурью, которой светится плащ Бога Отца, восседающего в центре. Словно из той же лазури соткан, как небо, и хитон Сына Божьего, облаченного в зеленый покров, будто трепещущий на ветру, как весенние русские леса и поля. Воистину Богочеловек!.. Меня так мучает, что я должное время не провожу на церковных службах, хотя всю свою жизнь стараюсь исполнять заветы Христовы: возлюби ближнего своего как самого себя, не убий, не укради… Главное – блажен тот, кто положит жизнь свою за други своя. Я свято верю, что только в Нем – Путь, Метина и Спасение.
   Сын Божий сказал: «Аз Есмь Жизнь». Эта вера Христова дала России святых, праведников и героев духа. В меру отпущенных мне Богом сил и разумения, я как мог стремился выражать самосознание моего народа, стараясь в глухие, интернационально-беспамятные советские годы будить в своих современниках сокрытое в каждом чувство любви к Богу и Отечеству.
 //-- * * * --// 
   Не могу забыть с девства памятный Волхов с гребнями волн и былинные облака, летящие над древними стенами крепости Ладога, овеянными именем Рюрика – внука славянского новгородского князя Гостомысла. По сей день многие даже серьезные историки считают за аксиому расистские бредни немецких ученых XVIII века, приглашенных в Петербург «делать русскую науку». Презирая славян и Россию, не зная русского языка, они утверждали, что Рюрик был шведско-германским конунгом. Норманизм – это политическая идеология, а не наука, это расизм.
   Работая над триптихом «Рюрик и его братья», матерью которых была Умила, дочь Гостомысла, я все глубже понимал их роль в русской истории и все больше проникался ненавистью к «норманнской теории» – многовековой лжи, против которой выступал еще гениальный Ломоносов.
   Я хотел бы, чтобы читатель моей книги задумался над всем тем, что явилось результатом моего многолетнего, многотрудного стремления докопаться до исторической правды многотысячелетнего бытия нашего народа. Я хотел бы вернуть русским то, что в нашей славной истории фальсифицировано, украдено и растоптано. Вот чем будет вызвано обилие исторических документов, материалов, извлечений из нарочито забытых трудов наших великих историков, с которыми я считаю своим долгом познакомить заинтересованного читателя.
 //-- * * * --// 
   Я расскажу о своем понимании миссии художника, обязанного быть жрецом национального духа и самосознания народа, огонь которого не иссякая горит в лампаде пред ликом Божиим, как говорил Васнецов о смысле творчества и назначения своего искусства.
   …Вновь и вновь встают в памяти годы учебы в средней художественной школе и институте имени Репина, наполненные отчаянием и надеждой восторга, когда я, живя только искусством, стремился раскрыть смысл и суть сокровенного понятия «классика», что по-гречески значит – «совершенство». Я начал постигать ненужность вдохновения без мастерства, то есть умения воплотить замысел «не руками истерика, – говоря словами М. А. Врубеля, когда-то учившегося в этих же стенах, – а твердыми руками ремесленника». Здесь мы постигали простую и великую истину: художник – это непреклонная воля и упорный нескончаемый труд. И еще – постоянное сознание своего несовершенства перед совершенством мира и дерзостью его воплощения человеком. Мне суждено с той поры идти путем преодоления несовершенства. Этой Голгофой каждого русского художника. Так говорил последний великий православный живописец Нестеров. До сего дня я считаю, что служение искусству невозможно без школы высокого реализма. Без этой школы не может состояться художник – он навсегда останется или дилетантом, или мистификатором.
   В одиночестве жизни так необходима воля и уверенность в своем избранном пути. Трудно всегда плыть против течения…
   Основополагающие годы учебы… Мучительное и восторженное томление над рисунком: свет, тень, полутон. Тоновой рисунок – это растяжка тона от светлой точки блика до самой темной на античных гипсах или на голове натурщика. А в живописи – поиски ускользающей гармонии натуры в правдивой передаче отношения цвета. Окрашенный тон – это есть живопись, выраженная в понятии слова «колорит». Неожиданная и долгожданная радость находок в композиции, над которой я трудился долгие часы, памятуя о заветах старых мастеров. Уже тогда я понял, что жизнь художника – это мучение и радость, когда только вера в свои силы преодоления формирует личность художника. Порой вскипали слезы горечи, отчаяния и неверия в свои силы, но внутренний голос говорил: «Ты должен и можешь преодолеть». Практику, еще будучи учеником средней художественной школы, я проводил под Лугой или на Волге, путешествуя в трюмах пароходов. Каких разных людей приходилось рисовать!.. Реальная правда современного мне мира России обступала меня и так не была похожа на идеологическую ложь советского искусства. Дома на Петроградской я проглатывал книги и вел дневники при свете одинокой свечи, борющейся с синевой белых ночей.
   В те трудные, но прекрасные годы познания, несмотря на каждодневные внушения о соцреализме как высшем методе утверждения правды жизни (и обязательно «в ее революционном развитии»), я упорно шел своим путем, постигая таинство мастерства. Но я благодарен многим моим учителям, Эрмитажу и Русскому музею, которые учили нас понимать и изучать реальную жизнь.
   …Помню, однажды, когда я был студентом, мой друг отозвал меня в сторону к окну гулкого и высокого академического коридора. Лил дождь, бесшумно струясь по стеклам. Он сказал мне:
   – Мы с тобой проучились три года – я больше не могу. Ухожу.
   – Почему? – удивился я, вглядываясь в его грустное лицо.
   Рудольф ответил;
   – Не могу больше жить в этой лжи. Как говорил Иван Карамазов, возвращаю билет обратно, только не Богу, а нашему ректору – Орешникову. Не хочу быть соцреалистом. Ты же слышал, какую тему нам сегодня объявили…
   – «Молодые ремесленники в гостях у славных путиловцев», – подхватил я и продолжил, – но ведь мы с тобой в этих святых стенах не для подобных композиций. Вот по этим ступеням ходили твой любимый Врубель и Иванов. И кто тебе мешает, придя домой, делать то, что ты хочешь, а здесь – работать над натурой? Ты же сам говорил, что тебе нужна школа. Врубель учился у Чистякова, а нам преподает его последний ученик Платунов, как и другие «недобитки дореволюционной школы». Как-никак, а здесь еще жив дух Императорской академии. И будет жив, пока мы учимся и любим все это.
   На следующий день в рисовальном классе он, наклонившись ко мне, шепотом сказал;
   – Я остаюсь. Ты меня убедил. Будем преодолевать, веря в свое.
   Год от года для меня все более широко открывалась тайна творчества, суть которой составляют два понятия: что и как. Сюжет и замысел диктуют и определяют форму любого произведения искусства, в том числе картины. Ее нет и быть не может без сюжета. Вне таинства рождения образа в душе художника. Если у творца нет за душой «что», нет образа, то самые изощренные искания формы «как» – останутся всего лишь прикрытием творческой пустоты и амбициозных вывертов «самовыражения» художника. Не существует искусства без сюжета, как нет реализма в искусстве без отбора и обобщения деталей, создающих подлинно художественную форму.
   Антипод реализма – ремесленный натурализм, когда художник превращает себя в фотоаппарат. Антитеза натурализма абстрактное формотворчество. Это две стороны одной медали.
   Главное – это тон, окрашенный тон есть живопись. Мы научились понимать, что означает «пятно» – в тоне и цвете, когда линия в природе существует лишь как граница разных по своей тональности цветовых и тоновых «пятен». Красота цветового пятна, продиктованная замыслом художника, сравнима лишь с воздействием симфонизма мелодии в музыке. Суриков говорил: «Есть колорит – художник, нет колорита – не художник». Я изучал это вначале на японских гравюрах у Хокусая и Утомаро, восхищался графикой Ивана Билибина, до того как открыл для себя сокровенный мир гармонии и духовности русской иконы.
   Некоторые из моих товарищей называли искусство великих художников Ренессанса католической живописью, видя в иконе единственный путь, характеризующий русского художника. Меня это ввергало в недоумение и тяжкие раздумья. Потрясенный великим реализмом и жизненной правдой Веласкеса, Тинторетто, Тициана и Веронезе, я так же восхищенно преклонялся перед Суриковым и, с моей точки зрения, самым православным русским художником Михаилом Васильевичем Нестеровым. А ведь Васнецов, Нестеров, Суриков, Кустодиев и Рябушкин так далеки от формы умозрения в красках – иконы, равной по церковным канонам молитве и объяснению Священного Писания для тех, кто не умеет читать. Эти раздумья, на которые я нахожу и не нахожу ответа, мучили меня с юности и по сей день.
   Вершиной высокой классики, образцом реалистической картины для меня остается «Афинская школа» великого Рафаэля. Она полна не поддающихся холодному разуму поэтических форм и мыслеобразов, выраженных в сплетении фигур, виртуозном совершенстве композиции. Это поистине симфония на холсте, в которой волею художника выстраиваются поэтические образы, не копирующие, а одушевляющие и возвышающие реальность. Вообще, картина сродни не только поэзии, но и музыке, когда композитор из хаоса звуков созидает гармонию человеческих чувств. Повторю: картина, настоящая картина есть чудо искусства, выстроенное по законам композиции, полное рифм и ритмов, таинства пропорций и цветовых пятен, целостных художественных образов. Увы, сегодня реалистическая картина близка к гибели, ее завалил мусором хаоса и произвола так называемый «авангард современного искусства»…
   К сожалению, XX век – это век их победы авангарда, когда им удалось на руинах нашего мира построить «антимир», который мы не приемлем. Уничтожая критерии в искусстве, уничтожают силу, суть и понимание искусства.
   С точки зрения этого «антимира» слава к художнику приходит только после его смерти. Лукавые дилетанты и обманщики, они будто не знают, что раньше, до XX века, художников ценили именно при жизни, и время только множило их славу. Вспомним Пушкина или Достоевского, Рафаэля и Микеланджело, Тициана и Сурикова, Моцарта и Римского-Корсакова, Шаляпина и Джильи. Список великих, к счастью, бесконечен. Но минувший век, сломав все, принес свои, рыночно-рекламные понятия успеха художника. Подлинная ценность творчества уступила место идеологическим критериям и золотому тельцу, а само искусство сделалось служанкой политики и купленной ею скоротечной моды. Разумеется, речь идет о господстве глобальной тенденции, которая, к счастью, не сломила подлинных художников, сумевших вопреки всему сохранить свою творческую индивидуальность. Но таких, увы, единицы…
   Именно верность школе и критериям в искусстве побудила меня, в свое время возглавить мастерскую портрета в институте имени  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сурикова, а затем создать Российскую академию живописи, ваяния и зодчества, которая ныне носит мое имя, и является последним оплотом великого европейского, русского искусства в наши больные авангардом годы. Один из художников нашей академии сформулировал четко: «Академия Ильи Глзунова – это национальная безопасность российского искусства!»
   Бесспорно высшая форма литературного творчества – роман. В живописи – картина многофигурная, сложная, многоплановая, немыслимая без сюжета и раскрытия в образах его содержания. Есть художники-прозаики, а есть художники-поэты: например, Репин или Рембрандт – прозаики, Веронезе или Врубель – поэты. Как научить понимать разницу между, например, скульптурным портретом Древней Греции и Рима, скульптурой Микеланджело или отформованным в гипсе слепком с руки человека? Красота художественно-образного видения мира прямо противоположна мертвому правдоподобию слепка или равнодушной фотофиксации псевдореализма. Не случайно великий учитель многих русских художников П. П. Чистяков говорил: «У нас верно, да скверно!», призывая учиться у старых мастеров, изучая объективную реальность гармонии Божьго мира, лежащей в основе искусства всех времен и народов. Работа с натуры – это форма, цвет и рефлекс. Это антимузейное, личное восприятие художником солнечного мира, осеннего леса и такого белого в богатстве цвета снега. Этюды Иванова к «Явлению Христа…» предвосхитили все открытия импрессионизма – непосредственной передачи натуры. Если Энгр говорил, что рефлекс в живописи – это господин, стоящий в дверях и готовый уйти в любую минуту, то импрессионисты утверждали, что все в мире есть рефлекс. Рефлекс – это влияние среды. Русские художники конца XIX века с времен Иванова, не говоря уже об испанце Веласкесе, умели передавать красоту живой ткани мира, напоенной нюансами рефлексов. Утверждаю: только тот художник, кто передает всю сложность и красоту натуры, учась у старых мастеров, кто пройдет школу, которая всегда консервативна. Только так молодой художник с гордо поднятой головой и своей неповторимой творческой индивидуальностью войдет в мир через врата искусства. А в современном мире его ждут вековечные искушения и соблазны: быть или не быть художником. Борьба за возрождение школы высокого реализма, разрушенной во всем мире, – это борьба за будущее культуры. Это и есть гуманитарная помощь России миру. Антитеза школы – пресловутое самовыражение. «Историю современного искусства» всегда начинают с Сезанна, учившего видеть мир как куб, конус и шар. Я считаю эту догму вехой к смерти искусства XX века. Сезанн – это Маркс с его смертоносным делением общества на классы.
   Так что же мешает художнику быть художником?
   …И сказал Господь: «Много званых, да мало избранных». Тема «учитель и ученики» – огромна, и я не мог не затронуть ее в своей книге-исповеди.
   Историки искусства справедливо уделяют много внимания понятию преемственности в отношениях учителя и ученика. Верные ученики не изменяют основополагающим идеям школы и заветам учителя. Но прав и Микеланджело, сказавший, что тот, кто идет за кем-то, всегда будет второй. А другой великий художник был тоже бесконечно прав, сказав, что гений воспитывается на подражании. Весь вопрос – кому подражать? XX век утвердил и в искусстве право на предательство, назвав его «современным искусством».
   Оговорюсь сразу, что, говоря о предательстве, я имею в виду самую страшную суть этого понятия: когда человек, а мы говорим о художнике, предает в силу тех или иных обстоятельств самого себя. Предательство страшно тем, что художник, попирая святые и незыблемые истины творчества, перестает быть художником, меняя на чечевичную похлебку свой Божий дар миссионера и творца, когда ненужным тленом становится что и как. Предательство – когда художник, изменяя себе, на деле становится рвущейся к карьере и материальным благам конъюнктурщиком. Разумеется, общеизвестно: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Предательство – это продажа вдохновенья, что так же пагубно, как и столь модные в XX веке «поиски» художников, а ведь нельзя искать то, чего не терял. Наши учителя, великие художники прошлого, не искали, а находили и, дорожа внутренней свободой своего творчества, в предложенных «социальных заказах» всегда выражали себя, не зная, что такое внутренняя и внешняя цензура! Высотой духа и мастерства художников определяются эпохи истории человечества. Великий французский художник прошлого сказал: «Ничтожная живопись принадлежит ничтожным людям». По истории искусства XX века в его основополагающих тенденциях «социальных заказов» наши потомки будут видеть все убожество вредоносной идеологии большинства политических заказчиков.
   Какая пропасть лежит между заказчиками Корбюзье и заказчиками Парфенона, между заказчиками Кельнского собора и нью-йоркского Манхэттена, Лувра и современного здания ЮНЕСКО! Но, разумеется, искусство во все времена поддерживалось государством или такими меценатами, какими были Лоренцо Медичи, Александр III, Мамонтов или Третьяков.
   Обобщая тему учителя и ученика и понятия предательства, не совместимого с героическим преодолением любых ситуаций, оставим в стороне личную боль и обиду каждого учителя, дарящего ученикам свои душевные порывы, знания, мастерство и любовь. Нам всем больно ощущать, как мало избранных, горько видеть взлелеянную смоковницу, которая, вырастая, не дает плода.
   Еще в юности меня пронзили пушкинские строфы:

     Как с древа сорвался предатель-ученик,
     Диявол прилетел, к лицу его приник,
     Ахнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
     И бросил труп живой в гортань гиены гладной…
     Там бесы, радуясь и плеща, на рога
     Прияли с хохотом всемирного врага
     И шумно понесли к проклятому владыке,
     И Сатана, привстав, с веселием на лике
     Лобзанием своим насквозь прожег уста,
     В предательскую ночь лобзавшие Христа.

   И давно, еще будучи учеником, я подолгу рассматривал единственно любимые мною у Н. Н. Ге картины – «Выход в Гефсиманский сад», пронизанный таинством лунной ночи, и его «Иуду», одинокого и согбенного отчаянием своего предательства, смотрящего, как в темноте уводят на казнь преданного им Учителя.
   Подлинный учитель тот, кто хочет и делает все для того, чтобы ученик превзошел учителя и пошел бы той единственной дорогой, которая достойна его неповторимой индивидуальности – неповторимого творческого «я».
   На рубеже третьего тысячелетия в уводимом от Бога мире культура лежит в руинах. Как часто мы слышим о цивилизованных странах. Очевидно, что цивилизация XXI века в странах «демократии» свидетельствует о полной гибели культуры, когда ничто ничтожит в сыто-голодном муравейнике не нации, а населения, являя собой самое страшное шоу – а по-русски зрелище – наступившего духовного кризиса человечества. У нас было великое прошлое, а каким будет будущее? Велика и ответственна миссия не званых, а избранных художников, вступивших на Голгофу искусства нашего времени.
 //-- * * * --// 
   В детстве я мечтал стать театральным художником. Вспоминается, как впервые в жизни, еще до войны, после увиденных мною спектаклей «Суворов» и «Иван Сусанин» я был потрясен магией театрального действия и приступил к созданию своего домашнего театра, сценой для которого служила большая картонная коробка. «Артистами» на ней выступали нарисованные мною и наклеенные на картон герои 1812 года.
   Думал ли я тогда, что мне придется работать в разных театрах России и Германии. Как жаль, что одна из самых великих опер – «Сказание о граде Китеже» Римского-Корсакова ныне вычеркнута из репертуара Большого театра. Нам с женой Ниной Виноградовой-Бенуа, замечательной художницей, выпала большая честь быть ее художниками-постановщиками. Во время «демократических» реформ и в театре победила вседозволенность бездарных реформаторов, уничтожающих классику.
   О своем понимании миссии театрального художника и традиций, лежащих в основе триумфального успеха театральных Русских сезонов С. Дягилева в Париже, я. расскажу в одной из глав моей книги.
   Детство и юность мои протекли в торжественной строгости и красоте Царского Села, Павловска, Петродворца… По воле судьбы я, родившийся в Ленинграде – Петербурге, по-иному прожил бы свою жизнь, если бы меня не окружало с детства великолепие архитектурных ансамблей имперской столицы. Свое понимание задачи архитектора я выразил в создании многих кремлевских интерьеров.
   Я имел в жизни только два государственных заказа. Первый – от Андрея Андреевича Громыко на проектирование и создание интерьеров посольства СССР в Мадриде. Второй – от Управления делами президента России Б. Н. Ельцина по созданию интерьеров 14-го корпуса, частично здания Сената и Большого Кремлевского дворца. Для меня было большой честью внести свой посильный вклад, создавая в Кремле его державные интерьеры. Какая творческая радость – создавать новое, уничтожая безликий обкомовский дух стен, обитых фанерными панелями! Какое счастье, будучи художественным руководителем, преисполняться гордостью за наших реставраторов, вновь восстанавливающих красоту Александровского и Андреевского залов Большого Кремлевского дворца!
   Как известно, в 30-е годы на месте самой древней церкви Кремля – Спаса на Бору – силами заключенных было возведено пятиэтажное служебное здание так называемой зоны «Е», ставшее ныне неотъемлемой частью Большого Кремлевского дворца – «гостевым корпусом». Дворец был построен по указанию Николая I замечательным архитектором К. А. Тоном, которого Государь ориентировал на возрождение в архитектуре не греко-римских, а византийских традиций. Мне было ясно, что длинный советский коридор, граничивший с восстановленными парадными залами, к которым относится и славный Георгиевский зал, должен быть решен в стиле Тона, а каждый этаж служебного помещения я задумал преобразить в дворцовые анфилады. Зал памяти Николая I, другой этаж – славы русского оружия, памяти об Отечественной войне 1812 года, а верхний этаж, решенный в духе меншиковского дворца, посвящен блистательным победам основателя Петербурга – Петра Великого. Я уверен, что те поколения, которые будут жить после, с благодарностью помянут нас, тех, кто участвовал в этой грандиозной работе.
 //-- * * * --// 
   Жизнь моя сложилась так, что весь столикий мир открыл мне свое бытие, столь непохожее на наше, советское. Я побывал во многих странах Европы, Азии и американского континента. Остались в памяти, живут в душе образы прекрасной Италии; изысканные королевские дворцы Франции; мистический Толедо в Испании; священный мрамор Парфенона и синий простор Эгейского моря; самурайский дух одетых в бетон ультрасовременных зданий Японии; могучая коричневая водная стихия Меконга в буддийском Лаосе; непроницаемые ночные джунгли, озаренные огнем войны, во Вьетнаме и Никарагуа; человеческий муравейник громадного Нью-Йорка, небоскребы которого осеняет Статуя Свободы – символ господства Америки над миром с ее «новым мировым порядком» – глобальной демократией по-американски.
   А сколько же самых разных, знаменитых и незнаменитых людей довелось мне повстречать и узнать в самых разных уголках мира – королей и президентов, премьеров и артистов, таксистов и строителей, студентов и генералов, секретарей ЦК и диссидентов! Мне позировали президент Италии Сандро Пертини, Лукино Вискоти и Фидель Кастро, Марио дель Монако и Индира Ганди, короли Швеции, Испании и Лаоса, латиноамериканские партизаны и вьетнамские ополченцы, и многие-многие другие.
   Считаю нужным подчеркнуть: почти в каждой из стран Запада, где я бывал только по самым высоким приглашениям, меня уговаривали остаться, предлагая выбрать «свободу». Учитывая гонения, которым я тогда подвергался в СССР, любая из этих стран могла бы стать моей второй Родиной. Но я всегда знал умом и чувствовал сердцем, что такое страна пребывания, а что есть Отечество. Я могу жить только в моей России. И зарубежные поездки мои были прежде всего способом борьбы за мою независимость в своей собственной стране. И неслучайно, со слов одного иностранного журналиста, мои друзья и враги называли меня «послом русского народа в СССР».
   Не счесть пресс-конференций, встреч и бесед, в которых мне приходилось участвовать и дома, и в других государствах.
   Лондон. Открытие моей выставки в знаменитом Барбекан-центре. В первом ряду примостились два советских дипломата, не задававшие никаких вопросов, а только записывающие мои ответы. Усердствовал рыжеватый, средних лет английский журналист.
   «Господин Глазунов, то, что вы не есть член коммунистической партии, мы поняли. Но я бы хотел спросить вас: верите ли вы в коммунизм и как его понимаете?»
   Посольские буквально впились в меня глазами.
   «С удовольствием отвечу, – сказал я. – Обычно во все времена и у всех народов, насколько мне известно, даже у англичан, родившись на свет, ребенок начинает выражать свое понимание мира: мой отец, моя мать, мой дом и т. д. Очевидно, что Карл Маркс, основоположник мирового коммунизма, считал, что может наступить такое светлое коммунистическое время, когда, появившись на свет, ребенок будет говорить: наша мама, наш папа и наши дома. Когда придет такое время, то это и будет означать, что коммунизм наступил».
   Советские дипломаты крякнули, провоцирующий меня был вполне удовлетворен ответом, а кто-то даже зааплодировал.
   Вспоминаю мою выставку в Ленинграде, огромное скопление людей в зале. И, как всегда, задают разные вопросы. К микрофону потянулась рука молодого человека Густая шевелюра вьющихся волос и горящие глаза, как у юного Троцкого: «Вот здесь многие называют Вас русским художником – не так ли? Тогда разрешите спросить, почему Русский музей в своей экспозиции современных художников никогда не показывал ваших картин?»
   Мне он даже понравился своей искренней ненавистью.
   «Это ясно всем, кроме вас. Русский музей давно перестал быть русским!» – ответил я. Зрители взорвались аплодисментами. Потом раздался громкий голос человека, который вырвал микрофон из рук задавшего этот вопрос: «Вали отсюда – иди в свой Русский музей и полюбуйся там своими Малевичами и авангардной мазней!»
   К сожалению, только в Германии вышла книга «Художник и Россия», где напечатаны бесцензурные и бесконтрольные мнения зрителей с моих двух выставок. Иностранные социологи писали исследования о причинах любви и ненависти к моему творчеству. Американский социолог господин Краснов подсчитал, что 90 % – за Глазунова, а 10 % – против. Уточню, что зрители – это народ, то есть мы с вами – демос. Все можно купить, как известно, кроме любви народной, которая меня согревает и утверждает в том, что и один в поле воин, если он выражает самосознание миллионов.
   Как и прежде, горстка наглых «комиссаров», нетерпимых и беспощадных к инакомыслию, считает себя «элитой». В наши дни, как и прежде, в советские времена, эта «элита» и ее подручные пропагандисты открыто презирают народ и все, что ему нравится, что для него дорого и свято.
   Глубоко символичным явилось для меня открытие моей недавней новой выставки в Москве, а затем в Санкт-Петербурге на рубеже третьего тысячелетия.
   Устроители заранее предупреждали меня: «Не переживайте, Илья Сергеевич, что народу будет не так, как раньше. Тысяч пять-шесть – и то слава богу. Времена теперь другие. Ведь теперь все можно, ничего не запрещают. Вы перестали быть запретным плодом». На моей выставке 2000 года я показал свыше 150 новых работ, в их числе «Рынок нашей демократии», «Разгром храма в пасхальную ночь» и новую «Мистерию XX века». И вот наступил день открытия выставки, как и раньше, пришли тысячи зрителей. В течение работы выставки были очереди, уходившие за памятник Жукову на Красную площадь. Несколько часов потребовалось каждому, чтобы попасть в зал Манежа. Спасибо вам, моим дорогим зрителям, ради которых я живу и работаю, что вы, как всегда, выстаивали длинные очереди на морозе, чтобы увидеть работы вашего художника. Какое счастье вы мне подарили на фоне развернутой травли и замалчивания, в условиях еще более жестокой, чем советская, «демократической» цензуры! Для меня главным было то, что на моих обеих выставках, и в Москве, и в Петербурге, было очень много молодежи. Эти выставки посетило более миллиона человек.
   Многие удивлялись, что «ратующие за свободу» наши средства массовой информации старались не замечать столь шумный успех независимого художника, хотя и присутствовали на пресс-конференциях в обеих столицах. Помню, как в Центральном выставочном зале Москвы, Манеже, я, спускаясь со второго этажа, столкнулся со ждущей меня тележурналисткой. Она сказала:
   – Илья Сергеевич, мы сто раз слышали, что вы монархист, все, что вы любите, сделано до залпа «Авроры», что понятие монарха, помазанника Божия, лежит в основе культуры человечества… Я хотела задать вам только один вопрос: как, по-вашему, есть ли сейчас на карте мира страна, которая вызывает у вас симпатию?
   – Такая страна есть, – ответил я. – Государство Израиль.
   Журналистка не скрывала своего удивления.
   – Почему? – спросила она, поджав губы.
   – Мне нравится национальное единство и патриотизм его граждан. Там религия едина с государством, в отличие от многих других стран. А теперь позвольте, уже я задам вопрос?
   Она кивнула.
   – Вы когда-нибудь видели, чтобы стаю лебедей возглавлял воробей, а стаю ворон – утка?
   – Странный вопрос. Конечно, нет!
   – Разве можно представить, что в израильском кнессете заседают не евреи, а монголы, финны, турки, японцы или русские? Разумеется, и в Японии, и в Корее – так же, но это так называемые моногосударства. Естественно, труднее, когда речь идет о многонациональном государстве, где большинство все еще составляют русские. В нашем парламенте мало людей, которые отстаивают подлинные национальные интересы России, чего не скажешь, например, о конгрессе США, в котором, как известно, заседают не только англосаксы.
   Когда по инициативе печально памятного Витте царь согласился на создание русского парламента – Думы, то она была подлинно демократической, выражая интересы всех политических партий, сословий и народностей Российской Империи. Парламент Израиля един, когда речь идет о защите национальных, и только национальных интересов. Молодежь считает честью для себя служить в армии, дисциплинированна, попробуйте-ка что-нибудь сказать против израильской армии по израильскому телевидению! А почему у нас телевидение работает на разложение общества, провоцируя молодежь к трусливому пацифизму, проституции и наркомании? Население Израиля живет патриотизмом согласно законам своей древней религии, в отличие от нас, не допуская американизации общества. Для них Израиль – не страна пребывания, а Родина – Земля обетованная, возрожденная через 2000 лет. Общеизвестно, кстати, что существует Международная лига защиты евреев. Не пора ли и нам, когда русские стали разделенной нацией, создать лигу защиты русских! Общеизвестно позорное унижение русских в бывших братских республиках.
   Бог, нация, труд – вот что характерно для любого здорового государства в истории человечества. Я бы хотел, чтобы в нашей многонациональной Российской Федерации все эти нравственные нормы также соблюдались. Разумеется, я не затрагиваю в данном случае трагическую тему Палестины и взаимоотношений Израиля с арабскими соседями. Кровь рождает кровь…
   – Спасибо за ответ, не ожидала от вас такого услышать.
   – Вас ждет еще много сюрпризов в «этой стране», – не удержался я, прощаясь. – Ждите!
 //-- * * * --// 
   Да, я – монархист, ибо эта древнейшая политическая и религиозная идея озарила всю историю человечества. Наши беды начались с черных дней демократической Февральской революции, открывшей двери Октябрю; дней, уничтоживших просуществовавшую 300 лет царствующую династию Романовых. Революция – это геноцид и угасание народа.
   Анализируя исторические процессы последствий Английской революции Кромвеля, так называемой Французской революции, равно как и русской, я считаю, что высшей формой правления является монархическое самодержавие, власть помазанника Божьего, не ограниченного никакой Думой, никаким парламентом. Именно такими государями были монархи династии Романовых, принесшей своим царствованием благоденствие, славу и процветание России. А ведь первый Романов был избран на царство во имя преодоления черной Смуты тех лет волею всех сословий России, видящих в возрождении монархической государственности единственное спасение.
   Царь – помазанник Божий – отец народа и своих подданных. Четкие права и обязанности сословий общества всегда стремятся разрушить диктаторы, которые ненавидят народ и целью которых является его вырождение, а не возрождение.
   Монархия, диктатура и демократия – понятия взаимоисключающие. С моей точки зрения, символом власти должен быть не временный президент, а помазанник Божий, представляющий идею страны, многонационального сословного общества – всех его подданных. У великой России свои многовековые исторические традиции.
   Ныне наше общество четко поделилось на нищее большинство и сказочно богатое меньшинство, ставшее безнаказанным хозяином захваченного народного достояния бывшего советского государства. Почему в наши дни сильные мира сего так боятся взрыва народного негодования, называя его национальным экстремизмом?
 //-- * * * --// 
   …В канун 2000 года меня вместе с другими пригласили на прием во Дворец съездов – стеклянный аквариум с бетонными ребрами, так изуродовавший древний Кремль. Хрущев хотел оставить память о себе.
   Сидя за далеким от президиума и сцены столиком, я неожиданно услышал произнесенные в микрофон слова: «За великую Россию!». Пораженный таким неслыханным, непривычным для нас тостом, спросил у соседа: «Кто этот человек?» Сосед, усмехнувшись, ответил: «Ваш земляк Владимир Путин». Я протиснулся сквозь толпу и пожал его руку: «Спасибо за великую Россию». Он невозмутимо посмотрел мне в глаза…
   На следующий день я узнал, что он стал Президентом Российской Федерации.
   О великой России говорил мой любимый политический деятель Петр Аркадьевич Столыпин, и потому я с особым чувством в который раз перечитал его речи, бесстрашные и бескомпромиссные в борьбе за великую Россию.
   Хочу верить и надеяться, что идеи и действия подлинно великого реформатора Столыпина будут памятны в будущей возрожденной России. П. А. Столыпин утверждал:
   «…Только то правительство имеет право на существование, которое обладает зрелой государственной мыслью и твердой государственной волей».
   «…Государство может, государство обязано, когда оно находится в опасности, принимать самые строгие, самые исключительные законы, чтобы оградить себя от распада».
   «…Наши реформы, чтобы быть жизненными, должны черпать свою силу в этих русских национальных началах».
   «…В деле защиты России мы все должны соединить, согласовать свои усилия, свои обязанности и свои права для поддержания одного исторического высшего права России – быть сильной».
   Добавлю лишь одно: только вождь, отдающий все силы спасению и возрождению своей нации, может повернуть Колесо истории вперед – резко и неожиданно для уже, казалось бы, торжествующих победителей.
 //-- * * * --// 
   Ненавидя всем сердцем коммунизм, я не верил, что пирамида советской империи когда-нибудь рухнет. Мне довелось писать портреты таких столпов партии и государства, как М. А. Суслов, А. Н. Косыгин, А. А. Громыко, Н. А. Щелоков. Меня поразило, когда я увидел на столе у Суслова букетик весенних ландышей. Помню, как у Громыко на даче при мне не один раз приносили к чаю запломбированный торт. Но несмотря на эти портреты, мои выставки, как правило, закрывали Министерство культуры, Союз художников и Отдел культуры ЦК. Мне однажды посоветовали: «Позвони Андропову» (он был тогда председателем КГБ). «А чем он может помочь?» – удивился я. «Всем, если захочет», – ответил мой приятель.
   После первого же звонка мне была назначена аудиенция на Лубянке. Я готовился к волевой схватке глазами. Но он, разглядывая меня спокойно сквозь стекла очков, спросил: «Что, опять какую-нибудь «Мистерию» хотите выставить? Плохо, если любовь к Родине перерастает в национализм и антисоветизм». Его красноватое лицо было невозмутимо, и он хотел быть доброжелательным. Стараясь быть тоже невозмутимым, я ответил: «Все мое творчество – это и есть любовь к Родине, а патриотизм, по моему убеждению, не имеет ничего общего с национализмом». «Высокопарно, но справедливо», – сказал Андропов и стал кому-то звонить. Запомнились его слова: «Да, согласен, не надо нам плодить диссидентов и недовольных». И моя выставка в Манеже была открыта.
   Я никогда не был членом ни одной партии и, само собой, коммунистической. Быть членом партии означало бы для меня духовную смерть. Я помню, как сам Суслов – идеолог КПСС – поднял на меня глаза: «Если бы вы вступили в партию, многое бы изменилось в вашей жизни. Перед вами открылись бы многие ныне закрытые двери. Вам даст рекомендацию в партию мой помощник Воронцов, а также директор Трехгорной мануфактуры и космонавт, имя которого известно во всем мире».
   Его помощник В. В. Воронцов, работавший над очередной книгой афоризмов великих людей, когда я вернулся из Чили, спросил меня:
   – Вот мы в ЦК получили от Альенде восхищенное письмо, где он вас называет гением и отмечает вашу удивительную творческую работоспособность, которую вы проявили за месяц, проведенный в Чили. Как вы считаете, сколько времени продлится режим друга СССР, президента Чили?
   – Владимир Васильевич, – в свою очередь спросил я, – вы хотите знать правду? Думаю, режим Альенде продержится 34 недели, не больше.
   Обычно он вел себя интеллигентно и даже иногда помогал «отрегулировать» мои отношения с Союзом художников и Министерством культуры. Но тут грозный ВВ (как его называли между собой некоторые в аппарате ЦК) неожиданно рявкнул:
   – Пошел вон! Режим Альенде вечен, как и идеи марксизма-ленинизма.
   Я теперь понимаю, почему вы отказались вступить в партию. Таким людям там нет места.
   Прошло три недели с того памятного для меня разговора в шестом подъезде ЦК. Я невольно думал об Альенде, с которым, несмотря на разность взглядов, у нас были сердечные отношения. Никогда не забуду первую кровь на пустынных улицах Сантьяго, лужа которой была к вечеру забросана свежими газетами, и бездомные собаки облизывали эти набухшие от крови листы…
   Я работал в своей мастерской, на Калашном, когда вошел мой знакомый журналист.
   «Ты все Вивальди слушаешь, а вот твоего друга убили». Он дал мне прочесть газету «Правда», где сообщалось о гибели Альенде и о победе реакционных сил во главе с Пиночетом.
   Через несколько дней я не удержался и по совету моего благодетеля С. В. Михалкова позвонил Воронцову. «Владимир Васильевич, вы, конечно, знаете о перевороте в Чили?» – спросил я его как можно спокойнее. Помолчав, он неожиданно ответил: «Хоть вы и длинноволосый беспартийный художник, но иногда даже валаамова ослица говорит правду». Я молчал, как будто ничего не произошло. «Приходите, хочу прочесть вам новую главу из моей книги афоризмов – она посвящена искусству».
   Им ничего не оставалось, как выпускать меня за границу, но только по самым высоким приглашениям. Ну как можно было отказать королю Швеции, Индире Ганди, королю Лаоса, премьер-министру Дании, президенту Италии, великому герцогу Люксембургскому, главе ООН Курту Вальдхайму и другим, которые живут в моей памяти и запечатлены на моих портретах. Видя мою неуклонно растущую популярность у нас, в СССР, и на Западе, мои враги продолжали бои с «феноменом русского художника Ильи Глазунова», как называла меня американская пресса. В Советском Союзе меня клеймили и не давали ходу как антисоветчику, воспевающему проклятое прошлое России и ее апостола – Достоевского и церковность, а там бывшие советские граждане «третьей волны» эмиграции, преспокойно покинувшие «эту страну», рассылали повсюду открытое письмо, будто Илья Глазунов – «рука Москвы» и агент КГБ. Я расскажу читателю об этой сложной борьбе многих против одного, когда я неожиданно для моих врагов, экс-советских граждан, подал иск в западногерманский суд, чтобы остановить клевету и травлю, имеющую целью дискредитировать меня как художника и человека. Скажу только, что я выиграл суд, а «мученики режима», большинство из которых ныне, вернувшись домой, стали героями нашей демократии, были посрамлены германским правосудием.
   Когда я работал в Италии над портретом папы римского Иоанна-Павла II, мне задал странный вопрос его молодой секретарь – поляк: «А вы знаете, что Михаил Горбачев до того, как стал главой Советского Союза, был представлен влиятельным масонским кругам Англии? Привозил его в Лондон сам Громыко». Для меня это было неожиданно – ведь я знал комсомольца Мишу Горбачева, который был у меня на Кутузовском в начале 60-х во время очередного всесоюзного фестиваля. Запомнилась его широкая улыбка и странное пятно на лбу. А много позже я прочел, что Маргарет Тэтчер после встречи с ним в Лондоне в 1984 году сказала: «С этим человеком можно иметь дело».
   Когда началась перестройка, мне тоже довелось иметь с ним дело. Будучи Первым, он радушно принял меня, широко улыбнулся и спросил:
   – Узнаешь?
   Тут я сразу же сделал ошибку, ответив:
   – Ну что ты, конечно!
   Он чуть поморщился, но так же ласково продолжил, усаживая меня в кресло:
   – Ты теперь славен, богат, осыпан почестями и наградами!
   – Михаил Сергеевич, – исправил я свою ошибку, – вот вы сказали о славе. Еще древние говорили: «Все можно купить в этом мире, кроме любви народа». Что же касается богатства, то у меня не было и нет ни одного государственного заказа. А ведь во все времена художники жили заказами. И премий, и наград у меня тоже нет до сих пор ни одной.
   В глазах генсека вспыхнули озорные огоньки. Он по-комсомольски взмахнул рукой и сказал:
   – Брось заливать, Илюха! Я сам читал, что тебя выдвигали на Государственную премию за иллюстрации к Достоевскому, а не так давно – за цикл «Поле Куликово», который, кстати, мне и Раисе Максимовне очень нравится. Я пожал плечами:
   – Выдвинуть – это не значит дать, Михаил Сергеевич.
   На его лице появилась лукавая усмешка:
   – Прибедняешься? А ведь сейчас краснеть придется!
   Он нажал кнопку на одном из многих разноцветных телефонов:
   – Петр Нилович! Сколько у Ильи Глазунова премий и орденов? – Мне был слышен тихий голос министра культуры СССР Демичева.
   – Как, ни одного ордена?! И премии ни одной?! – Лицо генсека было полно недоумения. – А когда ему полтинник стукнул, вы тоже ему ни хрена не дали? Ну и ну… Вот как вы, оказывается, относитесь к нашему лучшему художнику, известному во всем мире – гордости нации!
   Он резко бросил трубку, потом, задумавшись, сказал:
   – Илья, мы тебе орден Трудового Красного Знамени дадим. Я тебя заранее поздравляю!
   Горбачев тут же, при мне пробежал глазами мою записку и подписал решение о создании нового учебного заведения – Российской академии живописи, ваяния и зодчества. И я ему всегда буду за это благодарен. А вскоре вышел и указ о награждении меня обещанным орденом.
   Но с течением времени мне становилось все яснее и яснее, что человек, который провозгласил «новое мышление», на самом деле готовил новую «демократическую» революцию. Провозглашая по договоренности с Западом перестройку, одновременно Горбачев боялся отказаться от фундамента марксизма-ленинизма. И вообще, мне было непонятно, как можно перестраивать дом не с фундамента, а с крыши. В это время я заканчивал монументальное полотно «Великий эксперимент», где выразил свое понимание сути и смысла коммунистической диктатуры. Меня поражало, как быстро вчерашние коммунисты превращались в оголтелых демократов. Черчилль был прав, утверждая, что подонки больших городов Европы и Америки сделали русскую революцию 1917 года. А теперь их внуки, правнуки, «углубив» и переиначив ленинский лозунг: «Грабь награбленное!», совершили новый неслыханный грабеж и воровство – только на этот раз народных сбережений в масштабе советской страны и всей государственной собственности: российских недр, заводов, фабрик, гигантских комбинатов, обрекая «демос» на бесправие, нищету и вырождение. А гениальное мошенничество с ваучерами? Американские советники, сидевшие в Москве, работали день и ночь…
   Не существует более понятия русской культуры – она заменена шоу-бизнесом и беспределом так называемого современного антиискусства. Многовековой и тщательно продуманный заговор против России и православной цивилизации, казалось бы, одержал победу. Но чего же так боятся победители? Не того ли, что под пеплом русского погрома таится огонь народного гнева и возмездия? Не рано ли праздновать победу? Они боятся пробуждения и возрождения национального самосознания униженного и обреченного на вымирание русского народа. Этого боялись большевики-коммунисты, и этого же боятся реформаторы-демократы.
   «Рынок нашей демократии» – так назвал я свою новую, большую по размерам картину, законченную в канун 2000 года. В ней я хотел выразить кошмарную правду наших 90-х годов: быть или не быть России? Кто ее продает и кто покупает?
   В моей памяти встают наглухо заколоченные «неперспективные» деревни, заросшие бурьяном русские поля, которые теперь все наглее захватываются азиатами. В мире существует только одна сверхдержава и клокочущий многомиллионный мусульманский мир.
   Все чаще я думаю: а что, «если завтра война», – вдохновят ли нашу молодежь, как их отцов и дедов в 1941 году, героические образы наших великих и славных предков – воителей за Святую Русь? Меня потрясло, когда летом 2000 года на вступительных экзаменах в нашу академию один абитуриент на вопрос: «Что ты знаешь об Александре Невском?» – искренне ответил: «Честно сказать, ничего не знаю». Но разве подобные ему юноши и девушки виноваты в том, что с утра до ночи по всем каналам телевидения им навязывают любовь к американскому образу жизни, симпатию к бандитам и мошенникам, восхищение героями-полицейскими, один из которых непременно черный? Чем не соцреализм по-американски? Конечно же, все это так далеко от воспитания любви к Отечеству и так близко к предательству…
   Все дальше и дальше мы уплываем от берегов «русского рая» – погибшей в социальных катастрофах благословенной, самой богатой и свободной могучей державы мира – государства Российского.
   В смутное для всего мира время XXI века с особой силой становится необходимым возвращение России на свой вековечный исторический путь. Только так она может выжить и возродиться как государство, а народ русский – как великая нация.
   …Я помню, как после «победы» демократии на одном из приемов супруга президента Ельцина Наина Иосифовна дружески журила меня: «Перестаньте всюду говорить: русские; говорите: россияне!» Неслучайно, как в Америке, из наших новых паспортов убрали родовое понятие – национальность. Это значит, что теперь татары, башкиры, евреи, якуты и другие народы, живущие на территории Российской Федерации, должны называться россиянами? Я помню, как возмущался мой друг-татарин: «Что же, теперь я уже не татарин, не мусульманин, а просто россиянин?». Недавно прочел, что Дума нашла выход для всех, кроме русских: будет введен вкладыш в паспорт с указанием национальности гражданина Российской Федерации. Странно, что самый пострадавший от геноцида и Второй мировой войны русский народ не причислен международными правовыми организациями к числу угнетенных народов.
   А ведь сколько столетий наши мудрые и государственно мыслящие правители создавали единую и неделимую Россию, когда русская культура вызывала восхищение во всем мире своей нравственностью и духовной красотой! А ныне она вновь распалась на удельные княжества, враждующие друг с другом. Чудовищно, что матерь городов русских Киев стал столицей чужого самостоятельного государства.
   С юности я люблю Киев, который своей пленительной и древней красотой живет в моем сердце, став частью моей биографии художника. Еще в 1949 году, закончив среднюю художественную школу, осознавая, что «мир во зле лежит», я приехал в Киево-Печерскую лавру, чтобы стать монахом…
   Для всех нас памятны росписи Васнецова во Владимирском соборе, построенном в память равноапостольного князя Владимира, крестителя Киевской Руси. Помню нескончаемые очереди на мои выставки в Государственном музее украинского искусства. Горжусь, что мне с моим киевским другом, историком и журналистом В. Г. Киркевичем, удалось восстановить могилу столь чтимого нами П. А. Столыпина, которая была закатана при Хрущеве асфальтом. Как было трудно, но промыслительно легко найти подлинный крест с надгробия великого реформатора, зарытый неподалеку в землю. Горжусь, что я также был инициатором восстановления памятника русской святой княгине Ольге – «королеве Ругорум, как называли ее, византийские историки, пожертвовал сумму от билетов на мою выставку на ремонт мемориала Шевченко в Каневе.
   А как памятны встречи в Киеве с Н. А. Праховым, который много рассказал мне не только о Врубеле, Серове, Репине, но и о большевистских зверствах по уничтожению Михайловского Златоверхого монастыря и об организации искусственного голода на Украине, унесшего миллионы человеческих жизней…
   Какой радостью забилось мое сердце, когда ученый Высоцкий – исследователь надписей-графити Софийского собора – поддержал мою уверенность в исторической достоверности алфавита Велесовой книги. А ведь многие современные историки по сей день считают знаменитые дощечки дохристианской летописи Руси белогвардейской неумелой фальсификацией.
   Сегодня русский народ – демос, обессиленный многолетним геноцидом, доведенный до демографического вырождения, лишенный права на национальное самосознание, которое долгие годы искоренялось во имя пролетарского интернационализма, наши проамериканские демократические реформаторы подвели к краю пропасти исторического небытия. Все силы мирового зла боятся одного: возрождения великой России. Всю жизнь я в меру отпущенных мне Богом сил, как мог, выражал самосознание моего народа Именно это является источником моей травли и замалчивания. Мне ни за что не стыдно. Я не отказываюсь ни от одной своей картины, статьи или гражданского действия. Я никому не делал зла, а старался всем помочь, любя ближнего как самого себя. Уважая и ценя человеческую индивидуальность, я обретал и обретаю своих друзей, часто столь непохожих друг на друга. Не касаясь понятий расы и национальности, добавлю, что русский тот, кто политически и гражданственно любит Россию, служит ей, исходя из ее интересов, отдавая всего себя самозабвенному труду во имя ее возрождения. Мои слова: «Русский тот, кто любит Россию» – стали крылатыми, их повторяют многие. Всю свою жизнь я пытался услышать звон колоколов затонувшего до «времен означенных» града Китежа.
 //-- * * * --// 
   …Читатель поймет, как трудно было мне написать этот пролог к своей автобиографической книге.
   Софокл и Еврипид под прологом разумели краткое изложение содержания драмы; драматург Древнего Рима Теренций видел в нем «воззвание о милостивом внимании к автору». Емко и лаконично читаем у Владимира Ивановича Даля: пролог – это «введение, предисловие, вступление к сочинению, особенно к драматическому». От себя добавлю: когда хочешь сообщить что-то коротко и сжато, то обычно посылаешь телеграммы. Мой пролог – это телеграмма-исповедь длиною во всю мою жизнь… Вновь все ожило в памяти, снова и снова переживаю бездну отчаяния и радость побед, вижу лица друзей и врагов. Я испытываю сейчас такие же горькие минуты одиночества, как после закрытия моих многолюдных выставок. Я один в пустом полутемном гулком зале сгоревшего Манежа – творения великого Бове; со стен свешиваются веревки, а снятые картины подвыпившие рабочие перетаскивают в грузовик. И мне опять кажется, что я никому не нужен…
   Это чувство мучительного одиночества я уже давно выразил в своем раннем автопортрете. Высокая заснеженная лестница, устремленная в бесконечность. Как мал человек на этой холодной, пронизанной жестокими ветрами лестнице жизни, как труден подъем… Я счастлив, что помню людей и атмосферу духовной жизни той навсегда ушедшей России. Я счастлив, что родился в самом красивом городе мира – Санкт-Петербурге. Каждый прожитый час, каждый день, каждый год уносит нашу жизнь от незабвенных берегов Рая великой России, потопленных в крови. Сегодня заговорили о русской цивилизации и пишут о ней с восторженным изумлением перед ее величием и значением для человечества. Наша многонациональная страна была единой и неделимой в своем потоке созидания, миролюбия и в высочайшей культуре Русского Православного мира.
 //-- * * * --// 
   Великий Достоевский сказал однажды: «Боже, верую! Помоги моему неверию!». Неустанно, покуда бьется мое сердце, пока я могу творить, буду молиться: «Боже, спаси и сохрани Россию!». И сегодня, в страшные времена мрака и смуты, я, как все, уповаю на чудо ее возрождения! И какой лучезарной надеждой спасения исполнены слова Евангелия: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла Его».


   Часть I


   Глава I. Страницы моей родословной


   «Его совсем не слышно…»

   Не так давно, когда мне исполнилось 70 лет, я узнал номер дома и квартиры на Плуталовой улице, куда меня привезли из роддома. Я с трепетом вступил на плиты когда-то роскошного подъезда с разрушенным камином и такой ныне обшарпанной лестницей. По сей день квартира 15 в доме № 26 на втором этаже – коммунальная, а самую большую комнату с сохранившимся, как мне сказали, камином купил «иностранец» – украинец. Ключ он увез с собой… Во дворе осенний косой дождь словно обстреливал лужу, стараясь потопить одинокие желтые листья, гонимые ветром петербургского ненастья. Мяукала на ступенях искалеченной мраморной лестницы кошка…
   …На пожелтевшем конверте рукой моей тети написано: «Письма о рождении Ильюши». Моя бабушка, Елизавета Дмитриевна Флуг, в девичестве – Прилуцкая, происходившая из старинного дворянского рода, писала эти письма своей дочери Агнессе, родной сестре моей матери.
   Я привожу эти интимные письма, которые могут представлять интерес не только как документальные свидетельства о начале моей жизни, но и как свидетельства эпохи того времени.

   12 июня, четверг, 1930 г.
   Дорогая Агенька, сегодня получила твое 2-е письмо… где ты пишешь, что я неверно адрес написала… Неужели пропадут мои письма, главное, – последнее, с известием, что у Олечки родился сын. Я обещала тебе на другой день, а вот и два прошло, все никак не успела. Расскажу все подробнее.
   8-го, в Троицу, часа в 4 утра Олечка постучалась ко мне, говоря, что у нее очень живот болит. «Наверное, расстройство». Я, конечно, увидела, что это не то… И решили, что лучше идти. Часов в шесть – седьмом они с Сережей пошли пешком в больницу, а я со смятенной душой пошла к ранней обедне, выстояла всю, потом еще молебен был. Сережа вернулся, а к 9-ти, когда дают справки, снова пошел. Олечка писала письма, очень хотела домой. Ее даже перевели в отделение выздоравливающих, рано пришла. И 9-го навещали ее (т. е. только письмами обменивались). Когда приходила – слышала чужие стоны, и душа надрывалась. Вечером 9-го она была уже в родильной палате, но схватки были слабые, все же Сережа просил ночью позвонить, если что будет. Я долго не раздевалась, поджидая звонка. Утром пошла туда, потом узнала, что у нее схватки сильные. Я места не находила, пошла побродить и сидела в церковной ограде. Вернулась домой, и Лиля сказала мне, что звонили: у Олечки сын и все благополучно.
   Сережа уходил куда-то, и когда вернулся, я его обрадовала моим сообщением и поздравила… Сережа пошел в больницу уже позже назначенного для передачи часа, и так как там щедро давал на чай, ему сказали: «Подождите, сейчас вашу жену понесут» (ей зашивали швы), и ему удалось повидать ее. Он нашел, что она хорошо выглядит, бодрая была. Мне сразу же в 3 часа написала: «Ты верно огорчена, что вместо Елизаветы родился Елизавет-Воробей…».
   Так он у нас и назывался Воробушком. Мальчик здоровенький. 3500 гр. весу. Оля писала: «Ребенка видела мельком, кажется довольно пролетарским», а в следующем письме – «сегодня он показался мне лучше, волосы с пробором на боку, с голубыми глазами».
   Как жаль, что не пускают родных. Так бы хотелось посидеть с Олечкой и посмотреть нового внука…

   21 июня, суббота
   Милая и дорогая Агенька!
   Вот Олечка и дома. Приехала она вчера, часа в 2. Было очень хлопотливое утро, все хотелось устроить и приготовить. Сережа бегал в рынок за цветами, в аптеку, накануне купил хорошенькую кроватку, а вчера матрасик достал… Хлопотал по телефону об автомобиле со службы, но ничего не вышло, приехали на извозчике. Я смотрела из окна комнаты, а по Плуталовой под окнами уже ходила Ниночка, которой тоже не терпелось. Слышу, она кричит: «Едут, едут…». Вижу, Олечка кивает, а Сережа с малюткой на руках. Выбежала я на лестницу, и внесли вместе. Мальчик очень слабенький, главное, умилило меня то, что рыженький в Олину породу. Ротик у него маленький, Олин, но пожалуй, все же на Сережу больше похож или, вернее, на обоих: есть и Олино и Сережино. Вчера он поразил своим спокойствием. Долго не засыпал, лежал с открытыми глазами, зевал и все молчал. Дети его обступили, особенно Аллочка, которая прямо приникла к нему, смотря со страхом (так как он плакал в это время) и в то же время гладя его рукой. Оля очень спокойная мамаша, кормит его по часам, встает к нему… Сегодня такой чехольчик-занавеску смастерила на кроватку. Она очень похудела, но лицо такое хорошее, глаза стали большими, и какое-то новое выражение появилось – серьезное и мягкое…
   Сережа не наглядится на сына. Оля говорит, сегодня он даже с обеда вскакивал, настолько рад, и приходил к «философу» (уж очень он серьезен, и помню, даже Лиля сказала: «Его совсем не слышно»). Меня умилила картина: кормилица Оля. Наша-то затейница и шуточница!.. Она все делает без лишних слов и приговариваний, но как-то положительно и серьезно.
   Сегодня устала, одолели визиты. Утром заходила Ольга К., потом пришли сослуживцы и сидели очень долго, накурили (удивляюсь бесцеремонности!), вечером Оля К. и потом Володя, который и сейчас тут, но пришел к Лиле. Вчера заходила и обедала у Лили Верочка…


   Начало моей жизни

   Первое мое впечатление в сознательной жизни – кусок синего неба, легкого, ажурного, с ослепительно белой пенистой накипью облаков. Дорога, тонущая в море ромашек, а там, далеко, – загадочный лес, полный пения птиц и летнего зноя. Мне кажется, что с этого момента я начал жить. Как будто кто-то включил меня и сказал: «Живи!»
   Каждое утро я просыпался от задорного и звонкого петушиного крика, который заставлял открыть глаза, увидеть залитую лучами огромного солнца маленькую комнату, оклеенную старыми, дореволюционными газетами вперемежку с плакатами, призывающими недоверчивого середняка вступить в колхоз. Белый юный петушок был необычайно энергичен – с восходом солнца жажда деятельности обуревала его голову, увенчанную красным пламенем гребешка. Он кричал беспрерывно, весело, надсадно, как будто осуждая спящих людей.
   Маленький петушок был невыносим – гонялся за детьми и взрослыми, стараясь клюнуть как можно больнее, жестоко изранил в драке добродушного соседского петушка, отнимая его добычу. Я полюбил неугомонного драчуна и не разделял общего возмущения его проделками. Однажды, проснувшись в комнате, тонущей в жарком мареве, я с удивлением увидел, что солнце было уже высоко, но никто не предупредил нас о восходе… Все ели суп из маленького петушка и были очень довольны наставшим покоем. Я один не мог есть… Взрослые смеялись и говорили, что это другой петушок, а наш уехал погулять к бабушке в город, в гости и скоро вернется… Но я знал, что никто уже не разбудит нас с такой радостной настойчивостью, когда будет вставать солнце.
   С дачи из-под Луги возвращались всегда к осени. После просторных лугов, стрекоз, дрожащих над темными омутами маленьких быстрых речушек, после мирных стреноженных лошадей с добрыми мохнатыми глазами, долго и неподвижно стоящих в вечернем тумане, дымившемся над рекой, после запущенных садиков с яркокрасной смородиной и малиной удивительным миром вставал Ленинград с громадами стройных домов, с бесконечным морем пешеходов, трамваев и машин.
   Помню извозчиков на элегантных колясках с поднимающимся верхом. Поражало, что в городе лошади были совсем иные, чем в деревне, будто совсем другие существа – тонконогие, гладкие, с трепещущими ноздрями, они не боялись автомобилей, уверенно и равнодушно смотрели на мир, безоговорочно подчинялись извозчику, радостно и звонко стуча копытами по деревянной мостовой Невского проспекта.
   Сколько людей! Как цветов в поле… Какие красивые дома!
   Но вот уже перед нами – огромная площадь, и над ней, на высокой колонне, парящей в небесах, – ангел. Это Дворцовая площадь. Зимний дворец, Нева, мосты, ветер… Дух захватывает от удивительной торжественности незабываемой минуты. Волнуешься так, будто весенним вечером, проходя по улице, вдруг услышал из чужого окна дивную музыку. Подобная легкому облаку, дрожащему над морем, она трепещет и тает, а сердце щемит и бьется, будто открылось непознанное.
   Хмурая Петроградская сторона… Как, на первый взгляд, она прозаична! Но каждый дом здесь имеет свое неповторимое лицо. Глаза окон смотрят то пристально, то печально, то равнодушно и пусто. Дома точно люди после долгой разлуки: иные изменились, другие выглядят так, будто с ними не расставался, и словно подмигивают оконцами: «Ничего, мы еще поскрипим». Третьи явно забыли тебя – смотрят холодно, как на бедного и нелюбимого родственника.
   На берегу Невы за горбатыми мостами, в островке осенних деревьев, плотно сомкнутых, как солдатское каре во время боя, спрятался маленький домик, в котором жил великий Петр. Это был первый музей, виденный мною в жизни. Потемневший от времени портрет энергичного императора в римских латах, пожелтевшие карты, на которых нарисованы диковинные очертания неведомых архипелагов, проливов, морей, островов… Парусные военные корабли, изображенные на старинных гравюрах, – шхуны, баркасы, шлюпы; развевая на ветру флаги, пируют на невских волнах иноземные гости… С разных концов света едут в новую столицу Российской Империи – Санкт-Петербург, выросший со сказочной быстротой на топких финских берегах… До нашего времени сохранились личный компас Петра и отлитая в бронзе могучая рука великого преобразователя России. Сохранились также одежда Петра и огромная лодка, сделанная им самим, – именно в этой лодке царь спас рыбаков, тонувших в сильную бурю на Ладожском озере…
   Деревянный домик на берегу Невы, спрятанный, как в панцирь, в каменный защитный футляр другого дома, тихо и задумчиво поблескивает окнами, будто размышляя и удивляясь судьбе огромного города, который начался с него – маленького, но великого в нашей истории домика…
   Я не мог не написать о доме Петра Великого, основателя города, где я родился и вырос. Но думаю, что первыми музеями, которые я видел и которые остались в памяти, были Эрмитаж и Русский музей. Навсегда поразили залы Эрмитажа с их торжественностью и великолепием, звучанием образов великих старых мастеров, как звучит музыка Баха, Моцарта, Вивальди и особенно любимого мною Альбинони.
   В Русском музее мое детское воображение было пленено образами В. Васнецова «Боян» и «Витязь на распутье» с тревожным закатным небом. В картине «Боян» пронзительно поражал образ самого Бояна, вдохновенно поющего славу героям под бурным, по-былинному могучим небом, вторящим струнам и заставляющим юного княжича ощущать всем сердцем мир будущих битв славных внуков Даждьбога. К этой картине у меня на всю жизнь сохранилось особенное чувство восторга. А тогда, помню, я смотрел вокруг себя и не видел лиц с орлиным взором, как у юного княжича.
   Когда я гулял с отцом по спокойным берегам Волхова и видел поросшие буйной травой курганы, мне казалось, что набат огромных небес лучше всех увидел и запечатлел Васнецов. Русь могучая…
   Навсегда запомнилось, как шел однажды с мамой по улицам старого Петербурга у Каменноостровского, мимо Ситного рынка, возле которого жила тетя Лиля. Огромные, как горы, как замки, розовые миры, медленные и плавные, высились над городом облака… Это один из самых ярких моментов детства. Моя жизнь словно выложена разноцветными камнями мозаики разных жизней. И только это: облака и лес, синий и вибрирующий в лучах яркого летнего солнца, и ромашки (года четыре тогда мне было) – прошло как лейтмотив жизни, даже тогда, когда мрак и горе переполняли душу.
   Были разные годы, люди, события, и все объединяют облака – огромные, кучевые, вечерние. О них нельзя вспоминать без волнения, без подступающих слез. Небо и птицы… Как безжалостна река времен!
   А еще в детстве пели стрекозы, извивалась речка Луга. И Волхов, который загадочно цвел, покрываясь зеленым ковром «Это Волхов цветё», – говорили местные жители – новгородцы.
   А под землей «ходы» – пещеры, вырытые бог весть кем и когда; «могилы» – курганы – сколько душевного волнения и таинственного очарования в этом! История – жизнь предков – скрыта тайной времени и живет рядом с нами… Бушует ветер, и могуче несет свои воды Волхов…
   Недалеко от Плуталовой улицы, дом 26, и Гисляровского проспекта находилось до революции знаменитое кафе, где Блок увидел свою Незнакомку; Серебряный век – когда многие искали Бога, а нашли его в сатане…
   Налево – площадь Льва Толстого и улица петербургских миллионеров с могучим зданием архитектора Щуко в духе итальянского Ренессанса. Когда в 1924 году случилось наводнение, тетя Ася, жившая неподалеку – в Ботаническом саду, запомнила, как всплыла деревянная мостовая, устилавшая роскошные улицы для бесшумного проезда извозчиков. Открылись канализационные люки мостовой. Переходя по пояс в воде, пешеходы проваливались в открытые люки. Петербургское наводнение…
 //-- * * * --// 
   Мы переехали недалеко – на угол улицы Матвеевской (названной в память бывшей здесь, а позднее взорванной еще до моего рождения церкви) и Большого проспекта, получившего название проспекта Карла Либкнехта, несмотря на то что он никогда даже не был в Петербурге, как и в других городах России, где столько улиц и проспектов носили его имя, как и имя Розы Люксембург, или, как ее называли в Германии, «Кровавой Розы». Они много потрудились над тем, чтобы превратить Германию в коммунистическую страну Советов под руководством Коминтерна. Как известно, национал-революционеры Европы сорвали планы всемирной революции марксистов-коминтерновцев, а Сталин был вынужден проделать известную чистку среди победителей-ленинцев, входивших в мировой коммунистический интернационал.
   Матвеевская, пересекая проспект Либкнехта, становилась улицей Ленина (бывшая Широкая), где жил вождь мирового пролетариата Ульянов (Ленин) с супругой Н. Крупской. Наши родственники Мервольфы остались на Плуталовой улице, а мои родители, бабушка и дядя Кока (Константин Константинович Флуг – известный ученый-китаист) с женой-актрисой Инной Мальвини въехали на первый этаж, в небольшую трехкомнатную квартиру. В комнате прислуги, повесив икону над кроватью, расположилась бабушка, сказав, что это лучше, чем тюрьма. Дядя Кока занял одну комнату у передней, нам досталось две: крохотная – мне, побольше – родителям.
   Помню, что дядя читал бегло по-китайски и на его столе были разбросаны старые, написанные иероглифами манускрипты. Я очень любил рассматривать книги – картинки приключений забавных китайских людей – своего рода комиксы XVII–XVIII веков, древние маленькие скульптурки драконов. Над столом – портрет К. К. Флута работы Федотова (ныне он в Третьяковской галерее). Над ним дивная, как говорили, копия головы Ван Дейка, строго смотрящая прямо на зрителя. На стульях, как в артистической уборной, разбросаны причудливые части женского туалета: пеньюары и лифчик – довольно помятый, в форме двух роз. У зеркала – открытые коробки с гримом. Отец брезгливо показал матери на все это, иронически улыбаясь: «Как твой братец это все терпит? Героиня Мопассана, а детей нет!» Посмотрев на меня, мама сказала: «Сережа, перемени, пожалуйста, тему».
   Именно в этой квартире им суждено будет умереть страшной, голодной смертью. А жена дяди Коки, Инна Мальвини, исчезнет еще до смерти матери, уехав в 1942 году по Дороге жизни, и навсегда выпадет из моей памяти. А тогда фотография ее с надписью «Лучшей Анне Карениной от почитателя таланта» стояла на дядином письменном столе.
   Окна нашей квартиры находились почти над булыжником двора, и я помню пересекающую двор фигуру матери с двумя авоськами и предупреждающий крик управдома: «Товарищ Глазунова, мы у вас воду перекроем – давно пора уплатить по жировкам! Муж в шляпе, а за квартиру не платите вовремя. Одно слово – антилигенция!»
   В каждый день рождения я получал столько подарков, сколько мне исполнялось лет. Помню четыре подарка, пять, шесть, семь, восемь… Солдатики, открытки, игрушки, книги… Когда мне подарили ружье и пластмассовый пистолет, восторгу моему не было предела. Помню, бабушка-«царскоселка» Феодосия Федоровна Глазунова – мать отца – подарила книгу Сельмы Лагерлеф, сказки в роскошном издании Девриен и «Басни Крылова» с чудесными иллюстрациями художника по фамилии Жаба.
   Особым праздником было Рождество. За окном вьюга, трескучий мороз. Отец приносил маленькую чахлую елочку, большая и не вошла бы под низкий потолок бывшего «наемного» дома. Моя мама, как моя подруга, всегда была рядом со мной. Мы говорили обо всем. Она, как может только мать, самозабвенно любила меня, и никто не вызывал во мне такого чувства радости и полноты бытия. Отец не прощал моих шалостей и ставил меня «носом в угол». Защищая меня, мама клеила со мной картинки, мастерила наряды к елке. Родственники приносили старые игрушки, сохранившиеся еще с дореволюционных времен. Томительные, упоительные часы и минуты ожидания праздника… Кто может забыть эти минуты детства? Наверное, от них ощущение моего детства облекается в образ праздничной елки. Когда собирались все родственники, двоюродные сестры и я с трепетом ждали звонка в дверь – прихода Деда Мороза. Когда мы стали взрослее, то сразу узнавали в нем тетю Инну, в застегнутом на спине пальто отца и вывернутой наизнанку шапке дяди Коки. Почему-то венчающая елку восьмиконечная рождественская звезда тревожила родственников. Они тщательно закрывали окно занавеской… Ведь советская жизнь проходила под красными лучами сатанинской пентаграммы – Звезды пламенеющего разума. Безжалостно карались те, кто видел в празднике Нового года Рождественскую звезду Спасителя мира.
   Бабушка читала мне вслух любимую книгу Сенкевича «В пустынях и дебрях», а я рассматривал многочисленные папки с репродукциями классической живописи, заботливо собранными братом бабушки Кокой Прилуцким, художником, которого родственники называли «князем Мышкиным». Через много-много лет, работая над Достоевским и моим любимым романом «Идиот», я смотрел на сохранившуюся старую фотографию двоюродного деда и поражался, до чего он, в самом деле, похож на князя Мышкина, каким я его себе представлял. Репродукции были маленькие – из немецких календарей об искусстве. Но такие четкие, благородные по тону Рубенс, Ван Дейк, Рембрандт, Тициан, Джорджоне, Боттичелли, Караваджо и другие великие имена сопутствовали моему счастливому петербургскому детству.
   Мама покупала мне альбомы для рисования и акварельные краски. Засыпая, я смотрел на желтую круглую печь в углу. Краска облупилась во многих местах, и из-под нее сквозила черная старая покраска. Причудливые очертания пятен были похожи на профиль колдуна, иногда на вздыбленные черные облака, иногда на диковинные деревья, как в Ботаническом саду. На столе лежали любимые игрушки, книги. Одно название их для меня как музыка детства: «Царские дети и их наставники», «Рассказ монет», «Живчик», «Под русским знаменем» – о героях русско-турецкой войны.
   Чтобы я скорее засыпал, бабушка пела мне старинные колыбельные, которые, наверное, пела ей мать: «Улетел орел домой, солнце скрылось под горой». Особенно я любил песню о бедном ямщике, о русском удалом крестьянине, выросшем на морозе, о дальних походах «солдатушек-бравых-ребятушек».

     Звонок звенит, и тройка мчится,
     За нею пыль по столбовой.
     На крыльях радости стремится
     В дом кровных воин молодой.
     Он с ними юношей расстался,
     Семнадцать лет в разлуке был.
     В чужих краях с врагами дрался,
     Царю, Отечеству служил…

   Эти песни так же ушли из нашей жизни, как ушел мир доброй, привольной великой России.
   В памяти осталось:

     Русский я мужик простой,
     Вырос на морозе.
     Летом в поле и с сохой,
     А зимой в извозе.
     Мне еще чего желать:
     Тройка есть лихая,
     Добрая старушка мать,
     Жёнка молодая.
     Летом косит или жнет,
     А когда свободна –
     И попляшет и споет
     Сколько вам угодно.

   Что сегодня поют наши бабушки внукам?
   Засыпая, я старался представить себе Бородинское сражение, Илью Муромца, борющегося с Соловьем-разбойником, улыбающегося светлейшего князя Александра Васильевича Суворова, костры, горящие у стен Измаила, и лица суворовских солдат – точь-в-точь как на картине В. И. Сурикова «Переход Суворова через Альпы», которая так поразила мое воображение в Русском музее.
   Мое детство было овеяно навсегда ушедшим духом петербургской дворянской семьи.
   Уничтожая «социально чуждых», коминтерновские завоеватели не могли и не имели сил сразу уничтожить всех поголовно. Свобода и привольное счастье старой России жило в памяти людей, как и тот великий патриотизм, опираясь на который, Сталин совершил «революцию в революции», когда германские войска молниеносно дошли до Москвы и Ленинграда.
   В довоенном Петербурге еще сохранились традиции иметь дома семейные альбомы, куда родственники, друзья и знакомые записывали что-то памятное и доброе. Известно, что в свое время в такие альбомы еще Пушкин, Лермонтов и другие поэты записывали петербургским барышням свои стихи, входящие теперь в собрания сочинений. У моей матери сохранился один из таких семейных альбомов, наполненный рисунками и стихами, написанными по-французски. По сей день помню прекрасный карандашный портрет Брюллова, нарисованный с виртуозным мастерством, а некоторые рисунки приписывались Федотову. А какой удивительный почерк был у русских людей в XIX веке, и как он не похож на размашистый, вкривь и вкось, наш советский почерк! Моя бабушка Елизавета Дмитриевна говорила маме: «Оля, ты должна первая написать в Ильюшин альбом – когда он будет взрослым, а нас уже не будет на свете, ему будет такой радостью прочесть слова матери». Мама открыла старинный альбом в темно-синем переплете с золотым тиснением славянской вязью. Но ничего не написала… «Все мои слова будут так ничтожны в сравнении с моей бескрайней любовью к единственному сыну: верю, он и так всю жизнь будет помнить, что я его люблю вечно». А тетя Ася написала стихи:

     Кем бы ни стал ты –
     Художник с кистью большой-пребольшой,
     Или пройдешь по знаменам
     С поднятою гордо главой,
     Или искусство и слава
     В жизни минуют тебя –
     Мальчиком добрым и милым
     Будешь всегда для меня!

 (На помять от твоей старой Атюни. Февраль, 1940 год)
   Мой отец написал слова, которые меня согревают и по сей день: «Милому сынку. Хотел бы, чтобы ты всегда чувствовал, что есть у тебя верный и беззаветный друг – старый Бяха, для которого твои радости – и его радости, твои несчастья – и его несчастья, друг, к которому ты можешь прийти всегда со всем плохим и со всем хорошим. Stary Bjacha. 19/III 1940».
   А моя двоюродная сестра Алла нарисовала какую-то фантастическую бабочку и написала на рисунке: «Этот необычайный мотылек родился на память от Аллы». Она – единственная из всех моих блокадных родственников, которая осталась в живых до наших дней. Сколько времен с тех пор утекло…
   Моим маленьким миром была наша квартира на грустной Петроградской стороне, память о которой, как эхо, звучит в моей душе. Это чувство тихой радости, неизбывного счастья и просветления сопутствовали мне и маме – Ляке, так я ее называл. У нее были золотые волосы, серо-зеленые глаза, маленькие мягкие руки. Мама, а потом моя дорогая жена Нина – это две женщины, с которыми я был безмерно счастлив. Забегая далеко вперед, скажу, что как в страшном сне всплывает в памяти лицо моей матери, когда она умирала в ледяном мраке блокадной квартиры. И я полшю, – кажется, это случилось совсем недавно – мокрый асфальт, с которого водопады дождя не смогли смыть едкий мел, которым был очерчен контур тела моей трагически погибшей жены. Боясь смотреть, но невольно заглядывая в пролет арки дома, я видел во дворе на асфальте в сумеречном свете черную кошку, которая неподвижно сидела, словно не находя выхода из очерченного мелом рокового мира смерти. Я всю жизнь чувствовал и знал, что за каждое мгновение счастья нужно платить кровью и страданием. Но когда тьма застилает глаза и уже не хочется жить, воля сопротивления должна поднять человека с колен и заставить продолжить одинокий загадочный путь бытия.
   Боже! Сколько незабвенных воспоминаний оставило во мне детство! Русские летние дороги, закаты, бескрайние леса и синие горизонты, распахнутые небеса, грустящая вечерняя рожь, низко летающие ласточки…
   Я помню такой Петербург, которого уже никто никогда не увидит! Сердце замирает, и невольно перехватывает горло от этих воспоминаний. Изысканный, непонятный, родной и роковой город! Моя судьба связана с его душой и определена во многом трагизмом и красотой бывшей столицы Российской Империи…


   Первые уроки живописи в особняках Витте

   Я был единственным ребенком в семье, и, очевидно, поэтому меня считали избалованным матерью. На одном из первых моих рисунков был изображен орел в горах, о чем любила вспоминать моя мать, мечтавшая, чтобы я стал художником. Помню детскую школу искусств «в садике Дзержинского» на берегу Невки, размещенную в бывшей вилле графа Сергея Юльевича Витте. Дети рисовали незатейливые натюрморты, гипсовые орнаменты, композиции по впечатлениям. Мне было лет шесть, но отчетливо помню рисунок на заданную тему о Марине Расковой – женщине-летчице, имя которой не сходило со страниц газет и заполняло программы радиопередач. Как ни стараюсь изобразить женскую фигуру в синем комбинезоне – все мужчина получается. В душе поднялась волна отчаяния. Подошла учительница: «Ильюша, фигура женщины отличается от мужской тем, что у нее бедра шире плеч. Понимаешь?» Она ногтем провела линию по моей незадачливой работе. Я, набрав темно-синей краски на кисть, прибавил в линии бедер, и, о чудо! – передо мной появилась женская фигура. Ушел с ожидавшей меня в многолюдном вестибюле мамой домой. Я был счастлив, глядя на вечерний синий снег, сгибающиеся под его тяжестью черные ветви старого парка с замерзшим прудом, где даже вечером, в тусклом желтом свете фонарей гоняли юные конькобежцы.
   Потом мы стали заниматься в другом доме, тоже принадлежавшем до революции председателю Совета Министров, знаменитому масону Витте, «графу полусахалинскому», так много сделавшему для приближения революции в России. Наискосок от него – памятник «Стерегущему» напротив мечети. В 1938 году меня приняли в первую художественную школу на Красноармейской улице, неподалеку от Владимирского собора.
   С благодарностью вспоминаю учителя Глеба Ивановича Орловского, влюбленного в высокое искусство. Мама ликовала, когда в журнале «Юный художник» похвалили мою композицию «Вечер» – за наблюдательность и настроение. Помню, что темой акварели был эпизод, когда я с отцом шел домой через Кировский мост. Над нами огромное, тревожное, красное, словно в зареве, небо. Был страшный мороз. Шпиль Петропавловской крепости, как меч, вонзался в пламенеющую высь. Отец шел в своем поношенном пальто с поднятым воротником. Это было во время советско-финской войны, когда бывший флигель-адъютант Государя Николая II Маннергейм сдерживал натиск Красной Армии линией укреплений, носящей его имя.
   Глеб Иванович показывал нам репродукции с картин великих художников и учил как можно точнее передавать натуру. Он благожелательно поддерживал мою детскую страсть к истории Отечественной войны 1812 года. У него было такое «петербургское» лицо, строгий костюм, а на ногах серые штиблеты, чем-то похожие на те, что у Пушкина. Глаза добрые, но строгие. Однажды он меня обидел, сказав, что мою композицию «Три казака» «где-то видел». Но, честное слово, я не позаимствовал ее, просто мама начала читать мне «Тараса Бульбу» Гоголя. Меня потрясла история Тараса, Андрия и Остапа. «Батько, слышишь ли ты меня?» – крикнул в смертных мучениях Остап. «Слышу, сынку, слышу!» – раздался в притихшей толпе голос Тараса. Какая глубина и жуткая правда жизни сопутствовали нашему гениальному Гоголю!
   Одновременно я пошел в школу, находившуюся напротив нашего дома на Большом проспекте Петроградской стороны. Накануне этого события мать почему-то проплакала весь вечер, а дядя Кока утешал ее: «Что ты так убиваешься, не на смерть же, не в больницу?». Понижая голос, мать возражала ему: «Они будут обучать его всякой большевистской мерзости. Он такой общительный… Чем это все кончится? Ильюшиного детства жалко». В первый же день нам поручили разучить песню о Ленине. «Подарил апрель из сада нам на память красных роз. А тебе, январь, не рады. Ты от нас его унес». «Но ведь тебе не обязательно петь со всеми, ты можешь только рот открывать», – печально пошутила мама.
 //-- * * * --// 
   Наступила весна. Мы, мальчишки, радостно играли во дворе у старого дерева. Дети жили дружно. Русские, татары, евреи – кого только не вмещал наш старый петербургский дом! Грустная, скорбящая женщина вместе с мужем вывозила в коляске больного полиомиелитом сына. Он ползал по песку, движения его были какими-то изломанными, словно кто-то изнутри заставлял его, открывая рот, сведенный спазмом, выкручивать руки, ноги, закрывать глаза. Родители шептали нам: «Вы не обижайте его, не смейтесь. Это горе для него и для папы и мамы». Но никто и не думал смеяться над ним. Когда он начинал биться на земле в падучей, мы словно не замечали его недуга, старались помочь его матери.
   Много лет спустя в Москве возле Арбата, где я живу, спускаясь из мастерской на улицу, я увидел в лучах весеннего яркого солнца среди лотков, столов, где продается все и вся, толпу. Она сбилась плотным кольцом, но что было внутри нее, я поначалу не мог разглядеть. Веселились и радовались все, но чему радуются, увидел, протиснувшись сквозь толпу. И тут сразу вспомнил впечатление давнего детства. На земле сидел, корчась в судорогах, словно мучимый бесом, мальчик лет 15. Движения его были как в падучей – руки и ноги нервно двигались, скрещиваясь, как у робота. Мучительный стыд за людей охватил меня. Над чем же они смеются? Надо скорее помочь бедняге, убрать с асфальта… Но вдруг смотрю, еще один мальчик сел рядом – задергался тоже, а первый, словно робот на механических ногах, встал как ни в чем не бывало. Боже! Оба смеются! Узнавший меня арбатский художник пояснил: «Это, Илья Сергеевич, такой современный танец, называется брейк. Каково?»
   Всегда и у всех народов танец был олицетворением гармонии движения, выражением духа в жесте и образе.
   Во времена строгих в своей изысканной красоте бальных танцев Бодлер сказал: «Заткните себе уши в танцевальном зале – и вам покажется, что вы попали в сумасшедший дом». Однажды на студенческом вечере я попробовал это сделать и заткнул уши. Поэт был прав – сумасшедший дом! И лишь русский балет, даже если не звучит музыка, прекрасен, как ожившие античные барельефы, или скульптуры, или фрески Рафаэля.
   А что же сегодня? Ныне канули в прошлое и шейк, и брейк, и «рок», а молодежные дискотеки захлестнула черная волна электронной поп-музыки, основанной на ритмах шаманского бубна. Она заставляет посетителей, начиная, увы, чуть ли не с 12 лет, впадать в безумие наркотического экстаза. Молодежь фанатеет.


   Жар-птица не прилетела…

   Я не знаю, как ко мне пришла страсть собирать все, что можно, по истории Отечественной войны 1812 года. Очевидно, это было после посещения галереи 1812 года в Эрмитаже, где прямо в души нам смотрят с портретов глаза героев: Кутузова, Багратиона, Барклая-де-Толли, Тучкова, Раевского, Дохтурова, Кульнева и многих-многих славных защитников России. Какие у них лица, какой великий дух и какая любовь к Отечеству! А какие до революции выходили книги по истории России, о славных героях ее, дающих вечный пример потомкам.
   А.С. Пушкин так выразил свои впечатления от этой галереи славы русского оружия:

     У русского царя в чертогах есть палата:
     Она не золотом, не бархатом богата;
     Не в ней алмаз венца хранится за стеклом;
     Но сверху донизу, во всю длину, кругом,
     Своею кистию свободной и широкой
     Ее разрисовал художник быстроокой.
     Тут нет ни сельских нив, ни девственных мадонн,
     Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен,
     Ни плясок, ни охот, – а все плащи, да шпаги,
     Да лица, полные воинственной отваги.
     Толпою тесною художник поместил
     Сюда начальников народных наших сил,
     Покрытых славою чудесного похода
     И вечной памятью двенадцатого года.
     Нередко медленно меж ими я брожу
     И на знакомые их образы гляжу
     И, мнится, слышу их воинственные клики.
     Из них уж многих нет; другие, коих лики
     Еще так молоды на ярком полотне,
     Уже состарились и никнут в тишине
     Главою лавровой…

   Личность Наполеона тоже всегда вызывала во мне глубочайший интерес, даже в детстве. Помню, на старой открытке изображен эпизод, когда над юным Наполеоном смеются сверстники. Почему?
   «Потому что Наполеон, будучи корсиканцем, плохо говорил по-французски», – пояснил отец. А Наполеон на Аркольском мосту? Быть или не быть! Свищут пули, решается судьба будущего императора – великого честолюбца. «По наступающей сволочи картечью – пли!» – отреагировал он на восставшую оболваненную толпу, идущую во имя бредовой идеи «свободы, равенства, братства» уничтожать мощь и благополучие прекрасной Франции. Бонапарт мечтал завоевать весь мир!
   Я был преисполнен восторженной страстью к генералиссимусу Суворову. В церкви Александро-Невской лавры на полу мраморная плита. «Здесь лежит Суворов» – написано на ней коротко, как он завещал. Думал ли он, что озверевшая чернь под руководством врагов Отечества, сметая и оскверняя могилы великих предков, коснется его праха кощунственной рукой! А останки Александра Невского сложат в бумажных пакетах в подвал антирелигиозного музея, размещенного в Казанском соборе на Невском проспекте!
 //-- * * * --// 
   Я уже понимал, что Сереже – моему отцу – «не надо высовываться», как говорили родственники. Мы жили бедно. Даже когда дядя Миша, брат отца, послал мне три рубля «на барабан и саблю» – до войны это были солидные деньги для подарка мальчику, единственному наследнику рода Глазуновых, отец просил меня повременить с покупкой «подарка от Михаила», а дать деньги матери на еду.
   Напротив нашего дома на углу улицы Калинина (бывшей Матвеевской) и Большого проспекта был Торгсин – «торговля с иностранцами». Заходя в Торгсин, все, как в романе Булгакова, говорили в один голос: «Хороший магазин» – как в советские времена, заходя в валютную «Березку».
   Помню, как однажды мама подала приемщику Торгсина три серебряные ложки. Приемщик в белом халате тут же согнул их дугой, положил на весы (ценился вес драгметаллов, а не изделия из них), бросил в ящик, в котором уже лежали портсигары с дворянскими монограммами, серебряные тарелки, брошки – все как в сундуке Али Бабы. Дал купон на продукты. За него на соседнем прилавке нам выдали печенье и масло. «Это все?» – спросил я у мамы. «Да, все», – грустно ответила она. А мне так было жалко ложек с фамильной монограммой моего деда Константина Флуга…
   Помню, у гостиницы «Пекин» в Москве сквозь мокрую пургу, открывая дверь своей машины, увидел трех людей – русских крестьян пожилого возраста и закутанную в платок девочку. Глядя мне в глаза, пожилой, обросший щетиной мужчина глухо и безнадежно обратился ко мне, протягивая руку как нищий: «Уважаемый господин, помогите нам, не побрезгуйте». Это не были нищие или бомжи, не желающие работать. Это были люди из русской резервации СНГ, мучимые голодом и безнадежностью. Они решили, что я иностранец. Мне потом долго снились сквозь пелену вьюжного снега их просящие глаза, и даже во сне я испытывал стыд, боль за моих кровных братьев русских. Дети когда-то великой державы… их прадеды, деды и отцы создавали ее потом и кровью. Кто ответит за сегодняшнее унижение их потомков?.. Как я могу им помочь? Русские беженцы в России…
 //-- * * * --// 
   Мама повела меня в «Фотографию», которая находилась рядом с нашим домом напротив кинотеатра «Эдисон». Это была первая фотосъемка в моей жизни. И, придя к лысому старорежимному мастеру, работавшему в жилетке (как у Ленина в кино), с засученными рукавами рубашки, обнажающими мохнатые руки, я не знал, что нужно делать. «Мадам, дайте ребенку в руки игрушку и возьмите его на колени», – привычно сказал он. Я чувствовал, что происходит что-то необычное. «Мальчик, как тебя зовут?» – «Ильюша», – шепотом ответил я. «Кем хочешь быть?» – говорливо продолжал фотограф, прилаживаясь к оранжевому ящику на ножках. («Почему он себя черной тряпкой накрывает?» – думал я.) «Летчиком, наверное, хочешь! Хорошо, что летчиком, а не налетчиком», – не унимался он из-под черной тряпки. Затем, высунувшись, спросил: «Видишь эту дырочку? – и показал пальцем на объектив. – Сейчас смотри туда, вылетит птичка. Птичка – Жар-птичка. Понял?» Я стал смотреть во все глаза. Он открыл круглую крышечку объектива. «Раз, два, три!» – победоносно, выделив слово «три», он артистическим движением закрыл черную крышку. «Вы свободны. Кто следующий?» – «А где же птичка?» – спросил я. «Птичка? Какая птичка?» – вытаскивая кассету из ящика и уже не слушая меня, проговорил он. «Почему не вылетела Жар-птица?» – недоумевал я, забыв смущение и робость. «Возможно, в следующий раз и жареная птица вылетит, приходи почаще», – балагурил негодяй в жилетке, показывая на освещенное яркой лампой кожаное кресло своим новым жертвам.
   Возвращаясь с мамой домой, я горько плакал. «Я так верил, я так ждал!» Это был первый обман в моей жизни, который я не могу забыть и сейчас, хотя прошли долгие годы!..
   На фотографии, которая не понравилась маме, я увековечен с открытым ртом, ждущий сказочную Жар-птицу, которая так и не прилетела ко мне из оранжевого ящика на трех ножках…
   …Иногда меня сковывала сильная робость, когда посылали в оформленный китайскими фонариками и литографиями магазин за конфетами к чаю. Я долго стоял у кассы, не в силах произнести: «Сто граммов «Бим-бом» и двести граммов «Старт».
   После блокады, учась в школе, я несколько раз отвечал письменно, ибо подчас не мог выговорить ни слова. Когда от меня не ждали, что я буду говорить, я общался с друзьями долго, бодро и внятно. Меня поначалу дразнили Заикой. Но, видя, как меняется мое лицо, и как я страдаю от этого недостатка речи, обостренного блокадой, перестали. Учителя же нередко обижали недоверием, думая, будто я не выучил уроки, – от этого я совсем становился немым.
   Подытоживая эту главу о своем довоенном детстве, хочу добавить, что оно протекло в уже почти не существующем мире и было правдой сна. И, перефразируя Чехова, скажу: «В детстве у меня было детство!» Его прервала, как и у миллионов детей моего поколения, война.


   Кто мои предки?

   В наше время художник, вступая на тернистый путь искусства, обрекает себя на подвиг одиночества. Когда я, как и вы, дорогие читатели, смотрю на ночное, светящееся мириадами звезд небо, слышу набат прибоя могучего океана или погружен в тишину и величие заснеженных гор, возносящихся в ночное небо, прислушиваюсь к шуму бора в непроходимой лесной чаще, где так гулко раздается эхо, я, как и все мы, вольно и невольно, задаю себе вопрос: кто мы, кто наши предки, откуда и куда идем, что нас ждет впереди? Память генов начинает бурлить в моей крови, поднимает с колен, чтобы героически, в бою преодолевать жизненные невзгоды. Родовая память обязывает человека быть ответственным за свои деяния и за будущее нации, за победу добра над мировым злом.
   Итак, кто мои предки? Скажу сразу: со стороны отца – русские крестьяне села Новопетровского Московской губернии, у дороги, ведущей к Ростову Великому. Мой дед Федор Павлович Глазунов, управляющий директор Петербургского филиала шоколадной фабрики Джорджа Бормана, был удостоен звания Почетного гражданина Царского Села, имел там свой дом по соседству с Чистяковым, Гумилевым и другими именитыми петербуржцами. Знаю, что его брат был иконописцем, без вести пропавшим в годы революции. Дед умер задолго до моего рождения, а бабушка – Феодосья Федоровна Глазунова, родом из небогатой купеческой семьи, – оставшись молодой вдовой, воспитала пятерых детей. Во время русско-германской войны она работала в госпитале для раненых в Федоровском городке, патронессой которого была Императрица Александра Федоровна и где в санитарах, как известно, числился Сергей Есенин. Итак, род моего отца уходит в седую старину поколений землепашцев и воинов, являющихся плотью народа русского.
   Со стороны матери – мой род древний, дворянский и, по семейному преданию, восходящий к легендарной славянской королеве Любуше, жившей в VII веке и основавшей город Прагу. С Россией его связал приглашенный Петром Великим сын священника из онемеченного славянского Черного Леса – Шварцвальда, приехавший в Санкт-Петербург.
   Как известно, происхождению многих родов и фамилий сопутствуют романтические легенды, восполняющие отсутствие точных исторических фактов, но, однако, не возникающие на пустом месте. Есть такая легенда и о моей родословной по материнской линии… Мне в детстве рассказала ее моя мать Ольга Константиновна Флуг. Помню, мы стояли с ней на берегу заснеженной Невы, в сумерках на Васильевском острове, около сфинксов, напротив здания бывшей Императорской академии художеств. Сквозь падающий снег светились окна, где была неведомая мне загадочная жизнь… В черных полыньях Невы отражались фонари Дворцовой набережной, а сфинксы были запорошены снегом. Холодный, пронизывающий ветер с Финского залива словно хотел заглушить слова моей матери.
   «Давным-давно в далекой Чехии жила прекрасная и мудрая королева Любуша, за мудрость свою прозванная вещей…» (позднее у одного из историков я прочел о Русе, Чехе и Ляхе, которые, как известно по преданию, дали название русским, чешским и польским племенам – многоликим и могучим племенам славянской расы).
   Глядя на могучие волны Невы, где на другом берегу словно к нам протягивал бронзовую руку царь Петр, топчущий змея, как Георгий Победоносец, мать продолжала: «У королевы Любуши не было мужа, и она решила пустить своего златогривого коня в поле, всем объявив: «Перед кем он остановится, тот и будет моим мужем». Конь мчался через поля и леса, королева Любуша следовала сзади со свитой в золотой карете. Наконец конь домчался до бескрайнего поля, где пахал одинокий пахарь и пел песню. Конь остановился перед ним и ударил копытом в землю. «Да быть по сему», – сказал пахарь, опираясь на плуг. Он воткнул в землю свой посох, из которого выросли три розы…»
   На нашем гербе действительно из жезла растут – не три розы, а три обозначения плуга – словно напоминание, что наша родовая фамилия происходит от слова «плуг» – онемеченное Флуг. Трудно немцам произносить наше славянское «п»…
   «Не говори об этом никому, – добавила мать, – ты ведь знаешь, какое сейчас время: кто расстрелян, а кто – выслан».
   Полную легенду о королеве Любуше, основательнице города Праги, любознательный читатель может прочесть, например, в энциклопедии Брокгауза и Ефрона.
   Многие историки говорили мне, что королева Любуша для западных племен славян имела такое же значение, как для Древней Руси – княгиня Ольга, мудрая «королева Ругорум» – «королева руссов», как называли ее византийцы, дивясь государственному уму приобщенной позднее к лику святых бабки князя Владимира, крестителя Киевской Руси.
   Сын ее Святослав был одним из великих правителей Европы и Древней Руси. Имя его овеяно легендарной славой!.. Это он уничтожил иго Хазарии, разметав ее по ветру в борьбе за создание своей великой державы со столицей на берегах Дуная.
   Корни моей родословной в России по линии матери начинаются с Готфрида Флуга, который был призван Петром Великим в Петербург для преподавания математики и фортификации. Генерал Флуг участвовал с конными полками в битве под Лесной, где русские разбили войско генерала Левенгаупта, шедшего на помощь Карлу XII под Полтаву.
   Я помню, что до войны у нас в шкафу под бельем хранился завернутый в газету рулон. На пожелтевшей бумаге тушью изображалось фамильное древо дворянского рода Флугов. Помню, что оно было могучим и уходило корнями в славянскую землю.
 //-- * * * --// 
   У большинства народов разных рас и цивилизаций, а особенно у славянского племени, память о предках входила в религиозный культ. Стереть память о них, об истории народа – значит превратить его в рабов, которыми легко управлять. Это хорошо понимали большевики-коминтерновцы, завоевавшие великую Россию и уничтожившие не только многомиллионную элиту сословий покоренной нации, но и право знать свою историю.
   Однажды в церкви священник спросил моего приятеля: «Почему ты второй год не празднуешь день своего рождения? Это грех. Тебе в этот день по милости Божьей отец и мать даровали жизнь. И могилы предков твоих, наверное, как у многих, разорены и не ухожены. Без предков не было бы и твоих родителей». А я подумал, как истинны и величавы его слова! Ведь геноцид каждого народа начинается с осквернения могил и уничтожения старинных кладбищ.
   Вырвавшись из объятий неминуемой смерти во время Ленинградской блокады, слушая внутренний голос, будучи двенадцатилетним подростком, записал все, что знал о своем роде со слов моей погибшей в блокаду матери Ольги Константиновны Флуг. Потеряв почти всех, кого любил, я боялся забыть семейные предания. Поскольку некоторые представители моего рода оставили определенный след в истории государства Российского, расскажу о них по порядку.


   Мой прапрадед – воспитатель Царя-Освободителя

   На день рождения, когда мне исполнилось восемь лет, мама подарила мне роскошно изданную до революции книгу «Царские дети и их наставники». Я залюбовался изящным рисунком виньетки, увенчанной царской короной. Благоговейно перелистывая страницы книги с золотым обрезом, узнавал лица царей, знакомых мне по портретам, виденным в Эрмитаже и в Русском музее.
   Мне рассказывали, что после революции детей-школьников возили в Петропавловскую крепость, чтобы они плевали в оскверненные гробницы великих русских императоров. «Не показывай книгу своим друзьям во дворе. Это опасно», – предупредила меня мама, грустно улыбаясь своими зелено-серыми глазами. Потом добавила шепотом: «Ведь наш родственник Арсеньев преподавал цесаревичу Александру историю и географию. Ты должен запомнить, что фамилия твоей бабушки и моей матери Елизаветы до замужества была Прилуцкая. А ее родная сестра, Наталья Дмитриевна, как ты знаешь, вышла замуж за дядю Федю Григорьева, генерала, директора Первого кадетского корпуса у нас в Петербурге на Васильевском острове. А их мать, Мария, была дочерью воспитателя Государя Александра II – Константина Ивановича Арсеньева».
   В двухтомном труде С. С. Татищева, посвященном жизни и царствованию Императора Александра II, Царя-Освободителя, не раз упоминается имя моего прапрадеда Константина Ивановича Арсеньева. В частности, на с. 48 первого тома написано: «В продолжение 1830 года не произошло существенных перемен в занятиях и в образе жизни Наследника, если не считать назначения новых преподавателей: Арсеньева, для географии и статистики России, и Плетнева – для русской словесности…». И далее (на с. 55): «…В отсутствие Жуковского русскую историю преподавал ему Арсеньев, вернувшийся из поездки по России, которую предпринял по высочайшему повелению для собирания материалов отечественной статистики, составляемой им для Наследника».
   В энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона К. И. Арсеньеву (1789–1865) посвящена целая страница. Кроме высокой оценки его ученых трудов, обогативших историческую науку, там отмечается также: «В качестве учителя Арсеньев оказал бесспорное влияние на склад мыслей и характер Царя-Освободителя. Личные отношения высокого ученика к своему учителю были самые сердечные и близкие. Когда в 1837 году цесаревич предпринял путешествие по России, из учителей его сопровождали только Жуковский и Арсеньев, который руководил образовательной стороной поездки и составил указатель мест, которые следовало осмотреть подробнее».
   Очень большая статья о моем прапрадеде помещена в Русском библиографическом словаре. В ней сообщается: «Арсеньев Константин Иванович, географ и статистик, родился октября 1789 года в селе Мироханове, Костромской губ., в 15-ти верстах от города Чухломы… Сын сельского священника, Арсеньев получил первоначальное образование в Костромской семинарии, куда поступил в конце 1799 года. Отсюда он в числе лучших воспитанников был послан в 1806 году в Петербург, в педагогический институт. Тут он особенно усердно занимался историей, географией и скоро обратил на себя самое лестное внимание профессоров.
   …Еще в феврале 1828 года Император Николай собирал комитет из приближенных к нему лиц для обсуждения вопроса: кому поручить преподавание наук Наследнику престола? При этом случае Его Величество сказал: «Для истории у меня есть надежный человек, с которым я служил в инженерном училище, – Арсеньев. Он знает дело, отлично говорит и сыну будет полезен». Кроме того, Арсеньеву было поручено и преподавание статистики. Но так как печатных материалов по статистике России тогда почти не было, то 19 апреля 1828 года был дан следующий указ министру внутренних дел: «По требованию коллежского советника Арсеньева повелеваем доставлять ему все из всех министерств сведения, нужные к составлению статистики Российской империи для преподавания Его Императорскому Высочеству Великому Князю Наследнику престола». «По собрании сих сведений, – пишет Арсеньев в одном из своих писем, – Государю угодно было отправить меня по важнейшим губерниям России, чтоб я все видел собственными глазами, и потом послать меня в чужие края для сравнения отечественного с иностранным».
   …В придворных сферах Арсеньев оставался все тем же глубоко гуманным человеком, и, конечно, он старался всеми силами подготовить почву, на которой зародились планы великих реформ Царя Освободителя… Со 2 мая по 14 октября 1837 года Наследник путешествовал по России, и Арсеньев находился в свите, сопровождавшей Великого Князя.
   …Этим путешествием воспитание Наследника закончилось, и Арсеньев всецело отдался своим служебным и научным занятиям. Еще 11 апреля 1832 года Арсеньев был назначен членом Совета Министерства Внутренних Дел, а 24-го января 1835 года он стал членом статистического отделения, и ему было поручено управление всеми его делами и работами. На этой должности Арсеньев состоял до 1853 года, и его деятельность была столь важна, что по справедливости он может быть назван одним из отцов нашей официальной статистики…
   В 1864 году Арсеньев был переведен в Петрозаводск к старшему сыну Юлию Константиновичу, где и скончался. Он похоронен в кладбищенской церкви в Петрозаводске. Кроме сведений, о которых упомянуто выше, Арсеньев состоял членом-корреспондентом Академии Наук с 29-го декабря 1826 года, действительным членом общества истории и древностей в Москве с 25 февраля 1833 года, почетным членом Петербургского и Казанского университетов с 20-го декабря 1837 года. По службе он достиг чина тайного советника».
   Читая эти скупые энциклопедические строки, я словно опять вижу давно умерших во время блокады Ленинграда родственников, их родные лица, слышу их воспоминания об Арсеньеве. И понимаю их тревогу: не дай Бог, если «они», узнав, что он был воспитателем царя, доберутся и до нас.


   В древнем Суздале

   В древнем богохранимом граде Суздале стараниями моего прапрадеда Константина Ивановича Арсеньева по поручению Государя в Спасо-Евфимиевском монастыре на могиле великого сына России князя Пожарского было возведено красивое мраморное надгробие. Не могу не рассказать читателю о мистической и столь памятной для меня истории, связанной не только с доблестным князем, имя которого стало символом нашей истории, но и с моим прадедом и мною. Забегая вперед, в 60-е годы, когда я уже жил в Москве, хочу вспомнить Василия Дмитриевича Захарченко, поэта, публициста и редактора известного в свое время журнала «Техника – молодежи». Он возглавлял тогда и комиссию по культуре при Советском комитете защиты мира. Именно при этой комиссии после того, как Хрущев публично разорвал переданное ему Михалковым наше прошение о создании Общества охраны памятников истории и культуры, секретарь Советского комитета защиты мира Михаил Иванович Котов и Захарченко не побоялись создать секцию по охране памятников, из которой, но уже при Брежневе, был сформирован знаменитый ВООПиК. Сколько сил и я потратил на это!
   В каких только странах не побывал восторженный Василий Дмитриевич, участвуя во многих фестивалях молодежи и студентов и даже возглавляя их! Он писал и говорил всегда с пафосом и напором: «Боже, до чего красиво купоросно-синее море в Болгарии и какое над ним ослепительно золотое солнце освещало нас, проводивших состязания на водных лыжах». Однажды, когда он в который раз стал мне рассказывать о красоте Парижа, Рима и Амстердама, я у него спросил: «Василий Дмитриевич, а вы в Суздале были?» – «Нет, а что? – насторожился он. – К стыду своему, не был». Я предложил: «Так давайте поедем в эту субботу – от Москвы до Суздаля на вашей машине за три с половиной часа доедем». Он был необычайно легок на подъем и, посмотрев на свою красивую жену – блондинку с голубыми глазами – Зинаиду Александровну Ткачек, химика, лауреата Ленинской премии, спросил у нее: «Ну что, ЗэАшка, поедем с Ильей и Ниной?». (Я никогда не слышал, чтобы муж и жена называли друг друга по инициалам – очевидно, для краткости. Кстати, так звали их и друзья, и в редакции – В. Д. и 3. А.).
   Суздаль уже издалека кажется сказочным райским градом, где скоротечное время останавливает свой бег. Суздаль – краса и гордость наших древних городов – упоминается в летописи уже в 1024 году в связи с восстанием местных волхвов. Сам великий князь Владимир, крестивший суздальцев, построил здесь храм в честь Рождества Пресвятой Богородицы.
   И сейчас, подъезжая к Суздалю, мы залюбовались его храмами и монастырями. А ведь многое безвозвратно утрачено… В центре города, увидев гостиницу «Интурист», супруги Захарченко вспомнили, что последний раз мы все обедали вчера. Из окон ресторана был виден старый гостиный двор, а за ним возвышались могучие стены монастыря и незабываемо красивых соборов. Вэ Дэ, когда мы сели за стол, обнаружил меню на французском языке и восторженно воскликнул: «Боже мой, это меню изысканнее и богаче, чем то, которое я недавно изучал в Париже на Елисейских Полях». Он выбирал долго, переводя нам с французского на русский, а равнодушная, лет сорока официантка молча ожидала, думая, что он интурист, судя по его французскому языку и заграничному голубому костюму с короткими рукавами. Он был высокий красивый мужчина с вьющимися волосами и элегантно подстриженными усами над выдающимся вперед подбородком. Я скептически ожидал результата его выбора. В ответ на заказ суздальская официантка равнодушно и устало сказала: «Есть перловый суп и гуляш, и больше ничего». Захарченко онемел. «Мы не в Париже, Василий Дмитриевич, – пояснил я, – в меню одно, а в жизни другое!»
   Бывая в Суздале, я никогда не мог попасть в Спасо-Евфимиевский монастырь, потому что там находилась женская колония для несовершеннолетних преступниц. И вот перед нами – могучие стены монастыря, основанного в XIV веке иноком Евфимием, пришедшим в Суздаль из Нижнего Новгорода.
   «В заложенном им Спасо-Преображенском соборе, перестроенном в XVI веке, до революции сохранялась рака с мощами преподобного Евфимия. Разумеется, члену Комитета защиты мира и сопровождающей его делегации разрешили проникнуть на территорию бывшего монастыря, которая десятки лет была тюрьмой, где сидели многие важные заключенные, в том числе даже Паулюс, взятый в плен под Сталинградом», – пояснил сопровождающий нас работник музея, а представитель власти в штатском был молчалив.
   Когда перед нами с лязгом открылись тяжелые монастырские ворота, человек в штатском предупредил: «Стены здесь, как видите, высокие, побеги исключены, но будьте повнимательнее. Девочки тут не простые, не только проститутки и воровки, но есть даже убийцы. Это не монахини!» Я помню, как в лучах летнего, клонившегося к закату солнца в высокой некошеной траве несколько одетых в тюремную одежду девушек-подростков разгружали подводу с желтыми тыквами. Двое из них, завидев мужскую часть нашей делегации, расстегнули серые робы и стали запихивать под них небольшие тыквы, имитирующие, по их понятиям, роскошные груди секс-бомб. Другие зазывно махали нам, приглашая помочь им в трудовом процессе. Мы вошли под своды высокого и гулкого своей тишиной храма. «Здесь хозяйственный склад. Но ведь вас интересуют древние фрески, которые являются поистине произведениями древнерусского искусства», – сказал сотрудник музея. Мы, задрав головы, потрясенные чудом древних росписей XVI века, застыли в молчании, зачарованные красотою цветовых созвучий и одухотворенностью ликов.
   Выйдя из его полумрака и видя вокруг себя дрожащую на ветру листву вековых лип на фоне синевы летнего предвечернего неба, мы вновь обрели дар речи. Захарченко воскликнул «Я объездил весь свет, но ничего подобного не видел ни во Флоренции, ни в Падуе, ни в Риме – никогда, – вот это действительно великое и неповторимое искусство. Как страшно, что это не могут видеть люди!» – «Вот куда надо возить ваших борцов за мир, – бил я опять в ту же точку, веря на этот раз в искренность его восторга. – Как страшна эта мерзость запустения!».
   Краевед показал нам на кучу какого-то мусора среди высокой травы у восточной стены храма: «А вот здесь высилось когда-то мраморное надгробие князя Пожарского. – И пояснил: – Род князей Пожарских, как свидетельствуют историки, породнился с родом Хованских, и у них был общий родовой склеп. Когда к концу XVII века род Пожарских пресекся, никто, кроме монахов, не заботился о сохранении могил».
   Должен сказать, что во мне всегда вызывали восхищение и уважение работники наших провинциальных музеев. В большинстве своем это – истинно подвижники! Они сеяли и сеют «разумное, доброе, вечное», несмотря на стычки с местным начальством и нищенскую зарплату. Их устами говорила и говорит неистребляемая любовь к Отечеству. А сколько исторических документов и ценностей нашей культуры сохранили они!
   Наш худощавый, в сильно потертом костюме краевед, казалось, бесстрастно объяснял: «Когда у вас в Москве при императоре Александре I после разгрома Наполеона на народные деньги в 1818 году соорудили памятник Минину и Пожарскому работы гениального Мартоса, возникла необходимость привести в порядок находящуюся в забвении в нашем суздальском монастыре могилу Дмитрия Михайловича Пожарского. Впервые поисками ее занялся по царскому указанию академик Арсеньев. В 1852 году близ алтаря ныне заброшенного Преображенского собора был найден фундамент с тремя рядами захороненных старинных гробов. На каменной гробнице в третьем ряду захоронения нашли надпись на каменной плите, что «здесь погребен князь Ф. Д. Пожарский – сын героя, спасшего Русь». Комиссия обнаружила останки скелета, покрытого узорчатым саваном алого цвета из шелка. Одежда истлела – на ней сохранился, однако, золотой узор, как и на вышитом поясе. Высокая комиссия, которую возглавлял президент Российской академии наук, министр народного просвещения граф Сергей Семенович Уваров, пришла к единодушному заключению, что это и есть место захоронения великого сына России – князя Пожарского. Как и памятник Мартоса в Москве, надгробие было академика Горностаева на собранные по подписке народные деньги». Наш гид задумался и грустно сказал: «Мне его самому не довелось видеть, но сохранились фотографии. Это не просто надгробие – оно было как мавзолей, внутри которого горели неугасимые лампады».
   Позднее, в книге «Суздаль и его достопримечательности», я нашел детальное описание этого надгробия: «Памятник построен из белого итальянского мрамора в стиле надгробных палаток XVII века, со входом с восточной стороны. Вход закрывается тяжелою бронзовою дверью художественной работы с рельефными изображениями Минина и Пожарского. В верхней части двери изображен торжественный момент призвания князя Пожарского нижегородскими послами на великое дело освобождения Отечества от врагов; в нижней части изображен момент битвы князя Д М. Пожарского в Москве, на Сретенке, 19 марта 1611 года, когда он был ранен – по краям двери вязью написаны слова князя Дмитрия Михайловича, сказанные в ответ на призыв Минина: «Мужаемся и укрепимся о людях наших и о градех Бога нашего и Господь сотворит благое перед очима Своима». Над дверною аркою написаны слова: «Боярину князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому благодарное потомство». Действительно, даже по фотографии видно, какое это было величественное сооружение архитектуры, достойное деяний героя русского народа.
   …Очевидно, пользуясь тем, что человек в штатском отошел от нас, заприметив одну из заключенных, с которой о чем-то игриво заговорил, сотрудник музея шепнул мне: «Один, уже умерший, старый наш краевед говорил мне, что когда ломали памятник, то мрамор с надгробия отвезли на дачу к Берии, чтобы соорудить из него фонтан! А вот от могилы осталась эта куча мусора, поросшая, как видите, крапивой и травой. – И словно в оправдание добавил: – Могилу Минина тоже уничтожили в Нижнем. Но он был в церкви захоронен, а на ее месте в Нижегородском Кремле построили здание обкома». А ведь когда-то, подумал я, сам Петр Великий, будучи в Нижнем, зайдя в церковь, опустился на колени перед надгробием Минина и произнес: «Вот истинный спаситель Отечества!». В конце 70-х, когда была моя выставка в Нижнем Новгороде, мне показали плиту с могилы Минина, на которой до войны рубили дрова, а ныне она, как мне сказали, сохраняется сотрудниками музея.
   …Всю дорогу до Москвы обычно разговорчивые Василий Дмитриевич и его жена молчали. Молчали и мы с Ниной. Я никогда не видел Захарченко таким серьезным и задумчивым. Подъезжая к Москве, он спросил: «Насколько мне известно, памятник Минину и Пожарскому стоял в центре Красной площади, как раз напротив Мавзолея?» «Именно там, – подтвердил я, – но он мешал парадам войск Красной Армии и ликующим колоннам трудящихся, проходящим мимо Мавзолея великого Ленина, и потому его решили задвинуть к Василию Блаженному, где он не так заметен». «М-м-да! – протянул ВэДэша. – Хорошо, что Василия Блаженного не взорвали, как Иверские ворота и Казанский собор!» «Где теперь общественная уборная перед ГУМом», – вставил я. А Нина поддержала: «Ко всем этим действиям добавилось недовольство народа тех лет. По рукам тогда ходили такие безымянные стишки:

     Скажи-ка, князь,
     Что там за мразь
     У стен кремлевских улеглась?

   Это спрашивает бронзовый гражданин Минин, а бронзовый князь Пожарский поясняет:

      -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------



      -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------




   А позднее стали известны слова реакционного митрополита, который, узнав, что лопнувшие трубы в мавзолее залили мумию Ленина нечистотами, сказал едко: «По мощам и елей».
   Зинаида Александровна засмеялась: «Откуда вы это все знаете?» «Мы и не то знаем, дорогие, – отреагировал я на ее смех. – Можем продолжить!»
   Захарченко грозно рявкнул, нажав на педаль, дернул руль своей новой серой «Волги»: «Прошу прекратить разговоры на эту тему, а то я вас всех вместе с ЗэАшкой – лауреатом Ленинской премии – отвезу на Лубянку! – И уже серьезно повернул голову ко мне: – Илья, прошу не забывать, что я член партии, а не твоего закрытого властями клуба «Родина». А после Суздаля, – закончил он, – я не нахожу слов восторга, горечи и боли: это не-за-бы-ва-емо!..»
   3. А. проникновенно сказала: «Спасибо, Ильюша, тебе и Ниночке – без вас мы бы не побывали в Суздале».
   Только Бог знает, сколько сил я потратил, ходя по кабинетам начальников, подписывая один и вместе с другими бумаги с ходатайствами о необходимости освобождения Спасо-Евфимиевского монастыря и восстановления памятника на месте оскверненной и разрушенной могилы освободителя России во время ее Смуты – князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Шло время… Ныне монастырь и сокровища росписи Спасо-Преображенской церкви открыты для всех. А на месте захоронения освободителя России стоит невзрачный бронзовый бюст – ремесленная поделка заурядного советского скульптора Азгура. Я помню, как нам приходилось доказывать, что забытые в советское время древнерусские города и их древности при умело организованном туризме могут приносить государству пополнение бюджета – ведь известно, что в Италии до 60 % государственных доходов – от туризма. Мы говорили: «В Италии Флоренция, Падуя, Верона, Сиенна и другие города ничуть не превосходят по красоте Суздаль, Ростов Великий, Ярославль, Переславль-Залесский. Ведь неслучайно на Руси говорили: что город, то норов». И что может быть красивее храма Покрова на Нерли, соборов Владимира или Юрьева Польского? Горжусь, что с моими друзьями способствовал созданию знаменитого Золотого кольца. С благодарностью вспоминаю не только секретаря Советского комитета защиты мира Михаила Ивановича Котова, но и прежде всего зампреда Совета Министров Российской Федерации Вячеслава Ивановича Кочемасова, без государственного участия которого не было бы ни Золотого кольца с реставрацией памятников древнерусского зодчества, ни выпуска путеводителей, рассказывающих о культурной значимости нашего наследия для всего мира. Помню, как трудно было ему в 1980 году на поле Куликовом в юбилей 600-летия столь значимой не только для России, но и для Европы Куликовской битвы организовать юбилейные торжества! Прискорбно, что это был праздник не всероссийский, а ограниченный всего лишь рамками Тульской области. Верный долгу пролетарского интернационализма ЦК КПСС, дабы не обидеть татар и монголов, решил придать празднику всего лишь местный, географический характер.
 //-- * * * --// 
   Заканчивая главу о моем прапрадеде, академике К. И. Арсеньеве, не премину с гордостью напомнить читателю, что я, его праправнук, впервые в советской прессе в очередной период гонения на все русское сумел напечатать статью о мерзости запустения и разорения могилы того, кто пресек кровавый кошмар Смуты, когда русскому государству, как и сегодня, грозила бездна исторического небытия. Тогда воззвание патриарха Гермогена, замученного поляками в подвале Чудова монастыря, набатным колоколом подняло волну национального сопротивления против католических захватчиков, русских предателей и воров. Пока будет жив хоть один русский, он будет чтить память купца Кузьмы Минина и князя Дмитрия Пожарского, вождей народного ополчения – славных сынов России, положивших конец Смуте и подготовивших трехсотлетнее царствование династии Романовых. Читатель, прошу тебя перечесть сегодня воззвание к народу истинно церковного пастыря патриарха Гермогена! Оно адресовано и нам, потомкам освободителей России 1612 года.
 //-- * * * --// 
   Мало кто сегодня не знает о подвиге костромского крестьянина Ивана Сусанина – причем большинство по опере Глинки. Скажу прямо: не было бы Сусанина – и не было бы 300-летней династии Романовых. Не слишком ли? – удивится иной читатель. Известно, что после того, как Земский собор, состоящий из представителей всех сословий России, избрал на царство не иностранца, а шестнадцатилетнего сына митрополита Филарета Романова, жившего с матерью инокиней Марфой в Костроме, одна из польских шаек начала охоту за русским народным избранником. Убить юного царя означало для них победить и посадить на российский престол католического королевича. Признаюсь: я был потрясен и восхищен, когда узнал, как просто и гениально Сусанин пустил отряд польских разбойников по ложному следу. Сняв сапожки с будущего царя, спрятанного им в сарае с сеном, он, предварительно распоров царскую обувь по переднему шву, пошел в ней по чистому снегу в сторону леса. Не успел он вернуться из чащи, заметая свои следы, как нагрянул польский отряд. На грозный вопрос – где царевич? – Иван Сусанин показал на следы от сапожек и ответил, что юный Романов пошел один в лес на охоту. Ясновельможные бандиты потребовали, чтобы Сусанин был их проводником. Остальное известно…
   Остается добавить одно, очень важное, что особо потрясло меня. У русского историка читаем «Когда Государь (М. Ф. Романов. – И. Г.) услышал громкий плач, то, еще не зная, в чем дело, он вышел из своего убежища, затем обмыл останки верного слуги, положившего за него жизнь, и во время похорон рыдал над ним, как над родным отцом».
   …В начале 60-х, когда я был в Костроме, один из краеведов, указав на памятник Ленину с указующей вперед рукой, отталкивающий своим убожеством, пояснил мне: «Когда-то здесь был сооружен памятник Ивану Сусанину. Он стоял на коленях у возносящейся к небу колонны с бюстом юного царя Михаила Романова. Все, что от него осталось, – этот постамент, а сам памятник сдали на металлолом».
   В сталинские времена каждый сезон в Большом театре начинался с великой оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя», переименованной тогда в «Ивана Сусанина». Сегодня эта традиция предана забвению, более того – героическая опера фактически исключена из репертуара…
   Будучи в знаменитом Ипатьевском монастыре, неподалеку от Волги, у палат бояр Романовых, я невольно вспомнил столь любимого мною Федора Ивановича Шаляпина Однажды великий певец в финале оперы Глинки опустился на колени перед царской ложей, самозабвенно перевоплотившись в образ русского человека, отдавшего жизнь за царя. Либеральные интеллигенты, в том числе и друзья артиста – Максим Горький, Валентин Серов и другие, после этого долго не подавали ему руки. Это говорит о многом…
   …Патриарх Гермоген, князь Пожарский, купец Минин, крестьянин Сусанин, здоровые силы всех сословий русского народа вернули Россию – России. Они шли за русскую землю, за царя не для того, чтобы перестроить государство на новый лад, а с одной мыслью и одним желанием – восстановить прежний порядок, расшатанный от неправды.
   Из седой старины до наших дней дожила вера русских людей, что Матерь Божия – Богородица – это заступница и покровительница нашей многострадальной православной Родины.
   Известна особо чтимая на Руси икона Владимирской Божией Матери, написанная, по преданию, евангелистом Лукой. Эта икона еще называется «Умиление». С удивительно трогательной нежностью младенец Христос прильнул к щеке Матери своей, а Она полна материнской скорби и великого одухотворения, словно предчувствуя грядущую муку Голгофы и Распятия.
   Столь же удивительное чувство всегда вызывает у меня чудотворный образ иконы Федоровской Божией Матери, которой благословляли на царство Михаила Федоровича Романова. Список с нее был найден мною на Волге, в церкви, превращенной в колхозный склад. Она напоминает мне о конце Смутного времени и дарует упование, что придет конец и сегодняшней нашей смуте.
   Икона была расколота надвое. Словно кто-то пытался отделить младенца – «царя царей» от Матери своей. Не так ли распяли и Россию православную, отняв у Заступницы Небесной Сына ее – Спасителя Мира?
   Я чту Федоровскую Матерь Божию – Заступницу Руси и столь славно царствовавших 300 лет царей Романовых… Начало их царствования развеяло Смуту, дав века благоденствия государству Российскому; а мученическое убийство последнего царя из дома Романовых породило ту Смуту, которую мы и по сей день переживаем, не зная, когда настанет успокоение России, сошедшей со своего исторического пути.
   В Карелии, в Петрозаводске, в Зарецком Крестовоздвиженском храме, сохранившемся до наших дней, под полом покоятся останки моего прапрадеда. На стене на бронзовой таблице старая надпись: «Здесь похоронен действительный тайный советник Константин Иванович Арсеньев. Родился 12 октября 1789 года – скончался 29 ноября 1869 года».
   Почему в Петрозаводске? В связи с наступлением полчищ Наполеона в 1812 году возникла угроза нападения на столицу империи. Министр просвещения граф А. К. Разумовский распорядился об эвакуации из Петербурга в Петрозаводск сокровищ Эрмитажа, Академии художеств, Публичной библиотеки и Главного педагогического института, в котором Арсеньев преподавал географию и латынь. Эвакуация – какое понятное слово для всех, кто пережил войну 1941–1945 годов!
   Константин Иванович вспоминал о том путешествии, когда их тихоходные суда вмерзли в лед в тридцати верстах выше Лодейного Поля: «Река покрылась льдом, и мы принуждены были высадиться на берег и расположились в деревне Усланке. Здесь жили мы около трех недель до половины ноября, и жили не праздно: в курных крестьянских избах открыты были публичные курсы наук: сам директор (Е. А. Энгельгардт. – И. Г.) давал лекции французского языка, Сферин читал литературу и эстетику, а на меня возложено было преподавание истории, географии и немецкого языка. Часто в числе слушателей наших были и мужики, которые, лежа на полатях и спустивши свои бороды, прислушивались к нашим толкам, слушали и, разумеется, ничего не понимали; чудом казалось им появление таких нежданных и премудрых гостей. Впрочем, эти три недели провели мы довольно весело и приятно; самая новость и странность нашего положения нам нравилась, и мы не скучали». Петрозаводск был тогда городом, не только овеянным памятью его основателя Петра Великого, но и центром огромного Олонецкого края. Здесь также немало потрудился мой прапрадед. Во время Отечественной войны 1812 года им было составлено «Описание Олонецких заводов в историческом и статистическом отношениях». В трудах дореволюционных историков горного дела в России это «Описание» широко использовалось как ценнейший научный справочный материал. И какой же радостью для меня было узнать, что память о моем прапрадеде не только хранится, но и множится в тех краях! В 1995 году в 130-летнюю годовщину его смерти Государственный Карельский комитет по статистике почтил юбилеи русского ученого Арсеньевскими чтениями, начав это общественное событие с панихиды в Зарецком Крестовоздвиженском храме. Были прочитаны 10 научных докладов о жизни и деятельности К. И. Арсеньева, в том числе «Арсеньев и Карелия», «Из истории издания «Описания Олонецких заводов» К. И. Арсеньева» и другие. Комитетом по празднованию юбилея вынесено решение о переиздании трудов замечательного русского ученого.


   В купели церкви Святого Спиридония

   Несмотря на разруху и огонь войны, у меня сохранилась «Выпись из метрической книги родившихся за 1897 год», свидетельствующая о том, что 13 августа родилась раба Божия Ольга – моя мать; а 26 сентября ее крестили. Родители, как отмечено в документе, «горный инженер, коллежский советник Константин Карлович Флуг и законная жена его Елизавета Димитриевна, оба православные и первобрачные. Восприемниками были: надворный советник Николай Николаевич Арсеньев и жена полковника Наталья Дмитриевна Григорьева. Совершил таинство крещения протоиерей в церкви Святого Спиридона, что при Управлении Главных Уделов в Санкт-Петербурге».
   Наталья Дмитриевна Григорьева, жена генерала Ф. А. Григорьева (в девичестве Прилуцкая), была родной сестрой моей бабушки Елизаветы Димитриевны Прилуцкой-Флуг, которая в семейном кругу звалась Джабиком и умерла в блокаду в январе 1942 года. Как, где и когда умерла тетя Наташа Григорьева – я не знаю.
   Образ дочери К. И. Арсеньева Марии – матери моей бабушки, вышедшей замуж за Димитрия Прилуцкого, – сохранился на старом дагеротипе, который я храню и, рассматривая его, словно погружаюсь в атмосферу далекого прошлого.
   Правда, должен отметить, что от ее образа веет не Петербургом униженных и оскорбленных, а Петербургом – столицей великой империи, духовные богатства которой созидались и множились поколениями, когда каждое сословие могучего государственного организма России имело свою честь, свободу и уверенность в правоте своей великой державы.
   Знали бы они, какая катастрофа ожидает их потомков и какой мученической жертвой многомиллионного геноцида падут они в кровавой мясорубке «Великой Октябрьской социалистической революции». Сколько пало их на полях братоубийственной гражданской войны! Сколько расстреляно и сослано!
   Из всех войн я признаю лишь войны освободительные – войны в защиту Отечества. Из всех революций можно признать лишь одну национально-освободительную. Только ее путь прям и светел, как у всех Божиих деяний. Все прочие революции – сатанинские, несущие нищету, вырождение и смерть. XX век доказал это… Только национальная революция, а не эволюция губительных реформ может спасти угнетенный и обреченный на геноцид народ.
 //-- * * * --// 
   Я долго не мог найти церковь Святого Спиридония, в купели которой крестили мою мать Ольгу.
   В который раз разворачивая вчетверо сложенное свидетельство о крещении матери, я искал, где находится или находилась церковь Святого Спиридония. Никто не давал ответа на вопрос, что значит «Управление Главных Уделов». В словарях тоже ничего не нашел. Спросил у друзей-петербуржцев. «Честно говоря, не знаем – наверное, взорвали большевики еще до войны!» Наконец с радостью нашел в Петербурге четыре тома редкостно роскошных книг, в столь ценных для книголюбов шнелевских переплетах. Юбилейное издание – форзацы из муара с золотым тиснением орнамента – «Столетие уделов. 1797–1897». В день своего коронования 5 апреля 1797 года Император Павел I издал акт, который вошел затем в основные законы Российской Империи: это было «Учреждение об Императорской Фамилии». Новый закон имел в виду главным образом установить в России на незыблемых основаниях порядок престолонаследия. Так, введен был целый ряд законоположений, устанавливающих источники, размеры и средства обеспечения содержания членов царствующего дома.
   «…Желая обеспечить состояние Императорской Фамилии на вечные времена без отягощения государственного бюджета, – говорится в книге «Столетие уделов», – Император Павел I, с изданием «Учреждения»… отделил для этого особые недвижимые имущества, числившиеся в составе государственных владений под именем дворцовых волостей и деревень, назначил доходы от них исключительно на содержание особ царствующего дома. Имениям этим дано было наименование удельных, а для заведования ими учреждено было отдельное ведомство – Департамент Уделов, с особым министром во главе».
   Думаю, что любознательному читателю, не говоря уже об историках, будет интересно изучить этот труд, сравнить с уложениями царствующих дворов Европы – не говоря уже о современных владыках XX века: президентах, королях и олигархах…
   …На Литейном, в роскошном доме, фасад которого украшен кариатидами, ныне находится Всероссийский нефтяной научно-исследовательский геологоразведочный институт. Равнодушная вахтерша сказала, что никакой тут церкви нет и не было. Мне вспомнилось, что в Императорской академии художеств тоже была церковь во имя Святого Спиридония, где отпевали многих известных художников, в том числе Врубеля. Когда я учился в институте имени Репина, церковь была преобразована в актовый зал, где проводились комсомольские и партийные собрания и где частенько выступали перед студентами не только президент Академии художеств СССР А. М. Герасимов, но и члены всемогущего президиума Академии. Именно здесь в 1953 году нас всех собирали для того, чтобы объявить о смерти Сталина. Ныне, приезжая в альма-матер, радуюсь, что церковь Святого Спиридония восстановлена!
   В объемистой книге «Лавры, Монастыри и Храмы на Святой Руси» нашел наконец, где была церковь Святого Спиридония при Главном Управлении Уделов. Церковь находилась в здании управления на втором этаже над комнатами председателя департамента. Она украшена колоннами коринфского ордена… Иконостас белый, деревянный с позолотой, сделан по рисунку профессора Розанова, строившего церковь (она располагалась на Литейном проспекте).
   Храм был построен во имя Святого Спиридона, жившего в IV веке от Рождества Христова и бывшего епископом города Тримифунта на острове Кипр. В энциклопедии Православной Святости (Москва, 1997) о Спиридоне читаем: «Житие святителя Спиридона поражает удивительной простотой и силой чудотворения, дарованной ему от Господа. Он исцелял больных, пробуждал мертвых, низводил дождь на поля, укрощал стихии, изгонял бесов, сокрушал идолов… Святитель был пастухом на о. Кипр».
   Известно, что епископ Спиридон принимал участие в I Вселенском соборе, столь важном для истории Православной святой апостольской церкви, «…где совершил чудо, наглядно явив доказательство Единства во святой Троице. Взяв в руки кирпич, он стиснул его и разложил на три составные части: из кирпича вышел огонь, потекла вода, а глина осталась в руках чудотворца. «Се три стихии, а плинфа (кирпич) одна, – сказал святитель, – так и в Пресвятой Троице – три Лица, а Божество Едино». В России святитель Спиридон почитается вместе с Николаем Чудотворцем в один день – 6 декабря. Разумеется, Никола-угодник, святой заступник Божий всех плавающих, плененных и страждущих, занимает особое место в русском религиозном сознании и памяти народной. Великая тайна заключается в том, что провинциальный архиерей из Малой Азии, архиепископ Мир Ликийских, так тронул славянскую душу, что стал покровителем далекой православной России, и ему молились, взывая о помощи, как в бедных деревенских церквах, так и в роскошных златоглавых столичных соборах. Будучи на острове Кипр, посетив кафедральный собор в городе Ларнака, я заметил, что в храме находится очень много русских икон – даров русских православных братьев еще до революции. Спускаясь по ступеням, ведущим в подземную часть церкви, увидел надпись, гласящую, что здесь покоится «Лазарь, друг Христа». Не скрою, что в первый момент я был несколько шокирован такой неожиданной и странной надписью, но вспомнил, что в Евангелии умерший Лазарь действительно назван другом Христа. Кто не знает о чуде воскрешения Лазаря? На наших русских древних иконах часто можно видеть изображение человека, который прикрывает нижнюю часть лица, поскольку труп Лазаря смердил, будучи погребен в склепе, вход в который был закрыт могильной плитой. «Лазарь, изыди вон» – приказал свершающий чудо воскрешения из мертвых Христос – Сын Божий. И друг его воскрес и вышел из могильного склепа. Воскрешенный Лазарь был долгие годы митрополитом на острове Кипр, что подтверждается многими историческими свидетельствами.
   Меня, человека XX века, потрясло это великое Чудо. В моей душе художника родился замысел: в ветреных сумерках, на берегу моря, где о камни разбивается прибой, спиной к нам стоит одинокий человек. Он смотрит на тревожно багровый закат солнца, лучи которого – как распятие. Всей душой своей он устремлен к лежащей за морем Палестине, словно прозревая в этих лучах скорбь и муку Христову и в шуме ветра постигая таинство последних слов распятого Учителя: «Пошто покинул меня, Отче?»
   Эта картина, среди других моих новых работ, была показана на моих выставках в Москве и Санкт-Петербурге в 2000 году от Рождества Христова.


   Художник Федотов – друг семьи Флугов

   Павел Андреевич Федотов занимает особое место в русском и мировом искусстве. Его видение мира, казалось бы, столь жанровое и бытовое, заключает глубокий философский подтекст, озаренный настроением. Реалистический дар Федотова сродни Гоголю с его фантастической реальностью «смеха сквозь слезы», сочетающей комедию с трагедией загадочно странной души русского художника.
   Федотов появился в русском искусстве неожиданно, сказал свою правду и тем оставил глубокий след в нашем осознании мира, мира ушедшего и такого современного. Бывший офицер лейб-гвардии Финляндского полка, с помощью своего кумира Карла Брюллова, на которого он так не был похож ни в жизни, ни в творчестве, достиг вершин мастерства виртуозного рисунка и чарующей непосредственности восприятия жизни.
   Сюжеты его картин, словно лежащие на поверхности жизни, таят в себе великую глубину постижения мира. Федотов – подлинный реалист во всей своей глубине и всесторонности. Слова Гоголя, сказанные о Пушкине, унесшем с собой тайну, которую мы до сего дня пытаемся разгадать, можно отнести и к Федотову.
   Никто из художников, кроме Павла Андреевича, не сопровождал свои картины стихами. Читая их сегодня, задумываешься, то ли они были объяснением к его картинам, то ли картины – иллюстрациями к его стихам. Но бесспорно одно: Федотов, как никто, с беспощадной правдой отражал жизнь, будучи великим колористом и рисовальщиком Его стихи кажутся порой неумелыми и наивными в сравнении с магией реализма его картин и рисунков. Утверждаю с уверенностью, что такого рисовальщика жанровых сцен Европа не знала. Даже Домье и Гаварни меркнут перед его гением. Затерянные в необъятных просторах России и блеске имперской столицы, его жизнь и творчество еще далеко не изучены.
   В октябрьском номере журнала «Старые годы» за 1907 год, ставшего ныне драгоценным раритетом, в статье «Малоизвестные произведения П. А. Федотова» находим упоминание о коллекции рисунков, «исполненных Федотовым с натуры в семье Флугов» (собственность К. К. Флуга, моего деда). В журнале напечатаны три репродукции с рисунков из этой коллекции.
 //-- * * * --// 
   После революции в нашем загородном доме в Дибунах, принадлежавшем моему деду, действительному статскому советнику К. К. Флугу, был организован детский сад, а ныне размещается какое-то учреждение. У деда Константина Карловича были портреты наших прадедов кисти Лампи, огромная коллекция старых русских монет и медалей воинской славы России, но главное, о чем я скорблю – это потеря многих рисунков и работ Федотова, который был другом семьи моего прадеда Карла Карловича Флуга, вольнослушателя Академии художеств. Ныне в Третьяковской галерее и Русском музее хранится множество рисунков и портретов семьи и знакомых К. К. Флуга. Когда умер двоюродный дядя деда Егор Гаврилович, то Федотов, используя натурный рисунок, сделанный со своего покойного друга, написал маслом портрет «Е. Г. Флуг со свечой» (широко известный читателям по монографиям и многочисленным репродукциям; он находится ныне в экспозиции Русского музея), передав в опущенных глазах и освещенном свечой лице его ум и благородство. Помню семейное предание о том, что для «Утра свежего кавалера» позировала горничная Флугов, а при написании фигуры жеманной невесты в «Сватовстве майора» был привлечен для наброска даже Карл Карлович. Рисунки в саду с горничной, с гувернанткой сохраняют правду жизни давно ушедшего. Я помню, в нашей семье говорили о том, что когда А. И. Сомов (отец знаменитого «мирискусника» К. Сомова) работал над своей монографией о Федотове, вышедшей в Санкт-Петербурге в 1878 году и ныне ставшей библиографической редкостью, то мой прадед и, очевидно, дед давали ему какие-то справки и пояснения. Несмотря на революционные вихри, когда почти все, что было в семье, утеряно и уничтожено, чудом сохранились листы, вероятно, написанные моим дедом Эти записи нигде не опубликовывались и представляют, как мне думается, интерес для всех, любящих русское искусство, в частности творчество Федотова.
   Считаю своим долгом познакомить с ними читателя.

   «Из рассказов моего покойного отца об известном русском художнике – жанристе и поэте Павле Андреевиче Федотове – у меня сохранились о нем следующие отрывочные сведения.
   Федотов, тогда (в сороковых годах) офицер Лб. Гв. Финляндского полка, приходил очень часто к родителям моего отца, в 15 линии Васильевского Острова, в деревянный дом моей бабушки, который в настоящее время принадлежит мне. Познакомился он с ними случайно, если не ошибаюсь, зайдя однажды напиться, как-то идучи мимо и почувствовав себя дурно. Павел Андреевич очень некрасив собой, но при разговоре лицо его оживлялось и делалось красивым, симпатичным, приятным; глаза были у него умные и выразительные. Бабушку мою Шарлотту Францевну Флуг он очень уважал и любил за ее любезное и душевное обхождение и был дружен с моим отцом, посещавшим одно время Академию художеств и отзывчивым к поэзии и искусству. Несколько раз в неделю заходил он к ним, чувствуя себя, как одинокий человек, особенно хорошо в семейном кругу. Свои жанровые картины рисовал он по вечерам за семейным столом моей бабушки, а мой отец обыкновенно в это время читал что-нибудь вслух.
   Павел Андреевич был большой юморист… Когда заходила речь о его материальном положении, а нужно заметить, что он всю жизнь свою страшно бедствовал, П. А. говорил моей бабушке: «Мой отец так неосторожно служил, что ничего мне не оставил».
   Об одном умершем толстяке, любившем хорошо и много покушать, он говорил, что ему на кресте следовало написать соответствующую эпитафию, в которой, между прочим, находились бы следующие слова: «И пусть вырастет на могиле куст, и на каждой ветке пусть будет по котлетке».
   Когда речь заходила об общих знакомых и он не мог припомнить фамилии того или другого лица, то брал мелок и несколькими штрихами быстро набрасывал на ломберном столе черты вышеупомянутого лица, и выходило так похоже, что сейчас же узнавали по рисунку, о ком шла речь. Раз П. А. присутствовал на похоронах какого-то немца и, придя к бабушке моей, стал рассказывать, как много было народу, и кто был из знакомых. На вопрос бабушки, как понравилась речь пастора, последний ответил, что почти ничего не понял, так как по-немецки знал плохо, понял только некоторые слова пастора…
   Когда же бабушка спросила об имени пастора, П. А., не зная его, подошел к ломберному столу и начертил мелком портрет, в котором сейчас же узнали пастора Яна.
   По рассказам моего дяди, отец Федотова участвовал в Турецкой кампании и жил с одним приятелем в палатке, причем прислугой у него была турчанка, так привязавшаяся к Федотову, что по окончании кампании поехала с ним в Россию и сделалась женой Федотова, а потом и матерью Павла Андреевича.
   Об этом, а равно и других эпизодах своей жизни, часто рассказывал П. А. моим домашним, разгуливая по аллеям нашего в 15-й линии гядя или сидя на большой террасе под окрашенной в зеленый (а-ля бильярд) цвет крышей. За обедом он всегда был душой общества, непременно читал свои стихи, между прочим, «Женитьбу майора». На существующей его картине «Сватовство майора» для фигуры жеманной невесты позировал мой покойный отец, а в лице жениха майора он изобразил самого себя. Затем в картине «Утро после пирушки» женщина, показывающая дырявый сапог чиновнику с полученным накануне орденом в петличку, срисована с нашей старой прислуги Настасьи – жены артельщика Федора Яндовина, выкупленного моим дедушкой из крепостного состояния. Уходя от нас по довольно уединенным улицам, Федотов часто останавливался у кабачков и трактиров, вглядываясь в типичные лица гуляющих людей для своих эскизов.
   Под конец жизни П. А. сошел с ума и был помещен в больницу всех Скорбящих по Петергофскому шоссе. «Матушка моя, – писал К. К. Флуг, – часто посылала ему на квартиру покушанье, зная, что у него изобилия не было». Он помешался от безнадежной любви и наяву и во сне говорил про какую-то Юлию. В нашей семье помнили строчки безумного художника: «Хожу ли я, брожу ли я, все Юлия, все Юлия».
   У моего отца была драматическая картина Федотова, на которой последний изображен в больничном халате с наголо бритой головой, а на заднем плане в дверях – его любимый старый денщик.
   Все этюды и картины, рисованья Федотова мой отец тщательно собирал, но, отдав однажды одному знакомому, обратно не получил и только спустя много лет случайно увидел свою коллекцию в магазине Бегрова, который просил за нее 1500 рублей».
   «П. А. Федотов… бабушке моей Шарлотте Францевне Флуг говорил: «Дворник Ваш богаче и счастливей меня. Мне необходимо бывать на балах в Зимнем Дворце; что стоит один мундир, а должен он быть с иголочки; шелковые длинные чулки стоят в Английском магазине 40 руб. ассигнациями, но я еще должен взять карету, а на «ваньке» меня и к подъезду Дворца не пустят».
   Федотов любил аккомпанировать свои песни на гитаре, на которой очень хорошо играл»…
 //-- * * * --// 
   У тети Аси в их доме в Ботаническом саду над столом до войны висел чудный карандашный рисунок «К. К. Флуг читает книгу», по-моему, он был передан в Русский музей. У нее же хранилась семейная реликвия – пачка старых фотографий-репродукций с никому не известных рисунков П. А. Федотова. Сами рисунки, как и вся коллекция, оставшаяся от прадеда, были разграблены во время революции.
   Помню, как Т. А. Дядьковская, сотрудница Русского музея, работавшая над монографией о Федотове, принесла дяде Коле и тете Асе письмо от Игоря Грабаря с просьбой оказать ей помощь в работе и предоставить сохранившиеся материалы о художнике. И большинство фотографий были переданы ей. Три фотографии остались, и теперь они у меня. На одной из них рисунок, где мой прадед К. К. Флуг беседует с садовником. На обороте выцветшими чернилами написан адрес, по которому на Васильевском острове находился наш дом.
   Личность и великое искусство трагического и странного художника П. А. Федотова, тесно связанная с судьбой моего рода, является частью и моей жизни. Я помню, как в темной, холодной комнате (тогда как в других лежали мертвые родственники – бабушка, тетя, и жуткой пустотой зияла комната, где умер отец) при свете коптилки на меня неотступно смотрели с портрета кисти Федотова глаза моего прадеда. Словно времена остановились, и они до жути пристально внимали из 40-х годов XIX века всему ужасу катастрофы своих потомков в 42-м году века XX.
   Много лет спустя, накануне своей смерти, моя тетя Агнесса Константиновна передала этот портрет по настоянию дирекции Третьяковской галереи в знаменитый музей национальной живописи. Несколько лет назад, придя в Третьяковскую галерею, я увидел под стеклом витрины все в том же знакомом овале рамы на глухом зеленом фоне незабываемые глаза прадеда. Мне стало страшно, мгновенно встал в памяти ушедший, но незабываемый кошмар блокадных дней. Под этим портретом от голода умерла моя мать…
   И еще я вспомнил, как незадолго до войны стоял с матерью в Александро-Невской лавре в дни юбилея великого русского художника П. А. Федотова. Запомнилось грустное надгробие Мартоса, прекрасные траурные марши в мраморе, посвященные великим людям России. Помню, кто-то говорил, что, когда вскрыли могилу А. Меншикова, сподвижника Петра Великого, увидели, что он был похоронен в красных суконных штанах.
   После блокады, живя в пустом, безумно одиноком городе, мы, ученики средней художественной школы при Академии художеств, любили рисовать в Александро-Невской лавре храмы, отраженные в воде узкого канала; оскверненные, заброшенные, заросшие бузиной фамильные склепы великих людей  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


России: Мусоргского… Чайковского… Федора Михайловича Достоевского… Надгробия прошлых веков поросли травой и были так непохожи на кресты и памятники XIX века. На кладбище стояла тишина, только за оградой на Неве кричали птицы и изредка тревожно гудели буксиры. Старые кладбища навевают просветленную грусть. С трудом раздвигая заросли кустарника и высокой травы, читаешь едва разбираемые надписи на могилах и приобщаешься к таинству неудержимо бегущего времени, бессилию человека перед загадкой смерти.
   Врезались державинские слова на одном из надгробий екатерининских времен:

     Река времен
     в своем стремленьи
     Уносит все дела людей
     И топит в пропасти забвенья
     Народы, царства и царей…

   Или еще одна надпись, исполненная шрифтом XVIII века, прочитывалась сквозь мох: «Путник, остановись, я, как и ты теперь, гулял среди могил»… Много-много раз, в разные периоды жизни, смотря на черный мраморный крест надгробия Федора Михайловича Достоевского, старался вникнуть в высеченные на нем, словно золотом ржи, по-старославянски мудрые слова Евангелия: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
   По сей день, приезжая в мой город, я с волнением вхожу под арку Александро-Невской лавры. Помню прочитанное в детстве: когда хоронили Суворова, похоронное шествие вдруг остановилось перед аркой. Катафалк с гробом великого полководца, генералиссимуса был так высок и на нем было столько цветов, что многие засомневались, пройдет ли он в ворота лавры. Но один из шедших за гробом старых солдат, ветеран суворовских походов, ободрил многотысячную толпу: «Суворов всюду проходил и здесь пройдет – не останавливайтесь!» И впрямь, Суворов прошел и на этот раз в свой последний путь в вечность. На своей могиле, как известно, он просил начертать просто: «Здесь лежит Суворов».
   Входя в знаменитый акрополь направо, там, где могила Достоевского, я вспоминаю его в те давние послеблокадные годы, когда его еще не коснулась кощунственная рука советского партийного руководства. Они поступили просто: сровняли с землей те захоронения, которые им казались неважными для истории. И вот теперь, как на вырубленной делянке, мы видим лишь одинокие могилы великих людей России. Среди них – и скромное надгробие Павла Андреевича Федотова…
 //-- * * * --// 
   Памятники истории и старины: старинные книги, гравюры, картины, мебель – всегда заставляли меня приходить в неописуемое волнение, и не только, наверное, потому, что от соприкосновения с ними будоражились некие генные токи, пробуждающие историческую память о наших предках… Сколько любви и духа несут они в себе через века и годы!
   Быт XX века создан машинами. Современная мебель, например, как и архитектура, – глуха и мертва. Все это создано не душой, и не искусством, и не энергией любящего, творческого человека. И потому не затрагивает чувства. Я любил рассматривать, словно вынесенные со дна Атлантиды, старинные открытки, литографии, гравюры, репродукции с картин старых мастеров. С детства меня окружала красота, которая была во всем: в облике великого города, старинной мебели, картинах и книгах.
   Красота интерьеров, сопровождающая жизнь всех сословий России, неотрывна от исторического бытия русского народа. Интерьеры домов сословия дворян, купцов или крестьян отличались своей красотой, присущей как крестьянской избе, так и роскошному дворцу царского сановника. Любопытно, что известный Стендаль, побывав с армией Наполеона в России, с восхищением писал, что красота дворцов вельмож превосходит французские. Мебель из карельской березы, созданная в мебельных мастерских князя Мещерского при Екатерине Великой, поставила его в тупик. Он решил, что, скорее всего, это английская мебель. А ведь когда-то в Москве был музей русской мебели, который закрыли в 30-е годы. До сих пор не существует капитальных трудов по истории нашей мебели от древних времен до новорусского стиля, который советские искусствоведы презрительно называли «псевдорусским». Мебель эта осталась только в музеях как экспонаты эпохи. А ведь было время, когда эта красота была органической частью бытия русского народа…
   Как и всегда, будучи в родном городе, я зашел в антикварный магазин на Наличной улице. Помню, первое мое в детстве посещение с отцом комиссионного магазина на Невском оставило в душе восторг от увиденных там люстр, огромных картин в духе Тьеполо, строгих голландских портретов с дивно написанными складками шелка и бархата, грустных руин Рима, воспетых Пиронези, благородных образов русских вельмож – все это напоминало не магазин, а музей.
   Сколько грабили Россию, дограбливают и сегодня… Но до чего же неисчислимы богатства, накопленные трудом наших предков. Взять, например, икону, или, как называли в советское время, древнерусскую живопись. Иконы жгли, уничтожали, продавали за границу – ведь надо было щедро финансировать мировую революцию. Количество их в России, как известно, исчислялось миллиардами. Не случайно сам Троцкий и его жена Н. Седова ведали награбленными ценностями русских церквей. Я сейчас имею в виду не живопись, а золото, серебро и драгоценные камни, которыми были так богаты сельские наши храмы. Сейчас, разумеется, уже не купишь за тридцать рублей, как я купил когда-то, туалет XVIII века, или павловские стулья по десять рублей, или Боровиковского за символическую сумму… И вот, войдя в антикварный магазин на Наличной в начале 90-х годов, я увидел иконы XIX века с пестрящими от многочисленных нолей этикетками цен.
   Дойдя до витрины, я обратил внимание на дорогостоящую ростовскую финифть, разбитую, но тщательно склеенную. Перевел взгляд на маленький холстик, приблизительно 30 на 20 сантиметров, и в глазах потемнело: Федотов! Не веря себе, прошу открыть витрину и, сдерживая волнение, равнодушно спрашиваю у продавщицы: «А это что за барынька?» А про себя думаю: «Мать друга Федотова – Дружинина! Но ведь ее портрет находится в Русском музее». Перевернул темный от времени маленький холст. Читаю бирку: «Неизвестный художник XIX века. Портрет. Цена – 5 тыс. рублей». Кто-то в ухо из-за спины говорит: «Илья Сергеевич! С каких пор вы «копиюхами» стали интересоваться? Купите лучше эту икону Спаса. Сорок пять тысяч, по-нынешнему – даром! Хоть и XIX век, а красиво!» Сдерживая прерывающийся голос и не выпуская из рук портрет, говорю: «Выпишите, пожалуйста, чек».
   В библиотеке, в последней монографии о Федотове (очень скучной и вяло написанной, как и большинство книг советских искусствоведов) нашел портрет М. П. Дружининой. Около 1848 года. Сравниваю по миллиметрам: «Это не копия!» Мчусь на первый этаж к реставратору. «Как ты думаешь, что это?» – спрашиваю его. Тот долго смотрит. «Уж больно на Федотова похоже, – говорит, – оригинал-то вроде в Русском музее, а этот портрет явно не «копийный». – «Да, но от оригинала-то отличается, – говорю я, – и детали отличаются, пол даже на два пальца ниже, но написано с таким же мастерством».
   Через несколько часов темный лак был удален. Я уверен: Федотов! Реставратор, видя мой восторг, говорит, смотря на торговый ярлык: «В любом случае – даром. По-старому 50 рублей».
   В Москве я повесил портрет на стену напротив давно купленного мною портрета Федотова «Неизвестная». Когда с моим новым приобретением знакомились друзья-художники, все в один голос говорили: «Конечно, Федотов. Но почему два портрета?» – «Почему, почему, – раздражался я. – Один написан для друга, а второй мог быть сделан для его матери. Авторское повторение. Подчеркиваю: не копия, а повторение. То, да не то».
   И вот, когда я писал эти строки, мы вместе с моим другом пересмотрели все имеющиеся в доме книги о Федотове. У меня есть все монографии о нем, кроме, как считали в нашей семье, самой лучшей – Сомова. И если даже сам А. Дружинин, один из ближайших друзей Павла Андреевича, в своих прекрасных воспоминаниях о Федотове не упомянул ни словом о портрете своей матери, то вдруг в монографии Ф. И. Булгакова «Павел Андреевич Федотов и его произведения» (Санкт-Петербург, 1893) на с. 34 читаем: «Кроме перечисленных произведений П. А. Федотова, в списке А. И. Сомова значится еще несколько таких работ художника, которые принадлежали или принадлежат следующим лицам; Г. В. Дружинину в Петербурге – два портрета М. П. Дружининой (сидящая фигура в боскете из плюща)».
   «Вот это да!» – воскликнули мы и с жаром кинулись вновь рассматривать портреты – репродукцию находящегося в Русском музее и недавно купленный в Петербурге.
   Я не сомневался более в его подлинности. К сожалению, наши искусствоведы зачастую «ленивы и нелюбопытны». В истории искусства их учат скользить по поверхности, а если речь идет о живых художниках, то, принадлежа к определенным группировкам, они свирепо обрушиваются на инакомыслящих; не любимый мною Белинский справедливо заметил, что «нет критики без любви».
   Как нам не хватает людей, подобных Грабарю, Стасову, Маковскому, Бенуа, барону Врангелю и Дягилеву, как не хватает любви и уважения к миру и жизни художника! И если кто-то и понимает, с моей точки зрения, в атрибуции произведений искусства, то это или серьезные реставраторы-практики, или влюбленные в искусство коллекционеры.
   Я не могу назвать себя коллекционером, но искусство – это моя жизнь. Я был вынужден несколько лет по причине нищеты заниматься реставрацией найденных и спасенных мною художественных произведений. Что же касается экспертизы и экспертов – это больной вопрос нашего времени. Безусловно, существуют честные, знающие и бескомпромиссные эксперты. Но, к сожалению, мы все чаще и чаще сталкиваемся с фактами недобросовестно выданных экспертами сертификатов, определяющих достоинство того или иного произведения. Увы, и в эту область вторглась коммерция. Столь же печальны факты, когда ошибочное заключение дается невеждой, считающим себя экспертом. С каждым днем проблема научной экспертизы становится все более и более актуальной, а эпизоды, связанные с этой сферой, принимают иногда скандальный характер.


   Мой дед – действительный статский советник

   Константин Карлович Флуг – отец моей матери – по образованию был горным инженером. Служа в министерстве финансов, в течение многих лет участвовал в работе комиссии по приемке золота на Санкт-Петербургском Монетном дворе. Дослужился до чина действительного статского советника, награжден многими российскими орденами и тремя иностранными – Св. Даниила от князя Черногорского, Льва и Солнца от персидского шаха и Кавалерским крестом Почетного легиона Франции.
   Известно также, что он автор книги о внешнем виде главнейших типов русских золотых монет и других трудов по истории нумизматики. Не скрою, для меня было приятной неожиданностью узнать, что в недрах главной библиотеки страны сохранилась также и книга стихотворений, которые донесли до меня настроенность его чистой и благородной души, напомнили мне поэзию великого князя Константина Романова, автора известного романса «Растворил я окно…». Не утомляя читателя, приведу лишь одно стихотворение из этого сборника, изданного в Санкт-Петербурге в 1914 году в типографии, носящей ныне имя Ивана Федорова. Не премину отметить, что в предисловии К. К. Флуг скромно пишет о цели его публикации: «Если кто-либо найдет какое-либо хорошее чувство или проникнется, хотя и ненадолго, не прозаическим настроением, прочтя эти стихи, я буду совершенно удовлетворен и доволен, так как исходя только из этих желаний я решился напечатать их».

     ЛЕТНЕЮ НОЧЬЮ
     Светит волшебно луна,
     Ночь так тиха, хороша,
     Трепетом робким полна,
     Внемлет той ночи душа.
     Звезды мерцают с небес,
     Запах левкоя и роз,
     Мир откровенных чудес,
     Мир упований и грез!
     Счастья порыв налетел…
     Где-то запел соловей,
     Ночь все светлей и светлей,
     Дрогнул восток, заалел…

   В 1909 году им была издана книжка «Викинги и Русь». Концепция книги отражает борьбу лагерей норманистов и антинорманистов. Говоря о книге деда, хочу лишь подчеркнуть, насколько был широк круг интересов русских интеллигентов той поры…
   В детстве я много слышал о нашем загородном доме на станции Дибуны недалеко от Куоккалы, где жил Илья Ефимович Репин. Тетя Ася каждый день ездила на поезде в Петербург в гимназию и часто в вагоне оказывалась вместе с Леонидом Андреевым, который, сидя напротив и видя смущение гимназистки, любил подмигивать ей. Он был любимцем публики, очень красив и статен. Помнила она и Илью Ефимовича Репина, тоже спешащего в Петербург на поезде из Куоккалы. Многие иронизировали над тем, что многочисленные гости Репина набрасывались на съестные припасы в буфете на станции в Куоккале, потому что никто не мог есть сенных котлеток, приготовлявшихся в его доме, когда он стал вегетарианцем. Имя Репина было окружено ореолом великой славы.
   Те годы были овеяны огромным духовным авторитетом и влиянием великого подвижника православной веры и самодержавия отца Иоанна Кронштадтского. Помнила моя тетя, как на Каменноостровском мосту, что идет от Марсова поля, он силой взгляда останавливал идущую с революционными лозунгами толпу. И толпа пятилась. О. Иоанн, родившийся на далеком приволье русского Севера в крестьянской многодетной семье, стал духовником царя Александра III. На его могиле в разгромленном монастыре на Карповке была устроена свалка мусора. А ныне он причислен к лику святых, и православная жизнь снова возродилась там, где царила мерзость запустения…
   Мой дед Константин Карлович Флуг умер в 1920 году от голода в Петрограде. Однажды революционный солдат снял с него генеральскую шинель горного инженера с голубыми отворотами и дал свою – рваную солдатскую. «Так тебя точно не прикокошат, папаша», – оправдывая свой «обмен», сказал он. Потом как-то на Невском деду стало плохо от голода, и он присел на бордюр тротуара. Какие-то девочки, видя нищего старика в рваной шинели, положили рядом с ним копеечку. Она хранилась у нас до войны. Его сын Кока, Константин Константинович Флуг, бывший белым офицером, чудом ушел на рассвете, разломав крышу сарая, в котором согнанные там пленные офицеры к утру должны были быть сожжены заживо латышами и китайцами. Впоследствии он стал ученым-китаистом и работал с академиком Алексеевым. У дяди Коки были серьезные труды по китаистике. В предисловии к одному из них, к «Истории китайской печатной книги Сунской эпохи X–XIII вв.», изданному Академией наук СССР (1959), написано: «…Научные интересы К. К. Флуга заключались в области изучения китайской книги не только как таковой, но главным образом как источника обширнейших сведений по самым разнообразным вопросам. Его научные изыскания в области китаеведения и идут в основном по этой линии. Он являлся китаеведом с исключительным знанием этих источников, блестяще владеющим китайским языком, прекрасным знатоком китайской рукописи.
   Имя К. К. Флуга в китаеведческой литературе хорошо известно. Им написано более 20 научных трудов…»
   Я помню лицо дяди Коки, когда он смотрел со мной в кинотеатре «Арс» на площади Льва Толстого фильм «Чапаев». В эпизоде, когда русские офицеры гордо в полный рост шли в психическую атаку, а красные, лежа в канаве, косили их из пулемета, он не удержался и захлопал. На него все зашикали, а я долго не понимал, почему же он хлопал. Может быть, он сам был участником такой же атаки, когда белое воинство, ввергнутое в братоубийственную войну, шло под барабанный бой на верную смерть за единую и неделимую Россию. Далее по фильму, когда ночью подбирались к спящему часовому, кто-то из темного зала закричал: «Атас!» Это были мальчишки…
   Много лет спустя, в начале 90-х годов, я посетил одного из могикан петербургской интеллигенции, профессора А. П. Терентьева-Катанского. Нажимая на кнопку звонка его двери, я уже знал, что в этой квартире часто бывал Александр Блок и другие светила петербургского Серебряного века. Очень бледный после болезни профессор восторженно смотрел на меня: «Не могу поверить своему счастью, что я вижу вас, – какая для меня это несказанная радость!»
   Честно говоря, про себя я подумал, что сейчас знаток буддизма и тибетской религии выразит мне свои впечатления о посещении моих выставок в Ленинградском манеже. Но дальнейшие слова профессора были для меня неожиданны и повергли в глубокое волнение: «Я не ожидал, что буду пожимать руку племянника Константина Константиновича Флуга, перед трудами которого я благоговею и считаю его одним из лучших русских китаистов – у меня собраны все работы вашего великого дядюшки. Я даже храню письмо его жены, помеченное 1942 годом, в котором она оповещала наше отделение Академии наук о его смерти. Сколько ученых мы потеряли тогда в блокаду…»
   Он провел меня в свой кабинет, весь заставленный книгами, они были на шкафах, на полу, на столе. Анатолий Павлович сказал: «Сегодня заниматься Тибетом и историей оккультных наук – это самое опасное, что может быть. Объясните, что вы хотите знать. И я вам помогу, чем могу». Сознаюсь, что мне было так приятно, и я был горд, узнав, что имя моего дяди не забыто и его вклад в русское китаеведение столь велик.
   Брат дяди Коки и моей матери Валериан Константинович Флуг был выслан из Петербурга вместе со своей женой Наталией Никитичной и со всей семьей в Воркуту. Когда его старший шестнадцатилетний сын Вячеслав был схвачен «за подготовку белогвардейского переворота и антисоветскую пропаганду» у него при обыске обнаружили охотничий нож и старый штык, который мальчишка нашел на помойке, – средний сын Костя пошел в Петроградскую ЧК на Литейном и вступился за него, сказав, что он так же думает, как и его старший брат. Сашу младшего я хорошо помню, его не тронули. Сам Валериан Константинович умер в ссылке. Тетя Наташа – тоже (девичья фамилия ее Звонарева).
   В начале 90-х годов приехал симпатичный молодой человек лет двадцати. «Я ваш племянник – Илья Флуг. Мои родственники в Волгограде вас недолюбливают, но я хотел бы просить вас дать мне немного денег и помочь уехать за границу». Уходя, он сказал «Я буду вам писать. Хорошо иметь такого дядю». Сейчас он обосновался в Германии, а его сестра Наташа, такая милая и столь же духовная, живет с семьей в городе Волжском.


   Конек

   С детства я помню сестру бабушки – жену генерала Федора Алексеевича Григорьева: бодрая, с миндалевидными глазами и седыми волосами, причесанными волной наверх, как у Нордман-Северовой на портрете Репина. Я часто играл на полу в солдатики и первое, что видел у входящих гостей, – ноги. Мне запомнилась высокая шнуровка ее изящных сапожек, которых уже никто не носил в 30-е годы, – как у Незнакомки Блока. Ее муж, бывший директор Первого Петербургского кадетского корпуса, умер своей смертью, так как за него вступились некоторые красные командиры, окончившие когда-то этот корпус у всеми любимого «дяди Феди». Изменив присяге, данной Государю, они, очевидно, не забыли свою кадетскую счастливую юность. Старший сын Григорьевых Артем остался в Финляндии, где служил накануне переворота. Я его никогда не видел. Говорили, что он позже эмигрировал в Швейцарию. Младший, Юрий, накануне октябрьской трагедии стал старшим офицером на императорской яхте «Штандарт». Я хорошо его помню, и у меня до сих пор сохранилась маленькая, сантиметра два, серебряная мумия с открывающейся крышкой крохотного саркофага. Он, еще будучи гардемарином, привез ее из кругосветного путешествия и подарил моей матери, его двоюродной сестре. Я помню всегда подтянутую фигуру, загорелое лицо, рано поседевшие волосы, аккуратно расчесанные на косой пробор, – типичный белогвардеец из советских фильмов. Даже, по-моему, всем дамам ручки целовал. Мне он нарисовал синим карандашом белого медведя. Я помню его быстрые штрихи и образ доброго зверя, подаренный на память трехлетнему племяннику. Как враг народа, он был выслан в Казахстан в 1934 году; время смерти его неизвестно. Говорили, что путь «дворянских» поездов, идущих из бывшего Петербурга в Азию по специально построенным веткам железной дороги, обрывался в песках Кара-Кума. Заключенных выкидывали на раскаленный песок, а пустые составы возвращались за новыми жертвами в Ленинград.
   Дочь Григорьевых – тетя Вера Григорьева, часто заходившая к нам, не была красавицей. У нее был интимный друг – дюжий пролетарий с усами, как у Максима Горького. Мама называла его иронически «Верочкин пролетариат» и говорила, что ее теперь не посадят.
   Однажды мы с мамой побывали у нее в гостях – крохотная комната: стол, стул, кровать, и во всю стену – портрет царского сановника в эполетах, грудь в орденах и медалях, с продырявленным пулей лбом. «Вот из-за этого портрета тебя и заберут, несмотря на связь с пролетариатом», – пошутила, помню, мама.
   «Но это же мой отец – генерал Григорьев».
   «Донесут и спрашивать не станут – типичный царский сатрап», – продолжала мама. Тетя Вера шепотом говорила (она работала на станции Ленинград-Товарная): «Эшелон за эшелоном отборного зерна идет к Гитлеру в Германию, что они делают?». Но посадили не тетю Веру, а ее друга-пролетария. Видно, не помогло пролетарское происхождение другу дочери царского генерала. Когда я смотрю на портрет Буревестника революции – М. Горького, всегда вспоминаю друга тети Веры. Но у него было доброе грустное лицо. Она понимала, что родственники не уважают ее за эту связь, и была с ним подчеркнуто амбициозно простой. «Василий такой прекрасный человек», – говорила она утвердительно, не ожидая поддержки. В начале войны тетя Вера переехала к нам, потому что ее дом разбомбили.
   До самых недавних дней связывала меня с давно умершими родственниками Ольга Николаевна Колоколова, знавшая моего деда, бабушку и дружившая с моей матерью.
   Говоря о ней, должен заметить, что генерал Федор Алексеевич Григорьев был родным дядей ее матери, Ольги Константиновны Скуратовой (в замужестве Колоколовой). Ее муж – Колоколов Николай Александрович – был курсовым воспитателем Александровского Императорского лицея, бывшего Царскосельского Императорского лицея, переведенного позднее в Санкт-Петербург.
   После обыска на его квартире (который проводила «дамочка-чекист» в кожаной куртке) он был арестован и просидел несколько лет в заключении. Ольга Николаевна слышала много раз от отца такое признание: «Жизнь люблю, но смерти не боюсь».
   …Последний воспитатель лицея Н.А. Колоколов умер в октябре 1927 года. Ему стало плохо, и смерть настигла его у решетки лицея на Каменноостровском проспекте, когда он пошел в очередной раз взглянуть на родное здание, с которым была связана вся его жизнь, как и жизнь многих воспитанников этого заведения, представлявших цвет русской национальной элиты. Он увидел, как ломом разбивают мраморный бюст Александра I, чтобы вместо него водрузить бюст Ленина. На постаменте памятника долго сохранялась надпись: «Он основал наш лицей».
   Задолго до революции у семьи Колоколовых была дача напротив нашей, флуговской, в Дибунах. Несмотря на разницу в возрасте, Ольга Николаевна, или, как ее называли, Конек, очень дружила с моей матерью, которая и дала ей это прозвище за энергию и преданность в выполнении дружеских поручений и просьб. Всю мою жизнь, а мне уже немало лет, я помню нестареющую, небольшого роста, хрупкую, с благородным и умным лицом петербургскую дворянку, чудом сохранившуюся в вихрях истории послеоктябрьского переворота. Первую нашу встречу я, естественно, запомнить не мог, поскольку меня с матерью только что привезли из родильного дома. Но Ольга К., упомянутая в письме бабушки о моем рождении, и есть Ольга Колоколова. Я помню ее, когда она приходила к нам накануне войны, и помню, как, вернувшись из эвакуации, у своей тети Агнессы Константиновны снова увидел неменяющуюся Олечку, пережившую ужасы блокады. Когда я стал учеником средней художественной школы, а потом студентом института им. И. Репина, я часто встречал ее на симфонических концертах в филармонии. Она обожала Мравинского, глубоко и тонко разбиралась в произведениях великих композиторов. И я запомнил на одном из концертов ее лицо, скорбное, со взглядом, словно ушедшим в себя.
   Я знал, что она одинока. Однажды произнесла «Все, кого я любила, давно умерли или убиты». Она рассказывала мне об очаровательной, полной артистизма Олечке – моей маме, которую все любили… «О, я знаю столько ее тайн, которые никогда никому не открою!» Мы говорили с ней в тот раз у беломраморных колонн бывшего здания Дворянского собрания, в котором ныне концертный зал филармонии. Взяв меня за руку, она сказала «Когда я говорю с тобой, я будто общаюсь с Олей и Сережей; у тебя верхняя часть лица и глаза – Сережины, а рот и овал лица – Олины. Она была такая необыкновенная в своей красоте. Мы с тобой оба так одиноки – и я понимаю, почему ты, как и я, так любишь музыку. Музыка – это дух, она разрушает одиночество, дает успокоение памяти прошлого и силы жить и верить в будущее».
   Когда она говорила это, глаза у нее лучились, как у девочки, и я, глядя на нее, думал: «А ведь действительно Конек-Горбунок». «Ты единственный, – добавила она, будто прочитав мои мысли, – кто имеет право называть меня Коньком как сын моей обожаемой Олечки».
   Помню, как однажды в белую ночь после концерта Натана Рахлина мы шли с ней пешком мимо Михайловского замка по Марсову полю, поднялись на мост, построенный императорским архитектором Леонтием Бенуа (братом Александра Бенуа, певца Петербурга и великого знатока искусства, равного которому нет в нашей культуре). В волшебстве ночи, которая превращает словно в мираж образ великого города, где вот уже столько лет на шпиле Петропавловской крепости трубит победу России ангел, а Нева меняет свои краски, словно музыкальные созвучия, случилось, что Конек стала мне рассказывать о первых днях революции, о том, как мой дедушка К. К. Флуг умер от голода. Как грабили Дибуны, как рисунки Павла Федотова топтали солдатские сапоги, а портрет кисти Лампи, изображающий моего предка, был разорван штыком.
   Она рассказывала, какое искусство проявляла моя мать, чтобы из оставшихся тряпочек сшить себе и ей платье; о начале красного террора – обысках, арестах и грабежах. «Олечка, – говорила она, – работала в одном из учреждений, я часто навещала ее. Раскрою тебе только одну маленькую семейную тайну, – продолжала она, – когда после голода 20-х годов во времена НЭПа мы с твоей мамой стали посещать кафе в Пассаже, где продавались такие вкусные пирожные и кофе – совсем как до революции, у Оли был роман с одним художником из круга «Мира искусства». Я тебе его фамилию не скажу, но звали его Илья. И я думаю, не в память ли о нем Оля назвала тебя таким именем. У них были очень красивые и нежные отношения. Разумеется, это происходило задолго до встречи с твоим отцом. Оля очень любила Сережу, но ее тревожила непримиримость его взглядов, она также боялась за крут его друзей».
   Тетя Оля словно спохватилась и, оглянувшись, хоть за нами никого не было, попросила: «Только никому не говори о том, что я тебе сказала».
   Прошло много лет, и в 1991 году мы с Коньком, моим сыном и дочерью (Ваней и Верой) и друзьями поехали в Дибуны, «на старое пепелище», как заметила она. «С тобою двое друзей, я с ними незнакома и при них ничего не хочу и не могу рассказывать, – заявила Ольга Николаевна. – А мне есть что рассказать. Не забывай, мне уже девятый десяток. Я не вечна, и ты никогда не узнаешь того, что я знаю. Я верю в Бога и не боюсь смерти. На мою жизнь выпало столько горя, что ты даже не можешь себе представить». Она отвела меня к могучей столетней березе. Порывы осеннего ветра заглушали ее слова. Кружась по земле, неслись осенние желтые листья. Она посмотрела необычно серьезным, я бы сказал, волевым взглядом мне в глаза и стала говорить: «Ты, конечно, помнишь дядю Юру Григорьева? Это двоюродный брат твоей матери, сын, как ты знаешь, царского генерала, директора Первого петербургского кадетского корпуса. «Они» его выслали. Тетя Вера, его сестра, умерла во время блокады в вашей квартире».
   За вечную напряженность ее лица Оля окрестила Веру Вагоновожатой – как всегда, очень метко. «Ну так вот, – ее взгляд стал заговорщицким, серьезным, – дядя Юра служил офицером на императорской яхте «Штандарт». Я тебе раньше никогда этого не говорила. Как и того, что я ездила к нему в ссылку и дважды сидела сама. Я так любила этого очаровательного человека Юрочку Григорьева!.. Но вот твои друзья уже подходят к нам, да еще и с видеокамерой». «Конек, – спрашиваю я, – чего ты боишься? Сейчас времена изменились. Те события и люди уже стали историей».
   Она грустно улыбнулась: «Ты так думаешь? Ты так всегда спешишь, Илюша. Я живу, как ты выражаешься, у черта на рогах. Приезжай ко мне, в мою однокомнатную конуру на Петроградской, где живу я и моя собачка. Я тебе передам очень важные документы. И скажу, где найти другие. Должна признаться, что я никому не верю. Ты мой единственный родной человек. Можешь взять с собой Ваню и Веру. У них такие благородные лица. А Верочка мне чем-то напоминает Олечку. Я чувствую в ней такой же твердый характер, который был и у Оли, несмотря на ее искрящийся юмор и артистизм».
   В феврале 1993 года, покинув гостиницу «Прибалтийская», где я останавливался во время приезда в Петербург, поздним промозглым вечером позвонил в знакомую дверь, из-за которой тотчас же раздался лай маленькой собачонки. Конек засуетилась, стала предлагать чай, благодарить за подарки, присланные к Новому году, выговаривая при этом, что так, как живу я, жить нельзя, а я все спешу и спешу. «Публика, – наставляла она, – тебя так любит. Твоих картин ждут. Как была бы рада твоему успеху незабвенная Олечка. Я понимаю, что ты делаешь благородное дело для России, создав академию. Но подумай и о себе. Даже сейчас от чая отказываешься – все некогда У меня болит нога, и я не выхожу из квартиры. Спасибо, соседи не забывают. Меня почему-то в этом доме все любят и заботятся обо мне».
   Она грустно произнесла: «Я знаю, что скоро умру. Вот эта иконка, висящая над кроватью – «Георгий Победоносец», завещана тебе. Вокруг творится снова ужасное – голод и нищета… Да, вот главное, – спохватилась она, услышав под окном гудки ожидавшего такси. – В московском архиве ты можешь получить рукопись твоего двоюродного деда генерала Григорьева. Она называется «Дед внуку». То есть прямо предназначена тебе. Понимаешь? А вот фотография Юры Григорьева, когда он был гардемарином. Он тогда оказался в числе русских моряков, которых Государь посылал на помощь Мессине во время землетрясения в Италии».
   Такси продолжало издавать надрывные гудки, зная, что я опаздываю на поезд. В крохотной передней мой бедный Конек в порыве нежной материнской страсти стремительно прижалась ко мне и, целуя мое лицо, заговорила; выражение ее глаз, наполненных болью и страданием, я никогда не забуду. «Дуденька, мой родной, ты для меня всегда будешь единственным любимым Дудей, как ты сам себя называл, когда был совсем маленький. Подумай только, какая я старая. Вот как сейчас тебя – обнимала я твоего дедушку, которого ты никогда не видел». Обнимая маленького хрупкого Конька, я на своей щеке ощутил ее слезы.
   Проклятое такси вновь напомнило, что меня ждут. Вдруг она по-детски всхлипнула, словно душа ее хотела выплеснуть всю боль.
   – Как «они» меня били, как глумились, какой пыткой были эти страшные ночные допросы! Я тебе расскажу все, никому ни разу ни о чем не рассказывала. А сейчас ты должен ехать… Какие кровавые ужасы мы пережили. Ты никогда ничего не боялся и нес в своих картинах Россию. И должен все-все знать».
   С глазами, полными слез, я шагнул из подъезда хрущевской халупы в холодное, пронизывающее до костей петербургское ненастье. Слезы не высыхали у меня до Московского вокзала.


   Великий Князь К. Р.

   Стихи Константина Романова – свидетельства такой чистой религиозной души, что сегодня, читая их, мы словно пьем воду из родника, когда вокруг все залито асфальтом и теснятся бетонные коробки, в которых живет племя «младое, незнакомое». Мне бы хотелось сначала сказать о них, прежде чем коснуться другой стороны деятельности К. Р. – деятельности государственного мужа, сделавшего столь много для развития и процветания доблестных российских войск, великой отваги и чувства долга русского офицерства, неукротимого бесстрашия русского солдата. Вот стихи из его двухтомника.
   Одни из них стали хрестоматийными, на них написана прекрасная музыка.

     Растворил я окно; стало грустно невмочь;
     Опустился пред ним на колени,
     И в лицо мне пахнула весенняя ночь
     Благовонным дыханьем сирени…

   Другие стихи, написанные в Павловске, Царском Селе, Петербурге, Венеции, Риме, в древних германских городах, еще сокрыты от большинства читателей нарочитым забвением.

     Распустилась черемуха в нашем саду,
     На сирени цветы благовонные;
     Задремали деревья… Листы, как в бреду,
     С ветром шепчутся, словно влюбленные.
     А отливы заката, алея, горя,
     Синеву уж румянят небесную:
     На весну наглядеться не может заря,
     Жаль покинуть ей землю чудесную.
     Напоенный душистым дыханьем берез,
     Воздух в юную грудь так
     Далеко моя песня разносится!

   О замечательном русском поэте К. Р. можно сказать, что он был поэт-воин. Душа истинного поэта, как и художника и музыканта, таинство. Она обращена к Богу, вмещая в себе ответы на жгучие вопросы истории и современного мира, сочетая служение музам и отечеству, что особенно свойственно русским поэтам.
   Читатель хоть и с трудом, но может достать сборник стихов К. Р., как может найти его религиозно-историческую поэму «Царь Иудейский».
   А вот его военное стихотворение:

     Наш полк! Заветное, чарующее слово
     Для тех, кто смолоду и всей душой в строю.
     Другим оно старо, для нас – все так же ново
     И знаменует нам и братство, и семью.
     О, ветхий наш штандарт, краса полка родного,
     Ты, бранной славою увенчанный в бою!
     Чье сердце за твои лоскутья не готово
     Все блага позабыть и жизнь отдать свою?

   Итак, Великий Князь Константин Константинович Романов был начальником Управления военно-учебных заведений. Основную часть их составляли кадетские корпуса. Сегодня, когда слышится это название, не все представляют, что стоит за ним. Между тем с деятельностью этих военных заведений связаны многие страницы истории отечественной культуры, педагогики и некоторых других сфер русской общественной жизни. Особенно ярко проявилось это в истории Первого Петербургского кадетского корпуса – первого не только по времени создания, но и по образцовости постановки воспитательного дела, служившей примером для всех заведений России подобного рода. Недаром державными шефами его были российские Государи, а среди воспитанников – многие представители царствующей династии вплоть до последнего наследника престола цесаревича Алексея, принявшего мученическую смерть в мрачную июльскую ночь 1918 года в подвале Ипатьевского особняка. Помню хранившуюся у нас до войны и погибшую в блокаду фотографию, на которой были запечатлены Государь Император Николай II, цесаревич Алексей и директор Первого Петербургского кадетского корпуса генерал-лейтенант Григорьев.
   Необходимо сказать несколько слов о причинах возникновения этого учебного заведения. Регулярная русская армия, созданная Петром Великим, нуждалась в комплектовании национальными офицерскими кадрами. Существовавшие в то время военные школы не были способны справиться с этой задачей, и единственным путем подготовки офицеров оставался путь обучения их в чужих пределах. И тогда в 1731 году указом императрицы Анны Иоанновны в Санкт-Петербурге был учрежден «корпус кадетов» – Шляхетный кадетский корпус – на 200 детей. Примечательно, что на корпус мудрой императрицей была возложена задача готовить молодежь не только для военной службы, но и для службы на всех поприщах государственной деятельности. Таким образом, он с первых же дней существования стал высшим учебным заведением, сочетавшим признаки и военной академии, и университета. Для размещения корпуса императрица пожаловала лучший дом в Петербурге (с садом и постройками!), принадлежавший ранее знаменитому сподвижнику Петра I князю Меншикову. От нее же идет традиция неизменного заботливейшего участия российских монархов во всех делах «Рыцарской Академии» – как назывались кадетские классы корпуса. Сохранилось свидетельство первого Главного директора корпуса графа Миниха о том, что о наложенных на кадет «штрафах докладывается Ея Императорскому Величеству, дабы они по сему страх и стыд возымели и от того всяким образом воздерживались!». Появившиеся в России в ходе реформ Петра многочисленные масонские ложи внимательно следили и, как могли, контролировали и влияли на развитие общественной жизни Российской империи. Разумеется, будущее офицерство, воспитываемое кадетским корпусом, не говоря уже об Академии художеств, организованной позднее, тоже было под их неусыпным оком.
   Еще при жизни Анны Иоанновны среди воспитанников корпуса возникло Общество любителей русской словесности, членами которого были Сумароков, Херасков, братья Мелиссино, Свистунов, Остервальд, Елагин и другие, чьи имена стали известными. И вот выступавший на заседаниях этого Общества с первыми поэтическими пробами Сумароков через семь лет после окончания корпуса написал первую русскую трагедию «Хорев». Поставленный по ней в корпусе спектакль произвел сенсацию.
   Я хочу подчеркнуть значительность вклада воспитанников кадетского корпуса в разные сферы жизни, казалось бы весьма отдаленные от военной, когда, например, Российский театр был создан в Петербурге за несколько лет до основания знаменитого театра Ф. Волкова. В Петербургском кадетском корпусе были созданы также балет и первый частный журнал. Но прежде всего – там воспитывались доблестные офицеры, полководцы, умножавшие славу защитников Российской империи.
   Вспомним лишь грозные для врагов Отечества имена Румянцева, Суворова и Кутузова! При этом хочется еще раз подчеркнуть, что исключительные результаты, обретенные сим «рассадником великих людей» – таким названием почтила кадетский корпус императрица Екатерина II, – в подготовке высокопрофессиональных и высоконравственных защитников Отечества обусловлены исключительным, поистине родительским вниманием державных особ. Государь Николай I называл воспитанников корпуса своими детьми и принимал участие вместе с наследником престола – тоже кадетом! – в их играх и учебных маневрах. Известен забавный случай, как царь изволил бороться с кадетами, которые уронили его и с криком «Ура!» стали поднимать Его Величество на руках…
   Но вернемся к личности великого князя Константина Константиновича Романова, который, руководя делом военного образования в целом, тоже испытывал особые чувства к воспитателям и воспитанникам Первого кадетского корпуса – прежде всего потому, что его старший сын Иоанн был корпусным кадетом. Посещал его занятия и другой сын – Гавриил – воспитанник Первого Московского кадетского корпуса.
   Приведу выписку из семейных воспоминаний дочери К. Р. – Веры Константиновны (умершей несколько лет тому назад в Америке):
   «В 1900 году, по Высочайшему повелению, на отца было возложено ответственное дело воспитания военной молодежи. Всем в достаточной степени известно, какой это был счастливый выбор и на какую высоту мой отец поднял кадетские корпуса и военные училища. Все знают, как искренне любил он своих питомцев, как близко входил он в их нужды, интересы, личную жизнь, радости и горести. Он обладал замечательной памятью на лица, фамилии и даже прозвища, которые иногда давал он сам. Он знал и помнил множество кадет и юнкеров.
   Кадеты и юнкеры обожали своего Шефа Маленькой иллюстрацией их любви и доверия к нему может послужить следующий случай: один кадет по фамилии Середа за «тихие успехи и громкое поведение» был исключен из двух корпусов – Полтавского и Воронежского. Тогда он решил обратиться за помощью к моему отцу. Он отправился в Павловск. Швейцар его не допустил. Тогда, недолго думая, он обошел парк, влез на дерево, чтобы произвести разведку. Увидев, что мой отец находится в своем кабинете, он туда вошел. Услышав шорох, отец поднял голову и, сразу же узнав мальчика, спросил: «Середа, что ты тут делаешь?» Середа, сильно заикаясь, ответил: «Вваше Иимператорское Ввысочество, – выперли…» «Так, – сказал отец, – что же ты теперь думаешь делать?» На это Середа не задумываясь воскликнул: «Вваше Ииимператорское Вввысочество, думайте Вввы!». Отец мой «подумал», и шалун был назначен в Одесский корпус, который он окончил, выйдя в кавалерию. В 1-ю Мировую войну он отличился, заслужил Георгиевский крест и пал смертью храбрых».
   В числе особо отмеченных вниманием Великого Князя Константина Константиновича воспитателей русского офицерства оказался и мой дед Федор Алексеевич Григорьев, ставший по его воле сначала директором Воронежского, а затем, в 1904 году, Первого Петербургского кадетского корпуса. Влияние Великого Князя на деда было многообразно.
   Познакомлю читателя с небольшими извлечениями из обширной переписки деда с К. Р., чтобы еще раз ощутить их неказенные трогательные отношения.

   15 апреля 1902 г.
   Дорогое для меня милостливое внимание Вашего Высочества несказанно тронуло меня. Телеграмму Вашу подали мне в церкви в 12 часов 15 минут во время Светлой заутрени. Хотя, таким образом, я церковную службу простоял полковником, но все-таки очень рад, что доказательство дорогого для меня внимания Вашего Высочества получил при такой торжественной обстановке. Я не мог скрыть охватившего меня волнения, которое было замечено всеми присутствующими… В корпусе все, благодаря Бога, хорошо… мои первые попытки сближения с кадетами старших рот мне удаются и уже приносят плоды. Если же одна десятая того, что высказал мне сегодня инспектор классов в присутствии полного состава служащих по случаю поздравления меня с производством, верна, – то я сочту себя вполне вознагражденным за все мои старания быть полезным слугою Вашего Императорского Высочества…
 Ф. Григорьев


   22 декабря 1904 г.
   Ваше Илшераторское Высочество! Не могу отказать себе в удовольствии поздравить Вас, как от себя лично, так и от лица всего своего семейства, с наступающим Новым годом и побеседовать с Вами. Лично я, Наталия Дмитриевна, Юра, Вера, Артя с женою, двое внуков и внучки – здоровы и ни на что жаловаться не можем. В эту зиму живем все вместе, так как Юра на зиму прикомандирован ко 2 фл. экипажу для обучения новобранцев. В корпусе также, благодаря Бога, все идет хорошо: кадеты ведут себя в общем отлично; никаких скандалов, бенефисов и т. п. и в помине нет. Каких-либо выдающихся проступков тоже нет…
 Ф. Григорьев


   25 февраля 1913 г.
   Ваше Императорское Высочество!
   Искренне признательны за письмо Ваше, которое нас всех очень обрадовало сообщением, что здоровье Ваше хорошо.
   Парад наш как всегда прошел вполне благополучно, и наш Державный Шеф также был бесконечно добр и милостив.
   На прошедшей неделе имел счастие пять раз видеть Государя: 17-го, 19-го, на открытии закладки памятника Великому Князю Николаю Николаевичу, 21-го при поздравлении, 23-го на балу и 24-го на спектакле в Народном доме.
   Как всегда на параде и потом на завтраке кадет – более часа имел высокое счастье беседовать с Государем. 19-го и 24-го Державный Шеф оказал мне особенное внимание: здороваясь, подал руку. Знаю, что таким высоким вниманием я обязан Вашему Высочеству.
 Ф. Григорьев

 //-- * * * --// 
   Федор Алексеевич Григорьев, отдавший полвека подготовке офицеров русской армии, был хорошим воспитателем. О том говорят многие факты из истории Первого кадетского корпуса и те знаки внимания – ему и руководимому им заведению – со стороны членов царствующей семьи, о которых я могу сказать лишь с чувством понятной гордости. Вот несколько выдержек из корпусной истории.
   «17 февраля (1907 г. – И. Г.) в Царском Селе, в манеже в 11 часов утра состоялся парад в Высочайшем присутствии. Парадом командовал директор корпуса генерал-майор Григорьев…»
   «28 января 1910 года наш Державный Шеф начал объезд военно-учебных заведений посещением Первого кадетского корпуса. Посещение это имело характер довольно подробного осмотра. Будучи в лазарете, Его Императорское Величество долго и милостиво беседовал с больными кадетами. В этот день Государь Император соизволил сняться перед строем Своей роты и затем изъявить согласие сняться еще раз на площадке 3 роты, разрешив встать рядом с Собою и директору корпуса генерал-лейтенанту Григорьеву. Покидая корпус, Государь Император выразил директору благодарность словами: «Благодарю Вас, – корпус видел в блестящем состоянии…»
   «…17 февраля 1910 года состоялся церковный парад в Высочайшем присутствии в Царском Селе… Государь Император благодарил кадет за отличный парад, особо выразив Свою благодарность директору корпуса, ротным командирам и офицерам – воспитателям за порядок и обучение кадет».


   Дед – внуку

   И вот ксерокопия рукописи генерал-лейтенанта Ф. А. Григорьева наконец у меня на столе. Называлась она «Дед – внукам». Один из его сыновей-офицеров – Артем – пропал без вести в годы революции, другой – Юрий, морской офицер, – погиб в сталинских лагерях на Аральском море… Как читатель уже знает, моя бабушка Елизавета Дмитриевна Флуг и Наталья Дмитриевна Григорьева были родными сестрами, а я стал первым из двоюродных внуков читателем этого исторического документа – рукописи, никогда не издававшейся и до сих пор не упоминающейся в печати. Вместе с перепиской деда с дядей царя Николая II Константином Константиновичем (К. Р.) она составляет свыше тысячи страниц.
   Но перед выписками из воспоминаний Федора Алексеевича Григорьева хочу напомнить читателю о значении в истории России доблестного русского офицерства, которое овеяно неувядающей ратной славою, беспримерной отвагой и мужеством. В своем подвиге служения за Веру, Царя и Отечество офицеры всегда были едины с рядовыми солдатами нашей доблестной армии. Какие же силы зла сделали их непримиримыми врагами? Общеизвестно, как солдаты обожали Суворова, Кутузова или Скобелева, чья жизнь была неотделима от низших чинов императорской армии. Многие великие полководцы ставили в пример доблесть наших офицеров и солдат, а Наполеон говорил: чтобы убить русского солдата, надо убить его трижды. А в XX веке даже заклятый враг славянства Адольф Гитлер выставлял в качестве образца царскую русскую армию с ее «громадным, изумительно подобранным офицерским составом». И не случайно в дни нашей катастрофы большевики организовали бойню «золотопогонников», когда, например, на улицах Петербурга распропагандированная озверевшая толпа вбивала гвозди в плечи героев русско-германской войны, по числу звездочек на погонах. А «сознательная матросня» под руководством новых комиссаров расправлялась с морскими офицерами, которых, обезоружив, набивали в баржи и, открыв люки, пускали ко дну. Такого безумия национального самоистребления история еще не знала…
   …В разгар войны с Гитлером с особой остротой стало ясно, что во имя победы необходимо вернуться не только к возрождению старой русской армии с ее золотыми погонами, но и старой системы подготовки офицеров-профессионалов, начиная с детских лет. Так были созданы, по образцу и подобию кадетских корпусов, суворовские и нахимовские училища. Я помню, как, будучи в эвакуации, мечтал поступить «в суворовцы».
   Печально видеть сегодня, что в суворовских училищах вместо строгих и благородных «старорежимных» мундиров со стоячими воротничками введены, как и во всей армии, на американский манер штатско-демократические галстуки.
 //-- * * * --// 
   Очевидно, что, возрождая кадетские корпуса, руководство Вооруженных сил Российской Федерации обратилось к опыту военных учебных заведений царской России.
   После войны мы, мальчишки, гуляя по набережным Невы, с завистью смотрели на подтянутых, красивых в своей строгой форме наших сверстников – суворовцев и нахимовцев – кумиров старшеклассниц. А я вспоминал, как еще в довоенном детстве любил разглядывать спрятанные на нижней полке бельевого шкафа старые пожелтевшие фотографии, на которых были запечатлены мальчики-кадеты в форме уланских, драгунских, гусарских и других полков царской армии. До чего же красива и разнообразна была эта форма! Особенно запомнились два снимка: Государь Николай II с Наследником и моим дедом, директором Первого Петербургского кадетского корпуса; а на втором, неофициальном – кадеты, окружившие своего любимого директора.
   …В 70-е годы XX века, будучи в Париже, я впервые узнал, что оказавшиеся в эмиграции и рассеянные по всему миру мальчики-кадеты, ныне глубокие старики, издавали свою газету «Военная быль».
   Считаю нужным познакомить читателя с двумя статьями бывших кадет. Первая – это рассказ князя Н. В. Химшиева, бывшего молодого преподавателя, о моем деде и его методах воспитания будущих офицеров русской армии в Первом Петербургском кадетском корпусе, располагавшемся на 1-й линии Васильевского острова («Военная быль», № 70, ноябрь 1964 г.).

   «Давно ли был директором нашего корпуса генерал Григорьев? Тем не менее время его управления такое дорогое, яркое и красочное, что после всего пережитого рисуется мне, как очень и очень далекое, как какой-то милый, хороший сон…
   В начале января 1905 года (кажется – 5-го) наш директор генерал В. И. Покотило был назначен Ферганским военным губернатором, а вместо него был назначен директор Воронежского корпуса генерал-майор Ф. А. Григорьев.
   С большим интересом ждали кадеты своего нового начальника. В лице уходящего В. И. Покотило заканчивался тот суровый режим, который великолепно вышколил кадет в дисциплинарном отношении, но в то же время всегда держал массу в напряженном, нервном состоянии, которое в любой момент и по любому поводу могло принять бурные формы…
   Когда он (В. И. Покотило. – И. Г.) вышел из Соборного зала, где состоялось прощание с прежним директором и встреча нового, и появилась затем импозантная фигура «добродушного толстого дяди из провинции», у всех нас как-то сразу отлегло от сердца. После его вступительной речи, в которой он отметил, между прочим, что с чувством особой гордости вступает в управление старейшим корпусом с его блестящей и обязывающей историей, все невольно почувствовали, что повеяло теплом и сердечностью, и успокоенная молодежь с доброй улыбкой на устах принялась за свое обычное дело….За время службы под начальством генерала Григорьева я не помню ни одного случая, когда бы он вмешался в будничную работу воспитателя и так или иначе затормозил бы ее. Он очень осторожно подходил ко всем педагогическим вопросам и больше всего оберегал авторитет воспитателя. Он никогда и ничего не предпринимал по отношению к отдельным кадетам без ведома и согласия воспитателя и ротного командира, в отношении общих распоряжений – без обсуждения намеченной меры в ротном или общем комитете. На первых порах, пользуясь его доступностью, кадеты часто обращались к нему по личным делам, но он неизменно направлял их к воспитателю. В последние годы моей службы я уже таких случаев не помню.
   Усилив авторитет воспитателя до максимума и всецело опираясь на него, он получил возможность сосредоточить все свое внимание на вопросах общего характера.
   Первый вопрос, с которым столкнула его жизнь, был вопрос о курении. При генерале Покотило велась напряженная борьба с курильщиками, по обыкновению – безуспешная, но часто создававшая весьма натянутые отношения между воспитателями и кадетами, так как персонал никогда не встречал в этой борьбе поддержки среди родителей и общества и поэтому всегда был одинок. Генерал Григорьев взглянул на это просто. При первом же обнаруженном случае курения Федор Алексеевич собрал 1-ю роту и объявил, что сам он курит с 13 лет, подвергался в корпусе весьма суровым наказаниям и все-таки продолжает курить и до сих пор. Зная по опыту, что тому, кто курит не из молодечества, а успел уже привыкнуть, отвыкнуть трудно, он решил допустить в 6 и 7 классах курение с тем, чтобы кадеты курили и хранили табак и папиросы только в определенных для этого местах и чтобы твердо помнили всегда и везде, что он не разрешает курения, ибо не имеет права разрешить, а только «допускает», как неизбежное зло. Лично Федор Алексеевич из этого секрета не делал, и о принятой им мере было известно и Великому Князю Константину Константиновичу. Не поддается описанию тот бурный восторг, с каким встретили кадеты это заявление. С другой стороны, только старый, опытный воспитатель может понять, какая масса дисциплинарных проступков, имеющих свой корень в борьбе с курением, была сразу вычеркнута из обихода на много лет вперед. Практическая целесообразность этой меры сказалась очень быстро. К концу учебного года около 20 проц. курильщиков, очевидно, куривших из молодечества, бросили курить. Стало неинтересно. А затем, в последующие годы, никогда не наблюдался такой высокий процент курильщиков, какой был до принятия этой меры.
   В воспитательном отношении Федор Алексеевич тоже изменил сразу и довольно резко общий характер работы. При первом же удобном случае он, с большим подъемом, объявил во всех ротах, что ненавидит ложь и не уважает лгунов, поэтому всякий, кто сразу сознается в своем поступке и, вообще, будет правдив, может быть уверен, что понесет наказание вполовину меньше, чем заслуживает, а может быть, смотря по обстоятельствам, наказание ограничится лишь разъяснением проступка. Для лгунов – пощады нет! Это был переворот в миросозерцании кадета. До этого времени понятие о гражданском мужестве, о необходимости говорить правду, сознаваться в проступках и т. д. были известны кадетам, как идея, как добродетель, которую очень опасно применять на практике и которую поэтому не применяли. С появлением заинтересованности эти добродетели стали проявляться, сначала – просто из практического интереса, а потом – постепенно превращались в привычку, давая общие контуры благородного характера.
   …Вообще, с появлением Федора Алексеевича кадеты сразу и заметно успокоились и приобрели большую уравновешенность. Все манеры нового директора как-то невольно внушали спокойствие, кроме того, Федор Алексеевич очень любил все, что заслуживает похвалы, хвалить вслух, а что заслуживает порицания, порицать, по возможности, наедине. Этот интересный педагогический прием очень быстро установил атмосферу удовлетворения и довольства. В основу всей своей деятельности, по воспитательной части, Федор Алексеевич сразу положил принцип контролируемого доверия и полного уважения к личности кадета. Чуткая молодежь, конечно, сразу оценила это, очень дорожила доверием и не злоупотребляла им. По своим педагогическим взглядам Федор Алексеевич был враг наказаний, принятая им система как нельзя более соответствовала этой идее. При нем чаще всего применялись наказания, налагаемые комитетом, главным образом – сбавки баллов за поведение, а обиходные наказания почти совершенно вывелись просто за ненадобностью, ибо создалось такое настроение кадет, что в подавляющем большинстве случаев достаточной мерой воздействия являлось простое внушение. Из обиходных наказаний применялось сокращение отпуска, редко – лишение, а для малышей – непродолжительный штраф и лишение игр (посидеть на скамейке), как меры успокоительные. Арест, как таковой, не применялся. Из двух карцеров один был превращен в склад разного имущества, а другой служил для бесед наедине воспитателя с кадетом. Редко когда сажали туда на 1–2 часа кадета, но и то не ради наказания, а чтобы дать ему возможность успокоиться и одуматься. В последнее время и кадеты смотрели на карцер, как на отдельный кабинет, где они могли сосредоточиться на своих личных делах, и часто обращались к дежурному офицеру с просьбой разрешить занять карцер, чтобы приготовить уроки или написать письмо.
   С первого же дня не понравилась Федору Алексеевичу и та обстановка, в которой жили кадеты. И действительно, куда, бывало, ни глянешь – повсюду унылые стены и не на чем глазу остановиться. Если это не имело серьезного значения для малышей, большею частью проводящих свободное время в подвижных играх, то для взрослых кадет это было уже серьезным лишением, ибо сосредоточие в классе лишало возможности уйти в себя и задуматься на том, что кадета интересует. Зал и коридор 1-й роты – это были стены, несколько неудобных скамеек, картинок, фотографических групп и… все убранство. Наш великолепный Сборный зал не имел совершенно никакой мебели, никаких украшений и освещался 6-ю или 8-ю уличными дуговыми фонарями, только величественные портреты Императоров как-то конфузливо жались к стенкам… Эта унылая обстановка очень не понравилась Федору Алексеевичу, и он вскоре начал говорить о том, что теперь и казармы устраивают уютнее и удобнее, а тем более корпус необходимо обставить так, чтобы кадет мог и отдохнуть в свободное время, и, кроме того, воспитывался бы самой обстановкой. «Я не могу себе представить, – говорил Федор Алексеевич, – чтобы кто-нибудь рискнул бросить окурок на пол в хорошо обставленной гостиной, всякий непременно поищет пепельницу». Совершенно естественно, что эта идея потребовала больших средств и осуществление ее растянулось на несколько лет. Но отсутствие средств не могло остановить Федора Алексеевича, вообще – хорошего хозяина. Он нашел поставщиков, которые приняли его заказы в рассрочку, а для получения средств он использовал свое право принимать сверхштатных своекоштных кадет. Остаток от расходов на воспитание и содержание их по закону поступал в распоряжение директора на непредвиденные расходы. Таким образом наш корпус возрос с 550 кадет по штату до 800 человек, в распоряжение директора стали поступать большие средства, и все его начинания могли осуществиться.
   Улучшение быта началось с улучшения пищи, благоустройства лазарета и приведения ротного зала 1-й роты в благообразный уютный вид. Появилось свыше 100 хороших стульев, разные столы, шахматные столики, рояль, два аквариума, большой и малый, освещенные разноцветным электричеством и обильно снабженные разными видами рыб, террариум, картины, фотографии и т. д. Для ротной иконы был сделан роскошный дубовый резной киот, ружья были перенесены в ротный зал, поставлены по сторонам иконы в больших пирамидах и таким образом послужили и для украшения зала. С осени в одном из углов зала был поставлен большой круглый стол, освещенный особой лампой под хорошим абажуром, и организована читальня. Для ухода за аквариумами и террариумом были назначены любители-кадеты по их собственному желанию. С лета Сборный зал стал приобретать свой художественно-величественный вид.
   Впоследствии была великолепно оборудована столовая – роскошные дубовые буфеты, серебро, всевозможная посуда и т. п., в ротных умывальнях устроены великолепные ванны для мытья ног с холодной и горячей водой; заново была отремонтирована баня и устроен громадный бассейн с проточной водой для плавания. Словом, нет той мелочи в обиходе корпуса, на которую не обратил бы внимания Федор Алексеевич, и наш корпус его заботами очень скоро потерял свой сугубо казарменный облик и приобрел вид хорошей, благоустроенной квартиры большого масштаба.
   Попутно нельзя не отметить, что в смысле внешней благовоспитанности улучшение обстановки и быта действительно оказались сильным воспитательным средством.
   …Федор Алексеевич в необыкновенно короткий срок приобрел глубокую и прочную любовь нашей искренней и чуткой молодежи, которую он тоже горячо любил и берег, как своих детей. Самые прозвища его дышат нескрываемой и ясно выраженной симпатией: сначала его называли «добродушный дядя из провинции», но затем очень скоро перешли на прозвище «папаша», в котором звучала уже не только симпатия, но и благодарность за заботы. Малыши его еще называли «Дядя Пуп», и при этом неизменно лицо у них расплывалось в широкую и добрую улыбку.
   В таком благоприятном состоянии был наш корпус, когда в конце 1905 года налетел на него революционный шквал. Обаяние личности Федора Алексеевича, его настойчивый, но мягкий режим, разрешение издавать собственный журнал «Кадетский Досуг» (по тому времени – шаг, не лишенный некоторого риска), организация за личной ответственностью читальни (журнал и читальня сыграли роль великолепной отдушины), его большая педагогическая чуткость и умение решать очередные вопросы практически целесообразно, не считаясь с формальными препятствиями, наконец, его отзывчивость, в силу которой он охотно шел навстречу своим питомцам во всем, что не противоречило целям воспитания, все это вместе дало возможность корпусу в самые трудные минуты продолжать свой путь так же спокойно, плавно и уверенно, как и до октябрьских событий. Занимаясь общими делами, Федор Алексеевич не забывал, однако, и того, что управляет «старейшим» корпусом, история которого очень его интересовала и которую он начал добросовестно изучать. Хотя, к сожалению, история нашего корпуса еще не написана, материалы разбросаны и носят преимущественно эпизодический характер, но тем не менее они достаточно ярко обрисовывают высокополезную деятельность корпуса, стяжавшую ему неувядаемую славу и придавшую его истории исключительный блеск….И вот, изучая исторические материалы, Федор Алексеевич не только проникся благоговением к блестящему прошлому своего корпуса, но и вдохновился мыслью вернуть ему прежний блеск и славу.
   Какая смелая мысль!.. И, казалось, безнадежная!.. Но масштаб задачи и трудность исполнения ее, по обыкновению, не испугали Федора Алексеевича. Прежде всего, он обратил внимание на то, что корпус не праздновал 150-летнего юбилея, так как был в это время переформирован в военную гимназию. Поэтому он решил возбудить ходатайство о разрешении вместо пропущенного 150-летнего юбилея отпраздновать 17 февраля – 175-летний юбилей. Успех ходатайства необходимо было подготовить дипломатически, так как политическая обстановка (начало 1906 года) и отношение высших военных сфер не благоприятствовали этому. По счастью, благоприятно сложилась обстановка в другом отношении. Великий Князь Константин Константинович благоволил лично к генералу Григорьеву и к нашему корпусу. Его благоволение особенно усилилось после блестящей деятельности корпуса в период революции 1905 года. При содействии Великого Князя удалось довольно скоро получить Высочайшее разрешение на празднование юбилея, но без расходов из казны, так как вообще 175-летние юбилеи по правилам праздновать не полагалось.
   По получении разрешения Федор Алексеевич начал немедленно готовиться и к самому празднованию. Всей душой и всеми помыслами он ушел в это дело. Работа его пошла по двум направлениям: у себя в корпусе необходимо было изыскать большие средства и выработать сложную программу празднования, притом такую, чтобы всем наглядно показать исключительный блеск нашей истории и навсегда запечатлеть ее в сердцах кадет; а вне корпуса – дипломатически подготовить то, что могло быть только мечтой и что так мучительно хотелось претворить в жизнь.
   В интимных беседах Федор Алексеевич высказывал свою мечту – видеть Шефом нашего корпуса, как было в старину, Государя Императора. Но говорить об этом вслух, конечно, нельзя было; просить о такой Монаршей милости – тем более, а в то же время нужно было как-то навести на эту мысль и доказать, что корпус заслуживает такой высокой чести.
   …Дипломатическая подготовка велась в глубокой тайне, и никто из нас не знал, какими именно путями Федор Алексеевич подготовлял осуществление своей мечты. Может быть, в архивах корпуса и найдутся какие-нибудь следы этой работы, но для нас это так и осталось тайной. Увенчанная успехом, эта тайна составляет неоценимую заслугу генерала Григорьева перед историей корпуса и ставит его имя, как директора, на недосягаемую высоту. Последние дни перед юбилеем Федор Алексеевич, сохраняя внешнее спокойствие, волновался страшно и не мог ни на чем сосредоточиться. Последнюю ночь, уже во дворце, он напролет не спал. Но как он был счастлив и как сиял, когда Государь Император объявил, что принимает на Себя звание Шефа нашего корпуса!..
   Восторг присутствовавших на этом историческом параде не поддается никакому описанию!.. С небывалым подъемом был отпразднован наш счастливый юбилей. Феерически красивая обстановка празднования придавала сказочный характер нашему торжеству. Рота Его Величества преобразилась совершенно: озаренные Высочайшей милостью, кадеты стали гораздо серьезнее относиться ко всему и с исключительной заботливостью оберегать свою репутацию. В силу подражания – за ними тянулись и малыши. Так это повелось и дальше. Это был новый и могучий фактор воспитательного влияния, который помог генералу Григорьеву довести корпус в воспитательном отношении до небывалой высоты.
   Принятие Государем Императором звания Шефа нашего корпуса, зачисление в списки Наследника Цесаревича как кадета и последовавшие затем знаки Монаршего благоволения обратили внимание всего общества на наш корпус, и поэтому многие родители стали добиваться чести определить своих сыновей именно в ПЕРВЫЙ корпус.
   Таким образом, смелая мысль Федора Алексеевича – вернуть корпусу прежний блеск и славу – претворилась в жизнь.
   С началом революции (1917) генерал Григорьев закончил учебный год и вышел в отставку. А вместе с ним закрылись светлые страницы и нашей истории.
   …Я совершенно искренне и убежденно полагаю, что в истории корпуса имя генерал-лейтенанта Григорьева должно занять самое почетное место…».
 //-- * * * --// 
   А теперь приведу выдержки из статьи бывшего кадета Н. А. Косякова «Конец Первого кадетского корпуса».
   «…В 1918 году… наш корпус, после 186 лет деятельности на пользу и славу Престола, Родины и Веры, прекратил свое существование.
   Это в стенах нашего корпуса заседала комиссия по освобождению крестьян от крепостной зависимости. Стол заседаний, самый обыкновенный по виду, стоял потом в нашем корпусном музее с прибитой подобающей этому событию медной дощечкой. Заседания происходили в зале рядом со Сборным залом и бывшем в наше время Гимнастическим.
   Следуя завету «лежачего не бьют», в стенах нашего корпуса раненым декабристам была оказана первая медицинская помощь. Император Николай I, любивший наш корпус, не поставил этого кадетам в укор и зачислил в ряды корпуса своего сына, Наследника, будущего Царя-Освободителя. Бюст Императора Николая I с надписью «Царю-благодетелю» стоял у нас в Сборном зале, и рота Его Величества имела на погонах накладные серебряные вензеля не царствующего Императора, бывшего его Шефом, но, по Высочайшему Указу, именно вензеля Императора Николая I, его первого Шефа.
   В 1916–17 учебный год возвращавшиеся из отпуска в воскресенье вечером кадеты приносили в корпус листовки с отчетами о заседаниях Государственной думы, и мы одобрительно относились к выступлениям депутата Пуришкевича. После убийства Распутина эти листовки уже откровенно занялись оплевыванием всего прошлого и настоящего, из чего многое было для нас святым. Мы встретили появление этих листовок недоброжелательно, но все же они производили свое действие, в молодых душах оставался от них какой-то осадок.
   …В 1917 году произошла «бескровная революция». Уже давно замечались по временам перебои в снабжении столицы продовольствием из-за неудовлетворительной работы транспорта, чем и воспользовались смутьяны и любители рыбной ловли в мутной воде.
   Наши воспитатели сразу как-то опешили, постарели, опустили головы, но жизнь в корпусе продолжала идти по заведенному порядку. Только после отречения Государя и потом и Великого Князя Михаила Александровича мы, как и везде, перестали поминать при пении молитвы «Спаси, Господи, люди твоя» имя Государя, заменив его «христолюбивым воинством». Все мы как-то притихли и ходили как бы на цыпочках, точно боясь потревожить больного. Мне кажется, 4 марта были в Петрограде похороны «жертв революции». Тела всех, кто имел родственников, были ими взяты, и оставались только тела «неизвестных жертв». На эти похороны «жертв революции» директор корпуса получил «приглашение» прислать оркестр и делегацию. Заранее предвидя это, директор отпустил всех кадет в отпуск на несколько дней. Все же, так как одна из многочисленных процессий должна была проходить по Университетской набережной мимо здания корпуса, он был вынужден выставить черный траурный плакат с надписью: «Слава героям, павшим в бою!». Плакат этот выставили на балконе над парадным входом, а сзади стояли мы, не ушедшие в отпуск по той или иной причине. В этом только и заключалось участие корпуса в «национальном трауре». Ни о каких красных бантах не могло, конечно, быть и речи.
   …А «великая и бескровная» тем временем все углублялась. Никто не верил, что «это» может долго продолжаться, и даже «дело Корнилова» никого ни в чем не убедило. В середине октября я получил приказ явиться в корпус, в 6-й класс, 28 октября. Подходил конец октября, газеты писали о втором возможном выступлении большевиков, потом – уже о состоявшемся перевороте, о бесславном конце правительства Керенского, но все продолжали еще надеяться… Надеяться настолько, что мой отец настоял на том, чтобы я ехал. «Нужно учиться, – говорил он. – Пока ты доедешь, все войдет в норму». И он сам повез меня на вокзал.
   Через несколько дней после моего возвращения в корпус нас, уже не как роту Его Величества и не как «первую» роту, а как «старший возраст», собрали в нашем ротном зале, и ротный командир полковник Забелин после маленького вступления объявил нам, что новые власти требуют, чтобы мы – как гимназисты – сняли погоны, перестали называть себя «кадетами» и перестали бы именовать воспитателей и преподавателей по чинам.
   Это было настолько тяжело для нас, что мы, забыв дисциплину, загудели всем строем, что мы были кадетами и ими останемся, а погон не снимем. На это полковник Забелин приоткрыл двери зала, и до нас донесся гул: как и нужно было ожидать, 2-я, 3-я и даже 4-я роты, где первый класс так и не получил погон, тоже противились этому приказу.
   …Сравнительно скоро всякое сопротивление перевороту было в Петрограде сломлено и все живое и патриотически настроенное ушло в подполье. После назначения в корпус комиссара было приказано избрать совет, в который входили бы дядьки, или служители, как они у нас назывались. Председателем этого совета был выбран заведующий учебной библиотекой, старый служащий, спасший таким образом наш корпус от избрания какого-нибудь большевика.
   …Всех кадет беспокоила судьба наших двух знамен, стоявших, как и прежде, в церкви. Временное правительство еще в самом начале революции потребовало, чтобы знамена были сданы, как говорили – для переделки, то есть для снятия с них корон, вензелей и эмблем, противных новым взглядам на армию. Никто не торопился выполнять этот приказ, и наши знамена продолжали и при большевиках стоять на том же месте. Два кадета седьмого класса сняли знамена с древков и спрятали их, оставив пустые чехлы.
   …Как я уже говорил выше, все противники большевиков ушли в подполье. Существовали организованные группы, переправлявшие желающих в Финляндию, что было довольно легко, или на юг, в организовавшуюся там Белую армию. Эти организации бывали очень часто раскрыты, и их участники арестовывались и уничтожались. Поэтому, при раскрытии одной такой организации, в которой участвовали и кадеты, можно было ожидать кровавых репрессий. Корпус поспешил отпустить всех кадет по домам, выдав свидетельства об окончании учебного года. В этот-то момент, конец марта – начало апреля 1918 года, корпус и перестал существовать…».
 //-- * * * --// 
   А вот выдержки из воспоминаний бывшего кадета Н. Мосолова.
   «После революции помню его совсем в другом виде: в солдатской шинели, в переделанной из длинной теплой гимнастерки скорее кофте, чем френче, длинных штанах и тяжелых маленьких солдатских сапогах. Такому его обмундированию завидовал мой отец, донашивавший старую форму и никак не желавший расстаться со значком Академии Генерального штаба. В то время мой отец и Федор Алексеевич были сослуживцами на каких-то курсах, подготавливавших красных командиров и помещавшихся в здании бывшего 2-го кадетского корпуса. Отец преподавал, как раньше во Владимирском военном училище, военную администрацию, а Федор Алексеевич – арифметику. Я его навещал в Офицерском переулке, где помещалась его крошечная квартирка, а также встречал его на огороде, помещавшемся на бывшем плацу, где у него, как и у нас, было 50 кв. сажен земли под картошкой, капустой и иными овощами. Землю для него вскапывали обожавшие его ученики. Ему уже очень трудно было нагибаться, и самостоятельно он, конечно, не мог бы огородничать.
   Федор Алексеевич часто заходил к нам на квартиру, очевидно, по дороге на какие-то другие курсы, где он также работал, чтобы отдохнуть, обогреться и выпить стакан пустого чая. Оставленные нам комбедом две комнаты были скорее берлогой, чем жилищем, да и некому было убирать их, – постоянной прислуги уже не было, а «приходящие» требовали такую цену, которая была совершенно не по карману нам, «бывшим людям».
   …Не лишен был Федор Алексеевич и чувства юмора. Как-то раз велел он мне подать его сломанную и скрепленную двумя серебряными кольцами палку. Сказал он это таким тоном, как Пимен в «Борисе Годунове»: «Подай костыль, Григорий!», и тут же рассказал историю этой палки. «Про нее говорят, что она была сломана о спину некоего ленивого ученика, но это неправда, а скорее наоборот: я поскользнулся, и палка сломалась. Об этом узнали курсанты и, видя, что мне трудно ходить без нее, попросили меня дать им починить ее. И вот видите, вернули в таком виде».
   …Потом умер мой отец, и я уехал в Эстонию, на родину предков моей матери. Там я познакомился с родственником Федора Алексеевича, художником Кайгородовым, сыном известного профессора-орнитолога. Федор Алексеевич писал ему, не боясь «сесть», еще несколько лет подряд. Умер он, работая до последнего дня, кажется, между 1925 и 1927 годами. Его осанистая фигура и чувство собственного достоинства, которое в нем чувствовалось как в генеральской форме, так и в солдатской шинели, навсегда остались в моей памяти».
   Мне удалось узнать, что мой двоюродный дед умер в июне 1926 года своей смертью и похоронен на Смоленском кладбище Васильевского острова. На том же кладбище покоятся останки столь чтимой нашей церковью, и особенно петербуржцами, святой Ксении Блаженной.
 //-- * * * --// 
   Доблестное воинство русское – офицерство и солдаты – погибали на полях сражений Гражданской войны, поделенные на две непримиримые армии. Яд либерализма и идеалы Февральской революции 1917 года обрекли многих на путь измены воинской присяге и Государю. Россия дожила до тех дней, когда распропагандированные солдаты убивали своих командиров. После октябрьского переворота многие русские офицеры-«военспецы» под руководством большевиков-комиссаров учили мобилизованных в РККА «крестьянских детей, одетых в солдатские шинели» уничтожать своих братьев. Большинство «военспецов» были расстреляны или направлены в лагеря смерти, когда они стали не нужны. А сколько бывших кадет, помнящих своего «Дядю Пупа» – генерала Федора Алексеевича Григорьева, – не могли забыть его, даже оказавшись беженцами, рассыпанными по всему миру! Их Отечеством был Петербургский кадетский корпус, как для Пушкина – Царское Село! В своих сердцах они несли любовь к великой монархической России. Бывшие кадеты в рассеянии не забыли кадетскую перекличку, издавая даже свои газеты, пока были живы…
   К сожалению, я не обладаю бесценными для историков газетами кадетских объединений за рубежом. В братской Югославии, например, был русский кадетский корпус, где учились дети эмигрантов-беженцев. Монархический журнал «Двуглавый орел» за 1928 год свидетельствовал:
   «По приглашению Русской Монархической Партии во Франции полковник Б. Д. Приходкин, приехавший сюда из Югославии, сделал сообщение: «Русские кадетские корпуса прежде и теперь». Докладчик выяснил сначала роль кадетских корпусов в России, сущность кадетского воспитания и значение его для армии и государства. Кадет, на каких бы поприщах ему ни приходилось работать, – всегда государственник. Питомец гражданских учебных заведений, большею частью, – общественник. В этом их существенная разница. Кадет готовит себя к жертвенному подвигу за Родину, он горит желанием стать грудью за Россию и умереть за нее считает высшим счастьем офицера. Он поэт войны. Он презирает шкурников, стремящихся во время войны в тыл. Он свято хранит рыцарские традиции, завещанные ему отцами и дедами, он весь пропитан традициями, и потому по всему свету так дружно объединилась теперь кадетская семья и так хорошо понимают один другого старый генерал и мальчик-кадет в Югославии…»
   Когда я работал над портретом патриарха Алексия I в Троицкой Лавре, мне довелось познакомиться с выпускником русского кадетского корпуса в Югославии. Я был взволнован, узнав, что его фамилия Кутепов и он является сыном главы воинского союза в Париже генерала Кутепова, похищенного задолго до войны чекистами в Париже. От него я многое узнал. Работал он в иностранном отделе Московской патриархии…
   Сегодня, когда возрождаются кадетские корпуса и со времен Сталина существуют суворовские и нахимовские училища, можно надеяться, что их воспитанники продолжат славные традиции доблести, чести и верности Родине воспитанников кадетских корпусов той, потерянной нами великой России.
 //-- * * * --// 
   Мой двоюродный дед, генерал-лейтенант Григорьев, которого все в нашей семье звали дядя Федя, занялся литературной деятельностью по совету своего шефа Константина Романова. Благодаря этому мы имеем сегодня записанные им свидетельства очевидца «страшных лет России». Я удивлен, что рукопись генерала Федора Григорьева, которую чудом пощадило время, до сих пор не опубликована, а продолжает лежать в военном архиве. Суровая правда тех лет документально отражена в них, как и во многих опубликованных воспоминаниях Бунина, Гиппиус, Шульгина, Гуля и других. И какое счастье, что дед не оставил эту рукопись кому-нибудь на хранение, как это сделал он со своим архивом, доверенным «верному крестьянину» из витебской деревни, который, испугавшись ожидаемого обыска, сжег его вместе с многочисленными документами, фотографиями царской семьи и другими свидетельствами служения государству Российскому. Историки, я уверен, еще займутся и судьбами воспитанников генерала Григорьева – доблестных русских офицеров, отдавших свою жизнь в борьбе с врагами великой России, хотя многие из них, изменив присяге, перешли на сторону красных. Федор Алексеевич Григорьев в предисловии к своим мемуарам высказывает надежду, что «будущий историк по ним увидит, как мы, заурядные обыватели, переживали нашу «Великую Русскую революцию». Знакомство с рукописью позволяет сделать вывод, что дед с этой задачей справился достойно. Трудно лишь согласиться со скромным причислением себя к «заурядным обывателям». Записи деда (мама всегда говорила: «Это твой дед»), говорящие о его нравственной чистоте, здравости суждений, являются, на мой взгляд, актом верности присяге и высокого гражданского мужества.
   Он был сыном своего времени, и никто не имеет права вступать с ним в дискуссию, когда он приводит определенные факты и по-своему освещает те страшные дни революции. Хочу обратить внимание читателей и на то, что несколько поколений русских офицеров с благодарностью вспоминали своего «дядю Федю», хотя ураган великой революционной ломки и раскидал их в разные стороны.
 //-- * * * --// 
   «Хочу, если не для истории, то для сведения вас, мои дорогие внуки, занести в мои мемуары следующий факт, о котором я не говорил никому. Около 1911 года, в котором Наследнику исполнялось семь лет, в обществе очень много говорили о предстоящем назначении воспитателя к нему и называли даже кандидатов. Помню хорошо, что на параде 6-го января я командовал взводами кадетских корпусов, которые стояли в маленьком зале, между Николаевским и Гербовым (кажется, он назывался залом 1812 года). Ожидая входа Государя, я стоял против двери в Николаевский зал. При входе к нам Государь очень заметно прижал локтем руку Императрицы-матери, с которой он шел под руку, и глазами указал на меня. Императрица окинула меня взором с ног до головы и сделала это вторично при следовании Государя по фронту кадет в сопровождении меня. Я тогда не придал этому особого значения, считая, что Государь просто хотел указать матери на директора ее внука, которого он очень ценил и баловал. Вскоре после этого, если не ошибаюсь, в феврале, ко мне, в мои приемные часы, явился генерал-адъютант князь Васильчиков. По обыкновению, приемная была набита битком. Я, извинившись перед публикой, принял князя вне очереди. Князь очень слабо мотивировал цель своего посещения, но очень прозрачно выяснилось, что цель князя – меня интервьюировать. В беседе, продолжавшейся около часа, князь очень часто вставлял иностранные слова, и я хорошо заметил его удивление, которое он не мог скрыть, когда я заявил, что не знаю иностранных языков. Заподозрив особую цель этого посещения, я умышленно титуловал князя по его погонам – «ваше высокопревосходительство», а не «ваше сиятельство», как следовало бы. Об этом посещении я, при первом же свидании с Вел. Кн. Конст. Конст., рассказал ему. И когда он очень прозрачно дал мне понять, что это посещение имело связь с вопросом о выборе воспитателя, я чистосердечно и откровенно высказал ему мою совершенную неподготовленность для занятия такого высокого поста и нежелание мое оставить в истории такую же бесславную память, как Данилович. Думаю, что и без этого моего признания Вел. Кн. не подал бы своего голоса за меня при выборе воспитателя для Наследника, хотя он и ценил меня как директора превыше моих заслуг. Как известно, воспитателя Наследник так и не получил, оставаясь до конца под влиянием матроса Деревенько, а обязанности воспитателя фактически исполнял преподаватель русского языка П. В. Петров.
   В мае 1916 года Наследник, зачисленный в списки Первого корпуса в 1909 году, с разрешения Государя, был назначен мною в 1 класс 1-е отделение (воспитатель подполковник Ф. С. Иванов) и, перечисляясь из класса в класс со своими сверстниками, оканчивал курс. По этому поводу я, с депутацией, подносил Наследнику жетон этого выпуска. На приеме, как всегда, Государь очень милостиво и просто с нами беседовал. В разговоре с Государем я, по установившемуся обыкновению, говорил откровенно и просто, и, между прочим, сказал, что очень сожалею, что не могу выйти в отставку в этом году, а должен дослужить до 28 февраля 1917 года, чтобы выслужить четвертую прибавку к пенсии. «Ну, это ваше дело, ваши расчеты, но я вас в отставку не выпущу». Когда я передал эти слова Вел. Кн., он сказал, что это, вероятно, обозначает желание Государя назначить меня в свое распоряжение в качестве педагогического советчика (или что-нибудь в этом роде) и дать мне квартиру в одном из китайских домиков в Царском, недавно освободившуюся за смертью генерал-адъютанта Арсеньева, бывшего воспитателя Вел. Кн. Алексея Александровича. Против такого назначения я не подумал иметь чего-нибудь и признаюсь, что, будучи в Царском, осматривал квартиру, в которой я мечтал покончить в покое свое земное странствование. Но человек предполагает, а Бог располагает! 28-го февраля состоялось отречение, и мне пришлось переписывать прошение об отставке… – на имя Временного правительства!

   16 ноября, суббота 1918 г. В 10 часов утра, идя в Полибино на почту, зашел Гриля и сообщил, что вчера он был свидетелем следующего. Из Ново-Алексеевской волости приехали два (!) белогвардейца, которые пришли туда из Смоленска. Рассказывали, что они имели битву с красноармейцами, по преимуществу евреями (!), которые дрались отчаянно и убили их командира, но были побеждены. Идет их не много, но народ присоединяется к ним и получает от них оружие. В Ново-Алексеевской волости уже выбраны новые власти. На обратном пути из Полибина Гриля зашел к нам, передал письма и сообщил, что Даниловы – под домашним арестом, к ним не пускают. Вчера к ним прибыли 6 красноармейцев, заняли дом, съели только что зарезанного борова и произвели грабеж. Хотят Даниловых выселить, а дом занять под собрание («клуб бедноты»).
   …Теперешняя наша жизнь есть сплошная мука. Вечно голодный, думаешь только о том, как бы утолить голод, а потому не можешь заняться каким-нибудь другим делом. Кроме голода еще хуже одолевает холод: в комнатах от 4 до 7 Р (по Реомюру. – И. Г.), дров нет… Все грязные работы приходится исполнять самому… – на 69-м году жизни невесело. Такой жизни не жаль, и смерти ждешь, как избавления, тем более, что знаешь: здесь, на этом свете, дальше будет все хуже и хуже! Признаю несправедливость прежней жизни, когда мы, «буржуи», пользовались жизнью, а народ страдал, потому что на его нужды обращали мало внимания. Знаю, «что посеешь – то и пожнешь»: дикость, некультурность нашего народа есть главная причина теперешней нашей неразберихи, но все-таки считаю социализм и коммунизм утопиями и уверен, что к всеобщему счастью они не приведут! Еще раз повторяю, что считаю в порядке вещей, что мы, «буржуи», страдаем, но вижу, что и демократия страдает не меньше нас, а благоденствуют только ловкачи и мошенники, которые окружают утопистов, стоящих во главе. А тем приходится хвататься за соломинку, чтобы спасти свое дело и отступать шаг за шагом от своих утопических теорий. Уничтожили артельщиков, а теперь пришлось их восстанавливать, ввиду бесчисленных краж среди комиссаров, кассиров и тому подобных лиц, о чем читаешь в газетах ежедневно. А что делается в провинции и чему я был свидетелем при выселении помещицы, моей сестры (с. Овсянкино Невельского уезда Витебской губ.): на ее заявление, при описи ее имущества, что хлеба у нее 30 пудов, а картофеля 20 пудов и т. д. председатель комитета бедноты командовал секретарю: «Пиши 15 пудов, пиши 10 пудов» и т. д., все наполовину меньше, конечно, для того, чтобы вторую половину обратить в свою пользу. Кстати, все эти мальчишки – председатели и комиссары, – по всеобщему заявлению крестьян, уголовные преступники, сидевшие в тюрьмах, так как никто из солидных крестьян на эти должности не идет. А не то ли самое мы видим и здесь, в Петрограде? Всюду, а в том числе и из моих бывших сослуживцев, вперед выдвинулись ловкачи и пройдохи. Знаю, что «нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет», и не обвиняю всех тех, которые по нужде служат новому режиму, но подчеркиваю, я говорю о выдвинувшихся вперед, занявших видные посты, а не мелкой сошке. Знаю и верю, что всякая революция, сопровождаясь указами и всякими безобразиями, в конце концов делает исторический шаг вперед в жизни народа, и даже вижу и признаю, что наш народ за последние двадцать лет очень подвинулся вперед в своем развитии, но сомневаюсь: во-первых, стоит ли «овчинка выделки», а во-вторых, думаю, что и в движении вперед в жизни народа нужна также постепенность и нельзя сразу прыгнуть вперед на два столетия. При таком прыжке можно и шлепнуться и очутиться «при разбитом корыте». Похоже, что дело и идет к этому. Верно одно, что каша заварена большая и конца не видно. Сомневаюсь также, чтобы наш пример соблазнил бы другие, более культурные народы идти по нашим стопам.
   Посмотрите, каким ореолом окружены лица, стоящие во главе правительства! Как они живут и чем питаются! И если это до некоторой степени присуще лицам, стоящим во главе правительства (Ленину, Троцкому, Зиновьеву и др.), то, казалось бы, не к лицу низшим агентам его. Но посмотрите, как живут комиссары… И вообще все власть имущие. А посмотрите, какие размеры приняли разного рода хищения и как они часты! Этого не скрывают даже правительственные газеты, хотя, разумеется, они сообщают не все. Например, нам достоверно известно, что наш ремонт не начинается до сих пор и доставка дров застопорилась потому, что комиссар, стоящий во главе Инженерного управления Петроградского военного округа (называю по-старому, не зная нового его названия), удрал, захватив с собой 6 миллионов! Его «залапали», но, говорят, без миллионов. В газетах об этом ни слова, и вряд ли его будут судить, так как он бесспорный коммунист… Хищения же в грандиозной степени увеличились!

   7.09.1919 года. Что ныне, в правлении большевиков, бросается особенно в глаза – это невозможная волокита и безобразные порядки, принятые как бы нарочно для того, чтобы возмутить народ.
   На роль белых и Антанты я смотрю теперь так. Белые пользовались большим сочувствием в массах, но их тактика роняет их престиж. С мечтой вернуться к старому пора покончить. Старое погибло и не воскреснет! Надо признаться, что оно имело много недостатков, а по отношению к массе, крестьянству, было крайне несправедливо. Земельный вопрос в особенности вызывал недовольство крестьян. Поэтому возвращение земель полностью помещикам не может не восстановить крестьян против белых. Во-вторых, наступление белых, в большинстве случаев, встречается народом восторженно, но, наступая малыми силами, они опять отступают, а народ подвергается строгим репрессиям и расстрелу со стороны красных. И то и другое, конечно, уменьшает число сочувствующих белым. Кроме того, я уверен, что и без войны с белыми советская власть не сделала бы Россию счастливой; голод, холод, и вообще вся та разруха и настроение, ныне существующие, были бы и тогда. И все бы видели воочию, что виновата в этом советская власть, которой никто не мешает. А теперь война с белыми дает возможность красным газетам обвинять во всем этом белых.
   Не зная точной статистики о числе ежедневных смертей в Петрограде, а только вспомнив число смертей в среде своих знакомых за последний только год (более полсотни наберется) – число их громадно! А число жителей, по официальным данным, уменьшилось уже наполовину! Присутствуя же на отпевании умерших в церквах на кладбищах (4 ряда, гроб к гробу, насчитал более ста гробов), не понимаешь, как это Петроград еще не весь вымер?! Но на этих темах останавливаться не следует. Давно решил жить сегодняшним днем: день прожил – благодари Бога. А завтра умрешь – благодари еще больше.
   Я избегаю на курсах заходить в уборные, ввиду невообразимо грязного их содержания, но на днях зашел на минуту. Все стены исписаны нецензурными словами, и среди них поэт из «малограмотных» поместил следующее четырехстишье:

     Для царя здесь кабинет,
     Для царевны – спальня,
     Для буржуя здесь буфет,
     Для курсанта – ср…ня!

   Несчастный пиит не понимает, что это более всего пахнет иронией над некультурностью курсантов. Я видел, как содержались эти уборные во 2-м корпусе. А в культурной Германии, зайдя однажды в маленькую биргале, около Зоологического сада, я не отказался бы в ее уборной и закусить. Не говоря уже о больших ресторанах и гостиницах.

   21.08.1920 года. Нет, по-видимому, пока на свете будут существовать правящие и управляемые – без казней не обойдется. Пожалуй, анархисты в теории и правы. Но в теории и коммунизм выходит недурной, но, надо признаться, уж очень скучной жизнью. Если верить книге Нилуса («Великое в малом»), то самодержавие Иудейского царя, если сионистам удастся ввести его в жизнь в той форме, в которой они проектируют в теории, пожалуй, будет наилучшая форма правления на земле. Но сколько надо еще сделать преступлений, чтобы этого достигнуть! Но сионисты придерживаются иезуитского правила: «Цель оправдывает средства!» А поверив книге Нилуса, нетрудно допустить, что и наше Советское правительство (в большинстве евреи) преследует ту же цель сионистов. Тогда, по крайней мере, многое непонятное делается понятным.

   17.03.1921 года. При своем воцарении большевики обещали «свободу, мир и хлеб». Эти заманчивые слова и привлекли, на первых порах, на их сторону темную массу. Ни одного из своих обещаний они не выполнили. Вместо свободы – беспримерный в истории гнет; невозможно разинуть рта, аресты, расстрелы; свобода передвижений совершенно отсутствует, в делах бесконечная волокита и хвосты, хвосты, хвосты! Трамваи почти совершенно отсутствуют, а если ходят, то только по 4–5 линиям с 7.00 до 11.00 часов утра и то постоянно останавливаются, и рассчитывать на них, если надо прибыть к сроку, невозможно. Не говоря уже о том, что попасть в трамвай – уже большое счастье.
   Крестьян обирают дочиста: хлеб, лошади, коровы и пр. остаются в очень ограниченном числе. За оставленную корову – налог молоком и маслом. Вообще грабеж в огромных размерах!
   Мира нет. После Деникина, Юденича – поляки, Врангель, Махно, Антонов и пр. Хлеб в очень ограниченном количестве…
   …Последние признаки культурной жизни в Петрограде исчезли! Дров нет. Стоимость сажени дров с доставкой доходит до 100 тыс.! Печи в комнатах всю зиму не топили. У нас в спальной, благодаря соседству кухни комиссара, температура держалась все время 9–7 градусов Р, а в колшатах сына и дочери – 7–5 градусов Р и только благодаря тому, что в остальные две комнаты вселили заведующего ружейной мастерской (коммуниста), у которого есть дрова, и он топил часто свою большую комнату (быв. нашу гостиную), куда поставил железную печку…
   Ватерклозеты не действуют. За чистой водой, а также для выноса грязного мусора и испражнений надо спускаться на двор. Извозчиков нет. Почти полное отсутствие бань! Отсутствие лекарств, ткани, ниток, иголок и т. д. Скажите, намного ли эта жизнь отличается от жизни человека пещерного периода?
   Под влиянием голода, всех этих антикультурных условий современной жизни, жители Петрограда впали в апатию. По улицам ходят (а не по тротуарам) как сонные мухи. Редко кто не тащит на плечах мешка или узла или тащит сани с поклажей. Неудовольствие современной жизнью общее. Нельзя встретить человека в народе, армии, среди курсантов, за исключением комиссаров и завзятых коммунистов (коих очень немного), довольного современным положением. Возмущения внутри России и у нас в Петрограде не прекращаются. Но все это отдельными вспышками, без взаимной поддержки. А так как шпионаж, не в пример монархическому, организован отлично и жидам не жаль христианской крови, то все эти вспышки скоро прекращаются арестами и расстрелами… При этом жиды прибегают к мерам воистину драконовским. За измену главы семьи арестуют жену и детей, до грудных включительно. Семья Козловского, начальника артиллерии в Кронштадте, арестована, а сын его, говорят, несовершеннолетний, расстрелян! Можно удивляться, но нельзя не признать, что Троцкий, Зиновьев и К° – люди гениальные в своем роде. Благодаря им большевики, вопреки утверждению Талейрана, не только «опираются», но и «сидят на штыках» уже четвертый год.
   На Шпалерной по ночам очень часто происходили сцены, при рассказе о которых у рассказчика на голове «волосы становились дыбом»! Приезжали на моторах люди, вызывали по списку арестантов, раздевали до белья, связывали попарно и как дрова укладывали их в грузовики и увозили на Ириновский вокзал! Здесь укладывали их таким же порядком в вагон и везли в артилл. полигон, около ст. Ржевка. Чтобы не тратить патронов, а главным образом потому, что красноармейцы очень неохотно принимали участие в расстрелах, приговоренных просто убивали из револьверов! В числе любителей-палачей отличалась одна женщина, фамилию которой, к сожалению, забыл…

   18.03.1921 года. С конца прошлого года и по сие время число краж, грабежа, мошенничества и др. сильно возросло. В ноябре появились «живые покойники», как прозвал народ шайку бывших акробатов. Эта шайка в масках, с горящими углями в зубах, с пружинами на подошвах сапог, которые давали им возможность делать большие прыжки, пугала по ночам на улицах народ и грабила. Шайку вскоре изловили и, по словам досужих людей, семерых закопали в земле живыми. Так как воровство, грабежи и другие преступления так же увеличились в последние дни царизма и накануне падения Керенского, то я подумал, что не означает ли это явление и падение коммунизма? Но, по-видимому, ошибался: большевики держатся и, вероятно, продержатся еще долго!
   Пришел под американским флагом пароход «Феникс» (если не ошибаюсь) с пищевыми продуктами для русских (?) детей. Капитан немец. Начали разгружаться, но капитану пришлось разгрузку прекратить: рабочие (русские) начали систематически воровать груз. Капитан донес в Смольный, что возобновит разгрузку только под охраной воинской части. Прислали красноармейцев. В комиссии, руководящей раздачей провизии, два доктора – евреи. Сына М., а также другого из наших преподавателей с русской фамилией не признали достойными получить продукты. М. говорит, что раздают по преимуществу детям евреев. Очевидно, это помощь американских евреев своим русским соотечественникам! А евреи у нас, как я уже упоминал неоднократно, не голодают: в хвостах ни одного нет, все вновь открытые лавки – еврейские! Без погрома дело не обойдется, очевидно. Говорят, что в Польше и у нас в Западном крае они уже начались.
   Немец, капитан парохода «Феникс», по словам М., говорит: «Антанта вас, русских, считает теперь самым позорным народом в мире! Не ожидайте, что кто-либо окажет вам какую-нибудь помощь. Чем вы скорее передохнете, тем для Антанты выгоднее!» Может, это по существу и справедливо, и подтверждает мои давнишние предположения, но надо принять во внимание, что капитан – немец (!).
   А все-таки мы – голодающие миллионеры. Но многие теперь живут хорошо. Открыты всевозможные лавки, кофейни и ночные рестораны, в которых подают разнообразные блюда, ценою 70 тыс. порция и выше. И все это переполнено! Хорошо живется и музыкантам. Сегодня знакомый скрипач рассказывал, что он, играя в одном кафе на Невском с 7 час. до 12 ночи, получает 250 тыс. в день и обед и ужин. После 12 час. идет в ночной ресторан, где за игру до 4 час. утра получает также 1/4 милл. Итого 1/2 милл. в день. Кроме того, перепадает малая толика от богатых и знатных посетителей (евреев и латышей по преимуществу), которых музыканты встречают «Интернационалом» или входным маршем! Вот он, «пир во время чумы»! Недаром Англия втайне поддерживает советскую власть, зная, что никто лучше ее не уничтожит России! Но, простите, я повторяюсь.
   Спекуляциями и аферами занимаются чуть ли не все. Только и слышишь: «перепродал то-то», «спекульнул на том-то». Один мой знакомый, бывший лицеист… скопил оборотный капитал, а его жена ходит в бриллиантах. А нажил капитал на том, что покупал на вновь открытых фабриках и заводах товар и перепродавал в лавки на 50 % дороже. Такие аферисты живут широко. У одного из таких финансистов на Рождество был обед в старом стиле. В разнообразной закуске фигурировали: водка, икра, балык и пр. Обед из пяти блюд с вином; осетрина, индейка. Чай, печенье, пирожные. А вечером его жена проиграла 8 миллионов. Другой милльярдер, на днях, прокутил в ресторане 36 миллионов, дал «человеку» на чай полтора миллиона. Он, очевидно, расценивает миллионы по современному курсу и дал на чай 10 рублей. А мы, скромные обыватели, «голодающие милльярдеры», живем плохо. И едим пустые щи и кашу без масла. Мерзнем, водопровод не действует. К этому мы уже привыкли и носим воду из прачечной; благо она под рукой. Но когда и фановые трубы в уборной бездействуют и заливаемая вода не уходит, наступает сущий ад!
   …В дополнение к ранее описанным картинкам нашей культурной жизни прибавлю то, что рассказывал на днях помощник заведующего продовольствием на наших курсах, это простой донской казак. По обязанностям службы он, во время балов и концертов, присутствует в кухне: «Ну и «слабода» теперь. Бога упразднили, и без всяких стеснений! Летом во время собраний парочки выходят и прямо под деревом… И зимой, заглянув в подвал, диву дался: три-четыре пары, не стесняясь и стоя… Ей-богу, не вру». Поистине, русские люди обратились в животных – и все свои потребности исполняют не стесняясь. Недаром преподаватели «политграмоты» начинают свой курс с происхождения человека по Дарвину. Ученики только подтверждают эту теорию и показывают, что русский человек еще и ныне недалеко ушел от обезьяны. К слову, об этих преподавателях. Это все молодежь, окончившая партийную (коммунистов) школу. Они, начиная с преподавателя «политграмоты», быстро повышаются по службе, получая назначение помощника комиссара, комиссара, начальника курсов и так далее. А потому преподаватели эти беспрерывно чередуются. Все они ужасно напоминают тип ломового извозчика: грязнейший полушубок, подпоясанный ремнем, и громадные валенки. При этом манеры и язык тех же ломовиков. Коллеги-преподаватели так и говорят: опять появился новый ломовик! Первые преподаватели этого предмета, интеллигентные еврейчики, давно ушли, поднявшись на верхние ступени служебной лестницы. Грязные полушубки и валенки встречаются нередко и среди преподавателей других предметов. Вчера и я купил за 300 тыс. старые сибирские валенки у своего племянника (а потому и дешево) и сегодня, на уроке в неотопленном классе, оценил их достоинство: ноги как в печке. На днях разыскивал водопроводчика, попал в квартиру в нашей же лестнице, в четвертом этаже. Дверь отворена; прохожу коридор, кухню, никого. Вхожу в комнату, грязь которой меня поражает. В особенности бросилась в глаза железная кровать с грязнейшей подушкой, покрытая остатками ватного одеяла, еще более, если это возможно, грязного, чем подушка Встречает меня человек неумытый, в грязной и изорванной ватной кофте, из-за которой выглядывают, грязные в высшей степени, остатки белья. Принимаю его за водопроводчика, которого я разыскиваю. Но оказывается, что я ошибаюсь. Передо мной бывший председатель военного суда на Кавказе генерал-лейтенант М. К. Л., на днях принятый к нам на курсы в качестве штатного преподавателя по русскому языку! Вступаем в беседу. Человек бесспорно интеллигентный, женат, пять человек детей, живут у тещи, где, по его словам, места ему не оказалось. Очень нуждается. Давно искал место и рад, что попал к нам, где ему и отвели комнату в квартире красноармейца, который имеет дрова, и он рад, что не мерзнет.

   11.02.1922 года. Цены, убегая быстрее ставок, дошли уже до 1/4 миллиона за фн. сахара, а золотой 10-рублевик приближается к 3-му миллиону. Следовательно, мои 7 миллионов в месяц равняются 22 рублям! Умопомрачение! Действительно: «Редкий случай феноменального сумасшествия расы» (Р-С-Ф-С-Р). «По краям – розы, потом слезы, а в середине – фига».
   На днях М. дал мне прочесть «Новое время», издатель М. А. Суворин, в Белграде от 13 декабря 1921 года В нем напечатано, что к 1 декабря 1921 года в России выпушено 777 триллионов и 879 миллиардов бумажных денег!!! Сопоставьте это с одним миллиардом их в 1913 году.
   Перефразирую Сократа и скажу: «Понимаю, что я ничего не понимаю».
   Лично я остаюсь при том убеждении, что ничего хорошего мы не дождемся и лучше всего поскорее умереть. К слову. В ноябре умерла моя двоюродная сестра Ольга Коссаржевская; похороны ее стоили 1 200 000 руб. В конце февраля я хоронил сестру Ольги, похороны ее стоили мне 10 млн. А на Пасху умер мой друг и многолетний товарищ Г. М. Яковлев. Его похороны стоили без малого 200 миллионов. Если я проживу еще год и умру не на службе и не в больнице, то мои похороны, пожалуй, будут стоить миллиард рублей! Поэтому и надо умирать, пока не выгнали со службы. Надеюсь, что гроб сколотит, по бывшим примерам, столяр курсов, а лошадь и телегу даст заведующий хозяйством курсов. А следовательно, скорее умереть во всех смыслах выгодно: избавишься от этой беспросветной, томительной и некультурной жизни – и похороны будут стоить дешево.

   12.05.1922 года. До каких пределов разрушения дошел Петроград, до какой степени некультурности дошла наша жизнь – «этого ни пером описать, ни рассказать!»
   Деревянные дома сожгли, добрались до старых каменных, из которых все деревянные части выбрали на дрова. Чудные, новые дома-дворцы с центральным отоплением приходят в негодность. Прежние владельцы, которым предлагали взять их обратно, не берут, так как на ремонт не хватит никаких средств. Дома стоят пустые и продолжают разрушаться. Редкие жильцы в них, занимая большие квартиры, за отсутствием дров, ютятся в двух или трех комнатах. Крыши текут, потолки обваливаются… Вообще все приходит в разрушение.
   …Нравы совершенно изменились: украсть, надуть считается в порядке вещей даже в нашей среде, не говоря уже о демократах… Простите, не воздержусь и процитирую на память экспромт покойного Пуришкевича 1917 г.:
   «Не видать земли ни пяди, вся покрылась: кони, б…и. С красным знаменем вперед обалделый прет народ. Нет ни совести, ни чести, все смешалось с г…м вместе, и одно могу сказать: «Дождались, е…ь!»
   Нецензурно, но характерно, и русский стиль выдержан! Надо отдать справедливость и русскому народу: насчет стихов на современные темы, анекдотов и подбора слов на заглавные буквы – мастер. Упомяну о злободневном, на современную тему ограбления церковного имущества. Обмен телеграммами: 1) Ленину – «Троцкий», 2) Ответ – «Ленин» и 3) Ленину – «Зиновьев».
   Все поняли и расшифровали:
   1) Трудно Работать, Отберем Церковную Казну И Исчезнем, 2) Левушка, Если Нужно, Исчезнем Немедленно, 3) Зачем Исчезать, Надо Обороняться, Ведь Есть Еще Веревка.
   О результате сбора с церквей говорят, что собрали громадные капиталы. Возможно. Но сопротивления были. Сам видел (Владимирский собор у Тучкова моста), подростки избили комиссию при выходе ее из собора, едва добрались до мотора. Рассказывают о бунтах в Казанском соборе и на Сенной. А в Москве уверяют, было хуже. Наши газеты косвенно это подтверждают, объявляя об аресте патриарха Тихона, митрополита и благочинных священников; уверяют, что последние уже расстреляны. Возможно и это. В твердости власти Советскому правительству отказать нельзя, а характер русского «быдла» они хорошо поняли и не боятся его.
   Да, «дождались» и еще худшего можем дождаться! «Свобода, равенство и братство»!!!
   Думаю, что это будет на Земле только тогда, когда наступит Царство Божие и люди станут ангелами. Но вряд ли это когда-нибудь будет!

   21.05.1922 года. Приходит на ум историческая параллель. И против Великой Франц. революции восставали чуть ли не все европейские державы, а ведь она восторжествовала?.. С другой стороны: к чему же привели ее лозунги – «Свобода, равенство и братство»? Вспоминаю «Панаму» и прочие прелести республики!
   Допустим, что Коммунизм – рай, в теории (в который нас, глупых, тянут за уши), но ведь практика не всегда подтверждает теорию? А ведь люди-фанатики всегда желают оставить память в истории (это так соблазнительно), а стоять во главе и играть главные роли приятно всякому человеку.
   Остаюсь при старом: Рай наступит тогда, когда люди станут ангелами!!!

   25.05.1922 года. До какой степени нахальства и издевательства дошло наше правительство! Жалованье своим служащим не платит: «Нет денежных знаков – и баста!» А Васька слушает, да ест и благоденствует. Он знает, что народ, который пережил Ивана Грозного и многое другое, все вынесет. И верно, всем нам без исключения – цена грош ломаный! Посмотрите, как относится правительство к своей гвардии и жандармерии, к курсантам. Кормит впроголодь, одевает как нищих, зимой держало в холоде…
   С 1-го июня лагери. На этой, последней учебной неделе были репетиции. В трех моих отделениях, из ста учеников, отвечали не более трети. Остальные говорят: «Ставь, дедушка, кол». «Красное командирство» их не прельщает, стремятся домой в деревню. Но начальство не желает делать поблажки и пугает оставлением на второй год. Посмотрим, что выйдет из этой борьбы. Многие курсанты прибегают к более радикальной мере. Побеги постоянные… Они уверяют, что в деревнях таких принимают с распростертыми объятиями. А если поймают, назначают в рабочие роты в ближайшие части. А это их вполне удовлетворяет.

   6.06.1922 года. Злоба дня – процессы: над эсерами и духовенством. Патриарх Тихон отказался, и временно управление церковью перешло в совет из трех священников: Введенского и двух других, фамилии которых не упомнил. Все трое, конечно, ставленники правительства Говорят, что первый из евреев и большой фигляр, но у него много поклонниц. Про двух других рассказывают невероятные вещи, но, может быть, и врут, не знаю. Петроградский митрополит Вениамин, избранный народом, арестован и будет судим за то, что отлучил от церкви Введенского. Часть арестованных в Москве священников приговорена к смертной казни. Но все это наш народ, «богоносец», по словам Достоевского, вынесет, конечно, безропотно!
   Барометр нашей жизни, цены, мчится в гору без удержу, только цена хлеба почему-то остановилась на 140 тыс. – фунт. Теперь денежная единица у нас – «миллион-рубль», но скоро перешагнем и его. «Пир во время чумы!» продолжается и принял гомерические размеры. Под флагом помощи голодающим разрешены все азартные игры и скачки. Открыто множество игорных домов. Счет на миллионы. Счетчикам при игре в лото платят по три миллиона и более за вечер. Мы, мелкота, голодающие миллионеры, при игре в коммерческие игры, рассчитываем с точностью по десяти тысяч, т. е. пять тысяч и менее отбрасываем, а 6 и более считаем за десять. А в бывшем клубе приказчиков (Владим. проспект, 12), в этом прибежище миллиардеров, вновь нарождающихся буржуев, считают с точностью до десяти миллионов. При игре… закладывают в банк десятки миллиардов и выигрывают триллион! Вновь народившаяся буржуазия начинает копировать старые порядки… История повторяется, и возможно, что и наша революция кончится по образу Великой Французской. Ничто не ново под луной!
   Возмутительный суд над эсерами, главными создателями нашей революции, идет своим порядком. Подсудимые разошлись на два лагеря. Одна группа, интеллигенты, с Гоцем во главе, держатся гордо, а другая, демократическая, «сознательные рабочие» по преимуществу, покаялись и стоят на стороне обвинителей. Этим судом мало интересуются и мало о нем даже говорят! Суд над митрополитом Вениамином и священниками возбуждает любопытство более, и о нем много говорят. Рассказывают, что Михайловская площадь была засыпана цветами. Большая толпа народа встретила Вениамина пением «Исполати деспота» и «Достойно есть». Многочисленные добровольцы-защитники встретили владыку в зале Дворянского собрания и пошли под благословение, а доброволец-защитник из Москвы, еврей (?!) – поцеловал у него руку. Из толпы на Михайловской площади многие тысячи арестованы. Так ли было дело – не знаю, сам этого не видел, так как никуда не хожу, а винчу беспросветно, надеясь этим скорее приблизить себя к нирване. Не оправдываюсь, а признаю себя истинным сыном русского быдла! Умнее всех нас поступил один из служащих в ГуВуЗе (фамилию забыл), который в первый день революции, убив свою жену, сам застрелился (детей не было). Завидую генералу Попруженко, который умер за две недели до революции. А умница А. Д. Бутовский умел хорошо приспособляться к жизни и умер в первый день революции.
   Мы уже в обрыве и повергли в прах все, что веками было накоплено. Теперь вопрос в том, какой из «недругов» «коня опять взнуздает и запряжет не в старую» (спасибо и за это) «телегу»?! Я всегда был и остаюсь поклонником немецкой ориентации: француз легкомысленен и очень ожидовел, англичанин уже очень строг, а немец все-таки помягче; себя, конечно не обидит, но, насаждая культуру, приобщит и нас к ней. Возможно, очень вероятно, что «недруг» окажется не один, а несколько, и тогда от России останется одно воспоминание. И это будет в порядке вещей. Мы показали свою полную несостоятельность вполне наглядно. А не есть ли все то, что происходит ныне, выполнение программы сионистов? Все возможно! Поверишь Нилусу («Великое в малом»).

   21.09.1922.…В школах и на курсах, и у нас в том числе, средства для ремонта добываются оригинальными путями. 8-я школа комсостава (6. Павл. в. учил.) эксплуатирует «Аквариум», наши 6-е советские пехотные комкурсы открыли кафе на Невском, пекарню на Петроградской стороне и открывают кинематограф; само «Гувузпетво» (Главн. Упр. Воен. Учеб. Зав. Петр. Воен. Окр.) открыло на Невском игорный дом и т. д. К слову; мой питомец, кадет выпуска 1911 года, ныне занимающий высокий пост инспектора пехоты «Гувузпетво», как один из членов этого клуба, дежуря через день и получая за это какой-то маленький % с прибыли, зарабатывает по 100 миллионов в месяц! С января этого года нас заставили читать 32 урока в месяц бесплатно. А вчера (21 сентября) в «Гувузпетво» сказали, что число бесплатных уроков для нас повышено до 60 в месяц!!! Казалось бы, можно заявить протест или объявить забастовку. Но это никому и в голову не придет, ввиду продолжающего существовать красного террора. Аресты и расстрелы продолжаются беспрерывно. «Чека» работает отлично, в числе служащих в ней называются несколько громких фамилий бывшей аристократии и в том числе и некоторых женщин!
   Я, помнится, уже писал, что, вследствие участившихся случаев преступности, декретом были закрыты в один день все клубы и игорные дома. Через несколько дней самые «аристократические» из них… опять открылись. Скачки и бега опять процветают, а потому расстрелы опять участились.
   Уверяют, что высокой марки коммунист, стоящий во главе продовольственного дела в Петрограде, проиграл 300 миллиардов, но ему, как коммунисту, говорят, сойдет даром. Продаю за то, что купил. Что коммунисты пользуются особыми правами – это факт. Вчера в нашей бане меня рассмешил мальчик 10 лет. Лезет не в очередь к крану с водой. Ему говорят: «Куда ты? Становись в очередь». А он торжественно заявляет: «Я коммунист!» Общий смех, и его пропускают. Он, конечно, не коммунист, но, очевидно, знает, что для коммунистов закон не писан.

   15.01.1923 года. Прожили половину зимы. Живы! В политике все то же. Катимся по наклонной плоскости в бездонную пропасть. Политический барометр все падает. Цены растут ежедневно. Вся финансовая политика свелась на беспрерывное повышение налогов: бани у Тучкова моста на Васильевском острове, которые в мае платили налог 1 миллион 200 тысяч в месяц, – в декабре внесли 3 миллиарда! Конечно, и плата увеличилась с 500 тысяч до 7 миллионов.
   Все тресты трещат, а торговцы поднимают пены безостановочно. Мой ум отказывается понимать такую финансовую политику. На днях встретил Н. М. Ковалевского, бывшего товарища министра финансов у Витте, он также говорит, что летим в бездонную пропасть.
   С другой стороны, я уверен, что, если падут большевики, наступит анархия и будет хуже. «Куда ни кинь – все клин»…

   30.01.1923 года. Мы, все преподаватели, на днях будем держать экзамен из «политграмоты». Нам предложили одно из двух: или выслушать 36 лекций, которые прочтет для нас помощник начальника, или купить за один миллион брошюрку, знание которой, по словам помощника, вполне достаточно для выдержания экзамена. Все преподаватели предпочли внести по миллиону, и только 9 человек «комсостава» изъявили желание прослушать 36 лекций помощника.
   …Один из бывших наших (6-х курсов) преподавателей политграмоты, Тр. предложил нам троим (мне, А. и Л.) сообщить нам сведения, необходимые для выдержания экзамена, и придет завтра. Собрали по 10 миллионов с брата. Купили дешево (по 8 рублей миллионов) бутылку самогона и завтра после «лекции» будем угощать «лектора», который любит выпить.
   Начальник школы – это человек бывалый, развитой, энергичный, но очень нервный и слабого здоровья. Выяснилось также его любезное отношение ко мне. «Я вас отлично знаю со слов наших учеников. Вы их любимый преподаватель – «дедушка». Когда предложили занять место за обеденным столом, я, по обыкновению, занял место в стороне от начальства. Речи, приветственные, начались с самого начала обеда. Так как в большой зале их не могли все слышать, то, по обыкновению, разговоры продолжались и было шумно.
   Когда после второго блюда началась «игра в свои козыри» (мое выражение), т. е. качание начальства, которое наши ученики заменили ношением вокруг зала в кресле (что, по-моему, гораздо лучше), перебрали все начальство, от начальника школы, комиссара, до ротных. Так как это был обед не выпускной, то я был убежден, что этим дело и ограничится. Вдруг, совершенно неожиданно, группа моих учеников подходит ко мне, бережно усаживают меня в кресле и, при дружном крике «ура» и аплодисментах всего зала, обносят вокруг. Никого из других преподавателей не обносили. Для точности должен прибавить, что многих, из живущих в городе, не было. Комиссар предложил мне сказать речь. Когда, получив мое согласие на это, он провозгласил, что слово предоставляется шт. преподавателю математики Ф. А. Григорьеву, – дружные аплодисменты всего зала встретили это заявление. Я попросил, в уважение моих 73-х лет, прекратить разговоры, наступила мертвая тишина. Каждое мое слово было слышно всем. В кратком слове я выразил уверенность, что при таком начальстве, которое они (ученики) имеют, при столь энергичном комиссаре и при таком, беспристрастном для меня, при моей 50-летней педагогической деятельности, старании учеников они вполне оправдают ожидание правительства. Кончил я так: «Дай Бог… Виноват, по старой привычке… (многократные крики: «Ничего, ничего!») Вам здоровья. Учитесь, учитесь! Учение свет, а неученье тьма». Опять единодушные аплодисменты и вторичное обнесение вокруг зала, после которого многие, даже мне незнакомые лица, подходили ко мне, жали руки и поздравляли с успехом. Бесспорно, вопреки всякого ожидания, я стал героем дня.
   Признаюсь, что эти овации мне приятны и, главным образом, потому, что хорошо рекомендуют моих нынешних учеников, которые, несмотря на все мои крики и ругань (сапожники, а не математики), разобрали, что это происходит потому, что их «дедушка» искренне желает передавать им свои знания! Мне, маленькому, не историческому человеку, на склоне своей жизни приятно убедиться, что я пользовался и пользуюсь любовью своих питомцев и учеников. Жизнь прожита недаром! Аминь и Богу слава!

   21.12.1923 года. Без малого пять месяцев ничего не заносил в мои мемуары, ввиду беспросветного однообразия, тянущейся канители. Но теперь нахожу необходимым отметить следующее.
   Во-первых – катастрофическое падение экономического барометра. Цена золотого рубля сегодня 2160 миллионов, и ежедневно цена его увеличивается на 50 миллионов. Это официальный курс, на черной бирже за бумажный червонец дают на 2–2½ миллиарда больше, а за золотой червонец дадут и 30 миллиардов! Параллельно с этим и цены скачут сногсшибательно! Сегодня 1 фн. хлеба – 100 миллионов, ситник – 200 миллионов, мясо – 1 млрд, масло – 2 1/2рд и т. д. О мануфактурах и говорить нечего: ботинки дамские 30 млрд. За переделку казенной суконной рубашки на «френч» – 14 млрд!!!
   Во всех иностранных государствах отмечается сильный уклон вправо (в сторону фашизма), и это признают и советские газеты, но, по их словам, все это временно, а в конце концов пролетарии восторжествуют. Необходимо отметить, что последние дни наши газеты отвлечены от иностранной политики расколом, происшедшим в РКП (Русск. Комм, партии). Слухи об этом циркулировали в публике и ранее, но они, конечно, старательно скрывались. Первой ласточкой послужило письмо Л. Троцкого в «Петрогр. Правде» «Новый курс». Теперь… выяснилось, что в партии происходит серьезное разногласие, причем на правой стороне стоит Троцкий, а на левой – Зиновьев, оба люди настойчивые, неподатливые, и до чего дойдет эта история – трудно предсказать. Выясняется также, что разногласие это на почве спора эсдеков с коммунистами и сопровождалось оно массовыми арестами правых членов партии.

   Январь 1924 года. «Дискуссия» в партии не прекращается.
   «Дискуссия», по-видимому, кончилась победой Зиновьева… Победе Зиновьева очень помогла смерть Ленина, которой Зиновьев очень хорошо воспользовался. Число членов партии очень увеличилось. Хоронили «Ильича» весьма торжественно: на 5 минут остановилось всякое движение, заводские свистки действовали 15 минут. Тело Ленина забальзамировали и похоронили его на Красной площади около Кремля, где устроен специальный склеп, в котором температура должна поддерживаться постоянно на 0 градусов.
   Петроград переименован в Ленинград. Масса учреждений и заводов переименованы в Ленинские и пр. пр.
   Что Ленин лицо историческое – никто не сомневается, но оптимисты, хотя и немногочисленные, не унимаются. Теперь сплетничают, что могила Ленина залита нечистотами: могилу устраивали во время сильных морозов (до 25 град.), а потому грунт пришлось взрывать, эти взрывы разрушили фановые трубы. Думаю, что это сплетни. Но курилка – жив и, по-моему, укрепляется. Газеты наши опять подняли головы и наполнены статьями победоносными.
   У нас в «пчельнике», в нашей школе, большие перемены.
   Прежнее начальство заменено коммунистами, которые изгоняют своих помощников, замещая их другими. Ввели экзамены «политграмоты».

   4.05.1924 года. Если судить по нашим газетам, то дела наши идут прекрасно: наше международное положение укрепляется, буржуазный мир гибнет, а торжество коммунизма не за горами. Если же послушать людей, вернувшихся из-за границы, которых хотя и мало, но встречаются, то оказывается совсем другое: старый мир еще жив и крепок, жизнь бьет ключом, коммунистов в Европе надо искать «днем с фонарем», наша финансовая политика торжественно проваливается, денег нет и дни советской власти сочтены!
   …Ввиду усиливающегося террора, арестов и обысков я решаю прекратить мои мемуары и сдать эту последнюю тетрадь на хранение в быв. музей Первого корпуса.
   Если мне придет охота еще заниматься бумагомаранием, то я буду писать дневник, и, конечно, в совершенно другом тоне, и искренности в нем не ищите.
   В заключение повторяю. «Я просто обыватель. Политики я чужд. Мне нужен лишь старатель моих насущных нужд». А потому философии в моих мемуарах не найдете, а смотрите на них как на правдивое описание переживаний обывателя. Конец, и Богу слава. Заканчиваю пожеланием, чтобы мои мемуары дошли бы (хотя бы) до моих внуков».
 //-- * * * --// 
   Итак, дорогой читатель, я познакомил тебя с выдержками из никогда не печатавшейся и никому не известной до сего времени рукописи дневника воспитателя многих поколений доблестного русского офицерства. Печатая лишь несколько десятков страниц из тысячестраничной рукописи моего двоюродного деда, я хотел бы заинтересовать нашу общественность суровыми и горькими свидетельствами очевидца «страшных лет России».
   Этим я хотел бы исполнить не только свой гражданский долг перед теми, кому дорога история России, но и долг внука генерала Григорьева, директора Первого Петербургского кадетского корпуса. Напоминаю, что рукопись, находящаяся в архиве, называется «Дед – внуку». Я внук, оставшийся после смертоносных черных вихрей великой смуты в истории России. Я выполнил свой долг перед моим дедом, который мужественно вел свою летопись-дневник, обращаясь ко мне из глубины прошедших лет с верой, что нам нужно будет знать правду о тех событиях нашей истории, свидетелем которых он был.
 //-- * * * --// 
   По сей день русское зарубежье издает газету «Кадетская перекличка». Мальчики-кадеты и юноши-юнкера стяжали бессмертие своим героизмом и верностью Отечеству. В одном из номеров напечатано такое стихотворение «Кадету» не известного у нас поэта Н. Воробьева.

   Кадету


     Здравствуй, мальчик мой, вихрастый, непокорный!
     Долго не видались мы с тобой,
     Сотни верст исколесив дороги торной
     По чужой, нерусской мостовой.
     Стены корпуса – в Хабаровске ль, в Полтаве,
     В Петербурге ли, в Тифлисе ль, на Дону –
     Говорили вам о старой русской славе
     И о том, как чтить седую старину.
     А потом тебя встречал я в ночи черной,
     Что страну покрыла пеленой…
     Милый мальчик мой, вихрастый, непокорный!
     Первым рвался ты в неравный бой.
     В небе заревном пылающей Каховки
     Помню твой дрожащий силуэт:
     С настоящей папиной винтовкой
     Ты шагал тогда в тринадцать лет.
     Не твои ли слышали мы стоны,
     Твой недетский леденящий крик?
     Не тебе ль кокарду и погоны
     Вырезал в Ростове большевик?
     Снова в прошлое мне приоткрыта дверца,
     Мы с тобой опять в краю родном,
     И кадетское как раньше бьется сердце
     Под обычным штатским сюртуком.




   Глава II. Белые и красные


     Настанет год, России черный год,
     Когда царей корона упадет;
     Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
     И пища многих будет смерть и кровь;
     Когда детей, когда невинных жен
     Низвергнутый не защитит закон;
     Когда чума от смрадных, мертвых тел
     Начнет бродить среди печальных сел,
     Чтобы платком из хижин вызывать,
     И станет глад сей бедный край терзать…

   М. Ю. Лермонтов. Предсказание. 1830


   Как это случилось?

   Когда я произношу столь знакомые с детства слова «кадетский корпус», «кадеты», «доблестное русское офицерство», «Император Николай II», «шеф всех воинских учебных заведений России Константин Романов», то для меня это не просто исторические абстракции, а сокровенная память души, которую я пронес через всю жизнь.
   Сколько раз наедине с собой и в кругу друзей я задавал один и тот же роковой вопрос: почему великая Русская Империя рухнула в одночасье? Как ничтожному количеству большевистских комиссаров удалось разжечь гражданскую войну и через красный террор утвердить «диктатуру пролетариата», где не было ни одного пролетария? Ленин долго думал о том, как назвать свое новое правительство и его руководителей. Все с восторгом приняли предложение Троцкого – Совет народных комиссаров, хотя подавляющее большинство из них были страшно далеки от народа и не имели никакого отношения к русским рабочим, солдатам и крестьянам. Это была каста профессиональных революционеров, не признающих никаких законов, кроме беспощадного красного террора. А ведь наша великая держава имела такую армию, была так богата, многолюдна и едина в сплоченности своих сословий! Как случилось, что, несмотря на армию, полицию и мощный государственный аппарат, Россия предала своего царя и была распята на Голгофе Коминтерна?
   Многим из нас долго казалось, что мы все знаем о гражданской войне, о борьбе белых и красных. Помню с детства, как в фильме «Чапаев» крестьяне спросили Василия Ивановича, за кого он – за большевиков или за коммунистов? Подумав, Чапаев ответил: «Я – за третий интернационал». В общем, за красных. А белые, естественно, как враги красных, сражаются за царя, за старый режим, за попов и буржуев. Лишь по прошествии многих лет я понял, что это далеко не так, что «белое движение» вовсе не стремилось к восстановлению монархии. Белые военачальники сражались вовсе не за царя, а за идеалы демократии Февраля 1917 года с ее архивными лозунгами «Свобода, Равенство и Братство».
   Большевикам удалось завоевать Россию потому, что со времен Петра I бесконечные реформы ядом масонского либерализма подтачивали могучий государственный организм России. Разумеется, во всех сферах общественной жизни и тогда были здоровые, национально мыслящие люди, равно как и в армии, но не забудем, что именно февральская революция вынудила Государя на отречение и начала уничтожение всех тех, кто был за историческую Россию, и прежде всего убежденных патриотов и монархистов. Я знаю, что в наши дни, уже в XXI веке, многие мои современники ищут ответ почти на тот же вопрос: почему и тоже в одночасье рухнула мощь советского государства, почему мы в 90-е годы XX века добровольно обрекли себя на смертоносный диктат Соединенных Штатов Америки?
   Во время февральской революции 1917 года масоны под личиной демократов вопили об «угрозе справа», со стороны «русских шовинистов», которой не было и быть не могло, что и подтвердил вскоре «левый» Октябрь. «Правые», то есть сторонники порядка, закона и монархии, были арестованы Керенским, как и сам русский царь, сразу после победы Февраля. Арестовывали по спискам прежде всего членов монархического «Союза русского народа» и других «черносотенцев». Им отказали в свободе и равенстве…
   И так же беспочвенно в наши дни выглядят страхи нынешних демократов перед угрозой так называемого «русского фашизма». Я не могу сдержать усмешки, когда смотрю на лидеров так называемых «правых сил» в Госдуме. Ну какие же они «правые»? Они были и есть «левые»! В дореволюционной Думе была пропасть между правыми и левыми. А «правые», то есть националисты или монархисты, по идее, должны существовать и у нас, как во многих государствах XX века. При нынешней-то свободе слова, партий и движений подлинно «правые» наверняка были бы в Парламенте, если бы их, очевидно, так не боялись. Ведь Парламент – это многопартийность?
   Утверждаю, что антирусская масонская революция была войной не социальной, а национальной, жертвой которой был и коренной народ – русский, и самодержавная, православная историческая Россия. А наша держава всегда была многонациональной! И в этом была ее сила. В разности целого.
   Помню, как я стоял на вокзале в Симферополе и вместе с пассажирами, приехавшими на курорты Крыма, слушал по телевидению речь тогда опального Бориса Николаевича Ельцина. Многие, подхихикивая, говорили, что он выступает после рюмки. Однако меня поразило его выступление – и потому запомнилось. Он говорил, что недавно вернулся из Америки, где его принимали как будущего президента России. Когда я был в Нью-Йорке, сказал он, я дважды облетел вокруг статуи Свободы – и стал в два раза свободнее, чем был. Я представил себе, как он на вертолете совершает этот облет, открывший новые горизонты нашему будущему Президенту.
   Но тут уместно напомнить читателю, что сама статуя Свободы – вовсе не американская, а была подарена в 1886 году демократической Америке республиканской Францией. Впервые же статуя Свободы как символ революции была воздвигнута в Париже на площади Революции (ныне площадь Согласия) в 1792 году в образе античной женщины с копьем в руке и фригийским колпаком на голове, символом свободы. У ее ног день и ночь работала гильотина во имя идеалов свободы, равенства, братства.
   Вторым этапом «русской революции» была «диктатура пролетариата» «власть, опирающаяся на насилие, не связанная никакими законами», по определению Ульянова-Ленина, немецкого агента, которого коминтерн провозгласил вождем мирового пролетариата. Подсчитано, что в XX веке шестьдесят миллионов человеческих жизней, включая победоносную войну Сталина и его союзников против Гитлера, потерял русский народ и народы России. А третий этап революции, наступивший в 1991 году, как и первый, февральский, снова называется «демократическим» и предполагает, судя по всему, «окончательное решение русского вопроса».


   От Февраля до Октября: двоевластия не было

   Могут спросить: и что это Илья Глазунов пишет не столько о своей жизни художника, сколько об истории России? Ответ прост: я бы не написал многих своих исторических картин, если бы на протяжении всей жизни не стремился изучить не только трагическую историю своего народа-великомученика, но и постичь глубинные, порой тщательно скрываемые от нас подлинные причины движения мировой истории. Осмысленные мною исторические события и составляют яростную духовную ткань всего моего творчества художника и мировоззрения гражданина. Конечно, если кого-то из читателей не интересует история России, своего народа и мой взгляд на нее, может перелистать эти страницы. Но должен все-таки предупредить: слишком мучительно давались мне эти исторические разыскания, и потому без них мое мировоззрение и мои картины не будут до конца поняты моими зрителями и читателями.
 //-- * * * --// 
   Либерализм изначально исходит из культа отдельной человеческой личности, так называемых прав человека, как говорят и сегодня. Либерализм безразличен к религии: верить в Бога – дело частное, пожалуйста, но со временем религии все равно отомрут, И вообще, верить в Бога – какая отсталость! Либерализм провозглашает толерантность, терпимость, но на деле нет ничего страшнее его диктатуры, беспощадно преследующей инакомыслие. В политике либерализм утверждает демократию, а в экономике – капитализм. Либерализм твердит старую истину средневекового гуманизма: человек превыше всего! Он центр мироздания! На первый взгляд – гордая доктрина, а на самом деле – какая принижающая, обессиливающая! Человек уже не образ и подобие Божие, не носитель бессмертной души, сопричастный высшему миру, а просто жалкий продукт естественного отбора, потомок обезьяны, Машина для производства себе подобных, животное высшего порядка – он исчезает без следа и без остатка, когда смерть смежит его усталые очи… В пьесе «На дне» Горький провозгласил: «Человек – это звучит гордо!»
   Либералы, именующие себя демократами, оставляют государству роль «ночного сторожа», бессильно и безвольно наблюдающего борьбу политических и экономических нарочито раздробленных сил единой нации, а также безудержное воровство и мошенничество. Со времен Маркса большинство либералов разделяют общество на классы, а их борьбу выдают за суть и смысл всемирной истории.
   «Общая воля» народа при демократии выражается, по утверждению либералов, всеобщим голосованием и выборами якобы «представителей народа» в органы власти. На деле народ, оглушенный дорогостоящей предвыборной шумихой, далеко не всегда знает, за кого он голосует и будет ли его избранник защищать реальные народные и государственные интересы. Это называют демократией!..
   Почему с понятием демократии неотрывно связана «борьба за права человека»? Почему не права расы, племени, народа или нации? Почему права одного индивидуума важнее, чем права той или иной народности?
   Я скорблю и осуждаю холокост еврейского народа в XX веке, проводимый идеологами III рейха. Но «пепел Клааса стучит в мое сердце», когда историки нашего времени обходят молчанием холокост русского народа, осуществленный большевиками Ленина – Сталина.
   Сегодня уже нет, пожалуй, серьезных историков, которые не называли бы бескровную «демократическую» революцию в феврале 1917 года масонским действом, поскольку все члены Временного правительства были масоны, а Керенский и Милюков, очевидно, стояли на высоких ступенях масонской «пирамиды». Поначалу главой этого правительства был князь Львов, безликая марионетка, ныне всеми забытая. Потом главную роль стал играть адвокатишка Керенский, о котором читатель прочтет подробнее через несколько страниц.
   Но для понимания Февраля и Октября нам важнее всего уяснить истоки и суть так называемого «двоевластия». Как сиамские близнецы, одновременно возникли два центра власти, по моему убеждению, управляемые одним хозяином, – Временное правительство и Исполнительный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов. Следует сразу же отметить, что в его руководстве было всего два рабочих, а в другом совете – крестьянских депутатов – было три крестьянина. Исполком с самого начала возглавлял известный большевик-ленинец Стеклов-Нахамкес. Его ненавидело, но боялось все Временное правительство. Махровый большевик Ю. М. Стеклов – с 1917 года создатель и главный редактор газеты «Известия». Позднее – член Президиума ВЦИК и ЦИК СССР. На нем тоже немало нашей крови. Умер в 1941 году.
   Думаю, что читатель с интересом прочтет краткие выдержки из забытой книги управляющего делами Временного правительства В. Д. Набокова «Временное правительство» (издание Т-ва «Мир», Москва, 1923). Все знают книги его сына Владимира, отмеченные талантом писателя и поэта – «Приглашение на казнь», патологическую «Лолиту» и другие литературные произведения, написанные им в эмиграции. Отца писателя пристрелил в Берлине русский монархист офицер Шабельский-Борх. По сей день наша общественность игнорирует книги, написанные его приемной матерью 3. А. Шабельской и посвященные подготовке и организации краха великой России: «Сатанисты XX века», «Красное и черное», совсем по-новому освещающие многие известные нам исторические факты: организация Кровавого воскресенья, деятельность пресловутого Витте, монархическо-национальных обществ, благословляемых Иоанном Кронштадтским.
   Шабелький-Борх тогда на эмигрантском сборище в Берлине целился в главного врага монархической России, лидера конституционных демократов Милюкова, но в сумятице толпы промахнулся и убил стоящего рядом с Милюковым Набокова-отца. Шабельский-Борх умер в далекой Аргентине, где издал ряд книг по истории России, в том числе «Гобелен Павла Первого», о великом русском императоре и его убийстве масонами в 1801 году…
   Почему же русский офицер-монархист, исполненный жажды мести, хотел публично расстрелять именно «мозг» партии кадетов П. А. Милюкова, а угодил ненароком в его верного соратника? Дело в том, что в памяти многих русских беженцев были еще так свежи деяния Витте и клеветнические речи Милюкова в Думе, порочившие Самодержавие, Императора и его семью, более того – сами вековечные устои государства Российского. Многие знали и о поздравительной телеграмме, полученной министром иностранных дел Временного правительства Милюковым от известного американского банкира Якоба Шиффа, автора книги «Я платил за русскую революцию». Ответ Милюкова Шиффу потрясает: «Мы едины в нашей ненависти»… Да, это была единая ненависть к нашей великой России. Удар был таким неожиданным, тщательно организованным и сокрушительным, что не ожидавшая его Россия не выдержала… Но «мировой пожар» им все-таки разжечь не удалось.
   Милюков неустанно повторял еретическую глупость, и в России, и потом в эмиграции, что «русский большевизм – специфически русский продукт, выросший на национальной почве и невозможный в этом виде нигде, кроме России». Для Милюковых и К° не существовало никаких аналогий между российским Февралем и Октябрем и масонскими Английской и Французской революциями, осуществленными словно по одному сценарию. А совпадение было разительное – с морями крови, ограблениями, голодом и нищетой. И даже переименование городов и улиц, уничтожение христианского духовенства в некогда прекрасной Франции – все было повторено большевиками-якобинцами, только с еще большей силою мстительной жестокости. По сей день вся либерально-демократическая интеллигенция, вслед за Милюковым и Бердяевым, верит, что большевистская революция была неизбежна, «детерминирована» русской историей. В эту чушь многие верят и по сей день!
   Итак, без комментариев привожу свидетельства Набокова-отца о людях и делах Временного правительства новой демократической России тех лет.
   «Мы пошли какими-то коридорами, комнатушками, везде встречая множество знакомых лиц, – по дороге попался нам князь Г. Е. Львов. Меня поразил его мрачный, унылый вид и усталое выражение глаз. В самой задней комнате я нашел Милюкова, он сидел за какими-то бумагами, с пером в руках; как оказалось, он выправлял текст речи, произнесенной им только что, – той речи, в которой он высказывался за сохранение монархии (предполагая, что Николай II отречется или будет свергнут). Милюков совсем не мог говорить, он потерял голос, сорвав его, по-видимому, ночью, на солдатских митингах. Такими же беззвучными охрипшими голосами говорили Шингарев и Некрасов. В комнатах была разнообразная публика. Почему-то находился тут кн. С. К. Белосельский (генерал), ожидавший, по его словам, Гучкова, – очень растерянный. Через некоторое время откуда-то появился Керенский, взвинченный, взволнованный, истеричный. Кажется, он пришел прямо из заседания Исполнительного Комитета Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, где он заявил о принятии им портфеля министра юстиции – и получил санкцию в форме переизбрания в товарищи председателя комитета. Насколько Милюков казался спокойным и сохраняющим полное самообладание, настолько Керенский поражал какой-то потерей душевного равновесия. Помню один его странный жест. Одет он был, как всегда (т. е. до того, как принял на себя роль «заложника демократии» во Временном правительстве): на нем был пиджак, а воротничок рубашки – крахмальный, с загнутыми углами. Он взялся за эти углы и отодрал их, так что получился вместо франтовского какой-то нарочито пролетарский вид… При мне он едва не падал в обморок…»
   «Бюрократия, дворянство, придворные сферы? Все это было совсем не организовано, совершенно растерялось и боевой силы не представляло. Наконец, приходится считаться с тем общим настроением, которое преобладало в эти дни в Петербурге: это было опьянение переворотом, был бессознательный большевизм, вскруживший наиболее трезвые умы. В этой атмосфере монархическая традиция – лишенная к тому же глубоких элементов внутренней жизни – не могла быть действенной, объединяющейся и собирающей силой…»
   «По этому поводу я припоминаю один очень резкий эпизод, происшедший в одном из закрытых заседаний Временного правительства. Говорил Милюков, и не помню, по какому поводу; заметил, что ни для кого не тайна, что германские деньги сыграли свою роль в числе факторов, содействовавших перевороту… и не помню точных его слов, но мысль была именно такова, и выражена она была достаточно категорично. Заседание происходило поздно ночью, в Мариинском дворце. Милюков сидел за столом. Керенский, по своему обыкновению, нетерпеливо и раздраженно ходил из одного конца залы в другой. В ту минуту, как Милюков произнес приведенные мною слова, Керенский находился в далеком углу комнаты. Он вдруг остановился и оттуда закричал: «Как? Что вы сказали? Повторите». И быстрыми шагами приблизился к своему месту у стола. Милюков спокойно и, так сказать, увесисто повторил свою фразу. Керенский словно осатанел. Он схватил свой портфель и, хлопнув им по столу, завопил: «После того, как г. Милюков осмелился в моем присутствии оклеветать святое дело великой русской революции, я ни одной минуты здесь больше не желаю оставаться». С этими словами он повернулся и стрелой вылетел из залы».
   «Как известно, в первые дни и даже в первые недели революции, и в прессе, и в разных публичных речах любили развивать – наряду с темой о «бескровном» характере революции, пролившей с тех пор, в дальнейшем своем течении и развитии, такие реки крови, еще и тему о волшебной ее быстроте, о той легкости, с какой был признан новый строй всеми теми силами, которые, казалось, были надежнейшей и вернейшей опорой старого порядка».
   «…За четыре – пять дней до октябрьского большевистского восстания, в одно из наших свиданий в Зимнем дворце, я его (Керенского. – И. Г.) прямо спросил, как он относится к возможности большевистского выступления, о котором тогда все говорили. «Я был бы готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло», – ответил он мне. «А уверены ли вы, что сможете с ним справиться?». – «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно».
   Ну а как же Керенский подыгрывал и ускорял «октябрь»?
   Чрезвычайно любопытно было отношение Керенского к Исполнительному Комитету Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Он искренно считал, что Временное правительство обладает верховной властью и что Исполнительный Комитет не вправе вмешиваться в его деятельность. Он относился с враждой и презрением к Стеклову-Нахамкесу, который в течение первого месяца был porte-parole (по-нашему «спикер». – И. Г.) Исполнительного Комитета в заседаниях Временного правительства и Контактной комиссии. Нередко после конца заседания ива parte (в разговоре. – И. Г.) во время заседания он негодовал на слишком большую мягкость кн. Львова в обращении с Стекловым. Но сам он решительно избегал полемики с ним, ни разу не попытался отстоять позицию Временного правительства. Он все как-то лавировал, все как-то хотел сохранить какое-то свое особенное положение «заложника демократии» – положение фальшивое по существу и ставившее Временное правительство в очень большое затруднение».
   «…Министерство внутренних дел – другими словами, все управление, вся полиция – осталось совершенно неорганизованным, сыграло очень большую роль в общем процессе разложения России. Подобно тому, как идеализировали революцию («великая», «бескровная»), идеализировали и население. Имели, например, наивность думать, что огромная столица, со своими подонками, со всегда готовыми к выступлению порочными и преступными элементами может существовать без полиции, или же с такими же безобразными и нелепыми суррогатами, как импровизированная, щедро оплачиваемая милиция, в которую записывались профессиональные воры и беглые арестанты. Всероссийский поход против городовых и жандармов очень быстро привел к своему естественному последствию. Аппарат, хоть кое-как, хоть слабо, но все же работавший, был разбит вдребезги. И постепенно в Петербурге и в Москве начала развиваться анархия. Рост ее сразу страшно увеличился после большевистского переворота. Но сам переворот стал возможным и таким удобоисполнимым только потому, что исчезло сознание существования власти, готовой решительно отстаивать и охранять гражданский порядок.
   …С какою-то неумолимой ясностью выступали наружу все бессилие Временного правительства, разноголосица, внутренняя несогласованность, глухая и явная вражда одних к другим, и я не помню ни одного случая, когда бы раздался со стороны министра-председателя властный призыв, когда бы он высказался решительно и определенно».
   «В течение первых недель существования Временного правительства заседания Контактной комиссии (была создана для взаимодействия Временного правительства с большевистским Исполкомом рабочих и солдатских депутатов. – И. Г.) происходили часто, раза три в неделю, иногда и больше, всегда по вечерам, довольно поздно, по окончании заседания Временного правительства, в этих случаях всегда сокращаемого. Главным действующим лицом в этих заседаниях был Стеклов. Я впервые тогда с ним познакомился, – не подозревал ни того, что он – еврей, ни того, что за его благозвучным псевдонимом скрывается отнюдь не благозвучная подлинная фамилия… Тон его был тоном человека, уверенного в том, что Временное правительство существует по его милости и до тех пор, пока это ему угодно. Он как бы разыгрывал роль гувернера, наблюдающего за тем, чтобы доверенный ему воспитанник вел себя как следует, не шалил, исполнял его требования и всегда помнил, что ему то и то позволено, а вот это – запрещено; при этом – постоянно прорывающееся сознание своего собственного могущества и подчеркивание своего великодушия. Сколько раз мне пришлось выслушивать фразы, в которых прямо или косвенно говорилось: «Вы (т. е. Временное правительство) очень хорошо ведь знаете, что стоило бы нам захотеть, и мы беспрепятственно взяли бы власть в свои руки, причем это была бы самая крепкая и авторитетная власть. Если мы этого не сделали и пока не делаем, то лишь потому, что считаем в настоящее время более соответствующими историческому моменту. Мы согласились допустить вас к власти, но именно потому вы в отношении нас должны помнить свое место, – вообще не забываться, не предпринимать никаких важных и ответственных шагов, не посоветовавшись с нами и не получив нашего одобрения. Так должны вы помнить, что стоит нам захотеть, и вас сейчас же не будет, так как никакого самостоятельного значения и веса вы не имеете». Он не упускал случая развивать эти мысли. Помню, по какому-то случаю кн. Львов упомянул о том потоке приветствий благопожеланий, которые ежедневно приносит сотни телеграмм со всех концов России, обещающих Временному правительству помощь и поддержку. «Мы тотчас же возразил Стеклову, – могли бы вам сейчас же представить гораздо большее, в десять раз большее количество телеграмм, за которыми стоят сотни тысяч организованных граждан, и в этих телеграммах от нас требуют, чтобы мы взяли власть в свои руки». Это была тоже другая сторона позиции: «Мы дескать, т. е. Исполнительный Комитет, своим телом заслоняем вас от враждебных ударов, – мы внушаем подчиненным нам массам доверие к вам».
   «Характерно, что Керенский, очевидно побаивающийся пламенного большевика, наделенного реальной властью Нахамкеса… часто уклонялся от участия в заседаниях с Контактной комиссией, а когда бывал в них, то только «присутствовал», сидя возможно дальше, храня упорное молчание, и лишь злобно и презрительно поглядывал своими всегда прищуренными близорукими глазами на оратора и на других. А по окончании заседания, оставшись наедине с коллегами-министрами, он зачастую с большой страстностью обрушивался на кн. Львова, упрекая его в слишком большой мягкости и деликатности и изумляясь, что он допустил те или другие заявления Нахамкеса, не ответив на них как следует».
   Знать, действительно представлял великую и реальную силу ныне напрочь забытый Стеклов! Февраль и Октябрь – два лика Януса «русской революции». Февральское правительство действовало согласно сценарию тех сил, которым была ненавистна не только самодержавная Россия, но и ее православный народ. Наступила пора крикнуть Ульянову-Ленину «есть такая партия» и начать подлинную коминтерновскую революцию, опираясь на беспощадный террор и беззаконие геноцида русского народа.
 //-- * * * --// 
   Февраль 1917-го неразрывно связан с Мариинским и Таврическим дворцами, тогда как занятый большевиками Смольный институт благородных девиц навсегда стал символом Октября.
   Любуясь анфиладами прекрасного Мариинского дворца, построенного архитектором Штакеншнейдером, словно погружаешься в благородство и великолепие эпохи Николая Первого. Из окон дворца, выходящих на Неву, виден купол Исаакиевского собора. Многое помнят стены этого одного из прекрасных дворцов нашей имперской столицы. Помню по-царски роскошные кабинеты, которые занимали сменяющиеся советские чиновники. Сменялись и портреты вождей, висящие в их кабинетах. Ныне Мариинский дворец стал резиденцией губернатора Санкт-Петербурга, но Петербургская губерния по сей день называется Ленинградской областью. Надменны и неулыбчивы депутаты Петербургской думы и так не вяжутся с красотой интерьеров, хранящих память о былом величии моего самого прекрасного в мире города.
   Почти все масоны из Временного правительства после Октября благополучно отбыли за границу. Почти – но не все. Уже в послеблокадном Ленинграде я познакомился с одной сотрудницей Ботанического института. Тетя Ася и дядя Коля шепотом сказали, что она – жена Некрасова, бывшего министра Временного правительства. Помню ее интеллигентное лицо и прямой пробор почти седых, когда-то темных волос, стянутых скрученной косой на затылке. Придя однажды к нам в гости, она подарила мне роскошную папку репродукций Дрезденской галереи. «Еле донесла! – улыбнулась она. – Юный художник должен знать старых мастеров, тем более что Дрезден ныне в руинах». Зная по школьным учебникам, что Временное правительство – это враги народа и ВКП(б), я спросил у дяди Коли: «А как же она выжила, будучи женой министра Временного правительства?» Дядя Коля тихо ответил: «У Некрасова очень странная биография. Большевики его не тронули, более того – вознесли на разные ответственные посты. Но это пока не твоего ума дело. Смотри-ка лучше подаренные тебе репродукции».
   Набоков-отец истово сокрушал самодержавную и великую Россию, а его сын умер в изгнании, на чужбине. Но, будучи в славе и благоденствии, не мог забыть своей Родины и тех страшных дней революции. Щемящей тоской и болью пронизано одно из лучших его, на мой взгляд, стихотворений. Оно называется «Расстрел».

     Бывают ночи: только лягу,
     В Россию поплывет кровать.
     И вот меня ведут к оврагу,
     Ведут к оврагу убивать.
     Проснусь, и на меня со стула,
     Где спички и часы лежат,
     В глаза, как огненное дуло,
     Глядит горящий циферблат.
     Закрыв руками грудь и шею
     (Вот-вот сейчас пальнут в меня),
     Я взгляда отвести не смею
     От круга тусклого огня,
     Оцепенелого сознанья
     Коснется тиканье часов,
     Благополучного изгнанья
     Я снова чувствую покров.
     Но сердце, как бы ты хотело,
     Чтоб это вправду было так:
     Россия, звезды, ночь расстрела
     И весь в черемухе овраг.

 (Америка, 1960)
   Бывая в Европе, в Испании, всегда посещаю знаменитую «Долину павших», созданную гением моего друга Хуана де Авалоса, которого многие называют Микеланджело XX века. В гулко-высоком, вырубленном в скалах храме захоронены под одним могучим куполом смертельно ненавидевшие друг друга дети великой испанской нации – фалангисты и коммунисты. Между ними, в центре, под мраморными плитами пола завещал себя похоронить Франко. Никакого надгробия – простая и лаконичная надпись на полу, что здесь покоится генералиссимус Франко. Исторической миссией Франко было подавление агрессии коминтерна и возрождение в Испании королевской династии. Он сам воспитал известного теперь всему миру короля Хуана Карлоса Бурбона. Он выполнил свое историческое предназначение. В России этого не случилось…


   Из русского летописца XX века

   Много воспоминаний, свидетельств, дневников очевидцев тех страшных лет России нам теперь известны. Многие еще не известны, хоть и напечатаны на русском языке, равно как и на других языках мира. Наши историки вовсю начинают исследовать ранее не доступные им исторические документы. Читателя, уверен, заинтересуют мои выписки из книги историка-эмигранта Н. Н. Рутченко (писавшего под псевдонимом Н. Рутыч) «КПСС у власти», вышедшей в Германии в 1960 году и до сих пор не опубликованной в России.
   С этим удивительным человеком я познакомился на моей выставке в Париже в 1968 году. Николай Николаевич навсегда запомнился мне своей неукротимой волей и подвижничеством служения русскому делу. Он был большим другом сына Петра Аркадьевича Столыпина – Аркадия Петровича, который был так похож на своего великого отца. Антикоммунизм Ник Ника был настолько яростен и общеизвестен, что французские власти выселили его из Парижа на время визита генсека Л. И. Брежнева.
   Родился он в Петрограде, был студентом исторического факультета Ленинградского университета, в начале войны попал в плен под Ленинградом, затем был активистом НТС. О себе говорил: «Я человек 30-х годов, я петербуржец и посвятил свою жизнь борьбе с коммунизмом».
   Несмотря на опасность, я всегда звонил ему, когда бывал в Париже, и он назначал час и место встречи. Его излюбленным кафе было «Леди Гамильтон», находящееся неподалеку от Триумфальной арки. Однажды, сидя за столиком, он прервал наш разговор и с характерной для него улыбкой при никогда не смеющихся глазах вдруг спросил меня: «А ты не боишься со мной общаться? Я очень опасный человек, матерый враг советской власти, как неоднократно писали в Союзе. – И, положив мне руку на плечо, по-отечески добавил: – Я очень боюсь за тебя и прекрасно понимаю, как ты рискуешь! Но, разговаривая с тобой, я вспоминаю свою молодость и, как мы уже привыкли говорить, Ленинград, где до сих пор у Чернышева моста живет моя старенькая матушка».
   В 70-е годы я нарисовал его портрет. Жил он в маленькой квартирке на окраине Парижа. Вспоминаю, как мы вместе с Николаем Николаевичем посетили кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Вспоминаю и трогательную в своем одиночестве и русскости небольшую, в псковском духе церковь… Под могучими кронами французских столетних деревьев спят вечным сном в чужой земле русские герои, боровшиеся с большевиками: корниловцы, дроздовцы и многие другие, имена которых нелшогим известны и по сей день в нашей далекой России. Доблестные воины Белой Армии…
   Я узнал от него, что он один из первых организаторов Народно-трудового союза. Кумиром для тех, кто организовывал НТС, был ставший теперь таким знаменитым философ Иван Ильин, труды которого тогда издавались издательством НТС «Посев». Общеизвестно, что со временем НТС очень изменился, став, как говорили многие, антирусским рупором ЦРУ. У меня никогда не было никаких контактов с чуждым моим взглядам его помолодевшим составом, где уже заправляла так называемая «третья волна» эмиграции из СССР, выдававшая себя за «мучеников советского режима».
   Николай Николаевич Рутченко принадлежал к старшему поколению подлинных антикоммунистов, являясь блестящим эрудитом в области истории России и Белого движения, имея возможность доступа к тем архивам, к которым не все имеют доступ и сегодня. Его книга тогда ошеломила меня, я дотоле не читал ничего подобного. Вот почему, рискуя многим, я провез ее через границу под рубашкой на животе, туго затянувшись ремнем и застегнув пиджак на все пуговицы. Она ответила на многие мои исторические вопросы строго, тщательно отобранными и глубоко осмысленными фактами и документами, с частью которых, особенно меня поразивших, я хочу познакомить читателя в этой главе.
   Сидя у меня на кухне, близкие друзья запоем читали столь важный для нас труд историка русского зарубежья. Помню, кто-то из них сказал мне: «Тебе не кажется, что он пишет как-то бесстрастно, хотя все это безумно интересно?» В ответ я процитировал слова Николая Николаевича, сказанные в Париже, когда он дарил мне свою книгу: «Дорогой Илья! Не жди от меня политических страстей. Я ведь просто летописец, начинающий свой труд с Февраля 1917 года. Со времен Нестора русские летописи за внешним бесстрастием несут в себе огромный заряд любви и ненависти».
   Рутыч пишет:
   «Немецкие деньги помогли Ленину осуществить свою идею о партии, сформулированную еще в «Что делать?», и дали ему возможность поставить непосредственно вопрос о «диктатуре пролетариата», ибо в его руках оказался инструмент для осуществления тотального властвования.
   Именно поэтому Ленин так торопился в июле, сентябре – октябре 1917 года с захватом власти. Он не мог не понимать, что инструмент, находящийся у него в руках, неизбежно распадется, большевики «сойдут на нет как партия», если он не успеет пересадить ее с немецкой финансовой базы на базу российской государственной власти с ее безграничными возможностями.
   …Опубликованные ныне документы германского Министерства иностранных дел сохранились лишь благодаря случаю. Во время последней войны архив был вывезен в район Гарца и спрятан в нескольких замках. Вопреки инструкции гитлеровского правительства, хранивший архивы чиновник не сжег их в момент капитуляции Германии, и огромное количество документов попало в 1945 году в руки английской армии.
   После разбора, тянувшегося годами, и снятия копий архив этот был передан правительству Федеративной Республики Германии.
   …Первые из документов говорят о предложении русского подданного Александра Гельфанда-Парвуса германскому правительству. Связь Парвуса с немцами во время Первой мировой войны уже давно установлена. Но подлинные германские документы и особенно «меморандум» Парвуса от 13 марта 1915 года стал известен только теперь.
   Парвус, член РСДРП, активный участник революции 1905 года, игравший тогда вместе с Троцким видную роль в создании первого Петроградского совета, в начале войны, находясь уже около десяти лет в эмиграции, занимался сомнительными денежными операциями и поставками турецкому правительству в Константинополе. Там он связался с германским посольством вскоре после вступления Турции в войну на стороне Германии и Австро-Венгрии.
   Уже 9 января 1915 года германский посол в Константинополе предложил помощнику государственного секретаря Циммерману принять Парвуса в Берлине с целью выяснения вопроса о возможной финансовой поддержке русских революционных организаций, занимающих пораженческую позицию.
   Парвус, который до этого был неоднократно высылаем из Германии, был принят в Берлине 13 января 1915 года чиновником при главной квартире кайзера Гицлером, будущим советником графа Мирбаха в 1918 году в Москве. В результате этой встречи 9 марта 1915 года германское Министерство иностранных дел получило обширный меморандум «доктора Гельфанда», в котором тот предлагал широко задуманный план проведения в России «политической массовой забастовки», с центром в Петрограде, которая, как минимум, должна была парализовать все русские железные дороги, ведущие к фронту».
   В 1921 году вождь II интернационала Эдуард Бернштейн опубликовал в немецкой газете «Форвертс» следующее заявление:
   «Ленин и его товарищи получили от кайзеровской Германии крупные суммы на ведение в России своей разрушительной агитации. Я знал об этом еще в декабре 1917 года. Сейчас из абсолютно заслуживающих доверия источников я узнал, что речь шла о большой, почти невероятной сумме, о сумме, превышающей 50 миллионов золотых марок. При получении такой суммы у Ленина и его товарищей никакого сомнения не могло быть, из каких источников шли эти деньги… Не интересуясь намерениями лиц, снабжавших его деньгами, – писал далее Бернштейн, – он использовал последние для осуществления социалистической революции. Что он так поступал, нельзя отрицать. Но такими доводами может быть оправдана любая, самая нечистоплотная политическая авантюра».
   Заявление Бернштейна большевики замолчали. Когда немецкие коммунисты подвергли его злобным нападкам, Бернштейн предложил им и большевикам привлечь его к суду, если они считают его клеветником. Но к суду Бернштейна никто не привлек, а советская печать полностью замолчала его заявление.
   Гельфанд и его команда позднее отрабатывали и за страх, и за совесть иудины деньги, полученные от немецких хозяев.
 //-- * * * --// 
   В картине «Великий эксперимент», в которой я хотел выразить через конкретные персонажи свое понимание нашей столь недавней истории, среди разношерстных большевиков я не забыл и «респектабельную» личность Парвуса, вписанную в кровавую пентаграмму истории мировых революций. Многие зрители спрашивали меня: «А кто этот, а кто этот? Почему наверху пентаграммы Кромвель, а ниже Марат и Робеспьер?» Многие спрашивали, почему рядом с Бухариным, Радеком я изобразил никому не известного Гельфанда-Парвуса? Кто он такой? Помню, какой-то молодой человек яростно вопрошал: «Ленин и Сталин – понятно! Троцкий – понятно! А вот роль Парвуса в нашей революции, какую же он играл?» Памятуя вопросы зрителей разных возрастов и убеждений о белых и красных командирах, о причинах и следствиях Февраля и Октября, думаю, что приводимые мной факты будут интересны. Многие ныне полузабытые люди вороньем кружились над Россией, приближая великую катастрофу…
   Русский историк Рутыч приводит в своей книге неопровержимые, документально подтвержденные факты о зависимости Ленина и большевиков от кайзеровской Германии, в том числе о проезде «вождя революции» через Германию в Россию в пломбированном вагоне. Вот он цитирует текст телеграммы германского посланника в Берне от 4 апреля 1917 года:
   «Платтен, секретарь Социал-Демократической партии, пришел встретиться со мной от имени группы русских социалистов и в особенности от их вождей Ленина и Зиновьева, чтобы высказать просьбу о немедленном разрешении проезда через Германию наиболее важным эмигрантам, числом от 20-ти до 60-ти, самое большее. Платтен заявил, что дела в России принимают опасный оборот для дела мира и что все возможное должно быть сделано, чтобы перебросить социалистических вождей в Россию как можно скорее, ибо они имеют там значительное влияние… Ввиду того, что их немедленный отъезд в высшей степени в наших интересах, я усиленно рекомендую, чтобы разрешения были выданы сразу…»
   «Не будем описывать суматошную телеграфную переписку Берлина с германскими послами в Стокгольме, Копенгагене и Берне по поводу разрешения на проезд группе Ленина, – продолжает далее Н. Рутыч. – Особенно настойчиво звучит телеграмма (от 10 апреля) германского посла в Стокгольме Люциуса, добившегося от шведского правительства разрешения на транзитный проезд для группы через Швецию.
   Люциус не зря торопился: сам германский император Вильгельм II готов был активно участвовать в этом деле. 12 апреля представитель Министерства иностранных дел при Главной квартире передал по телефону в Министерство:
   «Его Императорское Величество Кайзер предложил сегодня за завтраком, что… в случае, если русским будет отказано во въезде в Швецию, Верховное командование армии будет готово перебросить их в Россию через германские линии…»
   В эту суматоху вмешался, конечно, и Парвус. Германский посол в Копенгагене граф Брокдорф-Ранцау (который, кстати сказать, был именно тем лицом, которое информировало Эдуарда Бернштейна о получении большевиками германских денег) телеграфировал Министерству иностранных дел 9 апреля 1917 года:
   «А-р Гельдфанд требует, чтобы он был немедленно информирован о времени прибытия русских эмигрантов в Мальме…»
   «21 апреля 1917 года Главная квартира германской армии известила Министерство иностранных дел следующей телеграммой: «Въезд Ленина в Россию произошел успешно. Он работает точно так, как бы мы желали…» (курсив мой. – И. Г.). Миллионы, брошенные Ульянову, оказались оправданными в глазах Главной квартиры германской армии, и она не скрывала своей радости. Германское правительство не захотело быть неблагодарным по отношению к Парвусу. 9 мая государственный секретарь официально известил германского посла в Стокгольме, что Парвус, «оказавший нам многочисленные особые услуги в ходе войны… удостоен прусского подданства». Так русский подданный Александр Гельфанд-Парвус, активный участник революции 1905 года, личный друг Троцкого, а также многих других большевиков, торжественно превратился в верноподданного «пруссака»!
   Германцы, как и коминтерновцы, ненавидели Россию, подготавливая ее вселенский крах. Завершая разговор о «немецком золоте» для большевиков, о роли Германии в развязывании русской революции, приведу из книги Н. Рутыча еще один текст – выдержку из письма госсекретаря Кюльмана в главную квартиру германской армии: «Большевистское движение никогда не смогло бы достигнуть того масштаба и того влияния, которое оно имеет сейчас, если бы не наша непрерывная поддержка (курсив мой. – И. Г.). Есть все основания думать, что это движение будет продолжать расти…»
   Письмо это датировано 29 сентября 1917 года, за месяц с небольшим до большевистского переворота. Да, к несчастью для России, у германцев были все основания предполагать, что ненавистную Россию удастся завоевать изнутри. Но они никак не могли даже представить себе, что, финансируя большевиков, приближали и день крушения своей родины – кайзеровской Германии.
 //-- * * * --// 
   На моей картине «Великий эксперимент» размером 6 на 3 метра пентаграмма в центре делит картину на две части: слева от звезды благодатная мощь России. Скользя взглядом вниз, доходишь до ритуального убийства царской семьи в подвале Ипатьевского дома, увиденного словно сквозь кровавый туман. Россия была последней страной мира, сохранившей до революции истинное понятие о монархии и сословном делении общества, известном нам по священным книгам нашей арийской расы Ригведа и Авеста.
   Древнее арийское общество по своему строению очень напоминало русское государство до катастрофы. Это было монархическое сословное общество, характерное следующими сословиями: священники (брахманы), воины (кшатрии), третье сословие – вайши, рядовые соплеменники: купцы, ремесленники, крестьяне и т. д. И, наконец, то, что было не свойственно России, – так называемые шудры – рабы, слуги общества, обычно не арийского происхождения. В Древнем Риме подобное сословие назвали пролетариями. Они не могли занимать государственные должности, были ограничены во всех гражданских правах. Почему Маркс называл рабочих пролетариями?
   Именно из шудр, черни-отбросов сословного общества, всегда готовых грабить и убивать, во все времена формировались легионы «сознательных пролетариев», рушащих алтари и троны, уничтожающих «во имя революции» основы процветающих государств, истребляющих по наущению своих «вождей» самые животворящие силы нации.
   Я позволил себе это отступление только ради того, чтобы читатель задумался над неповторимой сущностью русской самодержавной монархии и ее потомственных сословий, которые составляли мощь и особенность последней уничтоженной монархии мира, так тесно связанной с понятиями и структурой государства наших далеких праотцев. Именно эту монархию беспощадно разрушили февральская и октябрьская революции, проводя геноцид народов России.
   Мне кажется преступным с точки зрения истории лозунг великой лжи и подлога: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Пролетарии и шудры – это фактически одно и то же, и почему именно они должны править человечеством? Жутью охватывает, когда представишь, что ожидало бы всех нас в случае установления «диктатуры пролетариата» во вселенском масштабе. Сатанинский подлог Маркса заключался в том, что он поставил знак равенства между древним понятием «пролетарий» и сословием промышленных рабочих. Пролетарии (от proles – потомство, дети), согласно энциклопедии Брокгауза и Ефрона, «назывались так потому, что значение их в государстве выражалось только в обладании детьми». Там же читаем: «Шудра – прирожденный раб». История Руси и России не знала ни шудр, ни пролетариев. Например, у нас в России сословие рабочих имело все гражданские права. Бесправными и обездоленными шудрами мы все стали после 1917 года с гибелью самодержавной монархии. Россия никогда не была и «тюрьмой народов». Она никогда, в отличие от Европы, не знала, что такое колонии. Но зато после «диктатуры пролетариата» СССР действительно стал тюрьмой для народов, и прежде всего для русского народа.

     Вставай, проклятьем заклейменный,
     Весь мир голодных и рабов… –

   так пелось в их «Интернационале». Но никогда и никем не были прокляты, никогда не были рабами, ни русские крестьяне, кормившие хлебом чуть ли не полмира, ни трудолюбивые и талантливые рабочие!
 //-- * * * --// 
   Заинтересованный читатель, разумеется, знает, сколько услуг и, главное, какую финансовую поддержку оказали банкиры Соединенных Штатов Америки, посылая «делать русскую революцию» ближайшего, если не главного соратника Ульянова – Льва Троцкого (так в России именовал себя Леон Бронштейн). Приехав в Петроград, он с неистовой, сатанинской активностью подготовлял вооруженное восстание так называемых большевиков-ленинцев. В 1917 году большевики, руководимые немецкими и американскими агентами, день и ночь заседавшие во дворце Кшесинской, 18 июня совершили «освободительный» налет на тюрьму Кресты, уведя оттуда своих «шудр» – не только всех анархистов и уголовников, но и некоторых большевиков-солдат, сидевших за дезертирство. Большевики широко использовали тогда различные темные уголовные авантюристические элементы, которые частично за деньги, а частично в силу сознания опасности для них установления твердой правовой власти охотно шли на всякий призыв к «вооруженному восстанию», тем более если он прикрывался лозунгами «классовой борьбы» – «Грабь награбленное».
   Огромными тиражами, благодаря немецким и американским «золотым вливаниям», выходили большевистские газеты, брошюры и листовки. В трагические для России 90-е гг. американские агенты – демократы-реформаторы любили повторять приписываемую Льву Толстому фразу: «Патриотизм – это последнее прибежище негодяев». Мы много раз это читали, слышали и слышим по нашим СМИ. Товарищи и господа! Оставьте в покое «зеркало русской революции». В гибельные для России дни 1917 года Троцкий сказал короче и доходчивее: «Будь проклят патриотизм!»
 //-- * * * --// 
   Н. Рутыч, повествуя о действиях ленинской команды по завоеванию России летом 1917 года, отмечает, вслед за Троцким, особую роль И. Сталина. Любопытен отрывок из воспоминаний Д. Бедного, который приводит Николай Николаевич.
   «Накануне июльского выступления в 1917 году, – рассказывает Д. Бедный, – в редакции «Правды» сидели мы двое: Сталин и я. Трещит телефон. Сталина вызывают матросы, кронштадтские братишки. Братишки ставят вопрос в упор – выходить им на демонстрацию с винтовками или без них. Я не свожу глаз со Сталина, мне смешно. Меня разбирает любопытство: как Сталин будет отвечать о винтовках? По телефону!
   Сталин ответил: «Винтовки?.. Вам, товарищи, виднее!.. Вот мы, писаки, так свое оружие, карандаш, всегда таскаем с собой… как там вы со своим оружием, вам виднее!» Ясное дело, что все братишки вышли на демонстрацию со своими «карандашами», – заключает свой рассказ Демьян Бедный.
   Большевики уверенно и неуклонно начали ковать свои вооруженные отряды боевиков, или, как они сами говорили, «военку», состоящую поначалу из матросов – «красы и гордости революции» и распропагандированных солдат – «крестьян в солдатских шинелях», как их называл Ульянов-Ленин.
   Кто не знает сегодня историю Ленина в Разливе, где он «спасался» от ищеек Временного правительства, но упрямые факты, говорящие о том, что Ульянов-Ленин – немецкий шпион, взвинчивали даже многих либералов-демократов. Листая русские журналы 1917 года, в поисках необходимых для моих картин исторических материалов, я в журнале «Нива» натолкнулся на фотографию с манифестации, один из лозунгов которой гласил: «Ленин – немецкий шпион». Разумеется, Ленина, скрывающегося в курортной зоне Петербурга, при желании Керенского можно было арестовать незамедлительно. Но этого сделано не было…
   «В вышедшей в 1937 году за границей книге («Роковые годы»), – читаем у Н. Рутыча, – бывший начальник контрразведки Петроградского военного округа полковник Никитин сообщает, что к 1 июля были уже заготовлены ордера на арест Ленина и 28 других большевиков, явно замешанных в получении немецких денег. Арест был отложен, как свидетельствует Керенский, лишь по докладу министра Терещенко (возглавлявшего расследование связей Ленина с немцами), предложившего дождаться приезда Ганецкого из Стокгольма.
   …Временное правительство расформировало части, где господствовала военная организация большевиков, закрыло «Правду», но остановилось на полпути. Ленин арестован не был. «Сколько-нибудь серьезных розысков Ленина и Зиновьева Временное правительство так и не предприняло. Доказательством тому могут служить многочисленные визиты в Разлив, где скрывались оба неразлучных друга, Орджоникидзе и много других большевиков. Никто не мешал также созыву и проведению VI съезда партии в начале августа в Петрограде, накануне и во время которого сношения с Разливом носили самый оживленный характер.
   Причина такого поведения Временного правительства, которое как бы замахнулось на большевиков, но не нанесло удара по самой организации, лежит опять-таки прежде всего в отношении к большевикам большей части революционной демократии того времени. Даже такие противники большевиков, как меньшевики Дан, Либер, Церетели, выступили теперь в их защиту, категорически отвергая самую мысль, что Ленин и большевики могли во время войны получать деньги от немцев. На защиту большевиков против обвинений Временного правительства поднялись Короленко, Горький, меньшевики-интернационалисты во главе с Мартовым. Все они психологически готовы были признать за большевиками ту, по словам Ванштейна, «благодать революции», которая практически делала для большевиков все дозволенным и была тем ковром, по которому они шли к власти…
   Несмотря на обилие компрометирующих материалов о немецких шпионах, Временное правительство рядилось в тогу правового демократического государства – им «требовалось еще значительное количество свидетельств, чтобы в условиях правового государства суд мог осудить Ленина». Тем не менее, когда 6 июля главный прокурор Временного правительства одновременно с арестом ряда большевиков опубликовал данные предварительного следствия, Ленин предпочел уклониться от суда, вполне логично допуская, что правительство знает больше, чем оно знало тогда в действительности».
   Итак, февральская революционная демократия сделала все, чтобы спасти Ленина и партию от политического разгрома и неминуемого военного трибунала. Все шло по продуманному плану…
 //-- * * * --// 
   Во всех советских учебниках, по которым все мы когда-то учились, подробно, но, как оказывается, лживо рассказывалось о «контрреволюционном мятеже» генерала Корнилова. Как только его не называли – и бунтовщиком, и мятежником, и «диктатором», и «новым Кавеньяком».
   На самом деле Лавр Георгиевич Корнилов в августе 1917 года призвал все партии и организации к оздоровлению армии и укреплению дисциплины перед лицом грозной опасности – глубокого вторжения германских армий. Керенский поначалу поддержал генерала-главнокомандующего во всех его главных требованиях. Однако вскоре паяц во френче, соученик Ленина по Симбирской гимназии, надрывавшийся на митингах о войне «до победного конца», обвинил Корнилова в намерении изменить состав правительства и неожиданно снял его с поста, объявив «мятежником». Увы, Корнилов, будучи антимонархистом, не предпринял никаких попыток лично взять под командование посланные в Петроград верные ему части. А ведь тогда, в августе, он мог бы взять Петроград, если бы подошел к этой операции не как военный, а как политик. Генерал, изменивший присяге, данной Государю, верил ложным обещаниям масона Керенского, видя во Временном правительстве «законную» власть. Великая Россия потеряла в те дни свой последний шанс на спасение от завоевания коминтерном.
   Русский историк пишет об этом с нескрываемой болью – при всей его кажущейся беспристрастности летописца: «Генерал Корнилов, видимо, до конца верил каким-то обещаниям Керенского. Он не допускал мысли, что Керенский в последний момент заколеблется в страхе за свою судьбу и вместо того, чтобы оказать помощь делу спасения России, метнется в объятия большевиков и будет просить у них поддержки».
   И вот главный, важнейший вывод: «Не с апрельских тезисов и не с июльского восстания, а с корниловских дней начинается прямой путь большевиков к власти. Лишив себя поддержки в армии, Керенский объективно расчистил к ней дорогу… Накануне Октября Керенский сделал все от него зависящее, чтобы в районе столицы не было верных правительству, дисциплинированных войск. Как это ни кажется теперь странным, но и в октябре председатель Временного правительства упорно придерживался взгляда о необходимости отправки на фронт всех лучших войск… Никто сколько-нибудь серьезно не готовился к подавлению большевистского восстания, несмотря на то что все знали о нем как о решении. Вооруженные в дни борьбы Керенского с Корниловым отряды Красной гвардии спокойно обучались владеть оружием…»
   А что же сам день 7 ноября, якобы открывший «новую эру в истории человечества» и перечеркнувший кровавым зигзагом красной пентаграммы всю многовековую историю великой России?
   «Легенда о массовом штурме Зимнего дворца давно разоблачена многими историками… Красная гвардия, созданная большевиками, была немногочисленна и в перевороте мало участвовала (в отличие от Февральской революции, работа на фабриках и заводах 25 октября в основном не останавливалась). Если обратиться к воспоминаниям участников, не прошедшим лакировки в сталинское время, оказывается, что в отряде путиловцев, участвовавших во главе с Сурковым во взятии Зимнего дворца, было всего лишь 80 красногвардейцев. Рабочий Балтийского завода Мартынов приводит цифру в 235 красногвардейцев для своего завода, но меньше половины их находились и вечером еще в отряде. Единственной силой, активно участвовавшей в перевороте, были моряки Кронштадта и флота. Они фактически и совершили переворот. В ночь на 25 октября по телеграмме Свердлова из Гельсингфорса в Кронштадт было послано три эшелона общей численностью около четырех с половиной тысяч человек (две тысячи по словам Антонова-Овсеенко, полторы тысячи по данным штаба флота). Из Кронштадта прибыло, по партийным официальным данным, десять тысяч моряков. По словам современников, их едва ли было больше двух-трех тысяч. Каковы бы ни были цифры, моряки, испытанные уже в июльском восстании, представляли собой реальную силу, были главной опорой Троцкого. Большинство моряков принадлежало к левым эсерам и анархистам, но вне зависимости от этого все организации моряков готовы были идти на свержение Временного правительства…»
   Так начался Октябрь…
   Я вспоминаю, сколько картин и фильмов было создано в советские времена о прямо-таки былинной эпопее взятия Зимнего дворца, где заседало Временное правительство, ставшее инертным и жалким от народного гнева. Со времен Французской революции и по сей день мы знаем миф о взятии Бастилии, в которой было всего несколько узников, но которая была разрушена до основания как оплот тирании. А как же на самом деле происходил штурм Зимнего, охраняемого женским батальоном и малочисленным отрядом юнкеров?
   «Только лишь во вторую половину дня с прибытием моряков началось окружение Зимнего дворца. До 6 часов вечера никакой попытки приблизиться к Зимнему дворцу вообще сделано не было. В 6 часов вечера Чудновский передал Временному правительству первый ультиматум от имени военно-революционного комитета (после приезда Троцкого из Америки тоже примкнул к большевикам и активно участвовал в перевороте. – И. Г.). Ответа на него не последовало. Цепи матросов попытались приблизиться, но стрельба в воздух заставила их отступить….Замаскированный Ленин бегал по комнате Смольного с требованием «скорее, скорее» и посылал записки Подвойскому, угрожая ему партийным судом (ибо Съезд советов, на котором Ленин собирался объявить о падении Временного правительства, уже собрался)…
   Только в 9 часов вечера была сделана слабая попытка обстрелять Зимний дворец, и ответный огонь продолжался около часа. Матросские цепи даже не пытались продвинуться перед дворцом. Зато отдельные группы моряков, смешанные с уличными толпами, проникли в Зимний дворец через неохраняемые входы со стороны Зимней канавки. Эти группы разоружались юнкерами одна за другой, но тут же отпускались и оставались в огромном дворце, защитники которого сами не знали планов и были фактически без руководства, т. к. с ними осталось только пять офицеров. Наконец, в 11 часов ночи начали обстрел дворца пушки Петропавловской крепости. Две шрапнели попали во дворец. «Аврора» не могла стрелять из-за угла обстрела. Поэтому она дала единственный, но… холостой выстрел. Моряки и штатские из толпы продолжали проникать во дворец через неохраняемые входы, но никто не решался идти на штурм. Защитников дворца становилось все меньше и меньше. Они частично уходили, частично смешивались с толпой народа, проникавшего во дворец. Во время переговоров моряки на площади наконец ожили и, не встречая сопротивления, влились во дворы дворца. Временное правительство само предложило юнкерам прекратить сопротивление.
   Так закончился Октябрьский переворот».
 //-- * * * --// 
   Много-много лет назад, будучи еще учеником СХШ, я познакомился с одним из участников штурма Зимнего дворца. Помню, был холодный сентябрьский день, когда я, работая над деревенским пейзажем в Бетково под Лугой, почувствовал за своей спиной пристальный взгляд пожилого пастуха колхозного стада. Мне запомнилась его небритая седая щетина, худое лицо с серо-бесцветным глазом, на втором было бельмо. Ухо его потертой военной ушанки торчало кверху, а старую шинель развевал осенний ветер. Наклонившись ко мне, он неожиданно сказал: «А я вот, может быть, последний оставшийся, кто Зимний дворец брал, – и никогошеньки это не интересует» – «Как это никого? – удивился я. – Расскажите, пожалуйста Меня это очень интересует».
   Обрадованный моим вниманием, пастух рассказал: «Помню, как нас из казармы привезли к царскому дворцу. Наш командир, тогда мы их еще офицерами звали, поправил на груди свой красный бант и довел нас строем до главного входа. Помню, что голые каменные мужики это царское крыльцо поддерживали». «Понятно, – подумал я про себя, – дело было на Миллионной, где теребеневские атланты у входа». Он продолжал: «Бабским батальоном матросы занялись – прямо здесь же, на дровах, а юнкера – их мало было – тут же разбежались. Мы ворвались на широкую, мраморную лестницу, бежим наверх со штыками наперевес, и вдруг кто-то из наших заорал: ребята, мать-перемать, конница! И впрямь, на нас во весь опор с поднятыми саблями с самого верха мчались в атаку кавалеристы. Мы все врассыпную с лестницы покатились вниз: известно, что пехота с конницей может сделать? А потом командир снова собрал нас, зажег свет и говорит: «Дураки вы набитые – это картина, вы ее испугались». Потом, помню, по залам ходили – таким богатым, как в сказке. Вазы большие. Помню, как двое примостились, хотели туда нас…ть».
   У меня сохранился набросок рисунка с последнего участника штурма Зимнего. А позднее я узнал, что «конницей», напугавшей солдат революции, была картина известного баталиста Коцебу «Атака». Говорят, она до сих пор хранится в запасниках Эрмитажа.
 //-- * * * --// 
   Дни и месяцы до начала братоубийственной гражданской войны в советской историографии безоговорочно назывались «триумфальным шествием советской власти». Было ли это так на самом деле? Конечно же, нет! Обратимся вновь к книге Н. Рутыча «КПСС у власти»:
   «Триумфальное шествие», прочно вошедшее по сталинскому рецепту в советскую историографию, было в действительности таким же медленным, ползучим процессом, как и сам Октябрьский переворот.
   Изверившийся в трескучих революционных фразах Петроградского совета, от которого всегда зависело Временное правительство, народ не видел в падении Керенского катастрофы. Все надежды возлагались теперь на выборы в Учредительное собрание. Выборы должны были начаться в ноябре. Подавляющее большинство населения не верило, что большевики – тогда лишь одна из партий революционной демократии – посмеют пойти против воли законно избранного Учредительного собрания.
   Требование созыва этого представительного общенародного собрания было написано на знаменах всей демократии – всех русских либеральных и социалистических партий, включая и большевиков. Временное правительство сразу же после своего возникновения объявило, что считает своим долгом не только созыв Учредительного собрания на основе всеобщего, равного, прямого и тайного голосования, но и передачу ему своей власти немедленно после его созыва.
   Но большевики, дорвавшиеся до власти в октябре, не только для того, чтобы исполнить свои обязательства перед заславшими их немцами, но и чтобы перейти затем к осуществлению химеры мировой революции, вовсе не собирались признавать высшую волю будущего Российского парламента.
   13 декабря 1917 года Ленин опубликовал «Тезисы об Учредительном собрании», где окончательно сформулировал точку зрения своей партии с обычным для него произвольным толкованием верховенства «дела пролетариата». «Всякая попытка, прямая или косвенная, – писал он, – рассматривать вопрос об Учредительном собрании с формальной, юридической стороны… является изменой делу пролетариата…»
   В тех же тезисах Ленин предопределил судьбу Учредительного собрания, если оно не подчинится безусловно воле большевистской партии: «…Учредительное собрание, если бы оно разошлось с Советской властью, было бы неминуемо осуждено на политическую смерть».
   Даже после переворота 1917 года Ленин и Троцкий пытались внушать «массам», что только большевики с их диктатурой «во имя народа» имеют право на власть.

   «Как при Октябрьском перевороте, так и при разгоне Учредительного собрания Ленин опирался на те бунтарско-анархические элементы, которые, будучи в принципе против всякой государственной власти, особенно резко враждебно были настроены к Учредительному собранию, явно несшему в себе основы государственности и правопорядка. К этим анархическим элементам принадлежал и матросский отряд Железнякова, которому Урицкий поручил разогнать Учредительное собрание. Угрожая оружием «по распоряжению народного комиссара», Железняков 5 января в 5 часов утра выгнал народных представителей из Таврического дворца. Ленин распорядился запечатать двери дворца и выставить перед ним полевые орудия и пулеметы.
   Разгон Учредительного собрания был последним актом большевистского переворота. Насилие над демократическим большинством в январе 1918 года сделало самую власть советов незаконной и послужило основанием для всех тех, кто не хотел примириться с большевиками, бороться с ними силою оружия. Разгоном Учредительного собрания Ленин и большевики предопределили гражданскую войну.
   Введение в 1918 году комбедов и разжигание ненависти между беднейшим крестьянством, еще остававшимся в общине, и крестьянами, уже до революции вышедшими из нее, вызвали бурные волнения в деревне, отразившиеся и на Балтийском флоте. «Волна кулацких восстаний перекидывается по России», – писал Ленин в одном из своих наиболее истерических произведений, провозглашая: «Беспощадная война против этих кулаков! Смерть им! Ненависть и презрение к защищающим их партиям: правым эсерам, меньшевикам и теперешним левым эсерам!» И далее: «Беспощадное подавление кулаков, этих кровопийцев, вампиров…»
   Сколько же было этих «вампиров» в России? В той же статье Ленин считает, что из 15 миллионов крестьянских семей «кулацких» было около 2 миллионов, а середняцких – около 3 миллионов. Но ни Ленин, ни позже Сталин не могли определить при «раскулачивании», где же проходит граница между так называемыми кулаками и середняками?
   Краса и гордость России – русское крестьянство веками определяло нашу державу как аграрную. Весной и летом 1918 года оно в подавляющем большинстве готово было выступить против большевиков. Но и на этот раз отсутствие реальных, организованных политических сил, способных опереться на крестьянство, спасло коммунистическую диктатуру».


   «Измена, трусость, обман…»

   О зверствах большевиков, о гражданской войне и коллективизации, об организованном голоде и лагерях смерти было издано за рубежом, а нынче и у нас, очень много литературы. У нас до сих пор не издана страстная, полная горечи и боли за Россию книга преданного трону монархиста Ф. Винберга «Крестный путь», напечатанная в Мюнхене на русском языке в 1920 году. Сегодня, после пышного захоронения «царских останков», мы продолжаем мучительно и неотступно искать ответ на роковой вопрос русской истории: как все это могло случиться; почему великая Россия позволила себя распять?
   Итак, считаю нужным теперь познакомить читателя с выписками из книги Ф. Винберга, уносящей нас в годы, предшествующие революции.
   «1914 и 1915 годы. С июля по июль. Бурно пронесшийся год первого периода войны. Сколько надежд и упований!.. Сколько восторгов и ликований, сколько горделивого упоения!.. Сколько разорений, насилий, грабежей, сколько воровства, злоупотреблений и хищений, сколько недостойного соперничества, зависти и интриг, сколько трусости, измены, малодушия, сколько горького срама и неизбытного стыда!»

   Автор свидетельствует, что ни Император Вильгельм, ни Император Николай II не хотели развязывать русско-германскую войну. Но организаторам революции в Европе эта война была нужна для их мировой победы.
   В этом отношении великие мастера своего дела не ошиблись и сумели парализовать какое бы то ни было серьезное общественное противодействие в России. Позже такого же успеха, при таком же отсутствии серьезного и умного отпора, они достигли и в Германии.
   …Страшно осознавать, что когда-то близко стоящий к Столыпину знаменитый политический деятель тех лет, Гучков, казавшийся поначалу искренним и горячим патриотом России, будучи масоном, оказался «Военным Министром». И чем же он ознаменовал свое кратковременное, но памятное управление Министерством, поставившее крест на старой доблести Русской Армии и утвердившее первые зачатки ее разложения и разрушения?
   Гучков оказался игрушкой во власти революционной черни, которой тщетно пробовал угодить попустительством и лестью. Под его эгидой был опубликован и приведен в действие знаменитый «Приказ № 1», уничтоживший возможность существования какой бы то ни было армии. С его санкции был награжден Георгиевским Крестом, Орденом Военной Доблести, мерзавец Кирпичников, солдат, из строя убивший своего Командира. Затем, совершив эти громкие дела, он ушел, признав свое бессилие совершить что-либо путное. Да уж нечего было и совершать! России был крепко привязан камень на шею; оставалось только сбросить ее в пучину. Этот последний акт уже произвел преемник и продолжатель Гучкова, Керенский».
   Очевидец страшных событий тех лет, автор «Крестного пути» вскрыл, как никто, тайный механизм разложения русского общества и его самосознания, что с неизбежностью привело к разрушению великой державы.
   «Почти по всем полкам действовали специальные агенты – агитаторы и провокаторы. Существовала целая иерархическая организация таких агентов, которых донесения сводились в общую сводку и более или менее точно определяли обстановку и степень готовности России к революционным выступлениям.
   Особенно успешно дело пропаганды было поставлено на флоте, где, ко времени начала революции, заправилы и вожаки «освободительного движения» уже могли распоряжаться командами кораблей и экипажами на берегу не менее уверенно, чем рабочими на фабриках и заводах.
   Мне довелось от очевидца слышать рассказ об одном митинге, состоявшемся в апреле 1917 года в Петрограде, в Александрийском театре.
   …Публика слушала, разиня рот, и бурно приветствовала каждого оратора. Состояла она главным образом из рабочих, солдат, матросов и «их дам», но также были тут же и любопытствующие офицеры и всякий «интеллигентский» люд.
   Между другими ораторами говорил «лейтенант французской службы», как он сам отрекомендовался, Лебедев, бывший эмигрант, поспешивший вернуться в Россию после переворота.
   Этот господин имел очень большие связи в высшей эмигрантской «аристократии», ибо был женат на дочери Кропоткина. В ту же весну 1917 года он был назначен Товарищем Морского Министра, что для лейтенанта, да еще иностранной сухопутной службы, представляло недурную карьеру: вероятно, помогали не одни заслуги «партийного работника», но и «высокая» протекция.
   Лебедев с большим апломбом рассказывал, каким путем его партия достигла того, что в громадном своем большинстве матросы русского флота оказались верными слугами революции. Нигде пропаганда не имела таких крупных успехов, как именно среди них, и все сделано было не в самой России, но за границей, трудами эмигрантов.
   По словам Лебедева, его партия, вполне понимая значение вооруженной силы в стране и стремясь ее подчинить своему влиянию, прежде всего избрала флот как поприще для своей пропаганды, ибо матросы, во время заграничных плаваний и стоянок в различных портах, были гораздо доступнее агитаторам для «обработки», чем нижние чины Армии.
   К тому же, среди матросов было много людей, особенно восприимчивых для революционной пропаганды: на флот по набору попадало много рабочих, преимущественно из уроженцев Приволжских губерний, матросов коммерческих судов, разных техников с фабрик и заводов – одним словом, все народ бывалый и прожженный.
   Результаты оказались блестящими: флот удалось революционировать настолько удачно, что, в нужный момент, он весь встал на поддержку революции…
   Когда матросов отпускали «на берег», эти «партийные работники», как бы случайно, на улице сталкивались с ними и вступали в разговор. Начиналось с того, что высказывалась радость встрече с земляками за границей, и мало-помалу разговор принимал дружеский, задушевный характер.
   Затем новые знакомцы любезно приглашали матросов зайти в ресторан выпить и закусить. Таким образом, знакомство уже закреплялось, и в течение короткого времени удавалось заложить в головы матросов нужные мысли, причем обрабатывание этих голов в революционном духе делалось постепенно, с осторожной последовательностью. Первые знакомцы закладывали только «фундамент»: развитие мыслей, внушенных ими, зависело уже от ловкости других «партийных работников», которые поджидали в следующем порту, где предстояла стоянка корабля, попавшего в обработку злейших врагов России.
   Иногда стоянки бывали длительные, и тогда сразу на одном пункте достигались уже гораздо большие результаты: завязывались таким образом не только мимолетные знакомства, но тесная дружба и единение, так что, покидая очередную стоянку, судно увозило много готовых, распропагандированных эсерами матросов, считавшихся, между тем, матросами Его Величества, защитниками Царя и Родины.
   «Сознательные» матросы, по возвращении в Россию, привлекали на сторону будущих разрушителей Русского Государства все больше и больше приверженцев как на самом флоте, так и вообще в населении, среди своих родных, друзей и знакомых… «Цесаревичи», «Славы», «Олеги», «Богатыри», «Авроры» и «Дианы» возвращались из заграничного плавания, имея на себе громадные грузы нелегальной литературы, которую матросы сноровисто проносили на корабли…
   Во флоте, – продолжал объяснять Лебедев, – нам нужно было только нажать кнопку, чтобы там, где бы мы ни захотели, поднялось восстание.
   Так было в 1905 году с «Потемкиным», «Очаковым»; в 1906-м со «Свеаборгом» и «Памятью Азова»; в 1907-м – во Владивостоке, с миноносцем «Скорый». Так было организовано и неудавшееся восстание в Черном море в 1912 году.
   Раз мы решали, что пора где-нибудь поднять флот, то наши руководители оказывались тут как тут, и часто матросы узнавали в них тех знакомцев, с которыми встречались за границей.
   …В Балтийском море корабли, не принимавшие участия в боях, стояли в Гельсингфорсе и были под непосредственным нашим влиянием. Именно тут мы делали последние приготовления таких борцов за свободу, которые по справедливости могут быть названы красой и гордостью революции».
   Так закончил свою речь пресловутый лейтенант Лебедев.
   Если читатель припомнит, что во время, когда происходил митинг, именно эти «борцы за свободу» уже убили в Кронштадте героя Вирена, в Гельсингфорсе Непенина и зверски замучили многих из своих офицеров, то согласится, что господин Лебедев, назвав этих мерзавцев «красой и гордостью революции», как себе самому, так и революции дал достаточно яркую характеристику…
   В то время, как государство тратило громадные деньги на создание и поддержание на должной высоте боевых и технических требований своего флота, для защиты своих интересов от внешних врагов, враги внутренние – самые опасные и страшные враги, – своей, как они выражаются, «кипучей деятельностью» делали то, что весь смысл существования могущественного русского флота не только сводили на нет, но, более того, из этого флота уготовляли себе главного, наиболее сильного своего союзника.
   И для чего это делалось? Для блага государства, народа? Вовсе нет. Это делалось для того, чтобы привести Россию в то состояние, в котором она находится теперь…
   Когда съезжали на берег в иностранном порту матросы, которых поджидали «партийные работники», съезжали и офицеры, чтобы повеселиться и отдохнуть от однообразной жизни во время плавания. Этот веселый досуг дорого обошелся несчастным, из которых большая часть в 1917 году была зверски перебита или потоплена собственными матросами.
   Русское государство было разрушено русскими же руками. Этих русских людей надо было только сделать, как это стало называться на революционном языке – «сознательными». Тут, в этом слове, заключалась вся премудрость обращения русского народа в палача своей собственной Родины. «Сознательный» был и атеистом, и социалистом, и интернационалистом, и террористом по приказу… начальства, и, наконец, тем «партийным работником», который, не мудрствуя лукаво, творил в России революцию «не за страх, а за совесть».
   «Сначала «сознательными» были сделаны русские студенты, та учащаяся молодежь, на которую Родина по праву рассчитывала как на очередных выполнителей русских национальных и государственных идеалов. Расчеты не оправдались, ибо эта молодежь, почти вся, была заведена, как стадо баранов, в дебри политиканствующей софистики и в них запуталась…»
   Сообщу читателю поразивший меня факт (о нем не все знают), что в страшные предреволюционные годы был издан указ, запрещающий полиции появляться на территории университетов, где спокойно действовали и прятались многие государственные преступники из «освободительного» движения. Затем пошла очередь рабочих, которые тоже стали почти сплошь – «сознательными». Таков был результат «свободы», внедренной в православную Россию стараниями Витте и ведомых им демократов-антимонархистов. «Непротивление злу силою» распахнуло двери злу и хаосу и возвело Россию на красную Голгофу. Правда, правые монархические организации пытались, в меру сил, вырвать из-под революционного влияния «товарищей рабочих». Как известно, на пролетариат делалась особая ставка согласно лозунгу: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» во имя построения «коммунистического рая» на земле. СССР стал на карте мира единственной страной без Бога…
   И снова слово Ф. Винбергу:
   «…Оставалось самое трудное, а именно – сделать «сознательными» русских солдат армии. Твердый это был оплот Царя и Родины; не легко было развратить эту мощную государственную силу… С помощью двух неудачных войн, через посредство напряженных усилий повсеместной агитации и этот оплот удалось свалить, да еще свалить так удачно, что выскочивший из обломков «сознательный товарищ» стал, «за милую душу», Родину свою разрушать с таким усердием, что превзошел все возложенные на него ожидания».
   Сделаю небольшое, но важное отступление. Разумеется, не все «за милую душу» разрушали свою Родину: было, как известно, и великое сопротивление, но мне хотелось бы с прискорбием отметить, что позорный факт братания с врагом в канун великой и столь близкой победы над Германией был делом рук агитаторов-интернационалистов. Разве можно представить братание с врагом на поле Куликовом, на Бородинском поле или под Сталинградом? Даже Черчилль, тогда антикоммунист, а потом союзник Сталина в борьбе против всесокрушающей силы немецкого национал-социализма и итальянского фашизма, писал: «Согласно поверхностной моде нашего времени, царский строй принято трактовать как слепую, прогнившую, ни на что не способную тиранию. Но разбор тридцати месяцев войны с Германией и Австрией должен бы исправить эти легковесные представления. Силу Российской империи мы можем измерить по ударам, которые она вытерпела, по бедствиям, которые она пережила, по неисчерпаемым силам, которые она развила, и по восстановлению сил, на которые она оказалась способна… Держа победу уже в руках, она пала на землю, заживо… пожираемая червями».
   И снова – Ф. Винберг: «Но кто же так плохо защищал Империю? Что же делала Власть, которой эта Империя была вручена? Неужели внешнее выражение этой власти, Имперское Правительство, не понимало опасности? Неужели оно бездействовало?
   Нет, оно работало, это Правительство, работало энергично и опасность понимало. Министерство внутренних дел часто возглавлялось людьми выдающимися по уму, характеру, силе воли, верности и преданности Престолу и России. Корпус Жандармов «кипучей» деятельности эсеров противоставлял не менее кипучую деятельность. Но… страна была населена беспечными, легкомысленными россиянами, и в состав правительственного аппарата входили также большею частью подобные же россияне».
   Насчет «беспечных и легкомысленных» россиян трудно согласиться с автором. Россияне были, есть и будут разные: как и германцы, как французы, как итальянцы и даже сегодняшние американцы. Многие россияне тогда не понимали силы мирового влияния и целей масонства, день и ночь работавшего на уничтожение великой России. Тогда, как и сегодня, весь мир готовил разделение России, завидуя ее сказочным богатствам и могучему экономическому росту в канун революции. Сегодня, читая страстные свидетельства очевидцев тех лет, невольно приходится вступать в полемику с ними – ведь это и они не смогли защитить свое Отечество от шквала революции.
   Я не беру на себя смелость давать общую оценку труда неистового патриота Винберга, который был до конца верен Государю. Ведь книга его писалась, когда еще были свежи и не закрылись кровоточащие раны духа потерпевших поражение, навсегда потерявших Россию, русских. Естественно, что иные его суждения не могли не быть субъективными. Но он строго объективен, когда рассказывает о предательстве и подлости людей, которых он знал. И мы должны это знать!
   «…Были у нас воинские части – полки, дивизии и целые корпуса, являвшие примеры воинской доблести и умевшие поддержать старую, заслуженную славу русских боевых знамен.
   Прежде всего, наша Императорская Гвардия в 1914 и 1915 годах была бесподобна и вся легла, в почти полном составе офицеров и нижних чинов, на кровавых полях боевых столкновений…
   Дело было в том, что Гвардию считали одним из серьезнейших препятствий для осуществления подготовлявшейся революции: всем были известны ее испытанные верноподданнические чувства и крепкие полковые традиции, обеспечивавшие надежную защиту государственного могущества и неприкосновенности Всероссийского Престола.
   Принимались все меры для парализования этой силы, и в этих видах, в течение трех лет, Гвардию выставляли вперед на почетную, но обоюдоострую обязанность постоянного участия во всех боевых действиях, наиболее почетно-ответственных, но и наиболее губительно истрачивавших весь коренной состав этого отборного войска.
   В самом начале войны совершена была ошибка, когда всю Гвардию отправили в поход, не оставив половины каждого полка для охраны столицы…
   Я не боюсь впасть в ошибку или крайность, утверждая, что где-то, кем-то определенно проводился тайный замысел возможно скорее изжить, испепелить настоящий, опасный состав старой Русской Гвардии. Вполне осознавая ответственность, которую беру на свою совесть, я, кроме того, утверждаю, что многие высшие военные начальники из генералов Генерального штаба не были чужды этой тенденции, правда, не всеми понятой во всей гнусной осязательности ее затаенного предательства.
   Кроме предательства и слуг масонства, не все и честные наши военачальники понимали, что сознательно, намеренно, умышленно губится цвет нашей Армии, главный оплот Престола – Гвардия…»
   А как же на деле осуществлялся этот преступный замысел? – спросит читатель. Ведь это же отборные полки – Преображенский, Семеновский, Измайловский и другие, не менее славные, основанные еще Петром Великим!
   Известно, что Гвардия, к лету 1916 года едва восстановившая свою боеспособность после страшных изнурительных боев первых лет войны, сразу же была брошена в самое пекло – под Ковель, где к тому времени застряли в Пинских болотах основные части армии генерала Брусилова. Главнокомандующий Алексеев требовал взять Ковель любой ценой. И ценой этой была именно Гвардия, преданная Императору, – цвет русского воинства. Болотистая пойма реки Стоход стала для нее братской могилой. Только в пехотных полках было убито и ранено более 30 тысяч солдат и офицеров. «Будто злые силы погубили ее, преследуя в будущем какие-то свои цели», – с болью и отчаянием писал в те дни генерал-квартирмейстер штаба войск Гвардии Б. В. Геруа. Но даже и после этого сражения, оставившего по всему гиблому болоту Стохода бесчисленное количество новых могил, Алексеев вновь потребовал бросить на Ковель остатки гвардейских частей. Добивать так добивать…
   …Сегодня мы знаем и можем говорить о виновных в падении царского режима военачальниках – и прежде всего о генералах Алексееве, Рузском, Брусилове.
   «Будущий генерал-адъютант и «генерал-предатель» Алексеев, в начале девятисотых годов, в бытность свою профессором военной истории в Академии Генерального штаба, с кафедры высказывал своим слушателям мысли, выражавшие сочувствие идее существования Гвардии…
   Тот же Алексеев, в той же Академии и с той же кафедры много говорил о не современности и вреде существования Дворянского Сословия.
   Так был создан новый порядок, лишавший Гвардию не только возможности быть укомплектованной отборной, надежной в государственном смысле частью населения, но еще, как бы умышленно, вливавший в ее состав явно революционный сброд. Этот сброд и оказался вскоре достойными «товарищами» Керенского и «революционной бабушки» (Брешко-Брешковская. – И. Г.), покрывшими позором седую славу наших знамен…»
   Сегодня мы можем только предполагать, какие тайные силы способствовали возвышению выбившегося из низов рядового профессора военной истории. Не отличаясь никакими талантами, М. В. Алексеев втерся в доверие Государя, «искусно играя роль преданного без лести» служаки-монархиста. Многие в царском окружении не понимали, почему он так доверяет этому типу. Князь Н. Д. Жевахов, обер-прокурор Сенода оставил в своих воспоминаниях такую живую зарисовку:
   «Я увидел генерала Алексеева впервые только в Ставке… на меня он произвел вполне отрицательное впечатление. Его блуждающие, маленькие глаза, смотревшие исподлобья, бегали по сторонам и всегда чего-то искали…»
   Многое в судьбе и поступках Алексеева объясняет его активное участие в февральской революции и выдвижение Временным правительством Керенского сначала на должность Верховного главнокомандующего, а затем начальником штаба «главковерха».
   Визуальная характеристика генерала Алексеева, данная Жеваховым, подкрепляется и в его делах многими современниками, историками этих страшных лет России. Так как для меня большим авторитетом, как уже понял читатель, является Николай Николаевич Рутченко, я решил позвонить ему в Париж. Несмотря на то, что он старше меня на 16 лет, для меня было честью его предложение, еще тогда, в 1968 году в Париже, называть его по-родственному на «ты», поскольку он был другом моего дяди Бориса Федоровича Глазунова. Да и сам он с горящими глазами и волевым лицом словно не имел возраста, оставаясь вечно молодым и одержимым борцом за русское дело. В трубке я услышал знакомый и столь энергичный голос Николая Николаевича: «Твоя характеристика генерала Алексеева совпадает с ультраправыми взглядами многих историков и очевидцев белого движения. Однако, мне известно точно, дорогой Ильюша, что не любимый тобой генерал Алексеев умолял государя не уезжать из ставки. К сожалению, царь его не послушал и поехал один в уготованную для него кровавую западню – Псков, где во многом решил судьбу России своим отречением.
   Как ты знаешь, позднее генералы Алексеев, Корнилов и Деникин явились организаторами Добровольческой Белой армии. Они надеялись, что Великий князь Николай Николаевич, живший тогда, в конце 1918 года, на своей даче в Крыму, возглавит белое движение, чтобы стать потом монархом. Но увы, Николай Николаевич отказался, а другого кандидата из семьи Романовых не было. Если не считать безвольного Великого князя Кирилла Михайловича, который в свое время явился в Думу с красным бантом, а в эмиграции провозгласил себя Русским Императором».
   «Понял, – ответил я моему дорогому Ник Нику, – но генерал Рузский, по мнению всех, был предателем Николая II?»
   «Здесь я не стану спорить. Это ведь ему принадлежат слова о государе: Ходынкой началось – Ходынкой кончится. И, к сожалению, под влиянием императрицы Рузский в 1917 году был назначен командующим Северным фронтом, которому подчинялся Петроградский военный округ».
   «И мой последний вопрос, на который ответить можешь только ты: почему белое движение не боролось за монархию, а только за единую и неделимую Россию?»
   После секундного молчания мой друг ответил: «История белого движения очень трудна и многообразна. Естественно, что большинство офицеров были в душе монархистами, но прошу тебя, запомни призыв Деникина. – Ник Ник возвысил голос: –Белое движение занимало непредрешенческую позицию».
   «А как это понимать – непредрешенческую?» – спросил я у Николая Николаевича.
   «Очень просто: решение должен принять народ после освобождения Российской империи от красных. Они не считали себя вправе в огне борьбы определять форму правления будущей России. Так после Смутного времени Земский собор, состоящий из всех сословий, в 1613 году избрал на царство отрока Михаила Романова».
   Я не раз слышал, как, наверное, и ты, дорогой читатель, что большое видится издалека. Это правильно и неправильно. Трудно переоценить мнения и живые наблюдения непосредственных участников событий и свидетельства очевидцев. Не всегда прошедшее время помогает понять то, что видели своими глазами современники давно ушедших лет. К сожалению, для многих историков нашего времени история есть идеология сегодняшнего дня, опрокинутая в прошлое. Я согласен с теми историками, которые доказывают, что безымянный автор «Слова о полку Игореве» был участником событий, воспетых древнерусским эпосом. И потому вновь обращаюсь к Ф. Винбергу:

   «К несчастью, уже с 1915 года, а особенно в 1916 году, стали вливаться в среду нижних чинов, волна за волной, распропагандированные, в корне развращенные элементы, которых влияние стало действовать с интенсивной тлетворностью, с каждым днем все более затрудняя усилия начальников в их борьбе против надвигавшегося развала дисциплины и воинского духа…
   Государственный переворот 1-го марта 1917 года не удался бы, если б во многих штабах действовавшей армии не сидели участники заговора, среди которых оказались даже и командующие армиями.
   С тех пор, как стоит Россия, такого черного дела никогда еще не записывала история в свои летописи: чтобы русские военачальники, руководители русских войск в войне, решавшей участь Отечества, могли забыть святую обязанность верности данной Присяге и злоумышлять против своего Государя, бывшего одновременно и Верховным Главнокомандующим, обсуждать со своими же подчиненными и иностранными (!) офицерами «союзнических» стран подробности подготовлявшегося преступления – нет! Такой другой подлости не знает наша история, да и истории других народов».
   Не боясь утомить читателя, продолжаю выписки из книги свидетеля и участника событий Февраля:
   «Мы и берем на себя смелость утверждать, что как бы всеобъемлюще и обдуманно ни был составлен и выполнен план действий, приведших к падению России, Февральский переворот не удался бы, если б в революционном заговоре не принимало участия большинство генералов из высшего командного состава нашей армии.
   Разительным подтверждением сказанного могут служить начавшиеся беспорядки в Петрограде и предательский образ действий большинства членов Государственной Думы.
   Если б Главнокомандующий Северным Фронтом Рузский не был одним из видных участников заговора; если б почти все чины его штаба, преимущественно генералы и штаб-офицеры Генерального штаба, не были его единомышленниками; если б распоряжениями этого штаба не поддерживалось в Петрограде все, клонившее к успеху бунта, и не парализовались все меры, которыми можно было бы охранить порядок, – тогда петроградские беспорядки, если б они все-таки произошли, были бы быстро подавлены; Родзянки, Милюковы, Гучковы, Поливановы и прочие «деятели» – висели бы на виселицах, и Россия избегла бы злой участи, ей уготовлявшейся».
   Знал бы Винберг тогда, как это перекликается с мыслями императрицы Александры Федоровны. В своих письмах венценосному супругу в те самые дни, когда решалась судьба престола, а значит, и России, она предупреждала Николая II, что подрывная деятельность Госдумы равносильна измене. «…Они заставят уйти и других, которые тебе преданы, одного за другим, – а потом и нас самих… (курсив мой. – И. Г.)…Разгони Думу сразу. Я бы спокойно и с чистой совестью пред всей Россией отправила князя Львова в Сибирь (это делалось за гораздо менее серьезные поступки)…»
   Наверное, в той исторической ситуации царь, понимая правоту своей жены, уже не мог переломить ситуацию: схема развала России, разработанная до мелочей, планомерно осуществлялась и на фронте, и в тылу.
   «Но нити заговора, – продолжает Винберг, – находились в руках главного вершителя судьбы Петрограда, Рузского, и его распоряжениями – которым, по условиям военного времени, обязано было подчиняться само Министерство Внутренних Дел – исход злого дела был прочно обеспечен.
   Государю Императору он же, этот старый предатель, устроил западню и сделал невозможным проезд Государя в свою столицу, куда, почти наверное, успели бы собраться русские силы, остававшиеся верными (а в тот момент таковыми были еще почти все воинские части), и спасти положение.
   Негодяй Главнокомандующий, оказавшись распорядителем Северного Фронта, в который включен был и Петроград, ловко и пронырливо подготовил обстановку к решительному моменту, когда понадобилось довершить затеянное дело: все пружины были пущены в ход.
   Государь Император отлично понял положение. Одну за другой Он получал телеграммы главнокомандующих, всеподданнейше просивших Его, «ради блага России», отречься от Престола.
   Государь еще только в пути и до Пскова не доехал, а вслед Ему Алексеевым уже шлется телеграмма за № 1865 о том, что необходимо назначение ответственного министерства с Родзянко во главе.
   «Поступающие сведения, – телеграфирует он, – дают основание надеяться, что думские деятели, руководимые Родзянко, еще могут остановить всеобщий развал и что работа с ним может пойти, но утрата всякого часа уменьшает последние шансы на сохранение и восстановление порядка и способствует захвату власти левыми элементами».
   В тот же день, по прибытии Государя в Псков, Рузский спрашивает Высочайшее разрешение на возвращение направленных на ст. Александровскую воинских частей обратно в Двинский район.
   2-го марта, в 9 ч. утра, генерал Лукомский говорит генералу Данилову:
   «Прошу тебя доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет, и отречение должно состояться». Еще через час, в тот же день, генерал Алексеев рассылает всем главнокомандующим следующую телеграмму:
   «Его Величество находится в Пскове, где изъявил свое согласие объявить манифест идти навстречу народному желанию, учредить ответственное министерство перед палатами и поручить Председателю Государственной Думы образовать кабинет. По сообщении этого решения Главкосевом (Главным командованием Северного Фронта. – И. Г.) Председателю Государственной Думы последний в разговоре по аппарату в 3½ ч. 2 марта ответил, что появление такого манифеста было бы своевременно 27 февраля, в настоящее же время этот акт является запоздалым, что ныне наступила одна из страшных революций, сдерживать народные страсти трудно – войска деморализованы. Председателю Государственной Думы хотя пока и верят, но он опасается, что сдержать народные страсти будет невозможно, что теперь династический вопрос поставлен ребром, и войну можно продолжать до победного конца лишь при исполнении предъявленных требований относительно отречения от Престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича. Обстановка, по-видимому, не допускает иного решения, и каждая минута дальнейших колебаний повысит только притязания, основанные на том, что существование армии и работа железных дорог находятся фактически в руках Петроградского временного правительства. Необходимо спасти действующую армию от развала, продолжать до конца борьбу с внешним врагом, спасти независимость России, и судьбу династии нужно поставить на первом плане, хотя бы ценой дорогих уступок. Если вы разделяете этот взгляд, то не благоволите ли телеграфировать весьма спешно свою верноподданническую просьбу Его Величеству через Главкосева, известив меня. Повторяю, что потеря каждой минуты может стать роковой для существования России и что между высшими начальниками действующей армии нужно установить единство мысли и целей и спасти армию от колебаний и возможных случаев измены долгу. Армия должна всеми силами бороться с внешним врагом, и решение относительно внутренних дел должно избавить ее от искушения принять участие в перевороте, который более болезненно совершится при решении сверху. 2 марта 1917 г. 10 ч. 15 м. № 401872».
   Телеграмма Алексеева как будто звучит благонамеренно, патриотично и даже благородно: он как бы преклоняет голову старого и верного слуги пред неизбежностью. Но это только кажется, пока не вникнуть в характеристику Алексеева и не вспомнить, в какой среде он всю жизнь вращался и каких держался политических взглядов. И того мы не должны упускать из внимания, что он все время уже давно находился в постоянном общении с Родзянко, Рузским, Гучковым, французами, англичанами и другими заговорщиками, вместе подготовлявшими наш позор. Мы не можем забыть и тех больших возможностей, которыми располагал в Ставке Алексеев, чтобы изменить весь ход событий.
   Когда взвесишь все эти соображения, то фарисейская телеграмма Алексеева предстанет в своем настоящем свете.
   Ответы главнокомандующих были быстрые. В тот же день, в 14 ч. 20 м., Алексеев телеграфирует Государю следующие «верноподданнические просьбы»:
   «Прошу Вас доложить Государю Императору мою всеподданнейшую просьбу, основанную на моей преданности и любви к Родине и Царскому Престолу, что в данную минуту единственный исход, могущий спасти положение и дать возможность дальше бороться с внешним врагом, без чего Россия пропадет – отказаться от Престола в пользу Государя Наследника Цесаревича при регентстве Великого Князя Михаила Александровича. Другого исхода нет, необходимо спешить, дабы разгоревшийся и принявший большие размеры народный пожар был скорее потушен, иначе повлечет за собой неисчислимые катастрофические последствия. Этим актом будет спасена и сама династия в лице законного Наследника. Генерал-адъютант Брусилов».
   В тот же самый день, в 14 ч. 50 м., Рузский получает такую телеграмму: «Горячая любовь моя к Его Величеству не допускает в душе моей мириться с возможностью осуществления гнусного предложения, переданного Вам от Председателя Государственной Думы. Я уверен, что не русский народ, никогда не касавшийся Царя своего, задумал это злодейство, а разбойная кучка людей, именуемая Государственной Думой, предательски воспользовалась удобной минутой для проведения своих преступных целей. Я уверен, что армия и фронты непоколебимо стали бы за своего Державного Вождя, если бы не были призваны к защите родины от врага внешнего и если бы не были в руках же государственных преступников, захвативших в свои руки источники жизни армии. Переходя же к логике разума и учтя создавшуюся безвыходность положения, и непоколебимо верноподданный Его Величеству, рыдая, принужден сказать, что, пожалуй, наиболее безболезненным выходом для страны и для сохранения возможности биться с внешним врагом является решение пойти навстречу уже высказанным условиям, дабы промедление не дало пищу предъявлению дальнейших, еще гнуснейших притязаний. Яссы, 2-го марта. № 13317. Генерал Сахаров».
   3-го марта, за № 2370, Рузским была получена еще одна телеграмма. Она уже опоздала… Генерал-адъютант Хан-Нахичеванский телеграфировал Рузскому:
   «До нас дошли сведения о крупных событиях. Прошу Вас не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого Монарха».
   Как живая струя чистого воздуха, сквозь смрад подлого предательства, прорываются и шельмуют измену замолчанные телеграммы Сахарова и Хана-Нахичеванского: вот где были честь, доблесть и верность, хотя у Сахарова и не было уже веры…
   Но почему так запоздала телеграмма Хана-Нахичеванского? Почему там, где нельзя было усомниться в верности Престолу, ничего не знали? Хан-Нахичеванский, Келлер, Лечицкий – все они узнали о событиях лишь потом, когда все совершилось, а до этого до них доходили только смутные сведения и слухи… Ведь именно на них и на вверенные им части можно было опереться и смести с лица Русской Земли измену…
   И от войск, и от верных военачальников заговорщики скрыли истину… (курсив мой. – И. Г.)
   …Итак, заговор был налицо. Государь понял это еще в Пскове. После совершения акта отречения Его Величество сказал одному из своих приближенных, в объяснение всего происшедшего, что ему пришлось очутиться перед наличием военного заговора своих ближайших помощников, захвативших руководство событиями, благодаря Высочайше доверенных им высоких постов. Недолго пришлось предателям распоряжаться – только первые дни по совершении ими тягчайшего государственного преступления, пока революционный Петроград в их же собственной армии не низвел их на самое жалкое и унизительное положение. Да и с этим положением, за которое они, в большинстве, стали судорожно цепляться, им скоро, одному за другим, пришлось расстаться…»
   Преданный Государю Винберг, раскрывая пагубные деяния изменников исторической России Алексеева и особенно Рузского, продолжает:
   «Недаром наш дорогой Государь Николай Александрович, находясь в тяжелой неволе, соизволил как-то сказать о нем следующие памятные слова: «Бог не оставляет меня. Он дает Мне силы простить всех Моих врагов и мучителей; но Я не могу победить Себя еще в одном: генерал-адъютанта Рузского я простить не могу!»
   Считаю нужным сказать еще несколько слов о Н. В. Рузском. Бесцветный и бездарный, как и Алексеев, он оказался послушным и преданным орудием в руках тех международных сил, которые тщательно готовили русскую катастрофу. Временное правительство не отблагодарило его высокими назначениями, как Алексеева: «Мавр сделал свое дело…». Летом 1917 года Рузский как частное лицо спокойно уехал в Пятигорск, а через год его настигла-таки Божья кара: он был схвачен чекистами среди других офицеров, вывезен ночью на Пятигорское кладбище и изрублен на куски шашками.
 //-- * * * --// 
   …Историки и современники свидетельствуют о страшных последствиях печально знаменитого приказа № 1, уничтожающего понятие армии как таковой. Утверждают, что автором этого преступно-разрушительного приказа был некто Наум Соколов, один из доверенных предательской масонской клики. Среди изменников Ф. Винберг выделяет также Брусилова, поведение которого «в те дни превзошло все меры человеческой низости. Брусилов, чтобы понравиться остервенелой шайке революционных солдат, встречавших визгом восторга его неслыханный поступок, чтобы подольститься к этому зверю, объявил им, что он, бывши всю жизнь революционером в душе, принужден был скрывать свои настоящие чувства «под игом проклятого старого режима» и что теперь он радостно приветствует революцию и «торжество восставшего народа».
   Затем он сорвал с себя генерал-адъютантские аксельбанты и погоны с вензелями Государя, воскликнул, что переживает счастливейший день в своей жизни, когда может снять с себя эти «позорные царские цепи», и стал топтать ногами и погоны, и аксельбанты.
   В 1915 году, когда он Государем Императором был пожалован в Генерал-Адъютанты, он так же говорил, что переживает счастливейший день в своей жизни, и, коленопреклоненный, «благоговейно» поцеловал руку Государя. Как говорят, Брусилов в настоящее время служит по найму у большевиков, чуть ли не опять в роли главнокомандующего, находится в отличных отношениях со своим господином сегодняшнего дня Троцким и получает громадное жалованье…»
   Надо сказать, что тут Винберг допустил неточность. А. А. Брусилов действительно был Верховным главнокомандующим, но еще при Временном правительстве, а потом, как и многие масоны, служил верой и правдой большевикам, находясь для особо важных поручений при Реввоенсовете, который возглавлял Троцкий. Для меня было неожиданностью узнать, что жена Брусилова приходилась племянницей известной авантюристке и теософке Елене Блаватской, целью которой было «смести христианство с лица земли». Елена Ган, Блаватская по мужу, в свою очередь была двоюродной сестрой «злого гения России» С. В. Витте. Вот как все было переплетено в этом масонском клубке врагов исторической России! Есть над чем задуматься, дойдя до восторженного письма от мудрецов Шамбалы «великому брату – махатме Ленину», привезенного в красную Москву художником Н. К. Рерихом в 20-е годы. Поистине сатанинские действия и обман ядовитых «цветов Мории» розенкрейцеров!..
   «Пред моей памятью проходит длинная вереница уже угасших образов стариков, русских Генералов старой Царской службы… Много между ними Генерал-Адъютантов; много не носивших вензелей… Но единая доблесть, единая верность, единая честность составляют общую характеристику всех этих стариков…
   Если б им, при их жизни, рассказать, что возможна будет когда-либо на Руси та подлость, которая ко времени революции расцвела пышным, махровым цветом и запятнала чистый мундир Русского Солдата, они бы ни за что не поверили. Вечная и светлая память Вам, сильные, честные, чистые, верные!..
   Можно ли удивляться разложению Русской армии, когда в ней появились такие Генерал-Адъютанты, как Алексеев, Рузский, Брусилов? Они, недостойные вожди, были главными виновниками. Рядовой офицер, почти весь избитый сначала в боях, а затем в революционных застенках, в массе оставался честным и верным, несмотря даже на то, что такие Генерал-Адъютанты им командовали…
   Итак, дело эволюции сложного процесса переоценки всех нравственных ценностей завершилось: у Гучковых, Милюковых и прочих клевета и обман были еще тайным оружием; они пока щеголяли в тоге «гражданской добродетели». Керенские пошли дальше, но все же в настоящем свете показать себя стыдились: только они ту же тогу перекрасили в багровый цвет «революционной добродетели». В эпилоге пришел Ленин, который уже не лукавит: пред порабощенным народом и огорошенной Европой тоги больше нет никакой – во всей наготе, едва прикрытое красной мантией, предстало Мировое Зло…»
   Осмысливая еще и еще раз трагедию отречения Государя Николая II, Винберг пишет о состоявшемся 2 марта 1917 года разговоре Рузского с председателем Думы Родзянко, «возомнившем себя народным вождем, на которого устремлены все взоры. В этом разговоре мы находим и данные, указывающие на необыкновенно подлое поведение Родзянко: это по его приказанию совершен вопиющий акт насилия – арест всех царских Министров; он противодействовал прибытию верных воинских частей в Петроград, во главе со стариком Ивановым; это он заверял, что «династический вопрос поставлен ребром и возврата нет…». Предатель Родзянко также избегал случая встретиться со взглядом Жертвы того заговора, в котором он принял такое видное участие. Вот почему он отказался ехать в Псков, и взамен его туда отправились Гучков и Шульгин…
   Гучков и Шульгин умолчали о подлоге, ими совершенном в ту минуту, когда они дерзнули с Русским Царем говорить от имени России, в то время как говорили они от имени заговорщиков.
   Они знали силу духа Царя и Его неустрашимость. Они знали, что угрозами и пытками добиться от Него отречения было невозможно. Поэтому, разыгрывая патетическую сцену патриотизма, они решили воздействовать на чувство Государя к Своей Родине и Своему народу, что им и удалось.
   Грустным взглядом всмотревшись в них, Государь им задал жуткий вопрос: «Приведет ли Мое отречение к благу и счастью России?»
   Те вздрогнули, но, овладев собой, имели наглость ответить: «Мы должны доложить Вашему Величеству об этом, как народные избранники…»
   Лишь после этого состоялось отречение. Таким образом, выбив оружие из рук верных Присяге русских людей, заговорщики сделали их только пассивными зрителями развертывавшихся с быстротою молнии событий…»
 //-- * * * --// 
   Продолжу выписки из книги Ф. Винберга «Крестный путь». Вот обжигающий душу рассказ об аресте царской семьи. Так это было…
   «Утро. Печальное, тревожное утро. Вместе с несколькими друзьями и приближенными фрейлинами Государыня сидит в Своем рабочем кабинете. Говорят об ожидаемом с минуты на минуту приезде Государя из Ставки… Передаются слухи и сведения, печальные, безотрадные, грозные… Хотя и мертвенно бледная, но Государыня наружно совершенно спокойна…
   Ее Величеству докладывают о приезде генерала Корнилова.
   Корнилов отчеканил: «По приказанию Временного Правительства, вследствие постановления Совета Рабочих и Солдатских Депутатов и Государственной Думы, объявляю Вам, что Вы и Ваша семья считаетесь арестованными, лишены свободы передвижения и не имеете права покидать части дворца, в которой имеете проживание. Дальнейшие распоряжения будут Вам сообщены дополнительно».
   Как мраморное изваяние, выслушала Государыня это известие, бывшее одним из первых предтеч грядущих мук. Ни один мускул на лице Ее Величества не дрогнул.
   Обратясь к Корнилову, Ее Величество сказала:
   «Я рада, генерал, что именно вам выпало судьбой быть вестником нашего ареста. Вы сами были лишены свободы, перенесли муки заточения и знаете, что это значит…»
   Как мне рассказывали лица, хорошо знавшие генерала Корнилова, он никогда не мог простить себе своего постыдного поведения при аресте Царской Семьи. Он ждал себе возмездия за это и говорил близким людям, что рад будет искупить свою невольную вину смертью.
   Быть может, в последнюю минуту, когда рвалась граната, его убившая, свою прощальную мысль, свой последний привет он посылал Тем, пред Которыми был безмерно виноват…»
   Советская историография и пропаганда многие годы внушали нам видеть в белогвардейцах борцов за спасение русской монархии, сторонников монархии, что, к сожалению, не соответствовало действительности. Раскаяние Корнилова – и не только его! – было запоздалым… В Манифесте отречения от престола 2 марта 1917 года Государь Николай II писал: «Почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение…». Как мы знаем, отречение помазанника Божия не принесло России ожидаемого единения народа, а, наоборот, ввергло его в кровавую пучину бедствий гражданской войны и последующих за ней событий…


   Сашка Керенский: «Свобода, равенство, братство»

   И снова – Ф. Винберг:
   «Май 1918 года. Частная петербургская квартира, разгромленная красноармейцами. В комнате собралось несколько близких между собою людей: близких по пережитым испытаниям, близких по переживаемым чувствам, близких по надеждам, упованиям и чаяниям.
   По рукам ходит какая-то открытка, на которой написано несколько строк… Эти дорогие строки читаются с благоговением, ибо написаны они Государыней Императрицей Александрой Федоровной и, через верную «оказию», только что пересланы из Тобольска. На открытке – фотография с домом, который отмечен крестиком. Содержание этой записки очень кратко:
   «Думаем о вас всех и о страданиях, которые вы претерпеваете. Недавно мой сын был очень болен: теперь, слава Богу, поправляется. Среди испытаний стараемся сохранить силы духа. Молитва нас много подкрепляет и поддерживает… Молю Господа Бога, да спасет Он Россию и наш несчастный, обманутый народ. Молитесь и вы, молитесь за народ наш и не злобствуйте на него: он не так виноват, как вам кажется, его самого обманули, и он тоже много страдает. Христос с Вами. А.».
   В. М. Руднев, член чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Временным Правительством для обследования жизни и политики Российского Императора, доложил главе нового правительства А. Ф. Керенскому:
   «Я просмотрел все Архивы Дворцов, Личную переписку Государя и могу сказать: Император чист, как кристалл (курсив мой. – И. Г.)».
   Очень скоро после такого доклада В. М. Руднев вынужден был выйти из состава комиссии, так как Керенский ему препятствовал объективно относиться к данным произведенного им расследования.
   Сведения о впечатлении, вынесенном Керенским от первой же встречи с Государем Императором, нам дают записки госпожи Добровольской, вдовы последнего Царского Министра Юстиции…
   В то время, как ее муж был водворен в одну из камер Петропавловской Крепости, революционный министр Керенский въехал в дом Министра Юстиции, где застал еще госпожу Добровольскую, не успевшую выехать, да и не имевшую возможности в те смутные дни найти себе где-либо пристанище.
   Встревоженная этим экстренным вызовом, она наскоро оделась и поспешила к «министру», которого застала в очень возбужденном состоянии, нервно бегающим взад и вперед по кабинету…
   «Простите, что вас обеспокоил, – обратился Керенский к ней, как только она вошла, – но мне необходимо было поделиться с вами только что пережитыми впечатлениями, глубоко меня взволновавшими. Знаете ли, откуда я только что приехал?.. Из Царского Села, где я только что видел Государя Императора и разговаривал с Ним…
   Какое несчастье случилось! Что мы наделали… Как могли мы, Его не зная, сделать то, что мы совершили. Понимаете ли, что я совершенно не того человека ожидал увидеть, какого увидел… Я уже давно приготовился к тому, как я начну мой разговор с Царем: я собирался, прежде всего, назвать Его «Николай Романов»… Но я увидел Его, Он на меня посмотрел Своими чудными глазами, и… я вытянулся и сказал – «Ваше Императорское Величество»… Потом Он долго и много говорил со мной… Что это за разговор был! Какие у Него одновременно и царственная простота, и царственное величие! И как мудро и проникновенно Он говорил… И какая кротость, какая доброта, какая любовь и жалость к людям… Понимаете ли, что это есть идеал народного Правителя! И Его-то мы свергли, Его-то окрутили своим заговором! Мы оказались величайшими преступниками…»
   Долго еще Керенский, в истерических восклицаниях, изливал свое отчаяние и свое раскаяние.
   Дня через три Керенский опять пришел к госпоже Добровольской, расстроенный и тревожный, и очень просил ее забыть их ночной разговор и никому о нем не рассказывать: иначе, как объяснил Керенский, ему от его единомышленников грозили большие неприятности.
   Госпожа Добровольская отказалась дать обет молчания по поводу этого разговора: напротив того, честно предупредила Керенского, что при первой возможности она напечатает воспоминания об этой памятной ночи. Так она и сделала».
 //-- * * * --// 
   Читатель, наверное, помнит, как уже в «Прологе» я рассказывал о своих встречах со старым писателем и юристом С. К. Вржосеком и его убийственных оценках молодого адвокатишки Сашки Керенского, который проходил у него юридическую практику. Читая мемуары бывшего «главковерха», написанные в Америке, – конечно же, далекие от правды, листая журналы тех лет, я все больше и яростнее ненавидел «бонапарта русской революции», сделавшего все, чтобы к власти пришли большевики. Лицемерный и лживый, истеричный и безжалостный, он как нельзя более подходил для роли «сокрушителя Престола и диктатора демократии».
   Это он лично выполнял всю грязную работу по унижению и попранию человеческого достоинства Императора Всероссийского и его августейшей семьи. Это он сделал их узниками сначала Царского Села, а потом Тобольска. Это он, вселившийся в царский Зимний дворец, садистски вникал даже в семейное меню своих жертв, «демократизируя» его чуть ли не до уровня тюремного пайка с пустыми щами и кашами. Это по его распоряжению царственных узников заставляли, под улюлюканье и непристойные шутки конвоя и зевак, колоть лед с тротуаров у Екатерининского дворца. Это Керенский, фарисейски улыбаясь, махал рукой, зная, что провожает их в последний, смертельный путь на Урал. Да, знал: именно поэтому на вопрос, что же будет дальше с царской семьей, отвечал красноречивым жестом – поперек горла и кверху. Было ясно: петля…
   Не перечесть всех его «заслуг» в деле создания революционно-демократического хаоса, подготовляющего большевистский переворот и братоубийственную гражданскую войну. Я отказываюсь понять, почему русское общество тех лет, особенно интеллигенция, ненавидя самодержавие и нацепив красные банты на грудь, восторженно аплодировали ничтожеству в зеленом френче и галифе.
   Известная поэтесса Серебряного века Зинаида Гиппиус писала, в своих петербургских дневниках, что она часто в тревоге звонила Александру Федоровичу, спрашивая его – что же будет дальше? Она же рассказала, как однажды поздно вечером к ней забрел Керенский. Она сразу поняла, что слухи о том, будто он взбадривает себя кокаином, оказались жуткой правдой.
   Ф. Винберг, по этическим соображениям не раскрывая имени доктора-психиатра, прямо говорит:
   «…Керенский, бывший мимолетным, но все же очень популярным «героем» для кликушествовавших россиян, является не только «неуравновешенным», как принято деликатно выражаться, но прямо-таки психически больным человеком в полном смысле этого слова. Поэтому от него всегда можно ожидать непоследовательных и несообразных поступков.
   …Мы имеем определенное мнение врача-психиатра Р., пользующегося большой известностью в Финляндии; он вполне уверенно признает Керенского душевно больным, подлежащим контролю и наблюдению врача.
   Этот доктор Р., сын популярнейшего в Финляндии поэта-патриота, рассказывал, что в начале девятисотых годов к нему в клинику, в состоянии полного безумия, привезли молодого Керенского, бывшего тогда, как и позже, до самой революции, мелким адвокатом. При освидетельствовании оказалось, что болезнь происходит от каких-то наростов в мозгу. Была сделана операция (трепанация черепа), после которой больной стал медленно поправляться. Он прожил у Р. больше шести месяцев, пока не было признано возможным его выпустить.
   Р., однако, считает мозговую болезнь Керенского неизлечимой и признает, что в полном объеме своими умственными способностями он пользоваться никогда не будет.
   С тех пор Р. пришлось еще раз встретиться с Керенским, уже жившим в Зимнем Дворце и управлявшим Россией. Р. понадобилось просить помощи у Керенского для спасения близкого ему человека, старика И. Л. Горемыкина, который одновременно с другими Царскими Министрами был заключен в Петропавловскую Крепость.
   Встреченный очень радушно своим бывшим пациентом, вспомнившим с благодарностью о своем исцелении, Р. получил полное удовлетворение по своей просьбе. Видимо, рисуясь и в жестах, и в разговоре, Керенский выдал подписанное им приказание об освобождении Ивана Логиновича, прибавив, что нет такой просьбы, которую он не исполнил бы для своего спасителя.
   «Кстати, – спросил он, – где вы остановились? Я очень хотел бы, чтобы вы пользовались моим гостеприимством, в память того, как я когда-то пользовался вашим. Переезжайте ко мне во дворец. Хотя ко мне уже много понаехало гостей и постояльцев, но места всем хватит. Как раз у меня еще свободна кровать Николая. Не хотите ли воспользоваться?»
   Р. поспешил отказаться от приглашения. Сделав доброе дело, он немедленно уехал обратно в Финляндию.
   Р. еще рассказывал, что за время лечения Керенского он, по конструкции черепа и некоторым другим признакам, вполне точно констатировал семитическое происхождение своего пациента. Добавлю к сему, что Керенский, как и многие другие лидеры «освободительного движения», смогли преспокойно уехать за границу, где многие безбедно жили, выполнив свою работу разрушителей России».
 //-- * * * --// 
   Действительно, Керенский прожил безбедную и долгую жизнь; он умер в столь любимом им Нью-Йорке в возрасте 89 лет. Помню, один из художников-карикатуристов Кукрыниксов рассказывал, что встретившийся с ним уже после Второй мировой войны Александр Федорович негодовал, что советские художники изображали его не раз переодетым в платье медсестры и жгущего бумаги в камине Зимнего дворца. На самом же деле он спокойно выехал из революционного Петрограда в машине под американским флагом. Многие исследователи доказывают, что он родился в тюрьме, будучи сыном цареубийцы Геси Гельфман – подельницы осужденного пожизненно Николая Морозова, который в тюрьме стал «историком», и казненного народовольца Александра Ульянова.
   И этого заурядного адвоката Февраль впоследствии сделал исторической фигурой в погроме России…
   Мальчик Саша был усыновлен купцом Керенским – земляком семьи Ульяновых из приволжского города Симбирска.
   Будущий главный персонаж февральской «демократической» революции, Саша Керенский учился в одной гимназии с Володей Ульяновым, назвавшимся впоследствии «вождем мирового пролетариата». А. Керенский умело расчищал дорогу В. Ульянову с его беспримерным в мировой истории правом на террор и беззаконие.
   Дожив до глубокой старости, Керенский оставил после себя немало печатных трудов, статей, интервью, где запечатлел свое юркопомпезное умение наводить «историческую» тень на «плетень» своих злодеяний. Он, как и Ульянов (Ленин), умел заметать следы личных преступлений в деле разгрома великой Российской Империи. Однако нет-нет да и он, в силу своего фанфаронства и честолюбия, проговаривался – и потому его свидетельства очень важны для понимания русской трагедии 1917 года. И заставляет задуматься тот факт, что Сталин, чьи секретные службы действовали бесцеремонно и кроваво во всем мире, не тронул «заклятого врага большевиков», которых Керенский называл германскими шпионами.
   В 1937 году опальный «Бонапарт российской демократии» разглагольствовал, что был якобы готов «мирно, в порядке демократической процедуры», передать власть большевикам. Более того – он собирался провести в жизнь все те мероприятия, которые пропагандировались большевиками. Вот слова самого Керенского: «В России глубочайший социальный переворот – раз и навсегда – случился не 25 октября, а 27 февраля. Тогда вместе с гибелью монархии исчезли и владеющие классы как социально-решающая сила в государстве». Какое убийственное саморазоблачение!
   И становится многое понятно, почему Керенский был назначен тайными силами Председателем объединенных лож Большого Востока народов России. Общеизвестно, что Большой Восток Франции подготовил и осуществил Французскую революцию. Компетентные историки подтверждают, что многие большевики также входили в эту ложу: Ленин, Луначарский, Горький, Бухарин и другие.
   Отрицая большевизм только «из-за его несвободы», бездарный главковерх открывает тайну, породившую лозунги Февраля и Октября: «Все свободолюбие Ленина было злостным обманом, продуманным и последовательным. Даже Советы, в его внутренней, так сказать, программе действий, играли роль только демагогической приманки: хорошее средство для захвата власти, никуда не годное средство для управления. Две правды – одна для себя, для посвященных (курсив мой. – И. Г.), настоящая; другая для соблазна малых сих, правда-ложь». Не случайно по сути своей то же самое сказал Ленин в 1921 году на конгрессе основанного им коммунистического интернационала: «Надо знать, какими методами привлекать на свою сторону массы». С тех пор прошли десятилетия, но и по сей день мы ощущаем разрушительное действие «двойной правды» политических лозунгов и реальной действительности. Этот двуликий Янус «правды-лжи» и «лжи-правды» окончательно восторжествовал в нашей поруганной и обесчещенной стране на рубеже XX и XXI веков…


   Ряженые

   Помню, как на 2-м курсе нам задали очередную, обязательную для всех будущих живописцев тему: «Возвращение Ленина в Петроград». В советском искусстве образ пролетарского вождя был неотрывно связан с его выступлением на броневике у Финляндского вокзала и до последних дней его жизни – неотделим от пролетарской кепки. В поисках материала для заданной нам композиции мы наткнулись в одной из книг на любопытную фотографию, где была запечатлена (как мне помнится, на одной из улиц Стокгольма) группа идущих бодрым шагом хорошо одетых людей. Вполне респектабельные буржуа, все в котелках – в том числе и главарь группы Ульянов.
   «Ничего себе! – воскликнул кто-то. – Что за метаморфоза? – и хихикнул. – Он, наверное, в вагоне успел переодеться. Ведь всего через несколько часов он выступал с броневика уже с кепкой в руке, как простой рабочий». «Да, – изумленно подытожил другой, – сел в вагон в котелке, а вышел в кепке».
   Прошло много-много лет, прежде чем в свободной демократической прессе был не раз опубликован список джентльменов, изображенных на том памятном фото, приехавших в пломбированном вагоне в Петроград вместе с Лениным делать русскую революцию. Некоторые имена из этого списка по сей день на слуху: в Москве до сих пор есть улица Усиевича, станция метро «Войковская». Известно, что Г. Сафаров, друг Я. Свердлова, принимал участие в убийстве царской семьи. А другие? Куда они делись, эти ряженые, после того как сняли котелки, что натворили в завоеванной ими России? Историкам еще предстоит выяснить их судьбы и политические деяния поименно и в полном историческом объеме.
   В связи с этим, чтобы не быть голословным, приведу, очевидно, еще не полный, список революционеров-ленинцев, о которых молчат наши въедливые историки, писатели и журналисты. Многие имена почему-то были обойдены и в некогда знаменитом советском книжном сериале «Пламенные революционеры». Кто же раздувал пламя мировой революции? Разве не они, приехавшие с Ильичом, были самыми верными ленинцами? Столь же верными ленинцами были и те, кто приехал в Россию из Америки с Леоном Бронштейном (Троцким). Словом, отовсюду и на всех видах транспорта спешили все те, кто мечтал «осчастливить» народы бывшей Российской Империи построением нового общества взамен царской «тюрьмы народов».
   Как ни мал вирус, он может быть смертельно опасным даже для могучего государственного организма, иммунная система которого была повреждена «генеральной репетицией» 1905 года. Итак, вот список людей-«вирусов» из «колбы» пломбированного немецкого вагона: М. 3. Абрамович, М. К. Айзенбунд, И. Ф. Арманд, Г. Я. Бриллиант, М. В. Гоберман, Ф. Гребельская, А. Е. Константинович, Е. Ф. Кон, И. А. Линде, И. Д. Мирингоф, М. Е. Мирингоф, В. С. Морточкина, Б. X. Погосская, С. Н. Раввич, Г. А. Радомысльский, 3. Э. Радомысльская, 3. Б. Ривкин, Д. М. Розенблюм, Е. И. Сафаров, А. А. Сковно, Н. М. Слюсарева, Д. С. Сулишвили, Н. К. Ульянова, Г. А. Усиевич, М. М. Харитонов, М. F. Цхакая.
   Известен список и других «творцов революции», приехавших вслед за Ильичом: III. И. Авербух, Т. Л. Аксельрод, И. Аптекман, Э. И. Альтер, С. Бронштейн, Р. А. Бронштейн, Л. X. Болтин, М. О. Брагинский, М. А. Вейнберг, И. А. Веснштейн, Еальперин, Д. О. Гавронский, А. М. Еитерман, А. Б. Гольштейн, И. А. Гонионский, П. И. Гишвалинер, М. И. Гохблит, Гудович, Р. М. Гольдблюм, Герштейн, 3. Л. Добровицкий, В. М. Дранкин, Л. Н. Димент, А. М. Дрейзеншток, Динес, Д. Дахлин, С. Я. Доидзе, С. М. Жвиф, М. М. Занин, Д. Н. Иоффе, П. И. Иоффе, М. Л. Идельсон, Л. С. Клавир, С. Д. Конторский, Б. И. Клюшин, И. И. Коган, Копельман, Л. Б. Левитман, Э. М. Левит, И. Д. Левин, Д. Лернер, М. С. Люксембург, И. Л. Липнин, М. А. Левинзон, А. В. Луначарский, А. И. Маневич, М. С. Мовшевич, М. Меерович, А. Л. Миллер, Э. Э. Марарам, И. Мейснер, Т. 3. Махлин, М. И. Нахимсон, М. Натансон, В. Окуджава, Р. А. Осташинская, М. Оржеровский, С. Ю. Пикер, С. Г. Пейненсон, И. С. Повес, Р. Перель, М. Б. Пинлис, Р. А. Раин (Абрамович), X. И. Розен, Л. И. Розенберг, Э. А. Рубинчик, А. Я. Ривкин, X. П. Рашковский, М. В. Рохлим, Райтман, Рабинович, Л. И. Раков, Д. Б. Рязанов, Г. X. Розенблюм, Я. Л. Скептор, А. В. Сегалов, И. И. Скутельский, С. М. Слободский, Г. Л. Соколинская, И. М. Тусенев, Л. А. Тенделевич, Б. И. Тойбисман, Л. В. Фрейфельд, М. Финкель, А. Хефель, Ю. О. Цедербаум, С. С. Цукерштейн, А. Л. Шейкман, Н. К. Шифрин, И. X. Шейнис, Шейнберг, Э. И. Шмулевич, М. Шапиро, И. Оренбург.
   А что же россияне? Боже, сколько раз приходилось мне читать, слышать и спорить, особенно с иностранцами, о якобы «рабской натуре» русского народа, готового безропотно подчиниться «железной палке» чужой власти. Утверждающие это всегда становятся в тупик от лобового вопроса: а кто же тогда построил великую Российскую державу, в шесть раз превышающую по своему земному размаху знаменитую Римскую империю? Неужели рабы? Кстати, если в Риме были рабы, то вековечная Россия никогда не знала рабства. Могут возразить: а крепостное право? Я не буду сейчас касаться этой темы, скажу лишь, что оно, это право, расцвело после реформ Петра I стараниями Бирона и прочих пришельцев, а также и своих землевладельцев-масонов. Как тут не вспомнить, что Александр II был убит именно за свою великую реформу 1861 года, освободившую русское крестьянство от крепостной зависимости.
   Но вернемся к «вирусам», отравлявшим наше общество ядом либерализма, пропагандой ненависти к Самодержавию и Православию. К моменту задуманных революций в России было уже подготовлено немало «сознательно-одураченных» рабочих; дворян и интеллигентов, одурманенных масонской химерой «свободы»; купцов, щедро жертвовавших на русскую революцию, а также крестьян, одетых в солдатские шинели и матросские бушлаты.
   В развязанной всемирными тайными силами мировой бойне 1914 года погибли миллионы русских. И можно лишь восторженно удивляться могучей воле к сопротивлению, проявленной народами нашей страны, и прежде всего русским, в их борьбе и с германскими, и с коминтерновскими завоевателями.


   Красный террор: начало

   Я заканчиваю выписки из книги русского монархиста, написанной под присягой совести и любви к России человеком, для которого неразделимы понятия царя, веры и отечества. Кровью сердца пропитаны эти строки о начале небывалого в истории «красного террора».
   Придя к власти, большевики сразу же объявили смертельную войну православной церкви, ненавистной им идее «боженьки», как выражался Ленин. Мы знаем сегодня, как беспощадно велась коминтерновская борьба с Православием. Вот как об этом свидетельствует Ф. Винберг:
   «Число мучеников определить мало-мальски точно нельзя, ибо для нас, за границей, прерваны возможности следить и наблюдать за горестной жизнью нашей Родины. Только частично и прерывчато доходят до нас кое-какие сведения. Я знаю только незначительную часть имен умученных в России Божиих служителей. И все же, когда я приведу эти известные мне, ограниченные, неполные сведения – читателю легче будет судить и поразмыслить о том, до каких высот Божьей Благодати поднял Русскую Православную Церковь Ее горний полет.
   Киевский Митрополит Владимир из своих покоев в Киево-Печерской Лавре был выведен на крепостные валы и там расстрелян. Архиепископ Пермский Андроник погребен заживо; перед смертью ему выкололи глаза, вырезали щеки и, окровавленного, водили напоказ по улицам. Епископ Тобольский Гермоген, после двух месяцев окопных работ, был утоплен в реке. Архиепископ Черниговский Василий зарублен саблями. Зверски замучены и убиты: Архиепископ Екатеринбургский Григорий, Вятский Епископ Амвросий, Новгородский – Григорий, Новгородские Викарии Исидор и Варсонофий, Владивостокский Епископ Ефрем, Полоцкий – Пантелеймон, Нижегородский – Лаврентий, Туркестанский – Пимен, Архангельский – Леонтий, той же епархии – Митрофан, Орловской – Макарий. В Юрьеве большевики ворвались в покои Рижского Епископа Платона, стащили босого и раздетого с постели и бросили в подвал вместе с 17-ю другими лицами; там ему отрезали нос, уши, кололи штыками и, наконец, зарубили. Епископ Белгородский Никодим, после страшных издевательств, был заживо засыпан негашеной известью. В декабре 1919 года, после вторичного занятия Воронежа, большевики схватили Архиепископа Тихона и, после долгих издевательств, повесили его на Царских вратах церкви монастыря Св. Митрофания. Этот воистину святой мученик и подвижник, несмотря на все просьбы и уговоры, не захотел выехать из своего города, когда Добровольческая армия покинула Воронеж; он не пожелал покинуть свою паству и сознательно пошел на мученическую смерть. Все священники города, воодушевленные примером своего Архиепископа, так же остались при своих церквах: по прибытии большевиков почти все они были убиты; в Епархии Воронежской было тогда расстреляно 160 священников. Очень много священников было убито на Дону. В Херсонской Губернии три священника были распяты на крестах. В Кубанской Области было убито 43 священника монастыря Марии Магдалины. Никольского, 60 лет, вывели после большой литургии из храма, заставили раскрыть рот и со словами «мы тебя причастим» – выстрелили из револьвера. Священнику Дмитревскому, которого предварительно поставили на колени, отрубили сначала нос, потом уши и наконец – голову. Заштатного священника Золотовского, 80 лет, имевшего внуков-офицеров, нарядили в женское платье, вывели на площадь и приказали ему плясать. Когда он отказался – его убили. Священника Калиновского запороли. В небольшой Ставропольской Епархии убито и замучено 52 священника.
   Известного своей просветительной деятельностью в Петрограде Протоиерея Казанского Собора о. Орнатского расстреливали вместе с его двумя сыновьями. Его спросили: «Кого сначала убить – Вас или сыновей?» Батюшка отвечал: «Сыновей». Пока расстреливали юношей, отец Орнатский, став на колени, читал «отходную». Для расстрела отца Орнатского построили взвод красноармейцев. Тс отказались стрелять. Позвали китайцев. Идолопоклонники, устрашенные чудесною силой и видом молящегося, коленопреклоненного старца-иерея, тоже отказались. Тогда к Батюшке подошел вплотную молодой комиссар и выстрелил в него из револьвера в упор…
   В Москве известный Протоиерей Клоповский, настоятель Храма Христа Спасителя, смело обличавший в своих проповедях большевистские злодеяния, схвачен в Храме, во время богослужения, подвергнут зверским истязаниям и затем расстрелян.
   Громадное большинство этих доблестных представителей Православного духовенства приняло свою мученическую кончину с изумительной доблестью. Так, например, когда большевики вели на смерть настоятеля Островского Собора Псковской Епархии Ладинского, он пел дорогою псалмы и пред кончиной проклял большевизм. При эвакуации Чердыни мучители схватили священника Котурова, сорвали с него одежды и до тех пор поливали его на морозе водой, пока он не превратился в ледяную статую. И страстотерпец не проронил ни одного жалобного слова, ни одного стона…»
   Заканчивая свою книгу, Ф. Винберг молитвенно склоняет голову перед памятью Новомучеников, Угодников и Подвижников Божиих. Будучи в изгнании, столь много увидев и пережив, он верил, что только Русская Православная Церковь, наши пастыри духовные сумеют объединить весь русский народ, безмерно несчастный и обездоленный, в могучее религиозное движение, которому суждено будет рассеять по ветру сатанинскую власть. Труден, мучителен и долог этот крестный путь России. И неслучайно Ф. Винберг именно так назвал свою книгу.
   Сегодня, в наше демократическое время, мы знаем о зверствах чекистов и «воинствующих безбожников», о начале страшных лет геноцида гораздо больше, чем было известно первым нашим скорбным беженцам.
   Многие свидетельства рассеянных по всему миру русских – от Франции до Парагвая, от Японии до Аргентины, от Англии до Африки – содержат страшную правду «окаянных дней» революционного хаоса, в жестокую реальность которого с трудом поверят наши потомки. Как говорят на Руси, нет худа без добра: в суматохе и неразберихе первых лет «демократии» под лозунгами гласности открылись тайные спецхраны и архивы, появилась масса ранее запрещенной, «расстрельной» литературы. Поток изданий и переизданий, хлынувший, словно из ящика Пандоры, многим открыл глаза и заставил по-новому осмыслить все, что произошло с Россией, что привело ее на край пропасти. Кто, сегодня не осмысляет исторический путь России и причины последствий катастрофы 1917 года, не знаком с такими книгами-документами, как «Воспоминания» товарища обер-прокурора Святейшего синода князя Н. Жевахова, «Красный террор» С. Мелыунова, философско-публицистические труды И. Ильина – всех не перечислить, но обязательно надо читать, тогда каждому станет еще более очевидной незыблемая истина всемирной истории: она была, есть и будет историей борьбы рас и религий, а не борьбы классов, как нам внушали десятилетиями в советское время.
 //-- * * * --// 
   Именно тема извечной борьбы Добра и Зла, Христа и Антихриста мучила меня с юношеских лет. Еще студентом мне довелось несколько раз проплыть по Волге, ютясь на корме и в трюмах. Мимо медленно проплывали Углич, Тутаев, Ярославль, Кинешма… Запомнились разрушенные церкви и оскверненные монастыри по крутым и низким берегам матушки-Волги. В Плесе я прожил два месяца и понял, что именно здесь Исаак Ильич Левитан мог задумать «Над вечным покоем» – одну из своих гениальных картин.
   Навсегда врезались в мое сознание рассказы волжских старожилов о том, как в первые годы революции врывались в православные храмы приезжие комиссары в кожаных куртках, их подручные крушили алтари, прикладами разбивали иконы, «реквизировали» церковные ценности, а сопротивляющихся священников и мирян ставили к стенке… С утра и до ночи я писал этюды, делал зарисовки с закрытых, превращенных в колхозные склады или мастерские МТС когда-то дивных в своей красе многолюдных церквей и соборов. Окна многих из них были заколочены, словно досками, древними иконами, а на крышах, пробившись сквозь проржавевшие скелеты куполов, трепетали под суровыми волжскими ветрами сиротливо жалостные березки, над которыми в сумерках кружили черные стаи воронья…
   Тогда-то, в начале 50-х, когда я поступил в институт им. Репина, родился у меня замысел многофигурной картины, где сталкиваются две непримиримые стихии. Коминтерновцы после Октября разъезжали по России, творя беззаконие красного террора, глумясь над верой наших отцов.
   «Разгром Храма в Пасхальную ночь» – так назвал я свою картину, которую смог написать только через долгие годы, в канун XXI века, поскольку у меня не было мастерской, необходимой для полотна такого (8 м × 4 м) размера. Десятилетиями вынашивал я в своей душе страшный образ народной трагедии. В праздничную ночь, когда православные всех сословий, собравшиеся в гулко-высоком храме, расписанном в XVII веке, славят чудо Воскресения Христа Спасителя, в просветленно-ликующую народную толпу врывается интернациональная банда. Обдумывая будущую композицию, я мучительно искал ритмы групп и фигур. Колорит картины должен был звучать как пасхальная литургия под сводами храма и одновременно – как панихида по будущим убиенным и мученикам. Перебирая этюды, сделанные на Волге, в Сибири, под Новгородом и Ярославлем, вглядываясь в самых разных людей сегодня, листая дореволюционные журналы, вспоминая образы довоенного детства и семейные фотоальбомы, я ощущал, как «сквозь магический кристалл» все явственнее проступают лица-образы разных сословий, которые в едином порыве славят Воскресение Христово. Как сложно было найти цветовое решение противостояния пасхальных пурпурно-красных облачений священников – и кроваво-красных знамен ворвавшихся коминтерновцев…
   В центре композиции – исполненный ненависти комиссар в кожанке со стальным беспощадным взглядом, устремленным на скорбную голову распятого Сына Божия, чье скульптурное изображение кажется живым в колышущемся пламени свечей. Я стремился передать в лицах народных напряжение роковой минуты, ужас, негодование и готовность к сопротивлению, которыми охвачены верующие в храме. Это было в разгар гражданской войны в России…
 //-- * * * --// 
   Большинство известных нам теперь воспоминаний противников большевизма о революции написаны в эмиграции. Они многое видели и пережили, но далеко не все знали – да и не могли знать тогда – о поистине сатанинском механизме реализации давно задуманного и проверенного на опыте Английской и Французской революций плана уничтожения великой России. Только в наши дни стали доступны документы, да и то, как предполагают историки, далеко не все, которые проливают беспощадный свет на подлинную историю мира и России в XX веке.
   В гражданскую войну граждане многонациональной России убивали друг друга. Большевики опирались на хорошо оплачиваемые ими отряды иноземных наемных «революционеров». Выходец из Польши Феликс Эдмундович Дзержинский организовал ЧК. На одном из древних языков это означает бойню для скота, чем объясняют, в частности, название американского города Чикаго, славящегося некогда своими скотобойнями. Большевики, естественно, объясняли, что ЧК – это «Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией». На самом деле это было орудие борьбы с народом – путем невиданного террора, ведущего к геноциду многомиллионной и многонациональной великой России.
   В фондах крупнейших библиотек нашей страны сохранились номера «Еженедельника Чрезвычайных комиссий по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией», журнала «Красный Террор» и газеты «Красный меч».
   Вот, например, текст правительственного постановления, опубликованного в 1-м номере «Еженедельника ВЧК»:

   «Совет Народных Комиссаров, заслушав доклад председателя Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией о деятельности этой комиссии, находит, что при данной ситуации обеспечение тыла путем террора является прямой необходимостью; что для усиления деятельности Всероссийской Чрезвычайной Комиссии и внесения в нее большей планомерности необходимо направить туда возможно большее число ответственных партийных товарищей; что необходимо обезвредить Советскую Республику от классовых врагов путем изолирования их в концентрационных лагерях; что подлежат расстрелу все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам; что необходимо опубликовать имена всех расстрелянных, а также основания применения к ним этой меры.
 Секретарь Совета
 А. Фотиева
 Москва, Кремль
 5-го сентября 1918 г.».

   «Мы железной метлой выметем всю нечисть из Советской России, – заявлял в журнале «Красный Террор» известный своей беспощадностью палач нашего народа чекист Лацис (Судрабс). Не ищите в деле обвинительных улик о том, восстал ли он (обвиняемый. – И. Г.) против Совета оружием или словом. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какое у него происхождение, какое образование и какова его профессия. Вот эти вопросы должны разрешить судьбу обвиняемого. В этом смысл и суть Красного Террора».
   Что же все это, как не геноцид?! Комментарии к смыслу и сути красного террора, как их определил Лацис, по-моему, излишни…
   Приведу еще две цитаты – из чекистской газеты «Красный меч».
   «Наша мораль – новая, наша гуманность – абсолютная, ибо она покоится на светлом идеале уничтожения всякого гнета и насилия. Нам все разрешено…». И еще: «Жертвы, которых мы требуем, жертвы спасительные, жертвы, устилающие путь к Светлому царству Труда, Свободы и Правды». Как в «Бесах» у Достоевского: если Бога нет – то все дозволено…
   Известно, что верный сталинец В. М. Скрябин (Молотов) принимал в годы Второй Мировой войны активное участие в восстановлении Русской Православной Церкви. Излишне напоминать, что Сталин и его политбюро в страхе перед Гитлером уповали на родовую память русского народа о своих великих предках, а также на патриотическую и нравственную силу яростно гонимой до войны Русской Православной Церкви. Но вот выдержка из письма Ленина в феврале 1922 года тому же Молотову по поводу декрета об изъятии церковных ценностей – со строгим предупреждением: «…Ни в коем случае копий не снимать… делать свои заметки на самом документе».
   «…Нам во что бы то ни стало необходимо провести изъятие церковных ценностей самым решительным и самым быстрым образом, чем мы можем обеспечить себе фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (надо вспомнить гигантские богатства некоторых монастырей и лавр). Без этого никакая государственная работа вообще, никакое хозяйственное строительство в частности и никакое отстаивание своей позиции в Генуе в особенности совершенно не мыслимы. Взять в свои руки этот фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (а может быть, и несколько миллиардов) мы должны во что бы то ни стало. А сделать это с успехом можно только теперь. Все соображения указывают на то, что позже сделать это нам не удастся, ибо никакой иной момент, кроме отчаянного голода, не даст нам такого настроения широких крестьянских масс (курсив мой. – И. Г.), который бы либо обеспечил нам сочувствие этих масс, либо, по крайней мере, обеспечил бы нам нейтрализование этих масс в том смысле, что победа в борьбе с изъятием ценностей останется безусловно и полностью на нашей стороне…» (Значит, голод был организован?! – И. Г.).
   Один умный писатель по государственным вопросам справедливо сказал, что, если необходимо для осуществления известной политической цели пойти на ряд жестокостей, долго народные массы не вынесут. Это соображение в особенности еще подкрепляется тем, что по международному положению России для нас, по всей вероятности, после Генуи окажется или может оказаться, что жестокие меры против реакционного духовенства будут политически нерациональны, может быть, даже чересчур опасны. Сейчас победа над реакционным духовенством обеспечена полностью… Поэтому я прихожу к безусловному выводу, что мы должны именно теперь дать самое решительное и беспощадное сражение черносотенному духовенству и подавить его сопротивление с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий. Самую кампанию проведения этого плана я представляю следующим образом:
   Официально выступать с какими бы то ни было мероприятиями должен только тов. Калинин, – никогда и ни в каком случае не должен выступать ни в печати, ни иным образом перед публикой тов. Троцкий.
   Посланная уже от имени Политбюро телеграмма о временной приостановке изъятий не должна быть отменяема. Она нам выгодна, ибо посеет у противника представление, будто мы колеблемся, будто ему удалось нас запугать…
   На съезде партии устроить секретное совещание всех или почти всех делегатов по этому вопросу совместно с главными работниками ГПУ, НКЮ и Ревтрибунала. На этом совещании провести секретное решение съезда о том, что изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр, монастырей и церквей, должно быть произведено с беспощадной решительностью, безусловно ни перед чем не останавливаясь и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать.
   Для наблюдения за быстрейшим и успешнейшим проведением этих мер назначить тут же на съезде, т. е. на секретном его совещании, специальную комиссию при обязательном участии т. Троцкого и т. Калинина, без всякой публикации об этой комиссии с тем, чтобы подчинение ей всех операций было обеспечено и проводилось не от имени комиссии, а в общесоветском и общепартийном порядке. Назначить особо ответственных наилучших работников для проведения этой меры в наиболее богатых лаврах, монастырях и церквах.

 Ленин».

   Теперь это циничное, изуверское письмо широко известно, его подлинность никто не пытается подвергать сомнению. Изуверская демагогия ленинского письма – «поможем голодающим Поволжья!» – заключалась еще в том, что всего лишь 6 % насильственно изъятых у церкви средств было истрачено на закупку зерна для погибающих от голода людей. Остальное пошло на импорт, удовлетворяющий насущные потребности большевистского государства и нужд коминтерна. Все было сделано, как и предписывал Ленин, ученик Маркса: «Самым энергичным образом и в самый кратчайший срок», то есть быстро, беспощадно и без разбора. Главное ограбить, да еще и поселить страх в души верующих и всего народа бывшей России на долгие десятилетия…
 //-- * * * --// 
   Я уже говорил, что сатанинский механизм террора был тщательно отработан на опыте Английской и особенно Французской революций. И в самом деле: возникшая словно «вдруг» ЧК, в отличие от всех других звеньев и рычагов большевистского госаппарата, столь же «вдруг» немедленно проявила свою организованность, слаженность и безжалостную четкость. Проходит совсем короткое время, а ЧК уже охватывает своими смертоносными щупальцами всю необъятную территорию России, становится настоящим «государством в государстве» – для уничтожения Российского государства и его народа. Огромная армия служащих-палачей; военные отряды, стрелковые дивизии, части «особого назначения»; концлагеря; разветвленная сеть доносчиков – все это удалось организовать большевикам, повторяю, буквально в считаные месяцы. Так с первых шагов большевистские завоеватели закладывали фундамент будущего, ныне всемирно известного ГУЛАГа.
   В кровавой «методологии» красного террора сосредоточено все самое коварное и жестокое из многовековой практики революционного геноцида христианских народов: массовые расстрелы без суда и следствия, ночные обыски (чаще всего с целью ограбления, запугивания или ареста жертв), культивирование массового доносительства и т. д. и т. п.
   Большевики впервые в XX веке восстановили страшный древний азиатский обычай мести политическим противникам брать и расстреливать неповинных заложников. Этот обычай стал сегодня неотъемлемой частью международного терроризма. Еще страшнее, что заложниками ЧК сплошь и рядом становились старики, женщины и дети. Вот один только пример – из множества подобных. Приказом оперативного штаба тамбовской ЧК 1 сентября 1920 года предписывалось: «Провести к семьям восставших беспощадный красный террор… арестовывать в таких семьях всех с 18-летнего возраста, не считаясь с полом, и если бандиты выступления будут продолжать, расстреливать их. Села обложить чрезвычайными контрибуциями, за неисполнение которых будут конфисковываться все земли и все имущество» (цит. по: Мельгунов С. П. Красный террор в России. М., 1990).
   А сколько было уничтожено заложников в первые месяцы чекисткого террора в разных городах и селах необъятной России! А приказ Я. Свердлова об уничтожении донского казачества! Большевики буквально реками проливали безвинную кровь. В ответ на убийство в сентябре 1919 года левыми эсерами нескольких видных руководителей Московского горкома РКП (б) Феликс Дзержинский отдал приказ расстреливать по спискам кадет, жандармов, князей, графов, – вообще «представителей старого режима», находящихся в тюрьмах и лагерях. На смерть были обречены тысячи и тысячи людей… А в память убитого секретаря Московского горкома русская святыня – Сергиев Посад – был кощунственно переименован в город Загорск, а в монастыре Троице-Сергиевой Лавры долгое время была колония для малолетних преступников. Через год институт заложников был введен уже официально.
   Придя к власти, большевики начали с демагогического провозглашения отмены смертной казни, но через 2 месяца снова ввели ее. Да еще как! Казнь не по суду, не после установления вины, а на месте, немедленно, без суда и разбирательства, по усмотрению карателей. Волею ленинской власти в России был создан целый слой «революционных» убийц, вооруженных «правом» расстреливать кого попало, когда и где угодно. «Все дозволено…». Такого еще никогда не было в истории человечества.
   И вот еще пример, глубоко показательный, раскрывающий подлинную суть воцарившейся в стране «диктатуры пролетариата». В марте 1919 года в Астрахани состоялся десятитысячный митинг рабочих-забастовщиков, выступивших в защиту своих трудовых прав. Как же поступила «родная власть»? Представитель реввоенсовета Троцкий тут же прислал телеграмму всего из двух слов: «Расправиться беспощадно». И началась кровавая «баня» для русских рабочих. Протест был буквально потоплен в крови. Расстреливали в подвалах ЧК и просто во дворах и на улицах; с пароходов и барж, привязав камни на шею или связав руки и ноги, бросали с борта в воду. В одну только ночь с парохода «Гоголь» было потоплено около 180 человек, а общее число жертв расправы превысило 4 тысячи – это по официальным данным самой ЧК. Но можно ли верить статистике убийц? А в Крыму, который тогда зловеще называли «всероссийским кладбищем», счет бессудно убиенных шел уже на десятки тысяч… И так – по всей России.
   Общеизвестно, что знаменитый поэт Николай Гумилев был расстрелян за «недонесение» на своих товарищей-офицеров, обвиненных в антибольшевистском заговоре. Но это – отнюдь не эпизод в работе ЧК, это – один из главных методов растления и запугивания народа, всех его слоев. «Всякое недонесение, – гласил, например, приказ председателя «чрезвычайки» Донбасса «ленинца» Пятакова, – будет рассматриваться как преступление, против революции направленное, и караться по всей строгости законов военного времени». А Бухарин призывал: «Отныне мы все должны стать агентами Чека». «Нужно следить за каждым контрреволюционером на улицах, в домах, в публичных местах, на железных дорогах, в советских учреждениях, всегда и везде, ловить их, предавать в руки Чека», – писал в «Известиях» большевик Мясников. Иными словами, они всех коммунистов, а в идеале – и всех граждан России хотели сделать доносчиками для того, чтобы вершить нескончаемый произвол. Это в «Бесах» предвидел Достоевский…
   Именно произвол и вседозволенность! В этом суть красного террора. Один из чекистов, особоуполномоченный Москвы в Кунгурской ЧК на Урале Гольдин выразил эту суть лаконично: «Для расстрела нам не нужно ни доказательств, ни допросов, ни подозрений. Мы находим нужным и расстреливаем, вот и все».
 //-- * * * --// 
   Читая и перечитывая эти страшные свидетельства историков и очевидцев, я на склоне лет словно вновь переживаю свои детские годы в Ленинграде с их тогда еще непонятной для меня атмосферой постоянного страха взрослых, которые внезапно умолкали, когда я появлялся в комнате, а то и переходили на французский. Думая, что я уже сплю, отец однажды за поздним чаем рассказал маме два случая, происшедшие с его знакомыми.
   Одного известного ленинградского юриста старой школы внезапно арестовали и доставили в знаменитый Большой дом на Литейном, как тогда называли городской НКВД. Следователь, парень лет двадцати пяти деревенского обличья, усадил его напротив себя и без лишних слов объявил, по какой статье он обвиняется, и сразу назвал срок – 10 лет лагерей. Юрист возмутился: «Помилуйте! Это же статья за мошенничество и конокрадство!» Устало глядя на арестованного, молодой чекист молча протянул ему через стол пухлый том Уголовного кодекса РСФСР: «Ты человек ученый, все статьи знаешь. Выбирай любую – а «десятку» все равно волочь будешь!».
   А вот еще случай. Старого профессора, сослуживца моего отца по университетской кафедре истории, тоже загребли в Большой дом как социально чуждого элемента. Задержанный, скрывая страх, с недоумением спросил следователя: «А в чем, собственно, меня обвиняют?». «Начнем с того, – сказал многоопытный чекист, – что сегодня только скрытые враги рабоче-крестьянской власти носят пенсне…» Профессор, к счастью, быстро нашелся: «А как же Молотов, который тоже пенсне носит? Он что, по-вашему, гражданин начальник, тоже враг народа?» Следователь опешил, махнул рукой и сказал: «Ладно, идите, Вы свободны». Очевидно в этот день план по арестам был уже выполнен.
   Помню, мама сказала с грустью: «Страшно, Сережа, ведь такое может случиться с каждым и каждый день – в любую минуту. В какое время мы живем!..»

     Сожжение царской головы
     Судьба Царя – судьба России.
     Радоваться будет Царь,
     Радоваться будет и Россия.
     Заплачет Царь, заплачет
     И Россия… Как человек
     С отрезанною головою уже
     Не человек, а смердящий труп,
     Так и Россия без Царя
     Будет трупом смердящим.

 Старец Оптинский
 иеромонах Анатолий Младший. 1916
   …Весной 1991 года в самом большом Дворце культуры тогда еще Свердловска при огромном стечении народа открылась моя очередная выставка. Это было в канун развала СССР. Я отправился на то место, где еще недавно стоял дом инженера Ипатьева, в подвале которого произошла кровавая трагедия цареубийства, перечеркнувшая многовековую русскую историю. Площадка, засыпанная щебнем… Самодельный деревянный крест… И у подножия, как пятна засохшей крови, несколько увядших гвоздик… А вокруг бушевала весна, зажигались зеленые огоньки распускающихся почек, колышемые буйным весенним ветром. Меня поразило, что многие из прохожих, даже молодые люди, приостанавливались у площадки, осеняли себя крестным знамением и шли дальше, сливаясь с городской толпой.
   Через три дня после ритуального убийства царской семьи в Екатеринбург вошли белые. По горячим, еще не остывшим следам преступления начал свою работу ныне известный всему миру криминалист Николай Алексеевич Соколов, продолжавший ее до самой своей смерти, настигшей его во Франции при весьма странных обстоятельствах. Утверждают, что это было преднамеренное убийство. А другой, неразлучный с Соколовым участник расследования, бесстрашный и честнейший английский журналист Роберт Вильтон успел написать столь бесценную для истории книгу «Убийство царской семьи», целиком основанную на свидетельских показаниях. Она всколыхнула весь мир своею неподкупной правдивостью. И, разумеется, поэтому у нас и на Западе была потом замолчана и оклеветана, а самого журналиста выгнали из лондонской «Таймс», корреспондентом которой в Петербурге он проработал четверть века и был известен своей неподкупностью суждений и любовью к России.
   Примечательно, что в самый разгар кампании нашей демократической и мировой общественности по подготовке к захоронению останков царской семьи на известном лондонском аукционе «Сотбис» был выставлен лот ценой 300 тысяч долларов – архив Н. А. Соколова. Поражаюсь, что наша демократическая власть тех лет не сочла нужным выложить приблизительно стоимость двух «Мерседесов-600» за бесценное для России собрание документов об убийстве последних представителей династии Романовых. Говорят, этот архив был кем-то куплен и до поры до времени хранился в сейфе одного из парижских банков… К счастью, Россия в конце концов стала обладателем соколовского архива. Состоялась бартерная сделка с Княжеством Лихтенштейн: оно выкупило архив Н. А. Соколова и обменяло на свой архив, владельцем которого была Российская Федерация.
   Опуская весь леденящий душу кошмар подробностей убийства царской семьи, отсылаю заинтересованного читателя к переизданным у нас в 90-е годы книгам Н. А. Соколова и Р. Вильтона. Хочу особо остановить внимание на одном факте: ни Соколову, ни позднее генералу Дитерихсу не удалось найти на месте захоронения убиенных ни одного зуба (кроме вставной челюсти доктора царской семьи верного Боткина) – а ведь, как известно криминалистике, зубы человека не сгорают даже в самом сильном пламени и не подвергаются воздействию серной кислоты, которой убийцы поливали трупы своих жертв. И это при том, что по приказу Дитерихса две тысячи солдат тщательно просеивали сквозь решета всю землю в глухой чаще Котляковского леса и внутри заброшенной шахты № 7, на дне которой находились истерзанные и оскверненные тела царственных великомучеников и их верных слуг. Убийцы надеялись, что это навсегда останется тайной. Не вышло!
   Но куда же делись головы? Мнение следственной комиссии Дитерихс сформулировал коротко и ясно; «Головы членов царской семьи и убитых вместе с ними приближенных были заспиртованы в трех доставленных в лес железных бочках, упакованы в деревянные ящики и отвезены… в Москву Свердлову в качестве безусловного подтверждения, что указания… Центра в точности выполнены…»
   Известно, что главные ответственные за убийство царской семьи товарищи Голощекин и Юровский уже на второй день после совершенного преступления срочно отбыли в Москву в комфортабельном салон-вагоне с тремя тяжелыми не по объему ящиками, от которых Шая Исакович буквально не отходил ни на шаг до самой Москвы. Их вид явно контрастировал с роскошным салоном, и Голощекин спокойно объяснил охране и поездной прислуге, что везет в этих ящиках образцы снарядов для Путиловского завода. По прибытии в столицу Голощекин вместе со своим загадочным грузом отправился в Кремль к своему приятелю еще по ссылке Свердлову и прожил у него пять дней. С момента его приезда по Совнаркому среди служащих, преимущественно из числа «американцев», приехавших в Россию вместе с Троцким делать революцию, распространился слух, что Голощекин привез в спирте головы бывшего царя и членов его семьи. Как докладывала агентура, один из них, наиболее пессимистически оценивавший прочность советской власти, потирая руки, говорил: «Ну теперь, во всяком случае, жизнь обеспечена: поедем в Америку и будем демонстрировать в кинематографах головы Романовых».
   Предполагают, что одному из немецких «русских» принадлежала двусмысленная надпись на южной стороне подвала, где расстреливали царскую семью, из стихотворения Г. Гейне, написанного по мотивам Ветхого Завета. В переводе она звучит так: «Валтасар был этой ночью убит своими слугами». Тот, кто писал эти строки на стене, хорошо знал и немецкий, и русский, и смысл гейневского стиха: Валтасар был убит за непочитание иудейского бога Иеговы. Но имя Валтасара, очевидно, с намеком было переделано в Валтоцаря. Кусок желтоватых обоев с текстом находился в архиве Н. А. Соколова.
   Вильтон приписывал эту и другую ритуальную надпись в подвале дома Ипатьевых незнакомцу с черной как смоль бородой, окруженному охраной, прибывшему из Москвы накануне злодеяния. По сей день для истории остается тайной имя зловещего посланца – вероятно, комиссара с особыми полномочиями. Английский журналист считал, что именно этот человек начертал на стене подвала четыре каббалистических знака, расшифровка которых приведена в ряде научных трудов, изданных на Западе и трактующих их так: «Здесь по приказанию тайных сил царь был принесен в жертву для разрушения государства. О сем извещаются все народы».
   В русской эмигрантской прессе тех лет проскользнуло сообщение, что в Европе стал известен документ, датированный 27 июля 1918 года, о получении красным Кремлем головы Императора и ее опознании. Сообщалось также, что документ этот был подписан Лениным, Троцким, Зиновьевым и другими коминтеровскими оккупантами России. Каким же образом, интересно, обнаружил ее под асфальтом в окрестностях Свердловска эксперт-самоучка Гелий Рябов?
   Эту версию, правда, опровергает другая, опубликованная после смерти Ленина, где говорится, что бывший председатель Высшего совета народного хозяйства В. В. Куйбышев рассказал своему знакомому о судьбе, доставленной в Кремль царской головы. Когда умер Ленин, была создана комиссия, чтобы описать документы и бумаги, хранящиеся в его сейфе. В комиссию входил узкий круг лиц: Дзержинский, Куйбышев, Сталин и другие. Вскрыли сейф.
   Там был стеклянный сосуд с заспиртованной головой Николая II при усах и бороде…
   Троцкий так объяснял необходимость убийства не только Николая II, но и почти всех членов династии: «Ильич считал, что мы не должны оставлять белым живое знамя для сплочения вокруг него особенно в нынешних трудных условиях». Одна эта фраза Троцкого разбивает вдребезги попытки советских «историков» доказать якобы непричастность Ульянова-Ленина к одному из самых страшных преступлений XX века, оборвавшего навсегда живую связь времен великого русского государства.
   Завоевавшие Россию большевики продолжили древнюю традицию класть к ногам владык отрубленные головы врагов. Так, убив Голиафа, Давид принес царю его отрубленную голову. Главу Иоанна Крестителя отсекли в подземелье и принесли на блюде во время пира царю Ироду. А кто не знает картин, изображающих красавицу Юдифь с отрубленной головой Олоферна на блюде? В запасниках Кунсткамеры в Петербурге и по сей день хранится заспиртованная голова одного из главарей крупной басмаческой банды, не пожелавшего, как и многие, подчиниться советской власти.
   Позволю себе впервые опубликовать для нашего широкого читателя леденящую душу статью «Венец злодеяния» из журнала «Двуглавый орел» (№ 24, январь 1929 года), издававшегося русской эмиграцией в Париже. В основу ее положен рассказ очевидца, записанный немецким пастором Купч-Ризенбургом и опубликованный в газете «Вайхсель цайтунг» 16 ноября 1928 года. Статья приводится мною с некоторыми сокращениями.
   «По приказанию Ленина утром 27-го июля было созвано собрание главных советских вождей, которым была предъявлена Екатеринбургская посылка. Было установлено, что находящаяся в кожаном чемодане, в стеклянной банке голова в действительности есть голова Царя Николая II; обо всем был составлен протокол. Этот протокол подписали все восемь собравшихся: Ленин, Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Дзержинский, Каменев, Калинин и Петерс. При этом исследовании Каменев возбудил вопрос, что делать дальше с головой Царя. Большинство высказалось за уничтожение. Только Зиновьев и Бухарин предложили поместить голову в спирт и сдать в музей, где и хранить в назидание будущих поколений. Однако предложение это было отклонено, и решили голову уничтожить, дабы, как выразился Петерс, «невежественный народ не сделал бы из нее святыню для поколения и не возникли бы опасные брожения». Выполнение решения было возложено на Троцкого. Решено было голову Царя сжечь в Кремле, в ближайшую ночь, с 27-го на 28-е июля, – т. е. через десять дней после убийства.
   Как свершалось сожжение, я (пастор Купч-Ризенбург. – И. Г.) сообщаю по рассказу очевидца:
   «В назначенный час я стою у Кремлевских ворот. Караульный начальник выходит ко мне и спрашивает, куда хочу я идти. Я предъявляю мои документы и записку к кремлевскому коменданту….От сопровождавшего меня коменданта я узнаю, что сожжение царской головы произойдет в пристройке, служившей некогда кухней. «Там мы все уже приготовили, остается приступить к делу», – говорит он, усмехаясь.
   Мы идем вдоль Архангельского Собора и старого монастырского здания. У входа сидит часовой, который при виде коменданта вскакивает и вытягивается. Еще несколько шагов, и мы подходим к малой пристройке. Куча людей курит, разговаривая вполголоса. Начинает идти сильный дождь; за Москвой-рекой к самому небу вздымается зловещее пламя пожара. Скачет мимо Кремля пожарная команда, спеша к месту пожарища. Колокольня бьет набат.
   …Комендант открывает дверь пристройки, и мы входим в небольшую комнату, слабо освещенную керосиновой лампой и растопленной печью. Теперь я лучше различаю остальных присутствующих, их около двадцати человек, в их числе: Эйдук, Смирнов, Бухарин, Радек с сестрой и некоторые другие. Потом появляются Петерс с Балабановой; за ними следуют: Коллонтай, Лацис, Дзержинский и Каменев. В помещении до того жарко, что едва можно дышать. Все очень неспокойны и возбуждены; только Коллонтай выказывает самообладание, подходит кокетливо поближе к пылающей печи и пробует очистить свое забрызганное дорогое платье. Троцкий приходит последним. После его прихода тотчас на стол ставится перед собравшимися четырехугольный чемодан. Обменявшись несколькими словами с Дзержинским и Бухариным и испытующе оглядев присутствующих, Троцкий приказывает открыть чемодан. В первую минуту любопытные столь тесно окружают стол, что я остаюсь сзади и ничего не могу разглядеть. В ту же минуту какая-то женщина начинает жалобно стонать и быстро уходит от стола. Троцкий смеется: «Женские нервы!» Крыленко ему вторит. Но Дзержинский дает себе труд, с насмешливо-услужливым видом, провести Коллонтай через толпу и усадить ее на скамью у стены. Тут только получаю я возможность увидеть содержимое чемодана. Я вижу большую стеклянную банку с красноватою жидкостью. в жидкости лежит голова Царя Николая II.
   Мое потрясение так велико, что я едва могу различить известные мне черты. Но сомневаться нельзя: перед нами действительно находится голова последнего Царя Российского – неоспоримое доказательство ужасающей драмы, которая разыгралась за десять дней назад у отрогов Уральских гор. Это признают остальные присутствующие.
   Слышатся разные замечания, Бухарин и Лацис удивляются тому, что Царь так скоро поседел. И, действительно, волосы и борода были почти белые. Может быть, это было следствием последних ужасных минут перед жестокой смертью, жертвой которой Он пал вместе с своей Супругой и любимыми Детьми; может быть, также подействовали тревоги военного времени, революции и длительного заточения.
   Троцкий потребовал от присутствовавших составить протокол осмотра и всем подписаться. Это был, таким образом, второй протокол осмотра. Коллонтай тем временем исчезла. Появились зато другие любопытствующие. Среди них я видел Крестинского, Полякова, несколько матросов и женщин. По окончании протокола присутствующие рассматривают совсем близко банку и ее содержимое, и по их лицам видно, что они себя чувствуют очень смущенными и подавленными. Бухарин пытается рассеять это настроение и пробует сказать что-нибудь с точки зрения революции ободряющее, но тотчас останавливается и замолкает. Даже хладнокровный Лацис нервно теребит пышную белокурую бороду и потупляет свои скошенные глаза вниз – к столу.
   Тут Троцкий приказывает перенести сосуд к пылающей печи.
   Присутствующие расступаются, образовав проход примерно в десять шагов длины и в два шага ширины.
   Последний путь головы последнего Царя Российского!
   И как странно: когда руки заклятых врагов понесли царскую голову, все их головы сами собой перед нею склонялись. Но это было только одно мгновение. Настоящие коммунисты не смеют показывать подавленности и чувствительности, когда перед их глазами совершается последний акт победы над их величайшим врагом.
   Пламя охватывает голову Царя Николая, и невыносимый запах горящего человеческого тела наполняет душную комнатку.
   Я более не в силах переносить это зрелище; боясь дурноты, я выбегаю на воздух. Под освежающим дождем я снова оправляюсь и облегченно вдыхаю воздух.
   На востоке уже рассветает; пожар за рекой едва виден; только на западе еще вспыхивают молнии и слышны далекие раскаты грома.
   Казалось, само небо гневалось на отвратительную жестокость людей!..»
 //-- * * * --// 
   Когда только еще забрезжил зыбкий и непонятный свет перестройки, объявленной Горбачевым, многих ошеломило известие о том, что найдены наконец останки расстрелянной в 1918 году царской семьи. То, что не удалось сделать ни следователю Соколову, ни английскому журналисту Вильтону, ни колчаковскому генералу Дитерихсу, сподобился найти в окрестностях Свердловска дотоле не известный милицейский журналист Рябов. В перестроечной прессе прокатился ураган противоречивых сенсационных публикаций. Вопрос встал ребром: есть останки – их надо захоронить. Как известно, до Императора Петра I все русские цари были погребены в Архангельском соборе Московского Кремля, а после него местом их упокоения стала Петропавловская крепость в Петербурге.
   Распад обреченной великой державы шел стремительно; победа проамериканской демократии состоялась. И когда еще дымился расстрелянный Белый дом, именуемый ранее Верховным Советом РСФСР, председателем Правительства РФ Черномырдиным было подписано распоряжение о создании Государственной комиссии по изучению вопросов, связанных с исследованием и перезахоронением останков Николая II и членов его семьи. Под документом стояла дата – 23 октября 1993 года. Вскоре я получил уведомление, что мне оказана честь войти в состав этой комиссии. Не скрою: я как монархист на этот раз был просто обязан стать свидетелем и участником заключительного акта кровавой русской трагедии. Объятый волнением, я мучительно размышлял: неужели наконец теперь нам предъявят останки голов царской семьи, привезенных Юровским в Кремль и до сих пор, очевидно, скрытых в тайных подвалах ЧК – КГБ? Ведь хранится же там до сих пор часть обугленного черепа Адольфа Гитлера!
   Помню: Дом Правительства, длинные коридоры, большой зал, прямоугольный стол, за которым сидели тридцать военных. и штатских. Почти всех я видел впервые, кроме очень чтимого мной владыки Ювеналия, сидевшего в облачении митрополита, и князя Андрея Голицына, предводителя Российского дворянского собрания. Я поклонился всем и был рад встретить в ответ приветливый взгляд владыки и дружескую улыбку Андрея – прекрасного художника и тоже ярого монархиста. Никогда не забуду, как еще во времена Брежнева, подъезжая к его скромной даче, куда я был приглашен на день рождения, я был буквально ошарашен, увидев над домом развевающийся русский имперский флаг!
   Председательствовал вице-премьер правительства Ю. Ф. Яров. Забегая вперед, скажу: на протяжении 5 лет работы комиссии ее состав неоднократно менялся, но поставленная политическая задача оставалась неизменной: останки должны быть признаны царскими и будут похоронены в Петропавловском соборе 17 июля 1998 года, в день 80-летия расстрела царской семьи.
   На первом же заседании Госкомиссии мне стало ясно, что предъявляемые экспертами-криминалистами «доказательства» идентичности останков весьма расплывчаты и сомнительны: какие-то схемы, формулы ДНК, ссылки на отечественные и зарубежные авторитеты… Запомнилась фотография убиенного Государя (ее многократно потом показывали по телевидению): на останки черепа, предъявляемого как царский, компьютерными штрихами наносился облик Николая II, идентичный фотографии. Удивительно, что никто из экспертов ни слова не сказал о такой важнейшей примете, как след на черепе Императора от удара саблей японского террориста во время путешествия тогда еще Наследника престола на Восток.
   Один из криминалистов, сидевший рядом со мной, заметил мое скептическое отношение к демонстрируемым материалам и объяснениям и вполголоса напомнил мне об ученом и скульпторе Герасимове, который «идеально» восстанавливал по черепам образы давно умерших людей. Он не знал, что я терпеть его не могу и не верю этому кощунственному гробокопателю, который свою отсебятину выдавал за якобы «научную реконструкцию». Его галерея монголоподобных бюстов якобы русских князей, поражает своей одинаковостью, исключающей подлинное сходство. И во мне до сих пор вызывает негодование и удивление, что все эти антинаучные «опусы» принимались «на ура» советским официозом, более того – ими были напичканы учебники истории для детей и высших учебных заведений. И мне подумалось: если вся работа по идентификации останков будет основана на «научных откровениях», подобных творениям бездарного «воссоздателя» Герасимова, то упаси Господь меня участвовать в этом сомнительном мероприятии!
   Посетив еще раз одно из заседаний, я пришел к выводу, что мое присутствие бесполезно – плетью обуха на перешибешь… Но я продолжал следить за работой комиссии. Мне регулярно присылали ее протоколы, а я с огромным вниманием следил за полемикой в нашей печати, где появлялись смелые, резкие публикации, отнюдь не запрограммированные Госкомиссией в ее планах.
   Однажды, уже в 1997 году, мне позвонил князь Андрей Голицын и сказал: «Илья! В нашей комиссии – важная перемена. Новым ее председателем назначен первый вице-премьер Немцов, любимец Президента. Говорят, Ельцин его чуть ли не своим наследником собирается назначить. А в «Куклах» на НТВ он Бориса Николаевича называет просто «папа». Не очень надеюсь, но вдруг там, «наверху», что-то поменялось? Приходи завтра! И владыка Ювеналий все спрашивает меня, почему нет Глазунова. Ты же дворянин, Илья, хотя почему-то и не состоишь в нашем Собрании».
   И я пришел. Борис Ефимович Немцов призвал всех сидящих за столом подписать уже подготовленный документ, после чего в Петропавловской крепости будут навеки упокоены останки последнего русского царя и его семьи. Затем с любезной улыбкой он попросил меня объяснить, почему я не согласен с мнением большинства членов столь компетентной комиссии. Я так же любезно высказал ему свою точку зрения. «Мы имеем документы следствия, проведенного одним из лучших криминалистов России – Соколовым, который лично допрашивал свидетелей, и не только на Урале, но и позднее, будучи в эмиграции, во Франции. Лучшей книгой, раскрывающей трагическую тайну преступления в подвале Ипатьевского дома, с моей точки зрения, является книга англичанина Вильтона. Он тоже, как теперь говорят, владел материалом и первым опубликовал расшифровку таинственного каббалистического знака на стене подвала, где были расстреляны Государь, его Наследник и семья вместе с преданными слугами».
   Кто-то из экспертов, сверкая погонами, раздраженно перебил меня: «Да какое отношение к идентификации останков имеют какие-то каббалистические значки и всякие домыслы на тему ритуального убийства? Давайте говорить по существу».
   «Я и говорю по существу. Никогда не поверю, что какой-то бывший милиционер шел по дороге и вдруг по наитию сумел найти череп Государя Императора…»
   Меня снова перебили: «Неужели вы не верите даже английским и американским специалистам, бравшим на исследование ДНК у члена семьи – потомка Романовых? Они сравнили полученные данные с найденными останками черепа Николая II и полностью подтвердили их генетическое родство».
   «Я верю в добросовестность наших и зарубежных экспертов, но не доверяю результатам экспертизы. Вы можете сказать, что я опять не по делу. Но вот вам пример экспертизы – и нашей и международной – из сферы искусства, от которой далеки даже очень уважаемые криминалисты. Во времена Брежнева известный американский делец Хаммер подарил нашему Эрмитажу якобы подлинного Гойю. К подарку были приложены заключения самых авторитетных в мире экспертов по искусству, подтверждающие авторство великого испанского художника. Помню, как тогдашний министр культуры СССР Фурцева со слезами на глазах благодарила матерого афериста за драгоценный подарок советскому народу. Увидев портрет, я сразу понял, что это не Гойя. Теперь многие специалисты говорят и пишут о том, что это подделка, а если в нем и есть что-то от Гойи – так всего лишь холст того времени».
   …По окончании заседания Борис Ефимович с нескрываемой укоризной посмотрел на меня: «Илья Сергеевич, ну что вы, дело-то ясное. Мы, кстати, готовы помочь созданной вами академии, а вы упрямитесь. Неужели вы в самом деле не хотите, чтобы царские останки были наконец захоронены в вашем родном городе, в Петропавловской крепости?»
   Вздохнув, я подарил ему первую часть своей книги «Россия распятая», изданной в «Роман-газете». Черным фломастером подписал: «Молодому реформатору от старого монархиста».
   «Обязательно прочту!» – заверил меня один из лидеров новой России.
   Больше меня на заседания в Белый дом уже не приглашали. Единогласие любили не только коммунисты, любят и демократы. Но важный для русской истории итоговый документ, однако, был мне послан, и я хочу познакомить читателя с главным выводом Государственной комиссии. Цитирую:
   «…Считать, что в результате проведенных работ по идентификации останков с применением доступных современной науке методов исследований получен исчерпывающий научный материал (включая фиксацию анатомического строения и повреждений черепов путем компьютерной томографии), и в связи с этим нет необходимости в дальнейшем сохранении останков царской семьи и лиц из их окружения в качестве объектов исследования, что позволяет провести их захоронение».
   Вот так: «исчерпывающий научный материал»… Экспертиза победила – что и требовалось доказать. Естественно, я тут же принял решение не принимать участия в церемонии захоронения «царских останков», назначенной на 17 июля 1998 года – в день 80-летия убийства последнего из Романовых, его семьи и преданных слуг. За три дня до намеченной даты наша Русская Православная Церковь устами Патриарха Алексия II в телевизионном обращении к пастве выразила свое твердое мнение по этому скорбному и столь важному для последующей судьбы Отечества вопросу. Значит, и мое, грешного мирянина Илии, мнение тоже.
   Патриарх Московский и всея Руси прямо заявил: «В Церкви, да и во всем обществе есть весьма немало сомнений относительно того, должна ли была Государственная комиссия делать окончательный вывод о принадлежности «екатеринбургских останков» Царской семье… Многие спрашивают, почему итоги новейшего следствия полностью противоречат выводам, сделанным по горячим следам комиссией, возглавляемой следователем по особо важным делам Николаем Соколовым с 1918 по 1924 год… В этой ситуации Священноначалие РПЦ, имеющее своим долгом заботу о единстве Церкви и содействие гражданскому миру и согласию, воздерживается от поддержки той или иной точки зрения, а следовательно, и от такого участия в церемонии захоронения «екатеринбургских останков», которое могли бы расценивать как признание их принадлежности Царской семье».
   …На похороны не поехал и член Госкомиссии Андрей Кириллович Голицын. Он сказал мне: «Ты был прав, Илья. К моим доводам и сомнениям в течение пяти лет никто не прислушался. Значит, мое терпеливое участие в работе этой комиссии было бессмысленным и бесполезным. Все послушно проголосовали за «нужное» решение».
   Так была перевернута последняя страница трехсотлетнего царствования дома Романовых.
   Недавно, будучи в очередной раз в родном городе, я подошел к дверям усыпальницы русских Императоров, знакомой мне с детства. Я не мог найти в себе сил переступить ее порог и увидеть «братскую могилу», тайна которой принадлежит будущему. Сегодня мы бессильны доказать правду…
 //-- * * * --// 
   В наши «демократические» времена нет-нет да и вспыхивают разговоры о необходимости выработки новой «национальной идеи» для России. Говорят, что уже давно создана для этой цели группа авторитетных ученых-экспертов. А идеи все нет и нет… Выдуманная когда-то «новая историческая общность людей» была названа советским народом. Она ушла в небытие. Другая историческая общность разных по расовому и национальному составу людей называется «американская нация». Она существует, процветает и владычествует в мире. В американском «котле» вывариваются до уровня среднеарифметического понятия «американец» десятки народностей и наций на фоне малочисленных остатков коренного населения, загнанного в индейские резервации.
   Подойдет ли нам такой путь? Может ли он стать нашей национальной идеей? Подойдет, может, но только в одном случае: если государствообразующая нация – русские, создавшие великую Россию, – будет сокращена до минимума и загнана в «русскую резервацию». Уже идут на Западе и в Америке людоедские споры – сколько оставить русских в России: двадцать миллионов? сорок?
   Учитывая, что в Российской Федерации пока еще подавляющее большинство населения составляют русские, наша национальная идея не может быть оторвана от исторического бытия русского народа. Она немыслима вне и без русской нации. Такова суть нашей истории. Очевидно, этой идеи у России нет по сей день потому, что ее просто рубят под корень, смертельно боясь не какого-то несуществующего «великодержавного шовинизма» или провокационно вымышленного «русского фашизма», а подлинного государственного возрождения великой и могучей России.
   …Как часто, приняв снотворное, чтобы не мучиться бессонницей, я засыпаю в мучительно-тревожном сне, и мне снится, и мне чудится, что я слышу стальную державную поступь неустрашимых легионов русских витязей, которые наводят порядок на оскверненной, пропитанной кровью, ограбленной русской земле. Я так зримо вижу небесный бой светоносных былинно-могучих облаков, разбивающих в прах черные тучи мирового зла.
 //-- Мои встречи с Шульгиным --// 
   Размышляя над историей тех лет, в который раз задавая себе вопрос, как все это могло случиться, я перехожу к основной для меня теме этой главы: как доблестное русское офицерство, изменив воинской присяге, не спасло Николая II, который, видя кругом трусость, измену, обман, отрекся от престола, во имя внушенной ему идеи о необходимости этого шага для блага России. Будучи по убеждению монархистом, я не смею давать оценку воле и поступкам Государя. Но как историк и гражданин, вместе со всеми признаю, что этот страшный факт был началом конца России и во многом предопределил трагедию наших дней.
   Изучая на протяжении многих лет документы и свидетельства очевидцев тех лет, я прослеживал «анатомию» государственной измены, поражаясь, что вожди Белого движения, в большинстве своем сторонники демократической республики или, на худой конец, конституционной монархии, не поддерживали ту часть нашего офицерства, которая исповедовала монархизм. После разгрома, оказавшись в эмиграции, именно эта часть явилась создателем монархических союзов, благоговейно верящим в то, что только монархия спасет Россию, что они вернутся победителями на освобожденную от коминтерна Родину. Как жаль, что организаторы Белого движения не сумели создать новую национальную идеологию для борьбы с большевизмом, ограничившись аморфным политико-географическим лозунгом: «За великую, единую и неделимую Россию»…
 //-- * * * --// 
   Помню, как в начале 60-х годов я и Нина по настоятельному приглашению писателя Владимира Солоухина приехали в его родную деревню Алепино. Пробыв у него несколько дней, налюбовавшись красотами древних владимирских соборов и храма Покрова на Нерли, мы подъехали на его «газике», купленном с разрешения самого Микояна, к вокзалу. Володя зашел в здание, чтобы уточнить расписание идущих на Москву электричек. Он вышел к нам, заметно взволнованный.
   – По-моему, я видел Шульгина. Высокий, с белой бородой, сидит в станционном буфете.
   Мы знали, что ссыльный В. В. Шульгин живет во Владимире, и потому стали ждать его у выхода. Вскоре он появился вместе с женщиной, чье лицо чем-то сразу напомнило мне боярыню Морозову на этюде Сурикова. Стесняясь подойти сами, мы с Володей «подослали» Нину. Она познакомилась с четой Шульгиных и подвела их к нам.
   – Удивлен и польщен, – сказал Василий Витальевич, пожимая нам руки. – То, что меня узнали художник и писатель, а не политики, вдвойне приятно.
   Сделав паузу, он продолжил, представляя свою спутницу:
   – Не подумайте, что это моя дочь. Это – жена моя, и зовут ее Мария Дмитриевна.
   Глядя мне в глаза, он спросил:
   – А какие вы книги мои читали? Ведь в советской России их не издают…
   – Ну как же – «Дни» и «20-й год», издательство «Прибой», Ленинград.
   – Извините, – вмешался в разговор Солоухин. – Меня ждут. Позвольте откланяться.
   Мы поговорили с Шульгиным еще полчаса, обменялись адресами и обещали его вскорости навестить. До Москвы в сумерках добирались на маршрутном такси.
   Так мне выпала историческая честь встретиться с одним из основателей Белого движения, с монархистом, принимавшим отречение монарха, Василием Витальевичем Шульгиным. Когда мы познакомились в городе Владимире, мне было тридцать с небольшим, а ему почти девяносто лет.
   Он знал Столыпина и преклонялся перед ним, восхищался его государственной волей и глубиной ума. Когда он рассказывал мне о своих встречах с Петром Аркадьевичем, его лицо словно бы молодело.
   После отбывания непомерно большого срока в советской тюрьме ему разрешили проживать в однокомнатной квартире на первом этаже на окраине древнего русского города Владимира. Был он высок, строен, седовлас. Помню, как дети, завидев его на улице, кричали: «Академик Павлов идет!» И действительно, Шульгин был чем-то похож на знаменитого академика: белоснежная короткая борода, дворянское благородство осанки поражали всех, кто видел этого старика. По вечерам он играл на скрипке или рассказывал детям во дворе своего дома сочиненные им самим сказки.
   Бывая у Шульгина во Владимире на улице Фейгина, дом 1, квартира 1, я познакомился с молодым человеком, который был соседом Шульгина и жил тоже на первом этаже в следующей «парадной». Его лицо запомнилось мне своей выразительностью. В нем сразу угадывалась дворянская кровь и талантливость души. Звали его Николай Коншин. Его очень любил Шульгин и встречался с ним едва ли не каждый день.
   Василий Витальевич был особенно одинок после смерти жены, Марии Дмитриевны, приехавшей к нему из Венгрии в дом престарелых в Гороховце, куда его поместили после Владимирской тюрьмы. Она поначалу ютилась в общей комнате этого дома, и воссоединились они под одной крышей только в 1960 году, когда Шульгину как реабилитированному дали однокомнатную квартиру.
   Напомню, что Шульгина арестовали в 1944 году в Сербии и отвезли в Москву, где ему как врагу народа дали срок – 25 лет тюрьмы.
   Коншин поразил меня тем, что ходил в длинной белогвардейской шинели, купленной им у какой-то старушки за 10 рублей. Коля мечтал стать актером. Он рассказал мне, что до революции его прадеду принадлежали не только ткацкие фабрики в Серпухове, но и три дома в Москве, которые сохранились по сей день. В одном из них находится посольство Японии, во втором – Дом журналистов, а на третьем – роскошном особняке на Пречистенке – красуется надпись «Дом ученых». Помню, как Коля со своей очаровательной улыбкой, позируя мне для Ивана Карамазова, рассказал, что, когда он в поисках заработка случайно увидел объявление, что Дому ученых требуется дворник, пришел в отдел кадров и заполнил анкету. «И вот здесь, Илья Сергеевич, я допустил роковую ошибку. Меня спросили: вы не родственник прежнего домовладельца Коншина? А я по своей наивности отвечаю им: ну как же, это мой прадед! Они говорят: ну, знаете, мы не хотим нарываться на неприятности – у нас полно иностранцев бывает, и вот вам дворник Коншин, родственник буржуя! И, естественно, на работу не взяли».
   Коля рассказал, что к Шульгину часто приезжают любопытствующие ученые, писатели, даже Солженицын побывал. И почему-то многие спрашивают его: масон он или нет? «Ну, и что Василий Витальевич отвечает?» – рисуя наследника рода Коншиных, поинтересовался я. «Должен вам сказать, Илья Сергеевич, что он всегда уходил от прямого ответа, не говорил ни «да», ни «нет». Шульгин рассказывал мне, что однажды его посетил таинственный еврейский старец, сообщивший, что за его позицию в деле Бейлиса во всех синагогах мира в определенный день и час вознесут в честь господина Шульгина благодарственную молитву. Василий Витальевич говорил мне, что он ощутил некую мистическую ауру именно в этот день и час».
   «Ну, а как ты думаешь по прошествии многих лет, – спросил я Колю, – почему он написал «Что нам в них не нравится?..» и почему, будучи монархистом, все-таки поехал фактически низлагать Государя?»
   Коля задумчиво посмотрел на меня: «Я сам об этом много думаю. Василий Витальевич был и остается для меня во многом загадкой. Ведь вы знаете, что его первой женой была его двоюродная сестра, старше на 3 или 4 года. В 20-х годах в эмиграции она покончила жизнь самоубийством, утопившись в Дунае. От нее у Шульгина было трое сыновей: один погиб в годы гражданской войны в Крыму, а второй, средний, пропал без вести. Шульгин утверждал, что найти его помогла ему в 30-х годах, когда он жил в эмиграции в Париже, ясновидящая Анжелина».
   Что поделаешь, подумалось мне. Тогда – на рубеже столетий – наше русское общество больше интересовалось оккультно-мистическими учениями о Софии Премудрости Божией, забывая о святом Православии. К теософии, мистицизму, спиритизму, ясновидению обращались тогда многие интеллектуалы. В. В. Шульгин не был исключением. То были времена, интересные для историков будущего, но скорбные для тех, кто, пойдя за лжепророками и поверив лжеучениям, потерял Россию. Миллионами своих жизней, морями крови и слез расплатились они за свой грех богоотступничества, за добровольное отравление ядом либерализма, чернокнижия, который был так чужд русской вековечной триаде: Православие, Самодержавие, Народность! Но то, что будет твориться в наши дни, никому не привиделось бы в самом кошмарном сне…
   Василий Витальевич рассказывал Николаю, что Анжелина смотрела на какой-то шар и описывала улицы города, в котором он, киевлянин, узнал Винницу. Ясновидящая увидела его сына за решеткой, но это была не тюрьма, а психиатрическая больница. Василий Витальевич, будучи уже в СССР на свободе, глубоким стариком, рассказывал мне, как он поехал в Винницу и нашел женщину, которая была санитаркой в больнице и помнила его сына. Как и при каких обстоятельствах он умер – неизвестно. Младший сын – Дмитрий – эмигрировал в Америку.
   Николай Сергеевич, ныне актер Смоленского драматического театра, изредка наезжает в Москву, и всегда наши разговоры невольно кончаются воспоминаниями о Василии Витальевиче. Коля рассказал, что в штате Нью-Джерси в США живут правнуки В.В. Шульгина. Я не знал, что в 1968 году после смерти жены Марии Дмитриевны (дочь генерала царской армии Сидельникова была на 25 лет моложе Василия Витальевича и работала его секретарем еще во Франции и Югославии) Василий Витальевич написал письмо Андропову с просьбой отпустить его в Америку к сыну. Власти ответили: «Пусть ваш сын сам приедет в СССР к отцу». Сослались также на то, что скоро грядет столетие со дня рождения Ленина. Как известно, советская власть всегда побаивалась общественного мнения Запада, именуемого «антисоветской шумихой». После письма к Андропову переписка с сыном была оборвана. И потому, когда во Владимир в 1971 году приехал знаменитый экстрасенс и гипнотизер Вольф Мессинг, Шульгин, взяв с собой Коншина, поехал в филармонию, чтобы с ним познакомиться. Мессинг более часа беседовал с 93-летним знаменитым старцем. Мессинг успокоил Василия Витальевича, сказав, что его сын Дима жив, но психически нездоров, и скоро придет от него известие. Так оно и вышло.
   Шульгин сокрушался, что его внук, сын Димы, женился на мулатке. Однажды, отложив смычок, – напомню, что по вечерам он любил играть на скрипке, – Василий Витальевич грустно спросил Колю: «Интересно, какого же цвета будут мои правнуки?»
   Он умер на 99-м году жизни, 15 февраля 1976 года, и похоронен на владимирском кладбище Байгуши, рядом со своей женой. Его хоронило всего несколько человек. Из-за аварии на автобусе Москва – Владимир мы с женой Ниной опоздали всего на один час… Помню только засыпанную могилу, рыхлый снег и холодный февральский ветер. Не так давно Николай Коншин рассказал мне, что на могиле столь значимого деятеля от деревянного креста осталась одна вертикальная перекладина. Видимо крестовина отломилась, и Николай Сергеевич простым карандашом написал на кресте: «Василий Витальевич Шульгин». Я дал деньги на гранитный крест, который изготовили там же, во Владимире. На Обратной стороне цоколя слева и справа в кругах две небольшие буквы И.Г. и Н.К.
   Страшна история России XX века…
   От Коншина я узнал также, что Василий Витальевич с августа 1966 года вплоть до своей кончины писал книгу-дневник своей души – под названием «Мистика». Он доверил семье Коншиных хранить эту рукопись, где она находится и доныне. И вот недавно она была прислана мне из Смоленска в большом желтом конверте. Коля как-то обещал прислать ее и, как всегда, сдержал слово. Несколько позднее, уже в 2002 году, никому не известная рукопись «Мистики» с некоторыми сокращениями была наконец напечатана на страницах журнала «Наш современник».
 //-- * * * --// 
   Помню встречи с Василием Витальевичем в Ленинграде и посещение вместе с ним Таврического дворца, когда он показывал на стулья и говорил: «Вот кресло, Ильюша, где сидел я. А вон на том месте сидел Пуришкевич. Он ставил свое кресло вплотную к стене». «Почему?» – спрашивали его. Он отвечал: «Правее меня никто не сядет – я в Думе самый правый!» Глядя в полумрак пустого зала, Шульгин продолжил: «Конституция, демократия и либералы подготовили крушение великой России. Деление было четкое: левые – против царя – их было большинство в последней Думе, а правые – за царя, за монархию, за национальную историческую Россию».
   Интересно, что сказал бы Василий Витальевич о «правых» и «левых» силах в нашей нынешней Государственной Думе, где из одного и того же «демократического» теста лепятся разные «партии», фракции и группировки? Не мог он знать и того, что американские агенты влияния смогут когда-то подавить идею русской государственности и будут диктовать свою волю униженной России.
   С разрешения Шульгина, когда он около недели летом 1973 года жил у меня в Москве, я пригласил на встречу с ним троих молодых историков (по их просьбе), весьма разных по своим убеждениям. У них горели глаза от нетерпения вцепиться в самого Шульгина, человека-легенду, который принимал отречение от Николая II! Кто он – предатель-масон? Герой? Мученик? Защитник Бейлиса? Идеолог Белого движения, русского национализма? Еще около лифта я попросил моих гостей быть как можно корректнее и деликатнее в своих вопросах.
   – Раз вы гости Ильи Сергеевича, – добродушно начал Шульгин, прихлебывая чай, – я с удовольствием отвечу на ваши вопросы.
   А то вы знаете меня, наверное, только по фильму «Перед судом истории». Итак-с, кто первый?
   Он ласково улыбнулся моей жене:
   – Я надеюсь, Ниночка не даст меня в обиду, ибо я уже чувствую вашу агрессивную заинтересованность.
   Валерий, первый «допросчик», начал:
   – Василий Витальевич, как Вы, монархист и националист, могли принимать отречение у царя Николая II в Пскове? Что заставило вас участвовать в этой масонской акции?
   – Советую вам прочесть мою книгу «Дни», – спокойно ответил Шульгин.
   В ответ все трое чуть ли не хором ответили:
   – Да мы ее почти наизусть знаем!
   – Тогда отвечу коротко: я поехал в тот роковой день в Псков, чтобы грязные руки не причинили своим прикосновением еще большую боль обреченному на отречение Государю.
   – Василий Витальевич, а как вы относитесь к Милюкову, который назвал 1 ноября 1916 года началом русской революции? Разрешите, я оглашу мою выписку, – вступился второй историк.
   Василий Витальевич кивнул в знак согласия.
   – «…Но что же произошло в этот знаменитый день 1-го ноября 1916 года? Член Думы, историк Милюков произнес «историческую» речь на тему: «Глупость или измена?» «Историческая» речь вызвала шумные одобрения большинства Государственной Думы. Другой член Думы, журналист В. В. Шульгин, в своей речи сделал «практические выводы из его (Милюкова) обличений… Хотя эти негожие речи были тогда же запрещены к печати, но, подпольно отпечатанные в миллионах экземпляров, речи эти распространились по всей России и наводнили тыл и фронт Русской Армии, только что изготовившейся, вместе с союзниками, нанести решительный и окончательный удар неприятелю».
   Глядя словно в никуда, Василий Витальевич ответил:
   – О каждом политическом деятеле и в те годы писали много беспардонных гадостей. Речь Милюкова действительно была омерзительна и провокационна. Я никогда ничего общего не имел с кадетами, тем более с их вождем – Милюковым. Думаю, и сам он не верил в то, что говорил. Все это нужно было для сокрушения монархии. А я монархист. И вообще, какая глупость и подлость, будто я водил рукой Государя! Он сам написал свое отречение. Нина сказала:
   – Может, хватит цитат? Перед нами сам Василий Витальевич Шульгин, и при чем тут цитаты из старых газет?
   – Ведь Вы отрицали дело Бейлиса, не так ли? – вцепился в Шульгина Михаил, третий историк.
   – Помню, я не отрицал сам факт ритуального убийства Андрюши Ющинского, – ответил Василий Витальевич, – но что это совершил именно Бейлис, не знал, и доказательства, что это сделал именно он, меня не убеждали. Расовым антисемитом я никогда не был, а политическим стал после революции.
   Николай укоризненно посмотрел на Михаила, сказал:
   – Не забывай, что ты разговариваешь с автором книги «Что нам в них не нравится?..». Кстати, Василий Витальевич, что побудило Вас написать эту книгу?
   Шульгин невозмутимым, ровным голосом ответил:
   – Для многих русских эмигрантов было неожиданностью, что именно я поднял перчатку, брошенную нам группой влиятельных евреев. Они хотели знать, в чем мы их обвиняем. Я ответил.


   В. Шульгин: что значит быть белым

   В.В. Шульгин так характеризует белых и красных:
   «Красные – грабители, убийцы, насильники. Они бесчеловечны, они жестоки. Для них нет ничего священного… Они отвергли мораль, традиции, заповеди Господни. Они презирают русский народ. Они – озверелые горожане, которые хотят бездельничать, грабить и убивать, но чтобы деревня кормила их. Они, чтобы жить, должны пить кровь и ненавидеть. И они истребляют «буржуев» сотнями тысяч. Ведь разве это люди? Это – «буржуи»… Они убивают, они пытают… Разве это люди? – Это – звери…
   Значит, белые, которые ведут войну с красными, именно за то, что они красные, – совсем иные… совсем «обратные»…
   Белые – честные до донкихотства. Грабеж у них – несмываемый позор. Офицер, который видел, что солдат грабит, и не остановил его, – конченый человек. Он лишился чести. Он больше не «белый», он «грязный»… Белые не могут грабить.
   Белые убивают только в бою. Кто приколол раненого, кто расстрелял пленного – тот лишен чести. Он не белый, он – палач. Белые – не убийцы: они – воины.
   Белые рыцарски вежливы с мирным населением. Кто совершил насилие над безоружным человеком – все равно, что обидел женщину или ребенка. Он лишился чести, он больше не белый – он запачкан. Белые не апаши – они джентльмены.
   Белые тверды, как алмаз, но так же чисты. Они строги, но не жестоки. Карающий меч в белых руках неумолим, как судьба, но ни единый волос не спадет с головы человека безвинно. Ни единая капля крови не прольется – лишняя… Кто хочет мстить, тот больше не белый… Он заболел «красной падучей» – его надо лечить, если можно, и «извергнуть» из своей среды, если болезнь неизбывна…
   Белые имеют Бога в сердце. Они обнажают голову перед святыней… И не только в своих собственных златоглавых храмах. Нет, везде, где есть Бог, белый преклонит – душу, и, если в сердце врага увидит вдруг Бога, увидит святое, он поклонится святыне. Белые не могут кощунствовать: они носят Бога в сердце.
   Белые твердо блюдут правила порядочности и чести. Если кто поскользнулся, товарищи и друзья поддержат его. Если он упал, поднимут. Если он желает валяться в грязи, его больше не пустят в «Белый Дом»: белые – не белоручки, но они опрятны.
   Белые дружественно вежливы между собой. Старшие строги и ласковы, младшие почтительны и преданны, но сгибают только голову при поклоне… (спина у белых не гнется).
   Белых тошнит от рыгательного пьянства, от плевания и от матерщины… Белые умирают, стараясь улыбнуться друзьям. Они верны себе, Родине и товарищам до последнего вздоха.
   Белые не презирают русский народ… Ведь если его не любить, за что же умирать и так горько страдать? Не проще ли раствориться в остальном мире? Ведь свет широк… Но белые не уходят, они льют свою кровь за Россию… Белые – не интернационалисты, они – русские…
   Белые не горожане и не селяне; они – русские, они хотят добра и тем и другим. Они хотели бы, чтобы мирно работали молотки и перья в городах, плуги и косы в деревнях. Им же, белым, ничего не нужно. Они – не горожане и не селяне, не купцы и не помещики, не чиновники и не учителя, не рабочие и не хлеборобы. Они русские, которые взялись за винтовку только для того, чтобы власть, такая же белая, как они сами, дала возможность всем мирно трудиться, прекратив ненависть.
   Белые питают отвращение к ненужному пролитию крови и никого не ненавидят. Если нужно сразиться с врагом, они не осыпают его ругательствами и пеной ярости. Они рассматривают наступающего врага холодными, бесстрастными глазами… и ищут сердце… И если нужно, убивают его сразу… чтобы было легче для них и для него…
   Белые не мечтают об истреблении целых классов или народов. Они знают, что это невозможно, и им противна мысль об этом. Ведь они белые воины, а не красные палачи.
   Белые хотят быть сильными только для того, чтобы быть добрыми…
   Разве это люди?.. Это почти что святые…»

   В этом высоком кодексе чести Белого движения, столь страстно и ярко изложенном В. В. Шульгиным, не хватает еще одной, необычайно важной и с политической, и с нравственной точки зрения детали. Во время гражданской войны красные захватчики учредили и вручили своим «героям» ордена за подвиги и победы над «контрреволюцией». Но далеко не все знают, что белые, напротив, принципиально отказались от орденов, полагая аморальным вводить особые высокие знаки отличия в братоубийственной гражданской бойне одной части народа против другой. Хочу еще раз особо подчеркнуть, что Белая Армия была добровольческой, а Красная представляла собой сборище насильно мобилизованных в нее представителей разных сословий, и прежде всего русских крестьян и рабочих. «Добровольцами» и руководителями в ней были только завоеватели-инородцы, для которых Россия была не Отечество, а вожделенный объект захвата и господства над нею…
 //-- * * * --// 
   В исходе битвы белых и красных сказался многовековой опыт тех, кто руководил русской революцией. Они умели делать выводы из опыта истории. Потому красные, неся свою «новую» идеологию и опираясь на беспримерный в истории человечества террор, победили белых, которые не сумели создать, как, например, позднее Муссолини, новую, национальную идеологию. Они сражались за призрак Учредительного собрания и за «великую, неделимую Россию» – против большевиков и немцев.
   Шульгин написал и картину трагического финала Белого движения, когда проигравшие гражданскую войну белые, ставшие уже русскими беженцами, попали в жаркий и пыльный, некогда славный Царьград, а теперь столицу Турции Стамбул, где и поныне хранит свою величавую красоту храм Софии Премудрости Божией, построенный великим славянином императором Юстинианом…
   Вот один из мрачных мазков этой картины, написанной на исходе – когда победили красные:
   «С непривычки кипяток большого города как будто бы пьянит. Все куда-то несется… Непрерывной струей бежит толпа… Трудно выдержать столько лиц… Тем более что половина из них кажутся знакомыми, потому что они русские… Где я их видел всех, когда?.. В Петрограде, Киеве, Москве, Одессе… Одно время в 1914 году, во время мировой войны, я их видел всех в Галиции – во Львове. Когда большевики захватили власть в Петрограде и Москве, я видел их всех в Москве, я видел их всех в Киеве, под высокой рукой гетмана Скоропадского… Потом их можно было увидеть в Екатеринодаре… Позже они заливали улицы Ростова… В 1919 году они разбились между Ростовом, Киевом и Харьковом, но в начале 1920 года столпились в Одессе и Новороссийске… Наконец, последнее их прибежище был Севастополь.
   И вот теперь здесь…
   – Твой щит на вратах Цареграда…
   …Русских действительно неистовое количество… А если зайти в посольство или, упаси Боже, в консульский двор, – тут сплошная русская толпа… Все это движется, куда-то спешит, что-то делает, о чем-то хлопочет, что-то ищет…
   Больше всего – «визы» во все страны света… Но, кажется, все страны «закрылись». Не хотят русских… никто не хочет, и даже великодушные, верные союзники…»
 //-- * * * --// 
   В 1928 году в Париже в газете «Последние новости» некто Литовцев – он же Поляков – организовал публичный диспут об антисемитизме, в числе приверженцев коего был назван и Василий Витальевич Шульгин. На диспут в Париж он не поехал, а вместо пустопорожнего спора написал книгу «Что нам в них не нравится?..». Зная позицию русского националиста в деле Бейлиса и об участии его в защите евреев от погромов в Киеве, читатели восприняли ее как взрыв бомбы, которого никто не ожидал именно от него, Шульгина. Несмотря на то, что эта книга была переиздана у нас в 1992 году издательством «Хорс», хотел бы привести из нее то, что мне лично кажется главным в осмыслении русской трагедии гражданской войны, в которой победил коминтерн.
   «…Изобретение слова «буржуй», в его специально русском значении, было ловчайшим ходом в атаке коммунистов.
   …Под понятие «буржуй» последовательно подводились:
   A. Императорская фамилия.
   Б. Вооруженные силы государства: 1) полиция; 2) жандармы; 3) офицеры.
   B. Правящая элита: 1) высшие чиновники; 2) высшее духовенство; 3) титулованные дворяне: «князья и графья»; 4) крупные помещики; 5) богатые люди в городах; 6) крупные купцы и промышленники.
   Г. Культурный класс: 1) дворяне вообще; 2) духовенство вообще; 3) чиновники вообще; 4) помещики вообще; 5) интеллигенция вообще.
   Д. Аристократия низов: 1) зажиточные крестьяне; 2) квалифицированные рабочие; 3) казачество.
   Е. Любые группы, признаваемые по тем или иным причинам в данное время вредными.
   Все эти группы ставились к стенке постепенно, не оказывая друг другу почти никакой помощи. Жертвы были мудро разделены, каждый думал про себя: «Бог не без милости, свинья не съест». А коммунистическая хавронья, слушая эти умные речи, методически чавкала одних за другими. Если бы всех этих обреченных осветил луч прозрения, если бы они поняли «сегодня – ты, а завтра – я», может быть, картина была бы иная. Встала бы дружная громада моритуров (обреченных на смерть. – И. Г.) и задавила бы методических убийц. Но этого не случилось.
   Почему? Да потому, что то общее, что соединяло этих осужденных на гибель, тщательно от них скрывалось; искуснейшим образом затемнялось. И его не увидели, хотя оно было довольно ясно. Не нашлось мальчика из сказки Андерсена, который бы крикнул: «Тятенька, тятенька, да ведь все-то они русские».
   А меж тем это было так. Нетрудно видеть, что огромнейшее большинство из вышеприведенных групп, обреченных на смерть, – русские, совершенно так же, как во время еврейских погромов жертвы объединены тем, что все они евреи. Разница только та, что к смерти были приговорены не все русские, а только часть их.
   Какая же именно часть русского тела была обречена смерти? Ответ ясен: голова.
   И не достаточно ли – отрубить голову? Конечно, народы – это такой вид жизни, что у них головы отрастают. И отрубленная у русского народа голова вырастет. Но пока солнце взойдет, роса очи выест. Поэтому «пока что» сделали «пересадку»: на обезглавленное тело русского народа посадили чужую голову – еврейскую.
   Да иначе сделать и нельзя было. Если истребили дворян-помещиков, то есть старый русский культурный класс, одаривший мир Пушкиным, Грибоедовым, Гоголем, Тургеневым, Гончаровым, двумя Толстыми и прочими deis minoribus (младшие боги (лат.). – И. Г.); если истребили офицеров, на которых держалась военная мощь и в значительной мере и умственная; если уничтожили бюрократию, которая составляла спинной хребет русской национальной организации; если вылущили русских торговцев и промышленников; если зарезали интеллигенцию – новый культурный класс России, шедший на смену дворянству; если карательными отрядами выжгли хозяйственного мужика, базис мощных низовых русских соков, зародыш будущего культурного класса; если уничтожили Императорскую Фамилию, то есть символ национальной российской государственной структуры, – то спрашивается: что осталось от русской нации в смысле «серого мозгового вещества»? При таких условиях первая попавшаяся голова была необходима, хотя бы «голова напрокат», хотя бы та самая, которая сожрала природную русскую голову.
   Это признают ныне все. И коммунисты, и не коммунисты согласно говорят о том, что вследствие революции образовались «пустоты». Эти пустоты заполнили новые элементы.
   …После вышеизложенного, я думаю, я вправе сказать, что лозунг «смерть буржуям» обозначал в действительности «руби русскую голову».
   Слышу вопль возмущения. Почему вы говорите, что все русские погибли от еврейских рук? Разве в чрезвычайках были одни евреи?
   В чрезвычайках было очень много евреев, но вовсе не все евреи, не только евреи. И не по этой причине я говорю, что русские гибли от еврейских рук. Я утверждаю это потому, что русские гибли жертвами коммунистической партии, а коммунистической партией руководили евреи. И, следовательно, кровь этих бесчисленных русских – на евреях; не на еврействе, для такого утверждения у меня нет данных…
   Я хочу, чтобы меня поняли. Я не говорю, что еврейство, в лице своих явных или тайных народных представителей, или в лице своего явного или тайного правительства, где-то когда-то вынесло приговор «уничтожить голову русской нации» и совершило сие при помощи коммунистической партии. Для этого утверждения у меня нет данных. Но я утверждаю, что коммунистической партией, которая сим делом занималась, руководили евреи, кои в нее, партию, вошли в большом количестве и ею овладели».
   О своей книге «Что нам в них не нравится?..», написанной им в эмиграции за два года до моего рождения, Василий Витальевич, не знаю почему, никогда не говорил со мной. А я не спрашивал, потому что в те годы просто не знал, что она существует. Он говорил со мной о живописи, о художниках, с которыми он встречался. Запомнилась удивительная история о том, как уже немолодой, знаменитый художник Айвазовский с первого взгляда влюбился и тут же попросил руку и сердце красавицы англичанки с ангельским лицом, заглянувшей в его мастерскую в Феодосии. Свой знаменитый белый колпак, в котором он любил играть на скрипке и писать детские сказки, Шульгин привез с собой и в Москву, зная, что будет жить у меня несколько дней. Никогда не забуду, как я, постучавшись, заглянул в ванну, где он мылся; его фигура напомнила мне изображаемых на иконах старцев – угодников Божиих, хотя образ этот и разрушался длинными черными трусами, купленными, очевидно, в богоспасаемом граде Владимире.
   Василий Витальевич блаженствовал в ванне, лежа на спине.
   – Давненько, Ильюша, не испытывал я такого удовольствия. В вашей столичной ванне ноги можно вытянуть – это при моем-то росте. Благодать!
   Выйдя из ванной в новом халате, который мне недавно подарила Нина ко дню рождения, он посмотрелся в старинное ампирное зеркало, надел свой белый колпак и с улыбкой произнес:
   – Ниночка, только теперь я понял, что в этом колпаке мне не на скрипке играть, а писать записки Поприщина!
   Потом, усевшись в кресло, старик вдруг сказал:
   – А знаете, друзья, жизнь – это все-таки мистическая загадка. Вот до сих пор не пойму, почему господин Ульянов называл меня всегда во множественном числе – «господа Шульгины». Мы, монархисты и русские националисты, выступали за войну до победного конца, ленинцы, как вы знаете, – наоборот. Мы готовы были пожертвовать всем ради победы Родины. «Не надо жертв! – саркастически возражал господин Ульянов. – Когда мы, большевики, придем к власти, у нас, в том числе и у господ Шульгиных, все будет общее и бесплатное». И что же вы думаете? – грустно улыбнулся Василий Витальевич. – Он сдержал свое слово. У «Шульгиных» в зоне действительно все было общее и бесплатное, да еще нас охраняли вооруженные солдаты…


   Лев Троцкий: «Красная Армия – щит угнетенных и меч восставших!»

   Основателем и создателем Красной Армии был Лев Давыдович Троцкий. Но этот, казалось бы, очевидный факт десятилетиями старательно обходили и замалчивали советские историки. Моему поколению вдалбливали в учебниках истории, что создателем Красной Армии был верный продолжатель дела Ленина Сталин.
   И потому вновь обращусь к летописцу русской революции Н. Рутычу. В своей книге «КПСС у власти» он пишет:
   «Личность Троцкого, как военного вождя партии, во многом предопределила ход событий во время гражданской войны. Ибо Троцкий, в отличие от большинства деятелей партии того времени, с удивительным для профессионального революционера пониманием сущности армии, сразу отказался в военных вопросах от господствовавших тогда в партии и Красной гвардии взглядов.
   Красная гвардия не оправдала надежд, возложенных на нее. Троцкий, теснее всего связанный с военными вопросами во время Октябрьского переворота и последующих событий, сразу отметил бессилие Красной гвардии при столкновениях даже с небольшими, но хорошо организованными частями Белой Армии.
   …Ко времени решения о создании регулярной Красной Армии налицо были чрезвычайно пестрые по своему составу отряды Красной гвардии, общей численности которых никто не знал, ибо зачастую они распадались после нескольких недель существования или самовольно возвращались с театра военных действий на место своего формирования. Выборность командного состава привела к тому, что во главе более или менее прочных отрядов стояли «батьки» самого различного происхождения.
   Характерной чертой как Красной гвардии, так и Красной Армии первых месяцев ее существования был чрезвычайно высокий процент входивших в ее состав интернациональных частей и подразделений. Оказавшиеся на стороне большевиков польские и латышские части в своем большинстве постепенно были втянуты в гражданскую войну и приобрели психологию профессиональных наемных частей, что усиленно поощрялось Троцким, поставившим их в привилегированное положение, как в смысле материального обеспечения (различные льготы. – И Г.), так и жалованья.
   У некоторой части личного состава этих частей проявилась тяга, по карьерным соображениям, к вступлению в партию и особенно к поступлению на службу в ЧК. Можно без преувеличения сказать, что латышские части, находившиеся как в Красной Армии, так и в распоряжении ЧК, сделались вскоре типично преторианскими частями особого назначения и были главной военнополицейской опорой нового режима.
   Сколько их было?…Самые осторожные подсчеты говорят, что латышей в 1918 году было около 20 000; поляков не меньше 10 000; китайцев – также около 10 000; венгров и немцев, во всяком случае, – несколько тысяч. К этому перечислению надо прибавить еще некоторое количество югославов, чехов, корейцев, финнов. Всего интернационального состава в Красной Армии было в начале около 50 000 человек. И если сравнить эту цифру с количественным составом Белой Армии того же времени, то легко убедиться, что одни только интернациональные части Красной армии количественно значительно превосходили состав Белой армии.
   …Судьба этих войск весьма различна. Венгры и немцы большей частью вернулись на родину после революций 1919 года в Венгрии и Германии, где активно участвовали в попытках создания коммунистического режима (в качестве примера достаточно назвать хотя бы Бела Куна, Ракоши, Имре Надя, Ференца Мюнниха, появившихся в Венгрии в 1919 году, Тито и многих других). В отличие от них латыши и поляки в своем большинстве остались в России и до сталинских чисток играли значительную роль не только в армии и ЧК ГПУ НКВД, но и в партийном и государственном аппаратах.
   Иначе дело обстояло с китайцами. Потеряв работу и, главное, возможность хороших заработков после Октября, в связи с общим падением промышленного производства и прекращением строительства, они охотно шли в интернациональные части, перенося в Россию давно сложившийся в Китае обычай наемничества, согласно которому военная служба рассматривалась как заработок, получаемый часто не в советских денежных знаках. С переходом Красной Армии на мирное положение ни китайских частей, ни китайских военнослужащих в ней, в отличие от латышей и некоторой части поляков, не осталось. Китайский наемнический элемент после 1922 года был просто выброшен за ненадобностью». (Очевидно, этот «элемент» сыграл свою роль поджигателя «революционного пожара» в Китае.)
   «…В основу комплектования армии Троцкий положил всеобщую воинскую повинность, которая и была введена 28 апреля 1918 года вместе со введением военных округов и штатов частей и подразделений. Эту дату с большим основанием можно считать датой создания Красной Армии, чем принятую дату 23 февраля – в память сомнительных успехов Красной гвардии против немцев под Псковом.
   Троцкий решительно покончил с остатками «демократизации армии», которую большевики так старательно защищали и проводили в 1917 году. Солдатские советы в частях, выборное командование, все еще процветавшее в Красной гвардии, старательно искоренялись, снова была введена строгая дисциплина и смертная казнь.
   Главные трудности встретил Троцкий в вопросе подбора командного состава. Он был едва ли не единственным большевиком, который с самого начала понимал, что строить армию и руководить боевыми действиями большой регулярной армии может лишь обладающий профессиональной подготовкой командный состав.
   Таковой имелся в 1918 году только в лице офицерства старой русской армии, в громадном большинстве настроенного антибольшевистски. Естественно, это настроение офицерства было хорошо известно в партии, да и все знали, что российское офицерство дало первые добровольческие кадры как для Народной армии на Волге, так и для Добровольческой армии на Дону. Правда, вначале делались попытки обойтись в Красной Армии с командным составом из членов партии. Эти попытки как в организационном плане, так и в практике командования потерпели полное фиаско. Оказалось необходимым призвать офицеров старой армии в качестве «военных сначала полудобровольно, путем прельщения военной карьерой, но вскоре и насильно, специалистов», путем всеобщей мобилизации.
   …Был решен и важнейший вопрос о дуализме в Красной Армии: 6 апреля 1918 года Троцкий, как народный комиссар по военным и морским делам, издал приказ, учреждавший военных комиссаров. Приказ определял, в частности: «Военный комиссар есть непосредственный политический орган Советской власти при армии. Военный комиссар блюдет за тем… чтобы отдельные военные учреждения не становились очагами заговора… руководство в специальной военной области принадлежит не комиссару, а работающему с ним рука об руку военному специалисту…» Однако ни один приказ ни одного командира не имел силы без подписи комиссара, «в распоряжение которого для этой цели предоставляется авторитет и все средства Советской власти».
   Я всегда восхищался эрудицией моего парижского друга Ник Ника…
   Позиция Ленина и Троцкого в конечном счете заключалась в том, что армию необходимо строить на основе современных военных знаний и железной дисциплины. Старый офицерский корпус – единственный источник военных знаний – должен был контролироваться институтом комиссаров, но как Ленин, так и Троцкий хорошо понимали, что без передачи командирам частей и соединений полных прав командования добиться боеспособности от армии невозможно. Это был, как любят нынче говорить, действительно – «сильный ход». Как трагична судьба русского офицерства…
   Забегая вперед, напомню, что этот пресловутый дуализм в РКК показал всю свою несостоятельность во время войны 1941–1945 годов, когда армейский институт комиссаров-политруков фактически был отменен Сталиным, что способствовало успеху Советской Армии в Великой Отечественной войне.


   Придворный художник коминтерна

   В моем детстве в радиопередачах не было более страшных слов, чем Троцкий и троцкизм. Я помню, как мой отец, придя с работы, положил передо мной коробок спичек – такой же, как у нас на кухне, – и сказал: «Ильюша, попробуй найти в нарисованном на коробке пламени профиль человека с бородкой». Я повертел и так и сяк, но ничего не увидел. Вошедшая мама заинтересовалась: «Сережа, так в чем смысл твоего ребуса?» Отец поднял глаза и серьезно проговорил: «А в том, что за эту наклейку директора спичечной фабрики на днях арестовали как троцкиста». Мама внимательно рассмотрела коробок и удивленно сказала: «Надо же до такого додуматься…». (Много лет спустя мой друг, художник из Белоруссии, показал мне старый спичечный коробок с изображением танцующих «Лявониху» парня с девушкой. При повороте коробка вправо в определенный момент словно возникал профиль Гитлера. Мой однокурсник Володя сказал: «Тогда, в 47-м, за этот «народный танец» все начальство фабрики загремело на Колыму»).
   Признаюсь: до первых своих поездок на Запад я не только ни разу не видел фото Троцкого, но и не подозревал, что о нем написано такое множество книг и восторженных исследований – чуть ли не в каждой книжной витрине! И уж тем более никак не думал, что судьба сведет меня с человеком, который хорошо его знал и глубоко чтил.
   В 1968 году весной по приглашению всемирно известных артистов Ива Монтана, Симоны Синьоре, «звезды» французского балета Иветт Шовире и внука Л. Н. Толстого Сергея Михайловича – президента Ассоциации врачей Франции я приехал в Париж со своей выставкой. Время для нее было выбрано, прямо скажу, неудачное: тогда как раз в самом разгаре были волнения парижских студентов, которых пришлось усмирять полиции генерала де Голля.
   На вернисаже в галерее «Мона Лиза» в Сен-Жермен-де-Пре меня окликнул небольшого роста пожилой лысеющий человек в потертом костюме, с красным галстуком в горошину. Он посмотрел на меня темными нерадостными глазами и протянул руку:
   – Позвольте представиться – художник Юрий Анненков; если, конечно, это имя вам о чем-то говорит.
   – Ну как же, как же, – заулыбался я. – Ваши иллюстрации к «Двенадцати» Блока, а еще многочисленные портреты руководства коминтерна широко известны!
   Анненков тут же заявил:
   – Не подумайте, что я эмигрант, хоть я и давно живу в Париже. Просто я вынужден был остаться здесь. Я из семьи потомственных революционеров-народовольцев и ничего общего со многими, приходящими на вашу выставку, как, например, сыном Столыпина, не имею. Моими друзьями были Мейерхольд, Маяковский, Хлебников, Малевич, Кандинский и многие другие новаторы в политике, культуре и искусстве. Помню, как мне в Париж, где я был директором советской выставки, позвонили друзья: «Юра, Сталин высылает Троцкого из Москвы. А у тебя там выставлен большой портрет Льва Давыдовича, да и о твоих добрых отношениях с ним всем хорошо известно. Тебе лучше не возвращаться». Так я навсегда остался в Париже, будучи коммунистом и революционером!
   Он говорил без остановки, монотонно, как усталый экскурсовод.
   – В «Пари матч» на днях видел Ваши портреты министров кабинета де Голля. Наверное, он и сам вам позирует?
   – Обещал, – сухо ответил я. – Но вы лучше меня знаете, что сейчас творится в Париже…
   – Почти революция! – оживившись, поддакнул Анненков. – В Сорбонне даже портрет Троцкого вывешен вместе с портретом Мао. И тут же продолжил: – Смотрел я на репродукции ваших портретов деголлевских любимцев – Жокс, Бийот, Перфит – и невольно вспомнил свою молодость, революционную Москву и людей той эпохи. Сколько в них было воли, энергии, интеллекта и убежденности!
   – А кого вы имеете в виду? – поинтересовался я.
   – Ну, конечно, прежде всего Троцкого, хоть мне и Ленина довелось рисовать. Ульянов, знаете, меня не вдохновил: бесцветное лицо, типичный мелкий мещанин с хитроватым прищуром. Да и оратор так себе – не чета огненному Льву Давыдовичу! Я их почти всех знал и рисовал – и Зиновьева, и Каменева, и Антонова-Овсеенко, и Луначарского, и Радека… А где их портреты теперь – сказать затрудняюсь. Троцкого же я рисовал и писал неоднократно. Он даже устроил мне мастерскую для работы в Хамовниках, в доме Льва Николаевича Толстого, которого он очень любил и гордился тем, что спит на кровати великого писателя.
   – Юрий Павлович, интересно, а во время сеансов вы с ним разговаривали – и о чем?
   – Ну что вы, разговоры с Троцким нельзя забыть! Он был человеком мягким, деликатным, демократичным, поражал меня своей эрудицией и любовью к искусству. В живописи он выше всех ставил Пикассо, в творчестве которого Лев Давыдович видел воплощение идеи «перманентной» революции. А вы знаете, кто такой Склянский? – внезапно спросил он меня.
   – Честно говоря, первый раз слышу, – ответил я.
   – Ну как же! – встрепенулся Анненков. – Это был первый заместитель Троцкого, его называли «мозговым центром» Реввоенсовета. А ведь ему, врачу по профессии, было всего 26 лет. Мы с Эфроимом подружились, он даже в то голодное время выдал мне специальную карточку в реввоенсоветскую столовую. Умел Троцкий подбирать кадры! Я в его ставке в Архангельском частенько бывал.
   На лице Анненкова впервые промелькнула добрая улыбка.
   – Склянский помог мне и в пошиве особого костюма для Троцкого. Лев Давыдович не хотел позировать ни в штатском костюме, ни в военном френче и попросил меня набросать эскиз, зная, что я работал в театре художником вместе с Мейерхольдом. Костюм очень понравился, и Троцкий тут же назвал его «одежда революции», похвалив меня за то, что я выразил в нем не военный, но «угрожающий» дух…
   Слушая портретиста революции, я старался вспомнить его портреты, известные мне по репродукциям в запрещенных при Сталине сборниках воспевающих ленинскую гвардию. Мне всегда казалось, что в основе их лежат фотографии, искаженные штрихами кубистически трактующих форму портретируемых лиц. Зато это было в революционном духе коммунистического авангарда в искусстве…
   – Я вижу, господин Глазунов, что вас давно ждут ваши поклонники, – сказал он прощаясь.
   Затем, не сказав ни слова о моей выставке, протянул мне сверток и сухо добавил:
   – Это двухтомник моих воспоминаний. Будет время – прочтете на досуге. Мой идеал революции – это Леон Троцкий!..
   В своей книге воспоминаний о вождях Октябрьской революции в главе, посвященной Троцкому, с интересом прочел, как Юрий Павлович работал над портретом Троцкого в столь любимой мною подмосковной усадьбе Архангельское, в которой основатель Красной армии пожелал сделать свою резиденцию. В это время воспетый Серовым князь Феликс Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, бедствовал на чужбине в Париже. Я часто, уже став москвичом, бывал в Архангельском, столь напоминавшем мне Царское Село и Павловск. Директор музея, очень интеллигентный человек по фамилии Раппопорт, ныне проживающий в Германии, рассказал мне по секрету, что в свое время Троцкий вывез из Архангельского двадцать подвод, груженных картинами старых мастеров, знаменитым юсуповским фарфором, мебелью и гобеленами XVII века. Но до сих пор – диву даешься, как была богата Россия – автобусы туристов наших и зарубежных стремились побывать и восхититься красотой этого дворянского гнезда. В 2006 году, будучи в Архангельском, я разговорился с давно знакомыми мне работниками музея, которые со скорбью поведали, что на реставрацию знаменитой усадьбы в этом году государством не отпущено ни копейки, и неизвестно, когда вновь откроется музей. Поговаривают и о том, что Архангельское с его дивным парком будет продано под застройку коттеджей «новым русским».


   Штаб мировой революции

   Общеизвестно, что ленинский раж был направлен на мировую революцию, на победу советской власти во всем мире. Еще зимой 1919 года перед партией, казалось, открывались большие революционные перспективы: крушение блока центральных держав в мировой войне создало революционную ситуацию в Германии, Австрии, Венгрии. Но попытка коммунистов захватить власть в Берлине окончилась неудачей и гибелью считавших себя вождями немецкого пролетариата К. Либкнехта и Р. Люксембург. Январской ночью 1919 года немецкий лейтенант Фогель застрелил «кровавую Розу», а гусар Рунге прикончил Либкнехта ударом шашки. Советская Баварская республика рухнула.
   Новые надежды породило провозглашение советской республики в Венгрии 21 марта 1919 года. Во главе коммунистического правительства оказался бывший венгерский военнопленный Бела Кун, который, как считают некоторые историки, принимал участие в убийстве царской семьи.
   …Как я люблю листать старые журналы! Дыхание времени словно оживает на пожелтевших страницах и доносит до нас гул истории, лица и деяния давно ушедших с лика земли людей. Но самым бесценным документом минувших горьких или славных лет я считаю фотографию. В поисках образов для давно задуманной картины о раскулачивании я недавно наткнулся в «Огоньке» от 24 марта 1929 года на фотографию смеющегося Ленина. Я никогда не видел такого снимка. «Вот он, ленинский революционный раж!» – подумал я. Текст под фото поясняет причину истовой радости вождя: Бела Кун сообщил ему по телефону, что мировая революция продолжается и уже победила в Венгрии.
   «Венгерская советская республика предлагает Российской советской республике оборонительный и наступательный союз. С оружием в руках будем бороться против всех врагов пролетариата», – докладывал Бела Кун. «Безграничная радость!» – воскликнул Ленин.
   …Наверняка у Ильича было совсем другое выражение лица, когда он узнал, что Бела Кун, заливший Венгрию потоками крови, с позором бежал в красную Москву под крыло зиновьевского коминтерна.
   В 70-х годах мне довелось познакомиться с очень застенчивым, холеным молодым человеком. Это был внук того самого Белы Куна. Помнится, он был тогда студентом, а может быть, и аспирантом МГУКогда много лет спустя я увидел впервые по телевидению нового премьер-министра России Сергея Владиленовича Кириенко, мне почему-то вспомнился внук Белы Куна. Та же добрая, слегка застенчивая улыбка, то же вдумчивое молодое лицо…
   Учитывая благоприятную (как он считал) обстановку в Европе для продвижения дела революции, Ленин поспешил созвать I конгресс Коммунистического Интернационала. 2 марта 1919 года в маленьком зале в Кремле собралось несколько человек за большим столом. Из видных иностранных коммунистов в Москву прибыл разве только революционный поляк Мархлевский (кстати, с улицы, носящей его имя в Москве, я до сих пор получаю уведомления узла связи об оплате своего телефона).
   Зато советская делегация состояла из Ленина, Троцкого, Зиновьева, Бухарина, Сталина, Воровского, то есть всей «головки» российской диктатуры пролетариата.
   Идея создания Генерального штаба III Интернационала вытекала из доктрины «внесения революции извне», которую разрабатывал бывший прапорщик Михаил Тухачевский, считавший, что он творчески развивает учение Маркса о диктатуре пролетариата во всемирном масштабе. Попытка воплотить эту «доктрину» на деле во время войны в Польше, куда была двинута Красная армия, кончилась позорным крахом коминтерна и молодого командарма. Осатанелый от полного провала польской акции, Тухачевский залил кровью и отравил газами восставшую против большевиков «русскую Вандею» – крестьянскую Тамбовшину.
   Неудачи с «революцией извне» в Германии, Австрии, Венгрии и Польше отнюдь не остудили раж большевиков. Ленин так и умер с параноидальной идеей неизбежной победы мировой революции. Верный ленинец Каменев, определяя главную задачу созданного большевиками коминтерна, провозгласил: «Отныне наряду со всеми официальными правительствами Европы существует еще одно правительство, правительство восставшего рабочего класса. Оно называется III Коммунистический Интернационал. Его задача заключается в непосредственном низвержении всех буржуазных правительств Европы. Его метод – метод боевых действий. Он есть Генеральный штаб армии пролетариата, которая идет в наступление…»
   Для меня искусство «коммунистического авангарда» с его символом – башней Татлина, напоминающей по своей идее знаменитую богоборческую – Вавилонскую, есть не что иное, как воплощение доктрины мировой «революции извне». Удивительно, что сегодня она стала и символом международного «современного искусства» с его яростным неприятием нашей христианской цивилизации на ее греко-римской основе. Замечу мимоходом, что вознесенный до небес мировой критикой Татлин известен также как создатель летательного аппарата – летоплана. Но и здесь мы сталкиваемся с наглой фикцией: «летатлин», как с гордостью называл свою затею автор, так ни разу и не смог оторваться от земли.
   Комиссары от искусства так же безжалостно уничтожали великую русскую культуру, как их братья по коминтерну проводили красный террор. Это – тоже геноцид, только в области духа и национального самосознания. А сколько было трескучих «манифестов» вместо искусства, сколько было всяких «председателей земного шара» (В. Хлебников) и даже космического пространства (К. Малевич)! Опьяневшие от крови завоеванной Российской империи и химерой победы мировой революции уновисы (утвердители нового искусства) праздновали даже «победу над солнцем», будучи детьми Мрака, Великой Лжи и Тлена. И все это направлялось на разрушение Красоты Божьего мира, на уничтожение высоких критериев нашего искусства и культуры. Коминтерновская «революция извне» – культурная революция вырождения – одержала, к сожалению, победу во всем мире. В политике и экономике – полный провал; а в области культуры – полная победа… Циничный культ материализма, воплощенный в цивилизации XX и XIX века, вверг мир в пучину бездуховности, придавив могильной плитой вековечные понятия Бога, Совести и Добра.
 //-- * * * --// 
   Самодержавная империя Российская перестала существовать. Мировой капитализм поддержал идею мирового коммунизма. Столь непохожие друг на друга союзники понимали: чтобы властвовать, надо разделять мир на взаимоистребляющие друг друга классы и народы, чтобы государственный капитализм СССР был противопоставлен предпринимательскому банковскому капитализму Европы и Америки, становящейся сверхдержавой мира.
   Итак, гражданская война закончилась победой хорошо организованных и хорошо финансируемых красных. Победой, которая трагически оттеняет жертвенный героизм, отвагу и смелость тех, кто бился за единую и неделимую историческую Россию.
   Но никто тогда в тайном мировом правительстве и не собирался ее делить – они, напротив, стремились сохранить и расширить завоеванный плацдарм во имя победы всемирной революции и уничтожения русской исторической государственности. Тогда-то и понадобился давно подготовленный и ведомый ими Сталин.
   В начале XXI века личность Иосифа Джугашвили (Сталина) вызывает жгучий интерес нашего общества. Для одних – он великий созидатель и победитель, а для других – просто палач…



   Глава III. Сталин


   «Сталин – это Ленин сегодня»

   Время правления Сталина для себя я делю на три периода. Первый – до войны с Гитлером 1941 года; второй – когда он в паническом страхе перед наступающей мощью немецкого национал-социализма и итало-испанского фашизма, забыв о лозунгах коминтерна, воззвал к растоптанной большевиками памяти великих предков русского народа и прекратил гонения на православную церковь, и третий – когда после разгрома национальных революционеров Европы снова провозгласил задачей советского народа построение коммунизма – светлого будущего всего человечества и обрушился на безродных космополитов и убийц в белых халатах.
   Повторяю: я всей своею генной и жизненной памятью ненавижу пресловутого Кобу, Ивановича, а затем Сталина. Он навсегда останется для меня тем, кем был: большевиком-ленинцем, повинным в пролитии крови миллионов безвинных людей, в начатых Лениным акциях красного террора, задачей которого было уничтожение России и превращение ее в плацдарм мирового коммунизма. Он, как и Ленин, вел жестокую, невиданную в мировой истории безжалостную войну со своими подданными, называя их «винтиками».
   Многие утверждают, что история человеческая, особенно в последние века, есть ступени мирового заговора, осуществляемого железной рукой глобального правительства, которое в наше время перестало быть тайным. Их цель – новый мировой порядок, и он не мог быть осуществлен без разгрома самой богатой и свободной, самой великой, самой духовной, необъятной в своих просторах и океане разноплеменных народов России.
   А о задаче, стоявшей перед завоевателями России, свидетельствует словами Троцкого А. Симанович, личный секретарь Григория Распутина, в своей книге «Воспоминания»: «Троцкий, который стремился к развалу величайшей в мире державы – России, по этому поводу говорил: «Мы должны превратить ее в пустыню, населенную белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, и не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольем такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побледнеют все человеческие потери капиталистических войн.
   Крупнейшие банкиры из-за океана будут работать в теснейшем контакте с нами. Если мы выиграем революцию, раздавим Россию, то на погребальных обломках ее… станем такой силой, перед которой весь мир опустится на колени. Мы покажем, что такое настоящая власть. Путем террора, кровавых бань мы доведем русскую интеллигенцию до полного отупения, до идиотизма, до животного состояния… А пока наши юноши в кожаных куртках сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Орши, Гомеля и Винницы – о, как великолепно, как восхитительно умеют они ненавидеть все русское! – с каким наслаждением они физически уничтожат русскую интеллигенцию – офицеров, инженеров, учителей, священников, генералов, агрономов, академиков, писателей!
   Я не согласен с Троцким. Многие еврейские юноши любили Россию и воевали в Белой Армии с красными. А белый офицер-еврей Канегиссер застрелил на Дворцовой площади главу петроградской ЧК еврея Урицкого…
   Позднее Аллен Даллес – американский демократ, руководитель послевоенного ЦРУ, сказал в программной речи: «Посеяв в России хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдем своих единомышленников, своих помощников-союзников в самой России.
   Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства, например, мы постепенно вытравим их социальную сущность. Отучим художников, отобьем у них охоту заниматься изображением, исследованием тех процессов, которые происходят в глубине народных масс. Литература, театры, кино – все будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства.
   Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых творцов, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства, словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос, неразбериху. Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркоманию, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу, – все это мы будем ловко и незаметно культивировать. И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратив в посмешище, найдем способ их оболгать и объявить отбросами общества».
   Увы, программа демократа Даллеса, так перекликающаяся по сути своей с замыслами большевистских лидеров, ныне осуществляется на наших глазах с жестокой наглостью вседозволенности. Враги России были едины и последовательны в преступном и страшном XX и в XXI веках…
 //-- * * * --// 
   Сталин действительно был истовым ленинцем, всегда голосующим за его предложения, включая даже решение о заключении Брестского мира. Не случайно германские дипломаты слали депеши в Берлин, что большевики работают в нужном для германцев направлении.
   Принято считать, что Сталин был тогда не на главных ролях – всего-навсего комиссар по национальным вопросам. Но разве отношения между нациями не есть главное в жизни любого многонационального государства? И не случайно именно в те годы русский народ клеймился всеми большевиками как народ-эксплуататор, как народ-шовинист, чьи права должны быть, наконец, урезаны в пользу образованных после Октября национальных республик.
   По мысли тех, кто оплачивал и вершил русскую революцию, русский народ должен был стать народом-«донором» для бывших окраин России – «царской тюрьмы народов». И с этой задачей – составной частью геноцида коренного народа нашей державы – стальной Джугашвили справился блестяще. Но самым окаянным для нас оказался сатанинский план разрушения вековечной структуры государства Российского. Вместо единого принципа губернского деления территория бывшей империи была разделена на «братские» национальные республики, автономные области и округа. Именно Сталин, тогда нарком по делам национальностей, начал проводить в жизнь этот замысел, закрепив его затем, уже будучи «вождем народов», навечно в своей конституции 1936 года. Так под самый фундамент нашего государства были заложены «мины замедленного действия», растерзавшие на суверенные осколки единую великую страну, когда настало означенное время, свидетелями чего мы являемся в наши дни.
   Думаю, что могучие и тайные силы давно сделали ставку на молодого революционера из Грузии. В самом деле, почему, когда царили Троцкий, Бухарин, Дзержинский, Зиновьев, Радек и другие отборные члены ленинской гвардии, именно «незаметный» Сталин оказался не только генсеком, но и единственным связным между умирающим вождем и олигархами политбюро?
   Мой давний приятель поэт Феликс Чуев, яростный сталинист, говорил мне: «Старик, давай договоримся: я не трогаю твоих царей, а ты не трогаешь моих вождей». Он проделал большую работу и оставил очень ценные для историков записи своих бесед с Молотовым и Кагановичем. Когда мы общались с ним в моей мастерской, он отмахивался от моих каверзных вопросов: «Вячеслав Михайлович Молотов – великий политик, а Лазарь Моисеевич Каганович по сей день верный сталинец». «Феликс, – спрашивал я, – а ты не объяснишь мне, как твой любимый Сталин и Каганович, проводя геноцид нашего народа, взрывали древние памятники архитектуры и храмы Божии, не говоря уже о раскулачивании? Кто руководил ими, когда они создавали генплан реконструкции Москвы 1935 года? А кто организовал голод на Украине – не твой ли собеседник с Фрунзенской набережной? И правда ли, что гражданской женой Сталина была Роза Каганович?» Феликс, ставя рюмашку на стол, с укоризной повторял: «Илья, ну ты опять за свое, давай я лучше тебе свои стихи почитаю».
   Феликс уходил от ответов на мои вопросы, а они мучили не одного меня. С тех пор немало воды утекло, но споры вокруг личности Сталина не утихают: одни его клянут, видя в нем первопричину всех наших бед, другие чуть ли не обожествляют как создателя «советской империи», уничтожившего в 1937 году ленинскую гвардию и поднявшего знаменитый тост за великий русский народ. На рубеже веков год от года множится число исследований и книг, посвященных историческому феномену «вождя народов», – и у нас в стране, и за рубежом. Увы, ни в одной из них я пока не нашел ответа на интересующие меня вопросы.


   Мой портрет Сталина

   Я с детства впитал реальную всеохватывающую силу этого имени – Сталин. Я убежден, например, что о блокаде Ленинграда со всей глубиной осознания того страшного времени может написать только тот историк, который сам ее пережил. По этой же причине нам, русским, так бывает смешно читать сочинения иностранцев о России, даже если они побывали в ней. Хотя иногда взгляд со стороны для нас поучителен. Мы содрогаемся от гнусной клеветы де Кюстина с запрограммированной ненавистью к России и государю Николаю I. Но для нас бесценны свидетельства о путешествии в Россию великого французского поэта Теофила Готье, равно как записки Стендаля и многих других именитых и неименитых путешественников. Они хотели понять нас, но не оклеветать.
   Я жил при Сталине. И я помню атмосферу той жизни, о которой другие, даже будучи историками, могут сегодня лишь рассуждать. Помню, однажды, когда мне было 16 лет, нам, ученикам средней художественной школы при институте имени Репина Академии художеств СССР, наш преподаватель живописи, чудесная Мария Яковлевна Перепелкина, почему-то опустив глаза, объявила: «По академии и СХШ объявлен конкурс на лучшую работу, посвященную Иосифу Виссарионовичу Сталину. Дело ответственное и сложное. Мне не хотелось бы, чтобы вы скатывались в официальщину: каждый из вас должен подойти к решению темы индивидуально, дать свой образ товарища Сталина. Завтра я посмотрю ваши первые наброски».
   На следующий день весь наш класс раскладывал на полу в мастерской эскизы, выполненные карандашом или углем. Я помню, как Мария Яковлевна склонялась к нашим работам у большого окна, выходящего на Румянцевский садик, за черным ажуром ветвей которого на той стороне Невы сквозь падающий снег был виден купол Исаакиевского собора. Мы молча с волнением ждали ее приговора. «Я так и думала, – начала она, – что многие пойдут по стопам известных картин, посвященных гражданской войне, взятию Зимнего или встречи Иосифа Виссарионовича в доме у больного Горького. Ваши эскизы в большинстве своем вторичны. И это можно понять, вы не были участниками гражданской войны, не были с товарищем Сталиным в его ссылке в Туруханском крае, тем более не бывали на торжественных встречах в Кремле. Когда я училась в академии, то наши учителя, задавая нам любую тему, рекомендовали перевоплотиться в изображаемых героев, а Станиславский даже рекомендовал актерам вести дневник от имени героев, которых они играют: Бориса Годунова, дон Карлоса, трех сестер Чехова и т. д. Нас учили в предложенной теме видеть свое. «Что» рождает форму «как».
   Должна сказать, что по этому пути пошел только Глазунов. Посмотрите на его эскиз, – продолжала Мария Яковлевна, – из него может вырасти серьезная и неожиданная картина. Сталин – один в рабочем кабинете, за замерзшим окном в тяжелых тучах брезжит рассвет – мы понимаем, что он работал всю ночь. Перед ним на столе карта». Перепелкина была обычно скупа на похвалы.
   Она обратилась ко мне: «Хорошо, что ты нарисовал столь типичную для нашего времени лампу, украшенную серпом и молотом. Обращаю ваше внимание на очень понятную человеческую деталь: наполовину выпитый стакан чая с долькой лимона».
   Она склонилась над моим рисунком, приложенным к эскизу, нарисованному с натуры на нашей кухне на улице Воскова.
   «Нельзя не согласиться также с режиссурой света: полумрак комнаты, снизу освещенное лицо стоящего у стола товарища Сталина – свет на нем, на карте и в брезжущем холодном рассвете над довольно мрачной столицей. Сталин наедине с собой. Эскиз решен в правильной тональности, но предстоит большая работа с натуры».
   За спиной кто-то из моих товарищей прошептал: «Не жди, что товарищ Сталин тебе будет позировать».
   В конце каждого полугодия из Москвы в институт имени Репина приезжал президиум Академии художеств. Все имена их сегодня уже принадлежат истории советского искусства – от Грабаря до Лактионова… Осмотрев отчетную выставку студентов, они каждый раз поднимались, кряхтя и посмеиваясь, на последний этаж академии: посмотреть, что делают юные «сэхэшатики». Они величественно проходили по нашим классам, роняя порой добродушные замечания. Кстати, тогда они особенно задержались у наших эскизов, посвященных Сталину. Посмотрели юнцов и ушли на свой Олимп.
   Не помню, сколько месяцев прошло после этого, но однажды мой друг и соученик Коля Абрамов, которого мы называли Челюсть, при всех, подчеркнуто театрально и восторженно, патетически произнес: «Илья, поздравляю тебя с Государственной премией». «Неуместная, глупая шутка», – сказал староста из-за мольберта. «А вот полюбуйтесь. Узнаете? – победоносно сказал Коля, показывая нам журнал с напечатанной репродукцией очередного сталинского лауреата, академика Р., члена президиума Академии художеств. – «Сталин в кабинете», – продолжал Челюсть, – значит, не только мы можем учиться у наших академиков, но и они у нас слизнуть кое-что могут». Все дружно захохотали. Наши «лицеисты» были остры на язык…
   Запомнился мне разговор с моим старшим товарищем, художником и поэтом Левой Мочаловым. Тогда, на 1-м курсе Репинского института, он был у нас комсоргом. Мы ходили с ним по набережной Невы напротив Петропавловки в густеющей темноте вечернего петербургского ненастья. На том берегу в тусклых огнях мерцали Зимний дворец и колонны Биржи (Мочалов жил на Петроградской стороне неподалеку от моего дома). Он молча слушал мои возбужденные, наболевшие речи и вдруг резко оборвал меня. «Давай закончим этот разговор. Как комсорг скажу тебе: никогда ни с кем не веди таких бесед о Сталине. Можешь получить срок, понял? Хорошо, что я не доносчик – а стукачей нынче невпроворот: говорят, каждый третий. Для меня же Сталин, в отличие от тебя, – гений, великий учитель и мыслитель. Усвоил?» – спросил он меня, глядя пытливо и строго своими серыми глазами из-за стекол очков.
   Скажу честно – у меня тогда на душе стало мерзостно и тревожно. Потом пришла «оттепель». И каково же было мое удивление, когда я прочел в одном ленинградском журнале стихи Льва Мочалова – о том, как у них в квартире на ноябрьские праздники при жизни Сталина становилось темно, потому что окна снаружи занавешивались огромным портретом вождя. Ну и ну! Леве, оказывается, тоже было страшно видеть, как один глаз Иосифа Виссарионовича смотрел в его комнату, а другой – в комнату соседей.
   Но Лева действительно был не только талантливый, но и порядочный человек. А сколько таких разговоров «по душам», как у нас с ним, да и куда более безобидных, заканчивались трагической ломкой судьбы человека, а иногда лагерем или даже расстрелом!
   На протяжении веков в глубинах мирового зла формировалась и ждала своего часа страшная машина Великого Террора, когда всеобщее доносительство становилось «нормой» гражданского поведения. А окончательной целью был геноцид народа и новый рывок к мировому господству. Пророк русской революции Ф. М. Достоевский в своих «Бесах» предупреждал об этом – но ему тогда вняли, увы, лишь немногие… Либералы-западники ненавидели его…
   Как все это было давно! А ученический мой портрет Иосифа Виссарионовича Сталина так и остался карандашным эскизом не помню уж почему. Кстати, у нас до сих пор, очевидно по старой советской привычке, многие считают, что нарисовать портрет, например, короля, президента или банкира – это значит угодливо польстить ему, да еще и приукрасить, елико возможно. Разумеется, льстецы были во все времена, не говоря уже о наших, советских. Но не так думали наши учителя – великие художники прошлого, для которых написать портрет иногда было равносильно вынесению бескомпромиссного приговора той или иной, даже царственной личности. Глядя на портреты Веласкеса и Ван Дейка, Тициана и Левицкого, Рокотова, Серова и Нестерова, мы ощущаем проникновенную правду, отраженную художником-реалистом. Между прочим, я знаю многих любителей авангарда, но каждый из них поколотил бы художника, если бы его жену, дочку или сына автор посмел нарисовать в виде куба, треугольника или просто набора абстрактных пятен. Как нет критики без любви, так нет искусства портрета без любви к человеку, умения передать музыку, душу и абсолютного сходства с натурой.


   Спор о Сталине

   Однажды у меня в мастерской вспыхнул спор между двумя уже немолодыми, седеющими историками. Один оказался сталинистом, другой – антисталинистом. Поначалу я не принимал участия в их разговоре, но потом все-таки решил задать им несколько вопросов.
   – Как я понял, один из вас ненавидит Сталина – продолжателя дела Ленина, проведшего беспримерный в истории геноцид народов России, и прежде всего русского; другой, напротив, называет его великим вождем – спасителем Отечества не только от «коричневой чумы», но прежде всего от «иудо-большевистской» ленинской гвардии, которую Джугашвили перестрелял, как собак. Это так? – спросил я у моих гостей.
   Оба настороженно и молча кивнули.
   – Я убежден, – продолжал я, – что истина не рождается в спорах, а история – наука, опирающаяся на факты и документы. История – это не идеология! Согласны?
   Они снова кивком головы согласились со мною.
   – Хочу сказать вам, дорогие друзья, что я прожил на нашей грешной земле дольше вас. Напомню, что в день смерти Сталина мне было уже более 22 лет. Март 1953 года.
   Раз уж мы с вами будем говорить о нем, как нужен был бы для истории портрет Джугашвили – рыжего, с желтыми глазами, ниже среднего роста (165 см), с красноватым и конопатым от оспы лицом – реальный образ того, кого называли «великим вождем всех народов, корифеем всех наук, гениальным стратегом и тактиком».
   А теперь мне как художнику хотелось бы спросить вас: все ли сегодня известно о происхождении Иосифа Джугашвили? Все ли достоверно в официальных источниках, в том числе в знаменитой когда-то его «Краткой биографии»? Помогите!
   Они переглянулись. Потом историк, которого звали Виктор -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, блондин лет пятидесяти, сказал:
   – Поскольку я действительно преклоняюсь перед Сталиным, скажу общеизвестное: Сталин – грузин, отец – сапожник, мать прислуживала в богатых домах Тбилиси и мечтала, чтобы ее сын стал священником. Отца он не любил, а мать обожал. В юности он даже писал прекрасные стихи, правда, не по-русски…
   Его перебил антисталинист лет шестидесяти, Анатолий.
   – Заранее говорю, что поэзию юного Сталина не читал, поскольку, как и вы, грузинским языком не владею. Что касается горячо любимой матери, то мне весьма странно, что Джугашвили не только не приехал ее хоронить, но и запретил ставить крест на ее могиле. Отца великий вождь всегда явно держал в тени. Мои знакомые грузины говорили, между прочим, что окончание фамилий на «швили» свойственно многим грузинским евреям. Одно время у нас распространялись версии, будто Иосиф – незаконнорожденный сын Пржевальского и даже чуть ли не царя Александра III. А вот американский писатель Климов, столь широко издаваемый в наши дни в Москве, в своей книге «Протоколы советских мудрецов» цитирует статью Давида Вейсмана из «Вестника Бнай-Брит» от 3 марта 1950 года, где сказано, что Сталин был евреем. Добавлю, что Бнай-Брит («Сыны Завета») – это авторитетный центр еврейского масонства.
   Виктор хмуро обернулся к своему оппоненту:
   – Чушь все это. Был бы Сталин, как вы предполагаете, евреем, он всю эту еврейскую ленинскую гвардию не пустил бы в расход в 37-м году и не выкорчевывал бы у нас троцкизм и космополитов!
   Анатолий огрызнулся:
   – Ну конечно, и Каганович был русак, и Мехлис, и Берия. А почему, когда были упомянутые вами процессы, «прогрессивная» общественность Европы и Америки рукоплескала этим антисемитским расправам? Достаточно вспомнить Фейхтвангера, «Москва. 1937 год», восторженные оды Ромена Роллана, Анри Барбюса, Арагона и прочих…
   Кстати, Виктор, – продолжил чуть погодя «антисталинист». – Относительно отца рыжего Сосо, сына Джуги, кем бы он ни был – сапожником, пьяницей или священником: ведь в традиции древнего грузинского народа с почтением относиться к своему отцу. Почему же ни в одной биографии Иосифа Джугашвили не только не упоминаются годы рождения и смерти его отца, но даже место, где он похоронен? Один мой знакомый журналист недавно вернулся из Грузии и рассказывал, что ему аж в трех разных местах показывали могилы, уверяя, что именно здесь похоронен отец великого Сталина.
   Виктор угрюмо проворчал:
   – Почему все это, дорогой коллега, вас так интересует? К чему копание в анкетных мелочах биографии великого человека?
   – Что ж, раз вы уклоняетесь от ответов, должен вам сообщить убийственный факт, в который хотите верьте, хотите нет. Один очень известный грузинский артист, поклявшись мне жизнью своих детей, рассказал, что на знаменитом кремлевском банкете в победоносном 45-м году, где генералиссимус произнес свой исторический тост за русский народ, был еще комментарий к этому тосту, сказанный им негромко уже на родном языке своему соплеменнику. «Если хочешь, чтобы шакал съел свое говно, его надо похвалить».
   Виктор возмущенно выкрикнул:
   – Гнусная клевета и сплетня! Не мог такое сказать Иосиф Виссарионович! Не мог! Он создатель великой русской державы!
   Анатолий невозмутимо ответил:
   – Но мог же его учитель, великий Ленин назвать всю русскую интеллигенцию говном? Скажете – и это клевета? Мы с вами не можем спорить против общеизвестных исторических фактов. А кто составлял ленинскую гвардию, которую уже вспоминали, совершившую октябрьский переворот? И Сталин был ее генеральным секретарем! А русскую державу он не создавал, а превратил в СССР.
   – Да вы что?! – вскинулся Виктор. – Да будет вам известно, что даже Никита Хрущев, глубоко ненавидимый мною не только за предательство своего вождя, которому был всем обязан, свидетельствовал в своих воспоминаниях, что едва ли не самым большим недостатком Сталина было «неприязненное отношение к еврейской нации». Вот что Никита говорил… – И Виктор, порывшись в своей толстой папке, достал листок, надел очки и прочитал дословно: – «Когда ему приходилось говорить о еврее, он всегда разговаривал от имени еврея со знакомым мне утрированным произношением. Так говорили несознательные, отсталые люди, которые с презрением относились к евреям, коверкали язык, выпячивали еврейские отрицательные черты. Сталин это тоже очень любил, и у него выходило неплохо». А вы все в «швили» копаетесь!
   Анатолий ухмыльнулся:
   – И охота вам, коллега, всякую сомнительную сплетню возводить в несомненный исторический факт… Мало ли я, да и вы, очевидно, знаете евреев, которые в праздничном застолье любят порой рассказывать еврейские анекдоты? Но разве их можно назвать антисемитами?
   Анатолий встал из-за стола и подошел к окну:
   – Вот вы, коллега, осудили мое «анкетное копание» в сталинской биографии. Не скажите. Мелочь мелочи рознь. Есть легенды, побасенки, анекдоты, но есть и несомненные факты, которые, по выражению самого Сталина, упрямая вещь. Ну, например, как вы, Виктор, оцениваете факт его участия в создании еще в 1920 году древнееврейского театра «Габима»? Вокруг этого тогда кипели немалые политические страсти…
   С первых же дней Октября группа деятелей культуры, называвших себя «авангардом передового коммунистического искусства», начала безжалостно расправляться с русской культурой и ее ярчайшими представителями, которых морили голодом, расстреливали, сажали в концлагеря либо заставляли покидать свою Родину. Начальником ГлавИЗО стал один из многих, кто воистину прежде «был никем», – бывший наборщик ленинской «Правды» в Париже Давид Штеренберг, жена которого подрабатывала изготовлением дамских шляпок. Одним из первых решений ГлавИЗО был запрет на закупку произведений известных до революции художников, поскольку они причислялись теперь к «лакеям буржуазии». Отныне было предписано поддерживать только «носителей нового пролетарского искусства». Как известно, Академия художеств в Петрограде и училище живописи, ваяния и зодчества в Москве были закрыты. Их разгромом руководили все те же авангардисты, создавая свои «свободные мастерские». Особенно свирепствовали комиссары Малевич, Кандинский, А. Пунин, О. Брик; а его друг по ЛЕФу, футурист Маяковский даже предлагал Эрмитаж преобразовать в макаронную фабрику, о чем сообщала газета тех лет «Северная коммуна». Все они дружно ратовали за закрытие «гробниц искусства» – музеев, предлагали «сбросить с парохода современности» всю классику Европы и России, и прежде всего великого национального русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Рафаэля к стенке, а Растрелли – расстреливай!
   Все российские театры были отданы Мейерхольду. По сей день многие считают его великим новатором. А ведь это он, как мне известно, предлагал ЧК расстреливать врагов народа на сцене нового театра. Вот это – «авангард», вот это – «новаторство»! Поднимите газеты тех лет!
   – Ну, думаю, коллега, с Мейерхольдом вы перегнули. Это клевета.
   – Так вот, в 1920 году Сталин именно с подачи Мейерхольда без возражений подписал решение, в котором говорилось: «Выражаю свое согласие на выдачу субсидии древнееврейскому театру «Габима». Что примечательно, против сталинского решения дружно выступил еврейский отдел наркомнаца. Они считали ненужным создание театра, говорящего на языке раввинов, имеющего целью «обслуживать кучку еврейских спекулянтов и буржуазной интеллигенции».
   – Выходит, среди евреев были и такие, кто выступал против своего родного театра? Да быть такого не может! – удивился Виктор.
   – Увы, – развел руками Анатолий, – ведь и внук раввина Карл Маркс тоже позволял себе антисемитские выпады против родного народа. Но я вас успокою: эту точку зрения разделяли далеко не все. Лев Каменев, например, не был одинок среди руководящей верхушки партии, когда восторгался спектаклем «Гадибук» в постановке Е. Вахтангова на сцене нового еврейского театра. «Воплотить в трех актах душу народа, великого в своих достижениях и своих страданиях, – громадная заслуга перед миром», – восхищался он. А на пленуме ЦК РКП(б) 8 декабря 1920 года была горячо поддержана инициатива Ленина о создании «Габимы» и решение Сталина о постоянном финансировании театра. Это тоже, по-вашему, проявление его антисемитизма?
   – Сознаюсь, вы меня просто-таки удивляете столь дотошным копанием в документах далеко не первостепенной важности. Мало ли какие резолюции под влиянием ленинского окружения выносил товарищ Сталин? Однако все, что вы рассказали, любопытно.
   – Уж такова работа историка, – холодно сказал Анатолий.
   – Про «Габиму» мне известно только, что театр этот, кажется, в 1926 году выехал на гастроли в Европу и обратно уже не вернулся, а сейчас работает в Иерусалиме. Наверное, не от хорошей жизни, как вы думаете? – возразил Виктор. – А как оборвалась жизнь того же Мейерхольда? Гения и новатора для многих.
   – Ваш намек на антисемитизм Сталина ясен, – отпарировал Анатолий, – Но что же тогда, как не антируссизм, вся кампания большевиков по лишению Родины сотен гениальных творцов русской культуры, среди которых гордость нашей нации – Бунин и Рахманинов, Шаляпин и Бенуа, Репин и Нижинский? И все они, беженцы, так и умерли на чужбине в изгнании…
   – Вы знаете, друзья, – вступил я после долгого молчания в разговор, – мне довелось многократно бывать на Западе. И почти у всех историков и советологов общая позиция: Сталин – безусловно антисемит.
   – Они только кладут мазки пошире и погуще! – Анатолий лукаво и многозначительно посмотрел на меня.
   – И какие же мазки? – полюбопытствовал я.
   – Совсем не случайно делается особый упор на учебе юного Сосо в духовной семинарии. Очевидно, с их точки зрения, именно в ней он проникся духом нетерпимости и ненависти к тем, кто распял Христа. Но, как известно, юный семинарист, изменив православию и Богу, избрал другой путь – путь всемирной революции, построения «земного рая» по рецептам Маркса и ставшего для него идолом Владимира Ульянова (Ленина). Талантливому Троцкому он просто завидовал! – Анатолий на минуту замолчал. – Или возьмите «тайну» взаимоотношений Ленина, Троцкого и Сталина, которую продолжают лелеять и наши, и западные историки. Смакуя жестокости и зверства «кремлевского тирана», особенно напирая на 1937 год, они пытаются повесить на одного Джугашвили все преступления, которые совершились в России всем «коминтерновским миром» под руководством этой «троицы», Свердлова, Зиновьева и иже с ними.
   – Вот тут я с вами совершенно согласен! – встрепенулся, чуть ли не впервые улыбнувшись, Виктор. – Именно этим занимается «Мемориал», который я ненавижу!
   – Я тоже не сторонник «Мемориала», – сказал Анатолий. – Они просто зациклены на сталинских лагерях и репрессиях, но ведь это только фрагмент русской трагедии XX века, которая началась в 1917 году. Самое-то страшное происходило при Ленине – он организатор лагерей смерти. И при нем были убиты миллионы.
   О многом иногда говорят и бытовые детали. К примеру, бывший прапорщик, ставший маршалом, Михаил Тухачевский, который травил газом восставших тамбовских крестьян и приказывал расстреливать всех, кто выше тележного колеса, свою собаку назвал Иисусик. Или еще утверждают, что друг Ленина, глава коминтерна Григорий Зиновьев безуспешно просил неумолимых чекистов соединить его по телефону с товарищем Сталиным. В ответ они только смеялись. А когда его вели на расстрел, он, ползая на коленях, целовал сапоги конвоиров. В последние страшные минуты, как рассказывал Сталину чекист Паукер, глава коминтерна стал читать древнееврейскую молитву: «Шема Исраэль Адонай Элухену Адонай Эхуд», что в переводе звучит так: «Слушай, Израиль, наш Бог всемогущий, наш Бог единый…». Говорят, что Сталин любил слушать этот рассказ и всякий раз смеялся до слез. Даже западные советологи подтверждают этот факт.
   – Вот видите! – воскликнул Виктор. – Вы сами себе противоречите, утверждая, что Сталин антисемитом никогда не был!
   Его собеседник с улыбкой ответил:
   – Это был смех победителя, но не в национальной, а в политической борьбе. «Лес рубят – щепки летят», вы это помните.
   – Но рубили-то ведь прежде всего «русский лес»! В этой истории для меня есть и еще одно непонятное обстоятельство. Либо Сталин, будучи атеистом, смеялся над тем, что правоверный марксист-ленинец Зиновьев перед смертью стал взывать к своему Богу, либо он, как специалист по вопросам языкознания, владел и древнееврейским. Что вы на это скажете? В общем, – жестко подвел итог Анатолий, – антисемитизм Сталина – это миф, придуманный теми, кто боится исторической правды. Подписывая приговор одним евреям, он назначал на их место других евреев. Правда, кровавый уродец, карлик Ежов был русским, но, как положено было у советского руководства, женат на еврейке. Так что и его никак не назовешь антисемитом, впрочем, как и других соратников вождя.
   Только война с Гитлером внесла определенные кадровые изменения в сталинское руководство. Но до самой кончины вождя его ближайшими наперсниками оставались Лазарь Каганович и ненавидимый всеми Мехлис, главный виновник Керченской катастрофы в годы войны, чьи пышные похороны состоялись в 1953 году.
   – Так вот я и говорю моему другу-сталинисту, – гнул свое Анатолий, – Джугашвили, завербованный вместе с Ульяновым, всегда был един со своим вождем, выражая политическую волю коминтерна и большевистского ядра партии, многих из которого в кровавых зигзагах борьбы за власть он потом отправил в подвалы ЧК.
   Все они одним миром мазаны в общей борьбе по уничтожению прежде всего русского народа. Неужто вы забыли, Виктор, слова Сталина, сказанные им в 1931 году: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью». Здесь Джугашвили выступает как истинный большевик-интернационалист, которому Ульянов не зря поручил заниматься главным – национальным вопросом. Неужели вы можете отрицать красный террор, направленный против всех форм экономической и духовной жизни нашего народа, когда день и ночь текли крови и работали лагеря смерти?
   Виктор, изо всех сил сохраняя спокойствие, отхлебывая чай, возразил:
   – Как вы не хотите понять, что Сталин, опираясь на свой гений и политическую мудрость, не мог сразу же после смерти Ленина начать крошить коминтерновское отребье, настал 1937 год, и все они получили по заслугам.
   Анатолий сверкнул глазами:
   – Значит, ленинские евреи были уничтожены ради сталинских евреев? И, кстати, я все хочу у вас спросить: почему Сосо назвал себя Сталиным впервые только в 1913 году, подписав так, если не ошибаюсь, свою статью в ленинской «Правде»?
   Виктор рассудительно ответил:
   – Это общеизвестно: спасаясь от ищеек царской охранки, почти все революционеры вынуждены были менять свои фамилии на псевдонимы. Иосиф Виссарионович вначале называл себя Кобой, а потом привилегию так называть его сохранили только Молотов и Микоян. В 1907 году на партийных конференциях в Таммерфорсе и Лондоне Джугашвили был зарегистрирован как Иванович, а с 1913 года он – Иосиф Сталин.
   – Добавлю, – сказал Анатолий, – что английский биограф Сталина Роберт Такер называет родиной его далеких предков по отцу селение близ Тифлиса (Диди-Лилх) и отмечает древность рода Джугашвили. А Коба – это герой романа «Отцеубийца» грузинского писателя Казбеги о борьбе горских племен с вторгшимися на их землю ненавистными русскими. Главным его героем является общеизвестный Шамиль, пламенный мусульманин, который, замечу, в своей борьбе против России не брезговал помощью Англии.
   – При чем тут Шамиль? – возмутился Степан. – Именно в Кобе, бесстрашном и немногословном, Сосо Джугашвили нашел для себя идеал героя-мстителя.
   Анатолий, усмехнувшись, посмотрел на меня:
   – Ничего себе русский вождь и благодетель русского народа, который назвал бы себя в наше время Бен Ладеном или хотя бы террористом Басаевым. Кстати о Шамиле. Сталин на долгие годы сохранил память о непокорном горце. Думаю, не без его одобрения в 1936 году на Кавказ – в Дагестан и Чечню – была послана специальная научная экспедиция Государственного исторического музея с целью собрать всевозможные материалы о жизни и деятельности заклятого врага русского государства. Привезли более тысячи новых экспонатов, которые и поныне хранятся в фондах музея. Знать, это чем-то было важно для кавказца Кобы…
   – А как быть, дорогие мои собеседники, – вмешался я наконец в их разговор, – с утверждениями ряда зарубежных историков, изучающих Россию XX века, о том, что Сталин, как и Ленин, Луначарский, Горький и Бухарин, вступил в масонскую ложу «Великий Восток»? Ведь это она подготовила и осуществила в 1789 году Великую французскую революцию, а затем и русскую.
   Первым отозвался Анатолий.
   – Жизнь Джугашвили, его личность и связи с мировым тайным правительством и масонством до сих пор сокрыты тьмой непроницаемой тайны. Его политическая жизнь и исторические деяния у всех на виду, но, к сожалению, далеко не все правильно понимают их реальный смысл и роль самого Кобы в разгроме Российской империи. Сталин был первый, кто подписал беспримерный в истории документ о создании государства Израиль, а вскоре после этого сразу начал знаменитую борьбу с космополитами и «убийцами в белых халатах». Почему? Мои родители говорили мне, что в начале 50-х годов наши друзья – евреи ожидали погромов, выселения в Сибирь, многие боялись даже появиться на улице. Мой отец рассказывал, что комсорг их института угрожающе сказал ему: «Вчера, 7 ноября, в день праздника нашей революции, ты весь вечер танцевал с еврейкой». Очень многие евреи мечтали тогда об одном: как можно скорее уехать в Израиль, на землю предков. Вы, Виктор, как историк, должны знать слова Бен-Гуриона, что если бы у него были молодые люди, не похожие на евреев, то он послал бы их во многие страны разжигать антисемитизм в его самых низких и примитивных формах – это «побудит наших братьев уезжать в Израиль, в страну праотцев, завещанную нам Богом».
   Один из еврейских лидеров заявил открыто: «Мы делаем революции для других, но не для себя». И в самом деле: революция всегда братоубийственная бойня для того народа, который стал жертвой осуществляемой революции. Так было в Англии, Франции и России. И не случайно премьер Англии сэр Бенджамин Дизраэли сказал: «Никто не должен пренебрегать проблемой расы. Она является ключевой для мировой истории!» Раса не определяется языком и религией, а определяется только кровью. Потому весь XX век прошел под флагом коммунистических революций и создания государства Израиль спустя почти 2000 лет после его уничтожения войсками римского императора Тита. Говоря строго, коммунизм и сионизм связаны друг с другом как сиамские близнецы. А ваш Сталин никогда – утверждаю еще и еще раз, – никогда не был антисемитом!
   Этот верный ленинец в борьбе за власть со стальной решимостью шел по трупам своих партийных соратников к предопределенной для него цели. Тогда тайное мировое правительство сделало на него ставку и не ошиблось. Перед угрозой растущей мощи национал-социализма и европейского фашизма именно Сталин стал их единственной политической надеждой. Только он, опираясь на могучие, хотя и подорванные геноцидом людские ресурсы России, мог противостоять Гитлеру.
   Сегодня большинство историков у нас и за рубежом, – помолчав, продолжил он, – скользят вокруг да около знаменитого пакта двух диктаторов, один из которых сражался против своего народа, а другой, как истинный щовинист, считал, что его народ превыше всего. Я полагаю, что только политическим недомыслием или верностью тайному приказу свыше можно объяснить трагедию 1941 года. Очевидно, что миллионы подъяремного советского населения не хотели сражаться с немцами, пропаганда которых вещала о своей миссии спасения мира от иудо-большевизма. В первые же недели около пяти миллионов солдат Красной Армии сдались в плен. Они не хотели умирать за Сталина и большевистский режим, пострадав от репрессий и коллективизации. Осознав свой политический и военный крах в 41-м году, Сталин, по примеру ленинского НЭПа, ввел, как я называю, НИП – новую идеологическую политику, подсказанную ему, очевидно, мировыми и нашими советниками. Тогда еще было живо поколение участников Первой мировой войны, еще жил в душах русских людей искореняемый большевиками патриотизм, который сегодня демократы называют прибежищем негодяев, а до войны Маяковский, лучший советский поэт, с презрением писал: «Россия, родина, снежная уродина»… Гитлер не скрывал своих намерений завоевать и расчленить Россию; он вместе с идеологом Третьего рейха Розенбергом, окончившим Московский университет, ненавидел славян и мечтал о «жизненном пространстве» на Востоке для немцев, а заодно и о пресловутом «окончательном решении еврейского вопроса». Славяне же – это «навоз истории», вторил он Гегелю и Марксу.
   – Ну, это все общеизвестно! – перебил Виктор.
   – Известно, да не все, – огрызнулся Анатолий. – Вы говорите, что Сталин выиграл войну; формально это так. Но, утверждаю, лишь формально. Первые месяцы войны продемонстрировали всему миру крах не только обороны СССР, но и всей советской системы. Немцы были уже в Химках. Блокировали Ленинград и вышли к Волге. Вы же знаете, какой паникой была охвачена наша столица в октябре 1941-го…
   – Да, знаю, и не хуже вас, я ведь москвич! – раздраженно воскликнул Виктор, – Да, все это было: и 14 бомб, упавших прямо на Кремль, и то, что одна из них даже пробила крышу Большого Кремлевского дворца и упала на паркет Георгиевского зала, но, слава богу, не взорвалась. Было, знаю! Но вождь-то не струсил, остался в Москве!
   – И опять же, коллега, формально все так. Но главное – почему Сталин остался? Известно ли вам, что уже был подан к перрону состав на Куйбышев, он же Самара, на котором Сталин должен был вместе со своими трясущимися от страха соратниками покинуть Москву? Уже и любимый персональный «ЗИС» вождя был погружен на платформу. Свидетели говорят, что он долго в одиночестве ходил вдоль поезда по мокрому перрону. О чем думал тогда вождь – никто никогда не узнает…
   – Для подлинного историка бесспорно одно: чтобы победить, Сталин должен был предстать патриотом России, а не интернационалистом-коминтерновцем, каким он был и оставался всю жизнь.
   Он прекрасно знал, что Россия должна была победить Германию еще 24 года назад, но тогда, в 17-м, возобладали большевистские лозунги: «Штык в землю!», «Братание с немцами!», «Превратим войну империалистическую в войну гражданскую!». Ведь и сам он вместе с Лениным на немецкие и американские деньги активно участвовал в разгроме Российской Империи. Но это была уже необратимая история.
   А уже 7 ноября, стоя на трибуне Мавзолея в вихрях снежной метели, принимая парад в честь годовщины Октябрьской революции, произнес потрясшие миллионы людей слова: «Пусть вдохновляет вас в вашей великой борьбе образ наших великих предков…»
   Виктор радостно подхватил:
   – «Александра Невского и Дмитрия Донского… Александра Суворова и Михаила Кутузова…»
   – Да, любезнейший коллега, но упомянутый Сталиным Суворов начинал свои великие баталии, имея на сто турок одного русского, а маршал Жуков, как пишут военные историки, не приступал к военной операции, если на одного немца не приходилось десять русских солдат. Помощник секретаря ЦК Ильичева мне лично рассказывал о своей деятельности в составе заградотрядов, по древнему хазарскому обычаю стрелявших в спину наших солдат, если они начинали отступать, – строго отрезал Анатолий, а затем продолжил: – И несмотря на все это, русские солдаты проявляли чудеса героизма, как, впрочем, и вся многонациональная Советская армия, оставаясь зачастую безымянными и забытыми героями, сражавшимися с вековечными врагами России – германцами. Но из песни слова не выкинешь: были герои, были и предатели…
   – Взять того же Власова, – с готовностью согласился Виктор – Предатель и негодяй. Изменник Родины!
   – Родины или Сталина? – прищурив глаза, сухо спросил «антисталинист».
   – Тогда, во время войны, это было одно и то же!
   – Не согласен. Все не так просто, как вам представляется. Андрей Андреевич Власов – крестьянский сын, родился на Волге, был тринадцатым ребенком в семье. До революции поступил в Нижегородскую духовную семинарию, потом начал учиться на агронома, а в 1919 году был призван в Красную армию, с которой его судьба была связана вплоть до 1942 года. На всякий случай напомню Вам, что в 1939-м он по поручению Кремля был советником маршала Чан Кайши, помогал Китаю сколачивать антияпонский фронт, за что был награжден высшим китайским орденом Золотого Дракона. Вы должны знать, что именно Власов, командующий 37-й армией, бесстрашно защищал от немцев Киев летом 41-го, а позднее был одним из тех военачальников, кто отстоял Москву, за что и был награжден лично Сталиным орденом Красного Знамени (а ранее – орденом Ленина!).
   Потом был плен. Ненавидя и Сталина – за раскулачивание и геноцид русского народа, – и Гитлера, оккупанта и поработителя России, он, как ему казалось, нашел спасительную идею «третьей силы»: создать Русское освободительное движение и его армию, чтобы сражаться за Россию и против Сталина, и против Гитлера. Он наивно верил, что ему удастся обмануть Гитлера: вытащить из немецких концлагерей обреченных на гибель наших солдат, организовать из них мощную боевую группировку и дождаться момента, когда можно будет ударить в спину германской армии, а затем, опираясь на поддержку народов России, навсегда свергнуть ненавистный советский режим и диктатуру Сталина. Власов трагически ошибался: ведь, как говорил древний мудрец, «враги моих врагов не всегда мои друзья». Но хотя бы часть своей задачи – спасти от смерти тысячи и тысячи военнопленных, так как СССР не входил в международную организацию Красный Крест – ему решить удалось. Я позволю себе зачитать отрывок из «Открытого письма» Власова русскому народу. Это будет интересно вам, Илья Сергеевич. Моему товарищу по науке, я уверен, оно известно. Итак, цитирую дословно: «Большевизм ничего не забыл, ни на шаг не отступил от своей программы. Сегодня он говорит о Руси и русском только для того, чтобы с помощью русских людей добиться победы, а завтра с еще большей силой закабалить русский народ и заставить его и дальше служить чуждым ему интересам.
   Ни Сталин, ни большевики не борются за Россию.
   Только в рядах антибольшевистского движения создается действительно наша Родина. Дело русских, их долг – борьба против Сталина, за мир, за Новую Россию. Россия – наша! Прошлое русского народа – наше! Будущее русского народа – наше!»…
   А вот и еще его слова: «Несмотря на то, что РОА находится в союзе с Германией, мы безустанно подчеркиваем, что являемся полноправными союзниками, что боремся за нашу независимую родину, которая никогда не будет протекторатом и под защитой кого бы то ни было, но будет свободной и совершенно самостоятельной». Добавлю, что миллионы русских беженцев, всем сердцем ненавидевшие коминтерновскую совдепию, тоже считали: «Хоть с дьяволом, но против большевиков и Сталина».
   – Помилуйте, коллега, вы из этого немецкого холуя прямо чуть ли не Курбского лепите! – зло сказал Виктор.
   – Генерал Власов – совершенно неожиданное, трагическое явление русской истории XX века, – сказал Анатолий. – Его мечта – освободить Россию сразу и от большевистской, и от немецкой оккупации – не могла осуществиться, а сам он, в отличие от Курбского, после войны был повешен среди других военных преступников как «пособник нацизма». Кстати, его выдали советскому СМЕРШу американцы. Вообще, западные союзники на Ялтинской конференции росчерком пера Рузвельта и Черчилля, благодарно трепетавших перед Сталиным, решили судьбу миллионов русских, оказавшихся в годы войны на территории Европы, и даже многих из тех, кто родился и жил не в России. Их ждали в СССР тюрьмы, лагеря и расстрелы. Но это особая и далеко не изученная тема.
   Чуть помолчав, Анатолий грустно подытожил:
   – А судьба матушки-России складывается так, что она в 90-е годы оказалась под игом оккупации – теперь уже американско-демократической.
   – Вот тут я опять вынужден с вами согласиться! – оживился Виктор. – Конечно, я не приемлю вашего антисоветизма, ваш антиисторический тезис о «большевистской оккупации». Наша революция, советская власть были народными, русскими, а Ленин и особенно Сталин – истинно русские вожди! Да, сегодня у Америки развязаны руки: хочешь – Сербию бомби, хочешь – Афганистан, Ливию, Ирак. Если так дальше пойдет, они и по России ударят. Нет на них Сталина, к великому сожалению…
   – Помилуйте, какой же из Сталина «русский вождь»? – снова возразил его оппонент. – Вот Александр III был воистину русский вождь. Помните его крылатую фразу: «У России только два союзника…»
   – «Армия и флот», – продолжил Виктор. – Но это мог бы по праву повторить именно Сталин.
   – А что вы скажете по поводу «тождества» советского искусства при Сталине и искусства Третьего рейха при Гитлере? Уж сколько сегодня книг по этому поводу издано! – обратился ко мне Анатолий.
   – Если коротко, – подумав, ответил я, – скажу так: искусства разных эпох, апеллирующие к реальным формам мира, на протяжении всей истории человечества… похожи. Искусство Третьего рейха воспевало расовый тип, как представителя арийской расы, героику германской нации, а в основе сталинского лежал соцреализм – изображение жизни в ее революционном развитии. Люди были социальным явлением, а не расовым: рабочий, ученый, ударник труда. Так что, при некоторой своей схожести, искусства эти столь же разны, как и сами две идеологии. Да, они обе тоталитарны, но весь вопрос в том, во имя чего создается та или иная тоталитарная система, которых было и будет немало – например, демократия. Сегодня мы можем говорить о тоталитарном демократическом искусстве, так похожем на авангард эпохи военного коммунизма. Только все эти инсталляции и разнообразно-однообразное проявление шоу-бизнеса называется в XXI веке современным искусством, отрицающим все традиции и, разумеется, классику.
   – А что касается Сталина, сегодня, когда в России свирепствуют преступность и народная нищета, тоска по сильной личности в обществе все нарастает, и люди, которым десятилетиями вбивали в головы, будто история нашей страны началась 7 ноября 1917 года, невольно обеляют коммунистическое прошлое с его железным порядком, прощая ему даже расстрелы, архипелаг ГУЛАГ, а позднее очереди и вечную нехватку товаров. Я же считал и считаю, что история России в 1917 году закончилась. Идеал для меня – история русской монархии, а из русских Императоров я особенно люблю Николая I и Александра III… Мой политический идеал – Столыпин!
   Глаза Александра Ивановича вспыхнули радостью.
   – Вот-вот, Илья Сергеич, вы абсолютно правы: народ ждет сегодня, когда государственная власть станет воистину сильной и наведет наконец у нас железный порядок и социальную справедливость. Если хотите – я за национальную диктатуру. А монархия – это пока, увы, нереально. О ней можно только мечтать…
   Сегодня по прошествии времени я с уверенностью могу назвать имя сильнейшего полтика в мире – Президента России Владимира Владимировича Путина, которого я очень уважаю и люблю. Он хочет сделать Россию самостоятельной, могущественной, сильной. Хотелось бы мне, чтобы так пострадавший во время коминтерна и Сталина и самой страшной войны – Великой Отечественной – русский народ, центральная Россия, получал особое максимальное внимание от нашего правительства: рос численно и возрождал свои культурные традиции.


   Встреча с Аркадием Райкиным

   Вспоминаю свой разговор с Аркадием Исааковичем Райкиным на берегу пруда в чудесной подмосковной усадьбе Суханове (где разместился Дом творчества архитекторов) – старом дворянском гнезде, сохранившем и до наших дней поэзию великой дворянской культуры. Райкин – мой земляк-ленинградец. Еще будучи мальчиком, я запомнил куплет из его довоенных передач по ленинградскому радио:

     Живу я в Ленинграде,
     Зовут меня Аркадий
     Иль Райкин, наконец!..

   Райкин был удивлен и тронут, что я привел на память в нашем разговоре свидетельство начала его артистической карьеры. «А я думал, это все забыли! Так давно это было – до войны», – грустно сказал он.
   – Вы мой земляк, Илья Сергеевич, – говорил Райкин, – и мне столько раз, как, очевидно, и Вам, приходилось ездить «Красной стрелой» из нашего города в Москву. Так вот, совсем недавно «последний из могикан» – старый проводник – рассказал мне жуткую историю. За пять минут до отхода «Красной стрелы» – а дело было до войны – на перроне появлялся серый, ничем не примечательный человек лет 30–40. В руке у него был небольшой чемоданчик, как у всех командировочных. Проводники с затаенным ужасом смотрели, к какому вагону он направляется. Называли они его между собой «товарищ Смерть». Он садился, предъявив проводнику билет на одно из мест мягкого двухместного купе. Заказывал чай, читал газету, с улыбкой беседовал со своими визави по купе. Но проводник знал, что на станции Бологое, единственной остановке между Москвой и Ленинградом, он постучится в дверь к проводнику и скажет, что с его соседом по купе плохо. И самое удивительное, – внимательно посмотрел на меня Аркадий Исаакович, – что всякий раз санитары с носилками уже ожидали на перроне. Они аккуратно клали умершего человека на носилки, покрывали простыней, а поезд продолжал стремительно мчаться в ночи. Никто не знал, как этот человек расправлялся со своими жертвами, но знали одно, что в Бологом выгрузят труп…
   Райкин остановился, прислонясь к поросшему зеленым мхом стволу дерева. Его лицо, столь известное миллионам зрителей, было болезненным, грустным, и, пожалуй, никто не признал бы в нем веселого шутника и балагура, короля советского смеха.
   – Аркадий Исаакович, – спросил я, – а вы помните, что иногда по утрам в 30-е годы в Ленинграде около Литейного моста, напротив которого находилась ленинградская Лубянка (Литейный, дом 1), в воду, идущую по канализации из подвала этого заведения, спускали такое количество крови убитых за ночь, что с моста в Неве было видно красное пятно, которое разгонял специально прибывший катер? Мне рассказывали об этом.
   – Я знаю и многое другое, – ответил Аркадий Исаакович. – Но, извините, я боюсь за свое сердце. Я должен возвращаться с прогулки. Кстати, как сохранился здесь, я бы сказал, петербургский дух! Вам не кажется, что Суханово напоминает Царское Село? Здесь все словно овеяно пушкинской поэзией. Хорошо, что архитекторы устроили здесь для себя Дом творчества. Хотя не понятно, почему сами они строят так безобразно?
   Он показал на далекий ряд новостроек, неумолимо наступающих на красоту этой чудом сохранившейся русской дворянской усадьбы.
   – И сейчас, когда падают последние осенние листья, я каждое утро смотрю в окно, вспоминаю рассказ О. Генри «Последний лист». Вы помните, для того, чтобы сохранить жизнь героине, которой показалось, что она умрет, когда с дерева за окном упадет последний лист, безвестный художник ночью нарисовал этот лист на холсте, искусно прикрепил его снаружи за ветвями дерева – и девочка выздоровела. А сам художник простудился и погиб. Какая трогательная история! Вряд ли нам кто-нибудь подарит такой лист надежд. Как я иногда жалею, что я не художник, как вы…
   Я помню его сгорбленную фигуру, поднимающуюся по аллее. Холодный осенний ветер, прибитые к земле черные ветви старинного парка и земля, засыпанная золотом навсегда опавших листьев… Он никогда не смеялся над своим народом…


   «Зверинец» в Сухановке

   Раз уж я упомянул об элегической красоте усадьбы князя Голицына, словно являющейся живой иллюстрацией к журналу русской аристократии «Столица и усадьба», то не могу не исторгнуть из памяти леденящее своим ужасом название «Сухановка», или, как в свое время писатель А. Солженицын определил: «Эта страшная тюрьма «Сухановка».
   В 1996 году, войдя в вестибюль созданной мною Российской академии живописи, ваяния и зодчества, я заметил седого, сильно облысевшего, но крепкого и плотного, небольшого роста человека со вставленным в левое ухо слуховым аппаратом. Через несколько минут я узнал, что это архитектор-реставратор Леонид Георгиевич Ананьев, который сказал, что у него ко мне как к ректору академии, борцу за охрану памятников русской истории и культуры есть очень важный разговор. Я спешил на просмотр дипломных эскизов, но что-то заставило меня усадить его в кресло в зале ученого совета, где он, бегло оглядев лица наших художников и преподавателей, приступил прямо к делу.
   «Вы, может быть, слышали о знаменитой «Сухановке» – одной из самых страшных тюрем, созданных Сталиным, которую он называл «мой зверинец»… – Леонид Георгиевич, глядя на меня бесстрастно, но с внутренним волнением, продолжал: – О «Сухановке» говорят, но конкретно о ней никто еще не написал во всей исчерпывающей полноте. Это был совершенно секретный объект!
   Она находилась в Свято-Екатерининском монастыре, основанном в XVII веке и расположенном поблизости от усадьбы Суханово. Сколько монастырей превратились в тюрьмы!
   Замечу, кстати, – продолжил наш гость, – что это был один из красивейших монастырей Подмосковья, а теперь Москвы, поскольку ныне он уже в черте города. Раньше это был мужской монастырь, но после русско-германской войны 1914 года он стал женским и был отдан монахиням-беженкам из западных районов России».
   Мой гость рассказывал спокойно, как экскурсовод: «После революции параллельно с лагерем смерти – монастырь ведь большой – была создана тюрьма-колония для малолетних преступников. То есть Свято-Екатерининский монастырь, и с этой стороны постигла участь многих обителей России, когда их ограбление, осквернение и закрытие оправдывали необходимостью устройства в них колоний для беспризорников, оставшихся без родителей в ходе кровавой гражданской войны и организованных репрессий. Создание колоний в монастырях – это был продуманный ход большевиков – воинствующих безбожников: сперва ограбить, потом превратить в тюрьму…
   Кстати, относительно недавно, – продолжал гость, – когда в Свято-Екатерининском монастыре прокладывали кабель, в склепе нашли скелеты лежащих друг на друге монахинь, расстрелянных в 20-е годы. История создания фабрики смерти «Сухановка», похоже, такова. Говорят, однажды Сталин ночью вызвал к себе Ягоду. Разговор шел о том, что Лубянка не пригодна для совсем тайного содержания заключенных – личных врагов его, Сталина. Перед руководством ГПУ была поставлена задача создания тюрьмы особого типа, о которой бы никто не знал и не было бы никакой документации.
   Ягода после этого разговора якобы был послан в Америку, откуда привез четыре котла, в которых потом сжигалось множество трупов личных жертв Сталина. Местные жители рассказывали мне, что особенно интенсивно из лагерной трубы шел дым во время войны – черный-черный – день и ночь».
   Я слушал, стараясь запомнить каждое его слово.
   Он продолжал: «Повторяю, что я, по крохам и обрывкам некоторых свидетельств, привожу факты, которые мне удалось узнать. «Верхушку» обычно везли в «Сухановку» на автомобилях, других – в закрытых фургонах «Мясо» и «Хлеб». Местные жители рассказывали, что поражались количеству таких фургонов, прибывавших сюда днем и ночью, удивляясь, что так хорошо снабжается детская колония, а во время войны – воинская часть, защищающая рубежи столицы. Никто не подозревал, что молох комбината смерти требует все новых и новых жертв. На Лубянке, говорят, хоть я лично и не мог проверить, – кто я такой? – не сохранилось никаких документов о людях, уничтоженных в лагере «Сухановка». Но в «Сухановке», превращенной в лагерь смерти, была уничтожена подавляющая часть вождей так называемой ленинской гвардии – Бухарин, Рыков, Томский и многие другие; представители церковной иерархии, интеллигенции и военных – как Белой, так и Красной армии. Говорят, здесь, после длительных допросов, уничтожены похищенные в Париже Кутепов и другие опасные эмигранты».
   Посмотрев на меня своими спокойными серыми глазами, словно желая убедиться, что я слушаю его с должным вниманием и доверием, мой неожиданный гость перешел к подробностям. «В одном из храмов на втором этаже был организован трибунал; остатки его до сих пор видны. Ножки металлических стульев и стола были вделаны в пол, а нынче спилены. Самое интересное, – тут его голос зазвучал тише и зловеще, – что после вынесения приговора и якобы приведения его в исполнение, о чем сообщала газета «Правда», многие приговоренные еще влачили свои дни в «Сухановке». Меня уверяли, что еще до войны были живы Зиновьев, Рыков, Каменев, Бухарин и другие. В подземелье сделали железные клетки, приблизительно в высоту один, а в ширину два метра, для содержания «врагов народа». Отсюда, очевидно, и определение Сталина: «Мой зверинец». В «Сухановке», как утверждают многие, был не только кабинет главы ЧК – ГПУ Ягоды, но и личный кабинет Сталина. Кровать в нем была низкая, как в грузинских аулах, и с искусственным подогревом. Здесь он их и ломал. Бывших наркомов и товарищей по партии приводили из клеток, и Сталин любил с ними беседовать за роскошным столом, обещая им сохранить жизнь, если они помогут ему уничтожить Троцкого и троцкизм. Далее, после такой мирной беседы и пиршества, их снова отправляли в клетки в подвал. Как и когда они погибали – неизвестно, их или сжигали в крематории, – возможно, и заживо, – или расстреливали. Ведь нашли же недавно в яме неподалеку, в Бутове, ужасающее множество скелетов с пулями в черепах».
   Я сидел, затаив дыхание, а он невозмутимо рассказывал дальше. «В «Сухановке» погибли также многие иностранцы: французы, немцы, итальянцы, венгры, поляки, югославы, испанцы. Рассказывают, что годами позже Берия и Сталин вроде бы любили вызывать из «зверинца» гигантского роста шведа Валленберга, который, как вы знаете, выкупал евреев у Гитлера, естественно, за большие деньги. Кто-то из бывшей обслуги «Сухановки» видел его, очевидно, незадолго до уничтожения, превратившимся в скрюченного, словно от ревматизма, старика. Рассказывали также, что Сталин любил через глазок в стене наблюдать за допросами. Эта страшная страница истории России, повторяю вам, никому не известна, так как документов не осталось, а немногочисленных свидетелей нужно искать, потратив на это много времени. В конце 40-х годов в бериевском корпусе, по слухам, еще существовала каптерка, где висели костюмы и маршальские кители с бирками фамилий «врагов народа». В них они были на процессах и в тот момент, когда их брали, чтобы увезти на «фабрику смерти».
   Леонид Георгиевич, словно сам себе, задал вопрос: «Или эти костюмы и кители находятся теперь где-то на Лубянке, или уничтожены Берией? Страшный гардероб с бирками их былых хозяев! Повторяю: о Лубянке знали все, о «Сухановке» – никто. Даже местные жители далеко не все догадывались, что там творилось. Кстати, каждая смена аппарата ЧК – ГПУ – НКВД завершалась тем, что ведущих чекистов свозили в ту же «Сухановку», где пытали и потом сжигали в котлах, которые до сих пор находятся под монастырским полом, я могу вам их показать. Известно также, что каждый год менялась и охрана «фермы особого назначения» – сталинской тюрьмы для особо важных «зверей». «Мертвые умеют молчать», – любил говорить Сталин. Рассказывают, что в конце 30-х годов врача дома отдыха «Суханово» Иванова ночью подняли с постели. Его привезли в «Сухановку», долго вели по подземелью, по бокам которого стояли железные клетки с людьми. Подведя врача к одной из них, надзиратели вытащили из нее человека, который еле дышал, хоть дышать было нечем – воздух был пропитан запахом испражнений. Иванов ничем не мог помочь этому умирающему человеку. Приехав домой, он рассказал родным и знакомым об увиденном ужасе, но вскоре, по прошествии короткого времени, неожиданно скончался.
   Я Вас не напугал, Илья Сергеевич, своими кошмарами? – смущенно улыбнулся Ананьев. – А я ведь к Вам не рассказывать об ужасах, а с деловым предложением и за помощью. В 1953 году, в год смерти Сталина, лагерь был уничтожен. Монастырь был в полной разрухе, а сейчас потихоньку восстанавливается. Да вот беда – ни денег, ни реставраторов-художников нет. Вот я и подумал: не поможет ли Ваша академия молодыми силами? Для них – практика в иконописи, а мы обещаем кормить, поить, жилье для них предоставим…»
   Глядя на меня строго и взыскующе, неожиданно строго сказал: «Там все кровью пропитано. Вы говорите о возрождении России – Ваш долг откликнуться на наше предложение. И студенты Ваши не будут обижены».
   «Я обдумаю Ваше предложение – дело-то действительно святое, – ответил я. – Но, к сожалению, наши студенты – не реставраторы, да к тому же у них, как Вы понимаете, жесткий учебный график. А реставрация требует большого профессионального опыта и времени».
   …Я до сих пор корю себя, что так и не смог ничем помочь подвижнику-реставратору. Ах, если бы это было сейчас, когда у нас в академии уже создана мастерская религиозно-исторической живописи и так прекрасно и плодотворно работают студенты факультета реставрации, владеющие мастерством возрождения икон, церковных росписей и станковой живописи…


   Голубка Пикассо

   В официальных биографиях Сталина лишь вскользь упоминается, что верный ленинец жил в 1913 году в Вене, где работал над своей программной, во многом определившей его судьбу, статьей по национальному вопросу. На доме в Вене, где жил Сталин, по сей день красуется мемориальная доска с его профилем. Напомню читателю, что приблизительно в эти же годы в Венскую академию художеств поступал никому не ведомый тогда молодой человек из Линца – Адольф Шикльгрубер, потом, по деду, Гитлер. Не с тех ли времен началась верная агентурная дружба «чудесного грузина» не только с масонскими организациями наследников Вейсгаупта, но и с германским генеральным штабом?
   Не буду напоминать читателю уже общеизвестные факты и суммы в миллионах германских золотых марок, без которых не состоялся бы октябрьский переворот 1917 года. Здесь важно подчеркнуть, что победившие большевики сделали в 20-е годы все возможное для возрождения военной мощи Германии, скованной цепями Версальского договора. Так что отнюдь не случайно утверждение, что «меч национал-социализма» во многом ковался в СССР.
   Архивные документы свидетельствуют и отвечают на вопросы, как Ленин и его верные соратники платили долги тем, кто способствовал завоеванию ими великой России. Разумеется, Сталин, участвовавший в «немецко-большевистской тайне», продолжил дело великого Ленина. Таясь от всего мира, большевики помогали Германии всем, чем могли: стратегическим сырьем, хлебом, совместным использованием советских военных полигонов и школ, где воспитывались в тесном содружестве офицеры Красной Армии и германского рейхсвера. Например, известный гитлеровский полководец Гудериан обучался в советском военном танковом училище в Казани. Ведь именно он нанес сокрушительный удар Красной Армии в 1941 году!
   Утверждают, между прочим, что даже в день внезапного и вероломного нападения немецкой армии из СССР в Германию шли эшелоны с зерном.
   По сей день остается не объясненной историками тайна, почему «мудрый вождь народов СССР» Иосиф Джугашвили – Сталин, прославленный коварством и недоверчивостью даже к своим соратникам, словно не желал замечать всей жуткой реальности предстоящего вражеского нашествия, когда несметные полчища немцев подошли уже вплотную к нашей границе? Неужели он так доверял Гитлеру, который еще в «Моей борьбе» заявил на весь мир о необходимости завоевания жизненного пространства на Востоке, где жили славяне, именуемые, как мы знаем, еще Гегелем и Марксом «навозом истории».
   Вековечный германский расизм, нашедший в XX веке свое наиболее полное воплощение в идеологии и делах Третьего рейха, пытался присвоить себе все великое наследие многоликой арийской индоевропейской расы, называя его «индогерманским». Кстати, национал-социалистическое движение, благословленное Ватиканом, готовя вместе с итало-испанским фашизмом «крестовый поход» на Восток, искусно использовало в своих целях пресловутую «норманнскую теорию», согласно которой русское государство было создано шведо-германским «конунгом» Рюриком ввиду неспособности «дикарей-славян» к самостоятельному государственному бытию. На протяжении почти трех веков – от Шлецера и Байера, Шахматова и Соловьева – и до наших дней (Гумилев, Лихачев, Рыбаков) эта грандиозная фальсификация выдавалась и выдается за подлинную историю великого русского племени, вопреки научным опровержениям немецкого тенденциозного невежества великим Ломоносовым, Татищевым, Гильфердингом, Винеленым, Лесным (профессором Парамоновом).
   Именно эта фальсификация дала Гитлеру возможность толковать свое нашествие на Россию как деяние историко-культурное – и якобы во благо России. Поскольку, по его словам, коминтерновские комиссары вырезали немецкую руководящую элиту русского общества, миссия Третьего рейха – вернуть славянскому Востоку «утраченное историческое равновесие», то есть вновь утвердить господство «подлинных арийцев» над «унтерменшами»-славянами. Но славянская раса – одна из самых могучих ветвей древнего арийского ствола, уходящего корнями в седую древность Ригведы и Авесты, – в своей вековечной битве с германцами в XX веке вновь, в который раз, доказала свою несокрушимую жизненную силу и значимость в судьбах человечества.
 //-- * * * --// 
   Итак, Вторая мировая война, унесшая миллионы человеческих жизней, обратившая в руины Европу, и особенно Россию, завершилась. Какое это было необыкновенное время – первые послевоенные годы! Какой высокий душевный подъем царил в окружающей меня жизни! Казалось, вот-вот все переменится к лучшему – ведь Россия всему миру доказала свою мощь, свое право на лучшее будущее. Но Сталин ничего не собирался менять…
   Нашу академию после-45-го заполнили новые студенты-победители, на чьих гимнастерках еще темнели полоски от недавно снятых погон и орденских колодок. К кому-то вернулись деды, отцы, братья – и только мне, круглому сироте, некого было ждать…
   Помню, как в те годы повсюду висели плакаты, выпускались бесчисленные открытки и конверты с рисунком Пабло Пикассо «Голубь мира», который сразу стал символом яростной борьбы за мир. Мы, юные художники, уже тогда знали, что сюжет этого рисунка почерпнут автором из Ветхого Завета. Праведник Ной, спасаясь от всемирного потопа в своем ковчеге, выпускал на волю сперва ворона, потом голубя, но птицы возвращались, возвещая тем самым, что земля еще покрыта водой. И, наконец, белый голубь вернулся со свежим масличным листом в клюве – это значило, что над водой появилась суша.
   Меня удивило, что голубка коммуниста Пикассо пролетала не над бушующей водной стихией, а над развалинами городов и селений. В оригинале рисунка над птицей светлело какое-то странное по форме золотое солнце.
   День и ночь по советскому радио пели хоральное творение Шостаковича:

     Летите, голуби, летите,
     Для вас нигде преграды нет;
     Несите, голуби, несите
     Народам мира наш привет.

   После моей первой выставки в Москве в 1957 году (о чем читатель узнает позже) я стал приглашаем во многие иностранные посольства. Они, наверное, видели во мне «сокрушителя соцреализма», а протокольный отдел МИДа вынужден был пересылать мне эти приглашения с рекомендацией «посетить». Вспоминаю и тогдашнего посла Израиля господина Арэла, в прошлом жителя города Харькова. Посольство находилось на улице Веснина. Посол, любя искусство, заказал мне портреты своей семьи; а также приобрел и выставил в приемном зале мою картину «Андрей Рублев». Это была моя первая работа, посвященная великому русскому художнику – символу православной культуры.
   Особенно понравился послу Израиля заказанный им мой графический портрет Анны Франк. «Я так и думал, – сказал он, – только художник, в детстве переживший кошмар ленинградской блокады, сможет передать трагедию несчастной еврейской девочки».
   На одном из праздничных приемов в израильском посольстве, куда были приглашены не только аккредитованные в Москве дипломаты, но и советские писатели, актеры, журналисты, ко мне с Ниной вдруг подошел старый раввин, прекрасно говорящий по-русски. «Молодые люди, – обратился он к нам. – Вы, конечно, знаете знаменитую «Голубку» Пикассо? Так вот, этот голубь есть символ возвращения евреев на Землю обетованную. Вы, кстати, не собираетесь туда, домой?» И он, вглядываясь в нас, прищурил подслеповатые глаза за толстыми стеклами очков…
   Мы вышли на улицу, залитую ярким солнечным светом. Из праздничного репродуктора неслась популярная песня:

     Летят перелетные птицы
     В осенней дали голубой.
     Летят они в жаркие страны,
     А я остаюся с тобой.
     …А я остаюся с тобою,
     Родная навеки страна,
     Не нужно мне солнце чужое,
     Чужая земля не нужна.

   Один из очень известных русских писателей, тоже приглашенных на прием, запахивая пальто и садясь в машину, произнес: «Мы-то действительно никуда не хотим улетать. Как у нас на фронте говорили: «Отступать некуда, позади – Москва». А ведь, если вдуматься, это же невероятно: спустя две тысячи лет евреи вновь создали свое государство!»
   Его приятель, бывший навеселе после приема, ответил ему: «Пусть благодарят Гитлера и Сталина – без Второй мировой войны идея Теодора Герцля вряд ли бы осуществилась».
   Писатель, опустив стекло в передней двери черной «Победы», согласно кивнул и улыбнулся: «А нам, русским, некуда ехать – мы дома. Разве только в Сибирь, а на Запад – ни-ни!»
   «Вот именно! – согласился подвыпивший литератор, помахав вслед удаляющейся «Победе». – Товарищ Волгин, наш великий вождь, знал, что делал, когда мы воевали против фашизма». «А кто это – Волгин?» – спросил я. «Сразу видно, старик, что ты газет не читаешь и радио не слушаешь: Сталинград-то на днях переименовали в Волгоград. А по-моему, если уж и переименовывать, то по старому – в Царицын…»


   Коба или Иосиф I Великий?

   Русская нация после победоносной войны все так же влачила жалкое существование, как и в довоенные годы. У крестьян, запертых в колхозы, по-прежнему не было паспортов, и они, как и раньше, вкалывали за «палочки» – трудодни. Рабочие за нищенскую оплату в условиях железной государственной дисциплины выполняли планы новых пятилеток Все так же неумолимо безжалостно работала система ГУЛАГа. Интеллигенция, прикармливаемая партией, в подавляющем большинстве своем славила вождя, партию и недалекое светлое будущее всего прогрессивного человечества – коммунизм. Свидетельствую: все мы тогда, от мала до велика, жили радостным ожиданием великих перемен и верой в возрождение нашей страны после испытанных ею потрясений в войне против мирового фашизма.
   Думается, что Сталин глубоко осознал свои слова, которые он сказал еще в сентябре 1941 года тогдашнему послу союзной нам Америки Авереллу Гарриману: «У нас нет никаких иллюзий, будто они (русские люди. – И. Г.) сражаются за нас. Они сражаются за Мать-Россию». Я жалею, что, когда в начале 60-х Гарриман пришел в мою скромную мастерскую и попросил нарисовать его портрет на память о России, у нас не было времени поговорить о его встречах со Сталиным.
   …Помню, летом 2002 года, в одной из телевизионных передач (кажется, по НТВ), посвященных Второй мировой войне, я был поражен, впервые увидев кадры кинохроники военных лет, повествующие о церемонии вручения Рузвельтом и Черчиллем Сталину памятного меча весьма странной формы в знак благодарности за всемирно-историческую победу под Сталинградом. Меня поразило, с какой затаенной ухмылкой и высокомерием наши союзники (тогда еще не открывшие второй фронт) смотрели, как стоящий между ними будущий генералиссимус с несвойственной ему пылкостью новобранца, принимающего присягу, истово целует клинок меча от своих братьев по борьбе с нацизмом. Многозначительный исторический момент… Он передал меч Ворошилову, а тот по неловкости уронил его на пол. Ныне эта награда хранится в музее на Мамаевом кургане.
   На мой взгляд, никогда не изменяя конечной цели – достижения всемирной победы коммунизма, – Сталин после войны снова решил сделать главную ставку на русский патриотизм, на «Мать-Россию». В этом и заключалась обманная, пропагандистская суть послевоенной политики борьбы против космополитизма, низкопоклонства перед Западом, безудержного, с точки зрения правоверных марксистов, доходящего порой до шовинизма восхваления русской истории и культуры, приоритетов России в области науки и техники. Некоторые либеральные историки до сих пор любят поострить, что Гитлер-де – ученик «Сионских протоколов», а Сталин – ученик Гитлера. Именно в те годы родился саркастически-злобный анекдот: «Россия – родина слонов». Одновременно с этим возник и существует по сей день миф о Сталине как о русском национальном вожде. Сколько же мифов породил ушедший XX век…
   Но мифы для того и возникают, чтобы неподкупный судья – история опровергала их. В частности, это касается и недоказуемого «зоологического антисемитизма» Сталина, якобы особенно обострившегося после войны. Я уже отмечал, как много говорилось и вслух, и шепотом по этому поводу в конце 40-х – начале 50-х в кругах интеллигенции, да и в нашей студенческой среде. Помню, возник слух: руководство Союза писателей собирается «сдать органам» за пропаганду космополитизма самого Илью Эренбурга, которого еще Ленин любовно называл «Илья Лохматый». Лауреат, любимец Сталина – неужели? Как говорили потом, отвечая на выпады своих коллег по поводу романа «Буря», Илья Григорьевич сказал на партсобрании писателей, что получил массу восторженных читательских писем, но зачитает только одно – от товарища Сталина. Вскоре «Буря» была удостоена Сталинской премии I степени.
   Незадолго до своей смерти, в конце 1952 года, «вождь народов» в присутствии известного композитора Т. Хренникова (который об этом и свидетельствует) с досадой заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!».
   Тем не менее, в то время многие говорили о существовании специального плана депортации евреев в Сибирь. Ждали даже погромов… Апогеем было знаменитое «дело врачей», или как; писали тогда газеты, «убийц в белых халатах». В этой тревожной остановке у советских евреев, казалось, был один выход – спасаться, уезжать на свою историческую родину.
   Помню, в одну из суббот я пришел к дядюшке Михаилу Федоровичу и застал его, как всегда, за рабочим столом «Знаешь, Ильюша, а меня сегодня вызывали кое-куда и предложили подписать документ, разоблачающий врачей-убийц. Ты знаешь, я как коллега-академик со многими из них сталкивался, хоть в Кремлевке никогда не работал. Я наотрез отказался. Тогда мне заявили о партийном долге, а потом и брата Бориса, который сидит в лагере по 58-й статье, вспомнили. Так что твой дядюшка теперь, наверное, с партбилетом расстанется».
 //-- * * * --// 
   Дни Сталина были сочтены. Тоталитарная машина, сконструированная еще коминтерном, уже не нужна была подлинным хозяевам мира. Сталин блестяще выполнил возложенные на него исторические задачи: осуществил геноцид русского народа уничтожил и «пролетаризировал» русское крестьянство – вековую опору державы Российской, вздыбил страну гигантскими индустриальными стройками, разгромил германский национал-социализм, остановив волну мирового фашизма, сыграл ключевую роль в создании государства Израиль, фактически создал после войны «красную» мировую социалистическую систему. Теперь оставалось одно: взвалить на Сталина – и только на него одного! – все злодеяния и преступления, совершенные всем большевистским миром. Задача демонтажа сталинской диктатуры была в конце концов поручена Никите Хрущеву – сталинскому подельнику, у которого, как и у всех сталинцев, руки были по локоть в крови нашего многострадального народа. Демонтаж затянулся на десятилетия и завершился победой диктатуры демократии и окончательным крахом сверхдержавы – СССР.
   В наши дни уже XXI века некоторые «демократы», ни в чем, с моей точки зрения, не отличающиеся от своих отцов и дедов комиссаров 20-х годов, понимая всю шаткость своего политического положения, договорились до того, что «русский фашизм хуже немецкого». Поскольку в новой России отменена смертная казнь, никто не боится, как раньше, получить «вышку» за свои государственные и антинародные преступления и воровство. Объективные историки-аналитики могут лишь свидетельствовать о том, что народ-победитель, разгромивший европейский фашизм, в подавляющем большинстве своем живет за чертой бедности и демографического вырождения. Отсюда – страх олигархов и нового класса плутократии перед возможностью возрождения национально-волевой элиты России.
   …Сразу же после смерти Сталина Берия, ставший на какое-то время выше всех в кремлевской иерархии – выше даже Кагановича, Молотова и Микояна, – говорят, успел шепнуть каждому: «Это я вас всех спас». А во время похорон сын вождя, Васька Красный, как называл его отец за фамильный огненный цвет волос, горько плакал и повторял: «Отравили отца, отравили!»
   Трагична судьба детей Сталина. Яков погиб в немецком концлагере. Василий опустился и умер от пьянства. Светлана доживает свои дни в доме для престарелых в Америке. А мумию самого «вождя народов», как все знают, его бывшие соратники выволокли из ленинского мавзолея. Ленин один должен был навсегда остаться бессмертным и непогрешимым. А Сталин, в блеске и славе созданного ему во всем мире «культа личности», был признан недостойным своего учителя – вождя мирового пролетариата.



   Глава IV. «Отечество нам – Царское Село»


   Отец

   В царскосельских парках, овеянных поэзией Пушкина, мой отец с братьями катался на велосипеде рядом с царевичем Алексеем и сопровождающим его повсюду матросом с серьгой в ухе – Деревенько, будущим большевиком. Каждый мальчик мог поздороваться с наследником престола и принять участие в общих играх царскосельских детей. Позднее моя тетя, Антонина Федоровна Глазунова, видела, как около Лицейской арки под разнузданным солдатским конвоем царская семья колола и убирала лед на улицах, словно не замечая в кротости своей этого великого унижения. «Любите врагов ваших»… Но их враги были врагами Божьими. А разве заповедовал нам Христос любить врагов Божьих, детей «Князя мира сего»?
   Помню тетю Тоню, которая однажды, незадолго до войны, приехала к нам бледная, с трясущимися губами. Оказывается, она опоздала на работу всего на пять минут, и спасла ее от лагеря только справка с Витебского вокзала об опоздании поезда из Царского Села. Сталин продолжал закручивать гайки…
   Построенный на окраине Царского Села по идее Государя Николая II «Федоровский городок», дивный по своей архитектуре, с богатым храмом, должен был явить собой образец русского стиля и национального возрождения. Во время Первой мировой войны в «Федоровском городке» (Матерь Божия Федоровская, как известно, – фамильная икона царской семьи Романовых) был расположен госпиталь, где о раненых заботилась императрица, а санитаром служил Есенин.
   Много лет спустя в Париже знаменитая певица – цыганка Валя Дмитриевич – рассказывала мне, что, будучи в «Федоровском городке», царь, посмотрев ее детские пляски и пение, пожаловал золотой и погладил по голове, чем она очень гордилась.
   Мой дед по отцу – Федор Павлович Глазунов – почетный гражданин Царского Села, был управляющим петербургским отделением шоколадного концерна «Жорж Борман», и, когда он умер, его молодая супруга Феодосия Федоровна Глазунова – моя бабушка, – оставшись вдовой, воспитывала пятерых детей. У меня сохранились документы, свидетельствующие, что с декабря 1915 года «жена потомственного гражданина Феодосия Федоровна Глазунова… зачислена в практикантки в царскосельский лазарет Петроградского Дворянства; присутствовала на производившихся операциях» и состояла сестрой милосердия того же лазарета.
   Бабушка рассказывала мне, что род Глазуновых происходил из села Петровского близ Ростова Великого. У моего деда Федора Павловича был брат-иконописец. «Тоже странный, как ты, и непутевый, – добавляла она. – Иконы писал, правда, прекрасные. Очень был набожный. Во время гражданской войны он исчез, и никто не знает, где, когда и как закончился его земной путь».
   Наш двухэтажный деревянный дом в Царском Селе, расположенный неподалеку от вокзала, принадлежавший моему деду и сгоревший во время войны, запомнился мне плющом на стенах и уютными, как в старых усадьбах, комнатами. Мамины родственники называли Глазуновых «царскоселами». С тех детских лет помню здание лицея, где учился великий Пушкин.
   В 1937 году страна отмечала юбилей «солнца русской поэзии» – 100-летие со дня гибели поэта. Не удалось комминтерновцам сбросить его с борта «парохода современности». Выходило много книг и открыток, посвященных творчеству русского национального гения. Во вновь открытой ныне небольшой церкви, прихожанами которой были лицеисты, до войны совершались богословения. Я помню колеблющийся свет лампад (их было много, и они были разноцветные) и свечей; стоящую на коленях старушку с удивительно интеллигентным лицом в скромном пальто и такой трогательной изношенной шляпке; запах ладана и дивное пение вечерней службы. Помню, что отец не крестился – стоял прямо с особым растроганным выражением лица. Выходя из храма, он сказал мне: «Мой отец, твой дедушка, когда я был таким же маленьким, водил меня в эту церковь». Будучи здесь много раз после войны, я с прискорбием смотрел на заколоченные двери храма и слушал, глядя в бронзовое лицо юноши Пушкина, сидящего на скамейке, шум листьев вековых лип царскосельского парка.
   Особенно запомнилась мне прекрасная по архитектурному замыслу лестница Камероновой галереи, где на парапете могучая фигура Геракла смотрела на гладь озера, посередине которого высилась знаменитая Чесменская колонна, а на другом берегу виднелись построенные в конце XVIII века готические домики. Какие благородные профили у бюстов римских императоров, стоящих между колонн галереи! Как уместно здесь, в роскошных парках резиденции русских императоров, напоминание о силе и мощи Римской империи, равнявшейся лишь одной пятой части Империи Российской!
   Каким был славным для России XVIII век! Победа над непобедимыми турками – освобождение Крыма и исконно наших причерноморских земель, где жили древние русы, именуемые тавро-скифами. Возвращение белорусских и украинских территорий, захваченных Польшей… Деяния князя Потемкина. Военный гений Суворова, триумф побед России определили во многом моральный климат русского общества. Создание Царскосельского лицея Александром I «для подготовки юношества, предназначенного для важной государственной службы», – яркая страница в истории общественно-государственной жизни России. И мне кажется, глубоко символично, что лицеисты из своих комнат смотрели на окна царского дворца, построенного великим Растрелли. Несказанная красота архитектурных ансамблей, сочетаемых с шелестом листвы старинных парков, по сей день оставляет неизгладимое впечатление у всех тех, кому посчастливилось посетить ставшее знаменитым во всем мире Царское Село. Все так же отражается в водах пруда Чесменская колонна, на фоне которой Боровиковский запечатлел «матушку Екатерину», любившую здесь совершать утренние прогулки.
   Я помню, как мой отец смотрел на эту колонну. О чем он думал? Меня поражал его отсутствующий взгляд. Потом мы возвращались на электричке в Ленинград в свою квартиру, окна которой выходили в полутемный двор, и я не понимал тогда, почему он часто спит в костюме и почему сразу встает среди ночи, когда в наш гулкий колодец двора въезжала машина. Это были 30-е годы… Я помню, как отец с любовью говорил о неизвестном мне Питириме Сорокине, которого называл своим учителем и другом, предлагавшим ему навсегда уехать из СССР в начале 20-х годов на знаменитом пароходе высланных историков, философов и ученых. Только недавно прочел, что мой отец С. Ф. Глазунов входил в состав Бюро социологов, экономистов уже советской России, возглавляемом П. А Сорокиным. Сегодня его труды по экономической социологии изучаются в университетах Европы и Америки.
   В старой газете «Царскосельское Дело» (№ 12 от 22 марта 1913 года) я прочел заметку об одном из вечеров в Царскосельском реальном училище Императора Николая II, которое заканчивал мой отец.
   «В реальном училище 14 марта состоялся вечер исторического кружка учеников училища. Актовый зал представлял собою редкое зрелище. По бокам портрета Государя Императора были установлены два красиво декорированных щита, на которых помещены портреты всех царствовавших Государей Дома Романовых, а над ними слова: „21 февраля и 14 марта – два дня равно важных, равно священных и памятных русским”. Вечер начался рефератом ученика IV кл. С. Глазунова на тему “Смута в Московском государстве”. Реферат произвел впечатление. С. Глазунов обладает редким даром слова. Во время этого реферата, так и реферата ученика III кл. А. Тургиева, на экране показывались эпидеоскопические световые картины – новинка училища… Молодые историки были выслушаны с глубоким вниманием собравшимися. Вечер закончился народным гимном и кликами «Ура», после чего последовал осмотр исторического музея училища».
   На войну с немцами за великую Россию отец пошел юношей, после окончания VII класса училища в 1915 году; если не ошибаюсь, ему было 16–17 лет. Окопы, грязь, кровь, лишения…
   «Помню, – вспоминал он, – когда началась революция, приехали агитаторы. Три человека – уже тогда в кожаных куртках. Призывали убивать офицеров, брататься с немцами, “штык в землю”. Хмурый день, лужи, траншеи. Я вышел из землянки и думаю: если солдаты не построятся по команде – уйдут и пойдут брататься с нашими врагами. Такие случаи уже были. “Рота, стройся!” Нехотя встали в строй. “Солдаты, – обращаюсь я, – пусть выйдет вперед тот, кто скажет, что я не ходил первым в атаку, не мерз с вами в окопах, не жил, как и вы. Мы вместе честно дрались за Отечество!.. За Великую Россию!” Стал накрапывать холодный дождь. Меня непримиримо и злобно сверлят взглядами агитаторы – стоят чуть выше, ухмыляются. Молчат солдаты. Наконец, доносится уверенный голос из строя: “Мы с Вами, Ваше благородие!” Голос мой обрел властную силу правоты: “Спасибо, братцы!” И даю команду первой шеренге взять оружие на изготовку. Затем – “Огонь по врагам Отечества, германским агентам!” Три агитатора, как мешки, сползли в хлюпкую грязь окопного бруствера. После этого мы не раз ходили в атаку».
   Отец рассказывал, как в начале гражданской войны ему пришлось, уходя от красной погони, переплывать речку вплавь, расталкивая льдины весеннего половодья. «Сам не понимаю, как добрался до берега. Помню, что меня растирали спиртом».
   С фронта отец приехал больным, позднее ему выдали «белый билет». Ночами он метался по комнате, держась за живот, и глухо стонал от боли – язва.
   В 1935 году беспартийный Сергей Глазунов (излишне говорить, что мой отец по своим убеждениям не мог быть членом ВКП(б), перешел на работу в Научно-исследовательскую станцию (НИС) экономики и организации труда уполномоченного наркомата пищевой промышленности СССР на должность заместителя начальника станции. Его приняли в аспирантуру Института народного хозяйства. В этом же году НИС ходатайствовала о присуждении ему ученой степени кандидата наук без защиты диссертации по книге «Очерки экономики труда», одобренной таким высоким авторитетом, как академик С. Г. Струмилин.
   В стране насаждалось, крепло стахановское движение, которому И. В. Сталин придавал особо важное значение. На совещании ударников труда, инициаторов и участников этого движения, он сказал, что «оно содержит в себе зерно будущего культурно-технического подъема рабочего класса, что оно открывает нам тот путь, на котором только и можно добиться тех высших показателей производительности труда, которые необходимы для перехода от социализма к коммунизму, уничтожения противоположностей между трудом умственным и трудом физическим».
   Вот документ – заявление отца начальнику НИСа от 1 ноября 35-го года о сложении с себя полномочий заместителя начальника этого учреждения. Главным мотивом, коим обосновывалось столь смелое для того времени решение, был следующий, – думаю, заслуживающий внимания:
   «При последнем разговоре со мной Вы советовали “громко кричать о себе” и, указывая на модность темы, предлагали в месячный срок выпустить книгу о стахановском движении. Сомневаясь в целесообразности Вашего предложения, я остаюсь при том убеждении, которому следовал все 15 лет своей работы: “кричать” нужно делами, а не словами. На мой взгляд, очередная задача НИСа – не брошюры того типа, который Вы имели в виду, а дальнейшее медленное и упорное накопление авторитета посредством:
   а) дачи промышленности серьезных разработок по частным (а не общим) темам;
   б) медленного перевода руководящего кадра работников НИСа на более углубленную научную работу и ориентации этого кадра на разработку вопросов, необходимых не только предприятиям…»
   В те годы отстаивать такую позицию было гражданским подвигом – замахнуться на стахановское движение, призывая «кричать делами»!
   Накануне войны отец читал лекции по истории экономики России в институте имени Энгельса и был доцентом исторического факультета Ленинградского университета, Придя однажды домой, помню, сказал, что его просили сделать доклад о «Науке побеждать» Суворова. «Странно, – комментировал он. – Десять лет назад за такой доклад с работы бы сняли и в Соловки отправили. Вспомнили о Суворове, когда Гитлер пол-Европы отхватил. Удивительно, что и Эйзенштейн после плакатной лжи “Броненосца ‘Потемкина’” получил социальный заказ на “Александра Невского”. Воображаю, какую агитку состряпает! Как они боятся немцев! И при этом столь трогательная дружба антиподов. Что общего между Сталиным и Гитлером?»
   Показывая на меня глазами, мама, как всегда, сказала: «Сережа, смени, пожалуйста, тему. Она, должно быть, далека от Ильюши. Ему еще так мало лет… а их уже всех в пионеры записали и вожатых-старшеклассников дали».
   Дома, сидя под большой гравюрой «Сикстинской мадонны» в широкой раме из карельской березы, он исписывал огромное количество конспектов. Из его материалов мне больше всего запомнился огромный атлас начала XIX века «Новгородские пятины».
   Чудом сохранились несколько листков, относящихся к этому периоду, исписанных его мелким, твердым почерком с далеко отставленными друг от друга буквами. Он писал их летом на даче под Лугой в деревне Бетково. Приведу этот текст дословно как документ тех довоенных лет, написанный историком и экономистом, доцентом Ленинградского университета.
   «1939 г.
   1. “Будущая партия” – должна себя объявить социалистической (нац. – социалистической рабочей партией).
   2. Советская экономика – больная экономика – в терминах экономики ее объяснить нельзя, ее развитие и движение обусловлено внеэкономическими факторами.
   3. Основное противоречие русской жизни в конце XIX и в первые десятилетия XX в. – противоречие между отсталыми формами сельского хозяйства и промышленного. Крестьянский вопрос дал 1905 год. Он же дал 1917-й. Крестьянский вопрос дает очереди в городе в 1939 г. В этом же вопросе “зарыта собака” всего дальнейшего нашего развития и наших судеб.
   Объективно – два возможных пути: один – колхозный, другой – путь капиталистической эволюции сельского хозяйства.
   Достаточно 20-минутного сообщения по радио, за которым стояла бы материальная сила, чтобы полностью устранить 1-й путь и дать победу второму.
   Эта “легкость” (радио!) органически связана с громадной – почти непреодолимой? – трудностью организации какой бы то ни было борьбы за капиталистический путь развития – теперь, в наших условиях.
   Объективно даны две возможности победы второго пути:
   а) внутреннее “перерождение” ВКП (неудача Пятакова – Бухарина – Рыкова ничего не доказывает, ибо они пришли слишком рано, а тот, кто рано приходит, всегда в истории платит своей головой);
   б) внешний толчок (поражение, которое очень возможно при всяком столкновении ввиду нашей крайней слабости).
   И в том и в другом случае капитализм “в городе” должен вводиться на тормозах, ибо среди темной рабочей массы живет ряд “социалистических предрассудков”. 1940 г.
   Основное: кризис ВКП(б) и ее политики – наши основы:
   а) демокр. диктатура,
   б) аграрный переворот,
   в) Россия и нация. Частная собственность в пропасти.
   Народ гибнет окончательно, когда начинает гибнуть семья. Современная семья – на грани гибели. Субъективно это выражается в том, что для все большего количества людей семья становится “адом”. Объективно дело заключается в том, что нынешнее советское общество не может экономически содержать семью (далее при напряженной работе обоих членов семьи).
   Нищенский уровень жизни толкает всех более или менее честных людей к тому, чтобы напрягать еще больше сил для излишней работы. Поскольку и излишняя работа не спасает, все, кто может, теми или иными способами воруют.
   Вор – это самый почетный и самый обеспеченный член советского общества и, вместе с тем, – единственный обеспеченный член общества, не считая купленных властью Толстых, Дунаевских и прочих».


   Братья отца

   Старшие братья моего отца – Борис и Михаил Глазуновы в юности каждый день вместе ездили на велосипедах из Царского Села в Петербургский университет, а это в одну сторону 22 километра. Но как впоследствии разошлись их судьбы! В детстве я плохо запомнил дядю Бориса. Он всегда держался замкнуто. Он был инженер-путеец и очень любил классическую музыку, сам играл на рояле. Закончив институт, Борис, как его младший брат Сергей – мой отец, – ушел добровольцем в Первую мировую войну на фронт воевать с немцами. После революции он жил с семьей в Царском Селе до того момента, когда оно было захвачено немецкими войсками. Захват Царского Села, переименованного к тому времени в город Пушкин, произошел стремительно. Проснулись горожане – а на улицах немецкие танки и патрули на мотоциклах, входящая колонна войск. Комендатура предложила всем явиться, встать на учет и начать работать, как раньше, по своим специальностям… В семье при мне не поднимали тему, где семья дяди Бори – его жена и две моих двоюродных сестры, Таня и Наташа, хотя я и знал, что он, как и многие тогда, ушел в потоке отступавшей немецкой армии на запад. Много лет спустя я узнал о трагической выдаче всех русских антикоммунистов Сталину, прочтя книгу воспоминаний Краснова-младшего – внука прекрасного писателя и предводителя казачества, автора глубокого романа «Ларго» и других талантливых произведений, казачьего атамана, повешенного после войны в глубокой старости среди германских военных преступников. Внук атамана задолго до Солженицына рассказал правду о рабах XX века – о заключенных сталинских концлагерей. Запад отказался верить ему. На дыбы поднялась «прогрессивная» интеллигенция, обвинившая автора в клевете на страну Советов.
   Итак, родственники скрывали от меня судьбу дяди Бори. Но я о многом догадывался. Знал и другое, что его брат – дядя Миша – пострадал «из-за Бориса». Будучи выдан союзниками, дядя Боря получил срок, который отбывал в Мордовии, а потом в Сибири. Его жена и дети в конце войны оказались в положении «остарбайтеров», испытав на себе все тяготы и унижения вынужденной русской эмиграции так называемой «второй волны». Через много лет судьба забросила их из Европы в Америку: Таня живет в Канаде, Наташа – в Соединенных Штатах.
   Они и поныне надеются осуществить свою мечту – вернуться в Россию, в свое родное Царское Село, где родились и выросли. Уже после перестройки меня нашла в Москве племянница Катя Пинчук, хрупкая девушка с удивительно белой кожей и наивно детскими глазами за стеклами модных очков. От нее я впервые узнал, что Наташа вышла замуж за сына эмигранта «первой волны», офицера Белой армии. Меня потряс ее рассказ, как она искала в Царском Селе место, где стоял двухэтажный дедовский дом, разбомбленный в годы войны, но не смогла найти даже фундамента…
 //-- * * * --// 
   Когда дядю в числе других русских антикоммунистов «союзники» выдали на расправу Сталину (сколько книг и мемуаров написано об этом очередном предательстве англичан!), многие из них были расстреляны или отправлены в лагеря, хотя и не являлись «военными преступниками», как и тысячи «остарбайтеров», угнанных насильно на работу в Германию. Сегодня, когда волны ни во что не верящих, изголодавшихся, обманутых бывших советских людей уезжают добровольно на Запад – хотя ничто не угрожает их пребыванию на Родине, – многое должно измениться в оценках того – кто есть предатель и кто кого предает.
   Вначале на нас был напялен преступный намордник «пролетарского интернационализма», и русский народ – «первый среди равных» – стал нацией-донором для «меньших» социалистических братьев, исполнителем мнимого интернационального долга. А сегодня русские стали бесправными беженцами в своей стране…
   Если мы сегодня попустительствуем распродаже всего и вся, порой считая подлинное предательство интересов Родины доблестью; если невольничьи службы увозят за рубеж наш генофонд – красивых девушек, чтобы пополнять публичные дома Европы, Азии и Америки, – почему русская молодежь, молодые парни, у которых похищают их невест и подруг, молчат?
   Где честь и достоинство русского человека? Кто виноват, что наша страна оказалась на краю бездны? «В мире все за всех виноваты», – сказал Ф. М. Достоевский. Но осознать свою вину – это значит покаяться и начать новую жизнь. Пора бы выйти из оцепенения от пережитого кровавого дурмана, отрешиться от безволия. Ведь воскликнул же Суворов когда-то перед штурмом неприступного Измаила: «Мы – русские, какой восторг! Ура!» И Измаил пал перед волей и доблестью наших предков, строителей великого государства Российского.
   Но возвращаюсь к судьбе братьев отца.
   Когда началось дело «врачей-убийц», дядю Мишу Глазунова вызвали в спецотдел института онкологии, где он работал с академиком А. И. Серебровым. Дядя отказался подтвердить, лично зная некоторых из обвиняемых, что они были агентами западных разведок и готовили ряд покушений на партийное руководство. Тогда ему и напомнили про брата, высказав категорическое предположение, что он, очевидно, разделяет его точку зрения на проблемы коммунистической пролетарской диктатуры: «Борис Глазунов – матерый враг советской власти, и вы, как брат, несете ответственность за его деяния». Дядя Миша твердо ответил, что он не несет на себе бремя политических грехов родного брата и его личная биография – иная. «Я с самого начала войны был на фронте, а до войны и после нее все силы отдавал русской науке. На фронте меня приняли в партию…» – «Вы уже не член партии», – ответили ему в спецотделе.
   В 1955 году я приехал к бабушке Феодосии Федоровне Глазуновой и тете Тоне, жившим на Охте, напротив Александро-Невской лавры. Я увидел на крохотной кухне койку, аккуратно застеленную байковым одеялом. Из комнаты вышел седой человек со смуглым худым лицом. («Очень похож на Рахманинова с последнего фото», – мелькнуло в голове.) Это был вернувшийся из лагерей дядя Боря. Он крепко пожал мою руку и, обняв, произнес: «Вот ты какой большой стал, дорогой племянник. Наслышан о твоих успехах в академии».
   После традиционного обеда дядя Боря подошел ко мне, положил руку на плечо и, став вдруг до жути по взгляду похожим на моего отца, его младшего брата Сергея, сказал тихо, чтобы никто не слышал, но строго, словно ввинчивая в меня слова: «Запомни, я никогда ни одному русскому человеку не сделал зла. Я действительно ненавижу коммунистов… Я всегда работал как инженер – строил дороги и в Царском Селе, и даже там, за проволокой. Я прошел ад – пойми правильно брата твоего отца!»
   А через несколько месяцев дядю Мишу вызвали в партбюро и сказали, что очень уважают его как ученого и «есть мнение» восстановить его в партии. Дядя Миша, не садясь на предложенный ему стул, ответил: «В партию, которая меня выгнала, я не возвращаюсь». Михаил Федорович Глазунов умер в звании академика медицины, оставив многие научные труды по патологической анатомии и проблемам рака. По его учебникам учились и учатся поколения молодых медиков. Его уникальная коллекция русского искусства, куда входили работы Сомова, Кустодиева, Рериха, Бенуа, Колесникова, Горбатова и других, собиралась годами. Шедевры великих русских художников, развешанные не по музейным стенам, а в уютной и просторной квартире, оказывали на меня неотразимое воздействие, словно «облучая» (когда я бывал у дяди) великой энергией творчества и любви к России.
   Сколько любви к живописи проявил он, составляя коллекцию только русских художников! Например, картину «Вестник» Н. К. Рериха он купил у его родственников. Сам художник и его жена считали ее одной из лучших работ предреволюционного периода. Ныне она находится в моем собрании. Сегодня в полную силу звучат имена Степана Колесникова и Бориса Горбатова, умерших на чужбине, за их картинами гоняются коллекционеры, платят бешеные деньги на аукционах, не говоря уже о многочисленных подделках. Каким безупречным художественным вкусом обладал мой дядя, когда мне, студенту академии, именно их ставил в пример, подчеркивая самобытность видения ими красоты и мощи русской природы.
   – Вот как надо чувствовать и воплощать русский пейзаж, дорогой племянничек! – говорил он мне с лукавой и доброй усмешкой. – Вспомнишь еще своего дядюшку: наступит время, когда их произведения будут оценены по достоинству и займут почетное место в наших музеях.
   И, помолчав, добавил:
   – Сейчас весна, звенит капель. Посмотри, какой у Горбатова набухший снег у подножий псковских храмов! Вот ты недавно был в Угличе и привез немало неплохих работ. Пора бы тебе сейчас съездить в Псков и Новгород, где Русь былинная, могучая, а небеса такие бескрайние, какие есть только на русском Севере.
   В 20-е годы Горбатов, как и многие прекрасные русские художники его поколения, стал беженцем и осел в Берлине. Игорь Грабарь в советский период, побывав в Европе, писал в одной из своих статей, что самый плодовитый и популярный русский художник на Западе – это Борис Горбатов, чьи картины с неизменными русскими церквями «очень ходко» раскупаются, особенно в Германии. Как печально, что у нас до сих пор не издано ни одной монографии, посвященной Горбатову, и мы мало знаем о его жизни и творчестве.
   Датой его смерти считается 1945 год. Неизвестно как, но один из офицеров Советской армии после взятия Берлина поселился в квартире художника. Однажды, войдя в комнату его жены, он увидел ее висящей в петле, сделанной из электрического шнура. В кармане платья женщины была записка: «Извините, больше так жить не могу». Офицер, имя которого осталось неизвестно, привез некоторые работы и этюды Б. Горбатова в Советский Союз, и ныне они находятся в Новоиерусалимском музее под Москвой. Я лично считаю лучшей из горбатовских работ ту, что висела в квартире дяди Миши. Горжусь, что в моем скромном собрании есть семь произведений братьев Колесниковых и один чудесный, таинственно-волнующий пейзаж Бориса Горбатова.
   …Я помню, как к вдове дяди, завещавшего свою коллекцию музею на Волге, приезжал работник для отправки картин в Саратов. Между тем многие ленинградские коллекционеры предлагали ей огромные по тем временам деньги, например, за коровинский «Гурзуфский натюрморт с розами», не говоря уже о «В ночном» Кустодиева или эскизах декораций Головина. К чести вдовы Ксении Евгеньевны Глазуновой, она была непреклонна, тем более что Саратовский художественный музей клятвенно заверил ее, что будет открыт отдельный мемориальный зал памяти академика М. Ф. Глазунова.
   К сожалению, мне не довелось побывать в Саратове. Завершив работу над этой книгой, я позвонил в дирекцию музея и попросил разрешения отснять несколько слайдов из мемориального зала М. Ф. Глазунова. Слайды я получил, но узнал при этом, что никакого отдельного зала для собрания моего дяди нет…
 //-- Михаил Федорович Глазунов --// 
   Дядя Миша был человек глубокий, принципиальный и разносторонний. Сегодня, когда прошло столько времени, я вспоминаю, как приходил к нему раз в неделю, испытывая неизменное волнение от самой обстановки его квартиры, в доме на Кутузовской набережной, 12, неподалеку от Летнего сада, овеянной любовью к России и ее культуре.
   В библиотеке моего дяди я впервые открыл для себя творчество гениального финского художника Аксена Галена. Сколько поэзии чувства в этих северных сагах, как близко нам дыхание моря Варяжского!
   Дядя Миша очень любил «Мир искусства», Союз русских художников и ревниво относился к моим успехам, разжигая во мне страсть к национальному духу русского искусства начала XX века. Он не любил передвижников. А я боготворил Сурикова, Репина и Васнецова.
   Помню, как он напустился на меня за эскиз «Продают пирожки» (заданная в СХШ тема «по наблюдению»)! Он напомнил мне о значимости Федотова; о мелкотравчатости некоторых передвижников и стыдил меня, что я занимаюсь такой ничтожной темой, делаю работу, в которой нет мысли, чувства и… наблюдения. Доставалось мне и за пейзажи. «Ты не чувствуешь в пейзаже поэзии. Посмотри хотя бы Рылова, не говоря уже о великом Васильеве, Колесникове, Кустодиеве и Горбатове, – донимал меня он. – Ну вот, был под Лугой, красота-то там какая – просторы, дороги вьются в лесах среди озер! А ты – опять сарай, лесишко сзади какой-то. Где же северная Русь? Посмотри Рериха! Работать надо! Учиться! Север – это былина, а не левитановские нюни…»
   От справедливо нанесенной обиды у меня дрожали губы. Прощаясь со мной, он обнял меня, и я, в отражении ампирного зеркала передней, увидел, как его лицо – обычно суровое и серьезное, когда он не смеялся своим милым и добрым смехом, – отразило отцовскую нежность и любовь ко мне. Ему очень понравился мой этюд деда Матюшки из деревни Бетково («Старик с топором»). Он повесил его среди работ великих и любил, как мне говорили, дразнить гостей: «А это – угадайте кто?» Гости делали разные предположения, называли разные имена. «А вот и не угадали! – победоносно провозглашал дядя Миша. – Это – мой племянник, единственный наследник рода Глазуновых! Он еще учится, а дальше-то что будет!» – загадочно улыбался он.
 //-- * * * --// 
   Помню, как высоко отзывался он об автобиографической книге Ильи Репина «Далекое близкое», ценя в ней не только ясный свободный русский язык, но прежде всего могучую творческую волю, которой, как подчеркивал дядя, должен обладать каждый истинный художник. Он, как и я, особенно любил изданный отдельной книгой рассказ о том, как Репин, Федор Васильев и забытый ныне художник Макаров накануне работы Репина «Бурлаки» проехались по матушке-Волге. Я по сей день считаю, что рисунки, напечатанные в этой книге, – вершина рисовального искусства как Репина, так и Васильева. Я даже копировал их и, когда жил в Луге, сам решил проехаться по Волге в трюме парохода, на котором, как мне говорили, ездил еще Шаляпин, дававший концерты в приволжских городах. Неустанно рисуя поражавшие меня своими характерами лица людей, я старался, как мог, приблизиться к виртуозной технике и психологизму репинских зарисовок. Зачитывался я тогда и книгой Я. Д. Минченкова «Воспоминания о передвижниках».
   Во время одного из субботних чаепитий дядя Миша обрушился на меня со всей силой своего гнева, правда, его гнев всегда сопровождался улыбкой – доброй улыбкой воспитателя. «Из этой книги о передвижниках видно, какой невзрачной серостью были все эти личности. Возьми хоть, для примера, воспоминания о Ефиме Волкове: он фраз даже не мог связать, как пишет Минченков, правда, насчет выпивки был мастак, а художник-то по тому времени плевенький и серенький. Стыдно тебе восхищаться этими второстепенными художниками кроме Сурикова и Васнецова». Показывая на стены своей квартиры, увешанные шедеврами Кустодиева, Коровина, Головина, Колесникова, Горбатова, Добужинского и раннего Рериха, он со своей ироничной улыбкой, попивая чай из чашки гарднеровского зеленого сервиза, победоносно говорил: «Как видишь, у меня ни одного передвижника нет: Серов, Коровин, Союз русских художников и “мирискусники” – это люди совсем другого божьего дара и духовной культуры, это великое явление не только в русском, но и в мировом искусстве. Почитай журнал “Мир искусств”, “Аполлон” или “Золотое руно” – ты увидишь, что они прежде всего поклонялись красоте и духовности, в отличие от твоих передвижников, которые под руководством Стасова бичевали в своих убогих анекдотах в красках окружающую действительность. Каждая работа Головина, Серова или Врубеля несет в себе таинство озарения высшего порядка, то, что и делает искусство искусством. Это тебе не “Земство обедает” или “Крах банка” одного из Маковских».
   Потирая ладонями глаза, они у него болели от бесконечной работы над медицинскими рукописями, и чувствуя, очевидно, что он слишком интенсивно загонял меня в угол, снова улыбнулся своей доброй улыбкой: «И Репин твой – фигура многоликая, чтобы не сказать продажная, то царя бичует, то его рисует, а после него этого прощелыгу Керенского…»
   Его жена Ксения Евгеньевна, недолюбливавшая меня, снова заполнила ароматным чаем зеленые гарднеровские чашки.
   «Ксюша, – поднял на нее глаза дядюшка, – Илья Сергеевич что-то ничего не ест, сделай ему пару бутербродов, пожалуйста, – я в 16 лет быка съесть мог! – И, обращаясь ко мне, продолжил: – Ты носом не дорос до понимания Кустодиева, когда изволил выразиться, что вот на этой картине деревья неправдоподобно зеленые». (Речь шла о картине «Ярмарка», которая находилась в коллекции дяди, а ныне известна всем.)
   «Мне нравятся, как и тебе, многие работы Репина, – продолжал дядя Миша, – например, “Воскрешение дочери Иаира”, “Бурлаки”, изумительные этюды к “Государственному Совету”, но ведь знаменитый “Садко” – это разве не изображение аквариума, на дне которого добрый молодец выбирает девушку-чернавушку – парфюмерия. Да и твою любимую академию он реформировал ахово: своего великого учителя, любимого П. П. Чистякова, послал работать в мозаичную мастерскую, писал вместе со студентами – вроде Серого: “Нравится, – пишите как я”. А когда все развалил, вернул Павла Петровича обратно».
   Дядя Миша говорил спокойно, но со скрытой энергией внушения – он хотел, чтобы я, его племянник, на многое взглянул по-другому. «И вот, дорогой племянничек, попомни мое слово, перед тобой висит дипломная работа, пейзаж Степана Колесникова, за которым я долго охотился (ныне тоже в Саратовском художественном музее. – И. Г.). Степан, его брат Иван, равно как и Борис Горбатов, топчутся всеми сегодня и уничтожаются кличкой “белоэмигранты”. Но настанет время, и они обретут благодаря своему гению достойное себе место в истории русского искусства. Они не нытики, каким был твой любимый Левитан. У них Россия другая, радостная и могучая, народная, а возвращаясь к Чистякову, должен сказать, что ты его должен чтить и изучать, да кроме того, он наш царскосел, жил неподалеку от нас, и я мальчиком помню, как к нему подъезжали извозчики, привозившие из Петербурга известных русских художников. А брат мой, твой отец, был смелый и непримиримый – недаром его так любил Питирим Сорокин, о котором ты, естественно, ничего не знаешь. А в личные отношения Сергея и твоей матери я никогда не вмешивался, как не люблю, чтобы вмешивались в мою личную жизнь. Пойдем-ка лучше, племянничек, – продолжал он, вставая из-за стола, – посмотрим еще раз монографию прекрасного финского художника Аксена Галена – наши “мирискусники” его очень любили, и он участвовал на их выставках, – и, отечески положив мне руку на плечо, снова перешел на другой тон, – боюсь, что ты в своей СХШ дальше Лемоха, Пукирева и Волкова никого не узнаешь, а Чернышевского и Стасова и впрямь будешь чтить как кумиров».
   Новая квартира дяди, полученная им после войны, находилась неподалеку от дома, в котором жил фельдмаршал Кутузов. А старинное здание XVIII века, где жил дядя до войны и откуда меня увезли во время блокады, находилось у моста, на углу Литейного и Шпалерной улицы. Тогда оно принадлежало Военно-медицинской академии, где работал академик М. Ф. Глазунов. Помню, как в детстве я любовался видом из окна, где была синева Невы и с криком носились над водой белые чайки. А на том берегу еще не было бездарного здания гостиницы «Ленинград», построенного во времена Хрущева. Впервые в квартире дяди я увидел и навсегда полюбил могучую русскую живопись Степана Колесникова. Навсегда запомнилась его «Осень»: развороченная осенними дождями желтая глина косогора так гармонировала с золотом осенней листвы, сквозь которую сияли своей белизной стены монастыря и синие купола храма. С возмущением отмечу, что по сей день ни одна из его работ в Русском музее и в Третьяковской галерее не выставляется, а брат его Иван, немногим отличавшийся от Степана по уровню таланта, вообще не упоминается ни в словарях, ни в справочниках. Судьба его неизвестна…
   Степан Колесников, как и многие другие, вынужден был эмигрировать и осел в Югославии. Хотелось бы побольше узнать об этом периоде его жизни, в том числе о его дружбе с Иосипом Броз Тито, чей дворец он расписал прекрасными фресками. В Белграде и других музеях ныне расколотой Югославии бережно хранят произведения и гордятся великими русскими художниками.
   Будучи уже студентом академии, каждый раз по дороге к дяде Мише я проходил мимо Летнего сада, любуясь красотой и изяществом его решетки, за которой таинственно шумели кроны столетних деревьев. Мой дядя был влюблен в творчество художников «Мира искусства» и Союза русских художников. Показывая мне на северные этюды Коровина, висящие на стене его кабинета, он говорил: «В то воскресенье, дорогой Илья, ты восхищался книгой воспоминаний Минченкова о передвижниках. Неужели тебе не стало ясно, какими заурядными личностями были многие из них? – И, показывая широким жестом на шкафы, где сверкали переплетами годовые комплекты журналов “Мир искусства”, “Золотое руно”, “Аполлон”, “Старые годы”, “Светильник”, “Столица и усадьба”, с восторгом говорил: – Вот где подлинная культура России, вот где интеллект и высокие критерии искусства! Это тебе не Мясоедов или псевдорусь Владимира Маковского. Основа искусства – это красота. – Он распахнул обе руки, показывая на окружающие нас картины. – Как все эти великие художники далеки от эстетических банальностей, от дешевой социальной критики, лежащей в основе многих работ передвижников! – И, словно предвосхищая мой протест, сказал: – Разумеется, речь не идет о гениальном Сурикове, хотя я лично предпочитаю подлинно народную Русь Нестерова и Кустодиева. О вкусах, мой дорогой, не спорят. Но вкус многое говорит о человеке, тем более о художнике. Расскажи-ка мне лучше, что ты делаешь в академии. Показал бы свои новые работы».
   Дядя Миша очень дружил с семьей Д. Кардовского, и дочь покойного художника часто бывала в доме – строгая, высокая и несколько чопорная (в моем восприятии – ученика СХШ, средней художественной школы, а затем студента). Я с интересом наблюдал за ней: дочь самого Кардовского! Творчество этого художника я очень любил и люблю. Его иллюстрации к «Горю от ума» Грибоедова просто чудо – окно в мир ушедшей навеки России! Но выше его для меня Александр Бенуа с его гениальными «Медным всадником» и «Пиковой дамой». Вот где душа Петербурга! Как страшно, что большинство современной художественной молодежи сегодня оторвано от этих корней и родников русского национального гения, его всесторонности, широты, глубины и высоких чувств!
   Как свирепо и безжалостно занесли топор и ухнули им, затопив кровью и погрузив в безвременье наши национальные светочи, оборвав великую духовную нить культуры России, оплодотворившую Европу и Америку, особенно после Русских сезонов С. Дягилева!

   Много лет прошло с тех пор, как умер мой дядя – Михаил Федорович Глазунов. Он не любил со мной говорить о медицинских проблемах. «Рисуй-ка получше, племянничек, о раке меня не спрашивай, – не твоего ума дело, – как-то, смеясь, сказал он. Потом, на минуту став серьезным, произнес: – Рак – это вирус».
   С особенным вниманием я прочел в «Большой медицинской энциклопедии» о значении личности дяди в медицинском мире и о его научных трудах, которые выпущены в 1971 году издательством «Медицина» под редакцией академика Н. А Краевского. В аннотации профессора Д. Н. Головина сказано: «В книге представлены основные работы покойного академика АМН СССР М. Ф. Глазунова, посвященные общим и частным вопросам патологической анатомии опухолей человека. Эти работы имеют очень большое значение для теоретической разработки проблем клинической онкологии».
   В предисловии «Жизнь и научное творчество М. Ф. Глазунова» говорится: «Михаил Федорович Глазунов родился 12 ноября 1896 года в Петербурге. Отец его работал бухгалтером. Детей было пятеро, и все разные, внутренне и внешне. Врачом стал только Михаил Федорович. После гимназии он поступил в Военно-медицинскую академию, которую окончил в 1919 году. Началась служба в Красной армии в качестве полкового врача. С первых шагов врачебной деятельности Михаил Федорович остро ощутил необходимость проверки своих клинических диагнозов и результатов лечения. По своей инициативе он начал производить вскрытия, причем в трудных, неблагоприятных условиях Восточной Бухары. Секционным столом служила снятая с петель дверь. Многое оказалось неожиданным, непредвиденным. Он потянулся к науке, приступил к патологоморфологическому изучению малярии. Но сказывалось отсутствие того, что он в дальнейшем приобрел и что так высоко ценил, – профессиональной подготовки. В 1923 году Михаил Федорович командировался для усовершенствования в Военно-медицинскую академию, а с 1925 года стал работать на кафедре патологической анатомии и до 1941 года прошел путь от младшего до старшего преподавателя. В 1935 году Михаил Федорович становится доктором медицинских наук…
   1939 год оказался знаменательным – виднейший и старейший онколог страны Н. Н. Петров пригласил Михаила Федоровича заведовать патологоморфологическим отделением Ленинградского онкологического института. Это вполне совпало с его стремлениями, с его внутренней потребностью. Специфика онкологического материала потребовала особенно четкой организации всего производственного процесса. И Михаил Федорович организовал работу лаборатории так, что она до сего времени служит своего рода образцом, по роду и подобию которого строит свою работу целый ряд лабораторий. Онкологический институт стал центром всей дальнейшей научной деятельности Михаила Федоровича. С июня 1941 года Михаил Федорович – в действующей армии, вначале в качестве главного патологоанатома Северо-Западного фронта, а с осени 1942 года – главного патологоанатома Советской армии. Новая для большинства патологоанатомов область – патология боевой травмы – требовала новых основ для ее изучения… По существу, все крупные исследования военных патологоанатомов, выполненные как в годы войны, так и в послевоенный период, основывались на его положениях.
   В 1942 году Михаил Федорович был тяжело ранен, с 1945 года демобилизован по болезни. Он вернулся в Ленинградский онкологический институт и одновременно, с 1945 по 1950 год, заведовал кафедрой патологической анатомии ГИДУВа им. С. М. Кирова. В 1946 году – Михаил Федорович избирается членом-корреспондентом АМН СССР, а с 1960 года – действительным членом.
   11 ноября 1966 года Михаила Федоровича не стало – он не дожил одного дня до своего семидесятилетия.
   …О Михаиле Федоровиче Глазунове писать и легко, и трудно. Легко потому, что плоды его научной деятельности реальны и ощутимы, известны и признаны. Трудно – ибо как человек и как ученый он был необычайно своеобразен и ярок. Его облик не укладывается в рамки схематизированных привычных определений».
   И в заключение хотелось бы привести несколько строк из его некролога, опубликованного в журнале «Вопросы онкологии»:
   «В кратком изложении невозможно перечислить все вопросы, которые были предметом исследований М. Ф. Глазунова. Им написано более 70 научных трудов, причем 25 из них опубликованы в различных иностранных медицинских журналах…
   Ценнейший многолетний труд М. Ф. Глазунова, изложенный им в единственной в своем роде монографии «Опухоли яичников», изданной дважды, является сегодня библиографической редкостью. Эта книга пользуется заслуженной популярностью не только среди специалистов-онкогинекологов, но и среди широкой массы научных сотрудников и врачей.
   Его авторитет в этих вопросах настолько велик, что когда во Всемирной организации здравоохранения назрела необходимость в организации специального Международного центра по изучению опухолей яичников, то выбор пал именно на М. Ф. Глазунова, который и возглавил этот центр, организованный на базе его лаборатории.
   …М. Ф. Глазунов активно участвовал в подготовке кадров, под его руководством защищено около 20 кандидатских и докторских диссертаций…
   Глубина научных интересов, огромные и разносторонние знания, строгая объективность в оценке научных данных, высокая требовательность к себе и ученикам, принципиальность при решении возникающих вопросов – характерные черты М. Ф. Глазунова. Советская наука понесла тяжелую утрату, лишилась крупного ученого, а сотрудники и друзья – прекрасного товарища, благороднейшего и любимого человека, память о котором сохранится на долгие, долгие годы».
   Мир праху твоему, дорогой дядя Миша!
 //-- * * * --// 
   …Прошло очень много лет, началась перестройка. Я не ожидал видеть у меня свою двоюродную сестру Наташу, которая приехала из Америки к своей дочери и моей племяннице Кате Пинчук, работавшей в то время в Москве в одной из солидных американских фирм. Во время чая я всматривался в ее лицо, все более и более узнавая в ней сестру моего довоенного детства. От нее я узнал очень многое – и не только о тяжкой доле эмигрантского существования. Вспоминали всех родственников и судьбу каждого. Наташа сказала: «Ты ведь у нас единственный наследник рода – Глазунов». – «Странно, почему у дяди Миши не было детей», – сказал я. «А разве ты не знаешь их семейную трагедию? – спросила моя двоюродная сестра. – Когда Ксения Евгеньевна, дочь жандармского полковника, выходила замуж за Михаила Глазунова, она была очень красива, но скрыла от дяди, что в их семье была гемофилия, которая передается только по мужской линии, а носителем этой страшной неизлечимой болезни является женщина. Узнав об этом лишь после свадьбы, дядя Миша, будучи глубоко порядочным человеком и любя свою жену, не расстался с ней, но обрек себя на бездетность, не показывая окружающим, как он страдал от этого. Я считаю, что это подвиг, на который способны немногие. Я думаю, что Ксения Евгеньевна, видя любовь дяди Миши к тебе, ощущала свою ущербность и потому вымещала ее на тебе».
   Наташа положила свою руку на мою и продолжила: «Я бы не хотела бросать тень на Царя-великомученика, но наша русская трагедия произошла потому, что Государь, зная о наследственной болезни в семье своей супруги Алике, не мог изменить своей любви и тем обрек на гибель династию Романовых. Между прочим, наши родственники-царскоселы часто видели на прогулках в парке великих княжон, и все восхищались их красотой. Тогдашний французский посол в России Морис Палеолог писал в своих воспоминаниях, что женихи царствующих домов Европы не спешили свататься к нашим царевнам, очевидно, потому, что знали о наследственной болезни в царской семье и потому опасались брать их в жены».
   …Я не мог не согласиться со своей сестрой. Не будь царевич Алексей болен гемофилией, не подсунули бы Митька Рубинштейн и другие в царскую семью хитрого мужика из Сибири Распутина, умевшего останавливать у царевича смертельно опасные кровотечения. Либерально-масонские круги и подвластная им печать воспользовались этим для того, чтобы облить грязью и клеветой августейшую чету. Позоря и унижая в глазах народа царя и царицу, они тем самым приближали развал Великой империи.
 //-- * * * --// 
   Приехав из Москвы, где я прожил девять лет, в Ленинград, я с грустью смотрел на опустевшую анфиладу комнат – пустые стены, пустые шкафы. Стояли картины, упакованные для отправки, согласно воле дяди, в Саратовский художественный музей. На душе у меня была тоска. Я ощущал всем сердцем, как переворачивается еще одна страница моей жизни, уносятся в безжалостную Лету деяния и судьбы людей. Бывая в городе, где я родился и вырос, всякий раз проходя мимо Летнего сада по набережной Кутузова, я дохожу до дома, где жил Михаил Федорович Глазунов. Через свинцовую ширь Невы смотрю на здание Военно-медицинской академии, где я несколько раз бывал у дяди. Волны бьются о гранит набережной города святого Петра, и водяная пыль разбушевавшейся Невы обдает меня словно слезами.
   После смерти дяди Миши его жена Ксения Евгеньевна Глазунова передала мне конверт с моими письмами разных лет, сказав: «Тебя очень любил дядя Миша, очень гордился тобой и верил в тебя».
   Перечитывая свои письма к дяде, я вспоминаю давние суровые дни, согретые его теплом и заботой.

   15 марта 1952 г.
   Дорогой дядя Миша!
   Я очень хочу тебя поблагодарить за то, что ты даешь мне возможность учиться спокойно, не думая о халтуре, заработке и т. п. вещах, которые бы меня дергали и направляли ход моих мыслей и занятий по другому руслу, что, может быть, еще более раздробило бы меня. Пусть это будет лишним стимулом мне работать с чувством большей ответственности перед самим собою, перед совестью, перед людьми. Может быть, из моей способности и разовьется что-нибудь хорошее, нужное всем – это одно и заставляет меня думать и принимать твою помощь, хоть я и самого низкого мнения о своих возможностях и способностях к порядку и надежности, столь нужным в искусстве.
 Крепко целую тебя, твой И.


   9 сентября 1955 г.
   Ты меня, очевидно, совсем забыл? А я – нет, помню… но ждал более интересных событий, о которых бы можно было написать тебе. Событий же не было, нет и сейчас, но Нина едет, и к этому времени, я думаю, что-нибудь произойдет.
   Я в это лето решил работать только над темой моего диплома и посторонними вещами (пейзажи, просто портреты) не заниматься.
   Рисовал солдат, старуху одну хорошую. Но главное – это то, что я видел.
   Сибирь – это сказочный край, удивительный край! Могучий, дикий и русский. Я очарован им, людьми и всем, что вижу здесь.
   Был в Хакасии – это Рерих, красота несказанная. Прямо слов нет.
   Написал эскиз «Юность Чингиза» – это сердце Золотой Орды. Приеду в первых числах октября и все расскажу.
   Умирал от голода, но в 5 дней заработал 1500 рублей. Благодаря чему и живу с женой, а то приехал с двумястами рублями в незнакомые места – Красноярск.
   Сделал копию (здесь работу достать легко в сравнении с Ленинградом, где за 250 рублей высосут всю кровь). Копия вышла намного лучше оригинала – как я это установил, спроси Нину. В общем, пока больше в голове, чем на бумаге… Извини за письмо карандашом – чернил нет.
 Я тебя помню и люблю. Целую крепко. Твой Илья.
 Привет нижайший т. Ксене…

   А вот мое письмо после первой выставки в Москве, в Центральном доме работников искусств.

   17 февраля 1957 г.
   Дорогой дядя Миша!
   Для меня твое холодное лаконичное письмо было большой радостью. Потому, что я всегда тебя помню и люблю. Зная о твоей болезни, был в лице Нины у тебя и осведомлен о твоем состоянии.
   Мне писать нечего – живу почти как питекантроп – все зависит от успеха охоты. Живу в пещере 6 кв. метров. Спим на полу. Это огромное счастье, что есть пещера. Воду носим с этажа ниже нас. Комнату дал один приятель – «пока живите». «Пока» длится 3 месяца.
   Государство от меня отказалось – ни одного заказа, ни рубля. Живу охотой – портретами частных лиц и долгами. Хожу в черном пиджаке. Пишу это сейчас потому, что хочу тебе нарисовать картину моей жизни…
   На фронте я был бы генералом за выдержку и проведенные рейды в тыл врага. Но для меня важно другое, как и для каждого солдата, – хожу живой. Пока не умер.
   Художники меня люто ненавидят. Раньше лазили с Ниной через 5-метровый забор в общежитие Университета. Спали там на полу. Потом сорвался с забора – было очень холодно и дул ветер, – ходил 2 недели с повязкой, не мог даже рисовать. Теперь есть очень хорошая пещера. И несколько друзей…
   Все, что я делаю, рубится начальством (плакаты, книги и т. п.), потому что я Глазунов. (Меня много лет не принимали в Союз художников. Травля велась умело и продуманно. «Такого художника нет и не будет!» – сказали мне как-то в ГлавИЗО Министерства культуры СССР. – И. Г.). Но я очень счастлив, все хорошо. Должны даже прописать на один год. Прошу тебя всем говорить, что я живу хорошо. В том числе Нининым родным.
   Спасибо за воспоминание обо мне…
 Любящий тебя Илья Глазунов.
 Москва.


   23 февраля 1967 г.
   Дорогой дядя Миша!
   Я пишу тебе из Владивостока – завтра уезжаю во Вьетнам спецкором «Комсомольской правды».
   Как твое здоровье, дорогой дядя Миша? Нина мне рассказала, что была у вас, что ты меня немножко помнишь. Я тебя никогда не забываю, всегда с любовью и благодарностью вспоминаю тебя. Без тебя я бы не стал художником. Ты сделал для меня очень много в жизни – и не думай, что это когда-нибудь можно забыть…
   Читал ли ты журнал «Молодая гвардия» № 10 и 12 за 1965 год и № 2 и 6 за 1966 год?
   В 10 номере есть о тебе (вернее, есть та маленькая часть, которую оставила редакция из-за сокращения). Мне так хочется тебя видеть, и я надеюсь, если ты не против этого, навестить тебя после возвращения из Вьетнама (где, по печати, сейчас очень бомбят).
   Ехать 7 дней на судне, которое везет хлеб во Вьетнам. Плыть мимо Гонконга, может быть, пристанем туда. Верещагин был всегда среди боя – почему бы и мне… не побывать в огне?
   Нина говорила, что ты был в Москве. Мне бы хотелось тебе – моему «основоположнику» показать свои новые работы. Если бы ты не вывез меня из блокадного города, я бы умер там, как и все.
   Сейчас «пробиваем» мою монографию на 100 репродукций – может быть, что и выйдет.
   Четыре недели назад я стал членом Союза художников, а то жил как собака, всеми распинаемый и оплевываемый.
   Желаю тебе, мой дорогой дядя Миша, всего самого хорошего, здоровья, многие лета и надеюсь скоро (через месяц) видеть тебя.
 Целую тебя и обнимаю. Твой Илюша.
 (Я еще не знал тогда, что дяди Миши уже нет на свете…)

   Последнее письмо, которое я приведу здесь, написано моей женой Ниной в 1967 году – точная дата неизвестна, – когда мы уже жили в Москве, тете Ксении – уже вдове Михаила Федоровича.

   Дорогие тетя Ксенечка, Тонечка!
   Извините за исчезновение, хоть и невольное. Дело в том, что мы все собираемся приехать к вам и каждый день откладываем. У Ильюши после Лаоса намечалась поездка в Париж, приблизительно в январе по линии Комитета по культурным связям. В настоящее время неожиданно этот Комитет был ликвидирован, и потому приходится срочно заново готовить все бумаги уже через Союз журналистов…
   Пишу так сумбурно, т. к. времени очень мало. У нас всегда люди и бесконечные дела. Чем Ильюша становится известнее, тем шире охват и больше дел. За портрет короля он награжден орденом «Вишну». Это высший орден королевства в области культуры. Премьер-министр Лаоса Суванна Фума написал письмо Косыгину с выражением благодарности и восторга перед советским художником! Это, разумеется, первый случай за годы советской власти. Я вам посылаю фотографии с портрета короля и королевы. Пишите нам, ждем вестей и очень вас любим. Жаль, что на Новый год не увидимся. Приедем, все расскажем подробно.
 Целую крепко. Ваша Нина.



   Борис Федорович Глазунов

   Во время одного из разговоров с уже знакомым читателю историком Н. Н. Рутченко в кафе «Два мага» в старом парижском районе Сен-Жермен-де-Пре друг сына Столыпина, один из основателей НТС, вдруг спросил меня:
   – Дорогой мой, скажи-ка мне по правде, имеет ли к тебе какое-то отношение Борис Федорович Глазунов?
   – Как какое? Это мой дядя – брат отца, Сергея Федоровича.
   Глаза Николая Николаевича радостно сверкнули:
   – Дорогой Ильюша, я хочу поздравить тебя, что у тебя такой дядя. Он был яростный антикоммунист и великий патриот России. Ты давеча восхищался книжкой Ивана Ильина, которую я тебе подарил: «О сопротивлении злу силою». Мы с твоим дядей, будучи на оккупированной немцами территории под Ленинградом, издавали на газетной бумаге этот вдохновенный труд величайшего русского философа. Это тебе не Бердяев с его подлой доктриной, что коммунизм детерминирован русской историей. Я помню, как Ильина тогда зачитывали буквально до дыр…
   Теперь, когда творения Ивана Ильина вернулись на родину, о его трагических прозрениях пишут статьи, иногда вспоминают на телевидении. Вышло в свет десятитомное собрание его сочинений. Тогда, в Париже, я зачитывался великим и дотоле неизвестным мне русским философом.
   Боясь, что не смогу провезти эту книгу через границу, я по ночам в своем номере дешевой гостиницы на рю Бассано, от которой, впрочем, было недалеко до знаменитых Елисейских Полей и Триумфальной арки, конспектировал то, что меня особенно поразило в этом подлинно православном философском трактате, вызывающем в памяти активную позицию Христа Спасителя, говорившего: «Не мир, но меч принес я вам…»
   Приведу одну лишь, но, как мне кажется, самую глубокую и важную мысль И. Ильина:
   «Напрасно было бы ссылаться здесь, в виде возражения на заповеди Христа, учившего любить врагов и прощать обиды. Такая ссылка свидетельствовала бы только о недостаточной вдумчивости ссылающегося.
   Призывая любить врагов, Христос имел в виду личных врагов самого человека, его собственных ненавистников и гонителей, которым обиженный, естественно, может простить и не простить. Христос никогда не призывал любить врагов Божьих, благословлять тех, кто ненавидит и попирает все Божественное, содействовать кощунствующим совратителям, любовно сочувствовать одержимым растлителям душ, умиляться на них и всячески заботиться о том, чтобы кто-нибудь, воспротивившись, не помешал их злодейству. Напротив, для таких людей, и даже для несравненно менее виновных, Он имел и огненное слово обличения… и угрозу суровым возмездием… и изгоняющий бич… и грядущие вечные муки».
   Но вернемся к нашей беседе с Николаем Николаевичем. Глядя на его нервное, исполненное напора мысли волевое лицо, я будто перенесся в довоенное Царское Село и в послевоенную маленькую кухоньку на Большой Охте, где в последний раз видел дядю Борю.
   – Расскажи мне, Ник-Ник, все, что ты знаешь о моем дяде, – попросил я.
   Он отодвинул от себя чашку кофе и, оглядев меня присущим только ему пристальным взглядом, вдруг улыбнувшись (причем глаза его не меняли напряженного выражения), положил свою руку на мою и произнес:
   – Ну что ж, изволь! Я сугубо доверительно расскажу тебе, что знаю о Борисе Федоровиче Глазунове.
   Весной 1942 года Борис Федорович состоял в качестве переводчика и делопроизводителя в одном из подразделений гатчинской комендатуры под непосредственным начальством латыша-офицера из Риги Павла Петровича Делле (насколько мне известно, до недавнего времени он был жив и обитал в США). Делле, весьма прорусски настроенный антикоммунист, православный, был женат на русской эмигрантке. Тогда же в команду Павла Делле прибыл из Риги Сергей Смирнов, сын известного водочного фабриканта, бывший осенью 1941 года русским бургомистром города Калинина (ныне снова Тверь). Он рассказал, что, будучи проездом в Смоленске, близко сошелся с представителями НТС Околовичем и Ганзюком. Смирнов привез также литературу, распространявшуюся НТС, в том числе брошюру Ивана Ильина «О сопротивлении злу силою». Примерно в июле 1942 года с участием Бориса Федоровича и Смирнова состоялось тайное совещание нескольких человек, собравшихся из Луги, Сиверской и Гатчины, на котором было принято решение создать подпольную организацию для борьбы как против коммунизма и Сталина, так и против Гитлера, имея целью освобождение России от большевистских и немецких оккупантов.
   Помимо вербовки новых членов наша организация занималась распечаткой на ротаторе программных материалов НТС, а также сокращенных текстов других изданий, в том числе брошюры Ильина.
   Эта подпольная издательская деятельность лежала целиком на плечах Бориса Федоровича. А в самой организации он, будучи самым старшим, являлся как бы судьей чести…
   Поздней осенью 1942 года при тайном содействии Павла Петровича Делле представитель организации Бориса Федоровича вошел в контакт с группой русских эмигрантов в Риге, связанных с НТС, после чего было принято решение о формальном слиянии с этой организацией.
   Тогда же была установлена постоянная связь и с представителями НТС в Пскове и Гдове.
   В конце 1942 года Борис Федорович и многие другие, входившие в его организацию, были арестованы гестаповцами по доносу одного из ее членов – бывшего студента ленинградского института имени Лесгафта Вадима Добочевского, заподозрившего их в связи с советской разведкой. В ходе следствия и очных ставок, в том числе с Борисом Федоровичем, Добочевский покончил самоубийством, выбросившись из окна четвертого этажа. Бориса Федоровича спасло лишь вмешательство Павла Делле и офицера при штабе 18-й армии барона фон Клейста – родственника фельдмаршала. Вместе с ним из-под гестаповского ареста были освобождены и его друзья, сумевшие, как и он, скрыть во время допросов истинное назначение их организации. Только один из арестованных был отправлен в концлагерь. Это дело было закончено в феврале 1943 года. О дальнейшей судьбе Бориса Федоровича сведений у меня нет…
   Рассказав все это, Николай Николаевич задумался, словно присущая ему энергия на мгновение оставила его. За окном кафе, где мы сидели, шумел чужой для меня Париж…
   – К сожалению, современное руководство Народно-трудового союза, кроме некоторых его членов, так сильно отличается от создателей Национально-трудового союза тех давних лет. А вот мой самый близкий друг Олег Красовский (о моих встречах с Олегом Антоновичем Красовским и об издании журнала «Вече» я расскажу в своей третьей книге «Художник и мир»), живущий ныне в Германии, написал мне, что и на радиостанции «Свобода», где он работает, сводятся на нет передачи русского патриотического содержания. Хозяева-американцы зорко следят за этим, но это не ново, – посмотрел на меня Ник Ник. – Россию всегда не любили и боялись, в любой форме ее государственной жизни.
   – Как важно было бы написать историю русской эмиграции, – заговорил он вновь. – Всякий раз, когда я навещаю кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, я долго брожу по рядам бесконечно дорогах могил, многие из которых – как памятники русской истории. Ни один народ не перенес такой великой трагедии, такого великого исхода, как русский! Как все запутанно и сложно! Как все искалечено и смещено! Я как историк, проведший годы учебы на историческом факультете университета рядом с твоей академией на Васильевском острове, все время ощущаю свой долг заниматься теми взрывными этапами русской истории, которые обожгли наши судьбы адским огнем. Я тебе говорил уже, что свое детство провел в Крыму. Мой отец был военным. Мы из дворянского рода Лашкаревых. Моего прапрадеда, тоже военного, сподвижника Потемкинина, писал Боровиковский. Этот портрет известен по монографии великого художника. Ты, наверное, видел. По-моему, он хранится в Одесском художественном музее.
   Кстати, моя крестная мать – жена генерала Брусилова, к которому я отношусь сложно. И я помню, как моя родная мать, протискиваясь сквозь толпу таких же объятых горем русских женщин, хотела приблизиться к уводимому на расстрел отцу. Ты, конечно, знаешь об этой провокации в Крыму кровавой Землячки и ее подручных, когда они объявили, что всем офицерам надлежит явиться в комендатуру для регистрации. Я был ребенком, но помню, как будто это случилось вчера: колонна русских офицеров, окруженная могучим конвоем, двигалась к месту расстрела. Многие, увидев в толпе родных, кидали через головы конвоя снятые с головы фуражки – последнюю память. Я помню, как мать, неистово рыдая, прижимала к груди последнее, что у нее осталось от мужа, – выгоревшую на палящем солнце нашего Крыма офицерскую фуражку…
   Николай Николаевич замолчал, но я навсегда запомнил выражение его лица: скорбное и непримиримое. Как Ник Ник одинок!
 //-- * * * --// 
   Я уверен, что самое страшное для человека – это потерять Родину. Мы знаем о великом библейском исходе, на памяти так свежа кровавая история многих миллионов русских беженцев…
   Бывая на Западе, я закаялся общаться с эмигрантами. Искусно натравливаемые друг на друга, одинокие, обычно обездоленные, они представляют глубоко трагичное и часто безысходное явление. Особенно в Париже, где судьбы эмигрантов переплелись словно в змеином клубке. Все друг другу не доверяют. Властвует атмосфера неприязни, переходящей в ненависть. Но при этом встречается и самое трогательное – дружба, свойственная именно эмигрантам, которых в единичных случаях сближает личная привязанность и доверие на почве неутоленной тоски по далекой Родине, ставшей в лице СССР для них злой мачехой.
   Я помню, как только приехал в Париж – а это была моя вторая поездка за рубеж, – в пасхальную ночь отправился в русский кафедральный собор святого Александра Невского на улице рю Дарю.
   Испытывая жгучее одиночество, я с трепетом вступил под своды храма, который посещали в изгнании все великие русские люди – от Шаляпина до Рахманинова, от Бунина до Коровина… Я шел с большим волнением на встречу с обломками великой Духовности России, с остатками недострелянных русских аристократов, славных воинов Белой армии, так трагично проигравших свой бой за Россию. Словом, я ждал встречи с чем-то очень родным и близким.
   Золото иконостаса, колеблющееся пламя свечей… Прекрасно и благовдохновенно звучит пасхальный хор, который раньше в Москве я слышал в записи на пластинке, подаренной мне молодой русской эмигранткой Машей Трубниковой – дочерью священника-эмигранта.
   Я жадно впивался в лица прихожан, толпившихся в храме. Как они были не похожи на своих соотечественников за «железным занавесом»! Но глаза многих из пожилых людей, особенно у женщин, излучали такое же безысходное горе и веру, как и у нас, в советской России. А вот лица помоложе – очевидно, это дети «первой волны» беженцев. И наконец – совсем юные… Я наслаждался благородством их выражения, а потом увидел в пламени свечи стоявшего вполуоборота юношу, словно сошедшего с полотен Левицкого или Кипренского. Это было весной 1968 года.
   …И вот я стоял рядом с ними в эту светлую пасхальную ночь, ночь Воскресения Христова. Я слышал, как молодые люди тихо говорили между собой. Прислушавшись, я огорчился: они говорили по-французски. Один из них оповещал другого, что у него сломалась машина, и просил заехать за ним утром…
   Мою душу всегда наполняло особым чувством сознание того, что сейчас на необъятном просторе Земли все русские, все православные повторяют одни и те же слова молитвы и представляют собой великое единение. Чем достичь его, если отнять у нас Бога и веру? Достичь единения в этом случае возможно, как писал Достоевский, только железной палкой, когда человеческое общество превратится в гигантский муравейник. Боже, сколько русские дали миру, когда силы нации, как осколки, разлетелись по всему белому свету! Русская колония беженцев в Париже жила хуже всех, но, как рассказывал мне граф Сергей Михайлович Толстой, у них, в отличие от других, была нулевая преступность, что особенно ценила французская полиция.
   Кстати, в эмиграции в Париже умер бывший московский следователь по уголовным делам, который впервые в мировой практике применил дактилоскопию (отпечатки пальцев преступников). Ныне этот метод применяется во всем мире. А имя его русского изобретателя находится в забвении.
   Можно только поражаться, какой духовно богатой была жизнь русского Парижа. Сколько, несмотря ни на что, выходило книг, воспоминаний, газет и журналов! Еще гремела по миру слава Русских сезонов, еще брали иностранные балерины русские имена, желая этим приобщиться к триумфу нашего балета, который ныне едва теплится только на берегах Невы, благодаря бывшему училищу Вагановой, где работали великие артисты С. Сергеев и М. Дудинская…
   В Париже были русские рестораны, клубы и даже музей казачьей славы. Митрополит Антоний сражался с кривоверами из интеллигентов. Существует по сей день Сергиево подворье с иконами, написанными художником Стилецким. Монархисты, белогвардейцы, сторонники думской демократии, меньшевики, кадеты – все тогда до войны ждали чуда, что иго большевиков рухнет, и многие готовы были на все, чтобы участвовать в борьбе с властью большевиков.
   Мой друг, гостем которого я был, граф Толстой, предложил мне переехать к нему, когда началась революционная заваруха студентов в Париже. Он познакомил меня с князем Николаем Вырубовым – племянником известной фрейлины Анны Вырубовой. Запомнился мрачный особняк, в котором он жил вместе со своей угрюмой женой Сабиной, происходившей из рода Мюрата, маршала Наполеона. Все залы в особняке были увешаны картинами времен Бонапарта. Вырубов был яростным сторонником генерала де Голля и воевал во Французском иностранном легионе. Он с восторгом рассказывал мне о герое Сопротивления, известном во Франции генерале Пешкове. «Вот какой невероятный парадокс истории, Илья. Два родных брата – один, Яков Свердлов, вместе с Лениным и Троцким делал в России революцию и сыграл, как известно, главную роль в расстреле царской семьи. Другой, Зиновий, усыновленный Горьким, который дал ему свою фамилию Пешков, поехал учиться в Париж, остался здесь навсегда, став в конце концов политическим советником обожаемого всеми нами генерала-президента».
   Я все это впервые услышал от князя. Но, признаться, особого парадокса в судьбе двух братьев не увидел. Я не спросил Вырубова, какие советы де Голлю давал Пешков, но я слишком хорошо знал, кем был для России его родной брат Свердлов…
   Князь Вырубов с гордостью говорил мне, что его приглашают в советское посольство на праздники годовщины 7 ноября и 1 мая. Вообще, я замечал у многих воинственно настроенных к коммунизму и СССР эмигрантов разительную перемену, когда они общались со мной; некоторые враждебно («Вы убили нашего царя, читали ли вы Евангелие» и т. д. и т. п.), но, когда говорили с работниками нашего посольства или советскими журналистами – истинно «агентами мирового коммунизма и палачами Родины», почему-то резко менялись в поведении, становились заискивающе угодливыми, долго жали руку, говоря приятные любезности.
   Вот это был для меня действительно парадокс. Когда мне говорили прокурорским тоном: «Почему русский народ терпит этот чудовищный безбожный режим? Неужели вы стали рабами?» – я про себя думал: «Это вы, господа хорошие, предали царя и проиграли битву за Россию, а теперь лебезите перед представителями этого самого режима!»
   Безусловно, большинство беженцев «первой волны» было непримиримо к советской власти. Их мучила ностальгия. Они сохранили историческую память и русскую классическую речь, столь не похожую на советскую. И все же я понял, что большинство из них, несмотря на абстракцию любви к нашему распятому большевиками Отечеству, уже навсегда отрезаны от своих корней, а их дети – тем более…
   «Ну как у вас там в Совдепии живется?» – спрашивали меня иные из «бывших». Ответишь «плохо» – тот думает: «Смело говорит, наверное, его так уполномочили». Отвечаешь на тот же вопрос, что «хорошо живем, не жалуемся», – другой вывод: «Ну, ясное дело, коммунистический агитатор – агент КГБ».
   Помню, как в одном из кафе меня все пытал очень милый интеллигентный человек из громкой дворянской фамилии, князь Татищев. Когда кончились сигареты, я подошел к бару, где можно было купить «Мальборо». В зеркале за спиной бармена отражался весь зал. И я увидел, как мой почтенный седой собеседник, который вызывал меня на мучительные разговоры, надев золотые очки, внимательно стал изучать оставленную мною на столе розовую пластиковую французскую зажигалку. Рассматривая ее с пристальным вниманием, очевидно, думал: «Интересно, это портативный магнитофон или в самом деле зажигалка?»
   Вернувшись на свое место, я посмотрел своему собеседнику в глаза – он уже был без очков – и, не сдержав своего раздражения, протянул ему зажигалку, предлагая подарить на память о нашей встрече.
   Он понял. После секундного замешательства, слегка покраснев, этот пожилой, чуть ли не вдвое старше меня человек ответил: «Благодарствуйте, я не курю».
 //-- * * * --// 
   Вторая встреча была обратного свойства. Неподалеку от моей выставки, в кафе на рю де Варенн, мы сели за столик с Аркадием Петровичем Столыпиным – бесстрашным и последовательным борцом против коммунизма. Читатель может себе представить, как я был взволнован, разговаривая с сыном самого Столыпина. Я не знал тогда, что он был одним из основателей НТС (которого потом, как оказалось, оттесняли все дальше и дальше от руководства этой организацией «новые проамериканские силы»). Но встреча с ним в любом случае была опасной для советского гражданина. Через пятнадцать минут за соседний столик, учащенно дыша, приземлились двое, стремглав заказав себе пиво. У них был вид настоящих французов. Но меня насторожило не то, что они, молча прихлебывая янтарный напиток, демонстративно не смотрели на нас, а то, что у одного из них узкий конец галстука был засунут в разрез рубашки на груди между пуговицами. Да, это наши, советские, подсказал мне инстинкт самосохранения.
   Я вынужден был прервать монолог Аркадия Петровича о сути и смысле Октябрьской революции, понимаемой им как погром России, организованный тайными силами, и на улице объяснить ему, с чем это связано. Он с улыбкой отреагировал: «Вы оттуда, Вам видней». «Они» шли за нами.
   А через три дня один из советников посольства, придя на мою выставку, сообщил мне, что ее желает посетить приехавшая с дочерью в Париж Галина Брежнева.
   Прощаясь, он задержал мою руку в своей и, оглянувшись, тихо сказал: «Мы не советуем Вам общаться с сыном Столыпина. Вы можете стать невыездным. Что, забыли о “столыпинских галстуках”? Почитайте Ленина».
   Я был готов ко всем возможным предупреждениям и потому, как мне показалось, без запинки ответил: «Советский художник должен общаться на своей выставке со всеми, кто к нему обращается с вопросами. Я буду с нетерпением ждать посещения Галины Брежневой. Как, кстати, зовут ее дочь?» – «Вика», – невозмутимо, но почтительно ответил советник посольства.
   Так я познакомился с Галиной Леонидовной и ее дочкой, которых после посещения моей выставки пригласил в ресторан «Распутин», где так привольно себя чувствовали иностранцы и советские дипломаты. Предупреждая невольный вопрос читателя, отвечу, что Галина Брежнева мне никогда, ни в чем не помогла, я никогда не был у нее дома, а со своим отцом она меня не сочла нужным, а может быть, не могла познакомить. Я так никогда и не увидел Брежнева. В Париже она попросила меня нарисовать ее дочь Вику и, получив графический портрет в подарок, сказала, что Леонид Ильич обожает свою внучку.


   Письма Ермолая в Америку

   …Рассказ о моем дяде Борисе Федоровиче Глазунове был бы не полон, если бы я не получил недавно от своей двоюродной сестры Натальи Борисовны, урожденной Глазуновой, копии писем, которые в начале 60-х годов писал ей из Ленинграда в Америку муж моей тети Антонины Федоровны Александр Георгиевич Ермолаев (в семье его часто звали Ермолай). Это было время, когда все письма за рубеж и оттуда к нам обязательно прочитывались цензурой. Ведь каждому советскому гражданину, выезжающему за рубеж, приходилось отвечать на массу вопросов при заполнении анкеты, в том числе и такой: «Есть ли у Вас родственники за рубежом?»
   Читая письма А. Г. Ермолаева, написанные почти 40 лет назад, я снова вспоминал маленькую квартиру на Охте, полученную им от завода «Северный пресс», где он работал инженером. Напротив, на другом берегу Невы, еще не закованной тогда в гранит, красовалась Александро-Невская лавра. Вновь возник передо мной облик дяди Шуры – статного, рослого, с маленькими серыми глазами и выразительным носом.
   Думаю, многие детали, сообщаемые им о моем дяде Боре в этих давних письмах, будут интересны читателю и без моих комментариев.

   1963 г.
   Дорогая Наташенька!
   В дни первого нашего знакомства тебе было лет пять, мне – 32. Сейчас соотношение изменилось, примерно, с шести до двух раз. Будешь мне писать – пиши не на Вы, а на Ты.
   Между прочим, вспоминая, я всегда вспоминаю тебя такой, какой видел в последний раз в сентябре 1941 г. Твои сегодняшние фотографии и фото твоих чудесных девчушек, в этом смысле, ничего не могут изменить.
   Несколько слов о своем здоровье. Сейчас оно более или менее удовлетворительно (учитывая возраст). Мои недомогания – следствия «эпохи войн и революций», голодовок, двухсменной работы, блокады. Твоя и Танины судьбы всегда глубоко волновали всех нас. А между тем мы почти ничего не знаем о ваших жизненных перипетиях после вынужденной разлуки, ни со стороны событий, ни – душевных переживаний. Боря не все знал, да и, будучи человеком замкнутым, касался прошлого мельком, двумя-тремя словами.
   Очень просим тебя «собраться с духом», выкроить время и дать «полное жизнеописание», начиная с сентября 41 года. Вероятно, ты знаешь наше тогдашнее житье-бытье в самых общих и предположительных чертах. Тоня в своих письмах этих тем не затрагивала, Боря – вероятно, тоже (хотя бы потому, что сам он не был ни участником, ни свидетелем этих событий), и мне хочется показать тебе пример, изложив нашу историю. Кроме того, думается, тебе легче будет, зная предшествующее, разобраться в последующем.
   …В последний раз я был в Д. Селе в середине сентября 41 года. Приехал поздно вечером. На улицах тьма. Окна домов задраены. Над Александровском зарево. Изредка, слепя глаза, рвутся мины. Дома электричество горело вполнакала, из кранов вместо воды текла какая-то бурая жидкость. И Надя, и вы, девочки, были в возбужденном и в то же время в подавленном состоянии. Помню тебя, бледненькую, показывавшую мне открытки каких-то артистов.
   Было не до открыток. Висел вопрос: что делать? Как быть? Для меня лично все было ясно – надо уносить ноги, плюнув на необходимые вещи, которые я сперва собирался захватить с собою. Будь я твердо уверен, что город сдадут и что вы не сможете воспользоваться ими, чтоб не достались немцам, я бы расколотил зеркала, хрусталь, фарфор, включая чудесный tet-a-tet времен Александра I.
   Часов в 5 утра налегке отправился на вокзал. Поезда не шли. Решил было двигаться пешком. Вдруг появился со стороны Павловска состав, набитый полуошалелыми солдатами. После длительных препирательств прицепился между вагонами одной рукой и одной ногой. По дороге наблюдал арт. дуэль немцев с батареями у Пулковских высот.
   Тоню и мамчушку (так он называл мою бабушку, свою тещу. – И. Г.) с большим трудом я еще раньше прописал в квартире своего сослуживца на ул. Петра Лаврова. Здесь мы пережили несколько бомбардировок. На нашей улице было разрушено несколько домов, в том числе соседний. Мы остались целы.
   Наша семья оказалась в более тяжелом положении, чем собственно ленинградцы: вещи – объекты обмена – остались в Д. Селе. Из продуктов остались случайно купленные еще в августе 20 плиток шоколада, грамм 600 бекона, с килограмм черной икры, столько же круп, 5–6 бутылок портвейна. С этим запасом мы и вошли в блокаду. Описывать ее не буду. Это сделано лучше в посланных тебе книгах. В них все верно. Были 125 грамм неизвестного состава хлеба, лютые морозы, тьма, сугробы снега на улицах, артобстрелы, не было света, воды, топлива, трамваев. По официальным данным за 900 дней блокады погибло 800 тысяч человек. А кто считал? Как было считать? В первый период неубранные трупы валялись на улицах. Зиму 41/42 гг. я ходил за водой на Неву мимо примерзшего к водосточной трубе человека.
   Всем в Ленинграде было трудно. Многие семьи, члены которых боролись только за свою жизнь, распадались. Слава Богу, с нашей этого не случилось.
   Вспоминается встреча нового, 1942, года вчетвером. Состоялась она у Ксении. Для этого случая Ксения сохранила банку тушенки с макаронами, несколько картошек, из остатков муки испекла несколько бубликов, мы соблюли банку шпрот, килек, хлеб, вино. Помню, как я с мамчушкой (Тоня ушла раньше) пробирались вечером 31/XII с улицы Лаврова до Ксении вместо десяти минут более часа. Немцы засыпали город, по случаю праздника, снарядами, и мы отстаивались в подъездах на лестницах, вибрирующих от близких ударов крупных артснарядов.
   Впервые за 4 месяца поели сытно. Вспоминали, плакали, смеялись, опять плакали. Потом спали, не обращая внимания на артобстрел. Надо сказать, что ни нам, ни, надо думать, никому другому в голову не приходило, что Ленинград может быть сдан. После уже понесенных городом жертв сама мысль об этом казалась святотатственной, улицы, переулки, дома были превращены в укрепленные пункты. На западе, кажется, поговаривали, что немцы, мол, не хотели захватить Ленинград. Ерунда. Взять Ленинград было не в человеческих силах.
   В январе у Тони случился острый приступ, по-видимому, аппендицита. Резкие рези, рвота. Помню, как я бегал в поисках врача по высоким, темным, насквозь промерзшим лестницам ближайших особняков. Высокие узкие окна этих домов почему-то невольно заставляли меня припоминать «Пиковую даму».
   Бил каблуками в двери. Врачей не было, либо находились на казарменном положении, либо выехали из Ленинграда, либо умерли. Наконец, нашелся ларинголог, который сделал Антонинке обезболивающий укол.
   Несколько раньше этого случая выявилась возможность отправить на Большую землю Сережу (как наиболее слабого). Я раздобыл ему теплую одежду, но он умер в ней 13/1 42 года накануне отъезда. Немногим дольше продержалась и его жена Оля.
   В феврале 42 г. Ксюша уехала на присланной машине, а в апреле – мамчушка с Антонинкой и Ильей. Все четверо собрались в деревне в восточном углу Новгородчины.
   После отладки ледовой дороги через Ладогу, подлинной дороги жизни, снабжение населения улучшилось.
   Осенью министерство (в которое входил наш завод) распорядилось перевести меня в Москву, однако местное руководство задержало на том основании, что работники в Ленинграде нужны больше. В ответ на мои сетования на отсутствие жилплощади мне выдали ордер на квартиру и послали вызов жене. В декабре 42 г., поздним морозным вечером меня вызвали в проходную завода. Здесь я увидел Антонинку в валенках и «могутных» платках. Она только что прилетела. Любезный летчик подвез на машине. Дома у меня не оказалось ни хлеба, ни сахара. Так я встретил жену! Между прочим, Антонинка, вероятно, была одной из первых, если не первой женщиной, вернувшейся в блокадный Ленинград.
   С этого момента в Ленинграде находились Володя (младший брат моего отца. – И. Г.) с Леночкой и я с Тоней. Миша был на военной службе, Ксения в Москве, мамчушка с Ильей в деревне, где вы – неизвестно. Мамчушка прожила в деревне до VI 1944 г. Существовала она с Ильей за счет обмена последних вещичек и того, что Миша мог урвать из своего пайка и переслать в деревню.
   В июне 44 г. я перевез маму в Ленинград, Миша – Илью в Москву. Конечно, 1942–44 гг. были для всех трудными, страшными. Надо было тяжко работать. Многого не хватало. Но настроение неуклонно поднималось – война шла к победному концу. Часто ночью нас будило радио – передавали сообщение и гром артиллерийского салюта в честь очередной победы.
   …Наконец, загремели на «полную катушку» орудия Кронштадтских фортов и наших линейных кораблей. Началось наступление Ленинградских войск. Фронт далеко отодвинулся от стен Ленинграда. У нас наступила тишина. После девятисотдневной круглосуточной канонады к этой тишине мы долго не могли привыкнуть.
   После окончания войны наступили дни светлых надежд. Вдруг сообщили: Борис задержан. Он обвиняется, мягко говоря, в непатриотичном поведении. В конечном счете мне пришлось покинуть предприятие, на котором я проработал 16 лет, Тоне – тоже. Михаил был уволен в запас. Пожалуй, он пострадал только морально. Вернувшись к научной работе, довольно скоро он был избран членом-корреспондентом Академии медицинских наук СССР, а вскоре и действительным ее членом. Нам с Тоней пришлось потуже, мы понесли и моральный, и материальный урон.
 Твой Ермолай


   12 февраля 1964 г.
   Дорогая Наташенька! Продолжаю повествование. В июне 1945 г. поступила первая весть от Бори, осужденного и находящегося в заключении в районе средней Волги. Володя с Тоней немедля выехали повидаться, передать продукты и некоторые необходимые вещи. В скором времени Борис был переведен в лагерь на севере Европейской России, где и находился до минуты освобождения.
   Разумеется, встал вопрос о систематической помощи. Миша, как наиболее «богатый», выделил 500 рублей (старыми деньгами) в месяц. Этого примерно хватало. Хлопоты, связанные с покупкой, упаковкой и отправкой продуктов (дважды в месяц), приняла на себя Антонинка.
   Все это было не так просто. Страна залечивала жестокие военные раны, восстанавливала промышленность, сельское хозяйство, города и села. Многого не хватало, многое было в продаже нерегулярно. Ты знаешь Борю – он заказывал папиросы, чай, печенье, консервы и т. п. обязательно определенных сортов и в определенной расфасовке. Тоня крутилась как белка в колесе, стремясь выполнить его пожелания со скрупулезной точностью.
   Отправка продуктовых посылок в те годы тоже была сложным делом. Из Ленинграда отправлять запрещалось, можно было из Павловска.
   Иногда Ксения давала машину. Чаще ездили на поезде, садясь в первый вагон с тем, что таких отправителей, как мы, было много: опоздаешь – целый день простоишь в очереди, а не то и вовсе не отправишь посылки.

   За все десять лет не могу припомнить ни одной задержки в отправке посылок. Думается, трудно найти сестру лучшую, чем Тоня.
   В лагере Боря использовался на инженерно-технических работах. Поосмотревшись и попривыкнув, он начал заниматься, возможно, первоначально в порядке хобби, математикой, в частности, решением так называемой «великой теоремы» Пьера Ферма (Саша знает, что это такое). Последовали многочисленные заказы на математические книги. Высылала их тоже Тоня.
   Через год-полтора Антонинка получила рукопись с просьбой перепечатать и отослать в Академию наук СССР, что и было ею выполнено. Положительного ответа не последовало, надо думать, задача осталась нерешенной.
   Примерно к этому времени интересы Бори переместились в область астрономии. За два-три года он наполучал от Тони целый чемодан «астрокниг». Затем Боря заинтересовался физикой, особенно по линиям строения материи, внутриядерных сил, времени, пространства, тяготения, лучевой энергии. Тоне пришлось свести знакомство, кажется, со всеми книжными лавками Ленинграда.
   В письмах Бори стали проскальзывать сообщения, что он работает над переосмысливанием основ физики, ставит опыты по магнетизму и, мол, добился известных результатов. Признаюсь, не верилось, что изолированный от коллег, пусть даже гениальный, одиночка может в наше время что-либо сделать по проблеме, которую исследуют во всех ее аспектах целые специализированные институты.
   Между тем время шло. Наша жизнь делалась лучше, легче, веселее. Особенно убыстрился этот процесс примерно с 1953 года. Промышленность развивалась бурными темпами, успешно решались задачи сельского хозяйства, магазины заполнились так долго бывшими в дефиците товарами: тканями, обувью, готовой одеждой, часами, велосипедами и т. п. и т. п. Мощно развернулось по всей стране жилищное строительство. К примеру сказать – за последние 10 лет в Ленинграде построено больше половины всей его жилплощади.
   Надо сказать, что за последние 5–6 лет положение, в этом смысле, изменилось. Поредели наши ряды, наложили свою руку старческие болезни. Да и изменились Миша с Ксенией. Может быть, прав Диккенс, утверждавший, что разбогатевший человек стремится отдалиться от родственников (хотя, разумеется, никто на Мишины достатки «не нападал»).
   Как чувствовалось по письмам Бори, пребывание его в лагере было сносным. Питался сытно. Был здоров. Работал по специальности. Не чрезмерно. Имел возможность гораздо больше времени и сил отдавать своим приватным занятиям по физике. Последнее обстоятельство окружало его неким ореолом, влекло извне льготы.
   Года за два до возвращения одно из писем Бори заставило Мишу и меня забеспокоиться о его духовном здоровье. В письме (носящем, в общем-то, негативный характер) Боря в желчных тонах утверждал, что современная физика ничего-то не знает о существе рассматриваемых ею явлений, во всем заблуждается, что специальная и общая теории относительности – «еврейские штучки», квантовая механика – выдумка, не имеющая под собой никакого объективного фундамента, электронов не существует, свет – не поперечные частица-волны, температура поверхности солнца не 5000–7000° по Цельсию (как считается), а 20 тысяч и т. п. Одновременно он давал понять, что «истины в последней инстанции» вроде как у него в кармане.
   В дальнейшем выяснилось, что Боря писал о своих работах в Академию наук и даже на имя Сталина. К нему в лагерь приезжали из Москвы специалисты. Их заключение: разработки не имеют научной ценности.
   Твердо убежден, что этот приговор явился для Бори тяжелейшей психологической травмой.
   Свежий ветер радостных перемен докатился и до лагерей. В один прекрасный ноябрьский день 1955 года мы все встречали Борю на перроне. Мамчушка ждала дома с накрытым столом. Объятия, слезы, радость возвращения, расспросы, в первую очередь о вас. Боря выглядел хорошо, бодро, я бы сказал, молодо, особенно после того, как переоделся в свой костюм, который хранился у нас 14 лет.
   У Миши – 4 комнаты на двоих, у нас – 2 на троих. Тем не менее, я посоветовал Боре обосноваться у нас рядом с родными матерью и сестрой. При этом не преминул пошутить: характер, мол, у тебя нелегкий, вряд ли ты успел «перековаться», с Ксенией ладить будет трудно, обстановка у них излишне «великосветская». Миша с Ксенией не настаивали на «своем варианте». Борис поселился у нас. Спал на диване в той же комнате, что и мамчушка. Рабочее место было оборудовано в комнатушке при кухне. Раньше такие каморки предназначались для домработницы (которые, кстати сказать, сейчас у нас – большая редкость)…


   24 октября 1964 г.
   Дорогая Наташенька!
   Получил твое письмо от 7/Х. Рад, что мой рассказ был для тебя интересен. Постараюсь довести «начатое дело» до конца. Торопить с ответным повествованием не буду: понимаю – надо выбрать время и настроение.
   Твой главный интерес, Наташенька, естественно, сосредоточен на отце. Поэтому в дальнейшем буду касаться в основном его. Писать о Боре, особенно о последнем периоде его жизни, трудно. Не случайно Антонинка, да и я, до сих пор этого не сделали. Сейчас прошло полтора года. Горе поотстоялось, на события можно взглянуть как бы издали.
   Итак, Боря вошел в нашу семью четвертым членом. В доме воцарилось радостное настроение. Мамчушка и Антонина «цвели». Много было взаимных расспросов, много говорилось о планах на будущее. Боря был бодр и энергичен, здоров. Последнее любил подчеркнуть, трунил над докторами, лекарствами, «грозился» прожить до ста лет. Говорил, что и этого срока не хватит, чтобы осуществить все задуманное им.
   Главной хозяйкой у нас была Тоня. О Боре она заботилась больше, чем о нас с мамчушкой. Разумеется, мы и не думали возмущаться. Боря был так долго оторван от родных, от нормальных условий существования.
   В этот период у Бори превалировало хорошее настроение, он часто улыбался, что, вообще говоря, ему не очень-то было свойственно.
   Всегда он помнился мне малоразговорчивым, серьезным, часто мрачноватым, загруженным сверхурочной работой, заботами и хлопотами о семье, избегающим общества.
   Через довольно короткий срок прибыли Борины вещи: книги, ящик с чертежами, ящик с опытными установками по магнетизму (деревянные подставки, штифты, постоянные магниты, соленоиды и т. п.). Боря переменился, до 12 часов ночи пропадал в своей комнатушке, разбирая и сортируя этот груз. Часто чертыхался. Выяснилось, что свои опыты он шифровал, полузабыл код и теперь бился над дешифровкой.
   Я спросил, зачем он пользовался кодом: «Боялся утратить приоритет». Болезненная опасливость проявилась и в другом. Нашу квартиру закрывают две массивных двери, на них три замка плюс цепочка и крюк. Борис приспособил еще и накладки для замка, запирающего вторую дверь изнутри (опасался, что замки и крюки выпилят).
   Боря начал сетовать на отсутствие меценатов. Он, мол, должен работать ради куска хлеба, а главный труд своей жизни продвигать вечером, ночью, крадя время у сна. Ему нужно хотя бы полгода для систематизации и оформления первых результатов своих разработок. Если этой возможности нет, он будет работать по 16–18 часов в сутки! Тоня поехала к Мише. Его не застала, но «настроила» Ксению. В результате Миша согласился выдавать в течение 6 месяцев по 70 рублей.
   Боря оживился, приобрел арифмометр, и работа закипела. Он корпел по 12–14 часов, без выходных дней. Не читал газет, журналов, не слушал радио, не ходил в кино и театр (за все 8 последних лет он не был в театре ни разу). Единственным исключением были журнальные статьи по физике, которые передавал я (по договоренности с ним). Обычно эти статьи доставляли Боре огорчения, т. к. их содержание не вязалось с его физическими концепциями.
   Между прочим, Боря показывал мне содержимое заветного чемодана. Наполовину он был занят сотнями чертежей, посвященных рассмотрению взаимодействия атомов и внутриатомных (как я понял) сил, выполненных с великим тщанием и аккуратностью. В эти чертежи было вложено много тысяч часов кропотливого труда.
   Борис был сложной и своеобразной личностью, одновременно и противоречивой и целостной. Охарактеризовать его одним эпитетом нельзя. Думается, можно выделить все же одну из превалирующих черт – «однолюб». Родился он в 1895 г. И, кажется, всерьез считал государственное устройство, в условиях которого он вырос, наилучшим. Научили его в детстве грамоте – и до конца дней он писал «для себя» по старому правописанию. В реальном училище познакомился с Евклидом, Галилеем, Ньютоном и до конца жизни считал их носителями абсолютной истины. За всю свою жизнь он любил только одну женщину.
   Главное его горе (да и окружавших его родных) было всепоглощающее, болезненное увлечение физикой, доказательствами неправоты ее современных представителей. Трагедия Бориса и в том, что его усилия заранее были обречены на неудачу. Кажется, к концу он начал это понимать, но упрямо не сдавался.
   Что критиковал, что утверждал, во что верил Боря? Коротко, как я понимал и как помню… Время, пространство, масса – категории, не зависимые друг от друга. Теория относительности (и специальная, и общая) – ложь. Мировой эфир – реальность. Признавал геометрию только от Евклида. О Лобачевском и Римане не вспоминал. Квантовая теория – выдумка: Планк, де Бройль и др.
   …А жизнь текла. Боря до ночи работал над перечисленными проблемами. Тоня трудилась по хозяйству. Я был полностью загружен заводскими делами, служебными треволнениями. Вечером мы с Антонинкой читали, слушали музыку, довольно часто бывали в театре, по воскресеньям ездили за город. В ту пору я был не прочь и выпить.
   …Наконец, истекли шесть «льготных» месяцев. С помощью Мишиных знакомых была подготовлена встреча с директором Пулковской обсерватории академиком Михайловым. Боря отбыл на Мишиной машине с папкой своих материалов. Он намеревался излагать свои соображения и попросить предоставить ему место научного сотрудника обсерватории.
   Боря вернулся из Пулкова в грустном настроении. Михайлов вежливо его выслушал, заявил, что во многих разделах, так сказать, чистой физики он не компетентен, а свободной вакансии в обсерватории не имеется.
   Эта поездка была для Бориса ударом, рушащим его надежды. Перед ним встала реальная необходимость поступать на обычную инженерную работу.
   Что-что, а найти работу у нас не представляет трудности. Бориса знали многие из его старых сослуживцев как квалифицированного и талантливого инженера. Буквально через два-три дня он был принят в один из проектных институтов в качестве руководителя группы по расчету и конструированию стальных конструкций…
 Целую тебя и девочек. Привет Саше. Твой А.


   30 октября 1964 г.
   Дорогая Наташенька!
   4 мая 1964 г. мамчушки не стало… Долго мы с Тоней не могли прийти в себя, даже попривыкнуть к нашей опустевшей квартире. И до сих пор еще не привыкли. Перехожу к «первоначальной» теме. На чем остановился, помню смутно. Кажется, на поступлении Бори на службу. Если повторюсь в чем-либо – прошу извинить. Поступив на службу, Боря явно взбодрился. Новая работа, новые люди, новые интересы и заботы подняли жизненный тонус. Правда, Боря не переставал сетовать: «приходится заниматься чепухой», в то время как важное дело (его физика) законсервировано. Тем не менее это не мешало ему искренне радоваться, испытывать полное духовное удовлетворение, когда случалось находить удачное решение трудных инженерных задач.
   Сослуживцы относились к Боре очень хорошо. Он пользовался высоким профессиональным авторитетом. И вполне заслуженно. Боря обладал опытом, отличными знаниями в области классической механики, математики, материаловедения. Импонировали его сотоварищам и приватные занятия чистой физикой. Он котировался как своего рода «Нео-Ньютон». Уважали Борю и за высокую требовательность к себе и тщательность в работе.
   Боря являлся руководителем группы в 4–5 человек. К большему он не стремился. Сам он мне не раз говорил, что не имеет склонности к работе, где высокий удельный вес административных хлопот и забот. Мне думается, он был прав. Излишне прямолинейный и резковатый характер, повышенная требовательность не только к себе, но и к другим, недостаточная гибкость в подходе к людям помешали бы ему стать во главе крупного отдела.
   Через короткое время после поступления на работу у Бори объявилась новая (или возродилась старая?) страсть – книги. И этой страсти он придал какой-то строгий, болезненный характер. Время между окончанием работы и закрытием книжных магазинов он проводил у букинистов. На свои нужды он тратил предельно мало. Экономил на парикмахере, курил дрянные папиросы и т. п. Каждая свободная копейка шла на книги. Боря покупал всякие, как рабочие (математика, физика), так и художественную литературу на русском, английском, французском и немецком языках, хотя сам иностранными языками не владел, а художественную литературу вообще не читал. Если он вечером отрывался от физики, то копался в немецком словаре Павловского (большущая книжица) или одолевал с помощью французского словаря кусочек из «Трех мушкетеров». За три года жизни у нас он прочел из нее страниц двадцать.
   Первый раз я потерял свои книги в 1919 году, второй в 1933 г. Библиотека Глазуновых, которой я пользовался с 1933 г., погибла в 1941 г. Мы с Тоней покупали только книги, которые собирались читать и читали. Книги у нас дешевы. Очень скоро отведенные Боре «емкости» заполнились. Начали появляться большие коробки из-под кондитерских изделий. Они набивались книгами. В общем, квартира окончательно загромоздилась (коробки книг в передней доходили почти до потолка, и Боре пришлось делать специальные подпорки, чтобы они не упали на проходящего человека!). Мы не могли взять в толк, зачем нужны книги, в отношении которых нет даже отдаленной надежды на прочтение. На этой почве разыгрался «конфликт». Дело дошло до того, что он вспомнил старое (думается мне, сделанное из приличия) предложение Миши поселиться у него. Видимо, учитывая размеры Мишиной жилплощади (больше нашей раза в два-три), Боря стукнулся к нему. Миша очень спокойно заметил (это мы узнали позже), что, если Борису не нравится на Малой Охте, – он может снять комнату у чужих. На этом дело с переселением кончилось.
   Разумеется, разговоры по поводу «преступной» страсти к книгам поднимались редко и в шутливой форме. Но были и другие неприятные для Бори моменты. Боря безразлично относился к своей одежде. Мне казалось, он даже бравировал этим и готов был явиться на службу хоть в лагерном обличье. И по этому поводу он был атакован как дамами, так и мной. Ему пришлось обзавестись хорошими ботинками и рубашками, заменить замызганные шапки свежими. Тоня высмотрела идущее к нему, современное драповое пальто, а вместе с ней мы нашли очень приятный чешский костюм (сохранившийся у нас довоенного происхождения костюм стал ему тесноват, т. к. Боря как-то раздался, слегка пополнел). Наконец, Боря «докатился» до того, что сам приобрел дорогую фетровую шляпу и китайские сандалеты. В общем-то, он был приведен в христианский вид, но, кажется, расценивал это превращение как «насилие» над личностью, считал его вмешательством в свои личные дела.
   Если уж говорить о неприятном, следует сказать и о том, что душевного контакта между мной и Борей не получилось. Политически мы были почти антиподами и в своих разговорах вопросов общественного устройства не касались. Кроме разных бытовых мелочей, мы, часто беседуя, вспоминали «о счастье прежних дней», говорили на общефилософские и физические темы. Но и здесь не могли найти общего языка. Он исповедовал классическую физику, я – релятивистскую. Мы изрядно горячились, иногда бывали резки друг с другом, на, так сказать, «научной почве». Когда вспоминаешь, делается на душе нехорошо. Не понимал я того, что каким-то шестым чувством понимала Тоня. Я считал Борю здоровым человеком во всех отношениях, а следовало считать больным, – если можно так выразиться, больным в психологическом отношении…

 //-- * * * --// 
   …Я так жалею, что, перебравшись в Москву, ведя жестокую борьбу за существование и самоутверждение, больше не встречался с дядей Борей – необыкновенным человеком, каким он предстает перед читателем из писем Ермолая. Давно умерли моя бабушка, тетя Тоня и ее муж Александр Георгиевич Ермолаев. И какой же радостью было для меня получить через много лет, словно весточку из детства, письма от дочерей дяди Бори. Как будто я вновь обрел своих кузин-«царскоселов»! Таня нынче живет в Бостоне, а Наталья – в Торонто, в Канаде. У них у обеих – русские мужья. Боже, сколько же им пришлось пережить!..


   Мои родственники – петербуржцы

   Мамина сестра Агнесса Константиновна жила в Ботаническом саду – на Аптекарском острове, как его называли встарь. Старинный разросшийся парк, черные пруды с таинственными кувшинками. За Невкой, на том берегу, знаменитая по событиям Октябрьского переворота – Выборгская сторона. Муж тети Аси – Николай Николаевич Монтеверде – всю жизнь прожил, занимаясь выращиванием и изучением лекарственных растений. Вначале они жили в деревянном доме на берегу Невки. Если перейти улочку, заросшую старыми липами, то на набережной можно было увидеть дом Петра Аркадьевича Столыпина. В нем после жуткого взрыва были убиты 27 посетителей, ждавших в приемной великого реформатора России, и ранены малолетние дети Петра Аркадьевича. Когда из-под развалин выносили семилетнюю дочку Петра Аркадьевича с перебитыми ножками, она спрашивала: «Это все правда или приснилось?» Революционеры, говорят, принесли взрывчатку в киверах. По обоснованным предположениям, она была иностранного производства.
   Приезжая в мой город, я часто захожу на то место, где был дом Столыпина, а теперь – заросший травой высится памятник-обелиск с уничтоженной мемориальной надписью, хотя, может быть, благодаря неизвестно как случившемуся исчезновению надписи обелиск и сохранился.
   Я смотрю на отражающие петербургское небо окна дома, где жила моя тетя. Вспоминаю ее рассказы, как каждое утро после Октябрьского переворота на рассвете приводили к пирсу (который я еще помню) колонны социально чуждых элементов – священников, профессоров, гимназистов и, прежде всего, офицеров, – грузили на баржи и везли к Ладоге или в Финский залив, чтобы в определенном месте открыть люки и затопить эти баржи вместе с «прислужниками царского кровавого режима». На другом углу парка в полукилометре от памятного пирса – мост на Выборгскую сторону, где Александр Блок видел идущую в пурге свою Незнакомку. Сколько раз в ночной петербургской мгле я смотрел на черные полыньи возле старого деревянного моста…
   Во время моего детства Монтеверде жили уже в другом доме – в центре парка у роскошного здания правления Императорского Ботанического сада и одного из лучших в мире гербария, построенных перед Первой мировой войной и говорящих о природном богатстве и научной мощи Российской Империи. Приходя каждый день в гости к Атюне, как называла сестру мама, я видел установленные на постаментах в кустах у фонтанов перед фасадом здания и входа в БИН – Ботанический институт (так стали называть Ботанический Императорский сад) – две огромные мраморные сидящие фигуры Ленина и Сталина. Много лет спустя я видел, как кран, накинув цепь на шею «отца народов», демонтировал памятник. Ленин же сидит по сей день.
   Кстати, Музей Ботанического сада был основан отцом моего дяди Николаем Августиновичем Монтеверде – ботаником, умершим в 1937 году. Многим людям, интересующимся лекарственными растениями, известны его капитальные труды на эту тему. О нем можно прочесть в книгах «Русские ботаники (ботаники России – СССР)», «Биографо-библиографический словарь» (М., 1952) и «Императорский Санкт-Петербургский Ботанический Сад за 200 лет его существования (1713–1913)» (Петроград, 1913–1915). Не занимая внимания читателя спецификой научной работы, открытий, приведу оценки лишь одного из главных результатов его деятельности, данные в этих изданиях. «Огромное количество труда и энергии Николай Августинович положил на создание и организацию в Ботаническом саду Музея различных растительных объектов. Музей этот в настоящее время представляет солидное учреждение, первое в России по богатству и ценности собранных в нем коллекций: он является неисчерпаемым источником, откуда русские школы, от низших до высших, черпают музейные образцы всевозможных экзотических растений, а ученые находят материал для научных работ анатомического характера». «Монтеверде вложил много труда и энергии в создание Музея Ботанического сада, который превратил в одно из лучших учреждений аналогичного типа в мире».
   Сын Николая Августиновича – Николай Николаевич – стал мужем сестры моей матери Агнессы Константиновны Флуг. А корни этой родственной ветви идут от Августина Монтеверде – архитектора, приглашенного из Испании Императором Николаем I.
   Уже нет того двухэтажного домика, где жила тетя Ася, – он был разобран на дрова во время войны. Я помню высокие потолки, обеденный стол красного дерева, старинную люстру, очень много фарфоровых фигурок, которые собирала тетя, а над письменным столом – гравюры и восхищавший меня карандашный рисунок Ефима Волкова: дорога, склоненные ветром деревья, телега с одиноким возничим. Но особенно запомнился мне чарующий рисунок Федотова – портрет моего прадеда Константина Карловича Флуга, склоненного над книгой.
   Каждый раз, приходя в гости, я с восторгом смотрел русские сказки с гениальными иллюстрациями Ивана Билибина. Особенное впечатление производила на меня сказка о Бабе-яге, она пронизывала ужасом темного леса, воплощением которого сама являлась. А всадники ночи! Однажды дядя показал мне кастет, он был очень тяжелый, из бронзы, и рассказал такую историю: «Я был молодой и держал его, возвращаясь по парку домой, в кармане. После революции начались дикие грабежи и обыски. Когда однажды ночью пришли с обыском, я с трудом успел выбросить наиболее опасный для хранения пистолет за окно, там кусты сирени и густая трава.
   Как-то ночью проснулся от легкого скрипа входной двери. Успел заметить, включив свет, просунутую в дверную щель руку, которая хотела снять страховочную цепочку. Успел навалиться на дверь, прижать руку. Раздался топот убегающих людей. Я тихо освободил прижатую руку, чтобы ее хозяин тоже смог убежать. Каков был мой ужас, когда увидел, что обагренная кровью кисть упала на коврик в передней. Видимо, грабители, боясь, что один из них попадется и всех выдаст, решили пожертвовать защемленной рукой товарища, а самого утащили с собой».
   В Ботаническом саду многие посетители помнят дом с колоннами – точь-в-точь как на картине Поленова «Бабушкин сад». Дядя говорил, что этот дом принадлежал его отцу Николаю Августиновичу Монтеверде. Не так давно его подожгли – теперь дирекция БИН строит здание заново из кирпича, стараясь сохранить старую планировку и внешний фасад. Образ Ботанического сада с его вековыми старыми деревьями, густыми аллеями в бликах солнечной игры, диковинными кустами, привезенными из разных концов света, притягивал к себе своей поэтичностью многие поколения русских художников. Жуковский, Репин, Дубовской и многие другие художники любили гулять под шумящими сводами могучих деревьев. Я, приезжая в Петербург, всегда хожу в парк Ботанического сада. Все так же шумят над головой кроны старых деревьев. В заросшем парке таинственно и пустынно…
 //-- * * * --// 
   Мужем второй сестры матери – Елизаветы (Лили) был профессор Ленинградской консерватории Рудольф Иванович Мервольф, выходец из Германии, в жилах которого текла и еврейская кровь. Он не забывал немецкого языка, и в доме всегда звучала немецкая речь. В начале войны его даже отвели в милицию, решив, что, может быть, он – немецкий шпион. Тетя Лиля, помню, цыкала «Рудя, говори по-русски, а то опять схватят». Р. И. Мервольф учился в Петербургской консерватории у А. К. Глазунова и очень гордился этим, показывая фото с автографом великого композитора «Моему любимому ученику». Ныне эта фотография, как и дарственное фото от Лядова, находится в театральном музее Петербурга.
   Он был самым богатым родственником, потому что дружил с Дунаевским, который нередко заказывал ему оркестровку своих произведений. Иногда, помню, он садился за рояль и, наигрывая что-то, спрашивал у жены: «Лилечка, это тебе ничего не напоминает?» Мервольфы жили на улице Воскова в доме 15/17, в квартире 70 на 4-м этаже, напротив Ситного рынка, где произошла некогда гражданская казнь Чернышевского. «Кровавый царизм» позволил себе за его труды, столь ценимые, в частности, Марксом и Лениным (как известно, Маркс даже хотел изучать русский, чтобы прочесть их), всего лишь «унизительно» сломать над его головой шпагу и отправить в дальнюю благословенную провинцию. Затем его пошлейший и примитивный тезис о том, что «прекрасное есть жизнь», был взят на вооружение идеологами социалистического реализма, которые при этом боялись правды жизни как огня. Чернышевский считал, что в золотом веке люди будут жить в домах из алюминия и стекла. Жаль, что он не дожил до своего возможного вселения в квартиру, например, на Новоарбатском проспекте в Москве или в любой другой бетонной «машине для жилья» наших новостроек, которая стала главным признаком современного архитектурного стиля. Как бы он тогда ответил на вопрос: «Что делать?»
   Я очень любил моих двоюродных сестер – детей Мервольфов – Аллу и Нину, у которых после освобождения Ленинграда от блокады мне довелось прожить годы юности и учебы в Академии художеств с 1946 по 1952 год. До войны мы жили вместе на даче под Лугой. Шумящие леса, бескрайние просторы и синие озера, оставшиеся в памяти деревни Кут, Мерёво, Бетково, Истомичи, Середка, Корпово… Какой древностью овеяны эти венедо-славянские имена деревень, взятые словно из летописи. Еще до революции городок Луга, расположенный неподалеку от Петербурга, привлекал внимание многих художников, музыкантов и поэтов. Известно, что под Лугой работал над своими иллюстрациями к русским народным сказкам художник Иван Яковлевич Билибин, а также уединялся от шума имперской столицы Римский-Корсаков. Мои отец и мать никогда не изменяли Луге. Помню, сойдя с поезда, я всегда видел длинный ряд телег и даже дореволюционных тарантасов, которые ждали приехавших дачников. Помню серебро извилистой реки Оредеж и белый храм, который накануне войны был закрыт воинствующими безбожниками. Только в 1940 году отец сказал: «Поедем на Волхов, поближе к Великому Новгороду, пусть Ильюша посмотрит древние курганы, раз он увлекся книгой “Что говорят забытые могилы”. Ведь не зря же наши предки говорили: кто может быть против Бога и Великого Новгорода?» К сожалению, я впервые увидел этот город только после войны – весь в воронках и руинах, над которыми сиял купол восстановленной Софии. Здесь, в маленькой русской деревне, на берегу широкого Волхова, мы жили целое лето: отец, как всегда, погружался в привезенные книги и что-то писал, а я рисовал поросшие травой древние курганы. На фоне алеющих вечерних сумерек они заставляли вспомнить пушкинского Руслана, подъехавшего к гигантской говорящей голове. Над ними, садясь на ночлег, кружились тревожные стаи черных птиц.
   Мой двоюродный брат – Дима Мервольф – был любителем джаза, который я сам никогда не любил. В начале войны Диму сразу же забрали в армию, и он погиб на острове Эзель, когда море горело, словно Ад пришел на землю…
 //-- * * * --// 
   Кроме летних месяцев, проводимых нами на даче под Лугой, все мое детство, как и у большинства городских детей, проходило во дворе. Он был особым миром со своими законами, играми, забавами и духом товарищества. В нашем дворе не делились на бедных и богатых, на детей начальников и подчиненных, на русских, евреев или армян. Здесь не любили «маменькиных сынков», которых почему-то называли «гогочками», презирали жадность и трусость. Позором считалось, когда кто-то бежал жаловаться родителям. Здесь старшие заступались за младших, а в случае нанесения кому-либо из наших обиды отношения с соседними дворами «выяснялись» в честном кулачном бою.
   Не хочу рисовать дворовую жизнь как розовую идиллию. Все было – и драки, и ссоры, меткие, но злые прозвища, а у старших ребят – и похабные слова, и далеко не целомудренные разговоры о старшеклассницах. Законы двора и улицы были подчас жестоки, но почти всегда справедливы, чего никак не скажешь о нравах современной городской улицы с ее преступностью, произволом и вседозволенностью. Они учили нас умению постоять за себя, за свою честь, за своих друзей.
   Сегодня понятие «двор» фактически исчезло, потому что в гигантских городских районах дворов, по-существу, нет. Одинокие дома высятся среди унылых пустырей, как редкие бетонные зубы. Согласно законам «современного зодчества», люди обречены на разобщенность и безысходное одиночество.
   Как известно, озлобленное разъединение людей началось с послереволюционных скученных «коммуналок» с их обреченностью на бесконечные свары, склоки и взаимную ненависть обитателей «человеческого муравейника». Кто жил в коммунальном «аду» советских квартир, тот этого никогда не забудет. Современные стандартно-блочные дома-тюрьмы довели разобщенность людскую до последнего предела, когда порой соседи по лестничной площадке не знают, а то и не желают знать друг друга.
   Но возвращаюсь к нашему довоенному двору. Школа, где мы учились, находилась напротив нашего дома на улице Полозова. Мы, пионеры, на линейках каждый день слышали приветствие: «Будь готов!» – и отвечали дружно: «Всегда готов!» К чему быть всегда готовым, никто из нас особенно и не задумывался. Иногда вожатые поясняли: «За дело Ленина – Сталина будьте готовы!» Мы отвечали дружным хором: «Всегда готовы!» На уроках пения мы разучивали: «И как один умрем в борьбе за это». Или о красном командире Щорсе:

     Шел отряд по берегу, шел издалека.
     Шел под красным знаменем командир полка.
     Голова обвязана, кровь на рукаве,
     След кровавый стелется по сырой траве.
     Мы сыны батрацкие, мы за новый мир,
     Щорс идет под знаменем – красный командир…

   От родителей требовали давать детям деньги не только на завтраки в школе, но и на помощь МОПРу (по-моему, это переводилось так: Международная организация помощи революционерам).
   Когда я приходил домой, мама ласково, но настойчиво просила меня: «Сними, пожалуйста, красный галстук – дома не надо его носить». Лишь десятилетия спустя я узнал смысл символики пионерского галстука: красный треугольник, свешивающийся острием книзу, – знак сатанинский. Узнал я также, что означает пионерский салют и почему галстук красного цвета.
   Когда в школе решили создать самодеятельный оркестр из второклассников, то, не обнаружив у меня вокальных данных, мне поручили, как и другим неспособным, бить в металлический треугольник палочкой, похожей на вязальную спицу. А солисткой была очень милая девочка Зоя, с которой мы сидели за одной партой и частенько списывали друг у друга контрольные работы. После войны она стала примадонной Ленинградского театра оперетты. Голосом народной артистки Зои Виноградовой восхищались тысячи слушателей. На одной из моих выставок в Ленинградском манеже мы нежно расцеловались, сразу узнав друг друга.
   В классном оркестре каждый из нас делал свое музыкальное дело, глядя на лысую голову старого учителя музыки Исаака Семеновича, Зоечка пела ангельским голоском, звучал аккомпанемент рояля, а я, стараясь попасть в такт, по три раза бил палочкой по проклятому музыкальному треугольнику. Мама с другими родителями в щелку двери наблюдала за затянувшейся репетицией нашего детского оркестра. Вечером я слышал, как мама возмущенно жаловалась отцу: «Ты представляешь, учитель музыки сказал, что у Ильюши абсолютно нет музыкального слуха. Его посадили в последний ряд, и он бьет металлической палкой по не виданному мной никогда музыкальному инструменту, состоящему из трех спаянных трубочек». Отец, не поднимая головы, как всегда углубленный в работу, записывая что-то в тетрадь, спокойно остановил негодование мамы: «Во первых, все это проходящая ерунда, а во-вторых, может быть, у Ильи и правда нет абсолютного слуха, как у Моцарта? Достаточно и того, что его хвалят в художественной студии, куда ты его водишь. Ты же сама ему рекомендовала не петь советские песни о Ленине и Сталине, а только открывать рот! Не принимай все так близко к сердцу, – он оторвал голову от книги и улыбнулся. – Паганини, говорят, и на одной струне играл гениально; наверно, Ильюшин треугольник звучал бы у него как орган». Я прикрыл дверь, не желая дальше невольно подслушивать их разговор, и снова сел за урок.
   О музыке же скажу, что она со мною всю жизнь. Когда я работаю, в моей мастерской всегда звучат классические творения великих композиторов. Я по-прежнему люблю Шуберта, Вагнера, Вивальди, Сибелиуса, равно как и оперы Пуччини и Верди. Но чем дальше я живу, тем больше европейская музыка вытесняется из моего сердца русской музыкой, и прежде всего духовностью православных церковных песнопений – наших молитв, вознесенных к Богу. Я без конца могу слушать гениальных Рахманинова, Мусоргского, Бородина и Чайковского.
   Еще с юности мне запомнился ответ Леонардо да Винчи на вопрос: «Что выше – живопись или музыка?» Ответ был неожиданным: «А что бы вы предпочли – остаться слепым или глухим?» Тогда вопрошающий, подумав, ответил: «Лучше быть зрячим». Улыбнувшись, Леонардо сказал: «Вот настолько живопись выше музыки».
   Я согласен и не согласен с Леонардо: не могу жить и без живописи, и без музыки. Человек должен и видеть, и слышать – так сотворил нас Бог!
 //-- * * * --// 
   Я любил наш двор и его обитателей. Помню, как старшие мальчики самозабвенно играли в азартную игру, которая у нас называлась «фантики». По стопке конфетных оберток, сложенным в «квадратики», били, чтобы их перевернуть, тяжелой монетой, обычно старинной. Так я в первый раз увидел павловский и екатерининский пятаки с двуглавым орлом и вплоть до войны был истовым нумизматом. Ребята-коллекционеры часто менялись монетами, начиная приобщаться к русской истории. Тогда это не было проблемой даже для школьников. 10 июня 1941 года, когда мне исполнилось 10 лет, мама одарила меня монетой Симеона Маковея времен Христа. Из разграбленной в Дибунах ценнейшей коллекции моего деда остались считаные медные монеты – золотые, что были, давно отнесли в Торгсин. Отец показал подаренную мне монету в энциклопедии, где подтверждалась ее исключительная историческая ценность. Видя мой неистовый восторг, мама потом подарила мне последнюю реликвию из коллекции деда – серебряный рубль Пугачева. Как известно, он выдавал себя за Петра III и успел отчеканить свою самозваную монету до поимки его Суворовым. Все это кануло безвозвратно в блокадное небытие…
   Сегодня уже никто не играет в «фантики» и «ножички», мало кто помнит слово «гогочка». Отошли в вечность «стиляги» вместе с борьбой против космополитизма. Но зато в обиход и даже в литературу впилось как клещ слово «пацан». Слово «поц» – нерусское, ругательное. Это похабное короткое словцо из трех букв по-русски обычно пишется у нас на заборах, выцарапывается в подъездах и лифтах. Я негодую, когда, увы, все чаще слышу или читаю: «Когда я был пацаном» или: «Мы пацанами играли в футбол…» Почему мальчиков или даже себя самого называют «поцем»? Зачем такое самоуничижение и самооскорбление?!
   А в последние годы наше общество, от мала до велика, поразила новая пагуба – шлепающее, как лягушка, слово «блин». Оно не имеет никакого отношения ни к Масленице, ни тем более к знаменитым русским блинам. Жаргонная присказка «блин» внедряется даже в детскую речь. А ведь смысл его, если копнуть, – матерный, непристойный. В передачах по нашему телевидению говорят, что мат – основа русского языка. Комментарии излишни!
   Но особо яростное негодование у меня вызывает слово «этнос», которым, словно сифилитическими пятнами, испачканы многие научные труды и статьи и даже иные богословские сочинения. Почему не нация, почему не народ?! Ох уж это плебейство «умных дворников»! Я уж не говорю о губительном для русского языка мусоре иностранных слов: маркетинг, рейтинг, легитимность и т. д. и т. п…
 //-- * * * --// 
   Несмотря на то что я был из чуждой социальной прослойки, меня считали все-таки своим – «из нашего двора». Я играл с дворовыми ребятами в «ножички», которые нужно было точно вонзить в землю или в доску, прислоненную к стене дровяного сарая. У кого нож не попадал в цель – тот проиграл. Играли шумно, азартно, зачастую на деньги, а проигравши, ругались непонятными нехорошими словами, которых я никогда не слышал у нас в семье. А завидя взрослых, они громко кричали: «Атас!» – и прятали ножички в карман. Это слово тоже было мне непонятно. Только когда я стал взрослым, я узнал, что «атас» – из блатного жаргона, очевидно происходящее от иностранного – «внимание!»…. Запомнилась на всю жизнь одна из песен, которую дворовые мальчишки пели с особым ожесточением:

     Когда я был мальчишкой,
     Носил я брюки клеш,
     Соломенную шляпу,
     В кармане финский нож.
     Я мать свою зарезал,
     Отца я зарубил,
     Сестренку-малолетку
     В колодце утопил.
     Мать лежит в могиле,
     Отец в сырой земле,
     Сестренка-малолеточка
     Купается в воде.

   Думаю, что эта незатейливая песенка – страшное эхо той эпохи, когда калечились души человеческие, когда царил лозунг «Грабь награбленное!», когда все средства растления народа были хороши и было все дозволено в России, у которой отняли Бога и объявили частную собственность воровством.
   Осталась в памяти и знаменитая, звучавшая до войны повсюду, в том числе и в нашем дворе, песенка «Кирпичики». Помнится, она начиналась так:

     На окраине где-то города
     Я в рабочей семье родилась.
     Лет семнадцати, горемычная,
     На кирпичный завод нанялась…

   Особо запомнилось бесхитростно-пролетарское обобщение последующих событий:

     Началась война, эх, гражданская,
     Одичал, обозлился народ.
     И по винтику, по кирпичику
     Растащили весь ентот завод.

   Если бы только завод…
   Но эту песню на дне двора заглушали громкие радиорепродукторы из распахнутых окон, проникнутые бодрым советским оптимизмом:

     Все выше, и выше, и выше
     Стремим мы полет наших птиц.
     И в каждом пропеллере дышит
     Спокойствие наших границ.

   Ее сменяла другая:

     Широка страна моя родная,
     Много в ней лесов, полей и рек.
     Я другой такой страны не знаю,
     Где так вольно дышит человек.

   Назначение советской песни – заглушая стоны умирающих жертв геноцида, выразить радость жизни, которая была отнята. Назначение современных песенок шоу-бизнеса – оглуплять наше общество. Как однообразно и ничтожно по духовному смыслу содержание пропагандируемой уже в XXI веке музыки! Вместо идеологической лжи подавляющего большинства советских песен в наши дни оглушает поп-культура, животный секс, тупоумие и низменная вседозволенность. Все это так чуждо духовности великой русской культуры! Очевидно, ощущая свою творческую импотенцию, стало модным измываться над великой классикой России и Европы, выдавая это за новаторство современного искусства. Все это – политическая акция по добиванию основ нашей цивилизации на фоне катастрофического падения рождаемости и нравственного здоровья нации.
   Там же, во дворе, я прошел и первый урок «сексуального воспитания», который преподал мне мой одноклассник Юрка Аккуратов. Как-то, отведя меня к дровяному сараю, он спросил: «А ты знаешь, как делают детей?» Я, «гогочка», растерялся: «А как?» С долготерпением учителя он долго объяснял мне, как двоечнику, все термины, связанные с таинством интимных отношений мужчины и женщины. Его поучения были одна сплошная матерщина.
   С опустошенной, словно обгаженной душой, не помню как, я пришел домой. Мама спросила «Что с тобой? Что-нибудь случилось?» Я молчал, не в силах сказать ни слова.
   Чувство влюбленности свойственно каждому человеку. Оно, это чувство, просыпается с детства. Помню, как еще во втором классе я и Боря Злыгостев были безнадежно влюблены в очаровательную Людочку Большакову. У нее были такие мохнатые серые глаза с особым выражением нежности на безучастном к нам лице. Я дарил ей свои рисунки, а Боря – стихи.
   Уже после войны, одиноко живя в каморке на Петроградской стороне, с юности отторгая от себя советскую действительность, я невольно подпал под влияние таинственно-ядовитых чар Серебряного века петербургской культуры кануна революции. Сколько мятежной тревоги и ожидания встречи с прекрасной дамой-незнакомкой заронил в меня Блок и поэты тех лет…

     Есть в напевах твоих сокровенных
     Роковая о гибели весть.
     Есть проклятье заветов священных,
     Поругание счастия есть.

   Я влюблялся платонически – внутренний голос предостерегал меня от омута страстей: каждая минута должна быть отдана искусству. «Нет ревнивее женщины, чем муза искусства». Некоторые мои друзья рассуждали и жили так же. Сравнительно с другими сверстниками, я позже испытал любовь, восторг и слезы. Когда влюбленность и любовь девятым валом охватывали мою душу и все мое существо, я не мог не думать о неотступном, разрушающем меня чувстве. Я, борясь с собой, капитулировал перед красотой и тайной женственности. Прости мне, Боже, грехи мои. Относясь к женщине по-рыцарски восторженно, я понял, что только ту женщину любишь, от которой хочешь иметь детей. Я хотел иметь детей только от одной женщины – моей жены Нины Виноградовой-Бенуа, которую я встретил, учась на предпоследнем курсе Академии. Семья – это великая ответственность, а дети – это продолжение рода – личное бессмертие.
   Если когда-то Юра Аккуратов прочел мне свою «лекцию» с бессознательным цинизмом, то сегодня мы сталкиваемся с сознательной пропагандой растления молодежи средствами массовой информации всего «цивилизованного» мира. А ведь еще Адам и Ева, вкусив запретный плод познания добра и зла, перед изгнанием из Рая устыдились своей наготы. Уничтожение стыда неминуемо ведет к распаду личности и общества, где торжествует похоть, секс, а не таинство любви. К XXI веку были злонамеренно разрушены многие тайны и моральные табу в отношениях между мужчиной и женщиной, что ввергло человечество в бездонную пропасть вседозволенности.



   Глава V. Война

   И горе, братия, тогда было…
 Летопись


   22 июня 1941 года

   Мы играли в войну у глухой стены на задворках, среди дров, битого кирпича и сохнущего белья, развеваемого ветром. Часть из нас была белыми, но большинство – красными, которые теснили белых, несмотря на их бешеное сопротивление. У забора мы оглянулись и увидели на перекрестке огромную толпу. «Задавили!» – крикнул кто-то из ребят, и мы стали перелезать через забор. Толпа была очень большая. В слепящих лучах солнца люди стояли напряженной и молчаливой стеной.
   Мы никогда не видели такой толпы. Из репродуктора неслись слова: «Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города – Житомир, Киев, Севастополь, Каунас». Кто-то уже плакал. Подходили и подъезжали все новые и новые люди. Скоро вся улица застыла в немом молчании.
   Это было 22 июня 1941 года. На следующий день все стало новым: лица людей, веселая до боли музыка по радио, солнце и голубое безоблачное небо.
   Родители, несмотря на объявление войны, решили отвезти меня на дачу под станцию Вырица, находящуюся ближе к Ленинграду, чем полюбившаяся нам за долгие годы сказочно красивая Луга. Если будут бомбежки города – отсидимся в Вырице; если быстрая победа – ближе возвращаться домой.
   Тогда никто не думал, что в такие короткие сроки немцы захватят пол-России, подойдут к Москве и окружат стальным кольцом блокады Ленинград. Многие были уверены, что доблестная Красная армия сумеет защитить «завоевания Октября» и счастливую жизнь нового советского человека. Довоенная пропаганда так громко трубила о военной мощи передового социалистического общества, о единстве партии и народа, о нашем гениальном вожде – товарище Сталине, который все знает наперед.
   Как известно, первые же недели войны показали реальную расстановку сил: мощь германской национал-социалистической державы и полный провал первого в мире рабоче-крестьянского государства.
   Я помню разговоры об одной винтовке образца 1891–1930 годов, выдаваемой на десять ополченцев – студентов Ленинградского университета, о бездарности политруков, о нежелании народа умирать за идеи Маркса и Ленина, за кровавый режим репрессий и геноцида. В народе говорили, что советское правительство в панике смывается на Урал. На самом же деле правительству уже была подготовлена резиденция в Куйбышеве. Я помню, как для всех были неожиданны слова верного ленинца Сталина, обратившегося на этот раз к народу, как учили его в семинарии, «братья и сестры». Вождь пролетарской диктатуры призвал тогда многонациональный советский народ вдохновиться именами великих предков русского народа. Его политический опыт демагогии и реальная политика Гитлера, мечтающего разбить завоеванную Россию на «суверенные государства», – что достигнуто сегодня без войны и другими силами, – помогли коммунистам мобилизовать народы России и бросить их на сокрушение немецкого национал-социализма и итало-испанского фашизма.
   На улицах опустевшего Ленинграда укладывали из мешков с песком баррикады, а на стенах висели плакаты: «Внуки Суворова, дети Чапаева». Помню, отец пожал плечами, показывая мне на плакат: «Не понимаю, что может быть общего между Суворовым и Чапаевым, – это свидетельство “их” паники. Немецкие листовки тоже примитивные, но написаны похлеще. Недаром их сразу сжигают».
   Итак, войне между коммунизмом и его антиподами был придан характер Отечественной войны, воззвание к патриотизму сыграло решающую роль в ее исходе. Во многих местах немцев вначале встречали с цветами, доверчиво видя в них освободителей от террора большевизма и от иудо-большевистского рабства. Но нам никогда не помогали и не помогут чужие.


   Вырица

   Возвращаюсь снова к первым дням войны.
   В Вырице, куда мы поехали семьей, дыхание войны ощущалось только по тому, как люди в избах напряженно слушали радио. Все так же грустили над быстрой и узкой рекой могучие ели и березы, которыми заросли берега. Отец рассказывал, что в этих местах была дача знаменитого русского философа и писателя В. Розанова, произведениями которого я восхищался, уже будучи студентом. По радио ежедневно сообщались сводки об оставленных нашими войсками городах, из которых явствовало, что немцы стремительно движутся на восток.
   Прошло несколько долгих недель, и однажды, проснувшись утром, мы увидели на дороге гонимые ветром листовки. Запомнился на одной из них рисунок – карикатура, изображающая, как красноармейцы бьют ногами корчащегося на земле носатого комиссара, и надпись под ней: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича». Мать схватила меня за руку: «Не смей собирать их, кто-нибудь увидит». Сын хозяйки, у которой мы жили, выкопал яму приблизительно 3 на 3 метра, закрыл ее сверху досками и засыпал землей. Это было первое бомбоубежище, которое я увидел в своей жизни. Поздно вечером за рекой мы увидели зарево – где-то что-то горело. Вскоре стала слышна далекая орудийная канонада. Сын хозяйки, крепкий жилистый парень, почему-то никогда не снимал кепку, ходил в майке и галифе, прятался в погребе, ожидая прихода немцев и не желая идти в Красную армию. Скоро все власти – гражданские и военные – исчезли. В поселке воцарилась какая-то странная и гнетущая тишина. Из домиков, спрятанных за стеной могучих елей, никто не выходил. Может быть, потому, что большинство людей уже уехало в город.
   Немцы совсем рядом – в деревне Утица, что за рекой, как сообщила наша встревоженная хозяйка. Я запомнил это название – Утица, потому что на карте сражения при Бородино тоже значилась деревня Утица, которая, если не ошибаюсь, была занята войсками Мюрата.
   Когда летели на бомбежку немецкие самолеты, мы прятались в приготовленное бомбоубежище. Сидели в нем однажды несколько часов, когда немцы бомбили станцию.
   «Я тебе раньше не говорила этого, – сказала мне моя мать, – но помни, что ты крещен и ты православный». Однажды мимо дома, где мы жили, по пустынной лесной улице прошли три человека в штатской одежде, но с военной выправкой. «Вот они и появились, – сказал отец. – Разведчики».
   Ранним утром следующего дня отец, мать и я, попрощавшись с хозяйкой, вышли из дома. «Храни вас Господь», – напутствовала она. Ее сын, уже никого не боясь, пил чай, равнодушно смотря на нас. Мы шли к разбитой бомбами станции, чтобы оттуда по шоссе дойти до следующей, надеясь попасть на ленинградский пригородный поезд. Ручейками стекались люди на большую дорогу. По ее сторонам – знакомые дома поселка. Зияли разбитые, разграбленные окна магазинов. Людей становилось все больше и больше. Они шли в клубах пыли, тревожно глядя на небо, когда слышался шум моторов.
   В памяти осталась первая бомбежка. Мама и я лежим на земле, а над нами хищными птицами кружат чужие самолеты. Слышен нарастающий змеиный свист летящих бомб и рев самолетов, идущих в пике. Рядом полотно железной дороги, а еще дальше – станция, которую они старались разбомбить.
   Воздух наполнен жутким визгом и звоном, тяжестью, каждое мгновение несет смерть. Рыжая собака, звеня цепью, прячется в конуру.
   Наконец «он» улетает. Дымится земля, развороченные рельсы причудливо изогнуты, словно они не из железа, а из мягкого теста. На дно свежих воронок струйками осыпается песок, стволы сосен изранены осколками – следы смолы еще не успели выступить, как и слезы на лицах людей. Я смотрю на осколок, лежащий в пыли, и силюсь вспомнить, что он мне напоминает. Кремневые наконечники стрел доисторического человека, изображенные в учебнике истории? Люди и тогда убивали друг друга. Огромное, как вселенская катастрофа, грозовое небо. Под ним, поднимая пыль, бесконечным потоком идут люди вперемешку со стадами коров и овец. Коровы мычат, овцы блеют, люди стонут, повозки скрипят.
   Пыль, жара, горе. Дети серьезны и молчаливы. Кричат и плачут только грудные. Никогда не забуду наших солдат 1941 года. Спустя много лет в Рязанском музее я видел древнее изображение крылатого воина – архангела Михаила, которое заставило меня вспомнить первые дни войны. С деревянной доски на меня смотрел опаленный солнцем и ветром русский солдат с синими, как прорывы весенних небес, глазами, смотрел гневно, строго и смело. Его взор чист и бесстрашен. А под ногами родная земля. Кто вдохновил тебя, безымянный русский художник, на создание этого героического образа? Может быть, ты так же шел в толпе беженцев, и тоже были пыль, жара и горе? И тебя поразила на всю жизнь мужественная красота опаленного войной и солнцем солдатского лика? И это был твой сын, умерший за землю русскую? Или брат, принесший победу сквозь кровь и муки? А может быть, ты сам сражался в жарких сечах и остался живым? И запечатлел в едином образе силу и отвагу своего поколения?
   Мы шли и шли, затерянные среди тысяч и тысяч таких же людей. Беженцы несли самые неожиданные предметы. Я нес в рюкзачке Наполеона, маленькую фарфоровую скульптуру, которую мне подарили недавно в день моего одиннадцатилетия. Поля мы проходили, испытывая судьбу: среди них нельзя укрыться от низко летящих над землей немецких самолетов, расстреливающих на бреющем полете беженцев, солдат, машины, скот… Единственным укрытием были многочисленные воронки от бомб. Пройдя многие километры пешком, мы успели к последнему поезду, идущему в Ленинград. Он шел уже в «мертвой» зоне, куда с часу на час должен был прийти враг. Рядом с домом, где мы обычно снимали дачу, повсюду были вырыты землянки, закиданные сверху листьями, землей и хламом. При первых же звуках все бросались в них. Многие уже разбирались в шуме мотора – это «мессер», а вот наш «ястребок».
   Поезд, на котором мы ехали, был последним, уходящим из «ничейной» зоны с брошенными заколоченными домами, притихшими и безлюдными в ожидании врага; с убитыми на развороченных взрывами дорогах; с детскими куклами, втоптанными в грязь и пыль среди изувеченных грузовиков. Солдаты занимали половину вагона, у них на всех был один пулемет «максим» – точь-в-точь как в кинофильме «Чапаев». В случае обстрела поезда было велено ложиться на пол, а если поезд остановится – бежать под насыпь или заползать под вагоны. Проезжали родное до боли Детское (Царское) Село. Солдаты, торопливо выходя из вагона, строились на перроне. Кричал плакат: «Родина-мать зовет!» Пассажиры продолжали рассказывать ужасы о вредителях, об обстрелах и убитых детях. Когда сложенная плотно ладонь плашмя шла вниз, было понятно, что человек рассказывает о бомбежке. Рядом, оглядываясь – не слышит ли кто, говорили, что немцы прут как бешеные, за считаные недели дошли до Москвы и до Ленинграда. «Вот тебе и “шапками закидаем!”, “Ни пяди своей земли не отдадим!” Что же будет?» Старый ленинградец с мешком на коленях молча кивал головой. «И Сталин словно скрылся куда-то, а все драпают в панике». Говоривший это, помолчав, добавил: «Немцы, говорят, колхозы распускают и церкви открывают. Листовки-то их читали? Украина уже под немцем. Красноармейцы сдаются сотнями тысяч… Позор!» Моя мать, думая, что я сплю, тихо спрашивала у соседа: если она накроет меня своим телом, дойдет ли через нее пуля до меня или нет? Ее утешили: «Очевидно, не достанет!» Отец курил и смотрел в небо, затянутое тучами и дымом.


   Враг в предместьях

   Ленинград неузнаваем. Улицы перегорожены баррикадами, изрыты траншеями. Дома раскрашены пятнами, чтобы с воздуха их можно было принять за деревья. В парках стоят зенитные пушки, нацеленные в небо. Витрины заколачивают досками и засыпают песком. Окна заклеены белыми крестами бумажных полос. Очереди, очереди, очереди… Черный дым горящих продовольственных складов застлал свинцовое небо. «Бадаевские склады горят, теперь конец – голод!» – шептали в очереди женщины.
   Люди несут аэростаты. Медный всадник засыпан песком и заколочен досками… В парадных дежурят жильцы с красными повязками на рукавах. Всюду патрули.
   Вечером дежурные осматривают, у всех ли «затемнение», не видно ли где в окнах предательской полоски света. Говорят, что на окраинах города патруль, увидев свет, стреляет по окнам без предупреждения. Где-то на Петроградской, рядом с нами, поймали шпиона, дававшего сигналы ракетами с чердака дома. Всех от стара до мала обучают тушить «зажигалки», на крышах постоянное дежурство жильцов, организованных в команды МПВО.
   Во время Первой мировой войны мой отец, как я уже писал, после училища ушел на фронт добровольцем. В эту войну он глубоко переживал за свой «белый билет». Военкомат признал его непригодным. Он, как и мать, решил ни в коем случае не уезжать из Ленинграда, несмотря на то что нам все советовали эвакуироваться в Среднюю Азию. Мы с отцом, как и в мирное время, изредка заходим в наш любимый букинистический магазин на углу Большого и Введенской. Там все как до войны. Сосредоточенные лица заметно поредевших книголюбов, шуршание старых пожелтевших страниц и всюду только что вышедшая из печати книга «Большие надежды» Диккенса. Говорят, что весь тираж остался в городе – вывозить некуда, город окружен, немцы совсем близко. На обложке маленький мальчик, держась за руку пожилого мужчины, смотрит на отходящий вдаль корабль. Паруса надул ветер. Кто-то уплывает навсегда и далеко…
   Все ближе подкрадываются голод, горе и смерть. Скоро зима. Темнее и длиннее ночи, небо усыпано мириадами звезд, непроглядную тьму осенней холодной ночи время от времени разрезает длинный нож прожектора, ищущего вражеские самолеты. Все меньше народа на улице. Люди даже дома не снимают зимних пальто. Окна занавешены старыми одеялами. Тревоги, тревоги, тревоги… Сирена жутко воет в тесном дворе нашего дома. Все мчатся в бомбоубежище. Мы решили не прятаться – говорят, все равно бесполезно в случае прямого попадания бомбы. А бывает, что зальет подвалы водой, и заживо погребенные люди тонут под развалинами дома. Сидим в узкой передней, куда не долетят стекла, если по ним ударит взрывная волна. Все ближе и ближе ухают бомбы. Качается и гаснет лампа. Дядя Кока после бомбежки всегда шел туда, где упала бомба. Я однажды пошел с ним – бомба попала в соседний с нами дом на Пушкарской. Дядя суетился среди плачущих, стонущих и мечущихся в дыму людей, помогая санитарам и команде МПВО. Проходя мимо, он указал мне на лежащую среди осколков стекла и кирпича обугленную книгу. Ветер перелистывал ее страницы. На черном от взрыва снегу, равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая обнаженная, ждущая ласк Даная Тициана.
   Немцы – совсем близко. Линия фронта проходит по окраинам, города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая волнение, читает обращение к ленинградцам: «Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение…»


   Голод

   Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства – Ботанического сада – мамина сестра, тетя Ася, долго и неподвижно сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, источающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки и спешит к мужу, протягивая ему дымящуюся еду, и… просыпается. На улице морозное солнце. Но у нас всегда темно – надо много сил, чтобы на ночь занавесить окно, утром снять с него одеяло… Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее, так и живем в темноте, как в ледяной пещере. Изредка топим маленькую «буржуйку», оставшуюся еще со времен гражданской войны. Воды нет, все замерзло, мы пьем растопленный снег.
   В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега. Мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые неподвижные глаза: «Ты спишь?» Ее глаза оживают, она чуть слышно отвечает: «Не бойся, я не умерла – я думаю о тебе, что с тобой будет без меня, тебе ведь только одиннадцать лет».
   Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание… Как долго тянется время! Слышна близкая канонада. Иногда взрывы совсем рядом. Потом удаляются. Будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием… А вот и новый, 1942 год!
   Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие не возвращались из этого путешествия), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.
   Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. На ней – несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники – как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски… Зажгли свечки… На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков… И вдруг все заплакали. Первая – мама. Все смотрели на слабо освещенную елочную ветку, на вершине которой красовалась рождественская звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли… Это была последняя минута, когда мы все были вместе.
   Все страшные дни Ленинградской блокады, неотступно и пугающе, ясно стоят непроходящим кошмаром в моей памяти. Многое я не помню из-за состояния голодных обмороков небытия. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович. Помню, был январь, я открыл дверь в его комнату и увидел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела «буржуйка». В пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена – Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату со все теми же китайскими рукописями на столе и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: «А где же дядя Кока?» Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: «Он умер, и его утром увезли на Серафимовское». В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу Карповки, заросшем лопухами, недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона. У берега все дно реки поросло водорослями. Под водой они казались лесом, волнуемым ветром, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства… Дома, видя, как дядя сверху вниз на листах бумаги пишет черной тушью китайские иероглифы, я не переставал восхищаться премудростью столь далекого от нас мира Древнего Китая. «А как по-китайски написать “Илья”?» – спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: «Z». «Можно и так. Китайское и европейское значение букв и их прочтение не совместимы… Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками, юному художнику это полезнее. Там не надо объяснений – она как кинолента». Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и действительно понятные своим глубоким реализмом, эти, как сегодня сказали бы, «комиксы» складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей. Линия рисунков была строгой, живой и очень линейной…
   В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова и старинная копия с портрета Ван Дейка, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока… У него не было детей…
 //-- * * * --// 
   Каждый умирал страшно и мучительно. Отец – с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь и поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. «А-а-а-а!» – кричал он на высокой ноте не переставая. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто…
   Через пятнадцать минут отец замолк и, не приходя в себя, умер – после «голодного психоза», как определил доктор, сам еле державшийся на ногах от слабости. Доктор этот, несмотря на вызовы, больше никогда не приходил в нашу квартиру…
   – Бабушка! Бабушка! Ты спишь? – говорил я, боясь своего голоса в темной пещере комнаты. Закрывая рукой пламя коптилки от сквозняка открытой двери, я старался разглядеть бабушку. Мне показалось, что из-под полузакрытых век она пристально посмотрела на меня. Холодея от ужаса, больше всего боясь тишины, я с усилием подошел к постели и положил руку на ее лоб. Он был холоден, как гранит на морозе. Я не понимаю, как очутился рядом с матерью, лежащей в старом зимнем пальто под одеялом. Стуча зубами, прошептал:
   – Она умерла!
   – Ей теперь легче, чем нам, мой маленький, – сказала тихим шепотом мать, – от смерти не уйти, мы все умрем – не бойся!
   …Отец и все мои родные, жившие с нами в одной квартире, умерли на моих глазах в январе – феврале 1942 года. Мама не встает с постели уже много дней. У нас четыре комнаты, и в каждой лежит мертвый человек. Хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната – огромный холодильник. Поэтому нет трупного запаха. Я добрался однажды с трудом до последней комнаты, но в ужасе отпрянул, увидев, что толстая крыса скачками бросилась в мою сторону, соскочив с лица умершей две недели назад тети Веры Григорьевой…
   Крошечное пламя коптилки. Могильно тихо. Если включить радио, то играет бравурная веселая музыка. Но чаще в тишине мерно тикает метроном… Это значит – объявлена тревога. Бегут темные тени по потолку. Сознание обрывается, день и ночь сливаются в одну линию, в одно состояние мертвенного равнодушия ко всему. Жизнь так жизнь, смерть так смерть.
   Мама и тетя Ася решили первой похоронить бабушку. Хоронили только за хлеб. Они долго уговаривали толстую до войны, а теперь неузнаваемо тощую, как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху, взять вместо 350 граммов хлеба 250 (два дневных пайка) и 100 рублей. После долгих уговоров она согласилась. Бабушку зашили в простыню. На углу простыни было вышито «Е. Ф.», то есть Елизавета Флуг. Затем дворничиха веревкой, крест-накрест, как мумию, привязала бабушку к моим детским санкам.
   Через несколько дней я, как всегда, вышел во двор, чтобы набрать чайник снегу. Во дворе у соседнего подъезда стояла грузовая машина. Люди выносили из подъезда окоченевшие трупы, вернее, скелеты, обтянутые зеленовато-сизой кожей. Некоторые были раздеты, некоторые в грязном нижнем белье, другие в пальто, запорошенные снегом, с перекинутыми через плечо противогазными сумками – их смерть застала на улице. Жуткий склад помещался прямо под лестницей, в парадном подъезде. Трупов было много, их, как дрова, перебрасывали через борт машины, а гора все росла и росла. Я уже собирался уходить, коченея от холода, как вдруг увидел, что из-под лестницы выносят зашитый в простыню труп, привязанный к знакомым детским санкам. Сердце сжалось болью ужасной догадки… Я рванулся к машине и успел прочесть две буквы, вышитые на углу простыни: «Е. Ф.».
 //-- * * * --// 
   За нами пришли, чтобы на машине перевезти на Большую землю. Дядя был на Северо-Западном фронте. По его просьбе машина, которая привезла в военный госпиталь медикаменты, возвращаясь на фронт, должна была взять нас. Дядя не знал, что мой отец – его брат – уже умер. Из нашей семьи осталось двое: мама и я. Мама не могла даже пошевелиться, глазами следила за чужими людьми, пришедшими за ее единственным сыном. «Я поправлюсь и приеду к тебе», – тихо говорила она. Глаза ее были полны слез, которые она пыталась скрыть. «Я плачу потому, что мы расстаемся… На месяц. Не больше, только на месяц», – говорила она, как будто убеждая себя. Мама попросила меня принести из шкафа маленькую коробочку. Там, как я знал, была медная иконка, о которую ударилась пуля турецкого солдата. Если б не она, то пуля пробила бы грудь моего деда на Балканах во время русско-турецкой войны. «На, возьми, на счастье… (Эта маленькая медная позолоченная икона Матери Божией всегда, по сей день со мной.) Я всегда с тобой. Мы скоро увидимся». Сквозь слезы, которые лились не переставая, как беспрерывный осенний дождь, я смотрел на ее святое для меня лицо.
   Меня взял за руку чужой человек. Пробираясь среди высоких сугробов, я долго оглядывался назад. Лицо дома казалось мне мучительно грустным. Штукатурка кое-где была отбита осколками, стены закопчены трубами «буржуек», выходящими прямо из форточек и дымящими, как отверстия пещеры доисторического человека.
   В ту зиму стоял невероятный мороз. Мы шли по пустынному снежному городу. Где-то на окраинах глухо громыхали взрывы, стлался дым зажженных вражескими «зажигалками» домов. Трагично и причудливо: на уцелевшем выступе детская кровать с заметенным пургой одеялом, а над ним под слоем снега полочка книг…
   А вот и набережная. Зенитные орудия, как комариные хоботки, нацелились в серое небо. Люди черными запятыми медленно двигались по льду Невы. Мы тоже спешили. Если начнется налет или обстрел, лед – самая ненадежная опора.
   Меня привели на квартиру дяди, откуда мы должны были отправиться в долгий и опасный путь. Там было, как всегда, по-музейному тихо и торжественно. Пока шофер собирался в дорогу, я рассматривал знакомые с детства картины. Своему дяде я обязан не только спасением жизни, но и во многом – познанием мира русского искусства. Много лет бывая в этом доме на берегу Невы, недалеко от Летнего сада, я преисполнялся любовью и гордостью за наше великое русское искусство. Горят люстры, отражаясь в глухом блеске красного дерева. Книги плотными рядами стоят на полках шкафов. Каждая из них полна дивных образов, прекрасных творений русских художников-мыслителей…
   Но в тот момент, когда, сидя в холодной комнате с высоким петербургским потолком и огромными окнами, я ждал машину, перед моими глазами была картина Рериха «Вестник». В тот мартовский серый день она запомнилась мне навсегда. Скованная морозом голубая земля. Вдали на холме, в мерцании лунного света притаился замок, полный ожидания и предчувствий неумолимо близкой беды. Его бойницы и узкие крепостные окна смотрят на спешащего гонца, согнутого порывом жгучего холодного ветра. Его плащ как крыло птицы. Наперекор всему он дойдет до замка. Он уже близко. О чем поведает этот вестник спящему граду? Какие тайны раскроет и какие катастрофы предотвратит в этом холодном пустынном мире?..


   Черные полыньи

   В грузовой машине, открытой холодному, словно доходящему до костей ветру, бабушка – мать отца, тетя Тоня – сестра отца, я и санитар с дочерью, моей ровесницей, чудом, как и я, оставшейся в живых после смерти всех родственников. После выгрузки медикаментов для военного госпиталя в Ленинграде машина должна вернуться на Валдай, где расположено медицинское отделение Северо-Западного фронта, главным патологоанатомом которого был Михаил Глазунов. Белоснежные просторы, проносящиеся перед глазами, возвращали меня опять и опять в черную пещеру нашей квартиры, где осталась моя бедная мама. Теперь я думаю, почему они – родственники отца – не взяли ее с собой? Или они были уверены, что она умрет во время дороги? А вдруг бы выдержала, добралась бы до Большой земли?..
   Ленинград остался позади. В небе над самой головой идет воздушный бой. Самолет стремительно падает вниз, оставляя длинный хвост черного дыма. Это наш самолет. «Тра-та-та-та», – строчат, как на швейной машинке, самолеты, гоняясь друг за другом в смертельной схватке.
   Скоро ли Ладога? Ладога – это вопрос быть или не быть живым? Враг держит под огнем всю Дорогу жизни, как звали ее ленинградцы. Сколько человеческих жизней поглотили холодные черные воды Ладоги под раскрошенным снарядами льдом!
   Машина мчится все быстрей и быстрей. Свистит ледяной ветер в ушах. Кругом снежная бесконечная пустыня, уходящая в низкое серое небо. Я, не знавший, что мы уже час едем по льду Ладожского озера, робко попросил на минуту остановить машину. Шофер, обернувшись на миг, бросил короткое ругательство. По выражению его лица я догадался, что мы испытываем судьбу: под нами лед Ладоги. А вот и вода! Она близко, у самой дороги, черная рябь еще не успела покрыться льдом, – значит, обстрел был совсем недавно. Шофер, то и дело выглядывая из машины, мчащейся на предельной скорости, смотрит в небо. Дорога делает зигзаги. У замерзшей полыньи полузанесенные снегом трупы, обломки машин и ящики. Но вот показались домики! Какое счастье – Большая земля! Спасибо, Дорога жизни, для нас ты оправдала свое название!
   Шофер останавливает машину на берегу, улыбается и дрожащими руками прикуривает: «Повезло. Попали в минуту ихнего передыха. Я по дороге насчитал – до нас машин десять пошли под лед! Да вот, слышите, опять летят!»
   Наша машина понеслась дальше от берега, от нарастающего гула немецких эскадрилий… У станции, на снегу, огромные толпы страшных, как живые мертвецы, людей ждут поездов на Большую землю. Неужели и мы так же выглядим? Как печальны и одиноки сожженные деревни с обугленными трубами кирпичных русских печей, полузасыпанных снегом!
   Запомнилась одна из таких деревень, затерянных в тихвинских перелесках. Ветер свистит в голых, кроваво-красных вербных прутьях. И вдруг среди обугленных труб и гонимого ветром пепла согбенная старушечья фигура, неподвижная, как окаменевшее горе. Почему она здесь, одна-одинешенька? Пришла ли к себе домой и увидела угли да черный от гари снег? Или, наоборот, последняя из уцелевших жителей деревни не может проститься и наплакаться над порушенной жизнью? А может быть, идти больше некуда и не к кому?.. И слезы, упав на одежду, превращаются в льдинки. Сколько таких матерей на изуродованной русской земле!
 //-- * * * --// 
   Вот и древний Валдайский монастырь. Он так знаком по пейзажам Колесникова и Горбатова, которые висели в оставшейся далеко-далеко квартире дяди на Литейном проспекте.
   Дядя после ранения – похудевший, в военной форме; кругом белые халаты. Накрыли стол – поставили пшенную кашу и масло, огромные куски черного хлеба. Он ни о чем не спрашивал, смотрел на нас такими глазами, каких я никогда у него не видел. «Как маленький старичок, а руки-то какие опухшие, совсем доходяга…» – услышал я соболезнующий шепот двух медсестер, принесших кашу. Корочка хлеба упала на пол, я с трудом опустился под стол и поднял ее. Когда я вновь с трудом залез на стул, увидел, как все стали по одному выходить из комнаты, а у дяди Миши глаза были влажные от слез. «Вам всем надо немедленно лечь в госпиталь, – сказал он. – Машина ждет».
   …Госпиталь, где мы очутились, вспоминается как гнетущий сон. Ночью, сжавшись под одеялом, я слушал, как в тишине, нарушаемой стонами раненых, бредил человек, лица которого никто не видел из-под маски бинтов. Только глаза, воспаленные и большие, смотрели в потолок. Ночью он бредил: «Огонь! Атака! Огонь! Атака! Я – небо, я – небо!..» Сестра, дремавшая на скамеечке, спешила к нему… Говорили, что он чудом спасся после тарана, успев выпрыгнуть из горящего самолета. Рядом со мной лежал молчаливый молодой лейтенант. До войны он был артистом. Его красивое лицо с темными провалами глаз, как в гриме Пьеро, бесстрастно и безжизненно. У него были оторваны обе ноги, и весь он забинтован, как мумия. Он не оживлялся даже на минуту, когда ему приносили письма. И, не читая их, просил складывать себе под подушку». Глаза, смотрящие в потолок, застывали в напряженной мысли. Однажды, проснувшись, я увидел, что его койка занята другим»…
   Теперь моим соседом оказался веселый украинец с усами. Он часто обращался ко мне, но, кроме слова «хлопчик», я не понимал почти ничего. Его это не смущало, и он любил поговорить со мной. Он быстро выписался.
   Прошел месяц. Я чувствовал себя окрепшим и почти здоровым. Пришла весна – таял снег, бурлили весенние потоки. Снова под ногами ревели колеса, проносились мимо села, деревни, весенние леса и дышащие влагой черные пашни. Здесь не было войны. Дома в деревнях не разрушены, воронок от бомб нет. Здесь глубокий тыл. Далеко за спиной осталась война.


   Новгородская глушь. Гребло

   Когда я смотрю на картину Рылова «Зеленый шум», в памяти встает затерянная между небом и землей, в дремучих новгородских лесах, маленькая деревня Гребло – с шумом листвы, щебетом птиц и бесконечностью огромного, как море, озера.
   Какая хрупкая, неясная прелесть в северной русской природе! Какой тихой, невыразимой музыки полны всплески лесных озер, шуршание камыша, молчание белых камней… Чахлые нивы, шумящие на ветру березы и осины… Приложи ухо к земле, и она взволнованно расскажет о былинных вековых тайнах, сокрытых в ней, поведает о прошедших поколениях людей, спящих в земле под весенней буйной травой, под белоствольными березами, горящими на ветру зеленым огнем.
   Как поют птицы в северных новгородских лесах! Как бесконечен зеленый бор с темными, заколдованными озерами. Кажется, здесь и сидела бедная Аленушка, всеми забытая, со своими думами, грустными и тихими. Шумят далекие вершины столетних сосен, на зелени мягкого мха мерцают ягоды.
   В бору всегда тихо и торжественно. Тихо было и тогда, когда я после мучительных месяцев, казавшихся мне долгими годами, вступил, как в храм, в сень весеннего бора. Будто вернулся в довоенное детство, только не было со мной моей мамы, которая почему-то все не едет ко мне! Тишина – первое, что поражало. Тишина и пустынность небес. Новый мир обступил меня, успокаивая и открывая свои вечные красоты. Все, как до войны, только почти не видно мужчин. Они на фронте.
 //-- * * * --// 
   В деревне Гребло дядя Миша и его жена Ксения Евгеньевна до войны снимали дачу. Жена дяди недолюбливала семью Флугов, но не могла протестовать против глубокого чувства ее мужа к сыну брата.
   Прямо к дороге подходит готовый вот-вот зазеленеть таинственный лес. «Какая глухомань», – задумчиво произносит бабушка.
   По пути в Гребло мы проехали Кончанское – селение светлейшего князя Суворова-Рымникского, где опальный полководец вместе с крестьянами пел на клиросе сельского храма. Сердце мое забилось.
   Я вспомнил дореволюционные детские книги о Суворове и довоенный фильм о нем, особенно сцену, когда запорошенный снегом курьер из Петербурга вручил ему приказ Павла I о назначении его командующим русской армией, готовящейся сразиться с Наполеоном. Известны слова Суворова о непобедимом в те годы гордом корсиканце: «Широко шагает мальчик. Не пора ли его унять?»
   Из затерянной в новгородских лесах деревни Кончанское Суворов отправился на войну, свершив в этой последней в своей жизни военной кампании легендарный переход через Альпы.
   И вот наконец, оставив позади Боровичи (основанные, по преданию, княгиней Ольгой), Мошенское, Кабожу, мы подъехали к огромной глади озера Великого, на берегу которого, словно прижатые к земле огромным небом и словно высыпанные из божьей ладони, разбежались в беспорядке десятка полтора замшелых, серебряных от северных дождей изб – деревня Гребло, где мне довелось прожить два года.
   Самым большим строением некогда был барский дом, стоящий на холме среди могучих березовых аллей, ныне принадлежащий семье Скородумовых. В нем-то до войны и проводил свой отпуск дядя Миша, покоренный красотой здешней природы. Когда наша машина подъехала к дому, нас встретила жена дяди Миши Ксения (эвакуированная сюда в начале блокады) в окружении белоголовых крестьянских детей и статной загорелой женщины – хозяйки дома.
   Когда нам помогали заносить вещи по скрипучей деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, тетя Тоня отметила: «Не завидую ей, что прибыла такая компания, да еще в две крошечные комнатки-скворечники».
   Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев тетя Ксения уехала к дяде Мише на фронт, а позднее, еще до снятия блокады, тетя Тоня вернулась в Ленинград к своему мужу на Малую Охту.
   Я помню, как до отъезда тети Тони бабушка шепталась с нею. «Нельзя же оставлять мужа на столько времени. Блокаду вот-вот снимут, возвращайся. А то, не дай бог, окажешься в одиночестве».
   Оставшись с бабушкой вдвоем до лета 1944 года, мы жили ожиданием писем: бабушка – от детей, а я от мамы, тети Аси с дядей Колей и моих двоюродных сестер Аллы и Нины. Уезжая, тетя Ксения забыла взять с собой чашки кузнецовского фарфора и крохотный пейзаж Колесникова, изображающий ночную петербургскую улицу. Казалось бы, ничего особого в нем нет, но так поэтично и правдиво передан дух родного города, моей любимой Петроградской стороны.
   Монтеверде посылали мне из осажденного города письма, книги и открытки. Половина бандеролей не доходила, а дошедшая часть становилась как бы пуповиной, связывающей меня с миром довоенным, с миром великой духовности моего города. Как я радовался этим книгам и открыткам!
 //-- * * * --// 
   Приехав в Гребло, я был счастлив получить наконец письма от моей матери. С дороги, из госпиталя я писал и писал ей, не получая ответа. И вот я держу в руках эти бесценные письма, испытывая несказанное счастье, несмотря на постоянную боль и страх потерять мать, охвативший мою смятенную душу. На серой бумаге большими буквами, качающимися, как дистрофики в блокадных очередях, обрывая слова, моя умирающая мать писала:

   25 марта 1942 г.
   Дорогой мой, единственный золотой мальчик! Все время думаю о тебе. Никогда не думала, что буду так скучать. Как-то ты? Радуйся, что уехал. Сегодня бы и есть тебе было нечего.
   У нас день прошел точно как всегда, только скучно без тебя.
   За меня пока не бойся. Так интересно узнать о тебе. Спасибо за записочку. Как-то в дороге? Понравилось ли в деревне? Писать пока больше трудно.
   Целую несчетно много раз моего доброго дорогого сынка.
   Не забывай… Всем поцелуй…

   26 марта 1942 г.
   …Писать довольно трудно, но хочу написать пару слов. Вчера Инна принесла твое письмо, которое прочла с захватывающим интересом. Спасибо. Рады, что ты сыт. А здесь бы мучился.
   Получила 200 гр. овсянки, 100 – жира и 100 мяса, и это все до 1-го. У нас дни идут точно по образцу. Ничего нового. Как-то ты? Все думаю о тебе. Люблю страшно. Радио гремит. Как-то тебе понравилось в деревне? Наверное, чудно. Единственно, что хочу – к тебе. Здоровье не хуже. Не бойся за меня, Инна ухаживает, но, конечно, не так, как ты. Что ты носишь? Пиши мне, сколько можешь – одно счастье. Целую моего родного. Всем привет…
 //-- * * * --// 
   Больше от матери я не получил ни одного письма. Несмотря на ликующую весеннюю природу, бушующие лазоревые небеса, отраженные могучим половодьем весны, моя душа была полна черных предчувствий, скомкана и нелюдима.
   Помню, как почтальонша с крепкими ногами (почтовое отделение далеко, а деревень много) принесла наконец письмо.
   Я обрадовался, узнав почерк тети Аси, маминой сестры. Но когда хотел разорвать конверт, увидел, что оно адресовано не мне… Грудь стала легкой и пустой, в ней глухо застучало сердце, казалось, я оглох и ничего не слышал, кроме толчков крови… Я не ошибся в своей догадке. Тихо, как догорает свеча, умерла моя мать. Последним ее словом было мое имя. Не помню, как очутился один в лодке на спокойно плещущих волнах. Надо мной простиралось бесконечное небо, такое же, как и в моем раннем детстве.
   Что будет впереди, кому нужен я теперь, медленно плывущий навстречу волн? Знакомое по блокаде чувство неощутимого перехода из жизни в смерть соблазняет и умиротворяет своею легкостью… Как первобытна и нема могучая природа! Это были минуты, когда душа, как мне казалось, со всей полнотой ощутила загадку и непрерывность человеческого бытия. Ожили и заговорили волны, зашептал тростник, склонились вечерние облака, нежно утешая затерянного в мире человека, а птицы вносили в этот безгласный разговор глубокую жизненную конкретность проходящего мига. Их крики так похожи на человеческую речь! Словно ожила на мгновение природа и обняла своими ветрами скомканную душу, стараясь расправить ее, как опущенный парус…
   Я не греб, остров остался справа, и меня несло прямо к зеленому мысу, за которым на широких просторах ходили волны с белыми бурунами пены – «с барашками», как называли их живущие здесь неторопливые северные люди. Движение всегда необходимо застывшей в горе душе. Я втащил, сколько хватило сил, лодку на берег, веслом выплеснул накопившуюся воду.
   Никогда я не увижу мою маму, ее серо-зеленых глаз и золотых волос. Почему это так? Какая страшная загадка – бытие и небытие…
   Вернувшись в Ленинград после эвакуации, часто и долго бродил по знакомым, родным улицам и проспектам огромной пустыни мертвого города… Я слышал, будто меня окликала мать – это ее голос! Пронзенный, я останавливался, невольно оглядывался и слышал только, как шумит ветер в черной подворотне, и видел, как бегут вечерние розовые облака в далекие страны. Не знаю, что сказали бы об этом врачи и поэты, – я об этом никому не говорил, и без того меня считали странным. После достижения двадцати лет я уже никогда не слышал голоса матери. Она не приходит ко мне и во сне, как я ни зову ее…
 //-- * * * --// 
   Это было время, когда Луиджи Ферми построил в Америке первый атомный реактор, а союзники безнадежно затягивали второй фронт, видя, что Россия истекает кровью. Внимание всего мира было приковано к Сталинграду, где решалась судьба мирового коммунизма и советского государства. Где-то шла война, где-то умирали и жили другие люди, шумели большие города, несли свои волны далекие моря и реки, а мир маленькой деревушки поражал меня неиссякаемостью таящейся в нем жизни, открытиями, новыми событиями… сменялись времена года, будто переворачивались листы партитуры Чайковского. Небо меняло свою окраску от лазоревой весенней мятежности к летней знойной синеве, от сизых тонов осени к долгой свинцовости снежной зимы.
   Это была моя первая в жизни весна, которую я встречал в деревне. Казалось, что я уже это видел – о северной русской весне мне рассказывали наши художники, открывшие впервые в искусстве хрупкую, нежную грусть и бескрайнюю ширь родной природы, так созвучной душе русского человека.
   В воде отражались затопленные половодьем кусты, на середине озера, как осколки битого хрусталя, плавали ледяные острова. Но у самого берега вода становилась теплой и ласково набегала на песок уже со следами босых мальчишеских ног. Мальчишки вгоняют топоры в могучие тела красавиц берез, и тотчас же текут прозрачные слезы – успевай подставлять кружку. Будто все соки земли, всю силу и неукротимость северных весенних половодий, талых ручьев и разливов впитала в себя могучими корнями белоствольная береза, шумящая высоко в небе весенним ветром и тревожным гомоном скворцов… Как зримо тают под лучами солнца, становясь все меньше и меньше, белые островки зимних снегов!
   Наш двухэтажный дом, когда-то выкрашенный красной краской, был каким-то особенным, таинственным. Лестница, ведущая на второй этаж, стонала под ногами. Стены в прихожей были из круглых могучих бревен. В углу стояла кадка с водой, пахло дегтем, вениками и лошадиным потом.
   Хозяева жили на первом этаже, мы на втором, в так называемом «скворечнике», из окон которого были видны бесконечные просторы, ветви деревьев, спускающихся ровной аллеей к озеру, и небольшая деревня, дворов пятнадцать. За домами начинался лес, переходящий в дремучий, бесконечный бор.
   Над маленькими, прижавшимися к земле избенками проносятся огромные облака, свирепо и неугомонно бушует ветер. Небо как огромный парус, в который ударяют могучие порывы ветра. Кажешься себе таким маленьким, таким затерянным в огромном мире. За окном зовут и машут ветви ольхи. Если отрешиться от мира, от привычных каждодневных связей, то станет почему-то страшно и захочется самому превратиться в дерево, чтобы махать зелеными руками под тугим и свирепым ветром, ни о чем не думая, ничего не желая.
   Хозяйку нашу звали Марфа Ивановна Скородумова. Это была красивая русская женщина, плотная, статная. Про нее говорили «баба в соку». Мужа ее убили в самом начале войны. И эта по-кустодиевски крепкая женщина с мужественным и открытым лицом все делала сама, работала за десятерых – ставила сети, сеяла, пахала, полола, стирала белье, ездила в поле, воспитывала детей, считая лучшими средствами воздействия на провинившегося сына или дочь ремень, оставшийся от мужа.
   На краю деревни, там, где начинался лес, жил дед Ключа. О нем было известно нам, детям, немногое. К нему в дом, приземистый, крепкий, чем-то похожий на самого деда, стоявший последним в деревне, почти никто не ходил. Дед имел огородик и занимался плетением корзин. Даже самый смелый и отчаянный мальчишка – Шарыга не смел залезать в маленький чистенький огород деда Ключи. Взрослые относились к деду по-разному. Некоторые называли его «кулаком», и мы понимали это определение как одобрение наших систематических кампаний против деда, которого уже давно «раскулачили», что для нас означало лишение его прав пускать в ход кулаки в ответ на мальчишеское озорство. Говорили, что когда-то у него была большая семья, но теперь не осталось никого. В 30-е годы все были высланы, один дед вернулся спустя несколько лет в родную деревню.
   Однажды в лесу я случайно, почти нос к носу, как с медведем, которых множество водилось в ту пору, столкнулся с дедом Ключей. Он не заметил меня. В лаптях, сидя на охапке нарезанных прутьев, он сосредоточенно смотрел перед собой невидящим взором. К желтому ногтю подкрадывался пепел тлеющей «козьей ножки», скрученной из газеты. Казалось, он молча и напряженно слушал шум леса, наполненный пением птиц. Буйно рос папоротник. На полянах, куда удалось прорваться солнцу, порхали бабочки. Старая голова деда с гривой седых волос, густые и черные брови над глубоко запрятанными глазами, словно у врубелевского Пана, жили единой жизнью с могучим бором… И я долго стоял, боясь хрустнуть веткой, разглядывая лицо и неподвижную сгорбленную фигуру деда… Какие думы и жизненные бури избороздили такими глубокими морщинами лицо старика? О чем думал он, слушая прибой могучих лесных чащ? И почему таким скорбным и просветленным было его лицо?
   В картине Сурикова есть стрелец. Он так же, как тогда дед Ключа, смотрит вперед невидящим и ушедшим в себя от горя взглядом…
 //-- * * * --// 
   Нехитрое вроде бы дело быть пастухом – знай сиди, в небо смотри, а скотина ест да ест. Пришел час – гони домой, вот и вся работа. Но стоит о чем-нибудь заговорить, как вопрос упирается в пастуха: «Какая завтра погода?» – «Надо у дяди Миши, пастуха, спросить». – «Почему корова всю ночь в хлеву копытом бьет и мычит?» – «Дядя Миша скажет». Подпасками поочередно были все мальчики нашей деревни.
   Рано утром, едва всходило солнце, земля еще была мокрой и холодной от росы, мы с моим приятелем Колей уже выгоняли из скотного двора колхозную скотину. В стаде был бык – черный, с налитым кровью глазом, – он всегда свирепо мычал, как будто хотел подцепить кого-нибудь рогами. Бык всегда был готов к нападению. Я его безумно боялся. Над трубами поднимался дым. День обещал быть хорошим. В наших противогазных сумках лежали хлеб, соль и ножи. Моя миссия была – вместе с Шариком подгонять отстающих, с голодухи накинувшихся на траву коров. Стадо, казалось, знало свой маршрут и уверенно двигалось к лесу.
   Солнце забиралось все выше и выше. Коровы и овцы становились спокойнее и медлительнее, набив брюхо. «Хочють дрыхнуть», – комментировал их состояние Коля. «Пить надо давать – поднимай всех!» Мы с Шариком принялись осуществлять директиву. Я уже знал, что овцы безумно боятся кепки, пущенной над ними быстрым диском. Они бросались врассыпную. Наше дело – направить поток в нужную сторону. Как пистолетные выстрелы, щелкал бич. Коровы двигались к реке, находящейся в километре от местной стоянки. Неохотно идущих настигал карающий кнут Коли, который он волочил по земле, как убитую змею. Кнут – или, вернее, бич – был длиной метра три с половиной и начинался сплетенным из трех толстых веревок жгутом, наподобие женской косы. Кончался же тончайшим ремешком, напоминающим мышиный хвостик, с четырьмя узелками.
   После водопоя коровы и овцы застывали на одном месте, некоторые тяжело ложились, подминая под себя цветы и траву. Солнце было высоко – пора обедать. Мы лежали и смотрели в небо, плыли облака, в деревне звучали удары по рельсу, – значит, там тоже обедают. Мы себя чувствовали, как на необитаемом острове. Время у пастухов идет очень медленно. Часов у нас не было. Был только огромный циферблат неба с солнцем, медленно клонящимся к западу. Профессия пастуха невольно рождает наблюдательность, склонность пофилософствовать, умение подчинить себе разношерстную массу, заставить животных бояться тебя, уважать властный выстрел бича, следовать в нужном пастуху направлении. Что требуется от пастуха? Основная его задача – обеспечить животным сытную жизнь, без которой не будет у людей ни молока, ни масла, ни мяса.
   В городе не чувствуешь этой великой взаимосвязи человека и природы, не испытываешь и, следовательно, не понимаешь этого великого круговорота приобщения к тайнам природы, с ее вечным процессом умирания и воскресения; приглушается чувство радости собственного бытия, являющегося маленькой частицей удивительно мудрого, простого и сложного мира.
   Отцветали синие глаза льна. Мы на гумне, сидя на корточках, били по льну колотушками. Нормы были почти одинаковы для всех. Мы старались не отставать от взрослых, и некоторые из нас зарабатывали по-нескольку десятков трудодней. Помню, получил и я, кроме всего прочего, две наволочки муки – мое ликование было бесконечно. На всю жизнь запомнилось, как деловито колхозники грузили мешки с зерном. Глядя на меня, они весело шутили, прося продать «одну торбу», а на вторую прочили мне безбедное годовое существование, а то и того более – до конца войны. Дядя Анисим вез домой свои мешки, сверху лежали две мои наволочки из тонкого залатанного полотна, привезенного еще из Ленинграда, Метки «И. Г.» вышиты рукой моей матери. Дядя Анисим, весь заросший рыжим пухом, с отмороженными в финскую войну руками, напоминающими лапы зверя, вырвавшегося из капкана, понимал, видно, серьезность незабываемой минуты получения первого в жизни хлеба, заработанного собственным трудом. «Тебе хлеб подкинуть к дому, что ль?» – деловито спросил он, понукая лошадь, с трудом везущую нагруженную телегу по ухабистой грязной дороге.
 //-- * * * --// 
   Сын дяди Анисима Вася Богданов сразу стал моим другом. У него были небольшие серые глаза, честное открытое лицо, несколько утиный по форме нос, весь в синих точечках от ушедшего под кожу пороха. «Когда баловались, – рассказывал Вася, – стащили у отца порох для самодельного пистолета из медной трубы. Дырочку просверлили, спичку чиркнули, а он мне в лицо жахнул. Хорошо, глаза остались в порядке». Мне нравилось, как он с ловкой сноровкой запрягал и распрягал лошадь, как, стоя на безумно трясущейся телеге, управлял поводьями, как косил, как степенно рассказывал о колхозной жизни. Настоящий крестьянский сын: добрый, честный и работящий.
   В разгар лета мы, дети из деревни Гребло, гурьбой шли за грибами в сказочно красивый лес – глухой и беспокойный. Я, к сожалению, не обладал чутьем, где скрываются белые грибы, красно-коричневые подосиновики, маленькие лисички. Соболезнующе заглядывая в мою корзину, где лежали одинокие грибки, Вася говорил мне шепотом, щадя мое самолюбие перед товарищами: «Илюха, иди за мной и, когда я остановлюсь, подняв ногу, знай, что там гриб. Понял?» Я шел за ним среди желтеющих листьев, стараясь угадать, где среди мха и трав укрылись грибы. Тщетно! Вася видел их там, где я и не предполагал найти, и часто останавливался, поднимая ногу: есть!
   В селе Кабожа в двухэтажной школе, что за ручьем, учились дети из разных деревень. Учился и один из наших гребловских пастухов, которого мы привыкли видеть в рваной одежде. Звали его Митей, а в деревне Микотахой. В школу он приходил более опрятным, а раз явился даже в белых рейтузах! В этот день мы, по обыкновению, во время большой перемены играли в лапту. Я заметил, как очень красивый, с пробором черных волос, подтянутый старшеклассник Сашка Григорьев подошел к Микотахе. Заливаясь смехом и жуя хлеб, сказал: «Микотаха, ты прямо герой двенадцатого года – Денис Давыдов в гусарских белых лосинах». Микотаха недоброжелательно и вяло посмотрел на юмориста, не считая нужным отвечать. «Господи, он любит и знает героев Отечественной войны!» – с восторгом подумал я. Мы разговорились и через некоторое время сочли, что отныне – «друзья до гроба».
   Саша был русским самородком, человеком внутренней врожденной культуры, удивительной широты духовных интересов. Его изба в два этажа находилась неподалеку от «взорванной красоты» – как он определил развалины гигантского храма, который раньше стоял на холме и был виден на многие версты кругом. Саша помнил, как мать и отец водили его маленьким в этот богатейший храм с огромным иконостасом, где горело много свечей перед потемневшими ликами святых. Потом приехала какая-то банда из Боровичей, собрала крестьян и велела всем участвовать в подготовке взрыва. Иконы сожгли, не давая взять ни одной из них богомольным жителям. Как я понял, его семья пострадала во время коллективизации. Мы не расставались с Сашей. Он писал много стихов, читал Гельвеция, Шекспира; наизусть знал стихи Пушкина и Лермонтова. Недавно я нашел чудом уцелевшее его письмо, посланное мне после моих проводов со станции Кабожа в Москву, откуда я должен был перебираться в родной город.
   Я крепко обнял моего друга Сашу-Птицу, как я его называл. Такой образ навеяла мне его фигура с могучими плечами и подвижной головой, словно вырастающей из объема грудной клетки. Когда он готовился нырнуть в пучину озера с кормы нашей выдолбленной из толстого ствола дерева лодки (точь-в-точь как у древних славян – однодревки) – он вздымал грудь, распахивал, подобно крыльям, руки и словно взлетал, как кричащая за кормой под северным ветром чайка, над могучими волнами озера Великого.
   Наша дружба с Птицей продолжалась и в юности, когда он тоже приехал в Ленинград учиться в морском училище. Ему очень шла форма, так похожая на старую форму нашего доблестного русского флота. Он славился среди курсантов похождениями с «музами», как он нарекал объекты своего внимания, стяжав славу донжуана. Птица советовал мне заняться спортом, найти «музу»; под его влиянием я полгода занимался боксом. Саша очень много писал стихов, но говорил, что никогда не будет их печатать. «Пишу для души и для друзей. Стихи помогают завоевывать сердце красавиц», – светясь белозубой улыбкой, пояснял «гардемарин». Красавица Галя, которая позировала мне для портрета, стала потом его женой. Птица очень подружился с моими двоюродными сестрами Аллой и Ниной. Они пили чай на маленькой кухне под лампочкой без абажура и спорили о Блоке, Маяковском, Пушкине. Видя мое упрямое одиночество, угрюмость, он называл меня Александром Александровичем (Блоком). У меня горели свечи. Я читал и рисовал день и ночь. Рисунок давался мне с трудом!..
   Саша был назначен на службу в Прибалтику. Однажды мы с ним съездили в Кабожу. Там я нарисовал портрет матери. Мы с грустью увидели, как опустело Гребло, где сегодня в наши дни ничто уже не напоминает о когда-то богатом, зажиточном до революции селе, о кабожинских шумных ярмарках, на которые под колокольный звон съезжались в народных костюмах крестьяне на тройках и лихие купцы при картузах, в красных рубахах и черных жилетах. Гениальный Кустодиев навечно запечатлел этот навсегда ушедший мир российской провинции.
   Степенная аллея усадебных берез, густая трава, колышемая буйным ветром, и только по островкам крапивы видно, что здесь стояли дома и жили люди. На карте мира нет больше деревни Гребло…
   Я уже давно не встречал моего друга Сашу-Птицу, но будто заново ощущаю его энергию, слышу его лучезарный смех всякий раз, когда вспоминаю свое отрочество, оставшееся в лесах Новгородчины, и петербургскую тревожную юность, одиночество и стремление обладать сильной волей на путях утверждения себя как художника.
 //-- * * * --// 
   После окончания полевых работ была объявлена новая мобилизация. Последние оставшиеся в деревне парни гуляли, пели, плясали, пили самогон. Гулял и Васин старший брат Яша. Деревня два дня была в пьяном угаре веселья, горьких слез, лихих песен, топотливого пляса, прерываемого раздирающим материнским воплем.
   За окном бегут осенние низкие тучи, вчера выпал первый снег. В избе жарко, второй день идет веселье. Яша сидит в центре стола, бледный, непробудно пьяный. Веснушчатый Вася словно сросся с балалайкой. Он без устали играет, стараясь заглушить боль разлуки брата с семьей. Коротконогая плотная Настя выбивает чечетку; грудь ее, как пойманный в мешок зверь, хочет выпрыгнуть из ситцевого платья. Вот уже два года, как муж Насти пропал без вести на фронте, оставив на ее руках трехгодовалую дочь.
   Надсадно гремит балалайка, выводя нехитрый мотив:

     Самолет летит,
     На хвосте печать,
     Уехал миленький,
     Да не велел скучать.
     Он не велел скучать,
     А я соскучилась,
     Эвоны серые глаза
     Меня замучили!

   Пошла в пляс и охмелевшая Дуня Ворониха, мать троих детей, обычно молчаливая, угрюмо глядящая на всех исподлобья глубокими темными глазами.

     Ты военный, ты военный,
     Ты военный не простой,
     Ты на севере женатый,
     А на юге холостой.

   Ее выгоревший платок съехал на плечи, все увидели, что черная, как воронье крыло, голова Дуни словно белой паутиной опутана сединой. Несколько месяцев назад пришла похоронная о смерти ее мужа, убитого под Ленинградом. Топоча и притопывая около Яши, вызывая его на ответный танец, высоким бабьим голосом Ворониха поет:

     Полюбила лейтенанта,
     И ремень через плечо,
     Много денег получает
     И целует горячо.
     Полюбила лейтенанта,
     А потом политрука,
     А потом все выше, выше
     И дошла до пастуха.

   А последнее было обращено к хромому дяде Мише, инвалиду Первой мировой, сидящему за столом среди гостей.
   Зелен мутный самогон и угарен. Держась за стены, выходят гости в сени, а потом назад – опять веселиться и плясать перед сидящим рядом с плачущей матерью Яшей. Яша, семнадцатилетний парень, широкоплечий, но по-юношески гибкий, с белым пушком над пухлым мальчишеским ртом, не выдержав просьб, выраженных перед ним бешеным топотом, вдруг вскочил и, откинув падающие на лоб светлые, как рожь, вьющиеся пряди, прошелся, заложив за спину руки, по кругу:

     Выхожу и начинаю
     Первую начальную,
     Не могу развеселить
     Головушку печальную.
     Я отчаянный родился,
     Всей деревне надоел,
     Девки, бабы все ругали,
     Чтоб скорее околел.
     Я, мальчишечка, гуляю,
     Самогон с баранкой пью.
     Все ухваты поломаю,
     Всю посуду перебью.

   А потом самозабвенно и надсадно словно выкрикнул, глядя на нас:

     Все равно меня забреют,
     Кошка с печки упадет,
     Все коровы раком станут,
     А петух с ума сойдет.

   Дядя Анисим смотрит на сына неподвижным, остекленевшим взглядом, берет гармошку и, ловко перебрасывая руку с отмороженными пальцами, выбивает незатейливый ритм пляски. Настя танцует в упоении, словно забыв о войне и горе. Как огонь на ветру, пылает ее юбка.

     Сколько раз я зарекалась
     Под гармошку песни петь,
     А гармошка заиграет –
     Моему сердцу не стерпеть.

   Изба ходит ходуном, чадит керосиновая лампа, хороводом мечутся по стенам черные тени.
   Яша с маху выпивает стакан мутного самогона, и легко охрипшим голосом подхватывает Яшина мать, маленькая, худая:

     Скоро, скоро поезд тронет –
     Машинист свисток подаст.
     Скоро станция Кабожа
     Потеряется из глаз.

   У дяди Анисима течет горькая слеза. Качается рама с фотографиями родственников и убитого в самом начале войны старшего сына. В углу сквозь копоть и тьму времен, из венка засохших цветов строго и скорбно смотрит темный от времени лик Николая Чудотворца. Вдали чернел лес. На пустынном озере трещал лед, его ломал неугомонный безжалостный леденящий ветер. Была глубокая осень. Ноябрь…
   Вся деревня высыпала на бугор. Пока не скрылись из глаз сани с Яшей и двумя другими «рекрутами», молча на ветру стояли замолкшие односельчане. Путь призывников лежал через село Кончанское на станцию Кабожа. А дальше – фронт, война. «Ну пошли, что ли, по домам, – нарушил тишину дядя Анисим, – за работу пора». В деревне было тихо и безлюдно. Скоро от Яши пришло письмо. Вася показал его мне. Оно было, как тысячи других, со штампиком «Просмотрено военной цензурой».
   «Здравствуйте, мама, папа, а также брат Вася и сестра Тоня. В первых строках моего письма сообщаю, что живу хорошо, здоров, чего и вам желаю. Мама и папа, прошу вас передать мой красноармейский привет тете Вале…»
   Вася снисходительно спросил: «Ничего не заметил?» Я сказал: «Ничего. А что я должен заметить?» Тогда Вася открыл шепотом секрет: уезжая, они договорились с братом, что Яша известит его, где он будет находиться. Но так как это по законам военного времени строго запрещалось, то Яша должен был поставить под некоторыми буквами точки. Читая отмеченные буквы, родные узнают, где Яша. Напрягаясь, я заметил крохотные, почти невидимые точки, прочел по буквам: «Нахожусь в Сталинграде». Через два месяца пришло извещение о смерти рядового Якова Анисимовича Богданова, геройски отдавшего жизнь в боях за свободу и независимость нашей Родины…
 //-- * * * --// 
   Война озарила своим пламенем жизнь затерянной в дремучих лесах деревни, отдавшей фронту почти всех могущих держать в руках оружие. Но был и один, который смалодушничал, не выдержал ада войны, дезертировал и глухими лесными тропами добрался до дому. Спрятался на чердаке у своей старухи матери. Это скоро стало известно в деревне. В дождливый осенний день на него пошли облавой – однорукий председатель колхоза, бригадир дядя Анисим и местный хромой милиционер. Но, видимо, дезертир догадался об этом раньше, чем они добрались до дома, где он скрывался. Под моросящим дождем, по мокрой, скользкой глине он бежал с винтовкой в руке к лесу. За ним мчалась погоня. Дорога к лесу оказалась отрезанной. Бежать было бесполезно. Как загнанный зверь, он вдруг остановился, переводя дыхание, лихорадочно озираясь, и понял: бежать некуда. Люди были совсем рядом. Все кричали: «Стой! Стой!» Милиционер выстрелил в воздух, дезертир остановился, быстро снял солдатский сапог с правой ноги, прислонил дуло поставленной на землю винтовки к виску. Большим пальцем ноги нажал на спусковой курок…
   Он лежал на мокрой глине, раскинув руки. Нога была очень белая, как после бани, и большая. Вторая, в солдатском сапоге, густо испачкана глиной. Односельчане молча смотрели на него. Накрапывал осенний дождь…
 //-- * * * --// 
   Зима накрыла землю белым пушистым ковром снега. Французский живописец называл снег проказой природы. А русские художники видели в зиме волшебство сказки с жемчужными переливами снегов, с синими дивными тенями в звенящие капелью оттепельные дни. Образ России не мыслится без снежной морозной зимы, когда белый покров устилает уснувшую до весны землю, когда воют злые метели, до крыши заметая деревянные избы, когда жестокий мороз, как злой колдун, заковывает льдом реки, глубокие озера и разрисовывает маленькие оконца занесенных пургою деревень. Замолкает звонкое пение птиц, улетевших до весны в жаркие заморские страны. Только верные друзья русской зимы – сороки, вороны да воробьи перелетают с забора на забор, скачут по дороге или, нахохлившись, неподвижно сидят на покрытых инеем голых ветвях. Мы, дети, живущие в маленькой деревне, особенно остро чувствовали на себе перемену времен года.
   Зима – это школа, в которую надо было ходить за несколько километров. Вставали рано, еще затемно. Заходили друг за другом. Собравшись вместе, отправлялись по огромной равнине замерзшего озера, которое было для нас увлекательной книгой жизни зимней природы, с причудливыми буквами звериных, птичьих и человеческих следов. Вот крохотные следы елочкой. Как северная вышивка на полотенце. Это птицы. На озере далеко около острова маленькая точка – часть ребят уверяет, что это волк, другие говорят, что это дядя Миша, пастух, ходит. Уже на том берегу видно село Кабожа.
   Домишки, как будто высыпанные из ладони камешки, без особого разбора и порядка разбросаны между лесом и берегом озера Великого. Директор школы живет рядом, он похож на большую птицу, горбатенький, небольшого роста, с очень умным лицом, темными грустными глазами. Мы считали, что он знает все. Он говорил обстоятельно и веско. Мы уважали его и боялись. Иногда он задумывался, глядя неподвижно в окно, устремив глаза в низкое свинцовое небо. Отвечавший в это время ученик уже знал, что в таких случаях можно говорить, не будучи точным в ответе. Кирюша – так мы называли между собой Кирилла Ивановича – слышал звук голоса, но мысли его были далеко от нас. Мы знали, что он до войны жил в другом месте и был «выковырянным», то есть эвакуированным, и что уже полгода нет писем от его сына – летчика.
   Два года ночами мы слушали гул моторов – ночная мгла, как зубной болью, наполнялась рокотом невидимых во тьме эскадрилий. С запада на восток летели немцы; с востока на запад – наши. Наши возвращались на рассвете. Гул самолетов был уже не такой сильный и густой – наверное, многие летчики никогда не вернутся домой, никогда больше не пролетят над крошечной деревушкой, затерянной в дремучих новгородских лесах. О новых героях мы прочтем через несколько дней в газетах… Лежа на спине в темноте, я старался представить себе напряженные суровые лица этих людей, несущих смерть на своих стальных крыльях.
   Спустя год мы уже слышали только шум самолетов, летевших с востока на запад; их рокот был могуч и уверен. Слушая его, мы убедительно чувствовали приближение победы.


   Москва. Военные салюты

   1943 год. Сталинградская битва, предрешив исход войны, уже принадлежала истории, каждый день приносил известия о все новых и новых победах наших героических войск, ветер победоносного наступления развевал славные знамена новых гвардейских полков, освобождавших пядь за пядью родную землю.
   Наступала пора, когда я снова мог вернуться в родной город, который видел в своих снах, с которым были связаны самые счастливые и самые горькие дни моего детства. Но путь в него лежал через Москву – блокада еще не была прорвана. Мы ехали втроем: шофер, я и приехавший за мной с фронта дядя. На машине нарисован красный крест – она была санитарной. Мы ехали день и ночь. Пыльные, знойные дороги, села, леса и города в калейдоскопическом беспорядке проносились за окошечком санитарного фургона. Чувство своей затерянности среди жизненных просторов и неопределенность впереди наполняли душу тревогой и тоской. Горизонт справа был в зарницах. Все ближе Москва. Первый раз я услышал новый гимн:

     Союз нерушимый республик свободных
     Сплотила навеки великая Русь.
     Да здравствует созданный волей народов
     Единый могучий Советский Союз.

   Я так трепетно ждал встречи с древней русской столицей! Ранним утром мы въехали в пригород. Москва встречала меня величественной стройностью древнего Кремля. Казавшийся пустынным, он сверкал на черном ночном небе своими куполами, как загадочное царство царя Салтана.
   Сколько раз, проезжая по Москве, через много-много лет, когда уже навсегда обосновался после моей первой выставки в столице, видел я здание бывшей «Новомосковской» гостиницы на Балчуге. Чудовищного по своей нелепости сооружения – гостиницы «Россия», – растоптавшего древнее Зарядье, еще не было и в проекте. Двухместный номер гостиницы занимала тетя Ксения и временами наезжающий с фронта по служебным делам дядя Миша. Вскоре тетя уехала в Ленинград, я остался один в большом, бурлящем непокорной жизнью городе.
   Помню красивые старомосковские переулки Арбата. Был поражен церковью, словно сошедшей с картины В. Поленова «Московский дворик». Позднее узнал, что он писал именно ее, и она до сих пор сохранилась – на Собачьей площадке близ Арбата. Блуждая, я доходил до Лефортова, любовался Новодевичьим монастырем, опускался вглубь и поднимался из подземного лабиринта сталинского помпезного метро. Иногда на задворках мальчишки нападали на меня, а я, памятуя о гребловских схватках, давал отпор городским «огольцам».
   Особенно любил я бывать в кино, которое два года было для меня в деревне недосягаемо, кроме передвижки, случайно заезжавшей в колхозный клуб села Кабожа.
   Запомнилась площадь Восстания, кино «Баррикады», где шел фильм «Неуловимый Ян», столь любимый московскими мальчишками. «Метрополь», напротив Большого театра, поразил красотой майоликовой мозаики Врубеля. С утра до ночи я ходил по старой Москве, впитывая аромат ее былого, столь не похожего на державный размах моего Санкт-Петербурга.
   Оставив мне деньги, дядя потребовал представить отчет, на что я их потратил. Естественно, я тратил их на кино, на хлеб и мороженое. Вернувшись, дядя прочел сочиненный мной отчет и был очень недоволен, назвав его «липой». Я никогда не любил и не люблю писать отчеты, отмечать командировочные, рассчитывать, записывать. Дядя Миша требовал дисциплины и точности, которые мне не свойственны и по сей день.
   Шумная солнечная Москва запомнилась мне и огромным шествием немецких пленных. Они шли в лучах палящего солнца по Садовому кольцу. Вот их лица, угрюмо-презрительные, черные от загара. Казалось, им нет числа. Москвичи молча смотрели на них, некоторые женщины плакали, вспоминая потери страшных лет войны. На груди у многих сверкали черные кресты. Пленные, занимая всю ширину Садового кольца, старались не встречаться взглядом с толпящимися по сторонам людьми. Много лет спустя, в Германии, я случайно встретил бывших пленных, отсидевших несколько лет в наших лагерях. Как ни странно, они с любовью говорили о русских женщинах, как и обо всем нашем многострадальном народе, добром и участливом, несмотря на то что война принесла столько горя. Идею ненависти к врагам они забывали, глядя на таких же, как они, людей. И оттаивало славянское доброе сердце, издревле славившееся гуманным отношением к пленным врагам, которых на Руси по окончании определенного срока оставляли «на равных» у себя или отпускали с миром домой. «О, загадка русского менталитета!» – говорили седовласые люди, бывшие солдаты, вспоминая далекую Россию.
   У меня, как и у многих, сжались кулаки от боли и страдания, когда недавно наши ветераны получали подарки от побежденных – сосиски, шоколадку и что-то еще. Какой позор лежит на тех, кто довел до этого унизительного состояния наших героев, спасших столько людей от неволи и унижения!
 //-- * * * --// 
   Вечером каждый день из Кремля неслись в ночное небо радостные огни салютов, прожекторы освещали море голов людей, собравшихся на Красной площади у кремлевских стен и чудом уцелевшего храма Василия Блаженного. Он показался мне огромной дремлющей головой великана, к которой, как Руслан, подходишь полный изумления и невольного трепета.
   И в ответ на изумление и восторг будто незримым вздохом отвечает вросшая в землю богатырская голова: с бровей и ресниц взвиваются в небо птицы и с криком кружатся над сказочно изукрашенными куполами, словно желая пробудить спящую голову. Вздохнула голова и вдруг по-детски улыбнулась, обернулась ликующим древнерусским градом, с буйством весенних трав и россыпью полевых цветов, с удалью древних хмельных пиров, с половодьем бурлящего радостью русского народного духа, справляющего свой праздник!
   Огромные вечерние облака наклонились над собором… Время остановилось в своем беге. Столичная суета и движение множества машин, столь оглушающие после деревенской тишины, подчеркивали величие и скрытую жизнь дремлющего исполина. Собор Василия Блаженного! Твой каменный прекрасный букет благоухает древними поверьями, и навсегда отныне запомнится Москва этим яростным дерзанием русского гения!
   До сих пор ученые всего мира говорят о самобытной красоте замысла зодчих. Василий Блаженный, чьим именем народ нарек храм, оставил яркий след в истории Москвы. Когда он был мальчиком и работал в сапожной мастерской, пришел боярин, чтобы заказать сапоги – «да покрепче, чтобы долго носились». Ушел заказчик, а хозяин спросил у Васи – пошто он головой качает и улыбается? «Как, заказывает сапоги, чтобы подольше носились, а на днях умрет». Скоро боярин умер. Так узнали московиты о провидческом даре будущего Василия Блаженного, правдолюбца и Христа ради юродивого. Неслучайно его гроб несли в храм Покрова, что на рву у Кремля, сам Грозный царь Иван Васильевич и митрополит Макарий. С тех пор и стал называться храм Покрова (построенный в честь взятия Казани) храмом Василия Блаженного.
   Прошли годы, и сколько раз, любуясь чарующей красотой собора Василия Блаженного, живущего по своим древним законам красоты и гармонии, все отчетливее понимаешь, что, чем больше изучаешь этот таинственный ликующий храм, тем больше возникает вопросов о его строителе Иоанне Грозном, о победе древних арийских форм мышления в архитектуре, сохранившихся лишь в далекой Индии и деревянной архитектуре русского Севера. Реставраторы говорят, что храм перестраивался, менялся. Пусть так, но все равно он не похож ни на один из дошедших до нас храмов Древней Руси. Как дошли через века заветы древнего, ни с чем не сравнимого мира до великорусского племени? Как, каким чудом сохранилась память о древней арийской прародине, откуда разошлись, после гибели «Страны совершенного творения», наши пращуры? Я люблю время Грозного царя Ивана – оно требует глубокого изучения, а не идеологических ярлыков. Сколько же исторической памяти хранит Москва! Пусть многое было уничтожено, но то, что осталось, говорит о самобытности русского мира, о его тайне, о прошедших славных днях нашей истории.
   Война, ушедшая в Европу, развивалась стремительно. Слово «победа» стало желанным и ощутимым, как никогда. Но я только и ждал, когда вернусь в родной град Петра…


   Письма мертвым и живым

   Чудом у меня сохранилась, благодаря любви и заботе обо мне маминой сестры тети Аси, часть писем тех страшных военных лет. Долгие-долгие годы я не разбирал картонные коробки с бумагами и документами.
   Поначалу я думал, что письма одиннадцатилетнего мальчика, напоенные скорбью, любовью и глубоко личными переживаниями детской души, принадлежат только моей жизни. Но мой друг и редактор этой книги Валентин Новиков, прочитав их, стал пылко убеждать меня, что в моих письмах к матери, тете, сестрам блокадных и послеблокадных лет и в их письмах ко мне столько забытой многими и неизвестной «племени младому, незнакомому» правды военного лихолетья, что не стесняться мне надо, а непременно печатать эти документы опаленной детской души. Я колебался.
   Читая их после столь долгого времени и размышляя о засвидетельствованных в них событиях, – словно и не со мной все это было! – я постепенно убеждался в правоте слов моего друга.
   Да, все это было со мной – и все это правда! Хотя он и удивлялся необычной, по его мнению, зрелости суждений ребенка. Но мы в те годы, по понятным причинам, взрослели рано…
   Я хотел бы ничего не трогать в этих письмах и потому должен кратко пояснить некоторые семейные обстоятельства, суть употребляемых ласкательных прозвищ и обозначений. Уже не помню, почему я называл мою мать Лякой, она меня – Куриком, а другие родственники Дудей. Бабушка по матери Елизавета Флуг прозывалась Джабиком. Отца называли Бяхой, видимо, потому, что он, как я помню, даже летом носил жилетку из овечьей шкуры, которая была похожа на одежду Иоанна Крестителя – как ее рисовали на древних иконах. В деревне же под Лугой, где мы жили в летнее время, северные крестьяне называли овец бяхами.
   Учитывая военное время – а тогда все письма проверялись и на каждом конверте обязательно стоял жирный чернильный штамп «просмотрено военной цензурой», – мы договорились с тетей Асей о том, что налеты немецкой авиации, артобстрелы и вообще немцы будут называться «дядей Федей».
   Сегодня немногие помнят, что дистрофия, а попросту приближение голодной смерти, выражалась в страшных расстройствах, а также в остановке работы желудка. Общеизвестно, что многие истощенные голодом люди, вырвавшись из блокадного Ленинграда, неосмотрительно наедались и умирали в страшных мучениях – от заворота кишок, как это называли в народе.
   Также могут показаться странными сообщения о еде; но это потому, что для человека, точнее, умирающего от голода человека кажется невероятной возможность есть, учитывая, что паек в блокадном Ленинграде был 125 граммов хлеба. Люди варили суп из ремней, «счастливцы» – из столярного клея, в городе исчезли кошки и собаки, не было видно ни одной птицы. Помню запорошенный снегом человеческий труп, из которого были вырезаны куски мяса.
   Как-то, еще в начале блокады, к нам пришла одна знакомая, похожая на тень, закутанная в старый офицерский башлык, и рассказывала о том, что видела фильм «Маскарад» (это был последний сеанс в закрывающемся кинотеатре). Ее интеллигентное лицо с непомерно большим носом, желтой кожей выступающих скул оживилось. Мне запомнился комментарий к фильму. Многие люди, смотря эпизод петербургского бала, хотели бы, по ее словам, крикнуть Арбенину, выяснявшему отношения с Ниной: «Глупец, неужели ты не видишь всех возможностей роскошного стола, заставленного блюдами с яствами? Ешь, а не выясняй отношений!»
   Многие, говоря о еде, применяли ласкательные суффиксы. И тетя Ася рассказывала моей маме о том, как ее муж, дядя Коля, накричал на нее, когда она назвала суп – супчиком, а кашу – кашкой: «Не говори ласкательно о еде! Это начало конца. Человеком должен править дух, а не еда!»
   Так что читатель, надеюсь, простит меня, полуголодного мальчика, за изумление перед кашей, супом и прочей едой, о наличии которой я сообщал родственникам, чтобы они меньше переживали за меня.
   Приезжая в город моего детства, я прихожу на Серафимовское кладбище и вижу до горизонта новостроек словно уходящие в небо рвы блокадных братских могил, где никто не знает точно место захоронения своих близких. Заказав, как всегда, в кладбищенской церкви Серафима Саровского поминание длинного списка родственников, прохожу через заросли бузины и могучих деревьев к черному кресту, который я с таким трудом достал на кладбище, и смотрю на этот оплаканный дождем крест, благодарно чтя в сердце память о тете Асе и дяде Коле, которые столько сделали для меня. Николай Николаевич скончался, когда я уже учился на первом курсе академии в 1952 году, а Агнесса Константиновна – вскоре после моей первой выставки в Москве в 1957 году.
   В далекую, затерянную в лесах деревушку Гребло, где мне довелось прожить два года после спасения от голодной смерти, они постоянно присылали мне книги, репродукции с картин великих художников, дореволюционные открытки, отражающие эпопею 1812 года.
   Они присылали также газеты, журналы, плакаты. И сегодня я могу сказать, что благодаря им не прерывалась связь великой духовности и великого мира Санкт-Петербурга с моей скомканной горем детской душой, словно я по-прежнему жил в родном городе, в своей квартире на Петроградской стороне. Вокруг меня были – Пушкин, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев, Лермонтов, Данте, Диккенс, Стивенсон, рассказы из русской истории и многое-многое другое… И теперь, когда я в одиночестве и грусти беру с полки чудные тома – «Грозная туча» – об Отечественной войне 1812 года; «Под русским знаменем» – с прекрасной обложкой, на которой яростно ощетинились солдаты у желтого знамени с черным двуглавым орлом, словно осеняющим своими крыльями доблестных русских воинов, или смотрю на небесно-голубой переплет с золотой царской короной книги «Царские дети и их наставники», которую я перечитывал взахлеб, словно заучивал наизусть, – на душе моей становится легко и грустно, будто слышишь «Адажио» Альбинони или могучее борение «Неоконченной симфонии» Шуберта.
   Письма охватывают переломный период моей жизни с марта 1942 года, когда меня увезли из блокадного города, до возвращения осенью 1944 года в Ленинград. Я по сей день мучительно раздумываю над вопросом: почему мать осталась тогда лежать в холодной квартире, теряя силы с каждым днем, и почему родственники отца не вывезли ее вместе со мной из мертвого города?
   Может быть, потому, что они недолюбливали ее? Причины для того могли быть разные. И я был для них прежде всего «Олин сын», избалованный, непоседливый и неуправляемый в силу своих устремлений и артистического темперамента, которым наградила меня природа. Я просто проявлял свою индивидуальность. «Илью надо воспитывать», – очевидно, справедливо считала бабушка по отцу Федосия Федоровна Глазунова «Иди за грибами, собирай ягоды, тебе, как всем, надо работать и учиться». Я это понимал, но до сих пор не люблю собирать грибы и ягоды. Как не приемлю и многое другое, а люблю часто то, что многие не могут понять, а иногда принять. Мир, который меня любил, был в оставшихся живых родственниках матери. Мне так важно было ощутить связь с ними, особенно когда слово «круглый сирота» давило меня и заставляло смотреть с тихой завистью, как другие матери и отцы любят своих детей. Одиночество стало моим спутником на всю жизнь, и бегство от него в борьбе за обретение воли и покоя стало во многом определять образ существования. Что может быть страшнее одиночества в толпе или в чужой семье? Приводя фрагменты писем любящих меня родственников мне и моих детских – к ним, я хочу приобщить читателя к страшной правде военных лет.
   Две незнакомые друг с другом машинистки, перепечатывавшие эти письма с сохранившихся чудом оригиналов, говорили мне, что они плакали, читая эти пронизанные болью документы военных лет. Одна из них, правда, сказала: «Моему сыну 10 лет. Вам никто не поверит, что эти письма написаны одиннадцатилетним мальчиком». А один из моих друзей, тяжко вздохнув, сказал: «Такое даже великому писателю выдумать не под силу». Могу лишь повторить, что многим людям, для которых та война давно стала историей, должно быть ясно из этих детских писем, что мое поколение, видя смерть, кровь и горе, очень быстро взрослело…

   27 марта 1942 г.
   Дорогая Ляка!
   Вечер 26 марта, остановились в каком-то доме в Боровичах. Тоскливо без тебя. Сегодня под вечер застала пурга, накрылись брезентом. Проезжали село Кончанское! (Какая для меня радость!) Видел церквушку, в которой Суворов читал и пел на клиросе; вокруг нее заросло соснами старое кладбище, видел и дом великого, и памятник ему. Попадаются чудные места для композиций.
   Видел трофейные немецкие автомобили. Тоска, грусть…
   …Буду писать тебе все по порядку. В 2 часа мы вышли из квартиры. У подъезда ждал нас грузовик (открытый), но с прикрытием из фанеры у кабины, так что ветер дул с боков и сзади машины. Поехали по набережной. На машину подсел Ермолай (Александр Георгиевич Ермолаев. – И. Г.)… На машине было 6 человек: я, т. Тоня, баба Ф., шофер, санитар и его дочь 13 лет. (Санитар приехал в Ленинград за семьей, а от семьи – одна дочь.)
   Санитарская дочь (Валька), я и т. Тоня сели спиной к кабине, прикрывшись одеялом, бабка в кабине с шофером, а санитар с нами. Поехали.
   Вихрем промчались по озеру Ладожскому. Мчались так, что я думал, что мотор разлетится. Проехали питательный пункт (очень жалко было, потому что там давали по 1 кг хлеба, детям 200 гр. печенья, шоколад, давали также и масло, прессованную крупу, колбасу и обед). Но что делать! Проехали так проехали… На ночь остановились в деревне Чаплине в крестьянской избе, первой попавшейся. Там жили (перевертываю стр., подходит бабка) только хозяйка с мальчиком. Было жарко натоплено. Поели картошку и легли спать на полу. Вещи все принесли в избу, так как если оставить, то все «свистнут». Ели еще кашу крутую, так что резалась как булка», хлеб, котлетку и картошку величиной с маленькое яичко (обменяли на спирт у хозяйки). На меня сыплется град поучений и злых шуток только со стороны бабки. Тетя Тоня ко мне добра и ласкает. Утром встали рано. Поели каши с чаем и с хлебом, поехали. Иногда т. Тоня в дороге давала по 2 маленьких сухарика, то кусочек шоколадца, то котлетку.
   Когда подъезжали к Тихвину, видел разбитые избы, обгоревшие танки немецкие. В Тихвине есть очень много обгоревших домов, но кое-где стоят… Ехали-ехали, к вечеру приехали в деревню. Выпил чаю с молоком и хлеба, почти наелся досыта. Легли спать. Утром встали, сели в машину, поехали. Ноги замерзли. В Хвойной, в питательном пункте должен быть суп, но его не было, поехали дальше. Поели в машине хлеба и котлетку, закусил шоколадцем (долькой).
   Вечером приехали в Боровичи. Остановились в квартире с электричеством и с радио. Из питательного пункта принесли чудный картофельный суп… Лег спать и вот сейчас встал, попил чаю с хлебом и хочу очень есть. Тоня и Федосья пошли в питательный за обедом. Поедим и поедем в Валдай к дяде Мише, у которого наверно пробудем несколько дней. Вот, Ляка, тебе и вся хроника во время поездки. Проезжали и Новую Ладогу… Дали телеграмму тебе и Ермолаю. Федосья проходу не дает. Например, когда вошли в избу, я сел на скамью и стал валенки поправлять, а Федосья: «Илья, не балуй, не балуй».
   Приехали в Хвойную. Я ее спрашиваю: «Слезать мне?» А она: «Не лезь, Илья, куда не спрашивают», – самым грубым тоном. Я тих, как мышь, а она все еще умудряется меня ругать.
   Нет человека, с кем можно было бы поговорить без поучений и замечаний.
   Да, я теперь стал ценить как золото то обращение, с которым ко мне относились дядя Коля, Атя, Вера Б. и остальные мои дорогие родные… (Вера Б. – Вера Константиновна Берхман, принявшая монашеский постриг, дворянка, потерявшая в революцию всю свою семью. Наша дальняя родственница. Умерла в конце 1950-х годов. Ее лицо, светлое, доброе и скорбное, я никогда не забуду. – И. Г.)


   29 марта 1942 г.
   Милая Оленька!
   Я не буду пускаться в подробности, так как Ильюша пишет вам положительно обо всем.
   Дорога прошла совершенно благополучно… Ильюша был молчалив и задумчив, да это и понятно. Но все-таки улыбка показывается у него все чаше и чаще, и я думаю, что по приезде к Ксении он совсем окрепчает.
   …Сегодня второй день, как мы ведем оседлую жизнь, и почти все время Ильюша пишет письма, вчера с утра он немного рисовал.
   …Во всяком случае, весь путь он держался прекрасно, ни хныканья, ни стонов, ничего. Только вечерами и он, и я разрешаем себе прижаться друг к другу и немножечко отвести душу и даже поплакать. Миша его встретил сердечным образом, вот тут-то оба наши мужчины, и большой и маленький, всплакнули.
   Всего, всего хорошего. Привет Инне. Антонина Глазунова.


   30 марта 1942 г.
   Слышала ли ты, т. е. чувствовала ли ты, что я не переставая думаю о тебе? Родная моя, как у них все непривычно для меня. Инна была права, говоря, что самое ужасное, когда чужая семья приучает к своим порядкам. Как мне все это противно и тоскливо. (Если бы я наверняка знал, что это временно, т. е. я бы знал, что ты приедешь, а главное, останешься жива, то я бы все переносил, и было бы наплевать на все их порядки, но уверен, что это не временно и что я останусь здесь, т. е. на всю жизнь.) Ляка, родная, солнышко мое, напиши, успокой мое сердце, как твое мнение о тебе? В уме моем проходят ужасные картины (хорошо известные тебе). Я весь полон душевной муки и страдания. За тебя и за Асю болит сердце. За эти 6 дней у меня в душе все переменилось, т. е. переменился характер. Я понял, что такое родной дом и родная мать, понял и оценил заботу обо мне, вызванную любовью, а не обязанностью. Что бы я дал, чтобы очутиться у тебя на груди и в нашей дорогой и уютной комнатке. Ах, зачем, зачем я уехал от тебя и от Аси?!


   31 марта 1942 г.
   Дорогая Атюничка!
   Я не знаю, поправится ли Лякушка или нет, и от этого сердце наполняется тревогой и тоской. Характер мой за эту неделю, мне кажется, очень переменился… Я стал сдержаннее, научился держать и не высказывать свои чувства наружу, а главное, понял, что такое заботы, вызванные любовью, и что такое заботы, вызванные обязанностью.
   Атюничка, родная моя! Зачем я уехал?! Зачем?! Когда-то увижу вас, дорогие мои? Когда думаю об этом, подступают слезы.


   4 апреля 1942 г.
   Дорогая Лякушка!..Темно, прощай, радость души. Часто «разговариваю» с Тем, что ты мне дала на прощанье, а тебе дала Джабик! (Иконку медную, она и сейчас со мной. – И. Г.) Да! Да! И говорю от сердца и стал теперь как Вера Берхман. Обязательно сделаем то, что Джабик хотела. Поправляйся. Спрячь у Джабика дедушкины вещи. Спокойной ночи!..


   5 апреля 1942 г.
   Как твое здоровье? Тоскливо без тебя! Как дядя Федя? (Напоминаю: «дядя Федя» – конспиративное обозначение действий немцев: налеты, бомбежки и обстрелы города. – И. Г.) Как Асины дела? Ничего не жалей, абсолютно ничего! Что теперь по радио передают по литературным передачам? Как я рад, что видел тебя во сне! (сегодня опять). Видел тебя и Асю!!! Как ты думаешь, почему я вас каждую ночь вижу?…Как было хорошо жить до нашествия Гитлера! Хочется рыдать, когда вспоминаю наш домашний уют, театр им. Кутузова, Джабика, чудные уютные вечера зимой (после художественной школы), приход в 4 часа Ати, такой уютной и аппетитной, походы в Ботанический сад и тебя – здоровой, добренькой и чистенькой… Так иногда тоскливо, что думаю – что умру… Рассказов для тебя масса. Хочется лечь к тебе под одеяло… и рассказывать без конца. Федосья… говорит, что возьмет энциклопедию! А я-то радовался, что у меня есть энциклопедия. Спрячь, если попадутся, Джабиковы рисунки… Очень любопытно мне посмотреть картинки, гравюры и «Элладу» – только и думаю иногда о них. Кончаю писать. К вечеру начну новое письмо, а может быть, уж завтра утром! Прощай, родная…


   7 апреля 1942 г.
   Прости, что вчера не писал. Посылаю картинку – изображает лесного кузнеца. Справа 2 воина (мышки). Кто пришел, чтобы выковать щит, кто – копье; утка (хозяйка) пришла, попросила сделать кочергу и пошла домой; у гномика потерялся молоточек, и он попросил выковать новый и ждет, когда его сделают. А тараканы пришли за ведрами, и им сделали, и они пошли домой и зайдут по дороге к дому на ручеек – за водой.
   …Каша – пшено в рот не лезет; суп из пшена… Как, родная, самочувствие? Поправляйся скорей! Приезжай скорей!..


   9 апреля 1942 г. Утро.
   Нахожусь в смертельной тревоге за вас!
   Прочитал в газете «За Родину», что вечером 4 апреля был на родной город налет, что прорвались одиночные самолеты, которые беспорядочно спустили бомбы, имеются жертвы (написано так). Какая у меня тревога, родимая! Так и вижу вечер: ты пишешь, Инна читает, по радио передача, которая вдруг обрывается и противно тянет сирена. Ты и Инна сперва равнодушны, но когда слышите удары и качание пола, начинаете нервничать. Потом уж предел кошмара; свистя падает на наш дом бомба, и ты умираешь под развалинами в страшных муках, думая обо мне. Как я боюсь, как я боюсь, ты представить не можешь. Чувствую, что больше тебя не увижу. О родимая, солнышко мое. Если я тебя увижу, то я дал клятву стать как Вера Берхман. Темно. Прощай, солнышко.
 И. Глазунов


   10 апреля 1942 г. Утро.
   Как твое драгоценное здоровье?…Как дядя Федя? Посылаю рисунки уточек, пусть тебе они помогут поправиться! Желаю тебе всего лучшего от этих уточек. Лякушка, увижу ли я тебя? Зачем я уехал, зачем я это сделал? Я бы видел сам, как ты умираешь, и мог попрощаться с тобой. Дорогая мать моя, драгоценная…
   Прости, что изводил тебя до войны. Какое было время до войны – как сказка! Напиши, поправишься ли ты или нет… Обними меня, родимая. Плачу по ночам – чувствую, что тебя не увижу. Буду ли я на рожденье с тобой или нет?! Ой, золотая рыбка, поправься, умоляю тебя, не умирай, родимая…


   18 апреля 1942 г.
   …Выходил сегодня на улицу. Еще в рощах и лесах снег – а на полях мало. Я видел, золотая, красную бабочку! Смешно, она села в метре от снега! Травка пробивается. Пошел, устал. Как-то странно без тебя в деревне! Читаю Г. Уэллса «Невидимка». Темно, прощай, родная. До утра.


   19 апреля 1942 г.
   …Федосья не считается со мной. Вчера вечером начальник госпиталя дал Тоне переписывать какую-то работу (она сама попросила), и вечером у лампы она села писать. Федосья стала чертить листы для работы, а я сбоку стоя читал; она (т. е. Федосья) чертила, употребляя книгу вместо линейки. Отчертит лист, и пока вытаскивает 2-й, книгу-«линейку» бац мне на книгу! Я отодвинулся, а она: «А мне удобнее, чтобы книга здесь лежала, я занята делом, а ты нет!» И так раз пять: начертит – и бац на книгу! Подумай, как я несчастен! О, Ляка, поправься, поправься! Так, дети у Глазуновых – ничто. Самолюбие мое страдает…
   …Я одинокий и несчастный без тебя, не чувствую себя хозяином (хозяином не полным и на 10-ю часть). Выходи на солнце во что бы то ни стало. Какой я был противный дома! Верно?


   23 апреля 1942 г.
   Сейчас, когда я пишу, не знаю, жива ты или нет? Все время терзает эта мысль. Прочитал стихотворение А. Пушкина «Романс».
   Оно частично относится ко мне. Гуляли на холме возле озера. Федосья с трудом перешагнула через какую-то лужу, а я подумал: «Лякушка бы свободно перешагнула». Все мысли о тебе. Пиши мне. Так подолгу вспоминаю последние и ранние годы моего счастливого детства…
   …Родная моя, Ляка, не тоскуй без меня, а поправляйся… Я прочитал книгу «Тайна двух океанов». Помнишь Эрмитаж? Помнишь в нем фарфоровый Парнас? Помнишь генералов 1812 года? Покупки открыток, покупки книг, мое бегание к «китайцам»? Как чудно было! Гулять не пошел: пришел начальник и 2 часа рассказывал, как он был в плену в 16 году и т. д. Как-то ты? Бедная моя, дорогая Лякушка… понял, мать великая вещь – и кто может ее ласкать – счастливец…


   26 апреля 1942 г.
   …Драгоценная Лякушка!
   …Узнал, что через 2 с половиной километра есть исторические места, связанные с нашествием тевтонов – вал, окопы на холме. Гулял; родная, бедная моя крошечка, дорогая Олечка… Какая ты была жалостливая! Как ты мне все свои крохи отдавала! О, мать моя, бесценное мое сокровище! Какое великое слово – «мать»! Для меня это слово – реликвия. Всем привет…


   28 апреля 1942 г.
   …Вчера вечером вдруг приехал дядя Миша из Бежецка… Федосья, очевидно, в бане угорела, ей сделалось дурно, давали нашатырь понюхать. Наш домик выпускает «Боевой листок», и просили меня что-нибудь нарисовать. Я нарисовал три картинки: 1-я – боец ранен; 2-я – боец в госпитале; 3-я – вновь в бою. Одобряешь, родная?..


   3 мая 1942 г.
   …Приехали из госпиталя в Гребло. Выехали из госпиталя 2 мая в 6 часов утра. Ехали-ехали, в Боровичах взяли вещи и поехали в Кабожу, и представь себе, за 30 км до Кабожи завязли! Прицепляли и лошадей и людей – никакого результата! И представь себе, мое солнышко, остались ночевать в открытой машине. Моросил дождь, вытянуться негде; завернувшись в Бяхино пальто, я с горечью вспоминал уютную нашу комнатку, тебя, ласковую и добрую. Наутро прикатили вторую машину и вытащили нашу из грязи… Приехали. Озеро огромное! Вообще, комнатки чудные, но мне уютно не особенно – ведь без тебя…
   Родная, у меня к тебе великая просьба: приезжай скорее, но только когда более или менее окрепнешь – только тогда! Лучше поездом, чем на баржах.
   …Ляка, я нахожусь в мучениях, дядя Миша сказал, что, возможно, останемся на зиму и что меня отдадут в школу. Когда думаю об этом – то кажется, что лучше умереть.
   …Немедленно ответь, как мне быть, но так, чтобы дошло до сентября… Дядя Миша купил мне кучу чудных книг, как-то: Тарле «Наполеон», «Севастопольская страда», «Приключения доисторического мальчика». Очень тоскливо…


   4 мая 1942 г.
   Родная, ой, тяжко мне. Украдкой набегают обильные слезы – какую я сделал непростительную ошибку, что уехал! Я отдал бы 60 лет жизни, чтобы вернуться к тебе. Ты будешь уверять, что хорошо, что я уехал, что нас бомбят и голодно, а мне наплевать, лишь бы быть с тобой. Счастливая тетя Тоня, она чувствует себя как дома (так мне кажется). Бесценная моя Лякушка, пиши мне, ты последняя моя надежда, ты последняя моя радость… В душе все время реву в 100 рек. Эти реки можно остановить только тогда, когда я увижу твое дорогое личико, Ляка, родная Ляка! зачем я уехал??!!! Счастливые тетя Ксения, тетя Тоня и бабушка смеются, им весело, мне и смеяться не хочется, был бы я с тобой, да дома, так я бы смеялся! Скоро ли кончатся эти проклятые мытарства???
   Не завидуй мне ни капли. Если б ты была в таком состоянии, то пожалела бы своего бедного коротконосика… Курик.


   4 мая 1942 г.
   Дорогая моя, Атюнечка!
   …Пиши честно, что с Лякой и со всеми; терпеть не могу «подготовки». Настроение подавленное и мрачно-тоскливое…


   6 мая 1942 г.
   …Теперь я остался без Ляки! Я – круглый сирота! Что мне делать? Я одинок, несчастен… Вчера под вечер пришло письмо от тебя; сперва говорили, что маме очень плохо, но после моих приставаний сказали, что дорогой нет!
   Я весь вечер проревел, а утром проснулся и опять стал реветь. Тоня взяла меня к себе в кровать, но я еще больше заревел, вспоминая, как я спал уютно рядом с Лякой… Атя! Атя! Для чего мне жить, я потерял всех, кого так сильно и безумно любил (за исключением тебя, дяди Коли, Аллы и Нины). Большое спасибо за письмо; больше никого у меня нету! Счастливое, хорошее детство закатилось безвозвратно. Сейчас все еще не верится, что я без дорогой, бриллиантовой, золотой Ляки. Никто не заменит мне любящего сердца Ляки. Как все ужасно, начиная с Вырицы! Жуткий декабрь, январь, февраль, март и начало апреля. Опиши мне, пожалуйста, до точки последние дни дорогой, в котором часу она умерла, что говорила обо мне? Получил от нее три письма 25, 26, 30 марта.
   Тоня спросила: «У кого ты будешь жить?» Я говорю: «У Аси». – «А она примет тебя?». Я и ляпнул: «Да»… Жизнь мне как тяжелое бремя. Так хочу умереть… Атя, Атя, как я одинок, хотя все ко мне ласковы, особенно Тоня… Атя, какая тоска, возьми меня к себе, хоть на денечек – так хочется к тебе, ты последняя, кого я знал и сильно люблю с первых лет моей жизни. Атя, Атя, кто заменит мне Ляку? Кто заменит дорогую мамочку? Кто меня с радостью прижмет к сердцу? Что меня ожидает – жизнь, полная мук и страданий… Сказали, что осенью отдадут меня в школу, а для меня школа – мука самая зверская: я боюсь говорить, Ляка это знает и всегда утешала, что не бойся, ты хорошо говоришь (а сама нервничала), не спала ночи, волновалась за меня, так как мои муки – это ее муки… Утешь, как Ляка, замени, если не трудно, хоть чуточку Ляку. Лякик сказала, что я рада, что тебя так любит Ася, я умру спокойно. Бедная Ася! Возьми меня к себе, они хотя и ласковы, но все-таки чужие мне…
   …Дорогой дядя Коля!..Какой я одинокий, жить надоело. Хочется домой, в свою семью, не хочу верить, что Ляки нет больше, Боже, Боже! Умоляю Бога, чтобы дал мне умереть от воды или от пули… Помни когда-то счастливого и жизнерадостного круглого сироту. Пишите.


   7 мая 1942 г.
   Дорогая Атя!
   …Утешил себя только тем, что решил, что Ляка видит и слышит меня, что всегда стоит у меня за спиной и охраняет меня. Когда я дошел до этого, мне стало чуточку легче и стал меньше реветь. Ее образ будет всегда гореть в сердце жарким огнем бесконечной любви! Повесил родной образ Ляки над койкой (где она молодая в 1915 году). Скоро будет мое рожденье. Как тяжко будет без дорогой! Она всегда с вечера раскладывала подарки на столе, и рано утром я шлепал к столу. Сколько мне лет – столько и букетов, как было хорошо! Этого никогда не будет. Детство закатилось навеки. 10 лет я жил счастливо, не уступая в счастье любому принцу. Атя, возьми меня к себе (если хочешь), я буду рад… Главное – письма.


   12 мая 1942 г.
   Многоуважаемая Агнесса Константиновна!
   Я все-таки надеялась, несмотря ни на что, что судьба, лишив Ильюшу отца, оставит ему мать. Ваше письмо уничтожило эти надежды.
   Когда я получила Ваше письмо, Ильюша был рядом со мной, узнал ваш почерк и стал настоятельно требовать, чтобы я ему сказала правду. Он почувствовал, что Вы должны сообщить. Вечер был такой тяжелый, он весь дрожал, плакал. Ночь с помощью валерианки он благополучно спал. Утром мы со страхом ждали, когда он проснется.
   Вы сами прекрасно знаете, что безжалостное утро всегда подчеркивает горе человеческое. День мы не оставляли его ни на минуту одного, к вечеру он немного успокоился, ночь прошла снова спокойно. Последующие дни он спокоен, шутит, но на душонке у него, наверное, плохо. Мы вместе с ним вставляли в рамочку фотографию Оли. Одна висит около его постели, вторая постоянно при нем.
   Вы пишете, что от него нет писем. Он писал ежедневно или Оле, или Вам, иногда и Оле и Вам.
   …В дороге он держался молодцом, Миша его встретил очень сердечно. В госпитале он начал медленно, но верно поправляться. Вначале ему давали для укрепления организма витамин «С», потом рыбий жир, довольно долго он температурил, врач очень внимательно за этим следил, и, в конце концов, стало ясно, что причиной были исключительно железы, потом и температура стала нормальная.
   Скучал он в госпитале довольно сильно, так как отвлечений до того времени, как мы стали выходить и делать прогулки, было очень мало – книги, лото и домино. Кроме того, у нас с мамой столько душевных ран, которые далее затянуться не могут, что уделить ему столько внимания, сколько мы хотели бы, мы были просто не в состоянии, а потом – за тоненькой перегородкой были чужие люди, и это сильно связывало нас всех. Хорошо для Ильюши было одно, что ни одного дня он не терял аппетита и ни одной ночи не терял сна. У мамы были очень сильные боли в ноге, и она ночей не спала.
   Из госпиталя он поехал уже значительно поправившийся и порозовевший. Ксеничка встретила его прекрасно. Оказала ему много ласки и внимания. Сейчас Ильюша выглядит так, как никогда, даже в мирное время я его таким не видела. Он очень пополнел и немного загорел. Погода стоит, как правило, холодная. Последний период он много времени проводит на воздухе, катается на лодке, играет с мальчиками, вечером читает. Внешне он выглядит совершенно спокойным и довольным, даже веселым, но на сердце, надо думать, у него не так благополучно.
   Может быть, я ошибаюсь, но… Я, например, не замечаю никакого тепла с его стороны по отношению к Мише, который заботился о нем в мирное время и готов был взять на себя все заботы о нем (еще не зная о смерти Сережи) в наше трудное время. Это желание взять на себя воспитание мальчика у него, тем более после смерти Сережи и Оли, есть и сейчас. Ни одного раза Миша не заходил в госпиталь, чтобы не привезти чего-нибудь Ильюше – или книги, или ночные туфли, или краски; всегда он чем-нибудь старался его порадовать. Кроме того, Вы, конечно, понимаете, что молочные реки и кисельные берега сейчас не существуют. Со времени нашего приезда Миша похудел отчаянно, так как все, что он получает питательного, он отдает нам, чтобы быстрее восстановить наши организмы.
   Теперь несколько слов о желаниях Ильюши. В госпитале по отрывочным разговорам я поняла, Агнесса Константиновна, что он очень привязан к Вам. Здесь, после получения Вашего письма, я, в разговоре с ним, нашла нужным спросить его: «С кем ты хочешь жить?», так как наши слова о том, что и Миша, и Ксения, и я с Шурой смотрим на него, как на своего, мало действовали. Он ответил, что хочет жить с Вами. Мы, конечно, его уверили, что при первой возможности отвезем его к Вам.
   Так как эта первая возможность не имеет определенных сроков и какой-то период времени он будет находиться с нами, мы были бы Вам очень благодарны, если бы Вы побольше и поподробнее сообщили об особенностях его характера, чтобы нам легче было ориентироваться.
   Ждем Вашего письма. Мама и Ксения Евгеньевна шлют Вам сердечный привет. Всего наилучшего. Уважающая Вас А. Глазунова (Антонина Федоровна Глазунова – сестра отца и Михаила Федоровича – И. Г.)


   29 мая 1942 г.
   Дорогая Атя!
   Как твое здоровье? Как дядя Коля? От тебя нет никаких писем – что с тобой? Бедные мои, верно, никогда не увидеть вас?
   Детство навеки закатилось. Ездил с хозяйкой рыбу в сети ловить. Жалел, что не могу вам дать. Атя, приближается первое, суровое, без Ляки и вас рождение. Тоска, тоска, ее можно вылечить беспрерывной лаской, а ее мало для меня. Сядет, бывало, Ляка у кровати, когда я засыпаю, и ласкает, ласкает. Утешаю тем себя, что думаю, что Ляка всегда со мной. Чувствуется, что мешаю им. Хочется к вам. От бабушки все поучения. Добрее всех Тоня! Потом т. Ксения…
   Пришли карточку Ляки и меня, где мы вместе. Благодаря Ляке я очень сообразителен и с одного слова, с фразы иногда понимаю кое-что, а они думают, что я кусок дерева. Без Ляки тяжело очень. Как быть? Что ожидает меня? Суровая, без ласки жизнь обхватила меня, вырвав меня от нее. Пиши мне. Миллион раз целую моих дорогих, которых даже при желании трудно забыть…


   3 июня 1942 г.
   …Как твое здоровье? Не хочется жить, хочу умереть. Чувствую все время, что всем в тягость, а что самое ужасное – сердце съела тоска по родному и ласковому дому. Если увижу тебя, то буду счастливее всех на всей земле. Проклинаю тот час, когда уехал от вас, моих родных и добрых, где я чувствую, что меня любят. В сердце запели райские птицы, когда прочитал в твоем письме к Тоне: «Я его люблю как сына». И в письме ко мне: «Ты мне всегда нужен». Этим словам, чувствую, не суждено сбыться. Мне никогда не увидать вас, бомба убьет тебя… Зачем жить? Если с тобой что-нибудь случится, то мне жизнь среди тех, кто меня не любит, не жизнь; это, иначе говоря, – тюрьма. Что лучше – тюрьма на всю жизнь или смерть? Я выбираю смерть. Посылаю, если позволяют обстоятельства, телеграммы. Всем привет. Душу в объятиях дядю Колю… Тоска…


   10 июня 1942 г.
   …Как мне хочется обнять тебя! Когда мне особенно тяжко и грустно, стараюсь представить, что сказала бы дорогая. Она с Джабом и Бяхой живет там и ждет меня. Верно? Пишу о случаях жизни нашей, чтобы впоследствии составить очерк. Как Инна? Как дядя Коля? Очень тоскливо. Ношу Ляку на груди в рамочке, медальона нет…


   13 июня 1942 г.
   …Получил твое письмо, с картинками, большое спасибо, как раз 11 июня. Рожденье прошло хорошо, только недоставало вас, а в особенности Ляки. Получил 12 подарков: портфель, два альбома, носки, галстук, серебряную цепочку, карандаши цв. и 12 рублей…
   Бабушка неприятно подчеркивает каждый раз: что «вот я тебе выстирала рубашку, или носки и т. п.». Это очень неприятно; я как-то раз читал, а она «Вот я тебе выстирала рубашку». Я что-то буркнул. На следующий день приписка на твоем письме: «Ильюша! Если человек по той или другой причине сделал тебе добро, то следует благодарить его, тем более следует поблагодарить человека, когда он ничего не обязан тебе делать, подумай». Для вас приготовили подарок (тебе и дяде Коле). Тебе корабль – шхуна «Святая Ольга», а дяде Коле – самолет… и такой же корабль. Думаю делать и птичку – тебе и что-нибудь Алле и Нине… Какая у вас комнатка? Опиши, что где стоит, возьмешь ли ты меня к себе жить или нет, напиши прямо, без утаек. Я буду изучать языки, буду образованным, как подобает нашей семье, буду достойным сыном Ляки, чтобы она видела меня и радовалась; буду изучать книги священные, чтобы читать Библию (если будут позволять обстоятельства, то, пожалуйста, купи). Бедные мои, как-то вы? 1400 английских и американских самолетов бомбили Берлин. Скучаю без вас, пиши, если не трудно, каждый день… Обнимаю родных и любимых, всем привет. Спасибо за картинки. Повеяло Джабиком и домом.


   18 июня 1942 г.
   …Возьмешь ли ты меня к себе? Я с Гл. не хочу жить. Даю тебе их характеристику (так говорила Ляка, и я вполне согласен).
   Они не оставят меня рваным и без еды, но ласки, кроме поцелуев «с добрым утром» и «спокойной ночи», не вижу, а для меня ласка – самое главное в жизни. Ты будешь ласкать меня? Возьмешь к себе? Позволит дядя Коля? Или если Н. и А. останутся одни, я буду с ними жить, ты будешь за мной смотреть, хорошо? Мама, ты любишь меня? Я нужен тебе? Дорогие мои, родные, я вас люблю, как себя. Мы будем с тобой сидеть и вспоминать Ляку и Джабу, да? Я буду расти на радость Ляке, чтобы она радовалась, глядя на меня с небес. У нас холодно. Как у вас, приходят ли мои письма к Лякику? Если да – то читай их только ты, Н., А. и дядя Коля. Я ей писал каждый день… Сохрани, пожалуйста, «Квентина Дорварда» Скотта…


   26 июня 1942 г.
   …Сохрани, пожалуйста, Лякину брошку в коробочке и коробочку с хаткой, сережки черные в туалете. Сережки я подарю на память о Ляке Ниночке… Очень мне жалко, что никогда не увижу родные, напоминающие детство вещи».


   3 июля 1942 г.
   …Приехал дядя Миша и привез мне духовое ружье (как в тире). Уже подбил воробья и поджарил его. Очень вкусно! Был с дядей Мишей разговор о том, что он может меня усыновить и стать мне приемным отцом. Я сказал, что хотел бы жить с Асей. Он: «Напиши ее мужу, что если он согласен, то пожалуйста, я тебя при возможности переправлю». Ответь… Здесь есть лавчонка, где кроме значков сельхозвыставки, задвижек и хлеба по 300 граммов – ничего… Прощай, золотая, драгоценная мама, поскорей бы к тебе. Твой И. Г.


   21 июля 1942 г.
   Уважаемая Наталия Никитична! (Письмо К. Е. Глазуновой – Н. Н. Флуг, жене дяди Валериана Константиновича Флуга, сосланного брата моей матери. – И. Г.)
   Ильюша дал прочесть Ваше письмо. Мне не совсем понятно, что вызвало Ваше беспокойство за него и стремление вызвать его к себе. Не касаясь вопроса о реальной возможности переправить его к Вам, хочу полнее написать об условиях его жизни здесь.
   Я не знаю, известно ли Вам или нет, как вообще он очутился с нами? Когда у мужа моего – брата Сергея Федоровича – появилась возможность отправить машину за матерью и мною, он писал о своем желании вывезти и Ильюшу. Первый раз удалось выехать только мне, это было в последних числах января, а в марте выехали мать мужа – Феодосия Федоровна, сестра его Антонина и Ильюша. Узнав о смерти Сергея, а вскоре и Оленьки (муж мой и я), высказали желание усыновить Ильюшу, тем самым взяв на себя все обязанности и все затраты по его воспитанию. С Ильюшей он сам об этом говорил в свой приезд сюда. Но Ильюша от предложения Михаила Федоровича отказался – выразив желание жить с Агнессой Константиновной, которая считает его своим сыном и в письмах звала жить его к себе. После этого разговора Михаил Федорович написал Монтеверде Н. Н., будет ли он усыновлять его и собирается ли брать на себя все заботы об Ильюше. Ответа мы еще не получили.
   Теперь об условиях жизни здесь. Живем мы вчетвером – Феодосия Федоровна, Антонина Федоровна, Ильюша и я – в деревне, в двухэтажном доме недеревенского типа, во втором этаже, в двух комнатах. Ильюша спит в одной комнате с бабушкой. Комнаты светлые, сухие, чистые, потолок довольно высокий. Дом стоит на высоком месте, в 30-ти метрах от берега озера. Вид из окон очень приятный – видна часть озера. Озеро большое, берега извилистые, много островов. Деревня всего 12 домов, кооператива нет, за хлебом и на почту ходим в село Кабожу – 2 километра. Лес недалеко – есть ягоды и грибы. Распорядок дня следующий: Ильюшу бужу в восемь часов, около 9-ти часов завтрак. Всегда что-нибудь горячее, или картофель во всех видах, сейчас только сушеный, который запекается с молоком и яйцами, или оладьи, блины. Кофе настоящий с молоком и хлеб. Обед: в 2–3 часа (так как наступил ягодный сезон – сейчас этот час стал очень подвижным; застреваем за сбором и опаздываем с обедом)… Обед – суп гороховый или щи зеленые с яйцом и сметаной. В 8–9 часов вечерний чай, т. е. кипяток с молоком и хлеб с маслом, зеленый лук… Спать Ильюша ложится около 10-ти часов и с удовольствием. Спит неизменно хорошо. Воскресные дни и дни семейных торжеств, дни рождения и именины всегда выделяются прибавлением к столу всяких приятных вещей… Обязанностей у Ильюши немного – он следит, чтобы вода всегда была в бочке… и наливает в умывальник. Заготовляет лучину для растопки и березовые веники подметать. Все свое время проводит на воздухе, когда нет дождя, ходит в лес за грибами и ягодами, понемногу удит рыбу. Очень увлекается стрельбой из духового ружья. Михаил Федорович в свой приезд сюда подарил ему ружье и к нему 500 штук патронов с опереньем. Стреляет в цель и воробьев. В последних без особенного пока успеха, жертва была одна. Ильюша сам его ощипал и выпотрошил. Я зажарила, попробовать заставил всех. Все продукты, что мы достаем, на месте меняем на вещи, на деньги здесь ничего нет. Главное – это помощь Михаила Федоровича. Проездом в командировках он покупает на рынках все, что находит, а также посылает все, что получает сверх котлового довольствия. Все деликатесы нашего стола – все это от него. И все делится поровну на всех.
   Ильюша нас всех знал очень мало, виделись мы редко, на короткие часы. Конечно, он несравненно больше привязан к семье своей матери, Агнессу Константиновну он видел ежедневно, с детьми Лили он вместе рос. У нас, особенно первое время, пока он не привык, он мог потосковать. Сейчас же, право, не вижу на лице его заботы, он весел, оживлен, говорлив. Очень поправился, загорел, окреп. Как долго придется нам здесь жить, сказать невозможно, это не от нас зависит. Готовимся к осени и зиме. В Кабоже есть средняя школа. Ильюша будет продолжать ученье. Изменятся обстоятельства, кончится война, захочет Агнесса Константиновна взять его к себе – отвезем, насильно задерживать не будем. Имеет ли смысл переправлять Ильюшу к Вам? Дорога в настоящих условиях чрезвычайно сложна, да и попутчика, сидя в деревне, найти невозможно.
   Надеюсь, что письмо мое Вас немного успокоит относительно Ильюши. Ведь не можете же Вы предполагать, что мы к нему относимся недостаточно сердечно. Подумайте, в какое тяжелое время мы его взяли к себе, разве уж одно это не доказывает отношения наши – к нему? Ильюша сам Вам собирается ответить. Я не надеялась, что он достаточно полно и подробно напишет о своей жизни здесь, поэтому решила сама Вам написать.
   Желаю Вам, Наталия Никитична, всего лучшего. Об Ильюше не беспокойтесь. Ксения Глазунова.


   20 августа 1942 г.
   (В. К. Флуг – А. К. Монтеверде. Валериан Константинович, брат матери, был выслан в 30-е годы. Его жена и дети также были репрессированы. – И. Г.)
   Милая Асюша!
   Получил твое письмо от 7 августа. «Нас теперь двое – и трое сирот». Сначала я не понял всей глубины твоей фразы… Лилечки не стало, какая пустота от этого! Бедная, седенькая, тихая. Жаль до ужаса Аллочку, как ее любил Рудя, всегда ласково, ласково с ней говорил… Еще узнал, написала Евгения Александровна Толмачева, что Таня и Аня Карпинские умерли! Это какая-то гигантская коса смерти…
   Мои планы уехать в район рухнули, не пригласил директор совхоза, кому нужен старик с нищенско-склеротическим лицом? И о какой тишине вокруг меня ты пишешь, родная? Здесь такая металлургическая оживленность, денно и нощно. Урал кует оружие, пылают домны, гудят паровозы. Трамваи соединяют все бесконечные промышленные поселки. «Природы» я еще не видел, не считая линии парка с соснами и шиповником… в поселке, напоминающем чем-то Ольгино…
   …Посылаю письмо Кс. Глазуновой, оно очаровательно по упоению бытом. Ильюше не плохо, он будет здоровым человеком, но не… знавшим ласки…
   Спасибо, Асюша, что пишешь. Я еще не могу «привыкнуть» к тому, что нет мамочки и Коки – и Олечки, и Лилечки, и Руди, и Сережи…
   Обнимаю тебя, моя стойкая сестра. Желаю сил, стойкости и здоровья. Твой брат Валериан. Привет Коле.


   10 сентября 1942 г.
   Дорогая Атюничка!
   …Дядю Мишу перевели в Москву. Получила ли ты его письмо, где он пишет о моем усыновлении? Напишите с д. К. черным по белому: если все будет хорошо и когда война кончится, усыновите ли вы меня или нет?


   12 октября 1942 г.
   Я нарисовал композицию «1812 год» («Отступление»), на первом плане костер, сидят французы, на заднем – кибитка. На облучке Наполеон, вокруг солдаты. Тоня говорит, что хорошо. Потом «Дубровский». Первый план: аллея, деревья и идет Маша; на заднем – беседка, а в ней Дубровский. Начал также – «Дубровский. Поджог дома». Я так вспоминаю освещенную квартиру и Джабика, Лику, Бяху. И все вы – издали мерцающее сияние. Неужели все потеряно? На каждой обратной стороне рисунка пишу: «Посвящаю Ляке». Она так любила смотреть мои рисунки. Я представляю себе, что ночью они все у меня летают по комнате. Ляка заботливо укрывает меня, целует. Мне вчера снилось, что и ты здесь, смотришь на меня карими глазками…
   Получили ли Вера Берхман и дядя Коля мои письма?


   15 октября 1942 г.
   …Если я не пишу, то только потому, что некогда. Не думай, что я вас забыл, нет. Прочитал Доде «Тартарен из Тараскона». Читала ли ты? Я так любил мое детство, а детство прошло, от него две крохи остались. Если они потеряются – то голод. «Крохи» – это остатки от двух домов: Мервольфов и Монтеверде. Третий – Флуг… окончательно умер. Целую вас всех, ваш верный сын.


   15 октября 1942 г.
   Пишу тебе при лампе, у нас богатое освещение: две керосиновые лампы и одна коптилка Шик! Я прикреплен к столовой (сельповской). В ней обедают служащие сельсовета, учителя и т. д., и всех сирот туда…
   …Ходим с Васей, моим товарищем, в школу вместе, он заступается за меня. Из нашего класса я вчера повалил самого-самого сильного «Микотаху».
   Тетя Ксения и Тоня добрые тоже. Они ко мне хорошо относятся. Бабушка связала мне чулки из шерсти и сшила из Лякиного пальто костюм. Тоня с тетей Ксенией из-за меня (так как я иду в школу в 8 часов) рано встают, чтобы приготовить мне завтрак, ведь верно, они хорошо относятся?!
   Только что нарисовал композицию: кладбище на первом плане, старушка с мальчиком. Тоня и тетя Ксения говорят, что хорошо. Сделал наброски, как хозяйка Марфа Ивановна прядет шерсть.


   29 октября 1942 г.
   …Как дела? Спасибо за открытки, не трать деньги, пригодятся.
   Написал тебе дня три назад письмо. Вообще я пишу 2–3 раза в неделю. Получаешь ли ты письма?.. Я теперь много рисую. Получил вырезку из газеты про зверей.
   Глупо, Ляка умерла и все остальные, а обезьяны живы.


   5 ноября 1942 г.
   …Атюнечка, дорогая, не бойся за меня, что мальчишки будут бить. Я сумею дать отпор. За меня заступается товарищ Вася, мы с ним очень дружим (конечно, не потому, что он заступается), я сегодня был у него на втором этаже (он в 7 классе), потом стал спускаться вниз. Две девчонки здесь – не чета городским – сильные, хотели согнать меня с лестницы вниз, стали дергать. Я в грудь – бац! – Смылись! Завел стальную высекалку – (от рашпиля), кремень и трут – в любую минуту могу прижечь…


   3 января 1943 г.
   С новым годом! Дорогая Атюничка, как дела? Получил позавчера твои письма (короткие) с «Зимними играми школьников» и 2 – с карточками. Подарил первую карточку бабушке, она была очень рада, все смотрит… Также получил «Историю древнего мира» – учебник для 5-х классов, и «Мифы Древней Греции»…


   6 января 1943 г.
   …У нас была елка! Увы, бедная. Все украшения сделал я одними красками, из картона, потому что бумаги никакой не было. Без подарков, мне бабушке подарить совершенно нечего. А она мне подарила галстук, резиночку для стирания (для рисунков) и шоколада вот столько!!! Я ее, конечно, угостил, потому что у нее совсем нет, последний отдала. Расставил все фотографии. Всплакнул. Горько, что все умерли…
   …Наелся, вкусно как! Я и ваши карточки покормил. Как вы встречали елку? Дядя Миша, кажется, меня усыновил. На бумажке написано, что такие-то у такого-то находятся на иждивении. А то придет милиция, предположим, и спросит, а где вы деньги берете на жизнь? Может быть, вы спекулянты? И т. п. А там написано, что Илья Сергеевич Глазунов находится на иждивении у такого-то и является его приемным сыном и т. д. Я ничего об этом не знаю и сказал ему, что хочу жить с тобой…
   …То, что он вывез меня из Ленинграда, то, что он хочет усыновить меня, – это все доказывает, что он любит меня. Верно? Дорогая, я с тобой говорю так от души, ничего не утаивая. Как ты находишь, можешь ты взять меня к себе, можешь ли ты решиться на этот шаг?..
   …Я боюсь у них жить, я их так мало знаю, а тебя знаю так хорошо…
   …Целую, дорогая. Камень не спал с души, не знаю, что делать, как развлечься? Читаю «Господа Головлевы». Я тебя не забываю и люблю, а ты?..


   15 января 1943 г.
   …Сейчас особенно хочется ласки. Тоня уехала. Какое-то тревожное настроение, сердце сжимается… Я так люблю тебя, дорогая, а ты любишь? Далекое прошлое… Гоню от себя злое видение Лякика и всех (умерших) за последнее время: руки – плети, жилы на висках, огромные носы… да что – ты сама видела. Джабик (напоминаю: Елизавета Дмитриевна Флуг-Прилуцкая – моя бабушка по матери. – И. Г.) лежала тихо, как спала, и мне не было страшно этого личика, обложенного веточками, этих ручек, на которых в детстве я строил из морщин заборчики.
   Это лицо, эта вся ее фигура была так спокойна, ясна; у сложенных рук отливал потемнелой позолотой лик Божьей Матери. Мы с Лякой сидели на стуле (вернее, она села, а я стоял). «Не бойся, Ильюшка, ведь это наш дорогой Джабик», – сказала дорогая Ляка. Она открыла Евангелие и стала читать наугад. Выпало ее любимое место из Завета. Вдруг приоткрылась дверь, пламя свечи заколебалось, мы вздрогнули. Ляка закрыла дверь. А вода в бутылочке замерзла.
   Ну, хватит горьких воспоминаний. Я верю (стараюсь верить), что мы встретимся и я буду у тебя. Напиши, возьмешь или нет меня к себе? Прочитал Чернышевского «Что делать?». Ничего, только обрывается… Делаю наброски из окна (людей, лошадей и т. д.). Получаешь ли письма? Как Аля, Нина, дядя Коля, дядя Володя? Возьмешь ли ты меня к себе или нет, когда кончится война? Обязательно ответь, – ладно?..
   Помнишь елки, праздники (как-то – рождения, именины и проч.). Хотелось бы, чтобы все повторилось. Горько, что все это вошло в историю, воспоминания… Будет ли елка? Наверное, но без Лякушкиных украшений, без дорогих давно минувших дней; преданья старины глубокой. Вернитесь, елки мои родные! Ведь верно, они всегда с нами!


   14 февраля 1943 г.
   …Большое спасибо за картиночки и книги. Я так рад, так рад «Войне и миру», что ты себе представить не можешь. Как интересно! Как чудно написано! Да? А то бы я без чтения пропал совсем.
   У нас, как я писал, военные занятия. Писем получаю очень мало. Спасибо за «Фрунзе». Скоро весна…
   Ездим за дровами. Бедной бабушке очень тяжело – одна осталась. Наверное, очень тоскливо и одиноко. Много делает. Как-то вы?


   9 марта 1943 г.
   Дорогая Адюшка!
   Помнишь, ты прислала в «Костре» пьесу? Ее поставил наш класс 8 марта. Все очень довольны, я всех гримировал, то есть делал погоны, усы красил. А до этого была пьеса «больших» (все девушки), из колхозной жизни – неинтересно. А учительница, узнав, что эту пьесу прислала тетя из Ленинграда, просила, чтобы я написал ей, чтобы она купила еще пьесу к 18 марта (Коммуна Парижская) и к 1 мая. А лучше что-нибудь из этой войны, или, если нет, то о войне финской, гражданской, о пограничниках…
   Целую тебя крепко. Привет дяде Коле, Але, Нине, Верочке Берхман.


   3 апреля 1943 г.
   Мой родной, посылаю три марочки. Получаешь ли ты?.. Третий раз подряд дядя Федя скандалит. Сижу на службе – перерыв на обед. Домой не пойду. Хочу написать тебе и Ниночке. Дома так много дела. Очень рада, что получила от тети Ксении две книжечки. Я послала тебе «Демон» – отд. издание, рисунки Врубеля. Они хороши в красках. У нас весна, но на службе холодно и сыро. Сижу в ватной кофте-прозодежде и вожусь с семенами. У нас своя оранжерейка будет. Как бы я хотела, чтобы ты прибежал ко мне по дорожке сада. Мой мальчик – 8-го память мамы. Будем мы с тобой в этот день думать о ней. Так и заболит сердце, как вспомнишь. Получил ли ты рисунок вашего дома? Послала еще четыре книжечки Гоголя…… Прощай пока, родной. Атюня.


   19 апреля 1943 г.
   Мой родной мальчик, писем от тебя нет очень давно – месяц верно. М. б., придут сразу. Вчера был ужасный день – дядя Федор был у нас в гостях в саду. Было рождение Джабика. Мой дорогой, хожу в грязных сапогах, нет гуталина, и все вспоминаю тебя. Придешь, а ты вычистишь своими маленькими ручонками. Спасибо тебе за это внимание. Теперь некому вычистить. Ты всегда был так добр ко мне. Будь таким всегда. Получаешь ли ты книжки? Послала много пьес для школы, тебе прочитать кое-что. «Суета сует» о Меншикове, дядя Коля послал «Шрифты» тебе для плакатов. Напиши, что получаешь. Много марочек послала. Живем, с едой ничего. Скоро будем в огороде работать, а с дядей Федей плоховато. Так надоедает! Ночью раза 4–5 разбудит. Пишу наспех – очень много работы. Почти каждый день или пишу, или посылаю тебе что-нибудь.
   …Не забывай, будь здоров и счастлив. Твоя Атюня.


   7 мая 1943 г.
   Я получил «Суета сует», «На земле», «Домик на холме», «Ярость», «Шрифты» (очень интересные). «Мертвые души» еще не прочитал, за них тоже безмерно благодарен…
   Дорогой дядя Николай!
   Благодарю тебя сердечно за марки, я им очень, очень рад, так же как и книжкам Календарей я, к горю, не получил, наверно украли, так как здесь их нигде нет. Газеты присылает дядя Миша, читаешь ли ты газету-журнал «Британский союзник»? Очень интересно… Радио здесь вообще нет. Только в сельсовете и в М.Т.С. Я рисую, но мало бумаги, надо экономить. Наверно, буду летом работать. Учу уроки. Скоро экзамен… Как ужасно, что дядя Федя с ума сходит. Целую тебя крепко. Дорогой мой, не трать даром для меня деньги, лучше купи хлебушка. И. Г.


   19 мая 1943 г.
   Я так благодарен тебе за внимание! Дорогая моя Атя, ты пишешь, что у вас свирепствует дядька Федька. Сохрани вас Бог! У нас новость. 12 мая приехал дядя Миша. Привез нам много вкусных вещей. Он это скопил от своего пайка. Он очень добрый и видно, что меня любит. Привез мне свои галифе, гимнастерку и пилотку. Я очень рад. Привез мне коробочек немецких патронов пустых (гильз) и давал нам, то есть Павлухе, Грише (хозяйскому сыну – 10 лет) и мне по пять раз стрельнуть из нагана системы «Кольт». Я очень обрадовался, когда он дал нам «бахать». Бабушка сменяла на свое платье 20 литров молока (платье вышитое), и мы теперь с молоком. Целую и благодарю еще раз за две бандероли брошюрок, очень им рад. Покорнейше прошу извинить меня за долгое молчание. Завтра напишу длинное письмо. Уже ночь.


   30 мая 1943 г.
   Мой родной, получила твои письма №№ 1, 2, 3. Послала тебе на день рождения Диккенса «Лавка древностей», три книжечки новых и плакат «9 января». Мой маленький, буду думать о тебе 10-го (мой день рождения. – И. Г.). Я так рада, что дядя Миша тебя любит, если меня не будет – бабушка и дядя Миша будут у тебя. Будь здоров и веселенький… Алла придет сегодня проститься, уезжает со школой на огороды работать… (Под огородом Агнесса Константиновна подразумевала участок лекарственных растений на территории Ботанического сада напротив взорванной дачи Столыпина. Во время войны под бомбежкой Николай Николаевич выращивал дигиталис – лекарственное растение, необходимое для военных госпиталей, за что он был награжден орденом. – И. Г.)
   У меня работают 6 школьниц из нашей школы на лекарственном участке, два-три часа в день. Это 4-й класс. Давали больше, но мы взяли 6 девочек только. У нас 13 работниц. Сейчас перерыв, хотя и воскресенье, но мы работаем. На душе хорошо – дядя Федя зашумел… Если не увидимся, будь добрым мальчиком, люби других и люби искусство, как хотела Ляка. Что тебе подарить бабушке? Уж не успею я послать ничего из книг. Может быть, она любит какого-нибудь писателя? Нарисуй ей что-нибудь. Хотя бы портрет дяди Миши. Или не выйдет? Это трудно… Ну прощай, мой родненький… Скоро пошлю еще книжечки, есть интересные для тебя. Атюня.


   6 июня 1943 г.
   Дорогая Атюня!
   …Я получил: Чарльза Диккенса «Лавка древностей», книгу о водолазах и много других; календарь, вырезку, картинку, еще маленькую картинку! Я за них очень благодарен… Скоро мое рожденье, а 9-го бабушкины именины, а 11-го – ее рожденье, три дня праздники. Что бабушке думаю подарить: достал яйцо гусиное, твой календарик и чуточку бумажки. Больше ничего. Она мне сшила штаны и еще много всего. Извини за кляксы – темно. Ляка на меня любуется, наверно, я весь в новом.
   …Я достал мировую книгу – В. Гюго «93-й год» о французской революции.


   19 июня 1943 г.
   Дорогая Адюшка!
   От тебя давно писем нет, дорогая моя, что с тобой? Спасибо еще раз за книжечки. Очень интересные – А. Н. Толстой. Я заработал четыре трудодня… уже в два раза больше, чем за то лето. Хочу заработать пуд хлеба (16 трудодней). Пиши почаще. Верно, что опять дядя Федя действует?
   Целую, твой любящий И.


   03 июля 1943 г.
   Дорогой Ильюша!
   Спасибо за письмо. Горжусь вместе с тобою твоими трудоднями… Ты спрашиваешь, боюсь ли я шума? Конечно, боюсь. Всякий боится, но дело в степени самообладания и в жажде жизни. Я около недели был в отъезде. Полетал на самолете туда и обратно. Туда – сидя, а оттуда – лежа. Насмотрелся на места, где были особенно сильные бои (Ржев). Но жизнь берет свое, и, несмотря на то, что от деревень остались только контуры, видимые сверху, народ уже копошится.
   …Как чувствует себя и как выглядит бабушка? Так она все еще не села? А ты поймай ее тогда, когда она чем-нибудь занята – лучше всего, когда человек не позирует, а схвачен в характерной для него позе…
   Пиши почаще. Крепко тебя целую. Миша. Поцелуй бабушку и угости ее ягодами и рыбой.


   3 июля 1943 г.
   Дорогая Атюня!
   Давно не получал от тебя писем, но бандероли, к моей радости, приходят часто. Получил «Русскому солдату о Суворове», трилогию Толстого. Вчера – картину Серова и «Костер»… Атюня! Извини меня, если я попрошу тебя: не можешь ли ты, если где увидишь (случайно-преслучайно) в книжном магазине книжечку о стрельбе (техника стрельбы). Извини, пожалуйста…


   7 июля 1943 г.
   Дорогая Атюничка!
   Очень давно не получаю писем от тебя. Последнее письмо было с плакатами… Плакаты я повесил и смотрю все. Какие стали художественные плакаты! Особенно понравился плакат, как немцы жгут нашего паренька лет 18–19. Глаза его полны муки и упорства. А вчера был на спектакле в Кабоже. «Ненависть» – коротенькая пьеска семиклассников и отрывок из пьесы К. Симонова «Русские люди»…


   12 июля 1943 г.
   …Я так благодарен тебе за все, что не могу сказать. Бесценная моя, дорогая, как ты заботишься обо мне! По любви и по заботе ты поистине вторая мама… Обнимаю тебя. Отдала ли Инка Топелиуса? Есть ли «Дон Кихот», «Грозная туча», «Рассказ монет», «Шерлок Холмс», «Квентин Дорвард»? У меня был каталог. Я, кроме «Скобелева» и «Робинзона», ничего не брал. Сегодня воскресенье, напекли оладьев (ржаных с медом). Посылаю травку, отгадай, что это такое! Ха, ха! Ты понюхай, пригодится. Родная моя, напиши, что получила это письмо.


   12 июля 1943 г.
   Мой дорогой мальчик… Работы очень много. Устраиваем еще выставку. Дядя Коля ходит с медалью – вид важный у него. Медаль на зеленой ленточке. Написано: «За оборону Ленинграда». Это за его работу.
   Огород наш плохой – некогда за него приниматься. В 7 часов придешь домой – надо постирать, постряпать, пошить. Устаешь ли ты на работе?..
   Рыбешка твоя все жива, меняю ей воду и достала корм, она толстенькая. Верно, уже старенькая. Боюсь выпустить на волю – она уже отвыкла от борьбы и не укроется вовремя – съедят ее, пожалуй. В банке спокойнее. Я ее люблю, она знала всех… (Удивительна эта история с маленькой рыбкой! Когда в нашей квартире все умерли, то тетя Ася унесла банку со льдом, в котором она была заморожена, к себе. Рыбка ожила и прожила несколько лет! Позже тетя Ася выпустила ее у дома, где жил А. Блок, в речку Карповку, рядом с Ботаническим садом. – И. Г.)


   25 июля 1943 г.
   Дорогой дядя Коля!
   Сердечно поздравляю тебя с днем именин! Желаю всего лучшего. Как ты живешь? Как на службе? Вредит тебе кто или нет, как раньше? Как Атя? Очень, очень сожалею о дяде Юре. Россия потеряла кадрового умного моряка. Ночью летела сегодня такая масса самолетов, что не мог уснуть. Как-то неприятно. Летели к родному городу.
   Как-то вы? Выгнали бы поскорее змею такую из России, пустить бы Суворова! Я убедился после всего, что главное – дух войск. Верно? Целую.


   5 августа 1943 г.
   Мой родной, послала тебе две записные книжечки, позволили в заказном письме… Пришло твое письмецо, где ты пишешь, что плаваешь. Осторожнее только, сынок мой. Вчера Ниночка зашла, получила медаль, дали 8-ми человекам из МПВО. Она такая милая и ласковая, спрашивает о тебе всегда. Алла не такая мрачная стала, кушает овощи; когда работает на огороде, им позволяют. Живем мы ничего, только дядя Федя шумит все время. Целую тебя, дорогой мой. Атюня.


   8 августа 1943 г.
   Дорогая Атюничка! Как писал тебе и Алле, я работаю в колхозе, молочу лен, вот такой колотушкой. Трудодень – за 10 часов; я за три дня отработал 8 часов, осталось – 2. Вчера обмолотил 105 снопов (3 ч.) и в первый день за 2 часа – 70 снопов. За трудодень – 600 граммов хлеба. Как вы? Большое, большое спасибо за книги о Суворове и Кутузове. Как я рад. Правда, они не составляют полную жизнь обоих полководцев, но все равно, очень, очень рад. Я сочинил стишочек:

     На дворе мороз трещал,
     Звездочки сверкали.
     Зайчик серенький скакал,
     Лапки замерзали.
     Среди снега и деревьев светит огонек,
     Там уютно и тепло, думает зверек.

   А дальше длинное письмо написал Алле. Мамочка, дорогая, спасибо за предложение выслать денег. У меня еще не тронуты те 190 рублей! Еще раз спасибо за книжечки. Очень рад. Письма уже нет дней пять. Если я не напишу, то только оттого, что некогда, а не потому, что не хочу. Привет дяде Коле, Алле, Нине. Прощай, дорогая мамочка…


   20 августа 1943 г.
   Дорогая Атинька! Спасибо за письмо. Я очень рад также и книгам. Спасибо за «20 дней в контрразведке», «Охотник на взморье» (спасибо тете Вере Берхман), «История одного детства» (пришла сегодня). У меня теперь есть что читать… Атя, ты так заботишься обо мне, посылаешь книги, и я имею удовольствие пополнять свои начальные знания. Ох! Как жалко «Грозную тучу»! Потребуй, если не трудно, на почте – пусть хоть заплатят цену! (Не в цене дело.) Она так же, как и «Рославлев», ценна. Спасибо за него еще раз. Читаю опять «Войну и мир». Так бы и читал. Дождь. Я не писал, так как работал в колхозе. Спасибо за газеты. Я очень люблю их…
   Атюня, милая, ты моя вторая мамочка. Целую тебя крепко. Всем привет.


   23 августа 1943 г.
   Дорогая, любимая сестричка! (Письмо сестре Нине Мервольф. – И. Г.)
   Спасибо за письмо. Я так люблю тебя, дорогая подруга детства, мамочкина няня! Поздравляю тебя с медалью! Действительно это очень, очень хорошо – это одна сотая платы за горе и перенесенные бедствия. Очень рад, что Ленинград приходит в хороший вид. Хочу видеть вас. Как ты дорога для меня, сестричка! У тебя такое любящее сердце (счастье тому человеку, кому ты отдашь свою руку!). Мне шьют новое пальто (шьет бабушка). Очень «мировое» из «мировой» материи на шелковой подкладке. Еще будут из гимнастерки шить рубашку. Я тебя представляю такой (как на этом рисунке).
   Хочу обнять тебя и поцеловать. Одно воспоминание: помнишь, как ты не хотела со мной гулять (извини, не думай, это не укор). Я был такой надоеда, и сейчас я не прочь покидаться, пошалить и тому подобное.
   Дядя Миша усыновил меня, я буду жить у него – он меня любит (отчего он меня любит?!). Он меня очень балует… Ты теперь все знаешь. Приятно будет пойти в театр с медалью.
   Я тебя люблю и помню, дорогая. Жажду увидеть, любящий тебя И. Глазунов.


   1 сентября 1943 г.
   Милый Ильюша… Скончалась моя сестра Соня. Долго болела. Помнишь ли ты ее? Получил я в августе дополнительный паек, очень хороший… А в сентябре не буду получать, так как не оформлены все документы на получение его. Нужно хлопотать в Казани, куда эвакуировалось наше учреждение, и в Москве. На это уйдет много времени. А я так радовался за Асю, чтобы она подкормилась. Получил ли ты посланные тебе газеты? Много женщин носят брошки с фотографиями близких умерших. На улицах часто слышишь звук от деревянных подошв о плиты панели. Называют их «Шанхай». На твоем рисунке в письме нарисован рыболов, лицо его очень похоже на твое. Ты и нарисовал себя? Автопортрет? Лето прошло так скоро и незаметно. Падают желтые листья, ночи холодные, с росой. Город очень чистый. На месте сломанных домов разбиты сады или огороды. Поставлены металлические решетки, вдоль которых со стороны панели посажены цветы. И никто их не рвет. Такого порядка не было и до войны. Да, бедный Юра! Никогда уж не придется увидеть его! Сколько потерь за эти годы. Ты сам, бедняжка, так пострадал и перенес много горя, которое не забыть на протяжении всей жизни. Порой не верится в то, что произошло. Поражаюсь, как Ася вынесла все случившееся. Столько страданий на одного человека за такой короткий срок.
   Целую тебя. Желаю тебе здоровья, удач, благополучия и счастья, остаться таким же хорошим, каким ты был. Дядя Коля.


   9 октября 1943 г.
   Дорогая Атюничка! Как твое и дяди Коли здоровье? Получил пять твоих писем! Вот радость! Спасибо тете Верочке за открытки. Какие чудные натюрморты! «Остров мертвых» Беклина мне очень понравился. Хожу опять с 1 октября в школу. Решил драться, если пристанут, вовсю. Вчера копал картошку, поел ее. Вкусно!
   В школе влепили в журнал замечание. Я отвечать стал, а мальчик сзади дергал за штаны. Я ему по лбу. Вот и влепили!
   Получил книги: Александр Невский, Дмитрий Донской, Суворов, Кутузов, Брусилов…


   10 октября 1943 г.
   Дорогой Ильюша!
   Спасибо за поздравление. Происходило это в Кремле, в очень красивом зале. Выдавал ордена не Калинин, а председатель одной из республик. Ксения была очень довольна, больше, чем я.
   Ну как, привык уже к школе? Сам я не смогу к вам приехать, поедет в Боровичи один из наших работников, с которым я посылаю все, что хотел привезти сам… Когда кончится война – вряд ли кто-нибудь знает, но что она приближается к концу – это ясно всем. Надеемся все на освобождение Ленинграда. Хорошо, если бы это свершилось к Новому году. Пропуска я не получил, но можно вывезти тебя одного. Что ты предпочитаешь – остаться ли на зиму в Кабоже или переехать в Москву? Если придет машина, реши этот вопрос с бабушкой. Крепко тебя целую. Миша.


   12 октября 1943 г.
   Милый Ильюша. Сегодня получил твое письмо от 27 сентября… Дядя Федя после некоторых перерывов побывал опять у нас, сегодня оставался в течение 4 часов. Послали тебе много плакатов и еще одну книжку о стрельбе. Ничего другого не удается достать. Марку с изображением картины Сурикова «Переход Суворова через Альпы» вклеил в нее. Паек мы опять получили. Чувствую, что ты радуешься за нас. Огород у нас был маленький и урожай небольшой, не было ни сил, ни времени ухаживать за ним. Очень много работы с выращиванием лекарственных растений. Но все же Ася собрала даже помидоры, правда, зеленые. А обморок случился со мной в магазине на проспекте 25-го октября, где прикреплены на паек. Там же были и мои товарищи по работе, которые помогли добраться до дома. Догадываешься ли ты использовать для писем двойную бумагу от бандеролей? «Костер» удается покупать редко, быстро раскупают, как поступает в продажу. На деревянных подошвах сначала трудно ходить, так как подошва не гибкая… Целую тебя. Пиши. Дядя Коля.


   10 ноября 1943 г.
   Мой родной… Жить трудно, но ведь война. Аллочка за работу на огороде летом тоже получит медаль, ребятам дают, если работали. Мы все – дядя Коля, я, Нина и Алла будем с медалями. Кто работал в 1941 году – дадут… Мой родной, как хочется побаловать тебя, а послать ничего съестного нельзя, только книги. Слушаем радио – чрезвычайное сообщение о наших победах. Я тоже с таким удовольствием слушаю музыку – она говорит больше слов. Сказать многое не можешь, а музыка выражает и всю печаль. Кланяйся бабушке. Люблю тебя, Атюня.


   28 ноября 1943 г.
   …Милая, любимая мама!.. Как ты живешь? Я ничего. Бабушка сшила мне гимнастерку, я очень рад. Очень хорошая… Огромное, огромное спасибо тебе за «Хронику Карла IX», «Айвенго» и песенник. Очень, очень рад. Как интересна «Хроника»! «Айвенго» еще не прочитал. Песни ничего. (Речь идет о песнях времен Великой Отечественной войны. – И. Г.). Спасибо, целую.


   Ноябрь 1943 г.
   …Теперь жду, когда кончится война, одену бархатную кофточку и пойду с медалью в театр. Как ты живешь, мой родной? Едешь ли в Москву? Получил ли ты две записных книжечки? Давно уже послала. Сегодня простужена и сижу дома. По радио передают «Евгения Онегина», вспоминаю Джабика, как она слушала. Думаю иногда, что это сон, проснусь, и все снова вместе. Вижу что-нибудь, думаю купить Ляке… Когда ты будешь в Москве, пошлю денежек. Пока все даю девочкам, Алле на кино по субботам, она радуется. Нет у них никого. Если будем все вместе, устроим елочку. Хорошо? Целую тебя, мой маленький. Такой будешь всегда для меня. Твоя Атюня.


   6 декабря 1943 г.
   Дорогая Атюничка!
   Спасибо большое за письмо… Я теперь поставлен в школе библиотекарем, но библиотека маленькая – 500–520 книг. Я выдаю книги. Нацепил на дверь наклейку «Библиотека».
   …Читаю теперь Толстого «Детство», «Отрочество», «Юность». Спасибо за заботу большое-большое.


   8 декабря 1943 г.
   Дорогой Ильюша!
   Долго не писал, так как был в Киеве. Чего-нибудь интересного для тебя там найти не мог, так как не был близко к позициям.
   Автоматы бывают разные – наши с круглым магазином имели 75 зарядов, с обоймой вроде пистолетной – 30 или 35. У немцев – 30–35 зарядов. В нагане – 7, в браунинге (большом) – 13, в парабеллуме – 8… Ты, я смотрю, стал очень воинственным. Даже Суворовским училищем заинтересовался! Думаю, что ты не подойдешь к военной школе, да и душевные задатки у тебя другие!
   Я очень надеялся побывать у вас к Новому году. Поездка в Киев сильно расстроила этот план. Мне нужно недели две, чтобы покончить с неотложными делами. Поздравляю тебя с Новым годом! Думаю, что в 44 году мы сможем увидеться в Ленинграде, а не в Москве.
   Целую тебя крепко. Пиши почаще. «Дядю» можешь пропускать; от этого я только моложе делаюсь! Всего хорошего. Миша.


   21 марта 1944 г.
   Дорогая Атюничка!
   …У нас поймали диверсантку, нашу русскую, 23-летнюю девушку из Ленинграда! Вот змея-то!
   …Как плохо без света! У нас зима была теплая, даже большую часть можно было ходить без рукавиц. А у вас?.. Ходят ли трамваи? Есть ли электричество? Крепко целую тебя, дорогая моя Атя.


   28 марта 1944 г.
   Очень давно не получал от тебя писем… Что нового? У нас много диверсантов. Все ловят. Спущено 150 человек.
   …Сегодня был в школе, холодно. Выдали табеля, у меня четыре отметки – 4 и четыре – 5 (по ботанике, военному, литературе, арифметике).
   Я гуляю, учу уроки, пилю дрова через 2–3 дня. Крепко-крепко целую.


   1 июня 1944 г.
   …Приехал вчера утром в Москву. Как-то теперь пойдет жизнь? В Москве не понравилось мне. Мы уехали 27 вечером. Ночевали в госпитале в Боровичах. Ехали день, ночевали опять в Вышнем Волочке и ехали следующий день и ночь, и вот в 7 часов были в Москве. Кормили везде хорошо, так как дядя Миша – главный патологоанатом РККА. В Москве так плохо. Чувствую себя тоскливо и одиноко. Все новое. О, как я хочу ласки! Утром свезли нас (то есть меня и дядю Мишу) на ЗИСе в баню… В Москве книг нет. Хочется в кино. Но до 16-ти лет одного не пускают… Самое главное написал. Спасибо за пожелания. С бабушкой так тяжело было расставаться. Я привык к ней и полюбил ее. Да, мне очень тяжело было уезжать от старых мест. Ты пишешь: не горюй, но я так горюю. Все новое. В гостинице занимаем одну комнату. Уборная, вода, в одной комнате. Места мало.
   Дорогая, любимая, как мне грустно и тоскливо. Целую, любящий тебя твой И. Г.


   7 июня 1944 г.
   Дорогой дядя Коля!
   Поздравляю тебя с орденом «Знак Почета». Желаю еще орденов и исполнения всех желаний. Спасибо за вырезку, с каким удовольствием и гордостью прочитал я ее содержание. Я горд за тебя. Поздравляю тебя от имени дорогих, ушедших навеки. Телеграммы я не получил. Видно, не дошла. В путь я собрался очень просто – сложил свои вещи – то есть книги в два ящика – и отнес их в машину.
   …Бабушка уехала в Ленинград в тот же день, что и мы. Номера дома не знаю и тетя Ксения не знает (да это и не важно, всегда пишут так, и доходит). Гостиница находится за мостом. Тот район, где мы живем, называется Замоскворечьем. Магазины книжные есть, но цены!!! Гоголь – 600 рублей (собрание сочинений). Еще и еще раз огромное спасибо за «Багратиона» и «От костров до радио». Так захотелось в деревню!
   Крепко, крепко целую.


   10 июня 1944 г.
   Мой милый Ильюша, получил твое письмо от первого июня. Спасибо, поздравляю тебя с отличными отметками и переходом в следующий класс. Сегодня меня вызвали в Смольный и тов. Попков вручил мне орден.
   Лента розовая, кайма оранжевая. Я счастлив этой высокой наградой и тем, что в тяжелые годы блокады удалось послужить дорогой Родине! Спасибо за поздравление.
   …Инна так и замолчала. Лея как-то заходила в наш дом, и дворничиха сказала ей, что от нее было письмо в домоуправление с запросом относительно ее комнаты, которую она оставила за собой. Неужели предстоит удовольствие встретиться с ней опять? Всего хорошего тебе. Целую крепко. Дядя Коля.


   26 июля 1944 г.
   Дорогая моя Адюшка!
   …Читаю сейчас «Кто предал Францию», перевод с французского. Как все-таки здорово идет Красная армия!!! Салюты – два раза в вечер. Как высоко взлетают ракеты!..


   27 июля 1944 г.
   Мой родной, мы получили все четыре твоих письма и пятое – сегодня дяде Коле. Мой маленький, как ты ходишь один по Москве, был день, когда я сказала дяде Коле: «Что-то с Ильюшей случилось», – так вдруг заболела душа за тебя. Верно, это было, когда ты заблудился, может быть, подумал обо мне и твоя мысль передалась мне. Жаль, что я не записала дня и часа. Но так беспокоилась за тебя. Что же ты не спросил, как пройти домой. Маленький мой, не думай, что заикаешься. Есть грубые люди, но вообще тут ничего удивительного нет, так много заикаются, – это проходит. И ответили бы тебе, даже не заметив этого. Как же ты дошел? Сам? Или спросил дорогу? Много ли авто по городу? Скучно тебе ходить одному, мой любимый? Я так много думаю о тебе…
   Прислать тебе «Маугли» по почте? Если старушка возьмет альбом с открытками, который бы послать? С историческими или общими? Ответь срочно, она едет около 1-го, ты бы посмотрел, их там много не вставленных. Или прислать «Рассказ монет», ты любил эту книгу? Пошлю тебе денежек к именинам, мой сынок родной. Я поплакала – как ты блуждал, бедный. Бедный, что пережил. Ходи осторожнее, не зевай, переходя дорогу. Кушал ли мороженое? Скушай, когда я пошлю денежек. Только схожу на почту и пошлю тогда с доставкой на дом. Целую тебя, Куреныш мой. Как я жду твоей карточки. Какой ты стал? Мне так все грустно без всех. И жизнь подходит к концу.
   Думаю, что приедете сюда скоро, скоро. Я хочу тебя обнять. Помни всегда, что есть у тебя старая мама Атюня. Будь здоров. Ходи осторожно.
   Напиши, каков зоосад. Атюня.


   30 июля 1944 г.
   Дорогой дядя Коля! Только что получил твое письмо от 19–го № 6.
   Большое за него спасибо. Очень, очень благодарю тебя за книги: «Седов», «Севастополь», «Укрепление городов». Я был так рад и так неожиданно – встаю сегодня утром с постели, а они (то есть книги) лежат на столе! Также большое спасибо за открытки… В Москве нет открыток даже с видом Москвы! (Вот такая столица!)… Я вчера был в кино, «Неуловимый Ян» (для меня действительно он оказался неуловимым до сих пор, так как каждый раз, когда я приходил в это кино, билеты стоили пять или семь рублей, а я имел три рубля. Но вот вчера я пришел за час до начала и купил билет за три рубля). Просмотрев первый раз, я самым нечестным образом забился в угол (в отместку за то, что так долго Ян был неуловимым!) – и высидел второй сеанс. То же самое вышло и с «Джунглями». И я, забравшись туда, высидел три сеанса (Кино «Метрополь», может быть, ты знаешь?) Причем я особо не прятался, только принял меры маленькой маскировки. И все! Сейчас тетя Ксения уехала на машине встречать дядю Мишу. Скоро должны приехать. Про немцев я писал очень давно, неужели так и не дошло это письмо? Я их видел. У нас троллейбусы только сине-зеленые. А у вас? Что бы я отдал, чтобы быть у вас…


   2 августа 1944 г.
   Милый Ильюша!..
   Посылаю тебе снимок сада, где проводил много счастливых беззаботных часов. С удовольствием посмотрел бы с тобой «Джунгли». А «Багдадский вор» еще красочнее. Он так хорош, что я не пошел смотреть второй раз, чтобы не испортить первого впечатления. Конечно, дворцовые стены искусственные. Звери не ручные, а тигры, лани, крокодил засняты при помощи особого аппарата с далекого расстояния и кажутся приближенными. Я когда-то смотрел научный фильм о жизни диких зверей в природе: игры, уход за детенышами, борьба. Да, возможности кино редко, недостаточно используются. Но такие фильмы, как «Джунгли», «Багдадский вор» (особенно), стоят очень больших денег… Сегодня опять была В. Б., ставила банки на поясницу, обедала с нами… Утешаю А., а она горюет, что не удалось переправить портфель, а кроме него и пакет. Придется ограничиться последним. Целую. Дядя Коля.


   3 августа 1944 г.
   Милый Ильюша, ты так бесконечно внимателен ко мне! Сегодня пришло письмо с вложением поздравительной книжечки-письма. Спасибо тебе!!! Столько искренних, хороших пожеланий! А с каким вкусом оформлена книжечка! Птичка так и норовит клюнуть, а другая заинтересована и готова к ней слететь. Веночек, ленточка, окантовка золотом – сделано под старинный рисунок. Приятен для глаз подбор красок в тексте поздравления. И золотой штемпель с датой отправки!.. Из-за больной поясницы сижу уже несколько дней дома и пишу отчет о работе. В мой день – были похороны сестры Веры. Так мало осталось, кто мог бы прийти поздравить. 20-го в воскресенье пришли Нина и Алла. Ниночка вспомнила обо мне и поздравила, подарила настольный блокнот в изящной папке с дубовыми листьями и коробочку с душистым мыльным порошком для бритья. Бесценная Ася в своих заботах обо мне за несколько дней уже начала баловать меня. Скопила сахар, песок, масло и сделала пирожок… Еще был поздравитель – он же и последний – доктор, мой друг, подарила бутылку вина, дюжину носовых платков с меткой и занесла несколько фотографий моего отца, оставшихся после Веры. Вот и все! А сегодня совсем неожиданно пришло поздравление от милого ласкового мальчика.
   Много видел я городов, но не видел красивее Ленинграда. Он совсем особенный, ни с чем не сравнимый! Да, даже плохая погода мила в нем. Как ты хорошо выразил: «Когда вижу ленинградские виды, так как-то обволакивает спокойной дымкой». Вот именно так! Как я это понимаю! И за этими видами чудится родной дом, ласка близких и становится покойно на душе и очень грустно до слез. Ты пишешь об Инженерном замке, а знаешь ли ты, что это здание было любимым твоей мамы?
   Давно один мой знакомый мальчик (из семьи художников и архитекторов), талантливый и пылкий, сделал чудесный акварельный набросок этого замка в гуще зелени, со стороны Марсова поля. Я выпросил его и подарил твоей маме еще до ее замужества. Не попадался ли он тебе в ее вещах? Крепко целую. Дядя Коля.


   7 августа 1944 г.
   Дорогая Атюничка!
   Наконец-то получил от тебя письмо. Большое спасибо за него. С удовольствием съезжу за плакатиком. Отчего ты меня любишь? Я ведь плохой стал! Все клянчу. Дела наступают мерзкие. Школа, лечение и прочая дрянь! До чего я боюсь всего этого! Прочитал вчера Стивенсона «Сент-Ив». Как интересно! Читала ли ты?
   …Сейчас пойду в поликлинику слуха и речи. Боюсь всех белых халатов! Как дела? Правда, что у вас вышел юбилейный томик «Репин»?
   Видел в кино «Леди Гамильтон». Поцелуй дядю Колю и всех. Извини, вдруг увидишь учебники (особенно математика)… Твой И. Г.


   12 августа 1944 г.
   Милый Ильюша, что же ты замолчал?.. Кому-то ты писал, что приобрел серию изд. Павленкова «Жизнь замечательных людей». Сообщи, биографии кого купил ты? Может быть, я смогу пополнить твое собрание… Пишут ли тебе из деревни? Ждем с нетерпением фото. И сообщи свой рост. В котором этаже ты живешь? Куда выходят окна? Будь покоен, старайся говорить не торопясь…
   Держись с достоинством. Целую. Дядя Коля.

 //-- * * * --// 
   …Словно листья, сорванные порывом смертельного урагана, пролетели эти письма через черные пожарища моей жизни, оставив навечно с детства боль, страдания и мучительную рану памяти. Словно все это было вчера. Словно время остановилось. Словно это было не со мной… Как я любил вас, мои родные!
   Иногда мне кажется перед наступающей ночью, что я давно умер вместе с теми, кого любил, – и со стороны с удивлением смотрю на странную и чужую жизнь свою. Жизнь вашего друга и врага – вашего современника. После дней блокады я был еще много раз близок к смерти – предательство людей, которых я любил, не заживет в моем сердце.
   И вновь меня гложет и возвращает к себе постоянно мысль: почему все-таки они, родственники отца, не взяли мою мать с собой в Гребло, на Большую землю? Ведь могла бы доехать она – два дня пути, не умерла бы, отходили бы ее в госпитале… Да, скорее всего, потому, что родня Глазуновых не любила мою мать. Так не созвучна была она им во всем, живущая не по тем законам, которые правили их жизнью, распорядком духовного уклада. «Надо было пойти работать, помогать Сергею, как все жены. Оля же, “белая косточка”, все сыну отдала – и свою жизнь, и здоровье мужа! Ничего бы с Ильей не случилось, если бы пришлось ему в детском садике посидеть – не первый, не последний, не велика птичка», – любила говорить моя бабушка Феодосия Федоровна после войны. Я слушал и думал: лучше бы мама умерла в дороге, но со мной, чем меня увезли одного, пообещав, что она скоро приедет, «когда поправится». Я долго верил этому, отгонял прочь страшные мысли и подозрения. Когда я вырос, все обходили молчанием трагедию смерти моей матери. И все же, все же… почему тогда не попытались спасти ее? Почему?..
 //-- * * * --// 
   Снова вспоминаю московские храмы, наполненные народом, просветленные лица и мольбы исстрадавшихся душ, устремленных к Богу. Пестра и разнолика толпа. Было странно встречать военных, стоящих среди мирян. Отрадно было видеть их образ, русскую форму, обветренные лики, обращенные к алтарю храма. Позвякивая медалями и орденами, они пробивались к выходу из храма – может быть, чтобы прямо отправиться на фронт, к победоносному войску.

     Мы Гитлера-разбойника
     Повесим на суку!
     Повесим на суку! –

   гремела призывная солдатская песня из установленных поблизости от входа в храм репродукторов радио.
   В парке культуры и отдыха – выставка трофейного оружия: «тигры», «пантеры»… Длинные обезвреженные стволы напряженно целились в посетителей выставки под открытым небом. Мальчишки залезали на немецкие пятнистые танки, пытаясь откручивать какие-то гайки. «Нам бы такую технику в начале войны, – грустно сказал небритый безрукий солдат без погон. – Ишь, суки, хоботы выставили, а мы им по рогам…» Было жарко, повсюду продавали газированную воду и пиво. Народ валил без конца, желая увидеть поверженную военную мощь «немца».
   И снова, и снова вечером гремели радостным гулом залпы, вспыхивали фейерверки победы над ликующей Красной площадью, залитой многотысячной толпой разного народа. Все ближе и ближе Берлин! Скоро победа!!! И как страшны утраты накануне конца войны! Уже близится осень, когда же я вернусь туда, где был мой дом и было мое, словно приснившееся, детство? Все, что угодно, но я должен вернуться в мой город на широкой свинцово-полноводной Неве.
   Пусть буду проклят я, если хоть на мгновение забуду тебя, о мой великий и странный город моей души! Скорее бы домой, скорее! Но дома-то у меня нет! Что будет со мной в новой жизни?
   …Страшна тайна Божия жизни и бытия человеческого. Дух – искусство – творчество – вечны и свободны. Жизнь скованна и тленна. Прости, Отче наш, рабу твоему грешному, Илии. Храни, Боже, Россию, и пусть врата адовы не одолеют ее… Верую! Спаси души наши, вдохнови противиться волей и силами злу, всем существом нашим, помыслами и делами добрыми! Смоковницу, не дающую плода, сруби! Сделай так, чтобы свеча Духа Твоего не угасла в нас вовеки…


   Душа вымершего города


     Это – древний сфинкс, глядящий
     Вслед медлительной волне,
     Всадник бронзовый, летящий
     На недвижном скакуне.
     Что за пламенные дали
     Открывала нам река!
     Но не эти дни мы звали,
     А грядущие века.

 А. Блок

   Наконец – Ленинград! Эшелон немного не доехал до вокзала. С чемоданом иду пешком по путям. Помню наказ проводницы: «Не попадайся, парнишка, у вокзала кому не надо: воротят назад – и пиши пропало. Хлопот не оберешься». В Ленинград еще осенью 1944 года въезд без пропусков запрещен. Благодаря суматохе у ворот вокзала, поднятой при проверке документов, мне, из-за малого роста и возраста, удалось пройти незамеченным в ворота и – вот Ленинград-Товарная… Иду пешком.
   Меня догоняет сослуживец дяди, тоже приехавший в Ленинград на этом же поезде. Он походил на белого офицера, с ровными усиками. Довез меня до Инженерного замка: «Теперь, молодой человек, вас ждет Ксения Евгеньевна. Адрес не забыл? Это наш ведомственный дом Военно-медицинской академии. По набережной – за Летним садом».
   Конечно, я помнил дом, откуда в кошмарную блокадную зиму меня увозили в эвакуацию. Тетя Ксения меня встретила сухо. Сказала, что я должен жить у тети Аси Монтеверде – «…Как ты и хотел сам. Мы уже узнавали, – продолжала она, – и второе твое желание, о чем мечтала и твоя мать, исполнимо. Если ты совсем не разучился рисовать». (А в Кабоже в последний год я не очень много рисовал, больше мечтал о Суворовском училище.)
   «Скоро начнутся экзамены в среднюю художественную школу при Академии художеств. Надо вовремя подать документы».
   Я вышел на улицу очень подавленный, со щемящей тоской, которую усиливал такой родной и такой чужой город.
   На трамвае по пустынному городу я поехал в Ботанический сад. Когда лязгающий по рельсам, совсем как довоенный, красный трамвай (если не ошибаюсь, «двойка») остановился у «Стерегущего» напротив мечети – выскочил из пустого вагона и в сумерках дошел до квартиры Мервольфов. Я очень хотел видеть своих двоюродных сестер, сказать им, что я вернулся. Вот он, серый огромный дом у Сытного рынка. Знакомые каменные плиты под ногами.
   Кое-где между ними пробивается трава. Мрачный двор, глухая темная лестница. Она вспоминается радостной, довоенной, когда люди несли по ней елки, готовились к празднику. У двоюродных сестер всегда было уютно и оживленно. Интересно, цело ли то большое лото «Сказка о золотой рыбке», которое доставляло нам столько радости в детстве? Живы ли открытки с кадетами в форме русской армии? На лестнице ни души. Четвертый этаж. Почти темно. Звоню. Никого. Еще раз звоню. Тишина могильная. Нажимаю на ручку двери (раньше она была почти на уровне глаз – теперь смотрю на нее свысока). Дверь медленно и легко отворяется внутрь. Ни души. Почти бегом скатываюсь вниз на улицу, где дует петроградский осенний ветер.
   Я с детства боялся темноты, испытывая перед нею какой-то непонятный страх, подобный тому, который появляется в глухой лесной чаще, когда садится солнце…
   Где же мои сестры и почему открыта дверь?.. Легонький чемодан не мешал мне пройти знакомым путем от улицы Бескова, дом 17, к дому на Большом проспекте, где прошло мое детство. В сумеречном небе – борение облаков, садилось солнце, заливая ущелья знакомых улиц дымно-красным тревожным закатом. Карповский мостик, народу уже почти не видно. Скрежещет на повороте у больницы Эрисмана трамвай. Бреду словно во сне – так далеко остались грустные поля и нивы печальных деревень. Огромной суетной декорацией отложилась в памяти Москва с яркими букетами салютных огней над Кремлем, празднующим все новые и новые победы над немецко-фашистскими захватчиками…
   А вот и Ботанический сад. Не иду, как до войны, в чугунные строгие ворота, а обхожу вдоль ограды до улицы профессора Попова. Шумит ветвями уже почти в темноте старый безлюдный парк. Зажигаются грустные окна в домах; Боже, что будет со мной в этом городе-кладбище моего детства? Так мал и одинок человек в равнодушно-холодном мире…
   Встреча с тетей Асей и дядей Колей Монтеверде была трогательна и незабываема… После нее улеглись, стали улетучиваться неотступно преследовавшие меня мысли, что я никому не нужен, никто не ждет меня, что я всех отягощаю и что будущее зависит только от прихоти моей страшной и горькой судьбы… Около года я прожил в Ботаническом саду у дяди Коли и тети Аси, которая отгородила мне в своей комнатке угол за книжным шкафом. Я интуитивно чувствовал, что, естественно, стесняю их своим присутствием, не соответствую по своему отроческому темпераменту любящим друг друга бездетным пожилыми интеллигентам, их устоявшемуся за многие десятилетия быту. По моей инициативе я перебрался к сестрам, которых тоже, как сейчас помню особенно ясно, стеснил, заняв из двух комнат одну десятиметровую, которую превратил в мастерскую с терпким запахом масляных красок и растворителей.
   После школы ходил обедать к тете Асе. Забегая вперед, скажу, что, когда скончался дядя Коля, из общежития академии на Литейном дворе, где я жил в одной комнате с двенадцатью сокурсниками, учась на первом курсе, вновь вернулся в БИН – Ботанический институт, где тетя Ася поселила меня в крохотный кабинет дяди после его смерти. Это была уже другая квартира, коммунальная, состоявшая из двух маленьких комнаток и расположенная на первом этаже того же дома – часть бывшей квартиры известного ученого-ботаника академика Комарова. Там я и прожил до переезда в Москву с одинокой тетей Асей, которая, глядя в окно на осенние закаты, писала нежные стихи об ушедшей жизни, о весенних бушующих волнах Финского залива, о цветах необычных и тихих и вечной любви…


   Петроградская сторона

   У Ситного рынка на Петроградской стороне в трехкомнатной квартире на улице Бескова, дом 17, кв. 70 (поразившей меня в день моего приезда своей пустотой – вот почему и не запиралась дверь!), жили мои двоюродные сестры, потерявшие, как и я, в блокаду родителей, о которых читатель уже знает. Алла училась в восьмом классе и приходила домой только вечером. Нину, служившую в одной из воинских частей МПВО, отпускали домой только по субботам – «быть в отгуле». Ходила она в военной гимнастерке с погонами. У нее была упругая грудь, грустные карие глаза и твердый характер.
   Щемящее и безысходное чувство рождала эта холодная, мрачная квартира, в которой мне позднее было суждено прожить пять лет. Именно в такого типа «доходных домах» жили «униженные и оскорбленные» герои Достоевского. Война смела внешнее благополучие дома и обнажила его жутковатую петербургскую суть. Находясь совсем близко от своего старого дома, я не находил в себе сил зайти даже во двор. Но однажды, набравшись мужества, я все-таки вошел под арку нашего дома на углу Большого и улицы Калинина. Ничего не изменилось, только двор показался мне гораздо меньше, чем раньше. Окна верхних этажей отражались в огромных, напоминающих слезы, лужах, волнуемых ветром.
   Я долго смотрел на окна первого этажа, где мы жили. Вот наша комната, вот бабушкина. Окно комнаты, в которой умерла моя мать. Вдруг из открытой форточки этого окна кто-то окликнул меня по имени – я узнал женщину из соседней квартиры, которую, очевидно, вселили в опустевшую нашу. Не отдавая себе отчета, я повернулся и бросился прочь со двора.
   Я знал, что всех, кто жил на Петроградской стороне, хоронили на Серафимовском кладбище. Очевидно, и мои родители были похоронены там. Это была окраина города – дорога на Черную речку дуэли Пушкина. Набережные изрыты огородами. Среди гигантских пустырей пасутся козы, из глухой блеклой травы и крапивы поднимаются кое-где случайно уцелевшие руины стен с развеваемыми ветром обрывками старых обоев. Деревянных домов почти нет, их разобрали на дрова. А вот и Серафимовское кладбище – огромное поле, ограниченное линией далеких городских окраин с дымящимися трубами и фабричными корпусами. Среди полей, как островок, кладбищенский лес и маленькая деревянная церковь Серафима Саровского. Множество старых крестов и оградок…
   Неподалеку от дороги рыли могилу, выбрасывая наружу комья желтой вязкой глины. Склонившись над ямой, я спросил, где находятся могилы погибших в блокаду. Могильщик в грязном мокром бушлате, стоя на дне ямы, поднял кверху свое изрытое оспой лицо и, утерев рукавом пот, сказал:
   – Пойдешь прямо мимо церкви, увидишь траншеи; братские могилы – как грядки – там хоронили блокадников…
   Стал накрапывать дождь, черные деревья роняли с ветвей холодные капли. Передо мной было огромное поле с едва заметными в траве грядами, уходящими к горизонту, – сотни тысяч ленинградцев были похоронены здесь.
   Дождь все усиливался. В тишине откуда-то доносился женский плач, заглушаемый порывами ветра и пронзительным криком паровоза. Деревья уже начинали желтеть в высоте своих крон. Стволы черные – словно от горя…
 //-- * * * --// 
   Послеблокадный город был тих и безлюден. В мирное время я никогда не слышал во дворах нашей Петроградской стороны шарманки, но теперь на узкие и страшные, как дно колодцев, дворы иногда приходили слепые, изувеченные войной нищие. Я особенно запомнил одного. Его лицо напоминало найденные при раскопках древние, искалеченные безжалостным временем античные головы с отбитыми носами. О бедный русский Гомер XX века! Он был в рваной гимнастерке с ленточками орденов. Я долго шел за ним со двора во двор, слушая его песню; монетки кидали из разных окон, завернув их в обрывки газет.

     Дай руку пожму на прощанье,
     В голубые глаза загляну.
     До свиданья, мой друг, до свиданья,
     Уезжаю на фронт, на войну.
     Там в аду орудийного залпа,
     Под губительным шквалом огня
     Я тебя никогда не забуду,
     Только ты не забудь про меня…

   Когда наступал холодный, ненастный вечер, в квартире сестер становилось нестерпимо тягостно. Все валится из рук. Вздрагиваешь от скрипа половиц, завывания осеннего ветра. В тишине неожиданно, как пистолетный выстрел, хлопает форточка.
   Любимым местом вечернего пребывания моей сестры Аллы стала… оперетта. Я был вначале невероятно шокирован этой непонятной мне страстью – тем более в такое время, после всего пережитого…
   Сестра перечисляла мне: на «Сильве» была сорок раз, на «Баядерке» – пятьдесят…

      -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------



      -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------




   Люди во фраках, дамы с глубокими декольте, смех, брызжущее веселье, шампанское и любовь… У зрителей светлели лица, аплодисменты прерывали много раз спектакль. Как до войны!
   …Мы входили в темную квартиру, шли ощупью в кухню и напевали в холодной пустоте. Сестра опять надевала ватиновую подкладку от пальто и засыпала, накрывшись двумя одеялами и старой, изъеденной молью материнской шубой. На стене мерно, как блокадный метроном, стучали ходики. За окном выл ветер, и черное небо было оживленно-тревожным в стремительном беге ночных облаков… Стекла на кухне дрожали и жалобно звенели, вторя порывам промозглого петербургского ветра. Безысходность!..
   В Ботаническом саду большая оранжерея стояла после бомбежки без стекол, как гигантская пустая клетка для птиц. Замерзшие высокие пальмы уныло высились среди груды битого стекла. В дальнем углу старого, буйно разросшегося за время войны парка, у Невки, там, где свыше двух веков находится самое старое в Петербурге еще шведское кладбище, были разбиты огороды – единственное, что давало возможность пережить долгую зиму. Владельцы огородов, жильцы нашего дома ботаников, дежурили день и ночь, чтобы спасти свой скромный урожай от воров, перелезающих на территорию сада через невысокую чугунную ограду, напротив дома, где когда-то жил Александр Блок, на берегу узкой и коричневой, заросшей зелеными водорослями Карповки.
   Однажды, когда я шел по густой аллее осеннего сада, до меня донеслись пронзительный милицейский свисток и крики: «Держи его, держи!» Из-под ветвей огромного куста барбариса выскочил, как затравленный заяц, мальчик лет семи. Я машинально расставил руки. А он, не замечая меня, в ужасе оглядываясь на близкую погоню, ударился головой в мой живот. Остановившись, он снизу вверх умоляюще смотрел на меня глазами, полными слез. У него было такое бледное, худое интеллигентное личико.
   «Мальчик, не задерживай меня… Я тебе мелочи дам – все что у меня есть. – Он полез в карман дырявых коротеньких штанишек. – У меня мама больная лежит. Я ничего не украл! Я не вор… Я первый раз. Я больше никогда не буду! Отпусти меня!»
   Он говорил, задыхаясь от быстрого бега и слез. В маленькой ручонке, испачканной землей, судорожно сжимал морковку.
   «Держи его, он сюда побежал!» – кричали совсем близко за кустом. Из разных концов парка в ответ неслись трели свистков – это отвечали и шли на помощь дежурные с других огородных участков; каждый в отдельности не надеялся на свои силы.
   Я показал мальчику дыру в сломанной ограде, через которую он смог выбраться из сада. Он скрылся в тот момент, когда раздвигала кусты погоня. Я долго не мог забыть его горестное личико!
 //-- * * * --// 
   Война еще не кончилась. Ленинград залечивал раны, нанесенные огнем войны, ушедшей далеко на запад. Скоро будет победа!
   Это время навсегда останется в моей памяти, потому что ему я обязан открытием сложного, неповторимого мира – города, имеющего свою душу, противоречивую судьбу, которая волнует, как жизнь любимого человека.
   Некогда элегантные газоны скверов и садов были изрыты траншеями и превращены в огороды, опутанные колючей проволокой и забаррикадированные лесом старых ржавых кроватей. Ансамбли дворцов, домов и особняков, прижавшись друг к другу, тихо и грустно смотрели в светлые быстрые воды Невы. Над Невой кричали чайки, и все так же красовался своей решеткой Летний сад. Лебяжья канавка чиста, как лесной ручей. Стаи малюсеньких рыбок молниеносно бросаются в разные стороны, завидев тень на воде… А вот Инженерный замок, Марсово поле, где некогда были парады императорских доблестных полков.
   Нельзя говорить без волнения о прекрасных чертах Петрова града! Тот, кого он хоть однажды овеял своим дыханием и шумом листвы старинных парков, кто видел и ощущал его странную загадочную близость, тот, кому открылись величественные и нежные черты архитектурных гимнов сквозь слезы дождя и тумана, тот, кто видел гонимые по зеленой воде каналов желтые листья, кто заглядывал в грустные глаза окон и на задворки с трепещущим на ветру бельем, – тот навсегда запомнил лик великого города.
   Может быть, Петербург, как ни один город в мире, имеет свою особую душу, присутствие некоего одухотворенного индивидуального начала, заключенного в комплексе архитектурных ансамблей, величественно-широкой Неве, мостах, нависших над рябью свинцовых могучих, заветренных волн… Неисчерпаем и бесконечен в своем бытии великий город! Он меняет облик в зависимости от времени года, месяца, дня, часа. Нежная и жестокая весна со звоном ледохода, рождающая тревогу в груди, которую нельзя спрятать в призрачном свете белой ночи. А затем синее, жаркое или холодное и такое короткое лето. Хрупкая нежность улетающей осени покрывает золотым ковром опавших листьев аллеи парков города. И, наконец, наступает самое «петербургское время» – холодная мгла, промозглый ветер, качающий фонари.
   В который раз проходя в поздний вечер по пустынной длинной набережной, защищая рукой шапку от злого осеннего ветра, я подходил к Медному всаднику, поднимал голову к быстро несущемуся низкому ночному небу и глядел в грозное лицо Петра, изумляясь волевой силе, спорящей с напором стремительных небес.



   Глава VI. «Свободные художества» послевоенных лет

   Гений воспитывается на подражании…
 Рейнольдс


   СХШ, Академия

   В сентябре 1944 года я был принят в среднюю художественную школу при Академии художеств, о которой мечтал с детства. В ту пору академия только что вернулась из эвакуации. Само здание этого прославленного храма русского искусства исполнено строгой и правильной красоты и не может не произвести глубокого впечатления на каждого, кто хоть раз побывал там. Кажется, что именно тебе предлагают отгадать загадку бытия сфинксы, привезенные на берега Невы из древних Фив. Многие художники разных поколений обрели себя под их невидящим взглядом вечности.
   Я счастлив тем, что Бог судил мне учиться в этом здании долгих 13 лет – вначале в средней художественной школе, а с 1951 по 1957 год – в самой академии – институте имени И. Репина Академии художеств СССР. Мои друзья, преподаватели и я горели любовью к искусству!
   После редчайшего по красоте вестибюля академии сразу попадаешь в атмосферу державного величия, неумолимо строгой классики, не знающей хаоса случайностей и мимолетных настроений. Чувствуешь себя словно в храме, покинутом жрецами, которые поклонялись богу гармонии, разумной красоте. Среди античных колонн из ниш смотрят мудрецы и славные герои античного мира. Академия – это сложный лабиринт прямых, как стрела, полутемных, узких и высоких, как своды готического собора, коридоров; винтовых, как в средневековых замках, лестниц, ступени которых стесаны ногами многих поколений учеников; высоких и светлых залов, где в сверкающих паркетах, как в зеркале, отражаются плафоны XVIII века; мастерских, где вот уже свыше двухсот лет происходит единоборство художников с вечной тайной познания природы, ее дивного Божьего замысла и гармонии.
   На экзамене по композиции в средней художественной школе, размещенной на четвертом этаже этого храма искусства, я нарисовал пастухов, вспомнив, как мы с Васей стерегли колхозное стадо деревни Гребло. Очень волновался, мои работы были плохие, и потому меня приняли не во второй класс по искусству – как полагалось по возрасту, – а в первый. Справка из Кабожской деревенской школы освободила меня от экзаменов по общеобразовательным предметам. Я негодовал на свою робость и неумение, но был счастлив, что меня приняли в СХШ. Мы собрались словно на пепелище, дети разных родителей, живых или умерших во время войны; разных национальностей – не побоюсь сказать банально, в дружной семье, жаждущей одного: войти во врата искусства. Мы быстро привыкли друг к другу. Володя Прошкин, с которым я подружился, сидя на уроках, сосал палец правой руки – и это очень раздражало учителей. Его живые темные глаза были исполнены озорства и энергии. Рисовал он неистово и самозабвенно. Родители его, известные в Ленинграде художники, работали в мастерской, ранее принадлежащей Куинджи, на Васильевском острове. Окна ее выходили на дворец Бирона. Сколько мы с ним, держа за спинами этюдники, исколесили запущенных городских окраин и кладбищ, притягивавших нас своей живописностью и поэзией старины! Коля Абрамов, Федя Нелюбин, Миша Дринберг, Леня Четыркин, Витя Левиаш… Нас было мало в классе, словно мы поступили в Царскосельский лицей. И – нас объединяло искусство!
   «Иных уж нет, а те далече». Коля Абрамов, или Челюсть, был по дарованию тонким, прекрасным пейзажистом. Мы любовались его рисунками с натуры – уходящие вдаль дороги, трепещущие на ветру деревья. Федя Нелюбин, с тонкой, талантливой, нервной душой, обладал большим юмором. Отец его умер в блокаду, мать, Екатерина Васильевна, не чаяла души в единственном сыне. Жили они на Невском в мрачной, давно не ремонтированной квартире с высокими потолками и драными обоями. Неожиданно для нас он стал комсомольским деятелем – проводил собрания, собирал взносы. Острил, как он сойдет с ума, выйдет, держа на голове маленький столик, на угол Садовой и Невского, расстелет на столике красный кумач, вытащит графин с водой и, когда вокруг, естественно, соберется толпа зевак, провозгласит, протягивая вперед, как Ленин, руку: «Товагиши, считаю наше собгание откгытым!»
   Миша Дринберг, ныне Садовский, ставший архитектором, издавал рукописную газету «Клоп», свидетельствующую о его едком юморе, заставлявшем нас порой хохотать до слез. Его отчим был лауреатом Сталинской премии. И потому он имел кличку Лауренсия. Мы проводили, отдыхая от серьезных занятий, конкурсы на исполнение советских песен. Спеть надо было неподдельно искренне, но выявить зарплатный идеологический жар их создателей, являющийся эталоном пошлости. Помню, я уже праздновал однажды первое место, да не тут-то было. Федя Нелюбин по кличке Губа (у него была очень характерная линия верхней губы), опершись о рояль, исполнил с непередаваемым пафосом песню «Палатки юных ленинцев стоят на берегу». Мы единогласно присудили первую премию ему. Он остро улавливал характер человека и стал одним из лучших сатириков-карикатуристов Петербурга, работал в «Боевом карандаше». Виктор Левиаш был влюблен в Ренессанс. Его кумиром был Леонардо. Алексей Петрович Кузнецов, наш учитель по живописи и впоследствии директор средней художественной школы, прозванный за свой рост и пропорции фигуры Гвоздем (мы его любили за сердечность), глядя, прищурив глаза, на его рисунок головы натур-глины, говорил: «Левиаш, во времена Леонардо женщины брили брови – это была мода, У нашей модели брови нормальные и лежат по форме надбровных дуг».
   Сладость томления над рисунком, серьезность отношения к искусству воспитывала в нас жизнь, полная учебных заданий, и светлые стены академии – свидетели труда многих поколений русских художников; филармония и Мариинка; музыка колоннад и великой культуры Петербурга; грандиозность Эрмитажа и Русского музея… Эти годы не забыть никогда! Спасибо Великому вечному городу – бывшей столице Российской империи!
 //-- * * * --// 
   С наступлением зимы в классах становилось холодно. Прошли уже долгие недели, а мы все еще чувствовали, что не изучили до конца огромный таинственный мир этого здания. Особенно влекущими казались нам бесконечные черные катакомбы чердаков, где, по академическому преданию, повесился знаменитый архитектор А. Ф. Кокоринов, строивший вместе с Валлен-Деламотом здание академии. Кокоринов был другом Ивана Ивановича Шувалова, фактического основателя и первого президента Петербургской академии художеств, принявшего также активное участие в основании первого в России Московского университета. Шувалов был одним из образованнейших русских людей елизаветинской эпохи, свободно говоривший по-французски, по-немецки, по-итальянски, следивший за всеми новинками в европейской литературе и искусстве, переписывавшийся с Вольтером, Гельвецием, многими европейскими художниками и архитекторами.
   Шувалов стремился помочь молодой академии. Он пожертвовал ей собрание картин и рисунков, библиотеку, успешно хлопотал о привлечении крупных иностранных художников в число педагогов. Он охотно принимал даровитых учеников без всяких формальностей: великого Рокотова – «по словесному приказанию», а гениальный скульптор Федот Шубин был «истребован» в академию из придворных истопников. Живым свидетелем той далекой эпохи первых десятилетий академии были для нас неожиданные открытия, с которыми мы сталкивались на каждом шагу, блуждая по холодным, некогда парадным, торжественным залам и галереям. В разбитые окна врывался холодный ветер, насыпающий на подоконники мокрый снег. Как жутко было, открыв одну из дверей во втором этаже длинного коридора около библиотеки, увидеть, что она, словно окно, выходит прямо на улицу, в академический сад. Бомба, попав в здание академии, вырвала часть его – огромную мастерскую, от которой сохранилась только стена с чудом уцелевшей мемориальной доской, что здесь учился Т. Г. Шевченко. В проломе были видны заснеженные деревья академического сада и обелиск, поставленный в честь побед русского оружия, графа Румянцева.
   Однажды, заплутав в бесконечных анфиладах комнат, мы попали в холодный полумрак высокого и гулкого зала, где высоко на стене парила в голубых небесах крылатая дева в развевающейся тунике. Золотая надпись под ней гласила: «Слава». Мы долго стояли, задрав головы, зачарованные этим неожиданно возникшим утренне-светлым образом, так не вяжущимся с ледяным мраком искалеченного войной храма «трех знатнейших искусств».
   Для нас огромным событием было открытие в 1945 году академического музея античных слепков, первого музея в Ленинграде, возобновившего свою деятельность после войны и блокадной разрухи. В городе еще по-прежнему и там и сям выглядывали мрачные руины разбомбленных домов, золотой купол Исаакиевского собора еще скрывала защитная краска, на окраине города многие витрины магазинов, превращенные в дзоты, недоверчиво смотрели в ту сторону, куда ушел разгромленный враг; еще бледны и худы были лица ленинградцев, и в глазах женщин было столько скорби и памяти утрат, – а в залах Академии художеств лучезарные боги древней Эллады неизменной улыбкой торжества осветили далеких и непонятных им людей XX века. Ника! Стремительная, как белоснежное облако! Со складками одежд, волнуемых ветром, как прибой пенистых волн Адриатики! Нет, пожалуй, в мировом искусстве образа более ликующего, более воплотившего в себе героическое дерзание, одухотворенность человеческого подвига. Аристотель говорил, что юношам, начинающим свой жизненный путь, дабы совершенствоваться нравственно, необходимо созерцать фрески художников древности. И в самом деле, понятие прекрасного, воплощенное в древнегреческих творениях, оказало огромное влияние на эстетические вкусы многих европейских народов. Мы влюблялись в творчество Александра Иванова и Карла Брюллова, Великая русская школа!
   Нашим Вергилием в царстве бессмертных героев антики был старенький профессор Александр Александрович Починков. Небольшого роста, чуть сгорбленный, с седой «бунинской» бородкой и усиками, в черной фаустовской шапочке и всегда испачканном гипсом халате, он был посредником между нами и миром давно ушедших цивилизаций. Если бы кто-нибудь сказал, что он был личным другом Фидия или Донателло, то никто из нас не удивился бы: до того проникновенно наш всезнающий профессор воскрешал характеры, индивидуальные особенности людей и их творчества, живших в давно прошедшие времена. Как он говорил о Микеланджело!
   Незабываемо интересно было с Александром Александровичем пройти по залам музея, где нас встречала застывшая фигура фараона. Меня всегда поражало особое выражение лица, присущее египетской скульптуре, смотрящей как бы прямо в тебя и мимо тебя. А сколько тайны и неповторимой женственности в распахнутых глазах Нефертити, которая могла бы показаться современной женщиной, если бы не тот же загадочный взгляд, направленный в никуда. Глядя в ее глаза, испытываешь чувство, сходное с восторгом археолога, увидевшего в раскрытой гробнице юного фараона трогательный букетик полевых цветов, чудом переживший тысячелетия. Египтяне создали беспримерный в истории культ умерших; они вложили в него свое понимание жизни. Отсюда характерные для Египта гигантские памятники, которые как бы хотят сделать вечность видимой. Та же воля к бессмертию, спустя много веков, в песках Фаюма создает неповторимое явление мирового искусства – фаюмский портрет, который для меня является наивысшим понятием портрета вообще, если под портретом понимать концентрацию духовного мира и неповторимой человеческой индивидуальности.
   И сколько раз художники отказывались от изучения окружающей их жизни и становились слепыми подражателями бессмертных памятников эллинского гения! Чем же объяснить это удивительное явление? Ведь и другие эпохи, и другие народы создавали великие произведения. Отчего же именно памятники греческой культуры вечны, всем понятны, всем близки? Ни в одной стране древнего мира человеческая личность не обрела такой полноты значения, как в Греции. Основной идеей греческого искусства был человек во всей его богоподобной красоте и величии.
   И сами боги – не страшные существа восточных религий, а люди с человеческими страстями и божественной силой. Изображая бога, грек ничего не мог придумать лучшего, как изобразить прекрасного, совершенного человека. В течение долгих лет обучения в CXШ и академии мы проводили многие часы за рисованием, точнее сказать, срисовыванием образцов античного искусства. Для нас это была школа постижения подлинной гармонии, одухотворяющей человеческое тело в примерах великого творчества. Сидя в нетопленых классах, зачастую в пальто, посинев от холода, мы часами любовались прекрасным обнаженным юношей-дискоболом, головой Геракла и Септимия Севера!
   Но самое сильное впечатление оставляет «Пергамский алтарь», изображающий битву богов Олимпа с гигантами подземного царства. Какая величественная картина яростной схватки человекоподобных богов и подобных богам людей! Недаром эллины вкладывали в мрамор весь пафос, всю радость победы над племенами варваров. С трудом находишь в мировой культуре примеры столь могучего духа, «прометеева огня», выраженного в смертельной схватке добра и зла. Разве что фрески Микеланджело в Сикстинской капелле, глядя на которые олимпиец Гете воскликнул, что не находит в себе сил жить в мире этих образов. Разве что музыка великого Вагнера и нашего национального гения Мусоргского. И конечно, Достоевский, Данте, Пушкин, Шекпир…
   Фигура раненого галла – на самом деле, судя по его гривне на шее – это фигура славянина, нашего предка. Когда-то, стоя, как и мы, перед ней, юный Лермонтов написал известные стихи:

     Ликует буйный Рим… торжественно гремит
     Рукоплесканьями широкая арена:
     А он – пронзенный в грудь, – безмолвно он лежит,
     Во прахе и крови скользят его колена…

   …Воет ветер, завывая и крича в подворотнях Петроградской стороны. Осенний парк в темноте яростно скрипит и машет скрюченными пальцами деревьев. Давно опавшие листья несутся по аллеям, по чахлой, увядшей траве газона. Близ Невы, за оградой зоопарка, звери тоже не могут заснуть. Как странно услышать в такую промозглую ночь дикий вопль африканского зверя, мечущегося в тоске по своей узкой клетке! Вот и Нева… Вода, черная, как тушь, и холодная, как лед, совсем близко…
   В одну из таких одиноких ночей я написал юношеские стихи:

     Когда на город ляжет ночь,
     Кольцом сдавив его дыханье,
     Иду от шумных улиц прочь,
     Охваченный толпой мечтаний.
     В туманной мгле смотрю в Неву,
     Пустой, ничтожный, одинокий,
     Я жизни будущей канву
     Тщусь разгадать во тьме далекой.
     И не боюсь я ничего,
     Отдавшись одному лишь чувству,
     Я жажду только одного –
     Познать великое искусство!



   Миша Войцеховский

   Особенно памятна мне дружба с Мишей Войцеховским. Миша покорил меня своей необычной душой, и я проникся к нему чувством какой-то особой внутренней близости. Он словно жил и не жил. Часами слушал музыку, молитвенно созерцал в Эрмитаже великую скульптуру антики или подолгу размышлял о Пергамском алтаре как об одном из величайших творений человеческого духа. Он пользовался успехом у женщин, его темные миндалевидные глаза доброжелательно смотрели на мир из-под копны вьющихся светлых волос, обрамлявших широкий лоб мыслителя. Он был для меня идеальным воплощением художника, не поддающегося иллюзии жизни – «майи», как говорили индусские философы, которых в ту пору мы страстно изучали. Его любимцами были антики, Донателло, Роден и наш Паоло Трубецкой, разделивший премию с Роденом на всемирной выставке в Париже. Он много читал и лепил…
   «У меня в жизни есть только искусство и ты, – говорил он мне на пронизываемой ветром набережной у сфинксов. – Твоя гениальная душа победит мир, если ты не поддашься “майи”. Ты заразил меня ощущением времени – человеку так мало жить на этой грешной земле. Я чувствую, как тупею и становлюсь как все, если пропущу день лепки».
   Его рисунки с натуры носили какую-то странную печать экзальтированности, чем-то заставляя вспоминать Врубеля. «Страшная душа времени – суета. Мы все в лапах “майи”, – говорил он. – Когда человек один, мне – и, как знаю, тебе – помогает необъяснимая тайна “абсолюта жизни”. Все остальное – суета. Искусство – наша религия». Многие друзья ревновали меня к Мише, с которым у меня сложились особые духовные отношения. Он понимал меня и прочил мне великую судьбу художника-миссионера. Но, радуясь, купаясь в нашей духовной близости, я вдруг начал замечать новые процессы в душе моего друга. Он стал пропадать по-нескольку дней, потом, появляясь, бывал задумчив и отчужден.
   «Где был? – спрашивал я его. – Что случилось?» – «Скажу только тебе, – отвечал он. – Я был на Ладоге…» – «Зачем?» – «Видишь ли, – говорил Миша. – У меня появилась тяга к одиночеству. Хочется быть наедине со своей душой и Тайной природы. Когда спишь в стогу сена, несмотря на весенний холод, и утром видишь взрыв красного хмурого солнца, встающего над лесом, в душе звучат такие струны, которые не доступны людям, живущим в городе нашего времени. Ты должен испытать это чувство слияния с природой. Мне хотелось молиться на восход. Это такая тайна, что, возвратясь сюда, я чувствую себя пророком…»
   «А вот я мальчика-пастуха нарисовал», – показал он как-то рисунок.
   Мальчик был с глазами, как у врубелевского Пана. После наших рисунков с натуры он показался мне особенно одухотворенным и странным. «Неужели такой маленький пророк?» – спросил я у вялого и уставшего Миши. «Таким я его увидел – у него мир совсем непохожий на наш, – ответил мой друг. – Я не люблю Уолта Уитмена с его муравейником города!»
   Я же в ту пору любил Уолта Уитмена и Гогена. Мне нравился певучий колорит его экзотических полотен. Его «Ноа-Ноа» – благоуханный остров – лежал на моем заваленном красками и книгами столе. Интуитивное желание уйти от нашей советской жизни, индивидуализм и неслияние с ней вызывали у нас увлечение пантеизмом и миром неведомым, непонятным и вечным. «Чтобы понять себя, надо уйти от себя и от всех, – говорил Миша, глядя в одну точку. – Надо смириться с вечностью… Не потерять в себе Бога». А мне всегда было свойственно созерцание чуда жизни, чуда первого снега, тающего на ладони, далеких звезд в темном небе, духовной заполненности небес, меняющих свою краску, и движения облаков, плывущих в далекие страны… Я любил Божий мир. Никогда не забуду ветреных, весенних и тревожных, словно предвещающих беду сумерек. Я сидел в маленькой комнате на улице Воскова, подавленный неумением осилить натюрморт, поставленный мною в духе Шардена. На дне двора играли дети. Я видел в окне море крыш с антеннами, напоминающими распятия без Христа. Звенела капель. Небо было пустынно-зеленым. Становилось темно… Внезапно открылась дверь, и вошел Миша. По его глазам я понял, что сейчас случится что-то непоправимо плохое. Он молча сел, глядя на меня в упор, постукивая пальцами по старинному переплету книги, лежавшей на столе в хаосе разных монографий о жизни великих художников Италии. Было очень тихо. Только весенняя капель неумолчно, как пульс, долбила темя камней двора-колодца.
   Я никогда не видел у Миши такого лица. Он поднял глаза и, безжалостно вонзив их в мои, заговорил: «Я пришел сказать тебе, что ты ничтожество, как, впрочем, и я. Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я буду жить у Трауготов – в их семье».
   Помню: напрягая волю, я не опустил глаз. Тихо ответил: «Я это знаю. Я ничтожество. Но что ты советуешь мне делать дальше?» Он, как в сомнамбулическом сне, повторил несколько раз: «Ты ничтожество и должен знать это. Мы расстаемся навсегда». – «Ты раньше говорил по-иному». Он помолчал, и я почти не видел его глаз во внезапно ставшей темной комнате, где только на маске Аполлона дрожал последний луч холодного петербургского заката…
   Когда он ушел, не попрощавшись, я остался один. От потери друга душа моя разрывалась в горе, ужасе одиночества. Я упал на пол и горько плакал…
 //-- * * * --// 
   Семья Трауготов была интеллигентской. Их называли «носителями левого искусства». Они жили на Пушкарской недалеко от меня. Однажды я увидел на набережной странную пару. Словно набеленная маска-лицо и кроваво пылающие пурпуром нагло раскрашенные губы стареющей женщины… Под ручку с ней бережно, словно охраняя и заслоняя собой от пронзительного осеннего ветра, шел мой бывший друг Миша, что-то жарко и страстно шепча ей в ухо. Лицо ее показалось мне страшным в своей внутренней истеричности… Кто она?
   Трауготы жили замкнуто, никого не пуская к себе, кроме самых близких. Учась в СХШ со старшим сыном Трауготов, я поражался его неизменной тяге к темам цирка (где уродцы громоздились друг на друга вперемешку с собаками и обезьянами) и красного солнца в серой мгле. «Почему я могу делать цирк? – важно, через губу, говорил он. – Вся жизнь – цирк, это тема моя и Пикассо». Младший сын Трауготов с лучезарными детскими глазами был скульптором. Их отец – маленький, носатенький человек с умным отстраненным лицом. Говорили, что он чудом уцелел при погроме столпов формализма французской школы. С их матерью я знаком не был… Говорили, что они дружат с Натаном Альтманом, которого я иногда видел в академии. Он ходил с тросточкой, которую венчал череп из слоновой кости. Филонов умер во время блокады… Малевич, накануне войны пытавшийся очень убого вернуться к реализму, жил тоже недалеко от нас…
 //-- * * * --// 
   Что же делать мне, если я ничтожество, как объявил мой друг, а сам я ощущал себя таким покинутым в мире и таким незначительным среди гениев, создателей великих творений Эрмитажа и Русского музея? Но всегда, когда мне становилось (и сколько раз!) мучительно и нестерпимо жить, оглушалась невозможность разорвать иллюзию «майи», когда на меня стремительно надвигался страшный локомотив жизни, все сметая на своем пути, и я знал, что не могу остановить его натиска своими беспомощными руками, некая мощь беспощадного внутреннего голоса поднимала меня с колен и наполняла дикой силой сопротивления, уверенности в победе, необходимости своей миссии в мире лжи и плоского запрограммированного бытия человека XX века. Точнее, человека советского общества, казалось бы, такого примитивного по идеям, но несущего в себе невиданные в истории человечества возможности взлета и падения.
   Мы так любили тогда слушать «Жизнь героя» Рихарда Штрауса. Удар, нанесенный другом, словно разорвал мою грудь, заставляя до воя по ночам переосмысливать все пережитое, утраченное и обретенное. Нет, раз я все чувствую, понимаю, коленопреклоненный стою в храме духовных свершений великих художников, понимаю их внутреннюю жизнь, отказ от всего во имя Искусства окажется пустой, никому не нужной жертвой? Нет. Буду вставать и работать весь день, читать, падать на постель и снова работать. Дай Бог силы и воли раскрыть то, что ношу в себе, дай Бог научиться рисовать, отражать в образах мир. Я спасусь одним – со стороны буду смотреть свою жизнь словно чужой фильм, но стану ее режиссером, буду вводить новые персонажи, новые коллизии или навсегда уйду в небытие. Воля, воля и воля! Я должен жить и стать художником!
   Я уехал в Лугу – один с холстами, в места, овеянные радостью детства и любовью родителей. В Луге я истязал себя работой от зари до зари. Меняя холсты с мотивами пейзажа, я думал, как сладко быть одиноким, душить страсти человеческие в зародыше, бороться с самим собой, где «поле битвы» – небольшой холст, а перед глазами – мир и его отражение великими художниками. Воля к сопротивлению, преодолению профессиональной убогости ученика была главной страстью и стеной, отгораживающей меня от мира.
   Идя один раз на этюд по большому полю, я увидел огромную черную, словно баскервильскую, собаку, распластавшуюся в погоне за мной. Что делать? Не знаю… Она все ближе и ближе. Слышу ее злобное рычание. И вдруг я отбросил этюдник и, встав на четвереньки, кинулся с лаем на этого огромного пса. Собака остановилась, остолбенела и с визгом помчалась прочь, приминая траву и цветы. На сей раз я победил. Я действовал по велению внутреннего голоса. Древние говорили: лучший способ защиты – нападение. Единственный способ утверждения художника – нападение на самого себя и бескомпромиссная изнурительная работа, которая несет радость утверждения и счастье жизни на земле. Работающему Господь ниспошлет вдохновение, приблизит к тайне бытия.
 //-- * * * --// 
   Осенью в мою комнату забрел Траугот. Я успел, обдав кипятком, снять краску с трех не удовлетворивших меня пейзажей, которые так старательно в числе прочих летом писал под Лугой. «Тебе не жалко своего труда?» – спросил он. «Мне жалко труда, но я не вижу результата труда». Загадочно улыбнувшись, Траугот сказал: «Но многие в Союзе художников были бы счастливы написать так. Ты преступник, коль скоро уничтожаешь это. Я знаю, – продолжал он, – что от тебя далеко искусство XX века. Ты уверен, что всю жизнь будешь любить Иванова и Сурикова? Когда я слышу эти имена, то вспоминаю людей, любящих их: они все такие примитивные, как работники ЖЭКа. А ты не такой», – сделал мне комплимент Траугот. «Уверен, что всю жизнь буду любить этих гениев», – решительно ответил я.
   Он, выжидая чего-то, рассматривал меня с ленивым интересом, и если бы был в берете, то напоминал бы персонаж с рисунка Гольбейна – тяжелая челюсть и недружеские глаза. «Ты не похож на всех, а любишь то же, что и все. Странно. Но я уверен, это у тебя пройдет». – «Нет, никогда!» – убежденно ответил я «левому».
   Доскабливая вечерний пейзаж, который струпьями сходил со сметанно-белого грунта, я, не глядя на него, поинтересовался: «Как живет Миша?»
   Он с ухмылкой прищурился: «Миша живет у нас, мы ему комнату дали, живем дружно. Очень лысеть стал, – заметил вдруг серьезно. – Но дела начал делать большие». – «Какие же?» – поинтересовался я, представляя мысленно нечто вроде образа врубелевского пророка или «Граждан Кале» Родена. «Он сейчас делает формы для детских игрушек. Зайчиков резиновых не видел? Продаются. Так это Мишина продукция, он перестал учиться и начал работать». – «Как зайчиков?! – выронил я мастихин. – А где же творчество? Ведь он такой духовный человек. При чем здесь зайчики и бегемотики?» – «Но деньги-то нужны, чтобы жить», – спокойно, не дискутируя, ответил Траугот.
   «А ты слышал про такую болезнь – шизофрения? – уходя, спросил он. – Напрасно. Художник должен знать все. Это тень и свет. Ты человек цельный, – взглянул он на меня, пройдя несколько ступеней вниз. – И я тебя за это уважаю».


   На краю пропасти

   Как известно, люди творческие – люди ранимые, с тонкой и часто неуравновешенной психикой. На них сказываются как переутомление, так и эмоциональные потрясения. Некоторые из моих знакомых и друзей иногда «подлечивались» в течение нескольких недель в психиатрической клинике. Одна из них была на Васильевском острове, где в свое время, как рассказывали, лечился П. А. Федотов. Не знаю, достоверно ли это; но мне довелось несколько раз, навещая моих друзей, побывать в старой клинике, находившейся неподалеку от Академии художеств.
   Однажды я увидел, как один из пациентов открыл форточку (а они снаружи были затянуты решетками) и опустил в пространство между рамами больничные туфли. После чего приблизил лицо к стеклу и стал корчить гримасы, вглядываясь в темную резиновую подошву. Заметивший мое изумление врач, здоровенный детина в белом халате и шапочке, нижняя часть лица которого была будто замазана тушью (тщательно подстриженная короткая черная борода рождала такое впечатление), пояснил мне: «Вы напрасно думаете, что это сумасшедший и действия его нелогичны. В нашем замечательном доме для людей с потревоженной психикой, какая наверняка и у вас, – подмигнул он, – у больных отнимают все зеркала. И чтобы рассмотреть свое лицо, больные часто опускают туфли или другие темные предметы, чтобы стекло служило зеркалом. Почему-то рассматривание себя в зеркале очень возбуждает человека, а это – Боже упаси в период лечения». Я увидел, как он подошел к больному, они вместе вытащили туфлю, которая, как амальгама, придавала оконному стеклу свойство зеркала. И, подхватив его под мышки, запел неожиданным для его могучей фигуры фальцетом: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет». Мой товарищ, с которым я пришел в клинику, сдерживая улыбку, тихо заметил: «Врач-то тоже сумасшедший. Интересно, кто же его лечит?» Меня всегда интересовали рисунки сумасшедших: они так ярко отражают гаснущее сознание или глубокую страшную бездну души. Запомнился один рисунок – неумелой рукой нарисована унылая палата, где рядом установлены койки со спящими на них людьми – словно в тюрьме. И только один в диком испуге протягивает руку к огромному красному солнцу, которое встает в окне. Левая рука прикрывает глаза, которые не могут выдержать красный, чудовищный взрыв солнца, символизирующий приход нового дня после страшного кошмара больничной ночи. Интересно, что швейцарские врачи проявляют состояние души больного по рисункам, которые так любят делать сумасшедшие, особенно страдающие паранойей.
   На международном конгрессе в Швейцарии введен для больных, теряющих сознание и связь с реальной действительностью, медицинский термин «синдром Кандинского». Когда человек начинает видеть мир абстрактно, как говорят врачи, зашториваясь от реального мира, – это один из тяжелейших симптомов больной души. В основе так называемого абстрактного искусства лежит культ психики больного человека. И не случайно XX век принес право видеть в каждом художнике сумасшедшего, забывая, что великая духовность культуры создавалась абсолютно здоровыми людьми, такими, например, как Андрей Рублев, Тициан, Рафаэль, Рембрандт, Веласкес, Рубенс…
   «Творчество» душевнобольных, очевидно, очень важно для тех, кто хочет заразить вирусом шизофрении или паранойи здоровых людей, сделав болезнь нормой якобы современного искусства. Разумеется, как говорил Бодлер, все прекрасное странно, но не все странное прекрасно.
   Черная волна безумия или душевного расстройства захлестнула, к сожалению, содержание творчества многих художников XX века. Доводя искусство до безумия – абсурда, эта тенденция направляется стоящими в тени «дирижерами», равно как и их финансовой политикой мировой биржи искусства в культуре XX и XXI веков. И, не вдаваясь в глубокий анализ политических мотивов, хочется, однако, увидеть что дало повод идеологам Третьего рейха к организации выставки в Париже под девизом: «Эндартете кунст» («Искусство вырождения»). Перед ее открытием Адольф Гитлер отдал приказ позолотить скульптуру Жанны д’Арк, что находится напротив Лувра. А на самой выставке перед автопортретами художников так называемого «современного» искусства, начиная от Сезанна до известных всему миру авангардистов, рядом были помещены удачно подобранные фотографии душевнобольных из европейских клиник. Впечатление было ошеломляющее, тем более, что, как мне рассказывал граф Сергей Михайлович Толстой, в центре зала высилась античная фигура бога гармонии, искусства, победителя дракона мрака – Аполлона Бельведерского. И невольно мысль обращалась к тому, какой мощью обладает для нас пронесенная через века идея прекрасного человека: «Мэне сана ин корпорэ сано» – в здоровом теле здоровый дух.
   Сегодня, уже в XXI веке, как когда-то Спасителя мира, нас искушают и предлагают отречься от первородства некогда чистого и здорового восприятия Божьего мира, во имя «Князя мира сего». Героизм художника нашего времени в том, что он должен тоже сказать: «Отойди от меня, сатана». И страшно жить во времена, когда в бездонные пропасти низвергаются вечные ценности духа, страшно видеть любимых людей, которые у тебя на глазах превращаются из белого лебедя в черного, как в бессмертном «Лебедином озере» Чайковского. Страшно видеть, как душа любимого человека у тебя на глазах умирает и переходит в свою противоположность. Обнаженная совесть и понимание непоправимого толкает даже сильных на самый тяжкий грех – самоубийство, которому нет прошения. В трагические минуты моей жизни я сам иногда с трудом удерживался на краю пропасти. Самый страшный удар настиг меня всего несколько лет назад. И все же сильные люди должны преодолеть в себе страх одиночества, залечить, казалось бы, неизлечимые раны предательства и, собрав волю и страсть к жизни, идти непреклонно вперед. Иного пути нет. Сегодня мы – на пепелище России. Нужны вера и сила, чтобы бороться за ее историческое возрождение и духовные идеалы, ныне сошедшие с рельс Европы.


   Сергей Карлович Вржосек

   Ощущая вечное одиночество, я тянулся к людям, в лицах которых мне чудился ответ на вопросы, мучившие меня.
   Идя однажды к сестре Нине Мервольф, работавшей на Невском в издательстве «Изобразительное искусство», расположенном в Доме книги, что напротив Казанского собора, на лестничной площадке я столкнулся со стариком небольшого роста в широкополой шляпе, с белой старорежимной бородкой, с выразительными глазами, голубыми, как выцветшее небо, характерным разрезом ноздрей и, что меня поразило, – яркими тонкими губами, которые скрывали белоснежные усы. «Очень несоветское лицо, – подумал я, – наверняка из “бывших”». Преодолев застенчивость, протараторил, что, будучи молодым художником из средней художественной школы при институте имени Репина, хочу нарисовать его портрет. Он внимательно посмотрел на меня, изучая, и согласился позировать.
   В назначенный срок я явился с небольшим холстиком и, знакомясь в доме на Невском с кабинетом старого писателя и юриста, заваленным книгами, я быстро скомпоновал на холсте его голову с плечами, почти в профиль, чтобы глаза смотрели мимо нас.
   Я тогда ходил каждый день в Русский музей к моему любимому Валентину Серову, чьи портреты вызывали мое преклонение. Подолгу простаивая возле них, изучал каждый мазок мастера. Залы Русского музея днем были пустынными. Две старушки-хранительницы без конца говорили шепотом о родственниках, о том, в каком классе учатся их внуки. Как-то раз, когда я вновь появился в зале и остановился у портрета Орловой, одна из них неприязненно заметила: «Опять пришел, как на работу… И чего ходит? Смотрит, смотрит и все равно так не сделает, как Серов… – И громко мне: – Молодой человек, не подходите так близко к картинам, их надо смотреть, а не нюхать, как вы каждый день». Вторая, более интеллигентная, тихо возразила: «Зря ты его так. Хороший юноша, может, и выйдет из него тоже великий!» И вновь перешла на бытовой разговор с седой подругой…
   Сергей Карлович Вржосек был другом Вересаева, Куприна, Горького и многих других знаменитых людей, давно ставших для нас историей.
   После столь потрясших меня своей бесстрашной правдой его рассказов о «балаболке и фанфароне» Керенском, об «узколобом фанатике и компиляторе» Ульянове (Ленине) жена Сергея Карловича, втрое моложе его, спешившая на работу – она пела в церковном хоре в Александро-Невской лавре, – встала сразу же над ним за стулом и, ласково качая головой, постучала себе по виску.
   «Не слушай его, – сказала она мне. – Карлуша очень старенький, и у него свое мнение. Как еще жив остался?!» – «Что ты там шепчешь?» – гневно спросил Сергей Карлович, обернувшись к жене. Та, целуя его в темя, пропела первую строку романса «Отвори потихоньку калитку»…
   «Я помню, Владимир Сергеевич Соловьев рассказывал мне, как к нему явилась почти в осязаемом видении София Премудрость Божья и почему-то это было в Египте. Я помню, как у него во время рассказа навернулись слезы восторга, – у Сергея Карловича у самого дрогнул голос и увлажнились глаза, – Соловьев говорил, что это было только раз в его жизни – минуты неизреченной радости познания другого мира. Вот ты, Ильюша, так почитаешь Блока, а ведь Соловьев – его учитель, оказавший на него огромное влияние. Об этом почему-то мало пишут, но идея вечной женственности, как Блок понимал Софию, зазвучала в его стихах, обретя таинственные черты воспеваемой им Незнакомки. А тебе что-нибудь говорит имя Рудольфа Штейнера?» – спросил он. «К сожалению, нет», – смущенно ответил я. «Антропософ Штейнер жил в Германии, куда к нему на лекции ездили многие петербуржцы. Кстати, Андрей Белый был его яростным поклонником. Мы тогда все увлекались теософией, антропософией и даже спиритизмом. А вот моя последняя жена Люба, как ты заметил, гораздо моложе меня и поет в церковном хоре», – сказал Сергей Карлович в конце очередного сеанса.
   Много важного и нужного рассказал мне старый юрист, когда-то защищавший в суде революционеров. Когда я в первый раз уходил от него, он подал мне пальто. Я не знал, куда провалиться от стыда: «Да что вы, Сергей Карлович!» Он, держа мое потертое, запачканное краской пальтецо, сказал: «Раньше на Руси гость был самым дорогим человеком для хозяина. Хозяин своим близким и дорогим гостям подавал пальто – это дворянская учтивость».
   Красный как рак, я, не попадая в рукава, поспешно оделся. «И если ты будешь помнить меня и встречи со старым Сергеем Карловичем, подавай своим гостям пальто. – И, подумав, добавил: – А Христос мыл ноги своим ученикам. Над этим символом надо думать и понять его!» Я с тех пор стал подавать гостям пальто. И вот, когда начал преподавать в Суриковском институте, где вел мастерскую портрета, пригласил нескольких наиболее даровитых студентов домой показать книги и угостить чаем. Когда они уходили, подал каждому пальто. И кроме одного, это не вызвало у них ни тени смущения, ни даже удивления. Через захлопнувшуюся дверь от ожидавших лифт услышал: «Как шеф дорожит нами! Пальто подает, будто в гардеробе театра».
   Мне стыдно перед Сергеем Карловичем за неисполнение его наказа – я никогда не подаю больше пальто молодым художникам. Но факт омовения ног Христом своим апостолам чту, и этот великий урок ведет меня по жизни, всегда наполняя новым чувством, когда задаюсь вопросом: «Кто твой ближний?»


   «Дрова нужны?»

   Директором СХШ был добрейший и интеллигентнейший Владимир Александрович Горб, славившийся своим острым языком и любовью к Веласкесу, Коровину и Валентину Серову. Мы его любили.
   Обращаясь к одному ученику, он нередко вставлял слово «паешь» (понимаешь), если в группе – «паете» (понимаете). Аккуратно причесанные седые волосы, горбатый нос, пытливо торжественный взгляд. Смотря на кого-нибудь из нас, он изрекал: «Ты нарисовал спину натурщика, и она вышла, как моя фамилия – “горб”. Носы у натурщиков нужно рисовать как носы у военных кораблей». Многие не могли сдержать смех. А он, по обыкновению серьезно, продолжал разглагольствовать в своей манере: «Вот вы живете в большинстве своем в общежитии, как и студенты академии, кто не питерский. И не знаете, что такое проблема дров в Ленинграде. На днях пришел умученный занятиями. Сижу, пью чай с женой, паете, с печеньем, кавказскими конфетами. Вдруг, паешь, – он посмотрел на меня, – звонок. “Кто там?” Через дверь, паете, спрашивают: “Вам дрова нужны?” Я отвечаю: “Нужны!” – паешь. “У нас во дворе два кубометра сухих березовых дров. Спуститесь вниз во двор, заплатите и забирайте”, – говорят, паешь. – Он посмотрел на Федю Нелюбина, с напряжением рисующего гипсовую голову. – Заплатил деньги – пять рублей, дрова, паете, хорошие. Мужики ушли, а я нанял дворника, паете, дрова распилить, наколоть и снести, паете, в мой сарай. Вернулся, снял, паешь, галоши, – Владимир Александрович снова посмотрел на меня, требуя внимания к своему рассказу, словно не замечая нашего вскипающего неудовольствия к его вечным историям, отрывающим нас от рисунка. – Снова сел пить чай, паете. Нет, думаю, надо снова чай вскипятить – холодище лютый на улице. Заболею, не приду в СХШ к моим ребятам, паете. Снова стук в дверь, словно пытаются выломать. И выломали бы, если бы я жил не в старом дореволюционном доме, а в новом, паете, которые теперь в Ленинграде халтурно строят пленные немцы. Спрашиваю: “Кто там?” Кто это ломится так нагло, паешь, ко мне, доценту Академии художеств? Слышу вопль соседа: “Кто вам, паете, дал право пилить и носить в свой сарай мои дрова?” Оказывается, паете, мужики были жуликами и продали мне дрова соседа!» – победоносно заканчивает Владимир Александрович одну из своих многочисленных историй. А мои соученики, которые злобновато комментировали про себя: «Опять Горб завелся. Лучше бы о работе сказал!» – покатились со смеху. Звенит звонок. Наш Горб объявляет: «А сейчас я покажу вам книгу из серии “Альте Майстер” Тициана. Буду листать сам, а то у всех руки черные от карандаша. Обратите внимание на композицию короля живописи великой венецианской школы. А вот “Венера с зеркалом”. Это, паете, симфония живописи. К сожалению, ее, паешь, продали в Америку, и наш Эрмитаж опустел. Кто так писал красоту женского тела? Это, паете, как великая музыка природы. А у нас – “верно, да скверно!” – как говорил великий учитель Павел Петрович Чистяков. – Думайте об этом! Думайте о великом искусстве!»


   А. М. Герасимов, президент соцреализма

   «Сэхэшовцы» (или «сэхэшатики») с волнением ждали обходов – оценки нашей работы приезжавшей из Москвы комиссией. Возглавляли это шествие Грабарь, обычно в темном костюме, и президент Академии художеств Александр Герасимов, несколько заслонявший своего «заклятого друга», вице-президента Иогансона. Игорь Эммануилович Грабарь выглядел точь-в-точь, как он изображен на дружеском шарже Серова в его прекрасной монографии, изданной Кнебелем. За ним, высясь над всеми, следовали – Лактионов, похожий на восковую фигуру Петра Первого в Эрмитаже, и седой Феодоровский; далее еще человек 20–25 – президиум академии и руководство института имени Репина. Прекрасный рисовальщик старик Абугов; Фогель в берете, как Рембрандт, строгий, с бородкой; скульптор Крестовский; известный еще до революции тонкий театральный живописец Бобышев и другие столпы послевоенной Академии художеств СССР. Мы, школьники, с интересом изучали исторического живописца Авилова, печатавшегося еще в журнале «Нива» в канун революции. Осколки былого величия громких имен русской живописи! Многих мы не знали и спрашивали друг у друга: «Кто это? А этот?» И с уважением глядели на их лица.
   Однажды, когда я бежал по коридору первого этажа в столовую, из-за угла неожиданно появился Игорь Эммануилович Грабарь, которого я, при его небольшом росте, чуть не сбил с ног. Он брезгливо отпихнул меня и сказал: «Мальчик, здесь не улица, а святое здание академии». Шедший за ним, столь любимый всеми ученик Чистякова Платунов, подавляя ласковую улыбку, погрозил мне пальцем. Сегодня не верится, что Игорь Грабарь был в нашей жизни, а сидящий на фотографии рядом с Павлом Петровичем Чистяковым его ученик Михаил Георгиевич Платунов подходил к нашим работам, говорил о них, наставляя нас, постоянно ссылаясь на систему преподавания великого учителя. «Сколько вам лет?» – спросил он меня однажды. «Шестнадцать», – почему-то смутился я. «А я вот и забыл, когда мне было шестнадцать лет», – задумчиво и ласково протянул профессор Платунов. Помню, тогда была весна. Как давно это было – и как будто вчера! Но я не забыл, когда мне было шестнадцать лет.
   Бобышев, замечательный театральный художник из плеяды Головина, Рериха, Бакста, Александра Бенуа и других великих, вел издавна театральную мастерскую. Студенты, учившиеся у него, рассказывали нам не только о его даре колориста, но и о редкой находчивости. Однажды, по весне, когда уже приближались сумерки, в большой театральной мастерской один из студентов, сладко потягиваясь, заявил: «Наш старик ушел к такой-то матери. И я пойду в общагу тоже к такой-то матери – отдохну». Из-за мольберта, где Михаил Павлович Бобышев исправлял работу другого студента, появилась голова профессора: «Идите, идите, молодой человек, а я здесь поработаю».
   Встречи с Александром Герасимовым, всесильным президентом АХ СССР, всегда были памятны. Мы собирались в конференц-зале, устроенном в помещении бывшей академической церкви, где отпевали Врубеля, и восторженно внимали президенту, у которого в академии была творческая мастерская, как и у Иогансона, моего будущего учителя. Там ковался дух соцреализма, давались путевки в жизнь и право на работу. Помню бесконечное количество острот, причуд и неожиданных проявлений характера этого яркого человека и автора многих ранних хороших картин – особенно в дореволюционный период, когда он еще не «продал свою шпагу» (как, впрочем, и почти весь президиум академии) партии и горячо любимому «вождю народов».
   Известен такой забавный сюжет, связанный с президентом академии. Фабрикант на картине вице-президента Иогансона «На старом Уральском заводе» оказался до жути похожим на Александра Михайловича. Говорили нам, что смех Ворошилова на выставке у картины Иогансона, когда он опознал Герасимова в образе кровопийцы-фабриканта, навсегда вырыл пропасть между этими двумя руководителями Академии художеств. Герасимов не мог простить этой «шутки» своему другу Борьке Иогансону, ученику Коровина, автору широко известных картин «Полустанок» и «Допрос коммунара», которые нравились нам плотностью живописи и пониманием картины, базировавшимся на традициях старого реализма.
   Помню, как после окончания СХШ мы со жгучим интересом устремились на очередную встречу с президентом Академии художеств СССР, только что вернувшимся из Индии. Александр Михайлович вышел на трибуну, обвел зал подпухшими глазами, поправил «бабочку» и спокойно заговорил: «Какие вы все молодые! Поменял бы мое положение, квартиру и машину на ваш возраст… А я забыл, когда был таким же молодым, как вы сейчас. Учителей своих, прекрасных русских художников, помню, а себя молодого забыл, – вдруг с грустной интонацией выдохнул он. – Завидую вам по-хорошему!»
   «Ну, что вам сказать? – продолжал Герасимов. – Как говорил Чехов, известно: в Китае живут китайцы, и добавлю от себя: в Индии – индийцы. Жара дикая, вонь и грязь на улицах. Нищие спят прямо на земле, хорошо если на газетах. Коровы ходят по главным улицам Нью-Дели между машин миллионеров. Трогать их нельзя, ни-ни! Священные животные! Работал я там много. Зайдите в музей напротив конференц-зала и посмотрите, если кто не видел. Был я в Индии с известным вам художником Финогеновым, – он показал на зеленый стол президиума, где сидел его коллега. – Тот говорит: “Александр Михайлович, искупаться бы надо, у нас в Москве холод и снег сейчас”. А в Индии жарища, как в русской бане, от пота взмокли, не продохнуть. Сказано – сделано. Положили мы свои альбомы и этюдники на камни. Помню тени на песке синие-синие: прямо Коровин. Пошли, стали раздеваться, сняли пиджаки и так далее, дошли до исподнего. Финогешка – прыг в воду, а я по-стариковски стал развязывать завязки на кальсонах. Из Москвы приехали, повторяю, где холод лютый. Вдруг слышу – кричат: “Аллигатер, аллигатер!” – это по-ихнему значит крокодил. Я огляделся на воду – нет Финогешки. Чуть не заплакал, а потом подумал: “Ну, съел ‘аллигатер’ Финогешку – и что? Небольшая потеря для советского искусства. Хорошо, что меня самого не съел крокодил!” Стал завязывать завязки, штаны надел, рубашку. Оглянулся, а рядом Финогенов полотенцем вытирается. Так и не съел Финогешку “аллигатер”, а я не искупался тогда в реке».
   Все захохотали. Я с интересом разглядывал грозного президента, друга Сталина и Ворошилова. Пришла ему записка: «Что думаете о Пикассо?» Александр Герасимов секунду помялся: «А что о нем думать? Единственно, что могу сказать хорошего, что он наш человек – коммунист. А все его работы могу сделать за один вечер. Это безобразие! Шарлатан он, хоть и коммунист. Еврейские штучки!»
   Другая записка: «Расскажите о “Человеке, порвавшем цепи” Коненкова, вернувшегося из Америки и получившего грандиозную мастерскую в Москве, на улице Горького».
   Сняв очки по прочтении записки, Александр Михайлович, не задумываясь, ответил: «По-моему, эта громадная скульптура Коненкова должна называться не “Человек, порвавший цепи”, а “Человек, сорвавшийся с цепи”». Все опять от души засмеялись. Не лез за словом в карман президент, читая записки из зала.
   «Меня снова спрашивают, что я хотел выразить, когда писал картину “Два вождя”. Знаю, что некоторые остряки называют ее “Два вождя после дождя”. А зря. Я хотел в образе Иосифа Виссарионовича и Климента Ефремовича на прогулке в Кремле изобразить совсем другое: нерушимый союз партии и армии. Сталин – это партия, Ворошилов – народная армия. Так и понимать надо мою картину!» – убежденно провозгласил Герасимов.
   Однажды, когда Александр Михайлович занимал место в президиуме, как рассказывали очевидцы, было замечено, что у президента не застегнуты панталоны. Наверное, очень спешил на заседание. Сосед, по президиуму тихо шепнул: «Александр Михайлович, у Вас штанишки расстегнуты». Президент бросил беглый взгляд вниз и громко невозмутимо произнес «Э, милай, когда в доме покойник, все окна настежь».
   Зная о его связи со Сталиным и Ворошиловым, многие боялись его, многие ненавидели, а многие любили как художника и личность за размах и чудачества. Говорят, он нередко прерывал собрания предельно категоричным заявлением: «Чего шумите, все равно будет, как я сказал. Зайду к Клименту Ефремовичу, попьем чайку и все без вас, дураков, решим!»
   Московский критик Анатолий Членов, известный своим несогласием с постулатами соцреализма, с которым я позже познакомился в Москве (он первый написал очень важную для меня статью «Искания молодости» о моей первой выставке в ЦДРИ в «Литературной газете». Спасибо ему!), не испытывал пиетета перед президентом. А после опалы любимца Сталина вообще стал крыть его на всех собраниях Союза художников без оглядки. Однажды (уже после смерти Сталина), выступая, Членов, как всегда, нещадно ругал Герасимова. Перебивая его речь, раздался голос Александра Михайловича «А кто это такой?» – «Критик Членов!» – отвечают ему. «Не понял, повторите, – громко, – кто это?» – «Критик Членов», – повторяют ему. «Критик чего?»
   Зал взорвался от смеха.
   «Вы еще вспомните время, когда за моей спиной как у Христа за пазухой жили!» – говорил тогда он. Много лет спустя, когда я, перебравшись в Москву, снимал комнату, ко мне приехал опальный и растоптанный бывший президент Академии художеств СССР. Было это, как помнится, в начале 60-х годов. Ему показали меня на какой-то выставке, и он изъявил желание заехать ко мне. Александр Михайлович не менялся: та же боярская шапка, та же шуба до пят, та же «бабочка» и трубка, как у Сталина. Беспокоясь, не задену ли я полой его шубы стекло со свежевыдавленными красками, служившее мне палитрой, он с пониманием смотрел, как я почтительно вешал ее на свободный мольберт в моей тесной комнате. «Какие мы с тобой разные, Илья, хотя оба опальные. Но тебе долго жить, а я умру, как Рембрандт, в нищете и забвении», – усмехнулся он, удобно усаживаясь в кресле. Я поймал его полный иронии, изучающий меня взгляд. «Да, от чайку не откажусь, жаль, что не из самовара… Ну что ж, продал тебя Борька Иогансон, – неожиданно изрек Александр Михайлович, отхлебнув чай. – Он всегда б… был, но всегда знал, чью ж… лизать надо. Ты человек сильный, должен все перебороть. Многие работы твои мне нравятся, – школа у тебя есть, живое чувство тоже; да ты молодой, вырастешь, если работать правильно будешь. А на эту свору плюй, что они могут? Ничего – деньги, звания да интриги. Ножки друг другу мастаки подставлять».
   «Вы работаете?» – почтительно спросил я. «Над чем работаю? Гоголь на тройке едет – кругом поле, церковь на горизонте, воронье кружит. Тебе должно понравиться. Ты же русский человек, авангардное хулиганство не любишь, совестью не торгуешь, потому тебя этот гадюшник к себе не примет. Я про Союз художников говорю. Но главное для художника – картина, как для писателя роман. Вот я и пишу еще картину многофигурную – жидовка Фанни Каплан стреляет в нашего Ленина, рабочие его окружают. Картину назвал “Выстрел в народ”. Ленин – это символ победившего в революции русского народа. Согласен? – выпуская дым из коричневой “сталинской” трубки, пытливо глядя на меня, спросил он. – Чего молчишь? Ты спорь, коли не согласен. За то, что с нами не согласен, я тебя уважаю. Каждый художник свой мир иметь должен и точку зрения – точнее, кочку зрения, в болоте нашем. Приезжай ко мне на Сокол, на улицу Левитана, у меня много чего есть показать, в домике отдельном живу – много там народу перебывало. Сейчас все клянут меня. Редко кто заходит. А сколько я делал добра художникам! Верь слову, еще вспомнят они Александра Герасимова. Мой-то однофамилец Сергей-иезуит. Этюдики все мажет, он теперь силу набрал у этой шпаны. Только под себя гребет. “Импрессион”, одним словом, этот Сергей Герасимов… Запиши мой телефон», – сказал он, надевая шубу.
   Я никогда не был у Александра Герасимова. Позднее узнал, что сразу после смерти бывшего президента все его наследие, весь дом растащили – неизвестно кто. Жил он с дочерью, которую многие московские художники называли сумасшедшей. Что с ней стало потом – не знаю…


   Из дневников тех юных лет

   Сегодня я понимаю, что одиночество человека, желание найти опору только в своей душе заставляет его обращаться к самому себе только через дневник. Если он художник, то он выражает себя в творчестве. После смертных дней Ленинградской блокады я осознавал себя в письмах к близким. Возвращение в великий город на Неве не избавило меня от чувства одиночества, а может быть, даже усилило его. Потому я обратился, как и многие, к дневниковым записям, фиксирующим мои жизненные переживания и впечатления. Должен сказать, что я регулярно вел дневник до встречи с моей будущей женой Ниной, о чем я расскажу позднее. Ее лучезарная душа, всеобъемлющая и окрыляющая мою жизнь преданность была до начала 80-х годов моим тылом солдата России – художника. Важным обстоятельством, отвлекшим от дневниковых записей, было также и то – и мне думается, это главное, – что я весь жар своей души, чувств и мыслей стал выражать через образы искусства. Так что все, что я мог как человек и художник, я выразил в картинах, которые стали дневником моей души.
   Теперь, когда я пишу эти строки, я настолько одинок и измучен, что хочу, на время оставив искусство, выразить в слове муки моей жизни, ярость служения избранным идеалам и через эту книгу-исповедь дойти до сердца читателя, которому будет дорога наша общая борьба, сопротивление и вера в возрождение великой России. В современной жизни, где дорога каждая секунда, я давно не пишу дневник… Листая маленькую тетрадочку, куда я записывал впечатления после возвращения в родной город и поступления в среднюю художественную школу, я был обрадован, найдя на переплете написанную два-три года спустя собственноручную надпись: «Не думай, что ты был таким глупым, когда будешь читать этот дневник взрослым. Я был умней». Тем не менее хотел бы привести ниже некоторые выдержки из этого дневника. После провала на экзаменах в 1944 году радовался похвале учителей и все силы своей души отдал освоению азов искусства, подбодряя свою неуверенность радостью учебных побед и… уверенностью в неодолимой победе каторжного труда художника. Мне было тогда пятнадцать лет…
 //-- * * * --// 
   8 августа 1945 г. Все-таки я надеюсь стать художником. Не меньше, скажем, Юона, Грабаря. Страшно подумать, сколько надо работать…Иногда находят минуты, когда с ожесточением рвешь работы. Вымучиваешь дрянную акварель. О, эта акварель. Сколько страданий… Пока я иду в классе первым (вернее, вышел на экзаменах – сдал все на 5). Понял одно – «lernen, lernen und lerner» («учиться, учиться и учиться» (нем.). – И. Г.). Только работой Валентин Серов достиг таких результатов… Видел коровинскую картину. Здорово! Кабачок, вернее, ресторан под открытым небом. Широкие мазки. Но думается, что и он может наскучить. Одна техника – мазки, мазки. Не то, что В. Серов. Его не угадаешь…
   Это старая истина, но только сейчас ее понял: задача искусства показать ясно, убедительно зрителю свою мысль самыми скудными средствами… В рисунке я еще стараюсь достигнуть этого, но в живописи не могу.
   Эта зима была ужасная (1944–45 годы). Главное – холод! Идешь по Академии и чувствуешь – моя Академия. Та, по которой ходили столько кумиров: Рябушкин, Серов, Врубель, Суриков целая плеяда русских корифеев (таковы они для меня).
   Галина Васильевна Рысина, моя учительница, сперва меня шокировала: молодая, лет 25-ти, как я думал – неопытная. Но теперь я ее полюбил, и она меня, кажется. У нее черные крепкие волосы, нос с небольшой горбинкой, карие глаза… По крайней мере, не красится, не маникюрит ногти и т. п. Ничего лишнего не открыто, наглухо застегнута, одета скромно, но хорошо. Кричащего ничего нет; губы немного пухлые. В общем, я в нее влюблен. (Муж ее, художник Н. Андрецов, был еще на фронте, а позднее, вернувшись, стал директором СХШ. Из-за крепких и характерных скул мы называли его Скулой. – И. Г.)
   …Ура!!! Закончен «химический» период. Я поборол себя или, вернее, как-то само собой вышло. Этюды уже не пахнут «химией», впереди видна широкая дорога, ведущая к высотам искусства. («Химия» – яркие, несгармонированные краски, точнее, яркая раскраска, исключающая правду жизни и колорит. – И. Г.)
   Езжу на этюды в Кавголово и в Лаврики. Возвращаюсь измочаленный с 2–3 акварелями и с 3–4 «карандашами». Что-то будет зимой? Добрый гений, вдохнови меня на плодотворную талантливую работу. Как бы сдать алгебру, а то Вера Владимировна (завуч) припугнула исключением из СХШ.

   10 сентября. Иду узнавать результаты по алгебре. Ужасно боюсь… Виталий Равкин всегда вселяет в меня неуверенность. «Литография, – говорит, – а не рисунок». Он имеет громадное терпение. Вот бы мне такое! Пришел. Провалился. Настроение – в петлю.
   14 сентября. Ездил несколько раз на этюды. Вчера – на Лахту. Написал этюд. Средний, не очень нравится. Хочу убедиться в полезности длительности писания. Этюды буду «драконить» по целым часам… Левитан и Серов тоже выделывали этюды до подробностей.

   22 ноября. Учусь уже много времени. Хочу подтянуться, а то уже много двоек и все по мелочам – то тетрадку забыл, то еще что-нибудь. Говорят, что на зимних каникулах отличники поедут в Москву. Да, надо подтянуться: хочу посмотреть Третьяковку, и вообще. Теперь у меня «возрождение», хорошие работы, иду лучшим в классе. Галина говорит, что некоторые этюды – неплохо!!! – Хорошо!!! – (обычно всем говорит: «Ничего»). Охота работать велика. Делаю композицию – Петр I в Петербурге. Хорошо, по-моему, в рисунке. В цвете менее удачно. Постараюсь довести до хорошего состояния. Равкин посоветовал утемнить землю. Сейчас у меня страсть до желтых просветов над горизонтом (может быть, под влиянием Серова – гения). Дайте мне, тень Серова и Бог, силу стать художником…
   Упивался Уленшпигелем. Читаю «Поединок» Куприна…

   11 января 1946 г. Давненько не брал в руки тетрадочку!!! На каникулах нигде не был, только на «Петре I», первая и вторая серии. Интересно очень… На каникулах никто не работал, а если работали, то немного.
   Как я люблю историю русскую! Кремлевские стены, бояре… понимаю Рябушкина, Рериха, Нестерова. Рерих – гений – сколько цвета! (И настроение громадное.)
   Мой старый довоенный учитель Глеб Иванович Орловский сказал, что ему нравятся зарисовки дома (моя страсть), а в живописи, говорит, чувствуешь себя менее уверенно. Следует меньше бояться и ярче брать отношения. (Милый Глеб Иванович, он был всегда прав! – И. Г.)
   Равкин – гений, мне его композиция со стрельцами очень нравится. Да, сильный талант. Жажду весны с ее голубым небом и черным снегом.

   14 февраля.… В пятницу было – минус 30 градусов. В школе занятий не было, и я приперся зря – двери на замке, никого нет. Зашел в четвертый класс. Там увидел Меликову, Григорьеву и Олега Бакушева. Олег – спортсмен, футболист; я не ожидал от него столь зрелых мыслей, когда, оставшись с ним вдвоем, мы разговорились. По его мнению, я и Равкин утрируем природу, доискиваем красоту от себя. Подражай натуре – будет гораздо красивее и больше пользы. Только упорным трудом достигнешь высокого класса. Застоишься – останешься с тем, что умел и умеешь делать, и тебя обгонят последние ученики, которые прилежно стараются. (Ну, это старая аксиома.) Протестовал против исторических композиций. Надо попробовать делать что-то на современную тему. Неинтересно? А что же тебя интересует в современной жизни? Ничего? Тогда и жить незачем (Пожалуй, Бакушев во всем прав.)
   Равкин помешался на «стариках» – Веронезе и т. д. Рерих, говорит, художник небольшой. Зазнался, видно, собака.
   Композиция «Цирк» не ладится. Перешел в набросках на одну линию, стараюсь, по крайней мере, внимательно прослеженной линией дать больше, чем сотней мелких точек и т. д.
   …Отправили бы в «Артек», да «поведение плохое». Вот сволочи!!! Забываю мучения с акварелью (летние). Сейчас затрудняюсь в самом основном, цвете как таковом (а именно в композициях).

   29 марта. Вспоминаю Саврасова, Левитана. «Солнце гоните на полотно», – говорил Саврасов, и я стараюсь. Выходит «Серов» в 2-х томах Грабаря и его «История искусств» в 5-ти томах. Золотой человек – Грабарь…
   Ездили с Четыркиным, Абрамовым, Прошкиным на этюды в Александро-Невскую Лавру. Не особенно вышло, но снег, снег, снег, солнце, весело, земля черная и знакомая, месится под ногами.
   Может, я и сделал без влияния Мыльникова, а чем-то похоже – опять скажут: слизал. Нельзя сделать Русь, чтобы не сказали: «Под Рериха» и т. д.

   13 мая. Была все время «дешевка» (под «дешевкой» понималась бездарная живопись. – И. Г.). Сейчас опять выспался за праздники.
   Конкурс «Отечественная война»: делаю эскиз – моряки врываются в штаб немцев. «Скула» говорит: тональность выдержана; я доволен не очень.
   Открылся Русский музей!
   Серов – гений. «Садко» Репина – для одеколона наклейка. «Бурлаки» – почему их все хвалят? А вот «Иаир» («Воскрешение дочери Иаира» И. Е. Репина – И. Г.) и «Остановка казни Святым Николаем» – гениально. Изумительно – Суриков «Ермак»! Остальное (особенно «Взятие городка» и «Степан Разин») не нравится. Мертво как-то. Суворов – неестественно и вообще не очень. Левитан – гений. А. Иванов тоже (этюды, а не картина).
   Жизнь течет, а я старею…

   7 июля. Кончил экзамены. «Гордость СХШ», – как сказала Анна Филипповна… (Анна Филипповна Подлясская – учитель литературы, мать известного ленинградского художника Юрия Подлясского. – И. Г.)
   Еду в пионерлагерь под Сиверскую с Л. Четыркиным. Никогда не был в лагере – страшно как-то, боюсь. Буду много работать.

   30 сентября. Давно не писал дневник. Завтра живопись… Я теперь в 8 классе после долгих мытарств. В лагере много поработал… В Карташовке жили на даче. Женя Корлас… говорит, что он понял, наконец, соль живописи (или – как он произносит – «вывописи»). Пишет хлестко и вообще много. Так вот он говорит, что маленький этюд – белиберда (как я сам одно время думал и говорил). Вообще, по выражению Гудзенко (неустойчивого малого, поклонника Сезанна, Матисса и т. д.), весь 2-й класс делает «под Глазуна» за исключением Траугота (сын лосховца), Арефьева, Миронова и Иваницкого. Последние шли на реализм, но снюхались с Трауготом и переняли только любовь к «цвету», хлещут без рисунка. Как-то сошелся я с Юркой Никаноровым (Юрий Никаноров – прекрасный художник, живет в Санкт-Петербурге. – И. Г.), который серьезно относится к искусству. Живет Юра на Плуталовой, имеет комнатушку, отдельную от родителей, во второй, тоже маленькой, ютятся отец с матерью. «Начинен» Мыльниковым. Он священнодействует, изучая технологию старых мастеров, я ему очень завидую. Какой-то он, правда, нелюдимый, скучный, без тени юмора. Резкий и прямой (во всяком случае со мной). Говорит, что снятся композиции, а мне никогда тысяча чертей! Относится так же серьезно к портрету. И я от него научился немного делать голову… Хотя и читал у Чистякова о построении головы и т. д., но считал – куда мне, «я еще маленький». Юрка говорит: «Надо тянуться, Илья! Смотри, Серов в наши годы в Академии был».

   23 декабря. Очень давно не писал. Очень много нового, хорошего и плохого. Учусь у Перепелкиной Марии Яковлевны. Она очень серьезная, и от нее узнал многое. Я остановился в своем развитии, сказала она. И это правда.
   Узнав кое-что, я не стремился делать так скрупулезно, как раньше. Или, вернее, многое делать. Из-за этого я, как говорил Серов, делал «под себя», худшее из повторений. Ходил все дни мрачный, с ноющим сердцем. Думаю, что нужно кончать эту музыку; если нет терпения и воли – так нечего и мечтать о судьбе художника.
 //-- * * * --// 
   Здесь считаю нужным сделать одно небольшое отступление. Сегодня мало кто занимается всерьез технологией живописи. Мало кто умеет сам загрунтовать холст, без чего невозможна долгая жизнь картины. На первый взгляд это не имеет решающего значения в творчестве. Загрунтовать холст требует большого труда и умения. В нашей академии под грунтовочную мастерскую был отведен подвал с могучими стенами и сводами XVIII века. Мы – ученики CXШ, а потом студенты – сами грунтовали холсты под руководством странного седого человека по фамилии Симаков. Он был для нас профессором в своем деле, хотя, как помнится, не имел никаких ученых званий. Был он всегда, как хирург, в белоснежном халате. Да и руки у него были как у хирурга или музыканта, а безымянный палец украшал золотой перстень с дворянской монограммой. Иногда в перерывах он читал романы на французском языке.
   Он был высок, худощав и молчалив. Но иногда, раздражаясь нашей небрежностью, повышал голос и говорил, слегка в нос: «Странные вы люди! Не можете отличить восьмипроцентный клей от шестипроцентного! А вот здесь – желе из столярного клея; его надо ножом на холст намазывать, как масло на хлеб. А вот здесь, в этой емкости, желе из рыбьего клея, которое особо ценили старые мастера. Напоминаю, что грунтовка холста – это фундамент картины, а ее завершение – покрывной лак. Не зря голландцы выносили готовые картины покрывать лаком на берег моря – там свежий ветер, и пыль не садится. Не то, что в ваших мастерских!»
   Помнится, строго глядя на меня, он спрашивал: «Вы давеча мечтали о всасывающем грунте, чтобы живопись была матовой, а сами свой холст в клеенку превращаете. Давайте-ка, я покажу». Я гордился, когда он сам загрунтовал для меня небольшой холст для копии с эрмитажной картины Веронезе «Поклонение волхвов». Отдавая мне его в руки, напомнил: «Грунты венецианской школы – совсем не те, что у фламандцев, не говоря уж о наших великих, которые заказывали готовые холсты в магазине Дациаро на Невском. Вот теперь-то реставраторы в Русском музее с ними и мучаются».
   Мы, как завороженные, любовались его движениями, виртуозными, как у пианиста, когда он ножом втирал клей в фактуру холста или щеткой бережно наносил белоснежный грунт, приговаривая: «Вот так надо, вот так, ребята, – как Киплик учил в своих трудах о технологии живописи старых мастеров».
   Однажды он спросил нас: «А вы знаете, почему многие портреты середины XIX века страдают крокелюрами? Объясняю: они тогда, особенно Брюллов, любили коварную коричневую краску – битум, употребляемую для рисунка и подмалевка. Он хорош по тону и цвету, но медленно сохнет. И когда на него накладывали густые корпусные мазки, он в конце концов прорывал их, образуя крокелюры, а попросту – трещины. Ведь краска – она как человек, дышать хочет. Вот попомните мое слово: большинство советской живописи потемнеет и осыплется. А Кончаловский – тот прямо иногда на керосине шпарил, а на нем живопись чернеет».
   После импровизированных лекций Симакова мы с особым тщанием грунтовали свои холсты. Мне никогда не забыть длиннющие столы в подвале, на которых стояли в больших кастрюлях приготовленные для нас клеи, желе и белый, – как сметана, грунт. Время от времени учитель уединялся в своем маленьком кабинете, заваленном книгами на разных языках по технологии живописи старых мастеров.
 //-- * * * --// 
   И снова возвращаюсь к своим юношеским дневниковым записям.
   Господи, как давно не писал! Сегодня 5 июля 1947 г. Окончен год…
   С ужасом вспоминаю зиму 1946 (декабрь) и начало зимы 1947 г. Сколько мучений! Сейчас выбиваюсь на дорогу, но так тоскливо, когда глядишь в будущее – все такие гении. Нужно работать – как Бог…
   …Дружу с Войцеховским. Талантливый мальчик, скульптор. Мария Яковлевна очень хороший педагог. Ученица Савинова А. И., она, очевидно, проводит его идеи. Говорит: «Разве сейчас из современности нельзя черпать темы прекрасные, идейные и высокие? Разве мать, отдающая в дни блокады свой хлеб сыну, не поднимается до высоты Рафаэлевой Мадонны? Находить поэзию везде – вот чему учил нас Савинов».
   Она пригласила меня к себе. Потом моих друзей Дринберга, Корласа и меня, ставила натюрморт, и я уверовал в свои силы… (Даже дома она работала с нами! Это так не похоже на сегодняшних учителей, так ценящих свое время, а не воспитание молодых художников. – И. Г.)
   …Зимой был в Таллине, очень многое увидел. Жил все зимние каникулы с Эдиком Выржиковским – тоже неплохой художник будет. Летом поедем, наверное, в Москву.
 //-- * * * --// 
   Лето прошло. Сейчас 1948 год, 23 февраля. Где я был? Сдав экзамены, съездил с другом Мишей Войцеховским в Ауту. Неизгладимое впечатление оставила эта поездка. По деревням прошли. Никого нет… Воздух настолько чист, что звенит в ушах. Белая ночь освежает сияющую деревню Бетково, где я провел столь счастливое лето с дорогими Лякой и Бяхой. Мне тогда было 8 лет.
   Потом Юкки – Академическая дача. Делал рисунки, которые надо смотреть только вплотную, но все-таки время не прошло даром. Вернулся, сдал экзамены по русскому, познакомился с Т. А. Дядьковской – зав. отделом рисунков Русского музея. (О ней я писал – она работала над книгой о Федотове. – И. Г.)
   Ездил с М. Войцеховским в Москву – 800 лет Москве! Впервые увидел Третьяковку – ждал большего, но теперь понял, что только так кажется, что легко, – нужны воля, талант. Обливаюсь ледяной водой в бане. Незабываемое впечатление от осенней Луги: просто хотелось упасть и плакать. Грустно, легко и светло в то же время. Летом в Лугу!!! Мечтаю день и ночь. Написал «Возрождение» на мотив Луги… В Академии заострен вопрос о рисунке – давно пора! Хорошо. Жмут с гипсами. М. А. Семенов учился с Фешиным. А Фешин – гений. Какая чудная сюита рисунков из США! (Фешин – до сих пор не оцененный сполна русский художник-эмигрант. Умер в Америке. – И. Г.)

   8 декабря 1948 г. Прошло много времени. Я вырос – стал отроком. Усы, пух на челюсти, начинаются романы. Все однообразно и скучно. (Все были записаны в комсомол. – И. Г.)

     «Живи еще хоть четверть века –
     Все будет так…»

 (А. Блок)
   Все глупо, односторонне. Спасает меня М. В. (Михаил Войцеховский. – И. Г.). Любит пофилософствовать, почти всегда интересно и умно. Эстет. Мне он нравится. Больше того, скажу, что он стал частью меня. Без него мне некому было бы сказать слово…
   М. Я. (Перепелкина – И. Г.) говорит: «По живописи сдвиг большой, по идее, тематике…» (Много стонущего; есенинско-блоковское пустое поле, надвигающиеся сумерки, одинокие крестьянские фигуры. Старина…)

     О Русь!
     «…Мне избы серые твои,
     Твои мне песни ветровые –
     Как слезы первые любви!»

 (А. Блок)
   Зима. 1948 г.
   Весенние каникулы. Я и Выржиковский. Углич. Перед взорами юоновские лошади. Обжигающий волжский ветер. На желтом закате колокольня со скворцами и мерцающие блики луж.
   День. Базар. Малявинские бабы, солнце, бурлящие потоки талой воды. Как прекрасно! Обновление души. Ночевал на полу, день на улице, близ старины и ворон.
   Лето кончилось. Этюды на выставке. В газете «Ленинградская правда» отзыв о детской выставке во Дворце… («Старушка под солнцем») М. В. говорит, что у меня получилось лучше, чем у него… Многое приходится осиливать. Теперь я пессимист… Дай, судьба, силу! Дай талант! Дай работоспособность! Дай большое человеческое сердце! Аминь.


   О Репине и съезде русских художников

   …Перечитывая короткие дневниковые записи тех лет, я думаю: каждый день нашей учебы в СХШ, а потом в академии был словно кирпич, уложенный в стену замысла – стать художником. Мои друзья и я читали все мемуары старых мастеров, где были драгоценные свидетельства о начале их жизненных и творческих путей – от Джордже Вазари до Репина и Серова. Мы искали у них ответ на самый главный вопрос: в чем же тайна мастерства? Ведь у каждого из нас на палитре такие же краски, как у Тициана или Сурикова! Но они – все, а мы – ничто… И тогда мы исступленно, до самоистязания рисовали, писали, перерисовывали, копировали картины мастеров, стремясь во что бы то ни стало постичь тайны их композиций, понять, как и с чего они начинались.
   Уже в наши дни я спросил у студентов живописного факультета основанной мной академии: «Поднимите руки, кто ведет краткий дневник, где отмечаются ступени восхождения к вершинам мастерства, встречи с людьми, оценки окружающего вас мира?» Ни одной руки. Гробовое молчание… Неужели навсегда ушли те времена, о которых с трепетом вспоминал Илья Ефимович Репин в своем «Далеком близком»?
   «У двери рисовального класса еще за час до открытия стояла толпа, приросши плечом к самой двери, а следующие – к плечам товарищей, с поленьями под мышками, терпеливо дожидаясь открытия.
   В пять часов без пяти дверь отворялась, и толпа ураганом врывалась в класс; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия, через все скамьи амфитеатра вниз, к круглому пьедесталу под натурщика, и закрепляла за собой места поленьями.
   Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц тогда и в заводе не было».
   Думаю, понятно, почему сам Крамской – кумир многих молодых художников тех лет – сразу приметил юного ученика Илью Репина из поселения Чугуева.
   Как известно, Иван Николаевич Крамской и его товарищи демонстративно отказались писать, как ныне говорят, дипломную работу на мифологическую тему «Пир в Вальгалле». Это был настоящий бунт во имя обращения художников не к темам античной мифологии, а к русской действительности, к истории России.
   Бунтари стали ездить по всей стране со своими выставками и обрели в истории русского искусства имя «передвижники». К сожалению, многие из них подпали под влияние модного тогда Чернышевского и других обличителей «социальных язв» русского общества. «Что» стало у них преобладать над «как». Они словно забыли, что взросли и получили мастерство в стенах академии. От них стали ждать и требовать пресловутого «бичевания» действительности. Но не все из них поддались идеологической обработке «прогрессивно-либеральных сил». Из среды передвижников прозвучал и совсем другой ответ, которого никто не ожидал. Миру было явлено чудо взрыва русского национального самосознания в творчестве Виктора Михайловича Васнецова и Василия Ивановича Сурикова, продолжателями дела которых стали затем Рябушкин, Нестеров и Кустодиев. Они впервые в своих произведениях раскрыли величие русского духа и немеркнущую красоту культуры допетровской Руси. И если мы чтим Васнецова как первого исторического живописца и как создателя новорусского православного искусства, то Суриков мощно выплеснул на свои холсты всю глубину народной стихии, весь трагизм и величие народных характеров в нашей славной и такой драматической русской истории.
   Васнецова и Сурикова отличает цельность и неколебимость творческой позиции, чего нельзя сказать об их современнике, тоже великом художнике – о вечно мятущемся Илье Ефимовиче Репине. Он считал, что художник непременно должен быть «барометром» своего времени, постоянно помнящим о некоем «долге» перед народом и прогрессом.
   Очевидно, на характер и судьбу Ильи Ефимовича оказали сильное влияние проповеди и личность его учителя. И. Н. Крамской начинал с бунта во имя России, основал Общество передвижников, а потом разменял себя на разноликие картины и портреты, столь далекие от борьбы за русское-национальное самосознание, сбился с художественного пути, как считали многие его современники. Примечательно, что Репин, очарованный рассуждениями Крамского о народе, о миссии художника и даже о Христе, добавляет, что после этих разговоров его учитель «по вечерам обыкновенно что-нибудь рисовал черным соусом: большей частью это были заказные портреты с фотографий…».
   Становление Репина как художника шло стремительно – и победоносно. Восторги публики, академические медали, всероссийская слава увенчали успех его первой, сразу ставшей знаменитой, наделавшей столько шуму картины «Бурлаки на Волге». О ней замечательно глубоко написал Ф. М. Достоевский – однако многие восприняли ее как все то же «обличение». Но что характерно: картину эту приобрели не либеральные «заступники», что ратовали за воплощение идей Чернышевского, а Великий Князь Владимир, брат Государя.
   Стремительный взлет Репина во многом был подготовлен теми социальными процессами, что происходили в России после великой реформы 1861 года. Тогда, во времена Репина, о чем он с такой непосредственной живостью вспоминает, в искусство ринулось «много званых» из разных сословий. Могучий поток «званых» рождал в своих глубинах и выплеснул к вершинам мировой культуры яркое созвездие «избранных» – великих русских гениев, озаривших сказочным светом Жар-птицы сумерки европейской цивилизации. Я всегда отличал аристократизм народного гения от аристократизма званий. Многих иностранцев всегда поражало, как аристократические сословия в России щедро пополнялись блистательными самородками, вышедшими из самых глубин нации. В русской культуре и государственной жизни примеры тому – бесчисленны.
   Репин свидетельствует:
   «Вместо прежнего замкнутого пансиона, куда нередко поступали десятилетние дети ближайших к Академии чиновников, мастеров и т. п. без всякого художественного призвания и воспитывались там по всем правилам псевдоклассического искусства, совершенно оторванные от реальной русской жизни, – теперь, когда в Академии были уже приходящие вольнослушатели, в нее потянулись со всех концов России юноши разных сословий и возрастов. Тут были и полуобразованные мещане, и совсем невежественные крестьяне, и люди с университетским образованием; но все они шли сюда уже по собственному влечению и несли свои идеи. Они оставались под неизгладимым впечатлением своих местных образов, чисто русских. Понятно, что высшая академическая премудрость казалась им сухой и неинтересной, они плохо понимали ее. Чужды были им и вечные римские идеалы. Они были искренни и, как русские люди, не могли притворяться млеющими от восторга перед папским искусством Запада, и оно казалось им фальшивым, вычурным и напыщенным. Они любили родную жизнь, близкие сердцу образы и инстинктивно верили в свое русское искусство. Местная жизнь и природа стояли еще свежо перед их глазами и тянули к себе – кого в Малороссию, кого в Сибирь, кого на север Великороссии.
   Но сколько надо сил и непоколебимости натуры, чтобы в течение восьми – десяти, а иногда двенадцати лет академической дрессировки на старых образцах классика сохранить природное влечение. Разумеется, многие забывали свои детские впечатления и совсем втягивались в академическую рутину. Но были и такие крепыши, что выдерживали и, хотя порядком искалеченные, все же стремились к своему тлеющему внутри огоньку.
   Именно такова была талантливая плеяда русских художников шестидесятых годов, о которой идет речь и к которой принадлежал И. Н. Крамской. Они прекрасно выучились рисовать и писать, имели уже малые золотые медали за картины на заданную тему, готовились к конкурсу на большие золотые медали, но, под влиянием новых влечений, стали дорожить своею творческой личностью, рвались к самостоятельной деятельности в искусстве и мечтали – о, дерзкие! – о создании национальной русской школы живописи.
   …В эпоху шестидесятых годов особенно развивалось самообразование. В течение своего долгого академического курса, при своей любознательности провинциалов, названные художники много читали, искали, учились и к концу курса Академии стояли уже твердо и самостоятельно в своей сфере. У каждого была уже наготове излюбленная им тема картины, которую он, как дорогой завет, носил в своей душе долгое время и страстно мечтал о возможности “перенести ее на холст…”».
   И. Е. Репин прожил яркую и громкую жизнь. Он не принял Октябрь 1917-го и умер в тоскливом одиночестве в близко-далекой Финляндии. Незадолго до смерти он посадил под окнами своей мастерской малороссийские тополя – точь-в-точь такие, как в Чутуеве…
   Когда мне выпала честь писать портрет президента Финляндии, я узнал, что сотни произведений Репина, не известных в России, рассеяны по частным коллекциям Скандинавии. Драма русского беженца усугублялась невзгодами семейной жизни. Мне рассказывали, что его сын Юрий – талантливый художник – сошел с ума; в старом Гельсингфорсе часто видели, как он ходил босиком по заснеженным улицам финской столицы…
   В канун революций 1917 года Репин стал, свидетелем новых течений и группировок в русском искусстве. Он был человек терпимый – либерал, однако и он не выдержал, когда на одном из сборищ «левых» услышал, как поносят Рафаэля. Седовласый мэтр не выдержал, вскочил со стула и возмущенно выкрикнул слова протеста в защиту столь чтимого им гения. В ответ он услыхал: «А вы бы вообще молчали. У вас с Рафаэлем только одно общее – ваши фамилии начинаются с одной буквы!»
   …Сколько раз, вступая под своды академии, я представлял себе атмосферу торжественности Всероссийского съезда художников, который состоялся в декабре 1911 – феврале 1912 года под высочайшим покровительством Императора Николая II и почетным председательством Великой Княгини Марии Павловны – августейшего президента Императорской академии художеств. Поразительно, что это величайшее событие в русской художественной жизни кануло во тьму забвения – словно его и не было!
   Труды съезда, изданные в трех обширных томах, поражают глубиной мысли, широтой и значимостью выдвинутых общенациональных проблем и, что особенно важно, отсутствием столь губительной групповщины. С его трибуны в духе единомыслия и общей озабоченности судьбами русской культуры выступали такие разные художники, как В. М. Васнецов и В. В. Кандинский, А. Н. Бенуа и Н. К. Рерих, М. В. Добужинский и В. Д. Поленов. Общая идея съезда выражена в предисловии к первому тому в таких возвышенных словах:
   «…Искусство есть высшее проявление воли к жизни и знамение победы этой воли над пошлостью и смертью, а красота есть та же жизнь с ее печалями и радостями, но жизнь повышенная, могучая, победная, жизнь, озаренная сиянием бессмертия и радостным предчувствием вечности. Такое именно предчувствие как будто вспыхивало и загорелось на мгновение под величественными сводами Императорской Академии художеств в незабвенные дни съезда…»
   Судьбоносный съезд открылся вступительным словом самого Репина, находившегося тогда в зените своей славы. Я поражаюсь, что программное его выступление «Что такое искусство?», как мне известно, нигде не было перепечатано в советское и постсоветское время. А жаль – ведь это кредо великого русского художника. Приведу из него наиболее меня поразившие строки.
   «…Многообразная способность человека к созиданию, страсть к творчеству и представляет в человеке ту способность, которая названа в Библии “по образу Божию”. Самый великий, гениальный художник вселенной есть Творец Зиждитель Бог. По книге Бытия, после каждого творения, взирая на наш мир, Иегова выражал свое довольство: “И увидел Бог, что это хорошо”. Человека Бог возлюбил больше всего, как самое близкое к себе творение. Он дал ему разум и волю, а некоторым избранным дал могущественный талант творчества.
   Откровения высшей мудрости логикой доступны немногим, а искусство всем. Все славословили Божество и чувствовали красоту восторга, кто как мог: в пляске, в пении, в великолепных зданиях, в храмах, в алтарях. Царь Давид и многие другие Богом вдохновенные существа: Микеланджело, Фидий, Гомер, Данте, Бетховен, Гете, Брунеллески, Шекспир, Пушкин, Лев Толстой, Шаляпин, Мазини – избранники Божии…
   Инстинктивно и просто чувствовал первобытный художник свое призвание и все свои порывы чистые и лучшие посвящал Богу. Вдохновенные минуты творчества были самые счастливые в жизни художника, так как Сам Творец посещает избранников своих и помогает им в их труде.
   И автор любит свои произведения так же, как его Создатель, но как часто он губит гениальные вещи, когда поправляет их логикой, ограничивая вдохновение свыше человеческим рассудком.
   Мы знаем, что монументальное, национальное искусство, объединяющее весь народ, было большею частью религиозно. Нам хорошо известно, что оно требует больших коллективных затрат в течение многих лет. Искусство обязательно устанавливалось на незыблемом начале жертв высшему вечному бытию – Богу, героям или идеалам нации.
   Как единицы, люди слабы, эгоистичны, далеко не все способны понять и оценить идеальные стремления своих героев, художников, но культурное общество, по равнодействующей в совокупности всех сил, неуклонно живет одной великой идеей в процветании человечества и ведет его к свету.
   Искусство необходимо человеку, как воздух и свет человечеству высшего порядка.
   Универсальность мира неисчерпаема, как Сам Творец. Однако идеально настроенный человек всегда заинтересован явлениями высшего, более совершенного вида. Он знает, что чем глубже идеи художества, тем формы должны быть совершеннее. Поэтому великие эллины, олицетворяя богов со всеми человеческими страстями, и производили гениальные создания скульптуры в совершеннейшей форме. Великая форма их и до сих пор держится на степени каноновечного образца, так она величественна и богоподобна. И вдохновенный Микеланджело трогает наши души вечною мировою тайною в своих символах времен Возрождения. Искусство – это высший дар Творца людям – не будем профанировать его!»
   …Тогда, в годы учебы, будучи учеником, а потом студентом института имени Репина, я часами простаивал, перед его картинами, стараясь постичь магию репинского мастерства, умение с такой виртуозностью передать убедительную материальность зримого мира.


   Мой любимый город Луга


     Не поймет и не заметит
     Гордый взор иноплеменный,
     Что сквозит и тайно светит
     В наготе твоей смиренной.

   Ф. Тютчев

   Луга – 120 километров от Петербурга на поезде. А под Лугой – маленькая деревня Бетково. С огромного холма, на котором лежит деревенька, видны дали необъятные. Круто бежит склон косогоров к озеру, на противоположном берегу которого далеко-далеко маленькие избушки да лес, грустящий под большим и недосягаемым, как мечта, небом… Меня узнала старушка в черном выгоревшем платке и по-крестьянски беззвучно заплакала, услышав, что мои родители умерли во время блокады. Долго смотрела она вослед мне из-под руки.
   Все так же грустна одинокая каменная часовня у дороги. Она вся заросла крапивой и лопухами, вокруг нее гуляют куры, и белоголовые мальчишки копают червей для рыбной ловли. Как изменилась деревня, по которой безжалостно прошла война! Людей мало, пересчитать можно по пальцам. Бабы заменяют недостающих лошадей и сами впрягаются в плуг, чтобы перепахать свой приусадебный участок.
   Война напоминает о себе неизвестной могилой в лесу: на вбитом в землю обрубке березы висит насквозь проржавевшая солдатская каска. Многих домов нет – вместо них ямы, камни, такие же, как в полях, скрытые густой крапивой, колышемой ветром. Две знакомые с детства огромные старые ели растут на самом краю откоса, с которого открываются бесконечные синие леса, тонущие в небе, косые подолы дождей, ползущие низко-низко, косматые могучие облака и фанфарные россыпи радуг, огромными воротами встающие над бескрайними русскими далями. В расплавленный янтарь смолы попадает звенящая летними вечерами мошкара. Дали, леса, озеро, небо – все такое же, но вместе с тем все другое! Тишина до звона в ушах… Все, все прошло…
   На поле у крайней избы огородное пугало машет на ветру рваными пустыми рукавами когда-то зеленого немецкого мундира. Уныло звякают оловянные пуговицы. Вместо рук привязаны два старых веника, которыми играет ветер, словно пугалу жарко и оно обмахивается веерами. Боясь приблизиться к полю, в небе кружатся прожорливые птицы. Из окна покосившейся избенки хрипло поет старый патефон. Довоенный бравурный марш неожиданно сменяется прибоем рояля, поющим об экваторе, о южных ночах, коралловых рифах и неведомых синих архипелагах… Бетковский партизан в боях под Лугой, в немецкой траншее, взял на память эту пластинку, под которую любили танцевать по вечерам немецкие офицеры…
   Стучит одинокий топор, строит новый дом под горою. Не верится, что многие никогда не вернутся, что не построят они на месте крапивных ям домов с резными оконцами, что не будут гулять, не будут петь хмельные песни и поднимать вечернюю дорожную пыль, танцуя под гармошку у заколоченной часовни. Многие остались в братских могилах в чужих далеких землях. У дороги в канаве валяются простреленные немецкие и наши каски. История перевернула свою страницу с именем этой маленькой деревни, где навсегда осталась жить в моей памяти минута, открывшая таинственную связь природы и человека. Связь эта глубоко и точно выражена многими русскими художниками, влюбленными в неповторимую прелесть родной земли. Ведь долгое время художники не замечали скрытой музыки родного пейзажа. Достойными внимания казались только пейзажные красоты Италии, Швейцарии, Греции…
   Многие советские художники и искусствоведы игнорировали творчество Ивана Шишкина, который, однако, с убедительной простотой и силой обратил внимание современников на красоту и мощь русского пейзажа. Сегодня его искусство словно обретает вторую молодость. И даже в далекой Японии его выставка, состоявшаяся несколько лет назад, вызвала фурор. Ныне на европейских аукционах Шишкин один из самых дорогих русских художников!
   Не всех Бог одарил даром поэзии. Шишкин – прозаик. Но переданное им настроение великой необъятной России, как бы олицетворенной в образе по-былинному могучего, высокого дуба, высящегося среди хлебных полей у теряющейся в дымке горизонта дороги, свидетельствует об эпическом даровании влюбленного в русскую природу художника.
   Последующее поколение русских художников от правды документальной перешло к правде художественной: стремление к правдолюбию сменилось творческим поиском национального типа красоты. Саврасов тонко почувствовал нежную грусть и просветленность русского пейзажа, стараясь отыскать, как говорил его ученик Левитан, в самом простом и обыкновенном те интимные, глубоко трогательные, часто печальные черты, которые неотразимо действуют на душу. С лирической проникновенностью поэта подошел художник к раскрытию этой темы. Мой любимый пейзаж Саврасова «Грачи прилетели» – поэма о русской весне. Еще зима, мрачно-сизый горизонт, далекая снежная равнина, старинная церковь, покосившиеся крестьянские избы. У чахлых берез вьются и кричат грачи, прилетевшие из далеких стран, возвещают близкую весну с бьющими из-под снега ручьями, синими тенями, с разбросанными по лазури весеннего неба белыми лепестками облаков. Так ощущает себя выздоравливающий больной, боясь расплескать в душе чувство грядущего обновления и зреющей силы. Как сквозь первые слезы любви видишь лицо любимой, так увидел Саврасов русскую весну, передав свой восторг и бесконечную любовь к милой родине. Кто из нас не испытал этого щемящего чувства близости русской весны!
   Очарование запущенных тургеневских усадеб, незатейливый, но милый русскому сердцу мотив заросшего травой, тонущего в летнем мареве московского дворика, столь типичный и для нашей провинции того времени, запечатлел в своих картинах вернувшийся из заграничных странствий Поленов. Великолепен в своих пейзажах могучий живописец-колорист Станислав Жуковский, воспевший красоту быта давно ушедших русских усадеб.
   Природа вечна. Художников, отображающих ее, было, есть и будет великое множество. Огромная пропасть лежит между теми, кто просто копирует природу, и теми, кто умеет увидеть ее «сквозь магический кристалл» творческого преображения, одухотворить горением высокого духа, найти в ней таинственную связь с душой человека, выразить скрытую мысль, мироощущение художника. Творения создателей незабываемых образов русской природы глубоко вошли в наше национальное сознание. Многие из образов стали нарицательными. Мы говорим: «нестеровская» березка, «левитановское» настроение, «серовская» лошадка, «рериховское» небо… Художники обогатили нас новыми категориями восприятия мира, открыв их для нас и живописно сформулировав наши зачастую бессознательные, интуитивные чувства.
   Пейзаж – это лик родины. Пейзаж ценен настроением, а настроение – это скрытая мысль. Позднее, под влиянием импрессионистов, многие русские художники «разменялись на этюды», когда лабораторные искания света, красот, взятых «в упор» цветовых отношений, вытеснили из картин глубокий реализм и настроение.
   С легкой же руки Сезанна, видевшего во всем лишь материальность мира, исчезло трепетное отношение к восприятию неба, выражающего внутреннюю музыку души человека, его духовный настрой. Как прекрасно передавали свои мысли и мироощущение художники прошедших эпох через воплощение великого космоса неба! Таковы Эль Греко с его «Небом над Толедо», Джорджоне, Тициан, Сальватор Роза, Коро, бурный Клод Лоррен – список этот можно продлить до бесконечности…
   В советском пейзаже небо – или фотофиксация, или цветовое отношение к земле. Как прекрасны облака у Федора Васильева, Исаака Левитана, Бориса Горбатова и Степана и Ивана Колесниковых! Сколько поэзии и живописной мощи в пейзажах Станислава Жуковского! Сколько нежности и удивительного ощущения рисунка облаков на старинных русских акварелях и гравюрах! Достаточно назвать гравюры Махаева, этого поэта Петербурга XVIII века. Не говоря о великих художниках старой Европы – Италии, Франции, Голландии, которых мы копировали в Эрмитаже.
   В деревушке Бетково я навсегда преисполнился благоговения и благодарности к русским художникам, открывшим для меня поэзию родной природы. Озеро с его застывшей, непомерно густой тяжелой водой – как голубая смальта древних мозаик с брызгами золотого слепящего солнца; зеленые стены лесов, вплотную подходящие к воде, отраженные жарким июньским полднем; нежные острова тростника, застывшие под бело-синим небом, и… тишина. Тишина, которая значительнее музыки, тишина, в которой зазвучал восторг человека – первоисток искусства… Хотелось бы рассказать и о белых-белых березах, таких нестерпимо юных и стройных. Долго идешь темною узкою тропкою по мрачно-торжественному лесу, вдруг неожиданно оазисом возникают они – светлые, нежно-зеленые, трепещущие на ветру. А за ними – редкие осины, звенящие даже в безветренную погоду какой-то особенной, плачущей дрожью (в народе говорили: это потому, что Иуда повесился на осине).
   За озером в тихих равнинах там и сям спят древние курганы. Сколько лет назад насыпаны они и кто лежит под ними – неизвестно. В полях, в перелесках, будто рассыпанное ожерелье, огромные белые камни, изукрашенные зеленым бархатным мохом. Сколько их на древней северной земле, на ее ровных могучих холмах, по берегам тихих и быстрых рек и озер? Сколько помнят эти курганы? Какие легенды и исторические сказания хранят они? Люди приходят в мир и уходят, а древние камни все лежат и лежат под серым небом вечности. Молодой Николай Рерих, как никто, почувствовал и воспел тайный смысл вечности, скрытый в древних камнях необъятной земли – прародительницы нашей. По ней прошли многие поколения предков, теряясь в дымке седых времен…
   К концу дня над бескрайними горизонтами останавливались, скопляясь над землей, тихие задумчивые облака. Такие осязаемые, близкие и далекие, они таяли в золоте вечернего неба, ускользая от моей робкой кисти. Как часто, лежа в густой траве, я смотрел на них, любовался их отражением в тихой глади бескрайнего северного озера. Я думал о том, что великие художники прошлого, не знавшие фотоаппарата, были удивительными реалистами, умевшими передать всю сложность неба в движении.
   До чего непостижимо трудно передать настроение неба! Я думаю, что с этой задачей наилучшим образом справлялись те творцы, которые верили в Бога. И не вульгарный ли материализм сделал многих художников глухими к велению и смыслу небес?
   Сколько времени я проводил безрезультатно за писанием неба и облаков! Вместо неба иногда у меня на холсте получалась вата, а облака были словно высеченные из камня… Изнуренный до отчаяния своей бесплодной работой, я садился на поезд и мчался в Ленинград – в Русский музей. С большим увеличительным стеклом изучал высокую виртуозность мазков, дающих жизнь облакам на пейзажах Федора Васильева. О, всей душой я понимал тогда Репина, писавшего в своих воспоминаниях, как он, любуясь облаком, только что написанным юным Федором Васильевым, бесподобно тающим в небе, был поражен, увидев, как тот, подойдя к своему пейзажу, соскоблил его мастихином. Особенно трудно писать вечерние, освещенные заходящим солнцем облака, которые звучат как хоралы Баха или «Всенощная» Рахманинова… А природа вокруг нежная и трепетная, как у Нестерова, и могучая, как былина…
 //-- * * * --// 
   Вернувшись из города, я чувствовал в себе прилив сил, будто после беседы с мудрым учителем. Позабыв недавнее унынье, снова пытался передать в этюде красоту вечерних полей, засыпающего озера и тающих в небе далеких облаков… Сквозь ветви ольхи я видел, как, изогнув тонкий стан, красивая Нюра наполняла ведра холодной ключевой водой. Никто в деревне не выглядел так сурово и неприступно, как эта шестнадцатилетняя Нюра. Скользнув глазами по моему холсту, она шла дальше в гору. Я долго восторженно провожал взглядом ее упругую фигурку с загорелыми стройными ногами; Нюра поднималась все выше и выше по крутому косогору, где на вершине в лучах заката светилась окнами ее изба, тонущая в яблоневом саду. Сверкнув пламенем красной юбки, она исчезла за вершиной горы, где гасли вечерние облака, Я складывал свой мольберт, уже в полной темноте поднимался по крутому склону в деревню, стараясь различить на песке следы ее маленьких босых ног…


   Бетково


     «Россия, нищая Россия…»

   А. Блок

   В 1993 году случилось так, что мне представилась возможность пролетать на вертолете с моими друзьями над деревней Бетково. Я попросил приземлиться недалеко от все еще стоявшей часовни, где в юности писал свои пейзажи. Вертолет спустился на талый снег. Нагибая головы, мы вышли на улицу, идущую посредине деревни. Я сразу узнал дом деда Матюшки, портрет которого писал, когда мне было 19 лет, – «Старик с топором». Эту работу я подарил потом своему дяде М. Ф. Глазунову. Позднее она публиковалась в моих монографиях.
   Дед Матюшка, как его называли в деревне, «когда был мальчонком», работал полотером в Зимнем дворце в Петербурге. Он помнил траурный для всей России день, когда во дворец привезли умирающего от ран Александра II. Вспоминал он также, что мужики из Луги и Бетково занимались промыслами и извозом в столице и все слыли богатыми и состоятельными. Сам дед Матюшка был участником многих войн.
   В 1949 году родственница деда Матюшки, сидя со мной на завалинке, рассказывала мне, как во время Великой Отечественной войны она воевала в партизанском отряде. Ее потряс один случай. Когда они скрывались в лесах, бескрайне распростертых до самого Севера, к ним на самолете прилетели инструкторы из осажденного Ленинграда. Их задачей было поднять волну «ненависти и безжалостности к немецко-фашистским захватчикам, вторгнувшимся на территорию нашей Родины».
   Политрук, узнав, что партизаны взяли в плен немецкого солдата, дал команду привести его к себе. Затем он приказал разжечь паяльную лампу и раздеть пленного. «Мне стало страшно, – говорила она, – и я закрыла глаза». Политрук стал жечь паяльной лампой немца, требуя, чтобы тот пел песни, если хочет остаться живым. «Смерть за смерть, кровь за кровь» – так провозглашал политрук.
   …Тогда, во время ее рассказа, из окна дома деда Матюшки на нее падал желтый свет керосиновой лампы. Кружились в свете комары. Шумел ветер. Даже теперь, много лет спустя, она вновь вспоминала об этом эпизоде с волнением и болью. «В землянке запахло жареным мясом. На спине у пленного вздулась и лопнула кожа. Мужики-партизаны смотрели молча. Что-то говорил по-немецки переводчик. И вдруг немец запел, скорее простонал – у них тогда была любимая песня “Роземунда”. Я не могла смотреть на это и вышла из землянки. Так комиссары из города воспитывали в нас ненависть к немцам. А потом, покинув отряд, оставили статью Эренбурга “Убей немца!”»: «…Если ты убил одного немца, убей другого – нет для нас ничего веселее немецких трупов. Считай одно: убитых тобою немцев. Убей немца! – это просит старуха-мать. Убей немца! – это молит тебя дитя. Убей немца! – это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!»
   Все эти воспоминания пронеслись у меня в голове, когда я стоял на талом снегу перед домом деда Матюшки. К нам подошли люди.
   Посадка вертолета в деревне – дело необычное. Вдруг я услышал крик: «К нам Ильюша приехал!» И я увидел закутанную в платок, одетую в ватник, очень старую, в морщинах женщину. «Это же я, Капа… Изменилась, наверное, что не узнаешь меня. Да и ты, желанный, постарел. Сколько лет прошло!!! А вон Нюрка, ты все рисовать ее хотел, Нюрка, иди сюда!» В пожилой, тоже закутанной в старый платок, в концлагерном ватнике женщине только по глазам узнал я мою прекрасную Нюру…
   Пока я разговаривал с местной учительницей, которая была на моих выставках в Ленинграде, снова появилась Капа, неся фотографию деда Матюшки. «А деда помнишь? Давно помер. Ты его рисовал все лето». И, обращаясь к моему другу, сказала: «Я нашего Ильюшку помню эвона каким, – она опустила руку на уровень живота, – до войны еще здесь жили».
   Мои друзья стояли растроганные. У одного из них на глаза навернулись слезы. «Ильюша, ты помоги нам водопровод провести, – не унималась Капа. – А то вот энту поганую вышку поставили, а воды все нет, и колодец пересох! Приезжай к нам летом. Помнишь, ты все на лодку заберешься, на дно ляжешь и плывешь-плывешь по озеру»…
   Пора было улетать. Мы опаздывали. Вертолет стремительно набрал высоту. Он поднимался все выше и выше в серое небо. Под нами, словно игрушечные, стояли прижатые к земле весенним ветром избы, с покривившимся крестом часовня, где еще на моей памяти отпевали покойников. С глубоким волнением я смотрел на нескольких пожилых женщин; их лица были обращены к ветреным тучам, среди которых мы летим к городу Луге. Далеко позади осталась деревня Бетково, как и мое довоенное детство и мучительное время одинокой и безысходной юности. И вновь мне слышался тихий, задумчивый голос Капы: «Трудное было для бетковских мужиков время. Немцы, узнав, что кто-то ушел в партизаны, сжигали дом, а родственников расстреливали. А кто не хотел идти в партизаны, с семьей хотел остаться дома – тех партизаны поджигали, клеймя хозяев продажными шкурами и изменниками Родины. Много народу полегло во время войны, а с фронта вернулись всего несколько человек. Поэтому деревня пустая стала…»
 //-- * * * --// 
   Довелось мне в 2000 году снова побывать в деревне моего детства Бетково.
   Была весна. У спускающейся к озеру дороге все так же грустила под бездонными небесами памятная мне с детства кирпичная часовня. Правда, кто-то покрасил ее купол в ярко-голубой цвет. Там и сям появились кирпичные дома новых владельцев из Петербурга. Мы зашли в калитку дома, рядом с которым когда-то была изба деда Матюшки. Из дома в одной рубашке, несмотря на весенний ветер и еще не сошедший снег, вышел неизвестный мне мужчина лет шестидесяти. На мои расспросы он ответил: «Капа померши, а Нюра Селиверстова тоже померши в прошлом году». – «Кто? Нюра, так она же молодая была», – горестно вскрикнул я. В сознании ожила летняя вечерняя дорога за часовней и Рафаэлевой красоты юная Нюра, сгибающаяся под тяжестью коромысла с ведрами воды из родника. Тяжелые капли, как древняя византийская смальта, падали в желтую придорожную пыль. Она одна почему-то не хотела мне позировать для рисунка «Не хочу – и все», – отвечала Нюра.
   Но неизвестный мне житель Беткова продолжал: «Нюра с дочкой и сыном поехали на лодке в Мерёво за водкой, а лодка перевернулась. Дочка выплыла, а она с сыночком, – того, – он показал пальцем в землю, – потонули».
   Я со скорбью смотрел на все те же бескрайние дали, на снежную пустыню озера, которое в детстве казалось мне таким большим.
   Глядя через озеро на тот берег, я вдруг так зримо вспомнил свое детство, когда я с отцом и с матерью плыл с того берега в Бетково. Старик-перевозчик, стоя на корме, работал одним веслом, как в славянской древности. Из-за горизонта над озером во всю бескрайность неба наступала огромная, все завоевывающая туча. Вскоре все небо и вода в озере стали свинцово-темными. Заросли тростника у берега сухо шелестели под порывами ветра. Запомнилась белая, как свеча, колокольня церкви на том берегу, которую снесли незадолго до войны. Лодка под нашей тяжестью так низко уходила в воду, что казалось, вот-вот, и вода перельется через ее борт. Отец был спокоен, а мама прижала меня к себе так крепко, что я ощущал учащенное биение ее сердца. Крепкий старик-перевозчик, оглядываясь назад, говорил: «Надобно, господа хорошие, успеть добраться до бетковской песчаной косы до грозы, а то лодку сразу зальет, а мы ко дну пойдем». С детства остался в моей памяти этот образ надвигающейся неминуемой беды, и когда много-много лет спустя увидел знаменитую картину Эль Греко «Небо над Толедо», вспомнил нашу переправу через озеро в далекой деревне моего счастливого детства.



   Глава VII. Пушкин


     …Дай нам руку в непогоду,
     Помоги в немой борьбе!

   А. Блок


   Преображение

   Из окна мастерской видны заснеженный сквер, широкая Нева, на том берегу – Исаакий, еле различимый во мгле ненастного хмурого дня, и увенчанная орлом корона с гордой бронзовой надписью «Румянцева победа». Этот памятник напомнил мне город Пушкин – Царское Село с его стройными дворцами, старыми парками, где все овеяно памятью о великом поэте.
   Здесь, в дни моего детства, оживали и становились явью волшебные сказки Пушкина. Гордые лебеди бесшумно скользили по серебру воды, небо нежно и прозрачно, как на старых акварелях начала XIX века. Казалось, что один лебедь, ослепительно белый и грациозный, может обернуться заколдованной царевной из сказки о царе Салтане.
   Орел на Чесменской колонне посредине пруда будто готов взмахнуть чугунными крылами и ринуться в бой с врагом империи Российской. Если долго смотреть на орла, то кажется, что бегущие облака придают ему порыв и движение. И в душе всплывают любимые строки, обращенные к самой сути тайны творчества:

     Пока не требует поэта
     К священной жертве Аполлон,
     В заботах суетного света
     Он малодушно погружен.
     Молчит его святая лира;
     Душа вкушает хладный сон,
     И меж детей ничтожных мира,
     Быть может, всех ничтожней он.
     Но лишь божественный глагол
     До слуха чуткого коснется,
     Душа поэта встрепенется,
     Как пробудившийся орел…
     Бежит он, дикий и суровый,
     И звуков и смятенья полн,
     На берега пустынных волн,
     В широкошумные дубровы…

   Незабываем сидящий на скамейке юный и мечтательный бронзовый Пушкин. Когда-то жена Петра Великого построила в отсутствие мужа небольшой дом с садом в окрестностях Петербурга. В жаркий летний день Екатерина отправилась на прогулку с царем, ни слова не сказав о постройке. Петр был очень рад и даже сказал, что мало помнит «столь веселых дней, как нынешний». Дочь Петра Елизавета поручила великому Растрелли построить дворец взамен петровского домика и была весьма довольна, когда один вельможа на ее вопрос, чего недостает новому зданию, ответил: «Одного – футляра!» Дух классицизма, греко-римской культуры, окружавший с юных лет поэта в садах лицея с их статуями, привезенными из Италии, со строгим изяществом дворцов Кваренги и Камерона, не мог не оказать огромное влияние на формирование души Пушкина, в которой совместились гармонически-спокойная ясность Эллады с могучей стихией народной России, которую он сумел постичь уже в зрелые годы.
   В Царском Селе юный поэт встретился с офицером гусарского полка, стоявшего там на квартирах, – Петром Чаадаевым. Еще в школе мы учили:

     Он в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес,
     А здесь он – офицер гусарской.

   Много лет спустя, изучив немало исторических материалов, я глубже понял роль Чаадаева и его знаменитых «Философических писем», которые дышат откровенной ненавистью к России и так возмущали многих его современников. О Чаадаеве будет сказано особо, потому что многие враги России называют его «великим русским философом», видя в нем созвучие своей ненависти. Пушкин уже в зрелом возрасте, когда возмужал и окреп его гений, резко и беспощадно критиковал своего бывшего царскосельского приятеля, участника лицейских пирушек, который, судя по всему, будучи уже тогда «агентом влияния» масонских лож, пытался воздействовать на формирование пылких и юных душ царскосельских лицеистов; а ведь им всем было предназначено стать государственными деятелями – для того и был основан лицей Александром Благословенным.
   Будущее принадлежит молодежи. Это бесспорная истина, известная во все века. Ею руководствовались и те преподаватели лицея, которые видели высший смысл человеческого прогресса в знаменитой масонской триаде: «Свобода, равенство, братство». И потому становится понятным, как в число наставников юных лицеистов был неизвестно кем и как продвинут родной брат Марата, неистового якобинца-революционера, «друга народа», убитый французской патриоткой Шарлоттой Корде. Миазмы тираноубийства и республиканизма, как любили говорить в те времена, настолько глубоко проникли в души некоторых лицеистов, друзей юности Пушкина, что они стали самыми рьяными участниками антигосударственного выступления в декабре 1825 года. Один из них, немец по крови, Вильгельм Кюхельбекер, воспетый потом в советской литературе как милый и простодушный «Кюхля», стрелял на Сенатской площади в великого князя Михаила, брата царей Александра Павловича и Николая Павловича.
   Пушкин в тот роковой для России день не был с мятежниками на Сенатской площади. Он и не мог быть с ними там. А как же его знаменитый ответ царю, что он был бы вместе с заговорщиками? – спросит читатель. Даже в этом, столь опасном для него и преисполненном благородства ответе он так не похож на многих своих знакомцев юности, которые, пытаясь спасти жизнь, дрожа перед Государем, молили о пощаде и доносили на друзей – даже на самого Пушкина! На допросах «декабристы» вели себя хлюпко и подобострастно, прося царя-рыцаря о помиловании…
   Пылкие юношеские заблуждения поэта были к тому времени далеко позади. Но в душе его, не остывая с годами, жила любовь к лицею, к «соотечественникам» по Царскому Селу. Великим православным чувством братства, любви и сострадания к падшим, а вовсе не тайным единомыслием продиктовано его знаменитое, скорбное и утешающее послание «Во глубину сибирских руд»… Писал он в ссылку даже Кюхле и Ивану Пущину, который незадолго до восстания декабристов приезжал к поэту в Михайловское, в последний раз попытавшись убедить лицейского друга «быть с нами».
   Я сам в свое время, да и по сей день приводил и привожу то место из письма юному Пушкину, где Чаадаев пишет. «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание».
   Разные понятия в познание «тайны времени» и посвящение в нее вкладывал «посвященный» Чаадаев, масон и предатель Отечества, каковыми были его сообщники, так называемые декабристы. Я всегда понимал под тайной времени постижение реальных сил добра и зла или, как позднее называли это русские философы, – тайн беззакония. Да, безусловно, как бы ни был гениален поэт, художник, философ, музыкант или историк, он, не зная, что реально скрывается за той или иной философской теорией или учением, за всей глубиной религиозно-еретических дурманов, насаждаемых лжепророками, не сможет воплотить в образах великое постижение, не сможет создать подлинно гениального произведения. Я считал и считаю, что тайной времени является яростная борьба антихриста с Христом, сатаны с Богом. Но это – совсем не то понятие, которое, как видно из всех его высказываний, исповедовал Петр Яковлевич Чаадаев, изменивший Православию, попиравший все русское и призывавший на деле к великим потрясениям.
   Здесь же позволю себе привести полный текст знаменитой «подписки» Пушкина 1926 года: «Я, нижеподписавшийся, сим объявляю, что ни к какой масонской ложе и никакому тайному обществу ни внутри Империи, ни вне ее не принадлежу и обязываюсь впредь оным не принадлежать и никаких сношений с ними не иметь». Масонские шалости юности давно кончились».
   На сомнения Чаадаева в самобытности исторического пути России, в великих возможностях ее самостоятельного творчества с предельной ясностью русского национального гения ответил всем своим бытием и творчеством Александр Пушкин.
 //-- * * * --// 
   Древняя Псковщина, окруженная курганами, городищами, могилами-памятниками бурного прошлого, земля древних славян – венедов, где до сих пор, согласно преданиям, сохранились в Изборске городище брата Рюрика Трувора и его могила. Великий поэт оказался весь во власти этого столь богатого историческими воспоминаниями края. Пушкин приехал в Михайловское прямо с горячего юга с его полуазиатской культурой. Контраст поражающий. Тихий, заброшенный Святогорский монастырь между пологих холмов, крестьянская речь, простота и яркость народных одежд, неизъяснимая тоска северных песен – все это должно было, особенно после юга, поразить поэта и пробудить его интерес ко всему русскому, народному.
   Очутившись в родовом имении, чуткая душа поэта встрепенулась, распахнулась, почувствовав совсем другой, родной мир своего народа. И не случайно столь много пишут о его няне Арине Родионовне, недооценивая, однако, главного: именно эта простая женщина – как и все русское крестьянство от допетровской Руси вплоть до начала XX века – сохранила и передала великому поэту все богатство былинного эпоса и сказаний, уходящих корнями в седую арийскую древность славянства. Пушкин жадно впитывал ее сказки и с упоением работал над своими новыми произведениями, первым слушателем которых часто бывала именно старая няня. «Иногда она умнее меня, – говорил поэт, – потому что ее впечатления более непосредственны и она ближе к истине».
   Пушкин, живя на древней псковской земле, увидел и почувствовал то, что мы, увы, потеряли навек: многовековой крестьянский уклад жизни с его родовой памятью, несказанной красотой церковных праздников, с еще сохранившимся тогда русским национальным костюмом, расшитым жемчугом, серебром и золотом. До сих пор нас восхищают идущие из глубины тысячелетий наши народные языческие орнаменты древних руссов – внуков Даждьбоговых с их былинной красотой и мощью, словно поющие гимн красну солнышку и земле-кормилице.
   Переодевшись в красную ситцевую рубаху, подпоясавшись голубым поясом, с палкой в руках, Пушкин любил хаживать на ярмарку, которая кипела у самых стен монастыря. «Придет в народ – тут гулянье, а он сядет наземь, соберет к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, стихи сказывают», – свидетельствует очевидец, кучер поэта Петр.
   «Однажды Пушкин явился к главным воротам монастырским и стал петь со слепцами стихи о Лазаре убогом, об Алексии – человеке Божьем. Своей тростью с бубенцами он дирижировал хором», – рассказывает один из современников.
   Так оригинально «ходил в народ» и впитывал в себя русскую народность от гусляров, слепцов, юродивых и калик перехожих у стен Святогорского монастыря автор «Бориса Годунова».
   Сегодня только в музеях и у немногих коллекционеров мы можем любоваться росписью северных прялок, услышать звон валдайских колокольчиков, восхититься удивительной красотой звучания старинных гуслей. «Преданья старины глубокой»… Однажды мой приятель рассказал мне, как в конце шестидесятых старый, почти слепой крестьянин подарил ему свои гусли, точно такие, на которых играл Садко, славный новгородский гость, известный во всем мире по великой опере Римского-Корсакова. Отдавая свои гусли, крестьянин сказал: «Силушки моей жить больше не осталось – всю исчерпали до дна. Последний я был на Псковщине, кто умел играть на дедовских гуслях. Да и деревня вся наша вымерла. Сохрани их, сынок, на память о последнем гусляре Пскова Великого». Его невидящие глаза были полны слез…
 //-- * * * --// 
   Как известно, Петр прорубил именно окно, а не дверь, с тем, чтобы русские люди изучали и наблюдали через это окно жизнь Европы. Изучали, чтоб из учеников сделаться учителями. Но, к сожалению, сбрасывая старинные кафтаны, часть русских вместе с тем порывали свои связи с отечеством. Сбривая бороды, они утрачивали вместе с этим свою национальную индивидуальность. Русские вдруг устыдились своего языка, своих обычаев, стали пренебрегать традициями своего народа. Много вредоносных плевел и ядовитых семян залетело тогда!..
   Лучшие умы России возмущались и страдали, видя такое раболепство перед Западом. Оттого, видимо, и развилась у нас художественная сатира, достигшая высокого совершенства в произведениях Фонвизина и Крылова. А тем, кому природа русская казалась слишком бедной и неприветливой, жизнь России – серой, кому в историческом прошлом нашем виделись лишь кнут и рабство, – всем им ответил Пушкин. Не могу не напомнить, что уже в «Руслане и Людмиле», созданной двадцатилетним поэтом, русское общество впервые открыло для себя не ведомый доселе родник русского духа, определивший развитие нашей национальной литературы.
   А несколько десятилетий спустя Васнецов, обратившийся к миру русской истории, народной легенды и сказки, указал последующему поколению художников путь воплощения в искусстве красоты русского национального духа.
   Вспоминается пушкинская «Зимняя дорога»: «Что-то слышится родное в долгих песнях ямщика, то разгулье удалое, то сердечная тоска…» Именно родное для всех нас звучит в каждой строке великого поэта.
   Изучая старые летописи, Пушкин старался угадать образ мысли и язык тех времен. Он воскресил драматическую эпоху нашей истории так, что в его трагедии пахнет землей и веет воздухом XVII века. И воздух этот оказался отнюдь не тлетворен, как полагали иные раболепцы пред Западом. В одном летописце Пимене поэт собрал такие черты исконно русского характера, кои потрясают и заставляют понимать и любить нашу Древнюю Русь. Когда в доме Веневитинова поэт прочел сцену в монастыре, все слушатели были ошеломлены. «Мне показалось, – писал историк Погодин, – что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался голос древнего летописателя».
   Много лет спустя на открытии памятника поэту в Москве в своей знаменитой речи Достоевский говорил о великом и непреходящем значении творчества Пушкина. Вождь славянофилов Иван Сергеевич Аксаков объявил публике, что не может говорить после гениальных слов Достоевского, что считает его речь событием в русской литературе. Как пишут современники, триумф Достоевского был безграничен. Люди плакали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучше. Какой-то студент подбежал к оратору и упал без чувств у его ног…
   В появлении Пушкина, писал Достоевский в предисловии к своей речи, для всех русских есть нечто бесспорно пророческое: «Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека беспокоящегося и непримиряющегося, в родную почву и родные силы ее не верующего…»
   Определив нашу болезнь, Пушкин дал и великую надежду: «Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения, и будете спасены». Он первый дал нам художественные типы красоты истинно русской, обретавшейся в народной правде, в почве нашей и им в ней отысканные. Благодаря своей «всемирной отзывчивости», свойственной истинно национальному русскому гению, Пушкин чутко воспринял и европейскую культуру, а русскую утвердил в Европе. Быть гением – это не значит обходиться без чужого, это значит уметь чужое делать своим, а свое – общечеловеческим. Достоевский торжествующе подчеркнул, что, будучи подлинно русским во всех своих творениях, Пушкин мог стать в «Дон Жуане» испанцем, в «Пире во время чумы» – англичанином, в «Подражании корану» – арабом, а в «Египетских ночах» – египтянином. И далее: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
 //-- * * * --// 
   У нас любят иногда панибратски хлопать Пушкина по плечу, заигрывать с ним. А Андрей Синявский (Абрам Терц), эмигрант «третьей волны», написал даже некий пасквиль «Прогулки с Пушкиным». Эмиграция «первой волны» отреагировала ответной статьей – «Прогулки Хама с Пушкиным».
   Пушкин вечен, как солнце. Его эволюция – от увлечения некоторыми «свободолюбивыми» мотивами, распространенными среди части ориентированной на Запад интеллигенции, к утверждению самобытности начала русской жизни, покоящейся на известной триаде – Православие, Самодержавие и Народность, – очевидна. Напомню несколько глубоко современных размышлений из публицистики великого русского поэта.

   «…Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, чем выведенные Гизотом из истории христианского Запада… Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожались, как остальные упадают и исчезают, как новые фамилии, новые исторические имена, заступив место прежних, уже падают ничем не огражденные, и как имя дворянина, час от часу более уничтоженное, стало наконец в притчу и осмеяние разночинцам, вышедшим во дворяне, и даже досужим балагурам!»
   А вот из разговора Пушкина с англичанином:
   «…Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
   Англичанин. – Английский крестьянин.
   Я. – Как! Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?
   Он. – Что такое свобода?
   Я. – Свобода есть возможность поступать по своей воле.
   Он. – Следовательно, свободы нет нигде; ибо везде есть или законы или естественные препятствия.
   Я. – Так; но разница: покоряться законам, предписанным нами самими, или повиноваться чужой воле.
   Он. – Ваша правда. Но разве народ английский участвует в законодательстве? Разве власть не в руках малого числа? Разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?
   Я. – В чем вы полагаете народное благополучие?
   Он. – В умеренности и соразмеренности податей.
   Я. – Как?
   Он. – Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушныя платятся миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.
   Я. – Но злоупотребления частые…
   Он. – Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом; вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство, с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! В России нет ничего подобного.
   Я. – Что поразило вас более всего в русском крестьянине?
   Он. – Его опрятность и свобода.
   Я. – Как это?
   Он. – Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлености говорить нечего. Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия; никогда не замечал в них ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. Переимчивость их всем известна; проворство и ловкость удивительны.
   Я. – Справедливо. Но свобода? Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?
   Он. – Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения с вами! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?
   Я. – Не удалось.
   Он. – Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного intien (поведения [франц.]. – И. Г.). Нижней каморы – перед Верхней; джентльменства – перед аристократией; кулачества – перед джентльменством; бедности – перед богатством; повиновения – перед властью… А продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индией, а отношения наши со всеми другими народами!
   Англичанин мой разгорячился и совсем отдалился от предмета нашего разговора. Я продолжал следовать за его мыслями – и мы приехали в Клин».

   Вот это отповедь либеральной интеллигенции, любящей по сей день говорить о темной и рабской России!
   К этому хочется добавить очень ценное свидетельство поэта В. А. Жуковского о последних минутах жизни Пушкина, когда он перед лицом смерти предельно ясно высказал свое отношение к Государю, окончательно разрешив один из самых спорных вопросов для толкователей его жизни и творчества. Почувствуй это всем сердцем, дорогой читатель!
   «… Я подошел, взяв его похолодевшую руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Я возвратился к его постели и сказал ему: “Может быть, увижу Государя; что мне сказать ему от тебя?” – “Скажи ему, – отвечал он, – что мне жаль умереть: был бы весь Его”.
   …В это время приехал доктор Арендт. “Жду царского слова, чтобы умереть спокойно”, – сказал ему Пушкин. Это было для меня указанием, и я решился в ту же минуту ехать к государю, чтобы известить его величество о том, что слышал. Сходя с крыльца, я встретился с фельдъегерем, посланным за мною от самого Государя. “Извини, что я тебя потревожил”, – сказал он мне при входе моем в кабинет. “Государь, я сам спешил к вашему величеству в то время, когда встретился с посланным за мною”. И я рассказал о том, что говорил Пушкин. “Я счел своим долгом сообщить эти слова немедленно Вашему Величеству”. – “Скажи ему от меня, – отвечал Государь (Николай I. – И. Г.), – что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен; они мои. Тебе же поручаю, если он умрет, запечатать его бумаги; ты после их сам рассмотришь”. Я возвратился к Пушкину с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. “Вот как я утешен! – сказал он. – Скажи Государю, что я желаю ему долгаго, долгаго царствования, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России”».
   Сколь важно и ценно для нас это свидетельство Жуковского!
 //-- * * * --// 
   Пушкин – здоровый гений потому, что народен – слит с ядром нации, ее мировоззрением и почвой. Пушкин, как Антей, искал силы в родной земле.
   История русской интеллигенции есть история ее разложения масонством после реформ Петра I, отрыва от корней, от исторического пути России. История ее предательства, вольного или невольного.
   В настоящей главе я не ставлю задачу касаться истории развития масонства и его идей в России. Скажу только, что яд масонского либерализма, разлагающий нацию, сделал свое дело, подобно тому как бактерии и вирусы поражают здоровый организм, приводя его к болезни и смерти. Либерализм – это «свобода от», право на измену идеалам, право видеть жизнь и культуру «полифонично», без точных понятий добра и зла, это право на забвение национального самосознания.
   Есть заповеди Божьи, и либерализм в их нарушении – это грех. Идея Православия в либерализме выродилась в тенденцию богоискательства, точнее – дьяволоискательства, когда высмеивалась любовь к Отечеству, расшатывались основы государства. Многие не ведали, что творили… Но творчество Пушкина, Достоевского, Гоголя, Лермонтова, Аксакова, Хомякова, Бунина, Мусоргского, Римского-Корсакова, Иванова, Сурикова, Васнецова, Нестерова и других великих деятелей русской культуры – свидетельство победы внутреннего инстинкта самосохранения, победы Добра – над злом, точнее – Бога над дьяволом и его воплощением – антихристом, в ловушку которого устремилась не только русская, но, прежде всего, европейская цивилизация «прогресса».
   Глупое и бессмысленное понятие – прогресс. Я не знаю прогрессивных деятелей, а знаю прогрессивный паралич. Может быть, люди, приближающие его, и есть «прогрессивные деятели»? Но что для них прогресс, то для нас регресс. Их победа – наше поражение! История XX века нас многому научила…
   Раздвоение души сбитой с толку, мятущейся русской интеллигенции – вот к чему привел яд либерализма. Жрецы национального духа, самосохранения и пророчества во многом изменили обету подлинного служения высоким идеалам. Произошла подмена сути. Зло пришло в маске Добра.
   Примером тому может служить метаморфоза, случившаяся с гениальным писателем Львом Толстым, который, перейдя полувековой рубеж жизни, оказался одержим лжепророческими теориями, «богоискательством», бесом гордыни и дошел до отрицания Православия, Отечества и государства, создав теорию непротивления злу насилием и выдвинув идею «перевоспитания трудом», взятую на вооружение коммунистами всех стран. В основу системы советских концлагерей и был положен этот принцип Толстого – «зеркала “передовой” русской интеллигенции», как его можно назвать, перефразируя Ульянова (Ленина).
   Радостно отметить, что Пушкина не коснулся яд либерализма, несмотря на его тесные дружеские контакты с будущими декабристами. Он стал монархистом. Он был и навсегда остался русским поэтом! Он гордился Россией и любил все русское, оставаясь великим европейцем.
   …Убийство Пушкина – страшная трагедия для России.


   Тито Ромалио из Ленконцерта

   От Ленинграда до станции Пушкин на электричке двадцать минут. Помню: снег, Пулково, серые ватники…
   Здравствуй, город поэта! Какая тишина! Кряхтит автобус, разворачиваясь у вокзала. В воздухе незримо присутствует первое трепетное знамение весны. Хочется идти не спеша, не нарушая безмолвия маленького городка. Неожиданная афиша: «Негритянский певец Тито Ромалио. Дворец культуры. Начало в 19 часов». Сливаясь в одну прерывистую линию, с шумом пронесся поезд. Опять мертвенная тишина. На всем лежит память недавней войны. Дома стоят реже. Много пустырей. Парк утопает в снегу. Одинокие тропинки, одинокие фигуры. Полны горя и мрака руины обугленных дворцов. Дыхание войны опалило город поэта, не пощадив ничего.
   А Пушкин? Вот он сидит на заснеженной бронзовой скамье. Такой же юный и светлый! Порыв ветра сдувает с черных ветвей снег, который ложится на бронзовые кудри юного поэта. Спрятанный от врага памятник всю войну пролежал в земле, как и любимая Пушкиным статуя «Девушка с кувшином».
   Музей расположен во дворце. Он оставляет неизгладимое впечатление. Высоки и строги залы. Подолгу хочется смотреть на акварели, эстампы, автографы великих людей России. Работники музея, обрадовавшись посетителю, говорят: «Обычно много к нам ходит народа летом, осенью, весною. А зимой только по воскресеньям много». Разговорились. «С клумбой нам что-то делать надо», – говорят они. «С какой клумбой?» – спрашиваю я. «А вот она, в окно видна. Круглая, большая, вроде насыпи. Летом цветы красные сажаем. Это ведь братская могила. Во время войны закапывать некогда было, да и некому. Теперь надо перекапывать, а то землю весной размывает. Они неглубоко лежат»…
   Уже совсем в сумерках неожиданно для себя я увидел в одном из залов столь любимую мною картину Врубеля «Царевна-Лебедь». Какой тоской и призывом звучал ее взгляд в этот холодный, зимний час! Какая тайна в лице! Какой перламутр крыльев! В тревожных зарницах сумрачное небо над таинственной, мрачной водой… Сколько зова, любви и мечты в этой загадочной Царевне-Лебеди! Как радостно встретить ее в холодном дворце, средь старого, изуродованного войной грустного парка с братскими могилами, с замерзшими прудами, где давно уже не плавают лебеди.
   В музее есть и очень удачная копия с врубелевского «Пророка», глядя на которую невольно вспоминаешь голос Шаляпина, эту поющую душу России, творца, сумевшего создать свой незабываемый образ пророка, не уступающий вдохновенным пушкинским строкам с их удивительной глубиной духовного ясновидения, обращенного к людям:

     Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
     Исполнись волею моей.
     И, обходя моря и земли,
     Глаголом жги сердца людей!

   Поистине – откровение духа человеческого: равного ему трудно найти в мировой поэзии. Слово Божие было источником вдохновения нашего Пушкина!
   Несмотря на сильный мороз, который вдруг сменил тяжелую мглу оттепели, публика толпилась у темного входа в Дом культуры, где на афише стояло имя Тито Ромалио. Мне захотелось увидеть африканского работника Ленинградской областной филармонии. Я пошел на этот концерт только из-за возникшей вдруг странной ассоциации с «Арапом Петра Великого». Несмотря на зверский мороз, в зале вовсю ели мороженое. На последних рядах парочками сидели девушки с солдатами, получившими в этот вечер увольнительные. Погас свет, и на освещенной сцене появился чернокожий певец. Его репертуар не отличался особой свежестью. Наибольший успех вызвала песня «Не для войны наши дети вырастают на свете, народам война не нужна». В заключение первого отделения объявили «Танец охоты». Притихший зал, затаив дыхание, смотрел за переливами, упругими движениями и игрой мускулов Тито Ромалио, полуобнаженного, с копьем подстерегающего добычу охотника.
   Я вышел из клуба. В воздухе было морозно и мглисто. По небу неслись косматые тучи, то открывая, то застилая мертвенно-холодный серебряный кратер луны.

     Хоть убей, следа не видно;
     Сбились мы. Что делать нам!..

   Тревожные тени крались по снежным сугробам парка. На прудах в темноте вздрагивал и звенел лед. И вдруг где-то недалеко в морозной тишине совершенно точно уловилось журчание ручья. Да-да, действительно, среди оцепенения, холода и снега неведомо как и где струилась живая вода, которую почему-то не мог сковать безжалостный мороз. Казалось, из мертвого тела природы бил родничок, и журчание его было странно и радостно в эту глубокую, жгуче-морозную мертвенную ночь.

     «Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой»…

   Итак, для каждого из нас Пушкин – часть собственной жизни. Вся сложная, глубокая и многогранная русская культура в XIX веке обрела свою хоругвь. Имя ей – Александр Пушкин. Закономерно, что самые разные представители России объединяются вокруг имени великого поэта.
   Борьба с русской культурой – это прежде всего борьба с наследием Александра Сергеевича Пушкина. Не случайно погромщики нашей культуры в 20-е годы прошлого века призывали сбросить Пушкина с «парохода современности». Это означало бы выбросить за борт современности саму Россию. Но этого никогда не будет, пока в мире существует понятие русской национальной культуры!
   Могучий интеллект поэта, его всепоглощающая любовь к родине вызывали ярость врагов, которых он заклеймил в знаменитом стихотворении «Клеветникам России». Они убили Пушкина – человека, который, обагряя снег кровью, упал со смертельной раной морозным петербургским утром. Но им никогда не удастся убить Пушкина, чей дух сопутствует нам в сегодняшнем апокалипсическом мире. Борьба с Пушкиным – это борьба с Россией.
   …Когда я еще до 200-летнего юбилея нашего поэта вновь вернулся к этой рукописи, мне позвонил знакомый поэт, с которым я давно не встречался. «Звоню тебе с одной целью – сказать, что Пушкина не издавали уже два года». – «А чем это объяснить?» – поинтересовался я. В трубке после некоторого замешательства раздался вздох. «От тебя-то я такого вопроса не ожидал. Будто сам не знаешь».


   Пушкин и масоны

   Пушкин «…признавал самодержавие необходимым условием бытия и процветания России».
 П. Вяземский

   Как много и по-разному написано о Пушкине! Сколько восторга – и проклятий, любви – и ненависти; сколько стихов, научных статей и трудов вызвал и до сих пор вызывает к жизни солнечный русский гений!
   Пушкин был так велик, что едва ли не каждая из противоборствовавших в России политических или философских группировок стремилась представить поэта своим, только им духовно близким. Особенно «потрудились» над искажением образа и мировоззрения Пушкина левые силы. Стремясь «обосновать» мнимую духовную близость с поэтом, они не останавливались даже перед прямыми фальсификациями пушкинских стихов. Разве не подлость, например, подмена знаменитой строки: «… и рабство, падшее по манию царя» якобы «мечтой» поэта о «падшем царе». Ему же до сих пор приписывают злобное четверостишие, якобы навеянное поэту чтением «Завещания» французского аббата Ж. Мелье (начало XVIII века):

     Мы добрых граждан позабавим
     И у позорною столпа
     Кишкой последнего попа
     Последнего царя удавим.

   После подавления бунта на Сенатской площади в декабре 1825-го великий царь Николай I становится, как сказали бы сегодня, «врагом № 1» мирового масонства, взбешенного тем, что ему не удалось тогда прервать вековечный ход исторической жизни России. По убеждению русского историка Б. Башилова, именно Николай I, а не Петр I должен по праву именоваться Великим. Естественно, что у А. С. Пушкина, ставшего единомышленником русского царя, умножилось число озлобленных врагов, которые не простили ему «измены». На самом деле, по мере духовного и творческого роста великого поэта, русский человек, плоть от плоти многовековой истории Руси, окончательно и бесповоротно победил в нем легкомысленного «бунтаря» вместе со всякими либерально-масонскими соблазнами. Свидетельство тому – не только приведенная мною выше знаменитая «подписка» Пушкина 1826 года о полной непричастности к масонству и тайным обществам, но и неопровержимые свидетельства глубокого согласия и единомыслия царя и поэта. Убедительные свидетельства такого рода щедро приводит Б. Башилов.
   Итак, предлагаю вашему вниманию, читатель, выдержки из «Истории русского масонства», посвященные становлению и утверждению гения Пушкина как глубоко русского православного и монархического мыслителя и писателя.
 //-- * * * --// 
   В предисловии к выпуску 14–15 своей книги, целиком посвященной теме «Пушкин и масонство», Б. Башилов особо подчеркивает два взаимосвязанных друг с другом обстоятельства: во-первых, «чрезвычайно значительную роль» русского и мирового масонства в разрушении русского национального государства и, во-вторых, негласную запретность самой этой «опасной» темы. Всякий, ее коснувшийся, рискует быть обвиненным в «шовинизме» и «махровом черносотенстве». Однако масонское «табу» на освещение их тайных деяний не стало преградой для нашего автора и многих цитируемых им единомышленников, в том числе публициста М. Спасовского, с размышлений которого в статье «Нет другого пути» и начинается выпуск «Истории русского масонства», посвященный А. С. Пушкину.
   «…Под давлением “преобразовательных реформ” Петра I народ русский в толще своей оторвался от свойственного ему бытия, он оказался оттесненным, оттолкнутым от всего того, чем издревле дышала, росла, крепла и самобытно цвела русская жизнь во всем объеме ее духовных озарений, государственных инстинктов и свершений, – народ оказался отодвинутым и от Царя и от Церкви… Слиянность Царя – Народа – Царя была нарушена, попрана и потеряна. Внешняя связь была, но не было внутренней спайки – единого дыхания одной мыслью, одной волей, одной жизнью. Внутренне монолит распался, и каждая его часть стала жить сама по себе, пока не свалились все вместе в дыру 17-го года.
   Медленно шел весь этот глубоко печальный и горестный процесс, незаметно для обывательского глаза, но неуклонно. Именно этим и характерен Петербургский период русской истории. Оторвавшись от Московской Руси, от всех форм ее государственной, общественной и церковно-бытовой жизни, от всех наших традиций и навыков, долгими столетиями слагавшихся и из наших русских духовных и душевных наклонностей и стремлений выросших, мы в Петербургский период ничего не нашли из того, что научило бы нас и помогло бы нам дальше идти по дороге расширения нашего общенародного и общегосударственного благополучия…»
   «… Говоря кратко и прямо, мы должны признать, что Петербургский период дал русскому народу его рабство (крепостное право. – И.Г.) и систематическое убийство его Царей и увенчал себя позором социалистического блуда – позором нашего увлечения Западом и полным провалом на русской почве всех либеральных, радикальных, прогрессивных революционных восхищений.
   Эти восхищения были нам подсунуты и даже навязаны, а российские растяпушки этого не замечали. Остатки их даже теперь не понимают, что эти восхищения наши были нужны кому-то, и с вполне определенной целью – раскачать Державу Российскую, стоявшую поперек их горла. Эти восхищения и теперь нужны, чтобы не дать России подняться из праха и не мешать “править правящими”.
   Петербургский период Русской Истории отжил раз и навсегда. Этот период не был нашим, не был русским, – это была мучительная борьба убиенных Государей наших, начиная с цесаревича Алексея Петровича, через Павла I, Александра II, за выпрямление нашей русской государственной жизни, искалеченной Петром I, – борьба с теми петровскими “преобразовательными реформами”, в глубоком омуте которых, под черным вихрем “посвящения” с Запада, без остатка утонуло все, на чем покоился наш исконный русский государственный дух и государственный быт, наши национально-государственные цели, наша русская и православная идея…
   После подавления восстания декабристов и запрещения масонства русские цари, начиная с имп. Николая I, которому (а не Петру I) должно бы быть присвоено наименование Великого, перестают быть источником европеизации России и стремятся вернуться к русским традициям, беспощадно выкорчеванным Петром I.
   Но в 40-х годах XIX столетия, в царствование Николая I, возникает духовный заместитель запрещенного масонства – Орден Русской Интеллигенции. Виднейшие члены этого Ордена, как мы увидим это в дальнейшем, сами признаются, что они являются кто прямыми, а кто кривыми потомками русского вольтерьянства и масонства. С возникновением русской интеллигенции, которая вовсе не является синонимом русского образованного слоя, как это обычно утверждают члены Ордена Русской Интеллигенции, начинается второй период дальнейшей европеизации, источником которой является теперь уже не верховная власть, а члены многочисленного Ордена Русской Интеллигенции, ведущего ожесточенную борьбу с царской властью, Православной Церковью и русским образованным обществом…»
   «Я твердо убежден: если бы не решительные и мужественные действия великого государя-рыцаря Николая Первого, мы бы пережили ужасы Французской революции, приблизив 1917 год почти на сто лет. С Николая I, действительно Великого – русское общество окончательно разделилось на два взаимно диаметральных течения. Первое – истинно русское: православно-монархическое и потому народное, стремящееся видеть свое назначение в возрождении исторических основ нашей государственности, идущей еще от допетровских времен. Второе – масонское, подразумевающее под лозунгом «свобода, равенство и братство» борьбу с самодержавием России и ее душой – Православием…
   Тот, кто пишет историю русского масонства, не может пройти мимо Пушкина. И не потому, что, поддавшись увлечениям своей эпохи, Пушкин, как и многие выдающиеся его современники, был масоном, а по совершенно иной причине: потому что Пушкин, являющийся духовной вершиной своей эпохи, – одновременно является символом победы русского духа над вольтерьянством и масонством. Если, подавив заговор декабристов, император Николай I тем самым одержал победу над силами, стремившимися довести до логического конца начатое Петром I дело европеизации России, то к этому же самому времени самый выдающийся человек России – Пушкин – одержал духовную победу над циклом масонских идей, во власти которых он одно время был в лицейские годы.
   Если в лице императора Николая I русская верховная власть перестает быть источником европеизации России и стремится выкорчевать губительные последствия Петровской революции, то в лице Пушкина русская культура преодолевает губительные духовные последствия Петровской революции и восстанавливает связь с древними традициями самобытной русской культуры. Пушкин – самый русский человек своего времени. Он раньше всех, первый изжил трагические духовные последствия Петровской революции (точнее реформ. – И. Г.) и восстановил гармонический духовный облик русского человека.
   К моменту подавления масонского заговора декабристов национальное миросозерцание в лице Пушкина духовно побеждает масонство. Пушкин к этому времени отвергает весь цикл политических идей, взлелеянных масонством, и порывает с самим масонством. Пушкин осуждает революционную попытку связанных с масонством декабристов и вообще осуждает революцию как способ улучшения жизни. Пушкин радостно приветствует возникшее в 1830 году у Николая I намерение «организовать контрреволюцию – революции Петра I» (из письма Пушкина П. Вяземскому, март 1830 года. – И. Г.). Из рядов масонства Пушкин переходит в лагерь сторонников национальной контрреволюции, то есть оказывается в одном лагере с Николаем I».
   «…Декабристы, по мнению лжеисториков, были лучшие представители Александровской эпохи. Вместе с декабристами ушли с политической и культурной арены лучшие люди эпохи, а их место заняла, как выражается Герцен, “дрянь Александровского времени”. Подобная трактовка совершенно не соответствует исторической действительности. Среди декабристов были, конечно, отдельные выдающиеся и высококультурные люди, но декабристы не были отнюдь лучшими и самыми культурными людьми эпохи… Оставшиеся на свободе и не бывшие никогда декабристами Пушкин, Лермонтов, Крылов, Хомяков, Кириевский и многие другие выдающиеся представители Николаевской эпохи, Золотого века русской литературы, были намного умнее, даровитее и образованнее самых умных и образованных декабристов. Потери русской культуры в результате осуждения декабристов вовсе не так велики, как это стараются изобразить, ни одного выдающегося государственного деятеля среди декабристов все же не было. Как государственный деятель Николай I настолько же выше утописта Пестеля, насколько в области поэзии Пушкин выше Рылеева.
   Нет, возможности национального возрождения у России после подавления декабристов были: несмотря на то, что Россия в результате стодвадцатипятилетней европеизации была, конечно, очень больна. После подавления заговора декабристов и запрещения масонства в России наступает кратковременный период, который мог бы быть использован для возрождения русских политических, культурных и социальных традиций. Счастливое стечение обстоятельств после долгого времени давало русскому народу редкую возможность вернуться снова на путь предков. Враги исторической России были разбиты Николаем I и повержены в прах. Уродливая эпоха европеизации России, продолжавшаяся сто двадцать пять лет, кончилась. Николай I запрещает масонство и стремится стать народным царем, политические притязания дворянства подавлены, в душах наиболее одаренных людей эпохи, во главе которых идет Пушкин, с каждым годом усиливается стремление к восстановлению русского национального мировоззрения. В стране возникает духовная атмосфера, благоприятствующая возрождению самобытных русских традиций во всех областях жизни. Мировое масонство и хотело бы помешать этому процессу, но, потеряв в лице декабристов своих главных агентов, не в силах помешать России вернуться на путь предков. И во главе двух потоков Национального Возрождения стоят два выдающихся человека эпохи: во главе политического – Николай I, во главе умственного – умнейший и культурнейший человек эпохи – А. С. Пушкин».
   «Самый кардинальный вопрос о той роли, которую сыграло в жизни и смерти поэта масонство… даже не был поставлен. А ведь между тем с раннего возраста и вплоть до самой смерти Пушкин, в той или иной форме, все время сталкивался с масонами и идеями, исходившими от масонских или околомасонских кругов. В. Ф. Иванов в своем исследовании дает следующую характеристику отцу Пушкина: “Отец поэта, Сергей Львович Пушкин, типичный вольтерьянец XVIII века, в 1814 году вступает в Варшаве в масонскую ложу ‘Северного Щита’, в 1817 году мы видим его в шотландской ложе ‘Александра’, затем он перешел из нее в ложу ‘Сфинкса’, в 1818 году исполнял должность второго стуарта в ложе ‘Северных друзей’. Не менее деятельным масоном был и дядя поэта – Василий Львович Пушкин. В масонство он вступает в 1810 году. Начиная с этого времени имя его встречается в списках ложи ‘Соединенные друзья’. Затем он именуется членом Петербургской ложи ‘Елисаветы и Добродетели’, а в 1819–1820 годах состоял секретарем и первым стуартом в ложе ‘Ищущих Манны’ ” (Иванов В. Ф. А. С. Пушкин и масонство. С. 16).
   Приверженность отца Пушкина к вольтерьянству и масонству отразилась на соответствующем подборе книг в его библиотеке. А именно эти книги и читал юный Пушкин до поступления в лицей и во время летних каникул, когда учился в лицее. В Царскосельском лицее Пушкин тогда все время находился под идейным воздействием вольтерьянцев и масонов. Царскосельский лицей, так же как и Московский университет, как многие другие учебные заведения в Александровскую эпоху, был центром распространения масонских идей. Проект Царскосельского лицея, по преданию, написан не кем иным, как воспитателем Александра I швейцарским масоном Лагарпом и русским иллюминатом М. Сперанским. Лицей был задуман как школа для «юношества, особо предназначенного к важным частям службы государственной». А в действительности, как и другие высшие учебные заведения, он превратился в рассадник масонских вольтерьянских идей. Не случайно воспитанники именовали это заведение в письмах и рукописных журналах “Лицейской республикой”»…
   «Несколько преподавателей лицея были масонами и вольтерьянцами. Преподаватель Гауеншильд состоял в той же самой ложе иллюминатов “Полярная Звезда”, в которой одно время состоял и М. Сперанский. Профессор Кошанский был членом ложи “Избранный Михаил”, членами которой также были Дельвиг, Батенков, Бестужев, Кюхельбекер, Измайлов. Нравственную философию и логику Куницын излагал в духе французской просветительной философии. Написанная в 1821 году Куницыным книга была охарактеризована как принадлежащая к политическому направлению, “противоречащему истинам христианства, и клонящаяся к ниспровержению всех связей семейственных и государственных”»…
   «А французский язык в лицее преподавал… родной брат знаменитого тирана Французской революции… Марата. А принадлежавшая лицею библиотека была приобретена в свое время Екатериной II – не у кого иного, как у самого… Вольтера. Можно себе представить, какой состав книг был в этой библиотеке?!
   Царскосельский лицей подготавливал лицеистов не столько к государственной службе, сколько к вступлению в тайные противоправительственные общества. Автор записки “Нечто о Царскосельском лицее и духе его” сообщает, что лицейским духом называется такое направление взглядов, когда “молодой вертопрах должен при сем порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства, знать наизусть или самому быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных на русском языке, а на французском знать все дерзкие и возмутительные стихи и места из революционных сочинений. Сверх того, он должен толковать о конституциях, палатах, выборах, парламентах, казаться неверующим христианским догматам, а больше всего представляться Филантропом – и русским филантропом” (Шильдер Н. К. Николай I. Том I). Приходится ли после этого удивляться, что Пущин, Кюхельбекер и другие воспитанники лицея стали декабристами?!
   Не лучше, как известно, был и “дух” петербургского образованного общества, среди которого приходилось бывать Пушкину-лицеисту. Пушкин познакомился с офицерами стоявшего в Царском Селе лейб-гусарского полка Чаадаевым, Н. И. Раевским, Кавелиным, и все они оказались поклонниками французского вольномыслия. В литературном кружке “Зеленая лампа” юный Пушкин познакомился со многими декабристами (так как “Зеленая лампа” была только тайным филиалом тайного “Союза Благоденствия”). Вступив позже в члены литературного общества “Арзамас”, Пушкин познакомился с будущими декабристами М. Орловым, Н. Тургеневым и Никитой Муравьевым. С какими бы слоями образованного общества ни сталкивался юный Пушкин, всюду он сталкивался с масонами или вольтерьянцами, или людьми, воспитавшимися под влиянием масонских идей».
   «…Высланный в Бессарабию, Пушкин попадает уже в чисто масонскую среду. От политического вольнодумства его должен был исправлять по поручению властей не кто иной, как… старый масон И. Н. Инзов, член Кишиневской ложи “Овидий”. Инзов, мастер ложи “Овидий” генерал Пущин и другие кишиневские масоны начинают усиленно просвещать Пушкина в масонском духе, и уже в начале мая 1821 года им удается завербовать Пушкина в число членов ложи “Овидий”.
   В сохранившемся отрывке кишиневского дневника Пушкина имеется запись: „4 мая был принят в масоны”. “Я был масоном, – пишет позже Пушкин в письме к Жуковскому, – в Кишиневской ложе, то есть той, за которую уничтожены в России все ложи”»…
   «… Живя на юге, Пушкин встречается со многими масонами и видными участниками масоно-дворянского заговора декабристов: Раевским, Пестелем, С. Волконским и другими, с англичанином-атеистом Гетчинсоном. Живя на юге, он переписывается с масонами Рылеевым и Бестужевым. Направленный на юг исправляться от привитого ему в лицее политического вольномыслия, Пушкин, наоборот, благодаря стараниям масонов и декабристов, оказывается захваченным политическим и религиозным вольнодумством даже еще больше, чем в Петербурге. Только в эту короткую пору его жизни мировоззрение Пушкина и носит определенные черты политического радикализма. Но эта пора продолжается недолго. Масоны и декабристы скоро убеждаются в неглубокости пушкинского радикализма и атеизма и понимают, что он никогда не станет их верным и убежденным сторонником.
   Пушкин, несмотря на свою молодость, раньше масонов и декабристов понял, что с этими людьми у него нет и не может быть ничего общего. Именно в этот период, вскоре после вступления в масонское братство, он, по собственным его признаниям, начинает изучать Библию, Коран, а рассуждения англичанина-атеиста называет в одном из писем “пошлой болтовней”. Разочаровывается Пушкин и в радикальных политических идеях. Встретившись с самым выдающимся членом Союза Благоденствия – иллюминатом Пестелем, о выдающемся уме которого Пушкину прожужжали все уши декабристы, Пушкин увидел в нем только жестокого слепого фанатика. По свидетельству Липранди, “когда Пушкин в первый раз увидел Пестеля, то, рассказывая о нем, говорил, что он ему не нравится, и, несмотря на его ум, который он искал высказывать философскими тенденциями, никогда бы с ним не смог сблизиться. Пушкин отнесся отрицательно к Пестелю, находя, что властность Пестеля граничит с жестокостью”. Не сошелся близко Пушкин и с виднейшим деятелем масонского заговора на севере – поэтом Рылеевым. Политические стихи Рылеева “Думы” Пушкин называл дрянью и шутливо говорил, что их название происходит от немецкого слова “думм” (дурак). Подшучивал Пушкин и над политическим радикализмом Рылеева, о чем свидетельствует Плетнев».
   «…Ни среди масонов, ни среди живших на юге декабристов Пушкин не нашел ни единомышленников, ни друга. Как и все гении, он остается одиноким и идет своим особенным, неповторимым путем. Уже в следующем, 1822 году, в Кишиневе Пушкин пишет свои замечательные “Исторические заметки”, в которых он развивает взгляды, являющиеся опровержением политических взглядов декабристов. В то время, как одни декабристы считают необходимым заменить самодержавие конституционной монархией, а более левые – вообще уничтожить монархию и установить в России республику, Пушкин утверждает в этих заметках, что Россия чрезвычайно выиграла, что все попытки аристократии в XVIII веке ограничить самодержавие потерпели крах».
   «…Богатый Михайловский период был периодом окончательного обрусения Пушкина. Его освобождение от иностранщины началось еще в лицее, отчасти сказалось в “Руслане”, потом стало выявляться все сильнее и сильнее, преодолевая экзотику южных впечатлений. От первых, писанных в полурусской Одессе строф Онегина уже веет русской деревней. В древнем Псковском крае, где поэт пополнял книжные знания непосредственным наблюдением над народной жизнью, углублялся его интерес к русской старине, к русской действительности. Теперь Пушкин слышал вокруг себя чистую русскую речь, жил среди людей, которые были одеты по-русски, пели старинные русские песни, соблюдали старинные обряды, молились по-православному, блюли духовный склад, доставшийся от предков. Точно кто-то повернул колесо истории на два века назад, и Пушкин, вместо барских гостиных, где подражали Европе в манерах и мыслях, очутился в допетровской, Московской Руси. К ней душой и телом принадлежал спрятавшийся от него в рожь мужик, крепостные девушки, с которыми Пушкин в праздники плясал и пел, слепые и певцы на ярмарке, игумен Иона, приставленный обучать поэта уму-разуму. Все они, сами того не зная, помогли Пушкину стать русским национальным поэтом» (Тыркова-Вильямс А. Жизнь Пушкина Т. II. С. 72).
   «…Среди подлинной, старинной русской жизни сбросил он с себя иноземное вольтерьянство, стал русским народным поэтом. Няня с ее незыблемой верой, Святые Горы, богомольцы, слепые, калики перехожие, игумен, в котором мужицкая любовь к водочке уживалась с мужицкой набожностью, чтение Библии и святых отцов – все просветляло душу поэта, там произошла с ним таинственная перемена, там его таинственным щитом святое Провидение осенило. После Михайловского не написал он ни одной богохульственной строчки, которые раньше, на потеху минутных друзей минутной юности, так легко слетали с его пера. Не случайно его поэтический календарь в Михайловском открывается с “Подражания Корану” и замыкается “Пророком”. В письмах из деревни Пушкин несколько раз говорит про Библию и Четьи-Минеи. Он внимательно их читает, делает выписки, многим восхищается как писатель. Это не простой интерес книжника, а более глубокие запросы и чувства Пушкин пристально вглядывается в святых, старается понять источник их силы.
   Пушкин часто читает книги на религиозные темы. Он сотрудничает анонимно в составлении “Словаря святых”. В 1832 году Пушкин пишет, что он “с умилением и невольной завистью читал ‘Путешествия по Святым местам А. Н. Муравьева’ ”. В четырех книгах “Современника” Пушкин напечатал три рецензии на религиозные книги.
   …От настроений “политического радикализма”, “атеизма” и от увлечения антихристианской мистикой масонов в Михайловском скоро не остается ничего. Для духовно созревающего Пушкина все это уже – прошлое, увлечения прошедшей безвозвратно юности. Вечно работающий гениальный ум Пушкина раньше многих его современников понял лживость масонства и вольтерьянства и решительно отошел от идей, связанных с вольтерьянством и масонством. “Вечером слушаю сказки, – пишет Пушкин брату в октябре 1824 года, – и вознаграждаю тем недостатки проклятого (курсив мой. – И. Г.) своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма”.
   Как величайший русский национальный поэт и как политический мыслитель Пушкин созрел в Михайловском. “Моя душа расширилась, – пишет он в 1825 году Н. Раевскому, – я чувствую, что могу творить”».
   «…Масоны и их духовные выученики-декабристы пытаются привлечь ссыльного поэта на свою сторону. Декабристы Рылеев и Волконский напоминают ему, что Михайловское находится “около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы – настоящий край вдохновения – и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы” (Рылеев), а Волконский выражает надежду, что “соседство воспоминаний о Великом Новгороде, о вечевом колоколе будут для Вас предметом пиитических занятий”. Но призывы отдать свое вдохновение на службу подготавливаемой революции не встречают ответа. Пушкин с насмешкой пишет о политических “Думах” Рылеева Жуковскому: “Цель поэзии – поэзия, как говорил Дельвиг (если не украл). Думы Рылеева целят, и все невпопад”. “Что сказать тебе о Думах’? – пишет он Рылееву. – Во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы ‘Петра в Острогожске’ чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест, описание места, речь героя и нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен”… В январе 1815 года в Михайловское приезжает самый близкий друг Пушкина – декабрист Пущин и старается окончательно выяснить, могут или нет заговорщики рассчитывать на участие Пушкина в заговоре. После споров и разговоров Пущин приходит к выводу, что Пушкин враждебно относится к идее революционного переворота и что рассчитывать на него как на члена тайного общества совершенно не приходится. Именно в это время Пушкин пишет “Андрей Шенье”».
   Великий русский национальный поэт, бывший, по общему признанию, умнейшим человеком своего времени, покидает тот ложный путь, по которому в течение ста двадцати пяти лет шло русское образованное общество со времени произведенной Петром I революции реформ. Незадолго до восстания декабристов Пушкин был по своему мировоззрению уже самым русским человеком из всех образованных людей своего времени. В лице Пушкина образованный слой русского общества излечивается, наконец, от тех глубоких травм, которые нанесла ему революция Петра I. По определению И. С. Тургенева: «Несмотря на свое французское воспитание, Пушкин был не только самым талантливым, но и самым русским человеком того времени» (Вестник Европы. 1878 год). В Пушкине во всей широте раскрылись снова все богатства русского духа, воспитанного в продолжение веков Православием. Гоголь еще при жизни Пушкина писал: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: ЭТО РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК В КОНЕЧНОМ ЕГО РАЗВИТИИ, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла» (курсив мой. – И. Г.).
   Умственное превосходство Пушкина понимали многие выдающиеся современники, и в том числе Император Николай I, первый назвавший Пушкина «самым умным человеком России». «Когда Пушкину было восемнадцать лет, он думал как тридцатилетний человек», – заметил Жуковский. По выражению мудрого Тютчева, Пушкин «…был богов орган живой». «…Когда он говорил о вопросах иностранной и отечественной политики, – писал в некрологе о Пушкине знаменитый польский поэт Мицкевич, – можно было думать, что слышите заматерелого в государственных делах человека».
   Достоевский назвал Пушкина «великим и непонятым еще предвозвестителем». «Пушкин, – пишет Достоевский, – как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с Петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым, направляющим светом (курсив мой. – И. Г.). В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание» (Достоевский Ф. Дневник писателя).
   Направляющий свет – какие точные и глубокие слова о нашем гении найдены Достоевским!


   Император и поэт

   Вскоре после восстания декабристов (20 января 1826 года) Пушкин писал Жуковскому: «Вероятно, правительство удовлетворилось, что я к заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел…» В другом письме тому же Жуковскому, написанном 7 марта, Пушкин опять подчеркивает, что бунт и революция ему никогда не нравились, но он был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками. Все возмутительные рукописи ходили под его именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если бы он был потребован Комиссией, то, конечно, оправдался бы… «Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
   «…Описывая встречу Николая I с Пушкиным в Москве, в Чудовом монастыре, либеральные историки и литературоведы всегда старались выпятить, что на вопрос Николая I: «Принял бы он участие в восстании декабристов, если был в Петербурге?» – Пушкин будто бы ответил: «Да, принял бы». Но всегда игнорируется самая подробная запись о разговоре Николая I с Пушкиным, которая имеется в воспоминаниях польского графа Струтынского. Запись содержания разговора сделана Струтынским со слов самого Пушкина, с которым он дружил. Запись графа Струтынского игнорировалась, более того – игнорируется до сих пор, поскольку в ней политическое мировоззрение Пушкина и особенно его взаимоотношения с Императором Николаем I предстают совсем в другом свете, нежели их изображали ученые «друзья народа» – тенденциозные исследователи и литературоведы. Замечу, что, употребляя понятие «Орден Русской Интеллигенции», Б. Башилов считает его прямым духовным потомком запрещенного Николаем I русского масонства. В этот «Орден» Башилов справедливо вписал западническую, чуждую историческому пути России, часть русской интеллигенции. Итак, предлагаю читателю ознакомиться с малоизвестной записью беседы Николая I с А. С. Пушкиным.
   Воспоминания графа Струтынского были изданы в Кракове в 1873 году (под псевдонимом Юлий Сас). В столетнюю годовщину убийства Пушкина в польском журнале «Литературные Ведомости» был опубликован отрывок из мемуаров, посвященный беседе императора Николая I с Пушкиным в Чудовом монастыре 18 сентября 1826 года.

   «…Молодость, – сказал Пушкин, – это горячка, безумие, напасть. Ее побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине. Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, – словом, одним из самых упорных врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моем сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенной ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убежден, что эта форма правления – наилучшая. Философия XVIII века, ставившая себе единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, – эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считавшийся с устоями, традициями, обычаями, с семьей, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов, – все это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения».

   То есть в дни юности Пушкин шел по шаблонному пути многих. Кто в восемнадцать лет – не ниспровергатель всех основ?!
   «Мне казалось, что подчинение закону есть унижение, всякая власть – насилие, каждый монарх – угнетатель, тиран своей страны, и что не только можно, но и похвально покушаться на него словом и делом. Не удивительно, что под влиянием такого заблуждения я поступил неразумно и писал вызывающе, с юношеской бравадой, накликающей опасность и кару. Я не помнил себя от радости, когда мне запретили въезд в обе столицы и окружили меня строгим полицейским надзором. Я воображал, что вырос до размеров великого человека и до чертиков напугал правительство. Я воображал, что сравнялся с мужами Плутарха и заслужил посмертного прославления в Пантеоне!»
   «Но всему своя пора и свой срок, – сказал Пушкин во время дальнейшего разговора с графом Струтынским. – Время изменило лихорадочный бред молодости. Все ребяческое слетело прочь. Все порочное исчезло. Сердце заговорило с умом словами небесного откровения, и послушный спасительному призыву ум вдруг опомнился, успокоился, усмирился; и когда я осмотрелся крутом, когда внимательнее, глубже вникнул в видимое, – я понял, что казавшееся доныне правдой было ложью, чтимое – заблуждением, а цели, которые я себе ставил, грозили преступлением, падением, позором! (Курсив мой. – И. Г.). Я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна как для личности, так и для общества; что без законной власти, блюдущей общую жизнь народа, не было бы ни родины, ни государства, ни его политической мощи, ни исторической славы, ни развития; что в такой стране, как Россия, где разнородность государственных элементов, огромность пространства и темнота народной (да и дворянской!) массы требуют мощного направляющего воздействия, – в такой стране власть должна быть объединяющей, гармонизирующей, воспитывающей и долго еще должна оставаться диктатуриальной или самодержавной, потому что иначе она не будет чтимой и устрашающей, между тем как у нас до сих пор непременное условие существования всякой власти – чтобы перед ней смирялись, чтобы в ней видели всемогущество, полученное от Бога, чтобы в ней слышали глас самого Бога.
   Конечно, этот абсолютизм, это самодержавное правление одного человека, стоящего выше закона, потому что он сам устанавливает закон, не может быть неизменной нормой, предопределяющей будущее; самодержавию суждено подвергнуться постепенному изменению и некогда поделиться половиною своей власти с народом. Но это наступит еще не скоро, потому что скоро наступить не может и не должно».
   «… Я знаю его (государя Николая I. – И. Г.) лучше, чем другие, – сказал Пушкин графу Струтынскому, – потому что у меня к тому был случай. Не купил он меня золотом, ни лестными обещаниями, потому что знал, что я не продажен и придворных милостей не ищу; не ослепил он меня блеском царского ореола, потому что в высоких сферах вдохновения, куда достигает мой дух, я привык созерцать сияния гораздо более яркие; не мог он и угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, ибо кроме совести и Бога я не боюсь никого, не дрожу ни перед кем. Я таков, каким был, каким в глубине естества моего останусь до конца дней: я люблю свою землю, люблю свободу и славу отечества, чту правду и стремлюсь к ней в меру душевных и сердечных сил; однако я должен признать (ибо отчего же не признать), что Императору Николаю я обязан обращением моих мыслей на путь более правильный и разумный, которого я искал бы еще долго и, может быть, тщетно, ибо смотрел на мир не непосредственно, а сквозь кристалл, придающий ложную окраску простейшим истинам, смотрел не как человек, умеющий разбираться в реальных потребностях общества, а как мальчик, студент, поэт, которому кажется хорошо все, что его манит, что ему льстит, что его увлекает!
   Помню, что, когда мне объявили приказание Государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась – не тревогою, нет! Но чем-то похожим на ненависть, злобу, отвращение. Мозг ощетинился эпиграммой, на губах играла насмешка, сердце вздрогнуло от чего-то похожего на голос свыше, который, казалось, призывал меня к роли исторического республиканца Катона, а то и Брута. Я бы никогда не кончил, если бы вздумал в точности передать все оттенки чувств, которые испытал на вынужденном пути в царский дворец, и что же? Они разлетелись, как мыльные пузыри, исчезли в небытие, как сонные видения, когда Он мне явился и со мной заговорил. Вместо надменного деспота, кнутодержавного тирана, я увидел человека рыцарски-прекрасного, величественно-спокойного, благородного лицом. Вместо грубых и язвительных слов угрозы и обиды я слышал снисходительный упрек, выраженный участливо и благосклонно.
   “Как, – сказал мне Император, – и ты враг твоего Государя, ты, которого Россия вырастила и покрыла славой, Пушкин, Пушкин, это нехорошо! Так быть не должно”.
   Я онемел от удивления и волнения, слово замерло на губах, Государь молчал, а мне казалось, что его звучный голос еще звучал у меня в ушах, располагая к доверию, призывая о помощи. Мгновения бежали, а я не отвечал.
   “Что же ты не говоришь, ведь я жду”, – сказал Государь и взглянул на меня пронзительно.
   Отрезвленный этими словами, а еще больше его взглядом, я наконец опомнился, перевел дыхание и сказал спокойно: “Виноват и жду наказания”.
   “Я не привык спешить с наказанием, – сурово ответил Император, – если могу избежать этой крайности, бываю рад, но я требую сердечного полного подчинения моей воле, я требую от тебя, чтоб ты не принуждал меня быть строгим, чтоб ты помог мне быть снисходительным и милостивым, ты не возразил на упрек во вражде к твоему Государю, скажи же, почему ты враг ему?”
   “Простите, Ваше Величество, что, не ответив сразу на Ваш вопрос, я дал Вам повод неверно обо мне думать. Я никогда не был врагом моего Государя, но был врагом абсолютной монархии”.
   Государь усмехнулся на это смелое признание и воскликнул, хлопая меня по плечу: “Мечтания итальянского карбонарства и немецких тугендбундов! Республиканские химеры всех гимназистов, лицеистов, недоваренных мыслителей из университетской аудитории. С виду они величавы и красивы, в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счете всегда ведущая к диктатуре, а через нее к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудную минуту обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Силы страны в сосредоточенной власти, ибо где все правят – никто не правит; где всякий законодатель – там нет ни твердого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!. Что же ты на это скажешь, поэт?”
   “Ваше Величество, – отвечал я, – кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует еще одна политическая форма – конституционная монархия”.
   “Она годится для государств, окончательно установившихся, – перебил Государь тоном глубокого убеждения, – а не для таких, которые находятся на пути развития и роста. Россия еще не вышла из периода борьбы за существование, она еще не добилась тех условий, при которых возможно развитие внутренней жизни и культуры. Она еще не достигла своего предназначения, она еще не оперлась на границы, необходимые для ее величия. Она еще не есть вполне установившаяся, монолитная, ибо элементы, из которых она состоит до сих пор, друг с другом не согласованы. Их сближает и спаивает только самодержавие, неограниченная, всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы ни развития, ни спайки, и малейшее сотрясение разрушило бы все строение государства. Неужели ты думаешь, что, будучи конституционным монархом, я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России, вскормили на гибель ей? Неужели ты думаешь, что обаяние самодержавной власти, врученное мне Богом, мало содействовало удержанию в повиновении остатков гвардии и обузданию уличной черни, всегда готовой к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня! Не посмела! Потому что самодержавный царь был для нее представителем Божеского могущества и наместником Бога на земле, потому что она знала, что я понимаю всю великую ответственность своего призвания и что я не человек без закала и воли, которого гнут бури и устрашают громы”.
   Когда он говорил это, ощущение собственного величия и могущества, казалось, делало его гигантом. Лицо его было строго, глаза сверкали, но это не были признаки гнева, нет, он в эту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измерял силу сопротивления, мысленно с ним боролся и побеждал. Он был горд и в то же время доволен. Но вскоре выражение его лица смягчилось, глаза погасли, он снова прошелся по кабинету, снова остановился передо мною и сказал:
   “Ты еще не все высказал, ты еще не вполне очистил свою мысль от предрассудков и заблуждений, может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что его тревожит и мучит? Признайся смело, я хочу тебя выслушать и выслушаю”.
   “Ваше Величество, – отвечал я с чувством, – Вы сокрушили главу революционной гидре, Вы совершили великое дело, кто станет спорить? Однако… есть и другая гидра, чудовище страшное и губительное, с которым Вы должны бороться, которое должны уничтожить, потому что иначе оно Вас уничтожит!”
   “Выражайся яснее”, – перебил Государь, готовясь ловить каждое мое слово.
   “Эта гидра, это чудовище, – продолжал я, – самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов. Россия стонет в тисках этой гидры, поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. На всем пространстве государства нет такого места, куда бы это чудовище не досягнуло, нет сословия, которого оно не коснулось бы. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена, справедливость в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи, никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни. Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою каждого управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика, любого шпиона. Что ж удивительного, Ваше Величество, если нашлись люди, чтоб свергнуть такое положение вещей? Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего отечества, подняли знамя сопротивления, разожгли огонь мятежа, чтоб уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения – свободу, вместо насилия – безопасность, вместо продажности – нравственность, вместо произвола – покровительство законов, стоящих надо всеми и равных для всех! Вы, Ваше Величество, можете осудить развитие этой мысли, незаконность средств к ее осуществлению, излишнюю дерзость предпринятого, но не можете не признать в ней порыва благородного. Вы могли и имели право покарать виновных, в патриотическом безумии хотевших повалить трон Романовых, но я уверен, что, даже карая их, в глубине души Вы не отказали им ни в сочувствии, ни в уважении. Я уверен, что если Государь карал, то человек прощал!”
   “Смелы твои слова, – сказал Государь сурово, но без гнева, – значит, ты одобряешь мятеж, оправдываешь заговорщиков против государства? Покушение на жизнь монарха?” “О, нет, Ваше Величество, – вскричал я с волнением, – я оправдываю только цель замысла, а не средства. Ваше Величество умеете проникать в души, соблаговолите проникнуть в мою, и Вы убедитесь, что все в ней чисто и ясно. В такой душе злой порыв не гнездится, а преступление не скрывается!”
   “Хочу верить, что так, и верю, – сказал Государь более мягко, – у тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах, но тебе недостает рассудительности, опытности, основательности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Знай, что критика легка и что искусство трудно: для глубокой реформы, которую Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был тверд и силен. Ему нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших духовных сил государства в одной великой передовой идее; нужно соединение всех усилий и рвений в одном похвальном стремлении к поднятию самоуправления в народе и чувства чести в обществе. Пусть все благонамеренные, способные люди объединятся вокруг меня, пусть в меня уверуют, пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их, и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет! Ибо только в общих усилиях – победа, в согласии благородных сердец – спасение. Что же до тебя, Пушкин, ты свободен. Я забываю прошлое, даже уже забыл. Не вижу пред собой государственного преступника, вижу лишь человека с сердцем и талантом, вижу певца народной славы, на котором лежит высокое призвание – воспламенять души вечными добродетелями ради великих подвигов! Теперь… можешь идти! Где бы ты ни поселился, – ибо выбор зависит от тебя, – помни, что я сказал и как с тобой поступил, служи родине мыслью, словом и пером. Пиши для современников и для потомства, пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим – буду я”.
   Такова была сущность пушкинского рассказа. Наиболее значительные места, запечатлевшиеся в моей памяти, я привел почти дословно», – заканчивает Струтынский.

   Признайтесь, читатель: рассказ Струтынского о беседе с Пушкиным, запечатлевшийся в его памяти и приведенный в мемуарах, по словам графа, «почти дословно», не просто впечатляет. Он проливает истинный свет на историческую встречу Пушкина с Государем и многое, многое объясняет нам в последующем стремительном духовном взлете гения, ставшего окончательно и навсегда выразителем русского национального самосознания.
   «Москва, – свидетельствует современник Пушкина С. Шевырев, – приняла его с восторгом: везде его носили на руках. Приезд поэта оставил событие в жизни нашего общества». Но всеобщий восторг сменился скоро потоками гнусной клеветы, как только в масонских кругах общества стал известен консервативный характер мировоззрения возмужавшего Пушкина. Они не простили Пушкину ни того, что он повернулся спиной к масонским идеям об усовершенствовании России революционным путем, ни того, что он восторженно высказался о духовном облике подавителя восстания декабристов – Николая I.
   Поняв, что в лице Пушкина они приобретают опасного врага, члены многочисленных масонских лож прибегают к своему излюбленному приему политической борьбы – к клевете. В ход пускаются сплетни о том, что Пушкин купил расположение Николая I ценой пресмыкательства, подхалимства и шпионажа. Когда Пушкин написал «Стансы», А. Ф. Воейков сочинил на него следующую эпиграмму:

     Я прежде вольность проповедал,
     Царей с народом звал на суд,
     Но только царских щей отведал,
     И стал придворный лизоблюд.

   …На распущенные клеветнические слухи Пушкин ответил стихотворением «Друзьям». Вот оно:

     Нет, я не льстец, когда царю
     Хвалу свободную слагаю:
     Я смело чувства выражаю,
     Языком сердца говорю.
     Его я просто полюбил:
     Он бодро, честно правит нами;
     Россию вдруг он оживил
     Войной, надеждами, трудами.
     О нет! Хоть юность в нем кипит,
     Но не жесток в нем дух державный:
     Тому, кого карает явно,
     Он втайне милости творит.
     Текла в изгнаньи жизнь моя,
     Влачил я с милыми разлуку,
     Но он мне царственную руку
     Простер – и с вами снова я.
     Во мне почтил он вдохновенье;
     Освободил он мысль мою,
     И я ль в сердечном умиленьи
     Ему хвалы не воспою?
     Я льстец? Нет, братья, льстец лукав:
     Он горе на царя накличет,
     Он из его державных прав
     Одну лишь милость ограничит.
     Он скажет: презирай народ,
     Глуши природы голос нежный.
     Он скажет: просвещенья плод –
     Разврат и некий дух мятежный.
     Беда стране, где раб и льстец
     Одни приближены к престолу,
     А небом избранный певец
     Молчит, потупя очи долу.

   Б. Башилов продолжает:
   «Начинаются преследования со стороны полиции, продолжавшиеся до самого убийства Пушкина. Историки и пушкинисты из числа членов Ордена Российской Иимперии всегда изображают дело так, что преследования исходили будто бы от Николая I.
   Эту масонскую версию надо отвергнуть как противоречащую фактам. Отношения между Николаем I и Пушкиным не дают нам никаких оснований заподозрить Николая I в том, что у него было желание преследовать гениального поэта и желать его гибели. В предисловии к работе С. Франка “Пушкин как политический мыслитель” П. Струве верно пишет, что “между великим поэтом и царем было огромное расстояние в смысле образованности, культуры вообще. Пушкин именно в эту эпоху был уже человеком большой, самостоятельно приобретенной культуры, кем Николай I никогда не был. С другой стороны, как человек огромной действительной воли, Николай I превосходит Пушкина в других отношениях: ему присуща была необычайная самодисциплина и глубочайшее чувство долга. Свои обязанности и задачи монарха он не только понимал, но и переживал как подлинное служение. Во многом Николай I и Пушкин, конкретные и эмпирические индивидуальности, друг друга не могли понять и не понимали. Но в то же время они друг друга, как люди, по всем достоверным признакам и свидетельствам, любили и еще более ценили. Для этого было много оснований. Николай I непосредственно ощущал величие пушкинского гения. Не надо забывать, что Николай I по собственному, сознательному решению приобщил на равных правах с другими образованными русскими людьми политически подозрительного, поднадзорного и в силу этого поставленного его предшественником в исключительно неблагоприятные условия Пушкина к русской культурной жизни и даже, как казалось самому Государю, поставил в ней поэта в исключительно привилегированное положение. Тягостные стороны этой привилегированности были весьма ощутимы для Пушкина, но для Государя непонятны. Что поэта бесили нравы и приемы полиции, считавшей своим правом и своей обязанностью во все вторгаться, было более чем естественно – этими вещами не меньше страстного и подчас не сдержанного в личных и общественных отношениях Пушкина возмущался кроткий и тихий Жуковский. Но от этого возмущения до отрицательной оценки фигуры самого Николая I было весьма далеко. Поэт хорошо знал, что Николай I был – со своей точки зрения самодержавного, то есть неограниченного, монарха – до мозга костей проникнут сознанием не только права и силы патриархальной монархической власти, но и ее обязанностей… Для Пушкина Николай I был настоящий властелин, каким он себя показал в 1831 году на Сенной площади, заставив силой своего слова взбунтовавшийся по случаю холеры народ пасть перед собой на колени (см письмо Пушкина к Осиповой от 29 июня 1831 года). Для автора знаменитых ‘Стансов’ Николай I был ‘Царь суровый и могучий’ (19 октября 1836 года). И свое отношение к Пушкину Николай I также рассматривал под этим углом зрения”.
   Хорошее отношение к Николаю I Пушкин сохранил на протяжении всей своей жизни. Вернувшемуся после коронации в Петербурге Николаю I Бенкендорф писал: “Пушкин, автор, в Москве и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и величайшей преданностью”. Через несколько месяцев Бенкендорф снова пишет: “После свидания со мною Пушкин в Английском клубе с восторгом говорил о В. В. и побудил лиц, обедавших с ним, пить за В. В.” В октябре 1827 года фон Кок, чиновник III Отделения, сообщает: “Поэт Пушкин ведет себя отменно хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя”.
   “Вы говорите об успехе ‘Бориса Годунова’, – пишет Пушкин Е. М. Хитрово в феврале 1831 года, – по правде, я не могу этому верить. Успех совершенно не входил в мои расчеты, когда я писал его. Это было в 1825 году – и потребовалась смерть Александра, и неожиданное благоволение ко мне нынешнего Императора, его великодушие, его широкий и свободный взгляд на вещи, чтобы моя трагедия могла увидеть свет”.
   …28 февраля 1834 года Пушкин записывает в дневник: “Государь позволил мне печатать Пугачева; мне возвращена моя рукопись с его замечаниями (очень дельными)…” 6 марта имеется запись: “…Царь дал мне взаймы двадцать тысяч на напечатание Пугачева. Спасибо”. Пушкин, не любивший Александра (!), не только уважал, но и любил Императора Николая I. Рассердившись раз на царя (из-за прошения об отставке), Пушкин пишет жене: “Долго на него сердиться не умею”. 22 апреля 1834 года он пишет ей же: “Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю: от добра добра не ищут”. И ей же 11 июня 1834 года: “На Того я перестал сердиться потому, что не Он виноват в свинстве его окружающих…”
   Струве совершенно верно пишет: “Словом, все факты говорят о том взаимоотношении этих двух больших людей, наложивших каждый свою печать на целую эпоху, которое я изобразил выше. Вокруг этого взаимоотношения – под диктовку политической тенденции и неискоренимой страсти к злоречивым измышлениям – сплелось целое кружево глупых вымыслов, низких заподозреваний, мерзких домыслов и гнусных клевет (курсив мой. – И. Г.). Строй политических идей даже зрелого Пушкина был во многом не похож на политическое мировоззрение Николая I, но тем значительнее выступает непререкаемая взаимная личная связь между ними, основанная одинаково и на их человеческих чувствах, и на их государственном смысле. Они оба любили Россию и ценили ее исторический образ”».
   Николай I ценил ум и талант Пушкина, доброжелательно относился к нему как к великому, своеобразному человеку, снисходительно смотрел на противоречащие придворному этикету выходки Пушкина, не раз защищал его от разного рода неприятностей, материально помогал ему. Вот несколько фактов, подтверждающих это. После разговора с Пушкиным в Чудовом монастыре Николай I, как сообщает П. И. Бартенев, «подозвал к себе Блудова и сказал ему: “Знаешь, что нынче говорил с умнейшим человеком в России?” На вопросительное недоумение Блудова Николай Павлович назвал Пушкина» (Бартенев П. И. Русский Архив. 1865 год). Когда против Пушкина масонскими кругами, злыми за измену Пушкина масонским «идеалам», было поднято обвинение в том, что он является автором порнографической «Гавриилиады», Николай I приказал передать Пушкину следующее: «…Зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем». После отправления Пушкиным Николаю I письма, содержание которого осталось тайной даже для членов следственной комиссии, Пушкин, по распоряжению Николая I, к допросам по делу об авторе «Гавриилиады» больше не привлекался.
   На полях письма Пушкина Николаю I о подлых намеках редактора «Северной пчелы» Булгарина о его негритянском происхождении Николай I написал, что намеки Булгарина не что иное, как «низкие подлые оскорбления», которые «обесчещивают не того, к кому относятся, а того, кто их написал». Эта резолюция была сообщена Пушкину и доставила ему большое моральное удовлетворение. Прочитав в «Северной пчеле» клеветническую статью по адресу Пушкина, Николай I в тот же день написал Бенкендорфу: «Я забыл Вам сказать, любезный друг, что в сегодняшнем нумере “Пчелы” находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; поэтому предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения и, если возможно, запретить журнал (курсив мой. – И. Г.)».

   Сравните это письмо самодержца к начальнику тайной полиции и подумайте о том, как поступили бы в подобном случае большевистско-советские власти, не говоря уже о современной демократической – законные наследники Ордена Р. И., и вам станет ясно, насколько подлинно демократичен был образ мыслей Самодержца. Он не приказывает запретить не нравящийся ему орган печати, а просит только начальника тайной полиции запретить его выход, если это возможно сделать согласно существующим законам о печати. Масон Бенкендорф, как и всегда, встал, конечно, не на сторону Пушкина и Николая I, а на сторону Булгарина. Он убедил Николая I, что нельзя запретить издавать «Северную пчелу» и писать в ней клеветнические статьи. Зато Бенкендорф быстро нашел повод закрыть «Литературную газету» Дельвига, в которой сотрудничал Пушкин, после закрытия которой русская словесность, по характеристике Пушкина, была «с головою выдана Булгарину и Гречу».


   Так кто же убил Пушкина?

   Пора сказать чуть подробнее о знаменитом – опять-таки благодаря светоносному имени Пушкина! – шефе жандармского III Отделения. Бенкендорф Александр Христофорович – выходец из прибалтийских немцев. Отмечен как талантливый военачальник на русской службе. Входил в масонскую ложу «Соединенных друзей» (1810 г.). После оставления Москвы армией Наполеона был назначен ее комендантом. В 1826 году Николай I сделал Бенкендорфа начальником III Отделения собственной Его Величества канцелярии и шефом жандармов, удостоив в 1832 году графским титулом. Многие считают, что его опала последних лет связана с «делом Пушкина». Судя по всему, Бенкендорф до конца остался верен своему масонскому долгу».
   Тем самым мы подходим к трагической развязке жизни великого поэта, о которой тоже написано (и пишется до сих пор) много и противоречиво. Казалось бы, все уже изучено и исследовано – однако такие русские историки, как Б. Башилов и В. Ф. Иванов дают свое, на мой взгляд, самое глубокое понимание тайны убийства Александра Сергеевича Пушкина.

   «Даже самое поверхностное знакомство с отношениями, существовавшими между Пушкиным и Николаем I, – говорит Б. Башилов, – убеждает, что Николай I не мог быть инициатором преследований, которым все время подвергался Пушкин. Но тем не менее факт систематических преследований Пушкина налицо. Гениальный поэт, после того как он искренне примирился с правительством, по оценке П. Вяземского, оказался в “гнусной западне”. Возникает вопрос кто же был виновником создания этой “гнусной западни”? Ответ может быть только один – в травле и гибели великого русского поэта и выдающегося политического мыслителя могли быть заинтересованы только масонские ложи, большинство членов которых по своему социальному положению были члены высших слоев общества. Поэтому врагов Пушкина надо искать именно в этих слоях («Вы, жадною толпой, стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи», – как писал Лермонтов. – И. Г.).
   В Петербурге при жизни Пушкина было три главных политических великосветских салона – салон графа Кочубея, графа Нессельроде и салон Хитрово-Фикельмон. Салоны Нессельроде и Кочубея были враждебно настроены к Пушкину, и Пушкин был открыто враждебен обществу, группировавшемуся вокруг этих салонов. Сама Хитрово и ряд посетителей ее салона были настроены к Пушкину дружелюбно (во всяком случае внешне), но салон Хитрово-Фикельмон посещали и враги Пушкина, явные и скрытые. Именно в этом салоне Пушкин встретился с Дантесом, и вся дальнейшая драма Пушкина протекала именно в этом салоне. Член Ордена Русской Интеллигенции Е. Грот пишет в статье “Дуэль и смерть Пушкина”, что “злые силы сделали Наталью Николаевну игрушкой и орудием своих черных планов. Если бы им не удалось использовать Натали, они нашли бы другой способ, но Пушкина они все равно бы погубили”.
   …Кто же это были, “темные умы”, которые избрали жену поэта “игрушкой и орудием своих черных планов”?
   Для члена Ордена Грота, несомненно, одним из таких “темных умов” был император Николай I. В указанной статье Е. Грот об этом говорит намеками, но в другой статье “Первая дуэль Лермонтова”… уже открыто утверждает: “Правительству нужна была смерть Пушкина, потому что его боялись как воображаемого предводителя антиправительственной партии”.
   В свете реальных взаимоотношений между Пушкиным и Николаем I подобное утверждение является обычной масоно-интеллигентской ложью. В убийстве Пушкина, осудившего вольтерьянство и масонство во всех его разновидностях, виноват не Николай I и не правительство, которое он возглавлял, а масоны, входившие в правительство.
   С первого дня своего царствования и до последнего Николай I провел в непрерывной борьбе с русскими и европейскими масонами; начал свое царствование подавлением заговора масонов-декабристов и закончил Крымской войной, организованной французскими и английскими масонами. Положение Николая I в этой борьбе было крайне тяжелым, так как он должен был править при помощи бывших русских масонов, конечно симпатизировавших своим европейским “братьям” (и руководителям. – И. Г.). Для замещения различных государственных постов ему приходилось пользоваться тем человеческим материалом, который могли дать ему европеизировавшиеся высшие слои бывших масонов, членов запрещенных тайных политических обществ, поклонников разных течений европейского мистицизма, католичества, протестантства и разных течений европейской философии. Это был наиболее денационализировавшийся слой русского народа, а ведь именно с помощью его Николаю I приходилось решать сложнейшую задачу организации русского национального возрождения.
   Царевна Софья однажды сказала своему другу князю Голицыну, жаловавшемуся, что окружающие не принимают задуманных им планов по преобразованию: “Ну, что ж делать, Вася, других людей нам Богом не дадено!”
   Не было других, лучших людей “дадено” и Николаю I. “При грустных предзнаменованиях сел я на престол русский, – писал Николай I в 1850 году фельдмаршалу графу Паскевичу-Эриванскому, князю Варшавскому, – и должен был начать мое царствование казнями, ссылкой. Я не нашел вокруг престола людей, могших руководить царем, – я должен был сам создавать людей и царствовать”. А из какого отрицательного человеческого материала имел возможность Николай I выбирать людей и создавать себе помощников – мы знаем.
   В другой раз Николай I с горечью сказал; “Если честный человек честно ведет дело с мошенником, он всегда останется в дураках”.

   …Недостаток людей заставил Николая I использовать и бывшего масона Сперанского, которого декабристы прочили в президенты русской республики после убийства всех Романовых. Сперанскому было поручено такое важное дело, как составление Кодекса действовавших в России законов. Сперанскому Николай I не доверял. Главой II Отделения Собственной Его Величества Канцелярии был назначен Балугьянский, которому однажды Николай I заявил, чтобы он не спускал глаз со Сперанского: “Смотри же, чтобы он не наделал таких проказ, как в 1810 году, ты у меня будешь за него в ответе”.
   А сколь злободневно звучат и сегодня гневные слова русского замолченного историка В. Ф. Иванова, отрывок из книги которого «Пушкин и масонство» приводит и комментирует Б. Башилов. «Масонская мафия доносила Государю о политической неблагонадежности Пушкина. Гонителем и убийцей Пушкина был целый преступный коллектив. Фактические и физические исполнители примыкали к патологическому кружку, группировавшемуся вокруг Геккерена…» «Между высшим светом, который поэт называл “притоном мелких интриганов, завистников и негодяев”, и Пушкиным шла постоянная и ожесточенная борьба, но борьба неравная: Пушкин боролся в одиночку, ему морально сочувствовали и поддерживали близкие, искренне к нему расположенные друзья; – против поэта орудовала комплот-масонская мафия – которая имела власть и влияние, которая плотной стеной окружила самодержавца и создавала между ним и поэтом непроницаемую стену».
   Поражает одно странное обстоятельство – поразительная бездеятельность III Отделения, созданного по совету Бенкендорфа как орган для охранения государственной безопасности и борьбы с антихристианскими политическими идеями.
   …В. Иванов считает, что «Бенкендорф был масоном и выдвинул проект создания III Отделения для того, чтобы во главе его иметь возможность покрывать деятельность запрещенных лож и тех, кто был последователем пущенных масонством в обиход политических учений. Возвышение Бенкендорфа произошло, действительно, при странных обстоятельствах. Возвышение его и доверие к нему Николая I началось после того, как он нашел будто бы в бумагах Александра I, которые он разбирал по поручению Николая I, свою записку о заговоре декабристов, поданную им покойному императору якобы еще в 1821 году. Эту свою докладную записку о декабристах Бенкендорф показал Николаю I. Николай I поверил Бенкендорфу, что он является противником тайных обществ, принял его проект организации III Отделения и назначил Бенкендорфа его главой. Никаких отметок Александра I на поданной якобы Бенкендорфом докладной записке не было. Была ли записка подана Александру I или ее Бенкендорф написал уже после восстания декабристов, чтобы втереться в доверие к Николаю I, – это неизвестно…»

   «…Пушкину был запрещен выезд в Европу. Но организаторы, злейшие враги России и Николая I, Герцен, Бакунин и Белинский – все получили разрешение выехать в Европу. К Белинскому Третье Отделение относилось столь снисходительно, что пришлось даже выдумать миф о том, что-де если бы Белинский не умер, его начало бы преследовать Третье Отделение. Может быть, и начало бы. Но это кабы да кабы. А при жизни Белинского преследовали все-таки не его, а Пушкина.
   В роли гонителя и палача Пушкина от Вольных Каменщиков выступает Бенкендорф, фактический цензор и тайный “опекун” поэта. Бенкендорф систематически начинает свою атаку против поэта. Он и братья масоны начинают жечь Пушкина на медленном огне. Бенкендорф гнал и терзал Пушкина, как своего врага, как человека, враждебного и опасного масонам. Со стороны Бенкендорфа это была не личная месть, а месть партийная. Никаких личных отношений у Пушкина с Бенкендорфом не было. Не было и не могло быть никаких столкновений по службе. Бенкендорф знал, что Пушкин лоялен правительству и никакой опасности для него не представляет. Не Пушкин, а Бенкендорф был тягчайшим преступником против государя и родины. Бенкендорф не только не боролся с действительными и опасными врагами государства и общества – масонами, а напротив, покровительствовал им, покрывал их преступную работу и сам принимал активное участие в их преступлениях».

   «…Пушкин составляет докладную записку “О народном образовании”, весьма консервативную по своему характеру. Он считает, например, необходимым “во что бы то ни стало подавить воспитание частное” и “увлечь все юношество в учебные заведения, подчиненные надзору правительства”.
   Реформы, предлагаемые Пушкиным в области народного образования, по своему существу направлены против масонства. Пушкин имел ясное представление, как коверкали души русских подростков в частных учебных заведениях, содержимых иностранными проходимцами, среди которых в роли преподавателей часто выступали иностранные масоны. Закрыть частные учебные заведения на некоторое время было необходимо. Эго сразу бы сократило возможности русских и иностранных масонов нравственно и политически разлагать русское юношество».

   А что сказал бы Александр Сергеевич о наших днях, когда «свободная», то есть неуправляемая, педагогика ведет к денационализации и растлению будущих граждан России? Коммунистическую идеологию прогнали, а русской национальной идеологии боятся как черт ладана. Нам предлагают строить новую школу на базе абстрактных общечеловеческих ценностей, растоптав в памяти молодежи наш героический исторический путь, нашу культуру, веру отцов.
   Чудовищно разлагают наше юношество «уроки сексуального воспитания», антипатриотические теории вроде пресловутого евразийства, при отсутствии научных учебников по русской истории, уходящей корнями в седую древность Ригведы и Авесты. По-прежнему утверждают, что славяне появились лишь в VI веке по P. X. Торжествует анахронизм российской теории норманизма, утверждающей, что русское государство основано Рюриком, шведским конунгом. а Россия, как и у идеологов марксизма, так и теперь, называется отсталой «тюрьмой народов». А в наши дни на все лады склоняется несуществующая угроза – «русского национализма».
   «…И вот подобная записка Бенкендорфом, или кем-то другим из высокопоставленных лиц, была истолкована как увлечение Пушкина “безнравственным и беспокойным” просвещением. Необходимо было обладать исключительным цинизмом, чтобы оценить подобным образом высказанные Пушкиным трезвые и умные взгляды на народное образование. Передав Пушкину благодарность Николая I за составление записки о народном образовании, Бенкендорф сообщает ему затем, что будто бы “Его Величество при сем заметить соизволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило, опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое количество людей”. Если бы Николай I даже бы и высказал подобное несправедливое мнение о записке Пушкина, то он, конечно, никогда бы не счел нужным после состоявшегося примирения так бесцеремонно указывать Пушкину на его прошлые юношеские прегрешения. Николай I не был способен на столь мелочные и подлые уколы».

   «…Бенкендорф отчитывает самого умного человека России как мальчишку, издевается над ним, приписывая ему мнения, каковых он вовсе в записке не высказывает. Тайный смысл письма Бенкендорфа следующий: “Если тебя простил царь, если он назвал тебя умнейшим человеком России, – не надейся, что тебя простят другие, которым ты бросил дерзкий вызов. Царь простил тебя, но другие не простят тебе твоей измены. Ты забыл, что народная мудрость говорит: ‘Жалует царь, да не жалует псарь’… ”»

   «…Пушкин также непосредственно ощущал, любил и ценил начало власти и его национально-русское воплощение, – принципиально основанное на законе, принципиально стоящее над сословиями, классами и национальностями, укорененное в вековых преданиях или традициях народа Государство Российское, в его исторической форме – свободно принятой народом наследственной монархии. И в этом смысле Пушкин был консерватором.
   …Главным мотивом Пушкинского “консерватизма” является борьба с уравнительным демократическим радикализмом, с “якобинством”. С поразительной проницательностью и независимостью суждения он усматривает – вопреки всем партийным шаблонам и ходячим политическим воззрениям – сродство демократического радикализма с цезаристским абсолютизмом. Если в политической мысли XVIII века (и, в общем, вплоть до нашего времени) господствовали два комплекса признаков: “монархия – сословное государство – деспотизм” и “демократия – равенство – свобода”, которые противостояли (и противостоят) друг другу, как “правое” и “левое” миросозерцание, то Пушкин отвергает эту господствующую схему – по крайней мере, в отношении России – и заменяет ее совсем иной группировкой признаков. “Монархия – сословное государство – свобода и консерватизм” выступают у него как единство (курсив мой. – И. Г.), стоящее в резкой противоположности к комплексу “демократия – радикализм («якобинство») – цезаристский деспотизм”».
   «…Пушкин был не только умнейшим, но и образованнейшим человеком своего времени. Кроме Карамзина только Пушкин так глубоко и всесторонне знал прошлое русского народа. Работая над “Борисом Годуновым”, он глубоко изучил Смутное время, историю совершенного Петром I губительного переворота, эпоху Пугачевщины. То есть Пушкин изучил три важнейших исторических эпохи, определивших дальнейшие судьбы русского народа. Пушкин обладал неизмеримо более широким историческим кругозором, чем большинство его современников, и поэтому он любил русское историческое прошлое гораздо сильнее большинства его современников. “Дикость, подлость и невежество, – писал он, – не уважать прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим, а у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, то есть историей Отечества”».

   Пушкин писал:

     …Два чувства дивно близки нам,
     В них обретает сердце пищу:
     Любовь к родному пепелищу,
     Любовь к отеческим гробам.
     На них основано от века
     По воле Бога самого
     Самостоянье человека,
     Залог величия его…

   «Уважение к минувшему, – утверждает Пушкин, – вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства» («Наброски статьи о русской литературе»).
   Во времена Пушкина изучение русской истории и памятников древней русской письменности только что начиналось, и многое Пушкин не мог знать. Но благодаря своему огромному уму он тем не менее ясно и верно понимал, что ход исторического развития России был совершенно иной, чем ход исторического развития Европы. Будучи еще совершенно юным, в своих «Исторических замечаниях», написанных в 1822 году, он тем не менее верно указывает, что: «Греческое вероисповедание, отдельное от прочих, дает нам особенный национальный характер. В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических»; «… Мы были обязаны монахам нашей историей, следственно, и просвещением»…
 //-- * * * --// 
   Исключительный интерес представляет отношение Пушкина к идеям самодержавия и демократии. Б. Башилов особо подчеркивает, что в зрелые годы поэт был убежденным монархистом. Он «переболел» либеральным республиканизмом и убедился, что только монархия должна быть фундаментом русской политической жизни. Так что все потуги пушкинистов-марксистов «оттащить» Пушкина от монархии продиктованы идеологической ложью, а не историческими фактами.
   Вот что писал Гоголь в своем письме к В. А. Жуковскому, помещенном под названием «О лиризме наших поэтов» в «Выбранных местах из переписки с друзьями»:
   «…Как умно определял Пушкин значение полномощного монарха! И как он вообще был умен во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! “Зачем нужно, – говорил он, – чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон – дерево; в законе слышит человек что-то жестокое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона не далеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти. Государство без полномощного монарха – автомат: много-много, если оно достигнет того, чего достигли Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина. Человек в них выветрился до того, что выеденного яйца не стоит (курсив мой. – И. Г.). Государство без полномощного монарха – то же, что оркестр без капельмейстера: как ни хороши будь все музыканты, но, если нет среди них ни одного такого, который бы движением палочки всему подавал знак, никуда не пойдет концерт. (А, кажется, он сам ничего не делает, не играет ни на каком инструменте, только слегка помахивает палочкой да поглядывает на всех, и уже один взгляд его достаточен на то, чтобы умягчить в том и другом месте какой-нибудь шершавый звук, который испустил бы иной дурак-барабан или неуклюжий тулумбас.) При нем и мастерская скрипка не смеет слишком разгуляться за счет других: блюдет он общий строй, всего оживитель, верховодец верховного согласия!” Как метко выражался Пушкин! Как понимал он значение великих истин!»
   Хотелось бы также напомнить читателю величайшего пастыря русской духовности и государственности XII века митрополита Киевского Иллариона с его обреченным марксистами на забвение «Словом о законе и благодати», в котором Божия Благодать выше закона «Слово» Иллариона особенно актуально звучит и в наше время.
   «…Пушкин прекрасно понимал, что до сих пор не могут понять многие левые: что недостатки русской жизни объясняются отнюдь не наличием самодержавия. Что одна смена самодержавия ничего не даст, что чернь всегда будет худшим тираном, чем царь.

     Зависеть от царя; зависеть от народа –
     Не все ли нам равно…

   …Пушкин, как позднее Гоголь, ясно сознавал, что добиваться улучшения жизни в России должно и нужно, но нельзя в жертву иллюзорным политическим мечтам и политическому фанатизму приносить Россию, созданную жертвенным трудом многих поколений русских людей Пушкин чувствовал свою кровную связь с национальным государством и самодержавием, создавшим это государство. Эта основная черта политического мировоззрения зрелого Пушкина всегда раздражала масонов. В силу именно этой причины русская интеллигенция несколько раз переживала многолетние периоды отрицания Пушкина».

   «…Общим фундаментом политического мировоззрения Пушкина было национально-патриотическое умонастроение, оформленное как государственное сознание. Этим был обусловлен его прежде всего страстный постоянный интерес к внешнеполитической судьбе России. В этом отношении Пушкин представляет в истории русской политической мысли совершенный уникум среди независимых и оппозиционно настроенных русских писателей XIX века. Пушкин был одним из немногих людей, который оставался в этом смысле верен идеалам своей первой юности – идеалам поколения, в начале жизни пережившего патриотическое возбуждение 1812–1815 годов. Большинство сверстников Пушкина к концу двадцатых и в тридцатых годах утратило это государственно-патриотическое сознание – отчасти в силу властвовавшего над русскими умами в течение всего XIX века инстинктивного ощущения непоколебимой государственной прочности России, отчасти по свойственному уже тогда русской интеллигенции сентиментальному космополитизму и государственному бессмыслию» (Франк С. Пушкин как политический мыслитель).
   «Из мудрого понимания спасительности твердых исторических традиций вырастает постоянная тревога Пушкина о будущем, предчувствия о возможности новых противоправительственных заговоров. “Лучшие и прочнейшие изменения, – пишет он в ‘Мыслях на дороге’, – суть те, которые происходят от одного улучшения нравов без насильственных потрясений политических, страшных для человечества”. В “Капитанской дочке”, стоя уже на краю могилы, Пушкин оставлял через героя повести следующий завет молодому поколению своей эпохи: “Молодой человек, если записи мои попадут в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения общественных нравов без всяких насильственных потрясений”».
   «…Чрезвычайно интересно, что взгляды Пушкина по вопросу о методах улучшения жизни в России полностью совпадают со взглядами Николая I.15 февраля 1835 года Николай I писал Паскевичу, что он благодарит Бога за то, что Россия имеет возможность идти “смело, тихо, по христианским правилам к постепенному усовершенствованию, которое должно из нее на долгое время сделать сильнейшую, счастливую страну в мире”» (Щербатов А. Генерал-фельдмаршал князь Паскевич-Эриванский. СПб. Т. V. С. 229).

   «… В разные эпохи своей жизни, по мере развития мировоззрения Пушкин по-разному понимает Петра. В раннюю, юношескую пору – он для него полубог, позже он видит в нем черты демона разрушения. В статье “Просвещение России” Пушкин указывает на то, что в результате совершенного Петром Россия подпала под влияние европейской культуры: “…Крутой переворот, произведенный мощным самодержавием Петра, ниспровергнул все старое, и европейское влияние разлилось по всей России. Голландия и Англия образовывали наши флоты, Пруссия – наши войска Лейбниц начертал план гражданских учреждений”.
   Пушкин всегда остается трезв в своих рассуждениях о Петре, всегда видит крайности многих его мероприятий. Гениальным своим чутьем он угадывает в нем не обычного русского царя, а революционера на троне.
   Он первый назвал мнимые реформы Петра I революцией. В заметке “Об истории народа Русского Полевого” Пушкин пишет: “С Федора и Петра начинается революция в России, которая продолжается до сего дня”. В статье “О дворянстве” Пушкин называет Петра I “одновременно Робеспьером и Наполеоном – воплощенной революцией”».

   «…Весной 1830 года он… приветствует возникшее в то время у Императора Николая I намерение положить конец некоторым политическим традициям, введенным Петром I. 16 марта 1830 года он с радостью пишет П. Вяземскому: “Государь, уезжая, оставил Москве проект новой организации контрреволюции революции Петра”. Пушкин отзывается о намерении Николая I совершить контрреволюцию революции Петра I с явным одобрением “Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие предметы”».
   Рост духовного влияния Пушкина, несмотря на все создаваемые ему его врагами препятствия, весьма заботил ушедшее в подполье масонство. Для масонства, пишет Иванов в книге «Пушкин и масонство», «нависала вполне реальная угроза, оно теряло свое влияние на русское общество, здоровый национализм Пушкина вливается благодетельной струей в нездоровую, зараженную либерализмом и космополитизмом общественную атмосферу – решение убрать, устранить Пушкина стало первоочередной задачей масонства». Особенное негодование вызвало, по-видимому, у масонов отрицательное отношение Пушкина к очередному «достижению масонства», – Июльской революции во Франции и восстанию в Польше.
   …Революция в Европе, волнения в России заставили воспрянуть духом всех ждавших падения самодержавия. «Вдруг блеснула молния, – вспоминал в “Замогильных записках” В. С. Печерин, – раздался громовой удар, разразилась гроза Июльской революции… Воздух освежел, все проснулось, даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись!.. Начали говорить новым, дотоле неслыханным языком: о свободе, о правах человека, и прочее, и прочее». Именно в это время Пушкин пишет свои знаменитые стихотворения: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», в которых в полных глубокой исторической правды словах показал, что Европа ненавидит нас именно за то, что мы не приняли масонские принципы восемьдесят девятого года, не приняли наглой воли Наполеона Бонапарта, который штыками армии двунадесяти языков стремился просветить православную Россию светом масонского учения. Он открыто и мужественно заявил, что Россия не боится угроз темной силы. Россия, по мысли поэта-патриота, несмотря на все беды и напасти, по зову русского царя встанет на защиту своей независимости и чести. И на угрозы мутителей палат и клеветников России Пушкин дал достойный великого сына Русской Земли ответ: «Не запугаете».
 //-- * * * --// 
   …Многолетние преследования и травля Пушкина в 1837 году кончаются его убийством. Убийца уже давно был подыскан: это француз Дантес. Будущий убийца Пушкина появился в Петербурге осенью 1833 года «Интересно отметить, – пишет В. Иванов, – что рекомендации и устройство его на службу шли от масонов и через масонов. Рекомендательное письмо молодому Дантесу дал принц Вильгельм Прусский, позднее Вильгельм, император Германский и король Прусский, масон, на имя графа Адлерберга, масона, приближенного к Николаю Павловичу и занимавшего в 1833 году пост директора канцелярии военного министерства». Вполне возможно, что и Дантес был не только орудием масонов, но и сам масоном. Во всяком случае, граф Адлерберг мироволит к Дантесу уж чересчур сильно. Из сохранившихся писем Адлерберга видно, что он лезет из кожи вон, чтобы только обеспечить хорошую карьеру Дантесу, не останавливаясь даже перед обманом Николая I, если такой обман послужит на пользу Дантеса. В письме от 5 января 1834 года, сообщая Дантесу, что им все подстроено для того, чтобы он выдержал экзамен на русского офицера, Адлерберг делает следующую приписку «Император меня спросил, знаете ли вы русский язык? Я ответил наудачу удовлетворительно. Я очень бы посоветовал вам взять учителя русского языка»…
   В 2006 году в издательстве «Наука-пресс» вышло в свет историческое исследование В. И. Курбатова «Тайное общество масонов», где также затронуты малоизвестные широкому читателю биографические данные убийцы Александра Сергеевича Пушкина Жоржа Дантеса, который «был сыном крупного французского дельца-промышленника из Сульца, владевшего замком, который ранее принадлежал ордену тамплиеров (храмовников)….Дядя Дантеса был командором ордена тамплиеров. Семья Дантесов, исповедуя храмовничество, находилась на особом положении среди “братьев”»…
   Жорж Дантес, родившийся в 1812 году, был зачислен в 1829 году в военное училище Сен-Сира. После ряда неудавшихся политических авантюр Дантес устремляется в Россию. В трактире пограничного города он встречается с посланником Голландии Геккерном, знакомым с семьей Дантеса, в том числе и с его отцом.
   В светских салонах Петербурга и при дворе нидерландский посланник барон Геккерн, опираясь на своих русских «братьев», в частности и на шефа жандармов и главу Третьего отделения пресловутого Бенкендорфа, состоящего в ложе «Соединенных друзей», начинает кампанию травли гениального поэта, давно порвавшего с масонством…
   В дневнике А. Суворина читаем: «Николай I велел Бенкендорфу предупредить (то есть предупредить дуэль)!» Затем А. Суворин пишет: «Геккерен был у Бенкендорфа». После посещения приемным отцом Дантеса Бенкендорфа последний вместо того, чтобы выполнить точно приказ царя, спрашивает совета у княгини Белосельской, как ему поступить – послать жандармов на место дуэли или нет. «Что делать теперь?» – сказал он княгине Белосельской. «А пошлите жандармов в другую сторону».
   «…Многое остается темным в убийстве Пушкина и до сих пор, – справедливо утверждает исследователь Б. Башилов. – Эта темная тайна сможет быть раскрыта только историками национального направления будущей свободной России, когда они постараются установить на основании архивных данных, какую роль сыграли в убийстве Пушкина, бывшего самым выдающимся представителем крепнувшего национального мировоззрения, – масоны, продолжавшие свою деятельность в России и после запрещения масонства. Может быть, если большевиками, или еще до них, не уничтожены все документы, свидетельствующие о причастности масонов к убийству, национальные историки сумеют документально доказать преступную роль масонов из высших кругов русского общества в организации убийства Пушкина.
   Бенкендорф приказ Николая I о предотвращении дуэли не выполнил, а выполнил совет княгини Белосельской и не послал жандармов на место дуэли, которое ему было, конечно, хорошо известно.
   Секундант Пушкина Данзас говорил А. О. Смирновой, что Бенкендорф был заинтересован, чтобы дуэль состоялась. “Одним только этим нерасположением графа Бенкендорфа к Пушкину, говорит Данзас, – указывает в своих известных мемуарах Смирнова, – можно объяснить, что не была приостановлена дуэль полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна происходить там, а она была за Черной речкой, около Комендантской дачи”».
   «Государь, – пишет Иванов, – не скрывал своего гнева и негодования против Бенкендорфа, который не исполнил его воли, не предотвратил дуэли и допустил убийство поэта. В ту минуту, когда Данзас привез Пушкина, Григорий Волконский, занимавший первый этаж дома, выходил из подъезда. Он побежал в Зимний Дворец, где обедал и должен был проводить вечер его отец, и князь Петр Волконский сообщил печальную весть государю (а не Бенкендорф, узнавший об этом позднее).
   Когда Бенкендорф явился во дворец, государь его очень плохо принял и сказал: “Я все знаю – полиция не исполнила своего долга”. Бенкендорф ответил: “Я посылал в Екатерингоф, мне сказали, что дуэль будет там”. Государь пожал плечами: “Дуэль состоялась на островах, вы должны были это знать и послать всюду”.
   Бенкендорф был поражен его гневом, когда государь прибавил: “Для чего тогда существует тайная полиция, если она занимается только бессмысленными глупостями?” Князь Петр Волконский присутствовал при этой сцене, что еще более сконфузило Бенкендорфа (Смирнова А. О. Записки)».
   Николай I, которого мировое масонство ненавидело за подавление декабристского бунта, после убийства Пушкина арестовал 19 марта 1837 года Дантеса и выслал за границу ровно как и его «отца» – Геккерна. «Стоит отметить, – пишет В. И. Курбатов, – что Дантес занимался вымогательством, ведущим к разорению Гончаровых. А оторванная от родины (как известно, Дантес вдруг женился на родной сестре Натальи Николаевны Гончаровой, Екатерине. – И. Г.). Екатерина Николаевна вскоре умерла. Ее детей Дантес отдал на воспитание своей незамужней сестре, а сам поехал в Париж, ближе к влиятельным “братьям”-масонам. Здесь-то и началась его головокружительная карьера, явившаяся, очевидно, масонской наградой за успешно проведенную “российскую операцию”. Дантес стал сенатором, членом многих кредитных банков и железнодорожных компаний. Его капитал, как и капитал старика Геккерна, из года в год умножался. А жизнь покинутых детей тем временем складывалась весьма печально: сын Екатерины был лишен наследства, брошен на произвол судьбы, а дочь Леони, способная к наукам и влюбленная в Пушкина, скончалась в психиатрической больнице».

   «…Странные обстоятельства похорон Пушкина организатор А. Герцен с свойственной ему патологической, ослепляющей его разум, злобой к Николаю I объясняет будто бы ревностью Николая I к всенародной славе Пушкина. Николаю I не понравилось будто бы, что около дома умиравшего Пушкина всегда стояло много народа “Так как все это, – утверждает Герцен, – происходило в двух шагах от Зимнего Дворца, то император мог из своих окон видеть толпу; он приревновал ее и конфисковал у публики похороны поэта: в морозную ночь тело Пушкина, окруженное жандармами и полицейскими, тайком перевезли не в его приходскую, а в совершенно другую церковь; там священник поспешно отслужил заупокойную обедню, а сани увезли тело поэта в монастырь Псковской губернии, где находилось его имение”. Ревность Николая I – обычная клевета Герцена на императора. Данзас, секундант Пушкина, воспоминания которого о последних днях жизни поэта и о его похоронах являются самыми достоверными, пишет: “Тело Пушкина стояло в его квартире два дня, вход для всех был открыт, и во все это время квартира Пушкина была набита битком”.
   Смерть Пушкина вызвала всеобщую скорбь всех слоев населения; тысячи людей шли проводить в последний путь своего любимого поэта – это горе было поистине национальной катастрофой. Князь Вяземский, увидев в петербургской толпе стоящего у гроба плачущего крестьянина, спросил его: “Вы были знакомы с Пушкиным, не так ли?” Не стесняясь своих слез, старик-крестьянин ответил князю: “Нет, но я – русский”.

   …Тайная перевозка тела Пушкина – тоже ложь. Тело перевозилось ночью потому, что до позднего вечера приходили прощаться люди с телом любимого поэта, “В ночь с 30 на 31 января, – сообщает Данзас, – тело Пушкина отвезли в Придворно-Конюшенную церковь, где на другой день совершено было отпевание, на котором присутствовали все власти, вся знать, одним словом, весь Петербург. В церковь пускали по билетам, и, несмотря на то, в ней была давка, публика толпилась на лестнице и даже на улице. После отпевания все бросились к гробу Пушкина, все хотели его нести”.
   Герцен выдумывает, что после спешно отслуженной панихиды гроб был поставлен на сани и увезен в имение поэта. “После отпевания, – вспоминает Данзас, – гроб был поставлен в погребе Придворно-Конюшенной церкви. Вечером 1-го февраля была панихида, и тело Пушкина повезли в Святогорский монастырь”.
   София Карамзина пишет своему сыну Андрею: “В понедельник были похороны, то есть отпевание. Собралась огромная толпа, все хотели присутствовать, целые департаменты просили разрешения не работать в этот день, чтобы иметь возможность пойти на панихиду, пришла вся Академия, артисты, студенты университета, все русские актеры. Церковь на Конюшенной невелика, поэтому впускали только тех, кто имел билеты, иными словами, исключительно высшее общество и дипломатический корпус, который явился в полном составе”…»

   «Как мы видим, Герцен лжет, как и всегда, когда изображает Россию его дней. Дело с похоронами Пушкина обстояло совсем не так, как он описывает. Но тем не менее похороны Пушкина не носили характера торжественных похорон великого народного поэта, павшего от руки убийцы. Но виноват в этом вовсе не Николай I, опять все тот же Бенкендорф. Он убедил царя, что друзья и почитатели Пушкина составили заговор. И, возможно, будут пытаться вызвать возмущение против правительства во время всенародных похорон. Опираясь на поступившие будто бы донесения секретных агентов, Бенкендорф настаивал, чтобы похороны Пушкина были проведены как можно скорее. У своей квартиры и у квартиры Геккерна Бенкендорф поставил охрану. Печати было запрещено помещать статьи, восхваляющие Пушкина. Бенкендорф всячески пытался подчеркнуть опасность момента. “Из толков, не имевших между собою никакой связи, – пишет Жуковский Бенкендорфу после похорон, – она (полиция. – Б. Башилов) сделала заговор с политической целью и в заговорщики произвела друзей Пушкина”.
   Бенкендорф продолжал мстить и мертвому Пушкину. Николай I предложил Жуковскому уничтожить все оставшиеся после Пушкина бумаги, которые могли бы повредить памяти поэта. Бенкендорф убедил Николая I, что, прежде чем жечь бумаги, предосудительные для памяти Пушкина, необходимо, чтобы он все же прочел их. Граф Бенкендорф ложно осведомлял Государя, что у Пушкина есть предосудительные рукописи и что друзья постараются их распространить среди общества. Граф Бенкендорф не остановился даже перед обвинением Жуковского в похищении бумаг из кабинета Пушкина. Вот кто виноват в создании разного рода препятствий для того, чтобы похороны Пушкина не были проведены более достойным образом, а вовсе не мнимая ревность Николая I к славе Пушкина.
   В написанном, но не отправленном Бенкендорфу письме Жуковский пишет: “Я перечитал все письма, им (Пушкиным. – И. Г.) от Вашего сиятельства полученные: во всех в них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжималось при этом чтении… Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его простил, его положение не изменялось: он все еще был как буйный мальчик, которому страшились дать волю, под страшным, мучительным надзором”.
   Государь вел себя по отношению к нему (Пушкину. – И. Г.) и ко всей его семье как Ангел. Пушкин после истории со своей первой дуэлью обещал Государю не драться больше ни под каким предлогом и теперь, будучи смертельно ранен, послал доброго Жуковского просить прощения у Государя в том, что не сдержал слова. Государь ответил ему письмом в таких выражениях: “Если судьба нас уже более в сем мире не сведет, то прими мое и совершенное прощение, и последний совет: умереть христианином. Что касается жены и до детей твоих, ты можешь быть спокоен, я беру на себя устроить их судьбу” (из письма Е. А. Карамзиной, найденного уже в XX веке в архиве Нижне-Тагильского завода на Урале. – И. Г.).
   Получив столь тронувшую его записку, Пушкин сказал Жуковскому: “Вот как я утешен! Скажи государю, что я желаю ему долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России”.
   …После смерти Пушкина царь заплатил сто тысяч рублей, которые Пушкин был должен разным лицам. Приказал выдать семье Пушкина десять тысяч рублей и назначил жене и детям большую пенсию. Приказал издать собрание сочинений Пушкина за счет государства…»
 //-- * * * --// 
   Пушкин умер православным христианином. Он даже просил незадолго до смерти передать своему убийце, что прощает его. Говорят, что фарфоровое лицо Дантеса расплылось в язвительной ухмылке: «Передайте Пушкину, что я его тоже прощаю».
   Государь вышвырнул подлеца из пределов Российской империи, равно как и его «приемного отца» старого гомосексуалиста Геккерна, который «усыновил» не сиротку-гвардейца, а красавчика-авантюриста, чей настоящий родитель преспокойно проживал во Франции.
   Убийца Дантес дожил до глубокой старости во Франции. Одна из совестких газет отметила что, когда праправнучка Дантеса приехала в Советский Союз, все отворачивались, избегая общения с ней. Приехавшая мадам была удивлена тем, что по прошествии стольких лет в русских жива ненависть к убийце их великого национального поэта. А иным нашим современным стихотворцам по сей день неймется написать фамильярные вирши о любви поэта Саши к красавице Натали…
   В этой по-масонски искусно сплетенной кровавой интриге, приведшей к дуэли и смерти русского национального гения, особо обращает на себя внимание такая деталь. Известно, что Геккерн лично просил у Пушкина – чуть ли не на коленях – отложить дуэль на две недели. Зачем? Некоторые исследователи-пушкинисты утверждают, что этот срок был необходим для изготовления и доставки в Петербург из-за рубежа пуленепробиваемого жилета для Дантеса. Специалисты утверждают, что меткая пуля Пушкина (а известно, какой он был прекрасный стрелок – попадал даже в муху, летящую над ним, как это случилось, например, в Кишиневе!), хоть и ударила в пуговицу на груди Дантеса, не могла достичь своей цели – «пустого, бьющегося ровно» сердца наемного убийцы.
   Белизна утреннего январского снега на Черной речке обагрилась кровью смертельно раненного «Солнца русской поэзии»…

   Смерть Пушкина была трагической, невосполнимой утратой для России. Из бытия русского народа был насильственно и жестоко вырван высший образец русского строя души, истинно русского мировоззрения. Можно только с грустью гадать, как изменилась бы духовная жизнь Отечества, проживи Пушкин подольше. «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь». Эти пророческие слова Ф. М. Достоевского, сказанные им в Москве во время открытия памятника А. С. Пушкину, полны глубокого смысла и поныне. Масоны до сих пор мстят (и будут, наверное, впредь мстить) Пушкину за то, что он выражал русское национальное самосознание, за его необъятную любовь к Отечеству, Православию и Самодержавию. И потому до сего времени появляются гнусные книги, в которых перемешаны сплетни, злобные выдумки, коварные подделки, несуществующие «тайные дневники», бесконечно смакуются «донжуанские списки» поэта и т. д.

   Я не согласен с поэтом Серебряного века Александром Блоком, который, захлебываясь в крови им же воспетой революции, в 1921 году писал:

     Пушкин! Тайную свободу
     Пели мы вослед тебе!

   О тайной свободе мог писать Блок, но не Пушкин, который всегда был свободен в своем великом творчестве русского гениального поэта.


   Пушкин о Радищеве: «Он есть истинный представитель полупросвещения»

   Сколько извержено пропаганды об исключительной личности страдальца за Россию Радищева и его значении в борьбе за свержение самодержавия во имя прогресса общественной жизни крепостнической, темной, угнетенной и отсталой России! Как чтили его Герцен и опоенная марксизмом некоторая часть нашей интеллигенции! Сколько улиц, проспектов и общественных заведений носят и поныне имя Радищева! Даже один из самых лучших музеев России, в Саратове, где собраны шедевры русского искусства, назван тоже его именем.
   Известно, что этот столь чтимый советской властью «просветитель» XVIII века никакого отношения к живописи не имел и радетелем русского искусства не был. Помню, много лет назад в киножурнале «Фитиль» промелькнуло недоумение по поводу того, что где-то в советской провинции венерическому диспансеру было присвоено имя писателя В. Г. Короленко. За что и почему нанесли такую обиду писателю и либералу? Как известно, Короленко не страдал венерическими заболеваниями, в отличие, например, от Ленина, как пишут некоторые его биографы. Так уж повелось со времен, видно, тоже «великой» Французской революции, положившей обычай наглой бесцеремонности в переименовании городов, улиц и проспектов. Но их перещеголяли завоевавшие Россию большевики, старавшиеся стереть с карты мира названия многих русских городов, деревень, проспектов и улиц. Русские имена заменялись абракадаброй политических кличек вроде: Искра, Владлен, Сталина, Рэм, Электрификация, Марлен, Гелий, Виулен, Рой, Жорес, Тельман, Вилор и др. Помню, когда уже в 70-е годы я сказал в ЗАГСе, что прошу зарегистрировать имя моего сына «Иван», пожилая служащая подняла на меня глаза: «Вы шутите или серьезно? Назвали хотя бы Валерием, прекрасное имя Анатолий». И помню, как две пожилые женщины из ЗАГСа потом долго пожимали мне и жене руки: «Как хорошо, что вы назвали сына Иваном».
   Однако вернемся к делам Радищева. В Большой Советской Энциклопедии читаем панегирик: «Радищев, Александр Николаевич (1749–1802), виднейший революционер-просветитель, русский писатель, представитель передовой материалистической философии в России 2-й пол 18 в. Имя Радищева в числе других имен революционеров и борцов является предметом национальной гордости великого русского народа… (Удивителен этот идеологический пассаж со ссылкой на великий народ. – И. Г.)
   …У Р. появилась “надежда на бунт от мужиков” против дворян. Эта надежда выливалась в открытый призыв против дворянства. Р. восстал и против самодержавия, принципиально отвергая эту формулу власти. “Самодержавство, – писал Р., – есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние”. В произволе помещиков, военщины, чиновников, духовенства Р. видел проявление системы самодержавия, противоречащей “естественному праву” человека, порождающей все социальные бедствия. (Жаль, что не жил Радищев при «коммунистическом рае», а то бы другое запел! – И. Г.) Идеал будущего государственного устройства Р. мыслил в форме федеративных республик… (Знакомое ныне слово! – И. Г.)
   …Революционное значение “Путешествия” заключается в том, что Р. первый поставил в литературе вопрос о неизбежности крестьянского восстания. Изображая самосуд крестьян над помещиком, Р. оправдывает их, ибо “из мучительства рождается вольность”.
   Сказано также в Советской Энциклопедии, что в одном из вариантов стихотворения «Памятник» Пушкин писал: «Вослед Радищеву восславил я свободу и милосердие воспел». Что же думал о Радищеве Пушкин – гений, мыслитель и историк – на самом деле? Вот его приговор.
   «В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян? Он злится на цензуру, не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено; и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой – чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы, чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью.
   Какую цель имел Радищев? Что именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли ее, несмотря на то что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предложений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчливые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви».
 //-- * * * --// 
   А. Н. Радищев был масоном-мартинистом. Многие из русских масонов-«человеколюбцев» прославились зверским обращением с крестьянами. Например, масон граф Дмитриев-Мамонов мучил и пытал своих крепостных. Масон князь Репнин прославился чудовищной жестокостью в подавлении волнения своих крестьян, обстреляв из пушек их мирные жилища. Примеры зверств пришедших к власти либеральных «братьев» и «товарищей» общеизвестны. Естественно, что, крича о гуманности, демократии и свободе, декабристы также не желали дать «вольную» своим крестьянам, а когда много лет спустя, в 1861 году, Государь Александр II освободил крестьян, он был тут же убит боевиками «освободительного движения». Следует напомнить в наше время борьбы с терроризмом, что именно путем тайного и явного террора осуществлялось «освободительное» движение, закончившееся октябрем 1917 года. Десятки тайных лож метастазами пронизали Россию, их члены явились исполнителями воли тайного центра и других иностранных хозяев враждебных Российской Империи государств. Измена России, жажда разрушения нашего государства характеризует целенаправленную деятельность масонских лож.
   Не могу не обратить внимание читателей еще раз на всестороннее исследование Б. Башилова, где уделено внимание и «просветителю» Радищеву, кумиру многих русских интеллигентов, готовивших «великую бурю». Добавлю: тогда ругать Самодержавие, Православие и Россию стало модой. Это не значит, что почти все интеллигенты и государственные деятели были масонами. Но это значит, что все масоны были интеллигенты и государственные деятели… Итак, пролистаем еще несколько страниц из книги пытливого историка русского массонства Б. Башилова.

   «Пушкин – политический антипод Радищева. Только в пору юношества он идет по дороге, проложенной Радищевым, а затем резко порывает с политическими традициями, заложенными Радищевым. В письме к А. А. Бестужеву из Кишинева, в 1823 году, юный Пушкин пишет фразу, цепляясь к которой, Пушкина всегда стараются выдать за почитателя Радищева: “Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? Кого же тогда поминать?”
   Зрелый, умственно созревший Пушкин смотрел на Радищева совершенно иначе и никакого выдающегося места ему в истории русской словесности не отводил. Пушкин написал о Радищеве две больших статьи: “Александр Радищев” и “Путешествие из Москвы в Петербург”. Статьи эти написаны Пушкиным незадолго до его смерти. Таким образом, мы имеем возможность узнать, как смотрел Пушкин на родоначальника русской («левой». – И. Г.) интеллигенции, когда окончательно сложилось его мудрое политическое миросозерцание. “Беспокойное любопытство более, нежели жажда познаний, была отличительная черта ума его”, – пишет Пушкин. Радищев и его товарищи, по мнению Пушкина, очень плохо использовали свое пребывание в Лейпцигском университете. “Ученье пошло им не впрок. Молодые люди проказничали и вольнодумствовали”. “Им попался в руки Гельвеций. Они жадно изучили начала его пошлой и бесплодной метафизики, для нас непонятно, каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных, если бы мы, по несчастию, не знали, как соблазнительны для развивающихся умов мысли и правила, отвергаемые законом и преданиями”.
   …А. Радищев попадает в среду масонов, так называемых мартинистов. “Таинственность их бесед, – сообщает Пушкин, – воспламенила его воображение. Он написал свое ‘Путешествие из Петербурга в Москву’ – сатирическое воззвание к возмущению, напечатал в домашней типографии и спокойно пустил его в продажу…”
   Ясный и объективный ум Пушкина не может оправдать безумный поступок Радищева в эпоху, когда во Франции происходила революция, когда в России только недавно отгремела Пугачевщина. Пушкин всегда бережно относился к национальному государству, созданному в невероятно трудных исторических условиях длинным рядом поколений. Пушкин решительно осуждает Радищева, не находя для него никакого извинения: “… Мы никогда не почитали Радищева великим человеком, – пишет он, – поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а ‘Путешествие…, в Москву’ весьма посредственною книгою, но со всем тем же не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какою-то рыцарскою совестливостию”. Дальше следуют замечательные по глубине рассуждения Пушкина. Он пишет. “… Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека, как в физическом, так и в духовном отношении. Муж со вздохом иль с улыбкою отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец един не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют”.
   Пушкин ставит вопрос о том, должны были ужасы Французской революции оказать влияние на миросозерцание Радищева или нет? И отвечает:
   “…Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? Мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды львиным ревом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра”. Эта фраза чрезвычайно ярко характеризует отношение зрелого Пушкина к кровавой французской революции и ее трубадурам.
   …Несмотря на кровавый опыт французской революции, Радищев не смог полностью преодолеть следы юношеского фанатизма….Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям. Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: “Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! Или мало тебе было Сибири?” В этих словах Радищев увидел угрозу. Огорченный и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, о лейпцигском студенте, подавшем ему некогда мысль о самоубийстве… и отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!
   Трагический конец первого русского интеллигента является прообразом самоубийства, которое подготовила себе в виде большевизма вся русская интеллигенция – это общество политических фанатиков и утопистов, целое столетие в фанатическом ослеплении рывшее могилу национальному государству и погибшее вместе с ним… Пушкин понимал, чего никогда не понимал Радищев и его последователи. Радищев и вся русская революционная интеллигенция вслед за ним много и старательно поносили современную им Россию и ее историческое прошлое, но настоящей любви к России ни у кого из них не было, а поэтому в их поношениях истины не было и нет!»
   …Весьма характерно, что Пушкин описывает не путешествие из Петербурга в Москву, а путешествие из Москвы в Петербург, то есть совершает путешествие в обратном направлении, чем Радищев. Пушкин и в идейном плане также совершает обратное путешествие, разоблачая во всех случаях вымысел и преувеличения Радищева в описании им современной ему действительности. В главе одиннадцатой, под названием «Русская изба», Пушкин разоблачает недобросовестную попытку Радищева изобразить жизнь русского крестьянина в значительно более мрачном виде, чем она была на самом деле.
   «…В Пешках (на станции, ныне уничтоженной) Радищев съел кусок говядины и выпил чашку кофе. Он пользуется сим случаем, дабы упомянуть о несчастных африканских невольниках, и тужит о судьбе русского крестьянина, не употребляющего сахара. Все это было тогдашним модным краснословием».
   Трезвый политический мыслитель, Пушкин шаг за шагом разоблачает все дикие претензии, которые предъявляет Радищев к современной ему России. Это столкновение двух политических стилей: стиля политического и социального реализма и социального утопизма. Пушкин, в лице которого возмужала наконец национальная политическая мысль, защищает русское национальное государство от нападок на него Радищева. Пушкин вскрывает всю опасность исторической чувствительности Радищева. Нарисовав картину тяжелой жизни крестьян у одного помещика, который, желая улучшить жизнь крестьян, завел порядки вроде тех, которые были в заведенных Аракчеевым военных поселениях, Пушкин иронически писал: «Как бы вы думали: “Мучитель имел виды филантропические”». Это замечание бьет в самую суть радищевского отвлеченного прекраснодушия.
   Пушкин первый почуял огромную опасность, которую несли с собой филантропы типа Радищева, пророки злого добра, первый понял разрушительную роль, которую они могут сыграть в России. И Пушкин первый из современников нанес сокрушительный удар Радищеву, родоначальнику русской интеллигенции…
   «…Если первый русский интеллигент ждет революции в России с таким же восторгом, как и все последующие поколения интеллигенции, то Пушкин считает, что насильственные политические потрясения всегда страшны для человечества.
   Трезвый, ясный ум Пушкина, взявшегося за разоблачение слезливых карикатур А. Радищева, находит сильные неопровержимые доводы, взятые из личных наблюдений над современной ему русской действительностью, которую он не идеализировал, видел все ее недостатки, желал постепенного улучшения ее, которую оценивал не отвлеченно, саму по себе, как это всегда делали русские простодушные интеллигенты, а в сравнении с прошлым и настоящим других народов. И при таком трезвом подходе русская действительность представлялась Пушкину, умнейшему человеку тогдашней России, вовсе не в том виде, как Радищеву».
 //-- * * * --// 
   Современником Радищева был великий русский поэт Гавриил Романович Державин, который узрел в юном Пушкине своего преемника. А восторженные строки Пушкина общеизвестны:

     Старик Державин нас заметил
     И в гроб сходя благословил.

   Гражданская позиция, глубокий государственный ум и неподкупная совесть екатерининской эпохи вызывали всеобщее восхищение современников. От Ломоносова и Державина идет путь Пушкина – поэта и гражданина. Из Пушкина вышли Гоголь, славянофилы-«патриоты» и Достоевский; из Радищева – та часть русской интеллигенции, столь далекой от патриотизма и исторической России, которая самоубийственно жаждала ее уничтожения во имя химеры «свободы, равенства и братства»…
   Не «буди» они друг друга от поколения к поколению (чему так радовался В. Ульянов-Ленин) к активной борьбе последнего бастиона европейской христианской цивилизации – Святой Руси Православной, – мы бы сегодня не очутились на пепелище нашего Отечества… Наши «освободители» – дети великой Лжи, хотя некоторые из них и могли искренне верить в ее сатанинскую «правду». История России – трагический урок для всего человечества, далеко еще не всеми осознанный…
   Пушкин видел в Радищеве «полуневежду». Пора навсегда забыть и давно сдать в исторический архив «просветителей» вроде Радищева! А национальной «гордостью великороссов» по праву должно считать Пушкина, Гоголя и Достоевского, Васнецова, Нестерова и Сурикова, Чайковского, Бородина, Шаляпина, философа Ивана Ильина, историков – Татищева, Флоренского, Ивана Забелина, Егора Классена, Сергея Лесного и других славных сынов великой России, а не тех, кто толкал нас к национальному самоуничтожению.


   Образ великого поэта

   Сколько раз, стоя на мосту, я смотрел на быстрые воды широкой Невки. Кругом мглистый мрак. Только по мятущимся огням цепочек фонарей, раскачиваемых ветром, чувствуешь, как широки темные воды реки… Менялись времена года; скованная льдом, белая от снега Невка чернела как ранами полыньями; шел снег; подымаясь на горб моста, лязгал трамвай. Закат был красен и тревожен, снег сине-фиолетовый. Одинокие фигуры сражались с ветром, боясь поскользнуться на льду тротуаров. О мой Петербург, с которым связана вся моя жизнь!..
   Идя пешком, чувствуешь, как далеко от Карповки, от моего Ботанического сада, по Каменноостровскому до трагического места дуэли Пушкина на Черной речке. Ныне среди новостроечных кварталов трудно себе представить, какое это было далекое и пустынное место дуэлей, где великий поэт пал на морозный снег, сраженный пулей убийцы. «Пустое сердце бьется ровно, в руке не дрогнул пистолет». Как они ненавидели и боялись Пушкина, столь много перевернувшего в самосознании нашего общества!
   Быстро, по-петербургски, наступают сумерки, зажигаются окна в столь похожих друг на друга бетонных домах. И только высоко подняв голову к небу, можно заметить мерцание далеких звезд, свидетелей жизни человеческой на земле.
   Как далеко остался позади Зимний дворец и ныне известный каждому из нас дом, где жил и ушел в вечность наш национальный поэт. В погасших окнах императорского дворца тревожные отсветы розового зарева над городом. В далекой вышине Александрийского столпа чуть виден ангел с крестом и ликом, которому, как говорят, скульптор придал черты Александра I Благословенного, чье имя овеяно победой в Отечественной войне 1812 года.
   Я старался представить себе на снежной пустыне Дворцовой площади Пушкина, ощущавшего свое одиночество в неумолимо сжимающихся тисках смертельного заговора. Они, «свободы, гения и славы палачи», знали, как уязвить душу великого поэта. Они знали, что результатом их травли будет дуэль – убийство. Они знали, что в борьбе за свою честь Пушкин может не сдержать обещание, данное Государю, – не драться на дуэли. Очевидно, Государь Николай Павлович знал больше, чем мог сказать, беря со столь любимого им поэта слово.
   Я долго думал о последних днях жизни поэта, задумав картину, в которой я хотел показать Пушкина, идущего домой во вьюжной синеве тревожных сумерек. Горит огнями окон Зимний дворец. Там радость и блеск дворцового бала. Царь и поэт. Как не желали многие дружбы и государственного союза двух великих людей России! Какое одиночество ощущала ранимая и великая душа поэта…
   Ранним утром, накануне дуэли, Пушкин успел написать записку А. Ишимовой, которая создала прекрасную книгу для детей о русской истории. Как он хотел, думаю я, перед роковым шагом еще и еще раз почувствовать нужность и правоту своей и царской воли – увести Россию от страшных путей, предначертанных ей тайными силами масонского зла Пушкин, как никто, любил Россию и, поняв многое, отринув заблуждения своей юности, – знал, что делать. Какой точный образ Пушкина создан Кипренским, который, верю я, отнюдь не польстил поэту. Он любил Пушкина и оставил нам – далеким потомкам – свое понимание тайны души поэта. При полной внешней схожести… «Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит…» – как известно, сказал о портрете Кипренского сам поэт. На следующий день после дуэли Александр Сергеевич должен был позировать знаменитому Карлу Брюллову. Смерть поэта лишила художника возможности осуществить замысел; не сохранилось даже предполагаемого эскиза портрета.
   Автопортрет Пушкина с пером в профиль широко известен. Сохранилась и посмертная гипсовая маска. Бронзовый Пушкин-лицеист сидит на скамейке царскосельского парка. Поэт действительно был невысокого роста – 147 сантиметров, глаза серо-голубые, волосы темно-русые – почти коричневые, густые, вьющиеся и согласно моде того времени – бакенбарды.
   Мой самый любимый портрет Пушкина создан Валентином Серовым, который сумел передать всю остроту творческого порыва вдохновенного поэта, словно слышащего в шуме осенней листвы торжественные звуки божественного глагола.
   Мне думается, что передать образ поэта – самая трудная задача для художника. Даже читать Пушкина, стремясь донести до слушателя суть его стихов во всей полноте их смысла, под силу немногим чтецам и актерам. Лучшее, что я слышал, правда в граммофонной записи, – это стихи Пушкина в исполнении покончившего с собой в 1947 году актера Владимира Яхонтова. Он умел своим неповторимым голосом и чуткостью души передать смысл пушкинских образов.
   Я шел и иду к осознанию образа великого поэта всю жизнь, и чем более приближаюсь к нему, тем больше он кажется мне непостижимым…
   Я с детства ощущал, гуляя с отцом под сенью царскосельских парков, его реальное бытие. Помню, с каким триумфом в страшном для нашей страны 1937 году «на борту» нашей советской довоенной современности отмечалось столетие со дня гибели великого русского поэта… Тот юбилей не идет ни в какое сравнение с жалкой мемориальной комедией праздника 200-летия со дня рождения поэта в 1999 году. О ней до сих пор больно и стыдно вспоминать…
 //-- * * * --// 
   Еще задолго до перестройки мне довелось организовать и возглавить мастерскую портрета в институте им. Сурикова Академии художеств СССР. Согласно учебной программе, студенты в те годы обязаны были проходить практику на заводах, фабриках, приучаясь отражать пафос социалистического труда. Помню, какое изумление, переходящее в негодование, вызвало у ректора и партбюро института мое намерение везти моих студентов в город Пушкин, в лицей, где они, как я сумел договориться, будут жить во время летней практики, собирая материалы для композиции «Пушкин в Царском Селе». Ученик Грабаря, наш декан Даниличев, относился ко мне хорошо, но и он не удержался от едва скрытого упрека: «Ну, Илья, ты даешь! Хочешь второй лицей открыть? Да еще ввести практику копирования шедевров Эрмитажа. У нас такого никогда не было». Однако я настоял на своем. Мои студенты читали стихи Пушкина, я показывал им еще далеко не все отреставрированные залы дворца Растрелли в Царском Селе.
   Как известно, Пушкин на экзаменах в присутствии Державина и многочисленных гостей прочел свои юношеские «Воспоминания в Царском Селе». И чтобы изобразить декламирующего гениального лицеиста, моим студентам надо было определить композиционный узел – вдохновенный жест поэта, по ритму которого, памятуя заветы и старых мастеров, строились композиционные «рифмы» всей будущей картины. Мне думается, что репинский жест юного Пушкина продиктован строкой: «В Париже росс!..» Именно эти слова заставили седого и глуховатого Державина в восторге привстать со стула.
   Когда мы в очередной раз стали читать «Воспоминания в Царском Селе», обсуждая ключевой жест юного поэта, один из студентов вдруг сказал: «А скульптор Аникушин, памятник которого Пушкину стоит перед Русским музеем, фактически содрал у Репина этот вдохновенный жест Александра Сергеевича!» Все засмеялись, а студент продолжил: «Ведь Аникушин – вице-президент Академии художеств СССР. У него не спросишь, какая строка определила жест его памятника, за который он получил Ленинскую премию». Я, пропустив эту реплику мимо ушей, предложил молодым художникам осознать смысл жестов в «Тайной вечере» Леонардо: «Один из вас предаст Меня».
   Однажды вечером я решил наконец вспомнить былое и пошел гулять по парку, примыкающему к знаменитому пруду с Чесменской колонной. Я с детства особенно любил сложенную, как в древнем Риме, лестницу из могучих камней, примыкающую к балюстраде Ринальди. Подойдя ближе, я, как всегда, залюбовался ее низкими могучими арками, которые венчали античные барельефы. Потом, подняв глаза, был крайне удивлен, увидев на фоне таинственного марева белой ночи одного из наших студентов, замершего на парапете и восторженно созерцающего тонкий серп полумесяца над могучими кронами деревьев. Вспомнились строфы Пушкина:

     …В те дни в таинственных долинах,
     Весной, при кликах лебединых,
     Близ вод, сиявших в тишине,
     Являться Муза стала мне.
     Моя студенческая келья
     Вдруг озарилась: Муза в ней
     Открыла пир младых затей,
     Воспела детские веселья,
     И славу нашей старины,
     И сердца трепетные сны.

   Я испытал глубокое волнение и творческую радость обретения замысла. Я достал из кармана свой альбомчик и нарисовал эскиз своей будущей картины.
   Должен сказать еще и еще раз: идя всю жизнь к воплощению образа Пушкина, я пока не достиг цели. Моя жизнь, как и жизнь большинства моих соотечественников, овеяна Пушкиным, который стал частью нашей души. Я пронзительно помню, как будто это было вчера, лицо моей матери, излучающее такую любовь и нежность, когда она склонялась над моей детской кроватью. Я напрягаю все свои творческие силы, но не могу передать на холсте ее образ – хоть это является моей давней мечтой. Читая Пушкина и отрываясь от книги, закрыв глаза, представляю себе так живо и ярко его лицо. Но до сих пор не могу написать так, каким предстает он перед моим внутренним взором.


   Судьба последнего прямого потомка Пушкина

   Я знал, как и многие, что сегодня живут и здравствуют многочисленные родственники великого русского поэта. Часть живет у нас, а больше, как мне говорили, за границей. И вот не так давно я случайно встретился с бывшим первым секретарем ЦК комсомола Виктором Ивановичем Мироненко и его очаровательной женой Ларисой, портрет которой мне довелось писать. Он и она абсолютно не изменились с тех пор, сохраняя молодость и вместе с тем солидную респектабельность.
   «Виктор Иванович, – спросил я у Мироненко, – вы, наверное, стали банкиром?» – «Да что вы, – махнул он рукой, – сегодня я являюсь директором фонда грядущего юбилея Александра Сергеевича». Я переспросил: «Какого Александра Сергеевича?» Мироненко серьезно посмотрел на меня: «Как какого? Александра Сергеевича Пушкина, разумеется, – великого русского поэта».
   Красивая Лариса с присущим ей темпераментом начала рассказывать, что государство ныне не помогает не только Святогорскому монастырю, когда земляной оползень угрожает уничтожить могилу поэта, – но и главное: Пушкинскому Дому в Петербурге, где в хранилище, в числе бесценных рукописей великих русских писателей, в угрожающем состоянии находится собрание большинства рукописей самого Пушкина. Последний ремонт в знаменитом Пушкинском Доме проводился чуть ли не накануне революции! «К кому только не обращалась дирекция и мы – никто не хочет помочь. Один из предполагаемых “спонсоров”, на которого мы возлагали большие надежды, дал совет “Вы продайте на ‘Сотбис’ несколько листов вашей пушкинской коллекции рукописей, а на эти деньги сделайте ремонт”».
   «А что такого я сказал?» – удивился «спонсор», увидев, как представители дирекции Пушкинского Дома по одному стали покидать помещение, где хранятся рукописи великого поэта, оставляя его с телохранителями в гулкой пустоте гибнущих архивов…
   Я спросил у Виктора Ивановича: «Раз уж вы возглавляете фонд по празднованию 200-летия со дня рождения Пушкина, значит, вы ответите мне на столь интересующий меня вопрос: сколько прямых наследников поэта живет в России и за рубежом?» Лариса из-за плеча мужа ответила незамедлительно: «Илья Сергеевич, только один прямой наследник у Пушкина – зовут его Григорий Григорьевич, живет он в Москве. Вы его должны обязательно нарисовать». В. И. Мироненко пояснил: «Это действительно единственный прямой потомок старшего сына Пушкина Александра, как известно, большого любимца отца Александр Александрович Пушкин был талантливейшим военным, одним из лучших воспитанников Пажеского корпуса, который он окончил в 1851 году».
   Мироненко, посмотрев на меня, спросил: «Продолжить биографию старшего сына поэта? Или вы это все знаете?» – «Признаюсь, – ответил я, – что знаю плохо и слушаю вас с величайшим вниманием». Он продолжил: «Ну так вот, Александр Александрович по высочайшему приказу в 1878 году, во время русско-турецкой войны, был награжден золотой Георгиевской саблей с надписью “За храбрость” и орденом Святого Владимира IV степени с мечом и бантом. За сим, – откинувшись в кресле, продолжил Виктор Иванович, – за воинскую доблесть сын поэта был произведен в генерал-лейтенанты. В Болгарии по сей день помнят А. А. Пушкина. У него, кстати, было одиннадцать детей».
   Мироненко невозмутимо продолжал свой исторический экскурс: «Итак, Илья Сергеевич, Григорий Александрович Пушкин – один из внуков поэта. Он родился в 1868 году и скончался накануне войны с Гитлером – в 1940 году. Он учился в Царскосельском лицее и тоже был военным».
   «Переходи же скорее к нашему знакомому – правнуку Пушкина», – торопила мужа Лариса.
   «Перехожу, перехожу, – отмахнулся Виктор Иванович, – но художник должен понять, откуда взялся опекаемый нашим юбилейным фондом Григорий Григорьевич Пушкин, которого мы посетим на днях все вместе, когда я договорюсь с 83-летним последним прямым потомком великого поэта о нашем визите». Лариса поспешила пояснить, что у второго сына Пушкина не было детей, а по дочерним линиям Пушкины породнились не только с русским императорским домом, но и с английской королевской династией.
   Здесь я решил перебить супругов Мироненко конкретным вопросом о биографии и профессии Григория Григорьевича Пушкина, с которым я уже мечтал встретиться, тем более что он, как мне говорили, чем-то похож внешне на своего великого прадеда. В. И. Мироненко на секунду опустил глаза «Лучше, если Вы поговорите с ним сами. Он очень милый человек, одинокий – получает небольшую пенсию, и наш фонд считает своим долгом помогать ему во всем, чем может». Лариса быстро пояснила: «Высшего образования у него нет, служил в армии, между Финской и Отечественной войнами работал оперуполномоченным в МУРе, а потом – печатником в типографии комбината «Правда»…»
   «Да, жена права, – сказал В. И. Мироненко. – Недавно Григорий Григорьевич получил почетный знак “Петровка, 38” за заслуги в своей работе в уголовном розыске. Он был очень рад этому заслуженному вниманию. А после демобилизации он до пенсии работал наборщиком и печатником в “Правде”».
   Я онемел…
   Заехали в продуктовый магазин на Новом Арбате. «Цветов купить не успеваем!» – сказал Мироненко. И вот мы звоним в дверь новостроечного дома по улице Маршала Тухачевского. Через решетку второй двери я увидел среднего роста, худощавого, с аккуратным пробором седых, но густых волос, кажущегося моложе своих лет единственного прямого правнука великого поэта.
   Пока Григорий Григорьевич Пушкин здоровался с четой Мироненко, я вглядывался в его странное и действительно неуловимо похожее на Пушкина лицо. Красивые руки, синяя, в клетку, советская мягкая рубашка, бедная обстановка двухкомнатной квартиры. На стене приколотый кнопками лист бумаги с нарисованным генеалогическим древом рода Пушкиных. Полка с книгами… Я сгорал от нетерпения задать вопросы внимательно изучающему меня правнуку поэта.
   «Григорий Григорьевич, вы, как никто, знаете, почему Дантес просил отсрочки дуэли». – «Конечно, знаю. Две недели отсрочки, о которой просил Геккерн, понадобились для получения Дантесом пуленепробиваемой металлической сетки, которую привезли из Архангельска». – «А почему из Архангельска, а не из Парижа?» – спросил я. «Потому что металлическую сетку для Дантеса изготовляли в Архангельске», – сухо ответил Г. Г. Пушкин. «Кто, по-вашему, виноват в гибели Александра Сергеевича?» – спросил я, немного стесняясь своею лобового вопроса. «Как кто? – невозмутимо ответил Григорий Григорьевич. – Царь и его окружение, – вы же знаете, прадед ответил царю, что был бы вместе с декабристами, на Сенатской площади. Такого царь и его окружение простить не могли… Родился где я? В селе Лопасня – ныне город Чехов под Москвой, в бывшем имении Гончаровых. По окончании семилетки поступил в сельскохозяйственный техникум, который окончил в 1933 году».
   Григорий Григорьевич рассказывал привычно и спокойно – не я один надоедал ему такими вопросами. «В 1934 году объявили спецнабор, и меня направили в 17-й стрелковый полк рядовым. Полк наш подчинялся Ягоде – он тогда всем верховодил в ГПУ. Вначале службу проходил в Виннице, а потом в городе Славутич. Наши освобождали Белоруссию и Западную Украину. Потом и Финская грянула!»
   Я рассматривал во все глаза склоненное лицо правнука поэта, находя и не находя сходства.
   «После окончания прожекторной школы я уж сержантом стал. В 36-м хотел демобилизоваться, а командир полка Апоров говорит: “Останься еще на год сверхсрочной – ты у нас один правнук великого поэта”. Я остался. После юбилея Пушкина в 1938 году демобилизовался…» – «А что было дальше, Григорий Григорьевич?» Он, словно думая о чем-то своем, продолжил: «А что дальше! Мне было 25 лет – тут я по комсомольской путевке пошел работать в милицию Октябрьского района города Москвы. Был уже в чине лейтенанта – стал оперуполномоченным. Честно говоря, занимался грязным делом, воров и воришек ловил и сажал. Они воруют, а я искать их должен. Рад был, когда на Финскую забрали!»
   Григорий Григорьевич махнул рукой. «Далее 1941 год – Великая Отечественная. В Подмосковье партизанил – Наро-Фоминск, Волоколамск. Я добровольцем пошел и в партизанском отряде старшим разведчиком стал…»
   Я не перебивал Г. Г. Пушкина.
   «После войны в МУРЕ работал».
   Вошедшие в комнату, где я впитывал рассказ Григория Григорьевича, Мироненки попросили показать мне личный знак работника уголовного розыска города Москвы № 0007, выданный в 1993 году, в день восьмидесятилетнего юбилея, товарищу Пушкину Г. Г.
   Действительно, очень красивый значок, и на один нолик больше, чем у Джеймса Бонда. Лариса сказала: «Мы прервали ваш разговор и не хотим мешать. Пойдем готовить ужин».
   Правнук поэта, желая быстрее отделаться от моих докучных вопросов, лаконично закончил свою биографию: «Ушел из органов – работал в разных учреждениях. В 1952 году поступил в типографию газеты “Правда”, где работал печатником. Печатал я, будучи специалистом по глубокой печати, журналы “Огонек”, “Советский Союз”, “Советская женщина”, “Смена”, и все это на 17 иностранных языках! Так я оттрубил до 1969 года и ушел на пенсию!»
   За столом мы с Григорием Григорьевичем вспомнили его начальника Бориса Александровича Фельдмана – директора издательства «Правда», которого я хорошо помнил по своей работе над иллюстрациями к подписным изданиям «Огонька»: Мельникова-Печерского, Достоевского, Куприна, Блока, Аксакова – и уважал за деловитую доброжелательность. «Раз мы с вами отличного мужика и моего начальника Фельдмана вспомнили, – сказал мне после первой рюмочки Григорий Григорьевич, – то расскажу, как он, будучи евреем, подходил к еврейскому вопросу. Борис Александрович говорил, что есть “жиды” и “евреи”. Жид – это тот, кто работает день и ночь, а еврей пофилонить любит. (Для меня это тем удивительнее было, что я слышал наоборот. – И. Г.) Мне часто звонил и говорил: надо на работу взять к вам в цех этого жида – работящий человек будет!»
   Глядя на меня своими почти пушкинскими серо-голубыми глазами, в заключение добавил: «Теория эта фельмановская его жизненным опытом подсказана. Сам-то Борис Александрович человек крайне справедливый был и работал день и ночь. На нем весь комбинат “Правда” держался. Мы его все любили и вкалывали день и ночь…»
   Григорий Григорьевич ожил, вспоминая известного мне также по работе над иллюстрациями художника Пивоварова, который мог, по рассказам очевидцев, выпить две кружки водки и не шатаясь пойти домой. Пивоваров был очень милый, тучный человек, влюбленный в русское классическое искусство.
   «А вот и картошка по-пушкински, с укропом! – шутил Мироненко. – Выпьем за семью Пушкиных!»
   Напротив Григория Григорьевича сидела женщина с милым добрым лицом – медработница. «Я сделаю все, чтобы продлить жизнь и здоровье нашего великого потомка», – улыбалась она. А потомок поэта, склонившись к В. И. Мироненко, говорил: «У меня одна мечта. Я получаю ныне 500 тысяч рублей пенсии…» Лариса перевела нам: «Это значит сто долларов!» Григорий Григорьевич Пушкин продолжал: «Мечта моя в том, чтобы власти (горсобес по-старому) пересмотрели наконец закон о пенсии. Я был ранен на фронте, был контужен так, что ничего не слышал. Справки о ранениях не брал. Восстанавливать их сегодня, когда столько времени прошло, унизительно – бес с ними! Но ныне-то есть распоряжение вышестоящих органов, что участники Великой Отечественной войны, которым за 80 лет – а мне 83! – Григорий Григорьевич посмотрел на меня и, снова обратясь к Мироненко, продолжал: – Все участники войны перейдут во II группу инвалидности! А это значит, что пенсия будет не 500 тысяч рублей, а 700. Может, и того выше – 800! Могли бы поднять на 30 процентов, но говорят, что бывшие райсобесы ликвидируют в российском масштабе. Вот я и думаю, – поднимая рюмку, заключил Григорий Григорьевич, – поскольку я на всем шарике единственный последний потомок Пушкина, может, мне и прибавят?» – «Я думаю, – поддержал надежду потомка великого рода Пушкиных Виктор Мироненко, – мы пробьем и это для вас, 200-летие со дня рождения Александра Сергеевича почти на носу!»
   …Перед уходом мы снова листали самодельный альбом изображений и фотографий потомков поэта, выклеенный Григорием Григорьевичем. С последней фотографии альбома на нас смотрело открытое молодое лицо, судя по всему, нашего современника, снятого совсем недавно. Им, а не Григорием Григорьевичем заканчивался альбом, лежащий на столе. Под фотографией стояла подпись: Александр Григорьевич Пушкин.
   Я спросил у хозяина, кто этот молодой человек. Григорий Григорьевич помрачнел, и лицо его стало словно неживое: «Александр Пушкин – это мой покойный сын. Он умер. Вот уже четыре года прошло: 31 августа 1992 года». Григорий Григорьевич вдруг стал снова чем-то неуловимо до жути похож на Пушкина, каким мы его знаем по портретам современников. Особенно он походил на своего прадеда в профиль. Маска скорби и одиночества словно остановила жизнь его души…
   Несмотря на то что Лариса делала мне знаки молчания, прикладывая палец к губам, и я понимал, что это трагическая тема, все-таки не удержался, спросил: «А где работал Ваш покойный сын?»
   С трудом и очень коротко отец Александра Пушкина ответил: «Он работал, окончив 10 классов школы, шофером в системе КГБ. Возил врачей к больным по вызову. Шоферскую школу при гараже КГБ у Савеловского вокзала кончил. В Марьиной Роще. Сорок лет было – умер от гипертонического криза – вот в этой комнате… Вот и остался я один и последний…» – грустно, с болью великой выдохнул правнук Александра Сергеевича Пушкина…
   В машине все молчали. Я смотрел на нежные вечерние облака, плывущие над Москвой, кто-то на заднем сиденье «Волги» тихо сказал: «Про сына – больная тема, говорят, он сильно пил… Так и не женился»…
   …С прискорбием я узнал, что Григорий Григорьевич недавно скончался. Так прервалась последняя прямая нить рода Пушкиных. Остались лишь многочисленные дальние родственники, живущие за границей. А в канун 200-летнего юбилея А. С. Пушкина на Мойку, 12, в Санкт-Петербурге явился черный, словно намазанный гуталином, африканец и, терроризируя работников музея, требовал выплатить ему гонорары за изданные в России сочинения «великого негритянского поэта» – как «единственному прямому наследнику». И смех и грех…
   Родословная Александра Сергеевича Пушкина изучена основательно. Но мне думается, наиболее глубоко она исследована замечательным русским ученым-антропологом Д. Н. Анучиным в его работе «А. С. Пушкин (Антропологический эскиз)», изданной в Санкт-Петербурге в 1899 году, где он с особой тщательностью разбирает и «русскую», и «эфиопскую» линии генеалогии поэта. Отцовский род его, которым Пушкин чрезвычайно гордился, известен по летописям Великого Новгорода с VI века от Рождества Христова. Эфиопская же кровь по линии прадеда, любимца Петра I генерал-аншефа Ганнибала, составляла в крови правнука всего  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


часть.
   Анучин неопровержимо свидетельствует, что Абрам (Ибрагим) Петрович Ганнибал происходил из знатного княжеского рода в Абиссинии, восходящего по прямой линии к знаменитому врагу Древнего Рима – полководцу Ганнибалу. При этом важно подчеркнуть, что в жилах «арапчонка» Ибрагима текла вовсе не негритянская кровь. Тот же Д. Н. Анучин писал: «По господствующему теперь в антропологии мнению, абиссинцы должны быть обособлены по своему типу и от азиатских семитов, и от африканских негров».
 //-- * * * --// 
   …Как хочется мне вновь и вновь очутиться в Петербурге, в Царском Селе, у пруда, где высится Чесменская колонна и шумят над головой столетние могучие деревья старого парка, помнящие многое и многих… Как страшна и драматична история России нового времени! Как далеки, но как реальны дела и правда давно ушедших дней!.. В моем сознании живет пушкинский бессмертный «Пророк»:

     Духовной жаждою томим,
     В пустыне мрачной я влачился, –
     И шестикрылый серафим
     На перепутье мне явился.
     Перстами легкими как сон
     Моих зениц коснулся он.
     Отверзлись вещие зеницы,
     Как у испуганной орлицы.
     Моих ушей коснулся он, –
     И их наполнил шум и звон:
     И внял я неба содроганье,
     И горний ангелов полет,
     И гад морских подводный ход,
     И дольней лозы прозябанье.
     И он к устам моим приник,
     И вырвал грешный мой язык,
     И празднословный и лукавый,
     И жало мудрыя змеи
     В уста замершие мои
     Вложил десницею кровавой.
     И он мне грудь рассек мечом,
     И сердце трепетное вынул,
     И угль, пылающий огнем,
     Во грудь отверстую водвинул.
     Как труп в пустыне я лежал,
     И Бога глас ко мне воззвал:
     «Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
     Исполнись волею моей,
     И, обходя моря и земли,
     Глаголом жги сердца людей».



   Чаадаев: философ или клеветник?

   При жизни Пушкина большинство тех, кто знал его царскоселького приятеля Петра Яковлевича Чаадаева, воспринимали этого «офицера гусарского» как чудака, имеющего свои странные точки зрения. Его посмертная слава девятым валом докатилась и до наших дней. На Западе и у нас из Чаадаева стараются сделать фигуру огромной философской значимости. О нем пишут книги, статьи и исследования. Я впервые в жизни столкнулся в 60-х годах в Москве с восторженным поклонником Петра Чаадаева в лице профессора Гарвардского университета, «советолога» и одно время – советника американского Белого дома Ричарда Пайпса.
   За что же многие исследователи так ценят имя Чаадаева? Отвечу коротко, выражая свою точку зрения: за антирусизм во всех его проявлениях, которому он противопоставлял антимонархические и антипровославные свободу, равенство и братство. Неслучайно лицеист Пушкин назвал его цареубийцей – русским Брутом. Излишне напоминать, что Пушкин, как и Достоевский, в юности был подвержен левой фронде. Но, возмужав умом и сердцем, они стали последовательными монархистами, государственниками. В свете лучезарного солнца – Пушкина – Чаадаев лишь крохотный, но опасный носитель либеральных идей, которого так чтили русские «якобинцы». И негоже Чаадаева выставлять чуть ли не учителем Пушкина!
   Отставной ротмистр Чаадаев и его писания имеют для нас такое же значение, как и пресловутый французик маркиз де Кюстин, написавший клеветнический, полный зависти и злобы пасквиль на Россию и Государя – царя Николая I. Ненависть французского масона с весьма темной репутацией – понятна, потому что он исполнял социальный заказ своих «братьев», целью которого была месть великому русскому царю, давшему бой всемирному масонству на Сенатской площади в декабре 1825 года. Великий Государь, которого, кстати, люто ненавидел Карл Маркс, отодвинул почти на сто лет кровавую драму русской революции.
   Об этой книге не следовало бы упоминать, если бы ее так усердно не переиздавали огромными тиражами десятой раз со времен перестройки. Де Кюстин, как и Дантес, в свое время имел рекомендательные письма к некоторым русским вельможам – братьям-масонам, которые, опираясь на его титул, представили маркиза Николаю Павловичу. Ложь этого пресловутого французского «аристократа», казалось, не знает границ. Словно оглушенный триумфальным величием процветания ненавистной ему России, воинскими парадами и невиданными им народными празднествами, он ругает все и вся, что ему довелось видеть во время своего путешествия. Ему даже отвратительны русские женщины, которые кормят своих грудных детей, перекинув грудь через плечо, как у готтентотских диких племен. Всюду он видит применение рабства, кнута и тирании Николая I. Даже общеизвестную красоту телосложения государя он объясняет тем, что царь носит корсет. Досталось и царице, которой он прочил из-за ее болезненного вида близкую смерть. Правды ради отмечу, что венценосная супруга Александра Федоровна пережила клеветника Кюстина на двадцать шесть лет. Досталось также «слабому подражателю европейских поэтов» Александру Пушкину, естественно, русского языка путешественник с темным прошлым де Кюстин не знал. Но если уж ему «заказали» злобный пасквиль на Николая I и Россию, он излил в своей книжонке всю свою ненависть и ложь «на тирана и его рабов». Но даже он там и сям не мог удержаться от восторгов перед красотой мужчин русского простонародья, напоминавших чертами античных богов. Не мог сдержать он также восторга, будучи милостиво приглашен Государем на праздник в Петергоф, который изумил его невиданным доселе фейерверком и великолепием красоты имперской России. Правда, обалдевший французик считает нужным сообщить, что у него сломался каблук, но в этом, как ни странно для него, он не винит проклятую Россию.
   Читатель понимает, что французский маркизик завидовал мощи Российской Империи и ненавидел ее Самодержца. Но очень печально, что родившийся в России, от русских родителей, талантливый и неуемно-пылкий проповедник клеветы и ненависти к своему Отечеству, прошедший огонь и медные трубы всех тайных и нетайных обществ, Чаадаев являет собой пример, интересный не только для медицины – не зря его справедливо называли сумасшедшим, – но и для объективного историка, который на примере его жизни и деяний может вскрыть всю глубину целеустремленности как кровавых вожаков декабристов, так и современных русофобов – «специалистов по русскому вопросу».
   Для культуры русского дворянства того времени, когда жил Чаадаев, знание нескольких языков, и прежде всего французского, не является чем-либо из ряда вон выходящим. Если русское высшее общество щеголяло французским языком – языком Великой французской революции, то ныне в России, как и во всем мире, насаждается английский язык, являющийся языком американской демократии. Россия всегда славилась, несмотря на клеветнические домыслы внешних и внутренних врагов, высокой духовностью, свободой, богатством и культурой. Потому нас не удивляет, что так называемые «Философические письма» были написаны Чаадаевым по-французски. Удивляет то, что дворянин Чаадаев изменил вере отцов – Православию. Многие современники Чаадаева утверждали, что он перешел в католичество. Другие не находят подтверждения этому факту, хотя все единодушно отмечают приверженность Чаадаева к католицизму. Неудивительно, что его остервенелый антирусизм, лежащий в основе масонского натиска на Россию, равно как и на идею Самодержавия, Православия и Народности, обрел такое значение для врагов нашего Отечества. Сам Чаадаев высокомерно величал себя «просто христианским философом».
   Либерально-масонствующий протоиерей В. В. Зеньковский, автор двухтомной «Истории русской философии», вышедшей в Париже, млеет перед «доктриной Чаадаева», облекая его элементарный антирусизм в лохмотья философских «концепций» и «богословия», хотя и признает родство масонских идей XVIII века с сентенциями автора «Философических писем» и «Апологии сумасшедшего». Когда-то с большим риском я перевез через границу два тома Зеньковского, но, прочтя их, был разочарован их ненужностью для тех, кто действительно хочет изучить нашу русскую философию. Кстати, разочаровал меня и Лосский с его вымышленным «Характером русского народа, с загадочной душой и любовью к барскому кнуту». Поистине «полувысланные, полупосланные» на Запад «неумные умники», по выражению Иоанна Кронштадтского! С моей точки зрения, заумь и абстракция их рассуждений навязывают некую схему, а не заставляют понять реальность нашего бытия. «Философические письма» Чаадаева могут лишь вызвать улыбку у философа своей дилетантской наивностью и маниакальной предвзятостью. Думается, что и к нему применимо бичующее определение А. С. Пушкина, данное им Радищеву. Чаадаев, с моей точки зрения, так трудно читаем, что его можно сравнить разве что со многими современными историками и философами. Поэтому я не хотел бы занимать внимание читателя цитированием его сочинений, кроме пересказа нескольких выписок, говорящих сами за себя.
   Так, например, в первом «философическом письме» он вещает: даже в нашем взгляде (речь идет о русских) есть что-то до странности неопределенное, холодное, неуверенное, несколько сходное с физиономиею народов, стоящих на самых низших ступенях социальной лестницы. И далее: «Находясь в других странах, и в особенности южных, где лица так одушевлены и выразительны, я сравнивал не раз лица моих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших выражений». Даже у отъявленных русофобов демократической современности в их писаниях и выступлениях в СМИ трудно найти выражение столь жгучей ненависти к России! Разве это не расистские бредни?
   Продолжаю. По Чаадаеву: «Опыт веков для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли у него; не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества; ничем не содействовали совершенствованию человеческого разумения и исказили все, что сообщило нам это совершенствование. Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей: ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло среди нас. Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь» (См.: Чаадаев П. Я. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 513–514).
   Пожалуй, до таких высот презрения к русским не доходили Маркс, Энгельс, Ленин и даже идеологи Третьего рейха, не говоря о современных утвердителях «нового мирового порядка». Велико и непростительно ослепление Чаадаева; не считая нужным вступать с ним в спор, не могу не напомнить читателю мысль Пушкина о значении России: пока Европа строила прекрасные города, мы задыхались в дыму пожарищ. Мы были щитом между Азией и Европой. Вообще, по Пушкину, Европа всегда была в отношении к нам столь же невежественна, сколь и неблагодарна. Чаадаев в истории своего Отечества был глубоко невежественным и тоже неблагодарным – уже как сын России. Написав эту фразу, я на мгновение забыл, что у «них» нет Отечества, а перефразируя афоризм Ницше, могу сказать, что для всех наших Чаадаевых – «Отечество есть то, что надо преодолеть».
   Но приведу еще одну цитату для тех, кто не успел проникнуть в тьму мракобесия сентенций Чаадаева о России: «Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения у растленной, презираемой всеми народами Византии. Мелкая суетность только что оторвала ее от всемирного братства; и мы приняли от нее идею, наполненную человеческою страстию. В это время животворящее начало единства одушевляло Европу» (Чаадаев. С. 140).
   Как видим, злоба Чаадаева к великой Византии граничит с его невежеством. Я думаю, что его отношение к Византии определялось ее великим духовным значением в истории России, как, впрочем, и других европейских государств. Идеи «Москва – Третий Рим», разумеется, для Чаадаева не существовало, более того, она была ему ненавистна. Любопытен также такой отрывок из его «Апологии сумасшедшего»: «Прекрасная вещь – любовь к Отечеству, но есть еще нечто более прекрасное – эго любовь к Истине. Любовь к Отечеству рождает героев, любовь к Истине создает мудрецов, благодетелей человечества. Любовь к Родине разделяет народы, питает национальную ненависть и подчас одевает землю в траур; любовь к Истине распространяет свет знания, создает духовное наслаждение, приближает людей к Божеству. Не чрез Родину, а чрез Истину ведет путь на небо. Правда, мы, русские, всегда мало интересовались тем, что – Истина и что – Ложь…»
   Разумеется, говоря об истине, автор «Апологии сумасшедшего» не имеет в виду Слово и Завет Божий, выраженные в Евангелии. Как известно, масонская истина заключается в культе Великого Архитектора Вселенной – сатаны. Далее мы увидим, что это за «истина», которая расцвела пышным цветом в «истине истин» – теософии. Читателю предстоит познакомиться с этим еретическим учением в лице небезызвестной авантюристки Блаватской и ее последователей, включая Елену Рерих с ее столь модной сейчас для многих, но пагубной агни-йогой.
   Подготовка господства тайного «всемирного правительства» подразумевает стирание национальных особенностей всех народов мира – прежде всего христианских. Здесь Чаадаев не нов, об этом писали многие его «братья», начиная от тамплиеров и кончая идеологами Коммунистического интернационала. Кстати, коммунисты первого призыва, как и Чаадаев, отрицали любовь к Отечеству, и это отрицание является одной из ведущих идей масонского заговора, цель которого – мировое господство над населением мирового быдла.
   Чтобы не утомлять читателя, привожу последний «перл» из многочисленных писаний нашего «сумасшедшего», – где он, игнорируя историю идееносного Русского государства, провозглашает в пафосе своей ненависти к соотечественникам: «Во Франции на что нужна мысль? – Чтоб ее высказать. – В Англии? – Чтоб привести ее в исполнение. – В Германии? – Чтоб ее обдумать. – У нас? – Ни на что!» (Чаадаев. С. 165).
   Как видите, мудрено, но глупо и неверно.
   Юный Пушкин, на буйных лицейских пирушках сравнивавший Чаадаева с Периклом и Брутом, позднее как великий мыслитель писал Чаадаеву о своем неприятии его идей. Общеизвестен факт, что «Пушкин был намного моложе офицера гусарского»: он родился в 1799 году, Чаадаев – всего на шесть лет раньше. Так что рядить его в тогу мудрого седовласого учителя гениального русского поэта смехотворно и неверно. И мало ли кому Пушкин в разные периоды своей жизни посвящал свои стихи! Да, пару стихов посвятил и ему. Ну и что?
   Читатель уже ознакомился с распиской Александра Сергеевича о его непринадлежности к масонству. И чтобы закончить пустой разговор о мнимом влиянии на него масона Чаадаева, приведу еще и еще раз великие пушкинские слова о любви к Отечеству: «Гордиться славой своих предков не только можно, но и должно, не уважать оное есть постыдное малодушие».
   Пушкин, очевидно не забывший своих встреч с Чаадаевым, еще в Царском Селе пишет об особом предназначении России, в то время как Чаадаев отрицает это. Избежавший масонских оков – идеологического рабства, накануне своего убийства Пушкин был «сердечно привязан к Государю» (Николаю I) и трудился как историк над сложнейшей темой пугачевского бунта, дойдя до первопричины и сил, способствующих явлению Пугачева, что и послужило, по моему убеждению, одной из причин его гибели. Также нередко остается в тени глубокое письмо А. С. Пушкина П. Чаадаеву. Вот выдержка из него, где великий поэт, историк и философ, отвечая автору «Философических писем», еще и еще раз вступается за честь Отечества и за правду ее особого исторического предназначения. Письмо написано незадолго до убийства поэта – 19 октября 1836 года.
   «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п…У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы Реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину?
   Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу.
   Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к Государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора меня раздражают, как человека с предрассудками – я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
   Я не устаю восторгаться этим письмом национального гения.
   Какая мощь и ясность понимания русской истории! Как и злободневны, мудры слова одного из самых великих русских людей, сочетавшего в себе всепоглощающую любовь к России со столь очевидной, по определению Достоевского, «всемирной отзывчивостью»! Пушкин – несокрушимый символ нашего национального самосознания. Никому не удастся сбросить его с «корабля современности»!
 //-- * * * --// 
   Но мы несколько отвлеклись после письма Пушкина от самой личности путаного «ротмистра в отставке». Знакомясь с плодами его нервически-больного ума, подогреваемого мнимой эрудицией, мне бы не хотелось тратить время читателя и свое на разбор его антинаучных изъяснений ненависти к России.
   Хочу лишь упомянуть о его лакейско-льстивой записке к шефу жандармов графу Бенкендорфу, через которого он пытался убедить в своей бесконечной любви и преданности ненавидимого им царя Николая I. Приведу несколько строк из этой записки. Сколько в ней рабской угодливости и страха! Чаадаев пишет Бенкендорфу: «…На мою долю выпало самое большое несчастье, какое может выпасть в монархии верноподданному и доброму гражданину…» А в конце письма: «Поэтому в сердце каждого русского прежде всего должно жить чувство доверия и благодарности к своим государям; и это-то сознание благодеяний, ими оказанных нам, и должно руководить нами в нашей общественной жизни» (Чаадаев. С. 225, 229).
   Каково?! Не очень все это вяжется с идеологией тайных масонских обществ! А ведь его единомышленники готовили цареубийство и столь желанную «конституцию» – свидетельство обетованной «страны Демократии». Там-то и должны были воссиять неугасимо «свобода, равенство и братство»!
   Ни в столь любимой Петром Яковлевичем католической Европе, ни у себя на родине он не нашел ожидаемого им восторженного признания и со всем ядом накопленных и нереализованных честолюбивых амбиций дошел до той черты, когда русское доброе общество отринуло его от себя – но радостно подобрали разноликие враги России!
   Думаю, для читателя будут интересны выдержки из высказываний разных представителей нашей национально мыслящей элиты, в оценках которой объемно и всесторонне вырисовывается образ предателя русского народа и его государственных устоев.
   Один из современников Чаадаева пишет: «Журнальная статья Чаадаева (речь идет о первом “философическом письме”, опубликованном в журнале “Телескоп”, где излагается кощунственный взгляд на историю России. – И. Г.) произвела страшное негодование публики… На автора восстало все и вся с небывалым до того ожесточением в нашем довольно апатичном обществе».
   Ожесточение было в самом деле беспримерное: «Все соединились в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию» (Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Кн. 75. С. 353).
   Против клеветника России, обливающего грязью ее историю и культуру, поднялись все как один – потому, что у всех в душе жили совесть и патриотизм – любовь к Родине, над которой нельзя издеваться, как это делал ничтожный «христианский философ» Чаадаев.


   Чаадаев и русофобия

   Хочу особо отметить, что Чаадаев продолжил и развил «философию» русофобии, выступив, как и приглашенные в Россию немецкие ученые XVIII века (Шлецер и компания), очередным «основоположником» отрицания очевидных фактов истории великого русского народа. Потому-то Чаадаев, по утверждениям американских и иных историков, пишущих о России, является важным «философским явлением русской мысли».
   Очевидно, завидуя всем и вся, как и маркиз де Кюстин, он даже великого Гоголя характеризует как «просто ничего», как даровитого писателя, которого «через меру возвеличили, который попал на новый путь и не знает, как с ним сладить». Комментарии и здесь, очевидно, излишни. Приведу еще одну выдержку из отзывов современников Чаадаева о его русофобских писаниях.
   Ф. Вигель, управляющий департаментом духовных дел иностранных исповеданий, в письме митрополиту Серафиму говорил: «Самая первая статья представляемого сего журнала, под названием “Телескоп”, содержит в себе такие изречения, которые одно только безумство себе позволить может. Читая оные, я сначала не доверял своим глазам. Многочисленнейший народ в мире, в течение веков существовавший, препрославленный, к коему, по уверению автора статьи, он сам принадлежит, поруган им, унижен до невероятности… нет строки, которая бы не была ужаснейшею клеветою на Россию, нет слова, кое бы не было жесточайшим оскорблением нашей народной чести… увы! К глубочайшему прискорбию, узнал я, что сей изверг, неистощимый хулитель наш, родился в России от православных родителей и что имя его (впрочем, мало доселе известное) есть Чаадаев. Среди ужасов французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано. Никогда, нигде, ни в какой стране, никто толикой дерзости себе не позволил.
   Но безумной злобе сего несчастного против России есть тайная причина, коей, впрочем, он скрывать не старается: отступничество от веры отцов своих и переход в латинское исповедание. Вот новое доказательство того, что неоднократно позволял я себе говорить и писать: безопасность, целость, благосостояние и величие России неразрывно связаны с Восточною верою (Православием. – И. Г.), более осьми веков ею исповедуемою. Сею верою просветилась она во дни своего младенчества, ею была защищена и утешаема во дни уничижения и страданий, ею спасена от татарского варварства и с нею вместе восстала во дни торжества над бесчисленными врагами, ее окружавшими. Стоит только принять ее, чтобы соделаться совершенно русским, стоит только покинуть ее, чтобы почувствовать не только охлаждение, омерзение к России, но даже остервенение против нее, подобно сему злосчастному, слепотствующему, неистовому ее гонителю… Разъединению с западной церковью приписывает он совершенный недостаток наш в умственных способностях, в понятиях о чести, о добродетели; отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами, и в исступлении своем наконец нападает даже на самую нашу наружность, в коей видит бесцветность и немоту.
   И все силы хулы на отечество и веру изрыгаются явно, и где же? В Москве, в первостольном граде нашем…»
 //-- * * * --// 
   Самоубийственный либерализм, к сожалению, весьма характерен для истории общественной мысли России. Мне запомнилось, как великий, называемый олимпийцем Гете, прочитав сочинения одного – не помню имени – автора, который поносил все и вся в Германии, справедливо сказал, что если господину такому-то так не нравится Германия, ее народ и культура, то надо запретить ему проживание в нашей стране! Пусть он выберет ту страну, которая ему нравится, и там живет!
   Ну что ж, мне думается, это правильное суждение! Вот и наши борцы за свободу, ненавидя Россию, оскорбляя ее и понося, должны были бы добровольно выселиться из нее, подыскать себе устраивающую их «страну пребывания». Ан нет, палкой не выгнать наших «правозащитников» – «освободителей», «друзей человечества». Попробуй я, например, или кто-нибудь другой, будучи гражданином сегодняшнего Израиля, исходить к нему такой же патологической ненавистью, как это делали и делают многие «русские интеллигенты», презирающие все русское, по отношению к России – разве смогли бы такие «патриоты» найти убежище на земле предков, Земле Обетованной?
   Пресловутая свобода мнений! Это именно либерализм открывает дорогу террору и тирании «нового порядка». Ведь, придя к власти, сторонники свободы и веротерпимости проявляют такую нетерпимость к инакомыслию, о которой мы так хорошо знаем из истории последних десятилетий нашего Отечества. Да и только ли нашего?
   Удивительно, что журнал «Телескоп», напечатавший Чаадаева, затем – в лице редактора журнала профессора Московского университета Николая Ивановича Надеждина, – наплевав на железные установки либерализма о вседозволенности поношения России, ответил Чаадаеву пламенной отповедью, которую сегодня многие «историки», «журналисты» и «социологи» расценили бы как недозволенный «экстремистский» националистический выпад. Ответ профессора и редактора «Телескопа», с моей точки зрения, настолько современен, что приведу из него обширную цитату, которая, я уверен, покажется тебе, мой читатель, нужной и современной. Ох, как современной!

   «Так названное “Философическое письмо”, помещенное в 15-й книжке «Телескопа» за нынешний год, возбудило самое сильное и самое естественное негодование. Отрицая с каким-то диким ожесточением все наше прошедшее, говоря, что у нас нет преданий, нет воспоминаний, словом, нет истории, что мы народ исключительный, что мы явились в мир без наследства, без связи с другими людьми, что мы никогда не шли вместе с другими народами, не принимали участия в ходе и движениях европейского просвещения, это письмо возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не наполнили историю? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами столетий, который в один год прошедший Европу из края в край с мечом победы и оливковою ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из древних и новых народов света, этот-то народ поставить на самой крайней степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать просто заблуждением: это бред, горячка, безумие! И этим безумием оскорбляется сколько здравый смысл, видя в нем совершеннейшее противоречие с действительностью, столько или еще более народная русская гордость, поруганная так обидно, так дерзко и еще так несправедливо!»
   Виднейший государственный деятель, министр народного просвещения, один из светлейших умов России граф С. С. Уваров писал Николаю I: «…Должен сознаться, Государь, что повергся в отчаяние оттого, что подобная статья могла быть напечатана во время моего управления. Статью эту я считаю настоящим преступлением против народной чести; также и преступлением против религиозной, политической и нравственной чести… Направление (статьи. – И. Г.) совершенно неожиданно обнаружило не бред безумца, а скорее систематическую ненависть человека, хладнокровно оскорбляющего святые святых и самое драгоценное своей страны. Мне кажется, трудно найти где бы то ни было более прямое обвинение прошлого, настоящего и будущего своей Родины!»
   П. Чаадаев ярко воплощал в своих писаниях идеологию закулисных черных сил, работавших на разрушение нашего государства – последний оплот христианской культуры, готовя антирусский путч 1825 года. Согласно историческим документам, опубликованным в последнее время, он состоял в следующих масонских ложах: «Соединенных братьев», «Друзей Севера», блюститель и делегат в «Астрее», носил знак восьмой степени «тайных белых братьев ложи Иоанна». Чаадаев был также связан с деятельностью антиправительственной организации «Союз благоденствия». Как и многие его сообщники-масоны, являющиеся, как бы сегодня сказали, агентами влияния враждебных России европейских государств, он вынашивал планы уничтожения русского государственного устройства. После убийства Самодержца-Царя на развалинах монархии предполагалось создать масонскую космополитическую республику. Входивший также в «Союз благоденствия» декабрист Никита Муравьев – правитель тайной Верховной думы и автор проекта «русской конституции» – закладывал в свои планы «нового порядка» то, что было впоследствии использовано большевиками и их наследниками – демократами. Конституция капитана Н. Муравьева предполагала обезземеливание русского крестьянства при уничтожении крепостного права. Думаю, для нас особенно важно, что предполагалось также осуществленное ныне расчленение великой и неделимой России. Согласно созданной масонами в лице Муравьева конституции, Россия должна была быть расчленена на 15 самостоятельных (чуть было не написал «суверенных») держав, каждая из которых имела бы свою столицу.
 //-- * * * --// 
   Как же вел себя на допросах один из идеологов и, на деле, участников мятежа русский дворянин Петр Яковлевич Чаадаев? Здесь проявилось все: и ложь, и холуйский страх перед возмездием (как и в письме к Бенкендорфу – шефу жандармов).
   Вот цитата из его допроса в 1826 году:
   «Вопрос. Кто сочинил имеющиеся между бумагами вашими стихи под названием “Смерть” и другие, относящиеся к Занту? (французский поэт Занд. – И. Г.)
   Ответ. Как стихи под заглавием “Смерть” и другие о Занте, равно как и прочие отрывки стихов, тут же находящиеся, сочинены известным стихотворцем Пушкиным».
   Четко и определенно дал Чаадаев показания на «стихотворца Пушкина»! «Настучал» – как сказали бы сегодня.
   На прямой вопрос, заданный допрашиваемому «русскому Бруту»: «Была ли какая-либо разница между закрытою ложею тайных белых братьев Св. Иоанна или ордена Иисуса Христа (! – И. Г.), коей вы были членом, и другими масонскими ложами, и в чем таковая разница заключалась?» – Чаадаев со знанием дела ответил: «Закрытая ложа тайных белых братьев принадлежала к обыкновенному масонству, в России принятому. Название же тайных белых братьев присвоено одной восьмой степени. Первые три масонские степени известны под именем иоанновского масонства, следующие три выбрелевского (или востелевского), седьмой же и восьмой имеют особенное название».
   Если бы вели это дело не чрезмерно гуманные царские прокуроры, допросы которых напоминали беседы классной дамы с опоздавшей на урок гимназисткой, и не являл своей милости Государь, боящийся «наказать невиновных», а, к примеру, его допрашивали бы следователи ЧК – ОГПУ – НКВД, – мы, наверное, много узнали бы интересного и неожиданного для нас. Тайны оберегались надежно! Если бы не Победа 1945 года, то архивы ряда секретных масонских организаций (а русские ложи были филиалами западных) были бы для нас неизвестны по сей день. Они как трофеи были привезены в Москву, но оставались недоступными вплоть до 1991 года…
   Масонство – могучая, строго дисциплинированная всемирная организация. Ее подлинные руководители остаются в тени. Но все тайное рано или поздно становится явным. А сегодня в поверженной России снова, уже без особой тайны, открываются все новые и новые масонские организации.
   Но вернемся к допросу Чаадаева. Как милостив был царский суд и великодушен! Сохранилось в документах тех лет, что государь-рыцарь считал, что изменившие своему долгу офицеры должны быть расстреляны. М. Сперанский настаивал, что осужденных декабристов следует всенародно четвертовать. Я не исключаю возможности, что такая свирепая казнь предназначалась «братьям» за провал великого масонского действия на Сенатской площади. Бенкендорфу удалось убедить государя, что мятежники подлежат казни через повешение. Но из-за пяти казненных государственных преступников – организаторов подавленного заговора – сколько ненависти и клеветы пережила устоявшая на ногах монархическая Россия! Как планомерно отрывалась от своих корней наша аристократия, призванная быть защитницей народа русского!
 //-- * * * --// 
   Жизнь Чаадаева преисполнена непомерного и неудовлетворенного самолюбия, яростного служения масонским идеям. «Русский – антирусский», все осуждающий и изъясняющийся только по-французски барин, внук историка Щербатова, совсем потерялся в дебрях бесконечных лабиринтов тайных обществ – то будучи в ложе с цареубийцей Пестелем, то в иных ложах.
   Очевидно, что Чаадаев, возбудив против себя лучших людей русского общества того времени, чувствовал свое одиночество благодаря возведенной им самим стене, отделяющей его от самодержавной России. Он, однако, не мог не видеть величия государственной политики Николая I. Не потому ли, в поисках выхода, он пытался опровергнуть свои прежние взгляды в письмах к Жуковскому, Хомякову и даже к самому Государю, изменить сложившееся о нем впечатление? Так, явно желая угодить Николаю I и вызвать его навсегда потерянное расположение, он в письме к нему заговорил даже о величии и мощи русского народа. Но патриотическая Россия уже отвернулась от него – в отличие от ее клеветников, взявших Чаадаева в свои вечные союзники.
   «Брат» Чаадаев бесславно закончил свой земной путь в 1856 году, прожив более 60 лет. Он скорбел, что Россия приняла Православие, а не идет по пути католичества. Его, объявленного сумасшедшим, в течение года посещали врач и полицмейстер…

   Наш современник, известный русский историк О. А. Платонов так характеризует Чаадаева.
   «Масон П. Я. Чаадаев являет характерный тип образованного человека, лишенного национального сознания. Слава его была раздута искусственно. Ни как мыслитель, ни как писатель он не представлял ничего оригинального… Читать Чаадаева без чувства недоумения и скуки невозможно. Замешенная на невежестве (а русскую историю он совсем не знал), ненависть к своему народу нашла отклик в умах подобных ему “индивидуумов”… В то время как рядом с ним развивалась великая русская культура Пушкина и Лермонтова, он, по-обломовски, лежа на диване, брюзжал на все русское, осуждая его, вынашивая утопические проекты какого-то социального христианства, за которыми явно проглядывались рога римской теократии. Вся его острота ума суть банальные представления иностранца о России. Оригинально лишь то, что так открыто о ней заговорил русский» (Платонов О. Русская цивилизация. М.: Роман-газета, 1995).
   «Русский брат» – Чаадаев, как и декабристы, был слепым орудием своих иностранных хозяев и духовных вождей, готовивших крах нашей великой державы, расчищая путь к мировому господству. Это несмываемое пятно позора на русском дворянстве, как Пугачев – на русском казачестве.
   Я прекрасно понимаю теперь слова, прочитанные мной в далекой юности в мемуарах конца XIX века Восторженный и, очевидно, уже подготовленный нацепить на свою грудь красный бант и воевать во имя народа, но против народа с ненавистным самодержавием, некий студент подлетел к одному из бывших в ссылке и вернувшихся в Петербург стариков декабристов. (Где-то отмечался юбилей этих «мучеников и героев свободы».) «Мы с вами, мы продолжим ваше дело!.. Вы для нас пример!»
   Восторженные глаза студента столкнулись с твердым и холодным взглядом все осознавшего русского дворянина, бывшего борца за «свободу, равенство, братство» и конечно же за конституцию и демократию (плодами которых мы наслаждаемся сегодня). «Молодой человек, – строго ответил старик декабрист, словно обдав ледяной водой юного энтузиаста – В эти холодные дни, молодой человек, надо плакать и молиться…»
   Да, не прояви тогда Государь твердую волю монарха – помазанника Божия, отца великой России, – и наши «друзья народа» пролили бы море крови, как возлюбленные ими Марат, Дантон, Робеспьер. Организация та же и цели те же!..
   Сегодня, на обугленных руинах русской цивилизации, мы должны, не поддаваясь ничьим внушениям, твердо и ясно определить для себя: кто мы и куда идем. Мы вправе и обязаны гордиться своей историей, славными деяниями наших великих предков. Миллионы русских, превозмогая все тяготы бытия, работают во имя возрождения великой России. Слава героям!
 //-- * * * --// 
   Иной читатель спросит меня: стоит ли столько внимания уделять какому-то давно умершему Чаадаеву. Коротко отвечу: это необходимо. Потому что в XXI веке во всех университетах Европы и Америки личность П. Я. Чаадаева превозносится как великого русского философа.
   Никогда не забуду встречу с моим приятелем молодых лет Андроном Кончаловским, с которым давно не виделся, а за эти прошедшие десятилетия он обрел широкую славу кинорежиссера, как у нас, так и за рубежом. Я понял, что его взгляды с времен работы с Тарковским над фильмом «Андрей Рублев» сильно изменились, когда во время вечернего чаепития у меня в мастерской он с уверенностью утверждал – повторяя Чаадаева – что Россия выпала из круга европейской цивилизации благодаря православию. Мне было горько и больно слышать это от русского человека, дворянский род Михалковых восходит к началу династии Романовых.
   Но я был тронут, когда Андрон подарил мне свою книгу «Низкие истины» и написал на ней «ты первый сделал то, что мы боялись…»


   Первый всемирный пушкинский юбилей


     И долго буду тем любезен я народу,
     Что чувства добрые я лирой пробуждал…

 А. С. Пушкин

   Даже Сталин, осознав провал ленинских упований на мировую революцию, страшась стальною шага воинствующего антибольшевизма, в 1937 году решил пышно отметить столетие со дня гибели великого русского поэта. Уже на моей памяти, когда мне исполнилось семь лет, в Ленинграде продавались многочисленные издания А. С. Пушкина, его портреты, фарфоровые и бронзовые бюсты… Видно, уже тогда, во время знаменитых чисток старой «ленинской гвардии», Сталин понимал, что напору штурмовиков и чернорубашечников, этой яростной волне национальных революций, вспыхнувших в Европе, нельзя противопоставить любовь к Кларе Цеткин, Карлу Марксу, Розе Люксембург или миф о бунтующем рабе-гладиаторе Спартаке. Да и советский агитпроп отлично знал свое дело, чтобы представить нам Пушкина – «своим», декабристом, на деле почти коммунистом, который лишь из-за временного разрыва не постиг премудрость «Капитала» Маркса и скучных ленинских писаний. Точно стал бы он в сталинское время соцреалистом!
   А как же отметили тот пушкинский юбилей миллионы русских беженцев, которых кровавые вихри революции разбросали по всем странам и континентам? Поскольку у нас в России об этом до сих пор практически ничего не известно, расскажу о своих встречах с председателем Всемирного зарубежного Пушкинского комитета 1937 года, учеником и другом С. П. Дягилева, гордостью русского балета Сергеем Михайловичем Лифарем. Мы встретились с ним в Париже в 1975 году. Сидя в одном из парижских кафе близ Сорбонны, мы проговорили несколько часов кряду. Я слушал как завороженный этого замечательного и, видимо, очень одинокого человека, бесконечно влюбленного в Пушкина и великую русскую культуру. Когда он говорил о своих встречах с Нижинским и Шаляпиным, его изборожденное морщинами лицо преображалось, словно снова становясь молодым, а в грустных карих глазах вспыхивал огонь восторга.
   – Вы знаете, Ильюша, какое это великое чудо – Вацлав Нижинский, которого американские критики называли суперзвездой мирового балета! И какой страшный конец.
   Лицо Лифаря снова покрылось сетью морщин. Он на какое-то время словно ушел в себя.
   – Я навещал его несколько раз в клинике. Целых тридцать лет он, никого не узнавая, был погружен во мрак шизофрении и умер в 1950 году на руках своей верной жены, которая не оставляла его ни на одну минуту.
   Я был потрясен его рассказом. А он, помолчав, явно желая сменить эту тяжкую для него тему, вдруг саркастически улыбнулся уголками рта:
   – Кстати, известно ли вам, что вы беседуете с гитлеровцем?
   – Как?! – отпрянул я в недоумении.
   – Вот, дорогой, у вас даже брови поднялись, как у французского кумира – мима Марселя Марсо. Но действительно по сей день меня преследует эта кличка. А было так. Когда нацисты заняли Париж, в Гранд-опера, где я был тогда директором, позвонили из немецкой комендатуры и сказали, что Хитлер (он так и произнес – через «х», как говорили и даже писали многие русские эмигранты) желает посетить жемчужину Парижа. Мне пришлось исполнить роль гида. Помню, Хитлер был в восторге, наговорил кучу комплиментов о дягилевских Русских сезонах, о красоте русского балета и прелестях интерьеров Гранд-опера. Кругом суетились фоторепортеры, ослепляя нас магниевыми вспышками. На следующий день все парижские газеты напечатали снимки – Лифарь рядом с Хитлером. Клеймо на веки вечные…
   Он помолчал и добавил:
   – Мои любимые театры – конечно же – Большой в Москве и Мариинка в нашем Петербурге. Гранд-опера тоже была прекрасна, пока ее не испортили росписи Марка Шагала на потолке зрительного зала, исполненные, как известно, по протекции министра культуры Франции Мальро.
   За окнами кафе стало совсем темно. Шумела вечерняя толпа, мерцали огни реклам, а мы еще долго-долго говорили о Пушкине. На прощание он подарил мне свою книгу, изданную им на свои средства в 1966 году.
   – По-моему, это едва ли не последний из оставшихся у меня экземпляров этого издания, – сказал Сергей Михайлович. – Я хочу, чтобы знаменитый русский художник увез ее на родину.
   Он попросил у гарсона шариковую ручку и размашисто написал: «Илье Глазунову – моя скромная лепта в историю Отечественной культуры, духовно согретой “Солнцем России” – Пушкиным. Сергей Лифарь. Париж. Май 1975».
   Книга эта называется «Моя зарубежная пушкиниана». Считаю своим долгом познакомить читателя с небольшими выдержками из нее, рассказывающими о чествовании столетней годовщины гибели русского гения в центре русской эмиграции – Париже в 1937 году.

   «Организованная мною выставка, – писал С. Лифарь, – носила название “Пушкин и его эпоха” и по своему содержанию вполне оправдывала свое название. Не случайно я расширил рамки этой выставки, не ограничился экспонатами, имеющими отношение исключительно к Пушкину. Пушкин для нас, русских, не только величайший поэт, но и основоположник современного русского литературного языка, он был создателем целой Пушкинской эпохи. Литература первой половины XIX века именуется в историко-литературных исследованиях “пушкинским периодом русской литературы”, а все современники Пушкина причисляются к “пушкинской плеяде” литераторов. Пушкинская эпоха не является для нас простым хронологическим понятием, она определяет период расцвета русской культуры под мощным воздействием пушкинского гения.
   “Моя выставка, – писал я в предисловии к ее каталогу, – посвящена именно этой ‘эпохе Пушкина’, представленной в виде оригинальных произведений больших художников того времени – Боровиковского, Кипренского, Брюллова, Соколова, Орловского, Толстого, Федотова, Венецианова, Бруни и др., в виде великолепного фарфора, столового серебра, мебели карельской березы, ковров, шалей и пр.”. Подобное богатство расширило рамки выставки и делало из нее грандиозную манифестацию русского искусства начала XIX века.
   …Делая выбор экспонатов (я физически не мог вместить на выставке весь собравшийся у меня материал), я исходил из того принципа, что подлинный портрет какого-либо неизвестного лица, не имевшего даже отношения к Пушкину, но принадлежащий кисти великого мастера эпохи, имеет большую ценность, чем сомнительный портрет какого-либо знакомого Пушкину лица или воспетой им в стихах женщины. Я отбрасывал без колебания многие литографии, чтобы освободить место для картин, носящих подпись Брюллова. Он занимал целую стену в одном конце выставочного зала, и у подножья его на специальной эстраде был создан ансамбль мебели пушкинской эпохи.
   Эпоха Пушкина, воссоздание атмосферы, в которой он жил и творил, составляло содержание первой части выставки. Она создавала как бы фон для основной части выставки, посвященной самому Пушкину. Здесь было сделано все, что можно было сделать вдали от родины, вдали от наших русских музеев и архивов…
   Звучала “пушкинская” музыка – Глинка, Чайковский, Мусоргский… читались лекции на Пушкинские темы проф. М. А. Гофманом, А. Ремизовым, проф. П. Кульманом, худ. М. Добужинским, Ю. Л. Сазоновой. Читался Пушкин. Передача звуковой записи, для создания музыкального фона. Выставки в часы открытия, была для Парижа новшеством.
   …Кроме Пушкинских бюстов и вещей, на Выставке было представлено двадцать девять витрин с экспонатами (!! – И. Г.). В некоторых из них были выставлены Пушкинские юбилейные издания, вышедшие в Сов. России и считавшиеся за границей редкостью. Мне удавалось получить их или при помощи моих друзей – французских и английских дипломатов, аккредитованных в Москве, или в “Доме Книги”, организовавшем на Пушкинской Выставке обширный книжный стенд советских и зарубежных русских изданий.
   …Перечисляю некоторые витрины: оригинальные издания Пушкина, репродукции с его рукописей и подлинные рукописи, реликвии Пушкина и среди них экспонат, привлекавший особое внимание, воистину страшная реликвия: подлинные пистолеты, на которых происходила дуэль между Пушкиным и Дантесом. Я получил их для Выставки от родственников Баранта. Пистолеты принадлежали барону, французскому послу в Петербурге, который одолжил их для дуэли Д’Аршиаку, секунданту Дантеса. Правда, на дуэль была привезена другая пара пистолетов Данзасом, секундантом Пушкина. Использована была и вторая пара, ибо упавшему Пушкину, выразившему желание стрелять, Данзас подал второй пистолет.
   …16 марта 1937 года состоялось торжественное открытие Выставки. У входа, на лестнице и в фойе шпалерами выстроилась Национальная гвардия в парадной форме. На открытии присутствовали министры, дипломаты, академики, художники, литераторы, музыканты, журналисты и представители высшего общества, что мы называем “весь Париж”. Был, конечно, здесь также и весь “русский Париж”. Приехал митрополит Евлогий с духовенством. Особенно меня порадовало присутствие целого созвездия наших русских балерин. В этой атмосфере русско-французской дружбы встретились молодые звезды академического балета Большой Национальной Парижской Оперы с А. М. Балашовой, Л. Н. Егоровой, М. Ф. Кшесинской, В. А Трефиловой, О. О. Преображенской, В. Немчиновой. Ожидался приезд Президента Республики Лебрена, но этому помешала неспокойная политическая обстановка дня и ожидаемые уличные демонстрации.
   …Побывали на Выставке: Н. А. Бердяев, Н. Н. Евреинов, 3. Н. Гиппиус, А. Вертинский, А. Керенский, Д. С. Мережковский, Александр Мозжухин, Иван Мозжухин, Б. К. Зайцев, А. Плещеев, И. С. Шмелев, М. М. Фокин, Е. Н. Рощина-Инсарова, А. М. Ремизов, гр. Мусина-Пушкина, Н. Оцуп, Н. А. Теффи, В. Ф. Ходасевич, М. Цветаева, кн. Ф. Юсупов и многие, многие другие, имена которых украшают “золотую книгу” Пушкинской Выставки.
   …16 апреля посетил Выставку Ф. И. Шаляпин в сопровождении своего импресарио Какуша.
   Встретил великого певца земли русской А. К. Семенченков, активный участник Выставки и большой знаток книг и гравюр.
   Перед каждой витриной, картиной, автографом Пушкина или реликвией, связанной с Пушкиным, Шаляпин останавливался, всматривался, восхищался. Он был в прекрасном расположении духа, много смеялся, шутил, и его настроение передавалось окружавшей и следовавшей за ним толпе посетителей Выставки.
   …Второе посещение Шаляпиным было непродолжительным. Рассказывают о том глубоком впечатлении, какое произвел Шаляпин, когда он вполголоса напел мелодию на слова Пушкина. Едва уловимое “пианиссимо” акафиста Пушкину все присутствовавшие слушали с напряженным вниманием…»

   Скромный Сергей Михайлович Лифарь не упомянул в своей «Зарубежной пушкиниане» еще об одной редкостной книге, шикарно изданной им (опять-таки на его личные средства) к тому юбилею А. С. Пушкина. Надеюсь, что хотя бы она есть в Пушкинском Доме. Это были «Письма Пушкина к Н. А. Гончаровой» из архива С. П. Дягилева, перешедшего после смерти Сергея Павловича к боготворившему его ученику и другу С. М. Лифарю. Я храню ее как святыню в моей библиотеке.
   …Помню венецианское кладбище, заросшее могучими пиниями, кипарисами и густым кустарником. Справа стрелка указывала, где находится могила знаменитого и гонимого американского поэта Эрзы Паунд. Вокруг – ни души. Продираясь сквозь колючие заросли вместе с моим старым другом Сашей Маховым, мы нашли наконец у самой далекой, словно монастырской, стены два находящихся рядом мраморных надгробия – Дягилева и Стравинского. Говорят, что основатель знаменитых Русских сезонов в Париже, где в его честь названа одна из площадей в центре города, умер в гондоле, плывя по каналам столь любимой им Венеции, для меня чем-то неуловимо похожей на мой родной Петербург. На могильной плите Стравинского лежало два засохших цветка, а от запущенной могилы веяло забвением…
   Саша вздохнул и тихо произнес «Говорят, у Игоря Стравинского есть какие-то дальние родственники, а у Сергея Павловича, родившегося в далекой Перми, не осталось никого». Помолчав, он добавил: «Знаешь, когда я работал в советском посольстве, посещение этой могилы нашим гражданам было категорически запрещено. Еще бы – один из основателей реакционного “Мира искусства”, белоэмигрант, когда-то провозглашавший, что “мы – поколение, жаждущее красоты”, и прославивший русское искусство на весь мир. Разве такое можно простить?»
   Мы молча и благоговейно положили наши букеты на раскаленный жгучим итальянским солнцем белый мрамор надгробия Дягилева.
   Возвращаясь в город в черной венецианской гондоле, я навсегда запомнил словно застывшие облака над древними стенами огромного кладбища – настоящего «острова мертвых». Свежий ветер с лагуны шевелил вершины стройных столетних кипарисов, совсем как на известной картине Бёклина. Веселый молодой гондольер, улыбаясь, напевал неаполитанскую песню, а в моей душе скорбно звучала великая и трагическая музыка Рахманинова – «Остров мертвых»…
 //-- * * * --// 
   Сергей Павлович Дягилев чрезвычайно много сделал для того, чтобы мир узнал о чуде русского искусства. А его ученик, знаменитый артист русского балета С. Лифарь взвалил на себя гражданское бремя великих трудов и забот, связанных с деятельностью основанного им Всемирного зарубежного Пушкинского комитета. Свою «Пушкиниану» он заканчивает так:
   «…Зарубежная Россия образовала 85 Комитетов (в феврале 1937 года число комитетов возросло до 116…), возглавляемых центральным парижским Пушкинским Комитетом, нашедшим возможности отметить юбилей критически проверенным изданием сочинений Пушкина… Устраиваются пушкинские собрания, выставки, пушкинские вечера и концерты, создаются и ставятся новые балеты на пушкинские сюжеты, пишутся новые музыкальные произведения на слова Пушкина. Но главное в европейско-русских пушкинских торжествах заключается не в этом – главное, самое главное и важное в том, что чествование Пушкина во всех концах мира – во Франции, в Италии, в Германии, в Англии, в Америке, в Китае, в 37 странах света – устраивается не одними русскими и не для одних русских, а совместно со всеми культурными и цивилизованными народами и для всех культурных народов мира. Важно не то, сколько русских представителей входит в Пушкинский Комитет, важно, что в нем находятся 9 французских академиков; важно, что Пушкинское чествование устраивается Сорбонной; что Пушкинскую выставку организует Bibliotheque Nationale; что три европейские Академии чествуют величайшего русского гения, что французская Opera дает оперы на пушкинские сюжеты, что радиостанции во многих странах транслируют во все концы мира праздник Пушкина.
   …Третий праздник Пушкина – 1937 года… – проходит под знаком чествования Пушкина уже не только как великого русского национального поэта, но великого мирового поэта, всемирного гения, мировое значение которого и должен выявить этот праздник. Европа еще не знает как следует Пушкина, но она уже поверила в то, что в России был и есть свой гений, достойный занять место рядом с другими великими мировыми гениями. И этого достаточно: сейчас Европа верит в это, а нынешний праздник, который возбудит интерес и внимание к нему, заставит ее полюбить и узнать Пушкина».
 //-- * * * --// 
   Наступил 1999 год – год двухсотлетнего юбилея великого русского поэта, который решила отпраздновать и официальная демократическая Россия. Как эти празднества были не похожи на юбилейные торжества русского зарубежья и даже СССР в 1937 году! Оговорюсь сразу, юбилейных мероприятий было множество, в том числе, конечно же, хороших, искренних, овеянных неподдельной любовью к великому поэту. Наш народ не может забыть и высоко чтит русского гения, являющегося символом культуры многонациональной исторической России.
   Но мне почему-то особо запомнилось и резануло по сердцу случайно увиденное по телевидению «Пушкин-шоу», снятое у известного памятника Опекушина в центре Москвы. Толпе московских школьников, согнанной к памятнику, телевизионщики задавали вопросы, поражающие своей примитивной наглостью. А ответ на каждый из них, заранее отрепетированный, был один: «Пушкин! Ай да Пушкин!» – хором скандировала орава малолетних участников шоу.
   – Кто проиграл в карты свое собрание сочинений?
   – Кто любил не только женщин, но и крыжовниковое варенье?
   – Кто имел донжуанский список, превышающий сто человек?
   И в ответ на подобные глумливые вопросы телезатейника над Пушкинской площадью опять и опять дружно и звонко отзывались детские голоса: «Пушкин! Ай да Пушкин!»
   В дни юбилея русского национального гения злобным режиссерским выдумкам демократических СМИ, окрыленных вседозволенностью свободы, казалось, не было предела. Чего стоил, например, один только «проект» телевизионного «народного чтения» «Евгения Онегина»! День за днем по утрам самые разнообразные разноликие и разновозрастные люди читали по одной строчке из великого романа в стихах. Великий смысл и гармония «энциклопедии русской жизни» были буквально расщеплены и развеяны на атомы-строчки, а ядовитый «гриб» этого духовного преступления, источая смертоносную радиоактивную пыль, наверное, долго еще оседал в душах наших сограждан, любящих Пушкина. И эта примитивная пошлость выдавалась авторами юбилейного «проекта» за изыски авангарда российского ТВ. Уверен: за такую злорадную выдумку «народного чтения» Данте или Шекспира итальянская и английская общественность вынесли бы подобным новаторам-шоуменам суровый карательный приговор.
   Характерно, что в эти же юбилейные дни на прилавках книжных магазинов России появилась книга, изданная огромным по нынешним временам тиражом – аж 15 тысяч экземпляров! – под названием «Сатанинские зигзаги Пушкина».
   Призывая отринуть все «стандартное» пушкиноведение, автор сей пасквильно-гнусной книжонки заявляет: «И в жизни, и в творчестве он (Пушкин. – И. Г.) дробится несовместимо. И там, и здесь бесовские зигзаги. Нежность и хамство, скабрезные шутки и романтические восторги, отвагу и трусость являет он без передыху. Никакой гармонии». Вот это поистине альтернативно-хамское мышление, увы, типичное для нашего смутного времени. Все дозволено, если речь идет о чести и благе России. Во времена Пушкина воскликнули бы: «Какой пассаж!» И, зная, что автор, конечно, не дворянин, просто выпороли бы клеветника на конюшне.
   Не хотелось бы мне копаться в этом еще не окаменевшем дерьме, «благоухающем», например, такими главами, как «Хамово племя» – разумеется, речь идет о русском народе, породившем поэта; или «Словесный понос» – здесь уже подразумеваются сами творения Пушкина; или, наконец, «Проклятая Русь», где в голову читателя нагло вдалбливается кощунственная нелепица, будто поэт ненавидел свое Отечество и «рвался вон из проклятой Руси».
   Не зная удержу, сей «альтернативщик» называет Пушкина «первым рэкетиром на ниве журналистики», а главной причиной гибели поэта полагает его страсть… к деньгам: «Деньги и Пушкин – вот сюжет, который и привел к смертельной развязке».
   Поистине: свобода клеветы в наше время беспредельна…
 //-- * * * --// 
   В самом конце 70-х годов XX века ЮНЕСКО оказала мне великую честь, поручив создание монументальной картины для штаб-квартиры организации в Париже. Когда об этом предложении мне сообщили в Министерстве культуры СССР, я, не скрою, был взволнован этой честью и конечно же огромностью предстоящей творческой задачи. ЮНЕСКО, как известно, всегда ценила свободу самовыражения художника, и никаких предварительных условий, связанных с темой или размерами будущей работы, не выдвигалось. Главную стену вестибюля в здании уже занимало огромное абстрактное панно, написанное на фанере Пабло Пикассо, после которого были приглашены Пауль Клее и ваш покорный слуга Илья Глазунов.
   После естественных, но, к счастью, недолгих раздумий меня вдруг озарило: надо напомнить Западу и запечатлеть в конкретных образах великую духовность нашей многонациональной и прежде всего русской культуры, оказавшей великое и благодатное влияние на развитие мировой цивилизации. Я начал с седой скифской древности, но, разумеется, не мог, объективности ради, пройти мимо не любимых мною, но столь известных на Западе Горького и Маяковского, мимо потрясшего весь мир первого космонавта Юрия Гагарина. Конечно же, композиционным центром моей картины стали светоносные образы Пушкина, и «больной совести нашей» – Достоевского, и гениального Шаляпина в роли Бориса Годунова, которого я изобразил в парчовом одеянии, желая напомнить сразу и о великой русской музыке, и о неотрывной от нашей истории идее монархии. А многонациональная историческая Россия была представлена и Шота Руставели, и Тарасом Шевченко, и Шолом-Алейхемом, и многими другими славными именами.
   Я привез свой эскиз в Париж, чтобы показать руководству ЮНЕСКО. Они решили, что размер задуманного мною монументального полотна должен быть длиною семь, а высотой около трех метров, исходя из отведенного моей картине места. Сенегалец Мбоу, тогдашний глава организации, собрал большой международный синклит. Они с интересом рассматривали эскиз, восклицая: «Вот Пушкин! О, это Достоевский! Рахманинов!» Потом вразнобой и на разных языках стали задавать один и тот же вопрос: «А кто это? А это кто?»
   Многие, как выяснилось, знали Гоголя. Но когда дело дошло до Михаила Юрьевича Лермонтова, все вдруг примолкли. Я был удивлен: неужели не знают Лермонтова? Не знали – а значит, его вклад в мировую культуру им был неведом… Мне было обидно за одного из любимейших наших поэтов. Но я воочию убедился, что Пушкина знают все!


   Русский Царь-витязь

   Когда я думаю и перебираю в памяти самые яркие впечатления, которые подарил мне мой Петербург, не могу не вспомнить один из самых красивейших памятников Европы – памятник замечательного русского скульптора Клодта Николаю I. Удивительно, что он, при всей ненависти большевиков к «Николаю Палкину», не был снесен, как, например, памятник Александру III Паоло Трубецкого или Александру II Освободителю в Московском Кремле. Кто хочет постичь духовный образ великого Императора, может получить о нем исчерпывающее впечатление от этого творения Клодта. В разные времена года, разные состояния дня и ночи от неживого металла словно исходит таинственный трепет внутренней жизни, и нас захватывает восхищение красотой и величием всадника, свободно правящего вздыбленным, но послушным его неукротимой воле конем. Барон Клодт воплотил воистину духовное и историческое прозрение, проникновенно воссоздав величественный образ того, кого так боялись и ненавидели враги, но обожали, боготворили великие мужи нашего государства, видя в его личности высокий пример служения России, железную волю, христианскую доброту и глубину государственного мышления.
   Мне особенно памятен силуэт державного всадника в сумерках, когда столь часто красно-кровавое петербургское небо словно наполнено борением небесного боя облаков…
   Царь неуемен и неудержим в своем стремлении, словно он мчится, чтобы покарать преступных мятежников на Сенатской площади. И Исаакиевский кафедральный собор Санкт-Петербурга будто вторит его победной мощи своими строгими и величавыми формами.
 //-- * * * --// 
   Царствование Николая I, как и сама личность Государя, вызывала и вызывает множество кривотолков, клеветнических измышлений, очевидно, потому, что он своей несокрушимой волей, как юный Геркулес, задушивший змею, заползшую к нему в колыбель, загасил пламя антигосударственного бунта, отдав приказ стрелять картечью по врагам России, и тем самым спас ее от кровавого кошмара революции. Как жаль, что Николай II оказался не в силах навсегда отшвырнуть от России змею, которая своим символическим кольцом опоясала «град обреченный», как на пророческой картине раннего Рериха.
   Одним из самых злостных и непримиримых врагов России и Николая I был Карл Маркс, в злобной ярости своей назвавший нашего царя «венценосным остолопом». Современные «специалисты по русскому вопросу» не устают повторять его постулаты, что свидетельствует не только об их невежестве, но и заведомо злобном отношении к русскому народу.
   Существует море литературы о восстании декабристов, о жестоком «тиране», «жандарме Европы» Николае I. Однако, знакомясь с материалами о бунтовщиках-заговорщиках, можно только удивляться гуманности, великодушию и поистине христианской доброте великого Царя-витязя.
   Как известно, Николай Павлович, родной брат Александра I, не должен был стать Императором Всероссийским Престол предстояло наследовать его старшему брату Константину, но тот в силу целого ряда причин отказался в пользу Николая. Именно этим обстоятельством мнимого безвластия и воспользовались «братья» масоны, давно ждавшие подходящего момента для ниспровержения династии Романовых. Но молодой двадцатидевятилетний Император спутал их карты, проявив свойственные ему отвагу, мужество и решимость. В то морозное декабрьское утро, узнав о вспыхнувшем бунте, он вскочил в одном мундире на коня и помчался на Сенатскую площадь.
   «…Мятеж усиливался, – писал потом Государь в своем дневнике. – Шум и крик делались беспрестанны, и частые выстрелы перелетали через голову. Наконец, народ стал также колебаться, и многие перебегали к мятежникам, перед которыми видны были люди невоенные. Одним словом, ясно становилось, что не сомнение в присяге было истинной причиной бунта, но существование другого важнейшего заговора делалось очевидным “Ура – Конституция!” – раздавалось и принималось чернию за ура, произносимое в честь супруги Константина Павловича».
   Офицеры-декабристы, эти русские якобинцы, сказали солдатам, что имя жены отрекшегося от престола Константина – Конституция. Так же кричали обманутые толпы: «Ура – демократия!» на московских улицах и площадях уже в конце XX века., снова поверив лукавым посулам все тех же «друзей народа», несущих им на деле нищету и вырождение.
   „Тогда, 14 декабря 1825 года, Государь понял, что промедление смерти подобно. Негодяй террорист Каховский выстрелом в грудь тяжело ранил генерал-губернатора Санкт-Петербурга Милорадовича, сподвижника великого Суворова в его легендарном альпийском походе (генералиссимус по-отечески называл юного Милорадовича «Мишей»), героя Отечественной войны 1812 года, командовавшего объединенными войсками гвардии союзников в исторической битве под Лейпцигом. Но не все знают, что подлый выстрел «брата» Каховского, прятавшегося за спинами солдат, довершил другой «брат» по масонской ложе князь Оболенский, вонзивший штык в спину овеянного славой бесстрашного воина России. Убийство самого Императора предотвратили рядовые солдаты.
   Напряжение нарастало с каждой минутой. Читаем в дневнике Николая I:
   «Генерал-адъютант Васильчиков, обратившись ко мне, сказал:
   – Ваше величество, нельзя терять ни минуты; ничего не поделаешь; нужна картечь!
   Я предчувствовал сию необходимость, но, признаюсь, когда настало время, не мог решиться на подобную меру, и меня ужас объял.
   – Вы хотите, чтобы я пролил кровь моих подданных в первый день моего царствования? – отвечал я Васильчикову.
   – Чтобы спасти Вашу Империю, – сказал он мне.
   Эти слова меня снова привели в себя; опомнившись, я видел, что или должно мне взять на себя пролить кровь некоторых и спасти почти все, или, пощадив себя (курсив мой. – И. Г.), жертвовать решительно государством.
   Тогда, не видя иного способа, скомандовал: пали! Первый выстрел ударил высоко в Сенатское здание, и мятежники отвечали неистовым криком и беглым огнем. Второй и третий выстрелы от нас и с другой стороны из орудия у Семеновского полка ударили в самую середину толпы, и мгновенно все рассыпалось, спасаясь Английской набережной на Неву, по Галерной и даже навстречу выстрелам из орудия при Семеновском полку, дабы достичь берега Крюкова канала…»
 //-- * * * --// 
   Повторяю: к сожалению, до сих пор в сознании многих людей злоумышленники-декабристы окружены ореолом жертв мнимой жестокости «тирана» царя Николая I. Нагромождение лжи и клеветы скрывают от нас истинное величие и благородство Царя-витязя.
   По сей день большинство историков, знающих многомиллионные цифры жертв террора наследников декабристов, продолжают долдонить о жестокости Николая I. Действительно, из всех государственных преступников-террористов были повешены только пять человек; некоторые заслужили каторгу, а большинство жило в ссылке в благословенной Сибири почти как на курорте. Известно, что Государь Николай I давал женам ссыльных «мучеников» деньги на поездку к мужьям и определял их детей на учебу в столице на казенный кошт. Царская каторга и ссылка и потом оставалась сущим раем для государственных преступников, даже таких, как Ленин. Вот характерный факт; приехавшая к нему в Шушенское мать его жены Крупской не могла удержаться от восклицания: «Эк, как вас, Володя, разнесло!» И не только Ильич жирел на царской каторге, но и другие «борцы» за мнимое «освобождение народа».
   …Но пятеро все-таки были казнены. Они стали для последующих поколений символами борьбы за свободу и демократию. Не случайно книги о четырех царских Думах, организованных злой волею врага России Витте, равно как и издания о нынешней российской американо-демократической Думе, украшены пятью профилями государственных преступников. Такая вот преемственность…
   Здесь важно особо подчеркнуть, как были подготовлены и вынесены эти пять смертных приговоров. Первым в списке подлежащих казни значился Павел Пестель. Почему? Ведь он не был непосредственным участником бунта на Сенатской площади. А суть дела в том, что главным составителем приговора был глубоко законспирированный масон, известный еще при Александре I «реформатор» М. Сперанский. В историческом очерке у графини С. Д. Толь о заговоре декабристов «Масонское действо» (Санкт-Петербург, 1914 г.), кстати, ни разу не переизданном ни при советской, ни при демократической власти, читаем:
   «Павел Пестель, ставленник высшей иерархии, не сумел или не захотел, – мечтая для себя самого о венце и бармах Мономаха, – исполнить в точности данные ему приказания. Много наобещал, но ничего не сделал Благодаря этому он подлежал высшей каре… В силу этого Сперанский поставил Пестеля по списку первым и присудил его к четвертованию!!!
   По отношению к другим декабристам Верховный уголовный суд, под влиянием Сперанского, постановил не менее строгие наказания, конечно, сообразно вине каждого. Так, кроме Пестеля, к четвертованию были присуждены еще четверо: Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин и Каховский; 31 – к смертной казни (отсечению головы), между ними Трубецкой и Якушкин; другие – к каторжным работам, от вечных до двухлетних, смотря по вине каждого; менее виновных – к более легким наказаниям.
   Как поступил Император? Утвердил ли он не в меру жестокий приговор Верховного уголовного суда, навеянный суду “братом” Сперанским? (Хотел “отмыться”! – И. Г.)
   Четвертование, эту жесточайшую казнь, Государь заменил виселицей, и то только по настоянию “брата” Александра Христофоровича Бенкендорфа, тоже масона (напомню, одного из главных убийц А. С. Пушкина. – И. Г.). Николай Павлович хотел расстрелять виновных.
   “Офицеров не вешают, а расстреливают. Не хочу поступать с ними, как с ворами!” – возмущался он. Но Бенкендорф настоял, к несчастью, на своем, и ответственность пала не на Бенкендорфа, а на царя. Смертную казнь – отсечением головы он всем присужденным к ней заменил или вечной, или 20-летней каторгой, которая затем была сведена к 10-летней».
   Государю Николаю I многие по сей день ставят в «вечную вину» пять казней действительных государственных преступников. Но давайте обратимся к другим странам Европы и Америки той же эпохи. В «доброй старой Англии», например, всего за несколько лет до бунта на Сенатской был вынесен такой приговор по делу полковника Эдуарда Маркуса Депарди и его единомышленников, которые лишь словесно выражали мысль о желательности изменения государственного строя в Англии, не выходя из рамок политической болтовни и прожектерства. Вердикт главного судьи гласил:
   «Мне остается только тяжелая обязанность назначить каждому из вас ужасное наказание, которое закон предназначает за злобные преступления. Каждый из вас будет взят из тюрьмы и оттуда на тачках доставлен на место казни, где вас повесят за шею, но не до смерти. Вас живыми вынут из петли, вам вырвут внутренности и сожгут перед вашими глазами. Затем отрубят головы, а тела будут четвертованы. С обрубками поступлено будет по воле короля. Да помилует Господь ваши души».
   Приговор был приведен в исполнение и ни у кого в мире протеста не вызвал. Читатель, почувствуйте разницу между безжалостно жестоким рационализмом европейской цивилизации и справедливым возмездием православного царя!


   Кто был Пестель?

   Давайте теперь познакомимся поближе с личностью хотя бы одного из казненных в России государственных преступников – полковника Павла Пестеля. Не премину напомнить, что в его честь в Петербурге, переименованном в Ленинград, была названа улица – как, впрочем, и во многих других городах именами преступников-террористов, которых «разбудили», по выражению Ленина, декабристы.
   Как известно, тьма-тьмущая иностранцев – хороших и плохих – благодаря Петровским реформам кинулась обживать просторы России. Так в Москве появился ничем не примечательный саксонец Пестель, который пристроился служить на почтамте. Диву даешься, как его сынок проделал головокружительную карьеру и стал, очевидно благодаря своим масонским связям, ни более ни менее как генерал-губернатором Сибири и даже членом Государственного совета. Его современники свидетельствуют, что, ни одного дня не проведя во вверенной ему громадной Сибири, генерал-губернатор Пестель оставил по себе черную память жестокостью поборов и лихоимством. Характерно, что, когда молодой Пушкин познакомился с его сыном, Павлом Пестелем, будущим главой декабристского восстания, он его наивно спросил: не родственник ли он сибирского злодея?
   Можно лишь поражаться, как проходимцы, налетевшие в Россию «для ловли счастья и чинов» через окно, прорубленное Петром, обогащались на тучной русской ниве. Надо отдать должное, что сын «сибирского злодея», названный «обрусевшими» родителями Павлом, проявил, благодаря чисто немецкой организованности, недюжинные способности карьеристского рвения, удивительное умение втереться в доверие начальству. При этом, затаенно и злобно, опираясь на свои масонские связи, он готовил государственный переворот, чтобы стать ни более ни менее как диктатором государства Российского!
   Его жизнь и карьера развертывались стремительно. Будущий декабрист родился в Москве в 1793 году, в год кровавого якобинского террора во Франции. Вначале воспитывался дома под надзором матери-лютеранки, а после нескольких лет учебы за границей, в Дрездене, был удостоен поступления в петербургский Пажеский корпус. Выпускные экзамены в 1811 году, проходившие в присутствии Александра I, он сдал прекрасно и был даже записан на почетную мраморную доску… Этот германский юноша, всеми силами желающий сделать карьеру в России, ненавидел ее. Безусловно, он был умен, способен, но хитер и двуличен. Анализируя нравственный облик будущего государственного преступника, автор исторического очерка о декабристах С. Д. Толь (урожденная Толстая) пишет, что «внутреннее его “я” могло привести его лишь к двум исходам – к царскому венцу или к виселице… Он жил только для себя; выше его личного благополучия, его “я” он не понимал и не мог понять ничего… Прибавим к этому его бешеное самолюбие, перед которым все должно было склониться, – вот весь Пестель».
   В ряды масонов он вступил в 19-летнем возрасте. Вот что проповедовалось в ложах: «В противовес изречению Христа о том, что Его царство не от мира сего, масоны говорили, что их царство вполне от мира и что они создают рай на земле, земной эдем». Христос предписывал жертвы и награду за них обещал на небе – масоны также предписывали жертвы, но награду обещали на земле, считая высшей формой правления республику.
   Историки масонства в один голос утверждают, что главной своей задачей «братья» масоны считали уничтожение христианства. А С. Д. Толь утверждала даже, что «своим учением они способствуют тому озверению, которому все более и более подпадает человечество и которое, в конце концов, может привести все арийское племя к ногам тайного семитического Патриарха» (Толь С. Д. Масонское действо. СПб., 1914).
   Программа и действия заговорщиков-декабристов, подготавливавших русскую революцию с убийством царской семьи, провозглашением республики и атеизма, общеизвестны. В своих показаниях следственной комиссии по делу декабристов Рылеев сообщает, что Пестель «соглашался со мной, что образ правления Соединенных Штатов есть приличный и удобный для России». В разгар 90-х годов XX века это звучало особенно актуально для многих наших демократов и большинства членов Государственной думы, провозглашающих всеобъемлющим идеалом все те же столь любимые декабристами Соединенные Штаты с их резервациями для остатков коренного населения и бурно процветавшей работорговлей. Центр этого бизнеса, впрочем, находился в Ливерпуле, в Англии.
   Покушаясь на величие, богатство и могущество Русской Империи, еще в 1815 году двадцатидвухлетний саксонец, уже готовясь к перевороту, тайно приступил к сочинению своей «Русской правды» – уничтожению России. Предусматривалось создание Временного правительства, ликвидация всех сословий и привилегий дворянства; «все люди в государстве должны составлять только одно сословие, могущее называться “гражданским”, и что все граждане в государстве должны иметь одни и те же права и быть перед законом все равны». Достоевский называл это общественное устройство «муравейником».
   Параграф «Русской правды», касающийся духовенства, написан сбивчиво, но из него понятно, что он представляет смесь лютеранства с попыткой плохого подражания тому, что было сделано во Франции во время «великой» революции. С. Д. Толь весьма выразительно рисует картину уничтожения христианства французскими якобинцами: «Там хоть действовали решительно. Уничтожив христианство, стали поклоняться разуму и красоте в лице общедоступной женщины, которую посадили на главный алтарь собора Парижской Богоматери. Так продолжалось некоторое время. Потом, обрызганный кровью всех сословий, в особенности же кровью французского дворянства, которое он злобно преследовал, ненавидя его, неудачный мелкий адвокат города Арраса, масон высоких степеней, член ложи “Девяти Сестер”, Максимилиан Робеспьер заставил, благодаря своим диктаторским правам, Конвент провозгласить всенародно существование Всевышнего Существа под названием “Великого Архитектора Вселенной”, поправ понятие единого всемогущего христианского Бога – творца Вселенной».

   В «Русской правде» Пестеля положение духовенства определяется так унизительно, что само это понятие как таковое практически уничтожается: «Сами же духовные лица суть чиновные особы и вместе с тем российские граждане, как и все вообще чиновники, занимающие какие-либо должности в государственном правлении».
   Немецкий якобинец в своей «Русской правде» предусматривал и новую географию России, составив из пятидесяти трех ее губерний десять заново образованных областей, или, как сегодня сказали бы «братья демократы», десять регионов. Столицей будущей Российской Республики должен был стать не Петербург и не Москва, а Нижний Новгород.
   Пестель вменял в обязанности будущему Верховному временному правлению «беспощадную строгость употребить против всяких нарушителей общего спокойствия». Так вольный каменщик, исповедующий «свободу, равенство и братство», подготавливал со своими друзьями, опираясь на опыт Франции, кровавый террор русской революции. Пестель стремился возродить учрежденный французским Конвентом комитет общественной безопасности – своего рода ЧК, в лице «Высшего Благочестия», разыскивающего и казнящего всех противников республиканского строя.
   Не забыта была и сеть «тайных вестников» – осведомителей, по-нашему стукачей. В обязанности «Высшего Благочестия» вменялось: «Узнавать, как располагают свои поступки частные люди: образуются ли тайные и вредные общества, готовятся ли бунты, делаются ли вооружения частными людьми противозаконным образом во вред обществу…» Причем «тайные розыски или шпионство» признаются не только «позволительным и законным», но и «надежнейшим и почти, можно сказать, единственным средством», за которое «тайные вестники» должны «великое получать жалованье».

   Следы идеологии Пестеля и других вождей декабризма прямо ведут к программе террориста Нечаева, а от него к Керенскому и Ленину. И не случайно Достоевский в своем пророческом романе сумел разглядеть в ложном призраке провозглашаемой «бесами» абсолютной свободы его суть – абсолютное рабство, достигаемое пролитием моря крови, всеобщим шпионством и доносительством. И можно не удивляться тому, что «Бесы» Достоевского были также не любимы Лениным и последующими поколениями сменяющихся советских и демократических властей, в то время как декабристы выставлялись и выставляются как символы борьбы за свободу и демократию.
   О лидерах декабристского движения можно судить по их вождю Пестелю, о котором его единоверец, лютеранский пастор Рейнбот, говоривший с ним перед казнью, отозвался так: «Ужасный человек. Мне казалось, что я говорю с самим дьяволом». Подобные оценки давались современниками и историками Рылееву, Каховскому, включая до смерти испугавшегося и так и не явившегося на Сенатскую площадь «диктатора» Трубецкого. В них воплощена сатанинская идея измены Отечеству своему, вере отцов и народу, данной царю присяге, а сам их бунт как бы предвосхищал страшный обвал России в февральскую и октябрьскую революции. Стыдно, что этих преступных представителей аристократической элиты русской нации, вышедших на Сенатскую площадь, до сих пор продолжают идеализировать как «мучеников свободы», а героический поступок 29-летнего царя, отодвинувшего почти на 100 лет ужасы кровавой русской бойни, оценивается как жестокий деспотизм тирана.
   Для меня 14 декабря 1825 года – это день трагедии государства Российского – и день благодарения мужеству и стойкости Царя-витязя.


   Деяния Николая I Великого

   …Тридцать лет продолжалось славное царствование Императора Николая I среди благословений мира и громов войны; в законодательстве и в суде, в деле внутреннего образования и внешнего возвеличения России – везде и всегда Император Николай был на страже ее чести, ее отцом и вместе с тем первым и преданнейшим ее сыном.

   Эти слова, избранные мною в качестве эпиграфа к рассказу о деяниях Царя-витязя, взяты из скромной дореволюционной книжечки, купленной у петербургского букиниста. На ней стоял штамп: «Из солдатской лавки 1-го пехотного Кронштадтского полка». Это было издание для самых широких слоев народа, написанное искренним, простым, воистину народным русским языком. Как жаль, что такие популярные книги о нашей национальной истории, о ее творцах и великих людях давно уже не издаются для наших детей и юношества.
   Зато XXI век «осчастливил» детей всего мира, в том числе и «новой» демократической России, многомиллионными тиражами «Гарри Поттера» – книги о приключениях волшебного мальчика, одаренного невероятными мистическими способностями. Дети, говорят, в восторге! Но психиатры – в крайней тревоге: нехитрые, казалось бы, волшебства Поттера наркотически уродуют детское сознание, побуждают к подражанию, которое подчас заканчивается трагически. В одной из московских газет приводился факт, когда один мальчик, начитавшись английского бестселлера, решил тоже «полетать на метле» с балкона 14-этажного дома… Книжку дарят бесплатно воспитанникам детских домов – и это в наше «рыночное» время!
   …Меня часто спрашивают: почему вы так любите и чтите Николая I, которого в советские времена клеймили как Николая Палкина? Уточню: я, будучи монархистом, люблю всех русских царей. Но этого великого Государя можно и должно любить за многое. Но только работая в течение ряда лет над интерьерами Большого Кремлевского дворца, созданного по проекту архитектора Константина Ивановича Тона, я со всей глубиной осознал значение усилий Николая I повернуть русское общество к заветам и культурным традициям матери нашей – Византии, великой православной империи. Моей задачей было заново создать дворцовые интерьеры на шести этажах так называемого Гостевого корпуса, построенного вместо взорванного во времена Сталина храма Спаса на Бору. Наказ государя Тону строить дворец, в отличие от петербургского классицизма, используя традиции византийского зодчества, и был началом русского возрождения в архитектуре. Думаю, что именно этим обращением к нашим корням и истокам государственности и был обеспечен в эпоху Николая I триумфальный взлет русской культуры, давшей миру в литературе – Пушкина, Гоголя, Достоевского, в музыке – Глинку и Мусоргского, Бородина и Римского-Корсакова, в живописи – Федотова и Иванова, в скульптуре – Клодта и Логановского – одного из участников создания Храма Христа Спасителя, построенного по проекту любимца Николая I К. И. Тона.
   Время Пушкина, а значит, эпоху царствования Николая I, справедливо называют «золотым веком» нашей культуры, «православным ренессансом». Если итальянское Возрождение было пронизано духом греко-римского язычества, помноженного на христианский католицизм, то русское Возрождение вновь вызвало к жизни и утвердило священный дух православной Византии и древнерусской культуры, уходящей корнями своими в далекий арийский мир Ригведы и Авесты. Западноевропейская государственность, по сути, восходит к первому Риму, тогда как византизм стал идеалом славянского царства. Явление Византии в мировой истории после краха Римской империи в конце V века от Рождества Христова разделило жизнь Европы на две половины: католическую и православную. «Наследие всемирного римского обладания, – отмечал великий русский византолог Ф. И. Успенский, – звание Императора и самая идея всемирной монархии, а также остатки античной образованности уцелели после этого только на Востоке – в Византийской империи». Не могу не подчеркнуть здесь еще и еще раз всемирно-историческую роль великого славянина – византийского императора Юстиниана, чье имя будет нетленно в веках, чье влияние на православный славянский мир было столь могуче и светоносно. Царь-витязь Николай I, в полном соответствии с заветами Юстиниана, сознавал себя слугой Божиим, исполнителем Его высшей воли, когда, говоря словами византийского императора, «ни один закон не имеет силы, если он противоречит церковным канонам» – Евангелию.
   Когда в 476 году Великий Рим пал, то его победитель русин, родившийся на острове Ругин, Одоакр (или Одонацер) 14 лет был правителем побежденного Рима. Итальянский историк XVI века Мауро Орбини, как и многие другие, свидетельствует об этом, опровергая ложную теорию, что германцы явились покорителями Римской империи. Мне кажется знаменательным тот факт, что регалии римских цезарей Одоакр символически отослал в столицу Византийской империи Константинополь.
 //-- * * * --// 
   Известно, что правительство Николая I оказывало самую щедрую поддержку науке, культуре, искусству. Именно при нем внимание русского общества обращено к седой арийской славянской древности, стали впервые записываться древние былины и сказания нашего народа, созданные во глубине веков русскими «гомерами»-сказителями. В царствование Николая Павловича впервые было учреждено Археологическое общество, русская историческая наука стала создаваться трудами таких выдающихся исследователей, как Классен, Гильфердинг, Данилевский, Винелин, Ломанский, Гедеонов, Чертков, Морошкин, Погодин. Жаль, что их имена сегодня забыты историками России. Только при нем смогла расцвести могучая ветвь русского национального самосознания, названная врагами исторической России, «западниками», уничижительным, с их точки зрения, термином – «славянофильство».
   Эпоха Николая I – это время бурного оживления русской промышленности, роста народонаселения и его благосостояния, открытия новых высших учебных заведений. Сегодня многие, садясь в «Красную стрелу» на Московском вокзале в Петербурге, не вспоминают, что эта железная дорога до Москвы проложена волею Государя Николая I и называлась Николаевской. В общем, говоря словами нашего знаменитого харбинского историка В. Ф. Иванова, «эпоха Императора Николая I была эпохой твердой монархической власти – Россия переживала период русского Ренессанса. Народ любил мудрого и честного Государя. Перед страной открывалось блестящее будущее».
   Государь однажды сказал: «Жизнь последнего из моих подданных мне дорога, потому что считаю себя отцом всех». Рассказывают много трогательных историй об Императоре и его отношениях с простыми людьми и солдатами. Так, например, во время одной из прогулок по Невскому проспекту ему встретились одинокие дроги с гробом, на котором лежали шпага и шляпа, что означало, что умерший был чиновник. За гробом шел только один бедно одетый старик. Государь подошел к нему и спросил, кого он хоронит. Тот отвечал, что покойный служил 25 лет в дворцовом ведомстве, не имел родных, а товарищи его, занятые на службе, не могут проводить его на кладбище. Тогда Государь снял шляпу и пошел за гробом. Видя эту оказываемую умершему честь, многие генералы, офицеры и вообще прохожие присоединились к Государю, так что скоро толпа возросла тысяч до трех. Дойдя до Казанского моста, Император остановился и, – обратившись к сопровождавшим, сказал:
   – Этот человек прослужил на пользу Отечеству 25 лет, я провожал его, пока мог, теперь меня призывают дела государственные. Поручаю вам проводить его до последнего жилища. Бог вас вознаградит за то, я же позабочусь о его памятнике.
   И действительно, через некоторое время на могиле стоял памятник со следующей надписью: «В награду за верную и честную двадцатипятилетнюю службу».
   Вполне понятно, что многие европейские государства, видя неуклонный рост экономической и культурной мощи России, непререкаемый авторитет ее Императора, решили наконец рассчитаться с «жандармом Европы». Кто сегодня не знает о покрытой неувядаемой славой Севастопольской обороне и ее героях – адмиралах Нахимове, Корнилове, Лазареве, Истомине, о знаменитом матросе Кошке? Но доблесть верных сынов России столкнулась не только с хорошо вооруженной всеевропейской военной машиной, помноженной на вековечную злобу к нашему Отечеству турок, но и с государственной изменой – как было потом в русско-японскую войну 1904 года. Все тот же авторитетный историк В. Ф. Иванов в своей книге «Русская интеллигенция и масонство: от Петра I до наших дней» (Харбин, 1934 г., переиздана в Москве в 2001 г.) называет имя предателя: главнокомандующий русскими войсками в Крыму князь Меншиков, который не принял никаких мер для своевременного укрепления позиций наших войск и фактически открыл врагу дорогу к Севастополю. А на вопрос бесстрашного Корнилова, что же делать с флотом, изменник нагло ответил: «Положите его к себе в карман».
   Меншиков, как и министр иностранных дел Нессельроде, вознесся к вершинам власти, искусно используя трагическую доверчивость и духовную чистоту Государя. Они были из той самой «жадной толпы, стоящей у трона», ненавидящей Россию, которую заклеймил юный Лермонтов. Неудача Крымской кампании, таким образом, была вовсе не следствием «гнилости ненавистного царского режима» или одного только отставания России от союзников в области вооружений, а следствием предательства. Севастополь отстоял честь и достоинство самодержавной России. Великая держава, объятая патриотизмом народа, не намеревалась капитулировать. Борьба продолжалась. И вдруг – внезапная и странная кончина Царя…
   Цитируемый мною В. Ф. Иванов писал: «Сразу же после смерти поползли слухи, что смерть Государя неестественна. Создали две версии: одна говорила, что Император Николай I не мог перенести неудачи Крымской кампании и отравился, другая обвиняла лейб-медика Мандта, иностранца, в том, что он по приказу Наполеона III “уморил Царя”».
   Действительно, Мандт, лечивший Царя от элементарной простуды, вскоре навсегда скрылся из России. Версия самоубийства Николая I (который якобы попросил у Мандта яду) заведомо ложна по многим причинам, ибо доподлинно известно, сколь мужественно встречал Государь известия о временных неудачах в Крыму. Я уж не говорю о том, что, будучи глубоко православным человеком, он ни при каких обстоятельствах не мог взять на душу такой тяжкий грех. Значит, остается только одна версия: отравление.
   В этом смысле весьма характерна реакция «разбуженного» декабристами (по словам Ленина) лондонского эмигранта «звонаря» западника Герцена на известие о смерти Императора: «На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии…
   На берегу Темзы играли мальчишки, я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра». «Празднуем смерть»… Комментарии излишни!
 //-- * * * --// 
   Русских царей, созидавших и олицетворявших величайшую империю в мире, ненавидели и боялись враги. Но, пожалуй, кроме последнего русского самодержца, зверски убитого в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, никто из славной династии Романовых не подвергался такой продуманной, последовательной клевете и поруганию, как бесстрашный и чистый сердцем Николай I Павлович. Надеюсь, что многие читатели задумаются о причинах такой непримиримой ненависти.
   За 11 лет до своей загадочной и неожиданной смерти Император в своем завещании сказал своей семье такие пронзительные и кроткие слова: «…Благодарю всех, меня любящих, всех мне служивших. Прощаю всех, меня ненавидящих…Прошу всех, кого мог неумышленно огорчить, меня простить. Я был человек со всеми слабостями, коим люди подвержены; старался исправиться в том, что за собой худого знал. В ином успевал, в другом нет; прошу искренно…
   …Я умираю с благодарным сердцем за все благо, которым Богу угодно было на сем преходящем мире меня наградить, с пламенною любовью к нашей славной России, которой служил, по крайнему моему разумению, верой и правдой. Жалею, что не мог произвести того добра, которого столь искренно желал. Сын мой меня заменит».
   …Когда всезнающий лейб-медик объявил Государю, что ему осталось жить всего несколько часов, обреченный Николай Павлович позвал к себе наследника, будущего Императора-Реформатора Александра II и успел сказать ему: «Мне хотелось, приняв на себя все трудное, все тяжкое, оставить тебе царство мирное, устроенное и счастливое. Провидение судило иначе. Теперь иду молиться за Россию и за вас…»
   Через 26 лет его сын Александр Николаевич, освободитель крестьян от крепостной зависимости, освободитель братьев славян от турецкого ига, был тоже убит врагами государства Российского. На месте убийства царяреформатора воздвигнут в Петербурге златоглавый, дивной красоты Храм Спаса на Крови…




   Часть II


   Глава I. Киев

   Видите ли горы сии; на горах этих воссияет благодать Божия, и будет большой город, и много церквей будет воздвигнуто здесь по изволению Божьему.
 Апостол Андрей Первозванный

   И седее Олег княжа в Киеве, и рече Олег: «Се буди мати мати градом Руським».
 Летопись Нестерова
 «Повесть временных лет»


   «Я пою», – сказала она…

   День подходил к концу. Соскабливая краски с палитры, я смотрел на худые голенастые ноги натурщицы, давно изученные, надоевшие до отвращения. Потом шел длинным полутемным коридором академии и глядел на каменные плиты пола, по которым стелилась моя однообразно вытянутая, как бесконечная прямая, тень. Было это в начале 50-х годов. Лица моих товарищей тонули в полумраке, лишь изредка сверкали холодные маленькие солнца электрических лампочек. Тяжелая дверь академии шумно захлопнулась за моей спиной, и хлопья мокрого снега сразу залепили мне глаза. Кривые и тонкие пальцы деревьев тянулись к небу, будто старались помешать снегу покрыть землю вязким ковром. Люди в этот сумеречный час казались черными запятыми нотных знаков, одиноко брошенных волею грустного композитора на белый фон Невы, прорванный чернотой дымящихся холодом прорубей, прочерченный гранитным парапетом набережной. Запятые двигались бесшумно, словно играя никому не слышную и не понятную мелодию. Зажигающиеся на том берегу огни окон безуспешно пробивались сквозь пелену бесшумно падающего снега.
   Я вскочил в автобус почти на полном ходу. Дверцы автоматически захлопнулись, как челюсти, схватив сзади мое пальто. Я обернулся. Сквозь павлиний хвост морозного узора на стеклах увидел необыкновенные глаза и серый пушистый мех воротника… Женщина стояла на ветру, с непонятной тревогой и тоской глядя, как мне почудилось, на меня…
   Я бессознательно рванулся назад, но было уже поздно. Дома на том берегу слились в одну линию; переполненный автобус, недовольно кряхтя и отплевываясь газом, несся вперед, оставив ее одну на холодном синем снегу. Я обязательно должен увидеть ее, еще раз увидеть сияние ее глаз, спросить, кто она, что делает здесь, полная тревоги и смятения!
   Автобус остановился. Я выскочил, ткнувшись прямо в живот ослепленному пургой человеку. Он коротко и злобно выругался. Очередь, как огромная черная сороконожка, заползала в двери машины. Я ждал следующего автобуса, на котором непременно должна была ехать она. Я верил в это. Она действительно была там – я сразу увидел ее профиль, так поразивший меня. В давке, обрывая пуговицы, я пробрался вперед как раз в тот момент, когда она опускалась на сиденье, устало приклонив дым серого меха к узору замерзшего окна. Я только сейчас разглядел ее, наши глаза встретились.
   Ее нельзя было назвать красавицей. На бледном, матовом лице с выступающими скулами двумя черными пожарищами горели нежные, скорбные глаза. Мне показалось, что я уже где-то видел это лицо, но где – не мог вспомнить.
   Я спросил ее, пряча стук сердца в пальто:
   – Кто вы?
   Она обернулась, не удивившись. Только внимательно и серьезно посмотрела на меня.
   – Я пою.
   – Наверное, как ангел, – сказал я, краснея.
   – Не думаю, – ответила она.
   – Вы живете в Ленинграде?
   – Нет, не здесь. И завтра вечером уезжаю, – помолчав, добавила она.
   Автобус остановился на Невском.
   – Мне надо идти, меня ждут.
   Становилось все холоднее. Снег не таял на ее ресницах. Где-то закричал гудок фабрики. Из проходной воинской части, стуча сапогами, выходили солдаты.
   – Я спешу, – повторила она.
   – Если вы уйдете, случится что-то плохое. Я должен сегодня же увидеть вас!
   После заметного колебания она назвала свою гостиницу – «Московская». Ветер осыпал нас снегом. Пробило 11 часов.
   – Приходите в час, вас пустят. Я предупрежу. У меня будет десять минут.

   Когда я, измученный ожиданием, постучал в номер гостиницы, дверь отворила женщина, напомнившая мне персонаж Тулуз-Лотрека, – усталая комедиантка со злым, заспанным лицом.
   – Нади нет, – сказала она, колко глядя на меня.
   – Она сказала, что будет в час.
   – Она у них заночует! – Жилистая рука захлопнула дверь.
   Свесившись через перила, я смотрел с верхнею этажа на кипящее жизнью дно лестничной клетки. Несмотря на поздний час, хлопали двери, уезжали и приезжали люди, вносили и выносили вещи, откуда-то доносились обрывки музыки, гул голосов, где-то разбили посуду… И вдруг среди этого водоворота кепок, лысин, чемоданов, полузасохших пальм и мутных зеркал, в которых отражалось озверело застывшее на лестничной площадке огромное чучело медведя, я увидел ее. Сверху она была похожа на цветок со стебельком руки, легко скользящим вверх по лестничным перилам. Только подойдя вплотную, она заметила меня и остановилась, переводя дыхание.
   – Я рада, что вы пришли.
   Я жадно разглядывал ее. Вокруг сновали люди, с интересом и недоумением озираясь на нас. Встречаясь с ними взглядом, она становилась холодной, почти вызывающей. Я заметил усталые морщинки под глазами, на тонкой руке – обручальное кольцо.
   – Я намного старше вас.
   – Но я жил больше, чем вы, – быстро ответил я. – Я жду чуда.
   – Вы совсем мальчик, – она пристально поглядела на меня. – Зачем я вам?
   Я промолчал, чтобы избежать новых вопросов, так не вяжущихся с тайной мерцания ее усталых глаз. В номере все было так же, как и в других гостиничных номерах. И я был рад, что ни одна вещь здесь не может характеризовать ее. Какое испытываешь разочарование, когда у незнакомки на столе оказываются семь слоников или шкатулка из ракушек с надписью «Привет из Крыма».
   Женщина, живущая с ней в одном номере, – хористка. Узнав, что я художник, она старалась блеснуть перед Надиным гостем знанием теории Станиславского и картин Айвазовского. Закинув ногу за ногу, в запахнутом коротком халатике, она то и дело поправляла приготовленные ко сну бигуди. Много лет спустя, работая над образом «Ямы» Куприна, я вспомнил именно ее.
   Боясь больше всего, что моя Незнакомка разрушит свои чары, вступив в этот пустой и ненужный разговор, я специально повернулся к ней спиной. Всем своим существом я ощущал близость Нади, чувствовал на своем затылке ее горячий, сухой взгляд.
   …На следующий день она была одна. Сидела в сумеречной комнате, устало, как больной ребенок, положив руки на колени, и ждала меня. В окне застыла огромная луна вокзальных часов. Неумолимые черные стрелки прыгали книзу, приближая час ее отъезда. Я сказал, что хочу нарисовать ее. Она не удивилась. Она вообще ничему не удивлялась, как будто все было заранее предопределено. Помню, я наклонился к ее руке и поцеловал тонкие пальцы, благодарный за молчание. Мы как будто вместе участвовали в таинственном рождении на холсте ее двойника. Она сидела как заколдованная принцесса. В холодной темноте старой петербургской гостиницы огромным напряжением светились ее глаза. И мне почему-то захотелось сказать ей:
   – Ты знаешь, в ранней юности я любил бродить весной на окраинах города, И когда высоко из распахнутого окна звучала музыка, мне казалось, что в жизни есть то, чего я никогда не узнаю! В душе рождалось чувство восторга перед огромной тайной жизни, перед ее великим смыслом. Моя юность запомнилась далекими весенними, охваченными непонятной тревогой бушующими небесами над облупившимися карнизами старых домов. Я всегда ждал тебя, потерянный в мире одиночества, доходящего порой до отчаяния.
   Мне казалось, что в темноте ее лицо светится материнской нежностью и детским удивлением. В окно был виден город, охваченный сумеречным розовым заревом, море крыш с распятиями телевизионных антенн.
   Она согласилась поехать ко мне домой – я жил тогда у тети в Ботаническом саду…
   Я люблю Петроградскую сторону, где я родился. Тихие улицы с растянутыми линиями трамвайных проводов, глубокие колодцы дворов, рябые от ветра осенние лужи, старые дома, перевернутые в зеленой воде Карповки, еще не закованной в гранит. Все напоминало мне о терзаниях мятущихся душ героев Достоевского, которого я полюбил с ранней юности. На противоположном берегу Невки во мгле угадывалась Выборгская сторона. Над ней нависли дымы гигантских свеч – фабричных труб…
   В заснеженном темном парке было тихо. Мы долго стояли, глядя на мерцающий огонек сторожевой будки, слушая, как кричит борющийся со льдом буксир на Неве. Ветер, срывая снег с ветвей, покрывал алмазной пылью ее пальто, заметая наши одинокие следы. Когда она вошла в мою комнату, я зажег свечу в старинном бронзовом подсвечнике, служившем частью натюрморта, над которым я работал.
   Надя, по-детски улыбаясь, осматривала комнату. Ей было очень интересно. Свеча отражалась в ее глазах, зрачки казались мне началом бесконечного коридора в катакомбах, и точно кто-то неведомый стремился ко мне из их глубин, неся в руке трепетный пламень маленького светильника.
   Она молчала. Я включил Грига, боясь, что она заговорит. Мне хотелось как-то поднять ее душу, оторвать от привычных, будничных переживаний. Я увидел ее глаза совсем близко. Мне казалось, что маленькое пламя сразу приблизилось ко мне, охватив нас обоих огнем слепящего зарева. Она часто и глубоко дышала. Неожиданно уткнув лицо в мои колени, беззвучно заплакала…
   Неумолимо приближался час ее отъезда. Застегивая пальто, она обводила глазами мою крохотную комнату с окном, выходящим в старый парк, будто стараясь навсегда запомнить ее. В такси она молчала, забившись в угол. Мы едва не опоздали…
   Прошло несколько дней. Я жил, не замечая будней, весь в ожидании. Наконец получил коротенькую телеграмму: «Я в Риге. Гостиница “Темпо”, 66. Надя». Я снес несколько книг букинисту и уже вечером, в вагоне, лежа на плацкартной полке, слушал стук колес, неотличимый от стука моего сердца. Храпели пассажиры, тускло горели желтые лампы в проходах.
   Рига была в дымке утреннего морозного солнца Готические островерхие крыши тонули в ослепительно синем небе. По земле ходили нахохлившиеся от мороза голуби.
   По дороге в гостиницу внимание мое привлек огромный готический собор. Я вошел под его высокие своды. У входа стояло несколько нищих, казалось, сошедших с картин Рембрандта или Гольбейна. Невольно робея, я пошел на могучие звуки органа. Шла служба. Под ногами на полу играли разноцветные пятна – отсветы витражей. Когда орган затихал, было слышно, как кто-то плачет в углу. В соборе было холодно. На улице меня догнал маленький старый человек. Его глаза слезились от мороза. Он спросил меня:
   – Вы художник или поэт?
   Я смущенно молчал.
   – А я и пирамиды видел, – неожиданно заявил он и, скосив на меня птичий глаз, добавил торжественно: – Я старый адмирал, объездил весь мир, а теперь вот в Риге осел – уже давно.
   Мы шли и разговаривали, пока он не указал мне на вывеску гостиницы, в которой жила Надя.
   …Она стояла бледная, даже некрасивая при утреннем свете, если бы не те же удивительные глаза, полные восторга и смятения.
   – Я знала, что ты приедешь, я так счастлива. Ты такой восторженный и так не похож на тех, кого я знаю…
   С жадным вниманием ловил я каждое ее движение. Она молчала, слушая меня с обожанием и нежностью. Было очень мало времени – всего сутки, из которых большая часть поглощалась репетициями, а вечером – выступлениями ее киевской капеллы «Думка». Она взяла с меня слово, что я не приду на концерт: боялась, что будет волноваться и плохо петь.
   …Нас разделяли просторы и дымные города с миллионами людей, долгие дни и недели, но как путники в пустыне стремятся к миражу оазиса, так мы стремились друг к другу. Наши встречи превращали будничную жизнь в фантастическую мистерию, по-новому раскрывая великую сущность жизненных явлений, составляющих согласный хор гармонии мира.
   – Как я счастлива, что встретила тебя! – сказала она мне однажды на рассвете.
   …Наконец ее бесконечные гастроли на время закончились, и я приехал в Киев, где она родилась, училась и жила.


   София – Премудрость Божия

   Я уже бывал в «матери городов русских» – три года назад, когда заканчивал школу при Академии художеств. Мне было восемнадцать лет. По сей день живет в душе моей тот благоговейный восторг, охвативший меня, когда я впервые увидел могучий голубой Днепр и словно ощутил былинное дыхание русской истории. И стало понятно мне, почему гениальный Гоголь написал: «Редкая птица долетит до середины Днепра…» А ведь он не шире моей родной Невы. Наши предки – древние руссы – называли его Данапра, а греки – Борисфен, «Текущий с севера». Глядя на могучие, крутые прибрежные его холмы, я представил себе: а ведь как будто совсем недавно приплыли сюда три легендарных брата – Кий, Щек и Хорив со своей сестрой Лыбедь, которые срубили город, назвав его по имени старшего брата Кием, или Киевом. Кстати, еще накануне Второй мировой войны раскопки археологов доказали, что на месте Киева до X века существовало три древнейших поселения, затем слившихся воедино. И память о них поныне живет только в старых названиях: гора Щекавица, речка Лыбедь, Хорева улица и т. д.
   Вспомнились рассказы отца о знаменитом пути «из варяг в греки», о первых Рюриковичах, о лихих набегах русских дружин на Царьград… Эти исторические предания с новой силой ожили в моем сознании. Вспомнился вечерний сырой туман над древним Волховом, наполненный звоном комаров, от которых мы спасались дымом разведенного костра. Тишина нарушалась лишь тревожным всплеском рыб, оставляющих круги на речной глади. А отец, поправляя затухающий костер, рассказывал о том, как из Новгорода к Киеву, проплывая мимо того самого места, где мы теперь сидим, направлялся со своей дружиной и малолетним сыном Рюрика Игорем вещий Олег…
   Это он, великий государственный деятель и полководец, прибивший свой победоносный щит на врата Царьграда, объединил северные и южные славянские княжества в единое могучее русское государство, некоторые историки считают, что он был братом Ефанды – жены князя Рюрика. Как свидетельствует Новгородская летопись, Олег привел к сыну Игорю невесту из рода Гостомысла. Звали ее Прекраса, и была она «зарею перед восходом солнца». В замужестве она стала называться Ольгою, мудрости и красоте ее дивились даже византийцы. Она первая из своего княжеского рода приняла православие и за свои деяния была причислена к лику святых.
   На высокой круче Днепра до сих пор не забыто место, называемое Аскольдовой могилой. Синяя, изогнутая, как половецкая сабля, лента Днепра, зеленые шатры каштанов на богатырских холмах, будто справляющие тризну по богатырям удалого стольного Киева… Незабываем вечерний Киев, Крещатик с прибоем женских глаз, улыбок, ароматом южных цветов. Обостряется какое-то внутреннее видение, замечаешь и находишь огромный смысл в незначительных деталях обыденной жизни. Вот старая женщина, бронзовая от солнца, продает нежные цветы, которые завтра завянут. Руки старухи покрыты морщинами, кожа в складках, как земля, растрескавшаяся от засухи. Говорят, что именно по Крещатику более десяти веков назад толпы киевлян шли принять крещение в днепровской воде.
   …Ранним ослепительным утром я шел по киевским бульварам, омытым ночной грозой, на свидание с древнейшим храмом Руси – Софией. Чтобы увидеть этот удивительный памятник мирового зодчества, построенный в XI веке, приезжают издалека толпы туристов. До сих пор считают, что он до конца не исследован!
   Я поднимался к храму, как к живому человеку, свидетелю легендарного века русской культуры времен ее бурной юности, овеянной горячими ветрами победных походов, дымом половецких костров и блеском татарских мечей Дикой степи. В стороне остались знаменитые Золотые ворота. Древние камни… Когда-то они служили парадным въездом в стольный град, подобно вратам древнего Иерусалима и Царьграда.
   И вот она, София, храм Премудрости Божией, – предстает передо мной, будто рать, сверкающая на солнце шлемами куполов, плотно сомкнувшаяся, чтобы дать бой обступившим со всех сторон врагам! Десять веков назад на этом месте была кровопролитная сеча с печенегами. В память о трудной победе Ярослав Мудрый заложил храм, который стал символом русской древней культуры – духовной преемницы православной Византии.
   Войдя под высокие и гулкие своды, я с первого мига был потрясен ее грандиозностью и тайным великолепием. Величав в полумраке смотрящий, кажется, с высоты небес суровый образ Пантократора. Его проникающий в сокровенные глубины души всевидящий взгляд исполнен милосердия и любви – но и неминуемой кары за грехи человеческие.
   Мерцает золотая мозаика – символ вечности, на фоне которой Матерь Сына Божия – Оранта (что по-гречески означает «молящаяся») простирает руки к нам в благословляющем спасительном жесте. Вот почему Богородицу Оранту называют Нерушимой Стеной.
   Под сводами храма гулко разносился голос сотрудника Софийского музея-заповедника. Признаться, не люблю заученных, механических «музейных» текстов экскурсоводов. Но тот женский голос, доносившийся из толпы советских туристов, звучал так страстно и убежденно, что я невольно прислушался, убеждаясь, как мало я еще знал о бытии древнего стольного града Киева.
   Вот здесь, на этой фреске, изображена семья Ярослава Мудрого – строителя нашей Софии. Многие знаменитые короли и владетельные князья того времени искали высокой чести породниться с великим русским князем. Сам Ярослав был женат на дочери шведского короля Олофа Ингагерде, а руки его сестры добивался польский король Казимир.
   Одна из дочерей Ярослава была замужем за норвежским королем Гарольдом. Слава об этом отважном короле-викинге гремела по всей Европе. До сих пор норвежцы помнят песни, которые слагал Гарольд в честь горячо любимой жены – красавицы Елизаветы Ярославны, где каждая строфа заканчивается словами: «Только русская дева с золотой гривной пренебрегает мною». Другая дочь Ярослава, Анна, была женой французского короля Генриха I и матерью короля Филиппа, за малолетством которого она долго правила страной. Французы до настоящего времени берегут ее собственноручную подпись «королева Анна» на одной государственной грамоте. В городе же Реймсе, где венчались на царство французские короли и где были обвенчаны Генрих и Анна Ярославна, до сих пор хранится Евангелие, которым, по преданию, благословил свою дочь, отправляя в далекую и чужую Францию, Ярослав Мудрый. Французские короли при помазании давали обет именно на этом Евангелии. А когда в 1717 году Петр Великий проезжал через Реймс и осматривал соборную ризницу, это Евангелие было ему показано с пояснением, что никто не знает, на каком оно написано языке. Каково же было удивление присутствующих, когда русский молодой царь, взяв Евангелие в руки, начал его тотчас же бегло читать вслух!
   Во Франции, недалеко от Парижа, стоит памятник дочери Ярослава с надписью: «Анна русская – королева французская».
   – А знаете, дорогие товарищи, – и в голосе экскурсовода проскользнула ироническая интонация, – сохранилось письмо, судя по всему, тогда еще юной Анны к отцу: «Папа, забери меня отсюда, мне надоело жить среди этих дикарей!»
   Доселе хранившая молчание группа иногородних туристов разразилась смехом. А их гид невозмутимо продолжала:
   – Третья дочь Ярослава Мудрого, Анастасия, была женой венгерского короля Андрея, сын Изяслав взял в жены польскую принцессу, а Всеволод – греческую царевну, дочь Константина Мономаха, а еще двое сыновей Ярослава были женаты на немецких княжнах очень знатных родов Европы того времени.
   О славных деяниях Ярослава можно говорить бесконечно. Не зря народ назвал его Мудрым.
   При нем Киевская Русь стала великой державой, ее гнева боялись даже византийские императоры. История сохранила такой факт. Когда русских купцов обидели в Константинополе, а одного даже убили, Ярослав немедленно снарядил флотилию, и правительство Византии поспешило заверить грозного князя, что такое больше никогда не повторится, и пыталось откупиться щедрыми дарами и деньгами. Ярослав прогнал императорских послов, сказав при этом, что Русь дешево не отдает свою кровь и никаких обид не прощает. И вскоре русские ладьи были уже у стен Царьграда, вызывая ужас у жителей Второго Рима…
   Ну и всем еще со школы известна его знаменитая «Русская правда» – уникальный свод законов Киевского государства. Будучи на севере, охотясь на барса, которого сумел победить, он основал город, и поныне носящий его имя – Ярославль.
   А вот его гробница. Вы спросите: откуда мрамор в Киеве? Оказывается, его привозили через Черное море из Марморума, находившегося неподалеку от Константинополя, поднимали вверх по Днепру и выгружали в Киеве. Не зря современники справедливо называли Киев соперником Царьграда. В городе было четыреста рынков, в центре его высились античные статуи, привезенные еще князем Владимиром из взятой им Корсуни, процветала книжная грамотность, в Киево-Печерской лавре переводились труды Платона и Аристотеля. Недаром скандинавские народы посылали подающих надежды молодых людей учиться именно в Киев. Богатство столицы Древней Руси изумляло арабских купцов, а русский летописец даже упрекал киевлян в излишней роскоши.
   Орды хана Батыя взяли Киев в 1240 году, «и стрелы омрачиша свет побежденным», как сказано в летописи, город и храм Софии долгие времена лежали в руинах. Дикая степь была жестока и коварна. Только советские и постсоветские ученые называли ее «Великой степью». Но ведь общеизвестно, что туранцы – тюрки вековечные враги арийской расы, о чем свидетельствуют наши древние священные книги Ригведа и Авеста. Под их ударами пала не только Киевская Русь, но и Византия.
   Но, как птица Феникс, воскрес герб второго Рима – двуглавый орел, – чтобы воссиять на кремлевских башнях столицы могучей православной державы Российской.
   …Идя по залитому солнцем Крещатику, потрясенный увиденным и услышанным, я с особой остротой, по-новому осознал, что только великое искусство делает давно минувшие эпохи близкими, волнующими и понятными далеким потомкам.
   А что же наше время оставит им?..
 //-- * * * --// 
   В пореформенной демократической России появилось немало антиисторических бредовых сочинений, стремящихся доказать, что татаро-монгольское нашествие было чуть ли не величайшим благом для русских дикарей. С этой расистской ложью борются, к сожалению, далеко не все наши историки XXI века. Потому мне понравилась книга выдающегося нашего историка А. Г. Кузьмина «Мародеры на дорогах истории», изданная в 2005 году. Это сборник полемических статей против фальсификации русской истории. К сожалению, я не могу согласиться с утверждением, свойственным большинству советских и постсоветских историков о том, что Велесова книга – фальшивка. Но мне хотелось бы познакомить читателя с короткими выписками из книги Кузьмина о гибели Киевской Руси, где он яростно спорит с пресловутым Л. Н. Гумилевым.
   «К летописям Л. Гумилев призывает относиться “критически” из-за атимонгольской направленности. Очевидно, все летописцы тоже были “государственными изменниками”. Напомним слова еще одного “изменника” – проповедника XIII века Серапиона Владимирского: “Наведе на ны язык немилостив, язык лют, язык не щадящь красы уны, немощи старець, младости детий… Разрушены божественныя церкви; осквернены быща ссуди священнии; потоптана быша святая;…плоти преподобных мних птицами на снедь повержени быша; кровь и отец и братия нашея, аки вода многа, землю напои;…множайша же братия и чада наша в плен ведении быша; села наши лядиною поросша, и величество наше смерися; красота наша погыбе; богатство наше онем в користь бысть; труд наш погани наследоваша; земля наша иноплеменникомъ в достояние бысть;…в посмех быхом врагом нашим… Не бысть казни, кая бы преминула нас; и ныне беспрестани казнима есмы”».
   Сохранились свидетельства итальянца Плано Карпини, в 1246 году проезжавшем Южную Русь, что в Киеве после погрома осталось менее двухсот домов.
   «Бесчисленные головы и кости мертвых людей», которые видел Карпини шесть лет спустя после разорения на поле, оставались неубранными даже на территории самого города. Раскопки М. К. Каргера и П. П. Толочко рисуют ужасающую картину уничтожения города и его населения – стариков, женщин, детей. Разрушенные жилища, дворцы, храмы и всюду насильственно умерщвленные люди до «сущих млеко». Когда Даниил Галицкий возвращался из Польши после отхода татар, они с братом «не возмогоста ити в поле смрада ради и множьства избьеных, не бе бо на Володимере не остал живыи: церкви святой Богородицы исполнены трупья, иныа церкви наполнены быша трупиа и телес мертвых». Поистине правы современники, полагавшие, что от ужасов татарского погрома «мог бы прослезиться антихрист». Антихрист мог. Евразиец – нет. Л. Гумилев это продемонстрировал.
   Южная Русь практически полностью была разорена, и на долгое время некогда цветущие районы окажутся «диким полем». В руинах, не восстанавливаясь, лежали и многие города северной части Руси. А грабительская дань не позволяла не только возродиться, но и воспроизводиться. «У кого денег нет – у того дитя возьмет, у кого дитя нет – у того жену возьмет, у кого жены нет – сам головой пойдет». К сожалению, здесь нет никакого преувеличения: два с лишним столетия татаро-монголы грабили Русь и истребляли ее наследие.
   А. Г. Кузьмин утверждает:
   «До нашествия Русь была одним из самых развитых в экономическом и культурном отношении государств Европы. Археологи насчитывают на ее территории до полутора тысяч городов. Более тысячи из них мы не знаем даже по именам, поскольку после нашествия они не восстанавливались. Средневековый город – обычно сравнительно небольшое укрепленное поселение. Но на Руси были и города с населением в несколько десятков тысяч (в Европе таких городов практически не было за самым редким исключением). Киев, Новгород, Владимир имели население порядка 50 тысяч (в отношении Киева П. П. Толочко произвел подсчет почти подворный, с допуском в сторону преуменьшения, а никак не преувеличения). В конце XVII века городов будет в пять раз меньше и размеры их в большинстве случаев тоже меньшими, нежели за пять веков до этого. В конце XVII века население России составляло 11 миллионов человек. Очевидно, в начале XIII века оно было более многочисленным. Только на Киевщине, по подсчетам Н. П. Толочко, проживало примерно полтора миллиона человек. Такое количество населения здесь восстановится лишь в XIX веке».
   Ересь теории евразийства и связанная с ней геополитика требует особого серьезного и научного разговора. Я уже писал о справедливой оценке русского философа евразийцев, которым «Чингисхан ближе, чем равноапостольный князь Владимир». Но вернемся к Кузьмину:
   «Монгольские сказания передают своеобразный жизненный идеал Чингисхана: “Наслаждение и блаженство человека состоит в том, чтобы покорить мятежников и победить врага, взять то, что он имеет, заставить вопить служителей его, заставить течь слезы по щекам их, сидеть на их приятно идущих жирных конях, целовать румяные ланиты и алые уста их жен”. Коварство служило важным оружием во внутренних смутах и тем более в войнах с другими народами. Ни одна мировая империя древности не имела такой “разведки” (те самые “послы”, о которых постоянно печется Л. Гумилев). Подкуп, опора на изменников и перебежчиков – также оружие, созданное во внутренних войнах и постоянно оттачиваемое в завоевательных походах».
   Ведя полемику с фальсификаторами русской истории, доктор исторических наук, профессор утверждал в споре: «Домонгольский уровень культуры на Руси был достигнут не ранее конца XV века, а численность населения восстановилась еще два столетия спустя».
   В наши дни, уже XXI века, вновь поднята на щит давно отвергнутая исторической наукой так называемая норманнская теория. И когда студенты основанной мной Академии живописи, ваяния и зодчества побывали в Старой Ладоге летом 2006 года, работники музея яростно внушали им, как и всем туристическим группам, что Рюрик – персонаж расхожей легенды – был швед, как и его мнимые братья. Тщетно было переубеждать историка-экскурсовода свидетельствами летописи, Ломоносовым, Татищевым и Гедеоновым, что Рюрик, Синеус и Трувор были внуками новгородского князя Гостомысла, чья дочь Умила была матерью отнюдь не мифических, а реальных князей, прибывших в 862 году после смерти своего деда на берега Волхова.
   Горестно, особенно в наши дни, быть свидетелями разнузданной антирусской пропаганды не только в современной России, но и за ее рубежами. История нашего великого народа представляется клеветнически и тенденциозно: темный безграмотный народ, нищета и покорность рабов царям-извергам: Ивану Грозному, Петру Первому и Иосифу Сталину. Наконец-то в 1917 году даже такой темный народ, как русский, осуществил февральскую демократическую и октябрьскую большевистскую революции. С «благодарностью» надо помнить, что «освобождению» нашего народа способствовали борцы за свободу прогрессивных сил всего мира. Эту ложь нам вбивали и по сей день вбивают в голову. В 1914 году известный и авторитетный экономический обозреватель Франции Эдмон Тэри в своем статистическом исследовании экономического обзора России писал, что великая держава, Российская империя перед революцией экономически была здоровой, богатой страной, стремительно идущей вперед. Рубеж XIX–XX веков был поистине экономически культурным чудом, которому не могли помешать никакие тайные и явные террористические акты «освободительного движения» врагов и предателей России. Расцвет великой русской культуры своим солнцем озарил сумерки Европы. Я надеюсь, что заинтересованный в истории своей Родины читатель найдет книгу Эдмона Тэри «Россия в 1914 году». Приведу лишь одну короткую цитату из его объективного и всестороннего труда: «Если у больших европейских наций события между 1912 и 1950 годами будут протекать так же, как они развивались между 1900 и 1912 годами, то к середине настоящего века Россия станет выше всех в Европе, как в отношении политическом, так и в области финансово-экономической». С Россией надо было кончать.
   Правда о погроме Киевской Руси ордами азиатов поможет нам осознать еще глубже катастрофу нашествия на империю Российскую полчищ Коминтерновского мирового заговора. То, чего не могли достичь золотоордынцы дикой степи за 200 лет, коммунистическая диктатура «пролетариев всех стран» свершила за 70 лет: геноцид славянства – прежде всего русского народа, как и других народов, входивших в бывшую русскую империю, переименованную ими в СССР. Согласно статистике наших дней, как известно читателю, смертность нашего народа превышает рождаемость. Красный террор за несколько десятилетий уничтожил не только десятки миллионов наших граждан, но и развалил экономику самой богатой страны мира. Став страной без Бога, с тысячами лагерей смерти, голодомором, уничтоженной национально-волевой элитой и лучшими людьми всех сословий, Советский Союз был развален мастерами геноцида согласно сценарию глобального зла в одночасье. Победители, международные плутократы, превращают русское удельное княжество в колониальный сырьевой придаток Америки, Азии и Европы. Сегодня, как никогда современно, пронзительно и гневно взывает к нашей генной памяти скорбь автора слова «О погибели Русской земли»…
   И со стыдом и болью побежденного и униженного русского народа повторяю слова древнего летописца-историка «И горе великое тогда, братия, было»…


   Киево-Печерская лавра

   Сегодня, на руинах великой России, с особой силой, пронизывая душу скорбью и болью, звучат слова древнего народного плача о погибели земли русской. Не вняли славные могучие князья Киевской Руси страстному патриотическому призыву гениального автора «Слова о полку Игореве» – а ведь этот призыв прозвучал еще в XII веке, задолго до падения Киева – русского Царьграда!
   Полны не раскрытой до конца тайны мозаики и фрески Киевской Софии. Седой древностью сокрыты от нас до сих пор многие исторические и религиозные корни арийских славянских образов и строк великого «Слова…», уходящие в глубины дохристианского мира. Одно несомненно: ритмика и мелодика героической песни нашей древности созвучна великой арийской Ригведе.
   Огромное влияние на всю мировую культуру оказали творения слепого сказителя Гомера (Омира), созданные за многие сотни лет до Рождества Христова. Но только русские ученые-историки XIX века, имена которых преданы забвению (Классен, Морошкин, Чертков и другие), доказали, что древняя Троя была славянским городом, а Гомер, восхищавшийся доблестью троянцев, – славянином. Ими доказано также, что беженцы из Трои – венеды – заложили и построили Венецию, а троянский царь Эней стал основателем вечного города Рима. Конечно, все это яростно отвергается историками-фальсификаторами, по теориям которых славяне только в VI веке по Рождеству Христову упали, словно с неба, прямо в пинские болота. Где уж им до научного осмысления сокровенных истоков «Слова о полку Игореве», проистекающих из глубин бытия наших прямых предков древних руссов!
   Принять реальную правду истории славянства они не могут и не желают. Их расистская идеология чужда науке истории. А в чем же она, эта правда? – спросит заинтересованный читатель.
   Вот что писал историк Егор Иванович Классен: «Славяноруссы, как народ, ранее римлян и греков образованный, оставили по себе во всех частях старого света множество памятников, свидетельствующих об их там пребывании и о древнейшей письменности, искусствах и просвещении…» Тем самым, подчеркивает историк, образуется «возможность соединить всю древнюю Русь с новой в неразрывную цепь…» (Классен Е. И. Новые материалы для древнейшей истории славян вообще и славяноруссов до Рюриковского времени в особенности… М., 1854. С. И, 12, 24).
 //-- * * * --// 
   …И вот я вошел во врата самого древнего в России монастыря – Киево-Печерской лавры, заложенного, по преданию, в XI веке первым митрополитом из русских, великим богословом Иларионом и прославленного святыми подвижниками Феодосием и Антонием. Здесь же в возрасте 17 лет принял монашеский постриг отец русской истории – летописец Нестор. Именно в этих святых стенах создал он свой бессмертный труд – «Повесть временных лет» – «откуда есть пошла Русская земля, кто в Киеве нача первее княжити и откуда Русская земля стала есть».
   В труде сем Нестор утверждает, что первым крестителем Древней Руси был апостол Христов Андрей Первозванный, который (внимание, норманнисты!) первым пересек море Русское, ныне Черное, и крестил в Крыму тавроскифов, которых византийцы называли руссами. И было это за девять веков до крещения Киевской Руси Владимиром!
   Нестор свидетельствует, что Андрей поднялся затем по Днепру до холмов Киевских и пророчески сказал своим ученикам: «Видите ли горы сия? Яко на сих горах возсияет благодать Божия, имать град велик быть, и церкви многи имать Бог воздвигнут…» Читая далее Несторову летопись, признаюсь, я не смог сдержать улыбки. С каким неподдельным юмором киевлянин Нестор передает удивление святого апостола, впервые увидевшего бани у северных славян: «…Видех бани древлян, и пережгут их вельми, и сволокутся, и будут нази… и возьмут ветвие, и начнут ся бити, и того добьют, одва вылезут живи сущи, и обольются водою студеною, и тако оживут… и тако творят не мытву себе, но мучение…» (цит. по изданию Несторовой летописи – СПб., 1767). Предания говорят, что Андрей Первозванный, святым крещением первоначально пределы наши просветивший, побывал даже на Валааме.
   Разумеется, все это я прочел уже в зрелые годы. Но и тогда, в свои двадцать лет, я, как и все, уже знал и чтил память великого летописца. Пробираясь под низкими сводами знаменитых пещер, едва освещенных таинственным мерцанием лампад и свечей, я словно погружался в мистические глубины русской истории. Монах, обращаясь к экскурсантам, среди которых был и я, остановившись, торжественно и строго сказал: «Здесь покоятся мощи Преподобного Нестора, Славного летописца русского…»
   После темных лабиринтов пещер лавры, которые многие сравнивают с римскими катакомбами, передо мной вновь открылись бескрайние синеющие днепровские дали, над которыми плыли клубящиеся розовые облака. С монастырских стен, словно прямо в душу, смотрели лики святых… Я остановился у потрясшей меня настенной росписи, изображающей последний Страшный суд. Дьявол в образе змия выползает из адского пламени, окольцованный обозначениями смертных грехов: злоба, зависть, блуд, сребролюбие, грабление, убийство, чревобесие, ложь, пьянство, кровосмешение, ярость, отчаяние, тщеславие… А над ним в руце Божией колеблются чаши весов, на которых – добрые и злые деяния человеческие.
   И я утвердился в тайном своем решении: останусь здесь, буду монахом!
   Сердце мое забилось: навстречу мне шел высокий седой монах, сурово благостный, словно сошедший с древней иконы. Он смотрел на меня пристально, и его глаза из-под мохнатых бровей светились суровой добротой. Я почему-то сразу поверил, что именно он благословит меня и поможет принять здесь монашеский постриг. Робея, я подошел к нему. Клубились за Днепром вечерние тихие облака; словно перед грозой, низко над землей стремительно проносились ласточки. «Тебя как звать-то?» – спросил старец. «Илья, – ответил я робко». – «Это значит, Богом данный: имя обязывающее!» Выслушав меня, старик вздохнул: «Верно, сынок, мир во зле лежит – вот мы, рабы Божьи, здесь и отгородились от мира, чтобы за вас молиться, готовясь к вечному успокоению душ наших. А ты, сынок, со злом в миру бороться должен талантом и разумением своим. Притчу о зарытом таланте знаешь? Мое тебе напутствие: поступай в свою Академию художеств, учись хорошо и пока не думай о подвиге монашеского обета. Бог дал тебе – чувствую это – талант, а это могучее духовное оружие для житейской брани со злом, – и закончил: – Рано тебе думать о монастыре, познай жизнь, искуси ее, преодолей, а потом, через много лет, если не передумаешь, Господь сподобит тебя уйти за стены монастырские».
   Он осенил меня крестным знамением: «Ведь я, раб Божий, две войны прошел, прежде чем здесь, в лавре, доживать отпущенные мне Богом дни…»
   Мы встречались потом несколько раз, и он подарил мне на память свою фотографию. Работая над иллюстрациями к «Братьям Карамазовым», я часто вспоминал этот разговор, так повлиявший на всю мою будущую жизнь.
 //-- * * * --// 
   Более полувека прошло с той поры. И всякий раз, когда я посещал Киев, столь мною любимый, я мысленно возвращался к нашим историческим истокам, когда Русь была еще единой и не делилась на великороссов, малороссов и белорусов. Падение Киева в 1240 году – поистине роковая дата нашей истории, положившая начало разъединению единого когда-то древа русского племени.
   От постигшего Киевскую Русь страшного погрома диких орд азиатских кочевников уцелевшие беженцы разбегались кто куда, но в большинстве своем на север, в землю Суздальскую и далее – в Заонежье и до Беломорья. Они знали, что их спасут от беспощадных врагов только бескрайние просторы вековых русских лесов, озер и рек. Именно на севере почти до наших дней потомки киевских беженцев хранили память о прекрасном граде со златоглавыми дивными церквями, где жили князь Владимир Красно Солнышко и богатыри земли Святорусской. Сказители русского Севера от века к веку вспоминали славный и пресветлый Киев как утерянный рай, где праотцам жилось так радостно и привольно. Долго рыдала народная память в напевах слепых северных гусляров и в неторопливых, сдержанных рассказах летописцев, оплакивая гибель «матери городов русских». И справедливо историк В. О. Ключевский писал: «Как могло случиться, что народный исторический эпос расцвел там, где не был посеян, и пропал там, где вырос? Очевидно, что на далекий север эти поэтические сказания перешли вместе с тем населением, которое их сложило и запело».
   Беженцы из Киевской Руси строили на севере и северо-востоке новые города, давая им столь милые их сердцу имена, связанные с покинутой землей предков. Примеров этому не счесть: Галич, Переяславль-Залесский, Выжгород; возникают села: Киево, Киевцы, Киевское. Многие реки Подмосковья получили названия рек Приднепровья: Трубеж, Лыбедь, Почайна и другие. А юго-запад Руси, разоренный татарами и хищными польскими панами-католиками, с течением времени стал называться окраиной Руси, а попросту Украиной.
   Помню, как много лет назад сотрудник Пушкинского Дома АН СССР с грустью рассказал мне, что у них хранятся сотни былин, записанных на восковых пластинах для фонографа, что эти сокровища, в том числе и записи знаменитого сказителя былин Рябинина, портрет которого написал Репин, лежат втуне и потому недоступны для филологов и историков. «А ведь они звучат так же величественно, как эпические гекзаметры “Илиады”», – вздохнул мой собеседник. Лишь на рубеже XXI века в издательстве «Классика» вышли первые 3 тома свода былин Севера.
   Забегая вперед, скажу, что, будучи в Индии по приглашению Индиры Ганди, я получил в подарок от нее, над чьим портретом тогда работал, кассету с записями древнеарийских ведических гимнов. В Москве я дал ее прослушать специалистам-филологам. Мнения разделились. Одни утверждали, что это – древнерусские былины, читаемые на каком-то неизвестном диалекте древнеславянского языка. Другие услышали в них религиозные песнопения старообрядцев русского Крайнего Севера.
   Известно, что незадолго до войны в Киев к Святой Софии привезли Марфу Крюкову – знаменитую сказительницу русских былин Беломорья, увы, одну из последних… Представляю, каково же было изумление сопутствовавших ей ученых мужей, когда старая крестьянка, сроду в Киеве не бывавшая, начала уверенно показывать им, где стояли хоромы князя Владимира Красное Солнышко, где Подол, где текла Почайна, в которой почти тысячу лет назад тоже крестили жителей Киева «А вон там, стало быть, Лавра!» – с характерным говором воскликнула сказительница. Какой потрясающий факт неистребимой генной памяти русского народа!
   Но именно эту память стремятся сегодня, как и вчера при коммунистах, искоренить, вытоптать, погасить, навязывая русским через всепроникающее телевидение, радио, Интернет чуждые ему глобальные ложные стандарты мышления. Сопротивление же этому антирусизму называют шовинизмом и разжиганием межнациональной розни.
   Прискорбно и другое. Украинские «самостийники» в эйфории суверенитета, обретенного в Беловежской Пуще, словно кочевники Дикой Степи набросились на русскую историю, перекраивая и фальсифицируя ее в угоду силам «нового мирового порядка». Черный угар сепаратизма, как в свое время раздуваемый пожар «классовой борьбы», может привести только к обострению розни трех ветвей когда-то единого и могучего народа.


   Прахов и «соборяне»

   Тогда же, во время первого моего «открытия» Киева, я встретился там с очень чтимой мною москвичкой Лилей Яхонтовой (ее все звали «Лиличка»), вдовой покончившего с собой (или убитого?) в 1945 году знаменитого чтеца и актера Владимира Яхонтова. Позже я нарисовал портрет, в котором хотел выразить хрупкость и нежность ее одинокой души: седые волосы оттеняют природную смуглость лица, на котором сияют широко распахнутые миндалевидные глаза.
   Познакомила меня с ней моя двоюродная сестра Нина Рудольфовна Мервольф, которая боготворила Яхонтова и писала о нем искусствоведческую работу. Однажды, когда я, семнадцатилетний, собрался в Москву на праздник 800-летия столицы, она договорилась с Лилей, что я могу переночевать в их тесной коммуналке, во флигеле напротив дома, где жил Гоголь. Благодаря той поездке я навсегда запомнил этот поэтический район послепожарной Москвы, когда еще и речи не было о «пробивке» Калининского проспекта с его уныло-советскими небоскребами.
   Она обожала Маяковского и дружила с Лилей Брик. Во время вечернего чаепития, когда за окном сгустились сумерки, Лилия Ефимовна рассказала мне, как она, одетая в бабушкин фиолетовый салоп, впервые попала из южной провинции в блестящую и пеструю послереволюционную Москву.
   Только от нее я услышал невероятную историю о том, как «левый» художник («Насколько я помню, – сказала она, – это был Давид Штеренберг») открывал в садике напротив Большого театра памятник… самому себе. Гремела медь духового оркестра; а когда была сдернута драпировка, толпа зевак и приглашенных гостей остолбенела на: постаменте, абсолютно голый, в чем мать родила, гордо высился сам виновник торжества в цилиндре, с моноклем в глазу и с мопсом на поводке. Чтобы проверить, было ли это, надо порыться в газетах 20-х годов. Но Лиля никогда не выдумывала. Она, например, рассказывала мне, как однажды была свидетельницей необыкновенной демонстрации, когда по Красной площади продефилировала колонна голых женщин, прикрытых только широкими красными лентами, наподобие орденских, с лозунгом: «Долой стыд!» В одном из советских журналов тех лет мне попалась фотография с этого «парада» проституток на фоне памятника Минину и Пожарскому.
   – Чего только не вытворяли в те времена! – с улыбкой вздохнула Лиля.
   Когда мы встретились в Киеве, Лиличка предложила мне посмотреть закрытый Кирилловский монастырь, в котором теперь находилась больница для умалишенных. Помню ее встревоженные глаза, когда меня окружили эти несчастные. Одна из них стала тихонько водить по моей руке осколком битого стекла, беззлобно приговаривая: «Не бойся, не бойся, я тебя не поврежу и кровушку не пущу». Вышедший к нам пожилой и усталый дежурный врач-психиатр сказал, что сегодня не сможет показать нам росписи Врубеля.
   – Приходите завтра, после обеда, когда у наших будет «мертвый час».
   – А почему сегодня нельзя? – с убеждающей мягкостью спросила Лиля.
   Врач посмотрел на нас недовольно:
   – Дело в том, что я не смогу сегодня удержать наших больных, не пустить их вместе с вами, а почему-то от Врубеля они приходят в неописуемое возбуждение, а это не нужно ни мне, ни вам.
   Когда мы покинули монастырь, я сказал Лиле:
   – Жаль, что не удалось увидеть врубелевские росписи. Я их знаю только по репродукциям. Его работы действуют на меня, как музыка Скрябина. Мне хотелось рассказать потом моему другу по академии Рудольфу Карклину, как меня потрясли росписи Врубеля, особенно «Сошествие Святого Духа на апостолов». Рудольф был влюблен в творчество Врубеля. Он как-то даже заявил мне: «Репин и Суриков рядом с ним просто обыкновенные обыватели, как и твой любимец Шаляпин». Я с этим не согласен. Для меня гений – Суриков, но Врубеля я тоже люблю и считаю великим художником.
   Лиля улыбнулась:
   – А я люблю художников «хороших и разных», как говорил Маяковский, которого ты, по-моему, недопонимаешь. Мой кумир Яхонтов ставил его вровень с Пушкиным! Ну раз тебе дорог Врубель, ты обязательно должен познакомиться с очаровательным киевским интеллигентом Николаем Адриановичем Праховым. Это его отец, Адриан Викторович, археолог и искусствовед, скончавшийся за год до революции, пригласил Врубеля работать в Киеве, а вместе с ним – Виктора Михайловича Васнецова и Михаила Васильевича Нестерова. У меня есть общие с Праховым друзья – они устроят встречу с ним.
 //-- * * * --// 
   Николай Адрианович Прахов – небольшого роста; белая, как лунь, бородка клинышком, усы; моложав и быстр в движениях; глаза ласково и приветливо смотрят на нового гостя.
   – Рад познакомиться с молодым художником из того города, где мой отец основал первую в России кафедру теории и истории искусств при тогда еще Петербургском университете. Я счастливый человек – я вырос среди великих художников. Сколько раз, несмотря на разницу в возрасте, я сидел с ними за одним столом, как вот сейчас с вами. Не скрою, бывает обидно, когда забывают, что именно благодаря моему отцу были восстановлены фрески и мозаики Киевской Софии и Кирилловской церкви, а главное – сооружен всемирно известный Владимирский собор. Поймите, обидно не как сыну, а истины ради…

   Николай Адрианович помолчал, потом начал свой рассказ об отце и его друзьях – «соборянах», как он с любовью называл художников, которые расписывали в конце XIX века Владимирский собор в Киеве.
   С той поры прошло более полувека… Я всегда буду благодарен сыну Прахова за то, что он сделал для меня более понятными и близкими, словно живыми, тех великих русских художников, перед полотнами которых я благоговел в Третьяковке и в Русском музее.
   Помню, на столе у Николая Адриановича лежало несколько альбомов. Он открыл один из них и сказал:
   – Посмотрите, вот рисунок Михаила Александровича Врубеля, сделанный в нашем доме на моих глазах. А знаете, как сам он попал в Киев?
   Этот вопрос смутил меня.
   – Нет, не знаю, – ответил я.
   – Так послушайте, как это было. Мой отец мечтал о возрождении византийских традиций в нашем религиозном искусстве, нуждался не просто в помощниках, а в художниках, которые могли бы воплотить его замыслы. Он отправился в Петербург к своему другу, профессору Императорской академии художеств Павлу Петровичу Чистякову.
   – Тебе эту работу не предлагаю, – сказал ему мой отец, – так как для тебя она не может представить ни художественного, ни материального интереса, но, вероятно, ты можешь рекомендовать мне кого-нибудь из своих учеников или вообще из талантливых студентов академии.
   Только он кончил, как кто-то постучал в дверь.
   – Войдите! – крикнул Павел Петрович Чистяков.
   Дверь мастерской отворилась, и вошел с довольно большой папкой в руках стройный, худощавый молодой человек среднего роста, с лицом нерусского типа. Одет он был аккуратно, в студенческую форму, даже при шпаге, которую полагалось в те времена носить студентам Императорской академии художеств. Чистяков радостно воскликнул:
   – А вот – на ловца и зверь бежит! Вот тебе и художник! Лучшего, более талантливого и более подходящего для выполнения твоего заказа я никого не могу рекомендовать. Знакомьтесь: мой ученик, Михаил Александрович Врубель, – мой друг, профессор Адриан Викторович Прахов. Попроси, чтобы Михаил показал тебе все свои работы, и сам увидишь, на что он способен.
   Вот так Врубель оказался в Киеве.
   Николай Адрианович посмотрел на меня и продолжил:
   – Но главным для моего отца было создание Владимирского собора, ставшего ныне святыней Киева. Вначале отец обратился к Сурикову, но тот после раздумий отказался, так как весь был захвачен «Боярыней Морозовой». Отказались также всегда перегруженные работой и семейными неурядицами Репин и Поленов. Васнецов, после некоторых колебаний, согласился. Имя Васнецова тогда уже гремело по всей России. Кто не знал в ту пору «После побоища Игоря Святославича с половцами», «Аленушку», «Каменный век», удостоенный Высочайшей похвалы Государя?


   О Васнецове

   «Мое искусство – это свеча, зажженная перед ликом Божьим».
 В. М. Васнецов

   Я с самого детства боготворил картины Виктора Михайловича Васнецова. И когда Прахов рассказал мне о встрече своего отца с Чистяковым, я невольно вспомнил очень поучительный случай, происшедший с Васнецовым в академической мастерской Павла Петровича, известного своими мудрыми чудачествами. В СХШ, где я учился, а потом и в академии был настоящий «культ» педагогической системы Чистякова. Как и многие мои товарищи, я изучил все его записи, воспоминания, письма его учеников и в известном смысле могу назвать себя «чистяковцем».
   Так вот. Однажды Васнецов зашел еще «подучиться» к любимому профессору. Павел Петрович усадил его за мольберт и поставил перед ним гипсовую ногу Гудона: «Рисуйте!» Ничуть не удивившись, Виктор Михайлович как студент долго трудился над рисунком, стараясь передать столь нелогичную форму предложенного ему для рисования объекта. Через несколько часов он взмолился: «Павел Петрович, помилосердствуйте! Не могу больше – не получается». – «Скверно, но не отчаивайтесь, мой друг, – улыбнулся своей лукавой крестьянской усмешкой Чистяков, оценив работу ученика. – Вы уже давно сложившийся художник, идите своим путем».
   И действительно, после мелкотемья социально-сентиментальных жанровых картинок, от «Преферанса» и «С квартиры на квартиру», в душе художника произошел мощный творческий взрыв, когда ему, как духовидцу, открылась былинная мощь просторов русского эпоса и русской истории. Его картины «После побоища Игоря Святославича с половцами», «Аленушка» с ее неизреченной грустью, буйная красота языческой Руси в декорациях и костюмах к гениальной опере Н. А. Римского-Корсакова «Снегурочка» – все это потрясло русское общество, указав нашему искусству новые самобытные национальные пути. Для меня бесспорно, что великий Васнецов, как и его друг Суриков, положили начало русской исторической живописи, Возрождению славянской античности – допетровской Руси во всей ее несказанной красоте и силе богатырской.
   Искусство Васнецова, как родниковая живая вода, омывает нашу полустертую историческую память, наполняет волей к сопротивлению души тех, в ком эта память еще жива. Потому он и любим народом.
   …Однажды Виктор Михайлович с грустью сказал о себе: «Я художник девятнадцатого века, а новому веку нужны новые песни, и едва ли я их могу пропеть…» Мы, люди уже XXI века, не можем согласиться с этой скромной самооценкой гениального русского художника. В наше время его творчество еще драгоценней и необходимей, чем, может быть, в те, ушедшие времена.
   Теперь я должен оговориться. Многое из того, что поведал мне тогда Николай Адрианович, я прочел позднее в книге «Страницы прошлого», изданной в 1958 году вскоре после его смерти ничтожным для СССР тиражом и ставшей ныне библиографической редкостью. Кто ее сейчас переиздаст? Демократы? Сомневаюсь. «Самостийники» в Киеве? Да никогда! И потому, не позволяя себе ни в чем исказить бесценные свидетельства Н. А. Прахова, приведу несколько выписок из его забытой ныне книги, перемежаемых моими воспоминаниями о наших беседах с Николаем Адриановичем. Разумеется, я также должен высказать и свои личные оценки творчества наших великих художников.
 //-- * * * --// 
   – Мы заговорили о Врубеле, – продолжил тогда наш разговор Николай Адрианович. – Но мне бы хотелось начать по старшинству, с Виктора Михайловича. Не будь его – и, разумеется, моего отца, – не было бы в Киеве ни Владимирского собора, ни отреставрированной Софии, ни росписей Кирилловской церкви. Вы знаете, конечно, Ильюша, что родился Васнецов в Вятке, учился в Духовной семинарии и мечтал стать священником. Но страсть к искусству победила. Он сдал экзамены в Императорскую академию художеств, однако ему показалось, что он провалился. Вот так он потом рассказывал об этом моему отцу за нашим семейным столом в Киеве: «Пойти в канцелярию проверить я не решился. Уж очень важными особами казались мне тогда все эти чиновники, и даже простые служители и сторожа, все в расшитых золотом мундирах! Не знал, куда приткнуться, где искать работу. Да неожиданно встретил на Невском проспекте старого вятского знакомого, инженера-топографа В. А. Красовского. Он мне указал на картографическое заведение А. И. Ильина, куда сам повел и познакомил с хозяином. У Ильина я проработал всю зиму, одно время даже жил у него на всем готовом и давал уроки рисования его детям, за что получал 25 рублей в месяц…»
   – Чтобы не отстать от рисования с натуры, – продолжал Николай Адрианович, – Васнецов, работая зимой в мастерской Ильина, посещал вечерние классы рисования на бирже. На следующий год он решил снова держать экзамены в Академию художеств, написал прошение и пошел подавать его в канцелярию. Секретарь, принявший бумагу, прочитал фамилию и с удивлением спросил: «Так зачем вам еще раз держать экзамены? Ведь вы выдержали все в прошлом году! Вам надо только получить от нас студенческий билет и аккуратно посещать все занятия». Вся природная деликатность и скромность Виктора Михайловича сказались в этом анекдотическом эпизоде его жизни… Однажды, как рассказывал мой отец, В. М. Васнецов пришел к нему днем, в неурочный час, когда обычно работал в Академии художеств, сильно возбужденный и чем-то сильно расстроенный. «Я только что окончательно порвал с академией, – сказал он здороваясь. – Они не разрешили мне перенести на будущий год экзамены по общеобразовательным предметам, а я не хочу сидеть из-за этого второй год на том же курсе. Меня совсем не удовлетворяют все эти “классические” и “библейские” программы. Мне хочется совсем другого – писать картины на темы из русских былин и сказок (курсив мой. – И. Г.), а они этого желания не понимают. Вот мы и расстались».
   А. В. Прахов проницательно угадал именно в В. М. Васнецове будущего великого религиозно-исторического художника и потому с особой настойчивостью приглашал его в Киев – возглавить работы над росписями Владимирского собора. По замыслу организатора его строительства, новый православный храм в Киеве должен быть овеян духом великой византийской традиции. Вот почему Прахов считал совершенно необходимым послать будущих «соборян» в Италию для изучения мозаик Собора Святого Марка в Венеции, храмов Равенны эпохи Юстиниана и, естественно, раннехристианских памятников «вечного города» Рима, По его убеждению, только те художники смогут справиться с возложенной на них задачей, кто осознает великую неразрывную преемственность Руси и Византии, от святых лучей которой воссияла на берегах Днепра наша вера православная.
   Васнецов не сразу откликнулся на предложение Прахова. Николай Адрианович с удивительной точностью записал рассказ художника, как он все-таки решился приступить к работе во Владимирском соборе.
   «Знаешь, когда я отказался от твоего предложения и ты ушел к Мамонтовым, в Большой дом, я долго думал, – говорил Васнецов А. В. Прахову, – об этом предложении и не мог заснуть… Мои все уже давно легли спать, а я все думаю и по привычке хожу по комнате взад и вперед. Шатаюсь как маятник. Нарочно даже сапоги снял и мягкие туфли надел, чтобы не шуметь и не разбудить детей. Хожу и все думаю, стараюсь только не попадать на те половицы, которые, знаю, скрипят под ногой. Все думаю: “Хорошо ли сделал, что отказался? Конкуренции старых европейских мастеров испугался!” – хожу и думаю: “Как бы можно так сочинить Богоматерь, чтобы ни на кого не была похожа? Ни на итальянцев, ни на знаменитого испанца, ни на кого из других прославленных европейских художников?..” Вспомнил, как однажды весной Александра Владимировна вынесла в первый раз на воздух Мишу, еще младенца, и он, увидав плывущие по голубому небу облачка и летящих птичек, от радости всплеснул обеими ручонками, точно хотел захватить, прижать к своему сердцу все, что увидел в первый раз в своей жизни!.. Вот тут и представилось ясно, что так надо сделать. Ведь так просто никто еще не писал!..»
   Сам крупнейший в России византолог, А. В. Прахов прямо-таки потребовал от Васнецова, прежде чем он приступит к работе над эскизами, поехать в Италию, чтобы внимательно изучить памятники византийского искусства. Вернувшись из Италии, Васнецов писал ему: «Дорогой Адриан Викторович… Пропутешествовал я ровно месяц. Видел Венецию, Равенну, Флоренцию, Рим, Неаполь… То, что я видел, дает мне достаточно впечатлений и материала для моего труда. Я чрезвычайно рад и счастлив, что удалось взглянуть на свет Божий. Конечно, месяц слишком короткий срок, но в видах моей работы будущей мне дольше и нельзя было оставаться за границей. Зато при кратком обзоре сила первого впечатления не успевала стираться и все, что я видел, в моем воображении осталось ярко и живо. Самое сильное художественное византийское настроение мне дала Венеция – Марк и Равенна – Св. Аполлинарий в городе и Апол [лон] «in classe» и Св. Виталий. – Это материал для меня незаменимый».
 //-- * * * --// 
   …Прошло много лет с тех навсегда памятных для меня встреч с Н. А. Праховым. Я не знал тогда, что мне выпадет счастье побывать в Венеции и в Равенне. Когда я увидел мозаики Равенны Юстиниановой поры, к моему восторженному благоговению присоединилась память о великих русских художниках, которые побывали здесь, чтобы приобщиться к молитвенной духовности православной Византии. Таинство вечности, которое возвышает душу человеческую… Вглядываясь в изображение великого правителя Византии Юстиниана I и его венценосной супруги Феодоры в настенной мозаике церкви Святого Виталия, поражаешься чуду пронзительного портретного психологизма! Как живой на тебя смотрит император, который родился на Балканах в деревне Ведряны и до приезда в Константинополь носил славянское имя. У правда. Его деяния и царствование – эпоха в истории человечества. Русь – Российская империя – наследница и преемница православной Византии.
 //-- * * * --// 
   В семейном архиве Праховых хранилось письмо Васнецова о его понимании искусства итальянского Ренессанса. Оно потрясло меня: какая глубина и мощь художественного восприятия, какой воистину «по-русски широко образованный человек»!

   «…Видели ли Микеланджело во Флоренции? Видели ли в Ватикане Станцы Рафаэля? Капеллу Сикстинскую – потолки, “Страшный суд” Микеланджело? А что такое “Страшный суд” Микеланджело? А вот что: старая, потрескавшаяся стена, заплесневелая синими и красноватыми пятнами. Смотрите на эти пятна, они начинают оживать… какие массы людей мятутся в ужасе, отчаянии и страхе! Все голы, как мать родила, перед вечной мировой правдой. Даже апостолы, даже мученики и те в смятении, они не знают, они страшатся Его суда! Его, как лица, нет в картине, но есть принцип, есть один жест всей фигуры, страшный жест отвержения. Видите фигуру на облаке, схватившую себя в отчаянии за голову? Он уже на пути в ад кромешный. Он всю жизнь обманывал Бога, он думал, что все сойдет, но, увы, все стало ясно и совесть жжет, как огонь! Сколько разнообразия и в то же время единства во всей композиции – можно, пожалуй, сказать, что все чересчур массивно и громоздко, но эта массивность – признак страшной силы. Мороз подирает, когда войдешь во всю глубину мысли картины. Эта заплесневевшая стена – величайшая поэма форм, величайшая симфония на тему о вечной правде Божией – вот что такое “Страшный суд” Микеланджело… Всмотритесь также и в Рафаэля… Благородная гармония, красота, сила в композициях, красота в формах, позах, лицах и красках. От картин Рафаэля веет возвышенной гармонией, сравнить которую можно с настроением от музыки. Мне всегда хочется сравнить его с Моцартом, а Микеланджело – с Бетховеном. Храм Петра велик, но холоден и официален. Есть, впрочем, в нем одна вещь – это Богоматерь с умершим Христом на руках (“Pieta”) Микеланджело».
   Обратите внимание: Васнецов сравнивает гармонию живописи с настроением от музыки. В беседах со мной Николай Адрианович особо подчеркивал, что Виктор Михайлович очень любил слушать хорошее пение и серьезную музыку, особенно классиков: «Иногда по вечерам играли у нас на рояле – моя мать, иногда кто-нибудь из знакомых музыкантов… В таких случаях Виктор Михайлович весь как-то сосредотачивался, уходил в себя и слушал внимательно, оторванный от реальной жизни звуками. Поглощенный всецело творческой работой в соборе, первое время после приезда в Киев В. М. Васнецов не мог часто и подолгу оставаться у нас после обеда. Работа утомляла и не позволяла засиживаться до позднего часа, когда собирались знакомые музыканты, а без музыки он тосковал…
   Музыка была необходима Виктору Михайловичу для поддержания в нем творческого огня. Музыкой он действительно лечился от приступов душевной усталости, изредка нападавшей и на него, такого сильного духом до последнего дня своей жизни».
   Как мне это дорого и понятно! Скажу о себе, раз уж речь зашла о музыке: я просто не могу без нее жить и работать. В те юные годы, еще до встречи с Н. А. Праховым, я прочел немало мемуаров, писем, книг о великих художниках и воспоминаний о них. Однажды Леонардо да Винчи спросили, что выше – живопись или музыка? Копируя его карандашный автопортрет в академической библиотеке, я вдруг представил себе, как Леонардо, пряча улыбку в длинную бороду, ответил вопросом на вопрос «А что бы вы предпочли: остаться глухим или слепым?» Вопрошающий уверенно ответил: «Пусть глухим, но зрячим». Не скрывая удовлетворения, гениальный художник произнес: «Значит, вы понимаете, насколько живопись выше музыки!»
   Разумеется, прав Леонардо да Винчи. Лучше видеть мир, чем только слышать его. И тем не менее для меня нет в мире более возвышающей и таинственной силы, чем музыка. Не случайно в Древнем Египте она была под особым контролем жрецов. Увы, в современном обществе, в эпоху шоу-бизнеса, музыка потеряла свое великое назначение. С грустью думаю: что же будет с миром, если мы позволим навсегда исчезнуть классической и народной музыке?
   Я часто думаю и о том, почему так быстро и бесследно ушли из нашей жизни песни-агитки советских лет, которыми был заполнен радиоэфир моего детства и юности, когда мы должны были распевать их, будучи школьниками. На заре цивилизации философию называли служанкой богословия. И это, конечно, было плохо. Но ничуть не лучше, когда музыка становится служанкой политики. Вот почему люди, уставшие от неверия и засилья оглушающих ритмов антимузыки, тянутся к солнцу великой мировой классики, религиозных и народных мелодий, идущих из глубин национального духа и родовой памяти народа.
   Но вернемся к В. М. Васнецову. Отмечая одержимое трудолюбие и непреклонную волю художника, Н. А. Прахов в своих воспоминаниях свидетельствует, как самоотверженно, беззаветно он работал. Приведу лишь две выписки из «Страниц прошлого».
   «…На работу во Владимирском соборе он приходил всегда аккуратно к десяти часам утра. Облачался в длинный парусиновый халат, когда-то, вероятно, синего цвета, а теперь ставший серо-голубым от частой стирки, украшенный спереди разводами разных тонов масляной краски… С огромной палитрой, длинным муштабелем и пачкой кистей разного размера, тоже длинных, поднимался он на высокие леса и там работал, пока позволял свет. Работал с большим увлечением, не считаясь с тем, закончены ли плотниками леса, прибиты ли поручни. В результате такого отношения к “технике безопасности” Васнецов однажды чуть было не поплатился жизнью. Забыл, что поручни еще не набиты, стал отступать спиной от стены, чтобы издали взглянуть на работу, и полетел вниз с высоты нескольких саженей. Сбежавшиеся на шум падения товарищи-художники подняли его в бессознательном состоянии, как умели, привели в чувство и доставили домой. Приглашенный ими тотчас же хирург не нашел никаких переломов или вывихов. Внутренние органы тоже оказались в порядке, и только огромные синяки и кровоподтеки, украсившие все тело во многих местах, заставили полежать дома, в постели, несколько дней».
   Несмотря на свою врожденную деликатность, он умел постоять за себя и своих товарищей. Биографы столь любимого Васнецовым Микеланджело рассказывают, что, когда папа римский Юлий II – заказчик фресок Сикстинской капеллы – стал часто появляться незваным гостем во время работы художника, тот отвадил его, сбросив однажды как бы невзначай с высоты лесов тяжелые доски. Папа в ярости удалился и не появлялся в капелле вплоть до завершения «Страшного суда». Когда Микеланджело пригласил его посмотреть законченные фрески, папа римский высказал пожелание добавить золота – «для красоты». Художник твердо ответил: «Эти люди были бедные, и золото тут неуместно».
   Наш Васнецов, когда было нужно, действовал с решительностью Микеланджело. Н. А. Прахов рассказывал мне, что «соборяне», дабы никто не мешал им работать, ввели строгий режим для посетителей собора независимо от чинов и рангов. Однажды к ним заявился генерал-губернатор Одессы фон Роот. Васнецов спустился с лесов и вежливо попросил его предъявить пропуск. «Какой еще пропуск? – взвился сановник. – Я буду жаловаться на вас в Петербург! Пошлю телеграмму министру внутренних дел! Меня все знают при дворе!» Но Виктор Михайлович был непреклонен – закрыл дверь на засов и продолжил прерванную работу. Друзья долго потом смеялись и поздравляли его с «блестящей победой».
   Мне особенно дорого искреннее и крепкое содружество Васнецова с собратьями-художниками. При всей разнице характеров, талантов, вкусов, творческих устремлений – а все они были яркие и самолюбивые индивидуальности – их объединяло высокое чувство соборности в служении Отечеству и делу возрождения русского национального духа в искусстве. Вспоминаются «дружины» древних иконописцев и зодчих, слаженные содружества художников нового времени – Абрамцево, Талашкино, «Мир искусства».
   По преданию, апостол Лука был художником. И потому многие объединения средневековых живописцев и скульпторов в Европе именовались «гильдиями Святого Луки». Во времена Возрождения традиция была прервана. «О гордое назначение – быть на земле Человеком!» – утверждал глашатай Ренессанса Пико делла Мирандола. Вера в Бога была заменена верой в человека. Это и по сей день называется гуманизмом. Меня всегда возмущали плакатные слова одного из персонажей М. Горького, который, будучи на самом дне жизни, с пафосом восклицал: «Человек – это звучит гордо!» Наверное, читатель, как и я, чувствует великую ложь подлога, совершенного Дарвином и его последователями: человека – подобие Божие – они превратили в потомка обезьяны. Именно эту недоказанную идею вбивают и по сей день в головы учащихся в наших школах и университетах. Вспомним слова безумного и талантливого философа Ницше: «Человек – это то, что надо преодолеть». Так что же надо преодолеть человеку, созданному Богом, – свое подобие Творцу или мифическую звериную суть обезьяны?
   Древнерусские и византийские иконы были безымянны – почиталось греховной дерзостью ставить на иконе имя художника.
   При этом творческая индивидуальность не похожих друг на друга иконописцев бережно сохранялась, но не авторской подписью, а верностью традициям церковного предания. Икона – это молитва в красках, созданная согласно канону вселенских и поместных отцов Церкви. «Я так вижу Бога», – своевольно утверждал западный художник. «Мне Господь так открылся», – молитвенно говорили наши иконописцы.
   После Петра I традиции русской иконописи были нарушены и загнаны в провинцию, а в столицы ворвалась струя европейского, католического понимания и трактовки Священного Писания. Потому-то А. В. Прахов так настаивал на том, чтобы Васнецов и другие «соборяне» непременно побывали в Италии, где волею истории сохранились во всем их великолепии храмы, построенные византийцами еще до Софии Киевской.
   Должен сказать, что, с моей точки зрения, росписи Владимирского собора далеки от византийских канонов и традиций. Однако бесспорно, что Виктор Васнецов сказал свое, новое слово в русской религиозной живописи.
 //-- * * * --// 
   У нас почти никто не вспоминает о страстной, непримиримой гражданской позиции великого русского художника. Накануне революционной катастрофы в России В. М. Васнецов, не колеблясь, встал в ряды тех, кто сплотился для охраны престола и вековечных основ русской государственности. Он вступил в ряды «Союза русского народа», для которого по его рисунку был изготовлен серебряный значок, где Георгий Победоносец поражает копьем дракона сатанизма. Этот значок носили все члены «Союза», даже царь и его наследник. В Кремле по его проекту на месте гибели генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича был сооружен величественный памятный Крест. Когда советское правительство переехало в Кремль, Ленин во время одной из прогулок обратил внимание на васнецовский Крест. Как свидетельствовал в своих «Записках…» первый комендант Кремля Мальков, на этот Крест набросили петлю и опрокинули наземь под задорные возгласы Ильича, который первым взялся за веревку: «А ну-ка, товарищи, раз-два, взяли!» Так продолжался погром Кремля…
   Во время Первой мировой войны захваченный всеобщим народным порывом патриотизма Васнецов, веря в близкую победу над Германией, создает новую военную форму для русской армии. Он заменил фуражку подобием древнерусского шлема, а шинели придал характер стрелецкого кафтана. Не знал он тогда, что в его форму победившие большевики во главе с председателем Реввоенсовета Троцким переоденут свою «рабоче-крестьянскую красную армию»: васнецовский шлем назовут «буденовкой», украсив ее огромной красной пятиконечной звездой.
   А сколько хоругвей с иконами было создано по эскизам Виктора Михайловича! А когда Союз Михаила Архангела, созданный Пуришкевичем, приступил к изданию «Книги Русской Скорби», где поименно, с приложением фотографий и кратких биографических справок, были перечислены все жертвы революционного террора 1905-1907 годов от губернаторов до городовых, Васнецов счел нужным участвовать в этом издании, рисуя обложки. Так называемое русское освободительное движение неразрывно от понятия «терроризм». Сегодня, когда терроризм и террористы на слуху у всего мира, нам не следует забывать о путях «русской» революции и неисчислимых жертвах беспощадного многомиллионного красного террора.
 //-- * * * --// 
   Виктор Михайлович Васнецов умер в 1926 году. В его московской мастерской, построенной, как и всемирно известная Третьяковская галерея, по его эскизам, находятся последние работы художника. На одной из них изображен русский богатырь, отсекающий одну за другой головы у страшного Змея Горыныча. А они, эти головы, все вырастают вновь и вновь…
   Но и один в поле воин!
   …Пусть всем нам и всегда будут памятны слова величайшего русского национального художника: «Мы тогда только внесем свою лепту в сокровищницу всемирного искусства, когда все силы свои устремим на развитие своего родного русского искусства, то есть когда с возможным для нас совершенством и полнотой изобразим и выразим красоту, мощь и смысл наших родных образов – нашей русской природы и человека, нашей настоящей жизни, нашего прошлого… наши грезы, мечты, нашу веру, и сумеем в своем истинно национальном отразить – вечное, не преходящее…»


   О Врубеле

   «…Будить современников величавыми образами духа».
 М. А. Врубель

   Трудно рассказывать и писать о столь необычайном и мистическом явлении русского искусства, как творчество и личность Михаила Александровича Врубеля, далеко не понятого и его современниками, и теми, кто до наших дней пытается постичь магическую силу его воздействия на душу человеческую. Сам он говорил, что «в искусстве истина в красоте».
   До встречи с Н. А. Праховым мне казалось, что я уже много знаю о Врубеле – от первых его рисунков в Академии и до последнего, созданного на грани безумия и неотвратимо наступающей слепоты произведения – «Видение пророка Иезекииля». Но мне, тогда еще ищущему юноше, было неведомо, какое поистине судьбоносное значение имела для него работа в Киеве над восстановлением трех ангелов в куполе Киевской Святой Софии и росписей в Кирилловской церкви.
   – Я уверен, Ильюша, что именно приобщение Михаила Александровича к византийско-русскому искусству здесь, в Киеве, во многом определило весь его дальнейший творческий путь, – сказал мне Николай Адрианович, рассказывая о Врубеле.
   Никогда не забуду, как сын Прахова, почувствовав во мне жгучий неподдельный интерес к великому Врубелю, оказал мне честь и сам показал воссозданные им мозаики. Правда, это были не мозаики; таинственное мерцание их камней было гениально воспроизведено широкими, уверенными мазками масляных красок. И каждый мазок был размером чуть больше, чем камешки древней смальты.
   – Вот смотрите: отсюда, с пола, разве не кажутся эти ангелы Врубеля органично слитыми в общей симфонии мозаик XII века?
   Николай Адрианович восторженно, будто впервые, устремил свой взгляд в гулкую высоту собора.
   – А вон там, Ильюша, видите – внизу выбоины в золотом фоне под ногами Богородицы?
   – Вот эти темные дырки? – уточнил я.
   – Да-да, именно они. Мой отец говорил, что это оставили по себе память конные воины Батыя; ворвавшись в алтарь храма, встав на стременах, они били по мозаике своими кистенями – игольчатыми железными шарами на цепях с короткой ручкой. Разумеется, это следы от их ударов по сияющему золоту ненавистного им христианского мира!
   Я видел, как загорелись глаза Николая Адриановича, который словно сам был свидетелем погрома русской святыни.
   Помолчав и оглянувшись, Прахов тихо сказал:
   – Горжусь тем, что благодаря и моим усилиям мы не дали атеистам взорвать Софию. Ведь вы знаете, на месте Михайловского Златоверхого монастыря теперь здание обкома партии. Я им говорил: взорвете Софию – рухнет весь ансамбль. Не поняли, но засуетились: «Ансамбль рухнет, профессор Прахов предупреждает!»
   Я хочу, чтобы потомки наши знали: это он, Николай Адрианович Прахов, спас от уничтожения Софию Киевскую – гордость и красу матери городов русских, построенную на месте победы русской рати Ярослава Мудрого над печенегами. Сколько же спасли из великого наследия наших предков такие патриоты, подвиги которых в борьбе за сохранение русской культуры обычно оставались неизвестными! Памятник надо поставить таким подвижникам, бесстрашно сопротивлявшимся большевистскому геноциду во всех его проявлениях!
 //-- * * * --// 
   Всю свою сознательную жизнь я нахожусь под обаянием творчества Врубеля. Не скрою: в разные периоды жизни я по-разному относился к этому странному гению: он то приближался ко мне, то отдалялся. Когда я работал над иллюстрациями к произведениям классиков русской литературы, с особой жадностью всматривался в его «Моцарта и Сальери», не говоря уже о прочтении им лермонтовских образов.
   Мы, ученики СХШ, чуть ли не каждый день ходили в наш академический музей. Какая школа, какое высокое мастерство было у воспитанников дореволюционной Императорской академии! Помню, как всех нас восхищал «Натурщик» молодого Врубеля – и удивляло то, что этот рисунок помечен номером «36». Выходит, тридцать пять студентов, учившихся вместе с ним, рисовали лучше?! Но Врубеля знают все. Сидя в библиотеке и изучая рисунки «чистяковцев», например В. Савинского, я задавал себе вопрос: так в чем же суть знаменитой системы П. П. Чистякова, которая столь же важна для художника, как для актера – система Станиславского? (Если, разумеется, речь идет о жизненной правде создаваемых на сцене образов, а не о произволе авангардного трюкачества.) Это – проблема школы и творчества.

   Врубель – истинный «чистяковец», несмотря на всю неожиданность его творческой фантазии. «Чистяков, – говорил М. А. Врубель впоследствии, – умел зажечь любовь к тайнам искусства самодовлеющего, искусства избранных». Пройдя школу П. П. Чистякова, он глубоко и навсегда усвоил главное: культ метода – переход от целого к детали, зоркое определение границ плоскостей, «лепка» ими рисунка и живописи без утраты при этом общего пятна тона и цвета. Рисунок с точно найденным характером формы и пропорций и знаменитыми чистяковскими «отсечками» так характерен для художников его круга. Сам Павел Петрович называл рисунок «мужским началом», а живопись – «женским». Главное в рисунке – тон, а окрашенный тон – это живопись. Чистяков утверждал, что растяжка тона определяется на рисунке выявлением самой белой и самой черной точек; все между ними и есть растяжка тона. В жизни не существует контура; существуют лишь границы тоновых и цветовых плоскостей – пятен. Чистяков ненавидел натурализм и часто говорил: «У вас верно, да скверно. Пойдите поучитесь у старых мастеров – Веласкеса, Тициана, Веронеза!»
   Умение найти и выразить в едином пятне тончайшие различия цвета и тона и помогло Врубелю мгновенно понять принципы искусства древнерусских художников, создателей мозаик Киевской Софии. С удивительной ясностью и свободой разгадал он смысл и великий художественный стиль этих византийско-древнерусских творений.
 //-- * * * --// 
   Снова возвращаюсь в киевскую небольшую квартиру Н. А. Прахова. Из его рассказов Врубель вставал передо мной словно живой, во всей сложности и противоречивости его мятущейся и странной натуры, в которой мягкость, застенчивость в житейских мелочах сочетались с железным упорством в достижении поставленной творческой цели художника. Помню, как меня потрясла история о том, как Врубель внезапно поехал хоронить своего отца в Харьков. Какое счастье, что этот и другие факты биографии великого художника Н. А. Прахов успел запечатлеть в своих мемуарах через семь лет после нашей встречи в Киеве.

   «…Был вечер. За чайным столом сидела вся наша семья из пяти человек, ежедневно обедавшие с нами по приглашению моих родителей братья Сведомские – Павел и Александр – и их друг В. А. Котарбинский. Пришел и В. М. Васнецов. Вдруг товарищескую беседу прервал поздний звонок в передней. В столовую быстрыми шагами вошел Михаил Александрович, подошел к моей матери, сидевшей за самоваром, поцеловал ей руку, пожал руки отца и всех присутствовавших и сел на свое обычное место. Все обратили внимание на его какой-то необычайно растерянный вид и молчаливость.
   – Что с вами, Михаил Александрович? – участливо спросил мой отец. – Вы чем-то очень сильно расстроены?
   – Отец умер, надо ехать в Харьков его хоронить.
   Все всполошились, до того это было неожиданно. Кто-то спросил:
   – Когда думаете ехать?
   – Сейчас, я зашел только проститься.
   Все присутствовавшие при разговоре Врубеля с моим отцом хорошо знали о хроническом безденежье Михаила Александровича. Отец незаметно вынул из кармана пиджака бумажник, в котором было 25 рублей, и передал его под столом сидевшему рядом В. М. Васнецову. Тот отошел в сторону и вложил свою «лепту», за ним добавили, что имели при себе, братья Сведомские и Котарбинский. Все мы вышли провожать Врубеля в переднюю, где отец в последнюю минуту передал отъезжающему бумажник, сказав:
   – От товарищей – на дорогу.
   Врубель был сильно растроган таким вниманием и горячо всех благодарил.
   Вернулись в столовую. Разговор, естественно, перешел от искусства к несчастью, так неожиданно постигшему Михаила Александровича. Отец его был еще не старый человек, военный юрист. О том, чтобы он болел, последнее время Врубель никому не говорил… Гадали: поспеет или нет к отходу поезда? Все зависело от того, какой попадется извозчик. Так пролетело время в ожидании П. А. Сведомского. Он скоро вернулся, вошел в столовую со словами:
   – Ну, едва-едва успели собраться! Приехали на станцию к третьему звонку. Взяли билет, всадил его в вагон, сунул чемодан. Теперь он едет в Харьков хоронить отца!
   На следующий день я почему-то не пошел в гимназию. Было ли это воскресенье или сильно болела голова – сейчас не помню. Звонок. Моя комната была около передней, и я отворил парадную дверь. Вошел незнакомый военный, высокого роста. Как человек, уверенный в том, что его примут в этом доме, сбросил мне на руки, не глядя, шинель со словами:
   – Доложите профессору – полковник Врубель.
   От такой неожиданности я обомлел, открыл дверь в гостиную, сказав только:
   – Пожалуйте, сейчас доложу, – а сам пробежал по коридору к отцу.
   – Папа, там к тебе пришел полковник Врубель!
   Отец посмотрел на меня с изумлением и с некоторым раздражением в голосе сказал:
   – Что ты глупости говоришь, Кока? Ведь ты же был с нами за чаем, когда пришел Михаил Александрович и сказал, что его отец умер и он едет в Харьков его хоронить?
   – Не знаю, папа, он сказал: “Доложите профессору – полковник Врубель”, я попросил его обождать в гостиной, пойди сам, поговори с ним.
   Гостиная была близко, дверь открыта, и до меня донесся громкий голос неожиданного гостя-“покойника”:
   – Какая досада! Я нарочно ускорил на одни сутки ревизию Одесского военного судебного округа, чтобы по дороге домой повидать Мишу, а его нет в Киеве! В номерах, где он живет, швейцар сказал, что вчера поздно вечером он куда-то уехал. Я – в собор, там, думал, скажут Васнецов или братья Сведомские – они тоже не знают…
   Конечно, ни у кого не повернулся язык, чтобы сказать: «Поехал в Харьков вас хоронить». Неожиданный отъезд Врубеля отец объяснил каким-то случайным увлечением молодости, это бывало и раньше.
   Прошло несколько дней после появления в Киеве отца М. А. Врубеля.
   Как-то раз вечером, когда все художники-«соборяне» терялись в догадках, переживая сверхъестественное событие, пришел известный киевский психиатр, профессор Сикорский. Выслушав очень внимательно рассказ отца о странном происшествии с Врубелем, он спросил:
   – А не замечали ль вы раньше какие-нибудь странности в его поступках?
   Услышав о нарочно раскрашенном зеленой краской носе и о его объяснении такого необычного поступка, Сикорский задумался, а потом сказал:
   – Да, это весьма опасные признаки надвигающегося на вашего товарища безумия… Характерная особенность таких случаев – человек не помнит, что с ним было, куда он ездил и что там делал, когда возвращается к себе домой. И ваш товарищ ничего не будет рассказывать о своей поездке и не вспомнит о деньгах, которые вы одолжили ему, если вы сами не напомните…»
   – Так оно началось, – с грустью сказал мне Николай Адрианович. Потом лицо его потеплело – нахлынули другие, более приятные воспоминания. Вот одно из них, подкупающее искренностью и глубокое по смыслу. Цитирую по его книге:
   «Останавливаясь по пути в Кирилловское у нас на даче, Михаил Александрович брал подвернувшийся под руку детский альбом для рисования моей старшей сестры и начинал рисовать в нем или писать акварелью кого-нибудь из членов нашей семьи, чаще всего – маму за какой-нибудь работой. Обычно он не доводил эти работы до конца. Наметив тонкой кистью легким коричневым тоном основные контуры рисунка, Михаил Александрович начинал писать красками с какого-нибудь заинтересовавшего его цветового пятна и светового эффекта; лицо, как хорошо знакомое, всегда оставлял “на потом” и оттого редко заканчивал. В работе он был нетерпелив и к прерванной чем-нибудь потом не возвращался, начиная новую. Присутствие при этом моих сестер и меня его не смущало. Работая, он имел привычку говорить нам о своих художественных замыслах и даже о технических приемах, как бы имея перед собою внимательных учеников. Вот почему сохранившиеся в нашей семье его незаконченные наброски говорят мне не меньше, чем если бы они были доведены автором до конца.
   В кармане своей бархатной куртки М. А. Врубель постоянно носил маленький альбомчик, в который заносил все, что, бывало, случайно заинтересует его в минуту короткого отдыха на пути от дачи до Кирилловской церкви. Альбомчик этот бережно хранится в нашей семье, вместе с другим – “Венецианским”…»
   Мне посчастливилось держать эти альбомчики в руках, трепетно перелистывая их страницы. Впечатление незабываемое! Листья в разных поворотах, стоптанные башмаки, старые брюки, складки дамского лифа, головы разных людей, гуляющих вечером в городском саду, автопортреты и многое другое. Все видели, все замечали зоркие глаза этого странствующего трубадура красоты мира! К сожалению, судьба этих альбомов неизвестна. Умер Н. А. Прахов в полном одиночестве, и они пропали…
   Михаил Александрович, обязанный своим творческим взлетом Киеву, так и не стал, на мой взгляд, православным художником в церковном смысле этого слова. Врубель – мистик на грани теософии, один из предтеч Серебряного века в русской живописи. Весьма знаменательна в этом смысле история создания им образа Богородицы, или Мадонны, как называют ее католики. Сохранились подготовительные рисунки к ней: удивительно чувственные, необычные по форме губы, черные точки зрачков на светлых глазах.
   Известно, что Сикстинскую мадонну Рафаэль писал со своей возлюбленной Форнарины, но далеко не все знают, что Врубелю позировала мать Николая Адриановича, Эмилина (Эмилия) Львовна, в которую, как свидетельствовали друзья тех лет, был тайно влюблен неистовый художник. Вот как об этом очень деликатно рассказывал мне Н. А. Прахов.
   «У нашей матери были чудесные глаза темно-василькового цвета и красиво очерченные губы. Сохранился в семье очень интересный рисунок итальянским карандашом, на котором изображена полуфигура матери в профиль, склоненная над какой-то работой. Михаил Александрович так детально стал разбирать мелкие планы, что даже состарил немного лицо. Вероятно, мать оставила работу и ушла из комнаты, а Врубель повернул этот кусок ватманской бумаги и набросал, в три четверти поворота головы, то же лицо в другом плане, как оно ему представилось подходящим для типа Богородицы… Здесь лицо взято прямо смотрящим на зрителя, в нем есть намек на черты лица моей старшей сестры – Елены Адриановны. На волосах с левой стороны есть мазок масляной краской, светлой охрой – это Врубель, увидав свой рисунок у нас дома, сказал:
   – Я сейчас перепишу все лицо масляной краской, – открыл свой ящик с красками и мазнул.
   По счастью, мать позвала всех завтракать, Михаил Александрович пошел вперед, а мы с сестрой решили, что он только испортит при переписке рисунок, и спрятали его за шкаф… Для младенца Христа он зарисовал мою младшую сестру Олю, в которой тогда было много мальчишеского».

   После поездки в Венецию, куда, по выражению Николая Адриановича, Прахов-старший послал его «остудиться», Врубель долгое время носил вместо галстука черный, словно сплетенный из таинства венецианских ночных маскарадов женский чулок XVII века. Добрейший Николай Адрианович показал мне на одном из рисунков этот знаменитый кружевной чулок, которым так гордился влюбленный в красоту ушедших времен Михаил Александрович.
   По натуре своей Врубель был человек пылкий, неуравновешенный, очень самолюбивый. Николай Адрианович рассказал мне такую историю.
   «Однажды Врубель принес свою пронзительно красивую “Восточную сказку”. Когда мать похвалила эту работу, он сказал:
   – Это я вам принес в подарок, Эмилия Львовна.
   – Когда вы бросаете у нас ненужные вам, незаконченные наброски или дарите мне какую-нибудь маленькую работу – я могу ее принять от вас на память, – ответила мать, – а “Восточная сказка” слишком серьезная, вполне законченная вещь…
   – Ах, вы не хотите?! – воскликнул Врубель и тут же порвал акварель на несколько кусков, бросил на пол и ушел, ни с кем не прощаясь. Когда он через несколько дней успокоился и пришел извиниться за свою резкость, мать передала ему конверт с сохраненными в нем кусками. Врубель поблагодарил, спрятал в карман и позже использовал несколько кусков, наклеив их на бумагу, на которой дописал остальное. Наклейки были для него привычное дело – его академическая работа “Пирующие римляне” склеена из трех кусков…»
   Михаил Александрович постоянно нуждался, а получая деньги, быстро их тратил. Друзьям и в письмах к сестре постоянно жаловался на «сухотку своего кармана». Он даже вынужден был подрабатывать частными уроками детям.
   Врубель любил не только театр, но и цирк. Его друзья-художники вспоминали, как, влюбившись в красивую циркачку-итальянку, он ездил за ней из города в город, живя в каких-то дешевых меблированных номерах… Его женой стала знаменитая певица Н. И. Забела-Врубель. Художник говорил друзьям: «Все певицы поют как птицы, а моя Надя поет как человек».
   Я помню, с каким восторгом, допущенный в запасники Русского музея, я рассматривал графический портрет его жены. Врубель рассказывал одному из своих друзей, как тяжело дался ему фон портрета: тридцать две березы, где каждая имеет свой неповторимый рисунок ствола, составляя гармоническое целое с задумчиво-бледным лицом жены и с колористической насыщенностью ее шляпы. Какая непостижимая техника, сочетающая карандаш, акварель и пастель. Поистине – это жемчужина мирового искусства. Даже в своих знаменитых раковинах, таких мистически-странных, Врубель всегда остается реалистом, но в реальной жизни он видел то, что не видели другие.
 //-- * * * --// 
   Врубель выражал свои принципы построения художественной формы. Дар видеть реальность в орнаментальной гармонии словно мозаичных созвучий, таинственная внутренняя самоценность единства деталей и целого сближают Врубеля с Александром Ивановым в его библейских эскизах.
   Бывают жизни художников – сонаты, бывают – песни, песенки, а то и всего-навсего музыкальные экзерсисы. Правы те, кто называет жизнь Врубеля патетической симфонией, то есть полнейшей формой художественного бытия, откровением истины, движущей миром. Это, пожалуй, единственный русский художник на изломе веков, который мог бы на равных соперничать с великими художниками Ренессанса, что было так верно подмечено Александром Бенуа.
   Врубель – глубочайший реалист духа, отражающий красоту Божьего мира в магическом зеркале своего творчества. Он создал неповторимый живописный язык, вобравший в себя лучшие традиции древнерусской и европейской культуры, он не имеет себе равных по силе индивидуального воплощения человеческого духа в искусстве нового времени. Он дал свою трактовку былинно-сказочным образам Вольги и Микулы, Садко и Царевны Волховы, завораживающей Царевны-Лебедь. А «Демон»? Великий символ эпохи… Врубель призывал «будить современников от мелочей повседневности величавыми образами духа». Он истинно русский национальный художник в своем понимании искусства как подвига во имя высших духовных ценностей бытия. Гений – и неустанный труженик, Михаил Александрович говорил: «Вдохновение – порыв страстный неопределенных желаний – есть состояние, доступное всем, особенно в молодые годы: у артиста оно, правда, несколько специализируется, направляясь на желание что-нибудь воссоздать, но все-таки остается только формой, выполнять которую приходится не дрожащими руками истерика, а спокойными – ремесленника».
   Помню, уже в конце нашей встречи с Праховым я осмелился задать ему давно мучивший меня вопрос:
   – Николай Адрианович, извините, что я спрашиваю об этом, но один мой товарищ по СХШ уверял меня, что Врубель, судя по его картинам, давно был психически ненормальным. Правда ли это?
   Николай Адрианович не удивился, только несколько секунд смотрел в окно, где за ветвями каштанов оживленно шумел современный Киев. Поглаживая свою белую бородку, он сказал:
   – Видите ли, я с вашим другом не согласен. Как раз его искусство, вплоть до самых последних картин, перед тем как он ослеп и не мог работать, говорит о поистине титаническом духовном здоровье. А обыватель, которому не дано понять порывов вулканического гения, по собственной ограниченности может считать великого художника психически больным. Хотя, конечно, гений – это почти всегда отклонение от среднечеловеческой нормы. Гений духовно хрупок и раним и, встречаясь с тяжелыми несправедливостями жизни, не всегда выдерживает эту жестокую схватку. А растрата духовных сил у Врубеля была огромна, да и жизненные невзгоды во многом подорвали его душевные силы. Действительно, он заболел весной 1902 года. Непосредственным толчком к этому было страшное нервное истощение в результате напряженной работы над «Демоном поверженным». Но, пока дышал Врубель, он творил. Доктор-психиатр Усольцев рассказывал, что он и в больнице рисовал и лепил (а Врубель был еще и удивительный скульптор) до наступления мрака слепоты. Творчество Врубеля могуче и здорово своим духом. Он умер тяжко больным, но как художник был всегда глубоко здоров.
   Подумав, Николай Адрианович веско добавил:
   – Ничего решительно «демонического» не было ни в наружности, ни в характере Врубеля, и если бы он написал, как хотел, картину «По небу полуночи ангел летел» и продолжал бы, так же настойчиво, как «Демона», разрабатывать эту тему, то с таким же успехом и правдоподобием можно было бы говорить об его «ангельском характере». Ему были равно подвластны образы Добра и Зла… Ведь тему «Демона» он начал с заказа к изданию полного собрания сочинений Лермонтова. А от понятия иллюстрации ушел далеко вперед, создав образ падшего ангела. Сегодня не вспоминают о том, что Михаил Александрович, работая над русским эпосом, любил щеголять даже на улицах и в гостях в сшитом по его рисунку древнерусском наряде Садко…
 //-- * * * --// 
   Врубель не уставал повторять, что «только реализм родит в искусстве глубину и всесторонность» (курсив мой. – И. Г.), и мне представляется непростительным невежеством, когда некоторые искусствоведы, и западные, и наши, выдают его чуть ли не за родоначальника пресловутого авангарда XX века с его абстрактной схоластикой и пустым формотворчеством. Какое кощунственное непонимание, какое глумление над великим наследием русского художника!
   После Октябрьского переворота большевики поначалу собирались далее поставить памятник Врубелю в соответствии со своим пресловутым «планом монументальной пропаганды», который был подписан самим Лениным. Но этого не произошло: комиссары от искусства словно забыли о нем. А когда воцарился соцреализм, «буржуазный декадент» с его мистическим реализмом стал враждебен идеологии советской культуры. Он никак не укладывался в прокрустово ложе формулы Н. Г. Чернышевского «Прекрасное есть жизнь» и «передвижнических» понятий о социальной направленности искусства. В моей памяти остались уничтожающие, безапелляционные формулировки лекторов, читавших нам в институте имени И. Е. Репина курсы по истории искусств конца XIX – начала XX века. Врубеля зачастую клеймили как декадента, а столь же любимых мною «мирискусников» объявляли враждебной советской власти эмигрантской дворянско-монархической белогвардейщиной. Тогда, в институте, на четвертом курсе мне поставили «тройку» за «подражание Врубелю». А позже, уже в Москве, в очередной раз не приняли в Союз художников, обвиняя в приверженности антисоветским традициям «Мира искусства». Но времена меняются!
   Я думаю, что правы те, кто видят духовное родство в творчестве Врубеля и Скрябина. Правы и те, кто видят такое же родство в творениях Сурикова и Мусоргского. Общеизвестно, что наши великие художники любили классическую музыку и вдохновлялись ею. Живопись Врубеля глубоко музыкальна в гармонии цвета и потому так проникновенно воздействует на нас и по сей день.
   Уже охваченный безумием и мраком побеждающей слепоты, Врубель создает в 1906 году грозное, странно мистическое «Видение пророка Иезекииля». Это последнее произведение художника – поистине пророческое завещание его мятущейся души, оно звучит как трагическая музыка преодоления, несломленности духа, победы света над мраком. Но как больно и страшно, как современно звучит эта музыка…


   О Нестерове

   Васнецов – былинный богатырь русской живописи; Врубель – ее проникновенный мистик и стилист. А Нестеров, третий из «соборян», как никто, сумел выразить всю трепетность и чистоту русской православной души.
   Михаил Васильевич Нестеров, как и Васнецов, приглашенный А. В. Праховым в Киев для росписи Владимирского собора, уже прославился к тому времени своими первыми работами. Воспитанник Московского училища живописи, ваяния и зодчества, он, как и Васнецов, быстро преодолел мелкотемье бытового передвижнического жанра и обрел свой путь, сделавший его великим художником. Его «Пустынник» произвел на русское общество ошеломляющее впечатление. Картина двадцатишестилетнего живописца, как писали тогда газеты, «одних привела в искреннее негодование, других – в полное недоумение и, наконец, третьих – в глубокий нескрываемый восторг». В восторге были те, кто впервые увидели в ней тихую, нежную и одухотворенную грусть православного миросозерцания. Фигура одинокого монаха-отшельника на фоне осеннего леса и праздничной чистоты лесного озера поражала своей религиозной искренностью и влюбленностью в поэтическую красоту русской природы.
   На той же выставке была показана еще одна его картина, мною особенно любимая, – «Видение отроку Варфоломею». Читатель знает, что отрок этот, приняв монашество, стал известен всему миру как строитель и защитник Руси, благословивший князя Дмитрия Донского на битву с Мамаевой Ордой. «Откуда в земле русской светильник сей?» – восторженно воскликнул после встречи с игуменом Сергием Радонежским один из иностранных путешественников.
   Я много раз бывал в столь значимой для русской культуры усадьбе Абрамцево, в окрестностях которой молодой Нестеров написал поле и лес для своей картины. Меня поражает в ней не только молитвенно прекрасный образ отрока, но и одухотворенность каждой былинки, славящей красоту Божьего мира. И эта тонкая, как церковная свеча, березка под вечереющими небесами… Каким духовным смыслом озарено невидимое нам лицо святого старца, предсказавшего Варфоломею великую судьбу!
   Но скажу откровенно: я не считаю церковные росписи Нестерова, как и многие написанные им портреты, вершинами его творчества Жития русских святых, картины монастырской жизни, молитвенные настроения и экстазы русской народной души – вот подлинная стихия нестеровской живописи. В этом убеждает все творчество Нестерова и в особенности одна из последних его картин – «Святая Русь». На фоне такого нестеровского зимнего русского пейзажа Христос Спаситель, Николай-угодник, Сергий Радонежский и Георгий Победоносец словно выходят навстречу страждущим и уповающим паломникам. Сколько жизненной правды, красоты и психологической глубины в этом многообразии русских народных характеров; как светоносен и лучезарен белый снег, покрывший землю молящейся Святой Руси! Как царственно добр и милостив Христос Спаситель… Поистине это одно из гениальных произведений православного русского художника.
 //-- * * * --// 
   «Когда Нестеров впервые появился в нашей семье, – рассказывал Николай Адрианович Прахов, – это был совсем молодой человек, державшийся среди новых людей как будто настороже, несмотря на свой уже тогда твердый характер. Вообще он был очень сдержан и молчалив. Если приходил изредка к обеду или вечернему чаю, за которым велись самые оживленные разговоры, а иногда и споры, то больше слушал, чем говорил. Этим Михаил Васильевич резко отличался от своих друзей – «соборян»…
   Часто случалось, что во время оживленной беседы на разные темы, прислушиваясь к общему разговору, он брал какой-нибудь кусочек бумаги, первый подвернувшийся под руку, и начинал рисовать на нем какие-то женские головки с распущенными волосами и лицами, похожими одно на другое. Как-то раз он нам сказал, что, рисуя их, мысленно переносится в недавнее прошлое и вспоминает свою умершую молодую жену, облик которой с печатью грусти старался восстановить по памяти».
   По мнению Николая Адриановича, Нестеров сильнее вдохновлялся религиозной жизнью народа, чем событиями священной истории. Поэтому работа во Владимирском соборе не зажгла художника. Он даже просил Васнецова «больше не уговаривать его сменить кисть живописца на кисть иконописца». «Знаете, он отказался даже от очень выгодного по материальным условиям предложения расписать собор в Глухове. Это был первый из многих последующих отказов Нестерова от работы в церквях. Мотив отказа необыкновенно показателен: “При таком малом и неглубоком интересе к этому делу можно превратиться из маленького, но искреннего художника в большого ремесленника, ‘сих дел мастера’…”»
   Из рассказов Прахова мне запомнилось, как Нестеров, вновь приехав в Киев, увидел в Музее русского искусства свою любимую картину «На горах» и так обрадовался ей, точно неожиданно встретился с любимым человеком, с которым долгие годы был в разлуке, и в присутствии музейных работников стал говорить картине нежные слова: «Голубушка ты моя, где же ты столько лет пропадала? Как ты жила все эти годы нашей разлуки? И как это ты уцелела?» Много говорил еще неясных слов переживший кошмар революции великий художник и ласково гладил картину рукой…
   Должен сказать, что и я, грешный, как и многие, по привычке называю картинную галерею, созданную великим подвижником и собирателем русской национальной живописи П. М. Третьяковым, по-народному – «Третьяковка». Павел Михайлович не боялся вступать в спор за приобретение шедевров с самим царем Александром III, который тоже был не только ценителем, но и коллекционером русского искусства, отдавшим свой дивный по красоте дворец в Петербурге, построенный Карло Росси, под свою богатую коллекцию, а потом подарил его своей могучей державе. Прошли годы лихолетий, революций и войн, а Русский музей, как и Третьяковская галерея, стоит неколебимо, восхищая весь мир гениальными творениями русских художников.
   Прахов говорил, какое неприятие вызывало у М. В. Нестерова слово «Третьяковка».
   «В суждениях об искусстве он был искренен и прямолинеен. Случалось… что бывал “неистов”, особенно когда дело касалось перевески картин в Государственной Третьяковской галерее. Как все художники, Нестеров относился с большим уважением к памяти П. М. Третьякова и оттого так близко принимал к сердцу все, что было связано с его славным именем и детищем. Никогда сам не говорил “Третьяковка”, и если кто-нибудь при нем неосторожно произносил это слово, Михаил Васильевич грозным тоном переспрашивал:
   – Что? Третьяковка? Какая это такая “Третьяковка”? Где она, в каком городе?
   От такого окрика “душа уходила в пятки” у неосторожного собеседника. Сам говорил или полностью “Третьяковская галерея”, или сокращенно, просто “галерея”».
 //-- * * * --// 
   Во все времена искусство поддерживалось меценатами и правителями. Но, честно говоря, трудно представить, что президент или премьер какой-нибудь страны сегодня спорит с банкиром или олигархом за честь приобретения той или иной картины современного художника, чтобы передать их на всеобщее обозрение в государственные музеи. Куда там! А где уж и кипят битвы и страсти, так это на аукционах, когда речь идет о покупке произведений русских художников XIX – начала XX веков и представителей художников-комиссаров так называемого русского авангарда. Миллионы платят за «Черный квадрат»
   К. Малевича. Тут дело ясное – это рынок. Покупая картины, большинство участников международных аукционов, среди которых немало «новых русских», не желающих «засвечивать» свои миллионы в «этой стране», просто вкладывают деньги в ценности, не подверженные ни дефолту, ни финансовым махинациям, от которых в пыль и прах разлетается могущество даже знаменитых банков. Картины «от Сотбис» или «от Кристи» – надежный способ сокрытия в тайне части неправедно нажитых капиталов в ограбленной и вымирающей России.
 //-- * * * --// 
   Февральская и Октябрьская революции сокрушили Святую Русь Михаила Васильевича Нестерова, которая живет в его гениальных творениях. Можно только представить, какую душевную и творческую драму пережил мужественный художник, которому удалось выжить и найти в себе силы стать портретистом столь разных по своим убеждениям людей, живших уже не в России, а в СССР. Его, знаменитого и столь известного, не тронули. А вот любимую дочь посадили, и она, перенеся ужас лагерей, вернулась спустя долгие годы в Москву. Как отличалась она от своего портрета, названного ее великим отцом «Амазонка» и известного каждому, кто любит русскую живопись.
   Портреты М. В. Нестерова советского периода кажутся мне порой суховато-статичными, но всегда исполненными с большим художественным мастерством и глубоким психологизмом. Но, в отличие от его ранних портретов, они не несут в себе ни восторга, ни тонкой поэзии.
   Великолепны, конечно, портреты академика И. П. Павлова, скульпторов И. Д. Шадра и В. И. Мухиной, старого друга «соборянина» В. М. Васнецова. Но всегда и во всем, несмотря ни на что, он оставался Нестеровым, а не советским портретистом. В 1936 году он создает в тиши мастерской одну из жемчужин своего творчества – картину «Монах в лесу». Тих и прозрачен весенний лес. Только слышно, как на высокой сосне постукивает дятел. По-нестеровски нежны белоствольные березки, отраженные в темной глади лесного озерца. Молодой монах зачарованно смотрит на последние лучи заката, гаснущие на вершинах уходящих в небо вековых елей. У ног его, как некогда у юного Сергия Радонежского, сидит медведь. Еще чуть-чуть, и наступит тьма…
   Четверть века прожил художник при богоборческой советской власти. Товарищ Нестеров М. В. имел за это время две небольшие персональные выставки, был награжден орденом Трудового Красного Знамени и даже удостоен почетного звания «Заслуженный деятель искусств РСФСР». Было это уже в середине 30-х годов.
   Когда началась война, художник, в отличие от многих, не покинул Москву. Он не любил во время немецких налетов спускаться в бомбоубежище; от линии фронта до его квартиры на Сивцевом Вражке было не более 40 километров. Он ждал и верил в победу России над германцами.
   Смерть оборвала его жизнь осенью 1942 года, когда ему исполнилось 80 лет. Гражданская панихида состоялась в пустынных залах Третьяковской галереи, картины которой были эвакуированы далеко на восток.
   Неизреченно странная судьба русского гения: основатель этой галереи первым увидел в юном Нестерове великого художника, и здесь же его проводили в последний путь…
   Искусство многих художников гасит время. Искусство же Нестерова с каждым годом и днем возгорается все сильнее, становится все нужнее, освещая путь тем, кто любит и верит в Россию, кто борется во мраке нашего смутного времени за ее возрождение – за Великую Православную Державу нашу.


   Канев

   Первая моя студенческая практика в институте им. Репина была летом 1952 года на Волге, в городе Васильсурске, – палящее солнце и зеленые дубравы, а на том берегу – золотые песчаные пляжи. Мы работали на пленэре, писали пейзажи, натурщиков, а главное – собирали материалы для свободно избранной темы «по наблюдениям». Я выбрал своей темой местную чайную, где собирались волжские грузчики, марийцы в живописных национальных костюмах, русоголовые ребятишки и седобородые старики. Жили мы в классах сельской школы по 18–20 человек, койки впритык одна к другой.
   В конце второго курса нам объявили, что практика нашей группы живописного факультета будет в Каневе. И вот он, зеленый, на былинных холмах Канев. С днепровских круч видны те же дали, что и в Киеве. Кругом южнорусский говор, белые хаты… А какие там дубы, какие у них мощные, могучие стволы и кроны, как красивы они по своему пятну! Нас опять поселили в местной школе, свободной в дни каникул. В этом городке я написал два натюрморта, много этюдов и портретов на пленэре, хоть и по сей день очень не люблю писать «мертвую натуру». Мы работали как сумасшедшие, от зари до зари, восхищаясь красотой Канева и его простыми, добрыми людьми. С Каневом у меня связано два неизгладимых воспоминания. Когда я бился над очередным пейзажем, ко мне подсел почтенного возраста человек с седой пятнистой щетиной короткой бороды.
   – Вот ты, сынок, думаешь, зачем к тебе старик подсел? Сразу отвечу: не только посмотреть, как ты рисуешь, но и рассказать тебе, чего никто не знает, о чем в газетах не писали и в нашем музее тебе не скажут, а мне известно.
   Не глядя на меня, он, как где-нибудь в России, на Волге или под Лугой, ловко скрутил самокрутку.
   – Расскажите, пожалуйста! – попросил я его.
   – Ну так вот: сам знаешь, в Каневе по сей день есть мемориальный музей, и здесь похоронен наш Тарас Шевченко.
   – Это мне известно, – кивнул я.
   – Молодец, что знаешь, – ведь вы же все, как местные говорят, студенты Академии художеств из Ленинграда?
   Старик пустил клуб едкого махорочного дыма.
   – Шевченко мы знаем, – ответил я, – учусь, как и он, в академии, где в одном из классов висит мраморная доска «Здесь учился Тарас Григорьевич Шевченко».
   Про себя я, правда, и раньше думал: почему в одном из классов установлена мемориальная доска только в честь Шевченко? Ведь там же учились Брюллов, Иванов, Суриков, Васнецов, Врубель и многие подлинно гениальные художники, не чета кобзарю и борцу с самодержавием Тарасу Григорьевичу. Всем обязан был он имперскому Петербургу, русским друзьям, в частности, Карлу Брюллову, выкупившему его из неволи, а он «в благодарность» всех москалей ненавидел с «революционным пафосом»…
   Старик продолжал:
   – Во время войны наши войска освободили Канев, и у начальства возникло подозрение: а вдруг осквернили фашисты могилу или увезли цинковый гроб, к примеру, в Канаду, где наших, украинцев, много? А я инвалид еще Первой мировой – в армию меня не взяли и немцы не тронули. Стою это я рядом, где захоронение Шевченко раскапывают. Красноармейцы бодро работают, а над ними комиссия, из военных начальников. Понукают: «Скорее, бодрее!»
   Старожил внимательно посмотрел на меня.
   – И вот наткнулись на цинковый гроб, протерли от земли, глянули в стеклянное окошечко – и отпрянули: он как живой, не тронутый временем – и усы, как на портрете. Будто спит Тарас Григорьевич. Один военный начальник из комиссии даже перекрестился: «Слава Богу! Никто не потревожил и не порушил могилу…»
   Видя мое взволнованное внимание к его рассказу, старик добавил:
   – Я один теперь и остался, кто это своими глазами видел. Армия дальше на запад пошла. Когда копали, то жителей отогнали подальше: а вдруг не найдут, какая молва пойдет в народе! Выучишься, сынок, художником станешь, может, такую картину напишешь! Дедка из Канева вспомянешь!
 //-- * * * --// 
   Мне было свойственно еще со средней художественной школы во время практики ставить себе самому задачи: в этюде пейзажа видеть законченную работу; прося позировать старушек и крестьянских детей, стараться передать не только сходство, но прежде всего пленэр, где царят законы рефлекса. Две последние «сэхэшовские» практики, как я уже рассказывал читателю, я провел под Лугой и на Волге. Справедливо утверждают, что каждый человек, и тем более художник, развивается и растет, подражая кому-то, следуя свободно избранному идеалу. Работая от зари до зари в левитановском Плёсе, я трудился над пейзажами, словно видя перед собой картины Левитана.
   В институте им. Репина практика старших курсов обычно проходила на фабриках, заводах или на ударных стройках. На первом курсе, в колхозе Ленинградской области, мы чувствовали опеку преподавателей, в Каневе же были предоставлены сами себе. Провожавший нас до Киева преподаватель сказал: «Ставьте сами себе постановки, ищите натуру, а осенью посмотрим, кто на что способен».
   Мой близкий друг Рудольф Карклин пронес через всю жизнь любовь к старым мастерам. Он даже в Каневе по вечерам листал монографию о Караваджо и Рафаэле, что-то перерисовывал в свой альбом. Наша группа студентов-практикантов была небольшой. Я всегда восхищался Серовым, который в двадцать с небольшим лет создал такие шедевры, как «Девочка с персиками» и «Девушка под деревом». У меня сохранились этюды каневских девочек, прислонившихся спиной к стволам старых вековых деревьев. Как непомерно трудно передать всю словно разбитую на рефлексы, столь сложную и богатую по цвету натуру! Мы работали над нашей постановкой по нескольку часов в день. Менялся солнечный свет, по-новому преображая красивую игру цвета и тона. Сколько раз я снимал мастехином неверную скрупулезность моего студенческого несовершенства. Запомнилась мне также работа над «Девушкой в розовом», сидящей на окне на фоне зеленого многоцветья деревьев. Как природа Канева с белыми южно-русскими хатами под соломенными крышами и Днепром не похожа на мою любимую Волгу и приволье полей и лесов, очаровавших меня еще в детстве под Лугой! Мне прискорбно отметить, что ныне студенты художественных вузов в большинстве своем работают словно из-под палки, привозя к осени считанное количество этюдов. Ни у кого, с кем учился я, не было такой творческой вялости и безответственности в борьбе за мастерство будущего художника. Но разумеется, было, есть и будет «много званых, но мало избранных». Я убежден, что для каждого молодого художника необходимо трудолюбие и воля в преодолении жизненных и профессиональных трудностей.
 //-- * * * --// 
   Как хорошо нам было в Каневе! Мы с Рудольфом решили остаться здесь вдвоем до октября – начала занятий в академии. Многие из местных – и дети, и старики – стали нашими добровольными натурщиками. Работалось, как никогда, радостно и много.
   Но вот начались утренние заморозки. Деньги были на исходе; наши соученики уже месяц как разъехались по домам. В школе начались занятия. Мы перебрались жить в хату, где у нас была комнатенка и добрая, очень пышных форм, почтенная хозяйка – прямо как из «Сорочинской ярмарки», в зеленой юбке, украшенной древней славянской вышивкой – красной и черной. Должен сказать, что на практике я обычно ходил босой – как когда-то в довоенном детстве и «военной» деревне Гребло. В Каневе мои парусиновые туфли развалились напрочь – дай Бог дотянуть до дома. Рудольф все повторял слова Врубеля из его письма к сестре: «Я – а сек», то есть «я – на мели».
   Однажды утром мы пошли на склон холма, что над пристанью, заканчивать этюд с Днепром и далями. Помню, как, работая на пленэре, то и дело переминался босыми ногами, стоя на холодной земле – осень наступала быстро.
   К дебаркадеру подходили пароходы с туристами – многим хотелось увидеть Канев и могилу Шевченко. Гремела музыка. За спиной я услышал голос человека средних лет:
   – Сынок, что это у тебя ноги красные, как у гуся, да еще и в цыпках? Обувка износилась?
   Я молчал, не зная, что ответить. Не жаловаться же – что толку?
   – У тебя родители в Киеве? – спросил меня все тот же голос с настойчивостью.
   – Нет у меня родителей, а сам я ленинградец, – буркнул я наконец.
   – Мы студенты, – желая «отшить» назойливого зрителя, огрызнулся и Рудольф, не отрываясь от начатого этюда.
   И вдруг я увидел, как назойливый зритель разулся и сказал:
   – Прими, как от отца, мои корочки. Великоваты малость будут тебе, да все лучше, чем воспаление легких.
   Я оторопел.
   – Бери, бери, одевай, не стесняйся, парень, – вразнобой заговорили другие туристы. Я даже не успел и не нашелся сказать «спасибо». На всю жизнь запомнил, как коренастый мужчина, даже не оглянувшись на меня по деликатности души, спускался в одних носках по крутому, усыпанному осенними листьями склону холма к дебаркадеру. Я был потрясен добротой человека, лица которого даже не успел разглядеть.
   Пароход отходил к Киеву, гремела музыка, которую забивал тревожный гудок. Мне казалось, что кто-то махал нам с верхней палубы. Я растерянно посмотрел на своего друга. Он улыбнулся, не отрывая глаз от своего пейзажа, и сказал:
   – Христос учил: будьте как птицы небесные! А мы с тобой только что видели чудо добра – он сделал это от чистого сердца, а тебе ботиночки, хоть и великоватые, как нельзя кстати – доедешь в них до Ленинграда.
   Возвращаясь домой из Канева, мы остановились на пару дней в Киеве. После долгого перерыва я вновь встретился с Надей. В Канев она ко мне не приезжала – гастроли… Я с волнением разглядывал ее загорелое лицо, почему-то так мало похожее на ту таинственную незнакомку, которую я впервые встретил вьюжным вечером на набережной Невы. По дороге к Софии она радостно смеялась и, заглядывая мне в глаза, говорила:
   – Знаешь, моя подруга Тая – помнишь, мы жили с ней в одном номере в Ленинграде у Московского вокзала? – все тебя вспоминает, «любовь не картошка», говорит и удивляется, как ты за мной по разным городам ездил. Такая болтушка! Боюсь, что ее длинный язык до моего ревнивого мужа дотянется!
   Мы с Рудольфом переглянулись.
   – Врубель тоже за своей итальянской циркачкой всюду следовал. И кончилось это печально, – сказал мой друг.
   Надя, помрачнев, ответила ему:
   – Все вы, художники, немножко чокнутые.
   – А что это значит – чокнутые? – невольно раздражаясь, спросил я ее.
   – А это значит, что все у вас не как у людей…
   Я понял, что это наша последняя встреча… Мы больше никогда не встретились. Лишь иногда, глядя на ее портрет, нарисованный в далекой юности, я вновь вспоминаю таинственное мерцание ее глаз и причудливые морозные узоры на автобусном стекле.


   Мой Столыпин

   Счастлив умереть за Царя.
   П. А. Столыпин.
 1 сентября 1911 года

   На первых порах горбачевской перестройки, как и многие, я верил, что действительно началась борьба с окостеневшей всевластной диктатурой Политбюро и КГБ, что грядет чуть ли не «новый НЭП», когда будет дана свобода частной инициативе при сохранении ключевых экономических позиций в руках сильного единого государства. Верилось мне также, что в условиях свободы слова и гласности с русской культуры наконец-то падут идеологические оковы и к нам вернется былая духовность.
   Клеймившие доселе Глазунова как художника, «не помогающего строить коммунизм», воспевающего «проклятое прошлое» с его православной церковностью, Союз художников и Академия художеств СССР впервые меня пригласили принять участие во Всесоюзной художественной выставке в Манеже.
   Мне позвонили за день до ее открытия и сказали, что ждут от меня две картины по моему выбору. Я завернул в простыни «Воскрешение Лазаря» и, размером поменьше, «Детство Андрея Рублева». Вместе с добровольцем-помощником мы понесли их пешком от моего дома в Калашном переулке до Манежа. Вошли со служебного входа и сразу направились в дирекцию выставки, где, как нам сказал постовой, уже находились президент Академии художеств Б. С. Угаров и глава Союза художников РСФСР С. П. Ткачев.
   Незадолго до этого кто-то из моих знакомых рассказал мне, как генсек Горбачев на одной из недавних выставок остановился у какого-то пейзажа и, ни к кому не обращаясь, произнес:
   – А, церковь!..
   Услужливо подлетевший к нему председатель Союза художников РСФСР Сергей Ткачев затараторил:
   – Михаил Сергеевич, знаете, мы и так уж до минимума свели церковные мотивы, но два-три пейзажика все-таки проскочили.
   Горбачев посмотрел на него с холодным удивлением:
   – А зря вы так относитесь к памятникам русского зодчества – чего же тут бояться?
   Рассказавший мне эту историю коллега улыбнулся:
   – Вот так, Илья, новые времена пришли! А Ткачев-то побледнел даже – не угодил…
   Все это вспомнилось, когда я открыл дверь в дирекцию Манежа и увидел вальяжно развалившегося в кресле президента Академии художеств Угарова. В свое время я застал его еще на берегах Невы в институте им. Репина. Я был первокурсником, а он уже защищал аспирантскую работу на тему о счастливой жизни советских колхозников. В академии его почему-то называли «Беркакантонист».
   Ткачев, в отличие от Угарова, увидев меня, расплылся в деланой улыбке:
   – Здравствуйте, здравствуйте, Илья Сергеевич! Вот видите – и вы теперь будете представлены на нашей совместной выставке советских художников! Сами понимаете: перестройка, все меняется, – хихикал он, потирая руки и кивая головой с прямым пробором, как у передовиков труда на плакатах сталинского времени.
   Я вежливо спросил Угарова:
   – Мне будет позволено выставить две картины или одну?
   Ткачев подчеркнуто вежливо забубнил:
   – Одну, одну! У нас совсем уже места нет, художников хороших в стране, к счастью, много, но Манеж-то не резиновый! Разворачивайте обе, сейчас и выберем.

   Угаров, ненавидевший меня и словом, и делом ничуть не меньше приторного Ткачева, презрительно процедил:
   – А зачем разворачивать? Выставим ту, которая поменьше. А орясину эту уносите домой – товарищ Ткачев прав, места нет.
   В день открытия выставку посетили Михаил Сергеевич с Раисой Максимовной. Тайно симпатизировавший мне тогдашний парторг МОСХа Виталий Абакумов, смеясь, рассказывал на следующий день за чашкой чаю:
   – Ну и шухер ты навел вчера в Манеже, Илья! Угарова и Ткачева прямо колотило, как в лихорадке. Раиса Максимовна, обойдя с Горбачевым всю выставку, вдруг спросила: «А где же работы нашего самого известного художника Ильи Глазунова?». – «Ну как же, как же, Раиса Максимовна, есть и Глазунов! Правда, он решил только одну работу показать – “Детство Андрея Рублева”. У нас здесь все художники представлены…»
   Абакумов, оживленно потирая руки, продолжил:
   – И вот, представляешь, Илья, вся толпа сопровождающих как по команде развернулась и двинулась к черному входу, куда они, собаки, твоего «Андрея…» задвинули – в теплый угол бокового отсека. Генсек с женой простояли возле картины минут пять, не меньше! Потом М. С. сказал: «Я Илью давно знаю, еще с комсомольских времен». А Раиса поддержала: «Какой глубокий психологизм, какая духовность выражена в этой работе!»
   Но самое удивительное произошло потом. Наутро мне позвонил сам министр культуры СССР П. Н. Демичев. Его помощник Геннадий Геннадьевич Стрельников, с которым меня связывала уже несколько лет сердечная дружба и которому я столь многим обязан, тут же перезвонил мне и бодро заявил:
   – Ильюшенька, ноги в руки, хватай такси и быстренько к нам, а то у Петра Ниловича через час большое совещание.
   – А что случилось, дорогой Геныч? – настороженно спросил я.
   – Придешь – узнаешь. Не волнуйся, все хорошо, – загадочно ответил Стрельников.
   В отличие от Фурцевой, Демичев симпатизировал мне, но, не желая конфликтовать с руководством Союза художников, с которыми я «шагал не в ногу», поддерживал вяло, однако не давал растоптать. Как говорится, и на том спасибо.
   – Отдышись и поправь галстук, – напутствовал меня Геннадий Геннадьевич.
   Я открыл тяжелую дверь в кабинет.
   – А, Илья, садись, – пожав мою руку, сказал министр. – Должен тебя поздравить от всей души – ты создал настоящий шедевр.
   Я растерянно молчал – всего ожидал, но такого…
   – Ну что ты рот раскрыл? – по-начальственному широко улыбнулся Демичев. – Речь идет о твоей картине, где изображен со свечой в руке великий художник Древней Руси Андрей Рублев. Мы ее хотим приобрести и навечно повесить в Третьяковской галерее. – Потом со значительностью в голосе добавил: – От нее в восторге Михаил Сергеевич, и я его мнение полностью разделяю.
   Запомнился морозный московский день, когда меня снова пригласили в Министерство культуры. На этот раз пришлось подождать в приемной: у Демичева шло заседание художественного совета, где, среди прочих работ, должны были одобрить и оценить стоимость и моего «Андрея Рублева». Заглянув в щелку приоткрывшейся двери, за которой заседал аппарат соцреализма, я увидел знакомые мне лица: Шмаринов, Налбандян, Решетников, Кеменов и прочие.
   Ко мне вышел начальник ГлавИЗО тех лет Генрих Иванович Попов, плотно закрыл за собой дверь. Не мог скрыть смущения:
   – Илья Сергеевич, для вас не новость отношение к вам ваших маститых коллег. Они единодушно проголосовали против вашего «Рублева…». Он-де не представляет никакой художественной ценности, а потому они не намерены тратить на такую картину ни копейки из отпущенного им государством фонда. Не огорчайтесь! Вам ведь это не впервой…
   Грустный Ген Геныч, нервно перебирая бумаги на служебном столе, вскользь посмотрел на меня и сказал: «Петр Нилович три дня будет очень занят. Постараюсь, чтобы он принял тебя в пятницу».
   Через три дня мы снова встретились с Демичевым…
   – Сколько раз говорил я тебе, Илья, – услышал я тихий голос министра, – что ты должен превозмочь себя, свой дурной характер и найти наконец контакт с другими талантливыми и уважаемыми нами художниками. А ты, говорят, нетерпим к ним, да и на язык не воздержан…
   Я, неожиданно для себя, перебил его:
   – Петр Нилович, даю слово, нигде и никогда не ругал ни маститых, ни других коллег. Но не об этом речь. В моей жизни еще не было случая, чтобы министр культуры СССР пригласил меня к себе, назвал мою работу шедевром и поздравил с успехом. А то, что сам Генеральный секретарь так хорошо о ней отозвался, как и тысячи простых зрителей… Вот это для меня главное!
   – У меня осталась минута, – вздохнул Демичев, посмотрев на часы. – Сейчас встречаюсь с нашими великими музыкантами – Ростроповичем и Вишневской. Ты, кстати, тоже не можешь пожаловаться на отсутствие славы и успеха. Потому буду краток: я не могу отменить решение худсовета, сам понимаешь. В моей личной власти закупать картины, не превышающие по стоимости четырех тысяч рублей. Так что за твоего «Рублева», который, конечно, стоит гораздо больше, я не могу заплатить семьдесят или сто тысяч, как, например, Налбандяну, – необходимо большинство голосов худсовета.
   Министр снова вздохнул и сказал:
   – Все, что могу – это выплатить тебе гонорар в размере четырех тысяч; кроме того – торжественно обещаю: «Андрей Рублев» твой всегда будет в основной экспозиции Третьяковской галереи!
   Он широко улыбнулся и продолжил:
   – Ты жаловался, Илья, что ни один музей в СССР не показывает ни одной твоей работы. Соглашайся, иначе я буду бессилен помочь тебе.
   Не раздумывая, я согласился.
   – Ну вот и хорошо, – Петр Нилович дал понять, что разговор окончен, однако, помолчав, добавил: – Знал бы ты, сколько приходится выслушивать в твой адрес всяких обвинений, наветов, если не сказать прямо – доносов.
   Я благодарен Петру Ниловичу Демичеву еще и за то, что он дал мне возможность быть художником-постановщиком на сцене Большого театра Союза ССР, вместе с моей женой, художником по костюмам Ниной Виноградовой-Бенуа, одной из самых великих национальных русских опер – «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» Н. А. Римского-Корсакова. И ее премьера состоялась в 1983 году, когда дирижировал один из лучших дирижеров мира Евгений Светланов. Премьера прошла триумфально, несмотря на холодные отзывы в советской прессе. По мнению многих, наша постановка возродила лучшие традиции русской сценографии, связанные с именами В. Васнецова, А. Бенуа, К. Коровина, А. Головина и других славных участников дягилевских Русских сезонов в Париже. Министр культуры, дочь которого пела в Большом театре, счел нужным публично заявить, что это – лучшая оперная постановка за последние десять лет, и распорядился выдать мне и моей жене премию – по шестьдесят рублей каждому.
   Прошло несколько лет, и как же горько, оскорбительно было для меня и многих тысяч зрителей узнать, что Владимир Васильев, для меня когда-то просто Володя, в прошлом талантливый танцор, назначенный художественным руководителем Большого, либо изъял из репертуара, либо искалечил почти все классические русские оперы и балеты своими авангардными «новациями» с приглашением сомнительных, мелкотравчатых провинциальных западных режиссеров. А ныне во что превратили нашу национальную гордость – Большой театр?! Какое счастье, что хоть в Петербурге сохранилось училище (ныне академия) им А. Я. Вагановой, где благодаря таланту и неустанным трудам, увы, ныне покойных М. И. Дудинской и ее мужа С. М. Сергеева живы традиции и дух русского классического балета. Однако тревогу вызывает строительство новой Мариинки по проекту некоего архитектора из Франции. А как обеднеет мир без духовности великой русской культуры…
 //-- * * * --// 
   Благодаря перестройке я получил наконец право распоряжаться третью денежных сумм, получаемых за входные билеты на мои многолюдные выставки. Так, в моем родном городе (тогда еще Ленинграде) треть денег, вырученных за билеты, я перевел на восстановление решетки знаменитого Александровского сада. Увы, Ленсовет, получив деньги, счел нужным потратить их на какие-то другие цели. А ныне при «рыночной» экономике художники платят сами за аренду не только помещения, но и за издание каталогов выставок. Вся надежда на спонсоров, которых так трудно найти.
   На рубеже девяностых годов мне удалось через молодежное туристическое бюро «Спутник» несколько раз вывезти студентов моей мастерской портрета в Суриковском институте в Италию и Испанию. Наградой были для меня восторженные глаза учеников, несомненный рост их творческого мастерства. Горжусь, что многие из них ныне обрели заслуженную известность и у нас в стране, и за рубежом.
   Не забыть, как в Испании, потрясенные гением Веласкеса в музее Прадо в Мадриде и Эль Греко в Толедо – бывшей когда-то столице Испании, мои студенты, прощаясь на рассвете с Мадридом, целовали бронзовую ногу скульптуры Веласкеса. И вот тогда-то, в 1988 году, уже будучи почетным академиком Королевских академий художеств Мадрида и Барселоны и автором интерьеров нашего посольства в испанской столице, я согласился дать интервью самой солидной испанской газете «АВС». Мог ли я предполагать тогда, какую грязную историю состряпает из этого интервью аккредитованный в Испании корреспондент московских «Известий» некто Верников, о котором все в Испании говорили, что он агент КГБ…
   Весь мир тогда интересовала наша сверхдержава, где «пошел процесс» реформ, а главным реформатором у нас и во всем мире был провозглашен Горби. Но я всегда считал и считаю самым великим реформатором России Петра Аркадьевича Столыпина. Именно так я и ответил на вопрос испанского журналиста из «АВС». Помню, как удивленно взметнулись его черные брови на смуглом лице. «А почему не Горбачев?» – удивленно спросил он. Говорили мы долго и о разном… Естественно, Верникову и его хозяевам в Москве все это не могло понравиться…
 //-- * * * --// 
   Здесь считаю необходимым вновь обратиться к идеям и деяниям великого Столыпина, чье богатейшее наследие по-настоящему не изучено, государственно не использовано и пока не востребовано, а главное – из него не сделаны необходимые практические выводы для будущего России.
   Проамериканские реформаторы – «демократы» с их шоковой терапией – сквозь зубы, нехотя, лишь иногда говорили о его «исторической роли», но на деле бесконечно далеки от его высшей политической цели – построить великую Россию. «Национал-патриоты» признают значение подлинного реформатора, но негодуют по поводу его замысла отменить черту оседлости и разрушить крестьянскую общину, столь ценимую славянофилами. Коммунисты, естественно, по-прежнему считают Столыпина «вешателем» и «черносотенцем».
   Превознося государственный ум и заслуги великого реформатора, писатель, нобелевский лауреат А. Солженицын в своей политической брошюре «Как нам обустроить Россию», изданной при Горбачеве многомиллионным тиражом и нашумевшей во всем мире, фактически выступил против доктрины убежденного монархиста Столыпина о сохранении и процветании единой и неделимой Российской империи. Пророк антикоммунизма, которым я тогда в числе многих так восхищался и потому счел нужным изобразить его в своей картине «Мистерия XX века», предложил, ни много ни мало, «самораздел» СССР, сохранив Россию в границах трех славянских народов – русского, украинского и белорусского. А один из «отцов» советской водородной бомбы и отец «правозащитного» движения, академик, трижды Герой Социалистического Труда А. Д. Сахаров был еще более радикален, считая целесообразным разделить нашу страну на несколько десятков «удельных княжеств».
   Однако с течением времени становится все очевиднее до боли несомненное: убийство Петра Аркадьевича Столыпина в Киеве открыло прямой путь к победе большевистского Октября, которому предшествовала февральская конституционная демократия антимонархистов.
   Великий русский философ Иван Ильин восклицал: «Государственное дело Столыпина не умерло, оно живо, и ему предстоит возродиться в России и возродить Россию». К сожалению, на этот раз я не могу согласиться с русским мыслителем-эмигрантом. Дело Столыпина восторжествует во всей своей полноте лишь тогда, когда возродится Самодержавие и Великое государство Российское с его многовековыми историческими традициями.
   Так что же, для триумфа идей Столыпина надо ждать того неизвестного часа, когда все сословия России соберутся на Земский собор, как это было в 1613 году после русской Смуты, и изберут на царство нового Помазанника Божьего? Да, убежденный монархист Столыпин принадлежит русской истории. Но государственный деятель и реформатор Петр Аркадьевич Столыпин, как никогда, нужен России сегодня. Всем, кто считает своим высшим долгом патриота и гражданина бороться за возрождение великой России, кто не может смириться, что его расколотое на куски Отечество низведено до уровня нищей, униженной и разграбляемой колонии с вырождающимся и беззащитным народом, нужно изучать политическое наследие Столыпина, чтобы знать, как действовать сегодня.
   Выступая в Государственной думе, председатель Совета министров и министр внутренних дел России П. А Столыпин говорил: «…Для лиц, стоящих у власти, нет, господа, греха большего, чем малодушное отклонение от ответственности». И далее – открыто и гордо о своей политической и, что особенно важно, нравственной позиции: «…Мы, как умеем, как понимаем, бережем будущее нашей родины и смело вбиваем гвозди в… сооружаемую постройку будущей России, не стыдящейся быть русской (курсив мой. – И. Г.), и эта ответственность – величайшее счастье моей жизни».
   Можно ли представить себе, что в сегодняшней демократической Думе прозвучат такие слова? И не согнали бы такого оратора с трибуны, обвинив его в великодержавном шовинизме?..
   Выступая в Таврическом дворце 10 марта 1907 года, когда именно его железной рукой и непреклонной волей был опущен кровавый занавес «генеральной репетиции Октября», П. А. Столыпин так говорил о высшем приоритете коренных интересов нации и государства в условиях необходимости скорейшего выхода из трясины революционного хаоса:
   «Государство может, государство обязано, когда оно находится в опасности, принимать самые строгие, самые исключительные законы, чтобы оградить себя от распада… Когда человек болен, его организм лечат, отравляя его ядом. Когда на вас нападает убийца, вы его убиваете. Этот порядок признается всеми государствами. Нет законодательства, которое не давало бы права правительству приостанавливать течение закона, когда государственный организм потрясен до корней; которое не давало бы ему полномочия приостанавливать все нормы права. Это, господа, состояние необходимой обороны»…
   Обращаясь к думцам, среди которых, как мы знаем, было немало борцов за «освободительное движение» и за «права человека», как сказали бы сегодня, победивших вскоре «в бескровной» демократической Февральской революции 1917 года, Столыпин заявлял:
   «Бывают, господа, роковые моменты в жизни государства, когда государственная необходимость стоит выше права и когда надлежит выбирать между целостью теорий и целостью Отечества».
   …А разве в 90-е годы XX века, в начале уже XXI, не стояла разоренная, обессиленная Россия перед тем же роковым выбором между «целостью теорий и целостью Отечества»? Днем и ночью проамериканские СМИ вдалбливают нам, что рыночные реформы – превыше всего, что только с их помощью Россия войдет в «цивилизованный мир». Как я ненавижу это звонкое слово – «цивилизация», все чаще употребляемое сегодня многими политиками всего лишь для унижения России и возвеличивания американского, западного образа жизни. Как будто неведомо таким ораторам, что одной из самых ярких страниц духовной истории человечества является именно русская цивилизация! А что такое цивилизованность по-американски – сегодня тоже известно всему притихшему миру…
   Великий реформатор не уставал подчеркивать русское, национально-историческое содержание проводимых им реформ. «Все, что предлагает мое правительство, – говорил он в Думе в ноябре 1907 года, – не сочинено; мы ничего насильственно, механически не хотим внедрять в народное самосознание, все это глубоко национально… Поэтому наши реформы, чтобы быть жизненными, должны черпать свою силу в этих русских национальных началах… Русское государство росло, развивалось из своих собственных корней».
   Словно бы сегодня сказанные, горьким укором нынешней Государственной думе и правительству звучат слова Столыпина, произнесенные более девяноста лет назад в императорском Государственном Совете:
   «…Нам, господа, не следует увлекаться западными образцами, не следует увлекаться теоретическими выводами западной науки, так как иногда на совершенно оригинальное разрешение вопроса нас наталкивает сама жизнь».
   Не вняла Россия словам великого патриота… Отвергнув предложенный им путь следования национальным интересам и народным историческим началам, она сперва поддалась массовому психозу «мировой революции и коммунизма», а теперь ее добивают по «цивилизованным» рецептам мирового правительства и его филиалов – МВФ, Всемирного банка, ВТО, уготовивших нашему многострадальному Отечеству роль сырьевой базы в «глобальной экономике»…
   Испокон веков в любой стране природные богатства – леса, реки, нефть, уголь, газ и так далее, принадлежат государству, заинтересованному в процветании и благополучии своих граждан. Сегодня все основные национальные богатства России стали добычей и «законной собственностью» ранее никому неведомых «прихватизаторов». Ими провозглашен и реально проводится в жизнь лозунг «удаления» государства из экономики. Зачем же тогда, спрашивается, вообще государство? А ведь его хотят «опустить» до жалкой роли мытаря – сборщика налогов, к тому же едва ли не самых низких в мире, на которые оно должно содержать армию и милицию, образование и культуру, медицину и многое другое.
   Выход – только в решительном усилении роли государства, еще точнее – в установлении национальной диктатуры, мощной, неподкупной, решительной. П. А. Столыпин, по сути, и был подлинным национальным диктатором, сумевшим в считаные годы поднять Россию и двинуть ее невиданными в тогдашнем мире темпами к могуществу и процветанию. Некоторые западные советологи называли его за неколебимую государственную волю в борьбе с революцией «русским Муссолини».
   За полгода до убийства великий сын России П. А. Столыпин на заседании Государственного Совета еще раз с убедительной ясностью заявил о необходимости сильной государственной власти, высказал свое понимание, что есть истинная государственность для России:
   «…Можно мыслить государство как силу, как союз, проводящий народные, исторические начала. Такое государство, осуществляя народные заветы, обладает волей, имеет силу и власть принуждения, такое государство прислоняет права отдельных лиц, отдельных групп к правам целого. Таким целым я считаю Россию».
   Столыпин смело утверждал, что Россия, народ русский сумеет отличить кровь на руках преступников и палачей от «крови на руках добросовестных врачей, применяющих самые чрезвычайные, может быть, меры с одним только упованием, с одной надеждой, с одной верой – исцелить больного».
   Великий реформатор успел подготовить подробный, всеобъемлющий «Проект о преобразовании государственного управления России». Поразительно, что буквально на следующий день после похорон премьер-министра в Киеве из столицы в его имение Колноберже прибыла некая комиссия, изъявшая и Проект, и всю личную переписку Петра Аркадьевича с Государем. Все эти бесценные документы затем таинственно исчезли…
   Но произошло чудо! Через 44 года после его убийства никому не известная работа была опубликована в Сан-Франциско профессором А. В. Зеньковским, который в молодости удостоился чести записывать за Столыпиным его программные тезисы о преобразовании России. Насколько я знаю, этот основополагающий исторический документ в России до сих пор широко неизвестен. Между тем было бы весьма полезно внимательно изучить его и в нашем правительстве, и в Государственной думе. Жаль, что такой инициативы пока никто не проявляет…
   По мысли Столыпина, великая Россия – это большой национальный дом, построенный прежде всего русским народом, в котором в мире и довольстве, согласии и благоденствии живут все многоликие племена и народности. Испокон веков государство было опорой и защитой веры, труда и собственности населяющих его граждан от посягательств внешних врагов. У России, как известно, никогда не было, нет, да и не будет никаких союзников, кроме собственной армии и флота. Для Столыпина это было непреложной исторической истиной. И потому силам, которые готовили всемирную бойню мировой войны и революционное братоубийство гражданских войн, во что бы то ни стало нужно было его уничтожить. На председателя Совета министров было совершено несколько покушений, погибли и пострадали десятки невинных людей, в том числе его малолетняя дочь. Но Столыпин был неустрашим и непреклонен: «Не запугаете!» И тогда убийцы дождались его приезда в Киев, губернатор которого генерал А. Ф. Гире проявил, на мой взгляд, преступную и странную халатность в организации охраны приехавшего вместе с царем высокого гостя.
   Поражает, что во всех книгах, мемуарах, исторических исследованиях ни слова не говорится о том, как обеспечивалась безопасность пребывания в Киеве председателя Совета министров, за которым давно охотились враги России. Известно одно: все было поручено начальнику Киевского охранного отделения некоему подполковнику Кулябко.
   Помню, когда я был в Париже, сын Столыпина, Аркадий Петрович, подарил мне свою книгу об отце, изданную в 1927 году. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что заключительная глава ее принадлежит не сыну великого реформатора, а бывшему губернатору Киева Гирсу, ответственному, с моей точки зрения, за проникновение убийцы в строго охраняемый Городской театр. В своих воспоминаниях он проболтался, что за полтора часа до начала спектакля «Сказка о царе Салтане», что называется, нос к носу столкнулся с «человеком с резкими чертами лица». Это был М. Богров, стоявший рядом с фотографом в фойе театра. Гире, естественно, тут же валит все на жандармского подполковника: «Заметив находившегося рядом Кулябко, я понял, что этот человек был агентом охранного отделения, и с этого момента он не возбуждал во мне беспокойства».
   …Скончался от полученных ран Столыпин. Был повешен его убийца Мордка Богров. И только Гире, как и «главный жандарм» России генерал Курлов, подполковник Кулябко, не понесли никакого наказания. Более того, Гире благополучно пережил все революционные бури и обосновался в Париже.
   Любопытно, что, насколько я знаю, ни один из историков не ставил своей задачей ответить на вопрос, а не мог ли генерал быть одним из организаторов убийства Столыпина? Ведь сегодня вряд ли кто-нибудь воспринимает всерьез версию о том, будто «единоличным» убийцей Кеннеди был Ли Харви Освальд. Нити тянулись куда выше и до сих пор остаются невыявленными. Отказываюсь верить, что убийство, потрясшее Россию до основания, всего лишь дело рук доверчивого жандарма и бесстрашного смертника-террориста, который был всего лишь «пешкой» в беспощадной игре против великой России.
   Как известно, П. А. Столыпин говорил, что нашей стране нужны 20 лет гражданского покоя, и она станет несокрушимой. И Россия год от года, от реформы к реформе неудержимо, обгоняя Европу и Америку по темпам роста экономики и народонаселения, становилась самой могучей мировой державой. Только за время царствования последнего русского царя население Российской Империи выросло на десятки миллионов человек – и это несмотря на потери в Русско-японской войне и первой революции 1905–1907 годов.
   Я как художник никогда не верил в советскую статистику, как, впрочем, в статистику и современную – наших дней. Помню, как неловко было мне, когда в 1978 году на БАМе передовой бригадир вдохновенно рассказывал об успехах своего коллектива, пересыпая рассказ изобилием цифр. Я наверняка бы все это забыл, если бы в тот разговор не вмешался старичок-старожил с бельмом на правом глазу (я нарисовал потом его портрет).
   – Брось, Вася, – прервал он комсомольского энтузиаста. – Я тоже в твои годы строил железную дорогу, самую главную в России, только куда быстрее, чем сейчас. Вы с вашей техникой одну версту кладете, а мы артелью из местных мужиков клали три, а то и больше. И за каждую получали поболе вашего. Весь мир, помню, гудел: русское чудо!
   Наверное, тогда впервые для меня сухие цифры вдруг ожили. Наверное, и поэтому я был потрясен, когда много лет спустя с восторгом прочел у французского экономиста, какими семимильными богатырскими шагами до революции двигалась Россия. Буквально за считаные годы в начале XX века втрое выросла протяженность железных дорог; на 250 процентов возросло производство железа, чугуна и стали, утроилась добыча каменного угля. А затраты на развитие народного просвещения выросли в 10 раз!
   И еще одна цифра, читатель, интересная и важная для всех граждан России. За годы царствования Николая II буквально астрономически возросли суммы вкладов в сберегательные кассы – в 17 раз! А ведь это самый точный показатель неуклонного роста богатства простого народа.
   Несметные богатства нашей империи, процветание ее народов, неудержимый рост экономики, великая культура и подлинная свобода – такой была Россия до 1917 года.
   Убийца Столыпина не был пролетарием, а происходил из зажиточной киевской семьи. Знакомые и близкие звали его просто Димой, хотя настоящее имя его было Мордка Богров. В канун казни в письме к своим родителям он написал, «что исполнил свой долг». Невольно напрашивается вопрос: долг перед кем? В русских газетах за 1911 год я нашел много негодующих откликов на то, что группа киевских монархистов настояла на своем присутствии во время исполнения приговора. Это о многом говорит. Ведь даже цареубийце Гартману удалось благополучно бежать из России в Европу, где он был встречен как герой, которого засыпала цветами левая публика и пресса. Тогда и в России многие не скрывали своей радости по поводу убийства царя-освободителя и реформатора Александра II. Так называемое русское освободительное движение – это путь убийства и террора, который подготавливал власть диктатуры пролетариата, опирающуюся на безграничное насилие. Жертвой этого террора и пал великий реформатор Петр Аркадьевич Столыпин.


   Мадридское интервью

   Напомню о моем нашумевшем в конце 80-х годов интервью испанской газете «АВС», в котором я со всей определенностью заявил, что подлинным реформатором России считаю только П. А. Столыпина. Я с такой же откровенностью, как и всегда, дома и за рубежом, отвечал на все каверзные вопросы журналистов. Разговор был записан на диктофон. Вскоре, 3 ноября 1988 года, в тогда правительственных «Известиях» под убийственным заголовком «Экспортная гласность» и появился злорадный политический донос Верникова, основанный на добытой им в редакции «АВС» нечестным путем фонограмме моего интервью. Как я потом узнал, он выдал себя за моего друга (на самом деле я его никогда в глаза не видел). Потом редакция «Известий» неуклюже пыталась выгородить своего сотрудника, написав в примечании к его статье: «Мы затребовали (? – И. Г.) из Мадрида пленку с записью интервью. Испанские журналисты любезно предоставили ее».
   Чтобы не быть голословным, приведу несколько выдержек из того интервью, после которого многие мои враги в разных кругах поспешили обрадоваться: «Ага, наконец-то Глазунов спекся!»
   Испанский журналист, естественно, беря интервью у художника, начал наш разговор с проблем культуры и искусства. Когда речь зашла об авангардизме, я в который раз выразил свое к нему отношение: «Все это искусство (авангардизм) – коммунистическое. Малевич был комиссаром и Пикассо – коммунист. Даже Шагал был комиссар, с револьвером ходил. И Кандинский – комиссар. Они разрушили всю нашу культуру и спокойно уехали на Запад, где стали идолами так называемого современного искусства… Авангардизм для Европы, Америки – это экспансия Коминтерна…»
   По поводу Пикассо, кстати, я специально подчеркнул в беседе, что мне нравятся «голубой» и «розовый» его периоды, овеянные гуманистической грустью, с их интересными цветовыми решениями. Но известинец этого на пленке «не расслышал», выпятил другое: «“Герника” – это ничто. Для меня это культ. Сатанизм!»
   Мне довелось увидеть «Гернику» в специально отведенной для нее церкви рядом с Прадо в Мадриде. Зашел полюбопытствовать. Народу – никого, зато у входа, как в аэропорту, дуги металлоискателей и в самом зале – многочисленные охранники. Как известно, при Франко авангардное искусство, в том числе произведения художника-коммуниста Пикассо, не выставлялись. Я надеялся, что «Герника» в оригинале произведет на меня хоть какое-то впечатление, но этого не произошло.
   «Так кого же любит Илья Глазунов? Не может же он не любить никого?» – с обвинительной интонацией Вышинского спрашивал автор статьи в «Известиях» и с нескрываемым возмущением цитировал меня: «Я люблю Столыпина, премьер-министра Николая Второго. Большой человек!» («Гран омбре!» – произносит Илья Сергеевич по-испански.) Ну, конечно, для известинского журналиста Столыпин – вешатель и черносотенец! А главное – Глазунов посмел ничего не сказать о великом реформаторе Горбачеве!
   Шел у меня с «АВС» разговор и о перестройке. «Известия» добросовестно процитировали такие мои слова: «Перестройка – это очень хорошее дело, я это всецело поддерживаю». Зато мои дальнейшие суждения о сути и характере перестройки вызвали у газеты взрыв негодования. И тут же был приклеен политический ярлык: «Перестройка “по Глазунову” – в отличие от перестройки по Горбачеву».
   Вот что я говорил (цитирую по «Известиям»): «Но если мы говорим серьезно, то что мы меняем? Крышу или фундамент?.. Чтобы изменить фундамент, надо отменить марксизм, ленинизм и т. д.».
   «Вот так, взять и отменить, – язвили “Известия”. – Были марксизм и ленинизм, и нету».
   В то время покушение на святость «единственно верного учения» могло мне дорого обойтись. Я сразу почувствовал холод и отчуждение со стороны многих начальников, а некоторые вообще перестали отвечать на мои звонки.
   Но времена меняются. «Известия» сегодня стали совсем другими. На рубеже XX–XXI веков и отношение к А. П. Столыпину резко изменилось. О нем ныне выходят исследования и восторженные книги. И я был безмерно рад, когда молодой, энергичный бизнесмен Павел Пожигайло организовал фонд П. А. Столыпина, издал серьезные книги о великом реформаторе, а мне заказал его портрет в рост, почти три метра высотой, который был показан в многолюдном зале храма Христа Спасителя. Юбилей П. А. Столыпина был отпразднован торжественно, а в президиуме сидел молодой парижанин, впервые приглашенный в Москву, не говоривший по-русски, – правнук премьер-министра России. Как был рад, когда рядом со зданием Дома Правительства в 2012 году был поставлен памятник великому преобразователю России – скульптура моих талантливых учеников, воспитанников созданной мной Российской академии живописи, ваяния и зодчества Ильи Глазунова.


   Киевская выставка – 89

   Влюбленный с юности в древнюю столицу русского народа, в зимние дни 1989 года, когда открылась моя выставка в Музее украинского изобразительного искусства, я впервые увидел Киев под снегом. Пока директор моей выставки Игорь Александрович Коршунов вместе с работниками музея открывали тяжеленные многочисленные ящики с моими живописными и графическими работами, прибывшими из Москвы, я ходил по пустым залам, обдумывая экспозицию картин.
   …Казалось бы, нехитрое дело – развесить их по стенам предоставленного для выставки помещения. Но так только кажется. Поделюсь с читателем своими соображениями об организации выставочной экспозиции. Меня давно удивляет, что работники музеев и выставочных залов – и у нас в стране, и за рубежом, – искренне стараясь помочь мне, но словно сговорившись, с постоянным упорством расставляют картины, чем-то похожие одна на другую, рядом, у одной стены. Все женские портреты – к женским, мужские – к мужским, детские – к детским. В другом зале – только пейзажи, опять же облака – к облакам, ночь – к ночи, зиму – к зиме. Такая вот сортировка по сходству формы – как разводка подразделений разных родов войск перед парадом.
   С моей точки зрения, такой метод заведомо обрекает выставочный показ работ художника на монотонность и уныние, на постепенное угасание зрительского интереса. Подчеркну еще раз: с этим я сталкивался всюду – в Париже и Красноярске, Лондоне и Нижнем Новгороде, Москве и Токио, везде, где проходили мои выставки. Пришлось столкнуться с этим и тогда в Киеве.
   Как же предотвратить, «разминировать» этот глубоко въевшийся в выставочную практику экспозиционный штамп? Конечно же, решающее слово – за самим художником. Я всю жизнь придерживаюсь мнения, что создание выставочной экспозиции столь же творческое дело, как и создание самих картин, цель которого – усилить их эмоционально-психологическое воздействие на душу зрителя. Причем дело это глубоко личностное, равно как и подбор художником рам к своим произведениям.
   Золотая рама, например, подбирается вовсе не для демонстрации «шика и блеска», не для усиления эффекта праздничности и «богатства». Дело в том, что золото рамы не попадает ни в один цвет на картине и потому яснее и четче выделяет ее из окружающей среды. Между тем сколько раз приходилось мне видеть, как художники красят раму в цвет, попадающий в гамму самой картины, не понимая, что тем самым нарушается принцип воздействия не только цветовой гаммы картины, но и заложенного в ней смысла, творчески воплощенного на холсте.
   Как надетое на женщину «не то» платье может «убить» образ ее красоты, так и неумело подобранная рама может «убить» восприятие картины. Не случайно давно забытый президент АХ СССР А. М. Герасимов говорил, что картина без рамы – что генерал в бане. Многие великие художники создавали рамы для своих произведений с особым тщанием и вкусом. Помню, как меня поразила рама Н. К. Рериха к его первой картине «Славяне», обтянутая золотистой, словно древней, рогожей. У меня даже возникла идея обтянуть кольчугой раму к моей картине, где Вещий Олег высаживается на киевский берег, неся на руках маленького княжича Игоря – сына Рюрика. Но трудно было достать подлинную кольчугу, а имитация выглядела бы новодельно и некрасиво.
   Мне приятно было узнать, что на аукционе «Сотбис» несколько лет тому назад многим коллекционерам Запада, как, впрочем, и зрителям в Москве, понравилась моя картина «Метель» и рама к ней, сколоченная из еловых бревен.
   …С трудом передвигается по «неперспективной» деревне многострадальная, все повидавшая на своем веку старая русская крестьянка, закутанная в платок. За ее спиной на пригорке – руины деревенской церкви, где вместо креста развевается красная тряпка…
   Айвазовский, как мне рассказывал В. В. Шульгин, с особым темпераментом любил писать на чистом холсте, уже обычно вставленном в роскошную раму.
   Помню, как я мучился, подбирая раму к своей «Мистерии XX века». Ни один багет не подходил. И потому я решил плоскую раму «корытом» из простого дерева обклеить фрагментами из газет всех стран на самых разных языках. Это было продиктовано темой картины. В 2000 году я закончил работу над большой картиной «Рынок нашей демократии». Все репродукции с нее, как мне говорили потом продавцы-киоскеры в Манеже, расхватывались, особенно молодыми зрителями. Я обклеил раму зелеными долларами (разумеется, ксерокопиями). Мне думается, что так было достигнуто единство содержания и формы картины: на расстоянии «доллары» сливались в единый светло-зеленый орнамент, так контрастирующий с полыхающим пламенем русской катастрофы конца XX века.
   Но не только об «одежде» для своих картин думали великие художники разных эпох. Например, Ван Дейк и Репин работали над своими картинами в бархатных костюмах, а Врубель так вошел в образ Древней Руси, что сшил себе парчовый кафтан царевича, боярскую шапку и сафьяновые сапоги.
   Когда я работаю, в моей мастерской всегда звучит классическая музыка от Баха, Альбинони и Вагнера до великого Рахманинова. Музыка, словно золотая рама, наполняет меня творческим духом, отделяя от остального мира и оставляя наедине с холстом. Я всегда чувствую, глядя на работы своих учеников, любят они музыку или нет. Я не устаю повторять им: «Слушайте великую музыку! Она поможет вам проникнуть в тайну искусства старых мастеров и обрести себя».
   Однажды меня спросили: «А почему вы не приемлете современную музыку – Шостаковича, Стравинского, Шнитке?» Я ответил: «Мне лично кажется, что их искусство лишено той высоты духа и гармонии, которая возвышает и облагораживает душу человека».
   Музыкальное искусство вырождается под влиянием шоу-бизнеса, а живопись на наших глазах стремительно превращается в модный шоу-арт. Повторяю, главное в живописи – цветовая гамма, колорит, а в музыке – мелодия.
   Каждый великий художник – новатор. Именно он по-новому, как никто до него, выражает красоту и таинство Божьего мира, его великую гармонию, свое понимание добра и зла. Подлинное новаторство невозможно без традиции – она, как нить Ариадны, не дает творцу заблудиться в лабиринте меняющегося, многоликого, искалеченного мира. По-новому пережитые и воплощенные традиции – это и есть новаторство.
   Сколько лет внушали нам, что наступила новая эпоха, что рукой подать до «земли обетованной» – коммунизма. Кричали о новом человеке, о новом социалистическом искусстве, равного которому нет в мире. Слова «новый», «новаторский», помноженные на верность «пролетарскому делу», открывали прямую и широкую дорогу к известности, славе, материальным благам для новой элиты официальной советской культуры. Что от всего этого осталось сегодня?..
 //-- * * * --// 
   Итак, основа экспозиции – контраст воздействия картин, а вовсе не внешнее, формально сближенное сходство. Экспозиция сродни музыкальным аккордам и интонациям разговорной речи, она должна волновать чувства зрителя, а не навевать на него уныние и неизбежную скуку. Она должна быть едина и целостна в своем многообразии, раскрывая зрителю во всей своей разноликой полноте творческие замыслы художника. Словом, организация экспозиции во многом сродни действиям полководца, определяющею место и роль каждого полка в предстоящем сражении за душу зрителя.
   «Придут или не придут украинцы на выставку “москаля” Глазунова?» – тревожно ворочался я ночью в обкомовской гостинице накануне открытия. Как примут мои картины (а их было вывешено в залах Музея украинского искусства более ста) сердца и души братьев славян? Ведь многих из них уже коснулась поднятая волной перестройки давняя ржавая пена «самостийности»…
   Но тревоги мои, слава Богу, были напрасны. На протяжении двух месяцев, пока работала выставка, я постоянно испытывал чувство счастья и гордости, видя каждый день длиннющие очереди у входа в музей – с утра и до поздней ночи…
   Для меня, как и для каждого человека искусства, наивысшая радость – ощутить, что твое сокровенное, выстраданное, цродиктованное внутренним голосом совести произведение становится важным, близким и нужным для миллионов людей, объединяет, а не разъединяет их. В одиночестве, в тиши мастерской художник, выражая себя, пытается осмыслить и выразить в образах вековечную борьбу Добра и Зла, где поле битвы – сердце человека, расстановку их сил в мире. Но высшим критерием и судьей его работы всегда было и будет признание народа. Никогда нас не убедят, что пустующие выставочные или концертные залы могут быть свидетельством «триумфа» творца, «опередившего время» и не доросшую до него толпу. Я утверждаю: для портрета интересен каждый человек. И каждый зритель понимает искусство, разумеется, по-своему, находя или не находя в нем отзвук своих сокровенных дум, размышлений или сомнений. Истинно говорил П. П. Чистяков, что «картина – это разговор художника со зрителем». Во все времена подлинный художник был выразителем национального и религиозного самосознания своего народа, и всегда народ отвечал ему пониманием, сочувствием и всеобщей любовью. Такой творец становится символом нации – как Пушкин для всех нас, как Шекспир – для англичан или Данте – для итальянцев, как Шевченко – для украинцев. И кто осмелится назвать его явлением «массовой культуры» или «творцом китча»? И в XXI веке продолжается глобальная девальвация и вытеснение подлинных ценностей русской и мировой культуры – во имя «нового мирового порядка», где царствуют нажива, бездуховность, вседозволенность и низменные инстинкты…
 //-- * * * --// 
   С какой любовью и благодарностью я вспоминаю моих киевских зрителей! Как всегда, у моих картин вспыхивали яростные дискуссии, люди восхищались и негодовали – равнодушных не было! Запомнилась одна из встреч со зрителями – в большом концертном зале Киева. Вопросы были самые разные, и даже о Кагановиче: «Украинцы никогда не забудут, что ваш москаль Каганович организовал голод на нашей батькивщине, когда погибло семь миллионов человек».
   Я почувствовал, что зал притих, ожидая моего ответа.
   «А мы, как вы называете, москали, – тут же парировал я, – никогда не забудем вашего хохла Кагановича, родом из местечка Кабаны, Киевской губернии, который вместе с грузином Сталиным участвовал в истреблении миллионов ваших братьев “москалей”. К тому же он был создателем знаменитого плана реконструкции Москвы 1935 года, по которому в столице нашей родины было уничтожено около тысячи жемчужин русского зодчества. Вам лучше знать, кто в те же годы уничтожал, стирал с лица земли святыни древнего Киева, а на месте взорванного Златоверхого монастыря поставил неуклюжее здание обкома партии».
   Зал разразился аплодисментами.
   «А вот, говорят, в России недовольны, что Хрущев отдал Крым Украине. Как вы к этому относитесь?» – не унимался все тот же дотошный пожилой киевлянин. Он говорил по-украински, а я, понимая его, отвечал по-русски: «Начну с того, что Черное море в старину называлось Русским, потому что в Крыму жили тавро-скифы, которых византийцы называли русскими, то есть были они наши с вами предки»… Из зала раздались дружеские голоса: «Илья Сергеевич, все правильно, но хватит о политике, давайте говорить об искусстве!»
   Не забыть также нервотрепку, которую мы все, включая киевскую милицию, пережили, когда с выставки пропали две толстенные красные книги с тысячами зрительских отзывов. Оказалось, что какой-то то ли искусствовед, то ли корреспондент уговорил одного из работников музея дать ему эти книги домой до утра – «для работы». Прошел день, другой, третий – книги не возвращаются. Пришлось директору выставки И. А. Коршунову подключать милицию. Вор долго отпирался, и только после обыска у него на квартире книги были обнаружены и возвращены в музей. Говорят, что он собирался продать их в Канаду. Не знаю, может, кто-то хотел их издать там, как уже была издана в Германии книга отзывов с моих выставок в Москве и Ленинграде. Называлась она «Художник и Россия».
   Для меня потеря «Книги отзывов» киевлян была бы невосполнимой. Ведь в те времена эти книги были единственными бесцензурными, а значит, самыми искренними и честными. Как бесценные документы моих зрителей, я храню и часто перелистываю эти книги, исписанные разными почерками на разных языках мира. Мой друг, русский эмигрант, живущий в Германии, издатель журнала «Вече» Олег Красовский называл их «термометром духовной жизни советской России». И в самом деле, люди откровенно писали в них все, что они думают о моих картинах, но и не только о них. Не случайно на одной из моих московских выставок директор Манежа «Книги отзывов» заменил урной, как для тайного голосования. Записки потом можно было отобрать и отсортировать…
   Приведу лишь несколько из многих тысяч отзывов с той памятной киевской выставки, наиболее типичных и контрастных. Читателю станет понятнее, какие страсти кипели тогда под сводами Музея украинского искусства:

   – Это гениально! (Павленко, г. Киев.)
   – …Неужели все это можно всерьез назвать искусством? (Ст. научный сотрудник музея истории г. Киева; подпись неразборчива)
   – Спасибо Вам от души за Ваш потрясающий труд – труд Гения… Равного Вам в наше время нет Мастера! Мы долго Вас ждали в Киеве. Низкий Вам поклон за вклад в мемориал Т. Г. Шевченко. Ваши добрые дела. Человека потомки оценят, а на врагов не обращайте внимания, ибо рядом с талантом всегда идет зависть. (Ветеран труда В. Кумпанец.)
   – Это даже не потрясение. Нет, мы все это уже знали, уже чувствовали. Недаром у Вас так много сюжетов из Достоевского – читаешь его и пронзительно узнаешь себя. Вы пишете зеркало наших душ. Спасибо за это дивное волнение познания самих себя, спасибо! (Студенты журфака КГУ.)
   – Простояли в очереди 7 часов. Благодарим от души! Творите дальше на радость людям (без подписи).
   – Покорил! (Семья Усенко.)
   – После знакомства с восхищенной публикой хочется бросить заниматься художеством для нее. (В. Шепотюк, художник, г. Киев.)
   – Не стану говорить Вам, уважаемый Илья Сергеевич, о Ваших картинах со стороны художественной, поскольку сам не одарен таковым талантом. Скажу только, что идеи Святости и Воскресения, общности всех людей нашего отечества в единстве исторического процесса – несомненная Ваша заслуга и достоинство труда Вашего. (Наместник Киево-Печерской лавры.)
   – Преклоняюсь перед Вами, сумевшим выстрадать произведения века, способные затронуть все струны души настоящего и будущих поколений! (Н. Жданов, г. Прилуки.)
   – Слова без ciлi. Сльоза очi промивае, серденько заняло. Як хочеться жити! (Г. Лахтер, г. Киев.)
   – Простоял в очереди два дня, но не жалею. Большое Вам спасибо за это. (Шевченко Тарас Григ., Киев, Щусева, 44.)
   – Наконец-то! Ваша выставка – назло всем продажным иудам, которые советское искусство превратили в свою пожизненную кормушку. (Борисов Д. Н.)
   – Как не верить Достоевскому, что Красота спасет мир, если есть Илья Глазунов! (Анат. Опанасенко, рабочий, г. Киев.)
   – Какими жалкими выглядят на фоне Вашего Великого Искусства потуги абстракционистов, авангардистов и всех прочих «истов», шантажирующих обывателя приемами жуликов из сказки о голом короле (не понимаешь, не воспринимаешь – значит, отсталый, тупой, не дорос, не дозрел и т. д.). Глазунова, мне кажется, повторить невозможно. (С. Попов, г. Киев.)
   – И. Глазунов покоряет современника (православного) открытием России и творческой мощи народной, ее славы и, увы, разоренности. Пусть крепнет с годами сила духа и мастерства этого гениального русского. (А. Н. Радзиховский, г. Киев.)
   – Крепись, кусать будут, но не съедят – слишком большой талант. Подавятся, сволочи! (Старец Лев Яременко.)
   – Некоторые картины вызывают состояние шока, как же мы могли жить, не задумываясь?! (Студенты музпедфакультета пединститута.)
   – Ваши картины потрясают не только правдивостью до боли, колоритом, но и глубоким философским звучанием… (Ваш собрат по страшному блокадному Ленинграду, ветеран ВОВ Мишаков.)
   – Мастер, но диссидент. (Ясинский, Запорожье.)
   – Ни злоба, ни восторженность не могут быть судьями! Ваша выставка будит Мысль. Это главное. В остальном рассудит время (подпись неразборчива).
   – Ваше творчество – это любовь человека, свободного от страха и корысти, сознающего свое назначение, свое вселенское признание. Примите нашу любовь и поддержку. (Мосиенко Любовь, Ругица Виктор.)
   – Хорошо бы издать, пусть даже не в полном объеме, отзывы на эту выставку художественной гласности. Это в какой-то степени очищение души от лжи и небытия прошлого. Порою стыдно за себя, за незнание истории государства Российского. Огромное спасибо художнику за пробуждение, за смелость и реализм! (Ассофинский, г. Киев.)

   Окончание той киевской выставки запомнилось бурным событием, о котором потом рассказывал мне мой верный помощник Игорь Александрович Коршунов. В канун закрытия – а была уже полночь – киевские милиционеры попросили его выйти с мегафоном для объяснений с негодующей толпой зрителей, выстоявших в очереди на выставку целый день. Куда там! Коршунова свалили с ног, мегафон разбился об асфальт, и уже сама милиция с трудом урезонила недовольных киевлян. К сожалению, продлить выставку не удалось – в ближайшие дни в этих же залах должна была открыться плановая выставка работ украинских художников, посвященная юбилею Тараса Шевченко. Коршунов, еще оставшийся на неделю с лишним в Киеве для упаковки и отправки моих работ в Москву, говорил, что в музее после шумного и многолюдного вернисажа в последующие дни в залах были считаные единицы зрителей…
   Сколько раз мне ставили в вину: почему это именно Глазунова приглашают в Европу и Азию короли, премьеры, президенты? И ответ был заготовлен: он – не советский художник; а нас, советских, верных соцреализму, игнорируют. Что вы хотите? Борьба идеологий!.. Однажды мой друг, маститый писатель, с досадой сказал: «Да ведь гордиться должны, что хоть одного нашего художника зовут за границу!»
   В последующих главах я расскажу, как работал под бомбежками во Вьетнаме, как выжил в Никарагуа и Чили, где на каждом шагу подстерегала смертельная опасность. Я и там был верен себе, стараясь запечатлеть суровую правду событий, свидетелем которых мне довелось быть, – и работал с утра до ночи. Понятно: международное признание, зарубежные приглашения и поездки укрепляли мои позиции как художника в своей стране. Потому и негодовали враги. Для меня же всегда самым главным, самым дорогим и радостным было непосредственное общение с моим родным народом, который простаивал в длинных очередях, чтобы попасть на мою выставку. Мои зрители спасали меня как художника и гражданина.
   Путь к моим выставкам был долог и не прост. В 60–70-е годы XX века, вопреки боязни и нежеланию партийных властей на местах, я выступал в самых разных аудиториях (это были и крупные заводы, и НИИ, и советские военные «почтовые ящики»), где отвечал на вопросы о своем понимании истории России, о содержании своих картин, о Достоевском и о многом другом. Беседы, интервью, дискуссии, жаркие споры, острые вопросы с мест, которые требовали мгновенного ответа…
   После поездки в 1967 году во Вьетнам мои друзья в Ленинграде убедили руководство окружного Дома офицеров показать работы «нового Верещагина». Ни с кем «сверху» не согласовав, военные согласились. Когда очередь на эту мою выставку завернула далеко за угол Литейного проспекта, областное начальство узнало и всполошилось. Пожаловала секретарь обкома КПСС по идеологии в сопровождении известного скульптора М. К. Аникушина и моего бывшего соученика по академии Е. Мальцева, тогда уже секретаря ЛОСХа. «Где же тут Вьетнам? – возмущенно воскликнула партдама, подогреваемая моими коллегами по искусству. – Почему не согласовали со мной? Я привлеку виновников к партийной ответственности! Немедленно закрывайте эту гнилую “достоевщину”!»
   Я так переживал потом, что из-за меня «виновники» получили по выговору…
   Как помнит читатель, после окончания академии, где мне влепили «тройку» за дипломную работу, через три месяца после выставки в ЦДРИ, я должен был по распределению ехать в Иваново преподавать черчение и рисунок в ПТУ. Прошли годы, и я, наконец, приехал в Иваново, но уже со своей персональной выставкой по приглашению областного Художественного музея. Однако и тут местное начальство идеологически подстраховалось: учащимся 8–10-х классов школ областного центра было категорически «не рекомендовано» посещать «идейно не выдержанную» выставку Ильи Глазунова. Потом прошли выставки в древнем Ярославле, славном русском Нижнем Новгороде, который тогда еще назывался Горьким, и в старинном северном Череповце. В центральной прессе чаще стали появляться статьи, заметки, информации о Глазунове.
   Партийные «гайки» стали ослабевать, и мне, наконец, официально было разрешено выезжать в разные города со своими обширными выставками, где, как правило, экспонировались от ста до трехсот моих работ – в зависимости от помещения. Как я уже говорил, в годы перестройки мне определили и денежную долю от реализованных билетов – до 30 процентов. Остальные суммы перечислялись Детскому фонду и, разумеется, выставочному залу – за вычетом расходов на транспорт, афиши, каталоги и т. д. Благодаря своей «кровной» трети я стал в каждом городе жертвовать на восстановление памятников древнего зодчества.
   Кто-то из музейных работников пошутил: «Да вы прямо передвижником стали, Илья Сергеевич!» И это было справедливо: я постоянно переезжал, из одного города в другой, видя в этом счастье, смысл и назначение своей жизни художника.
   За последние пятнадцать лет мои персональные выставки прошли во многих городах бывшего СССР и нынешней Российской Федерации:
   с 1986 по 1990 год – Иркутск, Москва, Одесса, Ленинград, Киев, Донецк, Минск, Ялта, Новосибирск, Алма-Ата, Воронеж, Москва, Казань, Севастополь;
   с 1991 по 1995 год – Куйбышев, Киров, Пермь, Сыктывкар, Свердловск, Днепропетровск, Кисловодск, Нижний Новгород, Краснодар, Пенза, Москва, Санкт-Петербург;
   с 1995 по 2000 год – Санкт-Петербург, Самара, Оренбург, Москва, Санкт-Петербург.
   …У меня и сегодня немало приглашений из разных городов России, из стран ближнего и дальнего зарубежья. Да вот беда – на организацию выставок нет денег ни у меня, ни у приглашающей стороны. И в Мурманск зовут, и в Красноярск, и в Калугу, и снова уже в «самостийный» Киев, где меня не забыли и ждут – ведь они же не видели свыше двухсот моих новых работ. Но тут же всплывает зловещая фраза: «Где найти спонсоров?»
   Я никогда ничего и ни у кого не просил для себя. Как известно, любой художник живет заказами. У меня за всю мою жизнь было всего три больших заказа: от А. А Громыко – интерьеры посольства СССР в Мадриде, от ЮНЕСКО – на картину для ее штаб-квартиры «Вклад народов нашей страны в мировую культуру и цивилизацию», и от Президента РФ Б. Н. Ельцина и управляющего делами Президента РФ П. П. Бородина – на создание новых интерьеров в Кремле. Эта последняя работа заняла у меня шесть лет.
   В день 850-летия нашей древней столицы Москвы я подарил все мои работы моей любимой России. И вот по прошествии нескольких лет борений рядом с храмом Христа Спасителя на Волхонке, д. 13 открылась постоянно действующая Государственная Московская картинная галерея Ильи Глазунова. Я так благодарен мэрии Москвы, что многие мои работы, в том числе еще не известные, будут показаны в постоянной экспозиции. Для каждого художника нет большего счастья, когда его работы становятся доступны широкому зрителю – народу!


   Могила, закатанная асфальтом

   В один из промозглых зимних дней, когда в Киеве работала моя выставка, мой давний приятель, историк и журналист Виктор Геннадьевич Киркевич предложил съездить в Лавру.
   – Покажу вам место, где была могила столь любимого Вами великого Столыпина.
   – Я знаю, что она была ликвидирована при Хрущеве, – сказал я. – Разве там хоть что-нибудь сохранилось?
   – Захоронение сохранилось, но надгробие и ограда исчезли. Все закатано асфальтом, – с грустью ответил Виктор.
   В Лавре было тихо. Над нашими головами сквозь серость облаков упрямо пробивалось сияние бездонной голубизны небес. Молча, склонив головы, смотрели мы на растрескавшийся асфальт… Словно слезы, с весенних сосулек струились на асфальт звонкие капли.
   Вспомнил я, как в весеннем Париже прощался (как оказалось – навсегда) с сыном Столыпина Аркадием Петровичем, который просил поклониться за него русской земле, где он родился и вырос. Вспомнился Петербург, Аптекарский остров, где прошла моя юность. Из окон деревянного дома на берегу Невки, где жили до революции мой дядя Николай Николаевич Монтеверде и его жена, сестра моей матери Агнесса Константиновна, по ту сторону улицы был виден когда-то высокий дом, где жил премьер-министр России Столыпин со своей семьей. В результате взрыва бомбы, разворотившего загородный дом, погибли более 20 человек, в том числе террористы, но сам он тогда, по счастью, остался невредим.
   – Мы должны сделать все, чтобы восстановить могилу великого русского человека! – обратился я к Киркевичу.
   – Мы пробовали, Илья Сергеевич, но, сами понимаете… все боятся. А вот вы, да еще на такой высокой волне успеха вашей выставки, можете запросто попасть в ЦК к Ревенко и решить вопрос напрямую. Кстати, мне говорили в музее, что он ваш поклонник…
   Григорий Иванович Ревенко, который тогда был секретарем ЦК компартии Украины, принял меня радушно. Запомнилась его пышная седая шевелюра, живые внимательные глаза, «Добро, действуйте! – энергично сказал он, выслушав меня. – Я отдам соответствующие распоряжения».
   Скажу коротко: могила Петра Аркадьевича восстановлена.

   Вот как рассказал потом об этом В. Г. Киркевич в газете «Киевлянинъ» (2001. № 31), вспоминая, как он впервые пришел в мою мастерскую в Калашном переулке в Москве.
   «…На мой вопрос Илье Сергеевичу о его отношении к Столыпину он ответил:
   – Я всегда живу его заветом “Нам нужна Великая Россия”. Также очень люблю вашего земляка, издателя “Киевлянина”, известного монархиста, однако принимавшего отречение Николая II Василия Витальевича Шульгина, с которым я дружил, был почитателем его творчества и даже его хоронил, когда он, уже в преклонном возрасте умер во Владимире, куда был сослан.
   Как жаль, что на доме, где он жил, нет памятной доски. Ведь это один из самых интересных людей XX века…

   …Самое важное, что Глазунов сделал для Киева, – это активное участие в восстановлении надгробия на могиле П. А. Столыпина. Здесь нужно перейти к рассказу о событиях, прошедших в Киеве ровно 90 лет тому.
   Ни одно убийство, начиная с Юлия Цезаря, не сыграло столь роковую роль в мировой истории, как убийство Столыпина. И не “залп ‘Авроры’ ” стал переломным моментом в судьбе государства, а выстрел в Городском театре в Киеве. Именно смерть Столыпина привела к власти сатанинские силы зла и разрушений…»
   Целиком разделяя этот вывод моего друга, считаю нужным привести здесь отрывок из воспоминаний свидетеля того страшного преступления, напечатанных в уже упомянутой мною книге А. П. Столыпина.
   «В театре громко говорили, и выстрел слыхали немногие, но когда в зале раздались крики, все взоры устремились на Столыпина, и на несколько секунд все замолкло. Петр Аркадьевич как будто не сразу понял, что случилось. Он наклонил голову и посмотрел на свой белый сюртук, который с правой стороны, под грудной клеткой, уже заливался кровью. Медленными, уверенными движениями он положил на барьер фуражку и перчатки, расстегнул сюртук и, увидя жилет, густо пропитанный кровью, махнул рукой, как будто желая сказать: “Все кончено!” Затем он грузно опустился в кресло и ясно и отчетливо, голосом слышным всем, кто находился недалеко от него, произнес “Счастлив умереть за Царя”. Увидя Государя, вышедшего в ложу и ставшего впереди… Петр Аркадьевич, на виду у всех, благословил его широким крестом».
 //-- * * * --// 
   В. Г. Киркевич в «Киевлянине» продолжал: «Несмотря на обилие литературы о покушении на премьер-министра, в нем очень много еще до сих пор неясного и даже таинственного. Много странного даже в пути следования кареты с тяжело раненным Столыпиным от нынешнего Национального академического театра оперы и балета. Даже не остановив кровь, хлещущую из раны, его повезли не в ближайшую больницу св. Владимира или Анатомический театр, а в далеко расположенную клинику по нынешней ул. Олеся Гончара, 33. По свидетельству К. Паустовского, когда там лежал умирающий, то улицу выстелили соломой, чтобы не громыхали телеги. Но его, истекающего кровью, везли именно по этому булыжнику, тем самым доведя преступный выстрел до смертельного исхода… (И в этом уж никак нельзя обвинить подполковника Кулябко – тут прямая вина губернатора Гирса! – И. Г.)
   П. А. Столыпина отпевали в Успенском соборе Киево-Печерской лавры и похоронили возле могил полковника Ивана Искры и войскового судьи Василия Кочубея. На могилу положили полированную гранитную плиту с традиционной надписью на бронзовой доске. Установили массивный каменный крест.
   В 1961 году, когда зима была на исходе, на территорию Верхних пещер бывшего монастыря прибыла небольшая группа одетых “не по-нашему” людей и возложила к могиле цветы. Это были родственники Петра Аркадьевича и их друзья, которые приехали из Италии. И пошла лавина звонков из вышестоящих инстанций с требованием уничтожить захоронение Столыпина. Руководство Киево-Печерского историко-архитектурного заповедника оттягивало развязку, требуя письменного распоряжения. По телефону, как было принято в то время, кричали, угрожали, матюгались, но давать ответственный документ остерегались.
   Однажды заболел (скорее, сказался больным) директор заповедника А. Ф. Евтушенко. Воспользовавшись этим, тогдашний Министр культуры Украины приказал разрушить захоронение оставшемуся за старшего завхозу. Что и было сделано им и несколькими помощниками апрельской ночью 1961 года, когда на территории никого не было. Приехал кран, надгробные плиту и крест куда-то утащили…
   И вот наступил февраль 1989 года. В Киеве открылась выставка Ильи Сергеевича Глазунова. Он не упустил возможности посетить место захоронения Великого Реформатора.
   Мы знали, что снос мемориального надгробия производили наспех, до прихода посетителей и сотрудников. Далеко его переместить не могли. А спрятав один раз, перепрятать возможности уже не было. Мы прикидывали: куда же уволокли тяжеленную могильную плиту и крест? Этим местом оказался первый ярус Большой колокольни. Плита и крест, небрежно засыпанные землей, там и пролежали почти 30 лет.
   Илья Сергеевич обратился лично к первому секретарю ЦК Компартии Украины Ревенко. Тот дал указание администрации Киево-Печерского историко-архитектурного заповедника вернуть надгробие на захоронение. Восстанавливали могилу Великого Реформатора уже официально».
 //-- * * * --// 
   Неугомонный Киркевич решил также организовать большую встречу киевлян со мной во Дворце культуры Киевского политехнического института. На сей раз, естественно, с моего согласия, вечер был платный: мы решили собранные деньги пожертвовать на благородное дело – восстановление беломраморного памятника святой княгине Ольге, открытого в Киеве в 1911 году в присутствии Государя императора Николая II, П. А. Столыпина и болгарского царя Бориса и сметенного потом, как и многое другое, большевиками…
   За воссоздание памятника первой из киевлянок княжеской крови, принявшей Православие, чей внук равноапостольный князь Владимир крестил Киевскую Русь в 988 году, киевские скульпторы и архитекторы взялись рьяно, и уже через год он предстал во всей своей красе перед восхищенными киевлянами. Правда, многие были удивлены, когда не обнаружили в списке принимавших участие в возобновлении памятника святой Ольге фамилий Киркевича и Глазунова.
   Была у меня и еще одна мечта, которой вряд ли суждено сбыться. Помню, как Киркевич в ужасе замахал руками, когда я предложил заняться восстановлением памятника П. А. Столыпину. «Да вы что, Илья Сергеевич! На том месте давно Ленин стоит! Кто же осмелится заменить его Столыпиным?»
   В 1917 году, вскоре после Февраля, Временное правительство во главе с Керенским распорядилось снести памятник «палачу и вешателю» Столыпину в Киеве, восхищавший всех своей мощной монументальностью. На фотографии, запечатлевшей это историческое кощунство, видно, как они, соорудив подобие виселицы, повесили на петле оторванную от пьедестала фигуру, словно казня его снова, на сей раз через повешение… А большевики соорудили на опустевшем месте очередной монумент Ленину – вождю мирового пролетариата.
   Даже в начале «перестройки» восстановление памятника Столыпину действительно было невозможно. Но еще труднее представить сегодня, что «самостийная» власть примет решение возродить в центре Киева памятник тому, кто всегда выступал за великую и неделимую Россию.
   …Помню, Киркевич рассказывал мне, как молодой ярый националист-«руховец» спросил его:
   – Чего ты носишься со своим москалем Глазуновым? У него даже ни одного портрета нашего Шевченки немае!
   – А ты знаешь, – парировал Виктор Геннадьевич, – сколько наши письменники пожертвовали на реставрацию музея Тараса Григорьевича в Каневе?
   – Та знаю, – огорченно махнул рукой «жовтоблакитник». – Ни карбованця!
   – А «москаль» Глазунов, чтобы ты знал, отстегнул Каневскому музею аж десять тысяч рублей! От билетов на свою выставку. (Тогда это были большие деньги. – И. Г.)
   – О, це дiло! Я тодi за цього москаля!
   И последнее. В Киево-Печерской лавре – древней святыне русского народа – тогда шел ремонт, и я счел своим долгом внести, как и многие миряне, свою посильную лепту на это благое дело.
 //-- * * * --// 
   С той, уже далекой, но вечно памятной поры я больше не бывал в моем любимом Киеве… Теперь только и слышишь то о строгостях украинской таможни, то о бесконечных политических скандалах, столь похожих на наши, российские, «демократические», то о гонениях на русский язык, бесцеремонно-наглом и порою невыносимо глупом «пересмотре» всей истории единого великого русского народа. Один «историк» в неудержимом самостийном раже договорился до того, что русской нации и ее языка вообще не существовало и не существует, арийцы же – это украинцы, жившие испокон веков на берегах Днепра и Припяти.
   После Батыева погрома Киевской Руси на протяжении веков много горя и унижений довелось претерпеть братскому украинскому народу – от хищной католической польско-литовской шляхты до жестоких опустошительных набегов крымских татар и мусульманских турецких владык. Но не удалось погасить свечу Православия, возжженную в Киеве князем Владимиром! С беззаветной отвагой и мужеством защищали его православные казаки-запорожцы, подвиги которых воспеты поколениями народных кобзарей Малороссии. Илья Ефимович Репин чутко воспринял многовековую борьбу малороссов-украинцев. Он изучал их народные предания и песни. Со свойственным ему гражданским пафосом либерала он обрушился на знаменитого художника Н. Н. Ге, который «не понял» идеи его картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану»:
   «…Он забыл или ничего не знает из русской истории. Он забыл, что до учреждения этого рыцарского ордена (Запорожской Сечи. – И. Г.) наших братий десятками тысяч угоняли в рабство и продавали как скот… И вот из этой забитой, серой, рутинной, покорной, темной среды выделились сильные головы, герои, полные мужества, героизма и нравственной силы. “Довольно, – сказали они туркам, – мы поселяемся у порогов Днепра, и отныне, разве через наши трупы вы доберетесь до наших братьев и сестер!”»

   И кто знает, чем бы закончилась эта историческая трагедия, если бы не «Вождю милый Одонацер российский» – Богдан Хмельницкий, боровшийся с католицизмом во имя спасения своего народа, объединивший Украину с Россией под скипетром царей Московских. Советую читателю вдуматься в глубокий смысл слов соратника Богдана Хмельницкого. Сегодня из всех учебников истории мы не узнаем, что победил грозный Рим в 476 году и положил конец древней истории человечества – не германец, а рус Одонацер (Одоакр) с острова Ругин. Так славянский вождь стал владыкой Рима и правил им около двадцати лет – открыв новую эру в истории человечества, именуемую Средними веками. Тогда во времена Богдана Хмельницкого еще помнили своего великого предка… Римские историки V века записали не понятные им слова славянского языка, на котором говорил Одонацер. В своей третьей книге я подробно расскажу об этом.

   Киевский летописец Нестор был прав, когда утверждал, что «славянский и русский язык – един есть». Но, разумеется, у каждого нашего племени были и есть свои наречия, которые с течением веков, отдаляясь друг от друга, становились самостоятельными языками, сохраняя единство славянского корня.
 //-- * * * --// 
   Воссоединение двух братских народов Богдан Хмельницкий провозгласил в известном с X века древнем городе Переяславе Русском в 1654 году. Ныне он называется Переяслав Хмельницкий. Это один из районных центров Киевской области. Послевоенные раскопки, проведенные в Переяславе, подтвердили свидетельства летописца XI века, что когда-то здесь был славный град, упоминаемый в старину наряду с Киевом и Черниговом. И если в XIII веке Киев лежал в руинах, то до него был уничтожен дотла Переяслав Русский. Однако археологи нашли фундамент и даже стены не только собора Михаила Архангела с остатками росписи, созданной спустя сто лет после крещения Руси, но и роскошные по своей красоте мозаичные полы, не уступающие Софии Киевской. Как жаль, что одно из прекраснейших произведений церковной архитектуры Древней Руси не сохранилось до наших дней. Но, к счастью, нерушимо стоит храм Софии – Премудрости Божией, а поблизости от нее – экспрессивный памятник великому государственному мужу Богдану Хмельницкому работы русского скульптора М. О. Микешина.
   Я уверен, что Богдан Хмельницкий проклял бы тех, кто в наши дни порушил и осквернил дело всей его жизни, кто со злобным упорством подтачивает корни единого славянского древа. Памятны кадры телевизионной хроники, когда украинских детей приучают вытирать ноги о российское знамя, а боевики УНА – УНСО, столь похожие по своей форме и политическим действиям на штурмовиков Гитлера, отбивая шаг по асфальту Крещатика, кричат: «Слава нации!»
   С нарастающей тревогой думаю: неужели исконным врагам славянства удастся навсегда сделать врагами родных братьев?


   Дума о Тарасе Шевченко

   Я часто задаю себе вопрос: почему великий Гоголь, будучи малороссом, с гордостью называл себя русским? И почему почти его современник, тоже малоросс, Тарас Шевченко, упорно называл себя украинцем? Не желая ни в чем обидеть малороссов, или, как они нынче себя называют, украинцев, я порой удивляюсь созданному ими культу кобзаря Тараса, который во многих энциклопедиях называется прежде всего художником, а уж потом поэтом. Думается, что Тараса Шевченко как художника нельзя назвать явлением, несмотря на то что пригрел и многому научил его великий Карл Брюллов.
   Залез в 62-й том первого издания Большой советской энциклопедии. Большая часть сознательной жизни Т. Г. Шевченко прошла в России – в основном в Петербурге, где бывший лакей помещика Киевской губернии Энгельгардта начал даже изучать французский язык, мечтая «удрать» за границу. При этом свои дневники писал только по-русски. Будучи стараниями великоросских друзей выкуплен из крепостной неволи, он прямо-таки с большевистской прямотой, за что его впоследствии так ценил Ульянов-Ленин, провозгласил, что обществу «не нужно ни царя, ни попов, ни панов». А сблизившись в Петербурге с подпольным кружком польских революционеров, наш малоросс превращается в пламенного борца с угнетателями народа. В энциклопедии о нем читаем: «Шевченко стремился к свободной, независимой, самостоятельной, бедняцко-батрацкой Украине, стремился на развалинах “тюрьмы народов” – царской России – создать новую Украину – Украину освобожденного беднейшего крестьянства, “семью вольную, новую”. И эти его стремления совпадали с освободительным интересом угнетенных масс всех иных национальностей. Недаром он, разоблачая историю завоеваний царизма как историю насилий и грабежа, мужественно и пылко отстаивал свободу Польши и угнетенных народов Кавказа; недаром он неустанно бичевал усмирителей, палачей, вешателей и холопов русского самодержавия, призывая совместными силами угнетенных народов одолеть своих общих угнетателей. (Знакомый “освободительно”-масонский сценарий. – И. Г.)
   Шевченко ненавидел Россию дворян и попов, но вместе с тем благоговел перед памятью первых русских революционеров-декабристов, весьма близок был к русским революционным кружкам 40-х гг.».
   Откуда у Т. Г. Шевченко такая ненависть к самодержавию?..
   Я уже писал, что меня всегда поражало, почему в здании Петербургской академии художеств памятной доской отмечен только класс, где учился заурядный Тарас Григорьевич, а не другие, подлинно гениальные художники, вошедшие в историю искусств России и Европы. Да и великим поэтом Шевченко считается только на Украине, а по-русски в Малороссии. Общеизвестно, что «украинская мова» – это южнорусский диалект общеславянского языка. И, читая Шевченко, я не могу понять, в чем же его гений как поэта. Выходит, дело не столько в поэзии и живописи, сколько в политике, направленной на разжигание вражды, на разъединение единокровных народов-братьев: великороссов, малороссов и белороссов.
   Это все не ново: над этим тщательно раздумывали и трудились иезуиты, польская шляхта и прочий католический и некатолический мир, а прежде всего масонство. И жупелом преступного разъединения они избрали Тараса Шевченко, который отличался ненавистью к Самодержавию, к «москалям» (которым был всем обязан) – и к Православию. Ну а дальше пошло-поехало – вплоть до наших дней, когда новые «украинские историки» пишут увесистые труды, убеждая податливый «ученый мир» в том, что прародиной арийцев была Украина, а русских не было вообще, поскольку они – всего лишь помесь татар, монголов и угро-финнов. Очевидно, они считают, что знаменитое Семиречье с рекой Сарасвати, воспетой в Ригведе и Авесте – это и был Днепр. А один из таких дурачков-фальсификаторов в одной из наших газет написал даже, что до XVII века богослужение в русских православных храмах велось… на тюркском языке.
   И потому хочу в заключение этой главы, посвященной моему любимому Киеву, познакомить читателя с выдержками из достойной размышлений статьи «Русские и украинцы», написанной еще в 1913 году профессором И. А. Сикорским – отцом знаменитого на весь мир русского авиаконструктора И. Сикорского. Как говорится, без комментариев.
   «…Литературное право и вероятная будущность терминов: “Украина”, “украинцы”. Термины эти… являются по своему происхождению плодом административного, а не научного творчества. Южную Русь с XVII века стали официально называть то Украиной, то Гетманщиной, то Малороссией, а в последнее время Южной Россией. Костомаров признает неудачными все термины, с чем и можно согласиться. Этнографический термин: “украинцы”, за отсутствием самого объекта, т. е. этнографически особого народа, не имеет основания существовать, а обозначение территории именем “Украина” потеряло свою первоначальную административную надобность, а потому сам термин представляется бесполезным, подобно наименованию “Священной Римской империи” или “Московского государства”.
   …Легко отошел в вечность термин “москвитяне”, так же, возможно, отойдет и термин “украинцы”. Но мы имеем здесь в виду глубокую этническую оскорбительность навязывания населению имени. Население – это не растение и не вновь открытый остров, а сумма живых личностей, которые с X–XI веков называют себя “русь”, “русичи”, “русские жены”, “русская земля”. Эти названия созданы самим народом и впервые появились в Киеве и Киевской земле, а затем свободно приняты остальными славянами как знак наступившего у них общего этнического сознания, озарившею отдельные племена общим светом высшего духовного единства – во имя высших интересов – интересов народности и нации. Эти возвышенные идеалы или нравственные интересы уже ясно и ярко существовали в X–XI веках, т. е. без малого тысячу лет тому назад и нашли для себя художественное изображение в “Слове о полку Игореве”. В этом произведении уже нет византизма, тут все родное, русское, – говорит Костомаров. Неужели же этот высокий художественный памятник не обязателен для ученого историка? Ведь те герои, которые описаны в Слове, называли себя “русскими”, они пали на Каяле на реке “за русскую землю”, как удостоверяет автор Слова, современник, а вероятно, и участник похода Игоря, который называет их “русичами”. Восплакала Ярославна, обращаясь к “русским женам” со своими жалобными воплями и слезами. Восстонал Киев, Чернигов, Полоцк, тоска разлилась по всей “русской земле”, зарыдали “жены русские” над великим несчастьем, которое почувствовалось во всех пределах широкой земли единого русского организма: тоска разлилась по “русской земле”, и густая печаль потекла посреди и омрачилось веселье, а великий Святослав ронял золотые слова, смешанные с печалью и слезами, и только за пределами “русской земли” готские девы весело запели и стали хвастать и звенеть “русским золотом”… И после этих торжественных свидетельств всей этнически русской земли, при личном удостоверении современного бытописателя и поэта, русский ученый-историк, вдохновленный закордонными течениями, уверяет нас в своих сочинениях, что события совершились не в русской земле, что Игорь и его воины, и даже поэт – бытописатель событий, были “украинцы”, что они боролись с половцами и пали не за русскую землю, как им показалось, а за Украину!.. Дальше нельзя идти в вольном переводе исторических документов с их подлинного языка на язык желаемых, но не существующих фактов!»
   …Дальше идти нельзя, казалось Сикорскому в начале XX века. Увы, а сегодня нет предела беззаконию…
 //-- * * * --// 
   …После Пабло Пикассо и Пауля Клее ЮНЕСКО оказало мне большую честь, пригласив меня для написания монументального полотна в своем здании в Париже. Я долго работал над этой картиной и назвал ее «Вклад народов нашей страны в мировую культуру и цивилизацию». В этой многофигурной композиции я хотел запечатлеть самых основополагающих творцов культуры моей многонациональной Родины. Потому в ней значительное место и занял образ столь любимого многими украинцами кобзаря Тараса Григорьевича Шевченко.
   Ныне, кажется, наступили времена «самостийности», о которых мечтал Т. Шевченко. Темные силы мирового правительства всячески поддерживают самостоятельное государство Украину. Но доживи Шевченко до наших дней, как бы он отнесся, увидев на своей «Украине милой» нищий ограбленный народ и новых панов-олигархов, разгуливающих по древнему Крещатику с офицерами НАТО. И разве пресловутая самостийность предполагает зависимость «родной баткiвщины» от Америки? Давно рухнуло самодержавие, нет «кровососов-помещиков», нет коминтерновцев, организовавших страшный голод, унесший миллионы трудового крестьянства как на Украине, так и в России. Но все же пока в Киеве высится памятник великому Богдану Хмельницкому. Правда, золотые буквы на цоколе памятника о дружбе с Россией соскоблены самостийной рукой.
   Я люблю Киев, люблю Канев и Днепр – это часть моей биографии. Отказываюсь верить, что брат малоросс и в самом деле ненавидит брата великоросса только из-за того, что у них общие коварные враги, желающие разделять и властвовать во имя господства своего нового мирового порядка!..



   Глава II. Углич

   Каждая страна имеет свою национальную реку.
   Россия имеет Волгу – самую большую реку в Европе, царицу наших рек. И я спешил поклониться Ее Величеству Волге.
 Александр Дюма


   Углич. Первая любовь

   Я очень дружил и дружу с Эдиком Выржиковским (или, как мы его называли, Выржиком) – талантливым и цельным художником. Мы вместе сдавали экзамены в СХШ, он был старше меня и рассудительней. Его страстью с юности было ездить по древнерусским городам и рисовать храмы Божии, пейзажи и людей, виртуозно передавая их характер и сходство с моделью. Рассказывал он о своих поездках увлекательно, с жаром, мы любовались его прекрасными строгими рисунками, заставлявшими вспоминать высокий реализм рисунков И. Е. Репина, Ф. А. Васильева и Е. К. Макарова, когда они вместе ездили на Волгу и Репин искал персонажей для своих бурлаков.
   Однажды мы поехали с Эдиком в Таллин. Было холодно и морозно. Уходящие в небо шпили готики, старые дома в стиле немецкого барокко, сдержанные, не любящие русских люди…
   «Холодно, Выржик. Карандаш выпадает из рук», – жаловался я другу. «Ах ты, Глазунишка изнеженный, – возмущался он, – а как же я рисую?» С тех пор, преодолев муки холода, хожу без перчаток и могу рисовать на любом морозе. Вспоминаю таллинское кафе и нашу застенчивость из-за своих грязных свитеров на фоне шикарных европейских официантов с бабочками. Мы рисовали и в кафе, «Цвай юнге руссише малер», – поясняли друг другу официанты. Тихо играла музыка, почтенная публика благожелательно смотрела на нас.
   В Ленинграде Выржик поражал всех находками неожиданных «точек» для своих пейзажей. То на крышу Аничкова дворца заберется, то чуть не на купол Петропавловского собора. Он очень любил Левитана, Юона и пронес любовь к русскому пейзажу до сего дня. Он завоевал себе славу прекрасного художника-пейзажиста. Сменил на протяжении жизни нескольких жен, народил много детей. Я помню, как он приехал из деревни Петрищево, где, согласно дипломной теме, картине о Зое Космодемьянской, встретился с живой тогда старухой, помнившей всю историю с героиней, замученной немцами. Подняв на меня глаза, полные уныния, Выржик сказал: «Все было не так, как пишут о ней… Не могу я теперь писать на эту тему».
   Его бабушка Феня, жившая в деревне, много раз вдохновляла Эдика на прекрасные этюды. Учился Выржик вместе с Валькой Сидоровым, с которым дружил. Валька ныне – Валентин Михайлович Сидоров, тоже талантливый пейзажист, возглавляет правление Союза художников России. Его рассказы о гибели родной деревни, вырубке фруктовых садов, о коллективизации живут в моей памяти как свидетельства о великих страданиях русского народа, наполненных живой болью очевидца тех страшных лет нашей России.
 //-- * * * --// 
   Как говорил Петр Великий, «сенаторы – добрые люди, Сенат – злая бестия». Со многими художниками я связан годами учебы и студенческой дружбы. Общаясь со мною, они прежние и «добрые». Но, собравшись вместе, превращаются в «злую бестию», когда их объединяет ненависть к треклятому Глазунову, которого всю жизнь они травили, игнорировали. Ни разу в жизни союзы художников России и бывшего СССР не организовали ни одной моей выставки и не закупили ни одной работы. «Их бесит, – объяснял мне один друг-художник, – твоя самостоятельность и независимость. Ты не ходишь к ним просить и кланяться, да и миллионные очереди на твои выставки не дают им покоя!» – «Но я же не виноват в этом», – оправдывался я. «Ты виноват в том, что ты Глазунов», – улыбнулся он. Так я и прожил под черными лучами ненависти Союза художников…
 //-- * * * --// 
   Но возвращаюсь к давним годам нашей учебы. Выржик неутомимо тянул меня, особенно после таллинской поездки, на Русь. Мне было семнадцать лет. Была весна. Мой друг сказал: «Поедем в Углич – вот где Русь-то настоящая!» С Угличем у меня связано чистое и светлое воспоминание, когда впервые в жизни красота древнего лика России поразила и навсегда вошла в сознание великим и волнующим чувством Родины. То же чувство, наверное, испытывает сын, наконец нашедший отца, о котором так часто и бессонно думалось в одиночестве сиротской доли. Один поэт говорил, что любовь начинается с изумления. Какая красота, какое чудо! Маленькие домики, купола соборов, словно каменные цветы, прорастающие над горизонтом… Нет, не цветы – рати в надвинутых шлемах… А за Волгой дали, дали бесконечные.
   Звон капель, падающих в синеву луж, ржание лошадей, обрызганные грязью грузовики. А вот и базар! Старый гостиный двор, будто у Лескова и Мельникова-Печерского. Справа и слева могучие соборы – все разные, и все единые в своей древней красоте. А дети! Вон девочка – глазки как лесные озерки, белые волосики соломкой… Мальчишки серьезно, как взрослые, возятся с лошадьми. А дальше, на Волге, одинокие фигуры смельчаков. Обходя полыньи, пробираются на ту сторону. Дали необъятные. Волга…
   В седой древности теряются истоки преданий «богоспасаемого града» Углича. Название Углич получил, видимо, оттого, что Волга здесь «делает угол». Местные летописи рассказывают, как один из родственников княгини Ольги, боярин Ян, объезжая Русь, был в Угличе и, пленившись красотою местности, построил себе здесь дом на крутом берегу Волги. До сих пор в городе есть местность под названием «Яново поле». В 1380 году угличская дружина участвовала в Куликовской битве, предводительствуемая известным русским полководцем XIV века угличским князем Владимиром Андреевичем, получившим прозвище Храбрый. До недавнего времени в Угличе сохранялся камень, глубоко сидевший в земле, с отпечатанным на нем следом вроде большой петушиной лапы. Камень этот дал название целой слободе – Петуховой. К сожалению, всего несколько лет назад этот камень был разбит на щебень при ремонте дороги.
   С Петуховым Камнем связано одно из поэтических сказаний древнего города. В нем говорилось, что, когда городу угрожала опасность, прилетал огромный петух. Он садился на камень и троекратным криком предупреждал угличан о близкой беде. Это поэтическое сказание Пушкин положил в основу «Сказки о Золотом петушке», а Римский-Корсаков воплотил в музыке. Думаю, что и сегодня большинству читателей интересна история града Углича. Тогда, в годы погрома русских городов (при Хрущеве), древняя красота его была вызывающа! Но все течет, все меняется…
 //-- * * * --// 
   На крутом откосе над Волгой стоит причудливое здание, похожее и на дом, и на крепость, и на церковь, – это дворец угличских удельных князей, известный под именем палат царевича Дмитрия, построенных в конце XV века угличским князем Андреем. Архитектурные формы дворца родственны величавым замыслам новгородских и псковских зодчих. Окна дворца – как бойницы крепости, готовой к бою. Предполагают, что в давние времена стены были расписаны артелью художников, руководимых гениальным мастером Древней Руси Дионисием, работавшим в 1482 году в близком соседстве от Углича – в Ростове Великом.
   Скромный, но изысканный орнамент из кирпичей украшает стены дворца. Во дворце жили угличские князья и посадские наместники. Ничтожно мало дошло до нас от древнего Углича, который когда-то был, по свидетельству летописи, «велик и многонароден, пространен же и славен и всеми благами изобиловал паче иных градов в державе Русской…». В Угличе было сто пятьдесят церквей, на правом берегу Волги возвышался кремль, обнесенный крепкою стеною с башнями, вооруженный пушками, пищалями и самопалами, окопанный глубоким рвом, примыкавшим своими концами к Волге. На дорогах, идущих в город, стояли монастыри, прикрывавшие подступы к Угличу. Углич не раз играл значительную роль в политике Московского государства.
   Для достижения успехов в борьбе с Казанским ханством Иван Грозный решил построить близ Казани город-крепость, который был бы плацдармом для наступления. Но сделать это на виду у противника было невозможно. Поэтому решили срубить крепость в угличском княжестве, в вотчине князей Ушатых, находившейся в северной части княжества, особенно богатой строительным лесом. Постройка крепости была поручена Ивану Григорьевичу Выродкову – талантливому русскому мастеру. Для выполнения работ из разных городов в Углич были направлены сотни строителей и стрельцов. В 1551 году ими был срублен город с двумя церквями, с деревянными стенами и башнями. Весной следующего года город был разобран, плотами спущен по Волге и вновь собран на высокой горе при впадении в Волгу Свияги. Перед изумленным врагом неожиданно вырос русский город Свияжск. В нем разместилось пять тысяч казаков.
   После смерти царя Ивана Грозного наследник престола царевич Дмитрий с матерью Марией Нагой и родственниками, враждебно относившимися к Борису Годунову, в 1584 году был сослан в Углич. Царевич Дмитрий жил в Угличе около семи лет. 15 мая 1591 года сбежавшиеся на тревожные звуки набата люди застали царевича мертвым. Так погиб последний Рюрикович.
   До сих пор история не разобралась в том зловещем и темном деле. Существуют две версии, объясняющие смерть наследника. Смысл первой в том, что Дмитрий был убит по приказу Годунова, желавшего отделаться от претендента на русский престол. Вторая гипотеза гласит, что Дмитрий закололся ножом в припадке эпилепсии во время игры «в тычку». Но вот что говорят строки «Повести об убиении царевича князя Дмитрия»: «…По повелению изменника злодея Бориса Годунова приспевшие душегубцы, ненавистники царскому корени, Никитко Кочалов да Данилко Битяковской, кормилицу его палицей ушибли, и она, обмертвев, пала на землю, а сами злодеи-душегубцы вскричали великим гласом. И услыши шум мати его государя-царевича и великая княгиня Мария Федоровна прибегла, и виде сына своего царевича мертва, и взяла тело его на руки, а они злодеи душегубцы стоят над телом государя-царевича обмертвели, аки пси безгласни, против его государыни матери не могли проглаголати ничто же, а ему государю-царевичу в ту пору киняся перерезали горло ножом; и взяв она государыня тело сына царевича Дмитрия Ивановича и отнесла в церковь благолепного Преображения Господня, и повелела государыня ударити звоны великия по всему граду, и услыша народ звон велик и страшен, яко николи же бысть такова, и стекашася вся народи от мала и до велика и виде государя-царевича мертва».
   Страшно и тревожно звучал набат над телом царевича, возвещая народу о случившейся беде. Началось избиение всех, кто был заподозрен в заговоре. Как только дошла весть до Москвы, царь Борис Годунов приказал расправиться с виновниками избиения. Двести угличан были наказаны. Одним отрезали языки, других посадили в тюрьму. Шестьдесят семей выслали в далекую Сибирь, куда они шли пешком около года, потеряв многих в пути. Жестокая кара постигла колокол, известивший о смерти царевича. Его сбросили с колокольни, палач на городской площади при стечении притихшего народа высек его плетьми, вырвал язык и отрубил одно ухо. Колокол был выслан в Тобольск – «первоссыльным неодушевленным с Углича». Только через триста лет колокол вернулся в родной город.
   На месте гибели царевича была срублена часовня, замененная впоследствии, в XVII веке, каменной церковью, стоящей до сего времени на волжском крутом берегу. Церковь царевича Дмитрия на Крови парадна и изысканна в своем декоративном уборе. Внутри – росписи XVIII века, исполненные в традициях XVII века. Художник рассказал на стенах храма об убийстве царевича и о расправе жителей Углича над убийцами. Исполненная ужаса толпа застыла над телом того, кто должен был стать царем всея Руси. К сожалению, несколько лет назад фрески были варварски замалеваны молодцами, выдававшими себя за реставраторов. Без боли нельзя смотреть на этот документ вандализма. Об этом необходимо говорить как об одном из национальных бедствий. Представьте себе, если бы фрески Джотто или росписи Тьеполо «подновили» таким же образом!
   …С прекращением династии Рюриковичей замутилось Русское царство. Латинская Польша и Германия, уже издавна стремившиеся подорвать наше государство и обезличить русскую народность, приобщив ее к латинокатолической культуре, воспользовались тяжелым положением государства. Был пущен слух, что царевич Дмитрий жив и сбежал в Польшу. Огромное войско вторглось в пределы раздираемой внутренними бедами Руси. По взятии Смоленска глава иезуитов Скарга говорил пламенную проповедь, в которой выражал радость, что наконец-то открывается путь к расширению влияния римской церкви и торжеству правды католической. Да и сам король Речи Посполитой Сигизмунд III не скрывал, что шел силою добывать московский престол и расчищать на Руси дорогу католичеству. Началась русская Смута…
   20 июля 1605 года, в будний день, самозванец вступил в Москву, приветствуемый народом, верившим, что пришел истинный царь Дмитрий, сын Грозного Иоанна и Марии Нагой. Лжедмитрий, пожелавший увидеть свою «мать», которую он «не видел с детства», вытребовал из дальнего монастыря несчастную вдову Грозного, которой ничего не оставалось делать, как признать под страхом смерти в самозванце давно похороненного ею сына. И это она должна была объявить всенародно. Самозванец как «любящий сын» каждый день приходил к своей «матери» на поклон. До наших дней сохранилась удивительная пелена, вышитая руками царицы. На этом шитье, прекрасном памятнике древнерусского искусства «живописи иглой», лежит печать горьких душевных переживаний. В певучем аккорде красок и линий нашли свое воплощение задушевность, чистота и нежность русской многострадальной женщины.
   Убийство Лжедмитрия I не остановило захватнических намерений оккупантов. Чтобы доказать, что царевич действительно умер в Угличе, сюда весной 1606 года приехала специальная правительственная комиссия, которая раскопала могилу царевича Дмитрия. Его останки были объявлены нетленными и под тревожный звон колоколов в сопровождении духовенства перенесены в Москву и до сего дня находятся в Архангельском соборе. Однако провозглашение царевича святым не предотвратило новую польскую интервенцию под командованием авантюриста Лжедмитрия II. Углич превратился в арену ожесточенной борьбы. С осени 1608 по весну 1612 года он несколько раз переходил из рук в руки. Угличане стояли насмерть, но город был все-таки взят врагами.
   «Кто твою, граде, погибель теплыми слезами не оплачет, и кто не возрыдает об убиенных любезных наших гражданах, кто не пособолезнует сердцем, кто не воздохнет?» – с такой возвышенной скорбью повествует летописец о разгроме родного города. Мало памятников архитектуры оставил по себе XVII век в Угличе, но то, что здесь сохранилось, быть может, лучшее из созданного в русской архитектуре за весь этот век. Среди маленьких деревянных домиков высятся три стройных шатра храма, расположенного на горе и потому видимого издалека.
   – Как называется церковь-то, бабушка? – спрашиваем мы, потрясенные открывшимся чудом.
   – Дивная, родимые, Дивная – Успения Богородицы, – отвечает обрадованная нашим неожиданным для нее вниманием к церкви старушка с ясными глазами, напоминающими блестящие на солнце шляпки гвоздей, вбитых в морщинистую кору старого замшелого пня.
   Да, так и вошел храм в историю мирового искусства под именем «Дивной церкви XVII века». Великолепная трехшатровая церковь вполне оправдывает утвердившееся за ней народное прозвание, но не роскошью, не богатством декора, а чисто архитектурной гармонией. Неповторима и могуча русская архитектура! Поистине она звучит как музыка.
   В конце улицы Карла Маркса (само собой, он никогда в Угличе не был), у самой Волги, на площади, окруженной задворками, вырисовывается группа церквей Воскресенского монастыря, построенного в XVII веке. Громадное здание этого монастыря – явление совершенно исключительное в древнерусском зодчестве. Церкви, трапезные, кладовые, обширные переходы, звонница – все связано в единое целое, очень живое и красивое. Строителем Воскресенского монастыря был, как известно теперь многим, ростовский митрополит Иона Сысоевич. Он заслуживает внимания как создатель нового типа архитектурных ансамблей, получившего полное воплощение в многочисленных сооружениях Ростовского кремля. Он мечтал и о каком-то дворце-церкви, о русском Ватикане, в котором бы тесно сплетались церкви и гражданские застройки.
   Если зодчий, создававший Успенскую Дивную церковь, сосредоточивал внимание на стремительном легком взлете стройных шатров, подобных трем грациям древней Эллады, а также нашей православной Троице, то создатели Воскресенского монастыря старались передать величие архитектурных форм, мощь и красоту их сочетаний. Формы эти так выразительны, что кажутся вылепленными на глаз, а не вычерченными по циркулю и линейке. Они одухотворены дивной, увлекательной неправильностью творческого порыва и на редкость живописны. Они так похожи и непохожи на новгородскую мощь вольного города, известного своим значением в русской истории…
   Недалеко от Воскресенского монастыря, на самом берегу Волги, стоит особенно запомнившаяся и полюбившаяся мне церковь Иоанна Предтечи, видимая издалека при приближении к Угличу на пароходе. Ее изящные формы являют оригинальный синтез московской и ярославской архитектуры. Замечательный русский искусствовед Ю. Шамурин называет этот изумительный памятник, построенный в 1689–1700 годах, последним цветком XVII века, сильно запоздавшим, но еще более ярким, еще более пленительным, чем его ранние и зрелые создания. Многие художники, издавна приезжавшие в Углич, восхищались и запечатлевали на своих полотнах этот шедевр древнерусского зодчества.
   Немыслимо рассказать о всех памятных достопримечательностях Углича, этого поистине чудесного града. Смотришь и поражаешься, сколько в них заключено народного гения, таланта многих, порой безымянных строителей, творивших, «как мера и красота скажут».
   К сожалению, мы не сберегли целиком эту «каменную летопись», которая, как и многие памятники старины, находится в катастрофическом состоянии… В памяти остался буйный весенний ветер, незабываемые древние, но удивительно юные в радостном обличье своем создания русских зодчих. В свете ослепительного солнца храмы были классически ясные, мудрые, простые в своей строгой красоте. Вечерние сумерки вновь преображали их, четко рисуя их силуэты на огненном небе, покрытом зазубренными мечами лилово-дымчатых облаков.
   Весь день до темноты мы работали. Выржик был неутомим, а я брал с него пример. Восторженные и усталые, мы каждый вечер после заката солнца возвращались к нашей хозяйке – в старую-старую избу, построенную из толстенных бревен. Спали на полу на рваном брезенте. В красном углу избы, где, правда, не было ни одной иконы, уже долгие месяцы располагался другой постоялец нашей хозяйки. Когда бы мы ни пришли, он всегда сидел в одной и той же позе, свесив ноги со старинного высокого сундука, на котором спал. Он словно не замечал нас и постоянно держал в руках мятую алюминиевую кружку с кипятком. На нем была застиранная рубашка, на его безжизненно свесившихся ногах – рваные носки. В избе было жарко натоплено. Но, согбенно сидя на сундуке, он словно грел руки о свою израненную кружку, всем видом подчеркивая, что не хочет ни с кем вступать в беседу. Было ему лет семьдесят; у него были серые глаза, серая щетина бороды, седые, словно растущие клочьями жидкие волосы. «Кто это?» – спросили мы однажды шепотом у нашей хозяйки. Она неохотно ответила: «Очень пострадавший человек. Как его забрали прямо из церкви, так много-много лет и не видели. Больше года, – продолжала она, – как вернулся из лагеря. Спрашивают его – за что сидел? А он отвечает: “За Бога”, – и молчит».
   Подумав, она добавила, подливая нам чай: «То ли подписку дал о неразглашении, то ли от горя умом тронулся – все молчит и молчит. Кроме меня, у него родственников в Угличе не осталось – всех посадили: у них в роду много церковников было». Старик напоминал мне петербургского чиновника, словно бы друга Акакия Акакиевича, воскрешая в памяти и раннюю картину Нестерова о чиновнике, у которого семья отняла сапоги. Одиноко сидя на сундуке, своим молчанием и полной отчужденностью он поразил нас!
   На следующий вечер, вернувшись в избу, мы решили подарить ему пачку чая, конфет и круглую белую булку. «А как его зовут?» – продолжали расспрашивать мы хозяйку. «А вы сами у него спросите», – сухо отрезала она. Скосив из глубин сморщенных век свой белесый взгляд на наши школьные дары, он ответил тихим, безжизненно-скрипучим голосом, не выпуская из рук все ту же алюминиевую кружку. «Зовут меня Червячок. Я червь земной и тленный, но выживший в геенне огненной». Не прикасаясь к конфетам, совсем тихо добавил, воскрешая в памяти обороты русской классической речи: «Благодарствую за внимание, если смогу – буду за вас молиться».
   В течение оставшихся дней нашего пребывания в Угличе мы больше никогда не слышали его голоса и не ощущали его желания с нами поговорить. Хозяйка же отмалчивалась: «Зачем вам это знать…» На наш вопрос: «Почему у вас в доме нет ни одной иконы?» – встрепенувшись, ответила: «Все мои иконы я спрятала на чердаке – подальше от глаз антихристовых».
   Вечерние дали делают Углич уютным и таинственным. На Волге трещит, ломается лед, звонко и протяжно, как лопнувшая струна. В баню стоит очередь – жители Углича разделились на две части: мрачно ждущих и счастливо распаренных, с огромными шайками в руках и красными потными лицами выходящих после «священнодействия» субботней бани.
   Как приятно, устав от впечатлений дня, работы и ходьбы, сидя в низкой комнате столовой, разглядывать белозубых, уже загорелых водников и проворную официантку со скуластым лицом атаманши. Ее прозрачные, как волжская вода, глаза с удивительно черной точкой зрачка словно нарисованы слегка размытой китайской тушью. Наше внимание ей, видимо, льстит. Ученические, заляпанные красками этюдники вызывают всеобщий интерес. За соседним столом нам подают совет: «Нашу Катю спозировать надо и всюду пропечатать». Кто-то добавляет: «Обязательно в голом виде – наподобие как в музее». А Катя была действительно красавица…
   Но не все верят, что в столичных музеях есть картины, на которых изображены голые женщины. Начинается спор. А тем временем картофельные котлеты уже готовы, и, лукаво пряча глаза, Катя ставит тарелки на липкий стол с остатками рыбы и разлитого пшеничного супа. Мы видим на миг красоту ее античной груди в декольте ситцевого платья…
   Гудит поезд, набитый до отказа людьми. Прощай, Углич! Прощай, многострадальный раб Божий Червячок, настоящее имя которого мы так и не узнали. Наверное, и сейчас, когда мы едем в переполненном вагоне в Ленинград, он, как всегда, сидит на своем сундуке и смотрит в пол отсутствующим и горестным взглядом.
   С тех пор прошло много-много лет, но до сих пор, когда я слышу удивительное имя Углич, сердце мое сладко сжимается и бьется, как при воспоминаниях о первой любви, которую никогда нельзя забыть!


   Плес


     Волга, Волга, мать родная,
     Волга – русская река…

 Из народной песни

   После первой юношеской поездки в древний Углич с его древними храмами и монастырями, высящимися на крутом берегу широкой и полноводной Волги, мне еще больше захотелось узнать все, связанное с историей великой русской реки, которая в арийскую старину называлась Ра. Многие путешественники, включая Александра Дюма, оставили страницы восторженных воспоминаний о встрече с «царицей русских рек». Я с восхищением прочел о поездке художников братьев Г. и Н. Чернецовых по Волге в первой половине XIX века. Все больше влюблялся в картины моих любимых художников М. Нестерова и Б. Кустодиева, многие работы которых передают навсегда ушедший от нас купеческий быт, богатство и приволье жизни на берегах священной для нашей истории великой реки.
   Но особое место в моем сердце заняли картины и рисунки моих любимых – тогда молодых – художников Ильи Репина и Федора Васильева, навсегда оставшиеся в истории русского искусства. Какой поэзией и правдой овеяны они, с какой точностью и любовью переданы красоты волжских берегов Федором Васильевым, незабываемые характеры людей, позировавших молодому Репину.
   Я в ту пору находился, как уже рассказывал, под обаянием замечательной книги И. Е. Репина «Далекое близкое», где художник с таким жаром и восторгом описывает свою поездку по Волге вместе с Федором Васильевым. Мне захотелось ощутить, зримо почувствовать знакомый с детства образ Волги с его радостной удалью и тоской, необъятной бескрайностью и безбрежной печалью протяжных песен. Это было мое первое самостоятельное путешествие по Волге.
   Дали, дали! Даль и безбрежность всегда рождают в людях беспричинную тоску и дерзость стремлений. Необъятность, беспредельность русской земли нашли свое воплощение в широте русского характера. Чувство простора, чувство равнинное, быть может, составляет в известном смысле типическую черту в нашем народном характере. Невозмутимая тишина и спокойствие во всем в бездонной пропасти молчащих небес, в голубой протяженности бесконечных лесов, в зеленых коврах ветреных лугов и полей, где катят свои воды тихие, но могучие реки, в формах деревенских изб – во всех красках, из коих соткана наша земля. Как будто все притаилось в ожидании… Кажется, русское слово «простор» не имеет перевода на другие языки. Оно пришло к нам из глубокой древности, когда все арийские народы жили на общей прародине и имели общий язык – санскрит, что означает «совершенный». Поскольку теме прародины индоевропейских народов будет посвящена специальная глава, ограничусь здесь лишь упоминанием, что санскритское слово «прастара» – «простор» – живет доселе лишь в самом великом, могучем и свободном, по выражению Ивана Тургенева, русском языке.
   Волга, Волга! Сколько легенд, песен, поэм, картин посвящено великой русской реке! «Не осенний мелкий дождичек»… Бурлит холодная волна, проплывают поля, обрывы и кручи. Белые колокольни одиноких церквей, без которых нельзя представить себе русского пейзажа, мерцают как свечи. Слева берег низкий, справа – высокий. Леса застыли над кручами. Некогда эти берега останавливали движение несметных полчищ Золотой Орды. Постукивают капли дождя в круглый иллюминатор трюма. У самых глаз бежит вода. Пароход делает разворот. Спит рядом старушка с загорелым лицом, словно из волжского выветренного известняка. В трюме на пальто, полушубках, а то и просто так, в живописных позах спят и сидят люди. У каждого своя судьба, у каждого своя жизнь, каждый «идет в путь свой», как написано на древнем изразце.
   Рядом со мной сидит юная цыганка Роза. Она уже нагадала мне дальнюю дорогу, казенный дом и трефовую даму. Она молчит. Ее профиль, напоминающий фрески Аджанты, хранит зной Индии и Египта, а зеленый глаз прозрачен и нем, как у птицы. «Мы кочуем, – говорит она, – письма не напишешь. А холода ударят, под Горьким будем зимовать…»
   Гудит пароход, отчаливая от мокрого дебаркадера, а на ветру на пустой от дождя палубе одинокая фигурка Розы в длинной цыганской юбке, с яркой точкой полушалка. Много раз встречал я цыган. Какое-то необъяснимое обаяние заключено в их глазах, песнях и плясках, в их верности себе, своим заветам. На пыльных глухих дорогах, на шумных вокзалах, говорливых рынках встречал я этих странных людей, хранящих в душах память об утраченных другими народами тайнах черной магии, каббалы, колдовства. Их странное бытие оставило свой след и в душе русского человека. Их напевы слушали многие русские поэты, томившиеся жаждой странствий и неизъяснимой мечтой. Рыдания цыганских напевов наполняли неясной тоской сердца Пушкина и Блока, Аполлона Григорьева и Льва Толстого… Во время моих странствий я встречал цыган на пароходах, на железных дорогах, в лесах и полях, видел я цыганок и в солнечном Риме. Они выглядели так же, как и на Волге, так же подходили к прохожим и говорили, что предскажут судьбу…
   А вот и Плес! Память Чехова и Левитана согревает и освящает этот маленький городишко с белыми камешками домиков и церквей, словно высыпанными из чьей-то большой ладони. Холодно и неуютно одному под моросящим дождем. Таков ли Плес, как на полотнах Левитана, овеянный нежной грустью и «вечным покоем»? Хранит ли он память о жарких сечах с татарами, о тех далеких временах, когда служил местом сбора русских войск для походов на Казань? О Минине и Пожарском, которые в 1612-м останавливались здесь перед походом на Москву?
   Я долго бродил по крохотному городку и старался найти мотивы, запечатленные Левитаном. Над головой шумели деревья. За Волгой расстилались дали, было грустно. Но дождь понемногу затихал, в небе началось борение. Свинцовые тучи расступились, из синего прорыва лебединым крылом проступило и запенилось белоснежное облако. На душе стало покойно, уютно и тепло, как после разговора с хорошим человеком.
   Еще жива была старуха, которая пекла кексы Чехову и Кувшинниковой. Еще были тогда люди, помнившие Левитана и Шаляпина, дача которого находилась недалеко от Плеса. С одним из них мне удалось поговорить. «Я вот грузчиком здесь на пристани работаю сызмальства. Помню, мальчишкой с отцом отсель на лодке Шаляпина возил в евонное, значит, имение. Молчит он, сидит на корме. Помолчит, а сам здоровый такой, да вдруг запоет, запоет. Громко так, у меня в ушах дрожжанить начинает. А он-то смеется все: “Благодать, – говорит, – какая”. Платил нам хорошо – деньгу не любил прижимать. Наш был, волжский, но редко приезжал к нам… Потом здесь художник жил, черный такой, с ящичком ходил все – наподобие твоего, в краске весь. Во-во, Левитан, точно. Человек знаменитый был. Оставил он в доме, где жил, картину, нарисованную на полотне, А мне парус был нужен, а картина в полстены, холст, я тебе скажу, что надо, – наподобие парусины. Такого теперь холста и за деньги не купишь. Я баньку затопил, в котел его забил и давай кипятить, краски выварил. Холст что новый – крепкий, надежный. Потом через много лет из Москвы приезжали двое – искали все енту картину. А я говорю: “На парус пустил картину вашу”. Смеюсь. А один толстый, в перчатках, руками машет: “Вы, говорит, – варвар. История не простит. Ей место, говорит, в музее, в Москве”. А я говорю: “Какой варвар? Мне парус нужон был, а холст новый, не штопаный, в магазине нет такого. Теперь износился – воспоминание одно”. Но они так, сердешные, переживали! Москвичи. Жалко было на них смотреть… Ты вот малевал вчерась на горе, так я посмотрел – твой холст куда против того, наволочка, одно слово – простыня! А раньше-то, видать, и холсты, и художники были!..»
   Вечерами, на крутой плесовской горе, усаженной березами, я видел стройную женскую фигуру, одетую во все черное. Вблизи я с удивлением заметил, что женщина очень стара. Лицо ее было кротко и задумчиво. Она из-под руки долго смотрела на сверкающие огнями пароходы, населенные толпами отдыхающих… Мне вдруг показалось, что Нестеров много лет назад увидел ее, юную, с букетом заволжских полевых цветов, и воспел ее одинокую душу-птицу, жаждущую полета и подвига. Женщина рассказала, что у нее нет никого на свете, а родом она из Нижнего Новгорода, но уже давно-давно живет в Плесе. У меня до сих пор хранится подаренная ею маленькая серебряная монетка, последняя память о несметных капиталах ее отца, одного из тех, с кого Горький писал свое «Дело Артамоновых».
 //-- * * * --// 
   А вот и дача Шаляпина! Теперь здесь Дом отдыха. Радио. Волейбол. Могучие березы шумят и непокорно встряхивают листьями, как добрые молодцы волосами, будто не могут проснуться от долгого хмельного сна. У берез какой-то удивительный рисунок стволов. Вспомнился вдруг любимый рассказ Чехова «Черный монах».
   Имя Шаляпина, этого светлого гения, поющей души России, неразрывно связано с Волгой. Поставленный в невыносимые условия, великий певец должен был покинуть Родину под улюлюканье и свист пришедших к власти, ненавидящих все русское коммунистов. Завоеватели, громившие наши святыни, прекрасно понимали значение национального гения России. Расстреляв или выгнав из страны элиту нашей культуры, они разбросали по всему миру осколки драгоценного сосуда русской духовности.
   Позднее мне довелось повстречаться с сыном Шаляпина – художником Федором Шаляпиным, работавшим для журнала «Тайм». Он рассказал, как отец любил и глубоко понимал живопись, как гордился дружбой с Врубелем, Серовым, Коровиным. Отец, по его словам, уехал тогда, «когда наша страна перестала быть нашей и в нашей России нам не стало места». Триумфальное шествие Шаляпина по миру общеизвестно. Известно также, что, когда до него дошла весть о взрыве Храма Христа Спасителя, он выскочил на парижскую улицу Трокадеро и, не обращая внимания на лавину мчащихся машин, кричал: «Помогите, помогите!»
   К. Коровин, коротавший в изгнании свободное время с Шаляпиным, вспоминает, как тот однажды сказал ему: «Руслана я бы пел. Но есть место, которого я боюсь».
   «А какое?» – спросил Коровин. И Шаляпин запел:

     «Быть может, на холме немом
     Поставят тихий гроб Русланов,
     И струны громкие Боянов
     Не будут говорить о нем!..»

   «Милый Федя, – воскликнул художник, – всегда будут о тебе петь бояны, и никогда не умрет твоя русская слава».
   К сожалению, сегодня постсоветское телевидение и радио напрочь забыли искусство Шаляпина. Давно не издаются его пластинки. Наш рынок наводнен современной поп-музыкой, а «величайшим» событием культурной жизни России считался приезд Майкла Джексона или Элтона Джона. Русская музыка все реже и реже звучит на «колониальных» радиостанциях, где развязные мальчики треплются о рок-певцах, которых не всегда знает сама Европа или Америка. А там многие благоговейно чтут творения русской музыки. И издают компакт-диски с записями великого Федора Шаляпина.
   …Как-то Шаляпин сказал своему другу Косте Коровину: «Я куплю имение на Волге, близ Ярославля. Понимаешь ли, гора, а с нее видна раздольная Волга, заворачивает и пропадает вдали. Ты мне сделай проект дома. Когда я отпою, я буду жить там и завещаю похоронить меня там, на холме…» Память о Волге всегда омывала волнами ностальгии его русскую душу беженца. Умирая в Париже, он пел в беспамятстве, а под окнами толпились парижане…
   Голос Шаляпина сопутствовал мне всю жизнь. Сидя в мрачной послеблокадной квартире на Петроградской стороне, я в который раз, стараясь распрямить свою одинокую скомканную душу, ставил старую пластинку «Пророк» и слушал, как Шаляпин, будто обретя в своем духе власть Бога, приказывал: «Восстань, пророк!»
 //-- * * * --// 
   И вот сейчас, в конце 90-х гг. XX века слушая бессмертного «Бориса Годунова», был, словно электрическим током, пронизан шаляпинской болью: «Голодная, бедная стонет Русь…» Подошел к окну, сквозь дождь увидел неуклюжее здание «советского Пентагона» на Арбатской площади, а перед ним под зонтиками огромную толпу граждан «демократической России», требующих дальнейшего углубления реформ. Куда уж глубже…
   А слева от толпы, там, где еще несколько лет назад стоял дом, в котором жил Сергей Рахманинов и который нам так и не удалось отстоять, лепятся друг к другу тупорылые ларьки, называемые «шопами», в которых активно продают порнографию, пепси-колу и видеокассеты американских боевиков. Потоки дождя льются по окну, и призывным мужеством борьбы звучит голос поющего сердца России – Федора Шаляпина: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…»
   Помню маленькие домики и белые храмы. Помню лодку с отъезжающими на тот берег бронзовыми крепкими великороссами. Их одежду и платки, как белое пламя, треплет ветер, словно звенит набат счастья. Навсегда я запомнил этот ветер, солнце, Волгу. Спасибо, Плес!
   Спасибо, Волга-матушка!


   Горький Нижний Новгород

   Снова пароход… Волны бьют в ребра трюма, качается лампочка с желтым маслянистым сиянием. О, эти пароходные трюмы! Пожалуй, они-то и были «мои университеты» познания души русского народа, той жгучей правды жизни, которую я никогда бы не узнал, живя и неустанно работая только в классах академии. Там я был окружен картинами моих старших коллег, которые, исполняя социальный заказ партии, отражали на своих полотнах радостное бытие в «социалистическом раю». Потому и назывались «социалистическими реалистами». А в железных трюмах больших волжских пароходов пассажиры, разные по судьбам и маршрутам, рассказывали мне о разрушении приволжских монастырей и храмов, о массовых расстрелах безоружного населения отрядами особого назначения, о безжалостной свирепости латышских стрелков, руководимых комиссарами. Священников и монахов расстреливали, топили или закапывали живыми. Крестьян запирали на гумнах и заживо сжигали. Рассказывали также о священнослужителях, вышедших после заключения, которым не разрешали селиться в больших городах. Какое разнообразие человеческих характеров и трагических судеб! Помню, как однажды на палубе седой однорукий старик показал мне на весело светящиеся окна первого класса: «Вот в газетах пишут, что с классами покончено раз и навсегда. Врут все, даже на нашем пароходе остались классы. Вот мы-то в трюме едем, можно сказать, под водой…»
   На рассвете я вышел на палубу, переступая через спящие тела. Во весь горизонт вставало красное солнце. Красным было все: небо, вода, деревья и даже дали. И вдруг чудо! Словно древний град вырос на волжском берегу. Какие башни, звонницы, купола! Скоро Нижний Новгород – город Горький. Волга особенно величественна в утренние часы, туманная дымка скрывает приметы времени, и невольно вспоминаешь странно звучащее древнее название Волги – Ра.
   С высокого берега стремительными уступами спускаются вниз к воде кремлевские стены. В золоте восходящего солнца раскинувшийся на холмах город смотрит с высоты на проплывающие суда. «Это наш внутренний порт», – говорил о Нижнем Новгороде Петр Великий. После 1812 года ходили слухи, что столицу, возможно, перенесут в Нижний. У кремлевского холма в широком просторе сливается воедино Волга с не уступающей ей Окой, как два голубых клинка, навечно соединенных в клятве верности. А дальше за раздольем Волги расстилаются заливные луга и бесконечные леса. Как известно, древнерусские города ставились на холмах. Нижний Новгород знаменит легендами о возникновении своем и преданиями о временах стародавних, о жарких сечах, о великом подвиге нижегородского гражданина Минина, спасшего Русь в тяжелую годину смуты.
   И вот мы подошли к тому месту, где слившиеся Волга и Ока образовали обширную водную равнину. Здесь и был основан Нижний Новгород. Суздальский князь Юрий, мечтая иметь в своих владениях город, подобный Новгороду Великому с его мощью и богатством вольной торговли, называет основанный им около 1222 года город «новым городом Понизовской земли».
   Ни один город на Волге не взволновал меня так, как этот. На первый взгляд, ничего особенного: скрежещут трамваи, снуют люди, от невысоких домов веет милой провинцией, напоминающей известные по школьной программе «университеты» М. Горького. Вот недалеко от пристани кирпичный трехэтажный дом – некогда знаменитая ночлежка, построенная стараниями купца-старообрядца Бугрова, с которым дружил писатель. Над пристанью, на высокой горе, маленький нахохлившийся домик нижегородских мещан Кашириных, старинные таблички на воротах, кирпичный тротуар, керосиновый фонарь на деревянном столбе… Во дворе дома большой тяжелый крест, под которым надорвался Цыганок, а дальше – красильня, откуда маленький Алешка слышал странные слова «скандал», «фуксин», «купорос».
   Жадно рассматривал я обстановку, среди которой вырос «буревестник русской революции»: полати, икону в углу, пузатые самовары, водочные штофы… А вот на стене гитара, под аккомпанемент которой, стуча каблуками, плясал Цыганок. А вот комната деда псалтирь и счеты. Под рукомойником, как уверял Алексей Пешков, в ведре всегда мокли розги… Говорят, будучи последний раз в Нижнем, Горький не захотел зайти в дом, где протекали мрачные, с точки зрения писателя, годы его детства.
   Спускаюсь вниз, вижу мост – и на том берегу, на Стрелке, огромное здание – бывший центр Всероссийской торговой ярмарки. Правее – силуэт огромного собора. Здесь на протяжении многих веков среди лавок, лабазов и павильонов шумела разноплеменной толпой Нижегородская ярмарка. Помните, у Пушкина.

     Сюда жемчуг привез индеец,
     Поддельны вина европеец.

   Происхождение Нижегородской ярмарки относится к глубокой древности. Известно, что в Нижнем, на Стрелке, происходил международный торг уже в XIV столетии. Там, где сейчас у пристаней подняты вопросительные знаки подъемных кранов и по асфальту бегут электрические тележки, когда-то кипела неустанная работа бойких крючников. Среди сотен крючников был юный Горький, поработал им и Шаляпин.
   Однажды американская писательница Сюзанн Масси, сидя на моей маленькой кухне, рассказывала о том, что ее сын был болен гемофилией, и, желая облегчить его страдания, она и ее муж (ставший впоследствии автором книги «Николай и Александра», по которой в Америке был снят известный фильм) начали искать и нашли исторический факт помощи ребенку с таким заболеванием. Ребенок, о котором шла речь, – это цесаревич Алексей, а врачеватель – Григорий Распутин, который, помогая наследнику, приблизился к трону последнего русского Самодержца. Тогда Сюзанн Масси подарила мне свою последнюю книгу «Страна Жар-птицы». Эта книга напоена любовью к России. Любовь же покоится на знании и фактах. Я помню, как восторженно говорила она: «Нижегородская ярмарка определяла курс доллара, а у вас сегодня доллар определяет курс рубля».
   Не слушая никого, она говорила самозабвенно:
   «…Сотни тысяч крестьян и торговцев из Европы и Азии устремлялись на эту огромную ярмарку; некоторые путешественники из Азии тратили целый год на поездку туда и обратно… За два месяца ярмарки население города увеличивалось с 40 000 до 200 000 человек… За шесть недель обменивалось товаров на сумму, эквивалентную 200 млн долларов, и цены на товары, устанавливаемые на ярмарке, являлись эталоном для всей империи» (а относительно цен на хлеб – и для всего мира. – И. Г.).
   Во время ярмарки давали представления цирк, балет, драматические театры. Сюда съезжались тирольские оркестры, венгерские музыканты, артистки французского мюзик-холла; в кафе и садах пели и танцевали цыгане, в трактирах выступали крестьянские хоры. В кровавую эпоху Смутного времени, когда дрогнула Россия, когда большинство русских городов без сопротивления перешли на сторону Самозванца, видя в нем законного властителя Руси, сына Ивана Грозного, нижегородцы не присягнули ему, не поддались на уговоры его приверженцев. В те страшные времена разорения и гибели Русского государства Нижний Новгород откликнулся на призыв, идущий из сердца России, из униженной, сожженной и разоренной Москвы. И ныне до слез трогает воззвание патриарха Гермогена, замученного врагами в подземельях Чудова монастыря, взорванного в годы коммунистического террора. Имя Гермогена должно быть поставлено в ряд с великими строителями Русского государства – Александром Невским, сберегшим Русь в тяжкие дни татарщины, Сергием Радонежским и Дмитрием Донским, свергшим это иго.
   Обращаясь к изменникам и измалодушничавшимся, патриарх писал: «Болит моя душа, болезнует сердце… Я плачу и с рыданием вопию: помилуйте, братия и чада, свои души и своих родителей, отошедших и живых… Посмотрите, как отечество наше расхищается, разоряется чужими, какому поруганию предаются святые иконы и церкви, как проливается кровь неповинных! Вспомните, на кого вы поднимаете оружие? Не на своих ли братьев? Не свое ли отечество разоряете?»
   Когда читаешь эти строки, то невольно вспоминаешь картину В. М. Васнецова, изображающую патриарха Гермогена в темнице, непреклонную волю этого патриота, веру его в будущее Руси и страдания его при виде мук православной родины своей.
   Стоя на крутом обрыве возле могучих стен и крепко вросших в землю башен пред необъятной широтой раскинувшихся до горизонта просторов, принявших спокойные воды великой Волги, – именно здесь поймешь и во всей полноте почувствуешь значение подвига волевого человека из гущи торгового люда – Кузьмы Захарьевича Минина-Сухорука. Не случайно Петр I, посетив могилу его, опустился на колени и сказал: «Вот истинный спаситель отечества!»
   Напомню, что в 1930-е годы, во время разгула коммунистического террора, могила Минина была осквернена и уничтожена, а на месте храма в Нижегородском кремле, где она находилась, было возведено здание обкома партии. Трудно найти слова, чтоб охарактеризовать вопиющий факт «ликвидации» могилы великого сына русского народа. Старожилы рассказывают, что на ее мраморной плите долгое время кололи дрова…
   Но не только кремлем и своей героической историей гордится славный Нижний Новгород – на набережной Волги, недалеко от пристани, высится дивная церковь Рождества Богородицы, входящая в сокровищницу мирового искусства. Построена церковь одним из богатейших «именитых людей» XVIII века Григорием Строгановым. По изысканному изяществу архитектурных форм и богатству декоративного убранства Строгановская церковь могла бы поспорить с лучшими памятниками зодчества Москвы. Каменная резьба покрывает сверху донизу стены церкви. Как всегда, мастера дома Строгановых хотели перещеголять царственное великолепие государевой Москвы. Зодчий стремился украсить не только плоскость стены, но и каждую архитектурную деталь, окна, двери: все повито сказочным орнаментом «каменной рези».
   Для меня в каждом городе интересен прежде всего художественный музей, туда спешишь с бьющимся сердцем, как на свидание с добрым мудрым другом. Незнакомые, чужие города становятся близкими после того, как встретишься в их музеях с чистым и светлым миром русской культуры! Областной художественный музей, о котором я много слышал, стоит на набережной, у самого откоса. Именно здесь может возникнуть неотступная мечта о полете в небо, и не случайно имена двух великих летчиков, Нестерова и Чкалова, связаны с Нижним Новгородом; бронзовая фигура Чкалова стоит над кручей…
   В Нижнем Новгороде были свои старые художественные традиции, именно в Нижнегородской губернии, в городе Арзамасе, в 1802 году А. В. Ступиным была основана первая в России частная художественная школа с учебным музеем при ней. Недаром русская пословица говорит: «Арзамас-городок – от Москвы уголок». Именно в Нижнем Новгороде ровно сто лет назад И. Н. Крамской приурочил к ярмарке выставку, явившуюся первой ласточкой будущих передвижных художественных выставок. На Нижегородской ярмарке был построен для Врубеля специальный павильон, где выставлялись его огромные панно «Вольга Богатырь» и «Принцесса Греза». Здесь их впервые увидел Шаляпин, которому рассказал о Врубеле восторженный поклонник художника Савва Иванович Мамонтов. Некоторые картины передал музею Горький, не забыв город, где он родился.
   …Удивительно иконописное повествование о царевиче Дмитрии, рассказанное художником XVII века. Здесь не только подробный рассказ об угличской трагедии и перенесении праха Дмитрия в Москву, но и, что так редко в иконописи, реальное изображение колокольни Ивана Великого, бурной Волги с летящим по ней парусным судном, береговой деревянной крепости, толпы в богатых одеждах, несущей на руках гроб царевича. Поразил меня и портрет мальчика Шереметева работы Д. Г. Левицкого. Своей хрупкостью и одухотворенностью он мне напомнил детские образы Достоевского.
   А вот и великий певец волжского быта, столь любимый мною Борис Михайлович Кустодиев. «Русская Венера» моется в бане. Рядом с ней кусок мыла с синими прожилками, как драгоценный русский самоцвет. Несколько лет спустя, когда я писал портрет замечательного итальянского певца Марио дель Монако, он попросил меня назвать тех художников, которые наиболее полно выразили национальное представление о русском типе женской красоты. Я сразу вспомнил волжский город, где в тихом музее живет эта красавица – «Русская Венера» Кустодиева.
   Если же говорить о духовном идеале, то, безусловно, это Владимирская Матерь Божия, которая особенно почиталась на Руси и, по преданию, была написана евангелистом Лукой. Русская религиозная живопись запечатлела многие и многие варианты образа Матери Божией, у которой на руках восседает младенец Христос. Достаточно назвать образы Иверской, Смоленской, Казанской Богоматери. Иконографии Богоматери посвящены работы многих русских историков. Дороги мне и женские образы Сурикова и Нестерова, столь близкие образам Достоевского. Они соединяют в себе национальные черты физического и нравственного облика русской женщины.
   Позже, думая над женскими образами замечательного бытописателя заволжких скитов и купечества П. И. Мельникова-Печерского, я вспоминал женщин, которых видел на берегах Волги, а тогда в Нижнем я долго глядел на грустную элегию К. Коровина «Осень», наслаждался красочными россыпями Н. Рериха, взволнованно рассказывающего о родине праотцев, смотрел в слезящиеся усталые глаза «Старого актера» Архипова, читая в них трудную судьбу человека искусства.
 //-- * * * --// 
   Думал ли я, что в этих священных для меня стенах музея через много лет пройдут две мои выставки! Для меня они особенно дороги, потому что вся моя жизнь связана с Волгой и, в частности, с Нижегородским краем. И если в большинстве случаев художники смотрят на меня исподлобья, то здесь я встретил иное отношение, в частности, со стороны бывшего моего однокашника по академии, талантливейшего живописца Владимира Холуева. В студенческие годы его рисунки могли состязаться с учебными рисунками Репина. Родившись в Рязани, он принес на учебную скамью здоровое чувство любви к натуре, тягу к высокому реализму и пластике. Мы так любовались его работами! Он дружил тогда со ставшим впоследствии известным художником Геннадием Мосиным, автором картины «Ленин на Красной площади». Наверное, не желая отставать от друга, Володя Холуев после окончания академии написал своего Ленина – огромный холст, но, увы, соцреалистически-официальный. В Нижнем он со временем возглавил горьковский союз художников. Я был счастлив обнять друга-однокурсника и ощутить все тепло нашей юности, Петербурга, любви к Репину, Сурикову, старым мастерам, тепло взаимного уважения и понимания.
   «Я рад, что тебя не сломали. Ты – борец, – говорил Володя. – Как разметало наших ребят повсюду! У многих и костей не соберешь».
   Утром, приходя в зал за полчаса до появления посетителей, я знакомился с новыми страницами книги отзывов. Во время первой выставки записи посетителей читала мне жена, а во время второй – читал сам, потому что Нины уже не было в живых. Вторая выставка состоялась в 1990 году, когда локомотив перестройки выпускал последний пар…
 //-- * * * --// 
   Я с волнением всматриваюсь в Жигулевские горы, связанные с именами столь чтимых особенно в советские времена разбойников Стеньки Разина и Емельки Пугачева. «Дело Пугачева», о чем я уже говорил, не исследовано во всей глубине, как и реально двигавшие скрытые силы врагов России. И действительно, не мог же простой мужичок, пусть и обладающий раздутым тщеславием, так всколыхнуть Россию, что на его усмирение была брошена регулярная армия во главе с Суворовым. Да и где-то проскользнуло известие о том, что, когда молодой казак оказался за рубежом – во время Семилетней войны с Пруссией, – он был завербован одной из масонских лож, которая, возможно, и инспирировала «народное восстание» Пугачева. О зверствах Емельки по отношению к духовенству, аристократии, да и к простому люду теперь уже начинают появляться материалы в прессе. Знакомый почерк «освободителей народа»!
   Многие волжские разбойничьи шайки были грозой не только для купеческих судов, пока не столкнулись с новой силой – паром, пока грозный крик «Сарынь на кичку!» не уступил место крику «Потрави буксир!», сопровождаемому пронзительным свистком парохода.
   Легендарные Жигули! Они все ближе и ближе, уже видны их открытые ветрам крутые каменные лбы с надвинутыми шапками зеленых лесов. Если проехать дальше вдоль Самарской Луки, на левом берегу Волги есть неузнаваемо изменившаяся со времен Репина деревня Ширяево, где Репин работал над этюдами к картине «Бурлаки». Кто не знает в России печальных бурлацких песен, особенно «Вниз по матушке, по Волге», кто не восхищался широтой ее могучего напева! Среди волжских альбомов Репина и Васильева мне запомнился рисунок огромного Царева кургана, от которого Волга круто поворачивает на юг. Всего несколько лет назад он еще гордо высился над Волгой, но коммунистической стройке в Жигулях понадобился известняк, и экскаваторы срезали главу кургана.
   «Горы сровнять – хорошая мысль», – говорил идеолог «бесов» в романе Достоевского. Спустя десятилетия уже все видят и понимают, что «великие стройки коммунизма» нанесли непоправимый вред нашей русской природе. Уничтожались леса, затоплялись города, монастыри, деревни, заливные луга и пастбища, кормившие Россию. Убивая природу, как и людей, международный коммунизм планомерно осуществлял разрушение естественной среды, осквернял лик нашей Родины во имя бездуховной «индустриализации». Как тромбы, перекрыли живые артерии русских рек плотины и гнилые «моря» бесконечных ГЭС. К счастью, не удалось осуществить глобально преступный проект поворота северных рек, разработанный якобы ради того, чтобы помочь нынешнему ближнему зарубежью пополнить запасы воды в Средней Азии…


   Моя первая «стройка коммунизма»

   Первая встреча со «стройкой коммунизма» у меня произошла накануне окончания СХШ, когда я был в стройотряде на сооружении Пожарищенской ГЭС, далеко не масштабной в сравнении с теми, о которых постоянно писали в газетах и говорили по радио, возводившейся недалеко от Ленинграда, ближе к Карельскому перешейку. В числе ее строителей были и студенты трудовых отрядов Ленинградского университета. Меня сагитировал поехать туда вместе с ним Борис Вахтин, сын писательницы Веры Пановой. Они жили на Марсовом поле напротив Летнего сада. Боря учился в университете китайскому языку и любил шутить, что скоро он будет самым большим человеком, когда Китай завоюет СССР.
   Однажды, сидя на скамейке на Марсовом поле, Боря рассказал мне, что его покойный отец был белым офицером (он не любил беседовать дома – «могут записать»). Мы часами говорили о ненавистной советской власти, прогнозировали будущее и свое место в нем. Он был умен, скрытен и подозрителен с другими, умолял меня никому не верить.
   Глядя на китайские книги, находившиеся в его комнате, я вспоминал моего дядю, китаиста, о котором уже рассказывал. Мы говорили о женщинах, о нашей общей подруге пианистке Марине Дранишниковой.
   Помню, как-то он сказал: «Я боюсь, что она не оставит глубокого следа в музыкальной жизни, несмотря на свой гений. Она не смотрит на свою жизнь как на подвиг служения. В тебя же я сразу поверил. И сегодня могу сказать, что ты мой единственный друг. Но ты должен выработать в себе защитную мимикрию, чтобы “они” не могли распознать тебя сразу. Я многому научился у своей матери – какая это железная женщина!»
   Я помню, как Боря читал стихи Бо Цзюйи:

     Растаял снег
     за теплым дуновеньем.
     Раскрылся лед под греющим лучом,
     Но растопить
     весне не удается
     одно лишь только –
     иней на висках.

   «Подумать только, – говорил Борис, – что Бо Цзюйи умер в 846 году! Можно сказать, что он современник нашего Рюрика. Жизнь древних становится близкой, когда читаешь его стихи».
   Я приходил в мой родной Ботанический сад на Петроградскую сторону. Наша квартира была на первом этаже. За окном в сумеречную мглу уходила аллея. Почти прямо в стекла упирались ветви китайской яблони, плоды которой к осени становились красными как кровь. В пустом, далеком небе кружили, готовясь к ночлегу, птицы. Шумел голыми вершинами деревьев осенний парк. С Невки, там, где когда-то была дача П. А. Столыпина, в сумерках иногда доносились вскрики пароходов, тянувших длинные тяжелые баржи с грузом… Когда я остаюсь один, глядя на небо, особенно остро чувствую свое одиночество.
   Открыл наугад страничку подаренной мне книги поэта древнего Китая. Прочел:

     Я обнял подушку –
     ни слова, ни звука, молчу.
     А в спальне пустой
     ни души, я один с тишиною.
     Кто знает о том,
     что весь день напролет я лежу?
     Я вовсе не болен,
     и спать мне не хочется тоже.

   В комнате становится совсем темно. Лампу не зажигаю. В небе гаснет последний луч заката. В налетевшей темноте с трудом разбираю текст:

     Осенние лебеди все пролетели,
     но с ними мне не было писем.
     Больной, покрываю я голову шелком,
     с трудом выхожу за ворота.
     Один поднимаюсь на старую башню,
     гляжу на восток и на север.
     На запад склоняется солнце.
     В печали стою я, пока не стемнеет.

   Недавно умер мой дядя – Николай Николаевич Монтеверде. Моя бедная тетя. Ася сразу постарела. В глазах ее светилась мука одиночества. Приходя из академии усталый, выжатый как лимон, я заставал тетю сидящей за ее любимым маленьким столиком из красного дерева. Она писала стихи, глядя на все те же колеблемые ветром деревья на фоне дождливого мглистого заката. Она куталась в шарф и долгим неподвижным взглядом смотрела в окно. Почувствовав, что я пришел, хоть я старался не нарушать тишину, начинала суетиться и звенеть посудой…
 //-- * * * --// 
   Вспоминая мою юность и людей, с которыми я общался в то время, должен отметить, что большинство из них были интеллигентами – в плохом и хорошем смысле этого слова. В своем стремлении к духовным ценностям мы были лишены главного: национального воспитания, понимания, какие исторические корни должны лежать в основе нашей жизни. Мы тянулись к свету, ощущая себя как в тюрьме. Вот почему моей первой серьезной работой стала картина, посвященная человеку в тюрьме. Имя его – Юлиус Фучик. Хлесткое название книги «Репортаж с петлей на шее» было созвучно моему ощущению, что меня будто стягивает петля советской действительности. Да и тема эта – человек в тюрьме – была основополагающей в моей работе над картиной. Гениальная симфоническая поэма Ф. Аиста «Торквато Тассо» сопутствовала мне в этой работе. Одновременно меня мучил образ Джордано Бруно, глядящего в ночное небо. («Кто дух зажег, кто дал мне легкость крыльев…» – писал он в одном из своих сонетов.)
   Фоном моей жизни был мир Петербурга, воспетый Достоевским, где жили униженные и оскорбленные его герои. Национальное чувство еще тогда не проснулось во мне. Оно жило памятью детства. «Пепел Клааса» еще не стучал в мое сердце. Тогда были учеба, музеи, неуверенность в себе и уверенность в том, что я призван следовать внутреннему голосу, который говорил мне: это ты не должен делать, а это – должен.
   Любить Отечество – великую Россию – меня учили творения русских ученых, поэтов и писателей; поездки в Углич, Кижи, на Ладогу были судьбоносными вехами в моей юности. Позднее, уже переехав в Москву, оказавшись социальным изгоем, объектом унижения, травли и насмешек, я увидел и ощутил всем сердцем попранную, униженную и омытую кровью Россию. Оскверненные святыни Москвы, Ростова Великого, Ярославля, Боровска, иконы, валяющиеся в мокрой траве у разрушенных храмов, открыли мне глаза на многое и побудили вступить на путь борьбы – борьбы за Россию. Любовь к ней была всегда в моей крови, как и у большинства моих друзей, но любить Россию вслух, зримо – это значило принять огонь ее врагов на себя. Великого напряжения сил, мужества и чести требует от нас любовь к духовному и историческому миру России.
 //-- * * * --// 
   Я помню, как мы ходили с Борисом Вахтиным в гости к Ариадне Жуковой, которая в то время тоже училась в Академии художеств на искусствоведческом факультете. Ее некрасивое лицо преображалось, когда она читала стихи – свои и чужие. Она была москвичкой и снимала комнату в коммунальной квартире неподалеку от Эрмитажа. Мы пили чай, говорили о философии; иногда у нее прорывались советские нотки, и мы с Борисом иронически переглядывались. Запомнились ее стихи:

     Полет Валькирий,
     Врубеля демон…

   Мы спорили о начале и конце погаснувших цивилизаций, загадочности взгляда Нефертити. Живо интересовались также философией Вивекананды и Рамакришны, зачитывались XIX томом сочинений Р. Роллана, в котором опубликованы посвященные им произведения. Я помню, как в слабо освещенной комнате желтый свет лампы боролся с серебряным светом белой ночи, нависшей над городом. Глаза Ариадны парадоксально и страстно излучали какую-то шаманскую энергию. Она много и восторженно говорила о своем друге скульпторе Олеге Буткевиче, которого считала надеждой советской культуры: «Это новый человек. Это воплощение нашей сталинской эпохи. Мне нравится, что он, будучи высоким интеллектуалом, занимается боксом. Вам бы, кстати, тоже не мешало им заняться, – советовала она с презрительной ласковостью. – Надо уметь наносить удары».
   Мы засиживались у нее до утра, и Ариадна провожала нас по пустынной Миллионной улице, носившей тогда имя негодяя-террориста, «сознательного пролетария» Степана Халтурина. Светлая заря с перевернутыми в отражении воды домами сверкала на мокром асфальте улицы русских миллионеров. Встречи с Ариадной Жуковой – одна из страничек моей юности. Она была инициатором моего знакомства как с Олегом Буткевичем, так и с его, как она выражалась, антиподом – Эрнстом Неизвестным, «человеком громадного размаха». Много лет спустя, уже в Москве, я встречал Ариадну в редакциях газет и журналов. Она подчеркнуто отчужденно здоровалась, словно не была знакома со мной. Позднее я узнал, что ее «дум высокое стремленье» воплотилось в ряде монографий, в частности, о певце колхозной деревни А. Пластове. Вот тебе и Рамакришна, Врубель с его «кантовской волей»…
   …Со стороны Борис Вахтин на многих производил впечатление надменного человека – высокорослый, держался прямо, говорил уверенно, иногда цедя фразы, в которых скрывался только мне известный подтекст. Имя его матери было окружено ореолом славы. Ее лицо светилось такими же серыми, как и у Бориса, глазами. Пронзительностью взгляда она напоминала нахохлившегося совенка. Да и волосы, подкрашенные оранжеватой хной, были похожи на перья, собранные на затылке в пучок. Мы робели, когда она неожиданно появлялась в дверях комнаты Бориса. Только один раз она сказала мне: «Я очень рада, что вы дружите с Борисом».
   Мужем Веры Пановой в ту пору был писатель по фамилии Дар, человек очень небольшого роста, с типично еврейским лицом, словно просившимся на дружеский шарж. Борис обходил тему отчима и лишь однажды обронил: «Да, это забавный человек… И добрый», – помолчав, добавил он.
   Дар всегда был весел, говорлив и любил собирать вокруг себя молодых поэтов. Я очень благодарен ему и Вере Пановой, что они поддержали моего приятеля по академии Виктора Голявкина, ставшего впоследствии писателем и иллюстратором своих забавных детских книжек. Опубликовав его первые рассказы, они дали путевку в жизнь этому энергичному и странному парню.
 //-- * * * --// 
   Забегая вперед, не могу не вспомнить о реакции Дара на мою первую выставку. Из Москвы я вернулся в Ленинград, подавленный и злой. «Ну как, – спросил, улыбаясь, Дар. – Что случилось? Мы слышали о грандиозном бомбовом взрыве, который ты произвел в Москве. Толпы штурмовали ЦДРИ. Для двадцатишестилетнего художника – это неплохое начало!» – «Да что хорошего, – поднял я на него глаза. – Все, понимаете, все против: Союз художников, Академия художеств… Меня отчислили из академии, правда, восстановили после посещения выставки министром культуры Михайловым, который поздравил Иогансона с талантливейшим учеником». – «Вот видите, значит, не все против, – засмеялся Дар. – Ну а что дальше?» – «Дальше меня сняли со стипендии и не хотят допускать к диплому. Преподаватели и многие студенты смотрят на меня как эсэсовцы на пленного партизана».
   Радости Дара не было предела. Он обнял меня и, утирая слезы смеха, произнес: «Боже, какой вы счастливый! Какой это грандиозный успех!» Глядя на меня снизу вверх, он добавил: «Да вам любой позавидует – ведь так реагируют только на явление. Не зря мы сразу поверили в вас. Какой бы был ужас, если бы эта банда вас сразу признала!»
   Я тогда не понял причин радости отчима моего друга. А Борис снисходительно смотрел на нас: «Я понимаю, как Ильюше тяжело, – сказал он. – Битва только начинается».
   Это был 1957 год. «Оттепель»…
 //-- * * * --// 
   Но вернемся к теме строек коммунизма. На Пожарищенской ГЭС, затерянной в сосновых лесах, о которой я уже упоминал, работали студенты Ленинградского университета имени А. А. Жданова. Борис был одним из комсомольских вожаков. Его побаивались и уважали. Студентов-строителей было несколько сот человек. Размещались они в деревне, населенной «нацменьшинством» – вепсами, очень походившими на финнов. Борис жил в отдельном доме вместе с комсомольскими руководителями. Как-то вечером он пришел в дом, где я жил вместе с членами бригады, к которой был прикреплен, и рассказал мне, что в одной из близлежащих деревень прочел в колхозном клубе доклад о международном положении. Там собралось много народа и во время доклада стояла мертвая тишина. Закончив политическую сводку, по обычаю всех советских докладчиков он спросил: какие будут вопросы? Председатель колхоза, встав, сказал, что здесь никто, кроме него одного, не говорит по-русски: все вепсы; но ему все понятно.
   Борис Вахтин был очень доволен, что я участвую в строительных работах – вожу тачки с землей, таскаю бревна: «Хорошо, если бы ты еще побольше рисунков успел сделать. Мы их выставим в университете, и это будет для тебя мощной социальной защитой. Ты ведь сам прекрасно понимаешь, что висишь на волоске после истории с твоим другом Евгением Мальцевым и Марком Эткиндом, которых ты защищал, когда их хотели выгнать из комсомола».
   По прошествии нескольких дней я понял, что, как и всегда, не могу жить в коллективе случайных для меня людей. Жесткий распорядок дня – как в лагере. На рассвете мы колонной по четыре человека в ряд уходили и почти на закате возвращались с работы. Помню, какая холодная роса была по утрам, как запевал высоким казенным голосом Борис:

     Нашу песню труда
     Подпоют провода,
     Провода Пожарищенской ГЭС.

   Проходили дни, похожие один на другой. Я не мог начать рисовать, если в моем сознании не складывалось образа и, если хотите, ясного понимания того, что делаю и для чего. Ну работают молодые строители, возят тачки – я тоже. Но ничего интересного в этом обнаружить не мог.
   Объяснение, что мы работаем ради светлого будущего, вызывало в душе саркастический смех. Да и какой это «пафос созидания»? Я всегда поражался – как это студентов посылают на уборку картофеля, заставляют работать в колхозах. Кому это нужно? И какие из них крестьяне – из этих городских юношей и девушек? Да и сколько, например, картофеля оставляли мы в земле, которую уже начинал сковывать предзимний холод… А если после убранного таким образом поля на него выходили дети и старики, чтобы добрать то, что осталось в земле, к ним применялись самые строгие меры по закону о хищении социалистической собственности. Все на месте, каждый занят не своим делом – вот реальный принцип советского общества. Теперь мы с каждым днем все глубже и глубже понимаем, что это значит, но тогда разговоры об этом вслух могли обернуться трагедией – карательные органы не дремали… Гасло небо, и наша колонна снова двигалась к вепсской деревне. Идя домой, запевали любимую многими студентами песню:

     Шел солдат из Алабамы
     До своих родных краев,
     До своей родимой мамы,
     До сестер и до братьев…

   Так называемая советская культура убила понятие народной песни, заменив ее пропагандистскими виршами и наворованной со всех сторон мелодикой. Один наш друг в Ленинграде вел картотеку таких беззастенчиво украденных мелодий – от «Летите, голуби, летите» до других мелодий. И доказывал нам, «что и откуда».
   Прошла неделя, и я понял, что больше не выдержу. Я подошел к Борису и сказал: «Больше не могу, иначе здесь сойду с ума». Вглядываясь в мое лицо, он ответил: «Да, выглядишь ты неважно. Не получается из тебя соцреалист». Помолчав, добавил: «Может быть, все-таки потерпишь? Всего три недели осталось». Я замотал головой: «Завтра утром ухожу». – «Но до станции тридцать километров, а машины не ходят». – «Пойду пешком, – ответил я. – Здесь все мне чуждо: разговоры, чтение газет, карты, выпивки… Я теряю время и теряю себя».
   Помню, как шел пешком по одинокой узкой дороге. Высоко надо мной бежали облака в далекие страны, вершины могучих сосен гнулись и шумели под ударами северного ветра. Первобытная природа словно омыла мою забитую коллективизмом душу, точно кончилось действие некоего наркоза и я снова стал ощущать жизнь. Я всегда прислушивался к велению внутреннего голоса и никогда не жалел, что следовал ему…
   …Поздно вечером я сел в скрипучий полупустой трамвай у Финляндского вокзала, который тогда еще не был превращен советскими архитекторами в гигантское сооружение, подобное ателье химчистки, за стеклянной витриной которого стал красоваться старый паровоз, на котором приехал в Петроград, чтобы «осчастливить» Россию, Ленин. Многие еще, наверное, помнят прежний облик Финляндского вокзала – уютного, элегантного; именно перед ним в 1917 году собралась толпа, встречавшая пассажиров знаменитого пломбированного вагона, не подозревая пока, что натворит приехавшая банда международных преступников.


   На Куйбышевской ГЭС имени Ленина

   Каждый год в начале лета всех студентов института имени И. Е. Репина Академии художеств СССР распределяли на так называемую практику. Студенты должны были отражать пафос труда на фабриках, заводах и в колхозах. Мы должны были отчитаться этюдами, рисунками и эскизом композиции, отражающими цель и смысл нашей практики. После первого курса нас отправили в один из колхозов Ленинградской области. Мы усердно писали пейзажи, пленэрные постановки и мучительно выбирали тему, отражающую жизнь и пафос созидания в колхозной деревне.
   Однажды поздно вечером, когда белые ночи уже переходили в темноту обычных ночей, я вышел из здания сельской школы, где размещались студенты, чтобы запомнить и написать по памяти окутанный туманом старый пруд, в неподвижной глади которого отражалась луна. Неподалеку на скотном дворе в небольшом оконце я заметил огонек, а войдя в приземистое здание, пропитанное запахом сена и коровьего навоза, увидел тронувшую меня сцену.
   На соломе рядом с черной как смоль коровой лежал крохотный белый теленок. Рядом возилась женщина в красном платке и переднике, наливая из ведра в корыто ключевую воду. Из-за перегородки с большим интересом на эту сцену смотрела девчонка, а рядом невозмутимо закуривал «козью ножку» пожилой крестьянин в старом ватнике. Почему-то я вспомнил эрмитажные картины, где вот так же, в великой бедности, среди коров и овец, сидела Богородица, держа на руках младенца – Спасителя мира, а перед ней на золоте соломы толпились пришедшие поклониться Христу пастухи, которые были свидетелями этого Чуда…
   Я долго трудился, работая с натуры, над бесхитростным, но непростым сюжетом о рождении теленка, столь обычным для крестьянской жизни и столь необычным для меня, жителя большого города. Вспоминались не только давно ушедшие дни жизни в Гребло, где я был пастухом в годы эвакуации, но и картины «малых голландцев» и нашего столь любимого мною Венецианова.
   Этот эскиз тогда, помню, многим понравился. Он до сих пор хранится у меня. Не забыло его и академическое начальство, когда после скандала с моей первой выставкой, отвергнув мою дипломную картину «Дороги войны», предложило написать «Рождение теленка», за что, как известно, «бунтарю» Илье Глазунову поставили «тройку» и дали направление преподавать черчение в далекой Сибири, заменив его сперва на Ижевск, потом на Иваново…
   …По возвращении из колхоза нас вновь собрали в деканате, распределяя по местам продолжающейся практики. Мне особенно настойчиво рекомендовали поехать на «великие стройки коммунизма» и отразить в полной мере трудовой пафос и романтизм молодых строителей, созидающих светлое будущее.
   «Вот тебе, зная, что ты любишь Волгу, мы бы настоятельно рекомендовали поехать на строительство Куйбышевской ГЭС, – сказал декан и иронически добавил: – Вот там ты увидишь настоящую советскую жизнь, которая промоет тебе мозги, засоренные старыми церквухами и сараями, в которых ты пытаешься найти поэзию и выдать их за нашу советскую действительность. – Обведя нас взглядом, с интимной теплотой в голосе сообщил: – Сергей Ласточкин и другие написали прекрасные картины, отражающие участие нашей молодежи в решении задач, поставленных партией и лично Иосифом Виссарионовичем Сталиным».
   Тогда о Куйбышевской ГЭС много писалось, говорилось по радио, а на выставках Москвы и Ленинграда появились образы счастливых строителей. Всему этому вторила «Песня о лесах» Дм. Шостаковича, прославляющая мудрую деятельность гения всех времен и народов, вождя всего прогрессивного человечества товарища Сталина. Запомнилась мне одна из многих картин ленинградских художников, посвященная великим стройкам, изображавшая, как молодежь высаживается на волжскую пристань, сгибаясь под тяжестью чемоданов и восторженно глядя на необозримые просторы, охваченные голубым летним зноем. На их лицах был написан восторг и готовность немедленно принять участие в великом созидании. По-моему, картина так и называлась: «Строители Куйбышевской ГЭС». Я тогда был счастлив, что снова увижу Волгу и создам картину, которая отразит великую правду наших дней. И мне было интересно сравнить размах большой стройки с нашей, Пожарищенской. Как пелось тогда в популярной песне, проникнутой пафосом всемогущества «нового человека» советской закалки:

     По полюсу гордо шагает,
     Меняет течение рек,
     Высокие горы сдвигает
     Советский простой человек.

 //-- * * * --// 
   …Один, с этюдником и большим количеством связанных холстов, к вечеру на пароходе я добрался до города Ставрополя, что лежал на пологом берегу Волги напротив могучих холмов, у подножия которых началась великая коммунистическая стройка Куйбышевской ГЭС. Уже на пристани я был поражен чистотой розового вечернего неба, тихой зеркальной гладью великой реки. На том берегу, где должно было садиться солнце, высились на зеленых могучих холмах, поросших лесом, огромные буквы, выложенные, как впоследствии я узнал, из белого камня: «Миру – мир!», а правее, на другом холме: «Слава великому Сталину!»
   Прибывший на одном со мной пароходе местный люд и несколько командировочных уселись в неказистенький автобусик и вскоре высадились в центре когда-то богатого волжского городка у «Дома приезжих». Оставив вещи в комнате, где кроме моей находились еще три занятые железные койки, я помчался на встречу с моей любимой Волгой.
   Чтобы попасть на тот берег, нужно было ждать паром, который приближался к нам, оставляя голубой след на розовой от заката воде. В ожидании парома я разговорился с шофером самосвала. Он вызвался подвезти меня до самой стройки, которая начиналась в двух километрах от причала на том берегу.
   Под тяжестью самосвала дебаркадер пристани захрустел. Но вот уже мы несемся прямо на красный закат по наезженной дороге. Вдруг впереди, в клубящейся пыли, я увидел огромную толпу народа, которая, заполнив всю Дорогу, двигалась прямо на нас. Казалось, ей не было конца. В сознании на момент возникла картина потока беженцев первых дней войны. В вечерней тишине раздавалось многоголосье рычащих собак.
   – Кто это? – спросил я у шофера.
   – Как – кто? – скосил на меня недоверчивый взгляд съезжавший на обочину шофер. – Строители коммунизма.
   – Какие строители коммунизма?! – недоуменно воскликнул я, глядя на его надвинутую на глаза кепку, желтую от пыли, как и окружающие нас придорожные трава, кусты и деревья.
   – Заключенные, – ответил он небрежно. – Ты откуда, парень? Свалился с Луны?
   – Не с Луны, а из Ленинграда, – ответил я.
   Мы поравнялись с первой шеренгой колонны. Боже, какое страшное зрелище! Какие безрадостные, сведенные болью лица! И сколько их впереди… Как рвутся на поводках у конвоя овчарки! В памяти на мгновение всплыли образы Доре – его иллюстрации к «Аду» из «Божественной комедии» Данте. Мы словно принимали парад на страшной, дымящейся пылью дороге ада. Очевидно, заметив мое искреннее изумление, водитель, проведя языком по запыленным, растрескавшимся губам, произнес:
   – Я тоже заключенный…
   – Как – заключенный?
   – Да очень просто, – пояснил он. – Работаю как вольный, а ночую в зоне… А тебя куда подвезти? К родственникам, что ли, приехал?
   – Нет, я художник. Приехал сюда рисовать.
   – Рисова-а-а-ать, – иронически протянул он. – Кого рисовать-то? Нас, зэков? – Он притормозил. – Ну, вот ворота – вход на котлован. Валяй, если не боишься.
   – А чего бояться? – спросил я.
   – Да люди-то здесь лихие собраны. Больше рецидивистов, чем политических. А главное – тебя сюда никто и не пустит без пропуска. Посмотри, – показал он наверх пальцем, замотанным грязным бинтом, – вышки. Разве не видишь?
   Действительно, справа и слева от входа, на расстоянии трех-четырех метров от земли, я увидел часовых, которые стояли к нам спиной.
   – Только сейчас ты никого не увидишь. Все уже разведены по баракам.
   Я остался один перед мелкой решеткой входа. Сжимая в руке маленький альбомчик, решил: надо пройти на территорию – будь что будет.
   Никто меня не остановил. Передо мной была потрескавшаяся, распахнутая далеко-далеко земля. Впереди, словно кратер вулкана, зияла гигантская яма котлована. Самосвалы на другой ее стороне казались игрушечными. Было тихо и безлюдно. Налево, на том берегу могучей Волги, тонул в сумерках Ставрополь. Вода была синей. А направо – огромной зеленой громадой, закрывая небо, высились холмы с гигантскими буквами лозунгов. Закат пламенел, как красный всполох взрыва. В кровавой пустоте неба черным скелетом высился шагающий экскаватор. И вдруг я увидел, что я здесь не один. Недалеко, спиной ко мне, молился старый узбек… Я не помню, как добрался до «Дома приезжих», когда небо горело мириадами звезд, а мои соседи по комнате, очевидно, давно спали. Не помню, сколько спал, и проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо.
   Я увидел двух людей в форме. Один шепотом спросил:
   – Это ты был вечером на котловане? Одевайся, поедешь с нами.
   – А кто вы? – спросил я.
   – МГБ, – ответил разбудивший меня человек.
   Они привезли меня через пятнадцать минут к какому-то темному дому. Один из них шел спереди, другой сзади меня. «Влип», – подумал я.
   За столом у зеленой лампы сидел огромного роста, лет сорока пяти, полковник Министерства государственной безопасности. В упор глядя, потребовал:
   – Документы.
   Я подал паспорт и командировочное удостоверение студента академии. Полковник долго, даже на свет, рассматривал мои бумаги.
   – Так кто же послал тебя сюда? – сурово спросил он.
   – Здесь же написано, я студент Академии художеств, которая и послала меня на великую стройку коммунизма.
   – Зачем на ночь глядя поперся в зону? Кто разрешил?
   – Хотел скорее все увидеть и приступить к работе, – стараясь быть как можно спокойнее, ответил я.
   Помешивая ложечкой чай с лимоном, полковник неожиданно сказал:
   – Вот недавно была у нас делегация Чехословакии. Пришлось демонтировать вышки, а людей в бараках запереть, работали только вольнонаемные. А их с гулькин нос. Гости удивились: стройка большая, а так мало людей. Мы объяснили: такие чудеса делает с людьми наш социалистический строй – каждый работает за десятерых. Понятно, на что намекаю? – строго глядя на меня, спросил он. – Сюда ваша братия любит приезжать – художники, музыканты, поэты. Мы предупреждаем: нарисуешь вышку или заключенных – сам будешь строить вместе с ними. А в зону мы никого не пускаем. Во-первых, незачем, а во-вторых, пару журналистов не так давно прирезали. Оба из центральных газет. Здесь отбывают наказание особо опасные рецидивисты. Политические только поболтать горазды. А раз так настойчиво требуешь, то пиши расписку, что все последствия посещения зоны берешь на себя, а мы ответственности не несем. Хотя на черта тебе это нужно? Тут живут ваши художники, но никто в зону не рвется, – почему-то подмигнул мне полковник МГБ.
   …Я на всю жизнь запомнил этот ночной допрос. Возвратившись, спал долго. Наконец поднялся, захватил этюдник и поехал в зону, имея на руках выписанный пропуск сроком на три недели. В раскаленной жаре пристроился с этюдником на коленях, пытаясь передать первозданно развороченную землю, огромную воронку котлована, где по серпантину дороги двигались снизу вверх груженые самосвалы. Люди казались муравьями. Их было очень много – и все казалось однотонным от едкой, желтоватой пыли. Прошел час, как вдруг на мой этюд сзади упала тень человека, Я продолжал работу.
   – Художник от слова «худо», – раздался голос за спиной.
   Я обернулся. За спиной стояли двое в майках. Они возвышались, словно скульптуры. Лицо, руки, кепки – все было покрыто слоем пыли. Тот, кто выразил ко мне отношение как к художнику, спросил:
   – Ты с воли? Что-то я тебя здесь никогда не видел.
   Потом, сверкнув белыми зубами, задал другой вопрос:
   – А ты бабу голую для наколки можешь нарисовать?
   – Конечно, могу, – ответил я.
   – А может быть, бабу и меч… – размышлял он на жгучей жаре.
   Я вытащил альбом и, вспомнив Венеру Боттичелли, нарисовал нечто в этом духе.
   – По-моему, без меча лучше, – посоветовал я доверительно.
   – Волос бы поменьше, – вступил со мной в дискуссию социальный заказчик, оставляя на вытянутых руках рисунок.
   – А что, он – молоток, – произнес молчавший до сей минуты второй, более высокий.
   Первый, посмотрев на меня, поинтересовался:
   – А ты не боишься нас?
   – А чего бояться? Вы такие же люди, как я, потому я и дал расписку вашему начальству, что, если со мной что-то случится, они за меня не отвечают. Я каждый день сюда приходить буду.
   – Парень – молоток, – опять подтвердил высокий. – Со знакомством. – Он протянул могучую руку. – Валера… Коля.
   – Илья, – отрекомендовался я и протянул руку.
   – А ручка-то у тебя, как у бабы, – среагировал Валера. – Но мы тебя в обиду не дадим: не последние здесь люди. Нас-то нарисуешь?
   – Давал подписку, что нет.
   – Но мы же строители коммунизма, – ухмыльнулся Валера и указательным пальцем ткнул в ту сторону, где возвышался лозунг «Слава великому Сталину». Затем спросил у меня: – А это что у тебя – ножичек? – показал взглядом на мастихин. – Жидковат. Здесь вот что иметь надо, – показал Валерий на могучую мускулатуру своего друга – Сидит здесь за то, что «Харлей» хвалил.
   – А что это такое?
   – Мотоцикл американский. Вот и пришили, присовокупив к статье за растрату еще и преклонение перед иностранной техникой.
   – Ты когда теперь придешь? – спросили они, видя, что я закрываю этюдник. – Письмишко на волю кинешь?
   – Кину, хоть это не положено, как меня предупредили сегодня ночью, – ответил я.
   – А мы – могила, никому не скажем…
   Я много рисовал все последующие дни, стараясь передать зыбкую пыль и атмосферу, я бы сказал, войны, которую я ощущал за решеткой великой стройки коммунизма.
 //-- * * * --// 
   Однажды на дебаркадере я услышал, как меня окликнули по имени. Это был Сережа Ласточкин, старшекурсник, а в то время, если не ошибаюсь, дипломник нашей академии. Рядом с ним стоял седеющий человек в теплой рубашке, судя по этюднику, тоже художник. Это был Евгений Ильин, парторг Московского отделения Союза художников. Они пригласили меня на уху, так как жили рядом с дебаркадером в сарайчике и удили рыбу прямо с берега.
   – И на черта ты в зону ходишь? – удивился Сережа. – Прирежут. Да и рисовать все равно нельзя. Мы туда не рвемся.
   Сережа, молодой талантливый художник, трудился над эскизом, где все та же счастливая молодежь, полная энтузиазма созидания, высаживалась на берег Волги, который был написан с натуры, а молодежь, очевидно, нарисована еще в Ленинграде.
   Женя Ильин прожил бурную жизнь. Рассказывал, как, стоя на часах, будучи в войсках ЧОНа, охранял двор Самарского губернского комитета партии.
   – Все ждали приезда Троцкого. Когда он прибыл, к нему бросились сотрудники губкома. Помню, все в кожах были и, как собаки, «на цырлах»: «Лев Давидович, Лев Давидович, как мы рады!» А за ним кодло охраны – тоже все в коже. Объезжал он тогда все Поволжье на личном бронепоезде. «А мы вас ждем, не начинаем», – сказал кто-то. «Ну давайте, выводите», – распорядился Троцкий. Из подвала во двор вывели толпу заключенных. Отцы города, купцы, учителя гимназий… Помню, гимназисты тоже были. Троцкий опустил руку к бедру и вытащил маузер. Губкомовцы веером расступились. Заключенные прижались к стене. Конвоиры ощетинились штыками. Человек шесть – десять он как в тире расстрелял. Потом маузер отдал председателю губкома со словами: «А теперь вы сами закончите дело». И, как оперный певец с эстрады, пошел к выходу со двора губкома. Председатель потом все хвалился: «Я стреляю из маузера Троцкого – это его подарок».
   …Скомкав газету с остатками рыбы, Ильин добавил:
   – Вспоминаю – волосы дыбом встают. Сколько они тогда положили народу…
   – Кто – они? – спросил я у парторга МОСХа.
   – Кто – троцкисты, – сухо ответил он. – Знаю я, – продолжал Ильин, – что, когда Каплан расстреливали в Кремле после покушения на Ленина, как еще ребята рассказывали, Демьяна Бедного вырвало. Нервишки не выдержали.
   – А я слышал, что она долго еще жила, – заметил я.
   – Да ну… – отмахнулся он.
   Желая переменить тему, Женя показал на Волгу:
   – А вот Волга и теперь течет, как и текла, и небо на землю не упало…
   На стене сарайчика висели его этюды, прибитые гвоздями. Забегая вперед, скажу, что уже в Москве Женя Ильин, когда меня в очередной раз прокатили при приеме в Союз художников, поил чаем в парткоме, закрыв на ключ дверь, качал седой головой и говорил: «Как они тебя ненавидят! А ты сам знаешь за что… Белая ворона!»…
   Помню также, как однажды, уходя от Сережи и Жени, в полной темноте, у тусклой желтой лампочки кассы, купил билет на паром, который явно запаздывал, сел на лавку и смотрел, как небо и земля переходят в черную воду Волги. На дебаркадер, шатаясь, вошел человек с самодельным чемоданом из фанеры. Купив билет, сел рядом со мной и, дыша перегаром, будто давно зная меня, сказал:
   – Ну вот и кончил срок. Еду домой…
   Я никогда не любил пьяных и постарался не вступать с ним в беседу. Он недоумевал, почему так долго нет парома, и на трудных непослушных ногах отошел в угол дебаркадера, глядя в темноту, где горели тусклые огни великой стройки.
   Подходил паром. Я поднял глаза, ища моего единственного попутчика. И вздрогнул, ибо вдруг показалось, будто что-то тяжелое упало в волны ночной Волги. Я осмотрел весь паром – на нем никого не было. Наверное, в темноте несчастный не заметил, что поручни дебаркадера сломаны… Я наклонился к окошечку кассы и на всякий случай спросил: «А где же пассажир?» Ответа не последовало.
   …Так и остался стоять на дебаркадере фанерный, покрашенный синей краской самодельный чемодан…
   Я ехал на пароме в подавленном состоянии души, став невольным свидетелем никем не замеченной трагедии человека. А за кормой бурлила и пенилась черная вода. Сойдя на берег, я увидел огромный костер и, когда подошел ближе, в пламени его разглядел истово пляшущую молодую цыганку. Она плясала самозабвенно. Ее широкая юбка сама была как пламя, словно два костра соревновались друг с другом. Ее маленькие груди напоминали двух зверьков, которые хотели и не могли выпрыгнуть из-под оранжевой кофты. Я сел на землю, с восхищением наблюдая за страстным танцем.
   Когда она, запыхавшись, села на корточки рядом со мной и пламя костра засверкало в ее глазах, я предложил нарисовать ее портрет.
   Неровно дыша после бурного танца, она сказала:
   – Я тебя давно заметила. Рисовать днем надо, а ночью – любить.
   …Какими близкими казались звезды, как стрекотали кузнечики, как шумел волжский ветер в ночной траве! Ее лицо, шея и грудь были солеными на вкус, будто она только что вышла из морской волны. Неподалеку располагался табор; скоро должна была заняться заря. Я задремал. Помню, как она принялась меня тормошить, и я неподалеку услышал крики.
   – Это меня ищут. Найдут – прибьют, а тебя насмерть забьют. У нас в таборе так положено.
   Я успел ускользнуть, продравшись сквозь кусты, покрытые росой, когда гортанные крики слышались уже совсем близко.
   Много-много лет спустя, работая над образами Лескова и Достоевского, я вновь так же живо ощутил таинство черных глаз, упругость смуглого тела, лучистый смех и белизну зубов на загорелом лице моей далекой подруги…
 //-- * * * --// 
   Вернувшись 1 октября на берега Невы, я, обдумывая итоги поездки на Волгу, понял еще раз, что значит ложь и правда – как писал «олимпиец» Гёте: «Dichtung und Wahrcheit» («Поэзия и правда»).
   Я не мог написать правду, но и не мог лгать. Осенью преподаватели живописи потребовали от меня отчет: композицию на тему «Великие стройки коммунизма». Я решил изобразить то, что видел, уезжая из Ставрополя: пароход, палуба, на которой сидят люди – такие, какими они выглядели во время своего путешествия. А там, вдали, на другом берегу, словно дым, кружится пыль, сквозь которую на могучих холмах угадываются два огромных лозунга: «Миру – мир!» и «Слава великому Сталину!».
   – Ну а где же пафос труда? – недоумевал мой профессор. – Вот Сережа Ласточкин прекрасную картину написал, а был там же, где и ты. Не выйдет из тебя ничего путного. Не чувствуешь темы, как другие ребята. Надо отражать величие времени, размах коммунистического строительства. А ты корму парохода показываешь, а на ней каких-то оборванцев…
 //-- Китеж – русская мечта --// 
   …Прошло несколько лет. Я снова в Горьком. Моя цель – побывать в местах, воспетых Мельниковым-Печерским, над иллюстрациями к собранию сочинений которого я работал. Все так же за синими далями в лесах, в полях лежит древняя земля, повитая неумирающими легендами, все так же таинственно поет могучий волжский ветер. Осуществлялась моя давнишняя мечта – побывать на озере Светлояре, в лесном загадочном Заволжье, хранящем столько легенд, столько по-детски прекрасных и мудрых верований народа.
   Необъятны дремучие леса Заволжья, они тянутся далеко на север, где соединяются с устюжскими и вологодскими дебрями. С давних пор в них находили приют все, для кого жизнь оказывалась злой мачехой; остатки разбитой и разогнанной поволжской вольницы, беглые крестьяне, не хотевшие нести тяготы подневольного труда. Староверы, видевшие в новшествах коварные происки антихриста, тоже стремились отгородиться стеной заволжских лесов от «мира, лежащего во зле». Так создался своеобразный, неповторимый мир, отрезанный от всей России, живущий по своим неумолимым законам. Суровый и поэтичный, этот мир выковывал удивительные по силе духа народные характеры. Люди порою шли на самосожжение, видя в нем единственную форму протеста против новшеств. Начиная с XVII века, росли один за другим раскольничьи скиты, формировался жизненный уклад, так не похожий на жизнь остальной России. Давно разрушены все скиты, навсегда ушел их патриархальный быт, но грустные поэтические легенды сохранили до наших дней светлую веру в чудо, преображающее жизнь в царство добра, незримо живущего в мире.
   Бесспорно, одно из самых красивых русских сказаний – народная легенда о граде Китеже, не раз вдохновлявшая поэтов, художников, музыкантов. Легенда о Китеже (Китежская летопись), по предположению П. Н. Мельникова-Печерского, сочинена в заволжских скитах. В Китежской летописи говорится, что великий владимирский князь Юрий Всеволодович, посетив ряд городов Руси, приехал в волжский Городец – Малый Китеж. Оттуда он поехал сухим путем на восток и на берегу озера Светлый Яр, «в месте вельми прекрасном и многолюдном», построил город-крепость Большой Китеж. Впоследствии, спасаясь от преследовавшего его по пятам хана Батыя, князь Юрий скрылся в этом городе. Наутро Батый взял штурмом Малый Китеж и всех во граде порубил, а некий Гришка Кутерьма, не выдержав пыток, показал ему путь к озеру Светлый Яр, где в Большом Китеже скрывался князь Юрий. Помните, как А. М. Горький передает эту легенду в повести «В людях»?

     Обложили окоянные татарове,
     Да своей поганой силищей
     Обложили они славен Китеж-град.

   В ответ на мольбы Китежа спасти от глумления церкви, жен, детей и старцев Бог велит архангелу Михаилу:

     Сотряхни землю под Китежем,
     Погрузи Китеж во озеро.

   А Мельников-Печерский так излагает эту же легенду: «Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил Господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит – откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре тихим летним вечером виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княжеские, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой заунывный звон колоколов китежских. Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая».
   По народным представлениям, град Китеж, скрытый от глаз греховного мира, – земной рай, откуда праведники посылают грамоты людям, наставляя их, как жить в миру. Жизнь в славном Китеже совсем особая – ясная и светлая. Можно попасть в него и заживо, но возврата оттуда нет. А попасть можно так: отговев и причастившись, без сумы и посоха надо пройти по Батыевой тропе к Светлому Яру, там откроется в одном месте темная пещера – вход в Китеж-град. И путник входит в открытые врата затонувшего мира, храня веру в существование чуда на земле.
   Много спорили и спорят о происхождении легенды, изучают почву, измеряют глубину озера, ныряют с аквалангом на дно Светлояра. Доказывают научно, что нет и не могло быть града Китежа в озере, что другой Китеж штурмовали полчища Батыя, в другом месте остатки древней крепости. Но главная прелесть легенды о граде Китеже в том, что раскрывает она и красоту, и удивительную чистоту народа, хранящего в своей памяти светлую веру в чудо, в красоту земную. Удивителен все-таки мир России, где рядом со сверкающими стеклом железобетонными корпусами заводов и комбинатов, космическими кораблями и сложными электронными машинами живет вера в легенду, в град Китеж – невидимый и взыскующий, ушедший до времени, до срока означенного, в синие воды озера Светлояра…
 //-- * * * --// 
   Шофер Миша мчит нашу машину к Светлояру.
   – Сейчас ничего особенного не увидите – летом надо, – говорит он.
   За ветровым стеклом пробегают белые свечечки берез, вьются проселочные дороги, на которых лежит выпавший ночью первый снег. Лютый мороз сковал грязь и обратил лужи в куски серебра, тускло отражающего серое, ненастное небо. Только над горизонтом (не там ли, где озеро Светлояр?) узкий светоносный прорыв в уже зимнем небе… Пролетает деревня Знаменка… Должен сказать, что под Нижним Новгородом впервые в жизни я испытал чувство поистине великого изумления перед фантастичным богатством резьбы наличников на крестьянских избах. Самая распаленная фантазия не может (даже после северных изб!) представить себе все творческое буйство и великолепие по-царски изукрашенной резьбы. Слов нет – надо видеть! Здесь и солнце, и узор снежинок, и разгул весенних лугов, и гирлянды цветов, увенчанные коронами, и сидящие птицы, готовые слететь с деревянных веток!.. Ажур и барельеф – почти скульптура – и ни одного одинакового окна! Ни одного на сотни изб! Как души человеческие, все разные. Хотя конструкция изб одна. Под крышами висят венки – древняя традиция языческой Руси.
   – Это кто ушел в армию. Ребятам девушки плетут при расставании. Он в армии, а венок висит под крышей как память о нем – в армии человек, значит! – поясняет Миша – А вот река Керженец. Может, это и враки, но старики говорили, по ней Стенька Разин плавал, здесь озеро Разина есть, за Семеновом.
   Из-под колес машины вылетают сороки, поэтические спутницы русской зимы.
   – А окно можно мастеру заказать?
   – Можно. Здесь все режут, – снисходительно отвечает Миша. – Рублей десять – пятнадцать стоить будет. Может, чуть поболе!
   Он крутит приемник «Москвича», автомобильное радио звучит в полную силу. Впереди разъезд у ветряных мельниц, направо – село Владимирское, что у самого озера Светлояра.
   В центре – покосившийся шпиль церковки. Тут наша машина неожиданно стала. Миша поднял капот и принялся деловито копаться в моторе.
   – Пока сходите на озеро – починю, – обнадежил он, улыбаясь широкой улыбкой, обнажающей розовые, словно с подпиленными белыми зубами, десны. У него широкое лицо в веснушках, желтые ресницы и брови.
   В небольшой чайной села Владимирского не было ни знакомых шишкинских медведей, ни «Девятого вала» Айвазовского. На стене строгий деловитый лозунг. «Коммунизм создается трудом – и только трудом миллионов!» А рядом – другой: «Товарищи! В борьбе за молоко и мясо не теряйте ни полчаса!» И только потом я заметил под стеклом вправленную в раму репродукцию с картины, где в бурке мчался Чапаев наперегонки с гоголевской «Тройкой».
   Когда я стал рисовать старинную церковь, за спиной, как всегда, появились любопытствующие, преклонных лет люди. Начался разговор. Я наводил его на град Китеж.
   – А как звон-то, слышно? – спрашиваю вскользь у моих собеседников – старика и старушки. – Колокола звонят в Светлояре под водой?
   – Да нет, – отвечает старик, – болтают только зря. – Он пристально посмотрел на меня. – Побасенки это все.
   – А я вот слышал, что звонят, приехал специально на озеро посмотреть, нарисовать его, стариной поинтересоваться.
   – А может, ты услышишь, пойди. Люди слышат, и ты услышишь, чем ты хуже других? – успокоила меня старушка после некоторого раздумья.
   – Держи карман шире, услышишь сейчас, – с ехидцей вмешался старик, – колокола-то звонят только в праздники, и то в престольные. А сегодня что? Ничего!
   Мальчишки, молча слушавшие эту беседу, фыркнули, и один степенно сказал:
   – Сказки, вранье все это. В озере глубина двадцать восемь метров, вода чистая и прозрачная, и ничаво там нет. Мы не слышим никаких колоколов, когда рыбу удим! Нам училка все рассказала про это озеро – у нас лагерь там пионерский на горах разбит летом! Купаемся…
   – Не только звон слышно, – упорно продолжает старуха, – много здесь такого бывает, чего нигде больше не увидишь. Один человек видел, как с неба серебряная веревка опустилась, дошла до воды, вода вскипела белой пеной, вышли из воды по четыре в ряд с хоругвями старцы и потерялись в небе.
   Рассказывали мне и более современную легенду: «Ехал из города Семенова на такси человек, доезжает до озера Светлояра. Остановил шофер машину у воды. “Приехали, – говорит, – вылезай”. А тот говорит: “Не бойся, добрый человек, поезжай по воде к середине озера”. Не помнит сам шофер, как доехал до середины озера, оглянулся – машина на другом берегу, в руках смятые деньги, а по озеру только круги идут…»
   Тут уж я не смог закончить рисунок – почти бегом побежал по дороге, которая ведет к Светлояру. До сих пор, до наших дней, называется эта дорога тропой Батыя. По ней вел Гришка Кутерьма вражескую конницу. Многие прошли здесь, ожидая встречи с чудом. Пошел и я с бьющимся сердцем. За селом, как в сказке, три дороги круто расходятся: прямо, направо, налево. Пошел прямо – и не ошибся. Впереди, за полем, лес – вспомнил нестеровскую картину «Два лада»: березы, белые и неясные, стеной стоят за полем на холме. И вдруг…
   Вот оно – озеро… Маленькое, ровное, почти круглое, как рисуют на древних иконах в житиях подвижников. Вода прозрачная и недвижная, как налитая в огромную чашу. Края озера образуют с одной стороны холмы, а с другой – поля, где некогда росли дремучие леса. В них и терялась тропа Батыя… Под чьей-то ногой или звериной лапой хрустнула ветка в лесу… А с севера ползут и ползут тяжелые свинцовые тучи, застилая весь горизонт, как некогда дымом пожарищ застилали русские просторы орды Бату-хана. Тишина до звона в ушах… Хочется обойти озеро, увидеть его со всех сторон. Оно отовсюду грустно и красиво. Голые ветви девически-нежных берез целомудренно закрывают воды Светлояра. Дымчато-строгие стволы и ветви сплетены в длинные напевы узоров, изысканные и простые, совсем как на древних тканях. Маленькие, пробивающиеся из-под земли сосенки, как княжичи среди верной дружины на дедовских тризнах, слушают суровую быль о дальних походах и жарких сечах с врагами.
   Вспомнилась лучшая картина В. М. Васнецова «Боян». На кургане сидят седые воины и слушают Бояна, его песни сливаются с шумом ветра и вторят буйному вихрю косматых туч. Мальчик, княжич, как маленький орленок. Для него песня Бояна – решение всей дальнейшей судьбы, первое приобщение к служению великой идее, пробуждение жажды подвига, пламя которого уже зажгло не по летам мужественное сердечко будущего великого князя земли русской…
   Не знаю, сколько я просидел у озера, но вода Светлояра оставалась неподвижной, отражая низкие холодные небеса «У нас были здесь молебны, они подобны были раю… У нас звон был удивленный, удивленный звон подобен грому», – пели старообрядцы о граде Китеже еще на памяти В. Г. Короленко, которому, как и многим, «захотелось посетить эти тихие лесные пустыни, где над светлым озером дремлет мечта народа о взыскующем невидимом граде, где вьется в дремучих лесах темный Керженец с умершими и умирающими скитами».
   Да, нельзя забыть это необыкновенное озеро! Слишком много слез и крови впитала в себя русская земля, слишком много дум и надежд отдала его прозрачным, как слеза, водам. Разве нет у нас у каждого в душе града Китежа? Ощутить его в себе, просветленным сознанием услышать живущие в нас незримые голоса совести и правды, осмыслить высшее назначение поступков человека – значит постичь тайну человеческой жизни на земле, истоки судеб и подвигов во имя добра…
   Сбережем наши грады Китежи! Сбережем древние легенды народа – памятник трудного исторического пути. Пусть мы не верим, становясь взрослыми, в доброго, чудесного Конька-горбунка и пойманную Жар-птицу. Детские дни, когда мы верили в сказку, в чудо, согревают нас и сегодня. Смешно разубеждать нас, что Жар-птицы нет и не может быть… Эти сказки доставили нам когда-то столько радости и детского безмятежного счастья! И ведь есть мечта! Китеж-град! Каждый вкладывает свою мечту и надежду, свою правду в красоту этого сказания – самого красивого из всех исторических русских народных преданий…
 //-- * * * --// 
   Сегодня, говоря о великой в своем значении для русского человека легенде о граде Китеже, я не могу не сказать о гораздо более древнем расовом пласте самосознания, где живет историческая память тысячелетнего бытия наших предков – ариев. Речь одет о нашей общей прародине – Ариане, «стране совершенного творения», где жили когда-то вместе все те, кто дал нам возможность говорить сегодня об истории европейских народов белой расы. Мировая история и наука всегда называли их арийской расой. Германские расисты с приходом Гитлера к власти политически скомпрометировали этот научный термин, пытаясь наше общее наследие Ригведы и Авесты присвоить только германцам, называя его индо-германским.
   Сомнителен для меня и термин «нордическая раса». Языком арийцев в древности был язык санскрит, которым написаны наши священные книги – библия арийского мира Ригведа и Авеста. Священные книги знаний Веды и древнейшая часть Авесты – Гаты принадлежат великому пророку Заратуштре (по-гречески – Зороастр). Из современных языков ближе всех к санскриту, как утверждают ученые, русский язык, в котором насчитывается свыше 40 процентов слов арийской древности, а в немецком – только 12. Эти великие книги нашей расы стали известны европейцам лишь в XVIII веке, они переведены на многие языки, советскими немногочисленными специалистами сделаны лишь выборочные переводы, и то крайне смутные и тенденциозные по смыслу. Понять их очень трудно. Словно они ставили перед собою задачу – убить интерес современного читателя. А все, что делалось в этой области в России до революции, наглухо предано забвению. Изданная же не так давно книга современной английской ученой Мэри Бойс о зороастризме напоминает скорее студенческую добросовестную компиляцию. Однако сегодня ее труды признаны лучшими в науке XX века…
   Когда мы, европейцы (а тогда – арийцы), жили вместе в семи благословенных странах арийских, это было время счастья, созидания и великой духовности. Где была наша общая прародина, и почему арийцы покинули ее, разбредясь по всему свету? Никто из ученых не дает ответа на вопрос о географии прародины арийцев. С точки зрения ученых всего мира, география эта – фантастический вымысел. Но это не так, скажу одно: легенда о граде Китеже уходит корнями в глубину тысячелетий, когда в результате гигантской геологической катастрофы богатая и цветущая одна из «стран совершенного творения» была затоплена и очутилась на дне огромного озера.
   Но был исследователь, имя которого начисто предано забвению вместе с его великим трудом о том, как и почему была покинута арийская прародина. Будучи географом, он столкнулся, изучая природные условия Средней Азии, со следами гигантского геологического переворота – пересохшими руслами рек. Эта катастрофа уничтожила арийские страны, которые распахнулись на тысячи километров, «гремя богатством и славой», и которые окаймляли 2244 горные вершины. Опираясь на свидетельства Авесты и Ригведы, великий русский ученый в конце XIX века открыл и доказал, где текла река Сарасвати длиною 3000 километров, которой слагали гимны поэты Ригведы, и явил всему миру блистательный пример научного подвига.
   К сожалению, к этому открытию остались глухи как западные, так и советские историки.
   …Как свидетельствует пророк Иезекииль, в V веке до Рождества Христова шум падения арийской державы «привел в трепет народы». Пророк говорит, что Господь «затворил бездну, остановил реки ее и задержал большие воды». Историки древности Страбон и Геродот также свидетельствуют о начале великого переселения народов приблизительно за 12 веков до Рождества Христова, когда часть беженцев вторглась в далекую Индию, принеся с собой священную книгу знаний Ригведу, которую до сего дня индийские школьники заучивают наизусть.
   Итак, сказание о граде Китеже имеет глубокие корни в исторической памяти русского народа, хотя ее и связывают только с временами татаро-монгольского нашествия. Наш историк писал: «Не потому ли славянская душа русского народа, преимущественно ревнителей, кажется, и хранителей древних преданий, т. е. старообрядцев, в своей глубине таит какие-то смутные воспоминания о счастливой стране где-то там на Востоке. На это прямо намекают всплывающие иногда из глубин народной жизни, по-видимому, безотчетные и бессознательные известные искания в той стране каких-то “белых вод”, каких-то “теплых рек”, какого-то “города на дне озера”»…


   Душа театра

   Спустя много лет мне выпала большая честь вместе с моей женой, художником Ниной Виноградовой-Бенуа, работать в Большом театре над постановкой оперы «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». Я долго внушал министру культуры СССР П. Н. Демичеву мысль о необходимости воссоздания на сцене Большого театра этого великого творения русской культуры. Очевидно, помогло то, что министру был известен резонанс постановок в Берлинской Штаатс-опере «Князя Игоря» и «Пиковой дамы», где я был художником-постановщиком, а моя жена – автором удивительных в своей красоте и исторической правде костюмов.
   Понимание назначения и роли художника театра нам навсегда преподали великие русские художники В. Васнецов, К. Коровин, А. Головин, А. Бенуа и многие другие. Не случайно их декорации и костюмы потрясли мир. Сын Александра Бенуа Николай – дядя моей жены Нины – проработал в миланской «Ла Скала» тридцать лет, будучи главным художником этого последнего бастиона европейской культуры. Я однажды спросил его прямо:
   – Так в чем все-таки проявился русский художественный гений в театре? Что принесли русские в Европу начала XX века со знаменитыми Парижскими сезонами Дягилева?
   Его умные, всегда чуть ироничные и отчужденные глаза стали серьезными. Он ответил:
   – В Европе, как и у нас в России, раньше существовали театральные фабрики. Они изготовляли мечи, костюмы, интерьеры в духе XVIII, XIX веков и так далее. Дирекции театров связывались с ними, и они поставляли то, что им заказывали. Великие русские художники – друзья моего незабвенного папочки – отбросили эти штампы готовых решений. Они создавали образ спектакля – как на драматической, так и на музыкальной сцене, где все было индивидуально и овеяно их великим образным мышлением, отражающим мир и смысл конкретного произведения. И мастерские при театрах работали только по эскизам театральных художников, которые точно передавали образ эпохи, следуя самому главному – замыслу и содержанию оперы или драмы. Ты, конечно, помнишь иллюстрации моего отца к «Медному всаднику». Выражая мир Пушкина, он утверждал свое понимание его творчества и свою неугасимую любовь к Петербургу. С приходом «левых» театр стал полигоном их антиобразных, антиисторических, антимузыкальных идеологических упражнений. Особенно усердствовал Мейерхольд, и не случайно Шаляпин сказал, что Мейерхольд и театр – вещи несовместимые…
   Расскажу о моей первой работе в театре. На моей выставке в Восточном Берлине ко мне подошел улыбающийся, небольшого роста приветливый директор Штаатс-оперы товарищ Пишнер: «Я как музыкант сразу почувствовал в вас театрального художника и потому хочу пригласить вас быть художником-постановщиком любой выбранной вами оперы в нашем известном на всю Европу театре». – «Борис Годунов», – сразу же ответил я. Пишнер, опустив глаза, усмехнулся: «Увы, эту оперу мы недавно поставили и, к сожалению, очень неудачно, несмотря на гениальную музыку Мусоргского». – «Тогда “Князя Игоря”». – «Всецело приветствую, – радостно отозвался директор немецкой оперы. – Уверен, что это будет грандиозная постановка. А какого режиссера вы хотели бы пригласить из Европы?» Памятуя старые, еще классические постановки Бориса Александровича Покровского в Большом, я назвал его имя. «Согласен», – кивнул Пишнер. «А лучшего знатока древнерусского костюма, чем моя жена, мы не найдем». – «Согласен», – сказал Пишнер. Но если бы не поддержка и глубокая заинтересованность замечательного человека, посла СССР в ГДР Петра Андреевича Абрасимова, ничего бы не состоялось. Не прошло и месяца, как наша работа закипела. А Берлинская Штаатс-опера стала для нас родным домом. Моей задачей художника-постановщика было воплотить зримо на сцене театра образ этой великой исторической оперы А. Бородина, а в предложенном сценическом решении действовали воля и мастерство режиссера. Немцы заявили Б. А. Покровскому, что им надоел авангардизм собственных театральных художников. Видя постановку Вагнера в Штаатс-опере, я сам возмущался издевательством над творением великого германского композитора и вспоминал декорации к его операм, созданные гениальным Александром Бенуа.
   Начав работу в театре, я очень волновался, делая эскизы в Москве. Не скрою, что, увидев их в Берлине, немцы пришли в восторг при немногословном одобрении Покровского. О сценической технике и возможностях мастерских немецкого театра работникам нашего советского театра можно было только мечтать. После завершения монтажа декораций я вновь приехал в Берлин. Уселись вместе с женой в пустом театральном зале, стали ждать. Когда занавес начал подниматься, механик сцены сообщил, что, желая мне помочь, они сами поставили свет. И вот на сцене древний русский храм, бескрайние просторы, аккуратно, по-немецки сработанные облака. «Все то, да не то», – холодея спиной, подумал я.
   Неделю я переписывал эти спокойные облака, стремясь придать им эпический, былинный дух. И самое главное, начав с полного затемнения сцены, стал искать драматургию света. Чтобы не утомлять читателя, скажу одно: из своей работы в музыкальном театре я вынес твердое убеждение, что искусство художника сцены заключается в двух вещах. Первое: реализм декораций должен точно отражать замысел композитора. И второе: главнейший компонент – это свет, который в образно воссозданной обстановке всего действия и каждой мизансцены рождает магию театрального искусства.
   Как все менялось на сцене Штаатс-оперы, когда вместо дежурного равнодушного освещения стало утверждаться то, что в театре называется световой партитурой спектакля! Каким творцом художник чувствует себя в театре, когда видит созданный им мир, звучащий великой музыкой, все подчиняющей чуду воздействия на душу человека!
   Очень колючий в обращении со всеми, включая и меня, но очень добрый в душе, как все подлинно талантливые люди, Покровский как-то с иронией сказал мне во время репетиции: «Вы отравленный человек. Вы отравлены русским классическим театром, из которого я давно вырос». Что я, разумеется, не оставил без ответа: «Борис Александрович, видя ваши потрясшие меня классические постановки в Большом театре, я бы мог сказать, что сегодня вас кто-то отравил авангардизмом, а это – смертельный яд».
   Мне нравилось сидеть в темном зале, слушать и видеть, как он работал с артистами. Я не «высовывался» и молчал. Помню, в «Князе Игоре» он придумал сцену, как впряженные в повозку вместо лошадей полоненные русские князья везут награбленную врагами Руси церковную утварь. Полуобернувшись в мою сторону, Борис Александрович в соответственном ему ироническом тоне бросил через плечо: «Ну, это даже и Глазунову понравится». Я не выдержал: «Если вы, Борис Александрович, апеллируете ко мне, то скажу, что можно сделать и страшнее». – «А именно?» – «Гораздо страшнее, как мне кажется, будет, если в повозку окажутся впряженными не побежденные русские князья, а женщины-княгини».

   Поистине триумфальной для художника-постановщика И. С. Глазунова и автора костюмов Н. А. Виноградовой-Бенуа была премьера оперы Н. А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» в Большом театре в Москве в 1983 году. Великий дирижер Евгений Светланов сказал, что художники-постановщики создали лучшие декорации и костюмы из всех опер, которыми он дирижировал.
   К сожалению, эта опера русского гения снята, как большинство других классических опер и балетов, а сотни костюмов пропали…

   Воцарилась пауза. Борис Александрович выдохнул: «Пожалуй, этот чертов художник прав. Я с ним впервые в жизни согласен». Наблюдая, как он расставлял артистов на сцене, обдумывая мизансцены, я ощущал, что сценический рисунок, создаваемый режиссером-классиком, созвучен классическому построению композиции картины в живописи. И, невольно обращаясь к русскому балету, который я вначале, по молодости, недопонимал, сегодня могу сказать, что, наслаждаясь классическими постановками «Лебединого озера», «Павильона Армиды», «Жизели», я стал остро ощущать сходство пластики античных барельефов, изысканных камей, могучие ритмы картин Паоло Веронезе, не говоря уже о божественном Рафаэле. Словом, совершенство всего того, от чего отказалось большинство современных хореографов, отравленных авангардизмом. Достаточно назвать такую постановку в Большом театре, как «Золотой век» или балетные опусы О. Виноградова в Петербурге. Могу таких балетмейстеров, подобных ему, уподобить архитекторам, которые взрывали прекрасные архитектурные сооружения, чтобы расчистить место для сооружения современных бетонных коробок…
   В третий раз как с режиссером я встретился с Б. А. Покровским уже в Большом театре, когда Министерство культуры приняло решение о постановке «Сказания о невидимом граде Китеже…». Вскоре по этому поводу состоялось заседание художественного совета Большою театра. Обращаясь ко мне, Покровский провозгласил:
   – Здесь, в Большом, хозяин я, а не советский посол и директор немецкой оперы. Здесь вы будете делать то, что я говорю. Первое: занавеса не будет!
   – Как не будет? – удивился я. – Ведь отсутствие занавеса уничтожит, с моей точки зрения, таинство театра. Зритель будет видеть, как на сцену входят рабочие в джинсах, расставляют различные предметы. Прямо как у Любимова на «Таганке».
   – При чем тут Любимов? – возразил Борис Александрович. – Это идет от Мейерхольда. Вам следует прийти в мой Камерный театр на «Соколе». А вы коснеете в отжившей музейности Большого.
   Я взорвался:
   – Но не опускать в театре занавес – это все равно, что войти в уборную и не закрыть за собой дверь!
   В наступившей тишине кто-то из наших знаменитых певцов одобрительно хихикнул. Покровский, не реагируя на мои слова, продолжал:
   – Сцена будет наклонена под углом сорок пять градусов. На сцене – я так хочу – должно находиться изображение Георгия Победоносца, на фоне которого станет развертываться действие спектакля.
   – Но это же кощунство! – не унимался я. – Да и как на наклоненной под таким углом сцене могут двигаться и петь артисты?
   – Это не ваше дело, как будет двигаться стадо, – вскипел Покровский. – Режиссер – я!
   – Борис Александрович, если ставятся такие жесткие условия, я не смогу приступить к работе.
   – Это ваше дело.
   Случилось так, что Б. А. Покровский ушел из Большого театра и мне пришлось работать с прекрасным ленинградским режиссером Романом Тихомировым, который уверил меня, что любит классику и даст мне полную свободу действий. Погружаясь в чарующую музыку Римского-Корсакова, мы хотели воссоздать на сцене Большого театра мир Святой Руси, могучей русской природы и реально передать мир мечты во всей глубине православного миросозерцания. Как мучительно трудно воплотить образ Рая, если хотите, русского Рая, передавая полноту и многокрасочность старорусского бытия, окаймленного бурным историческим действием, связанным с нашествием вражеских полчищ.
   Могучие, одухотворенные былинным духом лесные чащи, зримый образ легендарного града Китежа, уходящего в гладь тихого озера Светлояра, могучие предки наши… Я бесконечно восхищался фантазией моей жены Нины, ее творческим пониманием стоявшей перед нами задачи. Она создала свыше 500 эскизов изумительных костюмов, которые самоцветами рассыпались по сцене и звучали как музыка своими цветовыми аккордами.
   Не побоюсь сказать, что в мире не существовало большего специалиста по русскому историческому костюму, чем она. О ее костюмах восхищенно говорили и в Германии, и Б. Покровский, и великий дирижер Е. Светланов. Нина была инициатором и составителем книги по истории русского костюма, выпущенной позже издательством «Советская Россия».
   Моя маленькая дочь Вера и сын Иван, постарше ее на два года, смотрели восторженно на тонкие и виртуозно написанные акварели мамы, работавшей над древнерусскими костюмами к нашим театральным постановкам. Вся атмосфера моей мастерской со спасенными от уничтожения иконами и ампирно-петербургская квартира в Калашном переулке излучали нашу любовь к родной старине, которая так влияла на души моих детей – будущих художников. Еще школьником Иван ездил с нами по древнерусским городам: Сергиев Посад, Углич, Суздаль, Ростов Великий… Впечатления детства – самые сильные и незабываемые – они формируют изначально жизненный путь каждого человека, тем более художника, поэта и композитора… Сегодня, глядя на работы и церковные росписи моего уже взрослого сына, который стал замечательным русским художником, влюбленным в допетровскую Русь, я горжусь им… Мало кто из художников его поколения так любит, знает и понимает русскую иконопись, овладев при этом школой высокого реализма. Его монументальная многофигурная картина «Распни Его!» находится в музее храма Христа Спасителя.
   Вера закончила основанную мной в 1987 году Российскую академию живописи, ваяния и зодчества, ее дипломная работа, полная драматизма, посвященная русской истории, экспонируется в музее нашей Академии.
 //-- * * * --// 
   Мастерские, где создаются декорации для Большого театра, я думаю, лучшие в мире. Там работают прекрасные художники-исполнители. А какое волнение охватывает каждого, посетившего Большой театр! Какая величавая простота роскоши! Кроме театров Петербурга, у него есть лишь один конкурент – Одесский оперный. И каким бедным по архитектурному решению и оформлению зала кажется знаменитый «Ла Скала»! Если бы не прекрасные, лучшие в мире голоса, то я бы покидал его со щемящим сердцем.
   Не боюсь сказать что сегодня во всем мире театрально-декорационное искусство умертвляется произволом убогой «современности». Уничтожено образное решение спектакля, замененное «оформлением», когда два-три элемента унылой конструктивистской разработки сценического пространства выдаются за великий изыск и современность театрального зрелища. Сегодня у нас все дозволено – кроме любви к классикам русской национальной культуры. Классика для них – это то, что надо преодолеть.
   Я думаю, все согласятся со мной, что Большой театр – театр национальный, русский, где творили лучшие композиторы, режиссеры, балетмейстеры и художники. Вспомним хотя бы работавших в советское время великого режиссера Л. В. Баратова, художников старой русской школы Ф. Ф. Федоровского, В. В. Дмитриева и других. Правы те, кто сравнивает Большой театр с Третьяковской галереей или Эрмитажем. Но ведь никому из современных художников или общественных деятелей не может прийти в голову преступная мысль переписать «Боярыню Морозову» Сурикова, «Сирень» Врубеля, «Явление Христа народу» Иванова, равно как и «Блудного сына» Рембрандта. Так почему же современным режиссерам и балетмейстерам дано право поганить, переделывая при возобновлении, великие русские и европейские спектакли, которые должны оставаться неприкосновенными, как картины в музее? Я могу понять современных режиссеров или художников, которые в неуемном раже хотят по-своему решить образ того или иного произведения классики. Ну и пусть они создают свои спектакли на эту же музыку или тему, но пусть одновременно идут в неприкосновенности спектакли, созданные гением предшественников! И пусть висят в музеях картины великих художников, а рядом то, что сделано сегодня. Пусть нынешние творцы покажут, на что они способны.
   Еще раз скажу: никто из художников не потребует смыть живопись Рембрандта, Тициана или Репина, чтобы получить холсты для собственных творений. Хотя… творческое бесплодие и наглость многих деятелей культуры XX – начала XXI веков просто не знают пределов. Например, стало модным «подверстывать» того или иного «современного гения» к именам подлинных творцов – великих духовных созидателей. Появились такие странные «обоймы» и сочетания: Бизе – Щедрин; Чайковский – Шнитке; Веласкес – Пикассо и т. д. Я представляю, как были бы возмущены таким «содружеством» и Бизе, и Чайковский, и Веласкес!
   А какое хулиганство и кощунство – пририсовывать, например, усы «Джоконде», перекладывать Баха на джазовые ритмы! Сатанинская бездарность, подобно раку, не может существовать, если не пожирает здоровое тело.
   Вот еще печальный пример. В «цивилизованной» Франции возле Лувра, его классического архитектурного ансамбля, возвели стеклянную пирамиду. Мой друг, югославский журналист, спросил меня:
   – Ты знаешь, сколько стекол в этой пирамиде?
   – Сколько?
   – 666.
   Воображаю, какое ликование это сатанинское «число зверя» вызвало у многих. В моем великом городе Петербурге желают снести два квартала старой застройки, для того чтобы построить из кубических объемов стекла новый Мариинский театр. Считаю это тоже преступлением.
   В наши дни радостно наблюдать возрождение оскверненных и разрушенных храмов. Нет большего счастья видеть, как возрождается красота русских древних церквей, как снова звонят колокола и открываются храмы Божии!
 //-- * * * --// 
   Ненависть Коминтерна и ультрасовременных течений в искусстве к классике так же беспредельна, как и у многих современных «зодчих» к архитектуре. Унылая инженерия и современные материалы служат оправданием отсутствия архитектуры как таковой. Оголтелые сектанты, следуя директивам Ш. Ле Корбюзье, Ф. Л. Райта и других, охватив своими щупальцами земной шар, до сих пор, как в 20-е годы, реализуют бездарные проекты, исходя из наглого утверждения Корбюзье о том, что все «европейские города построены ослами». Их новостройки – огромные концлагеря, которые подавляют и унижают человека. А в начале XXI века в наших столичных городах у многих бетонных коробок появились крыши в форме пирамид, словно сошедших с американской купюры в один доллар. Очевидно – это символ глобализма… О, как я не приемлю этих «архитекторов», или, как они любят себя сами называть, «зодчих»!
 //-- * * * --// 
   Однако вернусь к опере «Сказание о невидимом граде Китеже…». Известный во всем мире дирижер Евгений Светланов в полную мощь раскрыл суть произведения Римского-Корсакова. Я думаю, что это самая русская опера. Гений композитора объединил сокровенные легенды русской православной души и народного эпоса. Думается мне, содержание оперы особенно созвучно нынешней ситуации. Каким высоким примером для нас предстают целомудренность и чистота девы Февронии, воинская доблесть и жертвенность молодого княжича Всеволода, принявшего бой с врагами, когда все пали в страшной битве!
   Важен и поучителен образ Гришки Кутерьмы – спившегося предателя. О многом заставляет задуматься такой эпизод: чистая дева Феврония, несмотря на то что Гришка предал ее и привел врагов для разорения и порабощения земли русской, просит князя о милости к нему. Но князь Юрий отвечает: «Не приспело время Гришине». Мне кажется, будто музыка оперы насыщена дыханием Апокалипсиса. А сцену, когда град Китеж уходит в вечность небытия, нельзя слушать и видеть без слез…
   Должен сказать, что постановка этой великой оперы имела большой успех. Даже министр культуры СССР отметил оформление этого спектакля как лучшее за последнее десятилетие и выдал нам с женой символическую премию. А кроме всего – для нас странным комплиментом прозвучали переданные мне слова одного из ведущих театральных художников Москвы: «То, с чем мы боролись долгие годы, в одном спектакле восстановил Илья Глазунов со своей женой!» А как нам мешали во время работы: это нельзя, то нельзя, того нет и этого нет… увы, сегодня во всемирно известном Большом русская музыка звучит все глуше и глуше… В прошлом талантливый танцор В. Васильев, назначенный художественным руководителем Большого, за недолгий срок своего «руководства» переделал по своему усмотрению многие классические постановки всемирно известного русского национального театра, а гениальное творение Римского-Корсакова просто выбросил из репертуара. Костюмы же, созданные по эскизам моей жены Виноградовой-Бенуа к «Граду Китежу», как мне рассказали, дирекция распродавала за ненадобностью…


   Хохлома

   Но вернусь к своей поездке в Заволжье – мир Мельникова-Печерского. Семенов – городишко маленький. Из окна вагона кажется, что кто-то сгреб огромной лопатой в кучу деревянные дома и оставил среди полей и низких лесов. Но музей в Семенове, который славен хохломской росписью, потрясает своей коллекцией деревянных подносов, игрушек, ложек, солонок, посудин, древних по форме, расписанных коврами цветущих алых цветов и черных трав по золотому фону. Это подлинное сокровище мировой культуры! В каждой московской гостинице продают изделия семеновских и хохломских мастеров; русские сувениры, созданные народными художниками, увозят тысячами за границу, особенно в Европу и Америку. С музеем встречаешься, как со старым другом, проникаясь еще большим уважением к самобытному творчеству русского народа. Действительно, великое искусство приложено щедрой рукой художника к самым прозаичным предметам быта. Вот подлинное прикладное искусство! Мне запомнилось изображение льва, которого, наверное, никогда в жизни не видел семеновский мужичок. А может, он увидел царя зверей на Нижегородской ярмарке в балагане. Поэтому и обрамляет изображение льва театральным занавесом? Этот же лев нарисован на дуге, среди русских цветов и орнаментов, так фантастически соединенных в голове семеновского художника. Простая крестьянская мебель, представленная в музее, могла бы вызвать восхищение столичного любителя модерна. Трогательные игрушки манят к себе обаянием детской простоты, искренности; эти человечки, уменьшенные во сто крат, отрицают мир бесчувственных роботов и бездумных пигмеев, которых так легко развинтить на составные части! Игрушка имеет грандиозное воспитательное значение в жизни маленьких людей, которые потом становятся взрослыми. А если мы хотим, чтобы, играя, дети приучались думать, были стойкими, добрыми и хорошими, пусть они постигают смысл таких игрушек, как, например, игрушки Сергиева Посада. Не надо забывать и вычеркивать их из жизни сегодняшнего дня!
   Рядом с расписными столиками и могуче выточенными боярскими скамьями хорошо смотрится витрина деревянных скульптур раннего Сергея Коненкова. Одухотворенные прикосновением мастера, живут по своим законам куски дерева. Поистине прав Микеланджело, сказавший, что задача скульптора – снять резцом лишний материал, обнажить свой замысел, скрытый в мраморе. Лес родил это искусство, и не известный мне ранее скульптор Буткин угадал в куске дерева Пана – бога лесов, пастбищ и пастухов.
   Но я спешу дальше: ищу светелку Фленушки и могилу Манефы… Мы едем по тому самому пути, по которому в 1611-м шло ополчение Минина и Пожарского – из Нижнего на Балахну, Ярославль, а оттуда на Москву! Мне повезло: мы едем с чудесным добрым человеком Николаем Алексеевичем Барсуковым, который знает многое и о многом может рассказать, так как вся его жизнь связана с городом Горьким. Барсуков работал в «Горьковской правде». Его внешность напомнила мне положительных героев Островского, добрых идеалистов, которых трудная жизненная ломка не разлучила с юношеским пылом восприятия мира.
   – Я уверен, – говорит Николай Алексеевич, – что вы сюда еще много раз приедете. Никто даже не подозревает, какие сокровища для писателя и художника скрываются здесь.
   Он словно стоит у меня перед глазами, как будто это было вчера. А его уже давно нет в живых…
   По огромной плотине Горьковской ГЭС переезжаем Волгу, ветер на плотане такой, что трудно устоять на ногах. На высоких холмах живописный городок. Эго и есть Городец, один из старейших городов Поволжья. Русские летописи называют его Городец-Радилов (от древнего названия Волги – Ра) и основание его относят к XI столетию, Городецкую же крепость заложил Юрий Долгорукий – легендарный основатель Москвы. В Городце, возвращаясь из поездки в Орду, умер Александр Невский. А знаменитый Андрей Рублев впервые упоминается в летописях вместе со своим другом – художником Прохором из Городца.
   Нет на земле другого города, столь богатого изумительной деревянной резьбой. Меня поразило, что Городецкие деревянные львы точь-в-точь такие же, как каменные львы, на которых покоятся колонны у входа в собор XII века Сан-Дзено в Вероне. Это еще раз напомнило мне о родстве русской и итальянской культур – ветвей одного могучего древа Византии, оплодотворивших искусство наших народов на заре их истории.
   Мне говорили, что городецкая «берегиня» – резное изображение фантастической полуженщины-полурыбы – переселилась с моря на сушу, с кормы средневековых галер на резьбу, украшающую дома жителей Поволжья. Городецкие мастера – судостроители, кружевницы, мастера росписи по дереву, а особенно резчики – издавна славились на все Поволжье. Как было бы хорошо превратить Городец в город-заповедник, любовно охраняемый государством и открытый для отечественного и иностранного туризма. На примере Италии убеждаешься, что памятники культуры – далеко не последнее средство пополнения государственного дохода. Даже маленькие города, ничуть не больше нашего Городца, Ростова Великого, Суздаля, имеют всемирную славу и приносят огромный доход – Верона, Падуя, Равенна, Сиена.
   Наши древние города имеют что показать, им есть чем гордиться. Взять, например, в Городце дом Паниной – это чудо! Его резные ворота хочется поставить под стекло. А сколько домов покрыто сверху донизу резьбой, как деревянным кружевом! Под Городцом в селах до сих пор живы старики, которые владеют искусством росписей прялок. На деревянном донце прялок они запечатлевают картины русского народного быта: лихие тройки, чаепития, посиделки и многое другое. Как эти росписи не похожи на росписи и резьбу русского Севера! Рядом с ним меркнут Анри Руссо и Нико Пиросманишвили.
   Нет слов, чтоб досконально охарактеризовать это искреннее, лукавое, непосредственное, подлинно народное искусство. Достаточно увидеть работы городецкого художника Ивана Блинова, умершего в 1944 году, чтобы понять великую живую традицию народного искусства. Много, много сокровищ хранит Городецкий музей, где сами дома уже есть экспонаты музея. Я с волнением увидел в нем хоругвь из вотчины князя Пожарского, с трудом прочел темную от времени надпись на ней: «Написана сия ратная и священная хоругвь в память Вознесения Господня и избавления града Москвы от нашествия поляков».
   Рядом с хоругвью выставлены образцы самотканой крестьянской одежды. В Городец из деревень вокруг села Ковернина привозили знаменитые на весь мир деревянные изделия, украшенные хохломской росписью, которые дальше отвозились на Нижегородскую ярмарку, в разные концы России и за границу. Хохлома – старинное село, затерявшееся в глубине лесного Ковернинского края. В давние времена купцы скупали изделия кустарей в Хохломе, а деревни, где работали кустари, назывались «хохломской куст». Мне посчастливилось побывать на одной из «веточек» этого куста, теперь она называется Новопокровское отделение «Хохломского художника».
   Из леса привозят бревна к деревянным, напоминающим сараи зданиям, где работают мастера. Бревна, березовые и липовые, пилят, тут же напиленные куски дерева превращаются в умелых руках в белые, цвета парного молока, вазы, коробочки, солонки, ложки, – на них скоро ляжет изысканное плетение узора под легкой свободной кистью мастеров, работающих в соседнем здании. Меня поразило, что вся работа от начала до конца на верстаке или кистью ведется «на глаз», по древнему правилу – «как мера и красота скажет».
   – Нынешнее Новопокровское, – рассказывал Исакий Григорьевич Гуняков, бородатый старик с ослепительно синими молодыми глазами, – некоторые старики до сих пор называют «бездели», потому что считают, что промысел наш бездельный, бездельники мы. А какие ж мы бездельники, – улыбается он. – Вот, к примеру, чтобы одну ложку сделать, сколько работы затратить надо. Сперва вырежь ее, просуши, глиной натри. «Вапить» это по-нашему называется. (Древнерусское слово «вапить» означает «красить». – И. Г.) Потом опять жди, пока обсохнет; после уж смажь сырым льняным маслом и отправляй в печь. Всю ночь она должна там пробыть, утром три раза крой ее олифой и каждый раз просушивай. Теперь ложка готова «под олово» или «под алюминий». Бери ее и крой алюминиевым порошком, смоченным в воде. Ложка становится от него наподобие как посеребренная, дальше крой ее олифой и по этому масляной краской узоры наводи, и это еще не все. По узору ее снова несколько раз олифят и сушат в печи при большом жаре. Оттого ложка из серебряной в золотую обращается. А как узор наводят, это ты у нас, сынок, за стеной посмотришь.
   В соседнем помещении за длинными столами сидят разных возрастов люди. Они быстрыми, точными движениями наносят дивные узоры из трав, цветов и ягод на серебряную поверхность предметов. Но эта легкость лишь кажущаяся, за ней долгие годы кропотливого труда не только каждого мастера, но и многих поколений народных художников, передающих от отца к сыну веками отточенные формы хохломского орнамента.
   Время возникновения хохломской росписи относят к XVII веку. Я по незнанию думал, что хохломская роспись связана исключительно с нижегородским промыслом. Однако, оказывается, до XVII века и позднее на Руси во многих местах, как, например, в Москве, Твери, Вологде, Кирилловом монастыре, Троице-Сергиевой лавре, изготовлялась деревянная посуда с отделкой «под золото» или расписанная «под золото». В течение XVIII–XIX веков промыслы эти были вытеснены медной, фаянсовой и фарфоровой посудой. Благодаря своей отрезанности от остальных районов России нижегородское Заволжье сохранило и сберегло до наших дней эту прекрасную традицию древнерусского быта. Травные узоры, ставшие столь характерными для «хохломы», явились воплощением народной любви к шелковой травушке-муравушке, к лазоревым и алым цветам, к «пышному виноградью», о которых так поэтично поется в русских народных песнях. В волжской старинной песне говорится:

     Как за Волгою яр хмель
     Над кусточком вьется,
     Перевился яр хмель
     На нашу сторонку.
     Как на нашей сторонке
     Житье пребогато:
     Серебряные листья, цветы золотые…

   Старый мастер Подогов так объяснил происхождение травного узора: «Хохломская роспись имеет свою травку, это не та травка, что в поле растет. Мы собираем разные травки в один рисунок. Живая травка, как в поле растет, в орнамент еще не годится…»
   Это – принцип всякого великого искусства. Невольно вспоминаются Рафаэль и великие скульпторы Древней Эллады. Чтобы создать идеальный тип прекрасной женщины, они соединяли магическим даром искусства в одно целое прекрасные черты разных женщин.
   Хохломскую посуду до сих пор можно встретить в крестьянских домах Поволжья. В XIX веке она бытовала и в городах, нередко сопровождала в походах русского солдата. В Болгарии в Плевненском музее, в доме, где жил Скобелев, среди личных вещей русских солдат, участников освободительной войны, хранятся две хохломские чашки.
   Нас познакомили с мастером – художником Семинской фабрики, которая называется теперь «Хохломской художник», Ольгой Павловной Лушиной. Небольшого роста худенькая женщина с живыми карими глазами. Она с четырнадцати лет начала работать по хохломской росписи. Талант Лушиной – наследственный, все в ее роду были художниками. За свою работу Ольга Павловна получила много медалей на всесоюзных и международных выставках. Узнав, что я художник, она подарила мне одну из своих замечательных ваз.
   – Вы должны обязательно зайти домой к моему учителю Федору Андреевичу Бедину. Он здесь живет недалеко. Отец его с восьми лет выучил нашему ремеслу.
   Бедин открыл нам дверь своей расписной сказочной избушки, приветливо пригласил зайти в дом. У него все предметы в комнате покрыты росписью: стулья, рама на зеркале, ходики, даже тарелка черного репродуктора. На стене висят копии с древних изразцов, на одном изображен «аспид дикий», крылатое чудовище: «Кто мя исхитит» («Кто меня победит»).
   Федор Андреевич смеется, показывая на аспида.
   – Думает, что его никто не победит, а Иван-царевич взял да и победил.
   Бедин показывает вырезки из газет, многие дипломы: Москва, Ленинград, Париж, Лондон, Нью-Йорк… Повсюду в мире искусство виртуозного мастера, наследника великих заветов древнерусского прикладного искусства, нашло своих восторженных почитателей.
   …Но вот уже позади цветущий красотою древних узоров «хохломской куст» деревень. У каждого из нас по большому мешку подарков. Сколько восторгов вызовет у наших друзей искусство неумирающей Хохломы!
   Рассказывают, что уже после революции случайно, по дыму в лесу, с самолета обнаружили древнее селение. Жители его, говорят, ходили чуть ли не в шапках времен Алексея Михайловича, в годы царствования его они и убежали, спасаясь от преследований, в дремучие дебри. И здесь же рядом – Сормово, известное на весь мир. Чудеса XX века! Мы вспоминаем, что сормовскому заводу положил начало грек Бенардаки, послуживший Гоголю в «Мертвых душах» прообразом положительного героя Костанжогло.
   На улице им. КИМа нас подвели к дому, выстроенному в 1857 году и уцелевшему до наших дней. Ничего подобного я не видел даже в Городце. Такому легкому ажуру, как будто сотканному из цветов и весенних трав, могла бы позавидовать любая кружевница, а ведь это сделано топором из дерева! И до сих пор это не музейная ценность, а жилой дом.
   Николай Алексеевич Барсуков, энтузиаст и знаток своего края, категорически объявил мне, что быть в Сормове и не зайти к Тихону Григорьевичу Третьякову – это упустить возможность познакомиться с интереснейшим человеком-эпохой. Недаром в 1957 году был спущен с сормовских судостроительных верфей теплоход, на борту которого аршинными буквами белым по черному выведено: «Тихон Третьяков».
   И вот мы в маленьком домике. Тихон Григорьевич родился в 1867 году. Он смотрел на нас через большие очки и, совсем не удивившись нашему приходу, разговаривал как со старыми знакомыми. Небольшого роста, худ, скуласт, иногда в разговоре поглаживает маленькую бородку, глядя из-под очков серыми спокойными глазами.
   – А вы Горького помните? – спросил я.
   – Как не помнить, я даже Бугрова, купца, хорошо помню, – живо отвечает Тихон Григорьевич, – я на год старше Алексея Максимовича. Он тогда на горе жил. Вы домик-то Каширина видели? Мы с ним одно время на Стрелке работали, баржи разгружали, на него тогда многие обижались: он все в сторону отходил, в книжку что-то записывал, считали, что дурака валяет – от работы отлынивает. А уж только потом он на всю Россию известен стал, хотя человек и не очень приятный был, – неожиданно добавил старик.
   Деды и прадеды Тихона Третьякова всю жизнь провели в Сормове, крестьянствовали. Пошли слухи, что какой-то отставной поручик с мудреной фамилией задумал соорудить фабрику – стал сюда, на Стрелку, где Ока сливается с Волгой, со всей округи валить народ. Пришел попытать счастья на строительстве и отец Тихона Григорьевича. Мальчиком Тихон стал работать на камбузе волжского парохода, потом слесарем на Сормовском заводе, где ему оторвало два пальца. В 1905 году Тихон Григорьевич активно участвовал в баррикадных боях, поддавшись революционной пропаганде. Многое видел на своем веку этот уважаемый в Сормове человек.
   Его портрет я нарисовал по просьбе местной газеты, где работал опекавший меня в Нижнем Барсуков: «А то вы, Илья, все церквями и стариной интересуетесь. Я понимаю, что вы материал для Мельникова-Печерского собираете, но надо отдать дань и революционным традициям Сормова». Я побывал в Нижнем Новгороде, который тогда еще назывался Горьким, в начале 60-х годов для сбора материала к иллюстрациям полного собрания сочинений П. И. Мельникова-Печерского, выходившего приложением к журналу «Огонек». Спасибо главному редактору журнала тех лет Анатолию Владимировичу Софронову. Это был мой первый заказ, во многом определивший мою судьбу художника.
 //-- * * * --// 
   …Но снова и снова влечет и манит к себе Волга. Как много она может еще поведать, как мало я знаю о ней! Как изменились ныне многие волжские города! Как ход русской истории, длинен путь по Волге. «По государству и река», – часто вспоминаются мне слова поэта Н. Языкова. Как изуродована коммунистами красота ее могучего течения и берегов! Как изуродованы древние русские города…
   Но все равно Волга прекрасна! И как хотелось бы хоть раз проехать «вниз по матушке, по Волге» все ее 3530 километров, от пологих холмов Валдая до соленых вод Каспия. На Волге можно увидеть белые северные ночи и лепестки лотоса – священного цветка египтян, в истоках ее дремлют седые валуны, нагроможденные ледниками, а на юге под знойные напевы дремотной Азии шагают караваны верблюдов. К какому бы факту отечественной или мировой истории мы ни обращались, обязательно вспомним Волгу; достаточно сказать, что Волга с незапамятных времен была дорогой общения племен и давно забытых народов.
 //-- * * * --// 
   Все знают, что Волга впадает в Каспийское море, но не всем известно, что она называлась когда-то рекой Ра и впадала в море Воуркаша – так именно называлось Каспийское море в священных книгах арийской древности. Но если полноводная Ра вливалась в море с севера, то с востока несла в него свои воды другая река – Сарасвати, протекавшая по тогда цветущим странам арийским. И если Ра начиналась маленьким ручейком у озера Селигер, то могучая кормилица Сарасвати, которую славили поэты Ригведы, брала свой исток от священной горы праведников и героев – Хараити и текла на протяжении около трех тысяч километров, вбирая в себя воды шести рек-сестер. Гимны Вед славили священную реку-кормилицу, дающую жизнь всем арийским странам благословенного Семиречья (зеленого края). Здесь, в центре арийских земель, на высоком берегу реки Дарьи вел беседы со всемогущим Господом пророк Заратуштра… И не случайно по прошествии долгих веков зороастрийцы-волхвы первыми пришли с Востока поклониться родившемуся Спасителю мира, которого они давно ожидали. Гигантская катастрофа уничтожила великую арийскую реку, и сегодня от нее осталось лишь высохшее русло. Необозримые пустыни извергают бескрайние волны песка, заметающие – верю, не на веки! – давно уже погребенные города и роскошные дворцы, системы оросительных каналов, свидетельствовавшие о счастливой, богатой и привольной жизни наших предков, называвших себя гордым словом «арии», что значит – возвышенные, благородные. Но об этом – повторю еще раз – в специальной главе.


   Волжская Хазария

   …Впервые, как это ни удивительно, слово «хазарин» я услышал обращенным непосредственно ко мне. Да-да! Меня назвали хазарином. Так обратился ко мне в Париже в 1968 году с непонятной для меня иронией пожилой русский аристократ-эмигрант. «Вы же из СССР», – улыбнулся он. Я тогда не понял смысла этой шутки. Запомнилось мне также его утверждение, что знаменитые заградотряды во время Великой Отечественной войны, стрелявшие в спину нашим солдатам в случае отступления, были придуманы не Сталиным и не большевистским руководством, а существовали еще в древней Хазарии. О существовании заградотрядов я знал от одного чекиста, служившего в них. Но при чем тут Хазария? Шло время. Но в моей памяти прочно застряла заноза «исторического» определения: «СССР – это Хазария». И только по прошествии многих лет, подняв, увы, немногочисленную историческую литературу и видя растущую моду на Великую степь, в просторах которой якобы терялась Древняя Русь, я начал понимать смысл и подтекст давней «парижской» шутки. И чем больше я занимался Хазарией, тем острее понимал, насколько глубока, сложна и актуальна эта одна из таинственных мировых исторических загадок. Понятен восторженный интерес Л. Гумилева к тюркам.
 //-- * * * --// 
   У Хазарского государства (Каганата) была столица и, я бы сказал, сердце обширных владений в устье Волги. Она называлась Итиль. Разноплеменная и пестрая по своему составу, с преобладанием тюркских и монгольских племен, не считая определенной части армян, грузин и славян, Хазария вызывает сегодня у многих непомерный интерес загадочностью своего государственного образования. Открыв Еврейскую энциклопедию, изданную до революции в Санкт-Петербурге, в томе 15 на странице 648 читаем:
   «Хозары… народ, организовавший в эпоху раннего средневековья под своим господством кочевую массу орд, населявших нынешнюю территорию южной России. Благодаря своему обращению в иудаизм, хазарский народ связал свою дальнейшую политическую участь с судьбами еврейства. Находившееся в зените своей славы испанское еврейство, гордое своим высоким положением и успехами на всех поприщах культуры, было, однако, терзаемо внутренним чувством рабства и сознанием потери политической самостоятельности. Часто повторяемые упреки христианского духовенства, что евреи презираемый Богом народ, все былые духовные преимущества которого перешли после возникновения христианства к христианам, сильно волновали евреев».
   Константин Багрянородный – император Византии – считал, что хазары были тюркского племени (вот откуда, очевидно, особое пристрастие советского историка-фантазера Л. Н. Гумилева и многих других исследователей к тюркам и Хазарскому каганату). Средневековый арабский географ древности Абу-ль-Фида утверждал, что «среди хазар было два совершенно различных типа, белые и черные». После окончательного разгрома Иерусалима и уничтожения храма Соломонова римскими легионерами в 70-м году иудеи были лишены своего Отечества и рассеялись по всему миру, хотя и до этого евреи проживали во многих странах Европы и Азии. Некоторые историки предполагают, что после погрома Иерусалима будущим Римским императором Титом волна еврейской эмиграции достигла даже Кавказа и берегов Волги.
   Одной из драматических вех в сорокавековой истории еврейского народа было изгнание из Испании и Португалии в конце XV века. Еврейская энциклопедия свидетельствует: «Испанско-португальское еврейство составляло резко очерченную культурную группу с особым языком. Целая полоса культурной жизни была вырвана из ее почвы, частью уничтожена, частью перенесена на другую почву. За пределами Пиренейского полуострова возникла область испанской культуры и особая форма еврейской жизни, которая на чужбине, в иной атмосфере, представляла поражающее явление».
   Прошло около двадцати веков до воссоздания их национального государства, свидетелями чего мы и стали в кровавом и апокалиптическом XX веке. Мертвый для многих древний язык иврит стал государственным и разговорным языком во вновь созданном Израиле. История человечества не знает примера, равного феномену еврейского народа!
   Но вернемся к Хазарии. Самые серьезные историки России, Европы и Америки до сих пор не могут дать вразумительного ответа, из какого колена, а точнее, племени происходили иудеи, давшие Хазарии свою религию, государственное уложение и законы. Известно, что это произошло в VII веке по Рождеству Христову.
   Западных евреев до сего дня называют марранами. Испанские друзья рассказывали, что их нынешний король Хуан Карлос, портрет которого мне выпала честь писать в Мадриде, просил прощения у еврейской общины Испании за то, что его предки изгнали евреев в 1492 году. Еврейская энциклопедия разъясняет: «Между сефардскими и остальными (ашкеназскими, восточноевропейскими. – И. Г.) евреями существовало в первые столетия их совместного проживания, вплоть до нашего времени, известное отчуждение, доходившее со стороны первых иногда до отвращения. Сефарды отличались от ашкеназов различием религиозных обрядов, литургией, произношением еврейского языка и во многих обычаях еврейской жизни. К этому присоединялось различие в разговорном языке, которое, впрочем, с течением времени потеряло значение. Сефарды были сначала богатыми купцами или врачами и занимали более высокое положение в общественной жизни, чем ашкеназы. Сефарды стояли выше в смысле образования; они выступали смелее и самостоятельнее, чем немецко-польские евреи, подавленные бедностью и политическим гнетом. В то время, как на Востоке не было других общин, кроме сефардских, в голландских, бельгийских и немецких городах на Северном море, а также в Лондоне постепенно возникли ашкеназские общины немецко-польских евреев, начавших соперничать с сефардскими общинами. В Палестине также усилился прилив ашкеназских евреев».
   У читателя может возникнуть вопрос: почему в моем рассказе о Волге идет разговор о западных и восточных евреях – сефардах и ашкеназах? Равно как и то, что последует упоминание о кавказских горских евреях – татах. Дело в том, что, по мнению некоторых ученых, судьба восточных евреев тесно связана с Хазарией, с тех пор, как в иудейскую религию были обращены представители племен, в жилах которых не текла еврейская кровь. Утверждают также, что активность восточных евреев сыграла огромную роль и в истории XX века.
 //-- * * * --// 
   Я запомнил тот зимний вечер, когда, сидя на стуле с подламывающейся ножкой, получил из рук усталой, но, несмотря на это, очень любезной девушки-библиотекаря книгу, содержащую почти единственное свидетельство о реальном бытии древней Хазарии. Это была знаменитая переписка кагана хазарского Иосифа с раввином из Кордовы Хасдая ибн-Шапрутом. На душе моей было очень тяжело, как и у большинства моих сограждан сегодня. Крушение когда-то великой православной державы… Первый многомиллионный исход русских был результатом геноцида 1917 года, второй – следствие мировой войны 1941–1945 годов, третий – в конце XX века в связи с распадом бывшей Российской Империи, переименованной в СССР, где около 25 миллионов русских оказались бесправными и угнетаемыми рабами, которым запрещено даже учиться на родном языке и иметь право на работу в когда-то «братских советских республиках», где они работали, неся свет культуры и пример созидания. Чтобы вернуться на Родину, им надо ждать российский паспорт минимум три года. А в это время азиатские колонисты свободно селятся, захватывая наши города и земли. Травля русских – «граждан второго сорта»; забвение великой духовности нашей культуры; притеснение Православия, остановленное лишь на первый, поверхностный взгляд; мучительное ожидание политического мессии (мессия по-древнееврейски – освободитель); «возрождение» нашего государства – и повсюду насилие, стяжательство и разграбление. И потому я с особым пониманием и интересом прочел слова надежды и упования раввина из Кордовы к царю Хазарии, которая простиралась тогда от далеких степей Приуралья до юга, в пределах современной Чечни, где были опорные пункты Хазарского каганата. Я представил себе, если бы кто-то сегодня, в дни нашего погрома, сказал мне, что где-то на земле существует мощное и процветающее Русское государство во главе с могучим царем и государственной религией – Православием, наверное, написал бы послание к его Государю. И оно было бы похоже на письмо Хасдая ибн-Шапрута, написанное почти тысячу лет назад из Испании к правителю Хазарского каганата. Цитирую текст все по той же Еврейской энциклопедии.
   «Испытывающий сердца Всеведущий Господь знает, что все это я делал не ради чести моей, но только для того, чтобы узнать истину – есть ли где остаток Израилев, где он не был бы подчинен и подвластен другим. Если бы я знал, что это действительно правда, то я отказался бы от почетного места, бросил бы высокий сан, оставил бы семейство и ходил бы по горам и по холмам, морем и сушей, пока не достиг бы местожительства царя, моего государя, чтобы увидеть там его величие и славу, жилища его подданных… и спокойствие остатка Израилева. Смотря на его великолепие и славу, воссияют мои очи и уста мои произнесут хвалу Господу, не отвратившему Своей милости от Своих угнетенных сынов. Если моему царю благоугодно будет и если он соблаговолит исполнить просьбу мою, то да будет ему моя жизнь дорога и да прикажет он секретарям своим написать обстоятельный ответ его слуге из далекой земли, дабы я знал начало и основание дела, как попал Израиль в эту местность, подробности о его стране, из какого колена он происходит, какой у вас порядок престолонаследия, как велико пространство его царства, сколько укрепленных и сколько открытых городов находятся в нем, принимают ли иудаизм жители соседних островов, с каким народом ведет он войну, есть ли у вас сведения о конце чудес и пришествии Мессии, которого мы ожидаем уже долгое время, скитаясь из плена в плен, из изгнания в изгнание. (Напомню неискушенному читателю, что евреи ожидают его по сей день, не считая Христа своим Спасителем – Мессией. – И. Г.) Где нам взять больше сил, чтобы далее ждать? Как мы можем умолчать о разрушении нашего славного храма? Низвергнутые с высокого положения, пребываем в изгнании и ничего не можем отвечать говорящим нам. У каждого народа есть царство, а у нас нет на земле и следа».
   Ответное письмо хазарского кагана Иосифа б. Аарона представляет настоящий клад для познания исторической средневековой географии, а также истории еврейской Хазарии. Приводя генеалогическую таблицу Тогармы, потомками которого являются хазары, Иосиф переходит к обращению этих народов в иудаизм. «Это произошло в царствование Булана… который убедился в истине иудаизма, проповедуемого раввином Исааком Сангари». Далее он сообщает Хасдаю о столице Хазарии на реке Итиль (Волге. – И. Г.), о главных городах и о народах, населяющих эти города.

   Энциклопедия Брокгауза и Ефрона свидетельствует, что хотя главная власть принадлежала кагану, но управлял не он, а его наместник – пех (бек?)… Когда новый наместник являлся к кагану, последний накидывал ему на шею шелковую петлю и спрашивал полузадохшегося «пеха», сколько лет он думает править. Если тот к назначенному сроку не умирал, то его умерщвляли. Каган жил совершенно замкнуто в своем дворце, с 25 женами и 60 наложницами, окруженный двором из «порфирородных» и значительною стражею. Народу он показывался раз в четыре месяца. Доступ к нему был открыт «пеху» и некоторым другим сановникам. После смерти кагана старались скрыть место его погребения. Войско хазар было многочисленно и состояло из постоянного отряда и ополчения. Начальствовал над ним «пех».
   До сего дня изучение Хазарского каганата – одно из белых пятен в мировой истории. Так и не обнаружены остатки городов грозного каганата Итиля и Семендера. Некоторые археологи ссылаются на пагубное изменение уровня Каспийского моря и созданное уже при коммунистах Цимлянское море, на дне которого так трудно вести археологические раскопки третьего города каганата – Саркела. Археологи подтверждают, что «на дне Цимлянского моря на расстоянии 15 километров от берега находятся мощные стены «белой крепости» Саркела; толщина стен достигает почти четырех метров» (Плетнева С. Хазары. М.: Наука. 1976).
   Об исторической жизни Хазарии написано многое, в том числе о правящей верхушке, которая была чуждой для покоренных народов как по крови, так и по исповедуемой религии – иудаизму. Многое написано о тюрках, входивших в состав разноликих азиатских орд, на которые распространялась власть кагана и еврейской общины. Уже в советское время серьезный специалист по Хазарии, ученый М. И. Артамонов писал: «До сих пор точно не установлено местонахождение главнейших городов Хазарии – Итиля и Семендера, неизвестны их вещественные остатки. Не обнаружены не только могилы хазарских каганов, но вообще не известны собственно хазарские погребения». Так и не найдено местоположение и руины роскошного дворца кагана, в котором жили эти восточные властелины, соблюдая законы престолонаследия.
   Иосиф б. Аарон подчеркивает, что власть всегда передавалась у них в роду от отца к сыну: «Чужой не может сидеть на престоле моих предков, но только сын садится на престол своего отца». Как видим, Хазарский каганат не тяготел к республике, социал-демократии и парламентско-думским дебатам, разрушающим могучую централизованную власть самодержца.
   Иосиф писал, что после многочисленных войн, которые вели, очевидно, дети и внуки Булана, «воцарился из сыновей его сыновей царь по имени Обадия. Он поправил веру надлежащим образом… выстроил дома собрания (синагоги) и дома учения и собрал мудрецов израильских, дал им серебро и золото, и они объяснили ему 24 книги священного писания, Мишну, Талмуд и сборники праздничных молитв». Советский историк Плетнева пишет: «Вновь прибывающие евреи, гонимые в христианских и в мусульманских странах, быстро заселили целые кварталы хазарских городов, особенно крымских. Большое количество их осело в Итиле. Они плотным кольцом окружили трон Обадии».
   Наивно думать, что Хазария была неким раем, где разноликие племена жили душа в душу, взаимно уважая друг друга. Из исторических свидетельств явствует, что царь-диктатор не только заботился о сборе пошлин с проезжающих по Волге купцов, но и желал бы твердой рукой карать «неверных», распространяя по мере возможности иудейскую веру. Так, например, «усиление мусульман представляло серьезную опасность для правительства Хазарии, исповедующего иудейскую религию. Неизвестно, что предприняли хазары для противодействия болгарам, но внутри своей страны, вероятно, с целью положить предел мусульманской пропаганде и продемонстрировать силу правительства, хазарский царь, под предлогом разрушения синагоги в каком-то Дарал-Бабундже, приказал разрушить минарет соборной мечети в Итиле и казнить муэдзинов. При этом он будто бы сказал: “Если бы, право же, я не боялся, что в странах Ислама не останется ни одной неразрушенной синагоги, я обязательно разрушил бы (и) мечеть” (Артамонов М. И. Хазары и Русь; Арабески истории. М., 1994).
   Артамонов также пишет о том, что «…евреи во множестве устремились в Хазарию. Царь Иосиф на преследование единоверцев ответил репрессиями против христиан. Тогда византийское правительство обратилось к русскому князю, прислало ему богатые дары с тем, чтобы русы выступили против хазар».
   К сожалению, маститый знаток Хазарии М. И. Артамонов не был сведущ в древней истории России, так как он исповедовал идеологию норманизма – о неполноценности славянства, которое якобы всем обязано германской расе. Но именно великий славянин Святослав, создатель могучего русского государства, один из величайших полководцев и государственных деятелей древности, в пух и прах разбил могучий Хазарский каганат, после чего тот навеки исчез со страниц мировой истории. Кто из нас не помнит «Песнь…» А. С. Пушкина, грозный облик Олега, который желал отмстить «неразумным хазарам» за их буйные набеги и сборы дани с мирного славянского населения. Наши эпические былины помнят о неустанной борьбе русских богатырей, в частности, Ильи Муромца и Добрыни Никитича с Козарином и великаном Жидовином. Знаменательно и часто упоминаемое в русских былинах и сказках «Чудо-Юдо», тоже связанное с Хазарией.
   Святослав Игоревич, перед которым трепетала даже великая Византия, как известно любому школьнику, неустрашимо и благородно объявлял противнику: «Иду на вы». Хазария пала, но куда же девались хазары и мощная еврейская община, управлявшая ею во главе с суровым каганом, поколения которого перечислены в письме царя Иосифа? Выше упомянутый советский ученый объясняет, что случилось с Хазарией и с хазарами после их рассеяния стальными дружинами русского князя Святослава, так: «Некоторые ученые полагали, что современные евреи Восточной Европы хазарского происхождения в составе половцев бежали от татар на запад и поселились в пределах Галицко-Волынского княжества, откуда затем и распространились в Польшу и Центральную Европу. Еще чаще и настойчивее потомками хазар-иудеев выставляют крымских и литовско-украинских караимов, говорящих на тюркском языке» (Артамонов М. И. История хазар. Л.: Изд. Государственного Эрмитажа, 1962).
   Думается, что рассуждения Артамонова дают ответ на вопрос о судьбе Хазарского царства: именно принятие иудейской религии было для хазар роковым шагом. С этого времени был потерян контакт правительства с народом, а на смену развитию скотоводства и земледелия пришла эпоха посреднической торговли и паразитического обогащения правящей верхушки. Думается, что правящий класс Хазарии, исповедующий иудаизм, вместе с многочисленными представителями главным образом тюркских племен ринулись на Запад в эмиграцию. Не случайно все та же Еврейская энциклопедия отмечает, что в Венгрии антисемиты до наших дней называют евреев хазарами. Известно, что во многих городах и весях Европы создавались новые общины так называемых ашкенази. Достаточно назвать соперника Царьграда Киев, где издавна проживало большое количество евреев. И не хазарские ли евреи пытались обратить в свою веру князя Владимира, который, однако, – что общеизвестно – принял святое крещение по греческому православному обряду, как и его бабушка княгиня Ольга, мать великого Святослава.
   Древнерусская летопись сообщает, что после разрушения Киева сын Юрия Долгорукого Андрей Боголюбский сделал своей столицей город Владимир в Залесской Руси и стал первым собирателем разрозненных русских земель. Во Владимир он перенес столь чтимую икону Божией Матери, написанную, по преданию, евангелистом Лукой. С тех пор она называется Владимирской. Княжеская дружина Андрея Боголюбского была многонациональной. Особенно он доверял Анбалу и Ефрему Мойзичу, которых летопись называет «жидовинами», а некоторые историки считают выходцами из разгромленной Хазарии. Они стали во главе заговора против своего князя и убили его, после чего мятежники принялись грабить княжескую казну. Когда преданный князю слуга Кузьма Киевлянин стал искать тело Андрея Боголюбского, Анбал ответил ему: «Ступай прочь, мы хотим бросить его собакам». – «Ах ты, еретик, – сказал ему на это Кузьма, – собакам выбросить? Да помнишь ли ты, в каком платье пришел ты сюда? Теперь ты стоишь в бархате, а князь нагой лежит». Князь Андрей был похоронен в соборе града Владимира, который впоследствии был расписан Андреем Рублевым.
   Английский историк и публицист, бывший корреспондентом лондонской «Таймс», Дуглас Рид в своем историческом исследовании «Спор о Сионе», опять же ссылаясь на Еврейскую энциклопедию, отмечает еще раз, что «сефарды, покинув Пиренейский полуостров, не переселились в Польшу и не смешались с прочими евреями, расселившись по Западной Европе». Дуглас Рид считает, что «талмудическое правительство стало готовиться к очередной встрече с Европой, обосновавшись в новой ставке посреди азиатского народа хазар, обращенных в иудейство за много веков до того… Хазары были народом татарским или тюркско-монгольской расы… Еврейские историки не сомневаются в подлинности этой переписки (уже известного нам царя Иосифа и раввина из Кордовы. – И. Г.), где впервые встречается слово “ашкенази” в применении к яснообозначенной, до того неизвестной группе “восточных” евреев и их славянским связям. Эти тюркско-монгольские “ашкеназы” не имели, таким образом, кроме веры, абсолютно ничего общего с евреями, известными до тех пор западному миру – сефардами»…
   Я хотел бы знать точку зрения историков еврейского народа о нижеследующем утверждении их английского коллеги: «Власть талмудического правительства над разбросанными по Европе еврейскими общинами в последующие столетия все более слабела, однако тесно спаянной общиной евреев Востока оно правило поистине железной рукой. Евреи семитского вида становились в Европе все большей редкостью, а в наше время среди евреев все сильнее преобладает тюркский тип, в чем нет ничего удивительного. Никто, кроме евреев, никогда не узнает, почему 13 столетий тому назад правящей сектой было разрешено это единственное в истории массовое обращение многочисленных “язычников” в талмудистский иудаизм. Было ли это случайностью, или уже тогда сионские мудрецы способны были предвидеть все возможные последствия?.. Таким образом, после 1500 года в мире жили отличные друг от друга группы евреев: сефардские по происхождению, рассеянные общины Запада и тесно сколоченные массы талмудистских “евреев” Востока».
   Я не понимаю, почему английский историк ставит «евреев» Востока в кавычках. Далее с беспощадной уверенностью Дуглас Рид считает восточных евреев-ашкеназов организаторами двух величайших процессов в жизни европейских народов. Первый – организация всех антихристианских революций в Европе, включая русскую революцию; и второй – создание национального еврейского течения – сионизма, под которым следует понимать возвращение евреев на свою историческую родину.
   Мне бы хотелось в заключение разговора о Хазарии лишь предвосхитить мой рассказ о посещении государства Израиль, упомянув незаслуженно преданное забвению имя историка, философа и политического деятеля Моисея (или, как его называл Маркс, Мозеса) Гесса, родившегося в Бонне в 1812 году в семье раввина (дед по матери), эмигрировавшего из Польши в Германию. Изучение его личности и философии поможет нам еще глубже осознать мировые процессы нашего времени. Меня поразило, в частности, что Гесс считается многими историками духовным отцом коммуниста-интернационалиста Карла Маркса, утверждавшего, что у пролетариата нет отечества, и одновременно доктора Теодора Герцля, идеолога создания еврейского национального государства. Может быть, Гесс, написавший «Красный катехизис» с его пафосом необходимости социалистической революции, вкладывал в это иной исторический смысл? В другой книге он пишет: «…Всякий, кто отрицает еврейский национализм, – не только отступник, изменник в религиозном смысле, но и предатель своего народа… Каждый еврей должен быть прежде всего еврейским патриотом».
   Отмечу, что М. Гесс, автор нашумевшей книги «Рим и Иерусалим», умер в Париже в 1875 году. В то время будущему лидеру и вождю сионистского движения Теодору Герцлю, родившемуся в Будапеште, было 15 лет, а Карлу Марксу, творцу красного «Комманифеста» и «Капитала», – 57 лет. Как известно, 29 августа 1897 года в Базеле на знаменитом сионистском конгрессе Теодор Герцль провозгласил доктрину возрождения еврейского государства в Палестине, вызвавшую бурное ликование участников конгресса. Стали крылатыми слова Герцля: «Да отсохнет рука моя, о Иерусалим, если я забуду тебя». Думается, с той поры история XX века определяется борьбой трех начал: коммунизм – большевизм, сионизм и, как их антитеза, фашизм – национал-социализм.
   Помню, когда я, выступая в 2003 году на Русском православном соборе в конференц-зале храма Христа Спасителя, предложил организовать по примеру наших братьев евреев Лигу защиты русских, зал стоя аплодировал этой идее…


   Юность: наедине с собой


     Но есть ответ в стихах моих тревожных –
     Их тайный жар тебе поможет жить…

 А. Блок

   Теперь я вновь возвращаюсь в середину XX века, когда мне было двадцать лет, когда, вернувшись из очередной поездки на Волгу, я снова с головой погрузился в напряженные будни борьбы за овладение мастерством, воспитывая в себе крепость духа и непреклонную волю, без которых не может состояться художник. Мне было тогда двадцать. Я заканчивал Художественную школу, а потом вскорости поступил в институт имени И. Е. Репина.
   …Вокруг шумела жизнь, звенели капелью синие весны. Мы любили, страдали, проводили бессонные ночи в спорах, жадно проглатывали книги, много ездили по стране, делая для себя захватывающие дух открытия, которые потрясали нас своей противоречивой сложностью и наглядно убеждали в справедливости слов Достоевского, что нет ничего фантастичнее реальности.
   Я каждый день с утра до вечера работал в академических аудиториях и последним выходил из старой – такой величественной и уютной – библиотеки. Мне тогда, как, впрочем, и всю жизнь, сопутствовало чувство тревоги и одиночества, отразившееся в моих дневниках. Прочитав по прошествии многих лет большую тетрадь в картонном переплете, куда я записывал некоторые размышления, наблюдения и факты, я решил, что они могут представить интерес для читателя как документ тех лет, когда я был студентом. Молодым художникам, надеюсь, это будет поучительно…
   Как время преломлялось в моей душе? Привожу некоторые из сохранившихся дневниковых записей, в которых отразился мой период «Sturm und Drang» – время «бури и натиска», как называли свою молодость Гёте и Шиллер.

   25 сентября 1950 года
   Нужно стараться брать сразу главное, т. е. делать отбор, брать наиважнейшие переломы формы (подчеркивать их, «как великие старики» – мастера прошлого), изучить череп. Решил рисовать только череп, пока не научусь рисовать его во всех ракурсах. Натюрморт. Рисовать. Быть независимым. Гнуть везде свою линию. Хватит копаться в себе. Мои летние этюды хороши (в целом). Головы отвратительны. Читать литературу. История философии (французская и русская).

   29 октября 1950 года
   Как страшно, что никому нельзя верить до конца! Чувствовал свою одинокость – это даже хорошо. Думать и писать… Вот и все. Надо быть, а не казаться.

   21 ноября
   Очень тяжело и больно все ворошить в себе. Это потом я напишу. Главное – сила духа. Об этом думаю.

   8 апреля 1951 года
   Решил снова начать дневник. Дело в том, что я очень одинок. Это очень страшно и не страшно… Пришел к выводу, что я замечаю людей и люблю их за то, что отражаюсь в них, – если отражаюсь хорошо… Хочу вести дневник для оценки, как бы для собеседника, может быть, как пишет о себе Делакруа, «я стану лучше от этого»…
   Теперь о главном: сейчас у меня кончилась старая боль, связанная с М. Войцеховским; с тем, кто был для меня всем, т. е. другом во всех фазах. Как страшно психическое заболевание, когда друг становится вдруг врагом!
   Теперь, когда я встретил его, я, помню, дрогнул. Трепет прошел по коленям… и все. Умерло или может возродиться заново? Он первый должен прийти, а я посмотрю, чем он стал.
   Мне нужны умные собеседники, открывающие горизонты. Как важен разум. Хладнокровие. И я не написал главное – о работоспособности. Я за это время упал. Почему? Мой новый друг Ю. Егоров – он сам по себе обыкновенный, с немного вывернутой психикой, но у него есть вот то, что я мечтал бы иметь, – воля к победе. Результат для него не играет той огромной роли, как для меня. Он сидит и тупо-напряженно делает, делает…
   Я вообще не способен к рассуждению и логике. А форма – сплошная логика. Вершина! И в то же время отчего-то чувствую себя выше многих, почти всех, с кем я имею дело (из сверстников). Но если мне не о чем говорить порой с моими соучениками, то мне неинтересно то, что волнует их. Это все, кажется мне, не то, «типичное не то». Сегодня я почувствовал еще раз, что жизнь требует сил и огромной ответственности за себя, свои поступки. Собранность! Меня безумно нервирует шум, вечный шум в этой темной квартире, крики, голоса. Надо раньше вставать и раньше ложиться… Поминутно мучает ужас выхолащивания души. Нужно иметь свое внутреннее миропонимание. Это главное.

   11 апреля 1951 года
   Академия, натурщик и гипсовая нога. Буду, кстати, рисовать в музее долго. Рисую и сейчас, очень влечет, отдаюсь непосредственности, живому подходу. Вечером нагрянула компания СХШ – очень, в общем, скучно и неинтересно – но пришли с миром. Я был тоже рад им. Хорошо, что я их все-таки люблю (в дозах). Они, как и вообще все, мало заботятся о своих дозах. Я забочусь, т. к., очевидно, ценю отношение людей к себе и каждому отношению даю свою дозу – тогда и им хорошо, и мне.
   Начал жизнь светски, т. е. больше на людях, работаю меньше, но с большой радостью и непосредственностью (т. е. бегаю по листу, не упираюсь в точку). Для картины важно умение рисовать широко.
   Видел много солдат – все они влияют на боевой дух. У них был парад на Дворцовой площади. Смотрел. Зарисовал. Какое-то чувство, освобождающее человека. Оптимизм. Любовь к жизни, к людям, к современности и, наконец, к самому себе. Я заметил, что люди любят победы за блага, которые они делают людям. Если эти блага аннулируются, то и любовь аннулируется (подумал, но, чтобы делать благо, нужна любовь?).

   18 апреля
   Утром СХШ. Рисовал и писал, стараясь что-то сделать… Думал о Репине, о непосредственности, о Веласкесе.
   Вечером делал композицию – писал немцев с Виктора. При переделке своего немца с движением Виктора почувствовал вдруг радость, прилив сил – попал, попал! Мазал до 9 часов, не обращая внимания на весенние стаи птиц и натурщицу Галю.
   Вечер. Пуссен в Академии. Дивный ритм и законченность. «Публичка». Гете, «Поэзия и правда». Мне, очевидно, сейчас нужно читать. Или это всегда нужно. Такой покой, такая доброжелательность, такая ясность с образами. У него так непохожа жизнь. Грубо думал: вот его бы в наше время с борьбой за кусок хлеба, в трамвай бы его. «Людям свойственно забывать добро». Но в то же время всего заполняет покой и тихая радость, что я живу.

   19 апреля – четверг
   Писал, ища страсти и забвения, как праздника. Что-то вышло… 8 часов. Дочь Шаляпина (Дом писателей, по протекции Зои Ал. Никитиной, матери Миши Казакова).
   Слезы иногда вскипали, а сердце щипало. Вот они, выразители всего народа, – Суриков, Репин, Шаляпин, Горький. Картины Волги сменяли одна другую… А Шаляпина трогательно закончила речь о Волге. В ее каюте грузчик заметил фото «знакомого артиста»… Собравшиеся грузчики просили «написать отцу поклон от казанских грузчиков», которые помнят и любят Шаляпина.
   Меня достал этот Егоров, если не так, как он, значит, не серьезно, а значит, не художественно, а значит, «плохо» – это неверно. Писать, отдаваясь всем существом, бессознательно!
   Звонок к Марине – она, кажется, тоже любит меня. Сейчас меня просто все любят. Не знаю, надолго ли?

   21 апреля
   Пришел к выводу, что мне все-таки нужно учиться у Мыльникова. Был у него. Начатые пейзажи – жидко, с нагрузкой в светах. Он сам довольно сух, с «черт знает откуда привязавшейся икотой». Говорит о том, что «что» – нам говорит природа, а «как» – старые мастера. Дышит ими. Портреты в духе Ван Дейка – все они начаты очень хорошо, но музейно. Это, мне кажется, не совсем хорошо.
   Ему у меня больше всего понравился все-таки этюд «Наблюдение», правдивее остальных (а он в духе скорее передвижников – Сурикова). Оставил пить чай, в разговоре стал более мягок, т. е. задушевнее. Говорил, что главное – это понимать то, что делается у нас в стране, и помогать этому чем можем – искусством.
   Я говорил «да-да». Мне хочется узнать его поглубже. Либо он мастер, натасканный по Эрмитажу – и все, либо настоящий художник… «Нет большого мастера, который бы не копировал – от Репина до Ренуара». Я говорил, желая растормошить М. Именно по-мальчишески. Рассказывал о себе и т. п. Говорят, что он читает Библию. Хочет (вернее, я хочу) сходить в Эрмитаж со мной «как-нибудь». И «как-нибудь» показать свои академические работы…
   Помнить одно, главное. Мыльников – Мыльниковым, а мое «я» – художественное и ученическое – должен быть я сам…
   Сейчас научиться рисовать. О контурах. Они – всё, прав Делакруа. Пятно с контурами, его определяющими. Это красота. Соотношение пятен!
   По-новому начну сегодня рисунок. Ну, вот и все. Какое это неудовлетворенное чувство, что пишу как-то вхолостую, большая часть моего «я», очень самолюбивая, остается во мне…

   4 мая
   Много всего. Академический вечер. Знакомство с варшавяночкой Аней, маленькая, с остренькими формами носика, ротика, ручек. Щебечущий говор с польскими словами. Ласковые, карие глаза. Обаяние складочек на переносице при смехе. Приехала искать новых людей. Я ей нравлюсь чувством, умом нет. «Потому что я сама такая же – самоанализ и т. п.». До моего дома шли под руку. Она говорила о том, что ее мечта – иллюстрировать любимые книги. О себе: мать – еврейка, отец – рабочий. Оккупация. Горело предместье, куда были согнаны все евреи, – ее тети погибли…
   Сейчас моя мечта – быть на людях, раствориться в них, но быть собранным, глубоким и сосредоточенным в себе.
   Думаю о том, что нужно брать молодости свое, зрелым годам – свое. Но мудро сочетать с искусством… Быть художником-мыслителем! Среди шума знать свое и собирать его. Не трястись по-детски из-за слоновьей мухи. Разум. Не уставать, красиво жить в духе. Хочу объять мир, время…
   Страсть в искусстве слепа без точки приложения и умения – ремесла…

   6 мая
   Был в яхт-клубе. Мучает двойственность, необъяснимая тоска. Моя милая Аня!
   Я тебя боюсь и хочу к тебе. Опять боль, боль. Одиночество. Что я сделал? Что сделаю? Мне грустно и тревожно. Выход из этого – развивать душу, закалять ее знанием. Думаю о том, что познание дает силу и волю.
   Очень плохо, что у меня и в самом деле есть балованность ребенка – хотеть, что нельзя, «запретную игрушку». Боль, боль и мысль: я человек и много могу… Сяду за манифест. Потом диамат.
   Гете. Попробую вести план, чтобы все успевать.

   7 мая
   СХШ. Заметил, что настал перелом… Смотрел картины галереи в библиотеке Академии художеств. Точность отношений пятен с контуром – вот принцип красоты и правды… Смотрел дивного Рембрандта – прекрасно полное выражение сущности человека. Тянет к многим автопортретам. Нет ничего увлекательнее написания лица с соответствующей мыслью…
   Изображать объективно, как есть. Суриков велик, как Рембрандт, тем, что они делали, «как есть». Дело показать – а что в этом – интеллект художника «Вот ты стремишься нравиться, ты потерпишь крушение» – писал философ древнего Рима Эпиктет. Думать об этом.

   14 мая
   Скованность от Ани из Варшавы проходит. Работаю страстно, с увлечением. Приходят мысли о полезности работы к сроку, на заказ – выкладываешь все и делаешь это быстро, с подъемом, со страстью.
   Мысли о себе и людях. Я во многом завишу от людских мнений. Шаткость. Бороться с этим… Был с дядей Мишей у коллекционера Блоха с животом, как куб, всунутый в чулок. Борода. Русское радушие. Непонимание искусства. Картины пятипроцентного достоинства, но очень мило. Дочь с собаками и книгами – «Питательная еда», «Рукоделие», «Интегралы» и т. п. Потом смотрел Головина. Пришел Оленев (папа Музы О.) – похож на старого Арлекина, который мало смеется, но от старого смеха сеть мудрых горьких морщинок вокруг глаз…
   Я увлечен композицией. Компоновать!!!
   …Пишу с усталой головой. Безумно устаю. Решил делать все по порядку и последовательно. Прочесть «Этику» Спинозы. Думать и думать. О задуманности работ и воздержанности. Все делай сам – ни на кого не рассчитывать, и не ждать, и не обижаться. «Яблоня дает яблоки, смоковница – финики».

   31 мая
   …Тревога и смятение уходят прочь, если их волей влить в искусство. Рисую микеланджеловского раба. Портреты… Понял: что-то цельное пишу лучше и хорошо. Компоную… Ближе к жизни, имея компас – свое мнение о жизни – из себя, из подсознательной жизни. Ни на минуту не переставать думать об искусстве – моем счастье и жизни.
   Теперь, когда я вкладываю что-то свое и иногда намеком выражаю это в картине, приходят счастье и сила.

   5 июня
   …Главное – мое искусство… Я не занимался с прежним усердием (весь день). Но успехи явные. С каждым портретом я иду дальше. Как и в этюдах, – я что-то понял и иду, уверенно схватывая общее.
   Мыльников. Хлопки по плечу и вечная занятость. Портреты хвалит. Каждый раз говорит: «Шаг вперед». Я думаю о композиции. Очень хочу делать по-настоящему, больше, лучше.
   Вынашивать вещи в голове. Не надейся на других, а на свою силу.
   …Вечером был хромой Женя Корлас. Тоскует, одинок, хочет быть большим, чтобы всем помочь и ободрить. Я теперь чувствую себя лучше с людьми, любя их, уважая. Как я рад! Завтра едем в порт. Хочу работать грузчиком. Борись и делай свое, молчи, ты сам делаешь свое счастье…
   Я счастлив в обществе, в обществе своих друзей с надеждой и любовью.

   10 июня
   День моего рождения – мне 21 год. Совершеннолетие. У меня Олег Буткевич из Москвы. Скульптор. Умный, твердый, со стройной спортивной фигурой. Блондин с темными глазами под сросшимися бровями. Во время смеха лицо делается каким-то самодовольным – и хитрым. В нем видно все новое – «советская молодежь, уверенность в своих силах» (он был на фронте).
   Говорим обо всем. О мире, понимании искусства и о методике преподавания. Чему учить… Не ходить в музей – наш закон. Не срисовывать случайные вещи.
   «Человек – самосознание природы» (Шопенгауэр). Сила, ум, какая простота! Мне бы!

   6 июля
   …Читал сегодня старых мастеров об искусстве. Понял, что должен упорно и просто учиться: рисовать, писать – старательно, в поту… И думаю, мне нужно посвятить себя тому, что всегда ощущал главным, но отодвигал «на потом» – композиции. Я совсем неуч в ней.
   Копировал классиков. Рафаэль. «Афинская школа». Немного понял конструкцию стоячей фигуры. Нужно идти дальше.

   7 июля
   Держу экзамены в академию. Народу – тьма. Большинство левых – бездарь, но я уверен, что я почти такой же. Сказали, что у меня лучше всех. Я не стал допытываться – в шутку или нет, но повеселел… Копирую в музее, это очень нужно… Эти дни весь в жизненных мечтах об искусстве. Рвись, рвись!
 //-- * * * --// 
   Январь 1952 г.
   Быстро летит время… «Зуб» (прозвище двоюродной сестры Нины Мервольф) говорит: писать дневник нельзя в зрелом возрасте. Это она думает потому, что нельзя вскрыть всех противоречий – мне же неприятно вскрывать.
   Я хочу быть правдивым. Сейчас странное состояние. Мне 21 год. К этому времени люди меняются – узлы жизни, как я читал, 7, 14 и т. п.
   Моя жизнь удивительна от сознания своей свободы от всею. О, юность! Прочел сегодня милые записи 1948–1949 гг. М. Войцеховский. Я его видел сегодня. Больной, безумный шизофреник. Больно бьет жизнь.
   Живу в общежитии. Кругом простые люди. Жизнь как у всех, или это опускание? Молюсь на свое внутреннее чистилище. В мечтах шевелятся замыслы больших картин. Уверенность, несмотря на свою неуверенность. Может быть, это дала сейчас моя «Ноа-Ноа» с ее поющим роялем? («Ноа-Ноа» – благоуханный остров Гогена, искусство которого я тогда любил. Этим именем я называл Манюру Гамбарян, известную пианистку, маленькую и грациозную, как колибри. Помню, она любила Шопена). Свою неуверенность я отдаю ей, в ее горячие ласковые глаза.
   …Сейчас искусство и жизнь слились в одно. Надолго ли? На неделю? На день? Реализм! Реализм! Пятно, гармония пятен – плоскостей. Я так не чуток к красоте в музыке.
   Покоряет только сила. Вчера – Скрябин. «Поэма экстаза»… Мечтаю быть человеком, мастером. Мне не хватает гигантских сдвигов в работе. Я должен продумать свой путь в Академии. Ничего даром!
   Сегодня поют птицы – радостно в душе. Видел в Русском музее мальчика – подошел ко мне (СХШ – 18 лет). В том же состоянии разлива души, становления и неуверенности. «Спасибо вам за помощь, другие не говорят так с нами».
   Я – старший товарищ… Я люблю чудо жизни, когда вижу где-нибудь море, облака над шумящими полями. Иду сегодня вечером на концерт. Там будут люди. Они не знают меня. Я буду смотреть на них и разгадывать. Жизнь хороша! Она так хороша и противоречива, что должна сделать меня художником.
   Копия в Эрмитаже с Веронезе. Думать и не терять головы.

   12 января 1952 г.
   Я столько уже отдал искусству… Искусство! Это правда жизни прежде всего. Думаю о людях в картинах и небе над ними. Не зазнавайся, подлец! Пока не напишешь картины, зазнаваться нечего, понял? Смотри жизнь внимательнее. Хочу в Москву, Новгород, впервые на «стройки коммунизма». Композиции больше, мальчик! Хочется еще говорить с тобой, сегодня праздник на душе. Он часто теперь, почему – не знаю. Помни, если ты захочешь обмануть искусство, оно тебе не простит. Знай это! Строй красивые отношения с людьми! Чтобы они помогали твоему искусству!

   4 апреля 1952 г.
   Болен гриппом. Появилось новое чувство какой-то отчужденности и некоторой усталости. И главное – это лишь в искусстве. Я хочу видеть себя композитором. Вспоминаю в эти дни Волгу, лето, виденных мною людей. Разговор в мастерской с В. Холуевым. Позавидовал его умению писать композиции. Быстроте и ясности выполнения, чего у меня нет и вряд ли когда будет.
   Мне больше всего не хватает собранности, законченности начатого. Боюсь, это может кончиться для меня катастрофой.
   …Пробежал в раздумье «Дневник» – и вижу одни благие намерения…

   16 января 1953 г.
   Как трудно выразить мысль! Выразить в форме музыкальное ощущение… Смотрел «Историю искусств». Увидел Тициана, Веронезе и Тинторетто. Подумал о том, что Тинторетто более глубок, чем его современник Веронезе. Что это значит – быть глубже? Это значит находить противоречия. Вот один тип художника. Это художник-философ, мыслитель.
   Что значит зримо показать противоречие? Дать кусок жизни и выразить его через жизненную правду.
   Боярыня Морозова. Меншиков. Развитие – всегда борьба противоречий, из которых что-то побеждает, а что-то должно сдаться.
   В некоторые периоды противоречия доходят до разительно болезненного контраста. Синтез: гармоническое сочетание; и, может быть, я не прав, думая о том, что Тициан, Рафаэль – не глубокие художники. Может быть, от них веет покоем и величием синтеза, в отличие от Микеланджело. Может быть, мне нравятся не приведенные к синтезу противоречия?.. Рембрандт умел заметить и дать миру этот контраст противоречий, а, например, Маковский отразил только цвет матрешек (мой пример, что развитие – это ряд матрешек, вставленных одна в другую, и так до бесконечности). Каждая матрешка состоит, сделана из борьбы противоречий и имеет свою внешнюю окраску, форму (хотя бы выражающуюся в имени – феодализм, капитализм, первобытный строй, социализм и т. д.). Так вот, Маковский изображал только окраску «краской» матрешки – не изображая драму противоречий, свойственных ей, т. е. из которых она соткана. Рембрандт же изображал противоречия в окраске, свойственной именно этим противоречиям, этой «матрешке»…
   А есть художники, которые, как индусы за покровом «Майи» (реальности), видят, ощущают огромную, вечно неподвижную Вселенскую душу… Вглядевшись в движущуюся полосу – «Майю» (материю жизни), видишь неподвижный квадрат окна – Вселенскую душу, иначе Вечность, с которой, как верю я, и сливается душа во время экстаза. Это и есть ощущение материи, чувство скрытого противоречия.
   Настроение. Много у Левитана, Коро – из пейзажистов. Вообще у пейзажистов. У нас Мыльников, Ге. «Старикам» позволено угадывать в женщине Мадонну, святых. «Благовещение» – через простую иногда женщину… Святой тот, кто отдает себя идее служения Богу и людям. Леонардо в «Тайной вечере» красивый изобразитель, а Ге более работает на ощущении: «Иуда» – дорога, темнота, и вдали уводят с факелами Христа. Это одна сторона, и именно она меня всегда волновала с детства. Эль Греко, Нестеров, Пюви де Шаванн, «Лаокоон»! И все это лежит в изучении внешнего материального, окружающего нас мира.
   «Помни, что ты нужен народу, и береги себя во имя народа», – сказал мне Е. Мальцев. Но что я должен, что нужно народу? Чтоб он знал о своем подвиге и о роли. И о фанатичных чертах народа, и о доброте и незлобивости России.
   Я мало знаю Россию, заменяя это «хождением в народ». Помню, мужики подошли, сзади встали и говорят: «А ты зачем это рисуешь?» – «А вот напишу здесь вид, а потом где-нибудь на море. Люди посмотрят, какие места…» (Глупо сказал, но было 19 лет и что мог сказать?) – «Ты бы лучше нам, етит твою мать, путевку на море дал». Логично.
   Что я должен говорить искусством, кому и зачем? Первая мысль – я вторгаюсь в жизнь. В Греции рисовали божество и советовали молодым людям (может быть, это был Полигнот?) смотреть на живопись для совершенствования души…
   Все это должно быть… но пока, в академии, что я должен делать? Рисовать, т. е. уметь взять пропорцию, сделать форму. И главное – Правду отношений в живописи, не забывая о тоне. А окрашенный тон – есть живопись. Знать человека, вот это главное… Надо всегда задумать работу. Задумать – значит знать основные соотношения и отношения. Стараться как можно приближеннее к натуре. Я же могу писать! Могу и чувствую это! Надо любовнее и тоньше…
   Начать копию в Эрмитаже.
   …Сегодня наш преподаватель А. П. Кузнецов говорит: «Ты хочешь втолкнуть литературное содержание в живопись? Это бы все звучало на бумаге, а живопись не то».
   Изображение предмета как такового меня не влечет, ибо я не вижу в этом смысла или красоты. Мне нужно содержание, чтобы я мог уложить силы на предмет.
   …И еще. Художники, воссоздающие жизненные явления… примыкают к логике и жизненным правдам. Они постигли тип и дают его. Шаляпин в музыке. Суриков. Отчасти Рембрандт. Репин и Иванов. Веласкес. Они не создавали, а воссоздавали Христа, «старики», они его творили, как греки – Аполлона, богов.
   О важности идей… Я ищу тип пророка, лжеца, убийцы, рабочего. Все происходит от идей, без которых не видишь фактов. Леонардо искал тип Иуды и Христа. Долго думал. Мы часто изображаем – и все, не понимая, что за идеи в этом лице. Веласкес часто умел это увидеть – Иннокентий X, Оливарес, Филипп.
   И надо:
   а) проникновение и любовь к внешней оболочке (форме);
   б) выражение через красоту внешней оболочки (формы).
   …Будь преданным живописи, ни о чем не думай. Будь трудолюбив, скромен и тверд. Я получаю громадное наслаждение от учения. Может быть, еще больше получу от копий старых мастеров. История России. Искусство и общество.

   Март 1953 г.
   Умер Сталин. Над городом морозная мгла и почему-то красное солнце. На траурном митинге в академии многие плакали. Плакал Выржик: «Что теперь с нами будет?» Я и Мальцев, разумеется, не плакали. Нервозность и паника.
   Приехал из Москвы с похорон И. В. Сталина. Лежу и долго думаю. Все свои впечатления хочу выразить на бумаге…

   18 августа 1953 г.
   Прошло время. Был на практике. Волга. Марийцы, чуваши. Композиция «В столовой». Этюды с более музыкальным чувством цвета. Это хорошо…
   Все мои работы в юности сделаны волей через «не могу» – работал все время с утра до вечера и так долго, что не было того, что делает пророком художника.

     Молчит его святая лира,
     Душа вкушает сладкий сон,
     И средь детей ничтожных мира,
     Быть может, всех ничтожней он.
     Но чуть божественный глагол
     До слуха чуткого коснется…

   Я все время хотел слушать этот божественный голос, он звучит иногда в определенные периоды, а я шел, если можно так сказать, на эхо этого голоса. Шел, чтобы двигаться к чему-то; под ногами хрустели ветки жизни, цеплялись за ноги огромные щупальца страсти, и за этим треском, гонимый страстью и эгоистическими поступками, я не слышал голоса Бога, который вложил бы мне в грудь «божественный глагол». И я озирался и слушал шум тишины… И горько думал… И страсть удовольствия сдавливала меня, и не хотелось мириться, я ждал. Ее – мою Подругу. А Ее нет, и я устал ждать…
   И неужели вся жизнь такова? Я ищу кочки, на которые можно опереться. Жизнь меня шлифует, и я приобретаю… что-то житейское, будничное.
   Работаю в копийном цехе, начал сегодня. Мне дали копировать портрет Маленкова. Там тоже люди, они живут и имеют свою «копиистическую» психологию. Один из них шел за мной до общежития, где меня ждала Эва, и долго говорил о пристрастности выставкома и о манерах халтурить, и как это важно для художника. Я кивал и чувствовал себя рядом с гойевским офортом. Позднее выставком, глядя на эталон портрета Маленкова и мою копию, озадаченно спросил: «А который из них копия?» Получил триста рублей. На лето хватит.
   Показались смешными и незначительными мои огорчения в связи с нашей академической братией. Важно проявление человеческого духа, силы, творчества.
   Но где люди, которые могут поддержать мой дух, когда я слаб, терзаем мелкой страстью и препровождением времени? Книги? Они мертвые. Где люди? Бетховен, Микеланджело – я так их начинаю ценить теперь! Это гиганты, это стихии человеческого духа. И нет у меня тем, кроме «Песни о подвиге», где мог бы зацепить и понять что-то большое, как у «Блудного сына» Рембрандта. Делаю: «Столовая», «Рождение теленка»… Где дух? Где человек? Где влияние на душу человека? Где сам источник силы и высоты? Выдумывать каких-то гигантов? Чтобы набатом гудело творчество. А сил понять это, разума – нет. Важно понять время, а оно так сложно. Лиля (Яхонтова – И. Г.) хорошо сказала в Москве: «Чем сильнее отношение художника к действительности, тем сильнее искусство».
   Нас воротит от всех этих «Опять двойка», «На побывке» и т. п. А действительность влечет…
   Угадать, к чему, к какому идеалу зовет история, народ. И, угадывая время, делать открытия, которые бы завтра подтверждались жизнью.
   А сегодня – «сегодняшнее окаменевшее г…» перед глазами – и что сквозь него увидишь? А надо видеть. Уметь хотя бы поставить вопросы, волнующие общество…
   Будь тверд и спокоен. Деньги ты сумеешь добыть, хоть и дорогой ценой. Будь тверд и думай больше, думай, ты много можешь… Пошли мне, судьба, друга, который был бы лучше меня, я бы молился на него. И хотел бы быть с ним всю жизнь. Если это будет женщина – большего счастья не будет для меня!..
   Пиши обо всем откровенно!
   …У тебя не должно быть иллюзий – а Разум и Воля. Интересно, у Маленкова есть дочь, и Ариадна говорит, что ее зовут Воля, она с ней училась в школе. Красиво. Я тоже назову так. Будь тверд, умен и настойчив, не бойся обходиться с людьми, как они того заслуживают. А главное – не корчи из себя что-то особенное. Ты тщеславен, эгоистичен и хитер, хоть это и проходит. Больше внутренней жизни! Живи для Души и для Добра. Думай об этом постоянно!..

   1 декабря 1953 г.
   Давно не писал. Сейчас, в 1 час ночи, уехала в Киев Надя Д. Как тяжело женщине, влюбленной до беспамятства, когда каждая поза принадлежит тебе, и она на все согласна… «Хочешь, я останусь у тебя навсегда?» Я: «Это невозможно»… Господи! Как ужасно женщине, любящей нас и нам ненужной! Я буду работать теперь.
   Уже декабрь, а ничего нет. Усталость. Делание пейзажей, не нужных никому, кроме денег. Вот молодец Володя Холуев – я восхищаюсь его целеустремленностью. Никаких женщин. А что у меня? Желание взять женщину, чтобы она, замирая от любви, сказала: «Ты для меня все, Бог, Повелитель»… Стыдись! Где человеческое чувство? Какое гнусное, пустое самолюбие, сексуальное отношение к жизни! Искусство! Когда я спал по вечерам, не ездил никуда, не предавался мелкой страсти, а работал, – все было хорошо, как никогда.
   Теперь надо работать. Женщины, от вас пустота и боль. Душа обрастает вашими безделушками, как ракушками днище корабля…

   2 декабря
   Приехал от Оли Колоколовой (родственница и подруга матери). Пустозвонил опять о себе под видом раскаяния и рассказов о своих женских делах, возвеличивая всячески себя. Самолюбование. Душа снова пуста.
   Что делать завтра: лекция по истории искусств; читать, как сегодня, дневник Толстого; поработать над копией Рафаэля; рисунок; вечером – поехать на концерт.

   3 декабря
   Что писал вчера – сегодня исполнил. Кроме дневника Толстого. Завтра: утро – семинар. Рафаэль – копировать всю правую часть «Афинской школы» – вплоть до Аристотеля. Потом посмотреть дневник Толстого. С 3 до 7 рисунок. В 8 – сборище «поэтов» МГУ. Вечером – пейзаж.
   Не забывать взять холст из А. X. Читать Ключевского на ночь. Сердце болит за все.
   Когда утром продрал глаза, завел 7-й прелюд Скрябина. Красиво. Он как жемчуг в волны ручья бросает…
   …Гложет сердце Ада. (Это у меня всю жизнь – кто-то должен глодать сердце.) Больно, одиноко. Не пойду к ней, хоть убей. У нее такой муж, которого «она не целует, но он ее целует». Чувствую, если она откажется от него – радость, и вместе с тем что-то обовьется вокруг меня, а если нет – цинизм, пустота…
   …Если она колеблется, то это плохо – мне надо ломать в себе что-то чистое к ней… Ее фото смотрит на меня прекрасными черными глазами.
   Будь тверд, будет много еще всего. Не боли, сердце: все проходит, а Она придет…

   2 марта 1954 г.
   Ада, Ада! И только она! Пишу и рисую лучше, чем когда-либо. Начал «Последний автобус». Ада позировала… Удивительно, сколько дает любовь – сознание силы жизни. Можно писать много-много.
   Самое ужасное – квартирный вопрос. Лицевой счет, скандал (неизвестно из-за чего)… Какая мелочность – хоть плачь, рыдай и рви волосы. Или это верно – я неудобоварим в общежитии? Ужасно. Черт, неужели Микеланджело жил так же и был такой же слабый, как я? Прямо смешно и стыдно за себя.
   Хочу писать, любить и быть безумно любимым… Порисую, лягу спать. Будь тверд, иди на смерть из-за своих убеждений, но не обижай людей. Господи, зачем мы друг друга мучаем!

   20 апреля
   Лежу в постели. Это время проходит так плохо… Самые мои светлые годы – это Луга и Волга. Я был одинок, любил слушать музыку неба, тишины. Так хочу сделать что-то, а то живешь для шума, суеты…

   7 октября
   Приехал с Украины. Леонардо: «Пропорция – это внутренняя необходимость предметов». Возрождение – момент, когда рушилось старое. Пико делла Мирандола. О достоинстве человека: «Бог создал человека, чтобы он познал законы вселенной, научился любить ее красоту, дивился ее величию… Тебе дана возможность пасть до степени животного, но также и возможность подняться до степени существа богоподобного – исключительно благодаря внутренней силе. О, дивное назначение человека, кому дано достичь, к чему он стремится, и быть тем, чем он хочет…»
   Титанические прорывы – Микеланджело. Отсюда монументальность образа.

   17 декабря 1954 г.
   Болел. Делаю нечто вроде цикла «Любовь городская»… Но я еще в таком состоянии, что живу в будущем – вот я созрею, я сделаю… Больше плана, последовательности и напряжения. Наконец закончил «Последний автобус».
   У меня есть светлое эхо. Нина, милая, чистая – облачко небесное, несущее в себе зародыш и грозового обвала, и чистоты рафаэлевой. Пусть эта страсть будет спокойной, нежной и чистой, как и она сама.


   Жена моя


     О, Русь моя, жена моя…

 А. Блок

   Как только я слышу фамилию Бенуа, память снова и снова возвращает меня в благословенные годы молодости, счастливой потому, что Бог подарил мне встречу – на всю жизнь! – с моей Ниной, урожденной великой династии русских художников и архитекторов.

   …Однажды вечером, после изнуряющего рабочего дня, я шел по коридору нашей академии с моими неизменными друзьями Рудольфом Карклиным и Колей Бурейченко. У раздевалки мы заметили юную девушку. Поразило ее удивительно благородное, чистое лицо, напомнившее нам образы Перуджино и Джованни Беллини. «Прямо не лицо, а лик Мадонны», – восхищенно произнес, не попадая в рукава пальто, мой друг Коля. Я, робея перед чистотой ее серо-голубых глаз, сказал: «Мы первый раз видим вас в академии». И, разглядывая ее портфель и скромное бордовое пальтишко, с непонятным волнением смотря в ее глаза, услышал простой и вежливый ответ: «Нет, я не первый раз здесь – я занимаюсь в вашей библиотеке, она гораздо лучше нашей, университетской». Чувствуя, что она намеревается сдать свое пальто в гардероб и уйти, я заспешил с вопросами: «А на каком факультете вы учитесь? И как вас зовут?» Все так же спокойно, без всякого жеманства она удовлетворила мое любопытство: «Зовут Нина. Учусь на первом курсе исторического факультета, на искусствоведческом отделении». – «А кто ваш любимый художник?» – спросил я. Она словно ожидала этого вопроса и сразу ответила: «Уистлер – и, конечно, наши “мирискусники”».
   Все больше боясь, что сейчас очаровавшая нас девушка уйдет, может исчезнуть так же неожиданно, как появилась, спросил, будет ли она завтра в нашей библиотеке. «Теперь буду каждый вечер, тем более что моя бабушка подбирает мне нужные книги для курсовой работы. Она давно работает в академии».
   Пока я, зачарованный, не мог оторвать глаз от лица Нины, мой друг, романтичный Рудольф, желая, очевидно, помочь мне, спросил: «А как зовут вашу бабушку? Мы ведь тоже работаем в библиотеке до ее закрытия. И не знали, что бабушка такого очаровательного искусствоведа работает у нас!» Нина ответила мне, а не Рудольфу: «Мою бабушку зовут Екатерина Леонтьевна Бенуа».
   Когда мы спустились под гулкий свод вестибюля, Коля, слывший в академии «грозой натурщиц», не скрывая зависти, произнес «Ну, Илья, тебе всегда везет!» «Кстати, жену Карузо тоже звали Нина», – с задумчивой улыбкой сказал Рудольф.
   Вскоре Нина Виноградова-Бенуа стала моей женой. Единственной – и навсегда…
 //-- * * * --// 
   Нежное девичье лицо в моей работе «Любовь» – это Нина. Она была так не похожа на всех, кого я знал до нее! Меня навсегда поразило сочетание в ней трепетной женственности девушек Ренуара – и внутренней волевой силы, присущей героиням Тургенева и Достоевского.
   С первой встречи и до ее трагической гибели я не расставался с Ниной, озарившей мою жизнь спокойной ясностью своих рассветных глаз. Навсегда забыв об одиночестве, я восхищенно удивлялся ее самоотверженной преданности, не знающей границ, ее покоряющей красоте души. Наши долгие прогулки по зимнему городу, наши встречи на мостах, повисших над заснеженной Невой с черными полыньями, таинственное мерцание вечерних огней сквозь стену падающего снега, бесконечная перспектива пустынных ночных улиц с одинокой фигуркой подметающего улицу дворника – все стало новым с Ниной, будто мир заново рождался звучанием радости и оживало чудо человеческого бытия на земле… С удивлением и восторгом смотрел я на открывшийся мне мир, точно видел его впервые, трепетно стремился подольше удержать эти впечатления и без конца работал, работал…
   Когда я понял, что не смогу жить без Нины, я по русской традиции отправился к ее родителям просить руки и сердца их дочери. Семья Виноградовых жила на Малой Невке, неподалеку от Черной речки, в типовом доме первых послевоенных лет, построенном пленными немцами. Дверь мне открыла мать Нины, Марианна Логиновна, внучка императорского архитектора Леонтия Бенуа и тоже архитектор по профессии. За столом сидел отец Нины, встретивший меня сумрачным, тяжелым взглядом. От Нины я уже знал, что он сын царского генерала, но в советских служебных анкетах он всю жизнь писал – «сын фельдшера». Помню, что в комнате звучал патефон с пластинкой Бетховена – он любил классическую музыку.
   Тяжело подперев кулаком лысеющую голову, он предложил мне сесть и сразу приступил к делу, не скрывая свою антипатию ко мне.
   – Мои друзья спрашивали о вас в академии, которую, между прочим, я тоже закончил вместе с Марианной много лет назад. Ничего утешительного не услышал, кроме вашей талантливости. Прямо скажу – я против вашего брака, но помешать не могу – она все равно уйдет к вам.
   В комнату вместе с Ниной вошла моя будущая ласково улыбающаяся теща. Александр Николаевич протянул руку к початой бутылке вермута, плеснул каждому из нас на донышко бокала и мрачно произнес
   – Выпьем за то, чтобы моя дочь была счастлива…
   Через несколько дней Нина переехала ко мне в дом на улицу профессора Попова. Тетя Ася отдала нам одну комнату, перебравшись в другую, где был (до его смерти) кабинет дяди Коли Монтеверде.
 //-- * * * --// 
   Была зима, лютые морозы. В ближайшие субботу и воскресенье, свободные от занятий, мы решили отправиться в свое первое свадебное путешествие. Мы выбрали Старую Ладогу, которая мне полюбилась еще со школьной скамьи своей красотой былинной Руси.
   …И вот мы стоим у запорошенных снегом развалин легендарной резиденции великого Рюрика, сложенной из могучих камней. Волхов скован льдом, равнина снежной пустыни подчеркивает мощь одиноко высящихся под холодным сизым небом стен древней крепости. Гигантские валуны, изъеденные жестоким временем, складываются в величественную мозаику руин, над которыми, как шлем витязя, неподалеку возвышается купол одного из древнейших храмов Руси – церкви Георгия Победоносца, построенной в XII веке. Нас поразила вопреки всему сохранившаяся фреска «Чудо Георгия о змие». Каменная крепость была заложена на мысу, на месте древнего укрепления, по преданию сооруженного Рюриком. Не случайно народ упорно, до сего дня, называет эту крепость Рюриковой.
   Близость Ладоги к Варяжскому, или Венедскому, морю (так в древности называлось Балтийское море) связывала ее с варяго-руссами, чьи острогрудые ладьи когда-то бороздили голубые волны Босфора, приводя в трепет грозную Византию. Черное море называлось тогда морем Русским, где задолго до Рождества Христова жили наши предки славные руссы, именуемые византийцами тавроскифами.
   Гром полтавских пушек победоносным эхом пронесся по ладожским просторам. Освободив исконно славянские русские земли, захваченные шведами, Петр основал новый город – Новую Ладогу, а сто с лишним лет спустя Суворов тренировал своих чудо-богатырей на ее крепостных стенах. Молодой Рерих, неоднократно бывавший в этих древних местах как художник и археолог, воплотил историческое настроение, редкую неповторимую красоту древнего славянского мира. В его ранних картинах возникает жизнь древних славян, наших прародителей, с их капищами, ведунами, из-под руки смотрящими в синюю даль. Ночные гонцы бесшумно бороздят воды реки, чтобы оповестить дружеское племя о близкой беде… А вот и «заморские гости» плывут под алыми парусами в дальние страны. Варяжские гости. Поэтическую правду исторического бытия Рерих чувствовал, как ни один из художников. Именно здесь, на Ладоге, постигаешь силу его исторических прозрений: «Могила викинга», «Варяжское море», «За морями земли великие». Но это было свойственно ему до залпа «Авроры». После революции он погрузился в пучину масонской теософии, проповедуя реальность мифической Шамбалы и учение масонов-розенкрейцеров. Для меня есть два Рериха: первый – певец славянства и Древней Руси, а второй – глашатай буддизма, антихристианской теософии Блаватской и мистических учений Востока, воспевавший горные хребты Гималаев.
   …В сумерках, по дороге к «Дому приезжих» в Новой Ладоге нам встретилась спешащая куда-то старушка.
   – Кто строил эту крепость, бабушка? – спросили мы, поздоровавшись.
   – Юрик строил, Юрик, – словоохотливо отозвалась она, – а гроб его золотой все ищут, найти не могут. А в церкви этой я венчалась. В то время тоже приезжали из Питера люди разные, подземные ходы искали на ту сторону Волхова. Что есть ходы – все знают, а найти не могут. Здесь и сродника его могила – Олега, недалеко от нас, говорят. Приезжайте летом, когда снегу не будет, там и спросите Олегову могилу. У стариков спрашивайте, новые-то ничего не знают. После войны понаехали!
   Действительно, по свидетельству летописи, Олег умер в Ладоге. «Иде Олег к Новгороду и оттуда в Ладогу… и уклюни его змея в ногу и с того умре; есть могила его в Ладоге». Народное предание нарекло один из курганов около Ладоги Олеговой могилой. Но по другому летописному преданию Олег умер около Киева, где также указывают его могилу. Кто не знает «Песнь о вещем Олеге» А. С. Пушкина.
   Скрипит синий снег под ногами, невидимы в темноте замерзшие просторы. Шумит ветер. Высоко в небе зажглись звезды, такие далекие в морозном гулком воздухе. И вот наконец впереди за поворотом загорелись и задрожали огни Новой Ладоги. Дом для приезжих переполнен. Шоферы спят вповалку даже в коридоре, подложив под голову испачканные машинным маслом ушанки… В ремесленном училище, куда нас направили, долго не открывали. Комендант в стеганых штанах и ватнике, в кепке со сломанным козырьком, недоверчиво разглядывал мой студенческий билет. Я только сейчас вспомнил, что он был просрочен.
   – Вся надежда на вас, пустите переночевать, в гостинице мест нет, – умолял я.
   – Ну валяйте, устрою вас в красном уголке, там диван кожаный есть. Дрова в печку накладены. Спички есть. Сам зажжешь, а то холодища там лютая! – В доказательство он выдохнул струйку белого пара и засмеялся.
   Стенные часы красного уголка показывали десять. Мы решили посмотреть Новую Ладогу. На всю жизнь запомнилась морозная тьма, кое-где прорезанная освещенными окнами, в них веселым роем кружились снежинки усиливающейся метели. На улицах ни души. Звезды заволокло мглой. Кажется, на всем свете нет никого, кроме нас и пряных загадочных звуков «Болеро» Равеля, которые то догоняют нас из невидимого репродуктора, то заглушаются порывами жгучего северного ветра. Звуки все нарастали, и казалось в темноте: спорят две стихии – ледяная стужа, сковавшая жизнь своим мертвым дыханием, и головокружительная синева заливов, где стоят вернувшиеся на родину из дальних странствий старые шхуны с полными ветра парусами…
   «Болеро» неожиданно оборвалось… Мы с еще большей силой почувствовали, как холодно. Струи метели заковали ледяной кольчугой мою одежду, а Нина, как Снегурочка, была убрана искрящимися на морозе снежинками. Следы замела метель. Мы были одни в большом таинственном мире. Ночевали в красном уголке, на старом диване, когда-то обитом дерматином. Запомнился портрет Карла Маркса в желтой раме. Он будто ухмылялся в бороду, глядя на карту мира, которая висела над диваном, где мы спали, и по которой кровавым пятном расползался ширящийся социалистический лагерь. В дрожащее от холода окно тревожно, словно пойманная птица крылами, билась ночная вьюга…
 //-- * * * --// 
   Я помню первую встречу с бабушкой Нины – Екатериной Леонтьевной Бенуа (по отцу; по матери Сапожникова, из семьи богатых русских купцов, хорошо известных в России). Она жила в старом петербургском доме на Васильевском острове. Лифт, к счастью, работал. Лампочку в подъезде кто-то вывернул. Пахло мочой, а на лестнице в темноте мяукала бездомная кошка.
   Бабушка сидела в глубоком ампирном кресле с потертой обивкой, чем-то похожая на графиню из пушкинской «Пиковой дамы», так гениально проиллюстрированной ее «дядей Шурой» – Александром Николаевичем Бенуа. «Не зря наши студенты прозвали ее попугаем», – подумал я, разглядывая черные старинные кружева на ее голове, испещренное морщинами лицо и крупный, по-птичьи заостренный фамильный галльский нос.
   В полумраке крохотной комнаты на стенах висели картины старых мастеров – остатки знаменитой коллекции Леонтия Бенуа. Показав сначала картину Никола Пуссена «Проповедь Иоанна Крестителя», Екатерина Леонтьевна спросила, известна ли мне история «Мадонны Бенуа» кисти Леонардо, которая ныне находится в Эрмитаже.
   «Не представляете, сколько мой отец потерял времени и энергии, чтобы доказать, что эта картина действительно написана великим да Винчи! Он, помнится, случайно купил ее у странствующих итальянских актеров. Эта дивно написанная Мадонна каким-то чудом попала к нам, бродила до этого по свету, хранилась в небрежении. Большинство специалистов единодушно признали в картине подлинник шедевра Леонардо, так счастливо приобретенный моим папочкой у заезжих, как сейчас говорят, гастролеров. Было и много скептиков, отрицающих ее подлинность. И если бы он не нашел, если не ошибаюсь, в Лувре, в доподлинных рукописях Леонардо эскиз этой “Мадонны”, до сего времени никто бы не признал в этом шедевре (она подчеркнула это слово безукоризненным французским произношением) ныне находящуюся в собрании Эрмитажа всемирно известную и всюду напечатанную “Мадонну” Леонардо, которая критиками искусств названа “Мадонной Бенуа”».
   Родственники говорили о ее светских успехах в Париже, Риме, Лондоне и Петербурге, а на фотографиях тех далеких лет она представала героиней Ибсена с темными глазами, высокой грудью и тонкой талией. Это так не вязалось с нищенской обстановкой коммунальной петербургской квартиры в когда-то роскошном доме, принадлежавшем Леонтию Николаевичу Бенуа. Ее мужем был талантливый архитектор из петербургских немцев Людвиг (а по-русски Логин) Шретер – один из любимых учеников Леонтия Бенуа, который женился на ней в те «баснословные года». Мне неудобно было расспрашивать, но я уже знал, что дед Нины покончил с собой, запутавшись в личной жизни и сложных отношениях со своей женой Екатериной Леонтьевной, оставив четырех детей сиротами.
   Помню, как, спускаясь по темной, грязной лестнице подъезда дома, где жили осколки семьи Бенуа вместе со своими родственниками Фроловыми, я подавленно молчал. «А кто этот мальчик, какой-то странный и непонятный?» – спросил я потом у Нины. «Это мой двоюродный брат, зовут его Диего». – «А почему Диего?» – удивился я.
   Ласково и сочувственно моя юная жена пояснила: «Та молчаливая женщина, которая живет в коммуналке, – родная сестра моей матери Галли Логиновна Шретер. Она работает в мозаичной мастерской Академии художеств – ты не мог ее не видеть, если был в мастерской, ныне делающей мозаики для метро. Тетя Галли преклонялась, будучи молодой, перед Веласкесом – и потому назвала своего сына в честь Диего Родригеса де Сильва Веласкеса. Она пережила, – продолжала Нина, – ужасную трагедию: когда была беременна, “они” забрали ее мужа и расстреляли. Родственники боялись, что она сойдет с ума. Вот и родился Диежка, как мы его называем. Он любит, спрятавшись за шкаф, неожиданно выключив свет, набрасываться на бабушку-попугая, которая его безумно боится».
   После смерти Екатерины Леонтьевны Бенуа ее дочь, мать моей жены, переехала к нам в Москву в связи с рождением нашего первенца Ивана, и Марианна Логиновна подарила нам картину Пуссена «Проповедь Иоанна Крестителя» из коллекции ее деда Л. Н. Бенуа и дивный по своему изяществу и красоте туалет XVIII века, который в 1911 году даже экспонировался в Петербурге на выставке русского интерьера.
   …Когда в своей квартире в Калашном переулке, усталый и замученный, я отключаю бесконечно звонящий телефон и комната наполняется моей отрадой – тихой классической музыкой, без которой не могу жить и работать, я снова и снова смотрю на картину Пуссена и этот туалет, напоминающие мне столь далекую и столь близкую юность. Словно я иду мглистым вечером с моей женой по Васильевскому острову, снова подымаюсь по когда-то роскошной мраморной лестнице, где наверху в давно не ремонтированной квартире живут те, которые своим бытием связывали меня с далеким Серебряным веком.
 //-- * * * --// 
   Забегая на десять лет вперед, расскажу о том, как Нина вернулась из первой своей туристической поездки во Францию, с таким трудом «пробитой» моим другом Петром Решетовым по линии молодежного турбюро «Спутник». Но все позади – а главное, состоялась ее памятная встреча с двоюродной бабушкой, родной дочерью великого Бенуа, Анной Александровной. К сожалению, Нине не удалось тогда встретиться еще и со своей знаменитой двоюродной тетей – художницей Зинаидой Евгеньевной Серебряковой, которой в те дни не было в Париже.
   …Они разговаривали втроем – Нина, Анна Александровна и Сергей Эрнст, блестящий критик и знаток искусства, ныне, увы, совсем забытый. Речь шла о бесценном архиве Бенуа, который не хотело покупать правительство СССР. Зато большой интерес к этому архиву проявляли американцы, всячески склоняя живущую в бедности дочь к продаже наследства отца.
   Невысокого роста, седая, с крупным галльским носом, она сразу попросила Нину называть ее тетей Атей. «Так лучше, чем бабушка, дитя мое. Ужасно не хочется быть старой». Потом рассказала с гордостью о своем брате. «Почти сразу после революции Николай (папочка звал его Кока) пришел в знаменитый театр “Ла Скала” главным художником. У него всегда все получалось триумфально, он был достойным учеником и продолжателем дела папочки. Его прямо-таки обожал Артуро Тосканини. Очень помогал любимому своему театру дуче – Муссолини. Впрочем, это особый разговор», – спохватилась она.
   Сергей Эрнст, по описаниям моей жены, был очень старенький, типично петербургский интеллигент. Рассматривая фотографии моих работ, он отметил, к нашей радости, что чувствует во мне духовное родство с художниками «Мира искусства». Особенно ему понравились работы о Достоевском. Опасливо спросил: «Ведь большевики запретили Достоевского, а всех нас, “мирискусников”, клеймят как белогвардейцев, белоэмигрантов, врагов мирового пролетариата! – Потом, улыбнувшись, сказал: – Некоторые из советских художников и искусствоведов все-таки писали Александру Николаевичу; больше всех – старый друг Игорь Грабарь, Савинов, Кукрыниксы. – И засмеялся, что-то вспомнив. – Да, Александр Николаевич все никак не мог понять, почему они втроем одну картину пишут. Ведь творчество – это тайна, и никто никогда, ни у нас, ни в Европе, одну картину втроем не писал – очевидно, у Кукрыниксов в этом сказался коммунистический принцип. Подмастерья были у всех, даже у Рубенса и Веронезе, но Леонардо и Микеланджело вместе одну картину не писали».
   Анна Александровна перебила своего друга и, прикрыв своею сухонькой ладонью нижнюю часть лица Нины, удовлетворенно улыбнулась. «Так я и думала. Ты настоящая Бенуа. И у тебя есть сходство с Питером Устиновым – похожи глаза, брови… Он ведь сын Нади, родной сестры твоей бабушки Екатерины Леонтьевны. Большая нынче знаменитость! – Она улыбнулась, потом вздохнула. – Ты красивая, Ниночка. А я вот никогда не считала себя красавицей…»
   Анна Александровна обвела взглядом свою квартиру (как: говорила Нина – типично петербургскую): шкафы, забитые папками, рисунками, письмами, рукописями Александра Николаевича «Папочка очень не любил так называемое современное искусство, – продолжала дочь художника – Как, впрочем, и лживый соцреализм. Посещая иногда выставки так называемого авангарда, он говорил, что ему там просто скучно и это не имеет никакого отношения к искусству. Такого же мнения был и Костя Сомов, и Константин Алексеевич Коровин, и многие наши петербургские беженцы, которые так тосковали по России…»
   Сергей Эрнст поддержал ее репликой: «Не напечатают никогда у вас многие статьи и тем более дневники Александра Николаевича – обвинят в антисоветизме и даже антисемитизме. Сейчас такие обвинения модны. – Переводя разговор на другую тему, спросил у Нины: – А как Невский, как наш любимый Васильевский остров, академия? – И совсем грустно добавил: – Все так же течет Нева… Хорошо, что большевики не сломали “Медного всадника”, который с таким проникновением запечатлен в иллюстрациях вашего великого прадеда». Плохо жили в Париже те, которых Франция когда-то осыпала цветами и почестями во время Русских сезонов. Тогда за их плечами была великая Россия, и они тогда не были беженцами…


   Кижи

   Однажды вечером, весной 1956 года, сидя в нашей комнате в Ботаническом саду, Нина, разглядывая в который раз «Историю русского искусства» И. Грабаря, сказала мне: «Посмотри, какое чудо – эти Кижи!» И задумчиво добавила: «А ведь это совсем недалеко от Ленинграда. Милка Лихачева, моя однокурсница, побывала там с отцом. От Петрозаводска катером – рукой подать!»
   Мы выбрали ближайшие дни, свободные от занятий в университете и академии, и отправились в путешествие. За кормой низко сидящего катера бурлила студеная вода Онеги. И вдруг перед глазами возникло воистину диво дивное – величественный в красоте своей, серебряный от дождей и ветров деревянный храм – двадцатидвухглавая церковь во имя Преображения Господня, построенная в начале XVIII века гением безымянных русских мастеров.
   Позднее, странствуя по свету, мне довелось видеть множество замечательных архитектурных памятников, но Кижи не сравнимы ни с чем! Позволю себе перефразировать известную фразу о Париже: «Увидеть Кижи – и умереть…» Добавлю от себя: умереть, чтобы родиться заново, с преображенной душой, вступившей в царство великой древней русской культуры.
   Недалеко от причала нам встретился пожилой крестьянин и приветливо предложил переночевать в пустой обширной избе. «Кроватей у нас нет, а умываться будете из рукомойника. Чего-чего, а воды у нас много, – спускаясь по широкой лестнице, он сказал: – А вот тут, прямо под вами, в подклети старые иконы лежат, нашими партизанами у финнов отбитые. Раз вы молодые художники – так и быть, покажу, ежели что сумеете разглядеть. Черные они, как дегтем мазанные».
   Мы увидели множество черных досок, вертикально прислоненных друг к другу, помеченных номерами и надписями не по-русски. Они были огромного размера – с меня ростом – и страшно тяжелые.
   «Так, может быть, тут ничего и не осталось на досках? – удивленно спросил я. – Действительно, ничего нельзя рассмотреть». – «Ну что вы! – возразил приветивший нас хранитель. – Тут из Петрозаводска и даже из Ленинграда специалисты приезжали, ахали-охали и мне наказали склад сделать, как подобает государственному имуществу. На кой ляд они нужны были финнам – не понимаю».
   Он расстегнул свой испачканный мазутом ватник, свернул цигарку из клочка газеты и добавил, закрывая дверь на амбарный висячий замок. «Питерские строго-настрого предупредили меня: головой отвечаешь!» И он выпустил прямо мне в лицо клуб едкого махорочного дыма.
   Скажу честно: тогда сердце мое не дрогнуло при виде черных досок с финскими надписями, сделанными белой краской. Я еще не знал, что слово «икона» по-гречески означает моление. Светозарное сияние наших священных православных икон после удаления темной олифы и записей поздних веков вызывает восторг у людей любой национальности. Известный французский писатель Ромен Роллан, например, назвал «Троицу» Андрея Рублева, ныне причисленного к лику русских святых, «величайшим произведением человечества». И только год спустя я стал свидетелем чуда преображения черно-коричневой доски в светоносную, поистине божественную гармонию образов и красок. Реставрировать – это значит возрождать; труд реставратора сродни работе хирурга. Здесь нельзя ошибаться! И счастлив тот, кому открылось таинство древней иконописи, звучащей как молитва Всемогущему Господу. Многие потом восхищались в моей мастерской спасенными мною из огня и от атеистического глумления шедеврами древнерусской живописи. А писатель В. А. Солоухин был так поражен их красотой, что написал книгу «Черные доски», которая принесла ему широкую известность и была переведена на многие языки. В конце своей книги он счел необходимым выразить благодарность Нине и Илье Глазуновым, которые открыли ему неведомый дотоле мир великорусской иконы.
   Вечером, когда закатное небо, объятое вселенским пожаром, отражалось в водах Онежского озера, мы по пологому спуску подошли к подножию Преображенской церкви. У самой воды горел костер, возле которого сидели трое мужчин в стеганых штанах и ватниках. В котелке булькала уха. Единственный стакан переходил из рук в руки. На расстеленной мятой газете лежала буханка черного хлеба.
   – Вы откуда, ребята? – спросил, один из них.
   – Из Ленинграда. Художники, – ответил я, присаживаясь вместе с женой на бревно.
   – Скоро ушицы с нами отведаете, – сказал другой, в надвинутой на глаза ушанке.
   Через несколько минут третий, ни слова не говоря, встал и отошел от костра метров на двадцать, прямо к воде. Вдруг я увидел, что он, глядя на подступающие к его ногам волны, принялся яростно жестикулировать, словно оратор на трибуне перед большой толпой. Слов не было слышно – их относил холодный весенний ветер.
   Пораженный, я приблизился к нему. Стараясь перекричать шум волн и ветра, он призывал невидимые массы к бдительности, к беспощадной борьбе с врагами народа, за великое дело коммунизма и его победу во всем мире.
   Вернувшись к костру, я спросил:
   – Кто этот человек и почему он произносит такие пламенные речи?
   Помешивая ложкой уху, мужик в ушанке словоохотливо объяснил:
   – Мы к этому давно привыкли. Он из политических, по пятьдесят восьмой пошел. Вместе сидели в мордовских лагерях – кого только там не было! И профессора, и певцы из столичных опер, и полицаи, и даже один барон из Риги. А этот – из троцкистов, хоть и русский.
   – Из обкомовского агитпропа, – отозвался другой, разжевывая хлебный мякиш беззубым ртом.
   – Мужик-то вроде и ничего, работящий, а как выпьет, вспомнит былое – идет народ агитировать за советскую власть, за коммунизм.
   …Всю ночь мы с Ниной проспали на холодных досках, подложив под голову рюкзачок, на ее пальто, укрывшись вместо одеяла моим пальто. Рано утром я пошел писать этюд с Преображенской церкви, по-новому прекрасной в голубом, словно звенящем солнечном свете. Я любовался сказкой ее куполов, деревянные лемехи кровли которых были так похожи на рыбью чешую. Тусклое серебро Онеги тихо колыхалось, покрытое мелкой зыбью.
   Я так увлекся работой, что не сразу заметил тень, упавшую на этюд. Обернувшись, я встретил добрые, заинтересованные глаза старой крестьянки с обветренным загорелым лицом.
   – Давненько у нас на острову художников не было, сынок. А до войны многие приезжали полюбоваться, – ее певучий северный говор сразу оживил в моей памяти детские годы в Новгородской деревне Гребло.
   – А ты-то совсем дитятко, – продолжала старушка, обратившись к Нине. – Похожи вы чем-то друг на друга. Не старший ли брат твой?
   – Нет, это мой муж, – улыбаясь, возразила Нина.
   – А не желаете ли молочка отведать? – неожиданно предложила добрая наша новая знакомая. – Мой дом эвона, рядом.
   Мы пили прохладное свежее молоко, а она сидела молча напротив на широкой лавке, словно любуясь столичными гостями. Потом, перехватив мой взгляд на иконы в красном углу, вдруг оживилась и сказала:
   – Ой, а у меня на чердаке где-то должна быть одна небольшая иконочка, на ней лик Спасителя. Давайте я подарю ее вам, гости дорогие, молодожены, на счастье и вспоможение.
   …Эту икону я храню как святыню по сей день. Какой удивительной силы и взыскующей доброты исполнен лик Сына Божьего! А осенью того же 1956 года, после нашей поездки с Ниной в Сибирь, я познакомился с Федором Антоновичем Каликиным – другом В. М. Васнецова, великим русским реставратором из Эрмитажа (о нем я подробнее расскажу позже). Отдавая мне после реставрации подаренную крестьянкой из Кижей икону 19 на 28 сантиметров, он сказал: «Тебе подарили икону конца XV века. Береги ее, пока жив, а ты еще молодой, тебе всего 26 лет. Это тебя сама Русь благословила!»



   Глава III. Поиски пути


     Было время надежды
     И веры большой…

 Александр Блок

   Истинный художник тот, кто умеет быть самим собой, возвыситься до независимости.
 Михаил Нестеров


   Ландыш сквозь асфальт

   В этой главе, мой читатель, я хочу рассказать, как мы, борясь – каждый по-своему – с ложью партийной идеологии, тянулись к правде отражения окружающей нас жизни.
   Хочу рассказать, как, будучи закатанными под почти непробиваемый асфальт предложенных условий жизни и творчества, некоторые из нас стремились прорасти сквозь него, а другие, приспосабливаясь к нему, очевидно, считали, что свобода – это осознанная необходимость, как учили нас на лекциях по марксизму-ленинизму. Меня всегда возмущало это ложное определение «свободы». Теперь, как и в юности, я убежден: не бытие определяет наше сознание, а наоборот – сознание определяет бытие человека. Бытие – это то, что «надо преодолеть»! Свобода – не осознанная необходимость! Мы свободны лишь в подвиге выбора служить Богу или сатане. Существует на земле лишь свобода «от» и свобода «для». Как давно ушла от нас мглистая обнаженность безутешной веры юности, а как будто это было вчера! Но именно тогда – в те, словно приснившиеся мне годы каждый из нас делал решающий выбор: вступить добровольно на путь Голгофы служения или осознавать, как умирает в приспособлении к «осознанной необходимости» твоя душа, лишенная пламени долга, обреченная на уныние компромиссов. Умирает, не узнав смысла жизни и назначения человека на земле… Свободный выбор своего пути – это и есть свобода.
 //-- * * * --// 
   В академии все было по-прежнему. Шли 50-е годы. Первокурсники рисовали гипсы, старшекурсники – обнаженную модель, дипломники компоновали композиции в соответствии с выбранной и утвержденной темой. Предполагалось, что у художника не всегда хватает собственной фантазии и творческих замыслов, и потому дипломникам и даже студентам давали «темник», который предназначался также для больших союзных выставок. Этот «темник», по мнению нашего начальства, мог оказать и оказывал неоценимую услугу как в выборе сюжета, так и в его разработке. «Темник» охватывал самые разные стороны жизни нашей страны, где были и такие, например, темы, как «Прибавил в весе». Имелся в виду человек, вернувшийся из санатория, который после отдыха, взвесившись на медицинских весах, обнаружил, что он прибавил в весе, к великой радости окружающих.
   Всякая ложь должна быть правдоподобной. Итак: в «соцреализме» – реализм фотонатуралистический, а содержание – якобы социалистическое… Однако сказал же нобелевский лауреат Альбер Камю, что «социалистический реализм – это реализм того, чего нет».
 //-- * * * --// 
   Здесь я хочу сделать отступление и вновь повернуть внимание читателя к событиям послереволюционных лет, к погрому не только русской культуры в целом, но и академической школы воспитания будущих художников. В 20-е годы были кардинально изменены духовные ориентиры и задачи самой этой школы, где раньше учили, попросту говоря, рисовать и писать, передавая всю сложность многообразия натуры. Особое внимание при этом уделялось композиции, то есть сочинению картин. Главенствующими были религиозные и исторические темы. Блистательный XVIII век учил, что, рисуя с натуры, надо поглядывать на антику. Реализм и красота классического искусства Древней Греции и Рима, наряду с Ренессансом, культивировались в русской школе, как, впрочем, и во всех европейских академиях. Не случайно лучшие воспитанники академии посылались заканчивать образование в Италию.
   Все изменилось после Октябрьского переворота. Да и сама академия была переименована в Свободные художественные мастерские. И опять возникает все тот же вопрос – свободные от чего? Ответ один – свободные, как все дикари, от культурного наследия прошлого. Впрочем, оговорюсь – дикари лучше. У них есть вера в божество и табу. Организованная система разложения всего и вся декларировала, что молодой художник не должен управляться, а должен управлять собою сам; учащиеся должны работать без руководителя (но под руководством комиссаров от искусства. – И. Г.). Это был 1919 год. Объявленный свободный доступ к художественному образованию (правда, этой «свободой» не могли пользоваться дети буржуев, дворян, священников и прочих «бывших») вызвал огромный приток «студентов», многие из которых, по словам известного художника А. Рылова, раньше и не думали об искусстве, а под званием студента высшего учебного заведения укрывались от трудовой и воинской повинности и пользовались другими льготами. В Свободные художественные мастерские было принято тогда около 700 человек – вдвое больше, чем до революции. Но – о, ужас! – большинство из них записалось не к «левым» громилам, а к профессорам старой школы, и больше всех к Д. Кардовскому; а, например, к В. Татлину, за которым стояла новая власть, пожелали пойти всего два ученика. К члену коллегии Отдела изобразительных искусств Н. Альтману не записался никто. И неудивительно, если посмотреть, чему учили «левые новаторы».
   «В мастерской Татлина, – вспоминает А. А. Рылов, – вместо мольбертов, палитр, кистей находились наковальня, верстак, слесарный станок и соответствующие инструменты. Там строили композиции из различных материалов: дерева, железа, слюды, мочала, соединяя их между собою, не задумываясь над смыслом». Мастерская «профессора» Татлина называлась «Конструкция, объем и материал». Ученик Павла Петровича Чистякова, любимый нами Михаил Платунов говорил, что в мастерской Татлина натурщику платили не за то, что он позировал, а за то, что ритмично раскачивал качели со стоящим на них натюрмортом. Художников заставляли писать «движение». В мастерской Матюшина, деревянный дом которого я еще помню, так как он находился рядом с Ботаническим садом, студенты учились методу «расширенного смотрения» и должны были изображать не только то, что находится перед ними, но и то, что сзади, сбоку, вверху и внизу. «Себя, – как говорил профессор, – вы должны чувствовать в центре изображаемого мира». А Малевич договорился до того, что пролетариату искусство не нужно вообще – пора делать «вещи», например, табуретки.
   Я помню Натана Альтмана, к которому в 1919 году не записался никто. Мы часто видели его в здании ЛОСХа: он был небольшого роста, с аккуратно подстриженными усами и с неизменной тросточкой в руках, которую венчал череп, искусно вырезанный из слоновой кости. Кое-кто считал его гонимым, а кое-кто – ненаказанным погромщиком. Его имя действительно связано с разнузданным террором 20-х годов. Многие помнили его участие в газете «Искусство Коммуны», в которой печатались призывы взрывать памятники прошлого, например, Петру I Фальконе, и закрывать «гробницы искусства» – музеи.
   Несмотря на сатанинский шабаш и крики комиссаров от искусства, к ним относился, например, известный теоретик левых Н. Лунин, здоровое стремление пришедших молодых художников учиться мастерству чаще побеждало. Но тех, кто хотел писать картины, презрительно травили и называли «картинщиками». Известна фотография Н. Лунина, где он, опоясанный пулеметными лентами, стоит у входа в нашу академию. «Даешь дорогу авангарду передового коммунистического искусства!..»
   Насилуя и расстреливая Россию, комиссары учили ненавидеть красоту мира и подталкивали художников к убеждению, что искусство кончилось и пролетариату не нужно. В революционном театре шел спектакль «Победа над солнцем». Кстати, когда Ленин увидел предложенные ему на утверждение «авангардные» проекты памятников великим революционерам, даже он не выдержал и сказал: «А нельзя ли найти кого-нибудь из старых специалистов, да понадежнее?»
   У многих преподавателей был свеж в памяти исступленный лозунг Н. Лунина «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы – как не мечтать об этом новому художнику, новому человеку?» Я помню также, как, будучи еще учеником СХШ, присутствовал на одной из его лекций. Это был, с моей точки зрения, бред душевнобольного. А позднее, когда я копировал в Русском музее портрет Репина, видел, как Лунин, напоминающий старого коршуна, во главе восторженного выводка студентов-искусствоведов изливал желчь недовольства картинами великого художника, не удостаивая их внимания, за исключением одной: «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Вдруг остановившись около нее, он длинным тощим пальцем щелкнул по лысине откинувшегося на картине запорожца и, снедаемый ненавистью, произнес: «Мясо, а не искусство. Другое дело Сезанн, вот где настоящая живопись».
   Автор столь любимой мной прекрасной картины «Зеленый шум» А. Рылов вспоминал, как некоторые люди старались подвижнически спасти остатки «школы», и в их числе неутомимый Э. Э. Эссен, обвиненный в реставрации белогвардейщины, буржуазной школы, чуждой пролетарскому искусству. Эссен восстановил разгромленный музей академии, как он говорил, «исполняя свой долг перед страной и желая оставить после себя добрую память среди студентов, которые будут изучать образцы искусства прошлого». Он осмелился даже поставить в классы гипсовые модели, торсы, бюсты – великую антику, словом, возрождал «реакционную» императорскую Академию художеств. Дело дошло до самого Луначарского, и затравленный Эссен был уволен, а вскоре умер.
   На его место большевики назначили нового директора – некоего Ф. А. Маслова, который, будучи уголовником, провел новый чудовищный погром академии. Известны его слова «Мы не можем заниматься проблемой старой академии. Нас не интересует, какого роста был Адам, наше дело – реконструкция всего вуза. Мы должны заняться новой задачей пересадки художественного вуза на базу индустриализации с художественным уклоном. Наш вуз должен вылезти из той академической скорлупы, в которой он до сих пор сидел».
   Выгнав уважаемых профессоров – «прислужников старого режима», он принялся за повторное уничтожение музея. Во время студенческих субботников академические дворы мостили гипсами античных скульптур. Более того, были уничтожены формы классических образцов скульптуры, за которые царское правительство в свое время платило золотом. В 1991 году мой друг, с которым я учился в академии, Слава Крестовский подарил мне замечательную гипсовую голову, чудом спасенную его отцом от погрома во время одного из таких субботников. Эту голову я, будучи уже ректором Российской академии живописи, ваяния и зодчества, передал как символ в наш академический музей.
   Слава Крестовский, умерший в 2004 году, так похожий на своего отца, является внуком знаменитого русского писателя Всеволода Крестовского, автора знаменитых романов «Тьма египетская», «Петербургские трущобы» и многих других, необычайно популярных и в наши дни. Славу постигло самое страшное горе, на которое может быть осужден художник, – он ослеп. Я помню, как его нервные руки гладили спасенную его отцом голову Артемиды. Глядя на меня невидящим взором, он сказал: «Как рисковал мой батя из-за этой чудной головы! Ты задумал большое дело – в дни нашей смуты восстановить Императорскую академию в Москве. Дай Бог тебе выдержать это! Пусть твои ребята учатся на этой голове, как учились многие поколения русских художников».
   В числе многих погромных акций ставленника Наркомпроса истинного большевика Маслова известна еще одна – уничтожение огромной картины «белоэмигранта» Николая Рериха «Взятие Казани». Холст был разрезан на куски, которые были розданы студентам для этюдов. Я помню, как в 50-е годы хранитель студенческих работ показал мне этюд 20-х годов, на котором был изображен какой-то головастик с красным флажком, сказав, что этот «шедевр» написан на фрагменте картины Рериха.
 //-- * * * --// 
   Итак, годы моей учебы проходили под несущейся «Колесницей Аполлона» Гвидо Рени, овеянные памятью о погроме академии в 20-е годы.
   Среди наших преподавателей были и ученики Исаака Бродского, с именем которого связано возрождение Академии художеств.
   Завоевав Россию, верные ленинцы, как известно, передали бразды правления генсеку Джугашвили, который понял, что время погрома прошло. Задачей пропаганды стало воспевание достижений «победившего пролетариата».
   Много лет спустя после окончания мною академии, будучи в 1976 году в Германии, я отвечал на вопросы корреспондента радиостанции «Свобода». Хочу привести часть своих размышлений, поскольку они касаются затронутой здесь темы.
   «История советского изобразительного искусства делится, с моей точки зрения, на два периода. Первый период – это 20-е годы, когда вместе с революцией пришли художники, имена которых широко известны теперь. Как это ни звучит парадоксально, наши художники “Пролеткульта”, или, как они сами себя называли, “уновисты”, то есть утвердители нового искусства, стали сегодня идолами, непререкаемыми авторитетами, диктаторами художественного вкуса для современной Европы и Америки. В 20-е годы в полную силу зазвучали имена Малевича, Кандинского, Татлина, Эль Лисицкого, Шагала и других. Полномочным законодателем советского искусства становится Штеренберг, приехавший из Парижа, где он работал ретушером в газете, назначенный руководителем ГлавИЗО при Наркомпросе Луначарского.
   ГлавИЗО был руководящим органом в деле строительства новой “пролетарской культуры”. Все художники реалистического направления были объявлены враждебными новому коммунистическому искусству, подвергнуты гонениям за то, что они “работали при царизме”. Так была уничтожена абсолютная свобода искусства, которая существовала в России».
   Словно пропасть разделяет дореволюционный цветущий мир русского национального искусства и утвердителей «нового искусства» со знаменитым «Черным квадратом» Малевича в качестве его «мистического» символа. На Западе эта эпоха называется «великим русским экспериментом», «золотыми двадцатыми годами». При этом предается забвению тот бесспорный исторический факт, что именно «великий эксперимент» установил террор и нетерпимость ко всем инакомыслящим, ко всем, кто не был согласен с догмой «пролетарской» культуры.
   20-е годы – годы погрома русской культуры. И меня, как и моих друзей, возмущает, когда я слышу в ответ, что якобы политические взгляды художника не имеют значения, а важно, чтобы было «современно», чтобы его фантазия, его «самовыражение» были абсолютно не ограничены.
   После беспардонного разгула «пролетарской культуры» началось время, которое потребовало от советского искусства не разрушения, а отражения успехов строительства социалистического строя. «Золотые» 20-е годы кончились. Теперь медаль оборачивается другой стороной. С начала тридцатых годов начинается эпоха социалистического реализма. Абстрактное искусство сменяется натурализмом. Сталину и Политбюро было нужно не тотальное разрушение основ культуры, а реалистическое умение художников делать пропаганду понятной для народа. Залитые солнцем безбрежные просторы полей, где счастливые колхозники везут сдавать государству богатый урожай, и по количеству и величине мешков мы видим, что планы перевыполнены на 150, а то и на 200 процентов. Пожилой рабочий, глядя приветливо из-под очков, с ласковой ухмылкой делится опытом с молодым пытливым ремесленником-новатором.
   Трактора; въезд в новую квартиру; сдача спортивных норм – и так далее и тому подобное. Словом, эта аплодисментная живопись броней своей лакировки закрыла внутренний мир человека, нашего современника, отгородилась от суровой жизненной правды, заслонила личную оценку художником объективно существующей реальности. Запрограммированность видения мира рождала штампы и унылое ремесленничество.
   Но, как говорится, нет худа без добра: при всем том положительным моментом я считаю, что все-таки была восстановлена обязательность реалистической профессиональной подготовки художника. Попросту говоря, умения рисовать. Не отрицать, а изучать классическое наследие. Ведь чтобы изобразить хотя бы аплодисменты, надо уметь нарисовать руки.
   В 1932 году было вынесено постановление Совнаркома «О создании Академии Художеств». К педагогической деятельности в ней был привлечен талантливый ученик И. Е. Репина Исаак Израилевич Бродский, ставший в 1934 году ректором академии. Мне всегда нравились его ранние работы, исполненные поэзии и правды жизни. В академическом музее до сих пор находится его работа, запечатлевшая поэтическую атмосферу русской усадьбы. Красивая женщина, сидя у ампирного льва на берегу реки, мечтательно смотрит на вечереющее небо. Прекрасны пейзажи Бродского, где он так тонко передает поэзию осенних ветвей, за которыми видны русские дали. Увы, в дальнейшем Бродский, отходя от устремлений юности, все больше и больше отдавал кисть служению политике, разменивая свой талант на портреты Ленина, сделанные с фотографий.
   В академии Бродский начал с того, что выгнал 63 студентов за их профессиональную неподготовленность. 52 студента были переведены в подготовительный класс, и около двухсот оставлены на второй год. Ведя борьбу с «левыми», он добился того, чтобы молодые художники стали учиться, а не дискутировать. Велико значение Бродского и в деле возрождения русской реалистической школы. Ища опору в старых кадрах, Бродский отважился пригласить на преподавательскую работу старого «белоэмигранта» И. Я. Билибина. В академии работали также такие известные художники и скульпторы, как К. И. Рудаков, О. Л. Обугов (прекрасный рисовальщик, у которого мы многому научились); театральный художник М. П. Бобышев, известный еще до революции своими прекрасными постановками; знаток технологии живописи старых мастеров Д. И. Киплик; ученик К. Коровина Б. В. Иогансон (мастерскую которого я закончил в 1957 году, и который, любя меня в период учебы, выступил затем, после моей первой выставки, с идеологической статьей, направленной против меня). В мое время ректором академии – института имени И. Е. Репина – был Виктор Михайлович Орешников, в начале своего творческого пути безумно любивший Эль Греко, поклонявшийся старым мастерам.
   Я прошу у читателя извинения за этот несколько суховатый экскурс в прошлое, но мне хотелось хотя бы скупыми штрихами обрисовать приметы времени и людей в период, который я вспоминаю с благодарностью, потому что нас учили не отрицать классику, а изучать ее. Суммируя итоги многих лет учебы, я имею право сказать, что мастерство я получил благодаря атмосфере академии, а художником стал вопреки ей. Напомню еще слова Рембрандта: картина закончена тогда, когда художник сказал в ней все, что хотел. Законченность картины определяется не рабской скопированностью натуры, в плену которой может оказаться художник, а высоким духовным содержанием замысла и образа, выражающего понимание художником вековечной борьбы добра и зла и воплощенного посредством высокого мастерства. Изучение форм реального мира – натуры, помноженное на традиции высокого реализма старых мастеров, и есть задача школы. Наша учеба выражалась для многих словами: что написать – знаешь только ты, а как – учат старые мастера.
 //-- * * * --// 
   Из столь давних уже студенческих незабываемых лет часто вспоминаются мне эпизоды, веселые и тогда рискованные, связанные с вдалбливанием в наши юные головы марксизма-ленинизма. На первом и втором курсах я был, и не раз, по просьбе моих однокурсников, виновником срыва семинаров по «главному предмету».
   …Перед нами возвышается внушительная партдама по фамилии Ромашова – брови дугой, грудь колесом, волосы хной крашены.
   – Па-а-прашу признаться, читал ли кто из вас письмо товарищей Венжер и Саниной вождю советского народа великому Сталину?
   – Илюха, выручай! – шепчет мне Ваня Варичев. Я тут же тяну руку.
   – Простите, – говорю я Ромашовой, – но мы так воспитаны, что чужих писем не читаем.
   В аудитории – гробовое молчание; преподавательница фальшиво улыбается:
   – Какой остроумный ответ… Садитесь, два!
   – Погодите, – возражаю я. – Пусть это бестактно, но это письмо я все-таки прочел…
   Вскорости раздался звонок, и Ромашова, выплывая в коридор, на прощание сказала мне: «Вы все-таки, товарищ студент, в своих шутках будьте поосторожней, можно за них и поплатиться. Вас выручило то, что я удовлетворена вашими знаниями истмата».
   А вот еще одна история. Преподавал у нас марксистско-ленинскую эстетику некто Смолянинов. Был у него вставной глаз, сверкающий тусклым оловянным светом. Очень он любил играть в демократа и оригинала. Тогда модно было подражать чудачествам старых профессоров. Помню одного милого старичка из ЛГУ. Всякий раз, когда автобус останавливался возле университета, профессор, двигаясь к выходу переполненного автобуса, вежливо прощался за руку с каждым пассажиром. Совсем еще не старый Смолянинов тоже имел свою «профессорскую причуду». Чуть ли не на каждом слове он «мекал»: «Давайте… мме… юные мои друзья… мме…» и т. п.
   На одном из семинаров, посвященном соотношению базиса и надстройки, меня снова попросили отвлечь преподавателя от опроса моих однокурсников по скучному и постылому предмету. И я снова выступил «по заданию» группы.
   – Юрий Иванович, мы все, конечно, изучили по трудам основоположников, как взаимодействуют базис и надстройка, – начал я бодро.
   – Это… мме… очень хорошо, – оживился Смолянинов. – Ну-с? Итак?
   – Как известно, – затараторил я, – базис есть совокупность производственных отношений, то есть экономика…
   – Мме… правильно, – с удовлетворением согласился ведущий семинара.
   – А надстройка, – продолжал я старательно, – неотрывна от базиса и представляет собой совокупность правовых, социальных, философских и иных связей на определенном этапе общественного развития.
   – Мме… истинно так, – опять с удовлетворением отреагировал Смолянинов.
   – Естественно, – гнул я дальше свою линию, – каждый предшествующий базис ниже последующего…
   Уставившись в его очки и стараясь найти контакт с живым глазом, я отбарабанил:
   – Следовательно, феодальный базис ниже капиталистического, а он, в свою очередь, неразвитее нашего, социалистического базиса.
   Словно почуяв какой-то готовящийся подвох, преподаватель ограничился своим междометием.
   – Следовательно, – продолжал я, – и культура как часть надстройки, неразрывно связанной с базисом, также развивается от низшего к высшему. Так я понимаю товарища Сталина?
   Здесь на моем лице выразилось явное смущение: выходит, согласно «всесильной» теории, скульптуры Вучетича выше и современнее, чем творения Родена, а он, в свою очередь, выше, чем Микеланджело?!
   Смолянинов напрягся. Кто-то на задней скамейке, предвкушая скандальчик, ожидающе крякнул. А я невозмутимо продолжал:
   – Получается, что творения Вучетича выше Микеланджело?..
   Аудитория загудела, а Смолянинов, сверля меня своим оловянным глазом, обдумывал ответ.
   – Вопрос… мме… трудный, но интересный, – нашелся наш профессор. – А что думают об этом… мме… ваши сокурсники, товарищ… мме… Глазунов?
   И тут я задал последний вопрос
   – Лично я, Юрий Иваныч, не понимаю одного: почему же Карл Маркс античную скульптуру считал высшим достижением культуры человечества? Ведь она же была создана на рабовладельческом базисе?
   Смолянинов потупил взор. Аудитория бурлила. И тут раздался звонок на перемену…


   Школа – это крылья художника

   Я часами просиживал в рисовальном классе и анатомическом кабинете, а потом шел в библиотеку, где до рези в глазах всматривался в рисунки старых мастеров, не переставая изумляться их гармонией, совершенством художественной формы. Копируя работу великого мастера, будто беседуешь с умным, всезнающим учителем и потом по-новому смотришь на мир и натуру. Мое глубокое убеждение, что один из самых действенных методов обучения начинающих художников – это работа с натуры и параллельное копирование старых мастеров. Кто лучше может рассказать о законах классической композиции, чем Веронезе, Тинторетто или Рубенс? Одной из самых совершенных композиций в мировом искусстве можно назвать «Афинскую школу» Рафаэля. Копировать это произведение доставляет неизъяснимое, на всю жизнь запоминающееся наслаждение. Рафаэль в своем творении убедительно рассказывает о единстве целого и детали, о философии творческого замысла, о виртуозном мастерстве воплощения задуманной идеи, сочетающей необходимое количество персонажей с глубочайшим осмыслением всей античной философии. Платон и Аристотель – в центре, как носители противоположных начал идеализма и материализма. Как найдены фигуры, какие ритмы движений, что за удивительная поэма, где рифмой служит бесподобная пластика человеческого тела! Когда я впоследствии увидел «Афинскую школу» в Ватикане, то был заново поражен этим шедевром, написанным двадцативосьмилетним гением.
   Глядя на произведения Микеланджело, Леонардо, Рафаэля, нам, людям XX века, трудно поверить, что такие титаны жили и на земле. Долгие вечера просиживая над легкими, как канцоны Джильи, набросками Рафаэля к его бессмертным ватиканским фрескам, я все более убеждался, что эта кажущаяся легкость – результат напряженного труда и школы, строгой системы художественного видения, где сочетаются высокий порыв вдохновения со строгими ремесленными приемами, передаваемыми от учителя ученику. Строгая система старых мастеров Италии, как и наших иконописцев, предусматривала решительно все: от рецепта грунта до практического воплощения на холсте художественного замысла. Но, несмотря на сходство требований и общность художественных приемов, искусство прошлых веков изобиловало творческими индивидуальностями – даже небольшой художник находил свое достойное место в творческом хоре мастеров своего времени. Глядя же на произведения искусства нового времени, поражаешься другими качествами. При всем кажущемся разнообразии манер и приемов – почти полное отсутствие подлинно самобытной творческой индивидуальности.
   Все мы горели жаждой познания, как нам говорили, «законов формы» и технологии старых мастеров. Студенты академии были разные по возрасту, судьбам и путям, приведшим их на одну студенческую скамью. Среди нас были люди, прошедшие войну, изрешеченные пулями. В солдатских гимнастерках сидели они рядом с немцами из ГДР. Были воспитанники Ленинградской средней художественной школы, «иногородние» – выпускники других художественных училищ и техникумов. Но уже после нескольких лет обучения постороннему наблюдателю многие наши работы, выставленные на отчетных студенческих выставках, казались похожими одна на другую – как, впрочем, во всех академиях мира.
   Студенты часто не успевали думать об этом в погоне за освоением и изучением натуры. Фотографическое видение некоторыми считалось реалистическим. Для иных это умение повторить формы видимого мира и означало овладение мастерством, творчество у многих понималось как умение художника грамотно исполнить картину на заданную тему. Однако мои друзья понимали, что творчество далеко не исчерпывается ремесленными навыками, и, освоив «алфавит и грамматику», мучительно думали о назначении и смысле творчества, о том, что сказать людям. Исполняя композиции на заданные темы, некоторые из нас не испытывали радости вдохновенного труда.
   Обуреваемые вихрем противоречивых размышлений о тайнах искусства, заходя в академический музей с целью поучиться на великолепных образцах академической школы времен Александра Иванова и великого П. П. Чистякова, мы в который раз убеждались, что, как это ни странно, часто первые номера, которыми дореволюционная академия отмечала лучшие студенческие работы, принадлежали людям, не оставившим следа в истории русского искусства. Савинский, например, рисовал лучше Сурикова, Васнецова и, уж конечно, лучше Нестерова. Но, несмотря на свое виртуозное мастерство и художественную культуру, Савинский, в отличие от вышеназванных художников, не стал творческой индивидуальностью.
 //-- * * * --// 
   После смерти Сталина в библиотеке студентам стали давать монографии о Ренуаре, Дега и Моне. В Эрмитаже говорили о расширенной экспозиции искусства нового времени; в Русском музее вывесили Врубеля и Коровина; говорили, что выйдет скоро полное собрание сочинений Достоевского…
   И вот наконец в Эрмитаже открылась выставка Пикассо, монографии с репродукциями которого до этого времени считались чуть ли не подпольной литературой. И вот сейчас он показался многим «голым королем», скрывающим свою несостоятельность за холодными ребусами выдумок, выдаваемых за свободу индивидуальности. Лично мне всегда казалось, что разрушение не может служить основой искусства, так как искусство есть созидание. Поэтому Пикассо – не новое слово в культуре, а разрушение старого. Мне нравится у Пикассо разве лишь его так называемый «голубой» период, а особенно лучшая вещь этого периода – «Странствующие акробаты», проникнутая одиночеством и грустью. Люди, как две больные птицы, прижавшись друг к другу, смотрят с невыразимым чувством тоски.
   Но та выставка в Эрмитаже не показала нам ничего, кроме свободы выдумки и пустого трюкачества, А ведь мы ждали новых пророческих слов, могущих помочь нам найти ответы на мучившие вопросы современности, окружающей нас жизни! Некоторые, исполненные естественного чувства протеста, приветствовали выставку Пикассо, видя в ней вызов лакировочному искусству периода «культа личности». Уходя с третьего этажа Эрмитажа, спускаясь вниз по скрипучей лестнице к сентиментальному Грезу и изысканно-грустным пасторалям Ватто, я думал, что искусство распада, уйдя от человека, от его внутреннего мира, творчески воплощаемого в конкретных формах объективно существующей вокруг нас реальности, завело многих современных художников в тупик и открыло дорогу фальсификаторам, несостоявшимся индивидуальностям. Думалось о курсе на понижение духовных ценностей в современной культуре XX века, когда художественный мыслеобраз в живописи заменяется произволом абстрактного формотворчества, столь далекого от красоты Божьего мира, мелодия вытесняется ритмом или «конкретной» музыкой и т. д.
   Некоторые мои старшие товарищи очень быстро и энергично овладели формой, становясь, как у нас говорили, «мастерюгами». К ним принадлежали в первую очередь те, путеводной звездой для которых были старые мастера. Используя музыкальный строй классической композиции, «мастерюги» подчас насиловали ее в угоду современной теме. Иногда впечатление получалось такое же, как от певца, который, не зная языка, имитирует его созвучия…
   Шли месяцы, на наших выставках уже не было огромных массовок парадного ликования. Уже было провозглашено, что нам нужны Салтыковы-Щедрины и Гоголи. От искусства потребовали «конфликта». Как же понимался этот конфликт? На деле это был обывательский, мещанский конфликт мелкого бытовизма: сорванец мальчишка, разбивший стекло, не выучивший урок школьник и т. п. На выставках появились: «Таня, не моргай», «Родное дитя на периферию», «Разоблачили бракодела», «На школьном вечере» и другие. Мелкое социальное зубоскальство подменяло подлинный драматизм жизни. Я не находил тогда картин проникновения в тайну времени, выражающих борьбу добра и зла, тем более самосознания русского народа и его многовековой истории.


   «Искусство и правда жизни…»

   В перерывах между лекциями, в столовой, в общежитии у нас постоянно велись споры о последних событиях в жизни и искусстве. Из разговоров, от посещения выставок у меня складывалось впечатление, что в нашей художественной жизни наметились вполне определенные тенденции. Вспоминаются четыре спора, раскрывающие настроения и мысли моих сокурсников в те уже такие далекие 50-е…
   Один мой товарищ по академии, который готовился в аспирантуру и всегда ходил в выцветшей военной гимнастерке (хотя сам непосредственно в боях и не участвовал), сказал мне однажды:
   – Да брось ты свою заумь. Пиши этюды, выбери хорошую тему в предложенном списке, покажи выставкому, может, проскочишь на молодежную выставку. По-моему, все ясно: написал картину – и жми дальше, вкалывай! Жизнь сама по себе так богата! Думать не о чем – поезжай в колхоз, на предприятие, на лесозаготовки, всюду жизнь кипит, в ней столько революционных преобразований! Жизнь – вот наша тема. Машина по асфальту проехала, дворник метет улицу – вот уже жизнь. Умей ее видеть, а видеть это непросто. Мудро сказал товарищ Маленков: типическое – это не среднеарифметическое, а то, что должно быть. Например, поедешь ты в колхоз, увидишь лошадь – правильно, не всюду у нас есть еще трактора! Но… они будут всюду, и потому ты, как художник, должен увидеть трактор, а не лошадь. Раньше, конечно, легче было: прочел «темник», выбрал неизбитую тему, решил по-своему – и порядок! Сейчас, сам знаешь, «темников» нет, самому извилиной шевелить надо – новое время наступило. Вот я видел твои работы, которые ты с Волги привез, не нашел ты типического, не теми глазами смотрел: все церкви да развалюхи.
   – Я делал, как видел в жизни, не думая – типическое или нет.
   – Вот это и плохо, надо выбирать из действительности, не все же подряд писать! – сказал он снисходительно. – Надо видеть то, что будет, а не то, что есть.
   Другой советовал мне писать о народе и для народа. Крепкий, нарочито простоватый, он сам казался мне одним из персонажей картин, посвященных лесозаготовкам.
   – Не будь гнилым интеллигентом, будь ближе к народу, как Суриков, Репин, в народе вся сила, народ ведь все понимает.
   Я был совершенно согласен с ним, но тотчас же мне пришла в голову мысль: ведь, например, Врубель, Кустодиев, Нестеров или Коровин не писали бурлаков и косарей, но были глубоко народными художниками. И разве они менее нужны людям, чем Репин или Суриков? И разве не являются они сами плотью от плоти народа, выразителями его духовного самосознания?
   – Кого ты подразумеваешь под понятием «народ»? – спросил я.
   Он задумался.
   – Ну уж, конечно, менее всего интеллигентов.
   – Но разве Пушкин, Достоевский, Блок, Мусоргский, Бунин – не народ?
   После некоторого колебания он растерянно сказал:
   – Да, конечно, тоже народ…
   Я порою замечал, что люди, постоянно напоминающие о своем рабоче-крестьянском происхождении, очень далеки от реальной жизни народа, интересов и нужд тех самых «работяг», на кровную связь с которыми постоянно ссылались. Более того, мне довелось видеть, как именно такие, «кость от кости», смущенно прятали от столичных гостей своих родителей, приехавших из деревни или далекой провинции. В их постоянном «народ», «для народа» сквозило порой глубоко запрятанное сознание своего превосходства над этим самым народом. В своих картинах, говоря с народом, такой художник как бы «снисходил», опускался на несколько ступеней ниже, чтобы быть «понятнее и ближе народу». И не замечал при этом со своего мнимого пьедестала, что в действительности народ гораздо глубже и духовно выше оторвавшейся от него «кости».
   С горечью и сожалением приходилось видеть таких деятелей культуры, которые заявляли, что они сами – народ, но давно утратили всякую связь с жизнью народа, не желая на деле постичь его насущные нужды и его реальную жизнь. Их понимание русской народности сводилось к смакованию и выпячиванию случайных, нарочито огрубленных, примитивных сторон внешнего облика и внутреннего характера народа. По их мнению, особенности характера русского народа таковы: пить не закусывая, купаться при сорокаградусном морозе, матерщинничать и все в таком же духе. Для русских якобы характерно отсутствие мысли, которую заменяет зубоскальский задор во время ударной работы. А ведь, по сути, все это клевета на русский народ, незнание, неуважение и непонимание внутренней его духовности, воспитанной веками.
   Такие деятели культуры, чтобы подчеркнуть свой демократизм, «глубокое» знание народа, любили в обиходе пустить в ход крепкое словцо, нарочитую грубость. Но с таким видом, что, дескать, я-то сам человек культурный, слушаю Баха, Бетховена, знаю Рафаэля, а вот вы примитивны, вот я для вас и делаю примитивное искусство, снисходительно опускаюсь до вашего уровня, чтобы вы меня лучше поняли. Это касается, к сожалению, не только художников, но и писателей, поэтов, музыкантов, кинорежиссеров, для которых Россия – объект критики, переходящей в глумление, а не сыновней любви.
   Если же говорить о внешних признаках былых «соцреалистических» картин, то ноги у женщин порой напоминали неотесанные сваи, а слоновья комплекция, вероятно, символизировала крепость физической организации. Непонятно, откуда только брали свои прототипы подобные художники? Для мужского типажа у таких живописцев – набор красных рож, неказистость и примитивная недалекость облика, сочетаемая с грубой физической силой. Позже эта тенденция обрела статус новаторского «сурового стиля».
   Если уж говорить о народности, то вернемся вновь к Пушкину. Вот кто никогда не заявлял о том, что он «сам – народ», но был по-настоящему, в полном и высоком смысле слова народен, любил все, что дорого народу, любил его песни, былины, предания, постигал дух народа, историческую жизнь его. Пушкин любил природу русскую до страсти, любил деревню русскую, любил русские национальные характеры, любил народ свой таким, каким он был, со всеми его положительными и отрицательными свойствами, любил в его непосредственной данности и реальности жизни. И нигде, никогда не почувствуете вы у Пушкина снисходительно-покровительственного тона или умильно-идеализированной сусальности в отношении к простому мужику. То же можно сказать о Достоевском, Сурикове, Васнецове, Мусоргском и о других гениальных сынах великого народа русского, православного!
 //-- * * * --// 
   …Хрупкий блондин, выглядевший гораздо моложе своих лет, с лицом мечтателя, с прямым взглядом, исполненным духовной силы, сказал мне:
   – Искусство – удел избранных. Художник работает для себя… Его поймут лишь единицы, а большинству вообще не нужно искусство. Так называемый народ жаждет хлеба и зрелищ. Это быдло – советское быдло!
   – Так зачем же тогда искусство? – спросил я.
   – А кто знает, зачем мы живем, почему растет трава, зачем мы любим женщин? Я не знаю, – задумчиво, меланхолически глядел он мимо меня, – почему нас волнует полет облаков, согнутое осенним ветром дерево… Я могу часами смотреть на его скрюченные ветви и думать, на что они похожи. Как чувствовали гармонию мира старые мастера! Я долго рассматривал Рембрандта, откуда у него такой изумительный желто-золотистый цвет, как расплавленный янтарь, и потом понял – это лессировки. Рембрандт – это лессировка (Лессировка – технический прием в живописи: тонкие, прозрачные и полупрозрачные слои краски наносят на просохшие или полупросохшие поверхности красочного слоя для того, чтобы изменить, усилить или ослабить, цветовые тона картины, обогащая их колористическое звучание. – И. Г.)
   – Значит, ты совершенно исключаешь страстное служение художника какой-то духовной, точнее, религиозной идее? Разве искусство не средство выражения этой идеи?
   – Какие идеи? – он удивленно пожал плечами. – Суриков написал «Боярыню Морозову», увидев ворону на снегу, а «Стрельцов», – увидев отблеск свечи на белой рубахе.
   – Но позволь, – прервал я его, – по-моему, это был лишь толчок, который помог Сурикову воплотить давно живший в его душе мир образов! Дело именно в них, а не в вороне на снегу, которую могли видеть и видят многие художники, не написавшие, однако, «Боярыню Морозову».
   – Допустим, – согласился он, – но вот какая была «духовная идея» (я повторяю твои слова) у Врубеля, которого я люблю больше твоего Сурикова, когда он писал «Раковину»? А Рерих говорил: «Умейте прочитать душу камня…» Что это значит?
   – Но ведь дело не в раковине, – возразил я, – она у Врубеля лишь повод для выражения собственного мира и фантастических образов своей мечты, ассоциируемых с перламутровыми переливами этого морского чуда. Ведь только Врубель мог написать «Принцессу Грезу» и «Царевну Лебедь». Твои примеры далеко не исчерпывают идей творчества Врубеля и раннего Рериха. Но и в этих вещах проявилось умение русских художников одухотворить неживую природу, наполнить и преобразить ее собственным, глубоко интимным переживанием. Еще Нестеров говорил…
   – Ну вот, ты все «русские», «русские», как будто в этом дело, – перебил он меня. – Вермеер, Ван Дейк, Моне, Дега, Хокусаи, Утамаро – все они служат одному: красоте. И в этом их общность. Ты согласен?
   – Нет, – я волновался, мне хотелось быть понятым. – Дело в том, что я всех художников, независимо от величины, делю на «изобразителей» и «выразителей». Выразители не пассивно отражают мир (хоть «изобразители» могут достичь в этом отражении высочайшего мастерства и гармонии), а несут в себе некий Прометеев огонь, преображают мир высотой своих духовных идеалов, борением духа. Веласкес, Репин, Франс Хальс, «малые голландцы», Клод Моне – гениальные «изобразители». А Рублева, как и весь мир русской иконы, Врубеля, Эль Греко, Иванова в его библейских эскизах я считаю выразителями глубочайших религиозных переживаний человеческого духа. Любимы мной также и наши «мирискусники» со своей особой, я бы сказал, петербургской культурой «Серебряного века». Одни творят характеры и типажи, а другие – философские мыслеобразы, выражающие нравственные, социальные и эстетические категории. Здесь формы внешнего мира служат для выражения мира внутреннего. Дух, по-моему, всегда национален, как национально понятие о красоте. История доказала, что чем более национален художник, тем он и более интернационален в высшем смысле этого слова. Интернационального искусства не существует, есть только национальное искусство…
   Он внимательно слушал меня, но не соглашался… Однажды я поздно вечером по обыкновению сидел в академической библиотеке за монографией об Эль Греко и рассматривал (в который раз!) бесподобные по своей конструктивной ясности и одухотворенности головы из «Похорон графа Оргаса». Ко мне подошел представитель «мансардной» оппозиции, которого я уже несколько раз видел в академии ожесточенно жестикулирующим в окружении студентов. Темные глаза его насмешливо горели, он был подчеркнуто небрит, в неряшливом свитере и брюках, по которым сразу было видно, что он занимается живописью. Он всегда смотрел только иностранные журналы, изучал Пикассо, Сезанна, Брака, реже – Матисса и Гогена. Я слышал, что он был исключен со второго курса академии и сейчас работает оформителем в каком-то театре. Увидев Эль Греко, он сказал:
   – Что ты каждый вечер со всяким старьем сидишь? Ведь даже в нашем болоте в последнее время стали давать настоящую литературу, о которой раньше нечего было и мечтать. В двадцатом веке должно быть новое искусство, понимаешь – новое! Старые формы отжили навсегда! Как этого в вашей богадельне не понимают! Как можно в век атома, кибернетики, кино, радио и авиации работать так, будто живешь в девятнадцатом веке? Чем шесть лет скрипеть в академии, купи фотоаппарат, выставляй свои фото в золотых рамках, как это делают твои маститые учителя, но не выдавай это за живопись. Да и вообще, с изобретением фотографии реализм отдал концы, глаз объектива раскрепостил искусство, снял с него эту ненужную функцию точного изображения природы и человека.
   Я не был согласен с ним.
   – Цель науки – изучать и познавать законы окружающей действительности, раскрывать тайны природы и космоса, а искусство, по-моему, выражает проблемы духовной жизни человека. Важнейшая задача искусства – познавать и совершенствовать внутренний мир человека, создавать и укреплять его нравственные идеалы. Наука может расщепить атом, изучать космос, но не может ни на йоту сделать добрее черствое, жестокое сердце!
   – Ну, это моралистическое слюнтяйство, – нетерпеливо перебил он меня. – Будущее за технократией. Нравственный прогресс стоит в прямой зависимости от роста науки и техники. – Он презрительно смотрел на меня.
   Я не сдавался:
   – Ни о каком нравственном прогрессе в связи с научными достижениями говорить невозможно. Можно быть дикарем, а ездить в «кадиллаках» или летать на сверхскоростных самолетах. В век космоса культура западной цивилизации во многом стала антидуховной. Но существует еще так называемая научность, то есть спекулятивное использование научных понятий, терминов и тому подобного. Возникает наукообразие, подменяющее в искусстве подлинную окружающую нас реальность. История человеческого общества богата великими научными открытиями. Но почему ни одно из них прежде не влекло за собой стремление художника обратить свой глаз в окуляр микроскопа Карла Линнея, как это делают многие абстракционисты теперь, уподобляясь Кандинскому? С открытием Коперника художники того времени не стали писать мир, сидя на вращающейся карусели, а с изобретением пороха не брались изображать скорость летящей пули. Изобретение телескопа и первые открытия Галилея потрясли мир, может быть, больше, чем расщепление атома (о существовании которого говорил еще античный философ Тит Лукреций Кар в своей знаменитой книге «О природе вещей»), но не заставили современника Галилея, Рембрандта обратиться к копированию неведомых прежде ландшафтов Луны. Наоборот, художник всю силу своего духовного напряжения, полную просветленного страдания, любви к людям, сконцентрировал на внутреннем мире человека. Равно как во времена Пушкина было открыто электричество, а в его поэзии об этом – ни слова!
   Мой оппонент ответил:
   – Но человек двадцатого века – совершенно новый человек, у него новое видение, иная психология! Разве реализм способен передать научный прогресс двадцатого века? Ваш «реализм», по сути, есть бегство от новой реальности, которую он не способен воплотить!
   Он не желал понимать меня, уверенный в своей и только в своей правоте.
   – Неужели ты думаешь, что научное открытие может так повлиять на человека, что в корне изменится характер его ощущений, что он начнет воспринимать электромагнитные колебания и улавливать ухом ультразвук? С изобретением кибернетических машин разве люди обрели седьмое чувство? Они так же любят, рожают детей, радуются и страдают, как во времена Гомера, Данте, Шекспира, Гоголя, Достоевского, Бальзака. Изобретение фотоаппарата, конечно, ударило по натуралистам, которые бездумно копируют природу, а не выражают через конкретный эмоциональный образ философские идеи, мысли, чувства, свое отношение к миру…
   – Ты, конечно, и против Фрейда с его психоанализом? – Его гневу, казалось, не было предела.
   – Что ж, при всех заслугах Фрейда у него все-таки упрощенное понимание жизни человеческого духа, нравственного мира человеческой натуры, низведение его к сексуальным инстинктам, к «подполью» подсознания человека.
   – Я люблю джаз! Люблю Корбюзье и Райта – отцов архитектуры двадцатого века. А тебе нужны терема, оконца с петушками в архитектуре двадцатого века?
   – Русская архитектура – это не петушки, равно как русская народность – не квас и лапти, хотя в ряде случаев петушки мне кажутся вполне уместными в прикладном искусстве. Ты, наверное, просто не знаешь русской архитектуры. В ней нет никаких петушков, зато есть величавая простота архитектурного образа, есть национальное чувство красоты, пропорций, свой творческий метод мышления, создавший такие индивидуальные и неповторимые, объединенные общим понятием русской архитектуры шедевры, как собор Василия Блаженного, Спас-Нередица, Киевская София, псковские звонницы и Покров на Нерли, Владимирский Успенский собор, церковь Вознесения в Коломенском, Иван Великий, Кижи, теремной дворец в Коломенском, Меншикова башня и многие другие. Где ж тут петушки?
   – Ну-ну, пошел, смешал все в одну кучу. В России вначале работали греки. Московский Кремль весь строили итальянцы, а Петербург и говорить нечего – Растрелли и разные прочие шведы.
   Он победоносно захохотал. Но я уступить не мог.
   – Нет уж, извини. В России действительно, как и в других странах Европы, работало много иностранцев, однако нельзя же считать, скажем, Эль Греко – греком, а не испанцем, Бетховена – голландцем, а не немцем. Иностранные мастера, которых приглашали на Русь, были вначале исполнителями воли заказчика. Но впоследствии лучшие из них, подпав под неотразимое обаяние русской культуры, творчески преломив ее принципы, вносили свой вклад в наше искусство и, не потеряв своей индивидуальности, становились русскими художниками. Вот почему у нас в России среди памятников архитектуры, построенных ими, нет ни одного повторяющего тот или иной европейский образец – даже в Петербурге! Мы можем с полным правом говорить о «русском классицизме», «русском барокко» и тому подобном. Это общеизвестно!
   – Ну вот и Корбюзье пригласили, чтобы он у нас в СССР создал новый революционный стиль, – ответил он злорадно. – В двадцатом веке стекло, бетон, пластмассы определяют лицо архитектуры, открывая перед ней такие возможности, которые раньше архитекторам и не снились.
   – Никогда ни одному художнику материал ничего не диктовал и не мог диктовать, – не соглашался я. – У настоящих творцов материал всегда был лишь средством выразить их творческую волю. Материал может облегчать или затруднить осуществление замысла. Например, русская идея шатра из деревянного зодчества была перенесена и воссоздана в новом материале – камне. И думаю, что могла бы быть перенесена и в железобетон, и в пластик, и даже в стекло. Дело не в материале, а в смысле замысла, силе творческого духа, воплощенных в архитектурном образе. И несмотря на все богатство и возможности новых материалов, архитектура двадцатого века фактически превращена в инженерные сооружения, одинаковые во всем мире и мало отличающиеся друг от друга большими или меньшими удобствами для человека. Как говорил один герой Достоевского: «Необходимо только необходимое». Вот лозунг этой «архитектуры».
   – Терпеть не могу твоего Достоевского.
   – Это вполне естественно. Ты вообще русскую культуру не любишь. Ты – «левый».
   – Мне, во-первых, все равно, русская она, французская или турецкая, я думаю об искусстве двадцатого века, об искусстве будущего. У людей будут совсем другие представления о жизни. Люди изменятся даже морально-физически. У них будет совсем другое искусство. Тех, кто сегодня работает для будущего, поймут через сто лет. Так всегда было с великими людьми, которых современники травили.
   – А мне казалось, что великих людей, за редчайшим исключением, всегда понимали современники, и чем активней было их отношение к миру, чем более страстно исповедовали они свои идеи – тем яростней разделялись их современники на друзей-единомышленников и врагов. Художник обязан понять и выразить прежде всего свое время с его расстановкой сил, с его пониманием добра и зла, с его идеалами красоты, с его пониманием гармонии мира и назначения искусства в жизни человечества. Путь в будущее лежит через сегодня.
   – Твои страстные монологи – это литературщина! – насмешливо сказал он. – Современное искусство должно от нее избавиться. Современная форма должна стать содержанием. Претворить материал в форму – вот задача художника. Отец современного искусства Кандинский указал своим гением дорогу в будущее: он первый сказал, что художник должен разрушить все старые представления об искусстве. Малевич, Татлин – подлинные революционеры, творцы будущего.
   – По-моему, ты валишь в одну кучу и содержание художественного образа, и «литературный рассказ в красках», который я тоже не люблю. Наша иконопись, которую многие философы называли книгой для неграмотных, – все это тоже литературщина? «Блудный сын» Рембрандта, «Демон» Врубеля, «Афинская школа» Рафаэля?
   – Конечно.
   – Ну, а что не литературщина?
   – Хотя бы Сезанн, Миро, Клее. Из наших – ранний Кончаловский, Машков, Шагал. У них сама форма говорит без всякой литературы.
   Но тут заговорил оторвавшийся от рисунка слушавший нас мой сокурсник:
   – Просто этим людям нечего было сказать! С Сезанна началась обывательщина, «мясная» живопись с ее равнодушием к человеку и его внутреннему миру. Сезаннизм с его мнимым глубокомыслием расчленяет трепетную живую гармонию мира, втискивая ее в прокрустово ложе примитивных геометрических объемов – куба, конуса и шара.
   – В общем, я тебя понял, – сказал «мансардник», обращаясь ко мне. – Ты никогда ничего в искусстве не сделаешь. Здорово вас всех покалечили. Но мы вас все равно раздавим. Хоть ты и симпатичный боярин-реакционер, но уж больно отсталый…
   С тех пор прошло много лет, но споры эти памятны мне и по сей день. В те дни упорных поисков и сомнений мучительно осознавалась разница между ремесленнической работой и творчеством. Творчество – высший дар человека и смысл его бытия, выражение его свободной воли. Творческий, созидающий дух человека строит новую жизнь, создавая гармонию из противоречий – красоту. Творческий дух вечно пребывает в подлинном искусстве. Первоисток творчества – воля к бессмертию! Подлинное искусство вечно и чуждо спорам о прошлом и будущем.
   Свои споры с тремя художниками я записал давно, на рубеже 50–60-х годов – это действительно было так, и я думаю, что, приведя их, помогу будущим искусствоведам и художникам ярче осознать те годы. К XXI веку, в который мы вступили, все изменилось и рухнуло в небытие. Но главная тема: личность художника, смысл творчества и общество – будет существовать вечно. И сегодня, на пепелище нашей русской и европейской цивилизации, художнику еще труднее осознать свой путь, а уверовав в него, обрести себя в борьбе за выживание на бирже «демократического» рынка. В наших давних спорах обозначены основные тенденции в искусстве тех лет. Ныне, уже в XXI веке, во всех странах мира властвует идеология авангарда и ведется борьба с проявлением любого национального искусства. Но свеча нашей цивилизации еще не погасла в душах многих художников XXI века.
 //-- * * * --// 
   Эта глава моей книги отражает правду умонастроений и напряжение поисков моих сверстников – тогда молодых художников, стоящих на пороге жизни. Многое изменилось с тех пор – «иных уж нет, а те далече»… По-разному сложились судьбы споривших. Большинство после окончания академии попадало в стойло «социального заказа». Жить-то ведь надо! Борьба за деньги; интриги; поиски работы в пресловутом Худфонде… Знаменитые «комбинаты», где талантливые художники, попав в трясину «осознанной необходимости», нередко спивались, гоняясь за прибыльными заказами на заданные «партийные» темы, размножая портреты вождей, копируя во множестве «рекомендованные» худсоветом оригиналы, созданные корифеями Союза художников… А ведь душа художника уязвима и нежна, и каждый мастер в глубине души знает цену жизни, искусству и себе самому.
   В 60-е годы поднимался из руин «русский авангард». Его приверженцев пресса называла гонимыми, подробно смаковалось, как их картины давили бульдозером. Его, как и самих художников, снимали на телекамеры специально ждавшие этого акта советского вандализма иностранные журналисты. Многие считали, что, поддерживая наследников комиссаров от искусства 20-х годов, они помогают русской культуре стать на ноги в ее борьбе за свободу – против тоталитарной советской идеологии.
   Но зато идея возрождения основ русской национальной культуры всегда вызывала бешеную злобу модернистов Европы, Америки и Азии. В возрождении «русской идеи» они видели и видят самую большую опасность «для мира и прогресса», забывая при этом, что именно великая Россия была в свое время гарантом мира и спокойствия Европы. Некоторые художники «левых» течений мечтали эмигрировать «туда, где их оценят». Отбыв на Запад, многие влачили существование еще более тяжелое, чем все мы в Москве. Ну, а наиболее ловкие, спекулируя на зачастую раздутых и даже мнимых политических гонениях в СССР, достигали известности и материального благополучия. Сегодня, когда рухнули основы прежней советской жизни, они любят приезжать на Родину, выдавая себя за мучеников. Но уехали-то они все свободно и добровольно!..
   Начиная с 90-х годов уже прошедшего XX века, многие художники обрели новую конъюнктуру наступившего времени рынка реформ: не верующие прежде, они стали «церковными» художниками, как в картинах, так и в росписях строящихся церквей и соборов. В наше время, когда не существует критериев в культуре и искусстве, начал процветать вопиющий дилетантизм, помноженный на вторичность подражания «классикам» авангарда и бессмысленным изошарадам в духе Сальвадора Дали. Свобода без границ ведет иных к аморальности и порнографии. Все продается и все покупается, – если есть деньги!
   Я убежден, что наши художники, режиссеры, актеры, поэты, музыканты – самые талантливые! Жаль только, что они лишены сегодня как государственной поддержки, так и заботы, любви, внимания со стороны ставших богатыми на руинах русской беды, но, увы, не меценатствующих олигархов, банкиров и бизнесменов. Большинство из них не хотят понимать, что гуманитарная помощь России миру всегда заключалась в попираемой ныне русской национальной культуре и великой православной духовности…
 //-- * * * --// 
   Была весна с ее опустошающей тревогой и жаждой ожидания. Я прочел, как И. Н. Крамской – учитель Ильи Репина – посоветовал молодому, ищущему свой путь в искусстве художнику: «Вы прошли академическую школу и в должной мере овладели профессиональным мастерством – вы должны запереться в мастерской и написать работу, которая бы вас выразила и удовлетворила. Обретите себя!»
   Уже заканчивая академию, я решил последовать этому совету. Мастерской у меня не было, а была маленькая комнатка в квартире тети Аси в Ботаническом саду.
   Я поплотнее закрыл дверь, чтобы не слышать беспрестанных криков многочисленных обитателей большой коммунальной квартиры, обращенных, в частности, к моей тетушке: «Агнесса Константиновна-а, ваш чайник кипи-и-ит!»
   Для начала я взял маленький холстик 40 на 30 сантиметров и приступил к работе, чтобы написать картину щемящей радости прихода весны в послевоенный Ленинград, мечтая выразить языком живописи то, что меня взволновало. Глухая стена дома с одним маленьким окном под крышей, выходящим на Большой проспект Петроградской стороны… Тонкие, чахлые деревца с зелеными огоньками нежной листвы, посаженные на месте разбомбленного дома. Кто из нас не видел старых людей, подолгу сидящих на скамейках в маленьких ленинградских сквериках? Весеннее солнце пробуждает в них воспоминания о пережитом, о далекой юности, о счастье жить, перенеся блокаду и столько утрат. У ног их играют дети, а лужи отражают бездонную синеву небес.

   Я долго трудился на натуре и дома, стараясь передать свой замысел, сосредоточить все внимание на главном. Глухая стена, молодое деревце, к которому привязана веревка с сохнущим на весеннем солнце бельем, лицо старой женщины поднято вверх навстречу теплым солнечным лучам – позировала мне тетя Ася, в углу детская головка, как яркий цветок, контрастный черной одежде пожилой женщины. Мне хотелось сконцентрировать все внимание на ее лице… Живая реальность интересовала меня не просто в своем жанровом бытии, а в ее скрытой поэзии. Я был влюблен в живописную фактуру стены старого дома, в голубую легкость небес, в золотистый свет дрожащего воздуха, в холодные рефлексы теней…
   Когда я принес свою новую работу в академию и показал ее профессору Зайцеву, тот спросил:
   – Ну и что ты этим хотел сказать?
   – Ленинградская весна,
   – Это не весна, и тем более не ленинградская. Для Ленинграда что характерно? Летний сад. Парк Победы, ЦПКиО, а ты какие-то задворки раскопал и называешь это Ленинградом.
   – Но в Ленинграде тысячи таких сквериков. Многие из них разбиты на месте разбомбленных домов, – попробовал вступиться за меня товарищ.
   – Садик-то садик, но как его увидишь? Весна с молодостью ассоциируется, с материнством, вон у нас сколько картин на эту тему написано. Посмотришь на такую картину, и жить хочется. А уж если старуху взял, так хоть бы детворы побольше дал. У Яблонской видел? Та же тема, а как решена? Да и потом, у тебя все обрезано как-то, холста, что ли, у тебя мало? Тришкин кафтан получился: неба мало, ноги срезал, фигуру-то нарисовать трудно целиком? Чего все молчишь-то? – возмутился Александр Дмитриевич.
   Мне действительно нечего было сказать и возражать ему было бесполезно…
   – Народ всего этого не поймет. Народу это не нужно! Что народу до твоих задворок? Написал бы хоть «Парк Победы» Первого Мая, как молодежь деревья сажает!
   Если прежде, работая над натурой, я соглашался с авторитетным мнением преподавателя, то теперь уже ничего не мог изменить в своей работе, не потому, что был так уверен в своей непогрешимости, – нет, мы просто говорили на разных языках!
   Каждый день я спешил домой из академии, чтобы снова сесть за работу, которая приобретала для меня новый смысл, являясь источником неведомой ранее, ни с чем не сравнимой радости. А в следующей своей работе я хотел выразить впечатления от ночного города. Огромный дом, глядящий десятками освещенных окон, за каждым скрыта своя сложная жизнь – кто-то ссорится, кто-то одиноко грустит у окна… Огни, огни… А внизу, у подножия дома, влюбленные. Мне так хотелось передать всю хрупкую нежность навсегда запомнившегося мне юного женского лица и маленькой, как лепесток, руки – совсем как у Нины.
   Эту работу я закончил в 1955 году. Она потом неоднократно выставлялась на многих выставках, а ныне находится в Московской государственной картинной галерее Ильи Глазунова на Волхонке, 13. Я уже написал «Последний автобус», потом «На мосту», «Осеннее окно», «Ссора», «Ушла» – эти работы выражали состояние моей души и восприятие окружающей жизни. И, наконец, портрет Достоевского, навеянный не только его петербургскими произведениями, но и кварталами наемных домов, где жили его униженные и оскорбленные герои и где мучимый любовью и одиночеством бродил Мечтатель из «Белых ночей». Как мне памятны мои белые ночи на пустынных петербургских каналах. Город Достоевского – это мой город.
   Я чувствовал себя счастливым, я видел в жизни новый смысл и новый путь.
   В стремлении обрести себя, в поисках смысла жизни и тайны бытия я любил бродить по пустынным залам Эрмитажа, стараясь поймать взгляд скульптур Древнего Египта. Но они смотрели мимо меня – смотрели в вечность. Воля к бессмертию – основополагающая черта этой давно ушедшей цивилизации. Реализм и гармония греческих скульптур, триумф врага тьмы Аполлона, великолепие и мощь Древнего Рима… Кто из нас, соприкасаясь с тайной времен, не задавал себе вопрос: откуда мы и куда идем? Наши серые будни становятся такими преходяще-ничтожными перед ликом великой тайны Божьей и историей человеческого бытия на земле.
   …За окнами серое небо, моросит холодный осенний дождь, стволы деревьев аллей Ботанического сада кажутся черными, кругом ни души… Как я люблю – и поныне! – стихотворение Александра Блока, написанное им в 1916 году, в канун революции, столь близкое мне своим таким современным мироощущением:

     Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,
     Да, таким я и буду с тобой:
     Не для ласковых слов я выковывал дух,
     Не для дружб я боролся с судьбой.
     Ты и сам был когда-то мрачней и смелей,
     По звездам прочитать ты умел,
     Что грядущие ночи – темней и темней,
     Что ночам неизвестен предел.
     Вот – свершилось. Весь мир одичал, и окрест
     Ни один не мерцает маяк.
     И тому, кто не понял вещания звезд, –
     Нестерпим окружающий мрак.
     И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,
     Что грядущего ночь не пуста, –
     Затуманила сердце усталость и месть,
     Отвращенье скривило уста…
     Было время надежды и веры большой –
     Был я прост и доверчив, как ты.
     Шел я к людям с открытой и детской душой,
     Не пугаясь людской клеветы…
     А теперь – тех надежд не отыщешь следа,
     Всё к далеким звездам унеслось,
     И, к кому шел с открытой душою тогда,
     От того отвернуться пришлось.
     И сама та душа, что, пылая, ждала,
     Треволненьям отдаться спеша, –
     И враждой, и любовью она изошла,
     И сгорела она, та душа.
     И остались – улыбкой сведенная бровь,
     Сжатый рот и печальная власть
     Бунтовать ненасытную женскую кровь,
     Зажигая звериную страсть…
     Не стучись же напрасно у плотных дверей,
     Тщетным стоном себя не томи:
     Ты не встретишь участья у бедных зверей,
     Называвшихся прежде людьми.
     Ты – железною маской лицо закрывай,
     Поклоняясь священным гробам,
     Охраняя железом до времени рай,
     Недоступный безумным рабам.



   В мастерской Иогансона

   «Музейность не должна спорить с правдой цветовых отношений натуры»
 Б. В. Иогансон

   После третьего курса студенты распределялись по мастерским известных художников. У нас было тогда два направления: Б. В. Иогансон – представитель московской школы Училища живописи, ваяния и зодчества – и В. М. Орешников – ректор института, представитель ленинградской школы, возросшей на эрмитажной классике. Их объединяло одно: верное служение партии и правительству. Иогансон чтил своего учителя К. А. Коровина, а Орешников – Эрмитаж и Эль Греко. У Иогансона была плотная реалистическая живопись и стремление к жизненной правде, когда речь шла о передаче «натуры», у В. М. Орешникова – музейное эпигонство, эклектическая интеллигентность техники живописи, почерпнутая в залах Эрмитажа. Многим из нас это не нравилось. Его картина «Ленин сдает экзамены» была написана сдержанно по колориту, но в ее композиции мы читали уроки старых мастеров. Юный Ленин был, разумеется, неотразим, и на лицах экзаменующих его профессоров было отражено изумление перед глубиной знаний брата цареубийцы – будущего вождя мирового пролетариата.
   На защите дипломов «небожители» соцреалистического Олимпа любили поспорить между собой, порой сводя личные счеты в присутствии болеющих за оценки дипломников, гостей и студентов. Защита дипломов тем не менее всегда была торжественной и значительной. Она происходила в старом академическом зале с высоким куполом потолка, где когда-то, в 1863 году, произошел знаменитый «бунт четырнадцати» во главе с И. Н. Крамским. Это был бунт во имя отображения жизненной правды русской действительности, хотя позднее, под воздействием «социальных установок», он превратился в тенденциозное «передвижничество». Кто из нас не знает и не чтит передвижников? Хотя, разумеется, по степени таланта они были очень разными.
   Итак, я написал «прошение» в мастерскую Иогансона, чем, очевидно, вызвал раздражение непосредственного руководства института, бывшего в скрытом антагонизме с «москвичами», возглавляемыми А. Герасимовым и Б. Иогансоном.
   Сердце и все мое естество, внутреннее «я» принадлежали русской школе, выражающей правду высокого реализма и самосознание русского народа. А когда я для себя открыл мир русской иконы (не побоюсь повторить ныне избитую фразу – «умозрение в красках»), я стал на многое в искусстве смотреть по-другому.
 //-- * * * --// 
   По прошествии многих лет, когда я уже жил в Москве и мои выставки проходили не только у нас, но и за рубежом, я встретил моего учителя юности Андрея Андреевича Мыльникова в нашей Alma Mater. Он пригласил меня зайти к нему, сказав свой новый адрес и пояснив, что его дом находится за музеем Петра Первого – напротив Летнего сада. Он опоздал на час, его жена Ариша негодовала: «Обычно Андрей никогда не опаздывает – ты уж, Ильюша, на него не обижайся».
   Уважаемый мною Андрей Андреевич Мыльников, который в ту пору уже перешел на дорогу «современного», «левого» искусства, не скрывал своего раздражения. «Куда ты все спешишь: сколько у тебя работ! – он испытующе смотрел на меня из-за больших роговых очков, листая мою монографию – в его бороде уже было много седины. – Вокруг тебя шумихи много, а ты, повторяю, все спешишь. – И тоном мэтра добавил: – “Служенье муз не терпит суеты”».
   «Андрей Андреевич, – ответил я как можно почтительнее, – эти слова относятся ко всем художникам, но если большинство из них выносится волной конъюнктуры, которая убивает искусство, то они действительно суетятся: борьба за заказы, совещания, заседания, триумфы, награждения».
   С высоты своего положения он внимал мне снисходительно.
   «В своих работах я не спешу, – продолжал я, – хотя работаю много и довольно быстро. Я борюсь за выживание, а вы, как никто другой, знаете, какими тяжелыми были годы моего учения. Вы были моим первым учителем, а каждый учитель имеет и неудачных учеников вроде меня». В ответ Мыльников не улыбнулся. Про себя же я думал: «Почему и как мой учитель так далеко ушел в своем творчестве от принципов столь любимых им некогда старых “эрмитажных” мастеров высокого реализма?»
   Однако спросил его: «Андрей Андреевич, а почему вы судите меня только с позиций Рафаэля и Леонардо, не применяя этих оценок к себе и другим художникам? Почему, например, исходя из критериев Рафаэля, Леонардо и Микеланджело, вы не говорите ничего критического о вашем талантливом друге Евсее Евсеевиче Моисеенко?»
   Мыльников, уклоняясь от ответа и, видимо, уже давно не испытывая ко мне добрых чувств, как было во времена моей юности, вдруг сказал: «Ты вот все о России кричишь – “русская, русское”, – а для меня важно: “вещь в искусстве или не в искусстве”. Потому я люблю и икону, и Сезанна, и Утрилло, и нашего Петрова-Водкина, не говоря уже о голландцах и “мирискусниках”. Это все – в искусстве».
   Про себя я сделал вывод: очевидно, учитель давних лет считает, что мои «торопливые» работы – «не в искусстве». Желая больнее ударить меня, может быть, и не думая так, он сказал: «Будем откровенны. Русский музей – барахло в сравнении с Эрмитажем». (Слово «барахло» он произносил как «барахо», не выговаривая букву «л».) «Не могу согласиться с такой категоричностью», – возразил я. Его лицо стало сразу хмурым и злым.
   Все такая же милая, словно не подверженная быстротекущему времени, его жена Ариша, в прошлом балерина, желая переменить разговор, с ласковой улыбкой спросила меня о моей преподавательской деятельности в Суриковском институте: «У Андрея академия всегда отнимает столько времени и сил». Андрей Андреевич захлопнул подаренную мной книгу, на переплете которой был фрагмент моей картины «Иван Грозный».
   «Издали тебя шикарно в Италии, мало кого из современных художников так издают, – заметил он. – И все-таки, Илья, говорю тебе, не спеши. – И вдруг, глядя на меня в упор: – Ну, а что ты думаешь о моих картинах?» Он обвел рукой мастерскую, где стояли его последние работы, посвященные Испании. Понимая, что это «вопрос на засыпку», я как бывший студент ответил, глядя на ставшего вдруг очень серьезным учителя: «Андрей Андреевич, мое мнение ведь своеобразно; вы знаете, как я восхищался и восхищаюсь вашей “Клятвой балтийцев”. Помню, как во время зашиты вашего диплома Грабарь сказал, что после репинского диплома “Воскрешение дочери Иаира” – это второе по значимости событие.
   Для меня сегодня очень важно, от имени какого народа и во имя какого народа говорит художник. Не будучи вправе обсуждать достоинства ваших прекрасных работ, сделанных вами без свойственной мне спешки, скажу, однако, почему они меня не волнуют. Гарсиа Лорку как личность я не люблю, хотя у него есть прекрасные стихи. Меня волнует судьба расстрелянных или затравленных русских поэтов: Николая Гумилева, Александра Блока, не говоря уже о Пушкине и Лермонтове. Я знаю, что вы ушли с корриды, сказав, что этот кровавый спорт не для вас. Я люблю Испанию, но больше всего люблю Россию».
   Мыльников перебил: «Ну, а разве ужасы испанской гражданской войны тебя не трогают?» Он показал на третью работу испанского цикла, где женщина с ребенком прижалась, если не ошибаюсь, к подножию большого креста. Я старался отвечать как можно мягче: «Гражданская война всегда трагедия для любого народа, но самой страшной гражданской войной я считаю войну в России, и как русский зритель хотел бы видеть понимание русской трагедии. Вы ведь русский художник и меня понимаете. Кому, как не вам, донести до людей ужас нашей кровавой братоубийственной гражданской войны?» – «Я более русский, чем ты», – раздраженно прервал меня Андрей Андреевич.
   Ариша примирительно предложила: «Давайте-ка лучше чайку попьем! Я слышала, Ильюша, очень хорошие отзывы об организованной тобой мастерской портрета в Суриковском институте – ты тоже теперь профессор – воспитатель молодежи».
 //-- * * * --// 
   Итак, после третьего курса меня назначили в мастерскую профессора Ю. М. Непринцева, известного тогда своей картиной «Отдых после боя», показывающей хохочущих красноармейцев на привале и магическое действие шуток героя поэмы А. Твардовского (тогда еще яростного сталиниста, а потом редактора журнала «Новый мир», который сыграл огромную роль в нашей общественной жизни). Но мне не хотелось учиться у Непринцева. Дождавшись приезда Иогансона, я записался к нему на прием. Тогда его кабинет выходил окнами на Румянцевский садик и здание бывшего кадетского корпуса, директором которого был, как знает читатель, мой дед генерал Федор Алексеевич Григорьев. Цитируя В. В. Шульгина, я «легкой белогвардейской походкой» вошел в назначенное время в кабинет. Вступив на красную дорожку, ведущую к столу всесильного вице-президента Академии художеств, я невольно присмирел.
   За столом, не двигаясь, сидел Борис Владимирович. По-барски равнодушно и иронично глядя на меня и не предлагая сесть, он спросил: «Почему ты не хочешь учиться у Непринцева, а подал заявление ко мне? Моя мастерская не резиновая – всех не примешь». Как всегда в решающие минуты моей жизни, когда мне совсем становилось плохо, я ощутил дикий прилив энергии и волю к победе. Не спрашивая разрешения, сел на стул, поймав изумленный взгляд вице-президента. Глядя ему в глаза, четко и раздельно произнес: «Борис Владимирович, я буду учиться только у вас, ученика Коровина, и вы должны подписать мое заявление. Никто так не хочет учиться у вас, как я».
   Неожиданно, склонив голову набок, грозный Иогансон доверительно сказал: «Ты мне нравишься. Я таких люблю. Видно, что ты творческий и волевой человек. Меня предупреждали, что ты неуправляем, но работаешь как вол, день и ночь. Как Врубель, в поговорку вошел у студентов! – Посмотрев на меня своими небольшими, глубоко спрятанными задумчивыми глазами, распорядился: – Напиши заявление на имя секретаря академии Петра Матвеевича Сысоева и отдай ему, но только в Москве. Я приму тебя в мастерскую – мне нравится твоя настойчивость».
   Я встал со стула и, как в модном тогда фильме «Красное и черное», где играл Жерар Филип, склонил голову перед «кардиналом» советской живописи: «Борис Владимирович, никогда не забуду этого дня, и вы можете быть уверены, что я вмещу все, чему вы нас будете учить как носитель идеи русского реализма». Иогансон смотрел на меня почти ласково: «Ты мне понравился, – и, помахав мне рукой, сказал: – Ступай, Глазунов, ступай, у меня еще много дел сегодня».
   Уже у дверей он окликнул меня: «А как тебя зовут?» – «Илья». – «Успехов тебе, Илья Глазунов», – царственно напутствовал меня будущий учитель.
 //-- * * * --// 
   Читатель может спросить, а почему я так рвался поступить в мастерскую Иогансона? Я уже коротко говорил об этом, но думаю, что гораздо лучше привести обширную цитату из выступления моего будущего учителя, где он высказался о задачах воспитания молодых художников. Этот забытый ныне доклад на VIII сессии Академии художеств СССР представляет несомненный интерес. Он красноречиво свидетельствует о позиции художника и опытного царедворца, каким был вице-президент академии. Сегодня, когда я сам являюсь ректором, вижу, как и многие, упадок и сознательное уничтожение реалистической школы в наших учебных заведениях, считаю даже необходимым раскрыть позицию моего учителя, что будет особенно интересно для молодых художников.
   Иогансон объясняет и дает ответ на многие вопросы образования художника, основы которого он сам получил еще в Москве, в стенах Училища живописи, ваяния и зодчества. Было это еще, разумеется, до революции. Даже предполагать не мог тогда Б. В. Иогансон, что принятый в его мастерскую Илья Глазунов восстановит через много лет, в 1987 году, храм искусства российского, где он учился, на Мясницкой, 21, и станет основателем и ректором Российской Академии живописи, ваяния и зодчества.
   Итак, цитирую доклад Б. В. Иогансона (изд-во «Искусство», 1957. «Академия художеств. Восьмая сессия. Вопросы художественного воспитания»).

   «В настоящем докладе я поделюсь мыслями художника о методе преподавания живописи, расскажу о моем представлении, что такое “цельность”, “единство” в живописи, и какое значение эти понятия имеют в достижении высокой формы искусства. Мысли о цельности и единстве всего существующего рождались у меня в процессе работы как художника-профессионала постепенно, с ранних ученических лет.
   Все, кто начинал заниматься рисованием и живописью самоучкой, не могли иметь об этом ни малейшего понятия. Все, что мы делали, было противоположно цельности и единству. Наше мышление было коротким, подобно мышлению дилетанта-шахматиста, который предвидит лишь один ход, тогда как мысль профессионала гораздо шире и охватывает возможности многих комбинаций.
   Рисуя карандашом или красками, мы попросту, без затей старались скопировать виденное и даже получали некоторое удовлетворение, когда нам вдруг казалось, что становится похоже на натуру. Впоследствии, когда нам попадалось на глаза это бесхитростное, наивное малевание, где местами случайно, видимо, от неосознанного стремления к истине, пробивалось что-то живое, мы, конечно, ясно отдавали себе отчет в своей наивной безграмотности.
   Перед тем как поступить в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, мне посчастливилось для подготовки к конкурсному экзамену по искусству поступить в частную студию замечательного художника-педагога Петра Ивановича Калина. Там главным образом я и занимался рисунком головы с живой натуры.
   С какими знаниями я мог прийти в студию? Робко, наивно, беспомощно, прицепляя к ноздре хрящик носа, я углем, черточка за черточкой, полз по листу бумаги, как муха, желая точно срисовать то, что видел перед собой.
   – О, дорогой мой, так ничего не выйдет, – услышал я голос учителя. – Раскройте широко глаза, смотрите на всю голову сразу. Посмотрите таким взором, как будто вы задумались. Что вы видите?
   Я пытался растопырить глаза, кожа на лбу собиралась в складки, даже уши двигались. Но я должен был признаться, что видел, как и раньше, то же самое: отдельно ноздри, глаза, уши…
   – Вы, вероятно, глаза переводите на отдельные части головы? Попробуйте не скользить глазами, а увидеть все сразу.
   – Пробовал, но тогда я ничего не вижу.
   – Так-таки и ничего?
   – Вижу расплывчато отдельные пятна.
   – Уже успех, – сказал Петр Иванович. – Теперь таким же рассеянным взором посмотрите на натуру и сразу же на ваш рисунок.
   – Это очень трудно, – отвечал я.
   – Но все же попробуйте, добейтесь.
   От непривычного усилия разболелась голова, но я добился.
   – Ну, теперь скажите, нарисованное вами производит то же впечатление, что и натура?
   Я должен был признаться, что ничего общего. Итак, я получил первый урок профессионального искусства – видеть целое. На первых порах было очень трудно уходить от привычной цепочки прикрепления одного звена к другому, затем к третьему и т. д., и т. д. При таком методе рисования головы натурщика маленькая ошибка в одном звене, затем в другом, в третьем вырастала в общем итоге чуть ли не на сантиметр. Это для рисунка головы ужасно. В портрете не должно быть ошибки даже на толщину линии. Когда же я приучил себя идти от целого, что было очень трудно, тогда и ошибки уменьшились. Глаз мой постепенно охватывал все более и более широкое поле видения, причем общее видение становилось все менее и менее расплывчатым. Глаз приучался видеть и детали, но в строгом подчинении целому. Так свершился профессиональный и одновременно философский переворот. Мысленно я уже задавал самому себе вопрос: не так ли нужно смотреть на все в жизни? То есть важно в конце концов целое.
   Не так ли наше Советское государство, имея в виду конечную цель – коммунизм, идет к нему через строительство всех отдельных звеньев, имея в виду целое? Не так ли умный руководитель, отвечая за порученное ему дело, которое есть часть целого, стремится его развивать, опять-таки имея в виду огромное общее? И так везде. Возьмите любое проявление жизни – во всем есть эта идея. А если это так, давайте посмотрим, какие же плоды она может принести в искусстве.
   Рисунок. Существует много методов обучения рисунку. Рисунок есть результат знаний точных пропорций, понимания формы и т. д. Но над всем этим существует нечто, именуемое нами главным. Каким бы точным глазом не обладал рисовальщик, если он не постиг это нечто, что является признаком высокохудожественной формы, его рисунок будет мертвым. Попробую рассказать об этом на примере рисунка портрета.
   Всем нам хорошо известны гениальные рисунки портретов Репина и Серова. В них поражает нас исключительная жизненная правда высокохудожественного исполнения. Я глубоко убежден, что поразительное жизненное сходство и высокая художественность портретов Репина и Серова есть результат особого цельного видения. Те из художников, кому приходилось работать над портретом, знают, что этот процесс сопряжен со многими мучениями неудовлетворенности и радостями находок. Лично я всегда терпел неудачу, когда хотел писать точь-в-точь, то есть ерзал глазами по деталям. И дело начинало налаживаться, когда взгляд растворялся в целом, все лишнее куда-то исчезало, оставалось нужное, основное.
   Начинаешь задумываться, почему это происходит: старался-старался, а ничего не вышло. Семь потов с тебя сошло, а толку – чуть. И вдруг как-то удалось увидеть целое, удалось кистью выразить то, что ощутил, – и нарисовалось красиво, свободно, жизненно. Почему же так получилось? – вот вопрос. Думаю, что все потому же. Удалось потому, что попал в закон целого, а не удавалось потому, что нарушал его.
   Попробуем разобраться в этом сложном и важнейшем вопросе. Представим себе, что садимся мы перед листом бумаги или перед холстом с самыми благими намерениями воспроизвести натуру так старательно и точно, чтобы удивить мир. Если эта мысль – удивить мир – есть даже в зародыше, это уже опасное дело. Искусство не выносит, когда к нему подходят с корыстным расчетом, муза живописи отвечает художнику взаимностью только при бескорыстной любви к ней и к истине законов ее природы.
   Ну, тогда допустим, что мы выкидываем из головы мысль удивить мир. Мы просто производим опыт. Начинаем добросовестно, кропотливо, скрупулезно точно копировать натуру, точка за точкой, срисовывая каждую пору и даже капельки пота, отражающие блеск неба. Провели адову работу, затратив лучшие часы своей жизни, изумили тех, кто любит смотреть на живопись как на фокус обмана зрения, – и тем не менее никакого удовлетворения не получили. Более того, вам просто эта работа стала противной. Почему? Что произошло? Вы нарушили закон цельности. Сколько миллионов раз вы взглянули на натуру и на холст отдельно, столько же отдельных разрозненных деталей, не связанных между собой единством, легло на холст ненужным, напрасным трудом.
   Чем меньшее поле зрения способен охватить глазами художник, тем меньшие возможности сравнения находятся в его распоряжении. Каждый живописец-профессионал, прошедший хорошую реалистическую школу, знает, что метод писания с натуры основан на сравнении тончайших соотношений близких между собой тонов как по силе света, так и по оттенкам цвета. Знает, что процесс писания с натуры заключается в выявлении различий на холсте, заложенных в натуре, разниц светосилы и напряженностей оттенков цвета. Если природу представить как картину, написанную тончайшим мозаичистом, то ни один камушек этой мозаики не будет похож на другой (конечно, я беру это условно). В природе переходы одного тона в другой настолько мягки, что грани этих переходов почти незаметны, но тем не менее мы у многих художников видим сопоставление граней мазков очень четко. Мягкость достигается не затушеванностью, не смазанностью, а точно найденными соотношениями мелких граней. Пример тому – акварели М. Фортуни или Врубеля. Но этот пример я привожу здесь только для того, чтобы наглядно показать сущность живописи.
   Каким образом достигается цельность живописи, то есть изображение формы и цвета предметов в пространстве? Природа настолько разнообразна, что если, условно выражаясь, передавать ее мазочками наподобие мозаики, то не только каждый мазочек не будет похож на другой, но и любая водимая точка не будет похожа на другую. Но мы прекрасно знаем, что в живописи изображение форм и цвета предметов находит свое выражение в обобщенной форме. Очень часто сообщение и единство некоторыми художниками понимается прямо противоположно тому, как следует понимать. Когда-то этих качеств достигали при помощи асфальта (краска смолистого происхождения). Если ее примешать к любой краске, получится очень красивый тон, с белилами она звучит прекрасным серым. Художники, прибавляя ее всюду, как бы объединяли картину серо-жемчужным тоном. Получалось своего рода искусственное единство. Правда, через некоторое время авторы очень жалели о своих погибших и почерневших венках. Но дело-то даже не в этом, а в том, что они принципиально неверно понимали цельность и единство. Природа настолько многопланова, предметы ее настолько разнообразны, состояние ее настолько неповторимо, что разобраться во всем ее блеске, разнообразии, подходя с какими бы то ни было готовыми рецептами, невозможно. Надо подойти к ней не с рецептами, а с методом живописи, который позволит написать с натуры все, что угодно.
   Я позволю себе напомнить присутствующим о реалистическом живописном методе писания с натуры, который нам, учившимся в Московском училище живописи, дали лучшие педагоги этой школы, превосходные художники, в особенности К. А. Коровин, горячий поклонник метода живописи, построенного на воспитании и развитии глаза. Коровин часто восклицал про великих колористов: “Ах, какой глаз!” Его любимым художником был Веласкес. И это понятно, ибо трудно найти в мировой реалистической живописи такого артиста живописать непосредственно с натуры, художника с таким удивительным глазом, такого безошибочного снайпера художественной точности. Так попадать без промаха в цель мог живописец невероятной способности к широкому зрению. “Широкое видение” – эта тайна искусства дана немногим. Она приходит при упорной работе над собой, обычно в зрелом возрасте мастера, а к иным и вовсе не приходит. В картине “Менины” Веласкес написал самого себя в зеркале. Обратите внимание на оси зрения его глаз. Они становятся у художника такими только тогда, когда он овладел искусством общего видения.
   Но вернемся к тем принципам живописи, которым нас обучали в Московском училище живописи. Когда мы обучались в головном, фигурном или натурном классах, мы писали, “как бог на душу положит”. Учились больше друг у друга. Замечания наших учителей сводились к тому, что здесь следовало бы прибавить, там убавить; здесь слишком темно, там слишком рыжо и т. д. и т. п. Все указания были правильные. Никаких сомнений у нас не было. Мы и не подозревали, что существует метод живописи. И он открылся нам, когда мы попали в мастерскую К. А. Коровина. Он никогда последовательно не излагал своего метода, а говорил о нем к случаю, в процессе писания с натуры. Например, подходит к одному ученику и говорит: “Почему это у вас в этюде все тени черные? Разве в натуре так? Вероятно, вы полагаете, что слово ‘тень’ происходит от слова ‘тьма’. Тень есть ослабленный свет – рефлекс на предмете. Это ясно каждому. Но дело не в этом, важно, как написать ее”.
   Можно ли тень написать верно, взяв ее изолированно от окружающего? Нельзя. В живописи не существует ничего отдельного. Чем точнее связь, тем красивее. Тень нельзя написать отдельно от полутона и света так же, как нельзя ее написать без сравнения с другой тенью.

   Представьте, что перед вами в классе сидит обнаженная натурщица на фоне различных, со вкусом подобранных тканей; несколько впереди ее стоит новая табуретка, очень близкая к тону тела, имеет зеленоватый оттенок. Самое трудное в живописи – передать близкие друг к другу тона. Они – камень преткновения для всех неопытных художников. Стараясь написать их возможно точнее, художник незаметно для себя впадает в однообразие. Он так пристально вглядывается в изображаемое, желая возможно точнее воспроизвести его, что получается обратный результат: вместо точно найденной разницы близкие тона становятся как две капли воды похожи друт на друга.
   Отчего это происходит? Глаз живописца имеет свойство в процессе пристальной работы терять остроту восприятия. В таких случаях рекомендуется обежать глазом целое, тогда точнее поймаешь искомое. Как же правильно поступать при писании с натуры предметов, близких друг к другу по общей тональности, например, обнаженное тело, новую табуретку и ткань, близкую по тону к телу? Секрет здесь заключается, повторяю, только в том, чтобы выискать различия между всеми оттенками сначала в тенях: насколько тень табуретки отличается от тени обнаженного тела; затем, насколько тень табуретки, отличаясь по тону и оттенку цвета от тени тела, отличается одновременно от тени ткани, близкой по тону к телу; то есть процесс письма будет заключаться только в отыскивании разниц тонов по силе и оттенку цвета между тремя предметами – сначала в тени, потом тот же процесс в отыскании разниц по силе тона и оттенку цвета в полутонах и затем тот же процесс в отыскивании различий, только различий по силе тона и оттенку цвета в светах.
   Направленность воли художника, который ясно отдает себе отчет в том, что живопись есть разнообразие переходов тонов, заключенных в самой природе, приводит к единству правды натуры. Для того, чтобы извлечь живопись, заключенную в природе, на холст, надо знать, как это делать. Чем точнее следует этому методу художник, тем правдивее, разнообразнее и красивее становится его живопись, воспроизводящая правду натуры.
   Мы мысленно проделали этот опыт только с тремя близкими по характеру цвета и тона предметами, а в поле нашего зрения попадают их десятки и сотни, притом в различных планах по отношению друг к другу, – и со всем этим необходимо справиться. Приучая себя работать методом сравнения, методом выявления различий, заключенных в самой природе, не упуская из орбиты своего зрения целое, общее, художник все ближе и ближе подходит к истине. Сначала, подмалевав, он находит какую-либо сотню верных, но грубоватых отношений тонов между собой, выражающих формы предметов, их цвет в пространстве, – так сказать, находит сотню крупных камней мозаики. Затем каждый крупный камень как бы дробит по цвету и тону на детали, на части все более и более мелкие. При этом живописец не имеет права хотя бы на минуту забыть о целом, иначе он напестрит и разобьет единство.
   При большом опыте работы с натуры, абсолютно веря в непогрешимость рассказанного метода, приучив свое зрение всегда видеть целое, художник уже не ломает голову над тем, как он будет писать. Он знает, как подойти к натуре. Главная его забота – передать точно свое целостное ощущение увиденного, причем это цельное представление о предмете состоит из тысячи тончайших отношений, которые наносит на холст его рука – верный друг глаза художника. Ни тени фальши не должен допускать его глаз, эта фальшь должна так же резать глаз, как фальшивая нота слух музыканта. Художник обязательно будет мучиться, будет искать выражение точности своего ощущения от природы на холсте.
   Быть может, некоторые возразят мне: о каком методе вы говорите? Какой может быть метод в выражении живого чувства? Был бы талант, темперамент, хороший глаз художника да хорошие краски. А остальное – все слова, слова. Таким самоуверенным живописцам-недоучкам я хочу возможно нагляднее показать метод обучения живописи, которым я руководствуюсь в своей педагогической практике. Основы этого метода я воспринял от К. Коровина в то счастливое время, когда он бывал ежедневно у нас в мастерской в Московском училище живописи.
   Однажды он подходит к ученице, этюд которой был написан сплошной грязью. “Неужели вы так видите?” – спрашивает Коровин. “Нет, конечно, но я не умею, у меня ничего не выходит. Ах, если бы вы показали, Константин Алексеевич, как это делается”. Девушка была очень привлекательной внешности, а Коровин был вообще эстет, он любил все красивое. И он согласился дать нам наглядный урок живописи. В классе стояла все та же обнаженная натурщица со светло-пепельными волосами, перед ней стояла новая табуретка, около – красивая ваза с искусственными розами – и все это на фоне различных тканей, одна из них близкая по тону к обнаженному телу, другая – густого черного бархата.
   “Прежде всего очистите от грязи палитру, а кисти вымойте в нефти. Сам же я займусь вот чем”. И Коровин начал ножом снимать с холста всю грязь, мало того, чистой тряпкой он стер ее елико возможно. На чистую палитру выложил свежие краски – фирмы Лефранка (как вам ни покажется странным, но мы, студенты, писали лефранком). И приготовился к бою. В процессе письма Коровин все время объяснял: “Я люблю начинать с самых густых темных мест. Это не позволяет влезть в белесость. Колорит будет насыщенный, густой”.
   И он составил на палитре тон черного бархата, чернее черного; туда входила берлинская лазурь в чистом виде, краплак темный и прозрачная краска типа индийской желтой – желтый лак. На грязновато-буром холсте (вычистить его добела не удалось) был положен исчерна-черный мазок, который смотрелся посторонним телом на холсте. Далее, на палитре же он оставил теневые части различных материй и теневую часть волос, находя все тона вокруг черного бархата, цвет которого лежал на палитре, как камертон. “Видите, на палитре я приготовил эту кухню как начало для предстоящих сложных поисков дальнейших отношений”. Все найденное на палитре было положено на холст, но на палитре остался след от найденного, и к нему подбиралось дальнейшее. Такой способ поисков на палитре оказался для нас новостью. Мы, как истинные поклонники непосредственной мазни и возни на холсте, были удивлены таким строгим контролем над собой – и кого! – “самого” Коровина, который, как нам казалось, с лету возьмет красиво любой тон. На самом же деле под этой легкостью лежали кропотливые поиски точного. И, чтобы найти эту предельную точность, мастер цеплялся за все.
   “Надо в процессе живописи быть хитрым. Вы, вероятно, видите, что мне не удается верно взять тон ножки табуретки в тени. Вот этот тон тела в тени взят, смотрите теперь на палитру, я к нему подбираю разницу тона ножки табуретки в тени: кажется, близко, но не то, не точно. Придется написать точно окружающее, чтобы уж на верно найденном фоне безошибочно ударить”. И пошли на палитре поиски “окружающего” для того, чтобы безошибочно, одним мазком “ударить” тень ножки табурета. Технически это было проделано так: когда все “окружающее” было найдено на палитре, с “найденного” было соскоблено лезвием ножа то место, где точно был составлен тон теневой части табуретки, – и все это с поразительной легкостью перенесено на холст.
   Палитра в грубом виде представляла нечто вроде эскиза или подмалевка. Временами прямо на холст вмазывалась та или иная чистая краска, но основные цветовые отношения были на палитре, одно к другому впритирку. Когда Коровин закончил писать, он спросил ученицу “Ну как, нравится?” – “Очень!” И она уже считала себя счастливой обладательницей этюда Коровина. Но он неожиданно для всех взял мастихин и счистил все написанное им. “А вот теперь пишите сами”, – закончил он свой наглядный урок.
   Этот рассказ я привел к тому, чтобы не думали “таланты”, что живопись – “наитие”, “вдохновение”, “неведомое” и т. д. Вдохновение-то вдохновением, но под ним лежит ремесло, школа, метод. Порой с ужасом смотришь на безалаберную мазню “вдохновенников”. Помню, был у меня один ученик бурного темперамента. Он верил в “удар кисти”. Отойдет, бывало, на десятки шагов от натуры, потом, думая, что что-то понял, стремглав несется к холсту, опрокидывая на ходу банки с красками, табуретки, чужие палитры, так сказать, “преодолевая трудности”, задевая товарищей, и, наконец, с размаху – ляп на холст! – потом несется обратно с такой же скоростью посмотреть, “что произошло”. Бедняга носился, как раненый зверь по клетке. Слышался темпераментный треск ударов по холсту. От него шарахались, как от чумы. Палитра этого студента была загажена и не чищена годами, как будто она побывала в курятнике. Сам он носил халат, о который вытирал кисти под мышками. Халат с годами получился такого густого наслоения, что, когда он его снимал, халат стоял на полу, как колокол.
   Но самое главное то, что на холсте ничего хорошего не происходило – беспорядочная серая мазня, и только. Я его уверял, что живопись – в общем “тихое дело”. Нужно только взять краску верно, какую надо, и положить, куда надо, и все. “Не могу, темперамент не позволяет!” – отвечал он мне.
   Каждый художник вырабатывает в жизни свою систему. Она будет хороша тогда, когда ведет к наиболее разумному преодолению трудностей, связанных с воплощением на холсте чувства натуры, с искусством видеть целое. Это целое – точнейшая цепочка взаимосвязей элементов живописи.
   Но живопись мы понимаем не только как искусство брать точнейшие соотношения и тем самым творить живую форму предмета в пространстве. Не только разнообразие тончайших соотношений играет роль при писании живой формы натуры, но и все то, что способствует выявлению характера видимых предметов.
   Мы прекрасно знаем, какую огромную роль занимает в живописи силуэт, особенно в композиции. Греческие вазы, помпейские фрески, китайское и японское искусство основаны на силуэте, на изыске его декоративной художественной формы. Итальянское искусство эпохи Возрождения – Леонардо да Винчи, Рафаэль – также придавали огромное значение силуэту, понимая его организующую роль в структуре композиции.
   На ином в основе принципе построено искусство Рембрандта. Здесь, если так можно выразиться, как из аквариума, наполненного драгоценного тона живописью, выступают объемные головы, освещенные куски одежды, руки… Все это великолепно по густой лепке. Но силуэт не играет в картинах Рембрандта значительной роли. Разве частично иногда выступит где-либо и сейчас же пропадает.
   В живописи Веласкеса соединились два принципа: объемность реальной формы и силуэтность. Это проходит красной нитью по всем его произведениям (“Взятие Бреды”, “Пирующие”, “Бахус”, великое множество портретов и т. д.). По-видимому, соединение этих двух начал: силуэта темного на светлом и наоборот – светлого на темном, с глубиной пространства – наиболее совершенный принцип реалистического искусства, завоевавший себе прочное положение. Шедевры мирового искусства XIX и XX веков – яркая иллюстрация этого принципа.
   Понимают ли значение этого принципа наши студенты, наши выпускники? По-моему, почти нет. Разбирали ли наши заведующие кафедрами живописи значение этого принципа, анализировали ли на примерах мирового реалистического искусства организующую роль силуэта в композиции? Сомневаюсь. Вот поэтому-то так банально по композиционному построению большинство наших дипломов (на расстоянии их видишь как сумбурную смесь или заслонку). Иногда диву даешься, насколько заброшено это великое средство выразительности. Я не раз приводил в качестве шедевра композиции картину Федотова «Сватовство майора». В этой маленькой картинке настолько угадан принцип соединения силуэтного пятна и глубины пространства, что она приобретает монументальное звучание. В библиотеке Академии художеств в Ленинграде есть тысячи репродукций, которые являют яркие примеры значения силуэта, и тем не менее все это происходит как бы перед пустыми глазами студентов. Виноваты, конечно, педагоги, не объясняющие учащимся организующей роли силуэта в композиции. А иные преподаватели и сами в этом деле не разбираются».

   …Не правда ли, читатель, как точно раскрыты в этом докладе-монологе многие «тайны» реалистической живописи? Мне кажется, он интересен не только для молодых художников. Есть над чем подумать всем нам в дни, когда высокое понятие «школа» в России утрачивается все быстрее и быстрее, а во всем мире она уже давно разрушена победившим хаосом и бессмыслицей авангарда.
 //-- * * * --// 
   Когда я закрываю глаза и почти засыпаю, словно переходя границу жизни и смерти, я вдруг вспоминаю, как обратился к Борису Владимировичу, приехавшему к нам в очередной раз из Москвы, с просьбой посетить вместе со своими студентами Эрмитаж. Эта дерзость была продиктована тем, что я, будучи одним из любимых учеников Иогансона, хотел узнать, что наиболее ценит известный стремлением к колориту и многофигурной композиции ученик великого живописца Константина Алексеевича Коровина. Иогансон приезжал к нам, в свою мастерскую (здесь когда-то располагалась мастерская И. Е. Репина), раз в месяц. Там работали мы, студенты четвертого и пятого курсов. А Илья Ефимович Репин раньше тоже ставил здесь постановки для своих учеников, среди которых были Кустодиев, Куликов и многие другие. Все вокруг нас было овеяно памятью и духом великих русских художников.
   Мы заранее оповещались, когда к нам войдет грозный вице-президент академии. Открывалась дверь, и появлялся он – в гробовой тишине, сопровождаемый своим неизменным ассистентом А. Д. Зайцевым, который, как всегда, держал правую руку в кармане и чуть иронично улыбался вертикальным шрамом на щеке. Весь вид его как бы говорил: «Ну вот, опять Борис приехал – наш великий гастролер, которого вы так боитесь и чтите. Но он-то уедет, а я останусь с вами. Поймете, кто здесь настоящий хозяин и воспитатель».
   Иогансон, перешагивая порог мастерской, почему-то всегда держал руки «домиком». В верхнем свете мастерской его глаза были серыми – а иногда, особенно весной, даже голубыми. (Тот самый рефлекс, о котором Энгр говорил, что это – господин, стоящий в дверях и который вот-вот должен уйти. Как известно, импрессионисты утверждали прямо противоположное: все в мире – рефлекс. И потому многие художники по сей день понимают живописность не как единство цвета и тона, а как набор дребезжащих разноцветных мазков, разрушающих это единство. «Натура», Эрмитаж и Русский музей учили нас видеть по-другому. Я и по сей день считаю, что разложение цвета – это начало катастрофы искусства: субъективность впечатления, становящаяся каналом навязывания «манеры» видения. Иогансон любил рефлексы, но в меру.)
   Глядя поверх нас, но прежде всего на обнаженную модель, которую мы писали, Борис Владимирович почему-то сразу подходил к моему соседу (а нас было 15–20 студентов), румынскому студенту Петрику Акицение, с которым я дружил и даже изучал с его помощью азы румынского языка. Иогансон неизменно спрашивал его: «А вы к нам откуда приехали?» – «Я приехаль из Румыния», – всякий раз смущенно отвечал Петрик. (Позднее он стал президентом румынской Академии художеств.) Скользнув мимо его холста взглядом, Борис Владимирович, не переставая держать руки домиком, нервно ударяя пальцами о пальцы, убежденно и душевно констатировал: «Это хорошо: пишите, пишите!»
   Через несколько минут он подходил ко мне и, кладя сзади руку на плечо, надевал очки: «Ну, а что тут наш Илья делает?» Притихший Зайцев и студенты удивлялись, что он называл меня по имени.
   У нас в ту пору позировала для портрета черноволосая студентка из консерватории. Я хотел, используя технологию старых мастеров, вначале уделить внимание только форме, делая темперой так называемую гризайль. А. Д. Зайцев не одобрял моих стремлений использовать уроки Ренессанса: «Не выкобенивайся, пиши все а-ля прима, без всяких подготовок и “подкладок”! Все равно Рембрандта не переплюнешь. Бери прямо краски с дощечки на холст, как Репин это делал, не мудрствуй лукаво». Вытащив руку из кармана пиджака, грозно предупредил: «Вот приедет Иогансон, он тебе даст по башке за твои кривлянья, – его кулак словно стукнул по воздуху, и он продолжал в тишине притихшей мастерской: – Тебе же поставили за рисунок “тройку” на обходе за увлечение Врубелем; пятно пятном, а перед тобой живая натура, передавай ее без дураков, в упор, а-ля прима».
   Вспомнив эти слова Зайцева, высказанные накануне приезда мэтра, мои товарищи с интересом смотрели из-за мольбертов на Иогансона, подошедшего к моей темперной гризайли. Через очки он внимательно посмотрел на мою начатую работу и вдруг неожиданно обернулся к застывшему и, как всегда, держащему правую руку в кармане Зайцеву, сказал: «Саша, ты ему не мешай – я понимаю, чего он хочет. Он молодец, – и, обращаясь ко мне, деловито спросил: – Ты темперой, что ли, подготовку делаешь?» – «Темперой», – робко ответил я, внимательно следя за сузившимися глазами Зайцева «Венецианцы любили делать подготовку темперой, – ни к кому не обращаясь, сказал Борис Владимирович. И тут же бросил почтительному ассистенту: – Его работа “Последний автобус”, – он домиком сложенных ладоней показал на меня, – говорит о его романтизме, стремлении увидеть в буднях их внутренний смысл. Пускай ищет, не грызите его».
   Этот портрет девушки, к слову сказать, сохранился у меня и по сей день. Он был несколько раз напечатан в монографиях, посвященных моему творчеству.
   Завершая анализ моей работы, профессор Иогансон заключил: «Конечно, мой учитель Костя Коровин не так писал: “Смотри на натуру глазом быка”, – говаривал он нам. Это значит – передать красоту отношений, взяв их с точностью реалистического цветового видения! Ну а венецианцев изучать надо, здесь нет ничего плохого».
   Я стоял близко от своего учителя и рассматривал его лицо: лысеющая голова, прилизанные волосы, делающие его покатый лоб большим, очень нервный рот с тонкими губами. Мне иногда казалось, что он похож на усталого клоуна из персонажей Вертинского. Лицо его напоминало маску, которую он должен смыть как грим после спектакля. Очень непростое лицо. О чем он думает на самом деле? Он никого не пускал в свою душу.
   Мой друг, работавший с ним в «творческой бригаде» по созданию картин, рассказывал, как они трудились над огромным полотном «Ленин на съезде комсомола». Эта картина должна быть известна читателям, потому что она долго висела в Большом Кремлевском дворце. Иогансон лично трудился над образом Ленина – стоя на лесенке, с засученными рукавами клетчатой серой рубашки.
   Образы Ленина у многих ленинградских художников чем-то напоминали друг друга. Говорили, это происходит потому, что все они были написаны с одного и того же натурщика, удивительно похожего на Ленина. Да и ходил он одетый, как Ленин, от кепки до ботинок с загнутыми вверх носами. Плату он брал во много раз большую, чем другие натурщики, понимая свою значимость для создателей историко-революционных полотен. Я его однажды увидел в академическом коридоре, когда он шел твердой ленинской походкой. Сходство поразительное – и даже красный бант на отвороте пальто с бархатным воротничком! И вот он, открыв дверь творческой мастерской Иогансона, увидел мэтра с палитрой в руках, быстро уловил позу Ленина, над которой трудился Иогансон, принял ее и громогласно спросил: «Вам Ленин нужен?» Спустившись с лесенки, вице-президент академии, пристально разглядывая застывшего в позе «Ленина», зычно рявкнул: «Мне такого Ленина не нужно, пошел отсюда к едреной матери. Закрой, подлюга, дверь с обратной стороны». Другие очевидцы этой сцены рассказали мне, с какой поспешностью это проделал незаменимый для многих ленинградских художников «Ленин».
   Иогансона, друга Ворошилова, все боялись… И потому, услышав похвалу и одобрение моего желания приблизиться к технике старых мастеров, я, набравшись смелости, выпалил: «Борис Владимирович, мы все мечтали бы сходить с вами в Эрмитаж».
   Иогансон на минуту задумался, и я успел заметить лишь пробор побагровевшего Зайцева, который тихо вздохнул: «Ну и ну».
   Борис Владимирович вдруг очень просто ответил: «Ну что ж, айда, давайте сходим. Я, кстати, давно не был в Эрмитаже. – Обращаясь к Зайцеву, спросил: – Ну что, завтра в два часа дня?» – «Я не могу, – буркнул тот, – у меня в два совет». Иогансон, как старый Пьеро, иронически улыбнулся: «Ну вот и сиди на своем совете, а мы одни сходим».
   Итак, на следующий день мы встретились у служебного входа Эрмитажа. Пришел и Зайцев. Все пришли как на праздник. Проходя по залу Рембрандта, Иогансон остановился перед «Блудным сыном»: «Вот моя любимая картина». И с его лица словно сползла столь знакомая нам неприступная маска Пьеро, исполненная амбициозного пафоса, сознания значимости своей личности с истерически жестокой надменной складкой рта. Но теперь это было лицо истинного художника.
   Помню ту тревожную петербургскую весну. За окнами Эрмитажа по синей Неве плыл и крошился весенний лед Ладоги. Иогансон, словно спохватившись, сказал, подведя нас к «Апостолам Петру и Павлу» Эль Греко: «Я вам лекций не намерен читать, я лишь показываю, что я люблю и что на меня производит особое, неизгладимое впечатление. – И неожиданно для меня изрек: – После Эль Греко неплохо бы посмотреть Сезанна с его густой живописью».
   «Ну и ну, – на этот раз совсем как Зайцев удивился я, – при чем тут Эль Греко и Сезанн?» Я не любил, не люблю и никогда не буду любить Сезанна, с которого начинаются все монографии о «современном» искусстве. Грубый материализм, дилетантство формы и это пресловутое: все в мире можно разделить на куб, конус и шар. Здесь рукой подать до Карла Маркса – материалиста и сатаниста, разбившего человечество на классы, подобно тому как Сезанн – природу на вымышленных пролетариев и буржуев. Сезанн открыл пути кубизму и сменившему его абстрактному авангардизму.
   Я на всю жизнь запомнил и остался благодарен моему учителю, что он открыл для меня значение великой картины Джузеппе Креспи «Смерть Иосифа». Какая великолепная композиция, какие поэтические рифмы тона и цвета, как скорбно лицо умирающего Иосифа! И сейчас, когда я пишу эти строки, словно стою в Эрмитаже перед этой великой картиной и глаз не могу оторвать от певучего совершенства ее композиции. Как мало мы знаем о Креспи, дивный голос которого звучал в хоре великих художников позднего Ренессанса и последующих бурных столетий живописи Европы.


   ЦДРИ-57: первый «взрыв»

   Моя первая выставка состоялась в начале февраля 1957 года благодаря тому, что в 1956 году я стал обладателем «Гран-при» Всемирной выставки молодежи и студентов в Праге. Я храню благодарную память о тех людях, которые тогда поверили в меня и поддержали никому неведомого ленинградского студента.
   До отъезда в Москву я почтительно зашел к нашему ректору В. М. Орешникову, чтобы испросить разрешения на открытие выставки сроком в две недели в Центральном доме работников искусств в Москве. Виктор Михайлович с некоторой брезгливостью ответил: «В с-студенческие к-каникулы с-с-студент м-м-может делать, что х-х-х-очет, даже на лыжах кататься». Он импозантно сидел в кресле, как всегда, с гладко зачесанными назад седеющими волосами, глазки маленькие, расстояние от носа до верхней губы – большое. Лицо его задергалось конвульсией, свойственной многим заикам, каким был и я после блокады: «На-на-надеюсь, вы будете в-в-выс-тавлять не у-учебные р-работы? Если да, то на это н-нужно особое ра-ра-разрешение ученого совета». Я ответил ректору, что это работы домашние и не имеют никакого отношения к учебным программам. Орешников отмахнулся: «Т-т-тогда вы мо-можете их в-вы-ставлять б-без нашего р-разрешения, как м-молодой ху-ху-ху-дожник. Тем более, в с-с-свободное от учебы в-в-время». Аудиенция длилась несколько минут, и я, зная его нерасположенность к беседам со студентами вне стен своей учебной мастерской, поспешил ретироваться, поблагодарив за внимание.
 //-- * * * --// 
   Мои восемьдесят работ – живопись и графика – наконец после долгих перипетий были развешаны в большом зале ЦДРИ и прилегающем к нему коридоре. Совет ЦДРИ, в который входили знаменитая балерина О. В. Лепешинская, певица В. В. Барсова, замечательный пианист Я. В. Флиер и многие другие, способствовал открытию выставки: «Талантливую молодежь надо поддерживать». Помню, идущий в ресторан Дома знаменитый актер, заглянув в зал, бегло осмотрев висящие работы, выдохнул: «Ого, а как фамилия художника?» – «Илья Глазунов», – ответила моя жена Нина. «Родственник композитора Глазунова?» – продолжал, допрос актер, словно сошедший с экрана кино. «Нет, однофамилец», – хором сказали мы. Разглядывая образы Достоевского, он продолжил: «Силища! А художник-то помер или живой?» – «Пока живой», – ответил я первому посетителю моей выставки.
   Директор ЦДРИ Борис Михайлович Филиппов, небольшого росточка, с седой копной волос, заходил со своим неизменным другом, голова которого была выбрита, как у Юла Бриннера, – Михаилом Минаевичем Шапиро. Они о чем-то шептались, глядя на мою работу, на которой был изображен «черный ворон», съезжающий в сторону «большого дома» на Литейном проспекте; по зелено-утреннему небу неслись рванокосматые облака; женская юбка, прищемленная дверью «воронка», алела, как сгусток крови. «Ильюша, – обратился ко мне Борис Михайлович, – может быть, эту картину снимешь? Ежу ясно, что это 37-й год… – И потом добавил: – И так много трагедий – Достоевский, блокада, будни города». Глаза моих благодетелей выражали настойчивость, в которой сквозила тревога. «Но официально, – сказала Нина, – можно сказать, что это о молодогвардейцах – тяжкие годы немецкой оккупации». Борис Михайлович усмехнулся и не в первый раз сказал: «Партбилет у меня один, а дураков нет! Наверняка скажут, что “Русский Икар”, как ты его называешь, – это икона, а картина о Фучике напоминает о наших тюрьмах и лагерях… Неважно, что рядом висит свидетельство о получении тобою Гран-при».
   В результате долгих переговоров и пререканий мне пришлось снять только одну картину – «Бунт», в которой они заподозрили отражение недавних венгерских событий: в гамме этой работы они усмотрели сочетание цветов флага венгерских повстанцев.
 //-- * * * --// 
   Я не спал всю ночь перед открытием выставки. Нежная и сильная духом, мой ангел-хранитель Нина, глядя на меня с любовью, успокаивала, тихо поглаживая по голове: «Ты победишь! Ты должен их всех победить. Если не ты, то кто же?» – улыбнулась она своей чарующей улыбкой.
   Помню, что жили мы тогда, по приезде в Москву, у столь любимой мною, чудесной и трагически одинокой Лилии Ефимовны Яхонтовой. Вторую комнату, поменьше, занимала красавица Любочка Миклашевская – с зелеными глазами и чувственным ртом, с чуть презрительно опущенными уголками ярко накрашенных губ. Любочка была не только красива, но и умна, дружила со многими писателями, режиссерами, художниками. В ее комнате всегда стояли цветы от поклонников. Вскоре она стала женой прославленного пианиста Якова Флиера.
   У Лили в углу стояла урна с прахом, вделанная в бюст ее вечно возлюбленного Владимира Николаевича Яхонтова – великого чтеца и актера, погибшего при странных и невыясненных обстоятельствах в 1945 году. Говорили, что это было самоубийство. Лиля не любила говорить об этом. Его голос с пластинки, читавший Пушкина и Маяковского, так странно звучал в одиночестве Лилиной комнаты, где стояла урна с пеплом, вделанная в его бюст.
   С какой радостью я входил в старый московский дворик бывшей дворянской усадьбы! Теперь здесь, перенесенный с бульвара, грустит в сквере одинокий Гоголь – творение скульптора Андреева. Там, где памятник находился раньше, на бульваре, высится истукан, внешне похожий на Гоголя, работы советского скульптора Томского. Справа от памятника Гоголю – флигель, где произошло знаменитое «самосожжение» жившего здесь гениального писателя. Налево – вход в другой флигель, где на первом этаже жили мои друзья, которым я столь многим обязан. И теперь, по прошествии стольких лет, когда я вновь захожу в знакомый дворик, с грустью смотрю на окна первого этажа. На них появились стальные решетки, а входная дверь превратилась в железную и наглухо, будто стальной сейф, захлопнута для «посторонних». На фоне гигантских «коробок» Нового Арбата долго смотрю в грустное, задумчивое лицо Гоголя, так прекрасно увековеченное в бронзе талантом русского скульптора. В пропастях между безликими бетонными коробками клубятся в огне заката вечерние облака…Но возвращаюсь к событиям начала февраля 1957 года, когда открылась моя первая в жизни выставка – мне было 26 лет. Никогда не забуду море людей, пришедших на открытие выставки никому не известного тогда ленинградского студента-дипломника. Волны зрителей, как прибой, нарастали с каждым днем. А в день обсуждения выставленных мною работ накатил просто «девятый вал», для укрощения которого была вызвана конная милиция. Я пребывал словно в полусне – все происходящее казалось мне миражом. Величайшее счастье для каждого художника – вот такой жгучий интерес зрителей, на суд которых вынесены плоды его творчества, одиночество размышлений об окружающей жизни, понимание борьбы добра и зла в мире, отражающее в меру сил национальное самосознание своего народа. Боже мой, неужели я нужен людям, неужели могу влиять на их души своим искусством?! Я был счастлив почувствовать, что мои впервые выставленные работы, мои мысле-образы затрагивают многочисленных зрителей, которые думают так же, как и я. Я осознал в полной мере, что искусство художника должно объединять, а не разъединять людей, быть понятым, а потому любимым многими, но ощутил я тогда впервые непримиримую ненависть врагов, которые не могли мне простить, что я нарушил многие идеологические табу социалистического реализма.
   Работы моей первой выставки можно было поделить на четыре цикла: жизнь города и затерянный в ней одинокий человек, история русского народа, образы моего любимого писателя и философа Ф. М. Достоевского и, наконец, портрет, который я всегда понимал как выражение внутренней музыки души человека при абсолютном сходстве.
   В разгар выставки вдруг раздался звонок из Ленинграда, и мой друг сказал, что я исключен из института. «Вражьи голоса» вещали о том, что советское искусство размораживается, что никто не ожидал такого смелого и яростного удара по искусству социалистического реализма. Выставку посетил даже министр культуры СССР Н. А. Михайлов, который привел с собой польского посла. Конференц-зал ЦДРИ был забит зрителями, когда шло обсуждение выставки. Запомнилась одна из восторженных записок, подписанная не известным мне тогда именем – Евгений Евтушенко, который вместе со своей женой Беллой Ахмадулиной, тоже поэтессой, хотел встретиться со мной. Помню лица молодых Миши Козакова, Марика Хромченко, темпераментного Василия Дмитриевича Захарченко… Выступавшие говорили, что наконец они увидели в картинах молодого художника Ильи Глазунова долгожданную правду жизни, затоптанную в землю ликованием и парадами социалистического реализма. Известный английский журналист Ральф Паркер восторженно поддержал выставку ленинградского студента V курса. Много раз на моей выставке я видел Юрия Олешу, других писателей, музыкантов, поэтов и даже молодых восторженных художников. Спустя несколько лет один из них, слушая своих друзей-авангардистов, поносивших меня, сказал: «Что бы вы ни говорили об Илье Глазунове, скажите ему спасибо, что он первый подставил бесстрашно грудь под пули наших общих врагов. Без него и вас бы не было – так бы и пробоялись всю жизнь!..»
   К сожалению, эта моя первая атака на великую ложь официального искусства сегодня старательно замалчивается нашими искусствоведами. Очевидно, потому, что мне были чужды в одинаковой степени как догматы соцреализма, так и великая ложь и террор авангарда «передового коммунистического искусства». Тогда еще не было движения так называемых диссидентов, то есть инакомыслящих. Мое инакомыслие и моя неожиданная выставка сделали меня, как отмечали тогда многие западные газеты, «первым диссидентом». Но когда всем стало ясно, что мой мятеж был во имя реализма и русской национальной культуры, а не ради возрождения течений 20-х «золотых» годов, то мое инакомыслие не поддержали «прогрессивные силы» ни у нас, ни на Западе, более того, от меня отшатнулись. Поддержка оказывалась, с их точки зрения, подлинным диссидентам, продолжателям, эпигонам абстракции русского революционного авангарда.
   За несколько дней до закрытия выставки мне снова позвонил мой друг из Ленинграда и обрадовал, что меня восстановили в звании студента и я получу стипендию. Рассказывают, что это произошло так. Когда побывавший на моей выставке министр культуры СССР Михайлов на одном из официальных приемов в лоб спросил у Иогансона: «Глазунов ваш ученик?» – Иогансон (я представляю его лицо в этот момент!) ответил: «Он не мой ученик, а сейчас даже и не студент института имени Репина – мы его исключили». Министр коротко ответил: «А я бы от такого ученика не отказался, пусть наша молодежь дерзает!»
   К этому добавлю, что через год Михайлов возглавил кампанию травли против меня, называя «идеологическим диверсантом». Но тогда, после его реплики о пользе творческой дерзости, меня восстановили в институте – наверняка, чтобы не раздувать скандал в мировой прессе, да и не злить нашу бурлящую в «хрущевскую оттепель» общественность.
   Из выступлений печати у меня сохранилась статья критика Анатолия Членова, того, которого я уже упоминал в связи с его выступлениями против Александра Герасимова. Хочу привести отрывки из этой статьи. Я с благодарностью храню ее по сей день. Называлась она «Искания молодости» и была напечатана в «Литературной газете» во время выставки.

   «Персональная выставка молодого студента-художника, скажем прямо, вещь необычная. А ленинградец Илья Глазунов, чья выставка сейчас открыта в ЦДРИ, по-настоящему молод – и потому, что ему 26 лет, и потому, что он охвачен молодой жаждой открытий и свершений…
   Одна из тем Глазунова – любовь. Глазунов пишет о любви снова и снова, во всем ее увлечении, тревогах, упоении, разлуках, замирании сердца, как писали о ней в русской поэзии. Первый поцелуй среди пустого хмурого двора, горечь расставания на аэродроме, хмельной ветер, овевающий влюбленных на весенней набережной, скамья в парке белой ночью, голова любимого, прижатая к груди… Один из рисунков называется “Ушла”. Метель крутит снег над Невой, мужчина с поднятым воротником стоит спиной к нам и глядит вдаль, и снег заносит следы торопливых шагов “ее”. Картина “Утро” посвящена, напротив, полноте счастья. Юноша стоит у распахнутого окна. За окном голубое утро и панорама Ленинграда с величественным куполом Исаакия. А его любимая, юная и прекрасная, еще покоится в полусне.
   Изображение нагого тела в нашей живописи, скажем мягко, не поощрялось. Ханжи и доктринеры, администраторы от искусства с завидным успехом пытались изгнать из обихода живописи социалистического реализма, как “безнравственный”, бессмертный мотив, вдохновлявший стольких великих реалистов! В последние года три у нас происходит его возрождение, но, ах, это все одни купанья да физкультзарядки. А классические Данаи и Венеры покоились на ложе любви – и ничего, в безнравственности не упрекнешь… Нельзя не похвалить Глазунова за смелость, с которой он нарушил нелепейшее табу и вернул этой теме земную прелесть и поэзию чувств.
   А возле новые и новые мотивы – страшные образы “Блокады”, “Голода”, снедаемые душевными терзаниями лица героев Достоевского, сам Достоевский, облокотившийся у трактира на балюстраду петербургского канала, сумрачный, погруженный в думы. Дальше лицо блоковской “Незнакомки”, сам Блок, уголки Ленинграда, множество портретов (все больше людей искусства). Глазунов чуток к темам трагического звучания, да это и не удивительно – он потерял в ленинградскую блокаду отца и мать. Когда смотришь его работы этого плана, понимаешь, что страдания и утраты для него не пустое слово. Видимо, поэтому он умеет в ленинградском пейзаже подметить не только лирические и величавые черты, но и то, что созвучно таланту Достоевского и Блока, он умеет представить себе в прошлом “страшный мир” и людей, “обожженных языками преисподнего огня”.
   Не обладай Глазунов глубоким чувством трагической коллизии, он не создал бы и своего Фучика, не задумал бы и “Дорог войны”. Страстность – одна из наиболее сильных сторон его таланта. Вместе с тем здесь сказывается и юношеская неопытность, порой он “рвет страсть в клочья”. Широко расширенные глаза уместны в портрете вдовы трагически погибшего артиста Яхонтова, уместны и в образе Настасьи Филипповны из “Идиота”, но когда такие расширенные глаза видишь в целом ряде работ, поневоле вспоминаешь, что есть на свете и другие средства выразительности.
   Хорошо, что мы увидели эту выставку. И неплохо бы закрепить добрый почин ЦДРИ, сделав его малый зал постоянной творческой трибуной молодых художников, московских и иногородних. Серия небольших персональных выставок молодежи будет как нельзя более уместна накануне Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве».
   Я привел выдержки из статьи А. Членова как свидетельство благожелательности, как попытку оградить меня от приклеивания политических ярлыков. Но «исканий» у меня никогда не было. Надо находить, а не искать. Далее Пикассо обронил: «Нельзя искать того, чего не потерял». Я всегда знал то, что хочу выразить. Муки творчества – это есть поиск и воплощение в форме замысла-мыслеобраза художника, который он видит через свой «магический кристалл», по выражению Пушкина.
   Известный и почтенный искусствовед Машковцев в коридоре ЦДРИ тихо, чтобы не слышали другие, сказал, взяв меня за рукав: «Берегитесь: ваша выставка есть полное отрицание советского искусства. Правда жизни и поэтичность видения – основа вашего успеха. На будущее счастье социального рая у вас и намека нет. Вам будут шить политическое дело – так легче уничтожить. За “мракобесие”, за Достоевского, которого вы так чувствуете, сажали и сажать, очевидно, будут… Вы показали одиночество человека, уставшего от лжи… Вы художник с огненной душой, и это все объясняет».
   Машковцев, пожилой, чуть болезненный в движениях, смотрел на меня изучающе. Заметив, что нас окружает все плотнее и плотнее кольцо зрителей, стал протискиваться к выходу.
   Из Харькова приехал молодой художник Толя Брусиловский, один из столпов будущего диссидентского авангарда. Помню, крутил головой и говорил, что моя выставка поможет расковать наше искусство, поможет всем молодым художникам. Кто только не побывал в ЦДРИ за эти 14 дней! Очень запомнилось выразительное лицо Паустовского, книги которого я так любил. Он подарил мне свою книгу и подписал ее: «Илье Глазунову за талант и мужество». У меня ее выпросил потом мой новый друг Том Колесниченко.
   Я возвращался в Ленинград исполненный тревоги, в ожидании последствий моей взрывной выставки, которая оказала такое влияние на всю мою жизнь художника и гражданина. «Антиконформист № 1 Советского Союза! Держись, Илья, – мы с тобой!» (Из книги отзывов, февраль 1957 г., ЦДРИ.) Счастье от успеха у зрителей переполняло меня, несмотря на то, что уже в конце выставки я ощутил травлю и злобу официальных представителей власти и некоторых корифеев советского искусства.
 //-- * * * --// 
   Чтобы завершить рассказ о Борисе Владимировиче Иогансоне, упомяну еще, что, напутствовав меня на первую выставку в Москве во время студенческих зимних каникул, он не нашел времени посетить ее. Я долго звонил в его дверь на Масловке, пока она не открылась. Видимо, горничная, а по-советски домработница, взяв у меня пригласительный билет, тут же захлопнула дверь, сказав: «Сейчас». Я услышал сквозь дверь приглушенный голос учителя: «Скажи, что меня нет дома. Некогда мне по разным выставкам шастать!» Приоткрыв дверь, пожилая домработница ответила, что передаст приглашение Борису Владимировичу, которого сейчас нет дома.
   Выставка «ударившего ножом в спину соцреализма» Ильи Глазунова прогремела с великим шумом и триумфальным успехом – так писали западные газеты. Среди многих тысяч людей, посетивших ее, особенно запомнился обожаемый мной Игорь Эммануилович Грабарь, сказавший мне добрые слова. Я помнил его со времен учебы в СХШ, и на «Истории русского искусства» воспитывалось не одно поколение художников, а его ранние картины, как, например, «Мартовский снег», всегда восхищали меня насыщенностью цветового колорита. А сколько сокровищ древнерусского искусства спас И. Э. Грабарь в годы большевистского погрома! Сопровождавший его человек предложил: «Игорь Эммануилович, напишите о молодом художнике, поддержите его, если он вам так нравится». Когда он спускался по ступеням лестницы ЦДРИ, пробыв на выставке минут пятнадцать, я почтительно поддержал его за локоть. Игорь Эммануилович резко оттолкнул мою руку и, с улыбкой посмотрев на меня, сказал: «Я не такой старый, как вам кажется. А с выставкой вас, молодого живописца, поздравляю». Позднее узнал, что, приехав на свою дачу в Абрамцево, Грабарь на вопрос о моей выставке одного из своих гостей сказал: «Думаю, что его растопчут. Он как с неба упал. Парень талантливый. Если он уцелеет, может быть, и напишу о нем. Надо подождать! Думаю, ему никто не простит этой выставки»…
   Мой учитель не стал ждать и, после того как я получил за диплом позорную «тройку» по настоянию совета академии и был назначен учителем черчения в провинцию, выступил против своего бывшего ученика. Б. В. Иогансон заклеймил, вернее, прямо-таки расстрелял меня, думая, что я никогда не воскресну. После выдачи такого по-советски продуманного «волчьего билета», если бы не хрущевская «оттепель», вряд ли я остался бы на свободе! Но и «оттепель» вскоре повеяла на меня холодом вечной мерзлоты. Вот что написал о еще недавно любимом студенте вице-президент Академии художеств СССР в своей программной статье «Путь, указанный партией», напечатанной в газете «Советская культура» 19 октября 1957 года (через год Б. В. Иогансон уже был назначен президентом Академии):

   «В статье Н. С. Хрущева “За тесную связь литературы и искусства с жизнью народа” со всей отчетливостью выражена позиция партии по коренным вопросам дальнейшего развития советской социалистической культуры. Этим документом партия еще раз подтверждает незыблемость основных принципов, которыми она руководствуется в вопросах литературы и искусства на протяжении всего существования Советского государства. Наша задача состоит в том, чтобы, поняв идейные богатства и принципиальное значение этого партийного документа, сделать из него практические выводы для своей работы.
   …Нашлись, однако, в нашей среде отдельные товарищи, которые пытались реабилитировать формалистические направления. На страницах наших газет и журналов снова было замелькали имена представителей формалистического искусства Запада. Авторы некоторых статей старательно втолковывали советскому зрителю, что это будто бы великие художники, “открыватели” новых горизонтов в искусстве.
   К большому нашему огорчению, эти идеи проповедуют авторитетные деятели литературы и искусства. Так, например, И. Эренбург не раз выступал с апологетическими восхвалениями ряда последовательных формалистов современного изобразительного искусства Запада.
   Что же удивляться после этого, когда студент художественного вуза И. Глазунов возомнил себя новоявленным “гением” и организовал свою персональную выставку. Мы считаем необходимым в интересах дела установить первопричину такого явления. Студент Глазунов не виновник, а скорее жертва безответственных выступлений, подобных тем, о которых мы только что говорили. Молодой человек рассудил просто: “Если произведения формалистов – это искусство, а я без труда могу сделать штучки в этом роде не хуже, то почему и мне не прославиться!” И ведь не ошибся – прославился. Нашлись организаторы выставки – не кто-нибудь, а дирекция Центрального дома работников искусств. Нашлись пропагандисты его творчества: “Литературная газета” предоставила свои страницы критику А. Членову, который беспомощные декадентские кривлянья охарактеризовал как “жажду открытий и свершений”. Нужно прямо сказать, что опасность распространения подобных тенденций в нашем искусстве была налицо. И сегодня партия оказала неоценимую помощь художественной интеллигенции в решении сложных и острых вопросов борьбы с идеологическими извращениями в области искусства…»

   Жесткая позиция партийных инстанций и руководства Союза художников СССР заставила Иогансона унизиться до политической клеветы. Кто-кто, а уж он-то знал, что мне всегда были чужды «формалистические штучки» и «культура» современного Запада. Но политический ярлык, выдуманный моим учителем, навсегда снял с него вину за появление «новоявленного гения». Ополчились против меня действительно все. По окончании института имени И. Е. Репина Академии художеств СССР я никогда больше не встречал Бориса Владимировича. Прошли годы, пару раз мы оказались вместе то ли на приемах, то ли на открытии каких-то выставок, но он делал вид, будто меня не замечает. Однажды я попытался заговорить с ним об охране памятников архитектуры нашей древней столицы. Но, увы, отклика не нашел. Что поделаешь, «партия всегда права»…
   Не помню, кто из московских художников клятвенно заверял меня, что Борис Владимирович Иогансон закончил дни свои в лечебнице, будучи почти ослепшим. Говорили, что там, в палате, он прятался за кресло, и оттуда доносились его скорбные слова: «Боже, Боже, за что ты меня так караешь?» До сих пор не знаю, правда это или домыслы недоброжелателей…
   Я не держу зла на моего учителя, верой и правдой служившего советскому режиму. Но в моей памяти живут незабываемые минуты, когда ученик Константина Коровина подвел нас, молодых художников, к картине Рембрандта «Блудный сын», и мы в почтительном молчании пытались осознать великую драму человека, который после страшных мытарств вернулся в отчий дом, чтобы, преодолевая смертную муку вины и боли, стоя на коленях, целовать одежду отца, так долго ждавшего его возвращения…
 //-- * * * --// 
   Сегодня, когда рушится все и вся вокруг, один бывший «аппаратчик», любивший мое творчество, вручил мне две ксерокопии из Центрального архива общественных движений города Москвы (бывший Московский партийный архив). Думаю, что эти документы заинтересуют моих читателей, а некоторых заставят задуматься и многое переосмыслить в «феномене Ильи Глазунова», как любила говорить обо мне американская пресса.
   Из информации зама заведующего отделом науки и культуры МГК КПСС Е. Соловьевой секретариату горкома 7 февраля 1957 года «О выставке в ЦДРИ живописи студента Ленинградского института им. И. Е. Репина Ильи Глазунова в дни зимних каникул» (см.: ЦАОДМ. Ф. 4. Оп. 104. Д 12. Л. 6–9).
   «Идею выставки подали Яков Флиер (пианист), Б. Филиппов (директор ЦДРИ) и члены правления ЦДРИ Б. Ефимов и О. Лепешинская. Выставка не согласована с МОСХом и Главным управлением ИЗО Министерства культуры и другими организациями, в т. ч. с Б. В. Иогансоном – учителем Глазунова, в то время как известно, что персональные выставки студентов, как правило, не проводятся.
   …Дирекция института им. Репина и тов. Б. В. Иогансон, когда узнали, что открылась выставка Глазунова, возмутились этим вопросом. Они считают, что в творчестве Глазунова много путаного, есть тенденции увлечения импрессионизмом, декадентством, в некоторых картинах проявляются упадничество и пессимизм. И нельзя было предоставлять ему такую площадку, как ЦДРИ. Это не приносит пользы ни ему как художнику, ни окружающим» (л. 7).
   И далее:
   «…Но выставка активно посещалась молодежью. 5.2.1957 г. состоялось обсуждение выставки Глазунова, присутствовало более 1000 человек, главным образом студентов. Люди толпились в коридорах, толпа на улице слушала выставленные динамики.
   Председательствовал на обсуждении художник Яр-Кравченко. В прениях выступил Ральф Паркер (журналист. – И. Г.), б. работник английского посольства, живущий в Москве. Он говорил, что все течения в искусстве имеют право на существование, говорил о необходимости свободы в творчестве художника. Были другие подобные выступления, прерывающиеся аплодисментами и выкриками: “Надоело официальное искусство!”, “Глазунов – это свежее слово в живописи!” и т. п. На другой день Филиппов (директор ЦДРИ) был вызван в МГК КПСС. Тот сообщил, что в подготовке выставки активную роль играл ЦК ВЛКСМ, она была утверждена Главлитом, на ней дважды побывал и весьма одобрил министр культуры Н. А. Михайлов.
   Вопрос о выставке И. Глазунова обсуждался на Бюро МГК КПСС. Было решено: ни одно культурное мероприятие не должно проводиться в Москве без ведома горкома партии».
   А вот выдержки из стенограммы совещания художников, вызванных «на ковер» в ЦК КПСС 22 и 23 февраля 1957 года. Совещание состоялось накануне съезда Союза художников РСФСР. Его открыл секретарь ЦК Д. Т. Шепилов. (см.: Центр хранения современной документации, архив ЦК КПСС. Ф. 5. Оп. 36. Д. 47. Л. 11–15, 23 и 181).

   Иогансон Б. В. (председатель оргкомитета СХ) благодарит партию, правительство за заботу о советских художниках: «…Мне кажется, что одним из центральных творческих вопросов является вопрос о границах реализма. Где пределы многогранного реалистического искусства, после которых уже начинают проступать черты иного искусства? Я не употребляю сознательно слово “формалистическое” искусство потому, что не так просто определить начало формализма… Импрессионизм был началом отхода от реализма.
   Потом в искусство вошел Сезанн, который возвестил о том, что следующей формой может быть конструктивизм, сведение к геометрическим формам – куба, призмы, цилиндра, шара. Отсюда пришел кубизм и все прочие несчастья. (Теперь мне стало понятным, почему тогда, в Эрмитаже, он советовал “иногда посматривать на Сезанна!” – И. Г.)
   Что эта удобная для упрощенчества схема дает в практике советского искусства? Среди советских художников можно сейчас найти поклонников кубизма, но, тем не менее, может встать вопрос о том, что было положительного в импрессионизме. Этот вопрос об импрессионизме и является главным. Он довольно ясен. Есть прекрасные цветы в этом течении искусства, и их надо четко назвать, почему они прекрасны, и есть ядовитые цветы целого ряда течений и направлений, запах которых не дар природы, а искусственно созданный, не выражающий своеобразие человека. Мы знаем, что ядовитые газы могут пахнуть сиренью, и наша неопытная молодежь иногда принимает искусственное за настоящее и поддается влиянию враждебной нам идеологии…
   Расскажу яркий пример. В институте имени Репина в Ленинграде есть студент Глазунов, который путем долгих усилий добился того, что попал после третьего курса в мою мастерскую. Он так себе, средних способностей по своим данным как живописец. Я поощрял его за то, что он, не в пример своим товарищам, много работал над эскизами, много времени посвящал историческим темам. Но в дальнейшем его работы начали приобретать специфический характер, налет пессимизма, соединенного с урбанизмом. Например, серые камни, девушки с истощенными лицами и с огромными глазами. Здесь страх перед жизнью, вроде как бы любовь нерожденных душ, одним словом, достоевщина. К тому же все это выражено в той полудилетантской форме утверждения дурного вкуса, который так процветал в предреволюционные годы.
   Конечно, я старался убеждать его лаской, что это совсем не то, что ему нужно делать. Но он уже хлебнул поощрения иностранцев, которые стали бывать в его дипломной мастерской. (Никаких иностранцев в моей дипломной мастерской никогда не было. – И. Г.)
   Вместо колхозной темы он летом, когда студенты уезжают на летнюю практику, с разрешения дирекции закатил огромный холст 4 метра на 3 по эскизу, отвергнутому Ученым советом и мною, на тему «По дорогам войны». Что представила из себя эта картина? Кровавое небо с летящими черными воронами, группа беженцев, лежат девушки в позах, вызывающих определенные мысли, то есть та остринка… ужасов, которые так притягательны и поощряемы некоторыми деятелями за рубежом в пику, как они выражаются, пресному социалистическому реализму…»
   (Ученый совет, не допустив эту мою картину к защите диплома, «объяснил» мне, что война должна изображаться как наша победа, и не иначе. Только враг может смаковать отступление 1941 года. Суть войны – это разгром немцев и взятие рейхстага, а не беженцы в пыли, дыму, на полях вытоптанной ржи. Для искусства тогда это была запретная антисоветская тема! Позднее картина была уничтожена в музее Советской армии в Москве, а в 1986 году я повторил ее в том же размере 2,5 на 5 метров. Ныне находится в музее города Алматы в Казахстане. Смею утверждать, что в советском изобразительном искусстве послевоенных лет никто до меня не осмеливался так отразить тему первых месяцев отступления Красной армии 1941 года. Соврал мой учитель, видевший не раз мою работу, не было на ней никакого красного неба с черными птицами и эротически лежащих фигур – были тучи и беженцы, сидящие в пыли у дороги. – И. Г.)
   «…Недавно я узнал, – продолжал оправдываться Б. Иогансон, – что Центральный дом работников искусств устроил персональную выставку работ Глазунова, что она имела раздутый успех, что на выставке был американский посол, что при обсуждении выставки выступил студент МГУ (?! – И. Г.) журналист Паркер с требованием свободы искусства, говорилось о том, что наряду с социалистическим реализмом должны расцветать другие методы и т. д. и т. п. Совершенно ясно, что выставка Глазунова явилась только поводом для тех идеологических диверсий, от которых мы не застрахованы ни на одну минуту. Я этот пример привел как характерный пример “работы” среди молодежи…
   Мы пришли сюда, в это дорогое нам и высокоавторитетное учреждение, как ссорящиеся дети к отцу. Мы знаем, что отец рассудит и скажет веское слово, пожурит нас, но всегда поможет…» (напоминаю: совещание было в стенах ЦК КПСС. – И. Г.).
   Алпатов М. В. – «…В отдельных случаях можно заметить и другие недостатки (в искусстве), например, объективизм, граничащий с фотографизмом, который не удовлетворяет современного зрителя, или какая-то растерянность и готовность к всякого рода вывихам, как у молодого Глазунова, что очень подробно и правильно охарактеризовал Б. В. Иогансон.
   Я должен здесь только отметить, что не сам по себе Глазунов должен привлечь наше внимание, а тот факт, что он обратил на себя внимание и что несомненно имеет успех, несмотря на то, что наша пресса ничего для этого не сделала, имеет успех потому, что довольно много элементов однообразия, серости, потому, что здесь действительно видим очень невысокое качество и неглубокое, поверхностного характера стремление только к эффекту, к остроте ради остроты…»
   (Немало «искусствоведов» кормилось и кормится по сей день руганью и клеветой в мой адрес. – И. Г.)
   Герасимов С. В. – «…назвал в своем выступлении Илью Глазунова “шпингалетом”, хотя показал отношение весьма мирное…»
   Рюриков Б. (Отдел культуры ЦК КПСС) – «…Глазунов молодой, по-моему, способный художник. По его работам видно, что у него есть искра Божья, но он еще не сформировался ни идейно, ни художественно. У него нет устойчивости ни в мировоззрении, ни в художественных приемах. Вместо того чтобы спокойно, с профессиональным анализом и товарищеской критикой помочь начинающему художнику преодолеть его недостатки и шатания, твердо встать на верный путь в искусстве, вокруг выставки создали атмосферу ажиотажа. Одни поспешили произвести его в скороспелые гении, другие, наоборот, видят в нем только плохое. Это, я считаю, мешает росту молодого художника…»
   Из текста стенограммы видно, как рьяно взялись за «дело Ильи Глазунова» верные борцы за чистоту партийной идеологии социалистического реализма. Против меня стала работать запущенная моим учителем машина руководства Союза художников СССР и Академии художеств СССР. Вот уже почти полвека прошло, как состоялась эта судьбоносная для меня выставка, после которой я вынужден был покинуть родной Ленинград и начались мои московские скитания. Я жил у новых друзей в ванных комнатах, работал грузчиком, нанимался ради московской прописки (но, увы, безуспешно) кочегаром в бойлерную. Пятнадцать лет меня не принимали в Союз художников – это значит, что официально я не мог называть себя художником, тем более претендовать на мастерскую, заказы и выставки. «Такого художника нет и не будет», – сказал мне начальник Главизо СССР.
   Выражая правду жизни, я всегда оставался реалистом, и как русский художник всегда ощущал в своей душе сыновний долг – служить России, выражать самосознание моего народа, пытаясь в меру сил возрождать растоптанные традиции нашей великой православной культуры. Моя неугасимая любовь к России, к ее героической истории и есть источник моих побед и неприятия моих врагов. Я благодарен моим верным друзьям и миллионам зрителей нашего многонационального Отечества, которые не дали меня растоптать.


   Кара

   При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного) – хотя и известен русскому народу теперешнему, но буду известен и будущему. Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой.
 Ф. М. Достоевский.
 Дневник писателя, 1873 г.

   Итак, возвращаюсь снова к тем дням, когда после моей первой выставки, разделившей для меня мир на друзей и врагов, в конце февраля 1957 года морозным мглистым рассветом подъезжал к Ленинграду, запорошенному голубым снегом.

   Придя, как всегда, в родную академию со знакомой надписью над входом – «Свободным художествам», я сразу почувствовал перемену отношения к себе – как у преподавателей, так и у многих студентов. «Ну, зазнался, зазнался», – сказал мне один из профессоров, любивший и знавший меня давно. «Как зазнался? – удивился я. – Разве художник может зазнаться?» Облокотившись на подоконник окна нашего высокого и узкого академического коридора, он, пристально разглядывая меня, задумчиво произнес: «Да-а-а, на триумфатора ты не очень похож, бледный, осунувшийся. – Неожиданно спросил: – Ну, деньжонки-то хоть заработал – сколько картин продал? Слава должна приносить и материальный успех художнику, так было всегда». – «Да нет, – отвечал я моему доброму профессору, – это было, как вы знаете, до революции, а я в Москве одну работу, “Девочка с одуванчиком”, подарил Тамаре Макаровой – великой советской актрисе по ее просьбе, другую – маленькую работу “Детство Андрея Рублева” подарил замечательной актрисе Фаине Раневской, ей эта работа очень понравилась, а “Незнакомку” за 100 рублей у меня выторговала жена академика Опарина. Так что с трудом оплатил несколько ящиков с картинами, отправленными малой скоростью домой». – «А тут о тебе слухи множатся, о триумфе, о визитерах твоей выставки – от министра культуры до послов иностранных государств, сам по “Голосу Америки” слышал, – тебя то выгоняют из академии, то восстанавливают, словом, черт знает что. – Заметив, что нас слушают, сказал: – Мне пора. Держись, Илья».
   Я всегда был убежден, что слово «зазнался» не может быть применено ни к одному подлинному художнику, музыканту, писателю и поэту. Настоящий художник всегда чувствует все свое несовершенство перед тайной замысла и его воплощения – перед натурой, в которой он черпает свое вдохновение. И ведь то, что Пушкин, написав «Бориса Годунова», с мальчишеской радостью скакал, приговаривая: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» – свидетельство темперамента вечно юного гения. «Зазнавшийся» художник – не художник, а ремесленник – чересчур много получивший, обычно не по заслугам, материальных благ и покровительство сильных мира сего, стоящих на его духовном уровне.
   Мой друг по академии Рудольф Карклин однажды обронил парадоксальный афоризм: «Понимаешь, одни любят жрать, а другие любят смотреть, как люди жрут. Первые – материалисты, обыватели, вторые – художники». Дело было в академической столовой. «А если серьезно, – продолжал он, – это так: один человек смотрит на лес и говорит – здесь сто тысяч кубов леса! Другой, глядя на этот же лес, говорит: “Как красиво!” Резюме, – Рудольф поднял алюминиевую ложку вверх, – первый человек материалист-обыватель, второй – художник!» Мои друзья, которые учились со мной, не изменили отношения ко мне и, видя, что я от зари до зари работал и работаю, искренне поздравляли с успехом первой выставки. Руководство академии было подчеркнуто холодно и настороженно, однако они выгнали из академии моего приятеля-искусствоведа, который осмелился на так называемом весеннем «капустнике» исполнить «кантату» на музыку Глинки: «Славься, славься во веки веков Суриков, Репин, Илья Глазунов».
   По дороге в свою дипломную мастерскую, находившуюся на втором этаже, на ступенях лестницы, смыкающейся с помещением музея, я встретился с идущим вниз, очевидно, из кабинета вице-президента Иогансона, моим профессором Зайцевым. На этот раз он был очень серьезен, и я, ожидая поток ругани в мой адрес, был удивлен его обращением ко мне на «вы». Раз на «вы», подумал я, значит, дело новое и недоброе: «Вы, очевидно, знаете, что по просьбе Иогансона вас восстановили и даже снова на стипендию назначили».
   Пока я разглядывал неменяющегося Зайцева (все тот же темный костюм, тот же седеющий пробор, правая рука, как всегда, в кармане), его серые небольшие глаза смотрели словно мимо меня.
   Однако он все-таки сорвался: «Пока вы по Москве шумели, Совет поставил мне, вашему руководителю, на вид, что у вас нет дипломной работы, а защита – через три месяца. Хуже положения для студента не бывает!» – «Как нет дипломной работы? – удивился я. – Вы же ее видели, Александр Дмитриевич. Я же несколько раз показывал вам ее в процессе работы, а также более ста этюдов и рисунков, сделанных к “Дорогам войны”. Я даже, как вы помните, – продолжал я, – копировал в Эрмитаже “Бурю” Верне, чтобы изучить бурное грозовое небо! Вы все это одобряли и, как всегда, помогали советами».
   Зайцев смотрел на меня недоумевающе: «Я никогда ничего не видел, и вы мне ничего не показывали, в отличие от других студентов, – вытащив руку из кармана, почесал кончик носа. – В нашей стенгазете “За социалистический реализм” нарисована на вас карикатура: у огромного холста – своего “шедевра” стоит в обличье стиляги мой дипломник Глазунов, считающий, что бегство беженцев и отступление наших войск в 1941 году и есть советское решение темы победы над ордой фашистских захватчиков».
   Профессор смотрел на меня с плохо скрываемым, клокочущим внутри раздражением: «Вы напрасно думаете, что эта антисоветчина пройдет! Повторяю, я ничего не знаю и не видел этой многометровой орясины, но, учитывая, что времени мало, мы советуем вам попытаться в оставшийся короткий срок все-таки написать небольшую дипломную картину, взяв за основу ваш эскиз первого курса “Рождение теленка”».
   Подобие усмешки скользнуло по его лицу, и я снова узнал прежнего Зайцева.
   «Итак, товарищ Глазунов, фигура вы уже всемирно известная, кое-чему научились в стенах академии и потому, не валяя дурака, завтра же приступайте к работе – времени фактически у вас нет. Успеете – хорошо, не успеете – “волчий билет” в зубы, диплома тебе не видать. Понял?» И он твердым шагом пошел по коридору первого этажа в сторону парткома института. Я стоял оторопевший, с мучительной гадливостью в душе, чувствуя, как нас разделила стена их конъюнктурного страха и лжи.
   Читателю нетрудно догадаться, как меня дружно «несло» руководство академии при защите диплома, за который была поставлена «тройка» («скажи спасибо, что не “двойка”»). Мне не выдавали диплом в отделе кадров, пока я не подпишу свое согласие на назначение преподавателем в ремесленное училище Ижевска, смененное, правда, затем аналогичным в город Иваново. На мой вопрос, почему всем другим художникам дают вольное распределение согласно их прописке или согласовывают с ними направление на работу в Союзе художников, тощая высокая начальница отдела кадров, с которой мы всегда мило здоровались, вдруг доверительно сказала: «Скажи, Илья, спасибо, что все так хорошо кончилось, раньше бы ты мог и костей не собрать! Советую не фордыбачить, а согласиться с назначением и сгинуть с глаз долой, подальше от Ленинграда и Москвы. Главное, что диплом художника мы тебе выдали». – «Но я не хочу уезжать из Ленинграда и не хочу преподавать в ремесленном училище», – пытался возражать я. Она была непреклонна: «Мы здесь, в отделе кадров, знаем больше, чем ты думаешь. Как ты можешь объяснить, что, будучи талантливым студентом, блокадником, ты никогда не выдвигался на Сталинскую или другие стипендии? Значит, были причины – очевидно, руководство правильно чувствовало, что ты человек с гнильцой – некий попутчик, что ты и доказал своей саморекламной шумихой в Москве. В Ленинграде теперь тебе житья не будет, даже если министр культуры Михайлов, – она многозначительно посмотрела на меня, – отдаст тебе под мастерскую весь Эрмитаж; коллектив наших ленинградских советских (она подчеркнула «советских». – И. Г.) художников тебя не примет».
   Завязывая папку с личными делами, давая понять, что аудиенция окончилась, не глядя на меня, добавила: «В наше время человек без бумажки – ноль, или, как говорят, букашка. Здесь, в Ленинграде, тебя никогда в Союз художников не примут – это я тебе ответственно заявляю, а что будет на периферии – посмотрим. Уезжай немедленно. Не распишешься здесь, – она ткнула пальцем в графу, – о согласии на наше распределение, диплома не увидишь как своих ушей. Понятно? Распишись», – тихо, но грозно потребовала Раиса Прокофьевна.
   Я расписался, чувствуя всю безысходность моего положения. Но сопротивлялся как мог: «Еще во время выставки в ЦДРИ меня пригласили участвовать в Международном фестивале молодежи и студентов в Москве и даже рисовать вместе с другими нашими молодыми художниками в студии, которая будет располагаться, как мне сказали, в Московском ЦПКиО». Не обсуждая со мной уже ничего, она встала из-за стола и вдруг неожиданно ласково улыбнулась: «Ты сам заварил кашу, я тебе сказала все, что должна была сказать – хоть ты и не подарил мне на память свой каталог московской выставки. На прощание, – добавила она, – вот, полюбуйся, у всех студентов личные дела, как личные дела, а у тебя, хоть ты, как и все, комсомолец, – распухшее, как “Война и мир”, целое “дело”. Нет дыма без огня, как говорится».
   Закрыв дверь отдела кадров, я посмотрел на полученный диплом, дающий мне право называться художником, – на темно-синей обложке его красовался герб Советского Союза.


   «Дороги войны»

   Но снова возвращаюсь к той минуте, когда я после разговора с Зайцевым на винтовой лестнице открыл ключом свою дипломную мастерскую и, скользнув глазами по знакомым и столь любимым мною пластинкам Шуберта, Грига, Вагнера, Баха, Чайковского, увидел свой большой холст, или, по выражению Зайцева, орясину, которым думал защищать диплом через три месяца. Тихо звучала бессмертная музыка Листа «Торквато Тассо», за высоким окном уже клубились вечерние облака и короткие весенние сумерки переходили в промозглую темноту. Московские впечатления переполняли меня, но, очутившись снова в мастерской наедине со своей почти законченной дипломной работой, я невольно вспомнил, как еще на Волге, будучи учеником СХШ, задумал эту картину. Я давно вынашивал замысел многофигурного драматического полотна, которое должно выразить жгучую правду страшных дней нашего отступления 1941 года. Я должен увековечить события, свидетелем которых был и о которых молчало советское искусство.
   Навсегда запомнились первые недели войны, когда я с родителями шел в бесконечной веренице таких же беженцев под палящим солнцем, под грозовым необъятным небом. Моя будущая картина виделась мне как великая народная трагедия. Я помню, словно это было вчера, как сквозь клубы пыли и дыма нескончаемым потоком шли солдаты, беженцы, стада овец, словно гонимые бурей войны. Каждую минуту из разорванных грозовых туч могли появиться немецкие самолеты. Смерть, горе, рев моторов… золотая рожь вдавлена в землю гусеницами танков…

   У обочины пыльной дороги, возле деревенского колодца, собрались мучимые жаждой люди – разноплеменная и разноязыкая Россия. В центре группы беженцев и местных жителей – русский солдат. В нем я хотел воплотить собирательный образ вечного воина русской истории, героя Куликова поля и Бородина, того самого русского солдата, которого почитали за образец лучшие полководцы мира. Мне запомнилось навсегда лето 1941-го: выцветшая гимнастерка с кругами пота, теплое от загара лицо, синие брызги глаз под выгоревшими пшеничными бровями. В руках, как чашу богатырскую, он держит наполненное до краев водой железное ведро, сверкающее на солнце. Он улыбается по-крестьянски красивой девушке с коромыслом, которая дала ему напиться.
   «Ничего, мы все равно вернемся!» Этот немой диалог – словно луч надежды в смятенном вихре остальных персонажей картины. Сидит на земле, охваченный усталостью и горем, опершись руками и потным лбом на палку, старик. На переднем плане, у обочины дороги, – русская женщина-мать со скорбным и мужественным лицом, на руках ее белоголовый, как одуванчик, ребенок. Мимо нее движется нескончаемый поток людей. Сквозь пыль проступает река, потемневшая от грозового неба. У колодца, в водовороте людей – маленькая плачущая девочка, потерявшая в этом аду своих родителей, держит в руках смеющуюся куклу, и азиат-красноармеец на белой вздыбленной лошади с развевающимся на ветру крылом простреленной плащ-палатки и забинтованной головой. Каждый участник моей картины – а их предполагалось более тридцати, не считая толпы по дороге, беженцев, солдат и скота, должен был не только передать свою биографию и психологию, но и раскрыть отношение и свое участие в стихии народного горя, мужества и страдания.
   Мне особенно хотелось показать в толпе солдат и беженцев могучую спину воина, снявшего с себя гимнастерку, который крутит ручку колодца, поднимая со дна ведро холодной воды. Я невольно стремился следовать могучей лепке фигур картины Рубенса «Союз Земли и Воды». С пристрастием изучал спины многих наших натурщиков. Однажды в мою мастерскую зашел наш соученик, студент искусствоведческого факультета по фамилии Суслов. Зная, что он занимается спортом, я попросил его попозировать для моего солдата, вытаскивающего воду из колодца. Наконец я нашел то, что мне нужно! Он позировал несколько часов, пока я тщательно не сделал рисунок сангиной. К моему огорчению, рисунок потом куда-то запропастился, как, впрочем, и многие этюды, сделанные мной для картины «Дороги войны». И вот, спустя много лет, будучи в Эрмитаже с приехавшей группой моих студентов, я отправился за разрешением копировать старых мастеров к заместителю директора Государственного Эрмитажа. На стенах приемной – прекрасные гобелены XVII века, а за окном все та же Нева и Петропавловская крепость… Я сразу узнал, хоть прошло много лет, крепко сколоченного приятеля давних лет Суслова. После разговора, провожая меня, он вдруг сказал: «А у меня, между прочим, рисуночек, который ты делал с моей спины, хранится. Хорошая память о нашей юности. Честно говоря, я спер его на память – ты всегда здорово рисовал. У меня тогда спина была лучше, чем у твоего любимого рубенсовского персонажа», – пошутил он.
   Только в 1995 году я узнал, что мой учитель Б. В. Иогансон скорбную фигуру лежащей на земле старой, обессилевшей от долгого пути еврейки, чья голова лежала на коленях внучки, девочки-подростка, представил ни много ни мало как «многочисленные женские фигуры, лежащие в сексуальных позах», которыми автор якобы хотел привлечь наивного зрителя. Естественно, ему легче было свалить идеологическую «невыдержанность» картины ученика на эротику, чем вдаваться в характеристику содержания картины своего дипломника, отразившего горькую правду отступления 1941 года, за которую он мог получить нагоняй в ЦК КПСС: «Как же это вы, Борис Владимирович, проморгали не только скандальную выставку своего ученика в ЦДРИ, но и допустили к диплому это антисоветское произведение?»
   Мне хотелось в этой картине использовать все уроки, полученные от изучения старых мастеров с их пониманием логически-напевного строя композиции. Я снова и снова ходил в Эрмитаж, копировал и листал альбомы в академической библиотеке, в который раз поражаясь энергии светотени, беспримерной фантазии ракурсов Тинторетто и праздничным рифмам одного из величайших поэтов классической композиции Веронезе, героическому речитативу влюбленного в плоть мира Рубенса, классической ясности Рафаэля, могучему творческому монологу с Богом Микеланджело, который сам, как Саваоф, творил свой трагический мир. С восхищением я наблюдал, как во время скучных лекций мой друг Рудольф изрисовывал с виртуозной легкостью свой альбом вариациями на темы старых мастеров, воссоздавая поэтические строки человеческих фигур, связывая их в двустишия, трехстишия и целые поэмы.
   Был у нас и «рыцарь» старых мастеров Юра Никоноров, мы его называли «старик». Всегда небритый, с детскими пухлыми губами, он всем своим видом говорил: «Сделанное вами невероятно убого. Самое лучшее, что вы можете, – копировать старых мастеров. Я уже не говорю о Микеланджело или Рафаэле – хотя бы Джулио Романо, Андреа дель Сарто или Аннибале Карраччи…» Каждый вечер, не пропуская ни одного дня, он сидел, уединившись, в библиотеке и священнодействовал, копируя великих, – молчаливо беседуя со старыми мастерами. До боли в глазах разглядывая знакомые и всегда новые творения, мы все яснее ощущали принципиальное различие в понимании искусства композиции художниками старого и новою времени. Это проблема правды жизненной и правды художественной. Старая академия XVIII–XIX веков, по-моему, очень глубоко понимала проблему обучения композиции. Подобно тому как певцу ставят голос, художнику необходимо «поставить глаз», то есть изучить мир в его гармоническом единстве противоположностей, научить убедительно излагать свои художественные замыслы. Смотреть и видеть – это две разные вещи. Нас во многом учили «смотреть». Фотоаппарат тоже «смотрит» и тоже фиксирует видимый мир. Видеть мир с точки зрения правды жизненной и художественной меня, как и многих моих товарищей, учили старые мастера, говорившие с нами убедительным языком живого примера в залах Эрмитажа и Русского музея. Да и монографии нашей старой академической библиотеки были богаты репродукциями. Чувство композиции врожденно, но культуру композиции может и должна воспитывать академия – школа!
   Каждый элемент композиции, будь то поворот головы, движение руки, тень и свет, форма облака или складка одежды, должен в согласном звучании разных инструментов оркестра исполнять единую мелодию, соответствующую замыслу художника. Каждая тема требует своего композиционного строя. Василий Суриков, владевший абсолютным композиционным слухом, удивительно точно сформулировал это свойство построения композиции, когда поставленная на холсте точка может изменить многое. Каждый художник в известной мере заново создает свои законы композиции, учась у предшественников. Рецепты здесь неуместны. Незыблемых законов нет, кроме одного: цельность гармонического чувства взаимосвязи отдельных элементов сочетания, если хотите – пластических рифм, организующих гармонию и целостность картины. Старые мастера обладали этим чувством, умели связать воедино две, три, четыре фигуры и целую толпу, не потеряв человеческих индивидуальностей и дав каждому персонажу свою роль, смысл и значение. Каждый персонаж лишь выигрывал от соседства и противопоставления с другим персонажем. Когда мы смотрим на картины Эль Греко, Тициана, Веронезе, Креспи, Тинторетто, то уже издали, одним лишь своим композиционным строем тона и цвета они неумолимо действуют на нашу психику, как музыкальный аккорд, как звучание бессмертных симфоний Бетховена, Рахманинова или Чайковского. Картина – это вершина искусства!
   Из русских художников мне вновь хотелось бы в этой связи назвать среди многих величайших «композиторов», владевших в совершенстве тайнами создания картины, – Александра Иванова и Василия Сурикова. Иванов, решая сложнейшие композиции с виртуозной легкостью, равной мастерам Возрождения, наибольшее внимание уделял рисунку. А Суриков – цвету: «Есть колорит – художник, нет колорита – не художник».
   «Я на улицах всегда группировку людей наблюдал, – говорил Василий Иванович. – Приду домой и сейчас зарисую, как они комбинируются в натуре. Ведь этого никогда не выдумаешь. Случайность приучился ценить. Страшно ракурсы любил. Всегда старался дать все в ракурсах. Они очень большую красоту композиции придают. Даже смеялись товарищи надо мной. Но рисунок у меня был не строгий – всегда подчинялся колоритным задачам».
   И все-таки недостаточно быть рисовальщиком, колористом и владеть композицией, необходимо главное: иметь творческий замысел. Ведь картина – это разговор со зрителем, который должен понять, что хочет сказать художник, – в противном случае зритель равнодушно проходит мимо картины. Изобразительное искусство, равно как и музыка, не нуждается в переводе, как произведения великих писателей. Художник велик тем, что, постигая тайны мира, создает свой мир. Картина – окно в этот мир. Колорит, рисунок, композиция – лишь средство донести его до зрителя. И самая страшная ошибка в искусстве (да и в жизни!), – когда средство становится целью.
   Многие критики и художники, современники Сурикова, говорили – и, вероятно, справедливо, – что у него есть погрешности в рисунке и композиции. Однако именно Суриков вписал свою страницу в историю не только русского, но и мирового искусства. Ему было что поведать людям, в его душе жил целый мир образов древней России, философских идей, связывающих эти образы в единую концепцию. Вобрав в себя неисчерпаемые богатства наследия мирового искусства от Тинторетто и Веласкеса до открытий импрессионизма, Суриков сумел все это воплотить в своем новом слове русской живописи… Он рассказал людям о мире древней и вечной Руси, о борениях народной стихии, о таинственном взаимодействии личности и толпы, о трагедиях исторической жизни нации. Как обеднели бы мы, если б в нашем искусстве не было этого великого человека, так много сделавшего для утверждения национальных идеалов самосознания русского народа. В своих композициях Суриков создал вдохновенные поэмы о духовной красоте русского национального характера, явил миру образы незабываемой силы, они сродни образам Достоевского и Мусоргского своей истовой страстью, способностью к духовному подвигу и героическим действиям. В конце жизни Суриков под воздействием разных личных причин и веяний нового времени отошел от своего эпического начала, но благодаря ему русская школа может гордиться своим искусством создавать картину-роман!
 //-- * * * --// 
   …Когда в мастерской стало совсем темно, я включил свет. После перерыва в две недели, которые казались мне вечностью, в который раз, но совсем по-новому смотрел на свою картину «Дороги войны. 1941 год». Я все равно ее закончу!.. «Если против тебя все – это значит, что ты самый сильный», – гордо провозгласил Юлий Цезарь.
   Рядом у стены стояла огромная по размерам другая моя неоконченная работа: Джордано Бруно под звездным небом, в таинственной ночной тиши. На крыше католического собора монах Джордано стремится приобщить свой дух к тайне Вселенной, созданной всемогущим Богом. На кого из нас не действует, обрекая на еще большее одиночество, созерцание ночного неба, сверкающего мириадами звезд? В одном из сонетов Джордано Бруно вопрошает:

     Кто дух зажег,
     Кто дал мне легкость крыльев…

   Неспроста считается, что если человек любит смотреть в ночное небо и на далекие звезды – это значит, что он одинок и осознает таинственную связь со своими предками или с отцом и матерью, когда они уже закончили свою земную жизнь. Я навсегда запомнил, как в темные ноябрьские ночи ленинградской блокады мой отец показывал мне и называл имена далеких звезд, которые будут сиять и тогда, когда нас не будет на земле…
   Очевидно, еще со времен пережитой катастрофы блокады в моем сердце живет вечное одиночество и чувство необоримой тревоги.
 //-- * * * --// 
   Моя жена Нина и мамина сестра тетя Ася ждали меня дома на улице Профессора Попова в Ботаническом саду. Тетя Ася была очень одинока, и я помню частые слезы на ее столь дорогом для меня лице. Вот уже два года, как в мою жизнь вошла нежная, удивительная, сильная и преданная Нина. Я был очень рад, что тетя Ася так полюбила мою жену. После моего возвращения из академии, несмотря на поздний час, мы любили выходить в ночной сад, шумящий кронами столетних деревьев. В Ботаническом было всегда тихо и безлюдно – словно попадаешь в давно ушедший мир старинной русской усадьбы. В эти поздние часы небо над городом казалось в розовой мгле – словно от далекого зарева, которое отражалось в темных прудах старого парка. Сколько раз, видя напряженную скомканностъ моей усталости, Нина говорила мне о том, что я преодолею все, что ее жизнь теперь принадлежит мне. Обнимая меня на пустынной аллее, она говорила нежно и истово: «Ты победишь, я сразу поверила в тебя – моя преданность и любовь будут всегда с тобою, до конца моей жизни…»

   В наступившей ветреной темноте мы возвращались домой. Помню, Нина рассказывала мне о том, что, когда она была совсем юной, любила бродить одна по осенним паркам нашей блоковской Петроградской стороны, неподалеку от церкви у моста на Каменноостровском, на берегу Невки, построенной в масонско-готическом стиле безутешной матерью на месте дуэли ее погибшего сына. Это были места поединков (происходивших обычно рано на рассвете) петербургской аристократии – неподалеку от места убийства Пушкина на Черной речке. Наискосок от церкви на том берегу Невки был дом, построенный сразу после войны, где жила семья отца Нины – архитектора А. Н. Виноградова. Прибрежные заросли крапивы, а кое-где валялись проржавленные старые кровати, напоминая о ленинградской блокаде. Днем аллеи парка были особенно безлюдны, и Нине казалось, что по одной из аллей, где стены черных стволов деревьев кажутся бесконечными, теряясь в весенней мгле, придет тот, кого она ждет и будет любить всю жизнь.
   Как зеленые огоньки, распускались почки на старых деревьях. Несравненная ни с чем петербургская весна… Навсегда останутся в сердце моем сказанные ею тогда пронзительные слова: «Тебя не было, только лед звенел и крошился на стремительной Неве. Но я дождалась тебя, такого красивого и неподкупного рыцаря, пахнущего краской, с вечно усталым, бледным лицом. Мои родители, как ты знаешь, сразу невзлюбили тебя, считая беспутным и несерьезным, хотя и талантливым человеком. Они считают, как, впрочем, и твой дядя Миша, что ты будешь со мной несколько месяцев. Все проходит, как говорит Библия… Они не знают, что мы будем вместе до конца. Я знаю, я перенесу все и буду предана тебе, как Сольвейг…»
   В темноте сумерек по воде черного пруда расходились, словно золотые кольца, всплески. А после темного одинокого парка каким шумным кажется Каменноостровский проспект нашей Петроградской стороны! Как мощно и красиво высятся дома, запечатлев подъем русского империализма в канун его нежданной, но уготованной катастрофы. Светящиеся глаза окон. И в каждом окне своя жизнь, свои судьбы и трагедии. Вот она, одна из тайн реальности города во всей ее волнующей поэтической простоте и несказанности. Огни окон, переходя в звездное небо над городом, отражались в Нининых глазах. Прикрытые пушистыми ресницами, они излучали любовь и чистоту нежности. Ей было тогда 18 лет… Звезды становились особенно яркими, если смотреть, запрокинув голову, с булыжников по-петербургски глубокого и темного двора-колодца.
   …Через 30 лет в Москве мне принесут из 83-го отделения милиции ее обручальное кольцо с привязанной к нему картонкой. На бирке простым карандашом было написано: «Нина Александровна Виноградова-Бенуа, год рождения 1936, умерла 24 мая 1986 года». Я плохо помню сквозь черный туман горя те страшные дни ее гибели… Почему ее обручальное кольцо мне не отдавали полгода? И почему и кто отдал? Не могу, нет сил касаться этой непреходящей боли…
 //-- * * * --// 
   А тогда – как я был счастлив, что она, сидя рядом со мной в мастерской, восторженно и проникновенно рассматривала мои работы. Она училась на искусствоведческом отделении ЛГУ. Я видел ее профиль, напоминающий римскую камею, и ощущал великую духовность ее натуры, свойственную многим представителям столь славной для истории России династии Бенуа.
   Помню, как однажды, работая над холстом «Дороги войны», я обнаружил, что у меня кончились краски. Денег не было. Никогда не забыть, как появилась в дверях моя радостная Нина. «Вот краски», – сказала она, ставя на пол тяжелый пакет. Глядя в ее счастливые глаза, спросил: «Откуда?» На секунду опустив глаза, она ответила: «Мне дали деньги родители». – «Мне не хотелось бы брать от твоих родителей ничего. Я чувствую, как твой отец меня активно не любит». Восторженно глядя на мою картину, она, садясь рядом со мной, сказала: «Эти краски от меня, а не от них. Ты должен закончить свою гениальную работу – она несет великую правду, от которой все отвыкли…» Через несколько дней, не помню, при каких обстоятельствах, из ее паспорта выпал зеленый билетик. Я нагнулся, поднял и прочел: «Донорский обед». Догадка сверкнула в моей голове – вот почему она стала такой бледной за последнее время. Никакая это не усталость! Моя жена сдавала свою кровь и меняла ее на краски, которыми я писал, не подозревая, какой ценой они получены!
   Когда я вспоминаю об этом сегодня, то, как и тогда, не могу найти слов восторга, преклонения и благодарности – и гнева на себя. Мое сердце сжимается от нежности, на глаза наворачиваются слезы. Словно я слышу ее голос: «Я всю жизнь отдаю тебе, ты отмечен высшей силой от Бога, и мое назначение любить тебя и быть преданной. Ты говорил однажды, что никогда, ни на ком не сможешь жениться – ты воин и должен быть свободен в своих действиях. Я знаю, что мой долг и смысл моей жизни – это служение тебе и твоему великому искусству».
   Вера жены в мою предначертанную Богом миссию художника давала мне великую силу и спокойствие, которые помогали выстоять в страшной борьбе. Не случайно мои московские друзья называли ее позднее боярыней Морозовой. Конец ее потряс меня до основания смертной болью и ужасом. Кто бы знал, что за мое счастье и веру тех лет придется так горько и безутешно расплачиваться. Она оставила у меня на руках двоих детей, глядя на которых я часто вздрагиваю от неожиданного ее взгляда, движения, интонации, которые нахожу в наших детях – в Иване и Вере… Икона Матери Божией «Взыскание погибших», перед которой молилась моя жена, напоминает моей скорбящей Душе о тайне жизни и смерти, что та, которую я любил, навсегда ушла с лика земли. Неугасимо живет во мне память ушедших навсегда лет моего счастья с Ниной, нашей общей яростной борьбы за Россию. Каждый из нас с детства помнит строки Пушкина: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». Я волю не потерял, а преумножил. Покоя у меня нет, как и не было. Счастье мое – в творчестве и служении…
 //-- * * * --// 
   А тогда, в моей дипломной мастерской, слушая с Ниной «Торквато Тассо» великого Листа, я продолжал, как я уже говорил, словно по-новому рассматривать висящие на стене и стоящие на полу этюды к моей картине, невольно вспоминая могучую Сибирь, Енисей, так не похожий на Волгу, его берега, связанные у меня с подготовительной работой к моей будущей картине. Это было наше свадебное путешествие с Ниной, которое навсегда оставило неизгладимую печать в моей душе и моей жизни художника. Это было начало начал.
   Почему я поехал именно в Сибирь в поисках материала для дипломной картины? Мой товарищ, крепко сколоченный сибиряк с напряженной мыслью в глазах, всегда восхищавший меня своим серьезным и вдумчивым отношением к искусству, сказал мне однажды:
   – Ты можешь сколько угодно копировать «Небо над Толедо» Эль Греко или виртуозные композиции Франка Бренгвина, но ты ничего не сделаешь без конкретных живых людей. Тебе нужны народные русские типы. Поезжай в Сибирь, вот где еще сохранились русские люди – настоящие, самобытные, удивительные!
   Мой друг был абсолютно прав. Создание картины немыслимо без серьезной и вдумчивой работы над этюдами, в которых художник должен найти живую конкретность образа, которую может дать только жизнь. И если еще Леонардо, работая над «Тайной вечерей», мучительно искал воплощение образов апостолов, то русская школа с ее культом картины – Иванов, Суриков, Репин – это всегда прежде всего поиск типажа живых, конкретных людей, преобразованных творческой волей художника в персонажи его картин.


   В Сибирь, на родину Сурикова

   Итак, решено: на преддипломные каникулы еду с Ниной в неведомую мне Сибирь. Куда ехать? Только в Красноярск, на Енисей, на родину великого Сурикова. Для сбора материала к дипломной работе всем студентам полагалась творческая командировка. И когда я попросил послать меня в Красноярск, это не вызвало возражений. «Главное, попади на целину в Хакасии – Никита Сергеевич Хрущев знает, что делать», – напутствовал меня декан.
   Пять суток я не переставал удивляться великой протяженности нашей Родины и бесконечному многообразию народной жизни. Вот уже позади знаменитая граница Европы и Азии – Урал – с поэтически суровыми обрывами скал, поросших лесом… Прошлое Сибири благодаря исследованиям русских ученых конца XIX и начала XX века предстает в древних культурах и цивилизациях, еще не известных археологии и европейским историкам. Думается, что в этой области особая роль принадлежит Томскому университету. Археологические раскопки древних курганов в Сибири говорят о могучей и древней культуре арийских народов, которые до сих пор мало изучены. В наше время огромный шум в научных кругах вызвали раскопки древнеарийского города Аркаим, найденного несколько лет назад в Приуралье. Участники экспедиции рассказывали мне, сколько трудностей они преодолели во время раскопок древнего Аркаима, который не так давно пытались даже затопить водой искусственного водохранилища. Но поскольку речь сейчас идет не об археологии великого сибирского края или их похожести на древнюю культуру Крита, Микен, Трои и древних пеласгов и даже венедов, я возвращаюсь в поезд Ленинград – Красноярск, за окнами которого вырастали горные цепи, в бескрайний океан суровой тайги, к однообразным советским полустанкам Транссибирской магистрали. Сибирь!
   Какая это даже при современных скоростных средствах передвижения громадная, величавая и неожиданная в своих пейзажах земля! Еще не отражена в искусстве красота неизмеримых ее пространств! Еще не найдены отточенные образы ее людей, хотя пути к воплощению красоты Сибири и были указаны Суриковым и Аполлинарием Васнецовым. В бумагах Пушкина обнаружены следы интереса к Сибири. Смерть помешала русскому гению осуществить свой замысел. Сибирь ждет своих певцов. Не только протяжные острожные песни подарила нам старая Сибирь, но сохранила память о древнем русском укладе жизни, о мирном освоении громадных просторов русскими поселенцами…

   Как данники монголов, русские узнали юг Сибири в XIII веке. Но еще в XI веке новгородские дружины воевали Югорскую землю – север и запад Сибири, привозя драгоценные меха и продавая их заморским купцам на шумных новгородских торгах. При Иване III знамена Третьего Рима – Москвы – уже развевались на снежном хребте Каменного пояса (так в старину назывались Уральские горы). Легендарный Прометей был прикован в горах Рифейских, как греки называли Урал. Воображение современников Геродота населяло суровые скалы фантастическими грифами, стерегущими золото Уральских гор. Двуглавый орел с кремлевских башен неотступно смотрел на далекий восток, куда через «железные ворота» Урала вливалась неудержимым потоком могучая русская сила. С ружьем и топором в руках шел по тайге русский мужичок-страстотерпец, строящий свою избушку, свой национальный дом – Россию.
   Глядя из окна вагона на таежные дебри, я особенно остро ощутил глубочайшую историческую правду картины Сурикова «Покорение Сибири». В пяти тысячах верст от златоглавой Москвы горсть казаков-храбрецов, ведомых атаманом Ермаком Тимофеевичем, идет на стену несметных полчищ хана Кучума. Достойно внимания, что с дружиной Ермака пришел в Сибирь с далекого Дона предок Сурикова. Знали именитые купцы Строгановы, каких удальцов посылать в Сибирь! Картина словно спаяна из блеска стальных кольчуг и ружей, мутных вод Иртыша и низкого северного неба. И пусть на высоком берегу шаманы бьют в бубны и призывают на помощь Кучуму своих древних злых духов – победа будет за Ермаком, за его властным жестом «Вперед!». «Две стихии встретились», – говорил о своем замысле Суриков. Ядро войска Кучума – все те же враги Руси – татары. Но с ними остяки, вогулы и эвенки, охотники на оленях. Столкнулись два мира. Первобытная Сибирь ураганом стрел и завыванием шаманов встречала православных казаков, без страха идущих вперед. Рядом с Ермаком – есаул Кольцо, который впоследствии бил челом грозному царю Ивану, прося принять под свою могучую руку земли сибирские. Знамя с изображением Спаса, увиденное Суриковым в Оружейной палате, осеняет в картине дружину Ермака: оно развевалось над полками Дмитрия Донского на Куликовом поле, а позднее под стенами Казани, штурмуемой войском грозного царя Ивана Васильевича. Оно подчеркивает историческую преемственность завершения вековой и кровавой борьбы русских с татарской Ордой, последним оплотом которой и было Сибирское ханство Кучума.
   Работая над этой живописной былиной, Суриков проделал путь Ермака в несколько сот верст, плыл на лодке, скакал на коне… «Все увидеть, перечувствовать самому, ко всему прикоснуться», – объяснял свой творческий метод Суриков. Из Красноярска художник ездил в глухой Туруханский край, рисовал эвенков и остяков… Побывал Василий Иванович в Минусинском музее, где хранилась большая этнографическая коллекция культуры первобытных народов Сибири, делал зарисовки с одежд, сшитых из шкур и украшенных узорами из бисера. Изучал форму стрел, луков, из которых стреляло войско Кучума в дружину Ермака. Работая с натуры над образами хакасов и остяков, Суриков открыл поразительный закон красоты: «Пусть нос курносый, пусть скулы, а все сгармонировано. Это вот и есть то, что греки дали, – сущность красоты. Греческую красоту можно и в остяке найти». Гармоническую красоту Суриков увидел в Руси, в типах русского характера и в типах сибирских народностей, входивших в орду Кучума.
   Прошу, читатель, заметить: несмотря на то, что русский православный мир поначалу вошел в Сибирь с боем, за этим не последовал геноцид народов Сибири. Если возлюбленная демократами всего мира «страна свободы» Америка проводила жесточайший геноцид коренного населения Северной и Южной Америки, платя, как известно, 6 долларов за скальп взрослого индейца и 3 доллара за скальп ребенка, то совсем по-другому вели себя русские в Сибири. Россия всегда была страной, не знавшей колоний, строившей свою политику на мирном содружестве и братском приятии разноплеменных народов, образовавших со временем великую Российскую империю. В Америке столь модные сегодня по голливудским фильмам «коровьи мальчики» – так называемые ковбои – бешено охотились за последними могиканами, стреляя при этом и друг в друга из-за найденных золотых приисков. А переселенцы из Европы строили свое благополучие на уничтожении коренного населения завоеванного материка и к тому же занимались работорговлей, чему покровительствовала «добрая старая Англия». В трюмах кораблей, как рабочий скот, свозились в новую «землю обетованную» черные рабы из Африки, которые подвергались нещадной эксплуатации, выходцами из «старого света». Одним из главных пунктов работорговли был, как свидетельствуют историки, город Ливерпуль.
   Замалчивают, что в Америке, в войне между Севером и Югом победе христианского милосердия способствовала политика самодержавной России. Об этом сегодня не любят вспоминать те, кто хотел бы обратить в «русскую пустыню» океан некогда богатых и щедрых земель, которые освоил великий «народ-богоносец», по определению Федора Михайловича Достоевского. Россия не торговала чукчами и никогда не стремилась уничтожить разноликие племена, уважая их свободу, самостоятельность и веру. Царь Алексей Михайлович издал даже указ, по которому карались те русские купцы, которые спаивали представителей так называемых инородцев, желая по дешевке купить у них дорогие сибирские и северные меха.
   Глядя на подступающую временами к окнам вагона непроходимую тайгу, я представлял себе Ермака и его сподвижников, которые из-за густых еловых ветвей смотрели в ночи, как при свете костров, ударяя в бубны, вершат свои ритуальные танцы шаманы. Я каюсь, что до сих пор не написал эту картину. Но, как говорил Лев Толстой: «ЕБЖ – напишу». (Так великий русский писатель сокращенно писал «если буду жив».) Как дико звучит для уха слово «Евразия», так дико было бы объединить в единое слово «православно-шаманский мир». Нет ничего общего между духовностью Веры Христовой – Православием и столь далеким от нас, арийцев, миром, где правит воля шамана. И не случайно безжалостные завоеватели Чингисхан и его внук Батый исповедовали учение шаманизма Они, монголы, не знали, что такое любовь к ближнему, сострадание и милосердие. Они убивали на своем пути все, что живет и дышит, все, что не подчиняется воле завоевателей мира. И повторяю еще и еще раз слова не любимого мною философа Бердяева (в отличие от любимого мною Ивана Ильина и митрополита Иоанна Петербургского и Ладожского), который сказал, что евразийцам, ближе Чингисхан, чем святой князь Владимир. И если я не согласен с его тезисом, что «коммунизм детерминирован русской историей», то абсолютно согласен с характеристикой евразийства, которое сегодня снова дурманит головы определенной части нашего общества. От себя добавлю: стыдно, господа-товарищи, быть евразийцами!
   …В поезде я не расставался с монографией В. Никольского о Сурикове. Отрываясь от книги, снова смотрел в окно душного вагона, переполненного людьми. Что я найду в Сибири для моей картины? Сибирь влекла меня как родина великого русского художника, к миру которого мне хотелось приобщиться. Сибирь была для него, как мать-земля для Антея. В Сибири до сих пор есть места, где ни разу не ступала нога человека. И в той же Сибири не по дням, а по часам росли новые города из железобетона и стекла. А в глухой тайге, отделенные от всего мира вековыми непроходимыми лесами и топями, живут и поныне по законам древнего благочестия старообрядцы. Сибирь – это былая колыбель казацкой вольницы. Сибирь – это историческое воспоминание о звоне кандалов преступных острожников, среди которых шел и Федор Достоевский по бесконечным дорогам. На полустанках душа Сибири смотрела на нас узко прищуренными глазами, звучала короткими и гортанными именами, хранящими древние поверья таинственной Азии, манила разлетами черных бровей молодых казачек, праправнучек славных донских удальцов…
   И вот наконец Красноярск. Жара. На мешках, на чемоданах и прямо на земле сидят, спят и жуют, запивая молоком из бутылок, сотни людей в ожидании поездов. Я прямо ахнул: как будто специально для моей картины собрались изумительные, незабываемые на всю жизнь люди, загорелые, усталые, в выгоревших платках и линялых пыльных пиджаках и рубашках. Удивительно ясноглазые дети. Сразу повеяло Древней Русью, стерлись грани времен, сотнями глаз смотрел на меня русский народ. А рядом с русскими иные народы, в чьих раскосых глазах, в чьей невозмутимости живет неразгаданная тайна Азии, так не похожая на широкую открытость нашего русского мира.
   А далеко за ними – высокая гора с маленькой часовней наверху. Красноярск, как и многие сибирские города, возник на месте деревянной крепости-острога Красный Яр, заложенной русскими еще в XVII веке. В числе имен основателей города упомянуты Суриковы, предки художника. Дом-музей Сурикова за небольшой оградой, на одной из тихих улиц. В этом двухэтажном, по-сибирски прочном доме с крылечком, построенном еще дедом Сурикова, родился великий художник. В глубине двора бывшей конюшни Суриковых – одноэтажный дом, переоборудованный под здание местного художественного училища. Здесь мы прожили три недели среди гипсовых голов и учебного скелета, стоящего в углу за мольбертами. Спали прямо на полу, на газетах, положив под голову сложенные пальто. Студенческая нищета… По музею нас водила Анастасия Михайловна – дальняя родственница Сурикова, женщина преклонного возраста со следами былой красоты. Одухотворенное лицо ее напоминало мне женские образы Сурикова. Художник с детства вобрал в себя мир Древней Руси, сохранившийся в далекой Сибири, с дикой ее природой, ее самобытной силой характеров, семейными преданиями и жизненным укладом, своеобразная красота которого определила историческую правду его творчества. Рассказывая об этом, Анастасия Михайловна напомнила нам суриковские слова «Идеалы исторических типов воспитала во мне Сибирь с детства, она же дала мне дух, и силу, и здоровье».
   «Первое, что у меня в памяти осталось, – рассказывал Василий Иванович, – это наши поездки зимой в Торгошинскую станицу. Мать моя из Торгошиных была… А Торгошины были торговыми казаками – извоз держали… Жили по ту сторону Енисея – перед тайгой… Семья была богатая. Старый дом помню. Двор мощеный был. У нас тесаными бревнами дворы мостят. Там самый воздух казался старинным. И иконы старые и костюмы. И сестры мои двоюродные – девушки совсем такие, как в былинах поется про двенадцать сестер. В девушках была красота особенная – древняя, русская. Сами крепкие, сильные. Волосы чудные. Все здоровьем дышало.
   …Рукоделием они занимались: гарусом на пяльцах вышивали. Песни старинные пели тонкими певучими голосами. Помню, как старики Федор Егорыч и Матвей Егорыч под вечер на двор в халатах шелковых выйдут, гулять начнут и “Не белы снега” поют. А дядя Степан Федорович с длинной черной бородой. Это он у меня в “стрельцах” – тот, что, опустив голову, сидит “как агнец жребию покорный”».
   О Бузимовской станице, где работал отец художника, Василий Иванович писал: «Место степное. Село. Из Красноярска целый день лошадьми ехали. Окошки там еще слюдяные, песни, что в городе не услышишь. И масленичные гулянья, и христославцы. У меня с тех пор прямо культ предков остался… Иконы льняным маслом натирали, а ризы серебряные мелом. Во всех домах в Бузиме старые лубки висели – самые лучшие».
   Все, что с детства окружало художника в Сибири, в Красноярске, говорило о страстной тяге наших предков к красоте – наличники окон, утварь, иконы, вышивки, яркие туеса, расписные розвальни, каретный сарай, сложенный из могучих, замшелых бревен. В кованых сундуках хранились старинные сарафаны, шушуны, старые мундиры казачьего полка, в котором из поколения в поколение служили предки художника. Его отец, Иван Васильевич Суриков, любил петь казачьи песни, аккомпанируя себе на гитаре. Дом Суриковых соблюдал старинные русские обычаи. Масленица с бубенцами под расписной дутой, Святки с веселыми ряжеными прочно жили в быту старого Красноярска. Хорошо, что есть музей Сурикова в Красноярске, но как развеяна смертоносным шквалом революции красота русского быта…
   Я сказал: хорошо, что есть музей. Но думается, что было бы не менее важно, чем развеска этюдов и репродукций с картин Сурикова, воссоздать атмосферу старого дома Суриковых, быт, в котором вырос и сформировался великий национальный художник России.
 //-- * * * --// 
   – Сама жизнь Красноярска того времени, – рассказывала нам Анастасия Михайловна, – была необычайно самобытной. Остроги со зловещими частоколами, клейменые лица, эшафоты с палачом в красной рубахе, свист кнута и бой барабана, заглушавшего вопли наказуемых преступников, – все это было обычными впечатлениями жителей старого Красноярска. Суриков мальчиком видел смертную казнь. Гуляя по улицам родного города ребенком, он встретился со ссыльным Буташевичем-Петрашевским.
   Анастасия Михайловна помолчала, потом встрепенулась:
   – Помните, как Василий Иванович любовно говорил о народном искусстве: «Когда я телегу видел, я каждому колесу готов был в ноги поклониться. В дровнях какая красота… А в изгибах полозьев, как они колышутся и блестят, как кованые. Я, бывало, мальчонком еще переверну санки – как это полозья блестят, какие извивы у них! Ведь русские дровни воспеть нужно!..» – Анастасия Михайловна наизусть цитировала многое из того, что писал о своем детстве ее великий родственник, о котором она знала буквально все. Усталое лицо ее вдруг помолодело. – Путь Сурикова-художника начался странно и романтично. Забывшись, юноша Суриков, работавший переписчиком бумаг в губернской канцелярии, нарисовал с большим искусством на листке бумаги муху. Лист с рисунком случайно попал в папку столоначальника, идущего на доклад к губернатору. Сделав доклад, столоначальник ушел. Папка осталась на столе. В задумчивости взглянув на раскрытую папку, губернатор рукой смахнул сидевшую на бумаге муху, а та не улетает. Изумленный губернатор нагнулся и увидел, что муха не живая, а нарисованная!
   Губернатор предложил Василию Сурикову учить его дочку рисованию и послал его работы в Академию художеств в Петербург. Оттуда последовал ответ, что Суриков по своим данным заслуживает быть помещенным в академию. Золотопромышленник П. И. Кузнецов, влюбленный в искусство, не только дал денег на поездку в Петербург, но и выплачивал Сурикову стипендию все годы, пока художник не закончил академию. Будучи в Петербурге, Василий Иванович не забыл своего красноярского благодетеля: написал ему небольшой, но удивительный по настроению ночной пейзаж Петербурга, ныне находящийся в Русском музее, где так знакомо блестит под луной купол Исаакиевского собора, а знаменитый Медный всадник окружен оградой, снесенной большевиками, которую до сих пор не может восстановить мэрия Санкт-Петербурга, даже к празднику трехсотлетия города в 2003 году.
   …Бродя по городу с альбомом в руках, я жадно всматривался в лица людей, восхищаясь приземистыми домами старого Красноярска. И вот однажды мне посчастливилось. Когда я делал набросок с белоголового мальчика с курносым бронзовым липом, подошла его мать. Она давно звала его, но мой исправный натурщик не шевелился и не отвечал на зов матери. Она появилась встревоженная и рассерженная. «Ты что, оглох, что ли?» – услышал я, обернулся и… остолбенел. Редко можно встретить такой тип русской красоты. Ну поистине «есть женщины в русских селеньях»! Ее волевое лицо с капельками пота, с выбившейся русой прядью из-под белого, с выгоревшим нехитрым узором платка на фоне темно-синего Енисея представилось мне ожившим фрагментом моей будущей картины «Дороги войны». С огромным трудом я буквально умолил ее постоять полчасика с ребенком на руках. А потом никак не мог найти подходящего молодого парня, с которого можно было бы написать солдата. Анастасия Михайловна, муж которой был военным, посоветовала мне поехать на край города, где был военный гарнизон и молодые солдаты проходили обучение. Командир части выслушал меня со вниманием.
   – Понимаю вас, – взгляд его был серьезен, – вам нужен собирательный тип русского солдата. Дело ответственное. Советом я вам помочь не могу, – он улыбнулся, – но я сделаю по-другому – выстрою роту солдат в одну шеренгу, и вы, как командующий парадом, сделаете смотр. Того, кто вам понравится, предоставляю вам в полное распоряжение. Сколько вам нужно времени для зарисовки, товарищ художник?
   – Час-два, – ответил я.
   – Ну вот, на час.
   Я ликовал. На откосе Енисея в палящий зной рота солдат, выстроенная в одну длинную цепь, насмешливо смотрела на штатского – юного студента с альбомом в руках, который обходил строй. Ротный с суровым лицом давал убийственные юмористические характеристики своим подчиненным. Ребята с трудом подавляли смех. Я был готов провалиться сквозь землю от смущения, как вдруг мое внимание привлек крепкий загорелый парень в лихо заломленной пилотке и выгоревшей гимнастерке, испачканный мазутом, с пшенично-белыми бровями и коротко остриженными волосами. Синие глаза его озорно смотрели на меня. Вблизи я увидел, что он небрит, и темная от загара кожа напоминала в миниатюре только что сжатое ржаное поле. Это был «он». Какое счастливое мгновение я пережил тогда!
   – Иванов, – сказал ротный, – отдаю тебя в распоряжение товарищу художнику на два часа. Теперь он твое начальство. Если голая натура от тебя потребуется, в любой позе без штанов стоять будешь, – закончил он под прорвавшийся наконец гомерический хохот роты. Обращаясь ко мне, командир доверительно добавил: – Парень хороший, волжский тракторист, не подведет.
   У него была та же выгоревшая гимнастерка с кругами пота, как и у «того», в 1941 году, которого я никогда не забуду…
   – Возьми ведро в руки, как будто выпить его готов.
   – Это можно, – улыбнулся он как Васька Буслаев, – хотя вода не водка – много не выпьешь, – белозубо шутил солдат, стоя на солнцепеке, не шевелясь, как заправский натурщик.
   Из окна нашей «конюшни» я увидел, как во двор суриковского дома, заросшего травой, вошла старушка с березовым посохом, лицо ее было словно из обожженной терракоты. Устало опустившись на траву, она развязала котомку, вынула хлеб, огурцы и приготовилась к скромной трапезе.
   – Откуда ты, бабушка? – спросил я странницу, словно пришедшую из глубины Руси.
   – Издалече, сынок, издалече, – певуче ответила старушка.
   Мы разговорились. Многое поведала она мне. «А вот шел однажды Христос с апостолами по деревне. Праздник был. Люди молились. Летом дело было. А Спаситель-то идет, идет вдоль изб, о своем думает. Дошел до последней избы у самой околицы, – а там мужик песню поет. Остановился Христос и слушает. Апостолы-то и говорят: “Что же ты, Учитель, прошел мимо, не слушая тех, кто молился, а здесь песню простую слушаешь?” Ответил им Христос-Спаситель: “Потому не слушал, что они повторяли слова молитвы, а здесь человек поет и песней своей будто Бога славит и благодарит его за счастье жить на нашей многогрешной земле. Поет как молится – душой Бога славит”».
   Много раз я думал над этой народной притчей, рассказанной мне старушкой-староверкой из далекого Красноярского края. Для многих из нас, художников, поэтов и писателей, поучительна и близка эта народная мудрость. Обветренная сибирскими ветрами странница впоследствии вошла в мою картину с этюда, сделанного в те незабываемые дни.
   – Вам неплохо бы проехать по Енисею, – однажды посоветовала мне полюбившая нас Анастасия Михайловна. – Красота берегов удивительная, совсем не похожая на среднерусские реки. Поезжайте по Енисею, тем более что вы интересуетесь Минусинском. Рядом с Минусинском – Абакан, столица Хакасии. Вот где вы тоже богатую натуру найдете.
   Для поездки было необходимо поправить наш бюджет. Местное отделение Художественного фонда, войдя в положение бедного студента, неожиданно радушно тут же предложило мне исполнить, точнее, скопировать – репродукцию известной советской картины «Ленин с детьми», автора которой я не помню. Работать пришлось в помещении копийного цеха. Во всех наших городах в таком цехе всегда была группа художников, работающих преимущественно над портретами вождей. Это своего рода серийное производство, когда художник, набив себе руку на определенном сюжете, становится специалистом, например, по Ленину, Горькому или Тимирязеву. В тесной мастерской, заваленной многочисленными портретами, холстами и припорохами для портретов, я работал бок о бок с мастерами серийного портрета.
   Художники работали заученными, четкими движениями, почти не глядя на холст, как не глядит на рояль виртуоз-музыкант, без умолку разговаривали, рассказывали анекдоты, балагурили и обсуждали психологию членов художественного совета, принимающих портреты вождей. Рассказывали о художнике, который облегчал задачу совета, рисуя на портретах Сталина пуговицы большего размера, чем полагалось, чтобы сразу сконцентрировать внимание совета на этих деталях, исправить которые не стоило большого труда. Обсуждали Борьку Ряузова, который, если не ошибаюсь, был тогда главой Красноярского отделения Союза художников: «Наш Борька молодец, съездил в Туруханский край – там-сям пейзажики мазнул и представил в Москву серию работ под названием “По местам ссылки Иосифа Виссарионовича Сталина”. Каждый у нас такой пейзажик смастерить сможет, да не каждый до такого додумается. Так наш Ряузов премию получил и начальником стал», – беззлобно рассказывали мастера фонда. Я понял, почему так быстро получил заказ. Платили за политическую фигуру, если не ошибаюсь, 300 рублей. Ленин и сорок детей – 300 рублей. Сталин у больного Горького – 2 фигуры – 600 рублей. Никто не хотел брать этот заказ, а тут я как снег на голову. Местный «роно» остался очень доволен, что их заказ наконец-то готов! «Работаешь ты, как паровоз! Оставайся у нас подольше – будешь как Крез», – шутили мои коллеги.
   Я долго трудился над огромным холстом. За то и был вознагражден замечательным путешествием по Енисею; берега его будто высечены рукой скульптора, гигантские звери, великаны, фантастические чудовища навсегда превратились в глыбы разноцветного известняка. Как величественно и дико! Даже певчие птицы не живут в тайге. Уютной и обжитой в своей кроткой красоте кажется русская земля, оставшаяся к западу от Уральских гор. Сибирь другая. Еще дымятся в отрогах Саянских гор и на Камчатке непотухшие вулканы, напоминая о том, что века и тысячелетия – только миг в таинственном процессе мироздания. Глядя на неприступные утесы, покрытые могучими кедрами, на ярко-красные горы, думаешь о тех, кто в первобытном порыве творческого самопознания начертал красной глиной на скалах таинственные символы человеческих фигур. Приходится лишь удивляться и горько сожалеть, что наши сибирские наскальные рисунки, куда более интересные, чем нашумевшие изображения в Сахаре, мало изучаются, не вызывают дискуссий и даже безжалостно уничтожаются…
   На енисейских кручах невольно вспоминаешь одну из ярчайших фигур нашей истории – протопопа Аввакума. Высланный в Сибирь, он писал: «О горе стало! Горы высокие, дебри непроходимые, утес каменный, яко стена, стоит, в горах тех обретаются змеи великие; в них же встают гуси и утицы, вороны черные и галки серые, орлы и соколы, кречеты и лебеди и иные дикие». Другой стала Сибирь. Вряд ли сегодня узнал бы ее огнепальный протопоп…
   …На пароходе старый моряк рассказывал о шамане, которого он видел в юности. Тот шаманил ночью в свете костра. Одежда на нем была из крыльев большого орла и разноцветных лоскутков. Сначала шаман ударяет в бубен тихо, потом все сильней и сильней. Он кричит, бормочет непонятные слова, лает по-собачьи, мяукает и падает на землю. Говорят, что он в это время видит духов, к которым обращается с разными просьбами. Хоронят шаманов в тайге или на вершинах гор – все не как у нас, русских…
   – Вот вам бы за Минусинск съездить, там в степи много древних могил, на них до сих пор стоят камни, которым приданы черты человеческих фигур.


   Минусинск. Князь Оболенский

   Минусинск чем-то напоминает волжские города – крепкие дома, резные окна со ставнями.
   – Идите в наш театр. Там вас устроят. Большинство артистов разъехались на гастроли по колхозам, – сказали нам в райкоме. – Он рядом тут, напротив церкви. Найдете.
   На белом, двухэтажном, с отбитой штукатуркой, давно не ремонтированном здании театра висела афиша: «Репертуар колхозно-совхозного драматического театра имени М. Ю. Лермонтова». Напротив театра одноэтажный длинный дом с надписью: «Городская баня». Так как главный вход театра был закрыт, мы зашли во двор, где увидели человека, склонившегося над разобранным велосипедом. Он обернулся на стук калитки, и мы увидели, что человек далеко не молодой. Удивили яркие карие глаза, горбатый нос благородного римского рисунка, запавшие худые щеки и седые элегантные усики. Если бы не сильно потрепанная рабочая блуза, то он казался бы персонажем, словно сошедшим с портрета XVIII века, в духе аристократов Левицкого. Человек с любопытством посмотрел на нас.
   – Вам кого? – Поднявшись, добавил: – Судя по всему, вы не из Минусинска и не из Красноярска.
   Мы представились и объяснили цель нашего приезда.
   – Так-так, – лукаво сощурив умные глаза, чуть насмешливо сказал он. – За русским типом приехали! Суриков тоже искал его на приисках своего благодетеля Кузнецова. А интересных типажей здесь сейчас гораздо больше, чем во времена Сурикова. – Пристально посмотрев на меня, он иронически улыбнулся беззубым ртом. – Вот я могу быть для вас тоже небезынтересен как исконный русский тип. Наш княжеский род частенько вспоминается в русских летописях, в XIII веке нашим предкам, черниговским князьям Оболенским, был пожалован целый город. Мы с Иваном III на Новгород ходили, татар из Переяславля Рязанского выгоняли, брали Смоленск в 1514 году… К сожалению, члены нашей семьи даже участвовали в восстании декабристов, за что получили пожизненную каторгу, были сенаторами, дипломатами, историками, философами. Мой отец одно время был фактическим директором Эрмитажа… Ну вот, я заболтался, встретившись с земляками. По вашим лицам я сразу понял, что вы петербуржцы. Надеюсь, у нас еще будет время поговорить. – Он оглянулся на велосипед. – Видите ли, я не только специалист по ремонту велосипедов, но и совмещаю одновременно целый ряд должностей в театре, от режиссера до осветителя. Сейчас вам придется иметь дело со мной – все разъехались по колхозам, а я и кукольники остались.
   Любезно пропуская нас вперед, он сказал:
   – Я думаю, что самое лучшее, если вы устроитесь на втором этаже рядом с нами, в комнате, где хранятся куклы, – он по-юношески легко взбежал на второй этаж и в полутемном коридоре открыл дверь в маленькую каморку, где по стенам и на полу висели, стояли и лежали куклы. – Думаете, что только Образцов в Москве этим занимается? В Минусинске дело еще шире поставлено. Здесь и бюрократов, и бракоделов, и лодырей, не желающих работать на колхозных полях, – всех настигает карающий бич нашего театра. А вот и мое палаццо – «Мольто белле»! Как видите, немногим больше вашего. – Он распахнул дверь в соседнюю комнату. Кроме портрета Ленина и ходиков, на стенах не было ничего. В углу стояла кровать, накрытая одеялом. За столом на одной из двух табуреток сидела деревенская женщина лет сорока, по-крестьянски повязанная белым в горошину платком. Леонид Леонидович представил ее:
   – А вот моя жена – Аннушка. Княгиня Оболенская – как сказали бы у нас в Петербурге до великих и грозных событий, – не замечая моего изумления, он остался, однако, невозмутим и серьезен.
   Прошло несколько дней. Я ближе познакомился с этим замечательным Леонидовичем, не переставая удивляться его необыкновенному уму, всесторонней эрудиции и драматической, сложной судьбе. Его профессия – кино. Он работал с Пудовкиным, Эйзенштейном. Когда началась война, Леонид Леонидович оставил ВГИК, где преподавал, и пошел добровольцем в народное ополчение. «Первый бой, контузия, упал без сознания, сверху землей присыпало. Вечером очнулся. Поднялся, увидел – вокруг трупы и развороченная земля. Кругом немцы. Дальше – концлагерь для военнопленных, потом – по этапу в Германию. В Берлине в разгар войны сподобился даже ставить оперы Вагнера и Глинки – “Жизнь за Царя”. Признаюсь, немцы были в восторге. С 1945 года началась моя советская тюремно-лагерная одиссея. Все было, дорогой Ильюша. Но о самом страшном – все равно не расскажу. Не хочу, чтобы ваша роскошная, как у Дягилева, шевелюра вдруг поседела! Но как видите, я жив и на здоровье пожаловаться не могу, занимаюсь гимнастикой и йогой. Но жить могу только здесь, в Сибири в Минусинске, где так много бывших заключенных самых разных социальных уровней. Вот, например, авторы кукол, которыми вы восхищались, осуждены были за троцкизм – они с Украины».
   …Мы сидели на песчаном берегу Минусинки под огромными старыми тополями, листья их словно из серебра. Было удивительно тихо. Пыльный городок застыл в жаре, и только белые облака плыли в голубой реке… Я вспомнил «Водоем» Борисова-Мусатова.
   – Давайте выкупаемся, а то мой обеденный перерыв кончается. Слышите, уже где-то в рельсу бьют. У нас социалистическая дисциплина, а не разболтанность кровавого царского режима! Как говорится, кто не работает, тот не ест, – с усмешкой сказал князь Оболенский.
   Он вышел из воды, высокий, стройный и загорелый, как индус, сел на песок, поджав ноги, как буддист, и, закуривая, сказал:
   – Удивляюсь, что еще живу! Сколько замыслов для потрясающих сценариев и фильмов я вынес за эти окаянные годы! И древние правы: человек может подняться до Бога, а может опуститься до животного. Сюжеты шекспировской силы подсказывает нам жизнь, особенно жизнь за колючей проволокой.
   Леонид Леонидович зажег угасшую сигарету.
   – Жизнью я обязан Аннушке, ее самоотверженному золотому сердцу русской крестьянки. Она меня выходила, когда я тяжело заболел. У нее тоже трудная судьба. Муж, танкист, погиб в начале войны, сгорел заживо в танке. Сын остался. Я для него как раз велосипед чинил, когда мы с вами познакомились. В шестой класс ходит, любопытный мальчуган. А моя первая жена, узнав, что я попал в лагерь для перемещенных лиц, отказалась от меня – не все могут, как Сольвейг, ждать или, как жены некоторых декабристов, ехать в Сибирь. Не сомневаюсь, что Ниночка последует примеру жен декабристов. Если, не дай Бог, с вами что-нибудь случится.
   Он улыбнулся. А затем вдруг стал очень серьезным – у него вообще беспрестанно менялось выражение лица – и, посмотрев на нас темными, загадочными, «рокотовскими» глазами, сказал:
   – Я всегда верил в человека, в его совесть и разум, в конечное торжество общественной, боголюбивой справедливости на земле. История рано или поздно все поставит на свое место – хоть жертвы будут неисчислимы! Я еще в юности занимался упражнениями индийских йогов – это помогло мне выжить в лагере, – он улыбнулся. – Вы, конечно, знаете о джианана-йоге, бхакти-йоге и раджа-йоге? Вы должны, если еще не читали, прочесть сочинения Вивекананды, познакомиться с удивительной личностью Рамакришны. Они говорили, что мы, европейцы, последние сто лет штурмуем бастионы материального мира, в то время как они – бастионы духа. В свое время русская интеллигенция увлекалась теософией – пока их всех не пересажали. И вот сейчас, говоря с вами, дорогие мои друзья, я, как и всегда, вдыхаю прану – источник жизни на земле. И это счастье, пока я жив, никто не в силах у меня отнять…
   Только много лет спустя, вспоминая наши долгие разговоры с Леонидом Леонидовичем, я понял, что он многими нитями своей души был связан с петербургским Серебряным веком во всей его противоречивой сложности. Когда для многих в те времена Вивекананда и Рамакришна были, увы, ближе, чем Сергий Радонежский, Серафим Саровский и Иоанн Кронштадтский, о которых никогда не говорил Леонид Леонидович… Однако именно он способствовал пробуждению во мне страсти к изучению русской иконописи. Полюбив его как представителя русской интеллигенции, уходящей со сцены нашей истории, я был восхищен его врожденным аристократизмом, многогранностью таланта его творческой натуры и духовностью. Будучи представителем родовой русской аристократии, он чтил творчество Достоевского, глубоко понимая его философию и ее значение для русской и мировой культуры.
   Я скорблю о том, что больше никогда не встречался с Леонидом Леонидовичем. После амнистии он жил в Свердловске и вернулся в кинематограф, снявшись в десятках художественных фильмов. Он завоевал всенародную зрительскую любовь своим артистизмом, тем обаянием аристократической духовности, которое сразу покорило меня тогда, в Минусинске.
   За фанерной ширмой жили артисты-кукольники, Борис Ефимович с женой Любой, жизнерадостной брюнеткой. В свое время они оба были коммунистами, но обвинение в приверженности троцкизму сыграло роковую роль в их судьбе. Пришивая стеклянный глаз кукле, изображающей Буратино, Борис Ефимович рассказывал мне о своей жизни, о журналистике, о Харькове, откуда он был родом. О годах, проведенных в лагере, они тоже говорить не любили. К концу рассказа он уже успел пришить к головке Буратино шапочку с кисточкой. Они нравились мне меткостью своих суждений об искусстве театра.
   В Минусинске жили в то время и бывшие эмигранты, вернувшиеся на родину из Китая, «возвращенцы». Главным образом, это были дети тех, кто уехал в Китай или попал туда случайно накануне революции. Часть из них решила остаться на целине, где им была предоставлена работа, другие, живя в Минусинске, ждали решения своей судьбы, чтобы поехать в Ленинград, Москву или Киев. Однажды, войдя в комнату кукольников, я стал свидетелем жаркого спора. Речь шла о Достоевском. Творчество русского писателя с юности восхищало меня, но я тогда был лишь у порога познания всей необъятной сложности творчества и личности всемирно известного гения.
   С тех пор прошло много лет, и я, работая над иллюстрациями к произведениям ставшего моим самым любимым писателя, все более и более осознавал бесконечную глубину и смысл его образов… Я считаю его единственным писателем, который преодолел отраву масонского внушения мнимого «освободительного движения». Как участник революционно-террористического кружка петрашевцев Достоевский, как известно, был приговорен к расстрелу, замененному по милости государя сибирской каторгой, где он узнал душу и характер русского народа. И его, ставшего великим писателем и православным монархистом, навсегда порвавшим с заблуждениями юности, пригласили в царский дворец быть воспитателем наследника престола. Весь жар своей души Ф. М. Достоевский отдал сопротивлению силам тьмы и разрушения. Он считал Европу нашей второй родиной, восхищаясь всемирной отзывчивостью русских. Примиряя западников и славянофилов, он провозглашал единение славян, видя в православии, самодержавии и народности путь обновления больного мира, лежащего во зле. Отсюда его знаменитый призыв: «Константинополь должен быть наш!»
   Константинополь или, как называли наши предки, Царьград, должен был стать, по идее Достоевского, столицей великого православного славянского царства, потому что Россия – единственная наследница византийской православной цивилизации. В своем «Дневнике писателя» за 1877 год Федор Михайлович, размышляя о судьбах славянства, отметил, что еще «тишайший» царь Алексей Михайлович был озабочен восточным вопросом. Вопрос этот приобрел особое историческое звучание, когда началась война с турками за освобождение наших братьев славян от многовекового мусульманского ига. Кстати, отец Петра Первого еще за двести лет до ф. М. Достоевского говорил: «…И порешил в своем уме, если Богу угодно, что потрачу все свои войска и свою казну, пролью свою кровь до последней капли, но постараюсь освободить их».
   Достоевский всей душой своей поддержал освободительную миссию России. Он писал: «Это сам народ поднялся на войну с Царем во главе. Когда раздалось Царское слово, народ хлынул в церкви, и это по всей земле русской. Когда читали Царский манифест, народ крестился, и все поздравляли друг друга с войной. Мы это сами видели своими глазами, слышали, и все это даже здесь, в Петербурге…»
   Я думаю, что читателю, особенно сегодня, когда под бомбами НАТО пролилось столько крови наших сербских братьев и мусульманское влияние усиливается в Крыму, да и не только в Крыму, но и по всей России, будут поучительны размышления из «Дневника писателя».

   «Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь “братьев-славян”, измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте. Мудрецы кричат и указывают, что мы погибаем и задыхаемся от наших собственных внутренних неустройств, а потому не войны желать нам надо, а, напротив, долгого мира, чтобы мы из зверей и тупиц могли обратиться в людей, научились порядку, честности и чести: “Тогда и идите помогать вашим братьям-славянам”, – заканчивают они в один хор свою песню…»

   «…И какую услугу оказали нам эти мудрецы перед Европой! Они так недавно еще кричали на весь мир, что мы бедны и ничтожны; они насмешливо уверяли всех, что духа народного нет у нас вовсе, потому что и народа нет вовсе, потому что и народ наш, и дух его изобретены лишь фантазиями доморощенных московских мечтателей, что восемьдесят миллионов мужиков русских суть всего только миллионы косных, пьяных податных единиц, что никакого соединения Царя с народом нет, что это лишь в прописях, что все, напротив, расшатано и проедено нигилизмом, что солдаты наши бросят ружья и побегут как бараны, что у нас нет ни патронов, ни провианта, и что мы, в заключение, сами увидим, что расхрабрились и зарвались не в меру, и изо всех сил ждем только предлога, как бы отступить без последней степени позорных пощечин, которых “даже и нам уже нельзя выносить”, и молим, чтоб предлог этот нам выдумала Европа. Вот в чем клялись мудрецы наши, и что же: на них почти и сердиться нельзя, это их взгляд и понятия, кровные взгляд и понятия. И действительно, да, мы бедны, да, мы жалки во многом; да, действительно у нас столько нехорошего, что мудрец, и особенно если он наш „мудрец“, не мог “изменить” себе и не мог не воскликнуть: “Капут России, и жалеть нечего!” Вот эти-то родные мысли мудрецов наших и облетели Европу, и особенно через европейских корреспондентов, нахлынувших к нам накануне войны (1877 года. – И. Г.) изучить нас на месте, рассмотреть нас своими европейскими взглядами и измерить наши силы своими европейскими мерками. И, само собою, они слушали одних лишь “премудрых и разумных” наших. Народную силу, народный дух все проглядели, и облетела Европу весть, что гибнет Россия, что ничто Россия, ничто была, ничто и есть и в ничто обратится. Дрогнули сердца исконных врагов наших и ненавистников, которым мы два века уже досаждаем в Европе…»

   «…В том-то и главная наша сила, что они совсем не понимают России, ничего не понимают в России! Они не знают, что мы непобедимы ничем в мире, что мы можем, пожалуй, проигрывать битвы, но все-таки останемся непобедимыми именно единением нашего духа народного и сознанием народным…»

   В своей страстной патриотической проповеди Достоевский утверждает. «Не всегда война бич, иногда и спасение». С трудом удерживаюсь, чтобы не продолжить выписки из «Дневника писателя» за 1877 год, зная, что заинтересованные читатели прочтут Достоевского сами. Обязательно прочтут или перечитают!
   Закончу, однако, вопросом нашего писателя: «Спасает ли пролитая кровь?» «“Но кровь все-таки кровь”, – наладили мудрецы (под “мудрецами” Достоевский имеет в виду многих представителей “либерально-масонского” лагеря. – И. Г.). И право же, все эти казенные фразы о крови – все это подчас только набор самых ничтожнейших высоких слов для известных целей. Биржевики (банкиры. – И. Г.), например, чрезвычайно любят теперь толковать о гуманности. И многие, толкующие теперь о гуманности, суть лишь торгующие гуманностью».
   А когда Россия боролась за освобождение славян от турецкого ига, вызывали глубокие размышления слова столь любимого мной государя Александра III, который сказал, глядя на картины В. В. Верещагина о русско-турецкой войне, овеянные пацифизмом и осуждением кровопролития доблестной русской армии: «Этот художник Верещагин либо предатель, либо помешанный». Как часто в наши дни, читая в газетах и видя по телевидению комментарии к политическим событиям в Сербии, Ираке, Чечне, на Украине или в Нью-Йорке, вспоминаешь слова русского государя-миротворца, применяя их ко многим нашим политикам и журналистам, с уверенностью думаешь, что они предатели и служат интересам не своего Отечества.
   Достоевский дал отповедь либералам, «страдателям» и «освободителям» русского народа, почувствовав великую ложь, ведущую к губительной для России революции. Как метки его суждения о Некрасове, Чернышевском и прочих «западниках» – «носителях прогресса». Как это и в третьем тысячелетии злободневно и понятно: меня еще с юности отторгали писания Писарева и Добролюбова с его оповещением читателей о том, что он умирает оттого, что был честен. Странная смерть от честности, предполагающая, что все другие в его время, очевидно, были нечестными? А «неистовый Виссарион» Белинский, талантливый и тоже «прогрессивный» критик литературы, с усмешкой писал, что, когда он в присутствии Достоевского ругал Христа, у того становилось плачущее лицо. Как нельзя давать одинаковую оценку, например, Тициану и Пикассо, так нельзя одинаково ценить истинно гениальных писателей Толстого и Достоевского. Достоевского с большим правом можно назвать «зеркалом русской революции» в отличие от Л. Н. Толстого, непротивленца злу и насилию, отлученного от Православной церкви за свои еретические писания. Эти два великих писателя являются антитезой друг другу с прямо противоположным понятием добра и зла в мире, лежащем во зле. (Общеизвестно, что далеко не все представители русской общественной мысли в литературе и искусстве так яростно поддерживали государя в его решении освободить братьев-славян от турецкого рабства. К «Дневникам писателя», выражающим мнение волевой элиты русского общества, должно отнести также великую книгу русского философа и историка Н. Я. Данилевского «Россия и Европа». Далее следует назвать творение Льва Тихомирова «Монархическая государственность», на которую опирались уже в XX веке русские философы Иван Ильин и Иван Солоневич. Их книги можно назвать в наше время катехизисом русского самосознания и православной монархической государственности. Именно с этим боролся советский режим и отвергает новая «российская демократия».)
   Четко сформулировал Достоевский, что такое русская идея, о необходимости которой начинают перешептываться современные руководители российской проамериканской демократии. А ведь национальную идею каждого народа нельзя создать на пустом месте, отказавшись от многовекового исторического наследия, в частности, русского народа И пафос, убежденность Достоевского в том, что история есть борьба социальных идей, рожденных расой и религиями человечества Чтобы убедиться в справедливости моих выводов, прошу читателя открыть «Дневник писателя» за 1877 год, начинающийся рассуждением «Три идеи».

   Ненавидел Достоевский либералов и революционеров, в политических действиях которых пророчески видел гибель России, иронически относясь к свободе американской демократии. Мы бессильно скорбим, видя, какой геноцид славян сегодня происходит на Балканах при отсутствии вмешательства России в это международное преступление, свидетельствующее о том, что с распадом Российской империи нарушено равновесие в мире, гарантом которого была долгие времена наша великая держава.


   Достоевский: «Да минует нас чаша сия…»

   Никаким развратом, никаким давлением и никаким унижением не истребишь, не замертвишь и не искоренишь в сердце народа нашу жажду правды, ибо эта жажда ему дороже всего…
 Ф. М. Достоевский

   Сознание собственного достоинства в истории есть одно из лучших оснований народного достоинства в настоящем и семя будущего; питать и укреплять это сознание в народе есть прямая обязанность писателей…
 Б. М. Флоринский

   Снова вернусь в Минусинск к тем спорам в театре, которые остались в моей памяти.
   – Ваш Достоевский не понял революционной демократии. Он малодушный человек, отказавшийся от идей социализма, которые исповедовал в юности. Прекрасно начав, как союзник Чернышевского и Белинского, он дошел до того, что был другом Победоносцева, и его – каторжника! – пригласили быть воспитателем царского наследника. Позор! – говорила порозовевшая от волнения Люба. – Я понимаю, что идейное развитие Достоевского было грубо прервано, и на десять лет он был вычеркнут из жизни каторгой… Отсюда, наверное, его неверие в революционные теории, его надежды на христианскую кротость и доброту, как самые сильнодействующие средства прогресса…
   Актер Саша, тоже отсидевший свой срок, успел вставить реплику:
   – Христианская кротость относительна: «Не мир, но меч принес я вам», – сказал Христос. – Православие – это не размагниченное непротивление Льва Толстого, а великая воинствующая сила добра и свободной героической воли человека!
   Возврашенец из Харбина, преподаватель русского языка. Хорош, полнеющий сорокалетний мужчина, на лице которого словно застыло непонятное изумление перед тем, что он слышит, выпустив колечком дым, заметил:
   – Хемингуэй говорил, что истинный писатель и художник должен познать и пройти через три испытания: любовь, войну и каторгу. Вот что формирует писателя и человека.
   – Вот именно, – поддержал его Оболенский. – Без Сибири, без Омского острога не было бы Достоевского. Сибирская каторга, четыре года невыразимых страданий создали и дали миру Достоевского, которого всю жизнь мучила тема человека, непостижимые глубины его загадочной души с ее злыми и добрыми движениями. Каторга для Достоевского, – продолжал Леонид Леонидович, – была великой школой познания русской народной души и переосмысления идей социализма, которыми прельстили его друзья-петрашевцы. Достоевский вернулся из Сибири, как сегодня бы сказали, пламенным антикоммунистом, и судя по его роману «Бесы» и «Дневнику писателя», возненавидел со всей страстью мировую «интернационалку», грозящую миру вселенской катастрофой и морями крови. – Глядя на Любу, Леонид Леонидович добавил: – Внимательно изучая философию и идеологию Федора Михайловича, можно убедиться, что именно здесь, в Сибири, в остроге, наш писатель познал и по-настоящему полюбил русский народ, поверил в него – и возненавидел великую ложь социальных утопий.
   Обратившись затем к харбинцу – чуть вызывающе, словно втягивая его в дискуссию, заявил
   – Когда сегодня имя Достоевского гремит по всему миру, когда его изучают во всех колледжах и университетах Европы и Америки, прискорбно не только то, что его творчество урезано и изуродовано в школьных и университетских программах нашей великой Родины – СССР. Печально другое: к его имени пытаются подверстать учения, философские взгляды тех, кою так не любил Достоевский!
   – Ну и кого вы имеете в виду? – спросил учитель колледжа, сидящий в американской застиранной ковбойке.
   – Всех не перечислишь, – ответил Леонид Леонидович. – Многие на Западе говорят, что Достоевский с непревзойденной силой раскрыл темные стороны психики человека – силы разрушения и утилитарного эгоизма, страшные инстинкты, таящиеся в «подполье» его души. Дескать, Достоевский предвосхитил теорию Фрейда, и в том его заслуга. Какая лукавая ложь! В отличие от Фрейда Достоевский не сводил весь сложный комплекс человеческой психики к низменным инстинктам темного «подполья» сексуального либидо. Он с величайшим оптимизмом утвердил веру в возрождение души человека, славил небесный купол совести, стремление к победе добра над злом, к познанию высшего назначения человека на земле. Итак, – твердо сказал князь Оболенский, – к Достоевскому примазываются многие: и те, кто любит его, и те, кто ненавидит. Помню, как возмутили меня слова Альфреда Розенберга, который видел в нашем великом писателе и мыслителе только сумбур и хаос, типичный, по его понятиям, для русской души. С другой стороны, общеизвестно, что Ленин и Горький еще до революции делали все, чтобы не осуществилась постановка «Бесов» в театре, а о советских временах и говорить нечего.
   Вздохнув, Борис Ефимович, грустно произнес:
   – Леонид Леонидович, мы-то уж с вами повидали людей без совести, на своей шкуре испытали «богоносие» русского народа…
   – Вот именно, – темпераментно подхватила его жена Люба, – ваш Достоевский давал поводы причислить его к лагерю черносотенцев. Не случайно многие, в связи с антисемитизмом и монархизмом, считают писателя мракобесом. Как нельзя Сталина назвать настоящим коммунистом, так и Нечаев не был настоящим революционером. Не случайно Верховенский в ваших любимых «Бесах» говорит: мы мошенники, а не социалисты. И вообще – разве революцию в России сделали евреи? – в упор посмотрела она на Леонида Леонидовича.
   Оболенский, опустив глаза, покачал головой:
   – Достоевский говорил, что в мире все за всех виноваты. Общеизвестен большой процент евреев в революционном. движении, но были ведь также латыши и даже китайцы, не говоря уже о «сознательных» русских рабочих и крестьянах, послушном орудии революции.
   Актер Саша порывисто вытащил записную книжку и, открыв ее, сказал:
   – Люба права, Достоевский в своем «Дневнике писателя» написал: «Интернационализм распорядился, чтобы еврейская революция началась в России. И начнется… Бунт начнется с атеизма и грабежа всех богатств… Евреи сгубят Россию и станут во главе анархии… Предвидится страшная, колоссальная стихийная революция, которая потрясет все царства мира с изменением лика мира сего. Но для этого потребуется сто миллионов голов. Весь мир будет залит кровью…»
   Прочитав цитату, Саша обвел нас вопрошающими глазами.
   – Ну вот, что я говорила, – победоносно сказала Люба, – опять во всем евреи виноваты! Что же, по-вашему, и Николай Иванович Ежов тоже еврей? И мы, евреи, очутились в Минусинске благодаря евреям? Нас допрашивали, как, очевидно, и всех присутствующих, в большинстве своем русские следователи. А приснопамятный 37-й год был во многом погромом евреев, как и пресловутые процессы «врагов народа», которыми руководил Вышинский. И в этом евреи виноваты? – Обращаясь к Саше, она с вызовом спросила: – А где же был ваш богоносный народ, когда царя свергали и грабили награбленное? Словом, чужд мне ваш Достоевский с его мраком, химерами самодержавия и тупиковой воинственностью.
   Воцарилось молчание. Хорош задумчиво произнес:
   – Возможен и такой взгляд. Но учтите: влияние Достоевского на мировую культуру огромно, и интерес к нему все возрастает. Вы не представляете, сколько на Западе о нем написано чепухи, каждый философский или литературный лагерь кричит: «Достоевский наш!» – и пытается присвоить его наследие. Иные критики договариваются до какой-то «полифоничности» произведений Достоевского. Он, дескать, противоречив, многолик и якобы не имеет своего определенного, ярко выраженного социально-философского взгляда на добро и зло. Трактуй его, дескать, как пожелаешь. Достоевский для них это и Раскольников, и князь Мышкин, и Ставрогин – выбирай, что тебе ближе.
   Леонид Леонидович не удержался от реплики:
   – Дорогой профессор, все ваши критики, исследователи и теоретики на деле боятся яростного и непримиримого монолога Достоевского, обращенного прежде всего к России, а потом уже и ко всему миру. Разговоры о полифоничности, якобы присущей его творчеству, – не что иное, как стремление запутать, исказить цельные взгляды могучего пророка и мыслителя.
   Посмотрев на меня, князь Оболенский посоветовал:
   – Здесь, в Минусинске, сохранилась неплохая библиотека, которой чудом не коснулись цензурные изъятия, когда-то предписанные еще женой нашего Ильича, самой Крупской. Я нашел там, например, книжку о Чернышевском, которая свидетельствует, что перед смертью он покаялся и отказался от многих своих социальных бредней. – Настороженно обведя нас глазами, пояснил: – Я не знаю, правда это или нет, но только пересказываю содержание книги, изданной до революции, кажется, в Красноярске. Но вот чему я искренне рад, – сверкнул он глазами, – это тому, что нашел в минусинской библиотеке «Дневник писателя» за 1877 год. Дневник этот был изъят из большинства библиотек – уж слишком резко и ясно выражена в нем гражданская позиция Достоевского.
   Он открыл лежащую на столе книгу и, перелистывая страницы, не спеша читал:
   – Вот о трех идеях: католическая, протестантская и, наконец, наша славянская – православная. – Подняв голову, как учитель в школе, сказал мне: – Вы вот, Ильюша, все ищете русских героев. Прочтите главу «Фома Данилов, замученный русский герой», который предпочел принять смерть, чем мусульманство. Удивительно проникновенно, – продолжал он листать книгу дальше, – написаны главы «Еврейский вопрос», «Pro i contra», «Сорок веков бытия»…
   – Ну вот, Леонид Леонидович, – сказала Люба со скрытой издевкой, – давайте откроем вашей лекцией Минусинский колледж, посвященный пропаганде реакционных взглядов Достоевского.
   – Позвольте! А разве в наши дни устарела критика Достоевского в адрес буржуазного мира? Разве он, пусть в строго определенных границах, не нам союзник в борьбе с духом цинизма, одичания, стяжательства, всеобщей продажности? Этот мир, в котором нам довелось жить, увы, стал еще бездушнее и бесчеловечнее, чем был во времена Достоевского, – «возвращенец». Хорош подыскивал слова, торопясь, видимо, высказать наболевшее. – Светлый символ европейской гармонии Аполлон, равно как и относительное душевное благополучие культуры Европы XIX века – не говоря о средневековье и даже Ренессансе! – ныне уже невозможны. Симптоматично, что в западной науке и философии теперь доминируют психоанализ да экзистенциализм с его культом горделивого эгоцентрического отчаяния и неверия ни во что, кроме денег. Всеобъемлющий гений Достоевского, умевшего как никто видеть силу зла в мире, может принести большую духовную пользу России и Западу, короче, всему человечеству. Потому и растет его популярность в мире!
   Я слушал профессора с возрастающим интересом.
   – Да, – поднял голову Саша, молодой актер, – позвольте важный вопрос: можно ли совершить зло ради добра, может ли благородная цель оправдывать убийства и насилие? Ведь нет и не может быть справедливости для всех, равно как нравственное понятие добра неотделимо от социального его толкования. И каждое общество заново решает эти «вечные» проблемы.
   – А что тут ломать голову? – иронически и холодно произнесла Люба, – слабонервный молодой человек, оказавшийся на дне капиталистического общества, решает убить никому не нужную паразитку общества, старуху-процентщицу, для того, чтобы воспользоваться ее деньжонками прежде всего для блага общества, а уж потом для устройства личной судьбы и для помощи ближним. Решил, но замысла не довел до конца – типичный русский интеллигентик-хлюпик, сам на себя пошел доносить.
   Леонид Леонидович замахал руками:
   – Раскольников, выросший из пушкинского Германна, произвел чудовищный эксперимент. Все ли дозволено ему? Если нет Бога, то я сам Бог – и все дозволено! Поклонение самому себе! Это, кстати, позднее блестяще воплощено в «Бесах». Но ведь убийство старухи задумано Раскольниковым якобы во имя гуманизма. Получается, что от гуманизма до сатанизма – рукой подать! Страшны результаты самообожествления человека, потерявшего Бога и законы совести. В таких именно раздумьях и рождается знаменитая теория Раскольникова о «праве на преступление» для людей, стояших по своему развитию и морали, как они думают, выше толпы. Достоевский отвергает философию «сверхчеловека», разоблачает ее аморальность, пророчит ее неизбежную гибель, каким был, к примеру, Наполеон – порождение Французской революции.
 //-- * * * --// 
   …Вспоминая сегодня беседы бывших заключенных тех далеких дней, живших в Минусинске, я понимаю, что тогда очень многое Леонид Леонидович не хотел или не мог по политическим соображениям расшифровать вслух до конца. Думаю, он понимал уже тогда, что Раскольников – это первый политический убийца, отраженный в русской литературе гением Достоевского. Ну, а те, кто готовили и вершили революцию в России, не были похожи на Раскольникова. Они ненавидели нашу страну, Россию, по-своему понимали добро и совесть, заменяя их химерой классовой ненависти и правом на безграничное насилие. Их верой была несостоявшаяся всемирная революция. Достоевский убедительно показал, что идейное, политическое убийство несет миру много крови и хаоса. Помните, в «Бесах» Шигалев признается, что он начал с провозглашения свободы, а неотвратимо пришел к безграничной деспотии.
   «Кто не православный, тот не русский!» – провозгласил Федор Михайлович. А где-то обмолвился, что если отнять у русского народа его православную веру, то может оказаться он народишком дрянным, частью общечеловеческого муравейника.
   Трогательно и свято верил Достоевский, что «чаша сия» – атеизма и социализма – минует Россию. Но непременно падет на готовую к погрому Европу – нашу вторую родину. Даже он, провидец, не смог предвидеть, что вселенский пожар будет зажжен на просторах Святой Руси, что миллионы русских, зараженные красной чумой, начнут истреблять друг друга, что за черным дымом пожарищ навсегда скроются от нас слава и богатство Отечества с его градами, храмами и святыми ликами угодников Божиих, уничтожаемых с ненавистью и сатанинской злобой. Разве был богоносный народ Достоевского заклеймен проклятием Божиим? Разве был русский народ миром голодных и рабов? Как же все это могло случиться с Россией?..
 //-- * * * --// 
   Много лет прошло с тех пор, когда в далекой Сибири я впервые, благодаря моим новым друзьям – жертвам советского режима – задумался над творчеством и философией великого русского писателя. Разумеется, еще в юности меня пронзили образы петербургского мечтателя, князя Мышкина, Настасьи Филипповны, Рогожина. Я уже тогда понял благодаря «Белым ночам», что такое реальность мечты и иллюзия реального мира. Я сам бродил, как Мечтатель, по петербургским каналам и верил в реальность мечты, живя в повседневных буднях. Поражало, что у Достоевского все его герои, несмотря на их жизненно-индивидуальную психологию, – идееносцы, люди, душа и совесть которых находятся в постоянной битве за овладевшую ими социальную, философскую, но прежде всего нравственную идею, четко очерченную писателем в каждом персонаже. Подчеркну, что в этом – главное отличие гения Достоевского от других писателей Европы и России. Я уже не говорю о завещании, которое оставил нам великий сын России в романе «Братья Карамазовы». Именно тогда, в Минусинске, я задумал тотчас по возвращении в Ленинград взяться за воплощение образов «неудавшейся идеи христианства» – князя Мышкина и столь волновавшей меня Настасьи Филипповны.
   Трудна и ответственна работа художника-иллюстратора, высшей наградой для которого являются слова читателя: «Я именно так представляю себе князя Мышкина, я так вижу Ставрогина». Я тогда понял, почему такую ненависть левого фронта вызвали «Бесы» Достоевского, написанные «руками, дрожащими от гнева». Я благодарен моим доброжелателям и верившим в мой дар художника издателям, доверившим мне проиллюстрировать полное собрание сочинений моего самого любимого писателя и мыслителя. Я навсегда сохраню память об Анатолии Владимировиче Софронове, бывшем в те годы главным редактором журнала «Огонек», благодаря которому смог попробовать свои силы в доверенных мне подписных изданиях русской классики, издававшихся тиражами в 600 тысяч экземпляров: Ф. М. Достоевского, П. И. Мельникова-Печерского, Александра Блока, Алексея Толстого и других великих мастеров русской литературы. Анатолий Владимирович имел свою непоколебимую точку зрения – ему нравились мои работы и мои иллюстрации.
   Как я счастлив, что родился и вырос в Петербурге, душа которого во многом определила мою жизнь и творчество. Мой великий город и тайна его духовного бытия не для одного меня, а для многих поколений писателей, художников и поэтов стали источником вдохновения, восторга, грусти и одиночества.

   …Через всю творческую жизнь Достоевского неизменно проходит мотив Петербурга Дома-ульи с подслеповатыми окнами, в которых отражено низкое тяжелое небо северной столицы; белье на ветру, дровяные сараи, рябые от ветра лужи; пробирающиеся к помойке тощие грязные кошки, которые в белые ночи кричат, гоняясь друг за другом по крышам…
   Великолепие дворцов и роскошных кварталов Петербурга соседствует с миром униженных и оскорбленных. Каким глубоким настроением полны эти кварталы города, где так жива и трепетна память о великом писателе! В белые ночи в тишине спят громады домов, и одинокие юные мечтатели, склонившись над водой каналов, думают о чем-то своем, глядя на медленный поток мутно-зеленой воды. А какой страшный двор, словно действительно каменный колодец, поразил меня на Подьяческой, где неподалеку жили Раскольников, старуха-процентщица и Сонечка Мармеладова. Этот двор нельзя забыть, в нем живет атмосфера романов моего любимого писателя, который бродил здесь по кварталам наемных домов, где обитали его герои.
   Как писала в своих воспоминаниях дочь писателя, он любил блуждать «по самым темным и отдаленным улицам Петербурга. Во время ходьбы он разговаривал сам с собой, жестикулировал, так что прохожие оборачивались на него. Друзья, встречающиеся с ним, считали его сумасшедшим. Он останавливался, неожиданно пораженный взглядом, улыбкой незнакомца, которые запечатлеваются в его мозге». Во время этих прогулок познавался образ города, живущий той напряженной внутренней жизнью, которая так характерна для романов Достоевского. Не случайно его герои бродят без всякой цели по улицам и площадям «умышленного» города. Какая-то неудержимая сила влечет их к этому общению с ним Свидания Мечтателя из «Белых ночей» на берегу канала с Настенькой; подросток, исходивший Петербург из конца в конец; князь Мышкин, испытывавший необыкновенную страсть к уединению среди самых людных мест…
   Я помню Сенную площадь, которую описывал в своих романах Федор Михайлович. Я помню, как в дождливом ненастье поражал своим величием один из старейших храмов Петербурга на Сенной, где, как мне говорили, еще Суворов пел в хоре на клиросе. Его взрыв в конце 60-х годов мы не смогли предотвратить. Великий писатель, воспевший столицу Российской империи, обычно снимал квартиры напротив храмов, и только одна из них превращена в мемориальный музей его памяти…
   Достоевский… Большой лоб с могучими, как у новгородских соборов, сводами надбровных дуг, из-под которых смотрят глубоко сидящие глаза, исполненные доброты и скорби, глубокого раздумья и пристального волевого напряжения. Болезненный цвет лица, сжатый рот, скрытый усами и бородой. Его трудно представить смеющимся. Достоевский…
   Известно, что однажды в детстве, оставшись совсем один в ясный предосенний день на опушке леса, он услыхал над собой среди глубокой тишины громкий крик: «Волк бежит». Вне себя от испуга, отчаянно крича, он выбежал в поле, прямо на пашущего мужика Марея; разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав. Тот успокоил мальчика: «Что ты, что ты? Какой волк? Померещилось… Уж я тебя волку не дам… Христос с тобой!» И мужик перекрестил мальчика «с почти материнскою улыбкою пальцами, запачканными в земле». В этом воспоминании Достоевского как бы предвосхищена вся будущая философская концепция писателя, видевшего спасение от всех социальных бед в незыблемом укладе бытия русского народа, в образе землепашца, былинного Микулы Селяниновича.
   Понимали это и враги России, уничтожавшие во время так называемого раскулачивания десятки миллионов русских крестьян, не только кормивших полмира хлебом, но и несущих в своей душе духовную сущность нашего народа.
   Часто можно услышать: «Не люблю я Достоевского с его “достоевщиной” – мрак, истеричные типы, психопаты, смакование болезненности». Все не так! Я считаю его самым оптимистическим и светлым писателем мира. Федор Михайлович верил в воскресение души человека, даже если тот дошел до смертельной черты вседозволенности. Покаяние, совесть и вера не дадут погибнуть человеку в мире, лежащем во зле. Вера в возрождение души человека – не есть ли это героический оптимизм? Мне представляется, что братья Карамазовы – это воплощенные идеи, которыми определялось духовное бытие России, неустанно и противоречиво ищущей пути к свету и смыслу жизни. Православие – это судьба Алеши. Дмитрий – это страсть к жизни с его «половодьем чувств». Иван – это атеизм и, естественно, попрание евангельских законов о добре и зле. Без Ивана ведь не было бы и Смердякова, убившего их отца. Проповеди Ивана своему брату по отцу, лакею Смердякову, можно сравнить с действиями героев романа «Бесы»: «Все дозволено!» А если все дозволено, значит, Бога нет.
   Смердяковщина – огромное философское понятие! Смердяков, презирающий все русское, не знает любви к родине, готов приветствовать нового Наполеона, которому вздумается завоевать Россию, это лакей, полный надменного презрения к своему отечеству. Его логика, циничная и изворотливая, оправдывает любую подлость, любое злодеяние. С гениальной пронзительностью обрисовал Достоевский смысл атеизма Ивана Карамазова и «сознательную» смердяковщину послереволюционных лет России, включая психологию нашей новой демократии. Лакеи дождались завоевателей и остались у них лакеями… «Кто был никем», не стал «всем», оставшись только кровавым тленом ничтожества в трагической истории России.
   Проблема Достоевского действительно трудна, сложна и мучительна, как мучительны поиски смысла жизни, понимание добра и зла и осознание причин краха нашей когда-то великой православной и могучей Российской империи. Достоевского вообще можно не замечать, равнодушно называть великим писателем и проходить мимо. Но для того, в ком горит желание найти ответы на «проклятые вопросы» человеческого бытия и судьбы России, в которую он так свято верил, Достоевский становится спутником всей жизни – мучением, загадкой, утешением.
   Любящее, за всех людей на земле страдающее отзывчивое сердце, неподкупная совесть его, чутко и безошибочно чувствующая зло, какой бы личиной добра оно ни прикрывалось, – вот что влечет меня к Достоевскому – не только меня, а миллионы читателей во всем мире.
   Только он – великий Достоевский – мог сказать: «В мире все за всех виноваты», – робею, но признаюсь, что я с этим не согласен. Вместе со многими моими соотечественниками вижу в мире палачей и их ни в чем не повинных жертв. Особенно в наше время – уже в третьем тысячелетии по Рождеству Спасителя мира – жажду видеть яростную победу добра над могучей силою зла, завоевывающей мир. И здесь уместно вновь повторить слова русского гения: «Боже, верую! Помоги моему неверию».


   Достоевский и живопись

   Оказал ли влияние Достоевский на изобразительное искусство? Этот вопрос во всей его глубине еще не исследован. Писатель очень любил живопись. В его комнате над рабочим столом висела репродукция «Сикстинской мадонны». Картина Клода Лоррена в «Подростке» служила ему образом счастливого «золотого века» человечества, а мрачное «Снятие с креста», висящее в доме Рогожина, вплетает свой жуткий мотив в трагический финал романа. «После такого изображения снятого с креста Спасителя и веру потерять можно», – говорил Федор Михайлович. Судя по всему, он имел в виду картину немецкого художника XVI века Маттиаса Грюневальда, такую натуралистическую и безысходную. Глядя на эту картину, можно и не внять Благой Вести о Воскресении Сына Божьего после Его распятия. Как католическая и протестантская религиозная живопись отличаются от русской! Какие разные по своему естеству, например, столь чтимый католиками Франциск Ассизский и святой преподобный Сергий Радонежский, благословивший на ратный подвиг князя Дмитрия Донского.
   В тех же случаях, когда Достоевский принимался писать о живописи, он очень точно вникал в суть произведения, в котором прежде всего, как и в других видах искусства, видел средство выразить философскую идею. Изумителен по точности и убедительности разбор им одной из самых знаменитых картин Репина: «Чуть только я прочел в газетах о “Бурлаках” г. Репина, то тотчас же испугался. Даже самый сюжет ужасен: у нас как-то принято, что бурлаки всего более способны изображать известную социальную мысль о неоплатном долге высших классов народу… И что же? К радости моей, весь страх мой оказался напрасным, бурлаки, настоящие бурлаки и более ничего. Ни один из них не кричит с картины зрителю: “Посмотри, как я несчастен и до какой степени ты задолжал народу!”
   И уж это одно можно поставить в величайшую заслугу художнику. Славные, знакомые фигуры: два передовые бурлака почти смеются, по крайней мере, вовсе не плачут и уж отнюдь не думают о социальном своем положении… И знаете ли вы, милый критик, что вот эта-то смиренная невинность мысли этого мужичонки и достигает цели несравненно более, чем вы думаете, – именно вашей направительной, либеральной цели! Ведь иной зритель уйдет с нарывом в сердце и любовью (с какой любовью!) к этому мужичонке или к этому плуту – подлецу-солдатику! Ведь нельзя не полюбить их, этих беззащитных, нельзя уйти, их не полюбя. Нельзя не подумать, что должен, действительно должен народу… Ведь эта бурлацкая “партия” будет сниться потом во сне, через пятнадцать лет вспомнится! А не были бы они так натуральны, невинны и просты – не производили бы такого впечатления и не оставили бы такой картины».
   Как современна и актуальна позиция Достоевского, его неприятие вульгарной «тенденции», выхолащивающей живое, искреннее чувство правды! Я не касаюсь жизненного уровня бурлаков, который, несмотря на тяжкий труд, судя по отзывам современников, например, В. А Гиляровского, был очень неплох. Как известно, сделав одну «ходку» по Волге, многие из «несчастных» могли купить себе дом и обзавестись хозяйством и семьей. Все познается в сравнении – скажем, быт политкаторжан царского времени и участь узников лагерей смерти ГУЛАГа.
   После глубокой статьи Ф. М. Достоевского какой запрограммированной ложью звучат сентенции народного печальника Некрасова.

     Выдь на Волгу,
     Чей стон раздается
     Над великою русской рекой?
     Этот стон у нас песней зовется,
     То бурлаки идут бичевой.

   Некрасов – фигура противоречивая, но понятная, – многие его стихи так запечатлелись в народном сознании, что даже стали песнями. Но о каком стоне идет речь! Тогда многие правдолюбцы и демократы, масонствующие либералы своей «любовью к народу» расшатывали государственные устои России!
   Многие из заступников за народ не дожили до революции, которую они готовили и ждали. Но на примере В. Г. Короленко можно убедиться, как правдолюбец и радетель «освободительного движения», дожив до революции, ужаснулся творимому большевиками массовому террору. Известны пять писем Короленко Луначарскому. Именно они стоили русскому писателю жизни. В своем дневнике в Полтаве 13 ноября 1918 года Короленко писал: «То, что большевизм преследует так ожесточенно независимое слово, – глубоко знаменательно и симптоматично… Он говорит: только тот, кто прославит меня, имеет право на существование. Подчинитесь или погибнете». Как известно, Ленин предложил оградить заболевшего нервной болезнью Короленко от общения с окружающим миром. Приехавшая к почтенному писателю, находящемуся фактически под домашним арестом, бригада врачей из Харькова провела курс лечения, после которого автора «Детей подземелья» и других трогательных рассказов, отражающих мрак жизни в самодержавной России, похоронили.
   Повторяю, мы можем только догадываться о реакции многих «страдальцев за народ» и предположить, к примеру, что даже Лев Толстой мог бы на этот раз не по масонскому внушению, а по глубине совести великого русского писателя рявкнуть на злодеяния большевиков: «Не могу молчать!» Как это попытался сделать Горький-Пешков в своих «Несвоевременных мыслях».
 //-- * * * --// 
   В свое время вызвала большой общественный шум картина Николая Николаевича Ге «Тайная вечеря». Глубоко и верно почувствовал Достоевский суть и воплощение художником исторического евангельского сюжета. Он писал: «Всмотритесь внимательнее: это обыкновенная ссора весьма обыкновенных людей. Вот сидит Христос, но разве это Христос? Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой, который тут же стоит и одевается, чтобы идти доносить, но не тот Христос, которого мы знаем. К Учителю бросились его друзья утешать его; но, спрашивается: где же и при чем тут последовавшие восемнадцать веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, как у г. Ге, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное?
   Тут совсем ничего не объяснено, тут нет исторической правды; тут даже и правды жанра нет, тут все фальшивое.
   С какой бы вы ни захотели судить точки зрения, событие это не могло так произойти: тут же все происходит совсем несоразмерно и непропорционально будущему. Тициан, по крайней мере, придал бы этому Учителю хоть то лицо, с которым изобразил его в известной картине своей “Кесарево Кесареви”, тогда многое бы стало тотчас понятно. В картине же г. Ге просто перессорились какие-то добрые люди; вышла фальшь и предвзятая идея, а всякая фальшь есть ложь и уж вовсе не реализм. Г-н Ге гнался за реализмом».
   Нельзя не согласиться с критикой знаменитых «Бурлаков» и очень тонко почувствованной писателем «Тайной вечери» Н. Н. Ге. Действительно, уже попав под влияние еретических учений Льва Толстого, столь талантливый русский художник не мог возвыситься над бытовой трактовкой религиозного сюжета и воплотить в своей картине образы Христа и апостолов, один из которых оказался предателем.
   Однако Николай Николаевич Ге в другой своей картине удивительно верно, до щемящей боли в сердцах зрителей, передал одиночество Иуды, оставшегося на ночной дороге и смотрящего вслед уводимому стражей Тому, Кого он предал. Это одна из моих любимых картин художника. Также с юности мне запомнилась другая его картина «Выход в Гефсиманский сад», находящаяся в Русском музее, где Христос лунной ночью выходит из дома после тайной вечери со своими апостолами. Каким воистину религиозным настроением овеяна эта картина! А в Третьяковской галерее меня в свое время взволновала своей экспрессией картина Н. Н. Ге «Христос на Голгофе», несмотря на то, что это произведение не окончено и образ Спасителя, как мне кажется, слишком очеловечен.
   Но картина «Что есть истина?» – с моей точки зрения, совсем далека от воплощения образа Христа, Сына Божьего, и евангельского благовествования. В образе Христа Спасителя угадываешь истерическую боль не Его, а русского интеллигента-толстовца, ушедшего от величавого образа Того, Чьим именем названа наша цивилизация. Не случайно масонская доктрина, включающая в себя положения теософии, видела и видит в Христе лишь одного из великих учителей человечества и основателя христианства. Это Лев Толстой оказал на Н. Н. Ге, как известно, пагубное влияние. Облучение философией Льва Толстого погубило не одно поколение представителей русской интеллигенции. Теряя в душе образ Христа-Богочеловека, художник видел в нем лишь мятущиеся страдания русского интеллигента в канун великих потрясений, и это привело к тому, что Россия потеряла такого столь талантливого художника. Превратившись в исправного толстовца, Ге стал больше заниматься деятельностью «прогрессивного помещика», и его все дальше и дальше уводили от высокого предназначения русского художника его «братья», не известные нам… Проповедь Льва Толстого, заставлявшего не бороться со злом силою, а создавать коммуны и лечиться трудом, на многих оказывала самое тлетворное воздействие.
   Из русских писателей в XX веке только двоим были оказаны великие всемирные почести – Льву Толстому и Максиму Горькому. Один – «зеркало русской революции», а другой – ее «буревестник». Они оба отдали все силы уничтожению Самодержавия и «свинцовых мерзостей русской жизни». Достоевский же победил мир вопреки воле мирового зла. Его светоносную проповедь по сей день пытаются исказить и замолчать. Но трудно замолчать правду, как трудно тучам закрыть свет солнца! Повторяю, я вижу в Достоевском величайшего оптимиста, который верил в возрождение души человека, осознавшего, «что царство Божие внутри нас есть». Потому творчество Достоевского «во тьме светит», давая радость веры в возрождение России.
 //-- * * * --// 
   Как я уже упоминал, ключ к образу князя Мышкина дала старая фотография моего дяди Константина Прилуцкого, которого в семье называли князем Мышкиным. Каким аккомпанементом к основной идее «неудавшегося христианства» вплетается в действие романа реально дошедшая до нас историческая правда событий, разворачивающихся не только в Петербурге, но и в столь любимом мною Павловске! А Настасья Филипповна, чья красота поражала! Она загадочна, как загадочна вообще душа женщины. В ней переплетается образ «красоты страшной силы» с мистическим реализмом странности изломанной любви, преданности, своеволия, истерического грозового накала страсти – словом, все, что было свойственно женщинам, которых любил Достоевский. Это был его тип женщины…
   Вместе с тем этот образ, как сказал бы Гёте, «вечной женственности» не может быть понят вне атмосферы Петербурга. Я помню выражение глаз некоторых женщин, в которых был в ту пору влюблен. Помню присущую им тиранию любви и бесконечной нежности. Трагична и бездонно опасна душа Евы, которая внимала внушениям сатаны и дала Адаму вкусить плод от древа познания добра и зла… И мы потеряли Рай. Считаю, что в мировой литературе нет более сложного женского образа, чем Настасья Филипповна, Она как больная птица, не могущая летать; она и жертва, и насильница.
   Каким могучим контрастом князю Мышкину вылеплена фигура бешеного в своей страсти, по-русски беззаветно, до смертной черты любящего женщину купца Рогожина! Думая над этим образом, я почему-то нашел некоторые его черты в фактуре лица у друга художника моих юных лет. Жил он тогда, словно по совпадению, недалеко от Подьячевской улицы, на берегу канала, в районе, где томились, любили и страдали многие герои Достоевского.
   Я помню, как приехал в Москву в музей Достоевского, расположенный в квартире, где некогда жил отец писателя. Это одна из памятных дат в моей жизни: мне посчастливилось тогда познакомиться с подлинным русским интеллигентом, писателем Николаем Павловичем Анциферовым. Да, с тем Н. П. Анциферовым, который написал такие проникновенные книги, посвященные нашему великому городу. Сегодня почти все знают их: «Душа Петербурга», «Петербург Достоевского», «Быль и миф Петербурга». Годы репрессий и советских лагерей не сломили его. Меня поразили его серые, как Нева в белую ночь, глаза, моложавое лицо с большим лбом мыслителя, тихий и кроткий взгляд, выразительность которого подчеркивали белоснежная борода и усы. «Он сам как персонаж Достоевского. Редко теперь встретишь такое лицо», – думал я, расставляя на полу музея три принесенные иллюстрации к «Идиоту».
   Четвертой была чуть позже сделанная работа к одному из самых любимых мною пронзительных творений Достоевского – «Неточка Незванова». В темноте петербургской комнаты трепетно горит свеча. Маленькая девочка с ужасом ощущает близость тела умершей матери. Ребенок и смерть… Работая над этим образом, я вспоминал дни ленинградской блокады, нашу ледяную квартиру и все то, что мне довелось пережить самому, будучи почти сверстником Неточки.
   Выставил я также на суд Николая Павловича и сотрудников музея Достоевского вертикальный холст, изображающий моего любимого писателя, стоящего, облокотившись на чугунный парапет на набережной канала, и смотрящего в ветреные сумерки на плывущие по воде весенние льдины. За Достоевским рваное сумеречное небо и громады мрачных наемных домов…
   В зале музея воцарилось молчание. Я с волнением ждал реакции на расставленные работы, выполненные черным соусом и пастелью. Тишину нарушил спокойный вопрос Николая Павловича: «Сколько вам лет?» – «Двадцать пять», – ответил я. «Вы родились в Петербурге?» – «Да», – подтвердил я, затаив дыхание. Добрая и грустная улыбка озарила лицо Анциферова. Обращаясь к сотрудникам музея, он произнес: «Феноменально. Считаю это лучшим из того, что сделано в области иллюстраций к произведениям нашего любимого классика. Им место в музее. Сопереживание художника с писателем потрясает. Из иллюстраторов Достоевского я любил до сих пор только одного художника, которого считаю гением, – он посмотрел на меня. – Добужинского. Его “Белые ночи”»…

   Директор музея Галина Владимировна Коган – маленькая женщина с живыми одухотворенными глазами, приветливо улыбаясь мне, подвела итог: «Я согласна с Николаем Павловичем. Мы не можем выпустить из музея эти работы, столь нужные для нашей экспозиции. Они должны находиться здесь, но так как вы студент, то мы не можем заплатить больше трехсот рублей за работу. Суммы выше – прерогатива Министерства культуры». Я залепетал, что хотел бы подарить эти работы, но Николай Павлович, отечески положа мне руку на плечо, произнес: «Вы должны согласиться принять эти деньги, ибо, судя по всему, вы нуждаетесь. Возьмите их и постарайтесь посоревноваться с Добужинским. Я уверен, что у вас “Белые ночи” должны получиться по-своему, – и, ободряюще посмотрев на меня, добавил: – Я бы на вашем месте не искал натуру для Мечтателя. Нарисуйте себя. У вас самого лицо петербургского мечтателя». Опустив глаза долу, вспотевший от волнения, я не знал, куда деваться от смущения, – столь высокой была оценка моих студенческих работ Н. П. Анциферовым.
   На всю жизнь мне будут памятны часы работы над портретом Николая Павловича. Бедная обстановка московской квартиры, книги на столе, гора листов бумаги, исписанных твердым почерком. Николай Павлович сухо прокомментировал, что лишился всего, когда его посадили в лагерь. И если мне не изменяет память, он оказался в числе первых, сосланных на Соловки. Я счастлив, что судьба свела меня с этим великим представителем русской патриотической петербургской интеллигенции.

   Следующие мои работы спустя несколько лет были посвящены «Белым ночам». Любовь к Достоевскому ставили мне в вину, когда в 1957 году на моей первой выставке в ЦДРИ и позднее появились иллюстрации к «Идиоту» и «Бесам». Когда меня в Москве в очередной раз прокатили при вступлении в Союз художников (а шел я по секции графики), один из партийных лидеров МОСХа хамовато и бесцеремонно спросил: «А что это вы так на Достоевском зациклены? Почему не иллюстрируете Хемингуэя, Ремарка или хотя бы нашего Шолохова? Иллюстрируя мракобеса, сами стали мракобесом – достоевщина, одним словом!»
   «Белые ночи» с моими иллюстрациями вышли, когда Анциферова не стало. Работая над этой чудесной повестью, живя уже в Москве, я снова погружался в магию петербургских белых ночей, рождающих непонятную тревогу и одиночество. В памяти вставали громады наемных домов, словно перевернутых в мутных водах канала, и слезы наворачивались на глаза, когда я вспоминал, как видел перед зарей в сиреневой дымке нового дня девушку, которую любил, но которая уходила с другим, скользя рукой по чугунной решетке канала…
   В образе Мечтателя, как мне советовал Н. П. Анциферов, я старался передать частицу жизни своей души. «Это вы себя рисовали?» – спрашивали потом многие. «И да, и нет», – отвечал я. Но расскажу об одном совпадении. В бывшем Гослитиздате мой влиятельный друг просил дать мне заказ проиллюстрировать «Неточку Незванову». Главным художником издательства была тогда пожилая женщина по фамилии Вебер. Очевидно, не любя меня как художника, она с иронической улыбкой сказала мне: «У нас нет в плане такого издания. А вы посоревнуйтесь пока с Добужинским. Займитесь “Белыми ночами”. Они у нас в плане». – «Но зачем это предлагать мне, когда уже есть его гениальные иллюстрации к “Белым ночам”?» – возразил я. «Но ведь всегда приятно посоревноваться с гением», – раздался чей-то сладкий голос из-за соседнего стола. (Потом художники Гослита Данилов и Кононов стали моими друзьями.)
   И все-таки мне выпала честь «посоревноваться» с художником, произведения которого я так трепетно люблю, как и иллюстрации Бенуа, Билибина, Кардовского. Главная тема Добужинского – город и человек. Например, мы видим, что Настенька у Добужинского повернута спиной к зрителю, и можно только сожалеть, что нельзя рассмотреть ее лицо – и то, что отражено в нем. Какая бездна настроения у воспевающего Петербург Добужинского…
   Я же хотел решить свою задачу по-другому: не город и человек, а человек и город. Я старался увидеть Настеньку, стоящую у такой же решетки канала, где на противоположном берегу навис мост со знаменитыми крылатыми львами. Хотел вблизи, в упор показать лицо героини, которая ждет своего Мечтателя, а думает о другом, которого любит. Как всегда, я работал, обуреваемый желанием сделать психологический внутренний образ, каким он мне представлялся у Достоевского. Как трудно быть художником-иллюстратором великой классики!..
   Я никогда не мог начать работу, пока в душе не видел ее всю – уже законченной. Это очень трудно – выразить свое понимание образа, создавая иллюстрацию, так чтобы потом большинство читателей сказало: «И я так чувствую, и я так вижу – да, это Настенька». Необходимо, подобно писателю, отразить свою любовь или ненависть к литературным персонажам, при верности воплощения реального типажа в конкретных бытовых условиях эпохи тех лет. Художнику необходимо знание интерьера, мебели и истории костюма.
   Традиции русской иллюстрации, как и вся наша культура, понесли огромные утраты за последние восемьдесят лет. Разве сегодня мы видим наследников великих Врубеля, Бенуа, Добужинского и Кардовского? Высокое искусство художника книги почти выродилось к XXI веку, свелось к заученным штампам оформительства. Работа художника над книгой – это сложная творческая задача, требующая сопереживания писателю. Организм книги должен быть живым, эмоциональным и глубоко духовным. Художник книги – это как пианист или дирижер, который должен, осмысляя произведение, раствориться в нем, чтобы органично выявить присущую ему индивидуальность, не превращая себя в такого оформителя, амбиции и своеволие которого довлеют над духовным миром писателя или поэта. Страшно прокрустово ложе манеры своеволия художника!
   Нельзя забывать об искусстве оформления церковных книг Древней Руси, можно по праву гордиться русскими художниками-иллюстраторами рубежа XIX–XX веков. Особо велика заслуга художников круга «Мира искусства» в создании высочайшей культуры оформления книг и журналов. Какое восхищение вызывает, например, «Песнь о вещем Олеге», проиллюстрированная Виктором Васнецовым! Сказки Ивана Билибина с детства вошли в ткань души многих поколений русских людей. Они – наши великие учителя и воспитатели…
   В качестве непререкаемого авторитета для многих современных художников и искусствоведов признан В. А. Фаворский с его так называемой «школой». Но его иллюстрации, с моей точки зрения, сухи и невыразительны с навязчивой одинаковостью манеры, нарочитой условностью и мертво-заученным примитивизмом техники его, Фаворского, гравюры. Его книжная графика, с моей точки зрения, лишена психологизма и образности. Не в этом ли суть так называемой школы Фаворского?
   Из художников книги советского времени мне нравились эмоциональные и глубокие, продолжающие традиции русской иллюстрации работы Дегтярева, Кибрика, Сергея Герасимова и некоторые иллюстрации Шмаринова. Об искусстве и принципах иллюстрирования книги у нас очень мало написано. Сегодня русские традиции иллюстрации и оформления книги почти утрачены. Мир доброй и поучительной русской сказки, нужной для воспитания наших детей, поглощен каббалистической магией приключений Гарри Поттера, вредоносного, как СПИД. Вместо былинных героев древней Руси навязываются приключения мыши из Диснейленда.
   На книжных прилавках наступившего XXI века мы видим море новых книг, подражающих американизированным стандартам фотонатурализма с яркими красками, как на рекламах или коробках шоколадных конфет. Это все считается иллюстрациями к книгам, как и бойкие комиксы. А новых иллюстраций к новой классической литературе почти не видно – они словно затерялись в наводненном рынке нашего и зарубежного криминального чтива, сдобренного сексом.
 //-- * * * --// 
   Спустя многие годы я снова пришел в музей Достоевского. Его работники радушно встретили меня, сообщив, что мои образы к «Идиоту» пользуются большим успехом у посетителей.
   «Кстати, что вы думаете об иллюстрациях Шмаринова, которые мы здесь выставили?» – спросили меня. «Многие мне очень нравятся, – ответил я. – Вот, например, старуха-процентщица, очень петербургская работа, хотя в ней и сквозит душок современной коммунальной квартиры». – «А мы не знаем, что и делать. Шмаринов раньше часто бывал в музее. А когда увидел три ваши работы в экспозиции, сказал, что это музей Глазунова и Достоевского, и перестал ходить к нам». – «Но здесь много работ и других художников, – резонно возразил я. – Почему же только мои работы вызывают такую неприязнь? Я со многими художниками не согласен, но все равно, это очень хорошо, что они увлечены образами Достоевского. Пусть Достоевского иллюстрируют все художники!»
   После того как моя картина, созданная по заказу ЮНЕСКО, «Вклад народов Советского Союза в мировую культуру и цивилизацию» была подарена нашим правительством ЮНЕСКО (в штаб-квартире этой международной организации она находится и по сей день, соседствуя с работами Пикассо и Миро), президент этой всемирной организации сенегалец Мбоу попросил меня быть эмиссаром выставки памяти Достоевского, открывавшейся в Париже в дни юбилея писателя. Я добросовестно развесил разные работы. Поскольку места было мало, решил снять часть своих. От многих работ я содрогался, но пересилил себя, чтобы не быть похожим на своих коллег. Раньше в России художники были терпимыми и уважительными друг к другу. Как хотелось бы, чтобы так стало и теперь!
   А искусствоведы должны помнить, что «нет критики без любви»…
 //-- * * * --// 
   После выхода «Белых ночей» я начал в 1970 году работу над «Неточкой Незвановой». Я помню, как в поисках модели долго стоял около школы, находящейся вблизи моей мастерской, вглядываясь в лица современных школьниц, идущих веселой гурьбой после уроков. На них я не прочел ничего. Но художник, когда он работает над определенной темой, должен обязательно оттолкнуться от живой реальности образа, найти искомые черты в окружающих людях.
   Однажды я сидел в отчаянии у мольберта, разглядывая свои рисунки. Закрывая глаза, я видел внутренним взором и ощущал образ Неточки, но не мог найти его зримого воплощения. Вдруг раздался звонок в дверь мастерской: на пороге стояла… Неточка. Маленькая девочка смотрела на меня встревоженными серьезными глазами. Моя жена Нина увидела ее на улице, у гастронома на Арбате. Стоя у коляски, в которой лежал ее маленький брат, девочка ожидала маму, ушедшую за покупками. Меня переполнила радость: теперь я был уверен, что образ Неточки, благодаря личику этой девочки, будет воплощен. Я нарисовал ее в профиль и в фас. Но как мне было трудно потом приблизиться и воплотить в своей работе образ взрослой Неточки, не потеряв сходства с ее детским обликом. Бродя по Петербургу, я долго искал интерьеры, похожие на дом князя и, наконец, во дворце Юсупова, который был тогда Домом ленинградского учителя, наткнулся на мрачную мраморную лестницу, которую освещал сумеречный свет высокого окна. Так интерьеры юсуповского дворца помогли мне в решении передачи многих жизненных ситуаций Неточки в доме князя. И только через много лет я узнал от директора юсуповского дворца, ставшего музеем, что поразившая меня мраморная лестница помнит не только петербургских великосветских гостей князя, но и кровавую ночь убийства Распутина.
   Образ княжны Кати мне дался легко и быстро. Вспомнил я виденную в детстве куклу Пьеро. Работая над этими иллюстрациями, я еще более полюбил и узнал красоту русских интерьеров и мебели той поры, когда жили герои произведений Достоевского.
 //-- * * * --// 
   Иллюстрируя Достоевского в течение долгих лет, я думаю, что знаменитый «Дневник писателя», наиболее полно выражающий гражданскую и философскую позицию Федора Михайловича, издававшийся им с 1873 по 1881 год, предан мировой, в том числе и русской, критикой заговору забвения. А именно «Дневник» является ключом, открывающим двери ко всем произведениям великого русского мыслителя, художника, пророка и гражданина. Это страстная и непримиримая публицистика, откликающаяся на злобу дня в доверительном разговоре с современником. До сего дня как могучий набат звучат такие статьи из гражданского дневника писателя, как «Кое-что о молодежи», «Римские клерикалы у нас в России», «Не всегда война бич, иногда и спасение».
   Никто, как Достоевский, не чувствовал великую пагубу идеи социализма, видя в ней воплощение атеизма. Но даже он, верный сын мощной монархической и православной России, не предполагал, что Европа худо ли бедно устоит от удара, а десятки миллионов расстрелянных и замученных представителей лучших людей всех сословий России падут жертвою в борьбе с силами мирового зла. Достоевский предупреждал и видел, откуда идет смертельная угроза; но русское общество, разлагаемое изнутри ядом «масонского либерализма», не подготовленное к неожиданному смертельному удару, не вняло предостережениям великого писателя. Россия не смогла организовать ответного сопротивления, а когда началась революция, уже было поздно… По горькому признанию свергнутого и обреченного на смерть Государя, кругом были «трусость, измена, обман»…
   Осмысление «Дневника писателя», верю, особенно необходимо нам сегодня, когда новое поколение русских говорит и мечтает о возрождении России. Читайте и перечитывайте Достоевского!


   Второе рождение

   Поколение, которому впервые открылась красота и значительность древнерусской живописи, должно почитать себя счастливым
 П. Муратов

   В Сибири, в Минусинске, я сделал для себя открытие, сыгравшее большую роль в моей жизни художника. Проходя мимо минусинской церкви, я вдруг остановился пораженный: на белых стенах висели древние темные иконы. Я никогда не видел, чтобы иконы висели снаружи, прямо на стене. С темной доски смотрел святой угодник Божий с окладистой русской бородой лопатой. Его взгляд поражал жизненной энергией и глубокой, проникновенной мыслью. Он чем-то напомнил мне файюмские портреты, которые я до сих пор считал непревзойденным воплощением портретного искусства древности, передающим жгучее сходство, характер и сложную загадку внутреннего мира человека. Но люди, жившие во II веке до Рождества Христова в Файюмском оазисе, так далеки от нас жизненным укладом, национальным типом и складом лица! А здесь, на стене, через тьму веков словно смотрел так живо и пристально удивительно родной и близкий образ святителя Николая. Рядом висела другая икона, сильно потемневшая, сюжет которой мне был тогда непонятен, но я долго стоял, очарованный певучими линиями, непонятным волнением, заключенным в ее композиционном строе.

   В театре, где я жил, всезнающий Леонид Леонидович, чинивший у себя в комнате будильник, в ответ на мой восторг только загадочно улыбался.
   – Древнерусское искусство – это тот мир, который должен открыть для себя каждый художник, тем более русский Матисс приезжал в Россию, чтобы поучиться у наших иконописцев. Я полдню, как он в Москве сказал, что Италия для современного художника дает меньше, чем русская иконопись. История искусства утверждает, что только подлинно национальное может стать интернациональным, то есть общечеловеческим, – он остановил пальцем звонок вдруг зазвонившего будильника. – Неужели вы раньше никогда не обращали внимания на иконы? Русский музей и Третьяковская галерея, как мне помнится, еще до войны имели прекрасные собрания нашей древней иконописи! А ведь только в конце XIX века из-под темной олифы реставраторы обрели это чудо гармонии и цвета. Без икон нет русской православной цивилизации!
   – Да, конечно, я знаю эти залы. Честно говоря, я был к ним равнодушен, несмотря на то, что Киевская София потрясла меня.
   – Наверно, воспитаннику академии, влюбленному в Сурикова и итальянский Ренессанс, казалось, что иконописцы Древней Руси не умели рисовать, что у них нет «пленэра»? – он засмеялся.
   – Не то чтобы не умели рисовать… Иконопись для меня слишком условна. Мне кажется, что иконы – это пройденный этап искусства, который не может так обогатить современного художника, как Эль Греко, Тициан, Рембрандт, Иванов, Суриков, Федотов, Нестеров.
   – Так вы и не должны ждать от них реализма в вашем академическом понимании. Это то же самое, если вы будете, придя на балет, удивляться, почему люди не ходят, «как в жизни», и почему в опере не говорят, а поют… Задачей иконы не было изображать повседневную жизнь – мускулы, землю, леса, дома… условность языка проистекает не от неумения, а от стиля – тогда художник не живописал материальный мир, а создавал мир духовных понятий, нравственных категорий. Символов, если хотите точнее – Евангельской Истины.
   – Но разве язык Рембрандта или Александра Иванова не подходит для выражения философских категорий духа Священного Писания? – спросил я. – Разве только язык иконы может передать эти понятия?
   – Видите ли… – Леонид Леонидович задумался. – Я много думал об этом, и мне кажется, что мир иконы – это не мир материальной конкретности, а мир идей, о которых еще говорил Платон. А как изобразить художнику понятия добра, зла, ненависти, любви, всю сложность символики догматов православия? Не надо забывать, что такое Средние века как на Руси, так и в Европе, когда искусство было мостом между небом и землею, где на одном берегу существовал мир чуда, а на другом – бренный, будничный, бурлящий человеческими греховными страстями мир. И простой человек должен был почувствовать эту разницу, всю отдаленность идеального бытия, реально воплощающего нравственные категории – добро, например. Нигде в искусстве так тесно не сплетаются воедино мир чудесного – людей, способных творить чудеса, – и реальная жизненная правда, как в мире иконы, которую можно сравнить лишь с музыкой. К сожалению, здесь нет музея, но, может быть, есть что-нибудь интересное внутри церкви. Вы не были там?
   – Нет, не был.
   – Так как я закончил наконец свой проклятый будильник, за которым должен зайти заказчик, то попробую быть вашим Вергилием в горнем мире Русской Иконы…
   Внутри храма были росписи и иконы конца XIX века, которые на меня не произвели впечатления.
   – Да, это XIX век, то есть эпигонская сусальность провинциальных богомазов, подслащенные иллюстрации академизма на тему священной истории.
   – Как жаль, – сказал Леонид Леонидович, – я думал, что мы найдем здесь какой-нибудь безымянный шедевр строгановской школы, завезенный дружинниками Ермака или беглыми раскольниками. Не может быть, чтобы в минусинской церкви не было древних икон!
   Всезнающий Леонид Леонидович не ошибся. В маленьком церковном помещении, ведущем на колокольню, был своего рода запасник: на полу и на полках рядами стояли черные от времени иконы. На них почти ничего нельзя было разобрать. Леонид Леонидович, попросив немножко масла, протер темную поверхность, на которой выступали древние изображения, певучие и прекрасные. Как будто затонувший мир Атлантиды, скрытой под черными водами времени. Церковный староста, напоминающий «мужичка из робких» на репинском портрете, наблюдал с интересом эту сцену. Вдруг сказал:
   – У нас их раньше видимо-невидимо было. Когда в 30-е годы закрывали другие церкви и превращали в колхозные склады, что не успели сжечь, к нам свозили. Часть даже пришлось снаружи храма повесить, часть по домам разобрали, а что осталось, мы сюда сложили. Уж больно черные они, ничего не видать сквозь копоть. Подновлять хотели, да художников нет. Это вы что – для театра интересуетесь? – опасливо вдруг спросил он.
   – Нет, что вы! Вот художник из Ленинграда приехал, искусством древнего иконописания интересуется. Вот я и привел его показать, что к чему, – объяснил Леонид Леонидович.
   – Ну раз так – дело другое. Если не для озорства и не для хулиганства какого, могу маленькую икону подарить. Выбирайте. Для церкви все равно это не нужно. Ничего на них от копоти не видно.
   – Берите вот эту, – шепнул Леонид Леонидович. – Думаю, что отличная вещь – XV или XVI век. Домой придем, слегка промоем спиртом. В Ленинграде отнесете к специалистам-реставраторам. Очень опасно самому что-либо делать – можно безвозвратно испортить живописный слой.
   Черты Иоанна Крестителя с его острым пронзительным лицом, красивыми глазами, даже под темной олифой поразили меня силой своего образа. Эта небольшая икона, как я узнал позднее, была написана московским иконописцем XVI века, времен Ивана Грозного. Когда я смотрю на нее, и сегодня вспоминаю свою юность, сибирские просторы и Леонида Леонидовича.
   В библиотеке Минусинска в «Истории русского искусства» под редакцией Игоря Грабаря я нашел на 311-й странице изображение, очень близкое к моему Иоанну Предтече. Там же было написано, что икона из московского Благовещенского собора. В библиотеке я познакомился и с заметкой Н. К. Рериха 1914 года «Иконы», в которой он писал: «…Всего десять лет назад, когда я без конца твердил о красоте, о значительности наших старых икон, многие, даже культурные люди еще не понимали меня и смотрели на мои слова как на археологическую причуду. Но теперь мне пришлось торжествовать. Лучшие иноземцы, лучшие наши новаторы в иконы уверовали. Начали иконы собирать не только как документы религиозные и научные, но именно как подлинную красоту, нашу гордость, равноценную в народном значении итальянским примитивам.
   …Наконец мы прозрели; из наших подспудных складов добыли еще чудное сокровище… Значение для Руси иконного дела поистине велико. Познание икон будет верным талисманом в пути к прочим нашим древним сокровищам и красотам, так близким исканиям будущей жизни».
   На склоне лет своей долгой жизни Игорь Грабарь в предисловии к изданию ЮНЕСКО «СССР, древнерусские иконы» вдохновенно и справедливо писал, что русская икона – одно из величайших явлений мирового искусства: «Сила больших художественных традиций, отличавшихся беспримерной устойчивостью, в сочетании с неистощимой творческой изобретательностью художников породили глубоко национальное и совершенное в своем роде искусство, которое в течение восьми столетий – вплоть до XVIII века – сохранило свою внутреннюю энергию и жизнеспособность и представляет собой неповторимое явление в истории живописи… В формах иконописи получили своеобразное отражение общественные явления и исторические события – страдания и подвиги народа в борьбе за национальную независимость, пафос становления могучего русского государства. Иконы запечатлели также литературные образы, мифологические представления, идущие от жизнерадостного язычества. И в то же время древнерусская икона раскрывала внутренний мир человека, чистоту и благородство его души, способность к самопожертвованию, глубину мысли и чувства…»
   Вернувшись из Сибири, мы с Ниной отправились в Эрмитаж к Федору Антоновичу Каликину, о котором я очень много слышал как о большом знатоке древнерусского искусства и опытнейшем реставраторе.
   И вот на ступенях мраморной лестницы Эрмитажа появился медленно спускающийся к нам старец с длинной седой бородой и ясными молодыми глазами. Это и был Каликин.
   – Ну, если чего принесли интересного, показывайте, а то время дорого, меня Никола пятнадцатого века ждет, – сказал он, поглаживая белую, как кудель, чуть не до пояса, бороду.
   Умные, глубоко сидящие глаза его под мохнатыми, как мох, бровями внимательно изучали нас.
   – Странно мне вас видеть: нынешняя молодежь все больше к иностранному искусству тяготеет, а свое отечественное не знает и не любит. Таких, как Виктор Михайлович Васнецов, нет теперь, а я ведь его хорошо знал, для него в свое время поработал. Он большой радетель был родного искусства! Ну да ладно! Показывайте, показывайте! А где нашли?
   – Я из Сибири привез, из Минусинска.
   Федор Антонович взял в руки темную от времени икону.
   – Ну, а сами вы что думаете, что здесь изображено, по-вашему, и какого это времени живопись?
   – Безусловно, Мадонна, – ответил я.
   – Мадонна, говорите. Это не по-русски, у нас этот образ называется Богородицей. Изображений ее много, да все разной иконографии. У вас это Казанская.
   Федор Антонович испытующе посмотрел на меня и спросил:
   – Каким веком определяете?
   – Судя по всему, – ответил я – четырнадцатый или пятнадцатый век. – (Так мне определили на искусствоведческом факультете академии.)
   – Эка хватил, думаешь, черная под олифой – значит, древняя? – лукаво улыбнулся старичок-полевичок. – Русский художник, а своей истории не знаешь. Казань-то когда взяли?
   – При Иване Грозном, – смущенно ответил я.
   – То-то, в одна тысяча пятьсот пятьдесят втором. Следовательно, до этого времени русских в Казани не было и икона казанская могла появиться только в шестнадцатом веке, а ваша и того моложе – вторая половина девятнадцатого века, владимирских богомазов, не представляющая ни исторической, ни художественной ценности.
   Помолчав, Федор Антонович продолжал:
   – Вы думаете, что только в наше время по случаю исторических побед ставятся монументы и архитектурные памятники? В старину то же самое было. Казань взяли – Василия Блаженного поставили, и была по этому случаю написана, можно сказать, одна из первых русских батальных картин, как сейчас говорят искусствоведы – «Церковь воинствующая», ныне находящаяся в Третьяковской галерее. На ней изображена не только горящая побежденная Казань, но, как всегда в иконописи – в символической форме: «Грозный царь Иван Васильевич во главе войска, возвращающегося в Москву». По этой иконе можно изучить боевой костюм русского воинства того времени. Само слово «икона» знаете, что означает?
   – Нет, – честно сознались мы.
   – Слово это греческое, означает в переводе «образ», или, по-нашему, портрет, изображение. Вот так и предполагают, например, что «Дмитрий Солунский» в Третьяковской галерее обладает реальными чертами Всеволода Большое Гнездо, про которого в «Слове о полку Игореве» сказано, что он может шеломами своего войска вычерпать Дон. А есть икона и в прямом смысле портрет Кирилла Белозерского, тоже находящийся в Третьяковской галерее. Написана Дионисием Глушицким; вполне реальное историческое лицо – основатель знаменитого монастыря. И вообще на иконах воспроизводились величайшие события нашего государства. Например, битва новгородцев с суздальцами, Ледовое побоище, Куликовская битва. Ну, я с вами заболтался, захотите – сами все узнаете, об этом многие труды написаны, а еще больше будет написано. Каждый день новые открытия приносит.
   Я поспешил показать Федору Антоновичу вторую икону.
   Леонид Леонидович не ошибся, датируя икону Иоанна Предтечи.
   – Иконка небольшая, вполне вероятно, пропутешествовала в Сибирь во время похода Ермака Тимофеевича, а может, и старообрядцы завезли, спасаясь от преследований.
   – Федор Антонович, – спросил я, – а можно ее отреставрировать, чтобы не было вот этой черноты?
   – Дело-то нехитрое, но мастера боится. Пойдемте в лабораторию, уж покажу вам, как реставраторы трудятся.
   В реставрационной мастерской на большом столе лежала большая черная доска.
   – Вот икона, о которой я вам говорил. Новгородских писем пятнадцатого века.
   Федор Антонович берет маленький квадрат ткани, опускает его в неведомую жидкость и кладет на поверхность иконы, прикрыв сверху стеклышком. Проходит несколько томительных минут ожидания. «Компресс» сделал свое дело. В руках у реставратора хирургический скальпель. С величайшей осторожностью он снимает скальпелем черную от времени олифу и поздний слой записи.
   – На вашей-то, – не отрываясь от работы, говорит Федор Антонович, – одна олифа, а на Николе, который постарше будет, кроме олифы, еще четыре записи. Теперь картины стеклом покрывают, а тогда олифой, которая не только служила защитой, но и сообщала краскам особую звонкость. Олифа же от копоти и от времени темнела приблизительно за 70–100 лет, и тогда владельцы иконы приглашали художника подновить ее. А подновить эту икону – значило сверху фактически написать новую. И так несколько раз за долгие века. Дело реставратора – добраться до самого древнего авторского слоя, не повредив его. Короче говоря, это похоже на работу хирурга, только у одного в руках жизнь человека, а у другого – жизнь художественного произведения. Как славятся хирурги на весь мир своим искусством, так и реставраторы, спасающие жизнь бесценных сокровищ искусства. Наши реставраторы известны во всем мире: реставратор рублевской «Троицы» Гурьянов, Иван Андреевич Баранов, Чураков и другие. Молодежь талантливая растет. В Москве это дело широко поставлено с легкой руки Игоря Эммануиловича Грабаря. Филатов – из молодых – серьезный и знающий специалист, семья Брягиных… Дело великое, потому что они – первооткрыватели красоты искусства, во многом еще неведомого миру. И будущие поколения художников всего мира, а особенно наши русские, будут воспитываться на этой спасенной красоте.
   Уже в молодые годы Ф. А. Каликина притягивал своей суровой и ни с чем не сравнимой красотой Русский Север с его великолепием деревянных шатровых храмов и могучей архитектурой крестьянских изб. В ставшем реликвией для всех, кто изучает русскую культуру, четырехтомном издании Игоря Грабаря, вышедшем еще в 1901 году, наряду с фотографиями Ивана Яковлевича Билибина, встречаем исполненные с безукоризненным вкусом снятые изображения деревянных церквей и часовен тогда совсем молодым Федором Антоновичем. До наших дней многие эти храмы не дожили – воинствующий атеизм не пощадил деревянных сокровищ нашей национальной архитектуры.
   – Сам я вологодский, – отвечал на наши вопросы Федор Антонович. – Отец иконописцем был, меня к своему делу сызмальства приучать стал. Еще до революции работал реставратором для знаменитого собирателя Лихачева Николая Петровича. Многие из его икон вошли ныне в собрания наших музеев. Позже пригласили работать в Эрмитаже, где проработал двадцать пять лет и основал реставрационную мастерскую. Пришлось много в экспедициях бывать. Сколько прекрасных вещей спасли наши реставраторы! Когда церкви закрывали, иконы большей частью уничтожались, чаще всего на дрова. Страшно подумать, сколько первоклассных произведений нашей древней живописи погибло безвозвратно, да и сейчас погибает. Вот, например, мною лично спасен «Георгий» четырнадцатого века новгородской школы, ныне гордость Русского музея. На красном фоне, помните? Если бы не взял тогда, наверняка сожгли бы. Так, на лошади верхом и довез до станции. Помню, – продолжал Федор Антонович, – был в деревне неподалеку от Старой Ладоги. Это еще до войны. Подъехал к церкви – на звон топора. Смотрю, местный учитель, как выяснилось, исполняет поручение сельской партийной власти: все иконы до одной изрубить на дрова. Огромная гора разрубленных темных досок высилась перед ним на лужайке, а он снова топор занес. Я как почувствовал толчок в сердце, закричал: «Стой, не руби!» Успел из-под топора выхватить. Прижал к себе древнюю икону, где изображено чудо Георгия о змие. Говорю учителю: «У меня мандат из Эрмитажа» (хоть мандат-то я оставил в пиджаке в соседней деревне). И поскакал на лошади, прижимая к себе икону. А он остался добивать древний иконостас. Время было такое – страшно вспомнить…
   – Вот на ваших глазах, – продолжал Федор Антонович, – снимаю последнюю запись…
   Он снова опустил на глаза специальные очки-лупы, которые я потом видел у многих реставраторов. Я и Нина стали свидетелями чуда! Как врывается луч солнечного ликующего дня в мрачные безрадостные стены темницы, так чудным светом сквозь удаленную тьму веков засверкали юные мажорные звучания древней живописи русской иконы. Никогда не забудется этот счастливый миг!
   Спасенная Федором Антоновичем Каликиным икона Георгия Победоносца на красном фоне находится в Русском музее и ныне известна всему миру. И всякий раз, проходя по залам прекрасной коллекции древних икон великого музея, глядя на одну из любимых своих икон новгородской школы, я с нежностью вспоминаю великого подвижника Ф. А. Каликина, его встречу с молодежью клуба «Родина», который я основал в начале 60-х годов, уже живя в Москве.
   Жизнь Федора Антоновича Каликина – это подвиг служения его всеохватывающей любви к великой национальной культуре допетровской Руси. Для меня большая честь, что я по праву могу назвать его своим учителем, который способствовал не только возрастанию моей любви к древнерусской культуре, но и пониманию всей сложности реставрации святорусской православной иконописи.
   …Огромным событием в жизни православного мира было решение VII Вселенского собора, происходившего в городе Никее в 787 году, об иконопочитании. С тех пор икона стала неотъемлемой частью православной веры. Никейский собор утвердил равнозначность Божественного слова и иконы. Почитание икон – это путь к спасению души христианина.
   Шли века. Заветы великой Византии, например в Италии, были размыты и потеряны художниками итальянского Возрождения под влиянием растущей силы католицизма с его цезарепапизмом, помноженным на идеалы языческой Античности Греции и Рима. Художника Джотто называют последним великим византийцем и родоначальником Ренессанса в религиозной живописи. Одна Русь не изменила вере православной, сохранив и приумножив чистоту религиозного искусства. Исторически важным для Руси было решение Стоглавого собора при Иване Грозном, который предписывал всем иконописцам следовать традициям великого Андрея Рублева. При этом еще с евангелиста Луки особое внимание уделялось иконографии, то есть сходству Христа Спасителя, Богородицы и апостолов с преданием первообраза.
   Когда пала великая Византия, в далекой Московии – Третьем Риме – возгоралась все сильнее и сильнее свеча Древнего благочестия и веры апостольской. При общем единстве особенно важно подчеркнуть неповторимую индивидуальность новгородского, ростово-суздальского, владимирского, ярославского, строгановского и столичного московского иконописания. Недаром говорили в старину: «что ни город, то норов».
   Читая благоглупости иных столпов советской искусствоведческой мысли, например М. В. Алпатова, поражаешься их тенденциозной нечуткости и невежеству в истории, когда они пытаются приписать даже Рублеву дух итальянского Возрождения. Наоборот, мы должны гордиться тем, что католический Ренессанс ничуть не коснулся своим влиянием великого религиозного искусства России. Русская икона никогда не изменяла канонам православного иконописания.
   Так было до Симона Ушакова и руководимых им художников Оружейной палаты, когда впервые в русской иконописи появились явно зримые влияния Европы. Но церковное искусство Руси XVII века бесконечно любимо мной. Росписи церквей Кремля Ростова Великого, великолепие фресок храмов Ярославля, Вологды и тутаевской церкви потрясают меня своей красотой и самобытностью. В мире нет ничего равного им. Такое же восхищение вызывают иконы, называемые северными письмами, и иконы ярославской поволжской школы. Артели иконописцев, возглавляемые такими великими художниками, как Зубов или Никитин, стали гордостью искусства Древней Руси. Но их современник Симон Ушаков при всем своем ярком даре художника-иконописца выделился своей направленностью, повернувшись лицом к западноевропейской живописи. Восьмисотлетние традиции русской православной иконы разметали реформы Петра Первого. Они несли с собой новые понятия религиозной живописи, когда в образец русским иконописцам была поставлена европейская школа картин на религиозную тему, так называемое барокко. Но изгнанные из петровского парадиза Санкт-Петербурга и первопрестольной Москвы традиции древнего благочестия и византийского канона остались жить в русской провинции и особенно в старообрядческом мире. Я застал еще то время, когда нашими музеями и искусствоведами не ценились иконы XVIII и тем более XIX веков. Чтя и восхищаясь древними иконами, я считаю, несмотря ни на что, нашу иконопись XVIII и XIX веков тоже великим православным искусством мирового значения. Сегодня я, к счастью, не одинок в этой оценке: в XXI веке стали восхищаться уже стариной XVIII и XIX веков, видя в них продолжение тех традиций, которые избежали пагубного влияния католицизма. Традиции русского иконописания не следует путать с религиозно-реалистической живописью, примером которой может служить Исаакиевский собор в Петербурге и многие другие церковные росписи академического толка XIX века в городах и деревнях России.
   Возвращением к древней традиции иконописания отмечен рубеж XIX–XX веков, когда создавался так называемый новорусский стиль, прерванный завоеванием России большевиками. Великий творческий поиск возвращения к древнерусскому, точнее, православному мышлению в архитектуре и иконописи был заклеймен многими как «псевдорусский», с чем никак нельзя согласиться. На рубеже XIX–XX веков многие европейские страны тоже тянулись к возрождению своего средневекового искусства. Искусствоведы почтительно говорят о неоготике и неороманском стиле и т. д. и т. п. Только советские искусствоведы пренебрежительно отзывались о мощно развивающемся и растущем золотом древе, уходящем корнями в допетровскую Русь. Стыдно и невежественно называть искусство этого времени не русским возрождением, а «эклектикой псевдорусскости». Новорусский стиль – это проявление русского национального возрождения – русский Ренессанс. Достаточно назвать царскосельский Федоровский городок, предшествующий ему храм Спаса на Крови в Петербурге, Ново-Афонский монастырь, Почаевскую лавру и многие другие разрушенные революцией храмы и монастыри. И мы можем только скорбеть сегодня, что новорусский стиль был задушен в своем светоносном младенчестве. Сколько уничтожено дивных по архитектуре храмов, ансамблей древних городов – взорваны, затоплены, разобраны на кирпичи, превращены в щебень. Многие специалисты считают, что Россия обладала несколькими миллиардами икон. Сколько из них было сожжено, продано и расхищено! Я, как и многие из нас, людей моего поколения, был свидетелем варварства и атеистического глумления «верного ленинца» коммуниста Хрущева. Сколько вреда и неисчислимых утрат мы понесли во времена его яростной богоборческой деятельности!.. Последовательно проводилась в те 60-е, 70-е годы политика уничтожения русской культуры, в особенности во всем, что было связано с Православием. Я видел, как иконостасы пилились на дрова. Иконами заколачивались окна складов, в которые были превращены церкви; школьники собирали на металлолом дивные оклады, литье древних крестов и медных икон. Зная, сколько всего уничтожено, можно лишь удивляться, казалось, неисчерпаемому богатству России и щедрости ее художественного гения, когда и по сей день видишь хоть и убывающий, но по-прежнему могучий поток духовных сокровищ русского православного мира. Время демократических реформ в России после развала СССР отмечено одним положительным явлением: церкви стали не только реставрировать, но и строить заново. Появилась нужда не только в архитекторах, понимающих традиции церковного зодчества, но и в иконописцах. Многие на удивление хорошо строят, прекрасно пишут иконы и расписывают храмы. Но эта проблема требует особого разговора.


   Открытие Флоринского

   …Не так давно довелось мне беседовать с писателем из Сибири, и я спросил его: «Что ты знаешь о великом русском ученом Флоринском?» Он призадумался и ответил: «По-моему, он основал Томский университет».
   К кому бы я до сих пор ни обращался, все обычно вспоминали Флоренского: «Ну как же, как же не знать! Священник. Философ. Богослов. Сослан был на Соловки». И невдомек многим и многим, какая громада ума и таланта, какая удивительная любовь к России и ее древнейшей истории кроется за этой неведомой им фамилией – Флоринский. И думаю я с тоской и удивлением: «Сколько же понадобилось усилий тем, кто ставил своею целью привить русским историческое беспамятство, отринув “проклятое прошлое”, чтобы многие великие имена канули во мрак забвения…»
   Почти 250 лет тому назад М. В. Ломоносов, отважный и неколебимый в своей ненависти ко всем, кто пытался унизить Россию и русских, открыто выступил против расистской теории норманизма и ее «основоположников» в лице всех этих фальсификаторов: Шлёцеров, Миллеров и К°, кому так хотелось представить нашу историю «низкой и подлой». С той поры и по сей день не стихает битва вокруг основополагающего вопроса – «откуда есть пошла Русская земля», кто мы такие – великий самостоятельный народ или, по высокомерному выражению Гегеля, «навоз истории»? И нам, русским, от природы свойственно «внутреннее варварство» и «виртуозное искусство раболепствовать», как утверждал автор «Капитала», называвший себя вождем мирового пролетариата Мордохей Леви, он же Карл Маркс? Что это, как не оголтелая, откровенная фальсификация мировой истории и пропаганда «расовой неполноценности» славян!
   В упорной и принципиальной битве этой исключительное место принадлежит Василию Марковичу Флоринскому, истинному ученому – медику, археологу, историку, слависту и общественному деятелю, посвятившему себя служению России. Должен сказать, что его труды (и особенно книга «Первобытные славяне», которую я читаю и перечитываю) оказали самое глубокое воздействие на меня как на историка и на художника, вызвали к жизни лавину чувств и образов, что нашло потом свое отражение во многих моих картинах – раздумьях о судьбах родины.
   Вообще, я убежден, что сегодня как никогда важно, думая о будущем и спасая величие прошлого, опираться на научную археологию, не подверженную влияниям идеологической запрограммированности. Историю нельзя «писать и переписывать». Только в напряжении всех сил духа, в возрождении национального самосознания русских – спасение России, стоящей на краю исторической бездны. Только изучая и постигая бытие наших предков, историю могучего русского племени как части славянского мира, мы сумеем избавиться от сатанинского дурмана чуждых нам идей и учений, насильственное внедрение которых обошлось России, возведенной на Голгофу, реальностью геноцида с морями крови, унижением, нищетой и бездуховностью. Вот почему на одной из моих картин «Россия, проснись!» русский юноша, за плечами которого великая история – образы Минина и Пожарского, подвижников и спасителей Отечества в страшную годину Смуты, поднимает в неистовом волевом порыве в одной руке Новый Завет, а в другой – готовый к бою автомат. «Россия, проснись!» – взывает он.
   Труды русских ученых, мыслителей, философов, включая Флоринского, стали моими университетами познания истории России, ведущей свое начало от седой арийской древности Ригведы и Авесты.
   Советская «интернациональная» пропаганда, включая и науку, напрочь отринула труды многих не только русских, но и европейских ученых и историков, потому для каждого из нас были и будут открытиями исследования Черткова, Морошкина, Забелина, Гильфердинга, Винелина, Погодина и др. Лишь недавно переизданы книги Гедеонова «Варяги и Русь», Егора Классена «История варяго-руссов до принятия христианства». Формально и по сей день у нас чтут основателя Московского университета гениального М. В. Ломоносова, но его исторические труды по истории России и славянства не были известны широкому читателю. Очевидно потому, что «красная» профессура была отравлена исповедуемой ими норманнской теорией, не считая необходимым признавать исторический факт, что Рюрик и его братья, основатели нашего государства, были славянами, внуками новгородского князя Гостомысла. А с каким пренебрежением отвергала и отвергает наша и «мировая» наука великие своим значением для всего мира исторические труды профессора Парамонова, умершего в Австралии и известного нам под псевдонимом Сергей Лесной. Проблема норманнской теории давно разрешена, и стыдно многим европейским и отечественным историкам отстаивать бредни Шлёцера и К°.
   И, очевидно, по тем же причинам наглухо предан забвению труд итальянского историка XVI века о древних славянах Мауро Орбини, которого при всем желании нельзя обвинить в русском национализме и славянофильстве.
 //-- * * * --// 
   Не пытайтесь, дорогой читатель, отыскать хоть самые скупые биографические данные о Флоринском в пухлых энциклопедических словарях послереволюционных лет. Члена политбюро ЦК компартии Германии и Коминтерна Вильгельма Флорина вы найдете. Советского ученого-механика В. А. Флорина тоже отыщете. Но только не Флоринского. Вот так составлялись советские «научные» энциклопедии…
   …22 июля 1888 года в Томске был торжественно открыт Императорский университет. Это был общерусский великий праздник науки, твердо укрепившейся теперь на просторах необъятной и могучей Сибири. Флоринский всю душу свою вложил в святое дело народного просвещения. Кроме того, он организовал при университете археологический музей, столько сделавший потом для изучения неведомых тогда науке курганных сибирских древностей. Добавлю к этому, что огромное внимание новому университету уделял Император Александр III, осуществивший идею своего венценосного отца.
   Василий Маркович Флоринский (1834–1899) прожил 65 лет. Окончил Петербургскую медико-хирургическую академию. Блестящие способности выпускника были замечены, вскоре ему было присвоено звание профессора. Но не медицинскими своими познаниями и способностями проложил этот человек дорогу в бессмертие. Его судьбой и всепоглощающей страстью стала археология.
   Точнее, сравнительная археология.
   О глубине и значении труда В. М. Флоринского «Первобытные славяне по памятникам их доисторической жизни», изданного в Томске в 1894 году, скажет хотя бы беглое перечисление содержания некоторых глав из его труда «Колыбель арийской народности»: переселение арийцев из Центральной Азии и пути этого переселения; санскрит и его значение в истории народов; родство санскритского языка со славянским; родство азиатских скифов с европейскими по следам географических названий; культурное развитие скифов; сопоставление скифской культуры со славянскою по данным языка.
   Во второй главе «Появление славян в Северной Европе» мне особенно памятны расселение арийцев по Европе; первые сведения об освоении северных морей венетами; Юлий Цезарь о венетах Галлии; адриатические венеты, славянство венетов; балтийские славяне; причины ослабления балтийских славян; отношение балтийских славян к Русскому государству; о происхождении слова «варяг», о русском судоходстве и мореходстве в связи с объяснением построения сибирских городищ.
   В содержании третьей главы «Славяне на Балканском полуострове и в южной России» читаем: значение славянства при императоре Юстиниане; отношение балканских славян к византизму; внешние черты византизма и его источники; национальность скифов и сарматов; скифо-сарматская культура; церковно-византийский стиль и его происхождение.
   Уделяя огромное значение археологии, Флоринский изучал строительные материалы Древнего мира и их связь со славянством: ассирийский, троянский, греческий и римский кирпичи и их размеры; размеры древнерусского и европейского кирпичей.
   Темы сравнительной археологии в труде В. М. Флоринского многогранны и глубоки. О тайнах истории столь любимой им Сибири он пишет еще ряд глав под общим названием «Сибирские древности в связи с российскими и западнославянскими».
   Приведенное мною содержание труда историка В. М. Флоринского – своего рода конспект для заинтересованного читателя. Добавлю лишь, что вряд ли кто из современных историков может дать вразумительные ответы на темы, перечисленные в этом оглавлении. Огромная заслуга перед наукой Флоринского в том, что он дает благодаря своей эрудиции и широчайшей разносторонности знаний ответы на жгучие вопросы истории России.
   Великий русский ученый искал – и нашел – ответ на вопрос, каким народам и какой расе принадлежат тысячи древних курганов, разбросанных на просторах Сибири. Ответ Флоринского был четок и однозначен: древнейшее население Сибири принадлежало к арийской расе, а точнее, к племенам, ставшим позднее известными истории под именем славян. Василий Маркович провел гигантскую работу, сравнивая археологические находки раскопанной Шлиманом Трои, адриатических венетов (общеизвестно, что венеты, или венеды, – это славяне, чего не могут отрицать как наши, так и западные историки), а также венетов прибалтийских с находками в северорусских и южнорусских курганах. Русский ученый доказал, изучая черепа в сибирских курганах и захоронениях адриатических и прибалтийских венетов (венедов), что они принадлежат к одной славяно-арийской расе. Сходство найденных предметов быта, орнаментов, посуды из венедских – точнее, славянских – земель с сибирскими курганными предметами было настолько убедительно, что не оставалось сомнений – речь идет об историческом бытии разных ветвей единого могучего арийского народа – протославян.
   Кстати, только Флоринский приводит свидетельства Птолемея, который уже в 140 году от Рождества Христова называл славян славянами. Многие советские и современные ученые относят появление исторического понятия «славяне» только к V–VI векам н. э. Будучи лингвистом, Флоринский владел санскритом, латынью, знал многие европейские языки, что помогло ему, вслед за тоже подвергнутым ныне забвению русским историком ученым-славистом А. Ф. Гильфердингом приблизиться к разгадке проблемы арийской прародины. Мир ведийских и авестических арийцев он осмысливал как часть исторического бытия протославянских племен – праотцев великорусского племени.
   Флоринский пишет, что адриатические или италийские славяне-венеты, входившие в союз троянских племен, покинув Трою, основали один из самых загадочных городов мира – Венецию, а также Патаву (от славянского слова «пта» – птица, ныне Падую), а впоследствии стали гражданами Римской империи, навсегда добровольно этнически растворившись в ней.
   …Вспоминаю Венецию, которую как город (после Петербурга) люблю больше всего. Глядя на бесшумно скользящие по зеленым водам каналов гондолы, переполненный впечатлениями от встреч с творениями великих художников венецианской школы, я невольно думал об основателях города на сваях – наших предках венетах. В соборе Святого Марка ощущаешь себя приобщенным не только к византийской культуре, но и к культуре Киевской Руси.
   Благодаря Василию Марковичу Флоринскому я узнал, какую огромную роль сыграли наши предки в становлении Европы. Оказывается, наиболее полно о венетах (венедах) рассказал в «Записках о галльской войне» великий полководец Юлий Цезарь еще в I веке до Рождества Христова, воевавший с ними. Они, по его свидетельству, славились больше всех народов Галлии, Бельгии, Британии и Германии, вели цветущую морскую торговлю, имели отличный флот и хорошо укрепленные города, понимали стратегию не хуже римлян…
   Суда венетов, по описанию Цезаря, имели следующее устройство и вооружение: «…днища у них более плоские, чем у наших (римских. – И. Г.), для удобнейшего движения по мелям и низинам во время отлива. Кормы у них весьма высокие, и носы приспособлены выдерживать силу волн во время бурь. Эти суда во всех частях были сделаны из дуба и потому не боялись никакого удара. Скамьи для гребцов на них были из бревен в целый фут толщины, прибитых гвоздями в палец толщины (болтами. – И. Г.). Якоря были прикреплены не на веревках, но на железных цепях. Кожи зверей, тонко выделанные, служили им вместо парусов, или по неимению льна и незнанию его употребления, или, что вероятнее, потому, что такие (кожаные) паруса способнее льняных могли служить к управлению столь тяжелыми судами и выдерживать порывы бурь, свирепствующих в океане. В стычке наших судов с судами венетов, первые превосходили быстротой и легкостью движения, последние же, более приспособленные к местности и к силе бурь, во всех отношениях были удобнее и лучше наших. Крепкие бока венетских судов безвредно выносили удары носов наших судов, а вышина их делала наши стрелы безвредными. Во время ветров суда венетские выдерживали их легко и безвредно, оставаясь на мели во время отлива; для наших же судов все эти случайности были предметом опасений» (книга 3, § 13).
   В следующих параграфах (14–15) Цезарь описывает решительную битву римского флота с венетским. У венетов было около 220 судов, вполне готовых к бою и снабженных всякого рода оружием. Они вышли из гавани и стали против римских кораблей, сознавая свое превосходство. Только благодаря случайности победа осталась за римлянами, вследствие того, что наступила совершенно безветренная погода и тяжелые венетские суда не могли пользоваться парусами, римляне же, имея более многочисленный флот, брали венетские корабли приступом, окружая каждый из них двумя или тремя своими, обрезали снасти острыми косами и взбирались на палубу неприятельских судов. Из этого писания видно, на какой высокой степени стояло у венетов искусство судостроения и мореходства.
   «Венеты, по свидетельству Юлия Цезаря, – пишет В. М. Флоринский, – не только не уступали Галлии, но в некоторых отношениях шли даже впереди ее. Подобно нынешней Великобритании, венеты держали в своих руках северную морскую торговлю… Все города венетов были расположены так, что, находясь на оконечностях мысов, вдававшихся в море, были не доступны для войск, потому что прилив морской, случающийся по два раза в сутки, совершенно прекращал сообщение с сушею, корабли же могли подходить к стенам их только во время прилива, а с отливом они остались бы на мели» (здесь и далее цит. по: Флоринский В. М. Первобытные славяне по памятникам их доисторической жизни. Томск, 1894).
   В. М. Флоринский вдумчиво и глубоко замечает, что описание венетских – славянских – городов у Цезаря позволяет провести параллель – почему почти все русские и сибирские городища непременно устраивались «по-венетски», то есть на выдающихся мысах или при слиянии двух рек. Добавлю от себя, что точно так же наши предки поставили и старую Москву. Это и была общеславянская традиция градостроения.
   Но прочтем далее у В. М. Флоринского о судьбе италийских венетов. Как злободневно, воистину пророчески звучат сегодня слова о временах, казалось бы, давно минувших! Слияние италийских венетов с Римом, особо подчеркивает ученый, произошло незаметно, без каких-либо кровавых потрясений. «Это началось около 200 лет до P. X. В век Юлия Цезаря италийские венеты получили уже право римского гражданства и область их превратилась в нераздельную римскую провинцию. Причиною недолговечности этих венетов, так же как в Галлии, служила оторванность занимаемой ими страны от коренного местожительства остальной одноплеменной им массы народа и преждевременное увлечение соблазнительным блеском чужой цивилизации. (Курсив мой. – И. Г.) Пример поучительный для некоторых народностей и нынешнего западного славянства!»
   И добавлю от себя – отнюдь не только для западного.
   …Италийские венеты, основав дивный город на сваях, поселились по соседству с легендарными и загадочными этрусками, считающимися также предками итало-римской цивилизации. Напомню, что язык этрусков долго не могли расшифровать европейские ученые. Этруски «заговорили», когда лингвисты и историки XX века ключом славянского языка раскрыли многовековую загадку исторического бытия столь значимого для европейской истории племени, называвшего себя россенами. Итальянцы Нового времени считают основоположниками своей культуры и цивилизации загадочных этрусков. Об этом написано немало. О происхождении этого великого народа мировая наука спорит по сей день.
 //-- * * * --// 
   Особо жгучий интерес представляет для нас трагическая история и судьба балтийских славян, противостоявших германскому натиску на протяжении более тысячи лет. Сегодня как никогда важно осмыслить и увязать исторические уроки порабощения балтийских славян – наших прямых предков – с нынешней судьбой славянского племени.
   «Каким образом, – ставил вопрос Флоринский, – эта многочисленная и сильная ветвь славянской народности могла так быстро ослабеть (в X–XI веках) и так легко уступить свое место немецкому племени (в XII–XIV веках)? Обыкновенно это объясняют, с одной стороны, недостатком у славян национального самосознания и единства, с другой стороны – бесцеремонной настойчивостью и бессердечной суровостью немцев при насильственной германизации славянских земель. Германская политика в этом отношении весьма любопытна и поучительна. Меры, направленные к уничтожению славянства, состояли: 1) в лишении славян земельной собственности под разными предлогами; 2) в насильственной германизации, шедшей рука об руку с таким же водворением католицизма; 3) в ограничении прав славян сравнительно с немцами и 4) в систематическом заселении немецким народом отнятых или запустевших славянских земель».
   Иными словами, это была политика беспощадно и умело проводимого геноцида славянских племен, не собранных тогда в кулак единого государства. Только Русь – Россия – благодаря политической мудрости наших правителей-царей сумела создать великое государство – хранителя славянской идеи, которое не раз давало сокрушительный отпор разноплеменным завоевателям. Но так было до 1917 года…
   Невольно сравниваешь судьбу балтийских славян с судьбой русского народа после распада СССР, когда азиатские народы заселяют и колонизируют опустевшие после большевистского геноцида и войны 1941–1945 годов наши земли, города и села. И будут историки будущего времени рядить и объяснять, как это все случилось и стало возможным и как исчез с карты мира многомиллионный русский народ. Сегодня со скорбной улыбкой вспоминается национально-патриотический подъем 70–80-х годов XIX века, вызванный близким, казалось, объединением славян и освобождением Константинополя, над минаретами которого должен был вновь засиять православный Крест. Но, увы, после долгого господства коминтерновцев, завоевавших Россию, мы вновь оказались под угрозой исторического небытия. Всемогущие силы мировой тайной политики, растоптав и отринув навязанную России идею коммунизма, заменили ее идеалом «рыночной» демократии. Только называют нас теперь не кличкой «советские», а «россияне», хотя мы были, есть и останемся русскими. Но как унижен сегодня русский человек, создатель и творец великого государства российского…
   Вот почему сегодня особенно важно помнить, как и отчего погибли, растворились в чужом германском племени бывшие хозяева балтийских земель, наши славянские предки. Тогда меченосцы Тевтонского ордена, которых инструктировали небезызвестные храмовники-тамплиеры, столь чтимые мировым масонством, развернули геноцид под лозунгом обращения славян-язычников в христианство, точнее, в католицизм.
   В. М. Флоринский пишет:
   «…Почему славяне X–XII веков так ослабели, что почти сразу потеряли способность противодействовать германским вожделениям? Этого нельзя объяснить ни духом принятого ими христианства, ни преклонением перед немецкою культурою… Чтобы сломить и искоренить народность, нужно прежде ослабить ее численно и духовно и после того уже принимать меры к насильственной ассимиляции. В этом роде должен был происходить и процесс обезличения балтийских славян».
   Какое верное и современное наблюдение! Разве не то же самое произошло на Балканах в 90-х гг. XX века? Кулаки сжимались от боли и бессильного гнева, когда мы видим, как «миротворческие силы» Запада терзали разделенное на сербов и мусульман славянское племя.



   Глава IV. О забытой истории наших предков

   Оттокар же от иных наречен Одоакр, был рутянин Славянин, человек возраста высокого, который держал царство Италийское пятьнадесять лет. Егда же идяше с войским своим в Рим, весь град убоявся изыде во сретение ему, творяше человеку Славянину большую часть паче подобающия человеку смертному. Был поздравлен Царем Римлянов.
 Книга iсторiграфия початiя iмене, славы, и разшiренiя народа славянского.
 Мауро Орбини. СПб. 1722 г.

   Пришел Одоакр со своими русинами…
 Надпись на плите в монастыре Св. Маврикия, г. Зальцбург


   Остров Руген

   Забегая на годы вперед, пропуская пока тяжкое время скитаний и суровой борьбы за существование в Москве, мою первую поездку в Италию по приглашению Висконти, Де Сантиса, Феллини и Джины Лоллобриджиды, мне хотелось бы, повинуясь внутренней логике, завершить размышления о судьбах славянства, опираясь на труды во многом забытых русских историков. И центральное место здесь занимает трагедия прибалтийских славян, которую я начал осознавать для себя во время пребывания в Восточной Германии, в столице тогда еще ГДР Берлине, куда я был приглашен как художник-постановщик «Князя Игоря» и «Пиковой дамы».
   Работая день и ночь в Штаатс-опере вместе с Нинои – автором костюмов, которые вызывали восторг у немцев чувством исторической верности и безупречной красотой воплощения, – мы мечтали о поездке на знаменитый остров Руген, переименованный германцами в Рюген. Там находилась славная Аркона – древний религиозный центр, «Мекка» прибалтийских славян. Учебники по истории, как и сами наши ученые, очевидно, имея на то свои причины, предали забвению тысячелетнее бытие наших предков на берегах Балтики.
   По пути к острову Руген мне временами казалось, что я еду к Ростову Великому или Ярославлю. Шумели березовые рощи, за окнами машины проносились зеленые поля и леса. Остров поразил нас первобытной пустынностью, высокими и неприступными берегами, о которые разбивались и пенились жемчужно-серые волны Балтийского моря. Аркона – какое напряженное и красивое слово! Ее храмы с дивной деревянной резьбой и изваяниями чтимых славянами богов известны по историческим свидетельствам и описаниям даже тех, кто осуществлял вековечный натиск на Восток.
   Остров Руген, по-славянски также Руя, находится севернее земли древних лютичей. На этом острове жило славянское племя, называвшееся руянами, ранами или руссами. Другие источники называют их ругами. Неслучайно византийцы называли княгиню Ольгу королевой Ругорум, то есть королевой русских. На острове Руген родился великий вождь русинов, сокрушитель Римской империи в 476 году от Рождества Христова полководец Одоакр (или Одонацер). Великий славянин открыл новую эру в истории человечества: «Средние века», знаменующие конец эпохи Древнего мира. На Босфоре крепла мощь «второго Рима» – Константинополя, ставшего столицей Византийской православной империи. Западные же историки, включая даже солидную русскую энциклопедию Брокгауза и Ефрона, а также наши и зарубежные энциклопедии, и поныне упорно называют Одоакра вождем германцев, причисляя к ним даже славянское племя герулов. Заявляю: это – тенденциозная фальсификация и историческая ложь! Историки, например Мауро Орбини (XVI век), ссылаясь на древние источники, приводят даже слова славянского языка, на котором говорили покоритель грозного Рима Одоакр и его воины. А наш современник профессор Парамонов (С. Лесной) в своем труде «Русь, откуда ты?» напечатал фотографию с надписи на камне об «Одоакре – вожде русинов», разорившем католический монастырь, находящийся на территории современной Австрии.

   Ныне остров Руген пустынен и заброшен. Вокруг – бескрайний простор Балтийского моря. Огромные, тихо плывущие облака и дикие скалы невольно переносят нас в далекие времена, когда по берегам Варяжского моря кипела активная и деятельная жизнь наших далеких предков. Суровая и нежная красота Севера… А ведь более тысячи лет здесь процветала высочайшая цивилизация венедов-славян. Но, не сумев объединиться в мощное единое государство, поглощенные междоусобной борьбой, они не выдержали германского организованного натиска и погибли в многовековой борьбе. Однако ничто в этом мире не исчезает бесследно!

   Побывав на острове Руген и узнав о ведущихся там археологических раскопках, я поспешил познакомиться с молодыми археологами, студентами Берлинского университета. Они встретили меня крайне радушно, а один из них, высокий блондин в синей джинсовой рубашке, сокрушенно покачав головой, сказал: «Я был на премьере оперы “Князь Игорь”. Меня потрясли ваши декорации, как и древнерусские костюмы вашей жены. Вы знаток древнего славянства. Как жалко, что вы опоздали!»
   «Почему опоздал?» – удивленно спросил я. Молодой археолог рассказал мне, что несколько дней назад они откопали славянскую деревянную ладью IX века и за ненужностью вчера снова засыпали ее землей. «Как? – не мог сдержать я своего удивления и огорчения. – Это же лодка времен Рюрика. Зачем вы это сделали?» Молодой археолог уклончиво ответил: «А кому она нужна?» – «Как кому, исторической науке! – я был потрясен. – Ну, послали бы в Москву!» Посмотрев на меня серо-голубыми глазами викинга, немецкий юноша отвел взгляд: «Москва этим не интересуется». – «Ну, как же, помилуйте, у нас есть знаменитый историк и археолог академик Рыбаков».
   Викинг нахмурил загорелый лоб: «Мы знаем имя геноссе Рыбакова от нашего руководителя, ученого с мировым именем геноссе Германа. Наше дело копать, а результаты находок докладывать профессору».
   Будучи в глубоком волнении, я спросил у моего нового знакомого, какие же самые интересные находки были обнаружены их экспедицией? Потомок тевтонов пожал плечами и произнес раздраженно фразу, которая врезалась в мою память на всю жизнь: «Здесь все до магмы славянское!»
   Потом мы пили чай из жестяных кружек, а я все сокрушался о славянской лодке, которая, будучи найденной, была снова закопана. Я действительно опоздал! Работавшие на раскопках студенты подарили мне на память черепки глиняной славянской посуды VIII века. Целый горшок они вытащили из целлофана, к нему был аккуратно прикреплен соответствующий номер. Я радостно вздрогнул, как будто увидел неожиданно в толпе лицо забытого друга. Я вспомнил годы, когда мы жили в деревне Гребло Новгородской области на берегу озера Великого. До сих пор наши крестьяне пользуются точно такими же горшками!
   На прощание молодые археологи посоветовали мне попасть на прием к руководителю археологической науки ГДР профессору Герману. Возвратясь в Берлин, я приобрел его книгу на немецком языке, где с научной обстоятельностью и немецкой аккуратностью описаны результаты археологических раскопок на Балтийском побережье, где когда-то в течение тысячелетия жили славные венеды. Мне запомнились многообразные формы найденной обуви; по-моему, неправильная реконструкция жилищ древних славян и восторженная глава о древнем и тогда всемирно известном торговом городе крепости Венета. Разумеется, ни слова о германской экспансии и почти тысячелетней войне между германцами и славянами. Ведь территория бывшей ГДР и весь прибалтийский Север – исконно славянская земля, отмеченная трудом и кровью наших предков. Но это не волновало советскую историческую науку, которая навсегда потеряла возможность новых открытий в истории наших предков. А ведь по сей день, например, финны называют Россию страной вендов – Венолайнен.
   Благодаря нашему послу в ГДР Петру Андреевичу Абрасимову, которого я очень полюбил и многим ему обязан, я сумел пробиться на прием, но не к самому Герману, выяснилось, что его нет в Берлине. Меня принял его заместитель. Не помню его фамилии, но помню, что ему было лет 45. Он чем-то неуловимо походил на работника советского райкома партии. Смотрел на меня настороженно, а во время разговора то и дело посматривал на часы.
   Мой первый вопрос был несколько провокационным. Я спросил, кто жил на острове Руген и какие последние находки обнаружены на побережье, где находился знаменитый храм Аркона. Заместитель Германа ответил уклончиво, что на острове Руген жило некое малоизвестное племя ранов, особо интересных находок не было, а что касается Арконы, то до войны немецкие ученые вели там раскопки, но с их результатами он недостаточно хорошо знаком.

   Подумав, добавил: «Море неумолимо наступает на Аркону, и вряд ли она будет представлять интерес для современной археологии». Вопросительно посмотрев на меня, всем видом своим показал, что аудиенция заканчивается. Я напоследок сказал: «Меня как художника особо интересуют древние скульптуры, памятники быта и письменности, оставшиеся от древнего, славянского населения». Он откинулся в кресле, стоявшем под большим портретом мрачного Карла Маркса, в стекле которого отражался висящий напротив портрет улыбающегося Хонеккера. «Могу вам сказать одно, что у нас в ГДР существует огромный склад, набитый славянской археологией и образцами древнейшей письменности славян. После окончания войны многое было свезено в это хранилище, и до сих пор никто им не занимался».
   Он снова посмотрел на часы, барабаня пальцами левой руки по стеклу, накрывающему стол. «А может быть, там есть книги, написанные на деревянных дощечках или на бересте?» – не унимался я. Он равнодушно посмотрел на меня: «Может быть, и есть, я повторяю, никто из ваших советских или наших ученых не проявлял пока к этому интереса».
   Чувствуя, что у меня осталось всего несколько секунд, я спросил: «А можно посетить это хранилище?» Протягивая мне руку, улыбнувшись прощальной улыбкой, ученый геноссе сказал: «Поскольку, кроме вас, никто столь живо не интересовался этим – думаю, если разрешит начальство, то возможно…»
   Спустя много лет я узнал, что, оказывается, еще в 1771 году в Берлине была издана книга Андреаса Готлиба Маша с описанием клада храмовой утвари и скульптурных изображений славянских богов. С присущим большинству германских ученых презрением к завоеванным им славянам-венедам, Маш посчитал, что это наследие древнегерманского племени редариев с их главным разрушенным городом Ретрой. Благодаря этому состоялась чуть ли не единственная археологическая публикация, посвященная древнеславянской мифологии, вокруг которой поныне разгораются жаркие научные дискуссии. Во время войны обширная коллекция славянских древностей, очевидно, безвозвратно потеряна, как в Брюсселе погибли знаменитые дощечки Изенбека, так называемой Влесовой книги. Добавлю с прискорбием, что во время московского пожара 1812 года погибла коллекция рукописей, собранная Мусиным-Пушкиным, среди которых был оригинал «Слова о полку Игореве». Какое счастье, что этот великий памятник литературы Древней Руси был напечатан до его гибели.
   Вернувшись в Москву, я встретил писателя и публициста Дмитрия Анатольевича Жукова, специалиста по южным славянам, и рассказал ему о посещении Ругена и сотрудников профессора Германа. Дима махнул рукой: «Я думаю, ни Рыбакова, ни Лихачева эта информация не заинтересует – они заняты другим. Стоило мне как лингвисту написать о том, что “Влесова книга” – подлинный документ истории, на меня обрушились все маститые историки, которые ее считают подделкой. Ты наверное, Илья, знаешь, – усмехнулся Жуков, – что недавно в Париже вышла книга знаменитого ученого по фамилии Масон, где он утверждает, что “Слово о полку Игореве” тоже подделка. Война со славянством ведется давно, а с падением великой России еще более успешно». И, посмотрев на меня с высоты своего роста, спросил: «А ты не посетил живущих, словно в резервации, вроде индейцев Америки или аборигенов Австралии, представителей последнего славянского племени сорбов?» Грустно улыбнувшись, сузил темные умные глаза: «Все, что осталось в Германии от славян, – это небольшое племя сорбов, их в ГДР, правда, никто не обижает. Мне как лингвисту и знатоку южнославянских наречий, было очень интересно поговорить с ними. Но на древних венедов-славян они так же не похожи, как современные москвичи не похожи на московитов, описанных Герберпггейном или Олеарием. Время делает свое».


   Венеды

   Посещение острова Ругена, где некогда кипела славянская народная жизнь, где высились поражавшие даже врагов своей красотой древние языческие храмы наших предков, оставило в моей душе неизгладимое впечатление. Наверное, такую же, как и я, скорбь испытывают многие мои современники, видя в России заброшенные и вымершие русские деревни, взорванные монастыри и храмы. В тревожных сумерках, когда звенящая тишина нарушается только криком темных вороньих стай, боль исторических воспоминаний охватывает мое сердце. Мертвыми глазницами покосившихся изб смотрят безлюдные вымершие деревни, отражая в оставшихся оконных стеклах последние лучи кровавого заката…
   Скажу прямо: ни один народ не оказал такого положительного воздействия на историю человечества, как славяне.
   Еще древние историки свидетельствовали, что славянских племен не счесть, и известны они под разными именами. К сожалению, историческая наука во всем мире в наше время стала подвластна идеологии и политике, «опрокинутой» в древность прошедших веков и народов, творивших историю человечества. Славян и русских всегда ненавидели и боялись те, кто мечтал и прокладывал путь к своему мировому господству. Многочисленные племена славян, потомков древних арийцев, после крушения семи благословенных стран арийских, воспетых древнейшими священными книгами человечества Ригведой и Авестой, разошлись по всему миру. Еще в середине XIX века русский ученый Ламанский писал о славянских поселениях даже в Африке.
   Советская марксистская «историография» стремилась уничтожить великую многовековую протяженность истории русского народа и, подобно главе немецких ученых, приглашенных в Петербург в XVIII веке, Шлёцеру, долгие десятилетия расточала свой яд фальсификации истории славянства. И вот вступление в XXI век знаменуется той же наглой вседозволенностью – выдавать расистские антиисторические бредни за нашу реальную историю. О происхождении русского народа положено знать только одно: что алы произошли от венедов, славян и антов, которые принадлежали к единому корню. А собственно славяне, как утверждают ученые, появились в VI веке: словно с неба упали! Но если взять историю Древнего мира, там буквально на каждом шагу присутствуют наши славные праотцы. К счастью, советские историки, как, впрочем, и западные, не смогли полностью уничтожить исследования русских ученых – свидетельства не только летописцев, Ломоносова и Татищева, но и блистательного созвездия поныне замалчиваемых ученых XIX века. А их было немало, достаточно назвать любознательному читателю имена Ю. И. Венелина, А. Ф. Гильфердинга, Ф. Л. Морошкина, А. Д. Черткова, Е. И. Классена, Гедеонова и уже упоминавшегося мною создателя Томского университета В. М. Флоринского, автора столь нужного нам сегодня исследования о первобытных славянах. А еще 3. А. Рагозину, члена многих международных научных обществ и автора многих работ по истории Древнего мира. А могучий богатырь науки Иван Забелин! Увы, сегодня вообще нет учебников русской истории – советские устарели, а большинство новых, включая бесплатные учебники небезызвестного Сороса, пронизаны духом презрения к истории нашего народа. Как тут не вспомнить и творения Нечволодова, чей учебник «Сказание о русской земле» так нужен в наше время. А последующая объективная история СССР вплоть до его демократического развала просто еще по многим причинам не написана…
   Читая труды русских историков XIX века, невольно поражаешься глубине и всесторонности их знаний, основанных на исторических документах и источниках, владении разными языками, включая латынь, древнееврейский, древнегреческий и старославянский, не говоря уже о современных европейских. Некоторые лжеученые доходят до того, что считают имя славян произошедшим не от слова «слава», а от слова «раб». Эти расистские бредни легко опровергает русская наука, знающая славные деяния россов еще задолго до Рождества Христова, или, как у них принято говорить, до нашей эры. Кстати, хочется спросить, а чья это «наша» эра? Меня часто спрашивают: «Почему вы не считаете марксистов историками?» Отвечаю: потому что, согласно Марксу, история человечества есть история борьбы классов, где роль личности часто сводится к нулю. Подлинная же историческая наука исходит из того, что история есть борьба рас и религий, помноженная на значение личности. В отличие от многих других арийских и семитских племен, греков и римлян прежде всего, славяне не записывали так любовно и тщательно свою историю. Главным строительным материалом наших предков было дерево – общеизвестно, как часто выгорали дотла древние города, а их было столько, что бедные скандинавы-норманны, желающие заработать в богатых славянских землях, восхищенно называли Русь Гардарикой – страной городов. Сегодня можно только догадываться, как поражали славянские города чужестранцев.
   Нелепо считать, что название Руси пошло от названия реки под Киевом. Но вот откуда название «венеды» и почему их так называли еще античные историки, исчерпывающе объяснил в своей книге по истории варяго-россов профессор Московского университета, магистр изящных искусств Егор Иванович Классен.
   Русский историк утверждает, что, живя вместе на общей арийской прародине, исповедуя единобожие, наши предки имели священные религиозные книги Вед, а также Авесту пророка Божьего Заратуштры (по-гречески Зороастра). Главная часть Авесты – Вендидад, моральный кодекс поведения человека и понимания им происхождения и борьбы добра и зла в мире. Вендидад имеет такое же значение для зороастризма, как Евангелие для христиан или Коран для мусульман, и потому за многие века до рождения Христа Спасителя древние арийцы (напомню, «ариец» означает славный, благородный, возвышенный), исповедовавшие морально-житейский кодекс Вендидада, стали называться вендами, или венедами. После гибели стран арийских в результате гигантской геологической катастрофы началось Великое переселение народов. Это было приблизительно за 1500 лет до Рождества Христова.
   В последние годы немногочисленные ученые, считающие себя «специалистами по Авесте», вдруг решили заменить устоявшееся в мировой науке название Вендидад на непонятный термин «Видев-дад». Какой пассаж, продиктованный историческим невежеством, а может быть, политическим желанием сознательно внести сумятицу в изучение древнейшей книги человечества и отнять у индоевропейских народов право на их славное прошлое и веру в единого Бога.
   Немецкие ученые, всегда считавшие, что «Германия превыше всего», пытались похитить и присвоить себе общее наследство всех арийских народов, назвав наши священные книги Ригведу и Авесту индо-германским наследием. От Карла Великого, Гегеля, Шлёцера до Гитлера – все тот же национальный эгоизм и натиск на Восток и презрение ко всем, кто не германец: «Deutschen, deutschen über alles».
 //-- * * * --// 
   Древняя история Европы неотделима от многочисленных венедских племен. В Италии они основали Венецию (Венедик), в Европе – город Вендабон (ныне называемый Вена), столицу современной Австрии. О мужестве венедов, живших в Галлии и в современной Бельгии, писал еще воевавший с ними Юлий Цезарь. Но особо сильные племена славян-венедов жили по берегам Балтийского моря. Святыней религиозной жизни прибалтийских славян и была знаменитая Аркона на острове Руген. Славяне-венеды создали на Балтийском побережье прекрасные города, известные как торговые центры во всем Древнем мире. В течение долгих столетий наши предки вели смертельную борьбу с германскими племенами, экспансия которых поддерживалась предлогом крестового похода на непокорных язычников. Под железным натиском европейского католического мира многие жители стран славянских уходили на восток, оставляя берега реки Одры (переименованной немцами в Одер) и Лабы (переименованной в Эльбу). Не те ли славянские беженцы с берегов Балтики основали древний Новгород, что подразумевает наличие и Стар-города? Как свойственно всем завоевателям, старославянские названия городов, рек и земель германцы переименовывали по-своему, тем не менее славянство сохранилось и по сей день на карте Германии.
   Так, венедский Колобрег стал Кальберг, Бранибор стал Бранденбургом. Кто не знает сооруженных в центре Берлина неподалеку от Рейхстага Бранденбургских ворот? И вот почему, когда я был в Берлине, Лейпциге и Дрездене, меня порой охватывала такая грусть, как на кладбище. Неслучайно на гербе Берлина медведь; они, очевидно, во множестве водились до XII века на нашей славянской земле. Берлин происходит от слова «берлога», Лейпциг от Липецка, Дрезден от Дроздова, а центр Берлина, где я жил, по сей день называется Гатово – от славянского слова «гать» – болото. Примеры бесчисленны. Город Любек – Любичи, стоящий на реке Трава, Штеттин – Щетинин (Щецин), Шверин – Зверин и другие. Старый город был переименован немцами в Ольденбург. Велеград, или Великий город, переименован в Мекленбург. А крепость Перун – ныне Прон. Примеров множество.
   На западном краю Балтийского побережья за славянами-руссами, как еще отмечал Ломоносов, жило тоже славянское племя порусов. С течением веков германцы стали называть бывшие славянские земли Пруссией, ставшей самым сильным государством среди прочих немецких земель, и даже в беседе со мной один современный немецкий ученый назвал мне несколько древних прусских слов: тризна, справа, рожь. Так что, опираясь на исторические факты, можно сказать: поскобли пруссака – найдешь славянина…
 //-- * * * --// 
   Желающий знать историю своего народа заметит, что все без единого исключения современные историки и, увы, наши российские, игнорируют многовековую и горестно трагическую борьбу многочисленных славянских племен – венедов – с постепенно набирающими силы германо-тевтоно-саксонскими племенами. О, этот вековечный Drang nach Osten! Как у всех арийских народов, единобожие балтийских славян не исключало, как, например, у древних греков и римлян, наличие других богов. Путешественники и крестители славян в католическую веру отмечали, что, например, на постаменте храма Арконы были вырезаны даже имена богов – следовательно, задолго до Кирилла и Мефодия славяне имели свой алфавит и свою письменность. Знаменитый город прибалтийских славян Волен сравнивали с Карфагеном и Константинополем. Имея князей, разноплеменные славяне, занимающиеся торговлей, ремеслами, землепашеством, решали государственные и внутренние проблемы своей жизни на общинных сходах, которые, как известно, в Новгороде назывались вече. С острова Руген, как я уже писал, пришел со своими русинами и покорил Рим Одоакр (Одонацер). И, несмотря на все это, с возмущением читаем у наших современных историков, что Прибалтику населяли в древности некие балты, а то и того хуже – «балтийские народы». Навязанный термин «балты» не только свидетельствует о невежестве употребляющих этот термин «историков», но и является оскорбительным для разноплеменных народов, живших и живущих на побережье Балтийского моря.
   Вот почему для нас сегодня бесценны свидетельства, например, итальянского историка XVI века Мауро Орбини, книга которого была переведена по указанию Петра I на русский язык и издана в Санкт-Петербурге в 1722 году, но по непонятным причинам осталась вне поля внимания наших историков последующих веков.
   Какая лживая антинаучная побасенка, ставшая расхожей в XIX, XX и даже в XXI веках: поскобли русского – найдешь татарина. Многие европейские историки и путешественники, вопреки фактам истории и реальному бытию русского народа, пытались видеть в нас азиатов, а не тех, кто своей славой и многочисленностью стоял у основания общеевропейской цивилизации, достаточно упомянуть этрусков и скифов с их походом на Египет. А славные русские витязи героически гибли в боях с Дикой Степью («Великой» ее называют только современные ученые, последователи Л. Н. Гумилева с его пресловутой пассионарностью и этносом).
   Мне думается, что гораздо правильнее и исторически точнее говорить: поскобли сегодня северного немца – и найдешь прибалтийского венеда-славянина. Поскобли современного испанца – и найдешь там араба. Поскобли современного грека, столь не похожего на граждан золотого Периклова века и героических голубоглазых светловолосых спартанцев, – и найдешь там турка. Трудно и вместе с тем просто «поскоблить» американца – найдешь там не единую расу, а смешение рас, племен и народов из англосаксов, евреев, японцев, черных африканцев, китайцев, арабов, латиноамериканцев и даже славян. В наши дни нам особенно важно знать историческую правду о наших предках – прибалтийских венедах, потому что в течение веков они превращались в рабов, ассимилированных католическо-германскими племенами, отнимавшими у славян землю и свободу.
   Стыдно нам не знать, особенно сегодня, как «железом и кровью» колонизировались огромные земельные пространства, где жили и процветали древние и славные государства наших братьев по крови. Прошли века бесконечной борьбы венедов-славян с немцами и датчанами. Наиболее воинственными племенами славян были вагры, бодричи, лютичи. Стодорян, тоже славян, отделяла от германской земли Лаба (Эльба), а далее по берегу Балтийского моря на восток жили славяне-поморяне – их земля переименована немцами в Померанию. Немецкий Кёнигсберг, ныне Калининград, – это тоже древняя славянская земля. Следует подчеркнуть, что прибалтийские славяне положили свою жизнь за вековечный государственный уклад, за свой древний быт и веру отцов. Самым смелым, мужественным и бесстрашным народом были руяне, жившие на острове Руген. Из жизнеописания Оттона Бамбергского, крестителя поморских славян в католичество, явствует, что племя ругов носило также название русинов (рутенов) и страна их называлась Русиния (Рутения), или Русь. Под натиском врагов венеды-славяне отступали на восток, и последним великим бастионом наших предков на Балтике, безусловно, можно считать Великий Новгород и Псков с их династией князей, включая Гостомысла, и буйным народным вече, ничего общего не имеющим с говорильней европейских парламентов. Наши предки ненавидели католицизм и приняли веру православную греческую, византийскую, и многим историкам давно пора понять, что второй Рим – Византийская империя – была многим обязана влиянию славян и стала великой деяниями славянского императора Юстиниана, названного родителями Управдой, родившегося в славянской деревне на Балканах. А великий полководец Византийской империи Велизарий был тоже славянского происхождения и носил имя Величар.
 //-- * * * --// 
   Итальянский историк Мауро Орбини, архимандрит Рагузский, имя которого уже упоминалось мною, в своем исследовании «О начале имени, славы и расширении народа славянского» опирается на десятки древних историков, имена которых в большинстве своем, увы, не известны нашей исторической науке, кроме разве Тацита и Геродота. Итальянец Орбини, утверждая, что имя славянское происходит от «славы», уделяет большое внимание многочисленным славянским народам, воевавшим с германцами и датчанами, и особо выделяет значение руян с острова Руген. Остров фактически был неприступен, потому что никакая стрела не могла перелететь через высокие стены и башни, окружавшие его. Мауро Орбини отсылал тех, кто хочет знать «все дела преславные народа российского», в частности, к книгам некоего «Иеремии русскаго». Увы, у нас это имя древнего историка никому не известно. Когда я был в 2001 году в Италии, то в библиотеке города Римини, тщательно поискав в компьютере, библиотекарь сказал мне, что часть рукописи Иеремии русского, жившего еще до Рюрика, хранится в фондах венецианской библиотеки и относится к середине VIII века. Кто сегодня из ученых может сказать, что изучал «Анналы» одного из наших историков древности по имени Иеремия русский? А сколько историков древности, на которых ссылается Орбини, не известны современной науке!
   Итак, что сегодня известно о ругиянах-руссах? Славяне, как и их праотцы, древние арии, верили в единого бога, при этом имели и других богов, поклоняясь священным рощам, озерам и источникам. Неслучайно в древнем историческом документе – договоре сына Рюрика Игоря с греками – есть фраза: «Да будет клят от Бога и от Перуна». А Нестор добавляет, что славяноруссы клялись также «по Русскому закону оружием своим и Перуном богом своим и Волосом, скотьим богом». А венеды – прибалтийские славяне – в духе своем, как я уже подчеркивал, несли закон Вендидада, где, подобно вере Христовой, православной, утверждалась борьба сил добра и зла, когда, по учению Заратуштры, светоносный Всемогущий Господь имел и свою противоположную тень в мире, называемую Ариманом, а по-христиански – дьявол или сатана.
   Мифология наших предков-славян по сей день мало изучена. Мне думается, что символика изображения славянских богов, не исключающая веры в единого Бога, сохранилась в наследии ведических арийцев с их трактовкой древнеарийских богов, которая далеким эхом дошла до наших дней в современной северной Индии. Очень близки при единобожии боги древнего арийского пантеона, известного нам по культуре эллинов и древних римлян. У прибалтийских славян был и Белбог, и Чернобог. Даже вооруженных безжалостным католицизмом германских крестителей, а точнее, поработителей балтийских славян, как и многих древних историков, восхищала не только красота могучих городов наших предков венедов, но и великое мастерство скульпторов, художников и чеканщиков, создававших мистическую красоту храмов и самих изображений богов в древнеславянском пантеоне. Один из германцев, живший в XII веке, так описывает поразивший его своей красотой славянский город Щетинин (ныне Штеттин):
   «В городе Щетинине находились четыре здания… (славянские храмы. – И. Г.). Одно из них, главнейшее, было построено с удивительной отделкой и искусством: внутри и снаружи по стенам находились разные выдающиеся изображения людей, птиц и зверей, представленные столь естественно и верно, что, казалось, они дышат и живут; но что редко встречается – краски наружных изображений отличались особою прочностью: ни снег, ни дождь не могли потемнить или смыть их; таково было искусство живописцев! В это здание, по старому обычаю предков, приносилась законом определенная десятина награбленных богатств, оружия врагов и всякой добычи, приобретенной в морских и сухопутных боях; здесь сберегались золотые и серебряные сосуды и чаши, которые в праздничные дни выносились как будто из святилища; и знатные и сильные люди гадали, пировали и пили из них. В честь и украшение богов в главной контине сохранялись также огромные рога туров, украшенные позолотой и драгоценными каменьями и пригодные для питья, рога, приспособленные к музыке, кинжалы, ножи и всякая драгоценная утварь, редкая и прекрасная на вид. Три другие менее украшались и менее были украшены: внутри их кругом расставлены были скамьи и столы, потому что тут происходили совещания и сходки граждан: в определенные дни и часы они собирались сюда затем, чтобы пить, играть или рассуждать о своих делах» (цит. по: Котляревский А. Книга о древностях и истории поморских славян в XII веке. Прага, 1874).
   Восхищение вызывало поклонение Богу Святовиту (называли также Световид, Свентовид) и величественное торжество богослужения, собиравшее на Ругене, в Арконе, тысячные толпы приезжавших даже из других славянских земель. Почему мы изучаем в школах греческую мифологию, а свою, славянскую, предаем забвению? С трудом объясняем мы значение и смысл пантеона князя Владимира на киевских холмах… Почему про греческих богов мы говорим «скульптура», а про славянских – «идолы»?
   Как часто бывает, моря безжалостно наступают даже на скалистую сушу и размывают ее. Еще великий русский историк Венелин в первой половине XIX века писал об одном нашем путешественнике, который видел с высоты скал острова Рутена дома и мостовые славянского города, ушедшего под воду. Он попросил даже нырнуть рыбака и достать из-под воды два камня славного венедского города и увез их в Петербург…
   Профессор, историк и санскритолог Варшавского университета Величковский слово в слово перевел тексты Авесты, свидетельствующие, что сам Заратуштра организовал и снаряжал колонистов своей страны осваивать новые земли, в частности, на берега Балтийского моря. Так польский историк еще раз подчеркнул неразрывную связь между древним авестийским и ведическим миром арийцев с бытием прибалтийских славян-венедов. Книга эта издана по-польски еще в XIX веке и сегодня является библиографической редкостью.
   Я уже неоднократно утверждал, что согласно данным подлинной исторической науки России и Европы, древний арийский мир исповедовал за тысячелетия до Рождества Христова веру в единого всемогущего Бога. От седой древности до сего дня бытие арийской расы неотделимо от понятия единобожия. Помню яростный спор среди художников и коллекционеров в одной тесной московской коммуналке в начале 60-х годов. Хозяин квартиры, собиратель икон, размахивая руками, говорил: «Какое у вас, у русских, единобожие, у вас сотни святых, Богородица, Николай-угодник, Иоанн Креститель, Илья-пророк и Сергий Радонежский, которым вы поклоняетесь с такой же истовостью, как самому Богу – творцу вселенной и человека, разве это не многобожие? Да еще вдобавок, не желая обидеть никого из присутствующих, поклоняетесь доскам, на которых грешная рука человеческая, я включаю сюда и гениальную руку Рублева, нарисовала ваших Богов! Вы, с точки зрения моей религии, язычники. Неслучайно в Византии и на Руси были периоды иконоборчества, а мы сегодня коллекционируем древнерусскую живопись, ценя в иконописи ее живописное начало». Удар был нанесен коварно, как и полагалось иноверцу. Помню, кто-то огрызнулся: «В отличие от вас, даже древние славяне золотому тельцу никогда не поклонялись. А в православии ты ничего не понимаешь». Набычившись, коллекционер умолк…
   И по сей день многие стремятся низвести, в частности, древних славян до уровня примитивных язычников, дикарей, не ведавших о единобожии и поклонявшихся пенькам и идолам. Герасим Степанович Лебедев, русский ученый, подтверждал еще в XVIII веке, посетив Индию с научной целью, единобожие у индийцев – потомков той части арийцев, которые вторглись в северную Индию, принеся с собой древнейшие в истории человечества священные книги Ригведы. Этот великий человек был первым в мире европейским ученым, создавшим типографию, печатающую книги на санскрите.
   Считаю нужным познакомить читателя с короткими выписками из труда столь любимого мною русского исследователя XIX века А. Ф. Гильфердинга, посвященного истории прибалтийских славян, где он убедительно доказывает единобожие славян и красоту пантеона их богов. Вот почему христианство с его верой в единого Бога Всемогущего Господа было так органично воспринято из уст Христовых и его апостолов вначале греками, а затем и всеми арийскими народами.
   «В основании его (религиозного мировоззрения балтийских славян. – И. Г.) осталась исконная, общая всему Славянскому племени, вера в единого Бога, владыку мира и других богов. Вот что говорит даже ученый немец, принимавший участие в крестовом походе на Восток, монах-католик Гельмгольд (X век): “Между многообразными божествами, которым присвоены леса, поля, печали и радости, они (Балтийские Славяне) признают единого Бога, в небесах повелевающего прочими богами, и верят, что он, всемогущий, заботится только о небесном; другие же божества, которым розданы разные должности, подчинены ему”.
   Чрезвычайно замечательно и важно это верование. Никакой языческий народ в Европе не подходил так близко к единобожию, как Балтийские Славяне. Это, конечно, свидетельствует о глубине и ясности их народной мысли. В мифологиях Греческой, Римской, Германской и др. земля составляла средоточие и главную часть творения, а небо от нее зависело; Балтийскими Славянами, напротив, ясно сознавалась ничтожность земного мира перед бесконечностью небесного, что предполагает также в языческом народе большую силу мысли и чистоту нравственного чувства».
   Гильфердинг приводит интересное описание, связанное с культом бога Святовита и священного белого коня. Невольно вспоминаются прорицания и гадания у древних греков, угадывающих будущее по полету птиц и по внутренностям жертвенных животных. Грекам, как и балтийским славянам, были чужды человеческие жертвоприношения. Сегодня мы можем только воображать поэтическую красоту славянских праздников! Священные рощи, царственно-могучие дубы, тихие озера, хрустально-прозрачные источники, бьющие из-под земли, – гимн любви к земле-кормилице, дающей истоки жизни и преуспеванию народа. С удивительной религиозной верой воссияло на русской земле Православие, глубоко впитав в себя чистоту многих народных верований, трудолюбие и лучшие свойства национального характера До наших дней дошел древний обычай Красной горки, когда многие-многие славянские племена приносили жертву в память исхода с горы Карпатской, как свидетельствует «Влесова книга». В те времена род русичей, живших на Карпатах, прозывался карпени. А те, кто не приняли участия в исходе, по сей день живут на Карпатах и называются русинами, отстаивающими права на свой язык, обычаи, народность и веру в борьбе с наследниками Австро-венгерской империи.
   С детства, когда я жил под Лугой и на Волхове, запомнилась мне древняя крестьянская примета: вечером, когда пастух, играя на дудке, гнал стадо в деревню, у околицы собравшиеся поселяне с интересом ждали, какая корова появится первой. Если светлая – завтра будет солнечный ясный день, если темная с белыми пятнами – будет дождь и солнце, если рыжая – будет ветрено. А сколько мудрости и поэзии в народных приметах, уходящих в глубину многовекового бытия русского крестьянства. О поэтических воззрениях славян на природу проникновенно писал ученый XIX века А. Н. Афанасьев.
   С интересом прочел я у Гильфердинга «Богу Святовиту в мифологии Балтийских Славян принадлежал самый обширный круг действия; поклонение ему было самое торжественное и распространенное.
   Средоточение этого поклонения было у Ран (руссов. – И. Г.), в священном их городе Аркона. Здесь, среди великолепного храма, стоял идол Святовита, огромный, свыше человеческого роста, с четырьмя головами на четырех отдельных шеях, смотревшими врознь, с бритыми бородами и остриженными волосами, по обычаю Райского народа. В правой руке он держал рог, выложенный разными металлами, который ежегодно наполнялся вином; левая изогнута была дугою и опиралась в бок. Одежда спускалась до голеней, которые, будучи сколочены из разных кусков дерева, так плотно соединялись с колоннами, что только при весьма тщательном рассмотрении молено было, – говорит очевидец, – приметить искусственную связь. Пьедестала не было: ноги стояли на полу и утверждены были под полом. Поблизости находилась узда и седло и многие другие присвоенные ему предметы: наиболее удивлял посетителей огромный меч, которого ножны и рукоять обделаны были в серебро и отличались прекраснейшей резьбой.
   Седло, узда и меч составляли принадлежности Святовита как бога-наездника и воителя. В этом качестве ему был посвящен в особенности конь. В Арконе содержался в удивительной чести и холе священный конь Святовитов, белый с длинными, никогда не стриженными, гривою и хвостом: стричь их почиталось беззаконием. Один только жрец Святовита имел право кормить коня и на него садиться. На нем, по верованию Ран, Святовит выезжал на войну против врагов своей святыни. (Как тут не вспомнить столь чтимый на Руси образ Георгия Победоносца, поражающего копьем дракона – «Чудо о змие»! И как тут не вспомнить культ белого коня у древних ариев. – И. Г.!) Не раз, бывало, простоявши всю ночь на конюшне, утром конь являлся весь покрытый потом и забрызганный грязью, как будто проскакал далекий путь: в ту ночь, думал народ, на нем ездил великий бог Арконский. Также гадали этим конем. Вознамерившись предпринять войну, приказывали служителям воткнуть в землю пред храмом три пары копий в одинаковом расстоянии: к каждой паре привязывалось третье копье поперек. Перед самым началом похода жрец, произнеся торжественную молитву, выводил коня за узду из сеней храма и вел на священные копья; если конь, перешагивая каждое поперечное копье, поднимал сперва правую ногу, а потом левую, то видели в этом счастливое знамение и были уверены в успехе войны; если же он хоть один раз выступал левою ногою, то отменялось задуманное предприятие. Также морское плавание не иначе почиталось надежным, как если три раза сряду шаги коня предсказывали успех.
   Кроме коня и меча, Святовит имеет еще священное знамя, которое называли Станицею. Величиною и цветом оно отличалось от всех других Райских знамен. Свою станицу Ране чтили необычайно, воздавая ей почти такое же поклонение, как самому божеству. Неся ее перед собою, они считали себя под высшим покровом и на все отваживались, уверенные в полной безопасности.
   Все эти принадлежности, очевидно, присвоены были Святовиту, как богу воинственному, наезднику и Победоносцу. С другой стороны, Балтийские славяне видели в нем дарователя плодов земных. Потому он держал в руке рог с вином, и торжественный праздник его праздновался осенью после уборки хлеба. Тогда стекалось к Арконскому храму все народонаселение острова, приводили на жертву скот, закалывали и приготовляли священный пир (как древние греки и римляне. – И. Г.). Накануне великого дня богослужения жрец Святовитов, вошед во внутреннее святилище храма, куда один имел доступ, мел его веником дочиста, причем остерегался дохнуть: всякий раз, чтобы дохнуть, выбегал он за двери, дабы присутствие бога не осквернилось дыханием смертного. На другой день, перед всем народом, стоявшим у двери храма, он вынимал из руки бога рог с вином и, рассмотрев тщательно количество напитка, предсказывал, быть ли на другой год урожаю или голоду: ежели вина оставалось, сколько прежде, то быть обилию, если убыло, то скудости. При дурном знамении жрец приказывал хранить хлеб на будущее время и быть с ним бережливым; если же предвещалось обилие, то он разрешал щедрое употребление настоящей жатвы. Потом он выливал старое вино к ногам кумира, в возлияние богу и, наполнив опорожненный рог свежим вином, подносил его к кумиру под видом, что ему почтительно предлагает пить первому; тогда он произносил слова торжественной молитвы, испрашивая себе и родине блага, народу преуспевания в благоденствии и победах. Помолившись, он приближал рог к своим губам и осушал одним духом и, наливши снова вином, клал опять в руку скульптуры божества. Затем приносился в жертву Святовиту пирог из сладкого теста, круглый и вышиною почти в человеческий рост. Пирог ставился в храме, между народом и жрецом, и жрец, спрятавшись за ним, спрашивал у народа, видят ли его. Когда отвечали, что виден лишь пирог, то жрец желал, чтобы и на другой год за пирогом его не было видно. Этим обрядом, по мнению Ран, испрашивалось обилие жатвы на будущее время: поверие, распространенное и у других Славянских народов. Наконец, именем Святовита благословляя собранный народ, жрец наказывал и впредь ревностно чтить Арконского бога поклонением и жертвами и предвещал в награду за служение ему верную победу на суше и на море. Тем и кончалось богослужение; остальную часть дня проводили в пиршестве, насыщаясь жертвами, принесенными богу, и напиваясь допьяна: ибо пир этот почитался священным, и умеренность в нем… принималась за обиду божеству».
   Но не одна Аркона славилась великолепием своих храмов, скульптур и изображением богов. В каждом славянском городе, в каждом славянском государстве на южном побережье Балтийского моря были также удивительные по своей красоте храмы, украшенные деревянной резьбой, о чем сохранилось немало восторженных свидетельств тех давних веков. Один из католических фанатиков, Отгон Бамбергский, уже упоминавшийся ранее, уничтожил деревянное изображение Триглава и послал отпиленные головы как трофей в Ватикан папе римскому. И кто знает, может быть, по сей день они хранятся в недрах Ватикана? Мне показывали любительскую черно-белую фотографию деревянной скульптуры, изображающей, по всей видимости, венедского князя. На его голове был выбрит чуб, как у великого полководца славянской древности Святослава. В Щетинине был прекрасный храм, где поклонялись богу Триглаву.
   По свидетельству современников тех далеких веков, славянские жрецы так объясняли религиозно-философскую суть столь чтимого ими Триглава: «…Бог управляет тремя царствами, небесным, земным и преисподнею». Все было так же величественно, как и на Арконе, включая церемониал вывода коня.
   Читая описания древних славянских богов, невольно вспоминаю скульптуры богов древнего арийского пантеона, которые мне самому довелось видеть в современной Индии, дошедших до нас, хотя и в искаженном временем виде. Знаменитая же «Влесова книга» – дохристианская летопись, написанная на дощечках, – сообщает, что древние славяне считали, что миром управляет троица: Правь, Навь, Явь. К сожалению, до сего дня никто из историков не сравнил пантеон богов древней арийской Индии не только с пантеоном прибалтийских славян-венедов, но даже со смыслом и значением языческих святынь на киевских холмах князя Владимира. Ведь прародина у них одна. Ведь не «сбруйский» же идол, очевидно, придорожный знак – вершина славянской культуры, как полагают многие современные ученые?
   Считаю нужным в связи с упоминанием одной из главных святынь Арконы – Триглава – привести в переводе профессора Парамонова, умершего в Австралии, несколько отрывков из «Влесовой книги» – он назвал их «Языческое “Верую” древних руссов»:
   «Прежде всего имеем поклоняться Триглаву, а поэтому поем ему великую славу, хвалим Сварога, деда божия… начинателя всех родов; он вечный родник, что течет во времени из своего истока, который никогда и зимой не замерзает; пьющие ту живую воду, “живихомся”… пока не покидаем до его райских лугов».
   Этим славословие Сварогу, богу неба и вселенной, кончается, далее начинается славословие второй ипостаси троицы – Перуну. «…И богу Перуну, громовержцу, богу битвы и борения… который не перестает вращать коло (круг) жизни в Яви и который ведет нас стезей правды до брани и до великой тризны о всех павших, что идут к жизни вечной до полка Перунова».
   Далее идет славословие Световиду, третьей ипостаси троицы, «…и богу Световиду славу рцем, он ведь бог Прави и Яви, а потому поем песни, так как он есть свет, через который мы видим мир и существует Явь… Он нас уберегает от Нави (от небытия, ада. – И. Г.), ему хвалу поем, пляшем и взываем, богу нашему, который землю, солнце и звезды держит и свет крепко… отречемся от злых деяний наших и течем к добру».
   «…Ибо это великая тайна, Сварог-Перун есть, и Световид. Те два естества отрождены от Сварога и оба Белобог и Чернобог борются, Сварог же держит, чтобы Световиду не быть поверженному… (здесь, очевидно, идет речь о борьбе добра и зла – как в Авесте. – И. Г.).
   За ними двумя (т. е. Перуном и Световидом): Хоре, Белес, Стрибог, а за ними Вышень, Лель, Летич, Радогош, Колендо и Крышень… сивый Яр, Даждьбог…»
   Читая это, я вместе с читателем сразу вспоминаю чудом сохранившееся до наших дней самое загадочное произведение русской литературы «Слово о полку Игореве», где мы, руссы, названы внуками Даждьбоговыми, уходящими корнями в историю наших предков, языком которых был санскрит. По сей день индийские санскритологи называют русский язык испорченным санскритом. В древнеславянском языческом «Верую» о троице – Триглаве сказано: тайна велика сия есть.
   В своем замечательном труде «Русь, откуда ты?» – изданном в Виннипеге, профессор Парамонов приводит отрывок о молении древних руссов утром Перуну, богам и праотцам; днем – Хорсу – солнцу; а вечером – Даждьбогу. Перед сном руссы, соблюдая не только духовную, но и телесную чистоту, обязательно совершали омовение.
   Дощечка № 12 древней летописи гласит:
   «Если светит солнце (т. е. настало утро), поем хвалу богам и огнищу Перуна (он так созвучен с ведическим Варуной! – И. Г.), который есть, сказано, победитель врагов, и провозглашаем великую славу отцам нашим (и) дедам, которые суть в небе; просим так трижды и уходим вести наши стада на траву». Таким образом, утро начиналось молитвой к богам и работой.
   Единобожию наших предков-славян органически свойственно поэтическое воззрение на красоту Божьего мира. Кстати, само слово «Бог», пришедшее к нам из древнеарийского мира, сохранилось по сей день только в русском языке. Во «Влесовой книге» так описываются таинства неба:
   «…Тут прекрасная заря идет к нам, как благая жена дает молока в силы наши и крепость двужильную; та, ведь, заря, солнца вестница… конная вестница скачет до заката солнца, чтобы приготовили его золотой челн к ночи; и был воз, влекомый волами смирными по степи синей; там, ведь, ляжет солнце спать в ночи, а когда день придет… во второй раз скачет (заря) перед вечером, и так говорит солнцу: воз и волы там и ждут его на млечном пути, который заря пролила в степи, будучи позвана Матерью, чтобы поспешила…»
   Итак, Млечный Путь в небе – это молоко, пролитое зарей, когда она слишком поспешила, будучи позвана матерью. Солнце движется по синей степи неба днем на возу, влекомом смирными волами, так понимали руссы медленное, ровное движение солнца. Когда солнце склоняется к вечеру, заря спешит оповестить, чтобы ему приготовили золотой челн, в который оно садится, ложась спать на ночь.
   «Здесь несомненно отражен закат солнца над морем, – подчеркивает профессор Парамонов. – А к утру заря извещает солнце, что волы и воз уже ждут его на Млечном Пути. Какая образность и красота в этом молоке, которое проливает заря… и как жаль, что до нас дошло так мало из духовного наследия предков!»
   Как не согласиться с этим выводом замечательного русского исследователя! Не могу не сравнить космическую поэзию Млечного Пути у древних руссов в приведенном отрывке с грубо натуралистической картиной рождения богини красоты Афродиты из греческого мифа, когда сын Урана Крон отсек серпом у своего отца детородный орган и бросил его в море, «где тот и носился, окровавленный, среди волн. Носясь в волнах, этот орган оказался покрыт белой пеной, которая постоянно возрастала, пока не приняла образ женщины. Пена проплыла у Кифер и оказалась у Кипра, где и вышла из моря богиня с прекрасным стройным телом Афродита» (цитирую по греческому сборнику «Греческая мифология и религия», изданному на русском языке в Афинах в 1997 году).
   Какая разница в образном восприятии тайн Божьего мира!
   Как странно, но объяснимо, что мы все изучали по школьным программам греческую мифологию, ничего не зная о мифологии высокого духа наших далеких праотцев – древних славян. Когда узнаешь о высокой духовности наших предков, то невольно становятся ближе иносказания гениальных поэтов гимнов Ригведы в ее переводах XIX века. Незабываемо, например, описание зари в образе прекрасной девы Ушас со сверкающей диадемой на голове в трепещущем облачении, подчеркивающем красоту ее стана. Авеста дополняет этот образ и в своем описании зари, воспевает ее как прекрасную деву, мчащуюся по небу в золотой колеснице, запряженной четырьмя белоснежными конями, открывает врата дневному свету вечного Солнца – Митре, равному своим значением Перуну древних руссов. Как пишет в своем труде «История Мидии» замечательный всемирно известный, но забытый еще в СССР русский историк Зинаида Рагозина, эти образы славянской мифологии, их глубину и поэтическое мироощущение одухотворяемой природы мы находим и в «Слове о полку Игореве», повествующем о реальных фактах истории Древней Руси.
   Не только венеды, но и скифы задолго до Рождества Христова, очевидно, разделяли заповедь Творца вселенной, наставляющего своего пророка Заратуштру: «Тот, кто сеет хлеб, сеет святость» (Вендидад III, 31). Горе тому, кто не сеет хлеб, говорится в Вендидаде – его ждет позор нищеты и унижения: «О ты, человек, который… вечно будешь ты стоять у чужих дверей, между теми, которые просят хлеба, вечно будешь ты ждать, чтобы тебе вынесли отбросы те, у кого обилие богатства» (Рагозина 3. История Мидии. СПб., 1903. С. 141). Как современно это звучит!
   Ведь не только скифы-пахари, предки русского могучего крестьянства, кормили полмира хлебом, но и Россия до 1917 года. Уничтожение русского крестьянства сынами зла (Аримана), как называет его Авеста, или дьявола, как его называют христиане, довело нашу страну до того, что мы уже с советских послевоенных времен закупаем хлеб в чужих странах.
   И по вере наших древних предков, человек, не имеющий детей, не будет достоин вступить на райский мост после смерти, ибо ему уготован ад, как и тем, кто нарушает законы жизни всемогущего Бога. Трудны для изучения и несовершенны советские фрагментарные переводы Ригведы и Авесты в отличие от работ европейских ученых XIX века. Туманом тысячелетий скрыт для нас их смысл и поэтическая символика понимания реального мира, бытия стран совершенного творения, созданного всемогущим Богом. Но становится понятно, почему именно народы арийской расы приняли Благую Весть Сына Божьего Христа Спасителя и почему первые дошедшие до наших времен Евангелия были написаны по-гречески. И мы помним, что первый призванный к служению Христом галилеянин апостол Андрей, получивший «в жребий Скифию», пересек море Русское (ныне Черное), чтобы крестить тавро-скифов, которых византийцы называли руссами. Было это в середине первого века по Рождеству Христову.


   Наши предки – скифы и сарматы

   В христианской цивилизации на ее греко-римской основе только Древняя Русь обрела право называться Святой Русью. Долгие века от былин до русских религиозных писателей начала XX века – с гордостью провозглашали: «У нас, на Святой Руси». Православное самосознание русского народа выражали не только государственные деятели, но и писатели, композиторы и художники. Последним из них был М. В. Нестеров, доживший до 1942 года. После реформ Петра I, разрушившего древнее благочестие и заменившего главу церкви – патриарха – на Синод, только с великого государя Николая I началась пора византийско-православного древнерусского возрождения. Известно, как враги России и тайная сила масонства, под влияние которых попало большинство русской интеллигенции, боролись с золотым древом нашего национального самосознания, приближая губительную катастрофу 1917 года. Если золотое древо русского возрождения своими корнями уходило в столь близкую нам византийско-православную цивилизацию, то реформы Петра были результатом влияния Западной Европы с ее рационализмом, лютеровским протестантизмом и кальвинизмом. И неслучайно на фресках и иконах, изображающих Страшный суд, великорусские иконописцы помещали ненавистных латинян и других иноверцев в пламя геенны огненной, где царит сатана. Не будем упускать из виду, что Византия, несмотря на то, что с ней часто воевали древние руссы, была нам всегда ближе, особенно благодаря деяниям великого Императора – славянина Юстиниана. Влияние славянского мира на формирование устоев Византийской империи было гораздо большим, чем это считают многие историки. Общеизвестно, что, отстояв службу в Софии царьградской, послы Киевской Руси, вернувшись, сказали князю Владимиру, что не ведали, где были, на небе или на земле. И в самом деле, есть ли в мире что-нибудь более прекрасное, чем православное богослужение, красота которого способствует спасению душ наших. Именно через красоту и чистоту апостольской веры утвердилось Православие на Руси.
   Сутью крещения балтийских славян католической церковью с ее цезаре-папизмом был все тот же натиск германцев на восток. Целью их было не просветление язычников истинной верой Христовой, а порабощение и геноцид славянских племен, страдающих раздробленностью, не объединенных в единый железный кулак всеобщей монархической властью. Безусловно, славяне стояли на более высоком уровне духовного развития, чем завоеватели. Но они не сумели сплотить свои силы сопротивления воедино под властью одного короля, князя или вождя, каким был в свое время грозный Аттила. Прискорбно, что славяне проиграли своим колонизаторам в многовековой борьбе не только все земные и духовные богатства, но, став католиками, даже и имя славянское. С великой педантичностью германцы подрывали и разрывали на части теряющий силы общеславянский могучий организм прибалтийских венедов. В это время на их братьев в Киевской Руси обрушился смерч и разорение от нахлынувших орд Дикой Степи. Киевская Русь перестала существовать. И неизвестно, как повернулась бы вся история русского народа, если бы не доблесть и мужество святого Александра Невского, спасшего Русь, при дипломатическом замирении с Золотой Ордой от, казалось, неудержимого тевтонского натиска.
   Древних историков поражало многолюдье славянских племен и стран – от моря Балтийского до Адриатики и моря Русского (ныне Черного) и далее на север и восток – за Урал. Греки, называвшие всех кроме себя «варварами», обычно давали им свои клички и прозвища, не соответствующие самоназваниям народов. Странно, однако эта путаница сохраняется в истории по сей день. Например, самоназвание германцев – deutsch. А французы продолжают называть их – алемань, итальянцы – тедески, англичане – джорман, а мы, русские, – немцами. Не так давно, уже на нашей памяти, всех разноплеменных граждан СССР называли «русскими», реже – советскими, а сейчас мы все превратились в россиян.
   Скифы, как известно, сами себя называли сколотами, делясь на множество «колен славянских». Идеологи от нарда называют скифов ираноязычными, словно не ведая, что Иран – это страна ариев, одной из могучих ветвей которых были славяне-венеды; основой языка их, как и у всех индоевропейских народов, был санскрит.
   Из трудов одного из самых серьезных историков Античности Полибия (II век до Рождества Христова) известно, что в 176 году до Рождества Христова состоялась битва между родственными протославянскими племенами древних скифов и сарматов во главе с их царем Гаталом. После победы в этой битве Гатал стал гегемоном на всем юге Причерноморья, и все земли, начиная от берегов Балтики, где жили славяне-венеды, до Крыма и Кубани – родины героя Троянской войны Ахилла – стали называться Великой Сарматией, даже море Балтийское стало морем Сарматским.
   «Так кто же такие скифы и сарматы?» – может спросить читатель. Ответы дают великие ученые древности. Еще Гомер в своей бессмертной «Илиаде», говоря о наших предках, живущих «выше фракиян» (т. е. за Балканами и на юге России), называл их «дивными мужами, справедливейшими смертными». А Страбон, один из «отцов истории», считал все эти племена скифами и сарматами, особо подчеркивая такие их добродетели, как справедливость, нелюбостяжательство и гостеприимство. Прошли века, тысячелетия, но эти нравственные достоинства наших праотцев – представителей древней арийской расы – сохранились неизменно в национальном характере славяно-россов.
   Геродот свидетельствует, что «савроматы (то же, что и сарматы. – И. Г.) говорят языком скифским, но с давнего времени искаженным…» – то есть на диалекте когда-то единого арийского языка, на котором говорили и славяне-венеды.
   В. М. Флоринский ссылается на известного поэта Древнего Рима Овидия, который, будучи в ссылке на Дунае с 8 по 17 годы, жил среди сарматов, скифов и гетов, считая, что язык этих народностей был сходен «(вероятно, представляя собою наречия славянского языка)». Овидий где-то обмолвился даже, что так хорошо изучил их языки, что мог бы писать на них даже стихи. Наш Пушкин, будучи в ссылке, живо интересовался судьбой Овидия.
   Известные русские ученые-археологи XIX века Н. Кондаков и И. Толстой, издававшие многотомный труд «Русские древности в памятниках искусства», подчеркивали: «…Во время Геродота вся масса племен, как кочевавших по степи, так и осевших по берегам рек и в лесных оазисах Южной России, назывались скифами, а после Геродота – сарматами по имени… наиболее сплоченного и культурного племени, пришедшего на берега Дона и Азовского моря от западного берега Каспия» (очевидно, после геологической катастрофы в странах арийских и Великого переселения народов, приблизительно это было за 1200 лет до Рождества Христова, о чем речь впереди, в 3-й книге. – И. Г.).
   Венедов, славян и руссов, живших в Причерноморье, долгое время даже византийцы называли тавро-скифами, а позднее по их племенному названию – руссами. Если мы рассмотрим изображения скифов на сосуде, найденном еще до революции в Колобском кургане, а также на сосудах из других курганов, в том числе Воронежских, что заботами историка Ивана Егоровича Забелина хранятся в Эрмитаже, – то увидим прямо-таки русских мужичков XIX века, объезжающих лошадей, – бородатых, в рубашках, подпоясанных ремешком, в портках. Таких крестьян я помню еще до войны 1941 года! Только очень предвзятый человек не заметит этого очевидного этнического сходства, сохранившегося более двух тысячелетий.
   По известной скифской легенде из трех царевичей побеждает младший. Эта же традиция живет и в русских народных сказках, где побеждает, несмотря ни на что, младший брат – на деле самый умный. Великий русский историк Егор Иванович Классен справедливо писал: «Славянское племя в Европе, считая в числе его и чистых и онемеченных славян, заключает в себе больше душ, нежели сколько их всех прочих чужеродных племен, вместе взятых… Древность славян в Европе подтверждается… и давним пребыванием их под именем венедов на Балтийском поморье, на которое они выселились еще при Зороастре, как говорит о том Зенд-Авеста, что по вычислению, сделанному Германцами, случилось за 2000 лет до нашей эры… Племя Руссов… мы встречаем при Соломоне, царе Иудейском; Руссов же мы находим при защите Трои».
   Скифы-славяне дошли до Египта, основав по дороге великий город Скифополь, находящийся неподалеку от Назарета, священного города для мировой истории. Ветхий Завет сохранил память о страшных северных завоевателях Гоге и Магоге – народе рос.
   Пророк Иеремия, повествуя о скифском нашествии в Иудею, воспринимает его как небывалую, почти космическую катастрофу «…Смотрю на землю – и вот, она разорена и пуста, – на небеса, и нет на них света. Смотрю на горы – и вот, они дрожат, и все холмы колеблются… От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в густые леса и влезут на скалы…» И далее: «Вот Я приведу на вас, дом Израилев, народ издалека, говорит Господь, народ сильный, народ древний, которого языка ты не знаешь, и не будешь понимать, что он говорит. Колчан его – как открытый гроб; все они – люди храбрые.
   …Вот идет народ от страны северной, и народ великий поднимается от краев земли; держат в руках лук и копье; они жестоки и немилосердны; голос их шумит, как море, и несутся на конях, выстроены, как один человек…» (Ветхий Завет. Иер. IV, 23–24, 29; V, 15–16: VI, 22–23).
   Во времена Христа Скифополь, процветающий и многолюдный город, был центром Ближнего Востока, через который пролегали караванные торговые пути в Китай и Египет. Он возглавлял знаменитое греческое «десятиградие», жители которого внимали Благой Вести Христа. Ныне в Израиле ведутся большие археологические раскопки Скифополя. Мне показывали фотографии этих раскопок: амфитеатр, роскошество колонн и древних храмов, а улицы, покрытые черным базальтом, намного шире нью-йоркских авеню и московских проспектов. Но теперь Скифополь называют Бен-Шаин…
   Неизвестно, побывал ли один из семи великих мудрецов скиф Анахарсис в Палестине, но доподлинно известно, что он, путешествуя по Греции, подружился в Афинах со знаменитым законодателем Солоном. Неслучайно один из великих древнегреческих мыслителей говорил, что он не видел в жизни людей, более достойных восхищения, чем скифы.
   И мы можем гордиться, что одним из семи мудрецов античной древности называют нашего предка скифа Анахарсиса. И неслучайно сын скифского царя Скилура Анахарсис запечатлен среди других мудрецов древности на фреске Благовещенского собора в Кремле, где над иконами иконостаса трудился гениальный Андрей Рублев.
   В течение долгих веков, о чем свидетельствует и Нестор-летописец, славяне (руссы), теряя свое родовое имя, прозывались, в том числе и иностранными историками античного мира, по местам, где они поселились: древляне, поляне, поморяне, родимичи, полочане (по реке Полоти) и т. д. Но никогда при этом нельзя забывать слова Нестора: «Славянский и русский язык един есть». Он же, Нестор, называл все бесчисленные славянские племена Великой Скифью.


   Гибель прибалтийских венедов

   Около трех тысяч лет процветали земли славянские на южном берегу Балтийского моря. Многолюдны, славны и богаты были их города и порты. Даже сам Юлий Цезарь не мог победить мужественных и отважных венедов. Прибалтийские славяне пахали землю, торговали со всем миром, их главный морской порт Венета восторженно описывали многие древние историки, сравнивая его с Карфагеном. Венеды-славяне поклонялись мечу как богу войны, которому посвящались особые храмы. Не премину добавить, что скифы, сарматы и руссы тоже поклонялись мечу. В 911 году, подписывая договор с греками, князь Олег и его дружина клялись Перуном на вонзенных в землю мечах. Думаю, что прибалтийское поражение славян заставило подымающуюся Москву следовать путем укрепления самодержавной власти царя, подчиняющего себе единокровные удельные княжества. Она сумела извлечь исторические уроки из разгрома Киевской Руси и онемечивания балтийских братьев-славян, и Создатель первого германского рейха Карл Великий, как и строгий в своем единстве тевтонский орден, смогли одолеть отважных, но разрозненных славян. Германцы, изучив все особенности их характера и жизненного уклада, проявили себя в те века как опытные и умелые мастера геноцида. XII век стал веком завоевания славянских княжеств германцами, а XIII – веком окончательного их порабощения. После многомесячной осады датского короля пал остров Руген. Король Вольдемар в 1168 году собрал огромную для того времени армию. Взяв и уничтожив Аркону, датчане подошли к городу Коренише. Свидетель событий тех лет Саксон Грамматик сообщал, что за стенами города, спасаясь от врага, набилось столько народу, что если бы огонь коснулся хоть одного деревянного дома, то весь город превратился бы сразу в огромный костер. Жители вынуждены были сдаться.
   Великий русский историк Юрий Иванович Венелин, чьи труды до сих пор не переизданы, побывавший на бывшей славянской земле, покоренной германцами, пишет, что по всей стране Балтийской видны следы старинных славянских городов, о величине которых можно судить по остаткам валов. Самым большим из венедских укреплений, сохранившихся до XIX века в нынешнем Мекленбурге, было Добино на Зверинском озере, ширина валов которого достигала 200 шагов.
   Невольно снова и снова возникает вопрос: как германцам, вдохновляемым папой римским, удалось после долгой борьбы уничтожить и ассимилировать славян? И все тот же ответ: виной всему было племенное дробление при отсутствии сильной общеславянской централизованной власти.
   Германцы огнем и мечом, под католическим крестом утверждали в разрозненных славянских государствах и городах немецкий быт, немецкий язык, немецкий дух. Германцы шаг за шагом отнимали у славян все: землю, свободу, устои жизни – и даже родовое имя, ассимилируя и превращая их в рабов. Горько читать слова одного из «просветителей славян», а точнее, поработителя Гельмгольда, как постепенно угасали славяне, последние остатки которых, не находя себе пропитания среди запустелых полей, до того изнемогали от голода, что бежали толпами в соседние чуждые страны. Земли поморян немцы переименовали в Померанию. Еще в XII веке славный остров Руген был обилен хлебом и стадами, несмотря на кровопролитные войны с датчанами. Еще в том же XII веке славянское Поморье было так богато и так процветало, что пораженный его изобилием очевидец приглашал немецких монахов туда жить и писал: «В этой стране могли бы удобно существовать монастыри, особливо для святошей нашего времени, которые, сознавая свою немощь, предпочитают богатую землю голым скалам или мрачной пустыне. Там рыбы невероятное множество, как в море, так и в реках, озерах и прудах; за грош (denarius) можно купить воз свежих сельдей. Все Поморье изобилует всякою дичью, как то: оленями, зубрами и дикими конями (т. е. лосями? – И. Г.), медведями и кабанами, а равно свиньями и разным скотом. Оно богато маслом от стад, молоком от овец, салом ягнячьим и бараньим, да к тому же производит в избытке мед, всякие хлеба, коноплю, мак и разные овощи…»
   «А в конце XII и в XIII веке жалкие остатки поморян и русин с Ругена скрывались в глуши в отдаленных, беднейших деревнях; этот народ, который когда-то любил хлебопашество больше всякого другого труда, теперь считался уже неспособным к нему… Он одичал, и дичала земля его; поля возделывались дурно и не давали плодов. Уже в XIII веке все цветущие села в землях Бодрицкой, Стодорской и Лютицкой, на Ругене и в Поморье, словом, по всем странам славян балтийских находились в руках германцев. В 1285 году католик граф Зверинский (Шверинский) писал: “Мы хотим и обязуемся выпроводить всех славян, нынешних жителей этой деревни, и так устроить с ними дело, чтобы, оставляя всякую надежду воротиться, они добровольно удалились и публично объявили, что не имеют в деревне сей никаких прав или собственности”».
   В конце XI века северные государства балтийских славян решили объединиться, когда князь русинов Крут с острова Руген встал во главе объединенных балтийских славян. У ободричей, например, с новой силою вспыхнула старинная вера отцов. Они, как и вагры, попытались остановить наступающих германцев, но было поздно, почти тысячелетняя борьба славян была обречена на поражение. Князь Рутена вынужден был принять католичество и стать вассалом Дании. Храм Арконы был разрушен датским королем 15 июня 1168 года. Немецкое господство и католизация в полабских и балтийских странах открыли дорогу безжалостным германским колонистам: немецкая стихия распространялась как лавина, а славянская исчезала и, наконец, окончательно погибла. В бывшие славянские земли прибывали с немецкими государями их дворянство, немецкое мещанство. Они переименовывали славянские города и строили свои города и деревни. Славяне изгонялись отовсюду, славянская речь была запрещена (как ныне в большинстве «братских» республик бывшего СССР), а оставшиеся в живых венеды с разрешения немецких оккупационных властей селились в особо отведенные им «славянские» села. Все славянские храмы были разрушены. А служба в немецких храмах велась по-латыни и по-немецки. На рубеже XIV и XV веков между Лабой и Одрой осталось уже очень мало славян – в нескольких рыбацких селах и в предместьях некоторых городов. Кончина последних двух славян на Ругене именно в то время записана в ранско-поморской летописи. Славянские княжеские династии были онемечены. Все сильные, способные к сопротивлению были убиты. А оставшиеся доходили до того, что, забыв славу своих предков, раболепствовали перед захватчиками. Так, один из ругских князей всего через 50 лет после завоевания заявил, что возможное усиление славян в ущерб немцам будет несчастным событием, которое да предотвратит Бог.
   Какой стыд, какую мучительную боль испытываю я, вновь перечитывая эти холуйские слова последнего славянского князя славного Ругена, давшего когда-то мировой истории Одоакра – завоевателя непобедимого Рима! Бесславный конец венедов, которых так боялся неустрашимый Гай Юлий Цезарь.
   Уже говорилось о том, что Москва сумела извлечь исторический урок из трагедий, неминуемо карающих за раздробленность, дряблость государственной власти, отсутствие национального единства и воли. И потому именно Москва стала созидательницей великой империи, в двенадцать раз превышающей империю Римскую.
   …Как я уже говорил выше, еще Достоевский негодовал по поводу антирусской прибаутки, усиленно внедряемой и поныне: «Поскобли русского – найдешь татарина». А вот что касается Пруссии – оплота общегерманской государственности, – будет справедливо утверждать: «Поскобли северного немца-пруссака – найдешь славянина». Ассимиляция прибалтийских славян-венедов сделала Пруссию самым сильным среди германских племен. Как не согласиться с Гильфердингом, который писал: «Все наиболее выдающиеся в науке творческие умы и государственные деятели в Германии выходили отсюда. И это нельзя считать явлением случайным. С точки зрения социальной физиологии, здесь должна была иметь значение помесь двух, одинаково даровитых, но разных по характеру и направлению народностей (арийских. – И. Г.), давшая в результате улучшение расы. Так сложился нынешний тип северогерманской народности, превосходящей по таланту и энергии народонаселение Южной Германии».
   Основатель третьего германского рейха Адольф Гитлер с его бешеным натиском на Восток под флагом борьбы с иудо-болыпевизмом ввел термин «нордическая раса». Этот термин глубоко антинаучен: нет ни северной, ни южной расы. Как известно, названия стран северная Ирландия (страна Ариев) и южный Иран (страна Ариев – Айран) происходят от единого арийского корня. В течение неисчислимых веков большинство народов мира по тем или иным причинам утрачивало свое расовое первородство. Для многих современных философов, например, человеческий муравейник Америки пагубен грехом расового смешения. Уничтожение и размывание некогда могучего славянского расового массива происходит ныне на наших глазах, когда славное славянство обрекается давно продуманным последовательно осуществляемым геноцидом русского народа. На наших глазах силы «нового мирового порядка» стремятся свести нас к бесславию небытия в истории человечества.
   Глубокой осенью 1944 года остров Руген, или по-немецки Рюген, стал полигоном для сверхсекретного атомного оружия с обогащенным ураном. В одной из своих речей идеолог Третьего рейха Альфред Розенберг заявил, что в объективе неведомого еще в мире смертоносного оружия находится прежде всего «управляющий миром центр иудомасонства Нью-Йорк», а также столица доброй старой Англии. Этот прибалтийский немец, бывший студент Петербургского университета, люто ненавидя славян, оплевал даже гений Достоевского. Объезжая уже оккупированные Гитлером бывшие земли СССР, он отметил недопустимо высокую рождаемость у славян и здоровые зубы у крестьянских детей. Вряд ли Розенберг повторил бы это в наши дни, увидев брошенные деревни и заселяющих их азиатов.
   Общеизвестно, что эти германские научные разработки совершенствовали американские и советские ученые. В Хиросиме впервые в истории человечества была испытана бомба с благословения президента демократической Америки Гарри Трумэна и великого ученого Альберта Эйнштейна. С прискорбием отмечу не только ужасающие последствия Чернобыльской катастрофы, но и превращение с согласия нашего правительства территории когда-то великой России в смертоносный для нашего народа атомный могильник для радиоактивных отходов всего мира. Они ведают, что творят. Трудно после всего этого говорить о возрождении и здоровье нации!
 //-- * * * --// 
   Будучи в Берлине, отыскивая какой-то нужный мне номер в толстой телефонной книге, я был удивлен, увидев множество немецких фамилий с окончанием на «ов». И тут же вспомнил: а фон Бюлов, а знаменитый ученый Вирхов? Мой друг, адвокат доктор Базедов гордился своим прусским происхождением.
   Сегодня хотят предать забвению трагическую историю прибалтийских славян. Утверждаю: именно сегодня, как никогда, мы, русские, должны увидеть и осознать в ней грозное предзнаменование и великий урок. Не исчезнем ли и мы, еще недавно великий народ, как наши предки венеды, в пламени нового, демократического геноцида?
   Русская катастрофа началась с Февраля и Октября 1917 года. Бойня Гражданской войны, уничтожение русского крестьянства, жестокие сталинские пятилетки и, наконец, война 1941–1945 годов обессилили и подорвали былую мощь народного организма и государства Российского.
   Беловежское национальное самоубийство доконало их. Впервые в истории после 1991 года русские стали народом в рассеянии. Около 30 миллионов наших соплеменников стали людьми «второго сорта», их лишают даже права говорить на русском языке, учить своих детей в русских школах и иметь право на работу. Самые красивые в мире русские девушки – генофонд нации – становятся добычей современных рабовладельцев. Лучшие умы Отечества десятками тысяч вынуждены покидать Россию, чтобы иметь возможность продолжить свою работу и прокормить семью. Внушается, что родина – это та страна пребывания, где можно хорошо заработать. Пришельцы с Кавказа, из Азии без выстрела оккупируют Россию, расселяясь в вымирающих русских деревнях и настежь распахнутых городах, пестрящих рекламой иностранных товаров. Высокая духовность нашей культуры заменяется шоу-бизнесом во всех его проявлениях и «революцией» американизированной колониальной антикультуры. Пресловутый экуменизм – единение церквей и сект – несет своей ересью гибель Православию, тысячелетнему оплоту истинной церкви апостольской Христовой…
   Все камни раскиданы; если не начать собирать их уже сегодня, не соберем никогда…


   Господин Великий Новгород

   Сегодня на карте мира сохранился только один не уничтоженный венедский город – Великий Новгород. Можно утверждать, что входивший впоследствии в знаменитый германский Ганзейский торговый союз Новгород являет собой могучее эхо бытия уничтоженных славных городов балтийского побережья. Наверное, трудно сейчас сказать, сколько в нем жило беженцев с острова Руген, из Вагрии, земли лютичей, ободритов и поморян. До конца X века новгородцы исповедовали ту же веру, что их братья венеды в Прибалтике. В языческом Новгороде чтили Перуна. Может быть, многие из них, как арабы в Мекку, ездили в Аркону, священную тогда для каждого славянина, даже если он жил на далеком севере – на берегах Волхова и выше.
   Относительно недалеко от Новгорода располагается его меньший брат – Псков, именуемый в древности Плесков, откуда, по преданию, опекун князя Игоря, брат жены Рюрика Ефанды, князь Олег привел юному княжичу необыкновенной красоты и ума псковитянку Прекрасу, названную в его честь Ольгою. И была она тоже из могуче разросшегося рода князя Гостомысла. Общеизвестно значение княгини Ольги – матери Святослава и бабушки крестителя Киевской Руси князя Владимира – для истории Руси, принявшей таинство православного крещения в Царьграде.
   Мне в первый раз довелось попасть в Новгород после войны, когда город почти весь был разрушен, но, надо отдать должное советскому правительству, активно реставрировался. Велико значение Новгорода в истории России. Могучие, большей частью одноглавые древние храмы словно вырастают из-под земли, поражая самобытной мощью замыслов безымянных архитекторов. Росписи стен храмов и иконы Новгорода так не похожи ни на Византию, ни на Московско-Суздальскую Русь. Великий Феофан Грек, беженец из Византии, вначале работал в Новгороде, а затем переехал в Москву, где вместе с молодым Андреем Рублевым писал для Благовещенского собора Московского Кремля. А Антоний Римлянин основал монастырь, дошедший до наших дней. Общеизвестно, что новгородские иконы составляют гордость всех музеев мира Не зря на Руси говорили: «Что ни город, то норов». У Новгорода была своя, неповторимая стать и та великая духовность, которая оказала мощное влияние на всю русскую культуру, в особенности на наш необъятный Север.
 //-- * * * --// 
   Помню, будучи в портовом Гамбурге, который когда-то тоже был славянским, в самом большом универмаге я увидел на полу мозаичное кольцо. Это кольцо, как драгоценными камнями, было украшено именами городов былого Ганзейского торгового союза XIII века. Я с радостью прочел, пусть и по-немецки, имя нашего любимого Новгорода. О его древности до сих пор спорят историки всего мира. Дореволюционные русские ученые утверждали, что дата основания города теряется в седой древности, а Е. И. Классен прямо называл время основания его – начало III века до Рождества Христова, когда началось переселение балтийских славян на Ильмень. Спорят и о том, по отношению к какому Старому городу он назван Новым. Невольно приходит на память открытый нашими археологами еще до революции Неаполь Скифский в Крыму и его славный князь Бравлин. И этот Новгород тоже был славянским, русским, как его называли византийцы. Когда Париж был еще большой деревней, по которой бегали волки, – он так не нравился Анне, дочери князя Ярослава, ставшей французской королевой, – новгородцы уже были поголовно грамотными, жили в комфортабельных каменных домах и ходили по добротным деревянным мостовым. А не найди Арциховский в раскопках древнего Новгорода знаменитые берестяные грамоты – русофобы всех мастей и профессий до сих пор долдонили бы о темноте и бескультурье Древней Руси, повторяя клевету Шлёцера и К°, как это делал маститый член ЦК партии кадетов, лингвист А. А. Шахматов. А один из его столь чтимых советскими учеными трудов начинается коротким утверждением «Шлёцер велик». Читатель знает, что масонская партия конституционных демократов люто ненавидела самодержавие, православие и русскую народность.
   Я люблю древний Новгород особой любовью – это часть моей биографии художника Новгород и Волхов – мое детство, Новгородская губерния – мое военное отрочество. Какое это было чудо – жить под могучим былинным небом Великого Новгорода, среди его бескрайних лесов, уходящих за горизонт.
   В мой приезд в начале 60-х годов знаменитая церковь XII века Спаса-Нередицы уже была восстановлена и внешне, как говорили мне местные жители, почти не отличалась от прежней, но древние росписи ее безвозвратно погибли. Памятуя прекрасный пейзаж «Нередица», написанный еще в канун революции Н. К. Рерихом, я выбрал другую точку для своего этюда, где были березы и старый крестьянский забор, сколоченный из редких досок. Прославленный во всех учебниках и книгах по истории архитектуры храм Нередицы поразил и меня своей гармонией, когда однокупольность, единоглавие подчеркивает веру в единого Христа Спасителя. По еще дореволюционным репродукциям в нашей академической библиотеке я помнил суровый и мощный стиль росписей Нередицы. Новгородцы XII века, очевидно, работая рука об руку с византийскими мастерами, начали создавать свой неповторимый стиль, известный ныне как новгородский.
   Художника, работающего на пленэре, обычно обступают зрители. На этот раз рядом со мной не было ни души, да и весь Новгород тогда казался пустынным, словно вымершим. Когда я заканчивал рисунок, за моей спиной появился старик. Глядя на мой этюд, он сказал: «Восстановили нашу Нередицу, но с той, древней, ее не сравнишь: то, да не то».
   Новгородец, надвинув на глаза видавшую виды старую кепку, почесал седую щетину своей бороды: «Вот срезали ее снарядом наискосок, как стакан. А ведь, кажись, до этого 800 лет простояла». Говорил он по-новгородски, окая, и на меня, прожившего почти всю войну, как писалось выше, в Новгородской губернии, повеяло чем-то родным и близким.
   «Наверное, в самом начале войны Нередица погибла?» – спросил я у него. «Это ты, сынок, газет начитался, – ответил старожил, – немец тут ни при чем, это наши при взятии Новгорода прямой наводкой по ориентиру били! – Скосив на меня опасливо глаз, добавил: – Война есть война, ей не до церквей и колоколен».
   Меняя тему разговора, он показал на противоположный берег Волхова: «Сынок, ты обязательно в Георгиевском монастыре побывай – вот там красотища! А во время войны монастырь занимали испанские солдаты».
   Надвигая козырек кепки на лоб, старик сокрушенно добавил: «Кого тут у нас только не было: немцы, итальянцы, испанцы – вся Европа набежала! Вот все и разнесли в пух и прах, теперь по камушкам собираем. Тебе бы с нашим Чернышевым познакомиться, он все знает, он даже памятник Тысячелетия России восстановил. Немцы его по кускам разобрали, вывезти хотели, да, слава Богу, не успели, – новгородец вздохнул. – Правда, теперь начальство за чрезмерную его любовь к религии с работы сняло, и живет он на хлебе и воде в монашеской келье Антониева монастыря».
   Мы с Ниной переехали Волхов и были потрясены мощью и величием Георгиевского собора. Вокруг ни души, только шумит ветер и плывут по синему небу белоснежные облака. Зашли внутрь – всюду мерзость запустения. И вдруг я вздрогнул: услышал барабанный бой и увидел, как в двурогих испанских военных пилотках, украшенных красной кисточкой, во двор монастыря заходит отряд пионеров-следопытов. Сразу вспомнилось, как до войны, огулом принимая весь класс в пионеры, каждому выдали по такой же интернациональной «испанке» и выстроили по росту в шеренгу. Вожатый-старшеклассник зычно провозгласил: «Юные пионеры! К борьбе за дело Ленина – Сталина будьте готовы!» Мы хором, подняв правую руку в пионерском салюте, ответили: «Всегда готовы!» Дома отец с явным неудовольствием сказал мне: «Сынок, сними эту рогатую шапку: ты ведь русский, а не испанец».
 //-- * * * --// 
   В музее нам с Ниной подробно рассказали о Николае Владимировиче Чернышеве, о котором говорил старик с бывшей Торговой стороны. Прямо из госпиталя, в военной шинели Чернышев приехал в разрушенный Новгород с Волховского фронта со специальным заданием – восстановить памятник Тысячелетия России. В невероятно короткий срок он, со свойственной ему одержимостью и энергией, с помощью всего-то восьми выделенных ему в помощь солдат собрал воедино шедевр Микешина, искалеченный и разбросанный по снегу немецкой зондеркомандой. Потом его назначили начальником инспекции охраны памятников при облисполкоме. Это Чернышев спас и создал ныне существующую экспозицию новгородской иконописи и древнерусского прикладного искусства. Должен сказать, что эта экспозиция может поспорить своими сокровищами даже с отделом иконописи в Русском музее Петербурга, И вот перед нами – сам Чернышев. Худощавый, по-военному подтянутый, с пробором в седых волосах, по-юношески быстрый в движениях. Изучающе глядя на меня и Нину прищуренными серыми глазами, Николай Александрович сказал: «Представляете, из разных мест к нам в Новгород стали присылать эвакуированные и отбитые у немцев музейные экспонаты. Паспортов на них нет. Многие вещи требовали немедленной реставрации. Только за один год удалось вернуть к жизни и систематизировать множество икон и предметов старины, доставленных на тридцати автомашинах». А сколько пропало…
   На всю жизнь мне будут памятны часы, проведенные с этим влюбленным в новгородскую старину одиноким человеком. Помнится, с каким восторгом он указал нам на фреску в куполе Софийского собора, изображающую Христа Пантократора, и тихо, таинственно произнес:
   – Это – целая легенда! Видите, рука у Христа сжата в кулак? А ведь иконописцы знали канон и, разумеется, написали Спасителя с благословляющей десницей. Как же иначе? Однако наутро приходят и видят: рука у Пантократора – не благословляющая, а крепко сжатая! Три раза Лука, епископ Новгородский, велел переписывать руку, и три раза она сама собою являлась сжатою. А на третий день был иконописцам глас от того образа: «Писари, писари! Не пишите меня с благословляющей рукою, а пишите с рукою сжатою, потому что в этой руке держу я Великий Новгород; а когда эта рука моя раскроется, тогда и Новгороду будет скончание…» Руку Пантократора разжал только немецкий снаряд, пробивший купол собора. И знаете, друзья мои, – продолжал Чернышев, – когда мы освободили Новгород, ни одного дома под крышей не было – одни обгоревшие руины…
   Запомнился нам рассказ Чернышева в музее о знаменитой иконе, изображающей битву новгородцев с суздальцами. Туча стрел летит в образ защитницы города Богоматери Оранты.
   – Кстати, обратите внимание, – сказал Николай Александрович, – несмотря на то, что реставраторы еще задолго до революции любовно заделали следы от стрел, именно эта икона защитила тогда Новгород. А суздальцы так и не смогли взять Великий Новгород!
   Долго, как зачарованные, вглядывались мы в эту икону, где неизвестный мастер запечатлел воинскую победу новгородцев над дружиной Андрея Боголюбского. Действие развивается на фоне тогдашних новгородских храмов: знакомые купола Софии, Торговая сторона с церковью Спаса на Ильине, изображение которой на иконе очень помогло архитекторам-реставраторам в работе над воссозданием этого всемирно известного памятника архитектуры. Да и вообще, русская икона – это не только величайшее произведение религиозного искусства, но и неисчерпаемая энциклопедия народной жизни Древней Руси.
   – Смотрите, – восхищенно говорил Чернышев, – какого удивительного эффекта достиг иконописец – великий мастер композиции, показав сумятицу дрогнувшего суздальского войска. Какая монументальность, какое понимание силуэта и цветового пятна! Какой реализм в этой условности!
   Помолчав, он сокрушенно вздохнул:
   – Икона – чудо, но какая жалость: русские убивают русских… Нет ничего страшнее гражданской междоусобицы!
   – Николай Александрович, – спросил я Чернышева, – когда мы с вами проезжали по Торговой стороне, там работали археологи. Интересно, удалось им найти что-нибудь новое?
   – Кое-что находят – ведь здесь, как в Древнем Риме, где ни копни – история. Копают, но главного не могут найти…
   – А что же главное?
   – С моей точки зрения, главное – найти могилу князя Гостомысла.
   – А почему вы так считаете?
   – Да потому, мои друзья, что Гостомысл – это последний князь великой новгородской династии. Как известно из сочинений Ломоносова и Татищева, которые опирались на пропавшую Иоакимовскую летопись, именно он, умирая, завещал новгородцам, дабы не угасла династия, пригласить на княжение Рюрика, Синеуса и Трувора – сыновей своей дочери Умилы, вышедшей замуж за венедского князя. Вокруг этого факта по сей день идет научная битва между антинорманистами и норманистами, которые утверждают, что Рюрик был якобы шведом – в общем, германского племени. Живуча и пагубна эта антиисторическая немецкая побасенка XVIII века. Не германцы и шведы основали наше государство, а мы сами – славяне, и существовало оно еще задолго до нашей эры. А заслуга Вещего Олега, высадившегося в Киеве с малолетним сыном Рюрика Игорем на руках, в том, что он объединил в единое государство северных новгородских славян с южнорусскими киевскими славянами, которые издавна беспокоили своими победоносными набегами Царьград.
   Впечатленный значением приезда в Киев князя Олега с малолетним сыном Рюрика Игорем, я написал картину «Олег и Игорь», ныне находящуюся в собрании Третьяковской галереи. А позднее, после поездки на остров Руген и в незабываемо прекрасный город Новгород, воплотил образы Рюрика, Трувора и Синеуса в центральной части триптиха, где изобразил на фоне Волхова их мать Умилу – дочь Гостомысла. Левую же часть триптиха посвятил верховному славянскому священнослужителю Арконы и столь значимому для прибалтийских славян белому коню, за которым простираются необъятные воды Балтийского моря. Ныне этот триптих, как и многие другие работы, экспонируется в Московской государственной галерее Ильи Глазунова на Волхонке, 13. Тема наших праотцев древних славян живет в моей душе еще не выраженными на холсте образами.
 //-- * * * --// 
   Древний Новгород! Иностранцы за несметные богатства и огромное значение в торговле называли его Северной Венецией. И неспроста голова льва на древних новгородских монетах так схожа со львом Св. Марка средневековой Венеции – царицы морей, основанной нашими предками-венедами.
   После встреч с великим подвижником Н. А. Чернышевым я еще не раз бывал в Новгороде. И всякий раз ожидал чего-то необычного, былинного. Но передо мною сперва открывался вполне современный город, ничем вроде бы не отличающийся от десятков таких же отстроенных после войны городов России: заводские трубы и корпуса, многоэтажные дома и кинотеатры, объявления о театральных гастролях, в советское время – Доски почета и «соцобязательства», а в наши дни – назойливая и крикливая реклама.
   Поступь новых времен стерла с лица земли бытие древнего города, но дух Новгорода живет в дошедшем до наших дней новгородском искусстве: могучих формах сохранившихся до наших дней храмов, в покоряющем очаровании глади их стен с типично новгородским лаконичным узорочьем. Все так же, как и встарь, смотрит древняя София на бегущие волны Волхова из-под надвинутых по-богатырски шлемов своих куполов. Великий Новгород – это славные и героические страницы русской истории: жизнь, кипящая страстями, удалью, безбрежным размахом. Это город великой культуры, славных воителей и государственных мужей, овеянный древними сказаниями и легендами.
   Студенты основанной мною академии ежегодно проходят практику в моем родном Петербурге: Эрмитаж, Русский музей, Царское Село, Павловск. Особенно памятны мне поездки с будущими художниками в Великий Новгород, осмотр которого мы всегда начинаем с памятника Тысячелетия России. Помню их восторженные глаза, рассматривающие отлитое в бронзу величие России, бойкий щебет девушки-экскурсовода – и ангел на вершине памятника, осеняющий своими крылами славную историю державы Российской.
   Однажды, после окончания экскурсии, я спросил у нашего юного гида, знает ли она, кому мы обязаны тем, что памятник Микешина сохранился во всем своем великолепии до наших дней, и говорит ли ей что-нибудь имя Николая Александровича Чернышова. Смутившись так, что ее милое личико порозовело, она ответила:
   – Честно говоря, не знаю – я не здешняя. Вам лучше обратиться за справкой в музей.


   «Какое он имеет право рассуждать об истории?»

   После Октября «…произошел разгром русской исторической науки… разбита вся традиция, и виднейшие русские историки отправлены в лагеря на гниение… И нахлынул в русские историки третий и четвертый сорт, и потом полвека дурили нас».
   А. И. Солженицын.
   Двести лет вместе (т. II)

   Сергей Георгиевич Лапин в брежневские времена возглавлял советский Государственный Комитет радио и телевидения. Ко мне он относился с явной симпатией – возможно, потому, что мы были земляки. Рассказал мне даже, что собирает мемуарную литературу, включая эмигрантскую, белогвардейскую. Был он среднего роста, лицо умное, глаза серые, седые волосы аккуратно расчесаны на косой пробор. «Мне нравится ваша любовь к России. Вы тоже родом из моего родного Питера, где я начинал свою работу разносчиком газет, а потом все дальше, дальше и, как видите, дошел до этого ответственного кресла».
   Случилось так, что в связи с приближением моей «круглой даты» – пятидесятилетия – Сергей Георгиевич решил «соорудить» о Глазунове объективный фильм. Съемочную группу возглавили Маргарита Тюбкина и Дмитрий Васильев. Начали съемки с Ленинграда, выстроив сценарий хронологически. Осенью 1980 года в Ленинградском центральном выставочном зале Манеже, как всегда, с большим трудом, открылась моя персональная выставка, на которую мои земляки занимали очередь с шести часов утра. Мой приятель Анатолий Бондаренко старательно налаживал связи с партийной общественностью и прессой города. Помню, как в один из осенних дней, после съемок вернисажа моей выставки в alma mater – Академии художеств, мы отправились, согласно сценарию, на Большой проспект Петроградской стороны, во двор дома моего довоенного и блокадного детства. Дверь квартиры 32, ничуть не изменившаяся с военного времени, вызвала в моей душе бурю чувств. Я даже не нашел в себе силы позвонить в знакомый звонок с западающей кнопкой. Позвонил Дима, а Рита Тюбкина с оператором, услышав чьи-то медленные старческие шаги за дверью, включили свою съемочную лампу.
   В нашей бывшей бедной квартире на первом этаже жили новые жильцы: старушка с дочерью и внучкой. Все так же в коридоре стояла ванна за деревянной нашей ширмой, все те же комнаты, показавшиеся мне теперь такими маленькими – негде повернуться. Вот здесь умер мой отец, здесь, за кухней в каморке для дворовой прислуги, – бабушка. Рядом с дверью черного хода бывшая комната дяди Константина Константиновича Флуга, где висели портреты Ван Дейка и моего прадеда кисти Федотова. Здесь я прощался с умирающей матерью… Долго не мог прийти в себя. Потом я вышел в знакомый двор. Все тот же некрашеный и обсыпавшийся во многих местах до кирпичей колодец нашего старого дома. Все то же петербургское серое небо. На растрескавшемся, столь знакомом мне асфальте среди луж расхаживали, никого не боясь, воркующие голуби: все как до войны! Потому что во время войны все птицы, кошки и собаки были съедены жителями Ленинграда.
   Потрясенная съемочная группа вернулась из квартиры. «Достоевщина прямо», – сказал взволнованный Васильев.
   Сейчас в этой квартире замурована не только парадная дверь, но и два окна. На других окнах словно тюремные решетки – теперь здесь склад. Спросил у проходящего жильца: «Какой склад?» Тот буркнул под нос, обходя лужи: «А я почем знаю какой. Металлическую хреновину в коробках разгружали – запчасти вроде как от холодильников». С какой тоской смотрю я теперь на окна моего детства…
   Из Ленинграда съемочная группа поехала в Старую Ладогу. Помню, как на осеннем пронизывающем ветру вблизи кургана с Игоревой могилой, глядя на свинцовые, словно ощетинившиеся волны Волхова, стараясь быть лаконичным, я рассказывал, цитируя Ломоносова и Татищева, о приезде Рюрика с братьями в Новгород и о том, как брат жены Рюрика Ефанды князь Олег объединил в единое Русское государство северных новгородских и южных киевских славян. После съемки мы узнали, что неподалеку от церкви XII века Святого Георгия Победоносца студенты Ленинградского университета под руководством профессора Каргера ведут раскопки. Подойдя, мы увидели срезанный грунт, словно военные траншеи. На огороженном участке раскопок трудились перепачканные глиной несколько студентов. «Ну, нашли что-нибудь интересное?» – спросила Рита. Посмотрев на киноаппарат, один из будущих археологов ответил: «Пока нет, но найдем». Вместе с ними мы отправились погреться в чайную. Мне запомнилось, как один из студентов после чая разоткровенничался. Глядя на меня, он сказал: «Вот вы всерьез о Рюрике говорите, а у нас тут недавно в Ладоге на конференцию вся научная элита Ленинграда и Москвы собралась. Решили и постановили: это расхожая средневековая легенда, Рюрика с братцами не было, а если был какой-то фантастический конунг Рюрик, основатель Русского государства, то приехал он сюда в Ладогу со своей верной стражей, по-шведски “трувор”, и вместе со своим домом, по-шведски “син-хус”. С собой он привез все шведское племя Русь».
   Ленинградский студент, посмотрев на меня пристально, спросил: «А вы знаете, что наши ученые считают так: все, что найдено до VI века, уже не славянское. А нашим археологам поручение дано – во что бы то ни стало найти в новгородской и ладожской земле шведские вещи: мечи, посуду и т. д. Хоть убей, а ничего шведского найти не могут. Говорят, под Смоленском два меча нашли, и то под сомнением. Да и насколько мне известно, кроме наших родных советских историков, Рюрика никто конунгом не называл. Известно, что скандинавы и конунги балдели от богатства нашей Руси – это факт. А вот где же славяне до VI века скрывались, меня это очень интересует».
   Заинтересовавшего меня студента перебила его сокурсница: «А вот ты, Володя, расскажи Илье Сергеевичу и съемочной группе, как мы Каргера разыграли», – со смехом сказала она.
   Володя с улыбкой сказал: «Да что тут рассказывать, обыкновенная студенческая шутка: купили в сельмаге глиняный горшок местного производства, разбили его, а осколки в разных местах запихали в грунт, измазав глиной. Показали Каргеру. Он остался очень доволен: “Наконец-то вы что-то дельное нашли”. И высказал предположение, что найденные нами черепки принадлежат ко времени конунга Рюрика, и велел все бережно пинцетиком сложить в целлофановые мешочки, чтобы порадовать академика Лихачева».
   Васильев строго посмотрел на студентов, допивавших свой чай вместе с нами: «Здесь другое интересно, господа историки: значит, здесь, в Ладоге, до сих пор по деревням делают из глины такие же горшки, как и при Рюрике, потому на эти черепки и клюнул ваш Каргер. О народных традициях надо задуматься, будь то вышивка, горшки или орнаменты».
   Дмитрий Дмитриевич так подытожил нашу дискуссию: «Работая над сценарием нашего фильма, я посмотрел немало материалов. Я поражен тем, – Дима постучал кулаком по столу колхозной чайной, – что советские скандинавоманы почти все до единого следуют Шлёцеру, который считал, что славяне – дикари в прямом смысле этого слова, как африканцы или туземцы Амазонки. Например, скажу на прощанье прекрасное русское слово “дева”. Этот гад Шлёцер производил его от немецкого “тифе” (игре), что означает – сука. Он сам был, как и все нынешние советские норманисты, сукой по отношению к исторической правде великого русского народа. Врагов надо знать», – яростно сверкнув глазами, отрубил Васильев.
   «Ну, нам пора ехать, пока Дима окончательно не разошелся», – сказала со своей наигранно-детской улыбкой Тюбкина – она явно недолюбливала Васильева. В электричке все молчали, каждый думал о своем, глядя в ночные окна с пробегающими мимо одинокими огнями деревень и мокрых от осеннего дождя пустынных полустанков.
   Мы поздно вечером вернулись в Ленинград, но утром уже должны были быть, по замыслу режиссера, в Манеже, чтобы взять интервью у разных зрителей. Очередь дважды опоясывала здание. Для меня было таким счастьем и духовной поддержкой видеть интерес к моему творчеству, любовь народную. Но видел я также в глазах некоторых посетителей непримиримую злобу. Каждый стремился записать в книге отзывов свое мнение о выставке. Большинство из них было позднее, как я уже говорил, напечатано русским издательством О. А. Красовского в Германии в книге «Художник и Россия».
   Мои выставки всегда открывались с трудом. Но питерские власти тогда додумались даже до того, чтобы разобрать мраморный пол первого этажа в Манеже: дескать, идет ремонт, и потому выставка не может состояться. И я помню, как, пробившись к главному идеологу моего родного города, сразу же в лоб спросил, что он имеет против русской истории. Несколько смутившись, он ответил: «Да ничего не имею, я сам историк по образованию. – Потом, сухо посмотрев на меня, спросил: – А чем вызван этот вопрос, товарищ Глазунов?» Не отвечая ему, я продолжал: «Достоевский воспел наш город – это великий русский писатель, которого чтит весь мир, кроме, очевидно, вас». Я видел, как партийный босс побагровел. А я отчетливо и скороговоркой продолжал: «Как можно не любить наших советских людей, живущих в городе XX века?» «Стоп, – хлопнул он ладонью по столу, сверля меня своими небольшими глазками. – Вы это к чему?» «А к тому, – ответил я, – что на моей выставке, против которой вы выступаете, будут показаны картины из нашей истории, образы Достоевского, современный город, портреты наших советских людей». «Ну и ну, – ответил начальник, и глаза его вдруг потеплели. – Не ожидал от вас такой атаки, Илья Сергеевич, я ведь отнюдь не против открытия вашей выставки». И моя выставка действительно открылась, а пол в Манеже привели в порядок всего за одну ночь.
   Наконец Васильев и Тюбкина, по-моему, окончательно переругавшись между собой, закончили фильм, на который было потрачено столько сил и энергии, в том числе и моей. И вот Сергей Георгиевич Лапин, который любил просматривать фильмы у себя в кабинете на большом мониторе, пригласил нас на такой просмотр.
   Напомню читателю, что во времена Хрущева, а потом и Брежнева, были приняты правительственные постановления о необходимости усиления антирелигиозной пропаганды. Вся съемочная группа молча расселась за длинным столом в кабинете на Пятницкой. После первых же кадров, когда замелькали купола и церкви, Лапин нахмурился, откинувшись в кресле. Я видел этот фильм тоже впервые – монтаж его от меня держали в секрете. После ленинградских военных окон и жуткой хроники блокады появилась Старая Ладога, и я, к удивлению своему, заметил, что нет кадров, где я говорил о Новгороде и о призвании на княжение славян Рюрика и его братьев. Я с тревогой посмотрел словно на отчужденного от нас Лапина. Сделав звук тише, Сергей Георгиевич, глядя только на меня, сказал: «Поскольку я не считаю себя и вас историками, то решил предварительно показать ваши рассуждения о Рюрике бывшему у меня несколько дней назад академику Дмитрию Сергеевичу Лихачеву. Обычно интеллигентно спокойный, он с гневом потребовал вырезать из фильма все, что вы говорили о Рюрике. “Какое он, художник, имеет право говорить об истории? Дело художников заниматься живописью, а история принадлежит историкам”».
   Сверкнув очками, Лапин добавил: «Вы очень убедительно и даже с пафосом говорили, цитируя Ломоносова и Татищева, но для меня, как и для всех, академик Лихачев – непререкаемый авторитет».
   Когда фильм закончился, наступило тягостное молчание. Сергей Георгиевич посмотрел с явным раздражением на Васильева и Тюбкину, а потом металлическим голосом, которого я у него никогда не слышал, сжав кулак, отчеканил авторам фильма: «Я надеялся, что вы снимете фильм о творчестве советского художника, а у вас одни храмы да монастыри; их надо убрать, а фильм переработать». Васильев, встав со стула, зычно ответил Лапину: «Я ничего не намерен переделывать. Это фильм о творчестве Глазунова, где показан тот мир Древней Руси, без которого бы не было многих его картин».
   Лапин не привык, чтобы с ним так говорили, и, с ненавистью глядя на Васильева, выдохнул: «Вот такие, как вы, и организовывали польскую “Солидарность” – злобное антисоветское движение». Вся съемочная группа в ужасе опустила глаза в пол. Я, самый заинтересованный в выходе фильма на экран, начал было: «Дмитрий Дмитриевич, я считаю, что Сергей Георгиевич абсолютно прав, когда говорит о доработке фильма…» Но Васильев, перебив меня, ответил уже мне: «Я как автор сценария совершенно не согласен с товарищем Лапиным и ничего не изменю в фильме». Он вышел из кабинета, хлопнув дверью. Лапин, посмотрев на меня, со вздохом сказал: «Мне очень жаль, Илья Сергеевич, но фильм не состоялся». К моему великому сожалению, позже я узнал от Риты Тюбкиной, что фильм и отснятые материалы к нему были уничтожены. Но гонорары авторам были выплачены. С Д. Д. Васильевым после скандала в кабинете у Лапина мы не общались долгие годы, в которые он успел организовать столь нашумевшую «Память». Он критиковал меня как художника, объединившегося с Лапиным против его фильма об Илье Глазунове. Незадолго до смерти он позвонил мне и принес свои извинения за то, что был неправ, выступая против меня.
   Я не держал и не держу зла на академика Лихачева, хотя и категорически с ним не согласен. Разумеется, поэтами, композиторами, художниками рождаются – это дар Божий. Но кто такой историк? Это человек, любящий историю, изучающий документы, факты, летописи, свидетельства современников ушедших эпох – вне идеологических и политических установок. История для меня, повторяю, – это не борьба классов, а борьба рас и религий на протяжении всего бытия человечества. Каждый может стать историком, и каждый, кто любит свой народ, обязан знать его историю.
   Для меня памятным примером, подтверждающим это, стали римские таксисты, которые рассказывают об истории своего Вечного города отнюдь не в угоду богатым туристам, а в силу искренней любви и национальной гордости, свойственной многим итальянцам. Нас, русских, к сожалению, долго шпыняли классовой борьбой и химерой интернационализма. А сегодня историю России вообще представляют как историю страны ленивых, любящих кнут рабов, которые всегда сами во всем виноваты – «страна дураков». Подлая, сатанинская идеология, которую наиболее полно выразил Карл Маркс, ничего общего не имеющая с реальной мировой историей!
   У большинства западных «ученых», а следовательно, и у наших современных россиян бытует мнение о нераздельной сути трех исторических фигур, характеризующих историю России: Иван Грозный, Петр Первый и Иосиф Сталин. Только невежды от науки соединяют эти не совместимые друг с другом имена. Ведь так же можно поставить знак равенства между самодержавием, православием и народностью и диктатурой пролетариата, воинствующим атеизмом и пресловутым коминтерновским интернационализмом. Не только ставят знак равенства, но и преподают эту галиматью в американских, европейских, а теперь и в наших учебных заведениях. Ныне торжествует русофобия во всех ее формах. Идеологические фальсификаторы нашей истории больше всего боятся возрождения государственного самосознания нашего народа, видя в нем проявление столь ненавистного им «русского шовинизма», способствующего межнациональной розни.
   И теперь всем стало очевидно, что международная «демократия», атакуя советский коммунизм, стремилась и стремится уничтожить Россию, которую Запад всегда боялся, которой завидовал и которую ненавидел…
 //-- * * * --// 
   В нашем доме в Калашном переулке, на четвертом этаже, жил друг Д. С. Лихачева, тоже академик-лингвист В. В. Виноградов. Нина и я были в хороших отношениях с его женой Надеждой Матвеевной, пожилой сердобольной женщиной. Ее большие серые глаза смотрели на мир по-детски заинтересованно. Кошки всех соседних дворов, завидя ее, мчались в наш двор, где она их кормила. Музыкант – учитель по вокалу, Надежда Матвеевна особенно гордилась своей ученицей Ириной Архиповой, которая поначалу была архитектором.
   Сколько раз, подымаясь к себе на седьмой этаж, я останавливал лифт на четвертом и подходил к обитой черным дерматином двери. Стоя на лестничной площадке, я слышал порой любимые мною романсы или арии из классических опер – часто на итальянском. Видимо, у нее было несколько учениц, но с одной из них, чей голос мне особенно запомнился, я познакомился. Это была очаровательная юная девушка, которую звали Люба Казарновская. Сегодня ее имя гремит во многих странах, а я помню, как Надежда Матвеевна говорила мне, что из всех ее учениц у Любочки самая большая воля и трудоспособность. Зная, что я люблю музыку, Надежда Матвеевна приглашала меня иногда на свои домашние концерты. Детей у них не было, а была приемная дочь Вика. Атмосфера квартиры была истинно петербургская: старинная мебель красного дерева, множество книг, картины, фотографии Станиславского и Шаляпина с дарственными надписями хозяйке дома.
   Я знал, что Виктор Владимирович Виноградов, несмотря на то что был академиком, отсидел какое-то время в советских лагерях. Он был небольшого роста, с седой аккуратной прической и умными серо-голубыми глазами. Я чувствовал, что он меня недолюбливает, и общались мы с ним обычно, поднимаясь вместе в лифте. Иногда он заговаривал со мной: «Стилистика языка – это все. Недавно ко мне из высоких инстанций обратились, чтобы я по литературному стилю определил: Абрам Терц – это Синявский или нет. От меня не уйдешь, – и он многозначительно посмотрел на меня. – Я знаю, что вы поклонник Достоевского, – трудный, многоликий был писатель».
   Помню, однажды зимой, очевидно, прочитав какую-то мою статью, садясь вместе со мной в старый моссельпромовский лифт, недоброжелательно сказал: «А вы, оказывается, ура-патриот». «Это плохо?» – спросил я, открывая ему учтиво дверь лифта на четвертом этаже. Тот саркастически улыбнулся: «Сейчас в каждом колхозе полно ура-патриотов». Через решетку двери захлопнувшегося лифта я успел пустить свою стрелу: «А давненько вы, Виктор Владимирович, в наших колхозах не были. Нет там больше ура-патриотов».
   После его смерти на нашем доме была установлена мемориальная доска – она сохранилась и по сей день. Разговаривая с Надеждой Матвеевной, мне всегда чудилось, что ее глаза полны затаившихся слез. Однажды она сказала: «Мы ведь очень-очень дружили, да и сейчас я дружу с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым. Оба они стали академиками, оба отсидели в “местах не столь отдаленных”. Я в одном из писем рассказывала Дмитрию Сергеевичу о вас, что мы соседи, – и вот передаю вам от него письмо с творческим предложением».
   Дмитрий Сергеевич предлагал мне, зная, что я тоже блокадник, осуществить идею проекта памятника погибшим в блокаду: громадный кусок стекла, похожий на льдину, заключает в себе замерзшую, скрюченную голодную фигуру человека. Я попросил Надежду Матвеевну ответить академику, что ему надо обратиться в министерство культуры или к хорошему скульптору из Ленинграда, например к Аникушину. Мне довелось встретиться с Д. С. Лихачевым в Ярославле на празднестве, посвященном «Слову о полку Игореве». Помню наш разговор с ним о трудах советника Белого дома, американца Ричарда Пайпса и необходимости ответить этому злостному русофобу. Дмитрий Сергеевич тогда грустно сказал: «А что мы можем сделать, когда сотрудников моего древнерусского отдела можно пересчитать по пальцам одной руки».
   Но знаменитый советский академик буквально преобразился, когда я заговорил о «Влесовой книге» и о внуках Гостомысла. «Как вам не стыдно пропагандировать эту жалкую подделку собирателя древних книг, современника Пушкина Сулукадзева? А ваш Сергей Лесной, гражданин Австралии, которого вы величаете профессором Парамоновым, духовный власовец, специалист по мухам! – Дмитрий Сергеевич почти сорвался на крик. – Мы, советские ученые, для него не авторитет. И даже великий Шахматов! А ваша “Влесова книга” не представляет никакой научной ценности. С этим нужно бороться, как со всякой фальсификацией! – в запале воскликнул он. – В Эрмитаже тоже есть нечто похожее на эти дощечки, только они бронзовые. Сколько ученый мир знает таких поделок!»
   «А как же скрижали Моисея, ассиро-вавилонские глиняные таблички, доски законов Любуши – основательницы Праги – и, наконец, новгородские берестяные грамоты?» – спросил я. Лицо академика покрылось багровыми пятнами, а руки задрожали от возмущения. «При чем тут это? Вы все мешаете в одну кучу! Предоставьте нам, ученым, заниматься историей, а вы талантливый художник, занимайтесь своей живописью. Мы ведь не вмешиваемся в вашу епархию».
   Желая переменить тему, я миролюбиво спросил: «Дмитрий Сергеевич, а вы и вправду считаете, что славяне появились только в VI веке?» «А в каком же? – привстав со стула, словно намереваясь выгнать меня из своего номера, спросил разъяренный академик. – На этот вопрос вам ответит любой первокурсник истфака! Простите, не могу больше уделить вам времени – готовлюсь к завтрашнему выступлению».
   Можно понять и ненависть Д. С. Лихачева к исследователю «Влесовой книги» – дохристианской летописи Руси – выдающемуся ученому-эмигранту, профессору С. Парамонову, который в своем труде «История руссов в неизвращенном виде», критикуя советских историков, обвиняет и академика Лихачева, допустившего непростительные ошибки в своих исторических сочинениях. Особенно досталось Дмитрию Сергеевичу за его перевод «Слова о полку Игореве» и норманизм.
   На следующий день, встретившись в Толгском монастыре, где, как известно, был найден оригинал «Слова о полку Игореве», я заметил, как мимо меня прошла, не ответив на мое «здравствуйте», одна из симпатичных сотрудниц Ленинградского университета. Через час я встретил ее снова. «Может, я вас чем-то обидел вчера? – спросил я. – Но ведь мы так дружески с вами беседовали».
   «Извините, Илья Сергеевич, но Дмитрий Сергеевич на нашей небольшой научной летучке предупредил всех, что с Глазуновым лучше не общаться: он дошел до того, что утверждает подлинность “Влесовой книги”, что имя славянское было известно задолго до Рождества Христова, и прочее, и прочее. У нас с этим строго – ведь вы отстаиваете то, с чем мы боремся».
   Не замечал меня академик Лихачев и позднее, когда уже при Горбачеве возглавил Советский фонд культуры, членом президиума которого был и я вместе с другими писателями и общественными деятелями. На заседаниях фонда академик Лихачев всегда сидел рядом с Раисой Максимовной, которая тоже со временем, после того как посетила мою выставку в Манеже, где расточала мне комплименты, перестала мне улыбаться. При переизбрании председателя и президиума Фонда культуры я был неприятно удивлен, что меня и моего приятеля, писателя Дмитрия Жукова, который напечатал в журнале «Огонек» статью о подлинности «Влесовой книги», на выборах прокатили…
   Помню короткий репортаж, когда однажды в зимнюю стужу телевизионщики подловили Лихачева на московском вокзале у «Красной стрелы», отбывающей в Петербург. У всех на устах тогда была трагедия Карабаха. Журналист спросил: «Дмитрий Сергеевич! Что, по-вашему, нужно сделать, чтобы прекратить кровопролитие в Карабахе, усмирить и преодолеть национальную рознь?» Академик, как всегда, мягко улыбнувшись своей интеллигентной улыбкой, ответил: «Охотно скажу – мир восторжествует только через взаимное изучение и, следовательно, уважение к культурам других народов, особенно соседей. Мир – через культуру!» И он снова снисходительно и ласково улыбнулся.
   Сидевший у телевизора с пультом в руках мой приятель из Ленинграда воскликнул: «Ты только послушай, Илья, что несет эта “совесть нации”! Уж ему ли не знать, сколько детей разных народов, вытесняя русских, училось и учится в наших вузах! Выходит, если бы наши университеты были заполнены немцами, изучающими русскую культуру, а немецкие – советскими студентами, то не было бы войны и ленинградской блокады, где погибли наши с тобой родные?!»
   Значительно позже, если не ошибаюсь, незадолго до кончины «невского старца», меня не меньше удивила другая телепередача. На вопрос, кто, по его мнению, сегодня самый умный и интеллигентный человек России, Лихачев сказал: «Отвечаю не задумываясь: это – Анатолий Чубайс». Меня кольнуло: почему же он не назвал Раису Максимовну, или столь любимого им, столь много сделавшего для него Собчака, или директора Эрмитажа Пиотровского, или, наконец, известного ему нашего земляка-петербуржца, будущего Президента России Владимира Владимировича Путина?
   В 1992 году, когда расчлененная Россия уже содрогалась от разрушительных гайдаровских реформ, мне подарили роскошно изданную книгу, напечатанную в Италии, на обложке которой стояло: «Дмитрий Сергеевич Лихачев. Русское искусство от древности до авангарда». Поздним вечером в своей подмосковной мастерской в Жуковке я раскрыл эту книгу. По мере того как я перелистывал страницы с великолепными репродукциями древних русских икон, храмов и монастырей, возникшее сперва недоумение все больше перерастало во мне в яростное возмущение. Еще бы! Советский академик, «совесть нации», как его стали называть в 90-е годы XX века, весь свой объемистый труд свел к попытке во что бы то ни стало доказать, что древнерусское искусство (великим знатоком которого он считал себя, как, впрочем, считали и многие другие) имеет, оказывается, лишь единственного равного ему наследника – авангард передового коммунистического искусства от Малевича и Кандинского до ныне здравствующего Шемякина.
   Для усомнившихся – слово академику Лихачеву:
   «С конца XIX века наметилось стремление ввести древнерусское искусство в “большое” искусство России. Это стремление шло двумя путями. С одной стороны, это было возвращение к древнему искусству иконописи в творчестве Врубеля, Васнецова, Нестерова, Рериха, а с другой – стремление присоединиться к тому потоку русского искусства, которое прямым образом продолжало традиционное русское искусство. Рябушкин, Кустодиев, Петров-Водкин испытывают на себе влияние парсунного письма и провинциальных вывесок, глиняной игрушки – их цвета и “первозданности”. Особенно отчетливо возвращение к народной вывеске у Шагала…» (При всей бессодержательности этих рассуждений знаменитого филолога просто изумляет легкость, с которой он выводит великого еврейского художника из русской уличной вывески!)
   Но главное «открытие» академика состоит в том, что был еще и третий, самый плодотворный путь воссоединения современной культуры России с традиционным русским искусством. Это, цитирую, «путь, открытый авангардом XX века. Авангардисты стремятся продолжить непосредственность лубочных изданий в своих изданиях, перенести в свои произведения экспрессию крестьянской и древнерусской иконы (! – И. Г.), фресок, лубочных картинок, чистоту и яркость красок, отчетливую ясность композиций, выразительность образов» (С. 370–371).
   Для пущей убедительности этого тезиса Д. С. Лихачев в своей книге напрямую сопоставляет картину «председателя космического пространства» Казимира Малевича с одним из величайших творений русской иконописи Новгорода (XV век) – иконой Федора Стратилата. А «Ульяна Мученица» – икона XIII века, – по мнению академика, как бы обретает новое дыхание в XX веке у того же Малевича на холсте под названием «Работница» (1933 год). Сопоставления множатся. С кем бы, вы думали, сравнивает историк-лингвист рублевского «Спаса» из Третьяковской галереи? Ну конечно же с «Ликами» знаменитого авангардиста, бывшего чоновца Филонова (работа 1940 года). По-моему, это непростительное кощунство…
   Но и это еще не все. Перед нами дилетантски написанный портрет молодого человека с усиками и выпяченной нижней губой, с нимбом вокруг головы. Кто же этот новый святой, сопоставляемый автором с Христом в куполе часовни деревни Васильевское в Кижах (конец XVII века)? На нимбе надпись: «Василий Васильевич Каменский (1917 год)». Известно, что «комфут» Каменский восторженно участвовал в революции и был даже первым депутатом Моссовета от пролетарских писателей. Вспомнилась его «Биография великого футуриста», где провозглашалось творчество во имя будущего и отвергалось прошедшее и настоящее. Поэт Каменский памятен узкому кругу литературоведов своей «исторической» трилогией о Разине, Болотникове и Пугачеве – тоже «пламенных революционерах». Правда, Степана Разина он почему-то сравнивал с Орфеем. Понять не могу, какое сходство увидел Лихачев в дилетантской мазне Давида Бурлюка и «Спасе» XVII века? Очевидно, он рассмотрел какое-то стилистическое сходство в нимбах Сына Божьего и автора стихов, таких, например:

     – Моя поэма – созерцаль,
     Бряцальная словента…
     Искусство мира – карусель
     Блистайность над глиором
     И словозвонная бесцель
     И надо быть жонглером.

   В сравнении с бессмысленным бредом большевика «комфута» Каменского даже блатной жаргон может показаться внятным и выразительным языком. Но неизвестно и поныне, чтобы кто-нибудь из художников-зэков, которых было немало в ГУЛАГе, написал бы за пайку хлеба портрет «вора в законе» или «фраера» с нимбом над головой: а ведь люди шли на все, чтобы выжить. Но никто не опустился до такого кощунства, как Бурлюк и его натурщик.
   Кстати, Д. С. Лихачев был большим знатоком лингвистики воровского жаргона – знатоком поневоле, когда в 1928 году в одну из ранних сталинских чисток его в числе прочих «замели» в знаменитый СЛОН – Соловецкий лагерь особого назначения. Отсидев там более четырех лет, будущий советский академик через год написал первую свою научную работу «Черты первобытного примитивизма воровской речи». А по прошествии быстротекущего времени, еще при жизни вождя, бывший зэк был удостоен звания лауреата Сталинской премии, а в 1970-м, во времена брежневского застоя, стал действительным членом Академии наук СССР, а при Горбачеве был удостоен Звезды Героя Социалистического Труда.
 //-- * * * --// 
   Ленинградец академик Лихачев никак не мог обойти вниманием в своей книге памятники основателю столицы русской империи. Вскользь упомянув Медного всадника (даже без имени скульптора Фальконе, очевидно предполагая, что оно известно всем), назвав гениальный памятник Петру I Б. Растрелли «не менее хорошим», он, преисполненный пафоса, пишет далее:
   «В Петропавловский крепости, против южного фасада Петропавловского собора установлен третий памятник Петру, подаренный городу Михаилом Шемякиным, русским художником, который живет в Нью-Йорке. Выдавая его творческую тайну, скажу, что в Шемякине обнаруживается талант, без которого не может существовать скульптура, – талант ощущения весомости, полноты, силы материала и формы» (С. 349).
   Напомню читателю, что и поныне возмущенные жители Санкт-Петербурга требуют убрать из Петропавловки этого металлического монстра, неумело скопированного с восковой фигуры Петра I, известной уже многие десятилетия посетителям Эрмитажа. Воздержусь от личных оценок. Я никогда не позволял себе ругать труды своих коллег – каждый выражает себя в меру отпущенных ему способностей. А в наше смутное время вообще все определяется амбициями, вкусами и деньгами заказчика.
   Уходят с исторической сцены народы, гаснут цивилизации, но их дух нетленно живет в произведениях искусства. Именно по ним оценивают потомки величие или ничтожество минувших эпох. Перикл заказывал скульптуры великому Фидию и дружил с ним; папа Юлий II доверил росписи Сикстинской капеллы Микеланджело, понимая, что этим увековечит и свое имя. При Иване Грозном на Стоглавом соборе постановлено писать иконы, как Андрей Рублев. Известный покровитель искусств император Священной Римской империи и король Испании Карл V, когда Тициан во время сеанса обронил кисть, поднял ее в знак восхищения перед гением художника, Екатерина Великая гордилась портретами Рокотова; Александр III, основатель Русского музея, высоко чтил Сурикова и позировал Репину и Серову. Сталин, как известно, благоволил к создателю символических памятников в Трептов-парке и на Мамаевом кургане скульптору Евгению Вучетичу. А сегодня?..
   Делакруа утверждал, что ничтожная живопись принадлежит ничтожным людям. Перефразируя великого французского живописца, скажу: ничтожные правители порой выбирают и художников столь же ничтожных, как они сами. Кончились те времена, когда лучшие из лучших – такие, как Веласкес, Тициан или Ван Дейк, как наши Рокотов и Левицкий, – имели высокий титул придворных художников. Общество чтило их, называя художниками королей и королями художников.
   Как художник, твердо убежден в том, что каждый человек интересен для портрета, выражающего музыку его души при абсолютном физическом сходстве. Очевидно, именно поэтому меня приглашали и приглашают запечатлеть их на холсте и короли, и президенты, и общественные деятели Европы, Америки и Азии. А сколько творческой радости, например, подарила мне работа над портретом простого русского крестьянина с берегов Волги, кавалера ордена Славы, прошедшего страшную войну.
   За свою жизнь я написал и нарисовал не одну тысячу живописных и графических портретов моих современников. И все больше убеждаюсь в правоте древнего философа «Человек – мера всех вещей». Для меня нетленная мера воплощения человека в искусстве – это творения гениальных мастеров нашей христианской цивилизации на ее греко-римской основе. Они – наша надежная путеводная нить. Чтобы не заблудиться в хаосе и сумятице наших дней, алы должны, идя вперед, чаще оглядываться назад. Ведь не зря говорится: «Новое – это хорошо забытое старое». Верность традиции и правде жизни – вот в чем подлинное новаторство истинного художника.

   Завершая разговор о книге академика Лихачева, должен сказать, что для меня, признаться, было новостью узнать, что в основе таланта скульптора лежит «ощущение весомости» (попросту веса), а достоинством его творения может быть чувство страха, которое испытывает зритель. Применительно к памятнику Шемякина это звучит у Лихачева буквально так: «Его Петр “держит” окружающее пространство. К нему боязно подойти, как было боязно подойти к Петру живому». Весьма спорное суждение! Хорошо известно, сколь демократичным и общительным был воспетый Пушкиным «то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник». Зачем же понадобилось делать из него карикатуру, всерьез напугавшую маститого советского академика, уверенного, что он так тонко чувствует искусство?

   Но честно говоря, меня больше всего потряс у Лихачева его метод сопоставления несопоставимого. И когда недавно мне попалась у букиниста изданная в 1925 году книжонка Демьяна Бедного «Новый Завет без изъяна евангелиста Демьяна», я, вооружившись сравнительным методом академика, стал внимательно рассматривать обложку, на которой изображен, причем даже более профессионально, чем Каменский у Бурлюка, новоявленный апостол «св. Дамиан» – и тоже с нимбом над головой, озаренной солнцем, в центре которого – серп и молот.
   Помнится, продавец, молодой знаток старых книг, удивился: «Илья Сергеич! Неужели вас может заинтересовать это кощунственное богохульство? Вы только послушайте!»
   Он наудачу раскрыл брошюру и начал читать:

     Это евангельское очковтирательство,
     Что над Иисусом было судебное разбирательство,
     Что он на вопросы злопыхательные
     Давал ответы сногсшибательные
     И, даже претерпевая мучения,
     Не переставал сыпать изречения.
     Приговор Иисусу был уготован,
     Когда он еще не был арестован.
     Поволокли его к Пилату во двор,
     Чтоб Пилат утвердил приговор…
     Пилат – заспанная рожа –
     Не мытый, не бритый,
     Немедля стал дело расследовать,
     С Иисусом беседовать,
     Защищать «праведника сего»…

   Тут «праведник» закавычен, Илья Сергеевич, – поднял на меня глаза книголюб и продолжил:

     …Чтоб в конце концов не сделать ничего,
     «Умыть руки» и отдать праведника на крестные муки,
     Отдать, не скрывая своей печали:
     «Шут с вами! Распинайте! Но знайте:
     Не моя в том вина-с!»
     Зато евреи, как оголтелые, кричали,
     Они за все отвечали:
     «Кровь его на нас!»

   Я не мог не согласиться с ним. За глумление и кощунство над религиозными святынями любого народа надо карать беспощадно.
   В свое время миллионными тиражами выходил журнал «Воинствующий безбожник», а сегодня они стали библиографической редкостью. С дней моего детства и юности я помню, как по радио звучали тысячи советских песен, написанных поэтами и композиторами, которых сегодня никто не помнит. Это были долгие десятилетия, когда вакуум русской культуры наполнялся умелой идеологической пропагандой. Но в советское время в силу тех же пропагандистских начал звучали иногда русские народные песни, романсы XIX века, творения великой русской классики. Время новых демократических реформ развалило не только СССР, но и стерло всякое напоминание о духовной высоте русской национальной культуры, заливая наглухо, словно бетоном, животворящие родники народного искусства. Ведь рабы не должны иметь прошлого, а значит, и будущего. Даже добивают чудом сохранившийся в СССР русский балет, помогавший коммунистам вызывать восторг у западноевропейской публики. Все это топит ныне черная волна массовой культуры, которая должна заставить забыть о наших духовных традициях и о высоком значении нашей православной цивилизации.


   И снова – Сибирь

   Возвращаюсь снова к Сибири – хотя мы и не покидали ее духовно, размышляя о трагических судьбах славянских. После Минусинска, где я собирал материалы для диплома, где еще глубже осознал мир русской иконы, я вернулся в сибирские края много лет спустя, в 1978 году. После грандиозного политического скандала, возникшего вокруг моей картины «Мистерия XX века», я был временно сослан в Сибирь – на перевоспитание в трудовой коллектив строителей Байкало-Амурской магистрали.
   Мистерия – это значит чудо, потому что только воля художника может объединить на одном холсте людей, которые жили в разные времена и никогда не были знакомы друг с другом. Этот прием в искусстве не нов. Достаточно вспомнить знаменитую «Афинскую школу» Рафаэля или его «Парнас».
   Я задумал «Мистерию» в Париже, когда мне довелось быть невольным свидетелем ставших потом знаменитыми студенческих волнений, поводом для которых послужило, в частности, требование увеличить стипендии, а обернулось все революционным кризисом, подавленным полицией де Голля. Так как дело принимало серьезный оборот и никто не знал, когда и чем это кончится, все советские граждане должны были покинуть Париж, кроме меня, который писал портрет самого генерала де Голля. Я уже успел к тому времени нарисовать портреты некоторых членов его правительства. А поскольку я жил в гостинице рядом с «революционной» Сорбонной, посольство переселило меня на рю Бассано, поблизости от Триумфальной арки. В Сорбонне словно снимался фильм о нашей Октябрьской революции! Сновали молодые люди в кожаных куртках с красными от бессонницы глазами. Все стены оклеены листовками и разрисованы крикливыми коммунистическими лозунгами. Возводились баррикады рядом с Сорбонной, для этой цели было спилено несколько столетних каштанов. Войдя в гулкий и высокий вестибюль знаменитого университета, я увидел мраморную доску с именами бывших его студентов, павших на поле брани за Францию. Она была измазана дерьмом, а в правом нижнем углу, очевидно, пальцем, все тем же «материалом» какой-то анархист написал крупно: «Хорошо, что вы подохли!» Навсегда запомнились пылающие костры, сражения между студентами и полицейскими, грандиозные манифестации в тревожно притихшем Париже. Газеты и журналы не выходили, знаменитый журнал «Пари матч» успел, правда, опубликовать репортаж о том, как я писал портреты членов Кабинета министров генерала де Голля: Эдгара Фора, Биота, Жокса, Перфита. Именно тогда я познакомился с Жаном Мари Ле Пеном, был в его клубе, видел простреленную фуражку генерала Салана, героя ОАС, кумира тогдашней патриотической молодежи Франции. Помню суровые лица молодых людей, которые смазывали и заряжали автоматы: «Если коммунисты не остановятся, мы должны помешать им заварить очередную кашу». Я написал в те дни портрет моего нового друга Жана Мари Ле Пена.
   Я мучительно думал, как отразить в одной картине великую смуту нашего времени. На стенах Сорбонны – портреты Ленина, Маркса, Че Гевары, Троцкого, Мао Цзэдуна. Кто-то рассказал мне, что секретарь Эдит Пиаф, подойдя к Вечному огню у символа Франции – Могилы Неизвестного Солдата, – вытащил припасенную сковородочку и поджарил себе яичницу, которую с аппетитом съел. У одних французов это вызвало восторг, у других – гнев возмущения. Во время моего пребывания в Париже узнал я также, что главой Союза художников Франции был некогда личный секретарь Троцкого…
   Коснусь содержания моей «Мистерии». Знаю, что очень многие видели ее – если не в оригинале, то хотя бы в многочисленных репродукциях. Я хотел в этой своей работе через конкретных людей отобразить битву политических, социальных и философских идей нашего апокалиптического века: от Льва Толстого до нашумевшего тогда Солженицына с его разоблачающим «Архипелагом ГУЛАГом». Позднее я написал новый вариант «Мистерии XX века», закончив ее 2000 годом – прологом нового столетия. Поскольку художник представляет свое понимание нашего кровавого и драматического века, то в левом углу, открывающем, как в театре, занавес, я изобразил себя, опирающимся на зеркало, отражающее жизнь и борьбу добра и зла. Главными событиями прошедшего века я считаю Октябрьскую революцию в России и победу СССР и союзников во Второй мировой войне. А далее мировые лидеры XX века, распад СССР и горящий московский «Белый дом». Под светом охваченного пламенем земного шара улыбающийся Клинтон и госпожа Олбрайт. А над всем этим кровавым хаосом светоносное торжество Спасителя и Судьи Мира Христа.
   Моя первая «Мистерия XX века», над которой я работал и в Москве и в Германии в Кёльне, в гостинице «Интерконти», привлекла внимание не только мировой прессы, но и известного лидера ФРГ Йозефа Штрауса, который с президентом «Дрезднер банка» Понти приехали посмотреть ее в Кёльн. Об этой столь памятной для меня встрече я расскажу в главе «Германия».
   Вернувшись в Москву, я узнал, что Министерство культуры и Союз художников после долгих лет ожидания разрешили мне организовать персональную выставку на Кузнецком Мосту в зале Союза художников. Предполагаю, что мой портрет Индиры Ганди, врученный ей лично А. И. Брежневым и А. А. Громыко, возымел должное действие. Леонид Ильич задал вопрос своим соратникам: «Глазунов все рисует портреты приглашающих его президентов и королей. А у меня скоро юбилей. Почему он меня не нарисует?» Я был вызван в Кремль, мне показали кабинет Брежнева, дали для начала работы его любимое фото и обещали, что он мне будет позировать четыре сеанса по двадцать минут. Я решил написать небольшой по размеру портрет на фоне заснеженных кремлевских соборов, видимых из окна его кабинета. На одном из официальных приемов я видел Брежнева довольно близко. Наверное, я переусердствовал в законченности портрета, но согласно договоренности принес его в кабинет одного из помощников генсека. Прошло несколько дней, а приглашения для работы с натуры все не было. Наконец последовал звонок из секретариата: «От души поздравляю вас с успехом», – прозвучало в трубке. «С каким?» – настороженно спросил я. «Леонид Ильич считает ваш портрет самым лучшим из всех написанных и потому не подарил, как он это всегда делает, одной из общественных или партийных организаций, а решил повесить у себя дома – с чем я вас и поздравляю. И как лучший, портрет Леонида Ильича мы здесь решили рекомендовать напечатать в журнале “Огонек”!» «Но я же должен был его закончить с натуры», – недоумевал я. «Мы об этом не забыли, но товарищ Брежнев сказал, что в этом нужды нет, так как Глазунов может только испортить этот прекрасный портрет». Поздравив меня еще раз, мой телефонный собеседник задал неожиданный вопрос «А почему вы, товарищ Глазунов, изображая Леонида Ильича, не нарисовали ни одного ордена?» Я ответил, что моей задачей был образ человека, а не его орденов. «Острый, но хороший ответ», – подытожил наш разговор помощник генсека. Когда портрет Л. И. Брежнева был действительно напечатан в «Огоньке», многие друзья спрашивали меня: «Ну, расскажи, как тебе позировал бровастый?» Разумеется, я не мог ответить, что ни разу не видел Брежнева, и, опустив глаза, говорил: «Работа над портретом – это тайна между художником и его моделью». Но после этого многие даже в Министерстве культуры стали приветливо здороваться со мной и расспрашивать о моих творческих планах. Очевидно, что и это способствовало тому, чтобы моя долгожданная выставка открылась.
   Министерство культуры договорилось с Союзом художников о предоставлении мне их зала на Кузнецком Мосту, что было, кстати, в первый и последний раз. Уже прошел слух о моей напечатанной на Западе антисоветской монументальной картине «Мистерия XX века», и представителям министерства было настрого приказано не пропускать ее в выставочный зал. Тогда я и помогавшие мне мои друзья решили усыпить бдительность стражей соцреализма, которые потребовали большой рулон с картиной (6×3 метра) завезти на хранение в Манеж – подальше от греха. Мы отвезли в Манеж «куклу», большую «катушку» с накатанным на нее чистым холстом, а саму «Мистерию» вместе с другими рулонами привезли на Кузнецкий, где натянули запрещенную картину на подрамник с невероятной скоростью – всего за 15 минут. Присутствовавшая в выставочном зале заместительница ГлавИЗО СССР Фадеева, увидев «Мистерию», дрожащими руками набрала номер телефона: «Они провели нас за нос, картина уже здесь. Немедленно приезжайте».
   Скандал был огромный. Выставка, которую я ждал долгие годы, так и не открылась, потому что я отказался убрать картину, столь важную для моего творчества. Тогдашний министр внутренних дел Щелоков, ранее относившийся ко мне уважительно и иногда заезжавший в мою мастерскую, позвонил по телефону и предупредил, что я должен немедленно снять свою «антисоветчину», а если нет, то для таких, как я, есть лагеря: «Подумайте о своей семье».
   Вызванный на помощь Министерством культуры академик Налбандян неистовствовал: «Как советский художник может так Ленина изображать, а Сталина в гробу рядом с Гитлером, Муссолини и Черчиллем? Как вы посмели написать этого врага народа Солженицына? Кто дал вам право видеть наше время в черном свете? При чем тут Николай Кровавый, да еще с убитым царевичем на руках? Вы только на Бога надеетесь, попирая нашу советскую идеологию. Этой картиной вы себя разоблачили и навсегда угробили».
   До позднего вечера в выставочном зале на Кузнецком Мосту мы ждали, какое же решение будет принято. Толпа народа, запрудив улицу, несмотря на уговоры милиции, не расходилась до вечера. Спасибо, великое спасибо моим зрителям! Пытались действовать и через мою жену, но она тоже была непреклонна «Скажите ему, – говорили Нине, – пусть он перепишет Солженицына на Брежнева и уберет Голду Меир и Моше Даяна. Что же это получается: наверху Христос, а под ним в луже крови плавает Сталин и протягивает руку страшный в своем фанатизме Ленин», – убеждал мою жену заместитель министра культуры СССР Владимир Иванович Попов.
   Долго еще враждебные «голоса» надрывались по поводу скандала, неслыханного в истории советского искусства. «Картина, которую никогда не увидят русские», – провозгласил итальянский журнал «Эпока». На самых верхах, как мне говорили потом, всерьез обсуждался вопрос о моем выселении из страны. Мне грозила участь Солженицына… Это решение не прошло всего одним голосом! Секретарь МОСХа Попов злобно прошипел: «Теперь ты навсегда спекся, Глазунов!»
   Который раз я остался в полном одиночестве – решалась моя судьба. Дома я несколько раз снимал телефонную трубку: может быть, никто не звонит потому, что отключили телефон? Нет, работает. Лишь через несколько дней позвонил неизменный благодетель мой Сергей Владимирович Михалков: «Передаю тебе указание ЦК КПСС – причем с самого верха: собирай манатки – и немедленно с глаз долой, уезжай в Сибирь, на БАМ. Хочу добавить, что ты должен быть благодарен, раньше бы тебя расстреляли как врага народа. Нина пусть остается в Москве. Поработаешь, а там видно будет. Но запомни: тебе этого никто и никогда не простит. Ты теперь выездной только в тайгу».
 //-- * * * --// 
   В предыдущей главе я рассказал, как закончились мои отношения с Дмитрием Васильевым и Маргаритой Тюбкиной и их фильмом. Эго было через несколько лет после скандальной попытки выставить «Мистерию XX века». А помню, за три-четыре года до этого ко мне в Доме журналистов подошел полный, довольно молодой человек и предложил организовать мою выставку в клубе парфюмерной фабрики, где он был директором. Так я познакомился с уже известным читателю Дмитрием Дмитриевичем Васильевым. Он занимался также фотографией, подрабатывая на жизнь фотозаказами. Васильев учился в театральном, мечтая стать режиссером. Будучи директором клуба «Красный мак», он давал место для репетиций музыкантам и молодым певцам, выделяя из них «будущую звезду Аллу Пугачеву». Восторженно рассказывал о своих встречах с борцом за права человека академиком А. А. Сахаровым. Я был у него несколько раз дома, в коммунальной квартире. Мне запомнилась нищенская обстановка, но особо тронуло сердце то, что он воспитывает, разойдясь с женой, двоих неродных детей, мальчика и девочку. «Как же ты поедешь один в Сибирь? – удивился Дим Димыч. – Мало ли что может случиться в тайге, на стройке, где, наверное, не только ударники труда, но и уголовники шалят? Я поеду с тобой – давно мечтал поснимать сибирскую тайгу и знаменитых бамовцев. Может быть, в Иркутске нашего великого писателя Валентина Распутина поснимаю».
   Лишь много позже узнал я из газет о «Памяти», которую организовал и возглавил Дмитрий Васильев. Помню, в начале перестройки, занимаясь созданием Российской академии живописи, ваяния и зодчества, я попал на прием к секретарю ЦК КПСС Александру Николаевичу Яковлеву, которого уже тогда называли главным архитектором перестройки. Усадив меня перед собой, он спросил: «Вы знаете, почему я вас так долго не принимал, хотя вы задумали хорошее дело с вашей академией?» «Наверное, потому, что вы были заняты», – высказал я безобидное предположение. «Нет, совсем не поэтому, – вскинул на меня глаза бывший идеолог партии, ныне ставший лидером демократического движения. – Мне со всех сторон уши прожужжали, что вы основатель “Памяти” и активно поддерживаете это движение. Мне пришлось обратиться напрямую в КГБ, где мне ответили, что вы никакого отношения к “Памяти” не имеете, но с Васильевым в свое время были знакомы, когда еще никакой “Памяти” и в помине не было. Для меня это очень важно, ведь я люблю Россию без памяти. Я родом из Ярославской деревни, и по моей инициативе сейчас восстанавливают Толгский монастырь, где, как известно, была найдена рукопись “Слова о полку Игореве”».
   Прощаясь, Александр Николаевич показал глазами на ксерокопию книги, лежащей у него на столе: «Вы вот все за Русь выступаете, а я уверен, этой книги не читали». Я прочел название: «Сергей Лесной. Откуда ты, Русь?» На этот раз улыбнулся я, чувствуя благожелательность начальства. «Александр Николаевич, вам эту ксерокопию, надеюсь, не общество “Память” прислало? А вот у меня давно купленный в Париже экземпляр. Должен вас предупредить, что маститые советские историки патологически ненавидят эту книгу, как и ее автора, профессора Парамонова, взявшего псевдоним Сергей Лесной».
 //-- * * * --// 
   Но возвращаюсь к моей поездке на БАМ.
   Помню Иркутск, настороженную встречу в горкоме партии, где мне начертали предстоящий маршрут. После красоты старого Иркутска, где когда-то как в санатории жили ссыльные декабристы, я снова, выйдя из самолета, увидел стену непроходимой, бескрайней, как океан, тайги и затерянный рабочий поселок, где предстояло прожить месяц. Начальство было предупреждено и сразу предложило список ударников и героев труда, которых мне предстояло рисовать. «Я буду рисовать тех, кто мне понравится, – стараясь придать голосу твердость, сказал я представителю местной власти. – И потом, наверное, у вас все хорошо работают», – предположил я. Начальник-бамовец простодушно улыбнулся: «Вообще-то вы правы, все пришли сюда вкалывать и зарабатывать – лодырям здесь места нет».

   Действительно, молодежь на БАМе была энергичная и работящая. Сюда съехались, словно по призыву, представители всех тогда братских советских республик. Со многими я подружился, узнал, какими судьбами они оказались в Сибири. Помню, один рабочий, приехавший из Подмосковья, сказал мне: «Мы про тебя все знаем, ты здесь как в ссылке: глушителей в тайге нет, и мы все “вражеские голоса” по приемнику слышим. Нашумел ты своей “Мистерией” – весь мир о ней говорит».
   Поселок строителей Байкало-Амурской магистрали, где я провел более месяца, был словно маленький островок в бескрайней многовековой, по-сибирски могучей тайге. Даже шум высоких сосен, елей и кедров во время сильного ветра был похож на шум прибоя океана. Тайга вокруг поселка была непроходимо первобытной. Строители жили в низких, словно вагончики, стандартного типа домах. В одном из таких домов мне и Васильеву выделили крохотную клетушку. Удивительно было видеть в таежном поселке веселую свадьбу, когда жених нес невесту на руках, в резиновых сапогах, утопающих по колено в лужах недавно прорубленной дороги. В магазине, срубленном из наспех обструганных досок, продавали еду и одежду, тогда БАМ был в центре внимания советского руководства. Каждый вечер, когда в черной высоте небес светила неярким светом серебряная луна, на прогибающихся досках танцплощадки начинались истовые танцы веселящихся после трудового дня молодых строителей. У многих новостроечных домиков молодые матери катили коляски с новорожденными детьми. Ни особого пьянства, ни драк я за все время не заметил. Видя, с каким усердием я работаю, буквально днем и ночью, многие заходили в нашу комнатенку посмотреть на портреты своих товарищей, знакомые пейзажи и законченные жанровые сцены, увиденные мной в нашем поселке.
   Помню, в поселке строителей была библиотека, школа, где я читал детям лекции о русском искусстве. А вечером мы все посещали клуб, где показывали старые фильмы, и временами веселили публику самодеятельные ансамбли песни и пляски. Однажды я разговорился с руководителем такого ансамбля, приехавшего из Свердловска. «Ну как тебе наши девочки? – спросил он меня. И сам ответил: – Танцуют, как огонь! – Подумав, добавил: – Мы бы больших результатов достигли, если бы было где репетировать». Я спросил: «А где вы репетируете?» – «Да знаешь, дали нам подвал, где царя Николашку с семьей хлопнули – в Ипатьевском доме. Расстреливать там, может, и удобно, а вот танцевать тесновато: нам же профессиональная сцена нужна». Я был ошеломлен. Наш разговор на этом прервался…
   В нескольких километрах от рабочего поселка я набрел на разрушенную деревню. Старушка, чуть ли не последняя жительница деревни, сказала, что молока здесь ни у кого нет. Потом рассказала, что их семья родом из Ярославля, что они столыпинцы, приехавшие в Сибирь. Раньше царское правительство во всем помогало крестьянам. «У нас коров двадцать было, лошади, овцы, да и то в богатых не числились», – деловито, беззлобно вспоминала старушка. Тогда я впервые узнал, что, согласно реформе великого Столыпина, в Сибири крестьянам давали столько земли, сколько они могли обработать. Налогом не облагали – наоборот, деньги на подъем хозяйства из банка давали без процентов. На мой вопрос, как распоряжались крестьяне избытком зерна и прочих продуктов, «столыпинка», улыбнувшись беззубым ртом и посмотрев на меня удивленно, ответила: «Как куда? Везли на ярмарки, где цены сами собой устанавливались».
   Многое успела рассказать мне дочь переселенцев. Малолюдность когда-то большой деревни она объяснила просто: «Церкви все в округе порушили, ни одной не оставили… Ждем, когда нам раз в неделю хлеб привезут, а со своих шести соток картошку и овощи собираем». Горько, больно было сознавать, что сталось с некогда цветущим краем… Идея построения сибирской магистрали – давняя идея русских царей. Осуществить ее не дал Октябрьский переворот. Рассказала она мне, что до революции строили и быстрее и качественнее, как помнят местные старожилы. «А сейчас планы выполняют – на мерзлую землю рельсы кладут. А что они потом просядут, никому дела нет».
   В Сибири, на БАМе, я работал день и ночь. В Иркутске уже через месяц смог показать свыше двухсот работ, как живописных, так и графических. «Вы сделали больше, чем все члены нашего Союза художников», – говорило очень потеплевшее ко мне иркутское начальство, которое сочло возможным вместе с руководством строительства направить в ЦК партии телеграмму, выражающую благодарность строителей художнику Глазунову.
   На мою встречу с общественностью Иркутска пришло много народа – среди них Валентин Распутин и скептически молчавший Евгений Евтушенко, который тогда не забывал Сибирь, зная, что БАМ – великая стройка коммунизма, не меньшая по значению, чем воспетая им ранее Братская ГЭС. Строители, видя мой труд и узнавая свою жизнь в работах, хотели мне помочь – и помогли! После многочисленных писем и телеграмм с БАМа, направленных руководству ЦК КПСС, мой труд и добрая поддержка людей (моих зрителей) очевидно смягчили гнев высокого начальства. Им опять не удалось меня растоптать.
   Позднее, уже в зимнюю стужу, я снова побывал на БАМе, где мне вручили грамоту о том, что я являюсь почетным членом бригады строителей. Через некоторое время меня в Москве навестил один из моих бамовских друзей. Рассматривая вышедшую к тому времени «молнией» (учитывая политическую актуальность БАМа) папку репродукций бамовского цикла моих работ, грустно сказал: «Рисовал ты их, рисовал, и все, что от них осталось, – твои портреты. Их уже там нет». – «Как нет?» – удивленно спросил я. Мой бамовский друг невозмутимо ответил: «Да так – часть посадили, часть разогнали». Я недоумевал: «Что же произошло?»
   А произошло вот что. Ребята из моего строительного отряда, где я жил и работал над их портретами, с кем вместе ходил в столовку, сооруженную наспех из досок, завершили очередной отрезок железнодорожной линии. По нему должен был пройти первый состав. А это на стройке – большой праздник! Естественно, ребятам было обещано, что они станут пассажирами почетного первого поезда. Но не тут-то было. Наехало столько начальства – из ЦК партии, из ЦК комсомола, Иркутского обкома и горкома, не говоря о сонме журналистов, кино– и фотокорреспондентов, что ни одному строителю из моей бригады места не досталось. Их обидели, лишили чести быть первыми пассажирами на ими построенной дороге. Под рев оркестра поезд с гостями, стуча колесами, скрылся в глухой тайге. Настроение у гостей торжественное и радостное – большинство, само собой, были в подпитии по случаю праздника. Но вдруг поезд остановился. Все бросились к окнам: что случилось? А случилось то, что на рельсах поезд встретила большая толпа строителей, среди которых были и те, кого я рисовал. Они потребовали, чтобы высокие гости вышли из вагонов. Оставив заезжую номенклатуру в тайге, подступавшей к насыпи, ребята скомандовали машинисту: «Трогай!»
   «Сам понимаешь, – закончил свой рассказ мой бамовский друг, – как трудно было замять тот скандал, а ребят раскидали кого куда. – Перелистывая репродукции, он добавил: – Береги наши портреты – мы и есть настоящая история БАМа».
 //-- * * * --// 
   После этой поезди в Сибирь мне стали особенно понятны научные прозрения русского ученого В. М. Флоринского, видевшего безмолвные и горделивые сибирские курганы, разбросанные, точно огромные копны сена, по высоким равнинам. Я прикоснулся к этой тайне России еще в детстве, до войны, на берегах Волхова. Мою детскую душу охватывало неописуемое волнение при виде древних курганов, вот уже столько веков высящихся среди полей и лесов Русского Севера. Часто вспоминаю и рассказы отца, влюбленного в русскую историю, о стольном граде Киеве, о Господине Великом Новгороде, о Рюрике и его братьях. Помню огромный красный закат на берегу Волхова, одинокую фигуру отца, стоявшего неподалеку от поросшего травой кургана, над которым кружились стаи готовящихся к ночлегу птиц.
   Именно с того времени, как я себя помню, рисование стало моим любимым занятием. Однажды, глядя на силуэт кургана, чем-то напоминавший богатырский шлем, я пробовал изобразить пушкинского Руслана, который подъехал к огромной говорящей голове. Осенью, когда я показал эту композицию моему учителю в детской художественной школе Глебу Ивановичу Орловскому, он, похвалив красоту силуэта, деликатно намекнул, что фигура Руслана на коне напоминает ему «Витязя на распутье» Васнецова. Я, с детства обожающий творения Виктора Михайловича, которые столь часто рассматривал в Русском музее Ленинграда, смутился и покраснел. Учитель был прав, хотя в мыслях моих отсутствовало желание подражать.
   Заметив мой интерес к курганам, мать подарила мне книгу, изданную до революции, под названием «Что говорят забытые могилы». На обложке в духе Билибина был изображен курган, опоясанный, словно ожерельем, белыми замшелыми камнями, а за ним на холме виделся древнерусский град. С той поры живет во мне мечта когда-нибудь принять участие в археологических раскопках. Не потому ли так близко к сердцу принял я труды В. М. Флоринского? Он ответил на многие вопросы, на которые раньше не было ответа!
   Не могу не обратиться вновь к его великой книге – теперь уже к тем ее главам, где речь идет о древнем бытии наших предков в Сибири, которая (и это было открытием!) никогда не была чужой землей. Не завоевал ее Ермак, а вернул потомкам пращуров наших, что испокон веков жили на ее бескрайних просторах! Ничего общего с теми, кто погребен в сибирских курганах, не имеют разноликие племена насильников Сибири – потомки которых и встретили с оружием в руках дружину Ермака.
   Флоринский, в частности, писал:
   «Помпейские древности – это изящная виньетка к одной главе римской истории. Сибирские же древности – это затерянный том самого текста из жизни древнейших народов. Глядя на тобольские курганы и обнимая умственным взором громадную полосу их распространения почти по всем пределам Российской империи, невольно приходит мысль: не имеют ли эти памятники более прямого отношения к древнейшим судьбам славянского народа?
   А что, если географические совпадения их с нынешней русскою территориею – не простая случайность, если это действительно могилы наших предков, сооруженные в назидание и воспоминание потомству? Не будет ли тогда с нашей стороны святотатством отрекаться от этих прадедовских могил, с таким пренебрежением попирать их священную память, с легким сердцем уступая их то финнам, то татарам? Добро бы мы делали это сознательно, не желая менять ничего неизвестное на проблематическое, могли бы указать на другое, более определенное место нашей первоначальной родины; но наши историки не указывают такого места. Всю среднюю и северную полосу России они отдают финнам, южные степи – скифам и сарматам, не дозволяя видеть ни в тех, ни в других наших родоначальников, – всю Сибирь приурочили к туранским племенам, Балканский полуостров – фракийцам, Западную Европу – кельтам и германцам, Малую Азию – эллинам и семитам, а колоссальному славянскому организму не оставили ни одного клочка земли, который он мог бы назвать своей колыбелью».
   Не могу не воскликнуть, прочитав эти проникновенные слова: вот над какой проблемой должны работать наши молодые историки и археологи. «Для народной совести, – утверждает Флоринский, – и для предчувствия будущего далеко не все равно, будем ли мы сознавать, что славянское племя водворилось в нынешних землях путем насилия и захвата, хотя бы и слишком отдаленного от нашей эпохи, или оно наследует родную землю и в дальнейших территориальных приобретениях лишь возвращает себе то, что было неправильно отнято в минувшие века» (курсив мой. – И. Г.).
   И далее: «Такие мысли навеяли на меня тобольские курганы. Чувствуется мне, что народная русская волна недаром стремится на юг и восток. Не одни материальные выгоды и политические соображения влекут нас сюда, а народный инстинкт, бессознательно сохранившийся в коллективной памяти народных масс, подобно инстинкту перелетных птиц». (Какая великая мысль! – И. Г.)
   По Флоринскому, археология, изучающая «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», овеществленные в материальных памятниках и предметах стародавних эпох, является наукой глубоко злободневной, идеологически и даже политически актуальной. Добавлю, что невозможно переоценить роль этой науки в деле формирования и в сегодняшней нашей смуте, требующей возрождения национального самосознания и правды истории.
   «Всякий археологический факт, – утверждает ученый, – имеет значение не сам по себе, а только по отношению к древним судьбам того или другого народа. Напрасно мы стали бы отклонять эти назойливые вопросы под тем предлогом, что ископаемые древности могли относиться к племенам, теперь уже не существующим. Народы не исчезают с лица земли так же быстро, как имена их со страниц древней истории. Кажущееся исчезновение доказывает только неустойчивость (перемену) народных названий или, в более редких случаях, слияние части того или другого племени с соседним господствующим народом. Китайцы, индусы, евреи, древние персы, эллинские и латинские племена с тех пор, как знает их история, и по сие время не утратили своих племенных черт. То же самое можно сказать о галлах, германцах и славянах. Давность их начинается не с летописной истории, а с отдаленнейшей седой старины, когда эти народности выделились из общей арийской семьи. В этом бесконечно длинном ряду веков каждая народность должна была оставить свои следы как в себе самой, т. е. на своем духовном облике, так и в местах своего пребывания. Места народной жизни меняются, еще более изменчивы географические и исторические имена; но плоды национального творчества большею частью сохраняют свой национальный отпечаток, если не во все время существования народа, то, во всяком случае, в продолжение очень долгого времени. Привычки, вкусы, наклонности и верования обыкновенно соблюдаются народом, как святые, по инстинктивному чувству народного самосознания. Поэтому перемены в основных народных привычках являются только в исключительных случаях, например, с переменою религии или с усвоением новой заимствованной цивилизации, и притом они все же не распространяются на весь склад народной жизни. Эти-то национальные черты, ведущие свое начало из глубины доисторических веков и выраженные вещественными памятниками, могут служить точкою опоры при национальном направлении археологических разысканий» (курсив мой. – И. Г.).
 //-- * * * --// 
   Не правда ли, дорогой читатель: как пронзительно и современно звучат сегодня эти слова великого русского ученого! Но поверьте, так хочется, чтобы его мысли и гражданская позиция завладели умом и душою тех наших соотечественников, кто не утратил веру в возрождение и укрепление чувства своего национального достоинства. И тут невольно возникает вопрос: а все ли (и что именно) сделано в этом направлении современной наукой? Конечно, советская археология добилась некоторых результатов. Печаталось много трудов, проводились научные конференции, симпозиумы, съезды и т. д. Однако, по моему убеждению, долголетнее господство марксистско-ленинских установок, видящих смысл истории прежде всего в развитии товарно-экономических отношений, сковало мысль многих русских ученых.
   Флоринский, как и многие другие дореволюционные русские ученые, внимательно изучал антропологию, стремился определить расовую принадлежность находимых при раскопках черепов. Советовал бы молодым историкам и археологам хотя бы пробежать глазами одну из работ ученого, в которой он подвергает научному анализу 23 черепа, находящихся в музее организованного им Томского университета. Мне запомнилось, что череп, найденный на дне Иссык-Куля, – бесспорно индоевропейский, точнее, арийский!
   Разумеется, для науки крайне важны форма и орнаменты древней посуды, предметов быта. Но ведь это лишь камешки из сложной мозаики. Разве, например, археологи, которые будут вести раскопки через тысячу лет после нас, сочтут исчерпывающей характеристику истории народов мира, опираясь на факт нахождения, например, бутылок из-под пепси-колы или пуговиц от джинсов в Москве, Париже, Нью-Йорке, Риме или Нью-Дели? Будет ли правильным их вывод о том, что повсюду жила «американская раса»? А вот Флоринский, сравнивая находки в курганах протославянских племен в Сибири, считал, что именно отсюда за долгие века до Рождества Христова ушли в Германию племена, которые через наш Север достигли побережья Прибалтики, где и поселились, дав со временем Тациту материал для исторического описания германцев и кельтов.
   Естественно, позиция ученых-антиславистов диаметрально противоположна. К примеру, француз Масон (Мазон), печально знаменитый тем, что считал великое «Слово о полку Игореве» подделкой XVIII века, в своей книге о кельтах, пришедших в Европу из глубин России, иронически восклицал: «Уж не русские ли мы все по происхождению?» Отнять у славян прошлое и сделать их «неисторическим» народом – давняя мечта многих завоевателей. Европа боялась и ненавидела непонятного ей доброго и могучего «русского медведя». Извне ни Дарий, ни татаро-монгольские орды, ни Наполеон так и не смогли нас сломить и поработить. Русского колосса свалила привитая ему либерально-масонская терпимость и несопротивляемость злу силою, сочетаемая с воинствующей денационализацией нашего самосознания. Именно поэтому я считаю наиважнейшим делом реабилитацию и привлечение к нашей сегодняшней жизненной борьбе достижений русских ученых, преданных забвению.
 //-- * * * --// 
   В Сибири, как известно, центром научной мысли является Академгородок Новосибирска. Кому, как не им, осуществлять и продолжать дело таких ученых, каким был Флоринский? Советская наука чтит труды ныне покойного археолога академика А. П. Окладникова, специалиста по наскальным рисункам каменного века. Не могу взять в толк, как мог он написать неуклюжую и конъюнктурную статью о творчестве Рериха, под именем которого, к сожалению, множатся антихристианские силы, распространяются бредни о Шамбале, и теософские доктрины Блаватской, и «Агни Йога» Елены Рерих? Мне несколько раз довелось слышать выступления Окладникова, корифея советской науки Сибири. Говорил он скучно и вяло, окрыляясь лишь во время благодарности партии и правительству за внимание к нашим ученым. Я долго изучал, когда он сидел в президиуме Колонного зала, его рослую фигуру, странно неподвижное и словно мертвое лицо… Для понимания атмосферы в советской научной среде характерен весь Новосибирский Академгородок, который, когда это еще было «запрещено», славился интересом к художникам – комиссарам авангарда 20-х годов – и восхищался розенкрейцеровскими работами позднего Рериха и его сына Святослава, который в предыдущей жизни был якобы Тицианом, а отец – воплощением Сергия Радонежского. Перерождение, Шамбала и Махатмы – какая все это ересь!
   Несколько лет назад вышла роскошно изданная книга, посвященная раскопкам кургана в районе Иссык-Куля. Эго было большое открытие. Найденный там костюм из золота, принадлежавший представителю, как сказал бы Флоринский, арийского «курганного» племени, буквально потряс меня. Но особое волнение вызвал браслет с надписью буквами неизвестного алфавита. Но почему же, подумал я, ученые не опубликовали крупным планом текст на браслете? Лихорадочно снова пробегаю буквы текста, надеюсь найти комментарии к этому поистине научному открытию. Читаю: «Участница экспедиции Рабинович высказала предположение, что буквы на браслете, очевидно, носят следы влияния финикийского алфавита». Какой пассаж!
   Брошенное вскользь замечание участницы экспедиции я могу сравнить лишь с категоричностью госпожи Жуковской, которая в свое время «раз и навсегда» заклеймила текст «Влесовой книги», назвав его поздней подделкой. Не так ли поначалу многие ученые Европы реагировали на научный подвиг французского ученого XVIII века Анкетиля Дюперрона, который впервые опубликовал текст Авесты! Его обвинили в невежественной фальсификации. Теперь смешно и недостойно говорить, что тексты Авесты и Ригведы – подделка. Но сегодня в демократической России, как и в бывшем СССР, провозглашается научная анафема тем, кто стремится изучать «Влесову книгу». Я помню в Киеве разговор с ведущим специалистом по изучению древнеславянского языка лингвистом Высоцким, автором известного труда о граффити Софийского собора. У него подлинность алфавита «Влесовой книги» не вызывала никакого сомнения. «Влесову книгу» надо изучать, а не отрицать!
   Мой рассказ о Сибири был бы неполным, если бы я не напомнил читателю, что только в III и IV веках по Рождеству Христову южная Сибирь стала заселяться татаро-монгольскими племенами, не имеющими никакого отношения к древним арийским курганам и городищам, верность которым сохранили славяне до времен, уже известных истории.
   В степях Хакасии, куда я попал из Минусинска, из тайги и с берегов могучих рек Красноярского края, там и сям неожиданно вдруг появились уходящие в небо заснеженные вершины горных хребтов, отчего голубое небо казалось особенно бездонным и темно-синим; а волнуемые ветром ковры степей своей бескрайностью возбуждали подсознательное желание идти все дальше и дальше, удивляясь безграничности и красоте мира. Здесь ощущаешь биение сердца Азии, вековечную загадку бытия. В моем русском «я» как бы просыпалась тревожная генная историческая память.
   Повитые легендами далекие таинственные земли Монголии породили одного из самых безжалостных и кровавых завоевателей, знаменитого Темучина, ставшего известным всему миру под именем Чингисхан. Великая имперская идея мирового господства монголов была внушена ему знаменитым шаманом Кокочу. Он приходил к владыке и говорил: «Бог повелел, чтобы ты был государем мира!» Чингисхан не знал жалости даже к своим близким, подымаясь по трупам на престол всемирного владыки. (Видимо, неспроста даже Бухарин называл Сталина Чингисханом.) Он объединил монгольские, татарские и тюркские племена, которые со временем стали называть себя монголами, за исключением сильных в своей племенной идее татар, ассимилировавших под своим именем многие тюркские племена. Но великое государство, созданное Чингисханом, именовалось Да Менгу Го – Государство великих монголов. Эго было в конце XII – начале XIII века. Историки до сих пор спорят, почему у Чингисхана были серо-зеленые глаза и рыжая борода. Он отличался высоким ростом, образованностью и изумительным знанием психологии людей. Страшное сочетание ума, стальной воли и безграничной жестокости! Четко организованная им государственная машина существовала только за счет грабежа завоеванных и истребленных народов. И они, завоевав полмира, дошли до Венеции.
   Чингисхан особенно чтил небо. Он до конца дней исповедовал шаманизм с его культом духов и приемов черной магии. Приведу слова азиатского завоевателя мира: «Счастливее всех на земле тот, кто гонит разбитых им неприятелей, грабит их добро, любуется слезами людей, им близких, и целует их жен и дочерей». Современные историки считают, что войска Чингисхана насчитывали не меньше миллиона воинов, словно сросшихся с лошадьми. Бесспорно, Чингисхан обладал волей великого полководца. Но меня с юности волнует древнее предание о Чингисхане и мальчике. Мальчик пытался натянуть тугую тетиву лука, чтобы попасть в белого лебедя из пролетающей у него над головой лебединой стаи, но рукам его было не под силу натянуть тетиву боевого лука воина. У себя за спиной он вдруг услышал повелительный голос «Натяни лук и пронзи стрелой птицу». Повинуясь властному голосу, мальчик выпустил стрелу, и птица рухнула в степную траву. Так умел приказывать Чингисхан. Его внук Батухан разрушил до основания матерь городов русских Киев в 1240 году.
   Мне запомнились с довоенного детства слова моего дяди – белогвардейца, брата матери, знаменитого исследователя и знатока древней китайской лингвистики и истории о том, что у хана Батыя стенобитными машинами обычно руководили китайские воины.
   Упомяну о простых, но очень действенных приемах укрепления государственности безжалостных монгольских ханов. Чингисхан, борясь за владычество над всеми монгольскими племенами, однажды схватил непокорных ему князей, как бы сейчас сказали, сколачивающих оппозицию против него, и сварил их в семидесяти котлах. Любопытно, что влюбленный в «Великую степь» историк Л. Н. Гумилев, очевидно, трактует этот акт не как свидетельство «пассионарности» владыки столь любимого им «этноса», немало сделавшего для «обогащения духовности» славянских варваров. Стараясь оправдать жестокости великих монголов, он обмолвился однажды, что это просто была жестокая эпоха, и, между прочим, провел параллель между Чингисханом и походами крестоносцев, стремившихся освободить Гроб Господень в Иерусалиме. И далее – просто поразительные слова: «Ожесточение монголов объяснимо как психологическая реакция…» И, наконец, вывод советского «историка», не требующий комментария: «Винить победителя, перенесшего поле сражения на территорию противника, бессмысленно и аморально» (Гумилев А. Поиски. С. 189).
   Чего не сделаешь ради своего любимца! Гумилев ради своей «концепции» закрывает глаза даже на всеобщую резню при взятии городов. Известен тот факт, когда племенные писцы после резни в Мерве тринадцать дней подсчитывали убитых. А кто нам дал право забывать уничтоженные, стертые с лица земли древнерусские города?!
   Чингисхан, окрыленный предсказанием шамана, будто он станет повелителем мира, сформулировал четко: «Для врагов государства нет лучше места, чем могила». Свидетель тех лет констатирует: «Во времена же войны они убивают всех, кого берут в плен, разве только пожелают сохранить кого-нибудь в качестве рабов». Соприкасаясь с великими мировыми религиями – христианством, буддизмом, мусульманством, он всегда оставался шаманистом.
   Страшный человек, как говорили европейцы того времени, порождение сатаны! И не кощунственно ли изображать свирепого убийцу чуть ли не безобидным носителем культуры, благодетелем для темных русских варваров? Стыдно и горько, что таких, с позволения сказать, историков многие до сих пор считают патриотами России. Боже, избави нас от подобного «патриотизма»!
 //-- * * * --// 
   Сибирь напоила меня густыми запахами своих трав, очаровала бескрайней тайгой, могучими реками, голубыми грядами гор на далеком горизонте. Благословенные, влекущие края!
   Вспоминаются просторы древней Хакасии. Там, среди неохватных ковыльных степей, впервые родился образ, который много лет спустя помог мне глубже осознать значение и смысл Куликовской битвы. Эскиз к моей будущей работе я назвал тогда «Юность Чингисхана».
   Хакасия… В конце 50-х она была охвачена «целинной» лихорадкой. Могучие трактора вздымали вековой чернозем – во имя сиюминутных экономических выгод обрекая землю на оскудение и эрозию. Я видел эту жестокую битву с природой во время дипломной поездки в Сибирь. Сколько же столетий понадобится, чтобы вернуть хакасским степям их красоту и плодородие?
   Хакасия… Позже, уже в Москве, открылись для меня и страницы ее истории революционных лет – жуткие, леденящие душу. Один мой друг, родом из тех мест, рассказал, как сражался с большевиками отряд атамана Ивана Семенова. На подавление его была направлена ЧОН (часть особого назначения) – кровавая «гвардия» чекистов. Особой свирепостью отличался среди них юный командир – каратель Аркадий Голиков. Впоследствии страна узнала его в совсем иной, благостно-умильной «ипостаси» детского писателя. А псевдоним его, Гайдар, происходил от хакасского «хайда» (куда). «Куда?» – спрашивал чоновец Голиков местных жителей о передвижениях семеновской «банды». За сокрытие, за отказ от ответа – к стенке! Женщин, стариков, детишек – в заложники, под пулеметные очереди. Трупами безвинных набивали колодцы… Много сегодня уже написано о преступлениях Гайдара на берегах Соленого озера в Хакасии. Эго была жуткая «шоковая терапия» лицемерного сочинителя трогательной сказки о Тимуре и его команде, борца за новый мировой порядок. Но в Хакасии помнят злодеяния Аркадия Голикова – Гайдара, карателя и садиста…
 //-- * * * --// 
   Итак, я открыл для себя Сибирь, которая навсегда памятна мне своим величием и тайной. И в этом открытии духовным поводырем моим был В. М. Флоринский – один из влюбленных в нее великих сынов России, всю свою жизнь отдавший тому, чтобы богатство России по завету Михайлы Ломоносова, «прирастало» Сибирью.
   В 1992 году друзья из Исторической библиотеки подарили мне авторское издание «Библиографии опубликованных трудов В. М. Флоринского», принадлежащее перу не известного мне Е. В. Ястребова. Я был ошеломлен энциклопедической широтой научных интересов основателя Томского императорского университета и автора исторических трудов о древних славянах. Помимо трудов по археологии, в библиографии значилось «Собрание медицинских рукописей XVI и XVII столетий», «Проект соединения Каспийского моря с Черным и Азовским», «Русская дорога на Индию», «О торговле с Китаем» и целый ряд других фундаментальных работ. И все это находится втуне, никогда не переиздавалось… Какой родник истинно научного подвижничества, струящийся из-под глыб забвения!
   Из публикации Ястребова узнал я и адрес, по которому жил когда-то в Петербурге великий ученый: улица Итальянская, дом 10. Могу только гневно скорбеть, что на доме этом нет мемориальной доски, увековечивающей память Василия Марковича Флоринского, вдохновенные труды и многогранная просветительская деятельность которого должны быть известны не только у нас в России, но и во всем мире. Слава русской науке!



   Глава V. Скитания


     Москва! Как много в этом звуке
     Для сердца русского слилось,
     Как много в нем отозвалось…

 Александр Пушкин

   Я как в Москву приехал… – прямо спасен был… Я на памятники как на живых людей смотрел – расспрашивал их: «Вы видели, вы слышали, вы свидетели». Стены я допрашивал, а не книги.
 Василий Суриков


   Неприкаянность

   После Гран-при на выставке молодых художников в Праге и скандально шумного успеха моей февральской персональной выставки в ЦДРИ (после того, как помнит читатель, я получил «тройку» за диплом и назначение в провинцию преподавать черчение в ПТУ). Комитет молодежных организаций, ничего не убоявшись, пригласил меня в Москву на Всемирный фестиваль молодежи и студентов, состоявшийся летом 1957 года.
   Прошло всего полгода после «взрыва» в ЦДРИ – и уже летняя Москва потрясла меня своей еще более кипучей деловой жизнью. Оставив в камере хранения рулон с картиной «Дороги войны», я и Нина сели в такси, которое должно было доставить нас в здание университета на Ленинских горах, где в студенческом общежитии размещались прибывающие гости фестиваля. Чувствовалось по всему, что зреет великое событие: на улицах развевались флаги многих стран мира, проносились автобусы, набитые участниками фестиваля. Повсюду фланировали милицейские патрули. Улыбаясь во весь рот, шофер такси сказал нам: «Вчера в гараже инструктировали: если мужик в юбке сядет, не удивляйся – шотландец, ежели баба в штанах – ты ноль внимания, только вежливо обслуживай».
   В ЦПКиО в многочисленных павильонах была организована выставка молодых художников разных стран, а руководил ею известный советский художник-мэтр Павел Петрович Соколов-Скаля, человек могучего роста, в немалых годах и с очень выразительным умным лицом. Мне показалось, что он чем-то похож на коршуна. Удивило, что он называл меня по имени. Он сказал, что три мои работы вывешены, и разрешил привезти в один из пустующих павильонов мои «Дороги войны» и показать ему, но ни под каким видом не показывать больше никому. Похлопав меня по плечу (я вполне ощутил его богатырскую силу), он пронзительно посмотрел на меня и сказал: «С открытием фестиваля будешь работать как все в студии молодых художников – рисовать портреты гостей. Там работают главным образом московские ребята».
   После шумного открытия великой международной акции по сплочению молодежи и студентов, которые, как предполагалось, тянутся к светлому будущему всего мира – коммунизму и дружбе народов, я приступил к работе в студии. Нас было человек тридцать. К нам приводили почетных гостей фестиваля, и мы за двадцать минут должны были сделать портреты, затем выставлять их вдоль стены, а гость сам выбирал лучший, чтобы увезти потом в свою далекую страну на память о Москве. Я был очень смущен, но в течение двух дней приводимые гости почему-то всегда выбирали мои портреты. На третий день к нам в студию привезли знаменитую французскую актрису вьетнамского происхождения. Я с упоением рисовал, как и мои сверстники-коллеги, ее пряное, острое азиатское лицо, обрамленное словно бы тропическим ливнем длинных черных волос. Как со всеми нашими гостями, с ней был переводчик. Глядя на выстроенные портреты, гостья, поражая всех красотой фигуры, как пальма под ветром, склонилась над моим. Выпрямившись, отбросив водопад волос на спину, она, улыбнувшись, сказала что-то переводчику. Тот, обведя толпу молодых художников глазами, произнес: «Наша гостья в восторге вот от этого портрета и будет счастлива увезти его в Париж, – а кто автор?».
   Я, смутившись, вышел из толпы тут же расступившихся направо и налево напряженно молчавших моих коллег. Она протянула мне руку, и улыбающийся переводчик спросил: «Как ваше имя и фамилия?» «Илья Глазунов», – ответил за меня директор студии. «Она говорит, что вы очень тонко почувствовали ее душу», – сказал переводчик. Я, не зная тогда ни одного из языков, кроме немецкого в рамках нашей институтской программы, пробормотал «мерси» и, стараясь не запачкать ее углем, по-петербургски галантно поцеловал протянутую руку. Возвращаясь на место, ощутил на себе исполненные зависти взгляды моих сотоварищей по студии. А ведь с большинством из них я даже не успел как следует познакомиться…
   На следующий день утром я, как всегда, одним из первых пришел в студию на работу. Староста мастерской, который впоследствии стал одним из крупных деятелей Союза художников, бросил через плечо: «Глазунов, тебя просил зайти директор». «Сейчас или позже?» – спросил я. «Сейчас», – сухо ответил мой сверстник.
   Наш директор был лаконичен: «Товарищ Глазунов, мне известно, что вы используете работу в международной студии для личных жалоб иностранцам, занимаясь при этом недопустимой саморекламой, – он был невозмутим и спокоен. – Справедливо написано в каталоге нашего советского павильона, что ваши работы, если не ошибаюсь, «Сумерки» и «Любовь», резко выпадают из мажорного оптимистического тона творчества молодых. – Тем же равнодушным ледяным тоном он заключил: – Ваши работы не могут быть названы советскими. И я, получив заявление ваших коллег, считаю, что двери нашей студии должны быть закрыты для вас – такие художники нам на фестивале не нужны».
   Я отправился к Соколову-Скаля. «Павел Петрович, я не знаю ни одного иностранного языка и никому из иностранцев не мог жаловаться, работал вместе со всеми». Великий соцреалист развел руками: «Ничем помочь не могу, братец мой, я отвечаю за экспозицию и три твои работы выставил вопреки воле многих. Студия не в моем подчинении, – вдруг он улыбнулся своим словно провалившимся ртом, наклонился ко мне и сказал на ухо: – Не надо так хорошо рисовать. Белых ворон не любят. Так что не обессудь».
   Мой друг, сотрудник КМО Коля Дико, проявил ко мне трогательную заботу и внимание. Вечно закрученный вихрем неотложных дел, он всю свою необычайную энергию отдавал работе на фестивале. В ответ на мои слова, что я вынужден уехать, только не знаю, куда и когда, он замахал руками: «Даже и не думай, не забывай, что я твой друг. Тебе и Нине дадим комнату на Ленинских горах в общежитии, будешь рисовать один, без “дружеского” коллектива». Коля, молодой, крепкий и спортивный с глубоко сидящими усталыми глазами, навсегда запомнился мне в те дни страшной «общественной мясорубки» сжигающим себя на общественной работе.
   Поселил меня Коля, который был тогда на комсомольском «Олимпе», в общежитии университета, недалеко от комнаты, которую занимал сам, день и ночь проводя на фестивале.
   Однажды я зашел к нему в два часа ночи. Мой бедный друг сидел на кровати, и спина его сотрясалась от глухих рыданий. Я ни за что не мог бы представить, что он может быть таким! Сколько безнадежного одиночества было в его согбенной спине и мокром от слез загорелом лице. «Коленька, что с тобой, что случилось?» – обнял я моего друга и благодетеля. Какой же силы была обида, что железного Дико превратила в беззащитного плачущего мальчика! Отвернувшись от меня, пряча свое лицо, Коля отмахивался рукой, говоря: «Прошу тебя, уйди. Завтра все будет по-прежнему… Но почему столько сволочей в мире?»
   Я подарил Коле свою работу, написанную в Ботаническом саду в Ленинграде. На следующий день он вернул мне ее и сказал: «Никогда ничего не дари мне – это испортит наши отношения».
   И сегодня, много лет спустя, знаменитый испанист, специалист по Латинской Америке Николай Дико неугомонно работает, несмотря ни на какие жизненные передряги. Николай Сергеевич, как всегда полный энергии, всего себя отдает работе в Международном фонде гуманитарной инициативы и Международном комитете гражданской дипломатии. Недавно встретившись, мы снова и снова вспоминали 1957 год, фестиваль, МГУ на Ленинских горах, где в корпусе «Б» мне была тогда предоставлена комната под студию. «Не надо меня благодарить – это Бог направил меня, чтобы я помог тебе реализовать твой гений. – Улыбнувшись доброй улыбкой, так преображающей его лицо, словно не подверженное влиянию времени, он добавил: – Тогда операция “Глазунов” прошла блестяще: помнишь, тогда в одной комнате были развешаны твои работы, а в другой ты как бешеный работал. Ты же сам знаешь, как тебе подло завидовали – ведь интерес к тебе был огромен. Я помню, как мне, ответственному за научную студенческую программу, звонили многие и благодарили за то, что я тебя поддержал. Были и другие звонки, в частности, от моего Шефа, Сергея Романовского, – он возглавлял Комитет молодежных организаций. Представляешь, он орал, что интерес к тебе чуть ли не затмил интерес к фестивалю. Да что там! Требовали прикрыть твою студию в университете, а тебя выгнать, клеили политические ярлыки, угрожали… Я отбивался, как мог. Кстати, – Коля вытащил из портфеля листочки ксерокса, – я принес тебе документ тех лет – страницу из каталога той молодежной выставки, – там есть о тебе». Я взял листок.
   «Большую эмоциональную роль играет колорит в картине И. Глазунова “Сумерки”. Необычный зеленоватый свет за окном оттеняет бледность молодого художника, стоящего лицом к зрителю. В руках палитра и кисти, а из-за спины выглядывает молодая женщина. Ее хрупкое лицо похоже скорее на трагическую маску, чем на живого человека. В лице художника с высоким лбом и скорбно сдвинутыми бровями можно прочесть выражение мучительного раздумья и затаенной боли. В этом образе, по-видимому, имеющем автопортретные черты, переданы творческие муки художника, его колебания и сомнения, его вечная неудовлетворенность.
   Само собой разумеется, что проникнутый духом индивидуализма образ художника, созданный И. Глазуновым, даже если он правдиво отражает состояние духа автора, никак нельзя признать типичным для человека нашего социалистического мира. Истоки этих настроений следует искать в некритическом увлечении отдельных наших художников, и Глазунова в частности, болезненными явлениями современного буржуазного искусства. Здесь же коренятся и первоистоки той подчеркнуто экспрессивной, грубоватой живописной манеры, в которой написано это полотно: резкие сочетания открытых цветов, неясность пространственного построения, фрагментарность композиции, нарочитое абстрагирование от всего бытового, конкретного и т. д. Поэтому-то картина И. Глазунова как по своему настроению, так и по форме отличается от подавляющего большинства произведений советского отдела, проникнутых духом жизнеутверждения и активного, волевого отношения к жизни». (Толстой Вл. П. Искусство Советского Союза. (Обзор). М.: Искусство. 1959 г.; VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Москва, 1957. Международная выставка изобразительного и прикладного искусства. С. 40.)
   «Ну, прочел? – спросил Коля, когда я поднял на него глаза. – Еще тогда они начали клеить тебе политические ярлыки. Ты, Илья, был всегда для них “нетипичен”, неудобен, чужд как правдолюбец и певец Святой Руси. Я все эти долгие годы собирал все, что о тебе пишут, и восхищаюсь твоей борьбой. – Защелкивая замок портфеля, Дико убежденно произнес: – Даже если бы ты создал только одну твою Академию живописи, ваяния и зодчества, только ее, – и тогда бы Россия оценила великий твой подвиг. Это в наше-то время, когда многое летит в тартарары! Но ведь ты еще и Художник милостью Божьей! Однако тебя как травили, так и травят. Это у нас умеют. Но очереди на твои выставки как были, так и есть».
   Улыбнувшись, Коля закончил: «По-моему, пришло время создавать международный фонд Ильи Глазунова, чтобы помогать молодым художникам, которые идут твоей дорогой служения России и реалистическому искусству, отражающему правду жизни, а не абстрактные кривлянья, давно ставшие модой».
 //-- * * * --// 
   …Живя в общежитии университета, я познакомился со многими интересными, яркими людьми. А один из них, друг Эдуарде Де Филиппе, известный итальянский критик Паоло Риччи, вернувшись в Италию, написал обо мне книгу, которая вышла в Неаполе и сыграла огромную роль в моей жизни. Когда я редко, но все же бываю на Воробьевых горах и вижу засыпанные снегом, мрачные в своем сталинском величии архитектурные силуэты университета, устремленные вверх бесконечные этажи, то невольно вспоминаю жаркое лето 1957 года, разноплеменную, разноцветную толпу делегатов Всемирного фестиваля молодежи и студентов, подъезжающие и уезжающие автобусы.
   Фестиваль давно закончился, а мне некуда было податься. Мои работы были сложены в комнатах друзей-студентов. Была уже глубокая осень, а меня почему-то не выгоняли из университета. Видимо, ко мне привыкли, считали студентом. Единственной трудностью были воскресные дни, когда в общежитии веселились и, чтобы оградить студентов-иностранцев от нежелательных контактов с сомнительными девушками и фарцовщиками, все входы и выходы усиленно контролировались пикетами. В эти дни мы с моей женой повторяли «подвиг» красногвардейцев, которые в фильме Эйзенштейна «Октябрь», насквозь, как теперь выяснилось, лживом, карабкались на высокие чугунные ворота, штурмуя Зимний. В новогоднюю ночь я таки на самом деле сорвался с обледеневшей решетки университетской ограды и долго ходил с забинтованной рукой. До сих пор у меня на пальцах шрам от этого «штурма».
   Я ходил устраиваться на работу грузчиком на Рижский вокзал. Потом меня долго водили за нос, обещая дать работу истопника в бойлерной. И всякий раз требовали бесконечные пол-литра, обещая за это работу и временную прописку с предоставлением комнаты. Идеал «лимиты»… Было и так, что мы с Ниной три ночи провели на Ленинградском вокзале, среди множества пассажиров, ждущих своих поездов.
   Именно в это время я познакомился со многими представителями будущей советской элитарной интеллигенции. Евгений Евтушенко даже написал стихи, как мы из общежития университета к знакомым перевозили мои работы, и снежные струи били в лицо Ксюши Некрасовой, портрет которой он нес в своих руках.
   Я до сих пор считаю, что эта поэтесса, как и ее друг поэт Николай Глазков – одно из самых интересных, необычных явлений тех лет. К. Некрасова – своего рода русский Уолт Уитмен в образе юродивой. Когда мы познакомились, ей было уже сорок лет, но она, как девочка, любила ходить с косичкой, в которую вплетала красную ленточку. Одевалась обычно в длинное ситцевое платье с бантиками. Жила Ксюша как птица Божия, без дома, без семьи, без денег. Ее лицо, некрасивое, круглое как луна, поражало своей асимметрией. Но когда она читала свои стихи, то буквально преображалась: таинственное гармоническое начало, правящее ее странной душой, делало все лицо светящимся, восторженным и вдохновенным.

     День осенний, обнажая замыслы растений,
     Удлиняя мысли человечьи,
     От земли до неба встал перед людьми…

   Иногда она говорила вдруг, по-детски растягивая слова:
   – Ты художник, я тебе лучше про Рублева прочту…

     Поэт ходил ногами по земле,
     а головою прикасался к небу.
     Была душа поэта словно полдень,
     и все лицо заполнили глаза.

   Или вот, о себе написала:

     Я долго жить должна –
     я часть Руси.
     Ручьи сосновых смол –
     в моей крови.
     Пчелиной брагой из рожка
     поили прадеды меня…

   У Ксюши за плечами была тяжелая жизнь. Во время войны ее муж ушел на фронт. Когда она отступала с волной беженцев по выжженным украинским дорогам, во время бомбежки осколком убило ее ребенка. Она еще долго несла его на руках, не замечая, что он уже мертв.
   Очарованная душа поэтессы, потерянная в современном городе, выражала в стихах свое удивление и детский восторг. Необычная духовная настроенность их покоряла меня…
   Я помню, как Лиля Яхонтова и Ксюша повели меня в мастерскую «тоже опального» художника Фалька, находящуюся в доме Малютина, напротив которого когда-то высился взорванный храм Христа Спасителя. Мне запомнилось выразительное, худощавое лицо этого пожилого и, видимо, очень одинокого человека. Вокруг его шеи был несколько раз обмотан, как у французских богемных художников, старый шерстяной шарф. В холодной мастерской он трудился над небольшим натюрмортом: лимон на блюдечке, а рядом стакан с водой. «Он очень бедствует, но в отличие от тебя чтит Сезанна», – шепнула Лиля. «Мы пришли посмотреть ваш портрет Ксюши Некрасовой. Пусть молодой художник из Ленинграда познакомится лучше с вашей живописью»… Он молча поставил на мольберт почти в натуру написанный портрет Ксюши в красном платье. «Я предполагаю, – сказал Фальк, – что воспитаннику ленинградской академии чужда парижская школа и ее принципы». Он был прав.

   На меня произвел большое впечатление живший на старом Арбате Коля Глазков, с его странной и загадочной для меня душой. Его стихи печатались редко. Он дарил друзьям напечатанные на машинке книжки. «Это лучшее издательство “Сам себя издат”», – с улыбкой говорил Глазков. Многие стихи Коли мне понравились своей необычной образностью и смыслом. Ему пытались подражать многие молодые поэты. В свое время я был очень удивлен, увидев Колю в роли русского Икара, с которого начинается не понравившийся мне фильм Андрея Тарковского «Андрей Рублев». Глазков был так несозвучен образу русского Икара.
 //-- * * * --// 
   В дни моей выставки я познакомился с молодым журналистом Томом Колесниченко и на всю жизнь сохранил дружбу с ним, умным, обаятельным, исполненным глубокого юмора, талантливым человеком. Он тогда на время предоставил нам с Ниной свою квартиру. К нему заходили его друзья по университету Женя Примаков и Степа Ситарян – будущие «большие люди» страны… Старая дружба, справедливо говорят в народе, не ржавеет. Помню, как на рубеже двух тысячелетий в московском Манеже открывалась моя персональная выставка. Мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков, поглядев на часы и на плотную толпу пришедших на вернисаж, сказал: «Илья, начинаем. Твой Примаков, которого мы ждем, вряд ли придет – говорил, что безумно занят». И я никогда не забуду, что именно в этот момент из толпы донеслось: «Ильюша, я здесь! Пробиваюсь к вам!» Мы дружески обнялись с Евгением Максимовичем, а Юрий Михайлович открыл выставку.
   Было одно деликатное обстоятельство: нам с Ниной было предложено спать на постели папы Томаса, крупного госчиновника, замминистра («Не все же вам по ванным ютиться», – шутил Том). Отец его, живший на даче, имел обыкновение иногда до начала работы заезжать домой – посмотреть, как живет его непутевый сын, приютивший опального художника. Это значило, что мы, чтобы не раздражать нагрянувшего внезапно хозяина, должны были вставать ни свет ни заря. Я, полусонный, пил крепкий кофе на кухне, а Том с Ниной тщательно разглаживали простыни на кровати и взбивали подушки. «Папа, между прочим, – комментировал Том, – не любит, чтобы чужие спали на его постели. Он, к сожалению, не понимает, что ты гений. А впрочем, вряд ли бы сделал исключение даже для Леонардо да Винчи».
   В те годы ажиотажа вокруг моей первой выставки в ЦДРИ я, как и Том, был студентом. Не знал я тогда, что наша дружба, точнее, братская дружба будет сопутствовать нам всю жизнь, до смертного часа моего дорогого Томаса. Он мне сразу полюбился своим чарующим обаянием, острым всепроникающим умом.
   «Имя мое “Томас” звучит странно для московского уха. Когда я родился, родители были в командировке в Германии, а тогда было в моде давать необычные имена. Вот, например, молодые бунтари Рой и Жорес Медведевы были названы в честь революционеров – Жореса и главы компартии Индии Роя, – улыбаясь своими серо-голубыми глазами, под густой копной волос, не любящих гребенки, мой друг, сидя на папином стуле на кухне, добавил: – В те времена многие называли детей Владленами, Виленами, а я знавал одну партийную барышню, которую звали Сталина. Кстати, – он посерьезнел, – я хочу познакомить тебя с дочкой Булганина: так, ничего особенного, серая мышка, но скромная и симпатичная – ее папа может все. А на тебя сейчас всех собак спустили. Однако все это перевешивает не только ажиотажная толпа зрителей на твою выставку, но и надпись тебе на книге одного из моих любимых писателей – Паустовского. Дело-то при мне было, и книжку ты мне на сохранение отдал».
   «Как ты знаешь, мой папа к Кремлю имеет отношение, – продолжал Том. – Но после войны и наша семья тряслась в ожидании нового 37-го года. – Отхлебнув чай, он пояснил: – Кроме себя, я знаю одного только человека – это ты, который вел специальный студенческий дневник, вписывая туда славословия Сталину – на случай обыска. Я, правда, прятал свой за отопительную батарею под окном. Общеизвестно, Илюша, что обычно люди что-то важное для себя прячут или в детские коляски, или в детские игрушки, обычно с этого и начинают обыск, а привязывать дневник к батарее только я додумался», – победоносно закончил мой друг.
   Журналистская карьера моего друга стремительно пошла вверх. Он стал «большим начальником» в самой газете «Правда» и много доброго сделал, чтобы я утвердился как художник в жизни и искусстве. Он же знакомил меня со сменяющимися главными редакторами «Правды» – Сатюковым, потом с Зимяниным и Афанасьевым. Том ликовал, когда мой вьетнамский цикл понравился М. В. Зимянину, который сказал, что будто снова побывал во Вьетнаме – «это правда жизни». Пробив очередную заметку, посвященную творчеству «известного советского художника Ильи Глазунова» и даря мне экземпляр газеты, еще пахнущий типографской краской, Том многозначительно, по-партийному подняв палец, говорил: «Напечатано в “Правде” – значит, согласовано и одобрено! Понял, нет, товарищ Глазунов?»
   Стремясь помочь мне, мой друг познакомил меня с дочкой Булганина, дочкой замминистра иностранных дел Ритой Фирюбиной. Портреты их были написаны, но помочь развеять черные тучи вокруг Ильи Глазунова их родители не посчитали нужным. «Скажи спасибо, что не вредят», – улыбался Том.
   Портрет его доброй знакомой Риты Фирюбиной всем понравился. «А вот молодому мужу дочери Булганина, – рассказывал Том, – твой графический портрет его жены не понравился, даже “спасибо” не сказал. Может, приревновал тебя или сказалась твоя “опальность” – “удар в спину соцреализма” и прочее, о чем писала буржуазная пресса. Даже мой отец к тебе с явной прохладцей относится – на нашу дружбу косо посматривает: снюхались два “свободомыслящих” человека».

   Много лет спустя Том говорил мне, что его отец, замминистра речного флота СССР, изменил мнение: «Во-первых, он все время смотрит на портрет моей покойной матери, Иды Львовны, который считает бесподобно живым, а во-вторых, искренне не может понять, как два таких непутевых, как ты и я, достигли такой известности и даже международной славы».
   Для нас были памятны приезды в Москву его друга Льва Володина, журналиста, аккредитованного «Комсомольской правдой» в Венгрии. Лев считался у нас миллионером, мы ликовали, когда он нам дарил по зарубежной рубашке. Юмор, подначки, анекдоты, «советчина» и антисоветчина – все было! Лева нередко приглашал нас отобедать в ресторан «Прага», неподалеку от Дома полярников, где тогда жил Колесниченко. Володин, холостяк, приезжая на 3–5 дней в Москву, со сквозящей сквозь юмор застенчивостью предупреждал: «Ребята, я сегодня буду с девушкой, только что познакомился. Она обо мне ничего не знает – вы должны поработать». Том весело откликался: «За каждую историю у нас с Ильей право заказать то, что мы хотим, еще и еще раз». Шевеля пшеничными усами, Лева говорил: «Согласен, только не разоряйте. Не забывайте: советский журналист за границей получает меньше, чем мусорщик в Будапеште, а многие мои коллеги жрут говяжьи консервы для собак – на машину копят».
   Сидя на открытой веранде ресторана «Прага», любуясь вечерней Москвой (откуда мне было знать, что по прошествии 10 лет я буду жить в доме Моссельпрома, который был так хорошо виден сверху?), мы чопорно здоровались с очередной избранницей Левы и, жадно поглотив суп, принимались за «работу». Глядя на даму своими серыми глазами, Том спрашивал: «А вам Лева не рассказывал разве, что с ним произошло в Париже? – и, приступая ко второму, “искренне” удивляясь, продолжал: – Ну как же, дело было у Эйфелевой башни, когда глубокой ночью, в свете фар, Лева увидел удивительно красивую девушку, которая молила о помощи. В этот самый момент наш друг заметил в боковом зеркале мчавшуюся из-за угла машину. Это был шикарный “Роллс-Ройс”. Лева успел открыть дверцу, крикнул: “Немедленно садитесь!” (Я тут же шепотом вставил, что Лева говорит по-французски с парижским акцентом, и потому французы обычно принимают его за парижанина.) Девушка, – продолжал Том, – задыхаясь от страха, пролепетала: – “Я дочь сенатора, меня хотят похитить”».
   Не буду утомлять читателя длинными рассказами о придуманных нами похождениях Льва Володина. Предполагаю, что сегодня, будучи напечатанными, они продавались бы как «бестселлеры» на лотках у всех станций метро!
   …Между тем новая знакомая Льва не сводила с него восторженных глаз, а сам он на наш вопрос «Может, закажем еще по бифштексу и мороженое?» – милостиво кивал. Он бывал порою и сам потрясен запутанностью детективных происшествий, придуманных нами в его «биографии». Однажды, видя, как наша парочка, словно счастливые молодожены, уселась в такси и помчалась по Арбату, я, вытирая слезы смеха, спросил Тома, как это он так лихо придумал историю приключений Льва в Ливерпуле. Обняв меня, Том ответил с юмором: «Ты гениальный художник, а я гениальный журналист, и потом – надо читать Агату Кристи, а не только Юлика Семенова». Имя правдиста-международника Томаса Колесниченко обретало могучую силу. С разных континентов приходили все новые и новые статьи, свидетельствующие о его активном таланте: Африка, Европа, Америка, Израиль…
   Даже «железная леди» – госпожа Тэтчер давала ему интервью. Я познакомился с его друзьями – поэтом Грисманом, просто Аликом, который одним из первых уехал в страну обетованную, и многими другими. С большинством из них Том сохранил дружбу на всю жизнь. Некоторые, правда, его предали, оставив незаживающий шрам в его душе.
   Но в моей памяти навсегда сохранятся встречи с его друзьями, которые стали также и моими: Женей Примаковым и Степой Ситаряном, известными и в мировой, и в нашей политике людьми. Общение с ними меня многому научило.
   Помню, хоть прошло немало лет, как, приехав однажды из очередной зарубежной командировки, мы пили чай все в том же Доме полярников у столь любимой Томом его тети Фрузы. «Скажу тебе первому, Илюша, сколько мы ни перевидали на своем веку красивых женщин, только теперь могу сказать, что я влюбился по уши и навсегда. Только теперь я постиг настоящее счастье, несмотря на то, что я женат и у нее муж – Юра Барон. Кстати, хороший парень». – «А кто он, Том, по профессии, тоже журналист?» «Да нет, – улыбнулся мой друг, – врач-проктолог, работает в больнице на Арбате». «А он мне справки может дать?» – спросил я. «Какие справки?» – удивился Том. «Меня наконец Министерство культуры посылает в Индию писать портрет Индиры Ганди, но без справок о многочисленных прививках отдел кадров меня не оформляет». Том задумался: «Ты что, прививок боишься? А я, когда в Индию ехал, все сделал, хоть меня после этого лихорадило и знобило три дня». «Я с детства ненавижу уколы – лучше не ехать», – поежился я. На следующий день в поликлинике, расположенной за театром Вахтангова, ко мне в вестибюль спустился небольшого роста мужчина моих лет, с черными серьезными глазами. Он заговорщически сказал: «Илья, мне звонил Том. Вам необходимо сделать только две прививки – от оспы и холеры, а на остальные вот вам справка». Когда я познакомился со Светланой (так звали избранницу моего друга), то был поражен ее красотой – лицом, напомнившим мне чем-то персидскую миниатюру. Между собой мы стали называть ее Шемаханской царевной. Восхищенный, я понял, почему Том полюбил ее навсегда. Был еще жив муж Светланиной подруги, знаменитый бард тех лет Юрий Визбор. Мы бывали у них в гостях и на его концертах.

   Особенно запомнились мне две встречи с Томом – в Нью-Йорке и Париже. В Нью-Йорке я был два раза, первый раз – возвращаясь из Чили, а второй – по приглашению Курта Вальдхайма, который тогда был генеральным секретарем ООН. Он пригласил меня написать свой портрет. В этом знаменитом американском городе я всегда чувствовал себя очень одиноким и затерянным среди громад небоскребов шикарного Манхэттена, после которого особенно грязными и замусоренными кажутся кварталы, где живут чернокожие бедняки и латиносы. Том и Света, казалось мне, чувствовали себя в Нью-Йорке превосходно – они полюбили, в отличие от меня, Америку. «Ну что ты знаешь об Америке? – удобно расположившись в мягком кресле, говорил Том, – огни и толчею разноликого Бродвея, витрины роскошных магазинов? Несмотря на то, что здесь много колоний, группирующихся по национальному признаку: китайцы, японцы, русские, евреи, англосаксы, – американцы все-таки единая нация». «Но тогда и наш московский зоопарк единая животная нация, а попросту сборная солянка? – спросил я. – Почему, Том, американские друзья, да и ты не советовали мне посещать Гарлем – убьют, да и только». Красавица Светлана перебила наш разговор: «Том, ты расскажи лучше Илюше, как вы с Зурабом Церетели по рекомендации его приятельницы пошли в сауну для гомосексуалистов». Том захохотал: «Да, еле ноги унесли. Зураб до сих пор эту шутку Микки помнит». Став серьезным, Том сказал мне: «Я уверен, что тебе понравится Церетели, он здесь такой шум поднял своим подарком – монументальными скульптурами каким-то ущербным детям. Он задействовал даже Брежнева, из ЦК нашему послу телефон оборвали. Ты же посла Добрынина знаешь, оч-чень сложный человек, настоящий представитель СССР, но Америку любит без памяти! А Зурабу, Илюша, я просто поражаюсь, такой талант и хватка железная. Родился в Грузии, помимо Божьего дара связи колоссальные».
   Так в Нью-Йорке познакомился я с будущим президентом Российской академии художеств Зурабом Константиновичем Церетели. И почувствовал, что наш друг Зурик тоже себя в Нью-Йорке чувствует как рыба в воде, да и не только в Нью-Йорке, а повсюду. Он мне очень понравился своей простотой, напором и юмором. На память о нашей встрече с семьей Колесниченко я написал небольшой овальный портрет Светланы и начал портрет Тома.
   Но совсем по-другому протекала наша жизнь, когда мы встретились в Париже. Наш старый друг, упоминавшийся уже здесь, Лев Володин, корреспондент «Комсомольской правды» в Париже, сетовал, что мы очутились в столице Европы во время знаменитой революции 1968-го, начатой студентами Сорбонны. Транспорт не ходил, большинство ресторанов и магазинов было закрыто. Забастовка. Топорща свои пшеничные усы, Лева внушал нам: «Вы здесь свой московский раж и натиск сбавьте. В Париже сейчас на велосипедах модно ездить, как в Пекине, – бензина нет. Вот Илья должен был встретиться с Сальвадором Дали, но и эта встреча не состоялась из-за этой чертовой революции…» «Но Илья все-таки успел нарисовать весь кабинет генерала де Голля, и революция не вечна, и де Голль ему будет позировать, об этом в “Пари матч” написано», – возразил Том. Как ни странно, в эти дни самым состоятельным оказался я: мне заплатили за два портрета друзья графа Сергея Михайловича Толстого, президента Ассоциации врачей Франции. «Но ведь Илью пригласили Ив Монтан и Симона Синьоре». «Вот именно, – почему-то огрызнулся Левка, – их сейчас в Париже нет. Все рванули от революции, наверное, в Ницце пребывают».
   Я познакомил Тома с одним из ведущих журналистов Парижа Жаком Уревичем. Они очень подружились. Я помню, как в подвале закрытого частного клуба Том и я, не замечая красивых девушек, долго разговаривали с известным во всем мире художником Бернаром Бюффе, который ненавидел «авангардные трюки».
   Потом мы еще долго вспоминали с Томом наши приключения и впечатления от тех недель, проведенных в Париже. Много воды утекло с тех пор… Все проходит – кроме истинных человеческих отношений, кроме подлинной мужской дружбы! Я и сегодня не могу поверить, что мы, называвшие друг друга братьями, никогда больше не увидимся. И я никогда не услышу в телефоне его усталый голос. Мы понимали друг друга с полуслова, разделяя радость и боль нашей трудной и мятежной жизни. В памяти очень многих людей остается образ Томаса Колесниченко – умного, обаятельного человека и прекрасного журналиста-международника. Его искрящийся юмор подчеркивал глубины его интеллекта и той удивительной доброты и порядочности, которая стяжала ему столько друзей. «Я понимаю твое одиночество и свойственное тебе волевое самоутверждение как художника. Я, как и ты, мучительно переживаю предательство, помня добро и забывая зло, – Том грустно добавил – Вся подлость и неблагодарность мира ничто в сравнении с минутами, проведенными с людьми, которых ты любишь и которые любят тебя».
   Как тяжко терять близких людей, которых все меньше и меньше остается у тебя в нашем страшном и жестоком мире.


   Люди и встречи московские

   Живя в общежитии университета и удивляясь, что меня до сих пор не выгнали, я по предложению известной актрисы Тамары Федоровны Макаровой и ее маститого мужа режиссера Сергея Аполлинарьевича Герасимова, тоже побывавших на моей выставке в ЦДРИ, приступил к работе в качестве художника над фильмом о сбитом во время Великой Отечественной войны американском летчике, который спустя много лет возвращается в Россию, чтобы снова посетить колхозную деревню, куда когда-то занесла его война. Как и многие, я люблю кино, а лучшим фильмом в ту пору считал французскую картину с Жаном Габеном в главной роли – «У стен Малапаги». Не скрою, меня особо интересовали обещанная московская прописка с комнатой и, само собой, гонорар, причитающийся художнику-постановщику. Режиссером фильма была тогда начинающая Татьяна Лиознова. «Ваша задача художника, – сказала красивая Тамара Федоровна, – вначале сделать эскизы, раскрывающие образный строй будущего фильма. Ваши графические работы о войне и о блокаде можно назвать образной раскадровкой будущего киноряда фильма. Мне интересно, как вы, например, представляете разбитую сельскую школу во время оккупации». Я вспомнил мою кабожскую школу, где я учился в годы эвакуации, и ответил: «На стене учебная доска с полустертой арифметической задачей, сломанные парты, разбитое окно, разбитый аквариум, а на полу глобус, раздавленный солдатским сапогом». Улыбнувшись своей знакомой кинозрителям улыбкой, Тамара Федоровна сказала: «Я уверена, что вы сделаете прекрасные эскизы, а эта ваша находка с глобусом очень образна и символична».
   Я увлеченно работал над эскизами и не знал, что предварительно надо было заключить официальный договор на работу с киностудией имени А. М. Горького. Мои эскизы понравились. Лиознова отвергла лишь один из них – избу председателя колхоза. «Вы должны показать не нищенскую обстановку, а изобразить интерьер побогаче, чтобы вернувшийся американский летчик понял, как много изменилось у нас после войны. Надо, чтобы в избе был городской гарнитур – ведь наши колхозы так богаты!» Я проявил свойственную мне бескомпромиссность и наотрез отказался создавать липовый интерьер в столь знакомых мне колхозных избах. «Я за правду жизни, а не за правду социалистического реализма», – пытался я убедить Лиознову. Она была непреклонна: «Оставьте ваши эскизы, в конце фильма мы их оплатим».
   Прошло время, и я узнал, что главным художником фильма назначен некто Ной Сендеров – работник Свердловской киностудии. Никогда не забуду, как я, нищий и голодный, буквально оглушенный безнадежностью своего положения, пришел на киностудию имени Горького получить обещанный гонорар. Меня встретил синклит неведомых мне лиц. «Чем вы докажете, что в фильме использованы ваши эскизы?» – зло спросил один из сидевших за столом. «Это видно по съемочному материалу», – ответил я. «А где ваши эскизы?» – продолжался допрос. «Как где? Оставил на студии по требованию Лиозновой». – «Мы никаких ваших эскизов не видели, а если вы оставляли, покажите документ – кому, когда и какое количество оставили». «У меня нет никаких документов», – ответил я растерянно. «Неужто вы работали без договора? – удивился допрашивающий. – Но по договору над этим фильмом работает художник Ной Сендеров. И все ваши претензии на оплату несуществующих эскизов в высшей мере странны и попахивают вымогательством, что уголовно наказуемо».
   Вмешался другой член дирекции: «Сколько раз я говорил, что не надо приглашать никого с улицы, в кино должны работать профессионалы и честные люди! А вам же, – он посмотрел на меня, – не советую больше появляться на студии».
   Я ушел подавленный, с гадливым чувством обманутости и поехал к столь уважаемой мною Тамаре Федоровне Макаровой, которая жила в высотном доме на Кутузовском проспекте. «Ильюша, я и Сергей Аполлинарьевич очень ценим вас. Каждое утро любуемся вашей “Девочкой с одуванчиком”, которую вы подарили мне в ЦДРИ. В ней столько чистоты и нежности! Но здесь я ничем помочь не могу. У студии свои законы. Главный человек – это режиссер. Меня саму пригласили играть в этом фильме. Вы же отказались сделать то, что просила Танечка Лиознова, – и, улыбнувшись своей очаровательной светской улыбкой, добавила: – Лиознова – режиссер фильма, талантливая и интеллигентная, кстати, папа у нее генерал КГБ».
   После многозначительной паузы Тамара Федоровна продолжила: «Наша семья восхищается вами как художником, и я очень рада, что вы подружились с моим племянником Артуром Макаровым. Я знаю, что вы сделали прекрасные эскизы к фильму, но Таня выбрала другого художника, и никто не знает сейчас, где ваши эскизы, и потому вы не сможете получить гонорар, обещанную прописку и однокомнатную квартиру, о которых поначалу шла речь. – И снова она одарила меня обворожительной улыбкой, знакомой мне с детства по кинофильму “Семеро смелых”. – В нашем советском кино до войны была негласная директива не снимать красавиц, чтобы не было кинозвезд, как на капиталистическом Западе. Исключением можно назвать красивую и талантливую Любовь Орлову, которой лично благоволил Сталин. Из нее разрешено было сделать нашу кинозвезду. Вот я, например, всю жизнь мечтала сыграть героиню, которую бы мысленно не хлопала по плечу. До сих пор жду своей заветной роли. Художникам легче – они творят в одиночку, правда, если они не связываются с кино».
   Я ушел с горечью обманутых надежд и обещаний…
 //-- * * * --// 
   После Ленинграда Москва поражала тогда своими контрастами. Рядом с огромным высотным домом – маленькие, покосившиеся, уютные избенки, иногда даже с пунцовыми геранями в окнах. А длинные корпуса полуфабричного типа чередовались то и дело с очаровательными особняками, хранящими дух старой дворянской Москвы.
   Читатель помнит, что мое познание Москвы началось с 1944 года, когда я после эвакуации впервые был потрясен величием Кремля и завораживающей тайной храма Василия Блаженного. Вместе с моим другом Мишей Войцеховским мы были в столице и в торжественные дни празднования ее 800-летия. Запомнилось море людей на Красной площади, многоцветье праздничных фейерверков, которые, словно букеты цветов, взрывались в ночном небе, а над ними, где-то над Манежем, словно из космоса, смотрел на нас из глубины темного неба с огромного, подвешенного на не видимых в ночной мгле аэростатах портрета сам великий вождь и учитель передового человечества Иосиф Виссарионович Сталин. Впечатление было грандиозное.
   Мишины родственники, у которых мы тогда остановились, жили в Калашном переулке, в каком-то нынче не существующем дворике за японским посольством. Запомнился дом, который был тогда покрашен в серо-сиреневый цвет с проступающей из-под краски надписью: «Моссельпром». Мог ли я думать тогда, что проживу долгие десятилетия в этом доме, в башне которого будет находиться моя мастерская. В той самой башне, на крыше которой во время войны стояла зенитная батарея, нацеленная своими жерлами в небо в ожидании немецких бомбардировщиков.
   Уже давно наступили московские холода. Меня все более и более охватывало безнадежное отчаяние: жить было негде и не на что. Нет ничего страшнее одиночества в толпе. Нет ничего интереснее, сидя на скамейке в метро, рассматривать лица людей, куда-то спешащих по эскалаторам. вверх и вниз. Эти наблюдения легли потом в ткань моего лирического цикла «Город».
   Еще до 1951 года, когда я стал студентом института имени Репина, друг Ариадны Жуковой, о которой я уже писал, молодой скульптор Олег Буткевич познакомил меня с Эрнстом Неизвестным. Приезжая в Москву, я тотчас же мчался к моим друзьям, столь непохожим, но таким талантливым и интересным людям, у которых многому учился. С их помощью я начинал постигать хитросплетения политической и художественной жизни, которой жила тогда наша страна. Оба моих старших товарища шли разными путями, но были твердо уверены, что подчинят себе судьбу и станут, несмотря ни на что, великими. И сегодня, когда прошло столько лет, когда имя Эрнста Неизвестного стало широко известно у нас и в других странах, когда он давно живет в Америке, я вновь вспоминаю годы нашей юности, когда мы с ним стремительно летящими часами сидели на скамейках в метро, споря о проблемах творчества и ждущих нас впереди неумолимо-жестоких барьерах, которые предстоит одолеть. Я восхищался энергией и жизненным напором Эрнста, его грандиозными творческими замыслами, которые он так просто и уверенно излагал. Мы говорили о многом – о философии, о запрещенных тогда писателях и художниках. Он был старше меня, воевал – за свой буйный нрав на фронте он даже попал в штрафную роту. Приехав в Москву из Свердловска, который он украсил памятником первому председателю ВЦИКа, Эрнст поступил в Суриковский институт и вскоре уже чувствовал себя как рыба в воде. В Свердловске остались его родители: отец – известный хирург – и мать – поэтесса, писавшая стихи даже на иврите.
   Однажды он приехал в Ленинград со своей женой Диной Мухиной, художником-прикладником, и я повел ее в нашу академическую библиотеку. Симпатизирующая мне пожилая библиотекарша шепнула: «Какая очаровательная девушка, вот вам бы такую же найти». Я невольно покраснел, потому что мне очень нравилась Диночка, такая хрупкая, нежная, Эрнст же был уверенным в себе, все преодолевающим конкистадором. Тогда он был еще приверженцем реализма и дружил с семьей вице-президента Академии художеств М. Г. Манизера. Его рисунки были выразительны и монументальны, он любил Микеланджело. Советовал мне прочесть сочинения Бэкона, Джойса, Кафки. Прочитанные по его совету «Лже-Нерон» и «Испанская баллада» Лиона Фейхтвангера произвели на меня глубокое впечатление.
   Как-то я спросил у неистово энергичного Эрнста: «Скажи, а у тебя бывают спады и дикая усталость, как у меня иногда?»
   Он сверкнул глазами: «Твои спады, Илья, ничто перед моими состояниями нахлынувшей апатии! Лежу пластом, а Динка меня с ложечки кормит, как ребенка». Он хлопнул меня размашисто по плечу. «Это у всех творческих людей бывает, а мы с тобой не исключение».
   Обедая однажды в забегаловке, которая находилась на набережной Москвы-реки, в квартале старой Москвы, который был снесен в хрущевские времена при строительстве удивительно уродливого здания гостиницы «Россия», Эрнст поделился со мной своими мыслями об Иосифе Флавии, которым он восхищался. Тогда как раз разгоралась борьба с космополитизмом, готовилось «дело врачей». «Иосифа Флавия многие считают предателем своего народа, а я с этим не согласен, – убежденно говорил Эрнст. – Он вынужден был стать гражданином Рима, оставаясь евреем. Он, автор “Иудейской войны”, остался жить в веках, донеся до нас историю своего народа и эпохи».
   Когда мы, заплатив по рублю за порцию московских пельменей, вышли на набережную, шел снег, стеной заслоняя от нас Василия Блаженного и высокие башни Кремля. Эрнст не застегивал пальто, словно его согревала внутренняя энергия. Вдруг остановился и, глядя мне в глаза, спросил: «Ответь на самый главный для меня вопрос – от твоего ответа многое зависит, – глаза его стали очень серьезными. – Как ты считаешь, может ли еврей быть русским художником?» Не задумываясь, я ответил: «Конечно может, если он любит Россию. Как, например, Левитан. Разве он не русский художник?» Мне нравились ранние работы Эрика: «Русский Икар», голова человека, срывающего с себя противогаз и жадно вдыхающего свежий воздух, портреты, многочисленные эскизы монументальных памятников.
   Помню, как накануне фестиваля молодежи он говорил мне: «Когда международная выставка современного искусства откроется в Москве, ни одно партбюро не поможет нашим соцреалистам – они должны будут перестроиться, многое осмыслить по-новому. Идет бурная смена вех… – помолчал – и неожиданно посоветовал: – Хоть тебя зажали и будут жать со всех сторон, никогда не жалуйся, говори, что у тебя все хорошо. – Улыбнувшись только ему свойственной иронически-умной улыбкой, Эрнст шутливо добавил: – Секрет публичного успеха не нов: все пришли в шапках, а ты – без шапки; все пришли без шапок, а ты надень шляпу. Не так ли? – Он дружески хлопнул меня по плечу. – И повторяю тебе все то же: первый художник всегда друг короля, если он даже спорит с королем».
   Впоследствии Эрнст Неизвестный стал окончательно «левым», но продолжал получать заказы со всех сторон, например, на гигантскую скульптурную стену-барельеф в «Артеке» – от ЦК ВЛКСМ и многое другое, – до известного скандала в Манеже, когда взбешенный Хрущев спросил у наших художников, уж не педерасты ли они. Тем не менее никаких гонений на художников не последовало. А родственники Хрущева, как известно, заказали надгробие на могилу Никиты Сергеевича именно Эрнсту Неизвестному. XX век имел свои законы и своих хозяев…
   Многие мои друзья тех лет не ожидали, что не ведомый никому и кажущийся порой не уверенным в себе студент Илья Глазунов первым осмелится нанести удар по диктатуре соцреализма. После моей первой выставки я редко виделся с Эрнстом. «Левый» лагерь поэтов, писателей, художников навесил на меня ярлык «националиста», воспевающего идеализированное прошлое царской России, Православие и творчество «реакционного» философа и писателя Достоевского. Правда, позднее Эрнст тоже проиллюстрировал «Преступление и наказание». Но скажу честно: я совсем не так понимаю Достоевского… Меня наотмашь били «слева» и «справа». Тех и других бесили многотысячные очереди на мои выставки, успеха которых они не желали видеть и замечать. Настоящий заговор травли и молчания… Я оставался по-прежнему один, надеясь только на Бога, на себя и на случайную поддержку появлявшихся на моем жизненном пути людей.
   Шло время. Однажды я случайно прочел в газете, в которой Эрнст Неизвестный объяснял, почему покидает СССР: «Раньше у меня ничего не было, но были надежды. Теперь у меня есть все, – но нет надежд, потому я и уезжаю». Ручаюсь, что верно передаю смысл цитаты. Но оправдались ли надежды Эрика в добровольной эмиграции?..
   В июне 1996 года по телевидению показывали волнующую сцену, как президент Б. Н. Ельцин вручает Государственную премию России знаменитому русско-американскому скульптору Эрнсту Неизвестному. Я порадовался за моего старого приятеля и вспомнил его слова: «Первый художник всегда друг короля». Но не всегда первых художников любят современные властители.
   …Судьба еще раз свела меня с Эрнстом Неизвестным на одном из приемов в Кремле. Я увидел его издалека. Он, как и раньше, шел уверенной походкой победителя. Я подошел к нему. «Эрик, здравствуй! Рад тебя снова видеть в Москве», – сказал я. Скользнув по мне отчужденным взглядом, он, не останавливаясь, бросил: «Учти, Илья, у меня к тебе очень сложное отношение. Оч-чень!» «А у меня к тебе все такое же простое, как в наши студенческие годы», – успел ответить я.
   Не знаю, как обстоят его дела и жизнь в далекой Америке. Несколько лет тому назад я спросил знакомого американца, симпатизирующего «русскому» авангарду: «Как там у вас живется другу моей юности Эрнсту Неизвестному?» Он наморщил лоб и ответил: «A-а, ваш Неизвестный у нас известен главным образом как автор могильного памятника Никите Кручову». «Вы хотите сказать – надгробия Хрущеву?» – уточнил я. «Вот так именно», – кивнул он.
   Совет же, данный мне в свое время Эрнстом, – никогда не жаловаться – никак не был воспринят большинством добровольно уехавших из России многочисленных деятелей советской культуры. Можно назвать лишь одного действительно насильственно выдворенного за рубежи нашей Родины – писателя Александра Солженицына. Подавляющее же большинство, повторяю, как «левых», так и «правых», уехали добровольно, были отпущены суровым КГБ на постоянное место жительства в новые страны пребывания. Иных известных музыкантов – я знаю это доподлинно – уговаривали не уезжать, но они, получившие в свое время все возможные награды и высокие звания от советского правительства, посчитали для себя выгодным уехать. Зато сколько до сих пор жалоб о мнимых «политических гонениях», обидах, притеснениях, сколько разговоров об их «героической» борьбе с проклятым коммунистическим прошлым. Слушая все это, приходится лишь удивляться, как легко творятся политические легенды.
   Кстати говоря, не все из так называемой третьей волны эмиграции достигли успеха на Западе, а тем, которые чего-то добились, помогло то, что они успели сделать на родине, присовокупив затем к этому ореол «политических страдальцев», гонимых советским режимом. Известны имена художников, которые когда-то гремели на запрещенных авангардных выставках, а после отъезда на Запад канули в безвестность; иные работали малярами на отделке квартир в Париже…


   В кладовке испанца на Воровского

   Огромным событием в моей жизни стала помощь моего нового знакомого – Артура Макарова, известного сценариста и писателя. Наконец мы с Ниной обрели пусть временно, но свой угол в Москве. Приятель Артура – испанец, скульптор Дионисио Гарсиа, привезенный к нам когда-то в числе других детей-эмигрантов во время гражданской войны в Испании, предложил мне и Нине жить в принадлежавшей ему кладовке в огромной коммунальной квартире на улице Воровского (ныне Поварской) дом № 29 на седьмом этаже. Размер кладовки 2 на 2 метра, было даже окно, выходящее на море заснеженных крыш, за которыми, заслоняя небо, возвышался гигантский силуэт сталинского дома на площади Восстания. Все, что было в кладовке, где он хранил глину и мешки с гипсом – это старая раскладушка из алюминиевых трубок с провисающим до пола зеленым брезентом.
   Крепко скроенный, занимающийся боксом Артур, сняв с головы кепочку, пригладил рукой свои коротко стриженные волосы с косым пробором и сказал: «Живи сколько хочешь – в тесноте, да не в обиде. – Не рискуя сесть на койку – единственную “мебель”, добавил: – На койке будет спать Нина, а ты, пока я схлопочу какую-нибудь подстилку, на газетках – рядом». А сам хозяин площади, Дионисио Гарсиа, напоминающий чем-то персонажей Веласкеса, словно предупреждая мой вопрос, улыбнулся: «Платить ничего не надо. Ты – художник, я – скульптор. Оба мы, можно сказать, эмигранты, живущие в Москве, хоть я испанец, а ты русский. И оба мы нищие». (Дионисио зарабатывал тогда тем, что на кладбищах делал надгробия, бюсты и кресты, изучал философию, а ныне, как мне говорили, пишет философско-религиозные трактаты.) До конца дней я сохраню благодарную память об Артуре и Дионисио, которые в те трудные дни дали мне кров и возможность жить в столице нашей Родины Москве. Было это накануне нового 1958 года. (Когда эта книга впервые готовилась к печати в 1995 году, пришло известие о зверском убийстве моего друга тех лет Артура. Он, говорят, в последние годы занимался бизнесом…)
   Жильцы коммунальной квартиры, а их было, судя по многочисленным индивидуальным звонкам и почтовым ящикам, прибитым на дверь, не менее десяти семей, встретили нас поначалу равнодушно. Выражаясь сегодняшним языком, «субъекты коммунальной федерации» попросили только не пользоваться их кастрюлями и согласовывать час и день нашего мытья в ванне, поскольку жильцов много, а ванна одна. Дверь кладовки, в которой мы разместились с Ниночкой, выходила прямо в кухню, и нас, живущих впроголодь, с утра до вечера «душили» ароматы супов и жарящихся котлет. Соблазнительными запахами словно были пропитаны стены нашей кладовки, даже открытое окно не помогало.
   Большинство обитателей коммуналки были люди преклонного возраста. Мы погрузились в атмосферу угрюмой недоброжелательности, столь характерной для коммунальных квартир. На всю жизнь я убедился в том, что квартиры эти – одно из средств разложения общества на взаимоненавидящих друг друга людей. Когда мы приходили поздно, стараясь не шуметь, обычно становились свидетелями одной и той же сцены. Седой, небольшого роста пенсионер с розовыми щечками дрессировал кошку. Я такого никогда не видел даже в цирке. Он кидал в дальний конец коридора, ближе к входной двери, туго свернутый жгутик из оберточной бумаги, кошка, как собака, бросалась за ним, хватала зубами и возвращала хозяину. Старик проделывал это каждый вечер, никого не замечая вокруг. Однажды я спросил у пожилой женщины, кипятившей белье на кухне в эмалированном ведре (вонючий пар заполнял всю кухню, как на картине Архипова «Прачка»): кто этот человек, так упорно дрессирующий кошку. Она выразительно покрутила пальцем у виска и безнадежно махнула рукой, ответив вопросом на вопрос: «А разве вам не понятно?»
   Как-то раз дрессировщик кошки, шаркая ночными туфлями по полу, подошел с таким видом, как будто давно нас ждал. «Хочу сообщить вам три вещи, – начал он без предисловия. – Первое: в честь моего брата – большевика – бойца Красной армии, назван город Тутаев на Волге, раньше он назывался Романов-Борисоглебск. Теперь он носит имя нашей семьи. – И укротитель торжествующе посмотрел на нас. – Второе: вы видели, чтобы когда-нибудь кошка делала то, что делает собака? А моя делает! Это результат моего труда и умения подойти не только к людям, но и к животным. Я член партии с 1925 года. Теперь третье, более веселое: московский анекдот. Рассказываю его потому, что в нашей коммунальной квартире ваша жена – самая молодая женщина! – Он, стараясь кокетливо улыбнуться, сверкнул металлическим зубом. – Сколько вам лет?» – обратился он к Нине. «Двадцать два года», – ответила она. «Ну так вот, одна молодая женщина, живущая в такой же коммунальной квартире, как наша, пошла мыться в ванну. Включила душ, моется. А под потолком, как и у нас, было такое же стеклянное окно. – Старик хихикнул и с упоением продолжал: – Подняла она голову, а в окне сосед во все глаза на нее пялится. На стремянку влез! А она, не обращая внимания, помылась, надела халат, выходит в коридор и говорит ему: “Иван Иванович, как вам не стыдно, вы что, голой женщины не видели?”. А тот разобиделся и с гневом ей в ответ – вы, мол, пошлячка, я на вас и не смотрел вовсе, просто хотел узнать, чьим вы мылом моетесь. – Закончив свое повествование, брат большевика Тутаева хитро подмигнул нам. – Намек поняли? Я за вашей женой подглядывать не буду, но мыло свое надо положить и на кухне, и в ванной».
   Со временем к нам стало приходить все больше и больше гостей. Очень кстати оказалась найденная мной во дворе старая табуретка, выкинутая кем-то за ненадобностью. Все мои работы из университета с помощью Евгения Евтушенко были перевезены в дом на Кутузовский, где жили деятели советского кино, – в квартиру актрисы Алисовой, широко известной по фильму «Бесприданница», одному из лучших в истории советского кино. Я написал портрет ее очаровательной дочери, ныне тоже знаменитой актрисы Ларисы Кадочниковой. Я был очарован лицом дочери Алисовой. Ее тогда совсем юный брат Вадик – ныне известный оператор Вадим Алисов. Семью Алисовых я всегда буду помнить с благодарностью, как и их долготерпение – им приходилось принимать массу гостей, желающих видеть мои работы. Над их квартирой жил выдающийся советский кинорежиссер Марк Донской, который тоже позировал мне для портрета. А сын его стал личным фотографом Б. Н. Ельцина.
 //-- * * * --// 
   Шли долгие томительные месяцы. Очевидно, нашим соседям по коммуналке мы изрядно надоели. Каждый день в восемь утра они начинали свою возню на кухне. Дряхлой двери, отгораживающей нашу кладовку от кухни, словно не существовало. Все назойливее и с явной целью быть услышанными нами звучали голоса: «Вот, говорят, в Москве без прописки жить нельзя – живут, сволочи, и живут, хоть милицию вызывай. Если не съедут, как обещал Дионисио, придется так и сделать».
   Я помню встречу с испанцами, друзьями Дионисио. Испанская колония крепко держалась друг за друга. Я подружился с Альберто Кинтано, ставшим навсегда моим другом, которому я многим обязан в жизни. Мы поддерживаем с ним и его красавицей женой Викториной дружеские отношения и ныне. Я помню удивительной красоты песни, которые так проникновенно пели испанцы. Горящая свеча, скрывающая убогость московского жилища… Гортанная напевность, словно напоенная красотой далеко лежащей от нас родины Сервантеса, Кальдерона и Веласкеса… Никогда не любил Гарсиа Лорку, но одна из песен на его стихи тронула меня до слез. Мне перевели ее слова: «Когда я уезжал на корабле из гавани, ты стояла на причале и махала мне белым платком. Корабль уплывает все дальше и дальше – и я уже не вижу тебя. Только белые чайки, кружащиеся за кормой, напоминают мне платок, которым ты мне махала в гавани, которую я покидал навсегда».
   Я слушал песни моих друзей и почему-то вспоминал свое детство, когда в начале войны во всех книжных ларьках Ленинграда лежала книга Диккенса «Большие надежды». На обложке был нарисован мальчик и согбенный пожилой человек, смотрящие на уходящий в море корабль. Сколько раз в моей жизни чаша души была переполнена нестерпимым горем, болью и одиночеством. И когда, казалось, уже не было мочи терпеть, наводнение скорби отступало, словно отлив в море, снова возрождая надежду продолжить свой путь и совершить то, что мне предназначено.


   Москва… Москва!

   Совсем неподалеку от Тверской, у Никитских Ворот, высится прекрасный по своей архитектуре особняк Рябушинского, на фронтоне которого запечатлена в керамике изысканная фантазия Врубеля. Странное впечатление производят цветы, созданные таинством души Михаила Александровича. То эти цветы казались мне красивыми и нежными, то заставляли вспомнить цветы зла современника Врубеля – Бодлера. Это он сказал: «Все прекрасное странно, но не все странное прекрасно». Мы не знаем, что чувствовал Максим Горький – Алексей Пешков, когда вселялся в милостиво подаренный ему Сталиным особняк своего приятеля Рябушинского. Какой изысканный интерьер, какое очарование в зданиях русского модерна начала XX века! Только сегодня начинаешь ценить этот стиль, являющий собой одухотворенную связь разных эпох, которые творческой волею объединяли такие архитекторы, каким был, например, великий Федор Осипович Шехтель.
   Всякий раз, проходя мимо музея А. М. Горького, вспоминаю лето 1957 года, когда семья Пешковых пригласила меня быть их гостем. Жена Максима – сына Горького, – которую все называли Тимошей, посетив мою выставку в ЦДРИ, была инициатором этого приглашения. Вспоминается ее портрет работы П. Д. Корина, друга семьи Пешковых. Тимоша под его руководством занималась живописью. Как известно, в свое время Алексей Максимович содействовал ему в получении мастерской и придумал название будущей картины, так и не написанной Кориным, – «Русь уходящая». Друг семьи и Тимоши по имени Александр Александрович ввел меня в столовую, где когда-то на месте хозяина сидел сам Горький, и, подняв мою руку, как поднимает судья руку победителя на ринге, громогласно сказал: «Знакомьтесь: Илья Глазунов – человек, взорвавший атомную бомбу в Москве. Если бы не вмешательство нашего друга, министра культуры СССР Михайлова, его бы растерзали на части».
   «Не конфузьте молодого художника, – сказала с нежной улыбкой Тимоша, – а лучше предложите ему чаю». Запомнились красивые внучки Горького – Дарья и Марфа.
   «Какие у Марфы глаза чудесные, прямо как у нестеровских героинь», – шепнул я Александру Александровичу. «Да, Марфа у нас красавица, – восторженно подтвердил мой гид. – Многие художники и скульпторы заглядываются на Тимошу, на Марфу и Дарью, – закивал он. – Мы давно с Коненковым дружили, а портрет Корина Тимоша вам сама покажет. Он наверху. – Переходя на шепот, доверительно спросил: – Вы, наверное, знаете, что мужем Марфы был сын Берии? – Посмотрел на меня, усмехнулся. – А что вы так удивляетесь? – И снова перешел на шепот: – Но мы себя очень правильно повели (говоря о Тимоше и Марфе, он почему-то говорил «мы». – И. Г.), когда разоблачили Берию. Мы сразу подали на развод – ничего общего с этой семьей не желаем иметь».
   Во время фестиваля, памятуя приглашение приходить к ним «как к себе домой», я привел в бывший особняк Рябушинского нескольких моих новых друзей по фестивалю – Збигнева Цибульского, талантливого актера, известного зрителю по фильму «Пепел и алмаз», который стал эпохой в мировом кино наряду с фильмами Феллини, Висконти, Антониони. Збышек просил разрешения взять с собой знаменитого актера Кобелю. Человек сатирического ума, помноженного на импульсивность, он буквально мучил меня вопросами: «Илья, коханый, как же так, Рябушинский с Горьким приятели были, тот ему “пенёндзы” (деньги. – И. Г.) на революцию давал для Ленина, а потом – трах-бах – вселился в это чужое великолепие?»
   После фестиваля, оказавшись в глухой пустоте одиночества и памятуя, что семья Пешковых дружит с министром культуры СССР Михайловым, я позвонил им из телефона-автомата. Меня встретил Александр Александрович, который на этот раз был один в пустой столовой. «Против меня словно заговор, – начал я, – я был у Сергея Васильевича Герасимова с просьбой принять меня в Союз художников хотя бы кандидатом – тогда, может быть, и прописка засветилась бы, и какой-нибудь заказишко подкинули. А то ведь не только на краски, даже на еду денег нет».
   Лицо Александра Александровича было невозмутимо. Желая расшевелить его, я перешел на живой рассказ: «Прихожу на улицу Горького в Союз художников, Герасимов принял меня дружелюбно, выслушал и с кривой усмешкой ответил: “Вот ко мне бы сейчас Микеланджело зашел. – ‘Здрасьте, Сергей Васильевич!’ – Здрасьте, товарищ Микеланджело. Чего изволите? А он бы, как и вы: “Хочу в Союз художников города Москвы’ ”».
   «Ну и что дальше?» – перебил меня Александр Александрович. «А дальше Герасимов продолжил: “А какая у вас прописка, товарищ Микеланджело?” – спросил бы я у него, а он бы ответил: “Римская, Сергей Васильевич”. – Я показал, как он развел руками. – “Не могу принять вас в московский Союз, товарищ Буонарроти”. У вас, товарищ Глазунов, прописка ленинградская, но и туда вам дорога навсегда заказана, как мне известно, хоть это и ваш родной город». А потом Сергей Васильевич не выдержал, и сорвался: “У меня ученики поталантливее вас, а ни с какими выставками не лезут. Саморекламщик вы! Всех восстановили против себя в Союзе художников, вот сами и расхлебывайте кашу, которую заварили. Вот уж поистине – художник от слова ‘худо’, как в народе говорят”. На этом аудиенция окончилась».
   Друг Тимоши Александр Александрович оставался холоден и невозмутим: «А теперь, Илья, послушайте, что я вам скажу. Министр культуры, друг нашей семьи, товарищ Михайлов сказал нам, что если мы вас будем принимать, то он перестанет к нам приходить. Вы ухитрились восстановить против себя всех. Да еще хотели отступление советских войск на осенней выставке показать. Я вам рекомендую одно – уехать по предписанию в провинцию, преподавать в ремесленном училище, и тогда вас, очевидно, обеспечат работой. А там, по прошествии времени, может, и свидимся…»
   Страшно сказать, но более тридцати лет я не имел желания посетить дом Рябушинского. Пару раз на улице встречал Марфу, вроде бы совсем не подверженную времени. У нее были все те же тихие серые глаза. И лишь в конце июня 1996 года, впервые после долгих лет, вошел я в знакомые залы, созданные гением Шехтеля. Все то же, словно время остановилось. Никто из работников музея не мог мне назвать фамилию последнего друга семьи Пешковых. «Телефон Марфы и Дарьи тоже не знаем». С щемящим чувством скоротечности жизни выйдя на улицу, поглядел на майоликовый фриз Врубеля. Цветы все те же – цветы злого добра или доброго зла. Цветы, словно выросшие на могиле русского Серебряного века… Горька и поучительна судьба Максима Горького. Он столько сделал для приближения революции, а она же его и уничтожила, когда он ей стал больше не нужен. Горький-Пешков был всего лишь пешкой в механизме темных сил, обрекших Россию на долгие годы геноцида и разорения. «Пролетарский писатель», чье произведение «Мать» так чтил Ленин, до революции уже был овеян славою страдальца за народ и угнетенных царизмом босяков. Ходил в народной косоворотке и охотно позировал художникам, среди которых достаточно назвать великих Репина и Серова. Во французском антимасонском журнале «Миномет» я прочел, что Горький, как Ленин и Луначарский, был членом французской ложи «Большой восток», в свое время подготовившей и осуществившей бойню Французской революции 1789 года. Его «Буревестником» нас учили восхищаться еще в школе: «Пусть сильнее грянет буря». Мне всегда казались великой пошлостью его «Челкаш» и «Старуха Изергиль». С большим интересом, однако, я прочел «Несвоевременные мысли»; как и большинство русских интеллигентов той поры, ненавидящих самодержавие, православие и народность, он ужаснулся, увидев зверства большевиков. Для «поправки здоровья», как известно, уехал на Капри, откуда был возвращен железной волей Сталина в Страну Советов. Став основоположником социалистического реализма, написал восторженные оды Соловкам и строителям Беломорканала. Но, как свидетельствуют многие исследователи, при подготовке политических процессов 1937 года за ненадобностью был отравлен Сталиным. В больнице, получив коробку со столь любимыми им конфетами, Горький попробовал их и даже угостил двух санитаров. Все трое умерли в одночасье. Я до сих пор жалею, что не расспросил у Тимоши о не известной мне тогда «железной леди» – его возлюбленной мадам Будберг, об их друге Генрихе Ягоде и столь важных для истории революционных лет России архивах Алексея Пешкова. Сегодня, когда большинство из нас очутилось на дне, остается вместе с обитателем ночлежки Сатиным утешаться его горькой фразой: «Человек – это звучит гордо!»


   Странствующие «звезды»

   Многие представители московской интеллигенции, видя кампанию развернутой против меня травли, стремились протянуть мне руку, помочь выбраться из ледяного водоворота советской действительности. Когда мы с женой обосновались в каморке в доме номер 29 по улице Воровского (ныне Поварской), мы часто заходили в разместившийся наискосок от нашего дома Дом литераторов, принадлежавший до революции семье Олсуфьевых (их наследница Олсуфьева-Боргезе проживала в эмиграции в Риме). К нему примыкает очаровательная по архитектуре московская усадьба, которую старые москвичи и поныне называют «Дом Ростовых». Именно здесь, по преданию, Наташа Ростова из «Войны и мира» велела скинуть с телег вещи и мебель и положить на них солдат, раненных в Бородинском сражении. Потом в доме этом долгие годы был Союз писателей СССР.
   …Когда в концертном зале ЦДРИ проходило бурное обсуждение моей выставки, я получил восторженный отзыв о моих работах и записку о желании познакомиться. Подпись: Евгений Евтушенко. В выставочном зале ЦДРИ я увидел высокого худощавого молодого человека. Как выяснилось, он был моложе меня на три года. Улыбаясь своей, я бы сказал, «неопределенной» улыбкой, в которой сочетались уверенность в себе, желание понравиться и неназойливое изучение собеседника, он представил мне свою спутницу: «Илья, познакомься, моя жена – Белла Ахмадулина, она тоже поэтесса». Меня удивила его, как мне показалось, женская шуба из серого меха с затянутым под воротником, на французский манер, темно-синим шарфом.
   У Жени всегда было много народа, и он в своем застолье познакомил меня с грузинскими поэтами, которых тогда переводил. Вино лилось рекой. Женя явно преуспевал, почти каждый год у него, несмотря на его молодость, выходило по книге стихов. Я сразу ощутил безудержную талантливость моего нового приятеля, который стартовал в жизнь как ракета, ежесекундно набирающая высоту. Помню, он тогда подарил одну из своих первых книг – «Шоссе Энтузиастов».
   Будучи человеком непьющим, я не хотел мешать веселой компании московских и грузинских поэтов, обсуждавших свои дела, и стал листать его книги. В одной из них я обратил внимание на стихотворение 1950 года «Ночь шагает по Москве»:

     Я верю: здесь расцветут цветы,
     Сады наполнятся светом.
     Ведь об этом мечтаем и я, и ты,
     Значит, думает Сталин об этом.

   Не скрою, уже тогда, в 1957 году, меня удивили, насторожили и покоробили эти стихи.

     Я знаю:
     грядущее видя вокруг,
     склоняется
     этой ночью
     самый мой лучший на свете друг
     в Кремле
     над столом рабочим.
     Весь мир перед ним
     необъятной ширью!
     В бессонной ночной тишине
     он думает о стране,
     о мире,
     он думает
     обо мне.
     Подходит к окну,
     любуясь столицей,
     тепло улыбается он,
     а я засыпаю,
     и мне приснится
     очень
     хороший
     сон.

   А как бесконечно далеки от меня и чужды по содержанию строчки, написанные Евтушенко в 1955 году:

     Милая, не надо слов обидных,
     Что ищу тревог и суеты.
     У меня на свете две любимых –
     Это революция и ты.

   Как мне известно, Женя никогда не был членом партии, и потому я недоумевал, читая его стихотворение «Партийный билет», написанное, если не ошибаюсь, в 1957 году:

     Над своим ребячьим сердцем
     Партийный чувствовал билет.

   А в другом стихотворении Евтушенко высказал очень смелую мысль, что «“Интернационалом” баюкают детей». «Наследники Сталина» стяжали нашему советскому поэту славу борца со сталинизмом, а «Бабий Яр» сделал Евгения Евтушенко всемирно известным поэтом. Позднее, много лет спустя, читая его автобиографию, напечатанную на Западе, я не мог во многих местах сдержать улыбку…
   Отношение Жени ко мне как к художнику эволюционировало от позитивного к резко отрицательному. И это естественно, потому что я не мог принять такое его утверждение, что «моя религия – Ленин». Мне нравились и нравятся его искренние лирические стихи, в которых нет политической конъюнктуры и любви к коминтерновскому авангарду. Благодаря этим стихам Евтушенко навсегда останется в истории советской поэзии 60–70-х годов. Я же буду помнить наши встречи тех давних лет, когда я написал и подарил ему мои портреты: самого Жени и его жены Беллы. В те годы Женя частенько захаживал в нашу «мансарду» на улице Воровского. Ему очень нравилась моя работа «Александр Блок». Я был тронут, что Евтушенко посвятил мне стихи о Блоке, – как и многие его лирические стихи, они мне очень понравились:

     Когда я думаю о Блоке,
     когда тоскую по нему,
     то вспоминаю я не строки,
     а мост, пролетку и Неву.
     И над ночными голосами
     чеканный облик седока –
     круги под страшными глазами
     и черный очерк сюртука.
     Летят навстречу светы, тени,
     дробятся звезды в мостовых,
     и что-то выше, чем смятенье,
     в сплетенье пальцев восковых.
     И, как в загадочном прологе,
     чья суть смутна и глубока,
     в тумане тают стук пролетки,
     булыжник, Блок и облака.

   Евтушенко подкупал меня своей неуемной энергией, каким-то особым умением быть всегда на поверхности, широтой и шикарностью своих оценок, демократическим направлением мыслей. Меня восхищало также яростное его стремление к самоутверждению. «Вокруг тебя, вокруг твоей дерзости и таланта нужно сколотить группу поддерживающих тебя людей. Твой цикл “Город”, где ты показываешь правду жизни и поэзию города, мне очень близок как поэту».
   …«Ты действительно, Женя, так любил Сталина?» – вкрадчиво спросил я однажды. Потирая подбородок ладонью, он махнул рукой: «Не обращай внимания на грехи юности и цензуру тех лет. Религия нашей семьи – Ленин. Я горжусь тем, что мой дед, Ермолай Евтушенко, принимал участие в расстреле Колчака в Сибири, но сегодня мы должны бороться за человека, которого давит бюрократическая машина несправедливости. Давай прямо сейчас, – на секунду задумался Евтушенко, – поедем в Переделкино к Борису Леонидовичу, он о тебе слышал и хорошо относится. Пастернак – великий поэт XX века».
   Сказано – сделано. Сели в Женину машину. И вот мы уже в Переделкине. Звоним в калитку дома, где жил автор «Доктора Живаго». Я молчал и наблюдал радостную встречу юного и маститого поэтов. Через час мы ушли, и я навсегда запомнил выразительное, интеллигентное и столь характерное лицо поэта, имя которого сегодня широко известно у нас и в других странах. Остаюсь и поныне поклонником его замечательных переводов Шекспира. Не скрою, однако, что, прочитав через несколько лет после нашей единственной встречи «Доктора Живаго», я был разочарован поверхностным освещением трагедии русской революции. Должен отметить, что американский фильм, снятый по роману Пастернака, несмотря на бьющую в глаза «клюкву» в трактовке событий тех страшных лет России, я смотрел, будучи на Западе, с большим интересом. «Доктор Живаго», как, пожалуй, ни один советский фильм, вызвал в мире волну симпатии и интереса к России. Спасибо за это авторам, спасибо Пастернаку. При всем при том этот фильм, снятый через очки Голливуда, еще раз показал всю жгучую необходимость создания фильмов, которые будут по плечу только русским режиссерам, которые с сыновней любовью передадут весь ужас уничтожения миллионов людей и разграбления несметных богатств некогда свободной и процветающей страны. Очевидно, такой фильм не получит «Оскара» и международных премий на кинофестивалях: ведь столько сил сегодня, ненавидящих нашу Россию, заинтересовано в погребении или фальсификации правды о страшных десятилетиях развала великой державы.
   Вспоминается мне поездка с Женей в дом поэта Михаила Луконина, графический портрет которого я должен был нарисовать для очередной книжки его стихов. Жене Михаила Кузьмича Гале, как помнится, портрет не понравился: «От него отдает достоевщиной, а я Мишу вижу совсем другим», – сказала она, погладив мужа по голове. А я ощущал в преуспевающем советском поэте скрытую от посторонних глаз трагедию, боль и одиночество, несмотря на внешнее процветание. Портрет этот до сих пор хранится у меня. Прошло года два с момента нашей первой встречи, и вот однажды, когда Евтушенко пришел ко мне со своей новой женой – той самой Галей Лукониной, я почувствовал в них какой-то внутренний протест моим восторженным речам о Москве, об открывшейся мне ее поруганной красоте. Помню, Галя сказала сухо и враждебно: «От нас бесконечно далеки ваши православные страсти вокруг древних уничтожаемых икон или сносимых церквей. Это все навсегда ушло и, к счастью, не вернется. Но интерес ко всему этому может пробудить звериный русский шовинизм. Женя обращен к современности и к будущему, он всемирен, и от нас ваши увлечения далеки и чужды». Женя кивал и молчал.
   С той поры наши пути навсегда разошлись. Этот давний разговор я привожу потому, что он типичен для отношения ко мне многих наших «левых» интеллигентов, для которых была чуждой и неприемлемой моя борьба за великую историческую Россию, а я так до сих пор и не понимаю, чей «пепел» стучал в сердца моих талантливых современников? Неужели «пепел» расстрелянной Сталиным «ленинской гвардии», свершившей Октябрьскую революцию? Не могу согласиться и с тем, что 1937 год был самым страшным в постреволюционном времени. Главной-то жертвой были прежде всего великий русский народ, его культура и Православие. Почему для многих Ленин – это хорошо, а Сталин – это плохо? Споры об этом не смолкают и по сей день. Определенная часть нашей интеллигенции не может простить мне то, что я люблю всем существом своим и помышлением нашу Россию в ее духовном значении русской национальной соборности. Что же любят они? Не историческую Россию, а некие химеры – сперва коммунизма, а потом демократии.
   Стыдно жить в России и не любить ее. А не любишь – уезжай. Скатертью дорога!
   Я думаю, что многие ошиблись, когда увидели во мне «таран» для реабилитации «подлинного ленинизма», «социализма с человеческим лицом» и возрождения растоптанного Сталиным авангарда передового коммунистического искусства. Мне пришлось еще раз осознать всю глубину известного изречения философа древности: «Враги моих врагов не всегда мои друзья». Я был всегда привержен Православию, Самодержавию и Народности и не считал, как Андрей Вознесенский, что джинсы – это символ желанной демократии.

   С Андреем, кстати, я познакомился в те же годы. Архитектор по образованию, он неслучайно вместе с могучим и всемогущим Зурабом Церетели участвовал как архитектор в создании памятника «Дружбы грузинского и русского народов» на Тишинский площади, которым по сей день могут любоваться москвичи и гости столицы. Помню, как, знакомясь со мной, юный поэт протянул мне руку и сказал: «Андрей Вознесенский – любимый ученик Пастернака». Мне такой способ знакомства не понравился, я огрызнулся: «Пастернака я знаю, а вот твои стихи еще не читал». Андрей тогда был, как и я, опальным. Его первая книга – «Мозаика» – почему-то печаталась в городе Владимире. Для нее по просьбе поэта я сделал графический портрет. Поэтическая форма его стихов побуждала меня вспомнить «золотые» 20-е годы. Да и направленность мировоззрения поэта, как мне показалось, отдавала ЛЕФом и Маяковским. Он пропел гимн Ленину в поэме «Лонжюмо» и, как считали многие, превзошел в этом своего учителя Пастернака, чьи восторженные стихи об Ильиче («Он был как выпад на рапире» и т. д.) считаются советской классикой. Несмотря на все это, в Вознесенском, как и в Евтушенко, жила муза поэзии, особенно когда он выражал свои лирические переживания, находя порой яркие, свежие образы и метафоры. Для него, как и для многих советских поэтов, кумиром был Маяковский с его «деланьем» стихов – по социальному заказу.
   В моих приятелях тех лет, несмотря на все их «поиски», было одно удивительное постоянство: забвение и неприятие великой исторической православной России с ее самодержавием. До сих пор не могу, например, понять, почему Вознесенский считает лучшим русским художником Марка Захаровича Шагала, когда он на самом деле является великим национальным художником еврейского народа. Правда, нынче ветры демократических перемен побудили и Андрея, как говорят, обратиться к религиозной тематике, ставшей для многих новой конъюнктурой. И если молодой Пушкин провозглашал, что его поколение – дети Петра Великого, то мне думается, что многие советские поэты, включая Евтушенко и Вознесенского, могут быть названы «детьми» великого Ленина. Да еще – «детьми XX съезда», так говорили они сами о себе тогда, в те «шестидесятые». Забыли, наверное, что «Сталин – это Ленин сегодня».
   Я уже упоминал, как восторженно отзывался юный Евтушенко о своем деде Ермолае. Впрочем, я до конца никогда не понимал, где у него правда, а где поэтический вымысел, тем более что он всегда говорил с подкупающей искренностью. Это не мешало ему, однако, менять свои оценки в соответствии с мировой и советской политической конъюнктурой.
   Ныне стало модным жить и тут, и там. Говорят, на родине Жени – на станции Зима Иркутской области – открылся его мемориальный музей. Но сам Евтушенко предпочел жить в благословенной Америке. И не он один.
   Недавно я встретился со своим старым приятелем – так называемым «шестидесятником» (к числу которых я никогда не принадлежал по убеждениям). «Я возвращенец, – сказал он с улыбкой. – Знаешь, старик, дым Отечества, конечно, сладок и приятен, но, кроме всего прочего, в Америке, да и в Европе тоже, существует незыблемое правило: 65 лет стукнуло – и отваливай на пенсию, кто бы ты ни был. Считай, с шарика списан – никому больше не нужен. А тут, в бывшем Союзе, встречают как мученика, борца за демократию и права человека. И на возраст не смотрят, и к телекамере ведут как героя».
 //-- * * * --// 
   Хочу познакомить читателя с короткой публикацией в одной из эмигрантских газет, приуроченной к годовщине гибели адмирала А. В. Колчака. Не премину заметить по ходу, что и сегодня, в дни «демократических свобод», так мало исследуются бесценные исторические публикации в многочисленных русских эмигрантских газетах и журналах. Значение их переоценить невозможно – особенно для тех, кто занимается историей России и великим исходом миллионов русских беженцев. Что мы знаем о судьбе элиты русской нации, очутившейся в изгнании? Газетная бумага истлевает и превращается в прах, унося с собой то, что так необходимо не только для нас, но и для будущих поколений историков России. Перечисление одних только названий газет, журналов и научных трудов, издаваемых «дальним русским зарубежьем», потребовало бы десятка страниц.
   В газете «Русская жизнь», как и в других эмигрантских газетах, широко отмечались юбилеи антикоммунистических лидеров Белого движения. Еще были живы многие, помнящие страшное лихолетье нашего отечества и всеми помыслами души своей преданные исторической России, которую они навсегда потеряли. Поддерживаемые в основном американскими спецслужбами, многие представители так называемой «третьей волны», выдавая себя за политически гонимых русских, еще не начали подминать под себя патриотизм старой русской эмиграции («первой волны» – беженцев и «второй» – послевоенной). «Третья волна» потом фактически начала пропаганду антирусизма. Видя своего врага в тех, кто хочет возродить великую Россию и самосознание русского народа, небезызвестная радиостанция «Свобода» уже давно в большинстве своих передач ничем не отличается от наших современных демократических «голосов». Представители национальной русской эмиграции изгнаны и оттуда. Одним из последних «могикан», державшихся дольше всех, был широко известный во всем мире, как и у себя на Родине, великий патриот России мой друг Олег Антонович Красовский, председатель Российского национального объединения в ФРГ, ярчайший представитель эмиграции «второй волны», историк, издатель русского патриотического журнала «Вече». Велик и незабываем его подвиг издания журнала. Прискорбна его кончина – борца за возрождение России…
   Итак, в газете «Русская жизнь», разумеется, еще до появления на Западе «мучеников третьей волны», читаем статью «Скорбная годовщина»:
   «…Кажется, мировая история последних лет не знает такого низкого предательства, какое было учинено над одним из доблестнейших сынов России в начале рокового для нее 1920 года. В этом предательстве принимали видное участие представители чехословацкого командования в Сибири. Голова Колчака должна была, видимо, служить чехословакам выкупом за их свободный уход на восток. В момент передачи Колчака красным властям, так называемому Политическому Центру, адмирал воскликнул с горечью: “Значит, союзники меня предают!”» (Я опускаю характеристику выдающейся научной и военной деятельности адмирала Александра Васильевича Колчака, зная, что заинтересованный читатель и без меня прочтет биографию этого великого сына России. Во время Гражданской войны Колчак являлся ее Верховным Правителем. – И. Г.)
   «…Адмирал принял кончину с недрогнувшим сердцем, так же смело и мужественно, глядя прямо в глаза смерти, как всегда доблестно боролся и жил».
   Но дадим теперь слово его краснозвездным убийцам. Вот что сообщал в газете «Советская Сибирь» палач Г. Чудновский, руководивший убийством адмирала:
   «Председатель ревкома товарищ Ширенков принял мое предложение убить Колчака без суда. Я проверил, что караул тюрьмы состоит из верных и надежных товарищей, и рано утром 7 февраля вошел в камеру Колчака. Он не спал. Я прочел ему постановление ревкома, и Колчак меня спросил: “Таким образом, надо мною не будет суда?” Должен сознаться, что этот вопрос застал меня врасплох. Я ничего не ответил и спросил его только, не имеет ли он какой-нибудь последней просьбы. Колчак сказал: “Да, передайте моей жене, которая живет с сыном в Париже, мое благословение”. Я ответил: “Хорошо, постараюсь исполнить вашу просьбу”. Колчак и находившийся тоже в тюрьме министр Пепеляев были выведены на холм на окраине города на берегу Ангары. Колчак стоял спокойный, стройный, прямо смотрел на нас. Он пожелал выкурить последнюю папиросу и бросил свой портсигар в подарок правофланговому нашего взвода… Наши товарищи выпустили два залпа, и все было кончено. Трупы спустили в прорубь под лед Ангары…
   …Расстреляны они были нарядом левоэсеровской дружины, в присутствии председателя следственной комиссии Чудновского и члена Военно-Революционного Комитета Левинсона. Для издевательства над казнимыми вместе с Колчаком и Пепеляевым был расстрелян китаец-палач, приводивший в исполнение смертные приговоры в Иркутской тюрьме».
 //-- * * * --// 
   В заключение отмечу, что далеко не все из наших сверстников разделяли коммунистическую религиозность веры в Ленина, присущую тогда, например, «шестидесятнику» Евтушенко. Позднее один из представителей нашей национальной писательской элиты рассказал мне, как он с друзьями посещал – и гордился этим – женщину, которую любил расстрелянный предателями нашего народа адмирал А. В. Колчак. Звали ее Александра Васильевна Тимирева, и умерла она в конце 70-х годов в Москве в нищете и забвении. Впервые «полярный», как его называли до революции, Колчак (он занимался исследованиями Русского Севера) встретил ее в Гельсингфорсе в 1913 году… История их любви сегодня интересует многих, как и судьба этой русской дворянки, избежавшей расстрела, но не избежавшей ада советских концлагерей. Те, кто знал ее, были покорены романтической душой и верностью любви, которую она пронесла через свою трудную жизнь, сохранив до гроба…
   Но вернемся к нашим либералам. «Левые», надежды которых я, очевидно, не оправдывал, стремительно отходили от меня, особенно после моей первой статьи, направленной против абстрактного авангардистского искусства. Поводом для ее написания послужила одна реальная история, о которой расскажу читателям.


   «Князь Тютин» и Костаки

   Один из моих новых московских приятелей – Давид Маркиш – тоже был поэтом. Очень талантливым поэтом. Его отец, Перец Маркиш, погиб во время одной из сталинских чисток уже после войны. Сидя на табуретке в моей кладовке на улице Воровского, Давид нараспев читал свои стихи:

     О, Израиль, страна родная,
     Вам – чужбина, мне – край родной.
     Лучше не было в мире края,
     Потому что край этот мой…

   Он жил с матерью и братом у Белорусского вокзала. Брат Сима работал редактором в Гослитиздате. Мечтой Давида было уехать в Землю обетованную, для чего он начал изучать иврит. Однажды он сказал: «Илья, нас приглашает к себе известный коллекционер Георгий Дионисович Костаки. Он слывет миллионером, а работает чуть ли не завхозом в канадском посольстве. Гордится своей коллекцией, которую давно собирает».
   Давид поднял на меня глаза «Там есть древние иконы, но главное – это коллекция художников двадцатых годов. Он буквально помешан на Шагале, Кандинском, Малевиче. Давай сходим. Он покупает и молодых художников». Я вспомнил, как за несколько дней до этого, взяв папку со своими работами, пошел в комиссионный магазин на Арбат – он находился около взорванного храма. Я спросил у директора: «Вы можете купить мои работы?» Директор бегло оглядел меня с головы до ног, задержавшись взглядом на моем сильно поношенном пальто, и, иронически сощурившись, ответил: «Мы купим ваши работы, товарищ Глазунов (как выяснилось, он тоже был на моей выставке в ЦДРИ), но только когда вы умрете. – Видя мою обескураженность, улыбнувшись, пояснил: – Комиссионные магазины Москвы покупают картины только умерших художников. У таких талантливых и молодых, как вы, покупают Министерство культуры СССР и Союз художников, если вы являетесь его членом». Я грустно посмотрел на стены и полки магазина, где были развешаны работы старых западных и русских мастеров, сверкал старинный фарфор и русское серебро. Словно филиал Эрмитажа, подумал я. И стоило тогда все это – копейки, но у меня не было даже копеек.
   Ко мне подошел товаровед, похожий на сантехника из московского РЭУ, имеющий, как я впоследствии узнал, смелую по тем временам кличку «Косыгин», полученную за врожденное косоглазие. Без предисловия он сказал: «У нас прелюбопытные вещицы бывают. Недавно одна дипломатическая дамочка, жена посла, купила чашечку французской работы, троячок-то всего стоила – у нас их много проходит. – «Косыгин» показал на полку, где действительно стояла тьма-тьмущая красивых разных чашек. – А потом приходит снова через месяц и говорит: “Ваша чашечка сенсацию в Париже вызвала; не скрою, я за нее тысячи долларов получила”. Оказывается, – «Косыгин» перешел на заговорщический шепот, а я старался понять, каким глазом он смотрит на меня, – чашечка-то была из личного сервиза Наполеона! Дело было на Березине во время отступления. “Казаки, казаки”, – закричала свита. Очевидно, чашечку, из которой он кофе пил, впопыхах и забыли. Наверно, кто-нибудь из русских офицеров ее подобрал и хранил трофей как святыню, – а она потом вынырнула на наш арбатский прилавок».
   Кстати, при Брежневе магазин этот прикрыли из-за каких-то темных спекуляций, а «Косыгин» уехал в Америку, где стал, как говорили, одним из ведущих экспертов по русскому антиквариату.
   Но возвращусь к визиту в дом всемирно известного ныне коллекционера Георгия Костаки. Он радушно поздоровался с Давидом Маркишем, а мне небрежно протянул руку: «Очень рад, очень рад, столь нашумевший художник. – Он сразу приступил к делу: – Я бы хотел, чтобы вы поучились у тоже молодых, как и вы, но истинно современных русских художников. Одного из них я вам сейчас покажу, фамилия его Зверев. – Глядя в мою сторону, добавил: – Хотите, чтобы вас покупали, будьте как он – будьте современным». Торжественно, как на праздник в церкви выносят икону, Костаки поставил на мольберт первую работу. Под стеклом, в дорогой раме на белой бумаге была обозначена черной тушью клякса. Я онемел. Костаки между тем церемонно ставил одну работу за другой. Все происходило в гробовом молчании. Он, видимо, не хотел нарушать и словом торжественность показа. Я, ко всему уже привыкший в Москве, долгое время был невозмутим. Но, скосив глаза на молчавшего Давида, заметил, как тот содрогается от внутреннего смеха, безуспешно стараясь скрыть его и покраснев от напряжения. Тут не выдержал и я – захохотал во все горло.
   Неподвижно-окаменелое лицо Костаки с тяжелыми веками и опущенными книзу уголками глаз налилось багровой злостью. Растягивая слова, он произнес: «Вы недостойны смотреть работы великого художника Зверева! Его реакции, – он ткнул пальцем в мою сторону, – я не удивляюсь, но как вам не стыдно, Давид, вы же талантливый поэт». За чаем Костаки не замечал меня вовсе. Давид старался исправить положение: «Георгий Дионисович, вот вы больше всех на свете Шагала любите». Костаки величественно перебил его: «Нет, почему же, не только Шагала, я люблю всю плеяду великих художников 20-х годов, – и постучал чайной ложечкой о край стола. Первый и последний раз бросил взгляд в мою сторону. – Запомните: недалек тот час, когда в Москве повсюду будут стоять памятники мученикам искусства, гениям XX века – Кандинскому, Малевичу, Татлину и, конечно, Шагалу. А я делаю все, чтобы помочь их последователям, которых сегодня пока не признают. Достаточно назвать имена того же Зверева, Рабина, Крапивницкого, Немухина, Плавинского, Мастерковой и даже Эрнста Неизвестного, который все дальше уходит от “партийного реализма”».
   Почтительно подождав, когда Костаки закончит свою тираду, Давид продолжил: «Недавно в Москве, как вы, может быть, знаете, была дочь Шагала, Ида Марковна Мейер-Шагал». «Ну кто же ее не знает, – расплылся в улыбке Костаки. – Великая дочь великого отца». «Так вот, – продолжал Маркиш, – Ида Марковна в восторге от работ Ильи, который так не похож, как вы говорите, на авангард и “партийных” художников. Она сказала, взяв фотографии с Ильюшиных картин, что добьется его выставки в Париже. На днях мы получили копию письма, направленного в Министерство культуры галереей Ламберт, которая хочет организовать выставку Глазунова. Разумеется, Министерство культуры СССР, как и вас, это ввергло в недоумение и ярость – ведь и с их, и с вашей точки зрения, как я понимаю, Глазунов не художник».
   Костаки, задумавшись на секунду, твердо произнес: «Враги современного искусства – это мои враги. Современное искусство, еще раз повторяю, – это авангард. Если бы ваш друг, – Костаки кивнул на меня, – вступил на путь современного художника, я бы с удовольствием продавал его картины».
   Чувствуя, что пора расставаться навсегда, я не менее решительно, чем Костаки, ответил: «Я иду своим путем, убежден в своей правоте и не могу писать иначе, чем я пишу. Идея высокого реализма, как я понял, ненавистна вам, собирателю авангарда, и в равной степени партийным боссам от искусства, как вы изволили выразиться».
   Мы встали из-за стола. Возвышаясь на фоне картин своих любимых художников, знаменитый Костаки подытожил: «Вы отрицаете современных художников потому, что вам недоступна их высота, их стремление в будущее. Все, что вы любите, давно устарело. Весь мир признал русский авангард. Или вы тоже их всех считаете ничего не смыслящими в искусстве идиотами?»
   Мы вышли от Костаки, словно оплеванные, и, придя в мою кладовку, рассказали о нашем визите Нине, которая, сидя на койке, трудилась над прекрасной акварелью, изображающей окраины Москвы со страшными домами-коробками, поднятыми ввысь руками электровышек, у подножия которых куда-то спешили одинокие фигуры людей. Чтобы рассказать ей о том, что мы видели, я взял лист бумаги и, обмакнув кисть в черную акварель, воспроизвел одну из клякс любимца Костаки, великий смысл которой мы с Давидом так и не поняли. «А вот еще такой шедевр, – я провел кистью крест-накрест. – Ну а “Черный квадрат” Малевича, я думаю, сможет нарисовать каждый!»
   В который раз мы пришли к выводу, что в искусстве, как и во всем, должны существовать критерии, а не политический террор имен одних и тех же художников. И тут Давида осенило: «А что, если сделать несколько работ в таком же духе и показать их Костаки, как он на них прореагирует?» Идея вызвала у нас взрыв веселья, столь редкого за последние месяцы. Мы энергично брызгали краской на листы бумаги, положив их на пол, ходили по ним ногами, придумывая с ходу названия: «Вопль», «Композиция № 3», «666», «999», «Надежда», «Зов космоса».
   …Давид разложил наши «акварели» на столе у Костаки и стал рассказывать, что странный художник, автор этих работ по фамилии Тютин уверяет, будто он княжеского происхождения, а после того как его семья была репрессирована, живет на окраине Загорска. Костаки надел очки и долго любовался акварелями неведомого авангардиста: «Наверное, многие хамы прошлись своими ногами по жизни художника, – комментировал Костаки. – Какое смелое и неожиданное сочетание цвета! Он так похож и непохож на своих коллег-единомышленников из авангардного лагеря. – И отечески укорил Давида: – Как вам не стыдно дружить с Глазуновым и как не стыдно вместе с ним смеяться над символическим и сложным искусством графики гениального Зверева! А я могу встретиться с этим художником?» – спросил у Давида Костаки. «В данный момент нет, – нашелся Давид, – у него тяжелая депрессия, но вы можете помочь ему материально, если купите эти работы».
   Костаки сразу стал серьезен.
   «Если бы они были на холсте, они стоили бы дороже. Почему он пишет только на бумаге?». «Видите ли, Георгий Дионисович, – снова нашелся Давид, – я только что с ним познакомился. Видимо, это его техника, а потом, на холст нужны деньги». Костаки размышлял: «Эти работы очень хорошо пойдут в дипломатическом корпусе. Многие иностранные журналисты и дипломаты, которых я знаю, возьмут их нарасхват, желая поддержать свободу творчества в Советском Союзе. И уж, естественно, надо помогать таким, как ваш Тютин, а не черносотенцу Глазунову с его царями, церквями и Достоевским. Я сделаю на вашем новом приятеле хороший бизнес».
   Неожиданно Костаки показал Маркишу холст, стоявший на диване: «Вот, посмотрите – кое-кто промышляет на подделках Шагала, а я через мое посольство отправляю к нему на экспертизу во Францию. И вот, полюбуйтесь, – улыбнулся Костаки, – что я получил вчера от Марка Захаровича!» Картина, стоящая на диване, напоминала работу Марка Шагала, но была перечеркнута широкой красной чертой крест-накрест. Полкартины занимала надпись: «Это не Шагал. Марк Шагал».
   «Так что, получается, вы зря выкинули деньги, Георгий Дионисович?» – посочувствовал Давид. «Это еще как сказать, вы знаете, чего стоит одна подпись великого Шагала! Двое дипломатов уже хотят купить эту картину. А вот подпись вашего друга Глазунова для меня и гроша ломаного не стоит».
   Вскоре Давид, оглушив коммунальную квартиру звонками, пришел с огромной для нас суммой денег. «Разумеется, они ваши», – сказал гордый нищий поэт. Я не согласился с Давидом: «Мы работали втроем, как Кукрыниксы! Ты, Нина и я должны поделить все на три части». Мы немедленно отправились в Дом литераторов и наконец-то досыта наелись, чувствуя себя почти такими же богатыми, как Евтушенко или Луконин. «Я потрясен не меньше тебя, Ильюша, – смеясь, сказал Давид. – Этот случай на многое открыл мне глаза. А денег нам еще на десять обедов хватит!»
   Меня мучила совесть. Хотя, конечно, Костаки сволочь и мой враг, но на душе оставался неприятный осадок. Нина, сидя все на той же рваной койке, сказала: «Ты должен позвонить Костаки и все ему рассказать, пока эта история не зашла далеко; мы его проучили, а со временем вернем ему эти деньги». После некоторого раздумья я набрал номер Костаки: «Георгий Дионисович, добрый вечер, я звоню вам, чтобы извиниться за нашу шутку». «Какую шутку?» – по-барски лениво спросил Костаки. «Акварели “авангардиста Тютина”, которые вам так понравились, сделал я, чтобы проверить ваши вкусы».
   После затянувшейся паузы Костаки упавшим голосом произнес «А Давид, который принес мне эти работы, он знал?» «Давид в этом не принимал участия, он такая же жертва моего розыгрыша, как и вы. Я нарисую очередной портрет и непременно отдам вам невольный долг». Но потом, не сдержавшись, я сорвался: «А вообще-то надо разбираться в искусстве, господин Костаки, тем более если вы делаете на нем свой бизнес». Костаки молча повесил трубку. Я представляю, как он был взбешен. Был взбешен и Давид, когда я ему все рассказал. «Чертов князь Мышкин, кто тебя просил проявлять свою идиотскую честность? Этот кретин был в искреннем восторге от нашей работы. Я даже принес пачку бумаги с собой и акварель. Костаки умолял меня скупить все работы Тютина! Сидишь в полном г…, а туда же – мы гордые! Никто не заставлял Костаки покупать эти акварели, и никакого обмана здесь нет. Дело в его интересе к этим работам, а не в легенде о том, кто их сделал!»
   Я больше, разумеется, никогда не бывал у Костаки. Один из приближенных к нему людей через несколько лет сказал мне: «Ты даже не представляешь, сколько людей, интересующихся твоим творчеством, отвел от тебя Костаки. Он меняется в лице, когда слышит твое имя. Каких только гадостей о тебе он не рассказывал в дипломатическом корпусе, иностранным журналистам и западным коллекционерам! Все эти люди проходят через руки Костаки».
   По прошествии нескольких лет Костаки на одном из приемов неожиданно подошел ко мне, держа в руке бокал шампанского. Растянув рот в деланой улыбке, с неизменной барской интонацией процедил сквозь зубы: «Поздравляю вас с многочисленными победами: ваша схватка с советской системой многих восхищает, – и, чокаясь со мной, добавил: – Я хочу выпить за художника, самого большого из тех, которых я не признаю». Я парировал: «А из всех бизнесменов, которых я не уважаю, вы самый большой знаток авангарда и коллекционер».
   Ныне о Костаки и его коллекционерской деятельности выходят статьи и книги. Наконец-то эмигрировав, он был вынужден оставить часть своей коллекции в музеях СССР, но большую часть, естественно, вывез. Многие страны, как мне известно, отказывали ему в визе, ссылаясь на то, что он кадровый агент КГБ. Его очень милая, симпатичная дочка стала владелицей одной из галерей в Лондоне. Ее бывший муж, Константин Страментов, мой давний приятель, сын известного советского архитектора Страментова, до своего отъезда за границу, где он уже долгие годы живет постоянно, рассказал мне многое о Костаки. Скажу только, что одно из пророчеств Костаки, пожалуй, сбудется. В связи с углублением диктатуры и реформ демократии мы доживем-таки до открытия памятников красным комиссарам от искусства: Кандинскому, Малевичу, Татлину и другим отцам «авангарда»…
   Я прекратил свои хождения по московским ЖЭКам, поняв, что никто не возьмет меня работать и не предоставит комнаты хотя бы с временной пропиской. Оставалось неприкаянно ждать и надеяться на победу в борьбе за выживание.
   Старая Москва, оставшаяся островками среди океана современного города, столицы прогрессивного человечества, все более очаровывала меня своей красотой, открывая мир трагической русской истории и былого величия православной русской духовности. Выросшие в Петербурге, мы с Ниной с упоением открывали для себя нетленную красоту Новодевичьего и Донского монастырей, где, как на кладбище, хранились спасенные обломки когда-то всемирно известных святынь нашего церковного зодчества. Какое скорбное чувство вызвали фрагменты скульптурного убранства фасадов храма Христа Спасителя…
   Среди старых надгробий и столетних деревьев, шумящих под ветром черными голыми ветвями, мы, утопая в снегу, подходили к монастырской стене, где запорошенный снегом мраморный Сергий Радонежский благословлял на Куликовскую битву коленопреклоненного Дмитрия Донского. Над кладбищем Донского монастыря, как и при Иване Грозном, кружилось в вечернем багровом небе воронье, а на ветвях сидели нахохлившиеся от мороза неизменные спутники русской зимы – воробьи. Начались наши поездки в Загорск, как тогда назывался Сергиев Посад, в Переславль-Залесский, удивительный по своей красоте Боровск и, наконец, в потрясший наши души Ростов Великий – одно из чудес света, несмотря на тогдашнюю мерзость запустения его дивного Кремля и храмов. Эти годы стали моим открытием нетленного величия Древней Руси. Сколько видели мы заброшенных храмов с проросшими березами на крыше! Сколько рассказов местных жителей слышали о сожженных иконах, а многими вместо досок заколачивали окна в коровниках и колхозных складах, в которые были превращены Божьи храмы. Постановления Никиты Хрущева о борьбе с религией не уступали своим воинствующим атеизмом ни Ленину, ни Сталину. Именно тогда я задумал создать общество по охране памятников.
 //-- * * * --// 
   Что может быть страшнее, чем попранная красота национальных святынь народа, к которому ты принадлежишь как частица его соборной жизни? Мы все виноваты и в ответе за обрушившееся на нас национальное бедствие. Тогда, в те страшные годы борьбы за выживание, я понял, что героями являются те, кто не смирился и не принял условий, предложенных новыми хозяевами России. Я считал и считаю, что истинные герои нашего времени – это пастыри Русской Православной Церкви, монахи и непреклонные миряне, приближающие время Русского Национального Возрождения, но как хозяева окружающего нас мира не хотят этого! Самое страшное для них – воскрешение русского национального самосознания; сколько же заслонов создано для тех, кто стремится к возрождению былой славы и процветанию Отечества! Сегодня, в дни демократического переустройства России, множество лжеучителей ядом сатанинских ересей пытаются повернуть нас на ложные пути «спасения» духа и государства. Сектантские проповедники, колдуны и лжепророки всех мастей – словно воронье, терзают они все еще живое русское национальное тело…
   По подсчетам великого ученого и патриота России Дмитрия Ивановича Менделеева, приведенным в его «Заветных мыслях», численность русских к концу XX века должна была приближаться к 500 миллионам человек. Как известно, на 1 января 1995 года в России осталось 147 миллионов, а вместе с русскими ближнего зарубежья – около 174 миллионов человек. И сегодня каждый год приносит новые волны демографической катастрофы – вымирает в среднем по миллиону человек ежегодно, и так уже более десяти лет… Как никогда, нам нужна твердая государственная власть, которая бы исходила только из национальных интересов России.


   Случайные заказы

   Но возвращаюсь к тому времени, когда я, сидя в чужой четырехметровой кладовке, боролся за жизнь и право быть художником. После успеха в ЦДРИ были люди, которые хотели мне помочь, но, как я уже говорил, жить приходилось случайной работой над портретами, которые мне заказывали представители московской интеллигенции. Известный актер Максим Штраух, сыгравший в кинофильме Ленина и так в жизни не похожий на него, заказал мне портрет своей жены, актрисы Глезер. Вдова поэта Владимира Луговского Майя, удивительно красивая и интеллигентная женщина, жила в писательском доме напротив Третьяковской галереи. Она познакомила меня с живущим в этом же доме известным поэтом Павлом Антокольским, поразившим меня маленьким ростом, почтенностью возраста и очень живыми молодыми глазами, в которых искрился ум и юмор.
   Во время фестиваля я познакомился с Борисом Абрамовичем Слуцким. Он был удивлен, что до знакомства с Евтушенко я не знал о его существовании. Слуцкий, родившийся в 1919 году, прошел фронт. Евтушенко рассказывал мне, как он, будучи значительно старше многих молодых поэтов, еще не сняв гимнастерки, выступал вместе с ними, борясь за свою поэзию и популярность. Это был коренастый человек с рыжевато-русыми волосами, выдержанный и невозмутимый. В разговоре он был немногословен и иногда от внутренней деликатности и смущения становился багровым, отчего жесткие усы на его лице светлели, а глаза становились серо-стальными. «Вам, Илья, нужны заказчики, иначе вы умрете с голоду, – сказал он, рассматривая мою комнатенку. – Я знаю, что вы уже нарисовали портрет Анатолия Рыбакова – он очень доволен вашей работой. Я говорил, – продолжал он, – с Назымом Хикметом. Он хочет, чтобы вы нарисовали его жену. Как вы знаете, он турецкий поэт, а сейчас влюбился в почти кустодиевскую русскую женщину, очень простую на вид блондинку, – милая баба и его очень любит».
   Я заволновался: как, сам Назым Хикмет, друг Арагона, Пабло Неруды!.. В свое время Лиля Яхонтова, его поклонница, подарила мне книгу стихов Хикмета, сказав, что это сложный и глубокий современный поэт. «Тебе будет особенно интересно, Ильюша, прочесть его поэму о Джоконде». Уже тогда я прослышал о его шибко коммунистических взглядах и даже о том, что в 20-е годы, приезжая в Москву, он рекомендовал занавеси Большого театра порезать на куски и раздать комсомолкам на юбки. Стихи Хикмета, не скрою, не произвели на меня впечатления – они мне показались надуманными и непонятными, но я об этом постеснялся сказать Лиле. Она поняла это и, улыбнувшись, сказала: «Блок тоже для многих непонятен, однако ты его любишь. Кстати, я бы тебе посоветовала – сделай рисунок, на котором предмет был бы нарисован с трех сторон – вот это и есть многоплановое познание мира. Не упирайся в академизм. Стремись выразить новое видение мира».
   И вот передо мной сидит яркая блондинка, у нее действительно красивое простонародное лицо – жена Назыма Хикмета. Во время чая поэт рассказывал мне о своих встречах с Пикассо и передал, что слышал от посетившего его недавно друга, будто Пикассо отозвался весьма одобрительно о моей работе «Сумерки». Я с удивлением спросил: «А как же он мог о ней отозваться положительно, если он ее не видел?» «Ваша работа, – ответил Назым, – была напечатана в журнале “Иль Контемпоранео”, в статье Паоло Риччи “Свобода реализма”. Это известный орган прогрессивной интеллигенции Италии, и даже я ее прочел», – пояснил турецкий поэт.
   Боясь, что Хикмет ждет от меня портрет жены в духе последних работ Пикассо, я тем не менее старался передать абсолютное сходство, а главное – ту особую задумчивость, которая, с моей точки зрения, была свойственна этой женщине. Легкими прикосновениями пастели я хотел дополнить ее «фарфоровость» и нежность голубых глаз.
   «Действительно, кустодиевская купчиха», – думал я. Ей портрет понравился, а он был явно недоволен: «Вам будет странно, Илья, но я особенно люблю ее ржаные, светлые ресницы, а вы явно с этим не справились. – Быстрым движением Хикмет открыл ящик письменного стола и вытащил круглую лупу. Наведя ее на глаз жены, а потом на глаз, нарисованный мною на портрете, сказал: – Сосчитайте, сколько ресниц у нее и сколько у вас на портрете». Поначалу я, как и Слуцкий, судя по выражению его лица, решили, что заказчик шутит. В голове пронеслось: «Наверное, он не приемлет мой реализм и хочет намекнуть, что я отстал от проповедуемого им авангарда». Но Назым Хикмет отнюдь не шутил. Забыв «Даму с веером» и другие портреты Пикассо, он требовал от меня именно перечисления ресничек на веках столь любимой им супруги. Прикасаясь острием карандаша к верхним и нижним векам портрета, я, не нарушая цельности «пятна», старался сделать ресницы как можно конкретнее, разумеется, не в ущерб художественности…

   К моей радости, они в конце концов остались очень довольны портретом. Спускаясь в лифте, Слуцкий задумчиво произнес: «Как странно, Назым яростно выступает за свободу художника, за его право видеть все по-своему, а тут пристал к вам с этими ресницами. – Нахлобучивая свою шапку, заключил: – Но самое главное сделано – портрет ей понравился, сто рублей получены. – Ласково улыбнувшись, продолжил: – Теперь вы должны нарисовать жену самого богатого писателя Саши Галича. Учтите только, что он, впрочем, как и я, – улыбнулся Слуцкий, – коммунист и у власти, в отличие от меня, в большом почете. Мастерит даже, как я слышал, какой-то фильм о чекистах. Денег, повторяю, прорва – человек в зените официоза».
   Жил Галич, как мне помнится, у метро «Аэропорт» в писательском доме. Чистая, но какая-то будто казенная квартира, на полках тьма книжек: Новиков-Прибой, Куприн, Лев Толстой, Шолохов, Мамин-Сибиряк. Принял он нас равнодушно. Вальяжно развалясь в кресле, похлопывал домашними шлепанцами. Я вытащил доску, на которой был приколот кнопками лист ватмана. Вошла его жена с огромными светлыми глазами, коротко стриженная, худощавая и нежно-хрупкая. «Вам сколько нужно времени?» – спросил Галич. Поскольку я сразу почувствовал модель, то на графический портрет, учитывая мое бешеное напряжение во время работы, мне нужен был час, не больше. «Пока вы работаете, мы с Борисом Абрамовичем чайку на кухне попьем», – сказал Галич, улыбнувшись. Прошел час с небольшим, и мне показалось, что я выразил в портрете все, что хотел. У жены Галича, повторяю, было очень интеллигентное лицо, исполненное в то же время какой-то внутренней истерической отстраненности – она даже ни разу не улыбнулась, сидела словно окаменев. Я позвал хозяина и показал им законченный портрет (обычно до конца работы я никогда не показываю свои портреты). «Здорово», – вырвалось у Галича. «Всего за час с небольшим», – добавил Борис Абрамович. Собирая пастель и угольные карандаши, чувствуя усталость, как боксер после боя на ринге, я не вслушивался в тихий разговор Слуцкого с Галичем. Расслышал лишь громкий возглас моей модели: «Как, час поработал – и сто рублей? Ничего себе!» Борис Абрамович, покраснев и чувствуя неловкость ситуации, сказал, обращаясь к Галичу: «Но портрет-то хороший. Вам нравится. Он закончен».
   Чтобы прекратить начавшуюся перепалку, я сказал: «Раз вы считаете, что ста рублей мой портрет не стоит (тогда сто рублей равнялись почти двум стипендиям студента), я его забираю!» Большие глаза супруги Галича налились яростью: «Ну уж нет, я этот портрет из моего дома не выпущу – он мне тоже очень нравится, а вот цена не нравится. За час – сто рублей!» – повторила она с возмущением. «Знаете, – обратился я к Галичу, – как рассказывает Джорджео Вазари, одна флорентийская синьора выразила возмущение Рафаэлю, что он работал над ее портретом всего лишь час и потребовал, в отличие от меня, солидную сумму денег». «Ну и что было дальше?» – невозмутимо перебил меня Галич, шаркнув своими удобными домашними туфлями. «А дальше Рафаэль ответил, товарищ Галич, что, прежде чем сделать так быстро и хорошо свой портрет, он работал долгие годы». «Но вы же, простите, не Рафаэль», – взвизгнула жена Галича. «Зато вы флорентийская синьора, – огрызнулся я. – Ладно. Из уважения к Борису Абрамовичу оставляю вам этот портрет на память». Я с трудом сдерживал обиду и возмущение.
   На улице меня догнал возбужденный Слуцкий. «Признаться, я этого не ожидал от Галича. Ничего себе советский миллионер! Да и она тоже хороша. Но Саша сказал, что отдаст вам ваш гонорар». «Пусть подавится, сволочь сытая, я ему эти сто рублей в морду брошу», – подвел я итог встрече. А через неделю в нашем длинном коммунальном коридоре вечером раздался звонок и я услышал грустный голос Бориса Абрамовича: «Илья, вы получили от Галича сто рублей? Я ему ваш почтовый адрес дал». «Нет, не получил», – так же грустно ответил я. Через неделю снова позвонил Слуцкий и без обиняков спросил: «Получили?» Я промолчал. «Тогда надо плюнуть и забыть, – посоветовал Борис Абрамович. – Это для меня, может, большее потрясение, чем для вас».
   После этого случая мои отношения с Борисом Абрамовичем Слуцким постепенно угасли. Свой портрет, нарисованный мною в благодарность за его участие, Слуцкий не взял: «Без денег не могу принять вашу работу, а денег у меня, как и у вас, нету. Мне портрет нравится, но пусть он останется у вас на память о наших встречах». Портрет Б. А. Слуцкого по сей день находится у меня.
   Что же касается Галича, то я его больше не видел. Позже знакомые из «третьей волны», уехавшие, в отличие от него, не в Европу, а на «Землю обетованную» – в Израиль, когда речь зашла об эмигрировавших «звездах» советской культуры, мимоходом удивились тому, что Галич и за границей продолжал жить под псевдонимом, а не вернул себе свою фамилию.
   «А разве его фамилия не Галич?» – удивленно спросил я. «Да нет, он Гинзбург! Он просто скомбинировал свое имя, отчество и фамилию – ну вроде как КПСС или, к примеру, ГлавАПУ. “Г” от фамилии, “ал” – от Александра, а “ич” – от отчества: Аркадьевич». «А получилось, как название древнего русского города», – изумился я.
   Еще от Бориса Абрамовича я узнал, что Галич не воевал на фронте и тем более никогда не был зэком. Однако со времен хрущевской «оттепели» он поменял свой, как говорят нынче, имидж и стал опальным бардом лагерной и фронтовой жизни, «народным поэтом». А вот что о нем написал уже в 2002 году лауреат Нобелевской премии А. И. Солженицын, отсидевший свой срок в ГУЛАГе: «Сатира Галича, бессознательно или сознательно, обрушивалась на русских… Ни одного героя-солдата, ни одного мастерового, ни единого русского интеллигента и даже зэка порядочного ни одного… А вот прямо о России стихи: “…Переполнена скверною от покрышки до дна…”»
   Эмигрировав, он «вступил», по-моему, в католичество, поменяв его позднее на православие. Галич вместе с некоторыми лидерами так называемой «третьей волны» принял участие в моей бешеной травле, стараясь помешать моему растущему авторитету за границей. (Дома его и так добьют как антисоветчика – так, видимо, думали они про меня.) В групповом клеветническом письме, состряпанном в Германии, утверждалось, что я «рука Москвы», агент КГБ и бездарный художник. Галич, как, кстати, и Шемякин, подписал эту клеветническую «групповуху». Никто из клеветников не ожидал, что я – советский гражданин, подам на них – экс-советских граждан в западногерманский суд, чтобы отстоять свою честь и достоинство, и, более того, триумфально выиграю процесс, названный немецким журналом «Шпигель» феноменальным и беспрецедентным.
 //-- * * * --// 
   Итак, шли долгие месяцы безнадежного ожидания перемен, и мы с моим ангелом-хранителем Ниной пребывали в безысходном отчаянии: все, от кого зависела моя жизнь, были против меня, а те, кто интересовались моим искусством и кому нравились мои работы, ничем не могли помочь. Многие посещали «запрещенного» художника, хотели меня ободрить – спасибо им! Повторяю, если бы не случайные заказы на портреты, я умер бы с голоду или, на радость моим врагам, должен был перестать быть художником – изменить профессию. Но вместе с тем один из тяжелейших периодов моей жизни был для меня временем более глубокого познания России.

   Особенно остались в памяти поездки в Боровск – ни с чем не сравнимая по своей красоте и поэзии жемчужина православного русского мира! Там я задумал свои картины «Русская песня», «Русь», «Боровск зимой» и многие другие работы. Еще будучи в Ленинграде, я в монографии о Нестерове любовался работой великого русского художника «Пафнутий Боровский». Во время наших поездок в Боровском Пафнутьевом монастыре располагались ремесленное училище и машинно-тракторная станция. Местные жители пояснили, что купол у храма рухнул в результате работы МТС. Показывали деревянную церковь на холме, где, по преданию, какое-то время размещались кавалеристы наполеоновской армии.
   Боровск… Кругом шумят поля, на горизонте синеет бескрайний лес, а зимой все утопает в искрящемся на солнце снегу, когда по дороге, которой, кажется, нет конца, деревенские лошади с добрыми мохнатыми глазами тянут старые дровни.


   Соколов-Скаля

   Я приходил иногда к маститому художнику Павлу Петровичу Соколову-Скаля по его радушному приглашению в мастерскую, находившуюся в элитарном доме на улице Горького, напротив Моссовета, где также располагались мастерские Д. А. Налбандяна, Н. Жукова – певца Ленина и советских детишек. Жили здесь и Кукрыниксы, с таким любовным пафосом изображенные Кориным. Соколов-Скаля открывал дверь, поражая своим ростом и талантливо-умным лицом. Я уже говорил, что острые черты его выразительного лица напоминали мне чем-то в профиль коршуна…
   «Мы, Ильюша, с тобой такие разные, – говорил он. – Но Борька (так называл он своего ровестника Иогансона. – И. Г.) – большая сволочь, что предал тебя. Ему все стали тыкать пальцем: вот кого ты воспитал! Вот какого воспитал ниспровергателя основ – а ты просто честный, очень талантливый русский парень».
   Я помнил, как Соколов-Скаля в составе синклита Академии художеств приезжал в Ленинград для просмотра наших ученических и студенческих работ и на защиту дипломов. Не забуду, как, встретившись во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов 1957 года в Центральном парке культуры и отдыха, он долго меня разглядывал и потом сказал: «Это благодаря мне выставили твои работы».
   Мне импонировало, что в мастерской Соколова-Скаля гремела классическая музыка, по-моему, Вагнер – «Гибель богов». Работал он, если не ошибаюсь, над большим холстом «Таманский поход» из эпопеи Гражданской войны. Павел Петрович рассказывал, что во время войны в дымящихся руинах Берлина, войдя в числе первых в рейхстаг, был поражен страшной картиной, открывшейся его глазам в одном из подвалов. Огонь, полыхавший там, был таким страшным и всепоглощающим, что бронзовая фигура работы Донателло, находившаяся в подвале, расплавилась, как и другие, безвозвратно погибшие. И из окаменевших металлических волн торчала чудом не расплавившаяся рука Иоанна Крестителя великого скульптора. Соколов-Скаля принимал большое участие в спасении сокровищ Дрезденской галереи, ругал «проклятых американцев», которые разбомбили прекрасный Дрезден, считая это варварским актом по отношению к великой европейской культуре.
   «Раз ты не пьешь – мне двойную порцию, – говорил он, разрезая на газете “Правда” кусочки сыра. – Я рад, что ты ко мне приходишь. Ты так не похож на них – наших собратьев по кисти. Но можешь себе представить, как я одинок, и все, что у меня есть, – это мои работы, а домой, в высотный дом на Восстания я даже не хочу идти. Приду, а она (он имел в виду свою жену, художницу Мясникову. – И. Г.) натюрморты пишет. Кругом грязь, жрать нечего… Моя первая жена еврейкой была – заботливая баба…»
   «Мы во многом и многими запутаны, Ильюша, – грустно размышлял он, со стуком ставя стакан на стол. – Хочешь – верь, хочешь – нет, а денег нет ни хрена. У меня ведь две семьи. Ну а что такое Академия художеств СССР, ты и сам знаешь по своему учителю и моему корешу Борьке. А ведь, до того как стать шкурой, был хорошим художником. Он и теперь, когда выпьет, все про Костю Коровина вспоминает. Я никогда ни на кого не давил, ты это, наверное, в Парке культуры на выставке понял».
   Гремел Вагнер. За окном омытые дождем крыши Москвы. «Мой Бог – Веласкес! – продолжал пьянеющий Павел Петрович. – Трудная штука – жизнь, Илья! Вот я, помню, вошел в кабинет Гитлера. А на столе у него – альбом. Альбом его собственных акварелей. Я ни в Бога, ни в черта не верю, только в искусство. Но, скажу тебе, дело невероятное, что Гитлер сидел и рисовал разрушенный Берлин. Мы еще не вступили в Германию, Берлин был целехонький, а он, собака, рисовал его руины. Ясновидение какое-то! И время находил для этого. – Павел Петрович чокнулся с моей чайной чашкой и продолжал: – По радио немцы орали о грядущей победе, а он сидел и рисовал руины! Надо сказать, неплохие акварели делал фюрер! Он ведь начинал как художник…» «А где же этот альбом?» – поинтересовался я. «А я его Жукову подарил как трофей. Тот посмотрел, полистал и заметил: “Да-a, любопытно!” Вообще, Илья, Гитлер – он не простой псих был. Псих, завоевавши всю Европу, до Сталинграда не дошел бы! И врагов нужно на свое место ставить! Какая честь победить идиота? Гитлер идиотом отнюдь не был… На России и гениальный Наполеон споткнулся – Березина, Святая Елена… Россия – сфинкс… Если б не Сталин и партия, неизвестно, чем бы кончилась война. Русский народ победил. Мы победили – партия и народ. Сталин…
   Это вот мои соседи Кукрыниксы из Гитлера придурка делают. И непонятно мне, как это они одну работу втроем сотворяют? Но этюды, правда, пишут врозь… Да, а вот Геринг, как известно, Вермеера любил. Вообще, они классику ценили. Кстати, Гитлер всю эту “левую” хреновину запретил. Евреев во всем винил… Они, нацисты, еврейскими штучками все это называли, вырождением – “entartete Kunst”. Издавалась только классика. Я из Германии много прекрасных монографий о старых мастерах привез, да все раздарил».
   «А как вы думаете, Павел Петрович, – спросил я, – Гитлер в самом деле жив, или это легенда?» – «Да, я видел обугленный ковер, в который был завернут труп. Зубной врач Гитлера по зубам признал вроде его; ему-то видней, какие пломбы он ставил. Остальные гады, как крысы, разбежались или покончили с собой. Тем не менее история эта непростая… Подумаешь, римские сенаторы. “Новый порядок”!.. Но самое яркое, что помню – застывшую лаву металла и всемирно известную руку Донателло – словно о помощи взывает. Страшное наше время! Давай выпьем за нашу победу – ты за свою, а я за мою!»
   Соколов-Скаля встал, не без труда удерживая равновесие. «…Сколько руин и смертей я видел, – вздохнул он, глядя мимо меня. – Да ты хоть чай допей, Ильюша. Я когда-нибудь тебе такое расскажу, что волосы встанут дыбом… Расскажу я, – он ударил себя в грудь, – певец гражданской братоубийственной войны. Ну ладно, ты иди, а я прилягу – и снова за работу… Только в работе счастье!»…


   Мой благодетель

   Жизнь моя резко изменилась с той поры, когда великий Сергей Владимирович Михалков открыл дверь нашего чулана. Будучи великим и своим ростом, известный детский писатель, автор Гимна СССР, не зная размеров нашей «жилплощади», чудом не ударился лбом о противоположную стену. Слева, от пола до потолка, была приколочена моя картина «Джордано Бруно», справа – алюминиевый остов «раскладушки», а у батареи под окном, на табуретке, кастрюля, где плавали в воде несколько пельменей.
   «Нельзя сказать, что вы живете роскошно, – пошутил великан, известный всем по стихотворению “Дядя Степа”. Не раздеваясь, Сергей Владимирович обвел глазами комнату и сказал: – Так жить нельзя. И это после триумфальной выставки! – Потом спросил: – А сколько тебе лет?» «Двадцать семь», – ответил я. «А тебе?» – задал он такой же вопрос Нине. «Двадцать один», – ответила она. Улыбнувшись, Михалков заметил: «Стоим мы трое, как в тамбуре поезда, – и сесть нельзя. О тебе, старик, – обратился он ко мне, – мне много рассказывал твой приятель и мой сын Андрон – потому я здесь».
   Я с трепетом рассматривал известное мне по фотографиям в детских книжках благородное лицо Михалкова, чей древний дворянский род упоминается в русских летописях. Характерный «михалковский» нос, усы и очень добрые, чуть навыкате глаза, которые с каким-то детским изумлением смотрели на нас. «Я живу через два дома от вас – в угловом, что выходит на площадь Восстания, – прямо за Домом кино, – пояснил он. – Несмотря на то что очень занят, жду вас завтра вечерком – постараюсь, чем могу, помочь. – И уже в дверях, выходя, обронил: – Только у нас так умеют расправляться с людьми после их успеха. Скажу тебе п-прямо, что ты и т-твоя жена мне п-понравились». Мы проводили «дядю Степу» до лифта.
   Квартира Сергея Владимировича чем-то напомнила дом моего дяди Михаила Федоровича Глазунова: ампирная красная мебель, шкафы с книгами, по стенам – картины в золотых рамах. «З-знакомьтесь, – сказал Сергей Владимирович, – это моя жена, Наталья Петровна Кончаловская. Ее отец – великий художник Петр Кончаловский, а дед – гениальный русский художник Василий Иванович Суриков; вот здесь несколько его малоизвестных работ».
   Сергей Владимирович продолжил короткую экскурсию: «Это мой портрет кисти Кончаловского. Конечно, тогда я был помоложе, – улыбнулся он. – А этот мраморный бюст Коненкова – портрет Натальи Петровны».
   Андрон Михалков, ныне известный как кинорежиссер Голливуда и «Мосфильма» Андрон Кончаловский, тогда, во времена нашего знакомства, был студентом консерватории. Своим добродушием и склонностью к благородной дворянской тучности он казался мне слегка похожим на Пьера Безухова. Его брат Никита, с удивительно живым и аристократическим лицом, если уж продолжить сравнение, был похож на юного Петю Ростова. Никите было тогда лет четырнадцать, и вряд ли кто мог предположить, что он станет широко известным актером и режиссером, главой Союза кинематографистов, заменит академика Лихачева на посту председателя Российского фонда культуры и в числе прочих наград удостоится звания кавалера ордена Почетного легиона Франции.
   Я сразу понял, что душой дома была Наталья Петровна, женщина удивительно талантливая и сердечная. Я рассказал ей, как, будучи учеником средней художественной школы, приехал в Москву, чтобы попытать счастья познакомиться с Кончаловским, прославленным мэтром советского искусства, чтобы расспросить у него о последних годах жизни боготворимого мною с отрочества Василия Ивановича Сурикова. Жил он в то время наискосок от Зоологического сада, почти напротив метро «Краснопресненская». С робостью позвонил в дверь, объяснил открывшему мне человеку, кто я и почему мечтал бы увидеть Кончаловского.
   Помню, в квартире было очень много детей и родственников. Знаменитый художник, человек могучего телосложения, сел напротив меня, положив руки на колени широко расставленных ног. «Как боярин на картине Рябушкина “Семья”, – пронеслось у меня в голове. «Судя по всему, молодой человек, вы много читали о жизни Василия Ивановича. Хочу сказать вам только одно: сегодня многие пишут огромные холсты-картины. Идеология в них выражена, а живописи никакой. Василий Иванович, – пытливо глядя на меня, продолжал Кончаловский, – ценил прежде всего живопись, колорит. Он, в отличие от многих современных художников, предпочитал колористический этюд, например цветы в вазочке, а не многометровые, с позволения сказать, картины. Тогда многие сходили с ума от так называемой французской школы живописи. Вот и Василий Иванович в последние годы отошел от больших монументальных замыслов. – Петр Петрович задумчиво заключил: – Вы должны знать: “Человек со сломанной рукой”, девушка на желтом фоне в профиль, вообще куски жизни, переданные художником во всей полноте цветовой гаммы, были для него, повторяю, дороже трескучих идеологически выдержанных сочинений».

   В комнату попеременно врывались дети, я чувствовал, что злоупотребляю вниманием мэтра ко мне, простому ученику СХШ. Уже спускаясь по лестнице, я подумал, не было ли бестактно с моей стороны расспрашивать Петра Петровича только о Сурикове? Но я любил и люблю Сурикова как художника стихии русской исторической жизни, а его последние работы, портреты и этюды и сегодня не волнуют мою душу.
   Наталья Петровна Кончаловская объединяла вокруг себя многих музыкантов, поэтов, художников, ученых и историков. И мне посчастливилось войти в этот круг. Она даже слегка ревновала меня – столь отечески добрым было отношение ко мне со стороны Сергея Владимировича. Семья Михалковых стала для меня светом в окне. Как часто, уходя от моего благодетеля, чувствовал я комок в горле, а в глазах вскипали слезы благодарности за его бескорыстную готовность помочь мне выкарабкаться из, казалось, безысходной жизни, куда я попал по воле безжалостной тоталитарной государственной машины. Ведь со студенческих лет и до сего дня я живу и неустанно работаю не «благодаря», а «вопреки». И всего, что я достиг в жизни, я добился потому, что не изменял себе, друзьям и служению России. Но должен с благодарностью заявить, что в своем становлении обязан прежде всего Сергею Владимировичу Михалкову, воистину доброму старшему Другу, благодаря которому я всплыл со дна гибельной для меня пучины, уничтожавшей меня как русского художника и гражданина. Он помогал многим – я не являюсь исключением в жизни и деятельности этого доброго человека. Именно после встречи с ним моя жизнь резко изменилась, словно я был вытащен из омута обреченности, в который швырнули меня мои враги, дабы и другим неповадно было выражать свою, а не их правду.
   Семья Сергея Владимировича много времени проводила на даче на Николиной Горе, и там, под шумящими соснами, где бескрайние дали и сверкающая на солнце Москва-река, я встречал самых разных по профессии и творческим устремлениям людей. У Михалковых часто бывал талантливейший молодой композитор и дирижер Вячеслав Овчинников, с которым я очень подружился. Мы часами спорили с ним о смысле и понимании предназначения искусства. От композитора Шебалина, портрет которого я писал, я впервые услышал о Славе, тогда еще подающем великие надежды студенте консерватории, который считался смелым новатором-авангардистом. Первые впечатления от знакомства талантлив, красив, напорист и умен, лукавые глаза, пышная шевелюра. Он чем-то неуловимо напоминал мне портрет молодого Бетховена. Сколько мы спорили! По дороге в Ростов Великий останавливались, как правило, в Троице-Сергиевой лавре, молитвенно чтя память преподобного Сергия Радонежского.
   Я был крайне удивлен, что мой новый друг не бывал в Петербурге, не видел Эрмитажа и Русского музея. И Нина, обладавшая великим даром зажигать сердца людей, старалась раскрыть Овчинникову, что такое «душа Петербурга» – столицы русской и европейской культуры. Уже в 1996 году Слава, улыбаясь своей многозначительной улыбкой, сказал: «Я всегда буду благодарен тебе и Нине, что вы вырвали меня из объятий сатаны. Ведь когда мы с тобою познакомились, я увлекался додекафонией авангардной музыки. Что было бы со мной?»
   Помню, как на Николиной Горе, в прохладной тени сосен, Андрон с Андреем Тарковским работали над сценарием фильма «Андрей Рублев». Юный Никита при сем присутствовал, внимательно слушая, как старший брат спорил с Тарковским. Слава Овчинников, напомню, написал музыку для фильмов Тарковского – «Иваново детство» и «Андрей Рублев». Обожающий его великий Сергей Федорович Бондарчук пригласил композитора написать музыку для ставшего шедевром мировой кинематографии фильма «Война и мир». Позднее, через несколько лет, с большим успехом прошла премьера симфонии Вячеслава Овчинникова «Сергий Радонежский».
   Должен еще раз подчеркнуть, что «Андрей Рублев» Тарковского с самого начала был абсолютно чужд мне по своей концепции, и я никогда не считал нужным это скрывать. Категорически не приемлю трактовку режиссером русской истории и его характеристики самого Андрея Рублева. Тарковский, когда я с ним познакомился, был совсем молодой, как и все мы тогда. Сегодня он признан одним из классиков мирового кино. На премьере «Андрея Рублева» он говорил, что фактически о Рублеве никому ничего не известно, а он снял фильм в расчете на искушенных зрителей. Большинство «своих» действительно поняли, что хотел сказать Тарковский, и были от этого в восторге. Как я уже говорил, мне фильм показался… антирусским. Такую именно Россию, с моей точки зрения, хотели и хотят видеть многие члены жюри в Каннах или Венеции. Для русских, думающих так же, как я, образ ныне причисленного к лику святых Андрея Рублева имеет совсем другое духовное содержание, смысл и значение. Рублев неотделим от Сергия Радонежского и от России, как и от героев, павших на Куликовом поле…
   Непроходимая вечная грязь, жестокость, разруха; духовная аристократия монголов, разгоняющих русское быдло, одетое в белые длинные балахоны; монах, забивающий насмерть палкой собаку; словно бы всем и всегда неудовлетворенный в своих поисках, будто советский интеллигент в рясе, Андрей Рублев; и великий художник гибнущей Византии Феофан Грек, словно дед Щукарь, сидящий на колхозном складе; убивающие друг друга князья… Я лично не верю в реальность проявления «загадочной души» русских, когда отрок, на удивление всем, отливает колокол. Как все это далеко, если уж говорить о национальном звучании исторической правды, от фильмов моего любимого режиссера Акиро Куросавы! «Расёмон», «Красная борода», «Злые остаются живыми» – я считаю их великими фильмами, исполненными любви к Японии, восхищения перед деяниями предков.
   Акиро Куросава, который, кстати, любил Достоевского больше всех из писателей, – это выдающееся явление общечеловеческой, мировой культуры XX века. Сколько наших режиссеров, держа фигу в кармане, были вроде бы в оппозиции к тоталитарной советской идеологии, а на деле поддерживали ее. Смотрите, дескать, коммунистический режим ни в чем не повинен, русские всегда были такими: темными, нищими, тупыми рабами, целующими палку господина – рабовладельца, не знающими, что такое свобода. Они заслуживают, при всей мнимой «тайне русской души», лишь презрения и могут вызвать только страх непредсказуемостью и бессмысленностью рабского бунта. И как тут еще раз не вспомнить высказывание столь чтимого мною русского философа Н. А. Бердяева «Коммунизм детерминирован русской историей». Неправда! Ни один народ не обречен на коммунизм. Сегодня, в наше время «диктатуры демократии», когда можно печатать и читать многое о том, о чем раньше боялись далее думать, многие узнали горькую правду, кто на самом деле готовил крах великой русской империи, как в свое время крах великой Англии и Франции. Но мне посчастливилось общаться с теми, кто и тогда знал все.
   Последующие работы Тарковского – это, как ныне говорят, «фильмы не для всех». Эмигрировав в Европу, Андрей, как мне думается, не получил там той поддержки, о которой мечтал. Мне рассказывали в Италии, что его фильмы не считались такими, что приносят коммерческий успех продюсерам. И хоть я никогда не был другом Тарковского, мое сердце сжималось от боли, когда я читал о последних годах его жизни, о тяжелой болезни талантливого режиссера. Судя по сообщениям эмигрантской прессы, он многое сумел переосмыслить и передумать заново. Когда я стоял на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа и смотрел на черный каменный крест, под которым покоятся останки Андрея Тарковского, я прочел странную надпись, вырубленную в черном граните: «Он видел ангела». Вдумываясь в смысл этих слов, я вспоминал те далекие годы, когда в жарком мареве Подмосковья, на даче у Михалковых, познакомился с молодым, худощавым, нервным, очень интеллигентным режиссером. Как быстро и неотвратимо летит время…
 //-- * * * --// 
   Не так давно, показывая мне обложку журнала с фотографией младшего сына, Сергей Владимирович пошутил: «Раньше говорили: сын Сергея Михалкова – Никита, а теперь говорят: Сергей Михалков – отец Никиты. А помню, как на одном приеме у Хрущева, куда была приглашена интеллигенция, я взял с собой сына, он тогда мальчиком был. Позволил себе в присутствии всех пошутить: “А вот еще один Никита Сергеевич”. Показал на Никиту. Шутка моя понравилась, Хрущев в украинской рубахе долго хохотал и жал мне руку».
   Я промолчал тогда, но в душе не согласился с ним. Сергей Владимирович Михалков – это целая эпоха, начиная с того, что с ним, еще молодым поэтом, семь раз встречался Сталин, который в 1943 году утвердил михалковский текст Гимна Советского Союза, а по прошествии почти шести десятилетий Президент новой, демократической России В. В. Путин избрал, как наилучший из предложенных, вариант Гимна Российской Федерации, созданный С. В. Михалковым. Я уж не говорю о том, что несколько поколений детей нашей страны знали наизусть его детские стихи, басни и воспитывались на них.
   И еще об одной встрече у Сергея Владимировича, тоже в давние годы. Помню, ежесекундно звонил телефон – он только успевал положить трубку, как снова звонок. Молодой детский писатель Толя Алексин, выдвиженец Михалкова, восторженно шепнул мне: «Он может все». Поднимая глаза на меня, сидя в пижаме, Сергей Владимирович сказал: «Ильюша, я не думал, что у тебя столько врагов. И потому запомни, что язык – главный враг твой, а не только твои картины. Я у одного художника, ленинского лауреата, на чем свет стоит ругавшего тебя, спрашиваю: “Ну а есть у вас художники хуже, чем Глазунов?” Тот задумался и утвердительно говорит: “Да, пожалуй, есть”. – “А много таких?” – “Много”. Я не выдержал: “Почему же, если они еще хуже Глазунова, вы их не ругаете с таким остервенением, как Глазунова?” Тому и крыть нечем – он молча отошел от меня».
   Прикрыв ладонью телефонную трубку – секретарша соединяла его с кем-то из больших начальников, – улыбнулся: «Человек без бумажки – просто букашка: как ты без прописки, – и тихо продолжил: – Был в Кремле на новогоднем балу, танцевал из-за тебя, дурака, вальс с самой Фурцевой». Толя Алексин успел снова шепнуть: «Фурцева высоких мужиков очень любит». «Она разрумянилась, – продолжал Михалков, – а я и говорю ей: хочу, мол, попросить вас за одного человека, очень талантливого. А она, секретарь ЦК КПСС, очень милая женщина, бывшая ткачиха, спрашивает: “А что нужно?” Я говорю: “Прописать одного талантливого художника”. Она спрашивает: “Кого же все-таки, Сергей Владимирович?” – “Илью Глазунова”. Посмотрела снизу вверх, говорит: “Ради вас готова поддержать, хотя он, как мне говорили, идеологический диверсант”».
   Михалков снова улыбнулся: «Поздравляю с разрешением на прописку. Весь фокус, куда тебя прописать, хотя бы временно». «Это сложный вопрос», – встрял Алексин. Сергей Владимирович вдруг замахал на нас рукою: «Выйдите на минутку, важный разговор с Ильичевым». Мы с Алексиным поспешно ретировались, чтобы продолжить нашу беседу на кухне, где суетилась домработница Поля.
   …Благодаря Сергею Владимировичу Алексин быстро набирал высоту в Союзе писателей РСФСР, выпуская одну за другой свои многочисленные детские книги. «Я всем обязан Сергею», – говорил он мне, добавляя всякий раз, что обязательно напишет статью обо мне и опубликует ее в журнале «Юность». Я авансом благодарил его за желание помочь мне. Но статья так и не была написана.
   Несколько лет назад Алексин неожиданно для многих навсегда уехал в Израиль. Грустно глядя в окно, С. В. Михалков в ответ на мой вопрос, куда же пропал Алексин, процедил: «Эх, Илья, он не только письма не написал или хотя бы открытку, но даже не зашел попрощаться! Вот и делай добро людям».
   Когда наступила перестройка, приезжая к нему, я с болью ощущал его одиночество, которое он старался скрыть. Ранее не умолкавший телефон звонил редко. Однажды в те годы он подарил мне свою книгу – «Я был советским писателем». Он очень гордился и радовался мировой славе своих сыновей. Мы вспоминали с Сергеем Владимировичем судьбы многих людей, которых он знал и с которыми знакомил меня: «Иных уж нет, а те далече». Как быстро и неожиданно меняется жизнь! Меня как всегда поражал его ум и понимание политической ситуации нашего многострадального Отечества.
   Спустя некоторое время, оставив свои нападки на Героя Социалистического Труда С. В. Михалкова, желтая демократическая пресса поведала миру, что знаменитый автор сталинского Гимна СССР, будучи в преклонном возрасте, влюбился и женился. Жену зовут Юлия Валерьевна. Сергей Владимирович, как раньше, элегантный, подтянутый, неизменно остроумный, вновь стал появляться на так называемых великосветских «тусовках». Международное сообщество писательских союзов стран СНГ избрало его своим председателем. И вновь, как когда-то в СССР, под звуки Гимна Российской Федерации на слова Михалкова, во время торжеств и официальных мероприятий новой демократической России все встают, как и полагается во всех странах мира при исполнении национального гимна.
   Мне думается, я как никто знаю и понимаю его. И люблю своей, неизменной благодарной любовью. Как быстро летят годы… Пишу это в преддверии его 95-летнего юбилея и не устаю восхищаться и удивляться: какая великая Личность!


   «Русская сказка»

   Но возвращусь в далекий 1958 год.
   Я был взволнован и насторожен, когда однажды меня позвали к телефону в нашей коммуналке и кто-то спокойным официальным голосом сказал, что со мной хотел бы встретиться начальник протокольного отдела МИДа СССР Молочков «для решения крайне важного вопроса». Был назначен день и час в главном здании МИДа на Смоленской площади. «Наверное, снова будут стращать и заставлять уехать из Москвы», – в унынии размышлял я. Но у меня же есть теперь благодаря С. В. Михалкову временная прописка на жилплощади сестры Майи Луговской, по Красноказарменному переулку. Мой благодетель обдумывал даже возможность получения однокомнатной квартиры при условии, что я откажусь от двух своих комнат в Ленинграде в Ботаническом саду, владетелем которых я стал после кончины моей тети Агнессы Константиновны Монтеверде. «Надо идти по ступеням, – говорил Сергей Владимирович. – Надеюсь, что я тебе смогу помочь в получении маленькой, но своей квартиренки, что даст тебе возможность поступить в московский Союз художников. Не век же тебе жить на чужих четырех “квадратах”».
   Обо всем этом думал я, входя в роскошное здание Министерства иностранных дел. В руках – пропуск, вложенный в паспорт с временной пропиской. Гулкая высота сталинской громады, роскошные бесшумные лифты, и всюду – посты, охрана, проверки. Федор Федорович Молочков, старый мидовский волк, мужчина лет шестидесяти, в прекрасно сшитом костюме и в белоснежной рубашке, прищурил свои умные глаза. В МИДе он работал очень давно, еще, как говорили, со времен Сталина.
   Рассматривая меня с видимым благожелательством, он спросил: «Чаю или кофе?» «Что вы, то и я», – ответил я. «Времени у нас мало, и я сразу перехожу к делу: западная пресса, как вы знаете, о вас шумит после выставки в ЦДРИ, никто не знает, где вы скрываетесь, но очень многие интересуются вами. Я имею указание Никиты Сергеевича встретиться с вами и обсудить весьма важное дело». Не притрагиваясь к чаю, я вцепился в ручки кресла, на котором сидел, и чувствовал себя так, словно на меня на всех парах надвигался паровоз. Ф. Ф. Молочков продолжал: «Самый уважаемый человек в дипломатическом корпусе, аккредитованном в Москве, – это господин Рольф Сульман; он дуайен, или, по-нашему, староста всех дипломатов, живущих в Москве. Он дольше других живет у нас, и потому дипкорпус избрал его дуайеном. – Молочков вдруг вскинул на меня глаза, как на допросе, и вкрадчиво спросил: – Вы знакомы с ним и его женой?» «Нет, что вы, – отчаянно замахал я руками. – Во время моей выставки мне вообще запретили разговаривать с иностранцами».
   «Короче говоря, – Федор Федорович мельком взглянул на часы, – его жена, мадам Сульман, – княгиня Зинаида Александровна Оболенская… Когда-то княгиня, – продолжал он доверительно. – Молодой Сульман приезжал к нам в Россию еще в начале 20-х – по линии американской комиссии помощи голодающим Поволжья, где и познакомился со своей будущей женой. Так вот, княгиня Оболенская во время одного из приемов обратилась напрямую к Никите Сергеевичу Хрущеву. Она восторженно говорила о вашей выставке, сказала, что обращалась в своих безуспешных поисках найти вас в Министерство культуры и Союз художников. Ей во всех инстанциях отвечали, что не знают, где Илья Глазунов. Не скрою, распущен слух среди дипкорпуса, будто вас посадили. Сергей Владимирович Михалков, которого я давно знаю, тоже о вас хорошего мнения, и он, кстати, дал мне ваш телефон на одном из приемов».
   Он как бы с укоризной посмотрел на меня взглядом доброго следователя: «Вы не догадываетесь, почему она вас разыскивает?» «Н-н-е-ет, не догадываюсь», – ответил я, подавляя волнение. Молочков удовлетворенно кивнул: «Она просила Никиту Сергеевича прислать вас, чтобы вы написали ее портрет, который она хочет оставить своим детям на память от русской матери. Она вас считает лучшим портретистом Европы».
   Молочков откинулся в кресле и отечески сказал: «Пусть у вас голова не кружится от такого комплимента – это ее личный вкус. Я сам, – добавил он, – очень люблю портреты Крамского, Репина и Валентина Серова. Вашу выставку не видел, хоть о ней много читал в буржуазной прессе и радиоперехватах».
   Он снова перешел к делу: «Где вы живете, сколько возьмете за портрет и есть ли у вас студия, куда бы вы могли пригласить мадам Сульман? – Выслушав меня, он решительно произнес: – Придется писать портрет у них в шведском посольстве».
   Я занервничал: «Где находится шведское посольство? Как я туда попаду и не пришьют ли мне измену Родине?» Молочков поморщился: «Ну уж, зачем вы так мрачно рисуете ваше будущее – словно вас за портрет в каталажку посадят? Повторяю, это указание самого Никиты Сергеевича, который очень уважает Сульманов».
   Набирая номер телефона, шеф протокола МИДа сказал: «Я сейчас дам необходимые указания Управлению по обслуживанию дипломатического корпуса – УПДК. Его возглавляет товарищ Артемьев, а заместителем у него товарищ Федосеев. – Молочков подбадривающе улыбнулся: – Все будет официально, Илья Сергеевич, ваше дело – написать хороший портрет и, само собой, не ронять достоинство советского человека».
   После этого разговора прошло несколько недель. И снова Сергей Владимирович Михалков возмущался в трубку: «Его выставка в Москве была триумфальной, Паоло Риччи в Италии издал книгу о молодом советском художнике. Я его отвел в журнал “Молодая гвардия”, по заданию которого он будет работать над серией портретов ткачих Трехгорной мануфактуры. Фурцева разрешила его прописать в Москве, сейчас я пробиваю ему однокомнатную квартиру. Зачем же давать поводы иностранцам плохо думать о нас? – Сергей Владимирович продолжал говорить с кем-то со всей возможной убедительностью. – Позор, что двери Союза художников для него закрыты! И еще. Сегодня Глазунов пришел ко мне и сказал, что его вызывал Молочков, причем по указанию самого Никиты Сергеевича. Ему двадцать восемь лет, а жить ему негде и мастерской у него нет. Я считаю, что отдел культуры ЦК должен проявить к нему интерес, а не записывать его во враги народа».
   Сергей Владимирович вдруг переменил тон разговора со своим собеседником «Ну, ладно, все о Глазунове да о Глазунове, скоро ведь у тебя день рождения? Где ты его будешь справлять? Опять на даче? Обязательно буду, у меня новая книжка вышла, я твоему внуку привезу. Мне тут предлагают создать киножурнал “Фитиль”, как ты к этому относишься?»
   Заканчивая разговор, снова напомнил: «Я принимаю активное участие в судьбе этого талантливого человека – даже поругался из-за него со своим двоюродным братом, художником Глебовым, который возглавляет молодежную секцию в Союзе художников Москвы. Они ему все люто завидуют, а Глазунов в полном г… сидит в своей каморке и никаких заказов не имеет, кроме случайных портретов писателей, да еще грузчиком подрабатывает».
   Сергей Владимирович устало посмотрел на меня своими добрыми глазами. «Деру за тебя, дурака, на каждом шагу глотку. В Московском комитете партии обещали помочь. У них за выездом какая-то однокомнатная квартира освобождается в Ананьевском переулке на первом этаже, восемнадцать метров, жаль, ванной нет. Напишешь заявление, а я приложу свое ходатайство депутата. – Думая уже о чем-то своем, посоветовал: – А насчет портрета дипломатической дамочки пока повремени – такое могут пришить, что не отмоешься. Я сам поговорю с Молочковым – он мужик хороший, хитрый, как лис: все кругом меняется, а он хоть бы что, сидит себе в своем кресле».
   Мой благодетель, как всегда, был прав… Узнав о том, что я должен писать портрет «матерого врага советской власти» госпожи Сульман, писатель Ажаев (автор книги «Далеко от Москвы») пришел в ужас и тут же отказался позировать для уже начатого заказанного портрета, а в виде компенсации «за моральный урон» прислал мне в подарок свой костюм. Он, конечно же, заметил, какой у меня обшарпанный вид. В этом костюме, ушив его, я и явился в шведское посольство. Действительно, все было как в русской сказке: посольство находилось как раз напротив дома, где я жил, на улице Воровского. Мне оставалось только спуститься в лифте, перейти улицу – и вот он, особняк в стиле модерн, и я пред светлыми очами русской княгини, лицо которой излучало приветливость, а умные серые глаза испытующе разглядывали меня. Скользнув взглядом по «ажаевскому» костюму (который я бережно хранил в целлофановом мешке в своей каморке, как герой известного тогда фильма «Мечта»), княгиня сказала: «Я так рада, что наконец вас вижу, а то уж я невесть что подумала. Такое впечатление, что мы с вами давно знакомы. Мне, кажется, удалось понять вашу душу через ваши искренние и очень русские произведения. Мы сочли своим долгом помочь вам, как можем, – и, улыбнувшись своею удивительно доброй и чуть насмешливой улыбкой, закончила: – Я очень благодарна господину Хрущеву, который внял моей просьбе!»
 //-- * * * --// 
   У меня до сих пор хранится официальный документ, подтверждающий, как и почему я начал работать над портретом госпожи Сульман:

   «Управление по обслуживанию дипломатического корпуса № ОК/50 10 апреля 1958 г. Посольству Швеции. Согласно Вашей устной просьбе Управление по обслуживанию дипломатического корпуса направляет на переговоры об использовании на работе в Посольстве в качестве художника для выполнения портрета г-жи Сульман гр-на Глазунова И. С., рождения 1930 года, проживающего по Кр. Казарменному пер., д. 3, кв. 18, паспорт 1П-ПА № 522435, выданный 17-м отделением милиции в 1953 г.
   Зам. начальника управления (Г. Федосеев)».

   …Если бы во время новогоднего вальса с Фурцевой С. В. Михалков не «выбил» мне временную прописку, я, очевидно, не имел бы права получить такую бумагу. Я никогда не был в Красноказарменном переулке, потому что Майя Луговская, глядя на свою милую тихую родственницу, сказала: «Не бойся, ты его даже никогда не увидишь, он не претендует жить на твоей площади; ему просто нужен штампик в паспорте, что он временно прописан, а не является бездомной собакой из Ленинграда».
   Забыл сказать, что еще в мае 1957 года, благодаря содействию Риты Фирюбиной, приятельницы Тома Колесниченко, Е. А. Фурцева, ее мачеха, на моем письме, где я просил оказать содействие в получении мастерской в Ленинграде, написала лично т. Смирнову И. И.: «Прошу Вас оказать помощь».
   Если мне не изменяет память, «т. Смирнов И. И.» был тогда председателем исполкома Ленсовета. Он принял меня в своем кабинете в Мариинском дворце. Тучно-отечный человек словно сверлил меня своими глазками и недоумевал, как мне удалось получить такую резолюцию от секретаря ЦК. «Вы вот тут беспокоите товарища Фурцеву, желаете получить мастерскую в Ленинграде. Мы, руководство города, объясним товарищу Фурцевой, что вы не имеете права даже на самую крохотную мастерскую, так как не являетесь членом Союза художников и по распоряжению руководства Академии художеств СССР и вашего института имени Репина обязаны были уехать из Ленинграда согласно распределению преподавать, если не ошибаюсь, в Ижевск. Вы восстановили против себя всех и, опираясь на неизвестно как полученную резолюцию товарища Фурцевой, хотите толкнуть меня на незаконные действия. Вы обязаны уехать из нашего города согласно подписанному вами распределению. Ясно? Но если бы я вам даже Эрмитаж под мастерскую отдал, вас все равно никогда не примут в ленинградский Союз художников».
   Я ушел как оплеванный. А позднее узнал, что Смирнов из-за каких-то махинаций был снят с работы, а в рабочем сейфе у него нашли коллекцию бриллиантов. Не могу ручаться, была это сплетня или реальный факт. А тогда, после такого «приема», выйдя на площадь перед Мариинским дворцом, я долго сидел на гранитных ступенях и безнадежно смотрел – в который раз – на дивный памятник Государю Николаю I, который словно мчался на Сенатскую площадь, чтобы подавить бунт «русских якобинцев» – врагов исторической России. Он отсрочил революцию на сто лет…
 //-- * * * --// 
   Но возвращаюсь к портрету госпожи Сульман. Зинаида Александровна Оболенская во время сеанса доверительно рассказала мне о том страшном времени, когда она встретила в Москве своего будущего мужа, шведа Рольфа, и о дальнейшей судьбе своей. «Мне вначале было очень трудно в Швеции, где издавна царит историческое неприятие русских, – она грустно улыбнулась. – Ну, знаете – русские варвары, темные, забитые деспотией монархии, ленивые, не умеют работать и т. д. и т. п. Мне понадобилось много усилий и выдержки, чтобы сломить у родственников мужа предубеждение против России, которая стала жертвой международного коммунистического эксперимента».
   Мы сидели в высоком зале роскошного бывшего дворянского особняка. Почтительные горничные подливали чай, а на придиванном столике в изящной вазочке горкой громоздились печенья разной формы и вкуса, которые я видел впервые. Ее пятнадцатилетний сын Миша был очень похож на мать. Он с любопытством рассматривал русского художника «А вот наш почтенный, но вечно молодой викинг, господин Дитрикс. Он работает у нас в посольстве, несмотря на свой преклонный возраст. Шведский МИД очень следит за возрастным цензом своих дипломатов». Княгиня Оболенская пригласила господина Дитрикса принять участие в чаепитии. Высокий, седой, с лицом варяжского воина, несгибаемый в своей военной старорежимной выправке, он дружески улыбнулся мне: «Я викинг из Петербурга, где наша семья жила до революции. А вот вошла ваша следующая модель – госпожа Ула Вахмейстер, она жена советника шведского посольства».
   Высокие потолки особняка, отданного в аренду шведскому посольству, казались мне, советскому человеку, гигантскими мембранами, записывающими все наши разговоры, и потому я старался быть предельно сдержанным в своих ответах. Видимо, понимая это, Зинаида Александровна предложила мне однажды посмотреть их садик, огражденный стеной от улицы Воровского. Солнечные лучи пробивались сквозь высокие деревья, по-летнему освещая скамейку и со шведской аккуратностью посаженные цветы. Княгиня посмотрела на меня и вдруг с мучительной болью в голосе сказала: «Вы не представляете, как мне тяжело жить! Здесь, в Москве, мои родственники, мой старый отец – профессор-лингвист Московского университета, знаток латыни. А я не могу их видеть, зная, какими репрессиями это может обернуться для них… Вы не представляете, сколько я пытаюсь делать для России, хоть меня сковывает то, что я являюсь женой шведского посла. Вы для меня как глоток свежего русского воздуха; мне так хочется защитить вас и помочь…»
   Портреты госпожи Сульман, Улы Вахмейстер и рисунок углем Дитрикса были показаны на одном из приемов в шведском посольстве. «Они, разумеется, вызвали бурю восторгов у многих дипломатов, в том числе и советских высокопоставленных “шишек”. Посол Франции и его советник господин Суту, а также американский посол тоже захотели увековечить своих жен, более того, некоторые жены послов изъявили желание организовать кружок, где бы вы преподавали живопись. Ведь вы, может быть, знаете, – продолжала княгиня Оболенская-Сульман, – что при дипкорпусе существует кружок балета, где преподают балетмейстеры из Большого театра. Несмотря на мои годы, даже я туда хожу», – улыбнулась она.
   Бывая в посольских зданиях Москвы, расположенных в старых московских дворянских особняках, я с восхищением открыл для себя красоту интерьеров дореволюционных и сохранившихся до наших дней городских усадеб нашей древней столицы. До чего красив дом Игумнова на Якиманке с его великолепием новорусских интерьеров, где размещается ныне французское посольство; а до чего прекрасен ампирный особняк-резиденция американского посла на Собачьей площадке, близ церкви XVII века, которую писал еще Поленов в своем знаменитом «Московском дворике». Я был потрясен также красотой английского посольства, находящегося напротив Кремля на берегу Москвы-реки. Его интерьеры словно овеяны духом Павловска и Царского Села. Как мне рассказывали, во время нашествия Наполеона в этом особняке жил Стендаль, написавшей своей сестре в Париж, что русские вельможи живут красивее и богаче, чем французские. Особенно его восхитила русская мебель из карельской березы, которую он счел по незнанию английской. Мебель из карельской березы существовала только в России, причем с XVIII века. Благодаря посольствам, получившим особняки русской знати вскоре после революции, сохранилась неведомая широким слоям нашего общества красота многих зданий и интерьеров первопрестольной столицы. Но если сегодня меня спросят, какое самое некрасивое из современных зданий Москвы, не колеблясь отвечу: английское посольство, выстроенное недавно, тоже на берегу Москвы-реки, неподалеку от Новоарбатского моста. Мне стыдно, что такое убогое сооружение представляет Великобританию. Но после стеклянной пирамиды у Лувра, состоящей из 666 стекол и закрывающей красоту старого королевского дворца, а ныне всемирно известного музея, нас ничем не удивишь, разве что проектом какого-то француза будущего здания Мариинского театра в Петербурге.
 //-- * * * --// 
   Геннадий Алексеевич Федосеев, заместитель начальника УПДК, жена которого очень любила «натюрморы» из цветов и фруктов, через некоторое время пригласил меня в свой кабинет. Недовольно изучая меня глазами, по-милицейски отрывисто сказал: «Что это на вас за галстук, на какой помойке вы его нашли? Да и костюмчик вроде с чужого плеча. Так, любезный, в дипкорпус ходить нельзя, не забывайте, что вы представляете советское искусство. Вы должны выглядеть прилично». Подавляя в себе бешенство обиды, я ответил: «Вы абсолютно правы, Геннадий Алексеевич, и при первой же возможности я куплю себе костюм, галстук, рубашку и черные ботинки». Удовлетворенный моим ответом, товарищ Федосеев вдруг улыбнулся: «По нашим сведениям, у вас все идет хорошо, Сульманиха довольна вашей работой. – И уже с оттенком юмора продолжал: – Я ведь тоже своего рода дипломат, а у меня есть жена Раиса. Хорошо, если бы вы соорудили ее портрет. Приезжайте-ка к нам домой завтра в 17.00».
   Я долго трудился над портретом жены Геннадия Алексеевича, у которой было приятное и доброе лицо. Федосеев пожелал, чтобы она надела платье для вечерних приемов. Когда я закончил портрет, он небрежно посмотрел и как бы мимоходом заметил: «Здорово! Понимаю, почему Сульманиха так вас добивалась. Замечание у меня одно: у моей Райки морда поширше!» И захохотал, а Раиса раздраженно парировала: «Илья нарисовал точно – ты на себя лучше посмотри, все костюмы малы стали: не надо на приемах столько жрать! Скоро в дверь проходить не будешь».
   …Спустя много лет в Доме журналистов Федосеев познакомил меня со своей новой женой. Обнимая меня, он в пьяном угаре сказал: «Илья, как я рад тебя видеть и представить тебе мою новую жену. Я давно ушел из УПДК, – он вдруг посмотрел на меня совсем трезво. – Я все помню, немало из-за тебя горя хлебнул. Тогда твоя шатия-братия написала донос… На тебя всегда со всех сторон стучали, как ни на кого, а я все на свою богатырскую грудь принимал, – и как бы в подтверждение этого он стукнул себя по груди кулаком. – А сейчас работаю в журнале “Новое время” – это тебе не хухры-мухры, да и не из детского сада я туда попал, как сам понимаешь». Жена Геннадия Алексеевича, худощавая женщина, казавшаяся старше его, улыбаясь, смотрела на нас, а крутом гудело веселье. Посетители ресторана Дома журналистов, чокаясь, принимали «шампанзе на грудь», что на языке тех лет означало выпить шампанского. Праздновали чей-то юбилей…
 //-- * * * --// 
   С. В. Михалков с присущим ему юмором говорил: «В гости избегаю ходить, вхожу, здороваюсь и вижу, что у каждого на морде написано: “Что еще у Михалкова попросить?”» А я после встречи с писателем выходил, исполненный надежды и веры, что моя жизнь хоть и в тупике, но не безнадежном. Как всегда, ежеминутно звонил телефон: из Москвы, из провинции, из Европы и Америки.
   Однажды, в коротком перерыве между звонками, мой благодетель раздраженно и горестно вздохнул: «Эх, Ильюша, не все, как ты, испытывают благодарность к людям, которые им помогают. Меня попросили помочь твоему собрату, художнику из “Крокодила” Сойфертису. Живет он плохо, мастерской нет, а карикатурист очень талантливый. Помог. И что же, как мне передали, он сказал? “Подумаешь, один раз в ЦК позвонил – всего-то хлопот”. Неужели непонятно, – возмущался Михалков, – что, когда любой человек просит у начальства, ему делается прокол в “талоне” его просьб! Нельзя же все время просить! Каждая просьба выпадает в осадок и становится моральным обязательством перед теми, у кого просишь».
   Снова зазвонил телефон. «Да-да, я уверен, что наши писатели, когда их вращаешь и приводишь в движение маховиком общественной жизни, производят иллюзию единства. Когда машина останавливается, они начинают друг с другом ругаться. Но писатели и поэты еще ангелы по сравнению с клоакой Союза художников. Вы спрашиваете, почему клоака? Потому, что я с этим столкнулся, ими в большинстве случаев движет зависть, кастовая предубежденность или идейная несовместимость».
   Положив трубку, Михалков сказал: «Может, мне удастся поменять твой Ананьевский переулок на однокомнатную квартиру на проспекте Мира, у нее важное преимущество – шестиметровая кухня и отдельная ванная». Мы с Ниной ликовали, посмотрев эту светлую квартиру на проспекте Мира в новом доме, ставшем потом известным в Москве как «Дом обуви».
   По прошествии определенного времени я пришел к Сергею Владимировичу с какой-то очередной просьбой. Он усадил меня против своего кресла под ампирной люстрой с венчающим ее бронзовым орлом и доверительно начал: «Старик, ты вот все повторяешь, что квартира на Ананьевском, выданная тебе, принадлежит мне, равно как и с большим трудом выбитая мною однокомнатная дыра на проспекте Мира. Ты там уже прописан и перевез с Ананьевского диван и стол. Но вот какое дело… У моего близкого друга случилось большое горе. Ты его прекрасно знаешь – это Мишка Кирсанов, мы с ним еще с фронта дружим. Он, я и Юлик Семенов ездим вместе на “партийную” охоту, хоть я, признаться, не очень люблю охотиться. Ну так вот. На днях Мишка, придя с работы, открыл ключом дверь – она у него открывается внутрь, в тамбур. Почувствовал – что-то мешает, как будто какой-то мешок изнутри. Он руку между дверей просунул и наткнулся на препятствие. Это было тело его дочери. Ее изнасиловали друзья по классу на одной из вечеринок по случаю окончания школы. Она этого не могла пережить и повесилась между дверьми. Он дома не ночует, почернел от горя… Говорит, что больше не может входить в эту квартиру».
   Сергей Владимирович провел рукой по своим гладко зачесанным, аккуратно подстриженным волосам и посмотрел мне в глаза: «Поскольку ты, Ильюша, говоришь, что квартира на проспекте Мира моя, я очень прошу: не мог бы ты поменяться с Мишкой квартирами? Однокомнатную на однокомнатную. После бесчисленных разводов Кирсанов проживает в хреновом доме новостроечного района около площади Ромена Роллана, на первом этаже, в “хрущевке”, – дома плохие, но жилищная проблема все-таки для таких, как ты, решается».
   В душе я содрогнулся, представив себе, что мне тоже придется каждый день открывать ту самую дверь…
   Кирсанов, военный врач, тоже дворянин по происхождению, был поменьше ростом, чем Сергей Владимирович, но носил такие же «белогвардейские» усы, любил охоту и женщин. Я вспомнил, как улыбка преображала его интеллигентное лицо, обнажая два передних зуба, как у веселого зайца Уолта Диснея. Ни секунды не задумываясь и не опуская глаз под пристальным взглядом моего благодетеля, я ответил: «Сергей Владимирович, я всем обязан вам и повторяю, что квартира, равно как и московская прописка, получены мною только благодаря вам, следовательно, она – ваша». Сергей Владимирович меня обнял: «Старик, я знал, что ты так ответишь. Ты благородный человек. – И, словно убеждая в чем-то себя, добавил: – Ведь в каждой квартире кто-то когда-то умирал, а люди живут. Жизнь остановить нельзя».
   Лицо Сергея Владимировича стало строгим: «А теперь я тебя предупреждаю в последний раз: после того как ты стал писать дипломатические портреты, ты находишься “под колпаком”, на тебя стучат. Не надо быть гением, чтобы понять, что твой телефон прослушивается. Там, где положено, я думаю, уже скопилось многотомное собрание доносов на тебя. Недаром мне в ЦК говорят, что ты человек с гнильцой и из тебя прет антисоветчина. Пускаешь к себе черт знает кого, каких-то подонков, которые выдают себя за твоих доброжелателей. Мне партия и правительство доверяют, меня все знают, я за тебя поручился. Не подставляй меня и себя, дурака. Тебе никогда не простят твою выставку, шумиху капиталистических газет и не в меру смелые суждения».
   Сергей Владимирович встал и, размахивая указательным пальцем перед моим носом, почти прокричал: «Пойми, ж… против тебя все, и единственный, кто тебе хочет помочь, – это я. И не такие, как ты, гремели и кончали там, куда Макар телят не гонял!»
   Он кричал на меня (как, случалось, и на своих детей), а глаза оставались добрыми! И тут же, как будто что-то вспомнив, он взял меня за пуговицу пиджака и, глядя сверху вниз, с высоты своего роста, совсем другим тоном сказал: «Ты ко мне не сможешь ходить». «Почему?! – удивился я. «А потому, что Наталье Петровне сказали, будто ты ругаешь “Бубновый валет” и живопись ее отца, Кончаловского». «Я никогда не ругал Кончаловского, ей-богу, тем более, что это отец Натальи Петровны».
   Михалков улыбнулся саркастически: «Я знаю, у тебя хватит ума не ругать Кончаловского, но “Бубновый валет” ты же крыл даже на встрече молодых деятелей искусства у Ильичева, а Петр Петрович был одним из его столпов, – тебе надо это учитывать, если ты дружишь с моей семьей».
   Сергей Владимирович кивнул головой на стену своего кабинета, увешанного произведениями Петра Петровича. «Но ведь работы зрелого и позднего Кончаловского ничего общего с “Бубновым валетом” не имеют», – вставил я.
   «Говорю тебе: язык твой – враг твой», – Сергей Владимирович заторопился, опаздывая на какой-то очень важный прием, где должны были присутствовать аж два помощника Хрущева. Застегивая пальто, сказал: «Главное, старик, у тебя прописка есть. Теперь тебе нужно три характеристики от членов Союза художников. Большинство из них, как ты знаешь, тебя ненавидят. Единственный, кто согласился, после моего с ним разговора, – это Орест Верейский. Очевидно, готов дать и Георгий Нисский – очень милый и талантливый человек. И Пономарев сказал, что подумает, но добавил при этом, что, поддержав тебя, он обрушит на свою голову гнев не только Союза, но и Академии художеств СССР. Все боятся твоего учителя Иогансона после его статьи “Путь, указанный партией”».
   Целуя меня у распахнутой дверцы черной «Волги», Сергей Владимирович совсем ласково сказал: «Не мешай мне помогать тебе во имя твоего таланта».


   Столикая столица


     Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,
     Как русский, – сильно, пламенно и нежно!

 М. Ю. Лермонтов

   …Я видел прекрасные города… но Москва – это нечто сказочное. С Кремля открывается вид на целое море красоты. Я никогда не представлял себе, что на земле может существовать такой город.
 Кнут Гамсун

   Невиданными в истории темпами растет и строится Москва… Какие прекрасные образцы героизма на всех участках дают московские рабочие, московские большевики и комсомольцы, вдохновляемые неутомимым организатором и руководителем Лазарем Моисеевичем Кагановичем… Пролетарская Москва, под непосредственным руководством нашего вождя и учителя т. Сталина, превращается в подлинно передовой, самый культурный, самый красивый город мира… Москва… – столица мирового пролетариата.
 Сборник «Москва», издание 1935 г.

   Живя вот уже почти полвека в Москве, я остаюсь сыном двух российских столиц – московским петербуржцем и петербургским москвичом. Древняя Москва, столь безжалостно уничтожаемая в советские времена под лозунгом строительства «столицы мирового пролетариата» и «образцового коммунистического города», стала для меня городом, где мне предстояло жить и работать. Многие сегодня, когда Москва так изменилась, сияя огнем реклам и витрин, ломящихся от западных товаров, даже не представляют себе, что на месте пустырей и безликих каменных «коробок» когда-то высились величественные храмы и монастыри, дивные городские дворянские усадьбы.
   Повинуясь голосу Провидения, опираясь на свою волю, закаленную в горниле великих бед и щемящего одиночества, я не переставал работать – вопреки всему. С детства запомнились мне слова Жанны д’Арк: «Если не мы, то кто же?» Для меня всю жизнь это означало – победить в предложенных условиях. Всем сердцем воспринял я евангельскую заповедь: уныние – великий грех. Надо бороться, всегда оставаясь верным своим духовным идеалам, своему пониманию добра и зла.
   Тогдашнее свое состояние я выразил в работе «Лестница» – своем автопортрете. По уходящим в небо заснеженным ступеням поднимается одинокая фигура человека. Слева от гигантской лестницы сгрудились унылые серые громады холодного города XX века. Лютый ветер, труден подъем… Но человек, превозмогая все, упрямо стремится вверх.
   Многие мои московские знакомые – самых разных мировоззрений и умонаправленности – любили заглянуть к нам с Ниной «на огонек» в каморку на улице Воровского. Сочувствовали, громко возмущались, пытались как-то помочь… Но как часто, просыпаясь, мы с горечью убеждались, что у нас буквально нет ни копейки. Вся надежда была на то, что вдруг неожиданно появится заказчик на портрет и мы разбогатеем на целых сто рублей. Тут надо сказать, что в первые три года московской жизни из-за страшной нищеты все мои работы были исполнены на бумаге или на картоне.
   Новые друзья частенько приглашали нас на дешевые дежурные обеды в Центральном доме литераторов – он располагался совсем неподалеку, наискосок от нашего дома. Зайдя недавно в ЦДЛ, реконструированный в духе нового, демократического времени, я вдруг увидел, что на стене одного из залов сохранили мой рисунок – вариант «Лестницы», – сделанный тогда, в 1961 году. За столиками шумно сидело «племя младое, незнакомое». А в моей памяти начали всплывать образы знакомых писателей и поэтов из тех далеких лет…
   Вспомнился завсегдатай цедээловского ресторана, знаменитый Михаил Светлов. Перед ним всегда стояла рюмка коньяку. Все знали, что он болен раком, но, подбадривая старика, говорили: «Миша, выглядишь на пять. Как твоя жизнь?» Светлов поднимал на вопрошающего грустные глаза, стараясь изобразить улыбку на изможденном высохшем лице, отвечал: «Вскрытие покажет…»
   Меня сразу поразило, что столики в знаменитом Дубовом зале ЦДЛ напоминали словно враждующие в своем единстве обособленные государства. За одним читали Пастернака и Мандельштама, за другим – Твардовского и Есенина, за соседним восхищались Ахматовой и Цветаевой, за четвертым – обычно это были «огоньковцы» – вспоминали о встрече со своим кумиром Шолоховым. Перекрывая застольный шум, слышался зычный голос яростно жестикулирующего Егора Исаева, сидящего за одним столом с Цыбиным, Володей Фирсовым и Феликсом Чуевым – они читали свои стихи. Степенно вкушали семужку под коньячок, на отшибе, ближе к лестнице на 2-й этаж, о чем-то тихо беседуя, Владимир Солоухин, Михаил Алексеев и Иван Стаднюк. А неподалеку от них, в другом «государстве», восседали, взирая на всех словно с Олимпа, самоуверенный Евгений Евтушенко, сосредоточенно застенчивый Роберт Рождественский и спокойный бородатый Андрей Синявский, позднее ставший известным миру под именем Абрама Терца. Любил захаживать сюда с борцами за мир из-за рубежа восторженно громокипящий Василий Дмитриевич Захарченко, редактор журнала «Техника – молодежи» и член президиума Советского комитета защиты мира. Как тут было не вспомнить пушкинские строки: «Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний!»
 //-- * * * --// 
   Однажды, будучи зван к Михалковым на Николину Гору, я увидел на одном из соседних домов, покрашенном зеленой краской, надпись на фронтоне крупными белыми буквами: «Антоша».
   – Это что, санаторий, названный в честь Чехова? – полюбопытствовал я.
   – Антоша – так называл свою жену покойный Федя Панферов, любимец нашего правительства, – отозвался Сергей Владимирович. – Теперь она одна здесь живет. Я знаю, что ты только Достоевского читаешь, а советские люди все знают роман Антонины Дмитриевны Коптяевой «Иван Иванович» – его миллионными тиражами издают. Должен сказать, старик, что она в свое время была очень эффектная баба, притом талантливая и добрая.
   Я впоследствии подружился с ней на долгие годы. Она же познакомила меня с главным редактором «Огонька» Анатолием Владимировичем Софроновым, без которого не состоялся бы такой важный этап в моей творческой жизни, как публикация иллюстраций к произведениям классиков русской литературы в знаменитой «Библиотеке “Огонька”» – Мельникова-Печерского, Аксакова, Лескова, А. К. Толстого, Куприна, Блока и, конечно же, Достоевского. Благодаря любовному отношению ко мне Анатолия Владимировича Софронова, я обрел не только творческую радость, работая над образами великих русских классиков литературы, но и прожиточный минимум.
   Вот как рассказал спустя многие годы о моем приходе в «Огонек» в 1959 году заместитель главного редактора «Огонька» журналист Борис Владимирович Иванов в книге «Свой метр и ритм», который побывал на моей нашумевшей выставке в ЦДРИ.
   «Требовалась иллюстрация к статье о Федоре Панферове. Посоветовались с писательницей Антониной Коптяевой. И она подала идею: попросить Илью Глазунова нарисовать портрет писателя. Предложение понравилось…
   Найти Илью Глазунова в Москве, а к этому времени он перебрался из Ленинграда в столицу, оказалось не так-то просто. Ни постоянной квартиры, ни тем более мастерской у него не было. Скитался по углам. Все имущество в рюкзаке. Работал, где придется…
   И вот Илья Глазунов в редакции. Потертый пиджачок надет поверх коричневой байковой рубашки. На тонкой шее повязан цветной шарф. Мягкий овал лица, прямой короткий нос, чуть выдающийся вперед подбородок, спадающие назад волнами темные волосы. Синие глаза смотрели открыто и спокойно. Глазунов держал голову высоко, внимательно слушал, отвечал неторопливо, по существу тихим голосом, а глаза в эти минуты были далеко от беседы. Затем они, как бы переключившись на другую волну, опять светились добром и общей заинтересованностью. Со временем я заметил, что такое случалось не всегда. Все зависело от того, с кем он говорил. Иногда глаза его так и оставались отчужденными до конца беседы…»
   Помнится, запротестовал только главный художник журнала Игорь Долгополов. Ведь в «Огоньке» обычно печатались официально признанные мэтры: Дейнека, Кукрыниксы, Налбандян, Ю. Пименов, а наряду с ними к юбилейным датам – признанные классики русской и мировой живописи. Б. Иванов рассказал и об этом: «Предложение было принято. Правда, не обошлось без отравленной стрелы.
   – Как же вы будете рисовать Панферова, ни разу не встречавшись с ним? – спросили художника:
   – Так же, как делал, например, Опекушин, создавая памятник Пушкину в Москве, или наш современник Кузьмин, рисуя портрет Лескова. Есть книги Панферова, живы его близкие. А остальное от души художника, от умения понять и почувствовать.
   Когда Илья Глазунов стал прощаться, ему пришлось услышать еще одну колкость:
   – Знаем мы… По клеточкам… С фотографии…
   Отчужденный мимолетный взгляд был ответом».
 //-- * * * --// 
   Следует сказать, что еще до «Огонька» смелость поддержать меня, опальною молодого художника Глазунова, взял на себя журнал «Молодая гвардия», редактором которого был тогда Илья Михайлович Котенко. Знакомя меня с ним в доме на Сущевской, Михалков, как всегда, с юмором коротко сказал: «Вот, Илья, твой тезка. Молодой? Молодой. Гвардеец? Гвардеец! Ты должен его использовать – он талантливый и работает быстро».
   Пожилой, лысеющий Котенко сверкнул в улыбке металлическими зубами и доброжелательно произнес: «О, на ловца и зверь бежит! Мне как раз позарез нужно напечатать в журнале материал о краснопресненской “Трехгорке”. – И, сразу переходя на “ты”, по-деловому добавил: – Успеешь за две недели пять портретов передовиков труда нарисовать? Там одни бабы работают, да такие красавицы – закачаешься! А кого рисовать – тебе в дирекции фабрики подскажут».
   До сих пор помню грохот машин и множество перебегающих от станка к станку работниц. Рисовал я своих моделей в красном уголке, где было относительно тихо. Решил так: не уйду до конца смены, пока всех пятерых не нарисую. На следующий день Котенко, не скрывая удивления, протянул: «Ну и ну! Вот это оперативность! А лица-то какие хорошие, русские. Даю в номер. Теперь ты наш, молодогвардеец».
   Так благодаря Илье Михайловичу я скоро стал своим в разношерстной компании молодых авторов журнала. Подружился с поэтом Толей Поперечным, с которым мы задумали, а потом выпустили книгу «Россия. Родина. Любовь»: его стихи – мои рисунки. Ездили мы выступать по городам и весям в составе творческих бригад «Молодой гвардии». В то время, несмотря на зреюший раскол, который проявился годы спустя, мы были, казалось, вместе – Женя Евтушенко и Володя Фирсов, Миша Пляцковский и Володя Цыбин, Игорь Кобзев и ныне столь знаменитый в мире кино Эльдар Рязанов с известным своим другом и соавтором Эмилем Брагинским… Да всех не перечесть! Особенно подружился я с талантливой, умной, красивой и независимой в суждениях поэтессой Ларисой Васильевой.
 //-- * * * --// 
   Илья Михайлович Котенко входил в «могучую кучку» редакторов ведущих советских журналов, которых связывала давняя, со времен войны, дружба, окрыляло и поддерживало высокое имя живого классика Михаила Александровича Шолохова, жившего в тихой донской станице Вешенской, которую он предпочел столичной суетности. Правда, он частенько наезжал в Москву, где поклонники встречали его, как в свое время курсистки – Льва Толстого.
   Самым близким к нему, безусловно, был главный редактор популярнейшего «Огонька» Анатолий Владимирович Софронов, родом из Ростова-на-Дону, которого недруги из «левого» лагеря называли «черносотенцем», добавляя при этом, что у него из-под сталинской шинели видны казачьи лампасы.
   «О “Правде” ты пока мечтать не можешь – это вышка, – сказал мне Илья Михайлович Котенко вскоре после нашего знакомства. – А вот второй мощный рупор ЦК КПСС – “Огонек” – другое дело: Толя Софронов, мой земляк, поддерживает талантливую молодежь. Сам он хороший поэт и драматург».
   Помню, как я впервые пришел в просторный кабинет Анатолия Владимировича. Хозяин «Огонька» поразил меня своею могучей тучностью, широкой дружелюбной улыбкой и удивительной, по-детски чистой кожей лица при белоснежности седых волос. А глаза, отливающие голубизной, казалось, постоянно меняли свое выражение. Я сразу предложил ему написать его портрет. Он ухмыльнулся и, словно отодвигая что-то рукой в сторону, сказал: «Ну что вы, Илья, у меня времени совсем нет! Меня сам Лактионов уже несколько лет об этом просит, а я все никак и минуты не нахожу. – И сразу продолжил: – У меня к вам вопрос и предложение. Почему вас так не любят наши художники, причем очень хорошие художники? – Не дожидаясь, ответил сам: – Мало любить Россию – наш многонациональный Советский Союз – надо еще любить советскую Россию, – он сделал ударение на слове “советскую”. – Вот я знаю, что по рекомендации товарища Лебедева, помощника Никиты Сергеевича, Союз художников командировал вас в Рязань. Одну из этих работ мы даже печатаем вместе с портретом Панферова и вашей очаровательной жены, а знаете, почему их не выставили? Весь синклит выставкома, как мне передали, заявил, что вы не увидели пафос созидания и даже знаменитая Пелагея Коврова, Герой Социалистического Труда, несмотря на свою схожесть, – а я ее хорошо знаю – по вашей характеристике далеко не Герой, а просто злобная старуха».
   Неожиданно и доверительно улыбнувшись, он заговорщически продолжил: «Андрей Константинович Лебедев, когда мы у него советовались, печатать вас или нет, за вас вступился. Когда, говорит, я увидел работы Глазунова, я сразу понял, что в Рязани не все благополучно. А когда их всех разоблачили за приписки и дутые цифры по производству мяса, а секретарь обкома Ларионов застрелился от позора, они тем более не герои, и выставлять их портреты было бы политической ошибкой».

   Анатолий Владимирович, посмотрев на часы, сказал вошедшему в кабинет Иванову: «Сейчас, Боренька, едем». Встав из-за стола во весь свой могучий рост, в заключение сказал: «А предложение у нас к вам такое, Илья. Как, наверное, вам уже известно, каждый год приложением к “Огоньку” мы издаем русскую и классическую литературу, собрания сочинений великих писателей. Ближайшее подписное издание, которое мы задумали, – полное собрание сочинений Мельникова-Печерского: монахи, скиты, колокольный звон, монастыри. Словом, ничего современного, – подмигнул он почему-то Иванову. – Несмотря на сопротивление некоторых членов редколлегии, мы хотим поручить иллюстрации вам. Как-никак тираж 600 тысяч – до Октябрьской революции никому такое и не снилось в России. Шесть томов, – продолжал он. – В каждом томе восемь иллюстраций. Учитывая ваше крайне стесненное материальное положение, известное мне, добавлю, что за цветную иллюстрацию мы платим по 150 рублей, а за черно-белую – 100».
   Не сразу попав в рукава своего темного габардинового пальто, обращаясь к Борису Владимировичу Иванову, он произнес непонятные мне тогда слова: «Воображаю, что с Игорем (Игорь Долгополов был главным художником “Огонька”) будет, но передай ему – это мое окончательное решение. – И лукаво добавил: – И редколлегии, конечно, тоже».
   Показывая мои иллюстрации в редакции «Огонька», я особенно волновался. Анатолию Владимировичу и членам редколлегии мои образы Мельникова-Печерского очень понравились. Б. Б. Иванов писал:
   «…И здесь художник снова продемонстрировал свою индивидуальность и в трактовке образов, и в стиле исполнения. Не было подобного до него. Дело не только в особом прочтении произведений. Илья Глазунов почувствовал героев, их смятенные души, посмотрел на мир их глазами, да так пристально и глубоко, что зритель и сам интуитивно ощутил этот порыв, словно его нервы на какое-то мгновение соединились с нервами Фленушки и Манефы, Самоквасова и Дуни Смалокуровой. Ощутил и оставил в памяти навсегда…»
   Помню, А. В. Софронов сказал: «Ты, Ильюша, молодец, никто сейчас так не чувствует нашу матушку Русь, не зря ты в Заволжье на озеро Светлояр ездил». Обращаясь к главному художнику журнала, добавил: «Ну вот тебе, Игорь, и крыть нечем теперь. А “Огоньку” честь и слава. Лескова бы ему и Аксакова проиллюстрировать. И я не оставил мечту издать полное собрание сочинений Достоевского». Он с ласковой улыбкой выразительно посмотрел на меня.
   После этого меня часто стали приглашать на «огоньковские» сходки – то на дни рождения или праздники, то по случаю получения новых наград или выхода новых книг. Обычно круг приглашенных был постоянным: Иван Стаднюк, Генрих Боровик, Игорь Долгополов, Борис Иванов, Михаил Алексеев – все, как правило, с женами. И все ждали традиционного финала встреч, когда Анатолий Владимирович запоет под аккомпанемент рояля. Помню, несколько раз за роялем были его друзья и соавторы: известный композитор Ян Френкель, иногда – Оскар Фельцман. С большим темпераментом Софронов выводил своим громким, чуть в нос баритоном:

     Не колокольчик под дугой –
     Осколков свист над головой.
     Поля широкие, леса далекие –
     Вот это Курская дуга!

   Он вообще любил песни военных лет. С особым лирическим чувством исполнял свою коронную песню о родном городе:

     Ростов-город, Ростов-Дон,
     Синезвездный небосклон.
     Улица Садовая, скамеечка кленовая –
     Ростов-город, Ростов-Дон.

   Однажды Софронов, глядя на меня в упор, сказал: «Ильюша, я знаю, что ты никогда не иллюстрируешь книги советских авторов. Тем не менее надеюсь, что ты не откажешь мне оформить книгу моих стихов, посвященных Донскому краю и, конечно же, любви. В Ростов поедем вдвоем – больше нам никто не нужен».
   И вот мы стоим на берегу Дона. Но в тот день он не был тихим – он был бурным и ветреным.
   «Вот здесь я вырос… – голос Софронова вдруг оборвался, а глаза были полны слез. – Для тебя родина – Нева, а для меня – Дон, Ильюша», – сказал он, дружески положив мне руку на плечо.
   Для меня эта поездка была незабываема. Память о ней – наша общая книга, где я хотел выразить в иллюстрациях любовь поэта к родной земле, его страсть к женщинам, которых он любил. В предисловии к своей книге А. В. Софронов написал: «…Не только я, но и друг мой Глазунов выпускаем ее в свет под белым парусом надежды в строгий и жадный мир любителей поэзии». И сегодня для меня очень дорого его пронзительное стихотворение о забытых женах умерших друзей.

     Не забывайте вдов друзей, –
     Они когда-то вас встречали
     Без горестей и без печалей,
     За дружный стол, смеясь, сажали
     По русской щедрости своей…

   Ростов-Дон памятен мне еще одной встречей. Это было в типично советской невзрачной гостинице, где мы остановились с Софроновым. Правда, лифт в ней был необычный – без дверей, как эскалатор, в непрерывном движении. Около него мне встретился Володя Высоцкий. Я не дружил с ним, но мы были знакомы и в хороших отношениях. Тогда я не знал, что эта наша встреча будет последней.
   – Володя, что ты такой измученный? Береги себя! – сказал я ему, пораженный его бледным, изможденным, словно сведенным мукой лицом.
   – А ты думаешь, у тебя рожа лучше? – парировал он. – Это ты себя побереги! Нас с тобой обоих заездили…
   Пожав мне руку, он вскочил в движущийся лифт и крикнул на прощание:
   – На мой концерт сегодня приходи!
   – А я вечером уезжаю в Москву, – ответил я, но перед моими глазами уже были только ботинки и туфли людей в переполненном лифте.
 //-- * * * --// 
   Круг моих московских знакомств постоянно ширился. С благодарностью вспоминаю тех, кто искренне старался мне помочь. Всегда буду помнить с любовью поэта Василия Кулемина, работавшего в те годы в журнале «Москва».
   В память о знакомстве он подарил мне книгу своих стихов, а на прощание сказал: «Сделаю все, чтобы пробить заговор молчания и травли, организованный против тебя. Журнал “Москва”, конечно, не “Огонек”, но нас уважают и читают. Кстати, как ты относишься к своему земляку, поэту Николаю Семеновичу Тихонову? Он ведь, как и ты, пережил блокаду, а сейчас возглавляет Советский комитет защиты мира». Прошло некоторое время, и в трубке телефона я услышал торжественно-спокойный голос Васи: «Илья, если не возражаешь, я сейчас к тебе приеду с вышедшим журналом. Репродукции твоих картин, в том числе и любимого мной “Русского Икара”, и статья о тебе нашего замечательного поэта и общественного деятеля Николая Семеновича Тихонова вышли в свет. Поздравляю».
   Тихонов назвал свою статью «Человек беспокойного таланта» («Москва». 1962. № 7). Позволю себе привести выдержки из этой статьи, столь важной в моей биографии художника.
   «Недавно мне довелось побывать в мастерской художника Ильи Глазунова. Я и раньше много слышал о нем, о его одаренности, своеобразии, сложности и о тех противоречивых мнениях и спорах, которые ведутся вокруг его работ…
   Илья Глазунов бесспорно талантлив. Я думаю, что он талантливо продолжает традиции русской национальной живописи. Он чужд легкому подходу к теме, его сюжет всегда углублен, резко обозначен, внутренний мир человека для него чрезвычайно важен. Перед нами современный живописец, корни творчества которого уходят в многовековые традиции нашего искусства. Вот почему он по-юношески задорно, страстно говорит о своей любви к Андрею Рублеву…
   Илья Глазунов многообразен. Можно видеть сделанные им портреты русских дореволюционных и советских писателей, иллюстрации к произведениям Достоевского. Можно запомнить его работы, посвященные героической обороне Ленинграда. Он не стремится к показу внешнего действия, он ищет внутреннего напряжения. Сосредоточенный и строгий, он поражает воображение яркостью и силой своей образности, почему его работы вызывают раздумья, заставляют внимательно рассматривать их…
   Илья Глазунов – человек беспокойного, дерзкого таланта. И мне кажется, что наступила такая пора в его творческой биографии, когда вся широта проблем нашей современной жизни должна более решительно и сильно, чем до сих пор, находить свое отражение в его картинах…
   Для дальнейшего развития талант нуждается в отзывах самой широкой общественности, которая подходит к новому явлению без предвзятости и отчужденности».
   Один мой новый московский друг, помню, сказал мне: «Ты, Илья, стал как лакмусовая бумажка. Как помянешь твое имя наедине или в компании – сразу видно, кто свой, кто чужой. Одни кроют, другие захлебываются от восторга». Действительно, тогда (как, впрочем, и сегодня) ко мне относились по-разному. Я и сам ощущал эту контрастность, которая, не скрою, иногда глубоко ранила и ранит.
   Не помню, как и кто познакомил меня с главным режиссером Театра сатиры В. Плучеком, очень добродушным, талантливым и благожелательным человеком. Он пригласил меня на репетицию своего спектакля по пьесе Е. Шварца «Тень» и предложил попытать силы в театральном плакате.
   «Когда будете работать, Илья, не забывайте, что плакат – это как удар в морду: человек, идущий по улице, должен остановиться и открыть рот», – сказал Плучек.
   Я изобразил на красном фоне черную тень, идущую под ручку с кукольной принцессой в короне набекрень. Ведущие актеры дружно одобрили мою работу. Помню, уже тогда популярный Андрей Миронов, чокнувшись со мной стаканом чая, произнес: «Ну, Илья, слов нет – ты театрально мыслишь. Ты – наш!»
   Когда я показал уже отпечатанный плакат в доме одного маститого писателя, его жена, считавшая себя знатоком живописи, не без яда сказала: «Ну вот, теперь ты, может быть, и обнаружил свое подлинное призвание. Плакат получился здорово!»
   Автор нашумевшей «Брестской крепости» Сергей Сергеевич Смирнов, познакомившись со мной в Доме литераторов, сказал мне: «Я поздравляю вас, старик. Недавно вернулся из Италии, где друг самого Эдуарде Де Филиппе, знаменитый искусствовед Паоло Риччи, в Неаполе подарил мне монографию о вашем творчестве. Оказывается, вас и великий Де Сантис знает и любит! Не понимаю, что у нас происходит? Там о вас знают, восхищаются, статьи и книги выходят, а на Родине даже в Союз художников не принимают! Я хочу разобраться в этом».
   Через некоторое время в «Литературной газете» (7 июля 1962 года), словно бомба, «взорвалась» его большущая, на два газетных «подвала», статья: «Странная судьба одного таланта». Вся интеллигенция загудела – ведь «Литературка» долгие годы была газетой советской интеллектуальной элиты. Сергей Сергеевич, имевший безупречную репутацию правдолюбца, искателя справедливости, открыто поддержал меня – и я всю жизнь благодарен ему за это. Привожу выдержки из этой давней, но и поныне столь современной статьи С. С. Смирнова,
   «Все, что я и мои друзья видели в студии Глазунова, говорит о нем как о художнике-реалисте, который прочно связан с русским национальным искусством и его традициями, которому органически чужд и противен абстракционизм.
   Мы видели у него множество портретов, хорошо выполненных, отмеченных истинной психологической глубиной, яркой выразительностью. Кстати, об этом читатель в какой-то мере сможет судить и сам – в одном из недавних номеров “Огонька” были напечатаны репродукции с нескольких работ Глазунова. Мы видели талантливую серию картин и рисунков, написанных художником на темы произведений Ф. М. Достоевского. Очень интересны картины из жизни старой русской деревни, а полотно “Иван Грозный”, как мне кажется, всколыхнет душу каждого и не оставит равнодушным даже самого холодного зрителя. Можно много говорить о рисунках и картинах Глазунова на темы жизни современного города или о проникнутых глубоким лиризмом полотнах, посвященных любви…
   Поражает разнообразие творческой манеры Глазунова – чувствуется, что художник неустанно ищет и пробует все новое и в области содержания (от библейских сюжетов до современной темы), и в сочетании красок, и в композиции картин. Но все это, несомненно, поиски художника-реалиста, и даже вряд ли следует ставить ему в укор увлечение древнерусской живописью – ее влияние явно сказывается во многих полотнах Глазунова. Разве не является нашей национальной гордостью творчество Андрея Рублева или Феофана Грека, у которых неустанно учится молодой художник?

   Словом, талант Глазунова неоспорим. И в странном противоречии с этим выглядят непонятные превратности творческой биографии и нынешнего положения этою художника.
   Глазунов – художник продуктивный, много работающий, и, несмотря на противодействие, которое он постоянно встречал, его картины время от времени пробивали себе дорогу и появлялись на выставках. За последние 6–7 лет он участвовал уже в 12 выставках, в том числе и в 4 международных.
   Членом Союза художников по существующей практике можно стать, если твои работы были показаны хотя бы на двух выставках. Это правило как бы не распространялось на Глазунова – в течение нескольких лет ему отказывали в приеме, и лишь год назад этого художника МОСХ словно из милости принял в… кандидаты Союза. (Современному молодому читателю поясню, что в советское время художник, не принятый в Союз художников, не имел права называться художником, иметь выставки, право на мастерскую и государственные заказы. – И. Г.)
   Со времени выставки в ЦДРИ прошло пять лет. Все эти годы Глазунов напряженно работал, и у нею скопились десятки новых талантливых картин и портретов, которые почти никто не видел. Однако добиться от Союза выставки своих работ он не может. У него нет своей творческой мастерской, какие имеют многие московские живописцы.
   Понимаю, что я заставил читателя недоумевать. “Если автор прав, – скажет он, – и если Илья Глазунов так талантлив, то чем же объяснить странное отношение к нему в Союзе художников? А может быть, прав не автор статьи, а правы руководители Союза, и Глазунов вовсе не талантлив?”
   Первое – кто прав – можно решить просто: устроить выставку работ Глазунова, а потом заглянуть в книги отзывов, если, конечно, товарищи из Союза не скажут, что все это “обывательский интерес”, “нездоровая шумиха”, “вредный ажиотаж” – примерно так оценивался ими успех выставки Глазунова в 1957 году.
   Что же касается второго – отношения к Илье Глазунову в Союзе, атмосферы, созданной вокруг него, то здесь я лишь могу присоединить свое недоумение к недоумению читателя.
   Я уже говорил, что Глазунов – художник ищущий, и, как у всякого ищущего художника, у него бывают и удачи, и неудачи. С ним можно и нужно спорить, но масштаб его таланта и степень творческой зрелости требуют, чтобы это были споры равного с равными, а не высокомерные поучения мэтров начинающему “кандидату в художники”. А разве, скажем, можно назвать спором равного с равным строки об Илье Глазунове в статье критика Г. Недошивина в № 1 за 1961 год журнала “Творчество” (орган Союза художников СССР):
   “‘Философствования’ И. Глазунова, работы которого иногда пользуются дешевой славой якобы интеллигентности, идут скорее от амбиции, чем от действительно серьезной работы мысли. Вопиющая пошлость его вещей свидетельствует не о культуре чувств, которая всегда ведет к строгости и ясности внутреннего строя произведения, а о неспособности по-настоящему глубоко чувствовать”.
   Ведь все это написано о художнике, который вот уже 5 лет не имеет возможности устроить свою выставку и, следовательно, не в состоянии своими полотнами опровергнуть перед зрителями грубо несправедливую, “дубинную” оценку критика. Не правда ли, такой, с позволения сказать, “спор” носит несколько односторонний характер?
   Большинство художников, с которыми я разговаривал о Глазунове, признают его талант. Но в ответ на мое возмущение по поводу того, что он еще не член Союза и что ему не дают устроить выставку, они выдвигали, на мой взгляд, более чем странные доводы.
   – Как вам не стыдно! – говорили мне. – Вы заступаетесь за такого человека, как Глазунов! Ведь у него ужасный характер! Он говорил дерзости даже своим учителям, нашим уважаемым, заслуженным мастерам!
   Весьма озадачивающее объяснение! Мы, литераторы, порой поругиваем за то, за се нашу творческую организацию. Но вряд ли возможно, чтобы писатель с таким же крупным талантом, как Илья Глазунов, годами оставался вне Союза, даже если его характер и не нравится нашим руководителям. Признаюсь, для меня осталось загадкой, почему при вступлении в Союз художников такое решающее значение придается личным чертам характера. Я слишком мало знаю Глазунова как человека и допускаю, что он был неоправданно резок и даже дерзок со своими учителями, что он, возможно, излишне самоуверен, но, простите, какое отношение все это имеет к членству в творческом союзе или к организации выставки работ, где критериями должны быть только талант, идейно-художественная ценность произведений художника?
   Иногда художники, так резко осуждающие характер Ильи Глазунова, добавляли к этому и намеки на какие-то неблаговидные поступки, якобы совершенные им. Но, интересуясь судьбой Глазунова, я уже слышал не раз о сплетнях, которые порой распускались вокруг него кем-то и лопались, как мыльные пузыри, когда авторитетные организации проверяли факты по требованию художника. Я не стал бы упоминать об этих грязных сплетнях, если бы они не играли свою роль в судьбе молодого художника, не создавали вокруг него ту атмосферу, которая характеризуется известной фразой: “Что-то я слышал об этом человеке – не то у него шубу украли, не то он шубу украл”.
   “В чем же все-таки дело?” – настойчиво спросит читатель. А не в том ли, что в Союзе художников и в его отделениях создалась атмосфера, при которой вкусы и мнения нескольких высокоавторитетных мэтров стали непреложным и жестким законом, и все, что выходит за рамки, определяемые этими вкусами и мнениями, объявляется ненужным и негодным для советского искусства? Вряд ли такая атмосфера благотворно сказывается на судьбах нашего изобразительного искусства и на росте молодой смены художников. Недаром на некоторых наших художественных выставках зрители сетуют на однообразие и недостаток оригинальности отобранных произведений.
   Наши товарищи художники, как мы, литераторы, постоянно имеют дело с понятием таланта, и, что бы ни говорили, понятие это не такое уж расплывчатое и неопределенное.
   Талант – это важное народное, государственное достояние. Зажимать талант, нужный народу, стараться изолировать его от людей – это такое же антиобщественное, антигосударственное действие, как попытка без причины остановить завод или сгноить зерно на корню. Это, быть может, еще более тяжелый поступок, потому что талант не вырастишь, как зерно, и не построишь, как завод, и потому, что ущерб, нанесенный таланту, легче скрыть в силу широких и в значительной мере субъективных критериев искусства. И хотя вековая история всех искусств говорит нам, что настоящий талант рано или поздно пробьет себе дорогу сквозь все препятствия, в нашем социалистическом обществе это никогда не должно произойти поздно, потому что такое опоздание противно самой природе нашего строя.
   Вот почему мне захотелось написать о странной судьбе талантливого художника Ильи Глазунова».

   Я не стал бы пространно цитировать статью моего ныне покойного защитника и друга Сергея Сергеевича Смирнова, если бы сплетни, клевета и травля вокруг моего имени не продолжались до сих пор.
 //-- * * * --// 
   После статей Н. С. Тихонова и С. С. Смирнова партийные власти, очевидно, обратили внимание Союза художников на необходимость как-то отреагировать на выступления не только западной, но и советской прессы.
   Для вступления в Союз мне нужны были три рекомендации. Вскоре С. В. Михалков, не скрывая неудовольствия, сказал мне, что даже его двоюродный брат, руководитель молодежной секции МОСХа Ф. П. Глебов, наотрез отказался поручиться «за дилетанта и антисоветчика». Первым согласился Орест Георгиевич Верейский, интеллигентный, очень тонкий художник-график. Вторым ко мне друзья привели Николая Афанасьевича Пономарева – тоже графика, тогда еще не председателя Союза художников СССР. Он долго молча, сосредоточенно рассматривал мои работы. Потом, подняв на меня настороженные глаза, со вздохом сказал: «Поддержать вас – это значит потерять доверие и уважение большинства наших членов Союза художников. Я на это не пойду».
   Мне всегда казалось ярким и самобытным творчество Георгия Григорьевича Нисского, который говорил, что хочет «увидеть современность по-современному». Чувствовалось по его работам, что он чтит Дейнеку и в чем-то перекликается с ним. Однажды он пришел ко мне.
   – Называй меня просто дядя Жора, – сказал Нисский, поудобнее усаживаясь в кресле. – Показывай, что ты там натворил. Меня ничем не напугаешь – меня самого поначалу тоже многие травили.
   Я показал ему десятка два своих работ. Дядя Жора то и дело улыбался, с явным интересом и растущей доброжелательностью разглядывая мои графические листы и полотна, часть из которых выставлялась в свое время в ЦДРИ. Загорелый, с короткой стрижкой седых волос, Нисский чем-то, наверное, своим простодушием и манерами, показался мне похожим на моряка
   – Я понимаю теперь, чем ты так разъярил нашу братию. Но я как действительный член Академии художеств СССР считаю своим долгом поддержать тебя. И не боюсь никого, включая твоего учителя Иогансона. Чего тянуть? Давай листок бумаги – рекомендую тебя в члены нашего Союза.
   В конце он расписался размашисто и лихо – как на своих пейзажах.
   Итак, две рекомендации есть. Ко мне, я знал, хорошо относился прекрасный график и живописец Е. В. Лапин, на многих работах которого были изображены церкви и монастыри. Он сказал мне при встрече, что постарается привлечь на мою сторону самого П. Д. Корина – «художника русского из русских».
   Выходя как-то из здания Союза художников, я на нижних ступеньках лестницы встретил своего доброжелателя – дядю Жору.
   – Здравствуйте, Георгий Григорьевич! – радостно поздоровался я.
   Он прошел мимо, словно не заметив меня. Перепрыгивая через несколько ступенек, я устремился вверх, обогнал его и спросил:
   – Позвольте узнать, почему вы со мной не поздоровались? Может быть, вы пожалели о своей рекомендации?
   – Потому что ты – сволочь! – бывший подшофе, как мне показалось, мэтр зло поглядел на меня и продолжил: – Я тебя в Союз рекомендовал, а ты… дерьмом меня поливаешь, всякие гадости говоришь!
   Я опешил:
   – И кто же это вам сказал?
   – Тот, кому я доверяю! – рявкнул Нисский.
   – Георгий Григорьевич… – я посмотрел ему прямо в глаза, стараясь сохранить спокойствие, – может быть, кто-то и думает, что я подлец, но не дурак же круглый – лить, как вы сказали, дерьмо на художника, который имел мужество дать мне рекомендацию в Союз. Я вам до конца жизни буду за это благодарен!
   Лицо Нисского потеплело.
   – Вот суки! Вижу, что я зря поверил. Морда у тебя честная. По глазам вижу – ничего плохого ты обо мне не говорил. Потом сам поймешь, какой это гадюшник – Союз, куда ты так стремишься…
   Он крепко пожал мне руку.
   – Держись, Илюха, врагов у тебя много!
   «Огоньковцы» посоветовали мне вступить в секцию графиков-художников печати Союза журналистов СССР. Они предполагали, что после этого мне будет легче поступить в Союз художников СССР. Всегда буду благодарен ныне здравствующему замечательному и широко известному Борису Ефимовичу Ефимову, чьи политические карикатуры на фашистов и американских империалистов мне были памятны с юности. Не колеблясь ни минуты, рекомендовал меня в московское отделение Союза журналистов СССР. Дал мне рекомендации в оба Союза и известный художник-график, добродушный Коля Гришин. А вот Корин поступил иначе… Академику Лапину удалось затащить своего чтимого коллегу на мои 18 квадратных метров. Уже тогда на стенах нашей комнаты висели иконы, спасенные от уничтожения, как уже знает читатель, с Севера и из Сибири. Под Ростовом Великим одна сердобольная старушка подарила мне «Троицу», которая хранилась у нее в чулане. Икона эта, как оказалось, XVII века, по сей день находится в моей мастерской, а ныне передана мной в галерею Ильи Глазунова на Волхонке.
   Павел Дмитриевич, не обращая внимания на мои работы, расставленные у стены, слегка похрамывая и опираясь на палку, внимательно рассматривал иконы. Лапин успел шепнуть:
   – Еле вытащил… Не хотел… Да и сердце у него барахлит. Сказал – на пять минут, не больше!
   Глядя на известного советского художника, я невольно вспомнил картину Нестерова «Братья Корины». Не скрою: мне никогда не нравились его работы, пропитанные, как мне казалось, скорее немецким, но отнюдь не русским духом. Разве его «Александр Невский», закованный в железо, с мечом ландскнехта и жиденькой бороденкой, – это святой благоверный русский князь-воитель? Слышал я и о «творческой трагедии» этого художника. Поговаривали, что он получил огромную мастерскую не без участия Берии, чей сын был женат на внучке Максима Горького и с семьей которого дружил П. Д. Корин. А мастерская эта была выделена под задуманную им громадную картину «Русь уходящая». Как известно, сюжет и само название картины подсказал ему сам «буревестник революции».
   Сколько было сделано художником подготовительных этюдов с натуры! Были среди них прекрасные, вроде отца и сына Чураковых. Но холст, размером не уступающий «Явлению Христа народу» А. Иванова, специально вытканный на фабрике без единого шва, так и остался нетронутым, девственно чистым… До сих пор не понимаю, почему художник, будучи в расцвете сил, не смог реализовать свой замысел. Это действительно трагедия.
   Все эти мысли пронеслись в моей голове – и вдруг Корин обратился ко мне:
   – А вот эту «Троицу» я бы у вас охотно приобрел. Согласны?
   Смущенный Лапин, опередив меня, ответил:
   – Пал Дмитрич, Илья иконами не торгует. Давайте лучше посмотрим его работы!
   Присев на край дивана, Корин за минуту-две пробежал по ним глазами и, многозначительно вздохнув, произнес:
   – Как я могу рекомендовать вас в Союз, когда вам надо второй раз учиться! Профессионального мастерства не вижу.
   Лапин побагровел:
   – Ну уж, Пал Дмитрич, вы, по-моему, чересчур…
   – Одно дело – уметь шумиху вокруг себя разводить, а совсем другое – как Пушкин говорил: «Служенье муз не терпит суеты».
   Корин встал и, постукивая по полу палкой, направился к двери. Он ушел, по-моему, не попрощавшись. Лапин, обернувшись ко мне в дверях, смущенно развел руками.
 //-- * * * --// 
   Я был счастлив, что зацепился за Москву; чем больше сталкивался с людьми, тем больше убеждался, что Москва – столица, а не провинция. Мне удалось снять для работы двухкомнатную квартиру по протекции благодетеля С. В. Михалкова в доме на Кутузовском проспекте, у подножия тогда еще не срытой Поклонной горы. Как раз в те годы строилась Бородинская панорама. У меня вызывало возмущение, что на ее фасаде над мозаичными фигурами парит некая дева с подобием меча в руке, напоминающая валькирию.
   Карабкаясь по крутому склону к вершине Поклонной горы, я невольно представлял себе, как грозный завоеватель Европы безуспешно ожидал здесь московских бояр с ключами от Кремля. Позднее, уже на моей памяти, – уж не в память ли о Наполеоне? – сюда, к Поклонной, переместили Триумфальную арку, возведенную у Тверской заставы (возле Белорусского вокзала) для торжественного возвращения под нею в древнюю столицу России победоносных русских войск после взятия Парижа. Так поныне и стоит она на том месте, где когда-то полчища Наполеона входили в уже пылающую Москву. Может быть, советские архитекторы хотели угодить новым хозяевам жизни, завоевавшим Россию в начале XX века? Ведь со времен Сталина и по сей день эта трасса является правительственной. Утверждаю, что сооружение арки у Поклонной горы, где Бонапарт напрасно ждал бояр с ключами от Кремля, глумление над памятью доблестного русского воинства, одержавшего победу в Отечественной войне 1812 года. Хорошо, что ныне возрожден храм Христа Спасителя, возведенный в свое время, как и эта арка, в честь великой победы государства Российского.
   …Кто только не перебывал в снимаемой мной двухкомнатной квартире, служившей мастерской, кто только не позировал мне! Здесь я завершил работу над лермонтовским «Мцыри» для издательства «Молодая гвардия» и, после поездки на озеро Светлояр, над шеститомником Мельникова-Печерского для «Библиотеки “Огонька”».
   Работая для разных издательств и журналов, я постепенно постигал тайные пружины неписаных законов взаимоотношений работодателя и художника. Должен тут же оговориться: с меня никто и никогда мзду не брал. И не берут по сей день. По разным причинам. Но один случай врезался в мою память навсегда.
   Главный художник одного из столичных журналов, не любивший меня, с юмором, но назидательно сказал мне: «Конец – делу венец! У нас принято это отмечать. Ты новичок в нашем деле, посему говорю прямо: закажи столик в Домжуре, посидим, отметим».
   В ресторане Дома журналистов, всегда заполненном людьми, нашелся, к счастью, свободный столик у окна, выходящего в Калашный переулок, где только в 1965 году мне удалось получить моссельпромовскую башню для своей мастерской. Мой «старший товарищ» долго, внимательно изучал меню, поглаживая тщательно постриженные седые виски. Потом, прищелкнув пальцами, подозвал официанта.
   – Давай, дорогой, по полной программе: икорку ту и другую, угорька, салатики – само собой, закусочку вашу фирменную, пару жюльенчиков… Раков, я гляжу, сегодня нету. А семга есть? Неси. Знаю, ты не пьешь, – взглянул он на меня, – а я коньячку тяпну за твое здоровье и в честь окончания твоей успешной работы. Армянского бутылочку давай – постарше. За неимением «Мартеля» сойдет! Девочек люблю молоденьких, а коньячок старенький, – хихикнул он.
   Вскоре наш стол ломился от яств. У меня закружилась голова от этого натюрморта. Неужели мы все это осилим? Тут я заметил, что рядом о ножку стола трется упитанный ресторанный кот.
   – Ах ты, Мур, какой красивый, белоснежный! – умилился мой элегантный визави и протянул ему кусочек розовой грудинки. – Вижу, Мур сытый, Мур не хочет! Детей у меня нет, а вот кошек обожаю. Ну, Илья, за тебя и за твои дальнейшие успехи.
   Он подцепил ногтем мизинца холеной руки пару икринок, махнул рюмку коньяка и крякнул:
   – Хорошо пошла!
   Потом вдруг, посмотрев на часы, деловито сказал:
   – Ой, забыл, мне пора бежать. Деловое свидание! Давай расплачивайся, а по дороге поговорим. Потом посадишь меня на такси.
   – Столик заказали, а сами уходите, не притронувшись! – растерянно сказал официант. – Впервые такое вижу.
   По блокадной привычке я всегда все доедал – даже корочку хлеба. Оставляя нетронутым ломящийся стол, я понял смысл преподанного мне урока. Разумеется, я был взбешен и обижен. Но с волками жить – по-волчьи выть. Закон – тайга…


   Москва – ты целый мир

   Как часто, закрыв глаза, я стараюсь вспомнить спустя десятилетия калейдоскоп моей московской жизни. Не знаю уж почему, вся моя жизнь после трагедии блокадного детства пронизана чувством одиночества, тоски и тревоги. Вспоминаются пушкинские строфы, словно его исповедь:

     Когда для смертного умолкнет шумный день
     И на немые стогны града
     Полупрозрачная наляжет ночи тень
     И сон, дневных трудов награда,
     В то время для меня влачатся в тишине
     Часы томительного бденья:
     В бездействии ночном живей горят во мне
     Змеи сердечной угрызенья;
     Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
     Теснится тяжких дум избыток;
     Воспоминание безмолвно предо мной
     Свой длинный развивает свиток;
     И с отвращением читая жизнь мою,
     Я трепещу и проклинаю,
     И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
     Но строк печальных не смываю.

   Вспоминаю я и домосковскую жизнь в самом прекрасном городе мира – моем Петербурге, который я должен был покинуть, как знает читатель, после моей первой выставки в Москве. Былая атмосфера столь опасного для души Серебряного века, на фоне красно-серых советских будней, обволакивала меня своими чарами, словно вселяя веру в то, что никогда не совершится. Царственные улыбки скульптур XVIII века казались мне таинственными и живыми. В мертвом после блокады городе они словно хранили мою генную память, заставляя идти своим путем, заставляя преодолевать мою неуверенность в себе. А как гасли, отражаясь в тихих водах Финского залива, вечерние облака, какой серебряной музыкой шумел прибрежный камыш и какая тишина была вокруг. Когда темнело марево белой ночи, я вставал с холодеющего песка и захлопывал книгу Ибсена:

     Что значит жить?
     В борьбе с судьбою страстями темными сгорать,
     Творить?
     То значит над собою нелицемерный суд держать.

   Водоворот отчаянной московской жизни, казалось, засасывал меня на свое дно безысходности. И вдруг, словно по Божьему велению, я вынырнул из пучины, обретая все большую и большую силу сопротивления. Это были страшные годы борьбы за жизнь, за поиски и обретение себя как художника. Не дай Бог никому пережить то, что пережил я в те годы. Это было страшное время моего становления художника и гражданина, когда мне буквально врукопашную приходилось бороться за выживание. Как трудно было выжить и победить в предложенных жизнью условиях!
   Думаю, что моя жизнь сложилась бы иначе, если бы с детства в ткань моей души не вошли сопричастные моему развитию художника и гражданина духовная красота и величие моего города, в котором я родился и вырос и где двести лет жили мои предки. Пронзил меня в Эрмитаже с ранней юности «Блудный сын» Рембрандта, стоящий на коленях перед отцом. Какая органная мощь колорита и мазков, лепящих форму, какая глубина содержания! Какое счастье видеть стройность и силу колоннады дворца Русского музея, подаренного Александром III русским художникам… Памятен каждый зал с творениями великих русских художников…
   Сколько незабываемых вечеров музыкальной классики подарил мне, ученику и студенту, зал бывшего Дворянского собрания, а ныне Концертный зал филармонии, с его великолепием белого мрамора и черных фраков лучших дирижеров мира! Как часто в Москве, когда в безысходном отчаянии я сидел в кладовке за кухней, работал грузчиком и нанимался рабочим в бойлерную, меня согревали видения моего имперского города. Согревают они и умиротворяют меня и сегодня, когда я вхожу в созданную мной Российскую академию живописи, ваяния и зодчества, в интерьерах которой я хотел передать отблеск былого величия Императорской академии художеств. А вот и студенты: здравствуй, племя молодое, незнакомое! Как трудно сегодня стать и быть художником!..
   Стократно повторю, что только в Москве мне в полной мере открылось величие и нетленная красота допетровской Руси: державность кремлевских соборов, Новодевичий монастырь, Троице-Сергиева лавра, Ростов Великий, Ярославль, Романов-Борисоглебск, красота Заволжья и Русского Севера…
 //-- * * * --// 
   Меня несколько раз для серьезного разговора вызывали в ГлавИЗО СССР, находившийся на Неглинной улице, требуя, чтобы я покинул Москву. Стуча кулаком по столу, начальник ГлавИЗО СССР, бывший полковник Тимошин зло говорил: «Вы три года назад получили диплом художника, выданный вам институтом имени Репина при одном условии, что будете преподавать черчение или рисунок в далекой провинции! Поймите, что написав портреты нескольких дипломатов с разрешения самого Никиты Сергеевича, вы никогда не сможете стать членом Союза художников. И разве не ясно, почему именно вас хотят поддержать представители капиталистических стран после вашей антисоветской выставки в ЦДРИ?»
   В то время, как знает читатель, у меня еще не было ни постоянной прописки, ни однокомнатной квартиры, полученных стараниями С. В. Михалкова. Действительно, меня могли выслать из Москвы как тунеядца, как выдворили из Ленинграда памятного мне поэта Бродского, будущего нобелевского лауреата. И потому, когда все тот же Ф. Ф. Молочков, вновь сославшись на Хрущева, сказал, что Никита Сергеевич разрешил создать при дипломатическом корпусе не только кружок балета, но и кружок рисования, который бы возглавил по просьбе дипломатов Илья Глазунов, я был безмерно рад дальнейшей возможности пребывания в Москве.
   Долго в МИДе не могли решить, в каком помещении организовать класс рисования. По ходатайству всемогущего благодетеля мне была предоставлена возможность снимать двухкомнатную квартиру на Кутузовском, которую я должен был сам оплачивать. Было решено, что жены дипломатов будут мне платить напрямую, как почасовику-учителю русского языка.
 //-- * * * --// 
   Как, надеюсь, помнит читатель, Сергей Владимирович попросил меня поменять выхлопотанную им для меня квартиру на проспекте Мира на первый этаж блочного дома, недавно построенного на площади Ромена Роллана. Тогда он был едва не последним на окраине Москвы. Непонятно, почему кто-то решил назвать это унылое место, где разворачивался поток машин вокруг чахлой клумбы, площадью Роллана. Несколько лет моего московского бытия связаны с этим всем своим видом вызывающим тоску «новостроечным» районом. Узкие асфальтовые дорожки, обсаженные воткнутыми в землю молодыми деревцами-прутиками, привязанными к забитым в землю колышкам. Четырехэтажные, без лифта, одинаковые дома… Мы открыли злополучную дверь. Комната метров восемнадцать, с низким «современным» потолком, совмещенный санузел и крохотная кухня…
   Отрадно было одно, что квартира эта – наша. Крайне неприятно было, когда в окна угловой комнаты по вечерам заглядывали какие-то страшные пьяные рожи и, постучав костяшками пальцев в стекло, с хохотом исчезали в темноте. Занавесок долгое время мы не имели возможности купить, как, впрочем, и холодильника. Поскольку на улице был лютый мороз, Нина решила вывешивать за окно авоську с незатейливыми продуктами. «Вряд ли кто на них польстится, а утром авоську достанем». Мы поняли всю опрометчивость подобного решения уже назавтра – к утру неведомые люди унесли наше пропитание…
   На Новый 1959 год Зинаида Александровна Сульман-Оболенская, несколько смущаясь, подарила мне серый шерстяной костюм, в котором я стал выглядеть элегантно, как граф Монте-Кристо. Помню, Министерство культуры СССР резко протестовало против того, что опальному Илье Глазунову и даже не члену Союза художников разрешают писать портреты дипломатов, аккредитованных в Москве. МИДу настойчиво предлагались на выбор известные советские художники, академики и лауреаты Сталинских и Ленинских премий.
   Моих учениц было человек шесть-семь. Их имена и фамилии я записал на бумажке, чтобы не перепутать, к кому как обращаться. Я решил начать с акварельного натюрморта, чтобы проверить их возможности. На рисунок поставил столь любимую Чистяковым маску Аполлона. Занятия были два раза в неделю по 2–3 часа. Никто, в том числе и я, не мог сказать, сколько же продлятся наши рисовальные уроки. Поначалу я «схлестнулся» с госпожой Семлер, обаятельной и красивой американкой русского происхождения, которая просила ее называть просто Лекой. Она ратовала за свободу творчества, признавала авангард и, как все мои ученицы, поначалу проявляла дилетантскую расхлябанность в «самовыражении». Мне понадобилось много сил, чтобы внушить им мысль о необходимости изучать натуру в соответствии с программой подготовительного класса Императорской академии.
   В отличие от других моих учениц Елена Семлер обладала профессиональными навыками, потому что училась живописи в Париже. Ее дед был знаменитый царский генерал Болдырев. А отец, яростный антисоветчик, жил в США. Несмотря на свой американский демократизм, она не скрывала своей любви к русской монархии. Хорошо знала нашу литературу и историю.

   Помню, как мы, по прошествии нескольких месяцев дойдя до натуры, рисовали старичка-пенсионера, когда он отдыхал на скамеечке перед домом. Пожилая художница, жена советника посольства то ли Бирмы, то ли Непала, седоволосая и очень смуглолицая, мучилась над фигурой сидящего дяди Васи и сокрушенно обращалась ко мне: «Господин Глазунов, у меня никак обувь не рисовать!» Действительно, кирзовые сапоги старика-натурщика требовали высокого профессионализма, которым она не обладала.
   Все были в восторге от красоты Новодевичьего монастыря, куда я их привез на урок пейзажа. Зато мы душу отводили с Лекой, которая работала все увлеченнее и увлеченнее. Дома она на приготовленной доске попробовала даже писать икону. Писала портреты своих детей и московские пейзажи, где всегда присутствовали церкви или московские монастыри. Она была очень верующей православной. Именно тогда, во время учебы у меня, Лека задумала написать книгу по истории Москвы с описанием не только сохранившихся, но и уничтоженных, как она говорила – «ими», храмов и монастырей Первопрестольной. Книга эта была написана, издана и имела большой успех во всем мире.
   Я счастлив, что еще одну русскую повернул лицом к России. На каталоге своей выставки в Париже, которая состоялась много лет спустя, она написала слова благодарности своему «великому учителю, дорогому Ильюше». Она много рассказывала мне о жизни русской эмиграции. Еще будучи в России, Лека, оказывается, истово исповедовала «русскую идею». Ее муж Питер Семлер был американец немецкого происхождения. Я никогда не забуду их семью, дивной одухотворенной красоты дочь, тогда еще маленькую, которая потом погибла от руки убийцы-маньяка в нью-йоркском парке. У меня навсегда останется в памяти наша поездка в Суздаль, когда Лека, обнявши за плечи мою Нину, неустанно восхищалась красотой когда-то могучей, вечно живой Руси.
   У нее было много знакомых в Москве. Я представил ей Володю Солоухина. Он поначалу ей понравился, особенно своим оканьем, а несколько лет спустя сказала, что ждала от него большего.
   Позднее супруги Семлер посещали все мои выставки, даже в Париже и Риме. Мы вспоминали наше московское житье-бытье, общих знакомых, негодуя о невосполнимых утратах, понесенных великой русской культурой за годы большевистского лихолетья. На острополитические темы мы оба избегали говорить: «Не забывай, что я жена американского дипломата, а ты советский художник». И посмотрев на меня, она не могла сдержать свой характерный смех. Последний раз мы встретились с Лекой в Венеции в 1994 году. Однажды она обмолвилась: «Ты очень напоминаешь моего отца, он, как и ты, клокотал энергией и кидался в бой на тех, в ком чувствовал презрение к России и русским». Ее образ живет в моем сердце как образ талантливой русской женщины, поборницы русской культуры. И если княгиня Оболенская своею доброй волей резко изменила мою жизнь, обратив на меня внимание дипломатического корпуса и убедив советское правительство, что я художник, заслуживающий не только признания, но и поддержки, то Елена Константиновна Болдырева-Семлер до конца дней своих осталась верна своему опальному учителю.
   Читатель может спросить, чем же закончилась моя «эпопея» с преподаванием в дипломатическом корпусе? Не скрою, она забрала немало сил, но зато около трех лет держала меня на поверхности.
   В 1964 году, когда я вернулся из Италии (об этой судьбоносной для меня поездке я расскажу в следующей главе), Министерство культуры СССР, удивленное моими «итальянскими» успехами, с разрешения министра культуры Е. А. Фурцевой открыло вторую после ЦДРИ выставку Ильи Глазунова в служебном помещении Манежа. Несмотря на июньскую жару, Манеж дважды опоясывала очередь стремившихся попасть на выставку зрителей. Немедленно последовал политический донос партбюро МОСХа, напечатанный в газете «Вечерняя Москва», где они вопрошали, как Глазунов мыслит свое участие в строительстве коммунизма. В результате, несмотря на сидячую забастовку трех тысяч человек (американцы писали тогда: сидячая забастовка, в двухстах метрах от Кремля), выставка через пять дней была закрыта, а к УПДК мне предложено было не подходить даже на пушечный выстрел: «И речи быть не может о вашем дальнейшем преподавании и работе над портретами. Высокие политические инстанции считают вас несоветским человеком. Скажите спасибо, что вы не за решеткой». Выгнанный отовсюду, я сидел в своей однокомнатной дыре на площади Ромена Роллана, оглушенный новым ударом. Тогда же я всерьез и надолго взялся за работу над книгой «Дорога к тебе». Я снова очутился в пустоте, терзаемый травлей и одиночеством. Но я жил надеждой и продолжал бороться.
   Прошло два-три года.
   Дипломатический корпус все свое внимание и заботу сосредоточил теперь на питомцах моего идейного противника – Костаки. Многие дипломаты и журналисты (особенно американские), аккредитованные в Москве, были искренне убеждены, что, поддерживая последователей живописи 20-х годов, продолжающих дело «авангарда передового коммунистического искусства», они помогают России освободиться от пут советской идеологии (во имя «прав человека», прогресса и свободы искусства).
   Позднее «левым» художникам власти даже разрешили организовать свой союз на Грузинской улице, как сегодня бы сказали – альтернативный по отношению к официальному. Они с успехом проводили свои выставки под аплодисменты дипломатов и журналистов. Посольства стали приглашать к себе мучеников и борцов за свободу. С другой стороны, считали своим долгом приглашать и руководство официального Союза художников. Оба лагеря смотрели друг на друга как волки, что не мешало им дружно ненавидеть и отрицать меня. Они были для меня, как Сцилла и Харибда для Одиссея.
   Вспоминаю, как после очередного отказа принять меня в Московское отделение Союза художников в середине шестидесятых, мэтр советского искусства Дементий Алексеевич Шмаринов, которого его коллеги по Академии художеств СССР, народ злой и остроумный, называли Дипломатием Облысевичем Кошмариновым, излучая желчное раздражение, отвел меня в сторону от дверей зала МОСХа на Беговой, где забирали свои работы радостные художники, которых приняли в Союз, и тихо начал со свойственной ему интеллигентностью: «Вы, товарищ Глазунов, не должны расстраиваться, что вас и на этот раз прокатили. – Он перешел на доверительный шепот. – МОСХ – это клоака, где в неустанной борьбе пожирают друг друга разные группировки. – Сощурив глаза со злобной иронией, Шмаринов продолжил: – Вы, как никто, нужны нам – вы объединяете Союз художников. Вы наш цемент! Потому что, когда речь заходит о вас, среди нас наступает поразительное единодушие – все против вас, и “левые” и “правые”». Мне оставалось только сказать преисполненному иронии академику и секретарю Союза, что я счастлив своей ролью «цемента», объединяющего грызущиеся между собой группировки советских художников.

   …Я уже давно стал членом Союза художников и даже академиком Российской академии художеств, однако травля и злобные наветы не угасают вокруг моего имени и творчества и поныне.


   «Казимир Кронштадтский»

   Я был первым, кто однажды публично сказал на вечере «Огонька», редактором которого уже был не Софронов, а В. Коротич, в ЦДЛ о зверском убийстве Есенина. Тогда зал Центрального Дома литераторов потрясенно замолк, но затем раздались крики протеста, перешедшие во всеобщий негодующий ропот:
   «Как он смеет!»
   Однако я знал, что говорил, ибо рассказал мне об этом один из самых удивительных людей, встреченных мною в жизни, – Казимир Маркович Дубровский, отсидевший в советских лагерях около тридцати лет. Меня познакомил с ним в начале 60-х годов мой благодетель – С. В. Михалков.
   Великий ученый В. М. Бехтерев называл Дубровского, тогда еще молодого студента, надеждой русской науки, вечерами же Казимир Маркович посещал рисовальные классы Рериха. Позднее, когда началась его жизнь на одном из «островов» архипелага ГУЛАГ, он не забыл уроков в обществе поощрения художеств.
   Я помню его удивительные рисунки художника и врача. Видя вокруг себя смерть и анализируя симптомы совсем неизвестной медицинскому миру болезни, возникающей от унижений, голода, безысходности, Дубровский проследил ее ход, запечатлев свои наблюдения в альбоме, который издательство «Медицина» наотрез отказалось печатать на том основании, что в Советском Союзе не может быть такой болезни. А на его предложение сказать в предисловии, что это почерпнуто из лагерей смерти немецкого фашизма, издательство не клюнуло, ответив: «Власти нас не поймут».
   Напомню, что сразу же после Октябрьского переворота «борцы за свободу и равенство» вышвырнули из всех учебных заведений России детей дворян, промышленников, купцов, духовенства и других чуждых пролетариату социальных элементов. Та же участь среди прочих постигла и любимого ученика Бехтерева, психиатра и художника, польского дворянина Казимира Дубровского. Он стал работать на «Скорой помощи». Однажды во время его дежурства зазвонил телефон, и в трубке прозвучала команда: «Немедленно поезжайте в “Англетер”. Повесился Сергей Есенин».
   Он первым вошел в комнату, носившую следы бешеной драки, и увидел, что на фоне красной занавеси, по которой проходила труба отопления (оставившая, как известно, на щеке повешенного багровый след ожога), словно парил в воздухе, чуть-чуть оторвавшись от земли, будто встав на цыпочки, со свесившейся копной светлых, как рожь, волос певец крестьянской Руси Сергей Есенин. Веревка, как и портьера, была тоже красная, и потому впечатление от увиденного было глубоко мистическим и страшным.
   Казимир Маркович помнил даже, что скатерть со стоявшей на ней и разбитой вдребезги посудой была стянута со стола, вероятно, во время сопротивления поэта убийцам. На лице его были следы от ударов.
   «А как же письмо, написанное кровью?» – спрашиваю я. Казимир Маркович горько усмехнулся: «Потому оно и написано кровью, что так труднее опознать почерк, становящийся более размытым».
   Теперь все знают, что Сергея Есенина убили…
   …Незадолго до смерти Дубровский, заклейменный советской прессой 60-х годов как «Казимир Кронштадтский», показывал мне в Харькове рукопись воспоминаний о том жутком времени, когда Петербург жил ужасной жизнью беззакония, убийств, ограблений. Казимир Маркович сидел опустив глаза. Пронзительные, бело-голубые в минуты духовного напряжения, они горели на его странно-колдовском, с благородной, словно на римских бюстах формой носа на бледном лице, изборожденном глубокими морщинами страданий. Я всей душой полюбил этого удивительного человека и гениального ученого – врачевателя недугов.

   «А о каком другом ярком случае, кроме как с Есениным, можете вы еще рассказать?» – допытывался я. Потирая лоб, он ответил: «Их было много, и все они страшные. Ну вот, например, один из обычных. Нас, бригаду “Скорой помощи”, вызвали перепуганные жильцы одною из домов: из соседней квартиры раздавались крики о помощи и удары в стену. Нам пришлось ломать дверь, разумеется, с дворником и понятыми. Ворвавшись внутрь, мы увидели удивительно красивую шестнадцатилетнюю девушку, обнаженную, как Даная, лежащую на смятой постели и, словно в беспамятстве, бьющую пяткой в стену с криком: “Помогите! Помогите! Помогите!” На девушке лежал голый шестидесятилетий мужчина – он был мертв. Как выяснилось, им оказался один из известных сотрудников ЧК, друг Зиновьева. С ним, чтобы не расстреляли ее семью, принадлежавшую к древнему дворянскому роду, должна была сожительствовать юная гимназистка, – подняв на меня глаза, исполненные глубокой муки, Казимир Маркович продолжил свой рассказ: – Юная красавица, мелко дрожа и натягивая на себя простыню, объясняла: “Если бы я сбросила с себя труп без свидетелей, то меня бы обвинили в убийстве этого чекиста, обвинили бы в контрреволюции и антисемитизме. Вы должны засвидетельствовать, что он умер на мне, и я не помню, сколько прошло времени, пока я была под холодеющим телом покойника, думая, что сойду с ума… Силы мне давало только то, что я думала о своих близких, которых этот старый негодяй обещал расстрелять, если я не стану его любовницей…”»
   Дубровский занимался также передачей мыслей на расстояние. Доживи он до наших дней, не сходил бы, наверное, с экранов телевидения. Достаточно сказать, что Кашпировский потом с большой гордостью говорил мне, что учился у Казимира Марковича Дубровского, когда тот, отсидев в лагерях, получил маленькую квартирку в Харькове и должность врача в железнодорожной больнице. С кем только он не встречался в местах заключения: бывшие царские министры, члены Временного правительства, сибирские шаманы, художники, генералы, философы, ученые, священники…
   «Я католик, вера в Бога дала мне силы вынести этот ад, который не мог бы описать даже Данте, – рассказывал он. – Я помню каждую минуту, проведенную в этом аду. Сколько людей погибало у меня на глазах. О! Я многому научился от тех, кого безжалостно уничтожали. Думаю, непросто будет найти огромные ямы и рвы, где, как собаки, закопаны лучшие люди России, хотя в лагерях сидели не только русские, это был действительно “интернационал” тотального уничтожения. Я старался лечить, внушать людям веру, когда верить нам, казалось, было не во что. Повторяю, это были лагеря смерти…»
 //-- * * * --// 
   Так вот, однажды Сергей Владимирович Михалков сказал мне: «Все знают, что я заика. И ты, Ильюша, когда нервничаешь, начинаешь за-заикаться – это у тебя незаживающие последствия ленинградской блокады. Дубровский – человек г-гениальный! Ему около семидесяти лет, он излечивает от заикания, от депрессии. Слышал, что даже одного члена правительства вылечил от такой болезни, когда люди мочатся под себя. Статьи о нем в нашей прессе восторженные. Писатель Львов о нем просто как о мессии пишет. А это серьезный человек. Дубровский утверждает, что может наладить контакты с космонавтами с Земли, не прибегая к обычным формам связи. Звучит, конечно, фантастически. И, между прочим, у него есть благодарность от харьковской милиции – а он живет в Харькове – за то, что нашел без вести пропавшего мальчика. Поедем-ка к нему на сеанс, из десяти человек восемь он вылечивает».
   Промозглой, серой и слякотной зимой мы приехали в Харьков. Огромная толпа народа ждала в неказистой, довольно неухоженной больнице железнодорожного управления. Здесь были люди разных возрастов, социального положения и достатка. Но всех их объединяло одно: горе и вера в то, что Дубровский поможет им. Лечебные сеансы проводились в зале. Дубровский говорил, что заполненный публикой зал своей энергией помогает ему. Большинство людей заряжены положительной энергией, а скептики и неверующие – отрицательной. Но энергия едина, и дело врача – направить ее на добро. Насколько мне помнится, он не брал денег с больных и говорил, что если бы он прожил еще сто лет, то каждый день должен был бы принимать по двести человек – столько было желающих получить его помощь.

   Итак, в небольшом зале, из окна которого были видны крыши и унылые коробки зданий нового Харькова, на стульях, а то и на полу сидели набившиеся в зал больные и их родственники. В этот день Казимир Маркович проводил два сеанса: один – от заикания, другой – от курения. Десять человек от двенадцати до семидесяти лет, страдающих заиканием, выстроились вдоль серой больничной стены, словно перед расстрелом. Воцарилась тишина. Казимир Маркович начал: «Сейчас я хочу только спросить каждого из вас, как ваше имя, отчество, фамилия и сколько вам лет. Начнем с вас, – показал он на средних лет мужчину, с надеждой смотрящего на него. – Итак, скажите ваше имя, отчество и фамилию».
   На лице пациента, давно потерявшего веру и надежду, была маска клинического равнодушия и отчаяния. Мучительно глядя в пол, он начал: «Ни-ни-ни-к-к-к-олай». Больной словно захлебнулся и замолчал. «Пока вам тяжело говорить, – подтвердил Дубровский. – А ну, пожалуйста вы», – обратился он к стоявшей рядом в шеренге девочке. Она вздрогнула, как птичка, и, глядя большими серыми глазами в лицо целителя, жалобно, словно пританцовывая, нараспев произнесла, содрогаясь от внутренней конвульсии: «М-м-м-ма-а-а-а-рин-на». На таком уровне оказались все: один человек, сделав попытку заговорить, смог только пошевелить губами и отказался от нее, ощущая всю ее безнадежность. Воцарилась гробовая тишина. Михалков шепнул мне: «Д-да мы по сравнению с н-н-ними говорим как Д-демосфены. Стыдно у н-н-него и в-в-в-время отнимать». Я не мог удержаться от ответа: «Не забывайте, Сергей Владимирович, что Демосфен, который, кстати, был славянского происхождения, поначалу тоже заикался и имел при этом слабый голос. Недаром он, набирая в рот морскую гальку, произносил речи, стараясь такими упражнениями преодолеть свой дефект. И как заика заике, ибо сам после блокады вынужден был иногда на уроках отвечать письменно, напомню вам такой случай. Демосфен одному робкому оратору, боявшемуся говорить перед толпой, задал вопрос: “А скажи, друг, побоялся бы ты говорить перед ремесленником, расписывающим вазы?” “Конечно нет!” – ответил оратор. Демосфен допытывался: “А ты боишься говорить с философом, солдатом, женщиной, моряком?” “Конечно нет”, – повторил ответ оратор своему учителю. “Так почему же ты боишься говорить с ними, когда они собраны все вместе, а это и есть толпа?” – удивился Демосфен».
   «Ну насчет т-т-того, что он славянин, – это все твои с-с-лавянофильские штучки», – начал было возражать Михалков. К нам наклонился ассистент Дубровского и попросил: «Не разговаривайте, пожалуйста». Мы сидели на стульях в трех метрах от Казимира Марковича. В гробовой тишине он возвысил свой уверенный, исполненный внутренней силы голос: «Через несколько минут, дорогие друзья, вы все начнете говорить. Вы сможете объясняться в любви, спокойно общаться с продавцами магазинов, читать стихи, и кто-то из вас, – смягчился его голос от внутренней улыбки, – даже сможет работать диктором на радио. Я снимаю с вас страх произнесения первого слова. Я сейчас горю, как свеча, зажженная с двух концов, – мне помогает энергия зала. Думайте про себя: “Мы можем! Мы можем говорить, потому что хотим этого”. Я сейчас подойду к каждому из вас и дотронусь до того места лба, где, как полагали древние, заключен третий глаз человека. Наши далекие предки – арии – ввели в Индии обычай отмечать это место у женщин красным кружочком на лбу».
   Дубровский, как полководец перед битвой, подошел к каждому из шеренги жаждущих исцеления и коснулся пальцем точки над переносицей. «Что вы опустили взгляд? Смотрите мне в глаза!» – потребовал он у одного.
   Отойдя от них, Дубровский продолжал: «Когда вы через три минуты заговорите, – посмотрел он на свои часы, – следуйте только одному правилу: спокойно наберите воздух и постарайтесь, как певцы, сосредоточить внимание на гласных. Например: те-е-е-пло-о-о, лю-юю-бо-ов-вь… Ну а теперь, – вонзил он взгляд в лица людей из шеренги, – кто первый хочет сказать? Но не надо пока говорить, а только поднимите руку».
   Подняли руки маленькая девочка и седой человек в военной гимнастерке, на которой были колодки орденов и медалей.
   «Ну, давай начнем с тебя, – обратился Казимир Маркович к девочке. – Не спеши, скажи мне, как тебя зовут и в каком классе ты учишься?»
   Зал онемел в ожидании чуда, веря в него и не веря. «Смотри мне в глаза и отвечай», – властно сказал Дубровский. И произошло чудо: нежным и сильным голосом девочка спокойно сказала, восторженно глядя в глаза Казимиру Марковичу: «Я – Марина Сидорчук, ученица третьего класса».
   Зал ахнул, и почти у всех нас выступили слезы на глазах. Единственный, кто остался невозмутим, – это Казимир Маркович. Как бы не чувствуя великого момента обретения речи, спросил: «Прочти нам стихотворение Пушкина, которое ты знаешь». Она начала: «Мороз и солнце, день чудесный…» – и вдруг, опустив глаза, запнулась. Лицо ее приняло на какой-то момент выражение неверия и муки. «Ты стала новой! – строго сказал Дубровский. – Не вспоминай того, что было. Пой гласные». Девочка подняла глаза, и мы услышали: «Мороз и солнце, день чудесный. Еще ты дремлешь, друг прелестный. Пора, красавица, проснись…»
   «Хватит, – заключил он. – Кто следующий?»
   Плачущие родители обнимали свою девочку. Заговорили и все остальные…
 //-- * * * --// 
   …Дубровский сидел дома ничуть не усталый и ел шоколад. Подняв на меня взгляд, сказал:
   – Надо есть шоколад, в нем много энергии.
   – Казик не обедает никогда, а ест шоколад, – заметила его жена.
   – Казимир Маркович, а что это у вас за стеклянный шар на столе? – полюбопытствовал я.
   – Это предмет моей духовной гимнастики. Я каждое утро смотрю на этот шар. Если человек живет и действует во имя высшего начала любви к Богу и людям, он все может и побеждает. Бойтесь шарлатанов и черной магии. Бойтесь сатанизма во всех его проявлениях. Вы читали «Протоколы сионских мудрецов»?
   – Читал, – лаконично ответил я на его вопрос.
   Он помолчал…
   – Говорят, фальшивка, но очень убедительная, – пронзительно, как на сцене, посмотрел он на меня.
   Над столом у него висела благодарственная грамота от харьковской милиции.
   – Расскажите об этом, – попросил я.
   – Дорогой Ильюша – в двух словах. Вы прекрасно знаете, – он показал на телевизор, – что ни он, ни радио, ни магнитофон не будут работать, если их не включить в сеть – в источник энергии. Я тоже отдаю энергию. Я «включаю в свою сеть» человека, который, может быть, и ничем не примечателен, но душевная организация которого после подключения к моей энергии напоминает этот телевизор. Некоторые называют таких людей медиумами. Ясновидение – это другое. Я говорю о человеке, который, будучи включенным в меня, становится ясновидящим. Я чувствую, кто может быть для меня таким экраном. И вот, когда в Харькове пропал четырнадцатилетний мальчик, безутешная мать обратилась в милицию с просьбой о розыске сына. Но все поиски были безрезультатными. Тогда обратились ко мне. Кстати, Илья, вы слышали что-нибудь о Гурджиеве?
   – Мне о нем много рассказывал Василий Витальевич Шульгин. Вы знаете, кто это, – ответил я. – Гурджиев нашел его пропавшего сына, когда бушевала Гражданская война.
   – Ну вот, тогда с вами легче разговаривать. На этот раз моим экраном, или медиумом, был простой гардеробщик. Я ввел его в состояние транса, показал фотографию мальчика. И он через несколько минут сказал мне, что видит его идущим вдоль деревни. Я приказал ему спросить у мальчика, где она находится. Он назвал глухую деревню в далекой Сибири. «Почему ты очутился так далеко от дома?» – был следующий вопрос. Мальчик объяснил, что его обижал отчим, и он, вспомнив о дальней родственнице, живущей в Сибири, уехал к ней, чтобы избежать побоев отчима и ссор с матерью.
   – Как видите, – улыбнулся Дубровский, – я за это получил почетную грамоту от милиции. Человек не знает своих возможностей до конца, и мы, – подчеркнул он слово «мы», – должны помогать людям.
   – А кто это – «мы»? – робко спросил я, глядя на лицо «колдуна», как называли его многие. Глаза вдруг у него снова стали бело-голубыми. Комкая руками серебристую обертку шоколадки «Аленка», он серьезно и коротко ответил:
   – Верующие.
   – А вы можете передать этот дар другим? – поинтересовался я, зная, что представители Министерства здравоохранения СССР пытались прислать к нему учеников.
   Опустив глаза, он произнес:
   – Поймите меня правильно. Леонардо да Винчи – один, Шаляпин – тоже один. Я, разумеется, не имею в виду свою скромную персону. Так мог ли Леонардо или Шаляпин передать свой дар другим? Что вы на это скажете?.. Так вот, и я могу указать лишь путь и направление, в котором надо работать, – он улыбнулся ласково. – Ведь не может же быть второго Дубровского или второго художника Ильи Глазунова…
   Несмотря на то, что Казимир Дубровский показал пути и горизонты науке XX века, чиновники советской медицины, увидев, что его личность и возможности составляют тайну его внутренней жизни, начали против него кампанию травли, называя шарлатаном и религиозным мистиком. Не помогали и тысячи писем от людей, которых он вылечил, так же как не помогла и грамота от харьковской милиции. Очевидно, многие пытались вырвать у него тайну его воздействия на людей, но не смогли. Я слышал, что ему даже запретили лечить. Он умер в бедности и безвестности. Альбом его, несмотря на старания Михалкова, так и не вышел в свет. Издание его было бы самым страшным документом о человеческой психике, раздавленной советским режимом и безнадежностью лагерного небытия. Эти болезни, порожденные унижением, голодом и безысходностью, еще не известны, а потому не изучены мировой наукой. Судьба рисунков Казимира Яковлевича Дубровского мне не известна.


   Декабрь 1962 года: творческая молодежь в ЦК КПСС


     Я не предал белое знамя,
     окруженный кликой врагов…

 А. Блок

   Только в годы перестройки впервые была опубликована стенограмма давней встречи молодежи с секретарем ЦК по идеологии Леонидом Федоровичем Ильичевым, состоявшейся вскоре после знаменитого посещения Хрущевым выставки молодых московских художников в Манеже. Он, как смаковала потом мировая пресса, пришел в ярость и, как всегда, не стеснялся в выражениях. В ответ на его выпады в среде художников вскоре родился такой анекдот.
   – Это что за пенек изображен на этой картине? – спрашивает Хрущев.
   Ему говорят:
   – Извините, это обнаженная женщина,
   И так много-много раз – все невпопад. Наконец, последний вопрос:
   – А это что за харя? – грозно спрашивает Хрущев.
   – Перед вами зеркало, Никита Сергеевич.
   Так отомстили Никите за его критику московские «левые» художники.
 //-- * * * --// 
   Я уже говорил, что никогда не принадлежал к числу так называемых шестидесятников, к которым относят Евтушенко, Вознесенского, Окуджаву, знаменитых бардов, возносимый до небес театр Любимова на Таганке и других деятелей советской культуры, их направленность была мне чуждой, как и любимые ими «золотые» 20-е годы господства коминтерновского авангарда. Но ради исторической правды, не давая себе оценки как художнику, должен сказать, что я, в отличие от пресловутого большинства «шестидесятников», которые вели свое происхождение от «комиссаров в пыльных шлемах» времен братоубийственной Гражданской войны, был родом из белогвардейского, петербургского стана, боровшегося с революцией. Все так называемые «шестидесятники» – дети XX съезда партии, где был осужден и развенчан культ личности Сталина, но при этом Ленин для них оставался путеводной звездой, идолом гражданской совести. Категорически утверждаю, что известные поэты и барды 60-х годов ненавидели историческую Россию больше, чем Сталина, которому не могли простить не столько уничтожение элиты народов России и, прежде всего, русского, а 37-й год, когда большевики сводили счеты с большевиками. Из разговоров со многими из них я уже тогда почувствовал их затаенную ненависть к русской православной культуре и той самодержавной России, которую с таким остервенением уничтожали их отцы и деды.
   Я был первым и последним, кто своей выставкой 1957 года и последующими за ней говорил правду о наших днях, выражая в меру отпущенных мне Богом сил самосознание русского народа и его героическую историю, непримиримую борьбу Добра и Зла в апокалиптическом XX веке. Это означало в советские и нынешние демократические времена плыть против течения.
   «Твоя заслуга, – сказал мне мой друг художник, с которым я учился в академии, – в том, что ты первый бесстрашно осмелился разбить витрину официального искусства». Очень многие тогда аплодировали мне, даже те, кто впоследствии обратились в моих врагов. Но должен сказать, что я не стремился разбивать никаких витрин, я просто выражал и выражаю свое понимание тайны красоты Божьего мира, следуя заповеди Ф. М. Достоевского, который говорил: «Я реалист в высшем смысле этого слова, выражая борьбу добра и зла, где поле битвы – сердце человека».
   Одни благодарили меня за «Русского Икара» и за «Юность Андрея Рублева», за заснеженные просторы с затерянными в них русскими деревнями и разоренными храмами. Другие радовались, что молодой художник из Ленинграда в портретах показывает не социальную характеристику человека, а тайну его души, лирическую поэзию влюбленных на фоне города XX века. Третьи негодовали, как я могу любить мракобеса Достоевского. Разноголосье шумихи вокруг моей выставки не было забыто, и вскоре многие из наших «левых» интеллектуалов стали сбиваться в стаи, стремящиеся возродить столь любимое ими наследие эпохи «военного коммунизма». Тем более что уже во всем мире «русский авангард» тех лет стали называть современным искусством, попирая и уничтожая великую европейскую культуру. Не желающая ничего понимать в нашей реальной действительности, ненавидящая историческую Россию, американская пресса вознесла меня тогда чуть ли не до небес за то, что я нарушил многие табу социалистического реализма и, в частности, вернул не только правду жизни советскому искусству, но и красоту обнаженного женского тела. Я был назван тогда еще мало кому у нас известным словом – диссидент, на которого обрушились и «слева», и «справа».
   Диссидент, как известно, означает – инакомыслящий; инакомыслящим – русским монархистом – я был и навсегда останусь. Забегая вперед, скажу, что вскоре меня перестали называть диссидентом. Этот политический ярлык был навсегда закреплен западной прессой за той частью нашей интеллигенции, которая жаждала гальванизировать абстрактное формотворчество комиссаров «нового пролетарского искусства» и мечтала уехать из «этой» ненавистной им страны, созданной кровавыми деяниями их отцов и дедов. Мне часто предлагали остаться в Европе и в Америке – «выбрать свободу», но я не мыслю своей жизни вне России. Мой путь иной: преданно любя всем сердцем историческую многонациональную Россию, выражать национальное самосознание русского православного народа, частицей которого я являюсь и перед которым ощущаю свой долг художника и гражданина.
   В конце 60-х годов появились подлинные диссиденты, ненавидящие коммунистическую идеологию и заговорившие во весь голос о возрождении утраченных духовных ценностей русского народа. Именно тогда первым прогремело имя Александра Исаевича Солженицына с его «Одним днем Ивана Денисовича», «Раковым корпусом» и великим взрывом на весь мир «Архипелага ГУЛАГ». Огромную роль сыграл также самиздатовский журнал Владимира Николаевича Осипова «Вече», за издание которого он был посажен на долгие годы в мордовские лагеря. Не избежали этой же участи и основатели Христианского Православного Союза В. Огурцов, Е. Вагин, Л. Бородин и другие воистину диссиденты. Но западная пресса возносила тогда Щаранского и Амальрика, а академик А. Д. Сахаров с женой Боннэр боролся за «права человека». Хочу отметить, не за права угнетенных народов, каким был и есть русский народ, а за права человека.
 //-- * * * --// 
   Творческой молодежью в советское время считались все, кому не более 35 лет, а мне было тогда 32 года. Именно по этому принципу нас и собрали в ЦК. Открыл совещание сам Л. Ф. Ильичев – полноватый, невысокого роста, видимо, энергичный человек.
   «А что это у Ильичева на руке – будто татуировка лагерного типа?» – полюбопытствовал я у не знакомого мне соседа. Тот шепотом ответил: «Это, кажется, якорь. Говорят, он служил во флоте». И пояснил далее, что Ильичев – единственный из секретарей ЦК КПСС, кто коллекционирует живопись, гордясь, что в его собрании есть Саврасов, Шишкин, Поленов, Айвазовский.
   А начал Ильичев с того, что напомнил нам о большой идейно-художественной важности посещения руководителями партии и правительства юбилейной выставки произведений московских художников, где, как подчеркнул секретарь ЦК по идеологии, Н. С. Хрущев «бескомпромиссно критиковал тех, кто пытается увести наше искусство с верного пути служения народу в узкие закоулки и тупики формализма и абстракционизма». Далее докладчик неожиданно вспомнил сатирический рассказ дореволюционного писателя Аверченко, высмеивавшего еще в те годы появившихся бог весть откуда художников-футуристов. В заключение Ильичев сказал: «Партия говорит, что тем сильнее, тем талантливее будет звучать голос каждого молодого поэта, прозаика, художника, композитора, скульптора, чем меньше он будет уклоняться от генеральной линии – линии служения великому делу коммунизма».
   Потом начались выступления. И все клялись в верности и любви к партии. Все, кроме меня. Я был удивлен, что меня вообще пригласили на это совещание. Ведь я еще не был членом Союза художников и потому не участвовал в юбилейной выставке МОСХа.
   Одним из первых выступил Роберт Рождественский. «Мы не вдруг поверили в революцию, в ее чистоту, – как всегда, слегка заикаясь, восклицал Роберт, – ее с горячей кровью передали нам наши матери и отцы, она плескалась в наших пионерских галстуках и билась в наших комсомольских билетах».
   С Робертом я уже был знаком. Он мне нравился своей серьезностью, какой-то особенной внутренней сосредоточенностью. Мы спорили с ним в ЦДЛ о Маяковском, которого он очень любил, в обществе нашего друга Артура Макарова.
   С присущим ему пафосом и темпераментом выступал Женя Евтушенко. «Меня глубоко тронули, заставили задуматься слова Никиты Сергеевича Хрущева о том, что у нас не может быть мирного сосуществования в области идеологии, – заявил он. – Это действительно правда, потому что вся наша жизнь – это борьба, и если в нашей жизни мы забудем о том, что должны бороться неустанно, каждодневно за окончательную победу идей ленинизма, действительно выстраданных советским народом, если мы забудем об этом – мы совершим предательство по отношению к нашему народу».
   Евтушенко после XX съезда, разумеется, уже не писал стихов о Сталине, как в юности, а, наоборот, с яростью обрушился на его наследников. О своей нашумевшей поэме «Бабий Яр», о критических замечаниях, высказанных Хрущевым, он сообщил, что «заново продумал все высказывания Никиты Сергеевича, и именно потому, что они были глубоко дружеские… я просто счел своим моральным долгом не спать всю ночь и работать над этими стихами».
   Кто бы мог тогда подумать, что Женя через годы предпочтет американский уют своей столь нуждающейся сегодня в пламенном слове поэта нищей и обворованной стране? А ведь это он сказал: «Поэт в России больше, чем поэт…»
   Василий Аксенов, который, как и Евтушенко, выбрал ныне новую страну пребывания, с пафосом истинного партийного пропагандиста заявил тогда: «…Наше единство – в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям XX и XXI съездов».
   Слово было дано и вождю «левых» художников Николаю Ивановичу Андронову – а для меня попросту Коле, однокашнику по Ленинградской академии художеств. Он был старше меня на 2–3 курса, его студенческие работы были крайне слабы, и мы не удивлялись, что он пошел по стезе общественной – был членом партбюро и громил врагов социалистического реализма.
   Однако в своем выступлении Андронов не побоялся возразить любимцу Никиты Сергеевича – самому Ильичеву, который сказал добрые слова в адрес антисоветчика Аркадия Аверченко, зло и едко высмеивавшего абстракционизм в искусстве. Аверченко, сказал он, «написал свой грязный пасквиль о советском молодом искусстве… Он там вешает крыс… явно клевеща на молодое тогда искусство таких художников, как Сарьян, Кузнецов, Кончаловский, Владимир Маяковский».
   Не ожидал, что и мне дадут слово. Думаю, что читателю будет интересно познакомиться с ним, потому что оно представляется злободневным и сегодня, спустя десятилетия. И потому приведу его почти целиком согласно стенограмме заседания Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы 24 и 26 декабря 1962 года, опубликованной спустя почти сорок лет… (Москва, РОССПЭН, 2000. С. 323–330).

   Ильичев. Слово имеет тов. Глазунов.
   Глазунов. Я должен поблагодарить за большую честь, которая мне оказана, за то, что пригласили меня сюда…
   Уважая собеседника, всегда говоришь ему правду, только правду, и потому мне хотелось бы совершенно искренне сказать, что думаю о главном – о путях развития нашего изобразительного искусства, о причинах, вызвавших инциденты и рецидивы западного буржуазного влияния в нашем искусстве, и анализировать дальнейшие пути развития.
   Во-первых, я не согласен с талантливым и страстно выступавшим тов. Андроновым, который считает, что завтрашний день советскою искусства – это «Бубновый валет». Я с этим категорически не согласен. (Шум в зале.) Он говорил, что Кончаловский и Сарьян являются, может быть, завтрашним днем нашего искусства. Все слышали. (Шум в зале.) Фаворский? Хорошо. Но Кончаловский был назван, все слышали…
   Мне очень приятно выступать среди нас, очень многих художников. Я впервые могу лицом к лицу высказать то, что я думаю, так как я до сих пор не в Союзе. Мне радостно, что «левые» и «правые» художники здесь собраны вместе. (Шум в зале.) Сейчас я все объясню, если вы дадите мне сказать. Мне кажется, что мы в настоящий момент собрались не для того, чтобы говорить о бесспорных и явных достижениях нашего советского искусства, а для выявления недостатков, мешающих нашему дальнейшему развитию.
   Сейчас всем ясно, что старая форма помпезной, аплодисментной живописи, живописи социальной, во многом демагогичной, исключающей суровую художественную жизненную правду искусства, живописи, где за шоколадно-конфетной улыбкой произведений времен культа личности надежно скрывался человек с его внутренним миром, с его болью, надеждой, радостью и ненавистью, изжила себя.
   Пришедшее ей на смену мелкотемье плоского обывательского анекдота с бесконечными переплясами: «Первый раз в первый класс», «Родное дитя на периферию», «Таня, не моргай» и т. п. также не может удовлетворить неумолимо растущих духовных запросов советских людей. Все чувствуют необходимость поисков новой формы в искусстве, нахождения формы для бурно развивающейся современности.
   По какой же дороге идут эти поиски? Общая тенденция – переход от изображения оперно-пышной помпезности к изображению так называемой повседневности. Но как же трактуется и понимается многими художниками эта самая будничная повседневность? В своем стремлении к изображению повседневности многие художники ограничили себя рамками изображения только тяжелого физического труда или вело-мото-лыжного спорта. Эта тенденция идет рука об руку с тенденцией огрубления, вульгаризации, ложно-плакатной монументальности. На наших выставках мы порой видим почти неандертальцев с огромными, непомерно раздутыми мускулами, с маленькими узколобыми головками, которые что-то куда-то тащат, грузят, толкают с непомерными усилиями какие-то тяжести, делают гигантские мускульные усилия, бездушно скалят зубы, моют окна и натягивают провода высоковольтных установок. Для многих только это и есть современность. За этими внешними штампами современности художники, мне кажется, к сожалению, теряют иногда главное, о чем должно говорить искусство – о внутреннем мире человека, богатом, сложном, полном человеческих радостей и горя, со всем разнообразием психологических особенностей современника.
   В погоне за формальной оригинальностью многие художники незначительные темы и события преподносят как нечто грандиозное, придавая им характер ложно-плакатного монументализма. Современник не может согласиться с обывательски-казенным оптимизмом, отгораживающим себя стеной равнодушия от тревожного и во многом еще не отстроенного мира. Драматическое восприятие мира – не есть пессимизм, как многие понимают у нас. Всякое утверждение есть борьба, борьба всегда драматична. Зачастую жизнь утверждается через смерть героя. Не пора ли нам покончить с мещанской болезнью трагедиебоязни, когда сытая улыбка обывателя выдается за оптимизм?
   Какие же новые пути в искусстве? К сожалению, некоторые из наших художников в настоящее время пытаются сделать образцом искусство 20-х годов, восстановить, как они говорят, несправедливо обрубленную ветвь искусства, в частности «Бубнового валета», во многом чуждого лучшим традициям русской национальной школы живописи. Не хочу открывать Америку. Это всем известно. Программа «Бубнового валета» на деле была борьбой с традициями русского реалистического искусства, которому противопоставлялись достижения так называемой Эколь де Пари во главе с Сезанном. Они добили остатки психологизма, оставленные в русском искусстве импрессионистами, и занялись выхолащиванием всякого, с моей точки зрения, субъективного, эмоционально-философского содержания в живописи, выдвигая идею натюрмортизма, тупого животного видения мира, исключающего внутренний мир человека. Они молились своим заграничным кумирам и выписывали на свои выставки живопись Пикассо, Леже, Брака. Некоторые из наших художников думают, что это и есть путь. Вторая часть, незначительная, но все-таки имеющая место быть, считает, что мы должны пойти на выучку к современному Западу и следовать традициям абстрактного искусства, в котором нашла свое воплощение жажда разрушения величайших завоеваний человеческого духа, понятий народных и национальных.
   Что же представляют собой художники этого модного вчера и нынче провинциального течения, каковы их художественные позиции? В чем суть идеологии? На каких китах покоятся их основные положения? Самым популярным и надежным аргументом всей защиты абстрактного искусства является утверждение, что их искусство стоит на уровне современных естественно-научных открытий, идет в ногу с последними достижениями науки.
   Один из родоначальников абстрактного искусства Кандинский объясняет свой уход от предметности открытием атома в начале XX века, которое якобы перевернуло привычные формы искусства, вылилось в революционное новое искусство, отвечающее последнему уровню научных открытий.
   Мне кажется, что здесь величайшая ошибка в том, что перепутаны цели. Для науки главное – изучать, познавать законы окружающей действительности, раскрывать тайны процессов природы и космоса. Важнейшая задача искусства – это построение внутреннего мира человека, это борьба за его душу. Оттого проблема современного искусства – это есть проблема борьбы, передовой линии борьбы за нового человека, за общество будущего.
   История человеческого общества богата величайшими научными открытиями. Но, по-моему, никогда ни одно научное открытие прежде, как бы велико оно ни было, не привело художника в тупик абстрактного искусства. Например, с открытием Коперника художники не стали писать мир, сидя на вращающейся карусели, а с изобретением пороха не брались изображать скорость летящей пули. В 1605 году голландский оптик Ганс Липерсгейм изобрел трубу для смотрения вдаль, а Галилео Галилей впервые в жизни увидел Луну в телескоп и по длине теней на Луне определил высоту гор на ней. Рембрандт жил в это время и всю силу своего гения, всю мощь и страсть своего духа сконцентрировал на внутреннем мире людей. Его работы свидетельствуют о том, как душа и интеллект художника вырвали из тьмы, как неведомые планеты, лица людей, полные внутреннего горения, борьбы, страдания и ненависти. Впервые художник все силы сконцентрировал на внутреннем мире человека, выразил его сокровенные, глубочайшие токи.
   Все великие открытия и достижения расширяли практические возможности человека, улучшали его материальную жизнь, оставляя искусству заниматься духовной, нравственной областью жизни. С изобретением кибернетической машины люди не обрели седьмого чувства. Они так же любят, рожают детей, радуются, страдают, как и во времена Данте, Гомера, Шекспира, Достоевского, Горького.
   Проповедуя свободу и широту выражения индивидуальности «методом» абстрактного искусства, абстракционисты за потугами поисков прикрывают нищету и убожество внутреннего мира, лишенного подлинного человеческого и философско-образного мышления. А где нет образа, где нет понимания пластического художественного образа, там нет и искусства.
   Другим, наиболее любимым защитным доводом абстракционизма является ссылка на изобретение фотоаппарата – довод, что, дескать, с конца XIX века отпадает уже потребность в реалистическом искусстве. Совершенно верно, отпадает потребность в натуралистическом искусстве. Художников-натуралистов можно сравнить с мухами, которые ползают, исследуют поверхность предмета, но не могут проникнуть в его суть. То же и понятия абстракционизма и натурализма – они здесь смыкаются и исключают постижение художественного образа, понятия народности в искусстве, понятия национального.
   Подводя некоторые итоги, следует сказать, что нам мешает, как мне кажется, фактор «левого» и «правого» начал, в понимании искусства, как наличие двух прокрустовых лож, куда мы неизменно бросаем, как на чашу весов, те или иные произведения. Для «левых» и «правых» характерно одно: забвение интереса к внутреннему миру человека, что прямо противоположно основным идеям русского искусства, существующего уже тысячи лет, любви и уважения к человеку, к его внутреннему миру, когда искусство есть средство созидания души человека и отражения его сокровеннейших переживаний.
   И на вопрос, какой из этих уклонов лучше, хочется сказать известную фразу: какой уклон в партии лучше – «левый» или «правый»; оба хуже.
   Русское искусство было всегда дорого народу тем, что пробуждало лирой добрые чувства, как говорил Пушкин.
   Голоса. Какие примеры?
   Глазунов. Мне кажется, весь «Бубновый валет» является интервенцией в русскую культуру. Это мое мнение. Вы можете со мной поспорить. (Аплодисменты.) Я вам скажу, почему это, конкретно.
   Для русского искусства характерно служение человеку, высоким гуманистическим идеалам, отражение внутреннею мира. «Бубновый валет» выдвинул идею натюрмортизма, когда сапог и лицо изображались с одинаковым вниманием. Мне нравится французская, английская, немецкая культура, но это ничего общего не имеет с русской культурой. Их не занимал человек с его внутренним миром, они смотрели на человека как на кусок мертвой действительности.
   Голос. Портрет Мейерхольда как?
   Глазунов. Я не говорю о таланте и замечательных достижениях отдельных художников. Я говорю о том, что это явление – в корне противоположное идеям русской национальной культуры. А портрет Мейерхольда мне очень нравится, как и вам, наверное.
   Кстати, я не согласен с тов. Андроновым. Например, мне очень нравится рассказ, о котором говорили, что это белогвардейский рассказ. Он очень остроумно показывает отношение автора к явлениям абстрактного искусства, а ведь эта точка зрения очень любопытна и современна, если вы читали.
   Русские художники, несмотря на разнообразие их творческих устремлений, направлений, были полны решимости жить и дружно работать для лучшего будущего. И вечное их стремление в великом познании человека объясняет непреходящее значение подлинного искусства в народной жизни. Истинный художник-творец должен верить в живородящие силы родной страны, должен искать творческое вдохновение в светлых родниках народного творчества. Эта вера в немеркнущие идеалы искусства всегда объединяла русских художников. Во все времена горели для нас путеводные огни великих имен гениальных художников древности. И верность их традициям, как верность стрелки компаса для капитана среди ночи, выводила из многих тупиков многие поколения русских художников.
   Мне кажется, что лучше всего идеи русского искусства выразил Врубель, который звал художников будить современников величайшими образами духа от повседневной будничности.
   Мне кажется, что некоторые молодые художники путают, презрительно называя содержание в искусстве литературщиной, и этим самым зачеркивают понимание подлинного реализма, как его понимали русские художники, то есть в высшем смысле этого слова, как выражение сокровеннейших духовных глубин людской души. Достоевский говорил: «Я реалист в высшем смысле этого слова. Я ищу человека в человеке». Вот это, мне кажется, и есть подлинный реализм, а не плоские мещанские анекдоты или желание следовать модным вчера западным художникам.
   Мне кажется, что искусство имеет общечеловеческое значение только тогда, когда оно национально. Нет художественного эсперанто и не может быть. Любовь к национальным народным традициям всегда была и должна быть верным талисманом на пути создания новой культуры нашего народа.
   Так, в наброске резолюции о пролетарской культуре будущего от 8 октября 1920 года Ленин писал, что «не выдумка новой пролеткультуры, а развитие лучших образцов, традиций, результатов существующей культуры с точки зрения миросозерцания марксизма» должно лечь в основу культуры будущего.
   Итак, быть современным – это не значит подражать утвердившейся моде в искусстве. Быть современным – это значит выражать духовный мир современника, его внутренние переживания, любовь, ненависть, радость, его нравственные идеалы. Быть современным – это значит жить интересами своего народа, и чтобы каждый перед смертью мог сказать, как Пушкин: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа». Быть национальным в искусстве – это прежде всего знать, любить и гордиться культурой своей Родины, своего Отечества. Но нельзя любить то, чего не знаешь.
   И здесь мне хочется, если разрешите, сказать два слова, за которыми скрывается большое начало, которое вызвало к жизни многие явления сегодняшнего дня. Фактически патриотизм и эстетическое воспитание не разделены. Культура как дерево: чем глубже у дерева корни, чем больше в них соков жизненных, тем дерево сегодняшнего дня выше, могучее и плодоносящее.
   Мне кажется, у нас, к сожалению, во многом нарушены положения Владимира Ильича Ленина о роли культурного наследия. У нас полностью отсутствует пропаганда наших народных русских национальных традиций. У нас нет ни одного журнала, который бы занимался пропагандой только русского искусства. Есть журналы «За рулем», «Пчеловод», «Питание дошкольника», но нет ни одного журнала, где бы из номера в номер выражалась идея понимания и пропаганды богатств нашего народного творчества. Журналы «Искусство», «Творчество» и журнал «Художник» фактически исключают из своего поля деятельности такие насущные проблемы, как пропаганда и гордость за национальное искусство. В журнале «Искусство» можно найти статьи, кто такая «Даная» на картине Рембрандта, но нельзя найти ни слова о Пермской скульптуре, Дионисии, нельзя узнать и прочесть правду о том, чем гордимся не только мы, но и все человечество. Например, Матисс рекомендовал молодым, начинающим художникам приезжать в Россию и учиться на образцах древнерусского искусства, так как Италия в этой области дает меньше.
   У нас же происходит фактически уничтожение, – я, может быть, нарочито, слишком резко говорю, – добивание национальных традиций, как в прикладном искусстве, так и касаемо охраны памятников искусства вообще. Вы знаете, какое жалкое существование влачат органы пропаганды и воспитания патриотической гордости за свое прошлое и настоящее, наши провинциальные музеи, где ставки, например, для научного сотрудника – 30 рублей. А все вы знаете, что это обусловливает текучесть кадров. И от этого такие случаи, как в Рязани, в Костроме, где сжигаются произведения Рублева, где ими закрывают окна, они уничтожаются, а мы этого не знаем.
   Хочется сказать, что эта картина очень печальна и в области военного прошлого. Вы знаете, что уничтожены могилы Минина и Пожарского, саркофаг которых пошел на фонтан для Берии. До сих пор могила Пожарского представляет мусорную яму. Останки Осляби и Пересвета выкинуты на помойку, на их саркофагах находится компрессор завода «Динамо».
   На чем мы будем воспитывать патриотические чувства, что мы будем любить, чем будем гордиться, если год назад в Ленинграде взорвали удивительный собор XVIII века на Сенной площади, взорвали вопреки воле общественности, которая хлопотала, спасала этот памятник. И здесь не помогают оправдания, что нужны деньги. Взрыв обошелся около 7 миллионов рублей в старых деньгах, но мы лишились богатыря – великого памятника XVIII века, где архитектор Квасов, как думают, дал бой безликому барокко, идущему с Запада черной волной. В этом удивительном архитектурном памятнике воплотилась победа русских национальных форм в искусстве над барочными западными формами. Вы знаете, что не так давно в Витебске взорвали памятник XII века – современник «Слова о полку Игореве». И если мы предъявляли немцам на Нюрнбергском процессе обвинение в том, что они уничтожали памятники XVII и XVIII века, то что сделать с председателем исполкома Сабельниковым, который здравствует до сих пор?
   Если на производстве кто-то взрывает шахту, людей расстреливают, но нет закона о памятниках, несмотря на то, что с первых же шагов советской власти партия и Ленин уделяли внимание делу охраны памятников. Есть целый ряд постановлений, но до сих пор фактически памятники русской культуры остаются бесхозными. Есть общество по охране памятников в Грузии. На днях прошел съезд учредительный в Азербайджане, есть в Прибалтике. Вот недавно мы праздновали юбилей «Слова о полку Игореве». Как отпраздновали, как воспитали любовь к великому памятнику русской культуры? Отпраздновали тем, что взорвали музей в Чернигове, где находились документы, ему посвященные…
   Странная картина – приезжает Гагарин в Москву, и в этот же день ломают дом на улице Горького, где Константин Эдуардович Циолковский, основоположник наших космических достижений, основал клуб космонавтов, где бывали Чайковский, Мусоргский, и этот дом ломают, где был первый русский клуб космонавтов в XX веке.
   Новоспасский монастырь в Москве Алевизом Новым построен. Ныне такое впечатление, будто только что хан Батый прошел.
   Я разговаривал, например, с тов. Иогансоном. Он мне сказал: «Что вы паникуете, ведь у нас есть общество по охране памятников». Он даже не знает и не хочет знать, что такого общества нет! И то, что на севере колхоз колхозу продает на дрова за 30 рублей деревянную церковь вместе с иконами XV века, воспроизведенными в «Истории искусства» Грабаря. Это ли не варварство? Я представляю, как наши газеты зашумели бы, если бы кто-нибудь отломил кусочек с химеры Нотр Дам де Пари. Мы вкладываем миллиарды рублей в Асуанскую плотину, а до отечественных памятников никому нет дела. Выходят книги по истории нашего зодчества, где 50 процентов фотографий – это липа, очковтирательство, как в сельском хозяйстве. Этих памятников нет, это, увы, мертвые души. Мне стыдно и больно было смотреть, и многим стыдно, но все почему-то молчат.
   Так что же удивляться, если мы привыкли к тому, что памятники отечественной культуры – это грязь на теле земли, с которой их надо смести. Как же мы можем говорить о гордости за свое прошлое, о национальных традициях в искусстве, когда привыкли, что иконы надо разрубить, заколотить ими окна или выкинуть. Попробовал бы кто-то сказать, что Сикстинскую Мадонну надо сжечь! А у нас есть Владимирская Матерь Божья, которая является образом русских женщин, рождающих героев Куликовской битвы, и почему-то мы можем видеть ее только в плохих воспроизведениях. Даже фрески в Кремле, в сердце пролетариата всех стран, до сих пор не изданы, хотя Матисс приезжал копировать их, и мы все знаем их величайшее значение для общеевропейской культуры. Полное забвение.
   Мне хочется в заключение сказать вот что. Вчера мне рассказали, что в Царицыно, где находится ансамбль Баженова и Казакова, многие студенты любят бывать. Они приезжают туда зимой и летом. Оказывается, они тренируются на стенах, толщина которых полтора метра, состоя в альпинистских секциях наших гуманитарных вузов. Они забираются зубами и ногтями на эти стены и говорят: молодец Баженов, такое здание построил для наших тренировок! И все лежит, как будто прошла война. Мне стыдно. И мне думается, что каждый из сидящих в зале должен сделать какие-то выводы…
   (Не мог я тогда даже мечтать о том, что мне через годы выпадет честь восстанавливать дворцовый ансамбль «Царицыно», будучи директором музея народно-прикладного искусства, существующего и поныне. – И. Г.)
   …В Польше находится 60 тысяч охраняемых памятников, в РСФСР находится вроде фактически столько же. За точность цифр не отвечаю. Например, недавно только во Владимирской области снято с учета 13 памятников культуры.
   Невозможно достать книги о русском искусстве. Если вы придете в магазин, то увидите в сотый раз опубликованных репинских бурлаков, но нет монографий о Моцарте русского искусства Дионисии, о Новгороде, о великих школах иконописи, которые могут сравниться лишь со школами флорентийской и умбрийской. У нас была своя школа флорентийская, были сольвычегодская, ростовская, ярославская школы, а мы даже о них не знаем.
   На чем нам учиться? Нельзя любить то, чего не знаешь. Поэтому молодые после надоевшей демагогии, после раскрашенных шоколадных, конфетных иллюстраций о жизни врущих, невольно ищут нового, так как они оторваны от своих корней и не могут, подобно Антею, получить силу от родной матери-земли. Поэтому происходят эти болезненные и нездоровые явления и тенденции в нашем искусстве…
   Эти факты, к сожалению, бесконечны. Все стены ими можно расписать, как в свое время были исписаны стены взорванного храма Христа Спасителя именами солдат и офицеров, умерших за Отечество. (Аплодисменты.)
 //-- * * * --// 
   Как понимает читатель, мое выступление с фактическим предложением восстановить храм Христа Спасителя вызвало у большинства шок удивления, а Ильичев с раздражением заметил, что Илья Глазунов «сильно сгустил краски», говоря о катастрофическом положении с охраной памятников русской истории и культуры. Тем не менее в своей записке об итогах совещания с молодыми на имя Н. С. Хрущева секретарь по идеологии счел нужным, очевидно под впечатлением приведенных мною фактов, особо отметить мое выступление.
   Вскоре после встречи у Ильичева меня вызвали к заведующему отделом культуры ЦК Поликарпову. Он приступил прямо к делу: «Вы, товарищ Глазунов, нас чуть ли не варварами объявили, приписывая партии разрушение памятников архитектуры и старины. Да, мы не намерены трястись над церквями какого-нибудь Спаса на яйцах – и у нас, как известно, религия отделена от государства».
   Мне запомнилось его землистое лицо, бесцветные глаза, которые смотрели на меня с явной неприязнью.
   «Мы строим города коммунистического будущего и не намерены переносить в них рухлядь минувших веков – всякие клоповники, даже если там раз-другой чихнул. Пушкин или еще кто-то из классиков побывал в гостях у своей бабы. Пусть дворянский особняк или церквуха какая-нибудь с колокольней – прежде чем снести, их тщательно обмеряют и фотографируют, эти ваши “памятники”, чтобы сохранить для потомства. Так что не надо паниковать и называть нас варварами!»
   Я смотрел на его простонародно-русское лицо и всем существом своим осознавал, что передо мной сидит враг. Как можно спокойнее, глядя ему в глаза, сказал: «Дмитрий Алексеевич, я надеялся, что вы поможете делу охраны памятников русской культуры, а получается страшная картина. Представьте, я пришел просить у вас сохранить жизнь конкретного человека, а вы мне на это отвечаете – не волнуйтесь, мы его перед расстрелом не только сфотографируем, но и обмерим! Волноваться нечего».
   Я запомнил, как его серая рука нажала на какую-то кнопку около многочисленных телефонов, стоящих на письменном столе. Буквально через секунду в кабинет влетела секретарша и, схватив меня за рукав, зашипела мне в ухо: «Немедленно уходите, смотрите, вы довели Дмитрия Алексеевича до сердечного приступа! Не видите разве – на нем лица нет!» Она стала поспешно наливать воду из графина, а я быстро ретировался.
   Времена меняются. Уже пришла демократия с ее губительными для народа реформами, но с тех пор неизменной остается кремлевская традиция не приглашать Илью Глазунова вместе с другими творческими работниками на встречи с меняющимися президентами. Совет по вопросам культуры при Президенте Российской Федерации тоже обходится без меня…


   Партбилет и Николай II

   Однажды известный мне по «Огоньку» поэт Егор Исаев, с лицом солдата-освободителя, словно сошедшего с советского плаката времен войны, попросил меня сделать обложку для новой книжки стихов его приятеля, секретаря Союза писателей РСФСР Володи Солоухина.
   Егор удивился, что я о нем ничего не знаю, и посоветовал прочесть «Владимирские проселки». Потом доверительно сказал: «Солоухин – член комитета по Ленинским премиям, за ним в прошлом – особая служба в охране Кремля. Это не хухры-мухры. Он хочет дружить со всеми – хватка у этого русского мужичка из Владимирской губернии крепкая, а самый близкий его друг – Володя Тендряков, который все более и более становится “левым”. В общем, я вас сведу, для его и твоей пользы. Уверен, что обложку сделаешь для него хорошую, он все-таки поэт нашенский, русский. Тебе он понравится». Так мы познакомились с Владимиром Солоухиным.

   Понравилось сразу, что он пришел ко мне в такой же шубе и шапке, как Шаляпин на портрете Кустодиева. Было это в 1960 году. «Помню ваш успех на выставке в ЦДРИ – многих вы тогда поразили!» От его владимирского оканья на меня повеяло воспоминаниями военного детства на Новгородчине. Приглаживая свои светложелтые волосы, заявил: «Хоть многие вас и не понимают, что из этого? Пикассо тоже не все понимают, а однако, весь мир признал». Я немедленно среагировал: «А вам-то, Владимир Алексеевич, Пикассо нравится?» Солоухин посмотрел на меня исподлобья своими серыми умными глазами. «Я вообще в живописи не разбираюсь, – серьезно ответил он, – но ведь многие прямо заходятся от этого имени. На Западе, куда ни придешь, всюду его книги лежат – неспроста, наверно, хотя это еще не критерий. А вот ваше искусство мне понятно, а другим почему-то тоже непонятно». Это был наш первый разговор, который, как говорил мне Солоухин, стал для него вехой в жизни. Вскоре мы с ним перешли на «ты», несмотря на то, что он был старше меня почти на 10 лет. Напомню читателю, что я тогда снимал на Кутузовском проспекте небольшую двухкомнатную квартиру на седьмом этаже, напротив которой возводилась Бородинская панорама. «Я вот смотрю, у тебя иконы висят. Как это понять? Мой друг Тендряков, или, как я его называю, Тендряк, написал рассказ, как чудотворную икону раскололи. Ты, наверное, не член партии, раз не боишься их вывешивать. – Вглядываясь в иконы, прокомментировал: – Одни боги нарисованы».
   Осторожно, стараясь его не обидеть, я отреагировал: «Это, прости меня, Володя, советско-языческая реакция: Бог един, а на этих иконах изображены святые. Здесь, например, Сергий Радонежский, а на этой – Николай-угодник». Я видел, что он с живым интересом стал рассматривать иконы, и его первоначальная, как мне показалось, начальственная – наверное, от сознания значимости своей персоны – реакция сменилась почти юношеской непосредственностью: «Я помню, как в моей родной деревне Алепино разрушали храм под самыми окнами моего дома. А купель, где всех наших деревенских, и меня тоже, крестили – за ограду выкинули. А какой был храм богатый и красивый! Вот, я смотрю, у тебя в углу комнаты черные доски, на которых нимбы просвечивают. Это откуда?» – «Как откуда? – удивился я. – Сейчас у нас под носом, да и по всей России уничтожаются иконы. Вот эти, например, я привез из-под Ростова Великого – их хотели сжечь».
   Солоухин протянул понимающе: «Да, время такое – борьба с религией, ничего не попишешь. Наверное, они не представляют ценности, раз так почернели». «Да нет, Володя, – сказал я, – под этой почерневшей от времени олифой может скрываться великая живопись древнерусских художников».
   Он на меня смотрел недоверчиво. «А раз уж ты из Владимирской губернии, – продолжал я, – то позволю себе заметить, что святыня русского народа, Владимирская Матерь Божия, написана, по преданию, евангелистом Лукой, и она для меня выше, чем “Сикстинская мадонна” Рафаэля. В русских иконах – гармония тайны Божьей и великий духовный смысл».
   В глазах его читалось сомнение. «Володя, – сказал я, показывая ему черную от времени доску иконы. – Учитывая, что эта доска XVI века, на ней могут быть написаны две, три, а то и четыре иконы поверх первоначальной. Ведь олифа за сто лет почернеет, и в таких случаях ее записывали заново – “подновляли”. Работа реставратора – это работа хирурга. Поскольку мне сейчас нужно садиться за очередную иллюстрацию к русской классике для “Огонька”, мы с Ниной покажем тебе в следующий раз, что скрыто под этой черной вековой олифой».
   Уходя, в тесной передней надевая свою роскошную «шаляпинскую» шубу с бобровым воротником, мой новый знакомый показал пальцем на большую фотографию, висевшую на стене в комнате, и спросил: «А это кто?» – «Это Александр Бенуа. Его брат, императорский архитектор Леонтий Бенуа – прадед Нины». «У вас не соскучишься, – веско подытожил Солоухин. – Буду ждать три вещи: обложку моей книги, показ таинства реставрации черной доски и лекции о семье Бенуа». Нина, всегда внимательно изучавшая моих новых гостей, унося чашки на кухню, сказала: «Несмотря на его самомнение и плотный покров советчины, в нем чувствуются народные корни владимирского крестьянина. Мне так всегда жаль, что ты тратишь столько энергии на людей, которые еще неизвестно как воспринимают твои смелые речи».
   «Но ты же сама, Нина, говоришь, что “они”, убив миллионы, закатали оставшихся под асфальт. Мы-то с тобой знаем, что историю делают единицы, и наш сегодняшний гость, несмотря на партийную ожирелость и самомнение, с искренней любовью рассказывал о своем Владимирском крае. Мне было неудобно, что я не читал его книгу, – надо прочесть».
   Наливая мне чай и зажигая свечу, свет которой всегда давал мне покой, как бы отгораживая от нашей страшной современности, переложив мою палитру с чахлого дивана на подоконник, моя жена сказала: «По-моему, он был в конечном счете очень напуган всем, что увидел и услышал. Став партийным боссом от литературы, он чувствует, что разменялся на никому не нужные командировки от журналов за очерками о достижениях советской действительности. Ну и еще безобидная лирика. В общем, имея все, он не имеет главного – ему нечего сказать. А ты заметил, как он опасливо смотрел на иконы и как отстаивал право любить Пикассо, которого признал весь мир? Мне показалось также, что он тебя рассматривал и изучал с какой-то затаенной завистью и недоброжелательностью. Он почтительно любит себя, но понимает, что, если дело пойдет так и дальше, ему грозит творческое пустоцветие. Он понял, что ты имеешь жизненную идею, а он – нет. Но, повторяю, ушел он ошарашенный – ты пробил броню равнодушия партийно-общественного превосходства».
   Позднее, в своем ставшем широко известным произведении «Черные доски», переведенном на многие языки, Солоухин так описывал открывшийся ему в моей мастерской мир великорусской иконы.
   «…В день моего прихода в мастерскую известного московского художника я о морских звездах имел более четкое представление (попадались под ноги на берегу Карского моря), нежели об иконах.
   …Иногда я слышал, но как-то пропускал мимо ушей, что действительно есть люди, которые собирают старинные иконы, и кто-то из моих друзей восхищенно рассказывал однажды, что видел в одном доме поразительную икону XV века. Но если я даже в Третьяковской галерее всегда проходил мимо икон, не задерживаясь, то что для меня разговоры? Я их, вот именно, пропускал мимо ушей.
   И вдруг я воочию увидел иконы, развешанные по стенам. Хозяин мастерской доверил своей жене, и хозяйка повела меня от иконы к иконе, стараясь объяснить особенность и даже исключительность каждой из них. Но легко ли рассказывать дальтонику или слепому о разнообразии красок на летнем закатном небе? Она говорила:
   – Вот эта икона довольно поздняя. На ней проставлена дата – 1787 год. Конец восемнадцатого века. Но писал ее замечательный мастер. Смотрите, как перебегает по иконе красный цвет. Он зарождается в левом нижнем углу и, сперва нарастая, в убывающем ритме распространяется по доске, чтобы вновь достигнуть своего апогея в одеждах Спасителя. Или посмотрите на эту икону (это жемчужина нашей коллекции – конец пятнадцатого). Какая смелость и цельность линий, какая выразительность при скупости средств. Там было пиршество красок, а здесь господствуют одни только линии. Теперь взглянем издали на ту красную икону, оценим ее как пятно. Самый модный абстракционист сдох бы от зависти (это “сдох бы” прозвучало в ее устах вовсе не грубо, а, напротив, очень к месту) перед таким выразительным пятном. Эта икона, хотя она очень невелика по размеру, способна держать целую большую стену в любом современном интерьере.
   Мы остановились около иконы, необыкновенной по форме. Это была узкая горизонтальная доска. На ней были нарисованы семеро святых. Огрудные образы, как я сказал бы теперь, шесть лет спустя. В середине, строго в фас, – изображение Иисуса Христа. Справа и слева обращены к нему святые, по трое с каждой стороны. Святые обращены к Христу не только лицами, но даже и ручками, которым несколько тесно на доске.
   – Это называется деисусный чин, – объяснила хозяйка. – Чаще он состоит из многих икон. Каждый святой изображается на отдельной доске. Обратите внимание на полную, сочную зелень фона. Икона писалась на Русском Севере. Зелень просторного северного леса – самая приятная краска для глаз северянина. Этот цвет он сделал основным на иконе. Даже нимбы здесь не золотые, как было бы, если бы икона писалась в царствующей Москве, но тоже нежно-зеленые, мягкие, нежные. Обратите внимание на расположение рук. Если проследить их графику слева направо, получается волнистая, очень ритмичная линия, словно уточки покачиваются на волнах. Во всем разлита мягкость, просьба, мольба. Но в этом и состоит смысл иконы.
   – Скажите, а эти черные зияющие дырки по краям доски, они от гвоздей?
   – Видите ли, икона, когда мы ее нашли, загораживала дверь на колокольню.
   – То есть как?
   – Очень просто. Дверь. Чтобы в нее никто не входил, нужно приколотить поперечную доску. Только не надо возмущаться. Икона потому и осталась цела, что была употреблена в дело. Очевидно, ее приколотили к двери, когда церковь закрылась. В начале тридцатых годов.
   – А где остальные иконы? Вероятно, они были не хуже этой?
   – Мы не знаем. Церковь теперь пуста. Вот одна-единственная икона, которой была заколочена дверь на колокольню.
   …Хозяйка оторвала кусочек ваты, окунула его в подсолнечное масло, налитое в розеточку, и начала намасливать черную доску. Сквозь непроглядную черноту начали проступать контуры изображения. Было это похоже на то, как если бы грязное, глухое, шелушащееся кровельное железо на глазах превращалось в черное же, но все-таки стекло, сквозь которое, как бы черно оно ни было, можно что-нибудь разглядеть. Одно это было удивительно для меня.
   – Неужели столько грязи накопилось веками? – спросил я, искренне думая, что за несколько веков могло накопиться столько грязи.
   – Это не грязь, а олифа.
   – В таком случае, для чего замазали олифой икону?
   – Олифой ее покрыли, чтобы предохранить краски от влаги, от царапин и вообще от времени. Кроме того, покрытая олифой икона сияет и светится. Олифой в старину пользовались вместо лака. Но у нее есть одно коварное свойство. Через каждые восемьдесят-сто лет олифа чернеет и, вместо того чтобы делать живопись иконы более яркой, сияющей, загораживает ее, как черная занавеска. Сейчас мы в этой занавеске прорежем маленькое окошко.
   Теперь и художник, и его жена действовали совместно, дружно, как будто и торопливо, но в то же время без лишней суеты. У меня невольно возникло сравнение с хирургической операцией. Все тут было похоже: и то, как доску положили на стол, и как подтянули к ней яркую лампу на «гармошке», и как разложили инструменты: скальпель, пинцет, пузыречки с химией, вату, шприц. И вот два хирурга, или, скажем, хирург с ассистентом, внимательно склонились над оперируемой. Все это было для меня так ново и так интересно, что я старался не пропустить ни одного движения.
   …Захватило дух. Мне показалось, что я присутствую при свершении чуда, мне казалось невероятным, чтобы под этой ужасной глухой чернотой скрывались такие звонкие, такие пронзительно звонкие краски.
   – Нина, тихо, Нина, с любовью, Нина, не горячись, – возбужденно частил хозяин в то время, как Нина бралась за скальпель.
   Острейшим скальпелем, аккуратными, но твердыми, ровными движениями Нина подчистила с проявившегося прямоугольника остатки олифы в тех местах, где они особенно сильно прикипели и не поддались тампону из ваты. Теперь перед нами было действительно окошечко, прорезанное в черной занавеске. За окошечком было ярко и празднично, красно и сине, звонко и солнечно, в то время как сами мы остались по сию сторону занавески в немоте, глухоте и мраке. Из темноты зрительного зала мы смотрели на экраник, залитый светом. И вот на экране – иное время, иная красота, не наша жизнь. Другая планета, другая цивилизация, таинственный и сказочный мир…»
   Солоухин подарил мне свою книгу, написанную им за несколько лет до нашей встречи, «Владимирские проселки». Мне они очень понравились любовью к своей земле, равно как и живым литературным языком.
   Я очень был доволен моим новым способным учеником, который после нашей поездки на Вологодчину глубоко и сердечно полюбил русскую икону и написал свою книгу «Черные доски», которая была переведена на многие языки, принеся автору разностороннюю известность. Даже будучи в Финляндии по приглашению президента Урхо Кекконена для написания его портрета, я в лучшем книжном магазине Хельсинки увидел переведенные на финский язык «Черные доски». Многие бывшие приятели Солоухина отошли от него из-за «плохого влияния Глазунова». Помню, с каким интересом Володя рассматривал иконы археологического кабинета в духовной семинарии в Троице-Сергиевой лавре, но вначале был очень скован, разговаривая со священниками из окружения Святейшего Патриарха Алексия I, над портретом которого я работал. Ведь членам КПСС в те времена запрещалось даже посещать церкви, а уж восхищаться иконописью – тем более.
 //-- * * * --// 
   Почти через двадцать лет после первой нашей с ним встречи, в 1979 году, Солоухин и я вместе выпустили в издательстве «Изобразительное искусство» книгу под названием «Писатель и художник». Во вступлении к моим иллюстрациям русской литературной классики В. А. Солоухин, в частности, писал: «Недоумение, негодование и восторг… Когда ищешь похожий пример в современной живописи, стараешься представить себе художника с похожей зрительской реакцией на его искусство, вспоминаешь в первую очередь искусство Ильи Глазунова…» Высказав свое отношение к каждому из писателей, чьи произведения я иллюстрировал, он закончил книгу такими словами: «Блока попросили на одном из литературных вечеров почитать стихи о России. Блок тихо ответил: “Каждая моя строка о России”. Эту фразу можно было бы поставить эпиграфом и к творчеству Ильи Глазунова».
   Я полюбил Солоухина за его цепкий крестьянский ум, а главное – за то, что в нем бился живой пульс сыновьей любви к России. Но это была личность сложная, противоречивая, во многом мне не понятная. Мне было радостно видеть, как он с лету схватывал и развивал давно мною выстраданные и преподанные ему идеи. От многих других они отскакивали, как горох от стенки, а Володя их жадно впитывал. Его друзья и официальные лица окончательно переполошились: Солоухин изменился, секретарь Союза писателей не туда идет, даже в Троице-Сергиеву лавру наезжает, иконы стал собирать, в церковь начал ходить… Дошел даже до того, что после шумного успеха «Черных досок» и поездок на Запад по приглашению антисоветчиков из НТС перстень с изображением Николашки на палец напялил. Как изменился! Не доведет его до добра дружба с этим Глазуновым!
   Помню, как однажды он привел ко мне своего друга Анатолия Никонова, редактора журнала «Молодая гвардия», сменившего И. М. Котенко. В конце нашей встречи со скрытым раздражением Никонов сказал: «Я разделяю многие твои точки зрения, но все мы горазды за рюмкой поговорить!» Солоухин вставил: «Илья не пьет». «А вот написать, – продолжал Никонов, – дело другое». – «Все, что я говорю, Толя, я могу написать, если ты напечатаешь».
   Так в 1964 году в журнале «Молодая гвардия» вышли первые главы моей книги «Дорога к тебе». Она была напечатана в четырех номерах с перерывами. Правдивая глава о ленинградской блокаде, о значении и смысле открытия мира русской иконописи, протест против разрушения наших древних городов, апелляция к «проклятому» прошлому героического русского народа – все это вызвало злобно-уничтожающие рецензии во многих советских газетах, в том числе в «Известиях» и «Советской культуре». Очевидно, не желая подливать масла в огонь, следуя конъюнктуре хрущевского времени, а может быть, звонкам из вышестоящих организаций, А. В. Никонов перестал печатать мою книгу. «Я прочел твою “Дорогу” от корки до корки, постоял ты за Русь в хорошей литературной форме. Ты человек – идееносец», – так отозвался, как мне его называли, Солоуха. В издаваемую ныне «Россию распятую» вошли многие доработанные главы «Дороги к тебе».
   Я долго уговаривал его написать после «Черных досок» книгу о русском искусстве.
   – Ну, Илья, ты уж совсем… Какой из меня искусствовед? Александра Бенуа из меня точно не получится! – помню, воспротивился он.
   – Володя, – возразил я, – а что, Илья Эренбург – великий знаток живописи? Он просто любил своего друга и кумира Пикассо и писал о нем. Писал интересно.
   Солоухин молчал.
   – Ты, Володя, – напирал я, – зайди в Русский музей и напиши как писатель, какие картины и почему тебе понравились. Это и будет подлинное искусствоведение!
   Владимир Алексеевич, словно споря сам с собой, как всегда, нажимая на «о», задумчиво проговорил:
   – Заманчиво, Илья, очень заманчиво, да потяну ли я? Хватит ли силенок?
   – Какие силенки? Речь-то о любви идет. Ты Нестерова любишь? Любишь. А Васнецова? А Саврасова? Напиши о них – вот и будет книга, нужная всем, кто нашу культуру любит. Я тебя со своими друзьями в Ленинграде познакомлю – помогут. Не говорю уж о нашей академической библиотеке – чего там только нет!
   С той поры Солоухин зачастил в Ленинград – крепко взялся за дело. Но после «Писем из Русского музея», окончательно укрепивших его литературную славу, я стал замечать, что отношение Владимира Алексеевича ко мне изменилось – появилась какая-то двойственность, словно что-то нарушилось в нашей дружбе. Повеяло холодом ранее не свойственной ему амбициозности…
   – Ты меня с Ниной на орбиту вывел, как спутник. Спасибо тебе за это. А уж теперь я сам, в свободном полете! – сказал он мне однажды, вернувшись из Ленинграда, где останавливался у моего бывшего друга-художника, словно тяготясь нашей дружбой.
   Я заметил, что большинство тех людей, с которыми я считал нужным познакомить этого русского писателя, начинали проявлять ко мне враждебную холодность. Дошло до того, что мы несколько лет не общались с В. А. Солоухиным. В последние годы его жизни наши отношения восстановились. Он даже сказал однажды, что очень виноват передо мной…
   Помню, в Алепине, у деревенской церкви, на которую выходили окна его избы, он рассказал мне народную притчу, услышанную им в детстве от покойной бабушки. «У каждого человека Бог с момента рождения за одним плечом поставил ангела, а за другим примостился бес. Когда ты делаешь добрые дела, ангел улыбается, бес зубами скрежещет; когда ты плохое делаешь, бес радуется, а ангел плачет. Надо жизнь прожить так, чтобы бес всегда плакал, а ангел улыбался».
   Народная крестьянская мудрость истинна: в этом суть нашей жизни. Для меня самый страшный грех человеческий – предательство и двуличие. Как больно, когда тебя предает любимая женщина. Но несравнимо больнее, когда предает друг…
   Чем дольше живу, тем больше убеждаюсь: того, кто предает и творит зло, так или иначе наказывает Всевышний. И потому особенного смысла для меня полны финальные строки последней книги В. А. Солоухина «Последняя ступень», где он на смертном одре обещает «прошептать слова благодарности другу» за то, что «оживил» его, сделал «живым и зрячим». Так хочу верить, что Бог услышал эти слова…


   «Еще Польска не сгинела…»

   Мне памятна моя дружба в те годы с польским журналистом и аспирантом Московского университета Здиславом Дудзиком. Бешеной активности, небольшого роста, всюду успевающий Здислав всячески поддерживал дух моего сопротивления, считая меня, в свою очередь, фантастически энергичным «фацетом» (фацет – по-польски парень). Он как ребенок радовался свидетельству великого мексиканского художника Сикейроса, написавшего на портрете, для которого он позировал мне в гостинице «Москва» всего 10 минут, опаздывая на самолет: «Глазунов – великий художник… Все, кто его не понимают, – дураки. Я его приветствую. 1958 год».
   По просьбе Здислава я сделал для польского журнала «Доокола свята» портрет талантливой и красивой, сразу завоевавшей мировое признание Тани Самойловой. Сегодня фильм «Летят журавли», где она играет главную роль, созданный режиссером М. К. Калатозовым, стал мировой классикой кинематографа. Не помню точно, когда я рисовал портрет самого Калатозова, но помню, как после работы, за чаем, его задумчивое лицо неожиданно озарила лукавая улыбка: «Вам нравится мой костюм?» – спросил он у меня. «Да, весьма элегантный», – несколько смутившись, ответил я. «Я до сих пор не могу понять, как его сшили за сутки». «Как это так? – удивился я. – Почему за сутки и кто шил?» «Вам не надо объяснять, Илья, что режиссер, как и актер, должен присутствовать на приемах и всегда элегантно выглядеть. Костюм – это наша форма, – сказал Калатозов. – Мне его сшили в Варшаве».
   При этих словах мой друг Дудзик радостно заулыбался и закивал. «Все наши, советские, – продолжал великий режиссер, – попадая в Варшаву, заказывают костюмы у старого портного, еврея, фамилия которого не то Шнейдерович, не то Рабинович. – Отодвинув чашку, Калатозов продолжал: – Я не люблю рассказывать анекдоты, но этот неанекдот звучит как анекдот. Старый, чуть ли не восьмидесятилетний чудо-портной, кстати, по-моему, выходец из России, судя по знанию им русского языка. Обмеряя мою грудную клетку, он спросил: “Пан Калатозов, а кто вам шил этот костюм?” – “Я не помню имя портного, шили мне его в Литфонде, в Москве”. “Угу”, – хмыкнул в ответ варшавянин в жилетке. Через несколько минут, – продолжал Калатозов, – держа во рту булавки, старик снова спрашивает: “Пан Калатозов, кто вам все-таки шил этот костюм, который на вас?” Забыл, думаю, по старости, что он об этом только что спросил, и повторил свой ответ, – улыбнулся Калатозов. – Когда портной опустился передо мной на колени, обмеряя длину и толщину ног, он поднял на меня снизу заинтересованные глаза и в третий раз задал тот же самый вопрос. Я уже с нескрываемым раздражением ответил, что не помню имя портного, но шили его в Литфонде в течение трех недель. Рот старого портного раздвинулся в иронической улыбке: “Ну почему вы такой нервованый, пан Калатозов? Мне вовсе не нужно знать имя портного, мне нужно знать, кто он по профессии”. И вот, – Калатозов провел ладонью от лацкана до колен, – я до сих пор хожу в костюме, сшитом мне всего за сутки старым евреем из Варшавы».
   Все засмеялись. Нина подливала чай, а Дудзик вкрадчиво спросил: «Некоторые критики считают, что ваш замечательный оператор Урусевский испытал влияние Глазунова, судя по построению его кадров». «Этого я не знаю, – сухо ответил Калатозов, – но выставку в ЦДРИ мы видели, и она произвела на нас большое впечатление».
   В моей однокомнатной квартирке впервые в жизни появился личный телефон – нашей радости с Ниной не было предела. В Ленинграде и в Москве я всегда пользовался, как и большинство советских людей, коммунальным телефоном, стоящим в общем коридоре. И я был так рад этому обстоятельству, что не сердился на моего польского друга, когда он звонил по утрам с очередными просьбами-указаниями.
   Здислав начал энергично разрабатывать план моей первой зарубежной выставки – на его родине, в Польше. «Старик, тебя знают и любят в Польше, о тебе у нас вышло немало статей, напечатано немало твоих рисунков. Ты столько сделал по моему заданию, от портрета Тани Самойловой до Марио дель Монако. Тебя начали печатать в вашей “Молодой гвардии”, а журнал “Доокола свята” (“Вокруг света”), где твои работы не раз были напечатаны, – родной брат вашим молодежным журналам. Только у вас их издает огромный концерн ЦК ВЛКСМ, а в Варшаве – Союз социалистической молодежи. По моей просьбе, – продолжал Здислав, – об организации твоей выставки в Варшаве и в Кракове говорил с вашим секретарем по пропаганде Леном Карпинским мой главный редактор “Доокола свята”. Карпинский, как говорят, парень прогрессивный и сказал, что поможет. Но, разумеется, и твой лорд-протектор Михалков, надеюсь, пару слов скажет, кому надо».
   Так летом 1960 года я оказался впервые за границей – в Варшаве, где была открыта моя персональная выставка.
   В памяти остались многочисленные пресс-конференции и личные встречи, организованные моим импресарио паном Дудзиком. Для Варшавской филармонии мне заказали графический портрет Шопена. «Доокола свята» опубликовал на обложке мой портрет знаменитой польской актрисы Калины Яндрусик. А журнал «Фильм» – портреты тоже знаменитых актеров Миколаевской и Густава Холобека. Меня поразила своей красотой и благородством прекрасная Беата Тышкевич, которая на память о наших встречах подарила мне свою фотографию со словами: «Моему Илье – наилепшему из наилепших».
   Помню, как ныне всемирно известная, а тогда совсем юная, голубых польских кровей Беата хохотала до слез, когда на ее вопрос, сколько раз я был за границей и в каких странах, я ответил, любуясь ее красотой, что за границей я в первый раз – здесь, в Польше. Вот тут, ласково глядя на меня, она и засмеялась: «Ах, мой знаменитый советский художник, мой драгий Илья, неужели ты Польшу считаешь заграницей? У нас та же власть, что и у вас, только в чуть более легкой форме». Обнялись мы при встрече с актером Кобелей, с которым я подружился еще на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Москве в 1957 году. Невольно вспомнил, как приглашенный в числе членов делегаций других стран в дом-музей Максима Горького у Никитских Ворот носатенький блондин Кобеля громко сказал Збышеку Цибульскому, известному нам по фильму «Пепел и алмаз»: «Так что же, Горький ходил в гости к другу, а потом его дом экспроприировал в свою пользу – и жил в нем, пока Сталин его на тот свет не отправил?»
   Тогда, помню, воцарилось гробовое молчание. Потом с разных сторон на него зашикали – ведь все славянские языки похожи. Но он, нимало не смутившись, взяв меня и Цибульского под руки, прошептал: «А что, я разве неправду сказал?» Невозмутимый Збышек что-то ответил ему шепотом по-польски. Я понял одно: мои польские друзья не любят «буревестника революции», как и я. Но они галантно целовали ручки у Дарьи и ее матери, жены сына Горького.
   Позднее я узнал, что один из моих любимых киноактеров Збигнев Цибульский погиб в Гданьске. Мировое кино многое потеряло с его уходом из жизни…
   После Варшавы моя выставка переехала в Краков. Древний город потряс меня средневековой деревянной скульптурой кафедрального собора. Мне было приятно узнать, что учившийся в нашей Ленинградской академии, на несколько лет старше меня, талантливый скульптор Марьян Конечный стал президентом Краковской академии художеств. Его жена Зарема тоже училась вместе со мной – на одном курсе, но на архитектурном факультете. Она была родом цыганка с очень экзотической внешностью, черными как смоль волосами, высокая и худая. Марьян радушно принял своего однокашника и за чаем, поглаживая свои шляхетские усы, вспоминал, как мы копировали в Эрмитаже, восхищаясь римскими мраморными портретами. Вспоминая нашего друга скульптора Лешека, который погиб еще в студенческие годы в автокатастрофе на горных дорогах Швейцарии, Марьян поднял старинный бокал: «За вечную память нашего друга. Помнишь, он по академии ходил с невероятным грохотом в горнолыжных ботинках, окованных металлом».
   «Конечно, помню, – с грустью сказал я, – Лешек говорил, что его ботинки могут быть памятником антигуманизма». Зарема, подливая чай, улыбнулась белозубой улыбкой. Я снова увидел знакомый мне черный пушок в уголках большого и выразительного рта. «А ты помнишь, Ильюша, – сказала она мне, – нашу летнюю практику на станции Сиверской по дороге в Лугу, и как у всех кончились деньги нашей скудной стипендии? Тогда немало моих родичей-цыган кочевало в Ленинградской области. Женщины обычно зарабатывали себе на пропитание гаданием, а желающих узнать свою судьбу среди томящихся бездельем дачников, живших на Сиверской, было немало. И вот, – она обратилась к мужу, – коханый Марек, мы с Ильюшей решили помочь нашей группе студентов. Я надела на себя самый яркий платок, в уши вставила огромные кольца-серьги, и мы с Ильей сели на свежие обструганные бревна в центре дачного поселка. Мой сокурсник Глазунов протянул мне руку, и я стала гадать: у тебя есть два друга, один тебя искренне любит, а второй притворяется, ты его бойся, не бери его в большую дорогу, которая тебе предстоит, и т. д. и т. п. Вскоре нас обступила толпа отдыхающих, от желающих погадать не было отбоя».
   Жена Марьяна улыбнулась: «Хоть я и архитектор, но не забывайте, дорогие мои, что я цыганка и для каждого находила новые слова, не хуже моих таборных сестер. За несколько часов любознательные дачники сильно поддержали общую казну студентов».
   Прощаясь, она сказала: «Но все-таки цыганка в Сиверской тебе, Ильюша, нагадала правильно. Тебя ждет великая дорога, и доказательством тому является успех твоей выставки в Польше».
   Жаль, но это была моя последняя встреча с Марьяном Конечным и его женой, моей однокурсницей. С тех пор мне больше не пришлось бывать в Польше.
   После окончания моей выставки в Кракове я собирался возвращаться в Москву. Но не тут-то было! Глава польского ЦК пан Эдвард Герек был крайне обижен, что выставка Ильи Глазунова не была показана в рабочей промышленной области, в городе Катовице. Мой друг и импресарио Дудзик, размахивая руками, объяснял мне: «Герек – это наш Хрущев. Сообщили, что он сам будет открывать твою выставку в Катовицах, такой чести никто не удостаивался – ни из наших, ни из советских художников. Ты сам знаешь, какое у тебя положение в Союзе, и потому ты чем-то должен расположить Герека!»
   Решили так: я приезжаю утром в Катовице, быстро делаю экспозицию и спускаюсь в шахту, где должен нарисовать два портрета самых знаменитых шахтеров. И вот высокий, представительный, в сером с иголочки костюме, очень напоминающий членов нашего ЦК пан Герек, ласково положив мне руку на плечо, окруженный охраной и допущенным на выставку народом, внимательно рассматривает мои работы. Его серые спокойные глаза вдруг округлились от удивления: «Так это же наши катовицкие шахтеры, когда ты, Илья, успел их нарисовать?» – с радостным удивлением воскликнул он.
   Вечером я был приглашен на его виллу, где он познакомил меня со своей женой, которую звали Ядвига. Во время немецкой оккупации, как, помнится, рассказывал он, будучи в эмиграции, он познакомился со своей будущей женой. У нее были зеленые, чуть раскосо посаженные глаза «У вас, пани, глаза как у сирены», – позволил я себе высказать мнение художника. Герек улыбнулся: «Не ты первый это говоришь, мой коханый малеж. – Но, отхлебнув глоток чая, серьезно посмотрел на меня. – О тебе у нас пишут много и хорошо. Ну, скажи мне, Илья, только честно, как живет молодежь в СССР и как живут молодые художники?» Должен сказать, что в первый и, может быть, последний раз в жизни я растерялся. Я чувствовал, как он был далек от нашей жизни, даже если бы я ему рассказал правду о своей борьбе за выживание и о процветании наших официальных молодых художников, он бы не воспринял это всерьез, и потому я, широко улыбнувшись, ответил коротко: «Молодежь, как и во всем мире, как и у вас в Польше, у нас живет по-разному, а я вот счастлив побывать в Польше, будучи за границей в первый раз. Хоть Польша и входит в наш общий социалистический лагерь». Его жена, глядя на меня глазами многоопытной сирены, пришла мне на помощь: «Эдвард, что ты пристаешь к художнику с политическими вопросами, словно на съезде вашей партии? Спроси его лучше, с кого из польских женщин он хочет написать портрет». «Я бы с удовольствием написал ваш портрет», – сказал я жене Герека. А он, глядя на нее, засмеялся: «Драга моя, я всегда знал, что ты больший политик, чем я, и умеешь добиваться поставленной цели».
   Вернувшись в отель, где меня ждал Здисик, мы вышли с ним поговорить на улицу («Не забывай, Ильюша, что у нас тоже есть свой КГБ, умеющий все записывать»). Он набросился на меня: «На кой черт тебе терять время на портрет этой бабы? Денег они, как все начальники, не заплатят, а если бы и заплатили, ты, естественно, должен отказаться. Важно другое, что твою выставку сам Герек открыл, пригласил домой, о чем, конечно, уже известно в вашем посольстве, и будем надеяться, что “телега” в Москву придет хорошая, а для тебя это самое важное в твоем положении гонимого. Герек – это твоя самая важная встреча в Польше».
   Через год Здислав Дудзик, будучи журналистом, окончил научную аспирантуру в Московском университете и вернулся в Польшу. Я получал от него редкие открытки. Через несколько лет он снова появился в Москве. Я с трудом узнал его. Бедняга попал в Швейцарии в какую-то страшную автокатастрофу, после которой его буквально «сшивали» по кусочкам. Я сердечно любил моего неутомимого друга и импресарио. Он хотел казаться прежним, веселым, находчивым и деятельным. В те 60-е годы мне казалось, что он был влюблен в Таню Самойлову, восхищался фильмом «Летят журавли». Сидя в каком-то оцепенении на моем потертом ампирном стуле, он грустно сказал: «Это чертова катастрофа подкосила меня. Помнишь, как мы с тобой атаковали Марио дель Монако? Ты тогда нарисовал с него четыре замечательных портрета… В Польше давно забыли Герека… Как я рад, что ты теперь живешь не в собачьей конуре, а в центре Москвы, Кремль из окон твоей башни виден – в общем, как и подобает знаменитому во всем мире художнику… Видел я Таню Самойлову. Как она не похожа на ту, которую ты рисовал и в которую я был влюблен, – наверное, она тоже пережила какую-то трагедию». Я проводил Здислава до такси напротив ресторана «Прага», не зная, что эта наша встреча будет последней. Больше я не получал от него никаких известий, но всегда храню в моем сердце память о нашей дружбе.
 //-- * * * --// 
   Сегодня, листая сохранившиеся у меня слегка пожелтевшие вырезки из польских журналов и газет, я душой погружаюсь в те, самые первые для меня «заграничные» дни, оказавшие столь большое влияние на мою дальнейшую гражданскую судьбу художника.
   Не скрою, из множества записей в книге отзывов на моей варшавской выставке мне особенно врезалась в память такая: «Никогда мне не хотелось так молиться, как после выставки русского художника Ильи Глазунова. Католичка». Одна из самых популярных газет «Дзенник Польский» напечатала подборку откликов под общим заголовком: «Спасибо пану Глазунову!» Газета, в частности, писала:
   «Художественной сенсацией столицы стал приезд молодого талантливого советского художника Ильи Глазунова и открытие выставки его работ в салоне МДМ. Все, кто соприкасались с искусством этого молодого художника, были очарованы редкой простотой, особым видением, глубиной постижения искусства и знанием психологии. Глазунов хорошо изучил мир женщины, ее психологию, может быть, поэтому его женские образы так прекрасны и правдивы.
   …Всю неделю салон посещали хороводы художественной молодежи, критиков, любителей искусства, дискутирующих возле его работ. Искусство Глазунова понять нелегко и непросто. Это не простое реалистическое копирование действительности. Образы Глазунова полны рефлексии. О них думаешь, выйдя с выставки. Его искусство драматично, живет внутренним миром и очень гуманистично. Пессимистично ли искусство Глазунова? Если и так, то это пессимизм не в обычном понимании слова. Наблюдая за человеком, за его одиночеством, Глазунов создает такие работы, как «Любовь», «На лестнице», «Голод», «Старость». В этих работах трагизм, но и правда жизни… Люди высказывают свои впечатления по-русски, по-французски, по-польски, пишут как старому знакомому, близкому человеку, который помог им пережить большое художественное потрясение» (20 июня 1960 г.).
 //-- * * * --// 
   Помню, как во время Московского фестиваля я познакомился с молодым светловолосым, очаровавшим меня польским журналистом Анджеем Дравичем. Мне тогда показалось, что мы подружились навек. Прошли десятилетия с той поры, и вдруг однажды, в конце 90-х, читая вышедшую у нас книгу, посвященную современному русскому авангарду, я наткнулся на фотографию одного из авторов. Лысый череп; тяжелый, угрюмый взгляд; подпись потрясла меня – А. Дравич. Как он неузнаваемо изменился во всем! А вот что он писал в статье «Наш друг Илюша», напечатанной в популярной молодежной газете «Штандар млодых» о моей выставке в Варшаве. Тогда, в июне 60-го, Дравич писал искренне и восторженно:
   «Искусство Глазунова невероятно русское, он – дитя Древних икон. Илья собирает их с любовью. Русский Икар; отдыхающий рязанский крестьянин; фантастический Иван Грозный; бледный кукольноподобный царевич Дмитрий. Очень это далеко и очень-очень близко…
   Илья состоит весь из нервов, он очень впечатлительный, охваченный любовью к очередному образу. Это могут быть и герои прошлого, и современники. Ленинградская архитектура – серые, черные тона, с другой стороны, тонкое и деликатное изображение девушки, в каждой из которых всегда есть что-то от Нины – прекрасной и мудрой жены этого трудного парня. Каждый образ выбирается из десятка возможных, Илья пробует все, находит, теряет. Уверен, что это демонстрация реализма в широком понимании этого слова. Человек, его внутренний мир – это главное в его творчестве. Нет неинтересных лиц, он рисовал уже Элизабет Тейлор, Марио дель Монако и множество современных красавиц, но и также рязанского крестьянина, но это не банальное классическое изображение рабочего человека. Глазунов специально ездил в Рязанскую область. Художник стал близким каждому польскому сердцу…»
   Должен сказать, что и моему сердцу стала близка славянская Польша. Я полюбил тонкий, изысканный юмор, свойственный полякам разных сословий. Явлением в европейском искусстве стал послевоенный польский плакат, с одним из творцов которого, художником Тамашевским, мне посчастливилось провести целый вечер в его мастерской. А как изящны, как красивы юные полячки! Невольно вспоминался гоголевский Андрий, погибший от руки отца своего Тараса Бульбы из-за своей безоглядной любви к панночке-чаровнице…
   Я уже тогда понял, что историческая память поляков отторгает Россию, что отнюдь не мешает им любить русскую культуру и ее великих творцов. Помню, как в одном из роскошных ресторанов Варшавы в зыбком, колеблющемся свете свечей по-славянски белокурая полячка тихо сказала мне, перегнувшись через стол: «Нашу культуру спасли аристократы и ксендзы; если бы не остатки недобитой шляхты, мы, наверное, растворились бы в безликом советском мире. Недавно у нас поставили памятник Дзержинскому. А когда утром горожане пошли на работу, то увидели, что у него руки по локоть в крови – кто-то ночью выкрасил их кроваво-красной краской. Так продолжалось несколько дней – и памятник были вынуждены потихоньку убрать».
   Я с тайной завистью и восхищением наблюдал, как поляки (с помощью СССР, естественно) восстанавливали из руин и пепла старую Варшаву – Старо Място. А у нас в это время старая Москва уничтожалась с новой безжалостной силой – в соответствии с довоенным генпланом реконструкции 1935 года, подписанным Сталиным и Кагановичем.
   Тогда я еще не знал, что один из моих любимых русских художников Станислав Жуковский, певец русских дворянских усадеб, вынужденный эмигрировать после революции в Польшу, на родину своих отцов, после восстания против немцев попал в концлагерь и был похоронен во рву безымянной братской могилы. Любуясь его творениями в наших музеях, мы вновь и вновь убеждаемся, что он был и остался истинно русским художником. Как современно звучат и сегодня его слова, сказанные им в Москве в феврале 1916 года «Пора перестать ездить за модами в Париж, пора стряхнуть с себя вековую зависимость, пора иметь свое лицо. Позовем же на помощь чувство национальной гордости, самопризнания, самоуважения и полюбим глубже свою неисчерпаемую красотой родину: серую, скромную, но бесконечно поющую, славянскую вдумчивую душу, русскую мечту – свое искусство, забыв раз навсегда о привозном, чуждом для нас. Будем искать новое у себя дома».
   …Многие поляки говорили мне, что Польша процветала в составе Российской империи. Но никто из них не забыл им ненавистного Суворова, железной рукой подавившего бунт польских сепаратистов против России. Неслучайно с их масонскими ложами были тесно связаны наши предатели-декабристы. И я уже тогда ощущал, как зреет внутренний антисоветский протест, который через десятилетия вылился во всепольское движение «Солидарность». Интересно, во что выльется и долго ли продлится в XXI веке солидарность Польши с Америкой, взгляды которой ныне устремлены на порабощение Украины? Где же пресловутая «западэньская самостийность»?..


   Музыка звучит

   Напротив Русского музея, в бывшем здании Дворянского собрания, находится филармония. Как любили мы, уставшие от лекций, в приподнятом настроении входить в зал с роскошными колоннами и люстрами! Я с замиранием сердца ожидал мгновений, когда дирижер взмахом своей палочки вызовет к жизни невидимые миры волшебных созвучий, подчиняющие волю человека так, как не может подчинить ее даже реальное физическое насилие. Музыка – самое магическое, самое могучее таинство человеческого духа. Не случайно еще в Древнем Египте музыка была под жестким контролем жрецов, понимавших ее великое воздействие на людей, а на Кавказе, в Абхазии, согласно древней традиции, музыкой лечили больных.
   Бетховен утверждал, что главное для творца быть добрым. «Чувства добрые я лирой пробуждал», – говорил наш Пушкин. Великий итальянец Джильи с детства помнил слова своей матери: «Если хочешь быть хорошим певцом, будь добрым человеком». И как же много зла в «современном» искусстве XX и XXI веков!
   В век деградации мировой культуры стремление к духовному совершенству заменено погоней за материальными благами. Живопись порой доведена или до уровня рабского фотографирования мира, исключающего дух творчества, или до ребуса без ответа в абстрактном формотворчестве, когда произвол «самовыражения», согласно диктату моды, выдается за свободу индивидуальности. Скульптура деградирует до так называемой инсталляции или муляжа из паноптикума или бессмысленного нагромождения из металлолома: «окаменевшая музыка» архитектуры заменена инженерной конструкцией, которая даже не функциональна. Чудо красоты женского тела низведено или до уродства, или до уровня порнографии. Все на продажу! «Деньги – товар – деньги»! Рынок…
 //-- * * * --// 
   Велико значение для мира музыкального наследия Европы и России прошедших веков. И сегодня мы не можем представить свою жизнь без музыки Баха, Моцарта, Бетховена, Вивальди, Альбинони и других гениев. Мир обеднел бы также, если бы у него отняли творения русских национальных гениев – Чайковского, Рахманинова, Бородина, Мусоргского, Глинки, Скрябина, Римского-Корсакова – всех не перечесть. Мне особенно дороги православные русские церковные песнопения, которые не только являются мостом молитвы между Богом и нашим грешным миром, но и объясняют, что такое понятие Соборности, где все мы, разные, сливаемся воедино, молясь Всемогущему Господу, славя Его и прося Его, Человеколюбца, спасти и помиловать нас. Из глубины седой древности до наших дней проистекает живительная вода родников и святых источников русской народной души, позднее слившихся воедино с верой православной. Судьба русской церковной музыки, по моему убеждению, неотрывна от сопутствующего ей в храме творчества иконописцев допетровской Руси, а позднее русской религиозной живописи XIX века Васнецова и Нестерова. Но думаю, что митрополит Макарий и Иван Грозный были правы, когда Стоглавый собор 1555 года обязал русских иконописцев следовать канонам иконописания Андрея Рублева, ныне канонизированного Русской православной церковью. И памятно мне молитвенное восхищение древнего византийца, сказавшего о Сергии Радонежском, когда он побывал на Святой Руси: «Откуда в земле русской светильник сей?» Поистине велико духовное наследие Сергия Радонежского для русского народа и государства. Свыше семисот лет русская православная икона, как и церковное песнопение, не изменяли святоотеческим канонам.
 //-- * * * --// 
   Как святыню, храню я поморскую рукописную книгу XVII века, подаренную мне Федором Антоновичем Каликиным, моим наставником в понимании горнего мира русской иконы. Небольшая, в черном кожаном переплете с медными застежками, она изумляет высоким мастерством графического искусства. Какие затейливые буквицы, как радостно и чудно цветут причудливые травы на орнаментальных заставках! Над буквами, напоминающими клинопись, располагаются неведомые мне знаки.
   «Это древнерусские ноты – крюки, – пояснил Каликин. – Сейчас всему миру известны великие художники Древней Руси, а наши Рублевы в музыке до сих пор в забвении. И фактически большинство наших музыкантов и композиторов их не знает, несмотря на то, что более ста лет некоторые наши ученые ведут работу по изучению великого наследия древнерусской музыки, имеющей многовековую историю. Ведь мало кто знает, что грозный царь Иван Васильевич был не только поэт, но и композитор. Сейчас даже в колокола запретили звонить, а когда-то все русские дети за честь считали петь в церковном хоре. Сам Суворов пел на клиросе!»
   «Но неужели до сих пор никто не овладел тайной прочтения древнерусских нотных знаков?» – спросил я.
   «Пока нет такого человека в мире, который постиг бы эту мудрость. Только нотная система уже второй половины XVII века доступна нам, да и то дальше кабинета ученых не идет», – сказал Федор Антонович сокрушенно.
   И в самом деле, ученые спорили и спорят о происхождении, начале и путях развития русской средневековой музыки. Древняя Русь создала величайшую культуру, выраженную в зодчестве, литературе и живописи. Что мы знаем о церковной православной музыке? А на Руси ее любили и знали в ней толк. Например, былинного героя Василия Буслаева отдавали учиться искусству пения. «Пение ему в науку пошло, а и нет таких певцов у нас, в целом славном Нове-городе супротив Василия Буслаева».
   А Садко завораживал, подобно Орфею, своей чарующей игрою на гуслях людей, зверей и даже мир подводный!

     Не имел он золотой казны,
     А имел он гусельки яровчаты…

   Напомню читателю, как мой знакомый поэт рассказал мне о старике, который в конце 60-х годов на Псковщине подарил ему свои гусли. Дарил и плакал: «Оставался я последний гусляр, стар стал, света белого не вижу, умру скоро». Его дрожащие старческие руки последний раз любовно коснулись струн. «Ах вы, гусли, гусли-гусельчики мои, заиграйте вы, гусли, при мне…»
   В наши дни, правда, появились ансамбли гусляров, разодетые в якобы народные костюмы, придуманные современными дизайнерами и модельерами. Да что говорить! По сей день не воспроизведена и находится в забвении большая часть записанных еще от живших в те давние годы сказителей подлинных былин Русского Севера. В Пушкинском Доме в Ленинграде говорили мне, что даже есть записи Рябинина, портрет которого писал И. Е. Репин. По своему произношению, ритму и музыкальному звучанию наши древние былины напоминают поэмы Гомера и уходят в далекую древность бытия арийской прародины. Слушая в записи подаренные мне Индирой Ганди древнейшие гимны Ригведы, обращенные к Варуне, наши фольклористы из Московского университета подумали, что это старообрядческое поморское церковное пение, и датировали его XVII веком. Есть о чем задуматься… Кстати отмечу, что абсолютно забытый великий русский ученый XIX века А. Д. Чертков, погруженный в историю древней славянской расы, немало написавший о славянах-пелазгах и также славянах-фраках, этрусках и даках, от которых многое заимствовали в своей культуре древние греки, утверждал, что Орфей был фраком по рождению. Сюжет странствий Орфея и его любви к Эвридике послужил Глюку для создания столь любимого мною с юности музыкального произведения:

     Потерял я Эвридику
     Эвридики нет со мною…

   А многие художники-караваджисты Европы изображали драматическую сцену, где змея смертельно жалит возлюбленную поэта.
   Напомню, что в древнейшие времена на Руси существовали две самостоятельные нотации (системы нотных знаков) – кондакарная и знаменная. Первая из них была совершенно забыта, и даже ключ к ней, по мнению исследователей, потерян. Вторая же имела гораздо большую жизненную силу и, переживя татарское иго, послужила основой для знаменной нотации (крюковое письмо). Советский музыковед В. Беляев утверждал, что знаменная, или столповая, нотация является русским изобретением, «поскольку и по принципу ее строения и по значению ее знаков не сходна ни с греческой, ни с иными видами безлинейной нотации».
   С конца XVII века началось активное проникновение на Русь западноевропейской культуры, что привело к столкновению двух ветвей культуры – старорусской и новой, европейско-католической. В иконописи это характеризуется явлением Ушакова, а в музыке появлением новой системы нотной записи, где напев излагался двумя нотациями – в две строки. Так называемые двоезнаменники дают ключ к пониманию древней нотации, как бы переводят «крюки».
   Древняя Русь знала такое учреждение, как придворная капелла, члены которой назывались «государевыми дьяками». В XVI веке, например, пение входило в программу воспитания детей и юношества. В Москве существовала специальная школа пения Сильвестра Медведева. А известных новгородских «распевщиков» (певцов) Иван Грозный вызывал в Москву.
 //-- * * * --// 
   С великого государя Николая I русское общество в лице своих лучших представителей национально мыслящей интеллигенции начало жадно собирать народные сказания, былины и песни.
   Когда я думаю о народности музыкальной культуры, с благодарностью вспоминаю подвижников-пропагандистов народного хорового пения. Имена их все более и более забываются…
   Одним из страстных пропагандистов истинно русской народной песни был Митрофан Ефимович Пятницкий. Как-то у букиниста мне встретилась книга, на обложке которой были изображены русские крестьяне в народных костюмах. Книга называлась «Концерты Пятницкого с крестьянами». Перелистывая ее, я еще и еще раз думал о том, как мало знаем мы об истоках нашей древней музыкальной культуры, а ведь песня – воистину душа любого народа. Не могу удержаться, чтобы не познакомить читателя с небольшими выдержками из этой, еще до революции изданной, книгой.
   «Вся музыкальная Москва приходила слушать концерты Пятницкого с крестьянами. Музыкальные критики помещали на столбцах московских газет восторженные отзывы: “Песни, исполняемые крестьянами, очень интересны и по словам и по напевам; среди них есть прямо жемчужины, но особенную окраску и значение они получают в народном исполнении…”
   “Громадная заслуга М. Е. Пятницкого именно в том, что он привез поющую деревню из медвежьих углов сюда, в сердце России, оторванное от этих углов. Песни удивительно стройно и хорошо поют, так поют именно для себя, в силу накопившейся в груди потребности – петь…”
   “Искатели новых форм музыкального творчества забрели в тупик, запутались в хитрых комбинациях хроматических модуляций, энгармонических замен, гармоний на тоновой гамме и проч. Но они слепо не видят, что есть новая оригинальная область, открывающая огромные перспективы, – русская песня. Здесь могут быть найдены новые законы гармонии, дано новое направление искусству, здесь – новый источник вдохновений…”»

   Не правда ли, читатель, как злободневно звучат эти слова сегодня, когда мы живем в мире, где попраны все проявления народного искусства, столь чуждые массовой безликости стандартов шоу-бизнеса.
   В глухих, заброшенных деревнях, тогда еще хранящих живые предания далекой старины, Пятницкий отыскал и соединил вместе народную песню – и художников этой песни, живущих ее образами. Музыкальные полотна его хора, словно былины, напоминали слушателям, что русская земля рождает великих правителей и могучих богатырей, воплотителей народного разума, духовной и телесной мощи. Песни изумительного хора всегда живут в сердце каждого, кто любит шум наших лесов, родное русское приволье лугов и полей, ясную гладь наших рек, кто сохранил идущее из глубины веков чувство молитвенного восторга перед красотой Божьего мира. Никогда не исторгнутся из души моей певучие и могучие старые русские песни и древние церковные молитвенные песнопения!
   И еще одно важное обстоятельство. Благодаря деятельности Митрофана Ефимовича Пятницкого во многом разрушилось представление о примитивности и «несложности» русской песни. Русская народная музыка, как и всякая национальная культура, выработала в течение веков высокие и непреходящие художественные ценности.
   Песня – правда, говорит народ. В старину русские крестьяне говорили музыкальным языком, близким к языку творцов древнеславянских песнопений, возносящих хвалу Всевышнему. Русский народ без помощи иностранных учителей и книг создал целый ряд музыкальных средств, которыми по сей день пользовались наиболее серьезные и талантливые наши композиторы. Разве это не удивительно? Думается, ни у одного народа нет таких богатых в гармоническом отношении песен, как песни русские. Обстоятельство это – общепризнанный факт.
   К сожалению, нас вынудили так удалиться от живительных истоков русской народной музыки. А какой фурор в начале XX века произвел оркестр балалаечников Андреева! Даже чопорный Лондон стоя аплодировал этому чуду нашей русской самобытности. А ведь именно у него «позаимствовал» тему Лары автор музыки к всемирно известному фильму «Доктор Живаго». Незадолго до революции наша национально мыслящая молодежь издавала нигде ныне не упоминаемый журнал «Вешние воды», где я прочел восторженную и обстоятельную статью о триумфе великого Андреева и его подлинно народных музыкантов.
   Общеизвестны своим значением для мировой культуры русские сезоны в Париже, организованные Дягилевым. По сей день мы не осознаем, а иногда и не желаем признавать великую светоносную роль явления русской культуры, вдохнувшей новую жизнь в сумерки Европы.
   …Будучи за границей в гостях у известного итальянского композитора, я услышал «русский реквием», то есть, по-русски, панихиду, записанную на пластинку, которую хозяин поставил специально для сравнения с реквиемами Моцарта и Верди. Пел хор белых казаков под управлением Жарова. Не могу передать всю силу впечатления от нашей православной панихиды по убиенным за Отечество на поле брани! Мужественная скорбь, рыдание народной души, вековое страдание по верным павшим сынам России… Мы были потрясены глубиной и строгой напевностью древних мелодий, столь близких высотой своего духа бесценным откровениям всемирной музыки.
   Там много лет назад я узнал о том, что весь мир издает в пластинках «Сокровища мировой классики» творения русских, порою безымянных композиторов, о которых я никогда не слышал на Родине! Хорошо в свое время диктатура пролетариата насаждала воинствующее безбожие! Все, что связано с церковью, подлежало запрету и забвению… как опиум для народа! И мне тогда думалось: почему мы можем слушать, знать, исполнять и пропагандировать западную католическую религиозную музыку – и при этом предавать полному забвению свою православную русскую музыку Средневековья?
   К счастью, многое переменилось у нас с тех пор. Продаются пластинки и компакт-диски с русской и византийско-греческой православной церковной музыкой, от древних песнопений до XX века, когда в церкви пел ектенью великий Шаляпин. Строятся и реставрируются храмы и монастыри, работают иконописные артели. Уповаем, что пастыри Русской православной церкви не допустят гибельного для церкви Христовой «ереси ересей» экуменизма, насаждаемого ныне в мире.
   Меня когда-то хлестнул по сердцу афоризм Фридриха Ницше: «Каждый великий народ имеет великие песни. Но почему же русские имеют великие песни?» Типичное для немца высокомерие и нежелание признать за русскими право быть великими – даже в музыке…
   Еще в советское время, особенно в годы войны и после нее, народ пел свои любимые песни, и с этим не могли не считаться ни советские композиторы, ни руководители идеологии. Сегодня все изменилось. У Ницше уже не возникло бы вопроса ни о великих русских песнях, ни о великом народе. Попса – стало понятие интернациональное; наши песни погребены в однообразно-безликом грохоте и примитивности хитов шоу-бизнеса. И сезоны Большого театра уже обычно не начинаются с оперы великого Глинки «Жизнь за царя» (переименованной в «Ивана Сусанина»). А ведь именно он первым воплотил живую мелодику великорусской песни в своей музыке. С него началась блистательная эра национальной русской оперы.
   Отметая феерии солнечных итальянских опер-маскарадов, русские композиторы создали оперы-драмы, исполненные высочайшей духовности, обращенные к исторической памяти народа. И мне понятна творческая близость двух гениев музыки – Модеста Мусоргского и Рихарда Вагнера, открывших новые пути развития европейской оперы, черпающей вдохновение и многообразие замыслов в народном эпосе, сказаниях и легендах. Как до Сурикова у нас не было исторической народной драмы в живописи, так до Мусоргского не было народно-исторической музыкальной драмы. «Не музыки нам нужно, не слов, не палитры, не резца; нет, черт бы вас побрал, лгунов, притворщиков с tutti quanti (все прочие. – И. Г.) – мысли живой подайте, живую беседу с людьми ведите, какой бы сюжет вы ни выбрали для беседы с ним», – провозгласил Мусоргский. Музыка гениального композитора, стремившегося к изображению «тончайших черт человека», распахнувшего драму нашей истории, ширь души русской, явила огромный размах эпических характеров и стала совершенно новым и пока последним значительным словом во всемирной оперной музыке.
   Под стать Мусоргскому гениальные композиторы Бородин и Римский-Корсаков, они, как и Чайковский, творцы бессмертной музыки, имена которых знают и восхищаются во всем мире.
   Мистически одержимый Скрябин, которого я так любил в юности, верил в магическую силу искусства, способную изменить мир. Его «Прометей» и «Поэма экстаза» производили ошеломляющее воздействие на современников. Наверное, нечто похожее ощутил и художник Валентин Серов, слушая в Байройте оперу Р. Вагнера «Гибель богов». Побледнев, он сказал: «Вагнер вплотную приблизился к постижению тайны жизни и смерти на земле».
   Любя всей душой гениального Рахманинова, я все глубже понимаю, почему он, оказавшись в изгнании, оторванный от России, не смог создать больше ничего равного своим фортепьянным концертам. Так Антей, оторванный от родной земли, терял свои силы…
   Я уже писал, что в моей мастерской во время работы всегда звучит музыка. Особенно я люблю слушать после русских композиторов Шумана, Франка, Грига, лишь недавно узнал, что «Венецианское адажио» Альбинони, столь не похожее на другие его сочинения, он создавал, имея в руках старые византийские ноты, привезенные крестоносцами из разгромленного ими Царьграда.


   Марина

   Рядом с академией на Второй линии Васильевского острова жила Марина Дранишникова, удивительно талантливое музыкальное явление. Пишу – явление, потому что в Марине переплелись для меня воедино чудо музыки, глубокий трагизм ее судьбы, созвучной и неуловимыми нитями связанной с миром музыкальных образов Скрябина и Рахманинова, которых она так любила. Сколько раз, входя в мрачный колодец старого петербургского двора, мощенного булыжником, поднимаясь по стертым каменным ступеням бывшего доходного дома, я уже был захвачен могучим прибоем музыки – она вырывалась из узкого ущелья двора и рассыпалась в бездонной неяркой синеве ленинградской весны. Это означало, что Марина дома. Стройная, сочетающая в себе женственную хрупкость с напряженной силой, она отворяла всегда не запертую дверь, из которой стремительно выскакивали многочисленные кошки. Ее лицо поражало: я, наверное, никогда не смогу его описать, потому что у нее, как мне казалось, целая тысяча лиц. Постоянными были лишь огромные серо-зеленые глаза, иногда становящиеся фиалковыми.
   Она жила одна в маленькой квартире с необычайно высоким, как во многих старых домах Ленинграда, потолком, темным от копоти. На стене висели большие пожелтевшие фотографии – портреты ее отца, знаменитого дирижера Владимира Дранишникова, и известной певицы Императорской оперы Тугариновой – бабушки Марины, которая в свое время пела с самим Шаляпиным. Она никогда не говорила о судьбе своего отца, а я никогда не спрашивал. Иногда к Марине заходила мать, видно, что из «бывших», седая, очень бедно одетая, словно персонаж «Униженных и оскорбленных» Достоевского… Обои свисали по углам комнаты, в которой не было ничего, кроме рояля, продавленного дивана и огромного количества нот, партитур, запылившихся статуэток, свежих и давно увядших цветов. Она играла без конца. Я никогда не слышал лучшего исполнения Скрябина, даже у Софроницкого! Ее зрачки, как две планеты, то озарены пожаром, то затихают в темных провалах глаз. Часами слушаешь, забывая о времени. Марина своим побледневшим лицом и огромными глазами, обращенными словно внутрь себя, становится похожей на врубелевскую «Музу». Она – не просто исполнитель, она – творец, подчиняющий себе могучую музыкальную стихию. Кажется, что звуки, творимые ее нежными, но сильными руками, обретают почти материальную силу, так что невольно рождается мысль о каком-то магическом действе.
   Столь любимый мной Двенадцатый этюд Скрябина – вихрь огненных звуков, окрыляющих душу. В восторге Скрябина есть и светлая радость, и нечто мучительно-жуткое, демоническое. Это тема непримиримой борьбы добра и зла, вселенской тревоги – лучезарного света и беспросветного мрака. Бурный динамизм, напор чувств, свойственные гениальной душе Скрябина, делают его столь родственным Врубелю и Блоку. Он весь, как и они, устремлен к поэтическому постижению тайного смысла человеческого бытия, скрытого мглой повседневности. Их объединяет мистицизм творческой интуиции творцов Серебряного века.
   Мы, будучи студентами академии, потрясенные и переполненные до краев щедростью ее таланта, с моим другом Рудольфом не раз просили ее перед уходом спеть хотя бы один романс Рахманинова. Марина, как всегда, отказывалась, ссылаясь на то, что она не певица, что у нее охрип голос от простуды. Но наконец она соглашалась. Ее немного глухой голос, низкий и страстный, звучал необыкновенно. Тонущая в сумерках петербургская комната. Золотой пожар заката зажигал окна. И волшебная музыка, и страстные стихи Дмитрия Мережковского…

     О, нет! Молю – не уходи!
     Вся боль ничто перед разлукой,
     Я слишком счастлив этой мукой.
     Сильней прижми меня к груди,
     Скажи: люблю…

   Становилось совсем темно. Мы уходили под впечатлением последнего рахманиновского романса, наполнявшего душу радостью надежды:

     Спросили Они, как забыть навсегда,
     Что в мире юдольном есть горе, беда?
     …Любите – Они отвечали…

   Провожая нас, она вышла на площадку перед своей дверью, нервно закурила и, целуя меня, сказала:
   – Ну что это, мои дорогие, у вас на лицах словно Weltschmerz (всемирная скорбь. – И. Г.), как говорил Гёте, отпечаталась? Музыка и мировая скорбь несовместимы! Музыка есть избавление от страдания, говорил Вагнер. Вот я вас сейчас развеселю! – ее лицо осветилось внезапной улыбкой. – Вчера Мравинский, друг моего отца, рассказал мне такую историю. Сразу после революции в нашу филармонию пришли два комиссара. Один, как полагалось, еврей, другой – простой матрос, может, даже с крейсера «Аврора». Они внимательно слушали, сидя в первом ряду, симфонию, которой дирижировал уже не помню кто. В антракте, рассевшись в артистической уборной дирижера, не снимая бескозырки, матрос в лоб спросил: «Товарищ дирижер, а сколько получают ваши музыканты?» Маэстро пожал плечами: «Я дирижер, а не бухгалтер, но знаю, что все, кроме первой скрипки, получают приблизительно одинаково». Сурово сдвинув брови, комиссар в бескозырке заявил: «Мы, большевики, как известно, за то, чтобы каждый получал по труду». «А у нас так и есть. По Марксу», – недоуменно ответил дирижер. «Не скажите! – строго возразил комиссар. – Я внимательно наблюдал за каждым в оркестре. Вот вы, например, даже вспотели. Скрипачи вовсю трудились, а барабанщик всего-то раз-два стукнул за весь концерт. И этому лодырю вы тоже платите, как всем?» Дирижер не нашелся, что ответить. А Мравинский, рассказывая эту историю, смеялся до слез.
   Мы вышли во двор и, подняв головы, посмотрели на ее окно во втором этаже. Марина приветственно помахала нам рукой:
   – Приходите завтра, как всегда! Сыграю тебе, Ильюша, твоего любимого Вагнера…
 //-- * * * --// 
   Однажды, когда я с друзьями-однокурсниками зашел после занятий развеять усталость великой музыкой, Марина, как всегда, сказала: «Конечно, сыграю и сегодня, как обещала, Вагнера. Не хвастаюсь, но я одна женщина-пианистка, которая играет Вагнера на рояле. Как известно, у нас в филармонии никогда не исполняют Вагнера на том основании, что его, видите ли, любил Гитлер». Рудольф поддержал: «Мы с Ильей слушаем его только в граммофонной записи, и то довоенной. “Сумерки богов” и “Гибель богов”, “Золото Рейна”, “Кольцо нибелунгов”, “Лоэнгрин” пронизывают душу, я бы сказал, космической трагедией этого немецкого гения». «А вот нам, по счастью, – сказал Андрей Яковлев, наш однокурсник, – выдают в библиотеке Вермейра, хоть его очень любил и коллекционировал Геринг. Так можно и “Ла Скала” закрыть, потому что театр бельканто активно поддерживал Муссолини».
   «Я вам расскажу другое, – присаживаясь к роялю, сказала Марина. – Нас, студентов консерватории и учеников Голубовской, пригласили на премьеру нового творения Шостаковича “Дочь месткома”. – Она захохотала и с присущим ей темпераментом воспроизвела на рояле какой-то распад звуков – подобие музыки, очевидно, похожей на Шостаковича. – Вот ария секретаря месткома: “Маша, ты заплатила взносы – так заплати”». Она пропела на разные голоса запомнившийся ей своей конъюнктурной бездарностью фрагмент из мало кому, очевидно, известного ныне произведения Д. Д. Шостаковича «Дочь месткома». – «А сейчас Дмитрий Дмитриевич мастерит другой идеологический опус, посвященный сталинским лесонасаждениям. Воображаю, что это будет».
   «Не так давно, – сказал Андрей, – Жданов упомянул его как музыканта, насаждающего додекафонию вместо музыки. А мне вот, например, очень нравится его Блокадная симфония».
   Марина испепеляюще посмотрела на Андрея: «Во-первых, Жданова никто не считает музыкальным критиком, а во-вторых, вознесенный на пьедестал советской властью Шостакович отнюдь от нее не пострадал – ореола мученика ему как раз и не хватало в его репутации великого советского композитора. Для меня он – шахматист, придумывающий ходы своих рациональных музыкальных партий. В-третьих, в его “Ленинградской” симфонии силы зла позаимствованы из немецкого марша Третьего рейха».
   Рудольф подытожил: «Шостаковича я терпеть не могу, равно как прославленного Сергея Прокофьева. Они для меня симптомы, а не композиторы. А что касается использованного им, как ты говоришь, немецкого марша, то это не ново. Один великий русский композитор в своем сочинении использовал “Марсельезу”, а всеми нами любимый Рахманинов даже написал вариации на тему Паганини». «Но при этом не забыл упомянуть имя Паганини», – воскликнула Марина.
   Я всегда терпимо относился к острым и порой парадоксальным оценкам того или иного искусства моими друзьями, считая, что истина не рождается в спорах.
   В августе 2007 года в передаче, посвященной памяти композитора Т. Хренникова, он сказал: «Хватит делать мученика из Шостаковича. Он был нормальным советским человеком. Без всякого принуждения он добровольно вступил в ряды коммунистической партии. Посещал все партсобрания. Получал премии, ордена и звания. Да, его критиковали. А кого из нас не критиковали? Я руководил творческим Союзом композиторов более 40 лет и должен отметить, что никто из композиторов не был репрессирован или посажен, в отличие от других творческих союзов!»
   Уже в юности Марина виртуозно, по-мужски исполняла сонаты Листа, «Полет валькирий» Вагнера, «Пляску смерти» Сен-Санса, «Франческу да Римини» Чайковского и многое другое. В консерватории, где она училась, и в разных залах Ленинграда, где она давала камерные концерты, ее называли гениальной пианисткой, проча ей великое будущее. Я не понимаю, почему она своим искусством была словно отодвинута какими-то силами от больших филармонических залов и не получила достойное ее таланту общественное и мировое признание.
 //-- * * * --// 
   Восхищенный ее великим даром, я попросил ее попозировать мне для портрета. «Не люблю позировать, но тебе отказать не могу. Наши души понимают друг друга. И ты, как никто из своих друзей и даже моих лабухов-музыкантов, чувствуешь музыку, которую можешь слушать часами. – Она наклонилась и лбом прижалась к моему лбу и, как капризный ребенок, сказала: – Напиши меня только у рояля и в моем новом голубом платье». Я так и начал портрет. Сделал эскиз, как для учебной академической постановки: скомпоновал ее с руками на фоне рояля, словно обернувшуюся к слушателю. Мои друзья и она одобрили начатый портрет. Но я чувствовал, что не передал главного, образ Марины с ее таинством музыки, когда она словно отсутствующим взглядом своих чудесных глаз находилась не с нами, а в мире виртуозно исполняемых ею образов, поглощавших ее душу музыкальных миров. В первый раз в жизни я отважился, будучи еще на третьем курсе академии, написать ее портрет в фас чуть больше натуры на густом золотом фоне, с пурпуром звуков ее вдохновенной музыки. Марины давно нет на свете, но, по счастью, у меня сохранились эти портреты времен, как сказала бы она, повторяя Гёте, «Scturm und Drang» – периода бури и натиска становления наших творческих столь разных, но так близких друг к другу душ. И глядя на мои портреты Марины Дранишниковой, я словно погружаюсь в реальность моей ушедшей юности, которой сопутствовала великая музыка.



   Глава VI. Преодоление


     Духовной жаждою томим,
     В пустыне мрачной я влачился…

 А. С. Пушкин


   Клуб «Родина»

   Много лет прошло после создания мною клуба «Родина» и умело организованного затем разными силами его развала.
   Вспоминая об этом, возвращаюсь к давним-недавним 60-м годам, когда меня приглашали на встречи разные институты, университетские факультеты и многочисленные «устные журналы» закрытых НИИ, включая Институт атомной энергии им. И. В. Курчатова. Я отвечал на многочисленные вопросы и говорил о том же, о чем говорю сегодня, – о возрождении России. Я не меняюсь. Особенно запомнились встречи в химико-технологическом институте им. Д. И. Менделеева и МВТУ им. Н. Э. Баумана. Пытливые глаза студентов, острые вопросы, жгучий интерес молодежной аудитории. У меня эти многочасовые пропагандистско-проповеднические встречи отнимали много сил. Это было время новой волны атеистического погрома русской культуры, чем отмечена эпоха Хрущева. Крушилась старая Москва; древнерусские города, монастыри и сельские церкви взрывали на кирпичи или отдавали под колхозные склады. В дуновении временной «оттепели» еще ярче горели костры из икон, вышвырнутых из храмов руками богоборцев…
   Именно в это время, а точнее, в 1962 году, я создал знаменитый – по реакции печати того времени – патриотический клуб «Родина», судьба которого поучительна и трагична. Память о нем, огромный общественный резонанс его деятельности, сыгравшей, по мнению многих, немалую роль в пробуждении спящего или подавленного чувства национального самосознания и понимания того, что мы должны бороться за Россию и ее культуру в любых предложенных условиях, живы до сих пор. Активом клуба «Родина» стали студенты Менделеевского и Бауманского институтов.
   Одной из важнейших задач клуба была пропаганда отечественного культурного и исторического наследия, привлечение как можно большего числа людей к его защите. Эта тема постоянно звучала на наших вечерах, в организуемых мною газетных и журнальных публикациях. С этой же целью совершались экскурсии по историческим местам и древним русским городам. Помню особо врезавшуюся в душу, организованную мною поездку в Городок – ныне Радонеж, связанный не только с именами Сергия Радонежского и Андрея Рублева, которые оба в летописи названы Радонежскими. Среди ее участников был тогдашний зам заведующего отделом пропаганды ЦК комсомола В. Н. Ганичев, моя жена Нина и Витя Васильчик, тогда еще патриот русской культуры.
   Я должен представить читателям Валерия Николаевича Ганичева. Судьба свела нас во время проводимых клубом мероприятий, работу которого он, как мог, старался поддержать. Высокий, стройный, немногословный Ганичев, перед тем как начать разговор, словно изучал собеседника. Он сразу вызвал у меня доверие, хотя я и не знал, как к нему подступиться, чтобы сделать нашим союзником. Видя его интерес к истории, я предложил ему познакомиться со статьей Ключевского о значении Сергия Радонежского для русского народа и государства. «Я с удовольствием почитаю. По образованию я историк», – приняв книгу «Очерки, статьи и речи» Ключевского, доброжелательно заверил он.
   Я обнаглел. Однажды, оставшись с ним один на один в его кабинете, после очередного разговора о смысле и назначении клуба «Родина» я дерзнул дать ему книгу, изданную «там», – «КПСС у власти» Н. Рутыча (читатель уже знаком с ней).
   – Валерий Николаевич, – пояснил я, – иногда важно знать факты, освещенные с другой стороны…
   Мельком взглянув на титульный лист, бесстрастно глядя мне в глаза, Ганичев ответил:
   – Да, это действительно интересно. Через неделю верну, – добавил он, быстро спрятав книгу в ящик письменного стола.
   Я неважно спал эту неделю. Нина успокаивала меня со свойственной ей нежностью и пониманием:
   – Я думаю, не донесет. Он производит впечатление порядочного человека. Тем более поддерживает идею русского самосознания. Мы должны быть неустрашимы, хотя осторожны…
   Неслучайно мои друзья в узком кругу называли мою жену боярыней Морозовой. Все, что она ни делала, она делала истово и самоотверженно.
   Ровно через неделю, когда студенты-комсомольцы клуба «Родина» вышли из кабинета Ганичева и мы вновь остались вдвоем, он вытащил тщательно завернутую в «Комсомольскую правду» мою книжечку и вторую, поменьше, которая была еще крамольнее, чем первая, и со свойственной ему невозмутимостью сказал:
   – Любопытные факты я узнал из них. Но другим не советую показывать. У нас публика разная.
   Валерий Ганичев, ответственный работник ЦК комсомола, старался всеми силами поддержать созданный мной клуб «Родина» и поручил вести его дела симпатичному сотруднику Виктору Скорупе. С благодарностью вспоминаю вмешательство Валерия и в мою судьбу художника, когда в 1964 году, после моей поездки в Италию, власти разрешили организовать мою выставку в служебном помещении Манежа. Но в последний момент кто-то отменил это решение, что вызвало бурю протестов многочисленной толпы зрителей, пришедших на ожидаемый вернисаж. Валерий Николаевич, видя назревающий скандал, стал звонить в ЦК КПСС и Министерство культуры. Выставка была открыта, но через пять дней закрыта по требованию московского Союза художников.
 //-- * * * --// 
   Но вернусь к теме клуба «Родина» и нашей поездке в Радонеж. Вспоминаю те чувства, которые обуревали нас, когда мы, зайдя в древний храм, увидели, что весь алтарь завален окаменевшим птичьим пометом, приготовленным для удобрения окрестных полей. Как пронзительно смотрели на нас лики икон, которыми были заколочены окна колхозного склада, как бились о высокий и далекий свод купола залетевшие сюда голуби!
   В одно из выбитых окон врывался ветер и качал высокую крапиву, которая так буйно растет на старых пепелищах. Выйдя на улицу, мы почувствовали смрадный запах от свинарника, построенного рядом с храмом, овеянным святым именем Сергия Радонежского. Я был в сотнях разбитых атеистами русских церквей. Но нигде такой невыносимой вони не ощущал…
   Перейдя на противоположный берег мелководной речушки, мы увидели – как на картинах Нестерова – поля, перелески и далекие дали. Без сомнения, каждый из нас думал об одном: как помочь растерзанной Родине нашей, как найти силы, чтобы выстоять в борьбе за ее поруганную древнюю культуру.
   …Сегодня эта церковь отреставрирована и, как белую неугасимую свечу, устремляет свою колокольню в бездонность небес.
 //-- * * * --// 
   Запомнилась другая важная поездка – в музей Троице-Сергиевой лавры, директором которого был крестник Патриарха Алексия I – Алексей Данилович Остапов. В память о ней у членов клуба остался полученный подарок – книга «Церковная археология».
   Деятельность клуба, вовлекшего в свою орбиту все больше представителей самых разных учреждений и организаций и слоев нашей общественности, и особенно молодежи, не сводилась только к пропагандистским акциям. Она принимала конкретные созидательные формы. Целый отряд нашего клуба в течение нескольких недель бесплатно работал на реставрации Крутицкого подворья. Более того, по моей просьбе начальник отдела культуры Главного политуправления Советской армии, бывший музейный работник и художник-пейзажист Е. И. Востоков выделил клубу «Родина» взвод солдат и бульдозер.
   Естественно, к работе клуба я старался подключить таких авторитетных деятелей культуры, как скульптор Коненков, академики Н. Н. Воронин и Б. А. Рыбаков, архитектор Ревякин, художник Корин и классик советской литературы Леонид Леонов. Мои «орлы» уважительно называли их «гигантами». Корин, правда, не очень жаловал наше патриотическое движение. Как бы чего не вышло, что могло бы испортить его карьеру уважаемого советского художника! Да и Глазунов для него не та фигура – слишком одиозен и непредсказуем…
   В Новодевичьем монастыре, в деревянном доме, жил мало кому известный в те годы архитектор-реставратор Петр Дмитриевич Барановский. Его жена работала в Историческом музее, занимаясь движением декабристов.
   Наливая гостям чай из облупившегося эмалированного чайника, она рассказывала об ужасных условиях хранения, о пропаже и гибели многих бесценных экспонатов фонда музея, где она давно работала. Узнав, что я ненавижу декабристов как врагов православной монархической России и восхищаюсь Николаем I, она стала относиться ко мне с явной антипатией. А сам Барановский поначалу покорил меня своей истовой преданностью делу охраны памятников. Он был буквально поглощен идеей восстановления жемчужины архитектуры XVII века – Крутицкого подворья в Москве. Он мог по памяти перечислить все взорванные в Москве соборы и архитектурные ансамбли.
   Но не просто, как я уже упомянул, в тех условиях складывались отношения клуба с известными деятелями культуры. Корин, имевший большой авторитет в художественных кругах и сочувственно относившийся к деятельности клуба, все же был довольно вял, когда доходило до конкретных дел. Члены клуба говорили мне, что он даже предостерегал их: «Не слушайте Глазунова, он заведет не туда». А Леонид Максимович Леонов при упоминании моего имени морщился. Интересный факт: когда мы готовили стятью, потом опубликованную в журнале «Молодая гвардия» под заглавием «Берегите святыню нашу» за подписями Корина, Леонова и Коненкова, они ставили подписи с тяжким вздохом. «Деточка, подпиши статью, – убеждала Сергея Тимофеевича его супруга Маргарита Ивановна, – ребята правильно пишут». И Коненков подписал.

   Мне было очевидно, что для клуба чрезвычайно нужен символ в лице уважаемого, увенчанного почетным званием заслуженного человека. Таким, на мой взгляд, мог стать неугомонный ревнитель идеи охраны памятников П. Д. Барановский. Но у него не было звания, которое в те времена оформлялись через Министерство культуры. Я пошел к моему благодетелю Н. С. Калинину, заместителю министра культуры СССР Фурцевой. Николай Сергеевич меня внимательно выслушал и согласился поддержать, поручив оформить необходимые бумаги инспектору отдела кадров В. Десятникову. Должен сказать, что Барановский не оправдал моих надежд. Он так и остался преданным своему делу реставратором. Ему было не под силу стать лидером патриотического движения – да он и боялся этого как огня. Он видел назначение организованного мною клуба только в одном: заполучить побольше бесплатных рабочих рук молодых энтузиастов для восстановления памятников, и прежде всего столь любимых им Крутиц. Он часто говорил моим ребятам: «Не надо никакой шумихи, никаких слов, ваше дело – тачки с кирпичами возить, помогать нам, реставраторам».
   Петр Дмитриевич не мог понять, что энтузиазм молодежи зависит от пробуждения в ней национального самосознания и ответственности перед памятниками культуры своего Отечества. А я пытался как раз возжечь огонь действенного патриотизма, который может многое преодолеть и сдвинуть горы во имя возрождения утраченных святынь, столь нужных для будущих поколений.
   Не могу не вспомнить о Владиславе Петровиче Тыдмане. Это был удивительный, запоминающийся своим внешним обликом и манерой общения человек, влюбленный в русскую культуру. Он был высок и статен, как викинг. Перед смертью он завещал сделать надпись на его надгробии, гласящую, что здесь покоится литовец, отдавший жизнь за русскую культуру. Тыдман был старый партиец – с 1918 года что спасало его от многих политических неприятностей, сопряженных с борьбой за охрану памятников. Кстати, он вел картотеку, куда заносил сведения о том, какие памятники уничтожались и кто являлся инициатором и исполнителем этих акций. К сожалению, после его смерти картотека была похищена и пропала бесследно.
   Особенно активными членами клуба «Родина» стали, как я уже говорил, Виктор Васильчик, а еще студенты Анатолий Домников и Владимир Кубрак.
   Виктор Васильчик, вихрастый комсомолец, похожий скорее на монастырского послушника, улыбавшийся застенчиво и как-то странно, не глядя на собеседника, проявлял неудержимую энергию в достижении поставленных целей. Коренастый русоволосый Домников, с честным взглядом серых глаз, искрящихся юмором, также поражал меня своей деловитостью и неукоснительной исполнительностью. Он был, как сказали бы сейчас, молодежным лидером новой формации.
   Володя Кубрак, курчавый как Пушкин, да и в профиль чем-то напоминавший юношеские автопортреты поэта, мечтавший стать художником, в отличие от своих друзей-бауманцев немного пасовал из-за своей чрезмерной застенчивости перед начальством. Володя дружил с талантливым художником-самоучкой Вадимом Беркутом, понравившимся мне своими работами на темы русской истории.
   Эти люди стали тогда основной ударной силой нашего нового для тех лет национального движения, вдохновляясь и загораясь ежедневно от все более и более открываемого нами мира русской культуры, а также встречаясь, как они говорили, с «последними из могикан».
 //-- * * * --// 
   Не один я до сих пор с благодарностью вспоминаю Михаила Ивановича Котова, возглавлявшего тогда Советский комитет защиты мира. С самого начала организации нашего клуба, приветствуя его созидательную работу по возрождению русской культуры, он помогал нам словом и делом. Забегая вперед, скажу, что после разгрома «Родины» он имел гражданское мужество создать в своем Комитете секцию по охране памятников – и это сразу после того, как Хрущев публично разорвал наше подписанное деятелями культуры письмо о необходимости создания Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры, переданное генсеку С. В. Михалковым. «Людям жить негде, а вы тут о церквухах печетесь и плачете! Снести их и делу конец!» Ярости и возмущению главы Советского государства не было предела.
   Собрав нас, всех членов клуба «Родина», в своем кабинете в особняке на Кропоткинской, Михаил Иванович внушал нам: «Вы – хозяева своей страны. Россию надо любить и защищать. Вы поможете нам составлять маршруты, чтобы знакомить наших иностранных гостей – борцов за мир – с великими памятниками русской истории и культуры». Не будь М. И. Котова и В. Д. Захарченко, не сплотились бы те патриотические силы, которые – уже при Брежневе – и создали ВООПиК. Без секции Котова не было бы и известного ныне всему миру Золотого кольца России.
   Широкий интерес нашей общественности к культуре Древней Руси, во многом разбуженный клубом «Родина», способствовал тому, что власти Российской Федерации, зная прибыльность туризма и поняв значение патриотического воспитания, создали туристические маршруты по так называемому Золотому кольцу, в которое вошли не только Ростов Великий, но и Суздаль, Ярославль, Углич и другие древнерусские города. Немало потрудился здесь мой приятель по издательству «Молодая гвардия» Ю. С. Мелентьев, став министром культуры РСФСР, издавший позднее книгу о русских изразцах XVII века. Сейчас население Золотого кольца сильно изменилось в связи с никем не регулируемым наплывом кавказских и азиатских народностей.
   Кстати, Котов настоятельно просил меня быть секретарем этой секции. Но я, наученный горьким опытом клуба «Родина», предпочел на этот раз остаться в тени – так было лучше для общего дела – и предложил на это место архитектора Киру Рожнову.
 //-- * * * --// 
   Клуб «Родина» развил кипучую деятельность по подготовке нашумевшей впоследствии выставки «Поэзия земли русской». Выставка была открыта в фойе гостиницы «Юность» и привлекла огромное количество людей. Что зрители увидели и услышали на выставке? Запрещенные уже в течение десятилетий гербы русских городов, в символике которых сохранилась славная история Государства Российского. Звучали русские народные песни и романсы. Были проведены показы русского народного костюма, для чего мы воспользовались коллекцией музея народного искусства, прозябавшего на улице Станиславского. Костюмы демонстрировались студентами ГИТИСа под руководством Елены Санаевой. Ученики художественного училища из Абрамцева на глазах у посетителей выставки ловко резали деревянные игрушки. С благотворительным концертом на нашей выставке выступила уже тогда знаменитая Людмила Зыкина.
   Из военных архивов мы получили старые карты военных баталий, а тогдашний директор музеев Кремля В. Н. Иванов, впоследствии возглавивший Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры, выдал для выставки символический ключ от Кремля.
   Удалось даже с помощью шеф-повара ресторана «Пекин» в одной из хлебопекарен организовать выпечку русских пряников по старинным доскам, что вызвало фурор в публике на фоне экспонированной и, насколько мне известно, навсегда исчезнувшей коллекции пряников, собранной покойным архитектором Виноградовым, дружившим в свое время с Грабарем и имевшим огромный архив с документами о взорванных большевиками памятниках русской культуры. Он жил около Никитских Ворот за Домом архитекторов, и я помню, как после его смерти ветер разносил по улице выброшенные на помойку листки этого архива, бесценного для каждого, кто считает себя гражданином России…
   Василий Дмитриевич Захарченко, возглавлявший журнал «Техника – молодежи», и его красивая жена Зинаида Александровна Ткачек, становящаяся все активней в служении России, приводили на выставку ученых, политиков и общественных деятелей. В журнале «Техника – молодежи» впервые в советское время были напечатаны – причем на обложке! – репродукции гербов русских городов со статьей, подписанной А. Домниковым.
   На выставке в «Юности» я допустил огромную политическую наглость: под рубрикой «Памятники, взорванные немецко-фашистскими захватчиками» были показаны и московские храмы, взорванные большевиками. В Донском монастыре члены клуба «Родина» возлагали цветы к скульптурам преподобного Сергия Радонежского и Дмитрия Донского, сохранившимся от взорванного храма Христа Спасителя.
   Нашим почетным гостям мы вручали исполненный по моему эскизу на одном из московских заводов значок члена клуба «Родина». На червленом щите сияла взятая из древней церковной рукописи XII века буква «Р», которую, как свечу или меч, крепко держала рука. «Р» – Родина, Россия.
   Я помню, как в один из жарких дней под низкие бетонные перекрытия убого-безликой по своей «хрущевской» архитектуре гостиницы «Юность» зашла на нашу выставку довольно развязная группа «уличных» молодых людей. У одного из пришедших на ремне висела гитара. Ворот у рубашки был распахнут, волосы – светлые, как солома. Дежурный гостиницы с красной повязкой на рукаве успел шепнуть мне при приближении этой группы, что такая шпана может и стащить экспонаты с нашей выставки. Пришедших было человек пятнадцать, и по тогдашним меркам «компашка» была явно сомнительной, хотя теперь, сравнивая их с американизированными уголовно-наглыми детьми современных городов, они могли бы показаться воинами Дмитрия Донского.
   – Ребята, вы комсомольцы? – спросил их дежурный.
   – А вам какое дело? – ответил парень с гитарой, нахально посмотрев на вопрошающего.
   – А такое, – не унимался дежурный. – Это гостиница ЦК ВЛКСМ, куда могут входить только проживающие и посетители выставки. Вам здесь делать нечего.
   Я вмешался:
   – Ребята, видимо, действительно пришли посмотреть выставку – и пусть посмотрят.
   – Под вашу ответственность, товарищ Глазунов, – сказал дежурный.
   «Добры молодцы» с интересом слушали нашу перепалку.
   – А что вас-то интересует? – задал я им вопрос.
   – А нас ни хрена не интересует, и гостиница тоже, если в ней нет буфета, – ответил кто-то из пришедших.
   Глядя на парня с гитарой, я обратился к нему.
   – Это ты у них главный?
   Он, не отвечая, полупрезрительно глядел на меня.
   – Так что тебя в жизни вообще интересует – кроме гитары, девочек и бара? – спросил я спокойно.
   И вдруг он неожиданно отчеканил:
   – Море и корабли – вот что меня интересует, – и, как бы поясняя, добавил миролюбиво: – Дед у меня моряком был.
   – А ты знаешь, кто такие Лазарев, Истомин, Нахимов? – налетели на него члены клуба «Родина». – Знаешь, как назывался первый корабль, построенный Петром Первым в Воронеже?..
   Короче говоря, так было положено основание секции истории русской армии и военного флота нашего клуба, и пришедшие ребята через некоторое время преобразились, стали ярыми пропагандистами истории русской воинской славы, а на выставке был вывешен Андреевский флаг, что было по тем временам почти равносильно контрреволюционной листовке. Происшедшее на наших глазах чудо преображения этих носителей стихии улицы в увлеченных проповедников славы победоносного русского флота, истории отечественных боевых орденов и медалей было одним из самых радостных результатов работы клуба.
   Один старый адмирал-пенсионер откликнулся на нашу просьбу и был готов помочь нам получить списанный, но годный речной трамвай, которому можно было придать форму древнего парусного струга и совершать на нем поездки, например, от стен Кремля до Владимира или Суздаля.
   Словом, резонанс от выставки и деятельности клуба «Родина», как снежный ком, нарастал с каждым днем. Потом, подобно бомбе, «взорвалась» статья посетившего выставку журналиста из «Комсомольской правды» Василия Пескова о значении русского чуда Кижей в нашей культуре и важности сохранения памятников прошлого. Замечу, что мне важно было представить наше движение, как оно и становилось на самом деле, национальным – молодежно-патриотическим. Встретившись на выставке с настороженным взглядом Пескова и поняв, что он не хочет связываться с «одержимым» Глазуновым, я окружил его восторженной и шумной молодежью, воспринявшей мои и ставшие нашими общими идеи. Он слушал их как завороженный. Мои ребята уже хорошо освоили свое дело.
   На нашу выставку откликнулся, напечатав в марте 1965 года мою статью «…Принадлежит народу», популярный молодежный журнал «Смена», тираж которого тогда превышал 1 миллион экземпляров. Эта статья основательно перепутала тех, кто чувствовал себя безнаказанно на поприще построения «коммунистических городов», понимаемого как тотальный снос исторической застройки – церквей, монастырей или просто жилых зданий, возведенных великими или безымянными архитекторами России. Как говорил мой друг Том Колесниченко, «раз напечатано – значит, согласовано».
   Чтобы не быть голословным, напомню несколькими короткими цитатами содержание и направленность моей нашумевшей тогда статьи.
   «Любить Родину – это значит осознавать смысл ее исторического пути, это значит ощущать свое неразрывное единство с национальной культурой…
   …Вряд ли кто-нибудь станет спорить с тем, что город – это не только место жительства, а Родина – не только географическое понятие. Трудно спорить и с тем, что памятники прошлого в наших городах – это обширный и неумолкающий лекторий, цель которого – не только эстетическое воспитание, но и воспитание патриотизма…
   …В одной только Москве было снесено более 400 памятников русского зодчества. Среди них и памятники нашей воинской славы.
   – Красные и Триумфальные ворота, среди них Сухарева башня и первое в России высшее учебное заведение – Школа математических и навигацких наук… (Кто об этом сегодня не знает? – И. Г.)
   …Москвичам известна судьба знаменитой церкви Успения на Покровке, которую Баженов называл образцом зодческого искусства… Этот памятник снесен в 30-х годах…
   …В 1964 году был снесен дом поэта Хомякова… В этом здании бывал цвет русской культуры…
   …Под угрозой застройки находится всемирно известный ансамбль Петродворца – русский Версаль, который собираются загородить огромным рестораном на тысячу мест, а ведь для его постройки потребуется вырубить множество вековых деревьев Петровского парка…
   …В декабре 1961 года в Витебске по настоянию городских властей был снят с охраны редчайший памятник XII века – церковь Благовещения, современник «Слова о полку Игореве»… И он был незамедлительно уничтожен…
   …Не так давно в Полоцке снесли собор XVII века вместе со стоявшим с ним рядом старинным зданием Кадетского корпуса…
   …Нам приходилось разговаривать с людьми, мечтающими побывать в соборе Парижской Богоматери, осмотреть Миланский собор, соборы Кракова, Югославии, увидеть церковь, расписанную Матиссом. Но заговорите с этими людьми о том, что есть здесь, у себя дома, спросите их, были ли они в Суздале, Ростове Великом, где находится, может быть, лучший архитектурный ансамбль, созданный в XVII веке… Слышали ли они о народном деревянном зодчестве нашего Севера, видели ли они фрески древнего Новгорода?..
   …Как мы пропагандируем нашу культуру? Среди сотен журналов, издаваемых в СССР, нет ни одного, посвященного проблемам истории и развития русской культуры… Кто должен заниматься этими вопросами? Кто должен по-настоящему возглавить дело охраны памятников культуры сегодня, когда давно уже пора бить в набат? Кто скажет первое слово?
   …Мы не будем сейчас подробно говорить о клубе «Родина» – он делает свои первые шаги, – но с уверенностью можно сказать, что дело, начатое молодежью, стоит того, чтобы поставить его на широкую ногу… Речь идет в конечном счете о любви к Родине».
 //-- * * * --// 
   Хочу особо сказать и о своем отношении к разным ведомствам и учреждениям, которые так или иначе вовлекались в сферу деятельности клуба «Родина».
   Очень многие мои знакомые считали, что вывеска того или иного советского идеологического учреждения своим официозом, как броня, закрывает его, а унылость и безнадежность заложены в самих понятиях ЦК КПСС, ЦК ВЛКСМ, Министерство культуры, издательство «Молодая гвардия», газеты «Известия» или «Советская культура» и т. д. и т. п. Я был с этим категорически не согласен: каждое советское учреждение, в отличие от нынешнего антирусского хаоса, представляло собой специфическую структуру с разными по устремлениям и мировоззрению людьми.
   Бывая в том или ином заведении с молодыми членами клуба «Родина», я поражался, какие, казалось бы, несовместимые люди сидят в одной организации, в одной комнате, а иногда и за одним столом. Мне рассказывали, что даже на Старой площади в одном из кабинетов ЦК КПСС сидели два аппаратчика, один из которых был за меня, другой – против.
   – Таких, как Глазунов, надо давить, – рычал аппаратчик, на дух не принимавший меня.
   Сосед по кабинету, тоже аппаратчик, возражал ему:
   – А за что давить? За то, что он нашу историю любит? За то, что на его выставки народ ломится?
   То же самое было и в Министерстве культуры СССР.
 //-- * * * --// 
   Среди всех моих забот, связанных с клубом «Родина», особое место занимала задача привлечь общественное внимание к гибнущему великому памятнику архитектуры XVII века – Ростовскому кремлю. Что может быть прекраснее Ростовского кремля!
   Мне удалось затащить в Ростов Великий председателя Комитета молодежных организаций Петра Николаевича Решетова. Я помню, как он, уроженец Златоуста, человек обаятельный и энергичный, с искреннем изумлением смотрел на вечерний снег и слушал неповторимую, ни с чем не сравнимую музыку архитектуры Ростовского кремля, который вздымал силуэты древних храмов и башен, словно уходящих в сумеречное кроваво-красное небо. Трещал мороз, под ногами скрипел синий снег… Вспоминаю лица нескольких вожаков комсомола, сидевших за липким столом в чайной, буквально ошарашенных красотой Ростова Великого. Вдруг, словно очнувшись от гипноза, покоренный красотой и мощью Древней Руси Петр Николаевич, улыбнувшись своей чарующей белозубой улыбкой, сказал, обращаясь ко мне:
   – Предлагаю тост, – он оглядел всех победоносно. – За Рюрика, за Русь!
   Я заметил, что два его заместителя переглянулись.
   Месяца через два мы снова приехали в Ростов Великий, потому что Решетов убедил тогдашнего первого секретаря ЦК комсомола Сергея Павлова вложить деньги в реставрацию Ростовского кремля и открыть там филиал «Спутника» – бюро молодежного туризма.
   Когда мы подвели Павлова к одной из церквей, находящихся вне пределов Кремля, чтобы показать образцы удивительной чеканки иконных окладов, которыми были украшены иконы древнего иконостаса, вызвавшего наше восхищение во время предыдущей поездки, я увидел, что ни одного оклада нет. Остались лишь потемневшие от времени иконы.
   – А где же оклады? – спросил я у человека, открывшего нам тяжелые двери церкви.
   – Очевидно, взяли на реставрацию перед приездом первого секретаря ЦК комсомола, – поспешил ответить Решетов.
   Но, словно не расслышав, человек в ватнике, держа в правой руке большой ключ от церковной двери, а левой почесывая затылок под съехавшей набок шапкой, пояснил:
   – Да не-е-е… никакой реставрации. Это нашим ребятам-школьникам дано указание собрать столько-то цветного металла для утиля. Вторичное сырье, стало быть…
   Я пошел в атаку на Павлова:
   – Сергей Павлович, вся современная грузинская чеканка, которую так ценят в ЦК ВЛКСМ и даже дарят иностранным делегациям, не стоит ни одного из русских окладов XVIII века, которые школьники сдают в металлолом… Помню, – продолжал я, – как во время одного из приездов на этюды в Ростов Великий увидел в пурге машину, груженную… золотом. Выскочил на обочину перед машиной. «Стой! – кричу водителю, руками машу. – Что везешь?» Он опустил стекло окна кабины и, дыша перегаром, прохрипел: «Что, не видишь? Иконостас на дрова распилили». Рассмотрев сквозь пургу резьбу дивных колонн, покрытых по левкасу золотом, говорю ему: «Дай несколько столбиков». «Я тебе хоть всю машину разгружу, – сказал он, улыбаясь щербатым ртом сквозь заиндевевшую щетину бороды. – Это ж дрова. Цену дров знаешь?» Получив на бутылку, он скинул мне столько столбиков, сколько я смог удержать на своих протянутых руках. Они до сих пор находятся в моей мастерской, и нет человека, у которого не вызывала бы восхищение резьба древнего русского орнамента, пришедшего к нам из далекой Византии…
   Позднее фрески и многое другое было отреставрировано на средства ЦК ВЛКСМ, который устроил в Ростове Великом молодежный туристический лагерь «Спутник», а через несколько лет понадобилось немало усилий, чтобы выселить из Ростовского Кремля веселящихся молодых иностранных гостей и комсомольцев. Но я был рад, что безысходность разрушения этого великого памятника России была остановлена и реставраторы начали трудиться над его возрождением. Казалось бы, рассказываю о делах давно прошедших дней, но эти проблемы по-прежнему злободневны и сегодня. Созданное нами тогда общество по охране памятников (ВООПиК) ныне перестало быть государственно-централизованным и распадается, находясь в подчинении у местного начальства. Шедевры русского зодчества продаются и покупаются, новые хозяева перестраивают их по своему коммерческому интересу и вкусу. И так происходит по всей России. Но теперь даже некому писать и жаловаться. Не власть, а Деньги решают все во времена нашей демократической вседозволенности.


   Ростовские звоны


     Ехал черт в Ростов –
     да испугался крестов.

 Народная пословица

   Однажды я получил письмо. Оно меня потрясло до глубины души. Пожилая женщина, учительница, писала, точнее, взывала ко мне о спасении, повествуя о судьбе древних колоколов Ростова Великого.
   Когда-то это был город-оркестр. И путник, подходя к Ростову, ощущал великое чудо звучащего на многие версты в округе святого русского града. Притихшие златые нивы, пыльные дороги, бескрайние дали, как и очарованная душа путника, внимали знаменитым на весь мир ростовским колоколам.
   Колокольный звон сопутствовал всей русской народной жизни. Каждый колокол в Ростовском кремле имел свое имя и свой голос – от Великого Сысоя, главного колокола ростовской звонницы, отлитого в честь Ионы Сысоевича – приснопамятного митрополита Ростовского, до грустных песен валдайских колокольчиков, звеневших под дугой русских троек, скачущих во все концы бескрайней империи с плохими или хорошими вестями.
   Колокольным звоном сопровождались встречи героев-воинов, свадьбы, похороны, светлые престольные праздники… При присоединении русских городов к неуклонно растущему княжеству Московскому главный городской колокол с кафедрального собора был увезен в Москву и водружен на колокольне Ивана Великого, дабы всем вместе звонить и славить веру православную. А колокол, который оповестил жителей града Углича об убийстве царевича Дмитрия, был, как известно, бит плетьми и сослан в Сибирь…
   Отливание колоколов отмечалось древнерусскими летописцами как событие государственного значения и было делом всенародным. Женщины кидали в кипящую лаву металла серьги, кольца, браслеты. И по всей Святой Руси совершалась церковная служба, ободряя, объединяя и вселяя надежду в сердца всех православных, в какие бы далекие земли их ни закинула судьбина.
   Страшно, что после Октябрьской революции языки могучих колоколов Ивана Великого припаяли. Молчат они и по сей день. Их обрекли, как и весь русский народ, быть безгласными пленниками, чтобы никто из смельчаков не надеялся, будто, забравшись на колокольню Ивана Великого, он может ударить в набатный колокол, как делали наши предки, видя несметные полчища врагов, застилающие тьмой бескрайние русские дали.
   На Западе и у нас очень много пишут об органах, о скрипках Гварнери и Страдивари, но они не имели такого значения в общественной жизни Европы, как мощное всенародное звучание русского колокольного звона!
   Неужели нельзя, как, например, в Ватикане или в городе Малине, расставить стулья на городской площади и начать совершать колокольные концерты? Колокол – не менее тонкий и волнующий душу музыкальный инструмент, чем орган, на котором играл великий Бах в Лейпциге. Даже Бетховен через австрийского посланника в Петербурге интересовался звонами Ростова Великого.
   Так вот. В своем письме учительница из Ростова Великого просила меня помочь сохранить заключенную в голосах колоколов высокую культуру, чем славилась наша Святая Русь. Она тревожилась, что последние звонари вот-вот умрут и унесут с собой тайну своего искусства.
   Мы с Ниной взяли с собой сотрудника Министерства культуры Володю Десятникова и снова помчались в столь полюбившийся нам город с его дивными фресками и гладью озера Неро, в котором по-былинному отражаются вечерние облака, словно ждущие соединения со священными литургическими службами, когда колокола призывали людей на молитву.
   Тогда еще были живы три звонаря. Помню фамилию старшего из них – Бутылин. Ростовским звонарям было запрещено звонить, так как строители коммунизма тщательно оберегали народ от всякого воздействия на душу вечного и светлого зова Христа Спасителя. Звонари, казалось, отвыкшие за долгие годы от своей профессии, были готовы показать свое искусство в задуманной нами записи ростовских звонов, но для этого надо было получить разрешение Ярославского обкома партии. И, наконец, самое главное, – надо было иметь ту аппаратуру, с помощью которой можно было бы записать и донести до грядущих поколений звоны Ростова Великого.
   Но я должен был отправляться в Италию, потому что спустя два года после первого приглашения итальянские деятели культуры все-таки добились у советских властей разрешения на мой выезд.
   Будучи весной 1963 года в Риме, я получил письмо от В. А. Десятникова, который писал, что он осуществил нашу идею – записал «Ростовские звоны». В письме повествовалось, как трудно было договориться с киностудией (если не ошибаюсь, имени Горького) о проведении этой записи. И как Ярославский обком партии, после долгих препирательств, дал наконец согласие на нее…
   Сидя на раскаленных весенним солнцем камнях вечного города Рима, где когда-то творил наш великий Иванов, а Гоголь писал «Мертвые души»; думая о письме Володи, я понял, что он совершил гражданский подвиг. Он писал также о том, как озеро Неро сверкало нерастаявшими льдинами, а когда раздались первые торжественные звуки ростовских колоколов, весь город высыпал на улицы. Движение остановилось, пожилые люди крестились и плакали, вспоминая свою юность, счастливое свадебное время, ощущали тоску панихиды по убиенным, замученным и плененным. Обкомовские работники, которые никогда ничего подобного не слышали, сняв шапки, стояли растроганные.
   Счастлив, что моя мечта осуществилась.
 //-- * * * --// 
   Большой бой пришлось выдержать, чтобы появилась пластинка с ростовскими звонами. То, что Десятников был работником отдела кадров Министерства культуры, открывало ему, хоть и со скрипом, многие двери. Но наше первородство в этом деле было тут же отринуто. Текст для конверта пластинки фирма «Мелодия» заказала написать Н. Н. Померанцеву, многоопытному и заслуженному искусствоведу. Разумеется, в его довольно скучном информационном тексте не было ни слова упомянуто об инициаторах записи звонов.
   Я спросил у Володи:
   – Почему же забыли о нас? Почему Померанцев раньше не замечал столь великого музыкального события?
   Десятников улыбнулся, пожал плечами:
   – Важно, что пластинка вышла. Мы же не для славы старались, а для России.
   Пластинка с записью ростовских звонов сыграла огромную роль в пробуждении интереса к русской музыкальной культуре. Сотни тысяч пластинок с комментариями на иностранных языках разошлись по миру. Жаль, что фирма «Мелодия», зная атеистические установки хрущевской партийной идеологии, побоялась дать целиком хотя бы музыкальный отрывок одного из произведений колокольной музыки, ограничившись лишь перечислением звучания каждого колокола. Но и это потрясло многих. Перед этим, встретившись с Н. Н. Померанцевым, я выразил желание оформить конверт для пластинки. Помню выражение его лица, когда он, с высоты своего роста, шамкая беззубым ртом, удивленно выпучил на меня выцветшие светлые глаза:
   – А вы какое отношение имеете к ростовским звонам? Я-то – известный специалист в этой области…
   Позднее великий и столь чтимый мною режиссер Сергей Федорович Бондарчук и мой друг замечательный композитор Вячеслав Овчинников второй раз записали ростовские звоны для фильма «Война и мир». Сергей Федорович увлеченно рассказывал мне о грандиозном впечатлении, какое произвело на него таинство проникновения в народную душу Руси.
   Приехав после возвращения из Италии в Ростов Великий, я нашел звонаря Бутылина и, передавая ему свои гостинцы, был поражен, как он обрадовался привезенной для него пластинке «Ростовские звоны».
   – Вот спасибо тебе, Ильюша. Ты единственный, кто сделал такой подарок. А то все о ней говорят, по радио передают, а у меня нет.
   – Неужели нет? – удивился я.
   – Да никто не прислал, – садясь под образа на лавку, ответил коренастый, красивый русский старик. – Я хоть несколько войн прошел, – продолжал он, разглаживая усы, – а пенсию маленькую имею. Но, думал, куплю хоть на последние. А вот ты старика уважил.
   – А неужели вам ничего не заплатили? Ведь вашу пластинку во всех магазинах расхватывают!
   – Ни копейки мы не получили. Жалко другое – ребят нам молодых не дают. Один из нас за это время уже умер. Так и унесем с собой тайну в могилу… Ведь колокола для нас как родные. Мы с ними сызмальства говорим, и они нам отвечают…
   Я получил в подарок от одного из ростовских старожилов отлитый по старой форме в начале XIX века крест Авраамия Ростовского. Внизу по белой эмали надпись: «Сим крестом Авраамий Ростовский сокрушил идола на чудском конце ростовского городища». Было это в XII веке. Язычники убили этого православного пастыря и миссионера.
   Возвратясь в Москву, я пошел на студию грамзаписи «Мелодия».
   – Как же вам не стыдно? – сказал я одному из руководителей студии. – Вы же говорите, что пластинка «Ростовские звоны» перекрыла по тиражу записи многих знаменитых исполнителей. И что ее хорошо раскупают и наши, и иностранцы.
   Представитель «Мелодии», перегнувшись через стол, выпячивая губы, почему-то шепотом ответил:
   – Вы что, не знаете, что у нас платят только профессионалам? Ну кто они такие – ваш Бутылин и два звонаря? Ойстраху, Когану, Рихтеру – сколько угодно. А народным умельцам-непрофессионалам платить не положено – такой статьи нет. Посылать же за свои трудовые, простите, не имею возможности.


   Закрытие «Родины»

   О клубе «Родина» можно писать много. Бесспорно одно: благодаря его активной деятельности в определенных общественных слоях был возбужден интерес к нашему культурному и историческому наследию.
   Пожалуй, впервые в нашей стране во весь голос заговорили о нетленной духовной красоте исторической России. Многие ликовали – многие в ответ на успехи «Родины» насторожились: движение грозило стать массовым.
   Я с благодарностью вспоминаю рослого, симпатичного сероглазого украинца Виктора Скорупу, который, работая в отделе пропаганды ЦК ВЛКСМ, глубоко проникся идеями и задачами клуба «Родина». Он долго трудился и разработал патриотическую программу для сети молодежного политического образования по всей стране, взяв за основу опыт созданного мною клуба. И молодежные клубы «Родина» стали создаваться во многих уголках СССР, а программы его деятельности были отпечатаны и разосланы в десятках тысяч экземпляров. Однако вскоре после известного бунта в Чехословакии в 1968 году, организованного, как писали газеты, группами антисоветской националистической интеллигенции, клубы эти были закрыты, программы изъяты, а наш Витя, который ходил на работу в ЦК со значком клуба «Родина» на лацкане пиджака, был «переведен» на второстепенную должность в один из официозных молодежных журналов.

   …Однажды нашу выставку «Поэзия земли русской» посетил «очень важный человек» из КГБ, как мне успел шепнуть приведший его известный общественный деятель. Ему было лет пятьдесят. Скромно, но элегантно одетый, он с видимым сочувственным интересом рассматривал уже напечатанные в журнале «Техника – молодежи» гербы русских городов, дивной красоты кокошники и образцы народной вышивки, пока не нахмурился, дойдя до фотографий памятников, взорванных во время фашистской оккупации, за что вождям рейха было предъявлено обвинение на Нюрнбергском процессе.
   – А это что за церковь? – небрежно спросил он, указывая на фотографию храма на Покровке, переснятую со знаменитых найденовских дореволюционных фотографий.
   Я спокойно ответил, скрывая волнение перед представителем всесильной тогда организации:
   – Это храм Успения на Покровке, построенный в XVII веке. Над входом в него была надпись: «Входящий, удивись – дело рук человеческих». Во время московского пожара Наполеон даже поставил охрану, чтобы оградить его «от каналий-поджигателей». Достоевский считал этот храм одним из величайших памятников русского зодчества и, приезжая в Москву, всегда посещал его. Создателем этого чуда был крепостной зодчий XVII века Петр Потапов. Его взорвали, – я старался говорить невозмутимым тоном экскурсовода, – хотя уже после революции соседний переулок назвали Потаповским – он существует до сих пор. На месте храма, на пустыре, был поставлен пивной ларек, ныне снесенный. Один из красивейших изразцовых наличников – все, что осталось от храма, – был спасен и ныне находится в Донском монастыре, неподалеку от двух скульптур, оставшихся от взорванного храма Христа Спасителя…
   Наш высокий гость перевел взгляд с уничтоженных коммунистами памятников русского зодчества на меня и спросил:
   – А при чем тут немецко-фашистские захватчики? Вы обвиняете советскую власть в уничтожении памятников русской культуры?
   – Это же было в 30-е годы, до войны, – ответил я, сразу почуяв опасность.
   Наш гость, глядя прямо мне в глаза, произнес тираду, которую я запомнил на всю жизнь:
   – Здесь дело очень простое: тех, кто считает, что Великая Октябрьская революция была высочайшим благом для нашей страны, мы по праву называем советскими людьми. Тех, которые думают, что Октябрьская революция и деяния Коммунистической партии пагубны, мы считаем антисоветчиками и боремся с ними – для них есть тюрьмы и исправительные лагеря.
   Я выдержал его взгляд и ответил:
   – Бонч-Бруевич в своих воспоминаниях приводит слова основателя нашего Советского государства Владимира Ильича Ленина о том, что мы должны сохранять памятники старины. Мы выиграли в Великой Отечественной войне потому, что опирались на патриотизм, на любовь к Родине…
   Наш гость иронично улыбнулся:
   – В бой шли «за Родину, за Сталина», – сказал он. – И победила любовь народа к своему социалистическому Отечеству. Значит, многомиллионные массы разделяли политику партии! Когда строишь новый мир, лес рубят – щепки летят. – Он кивнул на нашу экспозицию.
   Сколько раз советская официальная критика именно так нападала и на мои выставки, клеймя их за то, что я своими картинами не участвую в строительстве коммунизма, воспеваю мир «церковности» и проклятой «тюрьмы народов». А после перестройки эти же самые работы клеймили уже как «националистические»…
 //-- * * * --// 
   Завершаю рассказ о судьбе созданного мною клуба «Родина», который явно шел не в ногу с пролетарским интернационализмом и официальным советским патриотизмом. А тут – все Россия, да «старая, лапотная, рабская, темная Россия»…
   Как это было сделано? «Они» прекрасно понимали, кто зачинщик и основатель клуба.
   В Комитете защиты мира и в Комитете молодежных организаций мне прямо сказали: «Организуй письмо на наше имя с подписями, как твои ребята называют их, “гигантов”. Пусть попросят утвердить клуб “Родина” при нас под твоим руководством и с твоим активом. Леонову, Корину, Коненкову и твоему Барановскому, которому ты выбил звание, не откажут! Не забудь и Коробова – ведь он руководит секцией охраны памятников МОСХа».
   Однако «гиганты» подписать такое письмо наотрез отказались и клуб так и повис в воздухе, не будучи официально утвержденным властями, в отличие от плодившихся как грибы других молодежных клубов – джазовых, литературных и особенно «КСП» – клубов самодеятельной песни, пропагандирующих творчество Галича, Высоцкого, Городницкого, Визбора и других так называемых бардов. Был даже тогда создан КВН – Клуб веселых и находчивых, который активно показывало и показывает советское, а ныне демократическое телевидение. Естественно, клуб «Родина» ко всему этому не имел никакого отношения.
   Старое как мир правило – «разделяй и властвуй» – стало энергично проводиться в жизнь. «Их» задачей стала изоляция Глазунова и раскол среди активистов движения. Никого не судили и не посадили. Но среди членов клуба неожиданно вспыхнули какие-то странные раздоры. Со многими проводили беседы-допросы в соответствующих органах, или, как это еще называлось, «профилактику». Некоторых студентов изгнали из институтов, а мне шли странные письма от родителей молодых членов клуба с просьбой, чтобы я оставил их детей в покое и не ломал их судьбу.
   Затем стали раскручивать идею, что для клуба «Родина» важнее всего избавиться от старого актива во главе с экстремистом Ильей Глазуновым, который будто бы «черт знает куда может завести» и скомпрометировать святое дело воспитания любви к отечественной культуре и конкретного участия молодежных бригад в реставрации памятников древнего зодчества. Для этого нужен был надежный и управляемый молодой председатель клуба, который мог бы повернуть дело в нужном направлении. Тогда-то, весьма странным образом, руководителем клуба был назначен властями некий студент по фамилии Садов, совсем недавно примкнувший к нам. Почему-то именно на него, ничем не примечательного юношу с бегающими глазками, пал выбор, к сожалению, при активном участии Барановского, который, будучи вознесенным нами на общественную высоту, теперь категорически настаивал на сужении функций нашумевшего клуба до роли поставщика бесплатных рабочих рук для работ по реставрации памятников культуры.
   Я уважаю и чту подвижническую деятельность Петра Дмитриевича Барановского, хотя иные его методы реставрации вызывали у меня сомнения. Так, например, при реставрации храма в Смоленске он решил оставить строение XVI века, а более поздние пристройки убрать. В те годы многие реставраторы исповедовали принцип так называемого выявления первоначального облика памятника. Рассуждая так, можно, «реставрируя» Троице-Сергиеву лавру, снести колокольню XVIII века, созданную по проекту Ухтомского – ученика Растрелли, а вместо благоуханного букета многовекового ансамбля оставить лишь Троицкий собор, где находятся иконы Андрея Рублева да столь чтимая православным миром рака преподобного Сергия Радонежского, который учил нас сопротивлению злу силою.
   Следуя этому же методу, уважаемый и поныне реставратор С. А. Агафонов «оголил» от более поздних построек в Кремле Нижнего Новгорода Архангельский собор XVI века. Были безжалостно снесены трапезная, хозяйственные помещения, что нарушило температурно-влажностный режим в храме, вследствие чего он стал малопригоден для богослужения.
 //-- * * * --// 
   Я был приглашен со своими верными сподвижниками на первое торжественное собрание нового клуба «Родина» в выставочном зале Дома художников на Кузнецком Мосту. Собравшимся представили нового председателя, который в своей бесцветной речи назвал главной задачей обновленной «Родины» восстановление Крутицкого подворья, где и будет отныне находиться их штаб.
   Итак, с тупо упертым «местным» интересом восстановления близких его сердцу Крутиц и отдельных памятников, Барановский и несколько его единомышленников не желали видеть во вспыхнувшем очаге национального самосознания зарю русского возрождения. Потому на деле они меня предали… По инициативе Барановского «обновленный» клуб «Родина» переселился в Крутицкий терем. А вскоре «слинявший» Садов оставил после себя лишь небольшую группу студентов Московского университета, которые поначалу активно сваливали в кучу разбитые кирпичи да любовались былой красотой всемирно известного памятника Древней Руси, находящегося неподалеку от Новоспасского монастыря. На том все и заглохло.
   Поражение актива «Родины» в схватке с опытными и всесильными властями стало очевидным. Остатки разгромленного клуба – все те же Васильчик, Домников и Кубрак – собирались у меня дома. Иногда заезжали мы в родной узкий дворик, чтобы посмотреть на прибитую гвоздями к одной из старых осевших дверей родную, но уже не нашу табличку с надписью «Клуб “Родина”».
   Мы знали, что несколько молодых людей, разместившихся в одном из помещений Крутицкого подворья, принадлежали к старообрядческим семьям. Ведь здесь когда-то сидел в подземелье протопоп Аввакум. Как нам говорили, они страшно воевали с несколькими другими студентами, имевшими обыкновение приносить с собой бутылки.
   …Жуткая картина запустения знаменитого Крутицкого подворья дополнялась колючей проволокой высокого тюремного забора, на котором были сооружены смотровые вышки охраны.
   Ошибся в своих расчетах на бесплатную «трудовую армию» студентов-энтузиастов упрямый Барановский и иже с ним. Они не хотели понимать, что молодежь способна трудиться самоотверженно и бескорыстно, только если ее питает живительная сила национального самосознания и деятельной бескорыстной любви к Отечеству.
   Барановский давно умер, но имя его ныне прославлено, обрастая легендами. Сотни людей, приходивших на наши выставки и в клуб, потерялись в дымке минувших лет. Виктор Васильчик, как я уже писал, навсегда, очевидно, связал свою судьбу со служением деяниям семьи Рерихов. Я любил и люблю дореволюционные работы Н. К. Рериха, но в эмиграции он испепелил себя теософо-коммунистическим пафосом идей розенкрейцерства. Чтя великие достижения русской культуры, обрубленные семнадцатым годом, не мог я даже предполагать тогда, что воспевавший историю древнего славянства и Русь Рерих заискивающе привезет в Москву «пролетарским» диктаторам восторженное письмо от махатм Шамбалы, где они называют Ленина своим великим братом, строящим новую жизнь на земле. Я знал, что жена художника Елена Ивановна Рерих – внучка Кутузова, но не мог и представить себе, что она будет ратовать за всемирную Общину, так повторяющую тезисы учения о мировой коммуне. К сожалению, некоторая часть советской интеллигенции «рерихнулась», увлекшись смертоносными бреднями «Агни Йоги». Веру отцов они предали, оказавшись в темноте вакуума безысходной теософии. Но тогда, не зная всею этого, я познакомил активистов «Родины» с сыном художника, выдающимся лингвистом и санскритологом Юрием Николаевичем Рерихом и удочеренной семьей Н. К. Рериха Ираидой Михайловной Богдановой.
   Анатолий Домников, тот, что напечатал когда-то первую статью о гербах русских городов, исчез с моего горизонта. Недавно я узнал, что он стал кандидатом химических наук. Часто на Арбате встречал среди рисующих художников Володю Кубрака, продававшего свои пейзажи с видами древнерусских городов…
   Несколько лет назад почтенный «патриарх» реставрации древних икон Виктор Васильевич Филатов, работающий в созданной мной академии, порекомендовал мне для работы своего ученика, прекрасного реставратора древнерусской церковной живописи Валерия Федоровича Косушкина. Его лицо показалось мне знакомым.
   – Не узнали меня, Илья Сергеевич? Неужели я так изменился с времен нашей работы в клубе «Родина»?
   – Как приятно, что вы помните меня и наш клуб, – ответил я, разглядывая его все более узнаваемое лицо.
   Валерий Федорович застенчиво улыбнулся:
   – Вы даже не представляете, Илья Сергеевич, скольких ребят пробудил тогда от духовной спячки созданный вами патриотический клуб! Без него я не стал бы художником-реставратором…
   – А как долго вы продержались в клубе? – спросил я.
   – До августа 68-го, когда наши танки вошли в Прагу. До самого конца Садов просто исчез из клуба, Барановский постоянно болел. Вообще-то по инерции мы еще немало битых кирпичей в Крутицах вывезли на свалку. Все чаще стали появляться неведомые нам молодые парни и девицы, предлагая с ними выпить, потом они исчезали, а вместо них, уже как на работу, приходили дяди с красными книжечками и все расспрашивали, с кем встречаемся, кто нам помогает, какие у нас планы. Знаете, Илья Сергеевич, – Косушкин тяжело вздохнул, – что они придумали? Надо, говорят, вам как следует наладить в клубе идеологическую работу. И стали присылать скучнейших лекторов, которые всякий официоз начали нам в головы вдалбливать. Клуб таял на глазах… Все постепенно разбежались.
   Он помолчал и вдруг снова улыбнулся.
   – Помню, – продолжал он, – как впервые пришел в Крутицы, а там Петр Дмитриевич Барановский щи кислые варил в чайнике – энтузиастов кормить. Вообще-то, – продолжил он, – я к вам шел под ваши полуразвернутые тогда знамена возрождения русского православного самосознания. До сих пор их развернуть не дают…
   Он задумался, а потом добавил:
   – А у Барановского, к сожалению, национальной идеи не было… А вы даже не можете себе представить, сколько хороших людей обязаны вам и созданному вами клубу! Вспоминаю, как к нам где-то в 1966–1967 годах пришел школьник Миша Лукичев. Он неплохо рисовал, а после окончания Историко-архивного института вырос до директора Центрального государственного архива древних актов. Хороший был человек…
   Слушать Валерия мне было тепло и радостно. Значит, не зря в те далекие годы мы работали день и ночь, искали, требовали, устраивали вечера и выставки, и на устах у всех было великое и святое для нас слово – Россия.
   Будучи в Испании по делам строительства советского посольства, я узнал, что московский диссидент Амальрик, погибший в дорожной аварии недалеко от Мадрида, в одной из своих «политических» книжек написал о том, что клуб «Родина», известный своим национализмом, был создан по инициативе КГБ, и этим-де объясняется его широкая общественная поддержка. Мне к клевете не привыкать…
   Подводя итог поучительной судьбы клуба «Родина», с удовлетворением отмечу: позднее мне все-таки удалось сплотить вокруг Комитета защиты мира, пусть и настороженно относящихся ко мне, общественных деятелей, ученых, писателей и художников, из которых сложилось позднее руководство Общества охраны памятников истории и культуры (ВООПиК). В первый состав его президиума был избран и я.
   Мировой резонанс, равно как и внутри Советской страны, от действий созданного мною клуба «Родина» был огромен. Не мне объяснять, как ненавистна иным идея возрождения великой исторической России, сколько грязи и мутной клеветы обрушивается и по сей день на головы тех, кто смеет говорить об этом. Один из моих приятелей, ныне известный демократ, а в то время коммунист, раздраженно упрекнул меня: «Как ты напугал многих созданием своего, как говорят, фашистского клуба. Я-то тебя знаю, а другие будут делать на этом погоду! Да и название какое идиотское – “Родина”, как будто ты эмигрант!» А я с горечью и по сей день думаю: почему всем существом своим, всей жизнью и деяниями любить Родину – удел «эмигранта», живущего на своей земле под пентаграммой пламенеющего разума, тогда при коммунистах, а ныне при демократах? Да, Россия давно стала не нашей…
   Клуб «Родина» пробудил во мне еще более глубокий интерес к нашей истории, что значительно обогатило мое творчество. Иногда на раздраженный вопрос «А вы что, историк?» отвечаю: «Да, и историк!» Результатом моей долголетней работы и стала эта книга, а также многие картины, которые отражают мое понимание истории, а не идеологических мифов и фальсификаций.


   У автора «Русского леса»

   В начале 60-х годов особое, я бы сказал, весьма независимое место среди других газет занимала «Литературная Россия». Володя Соломатин, мой друг, ее сотрудник, с согласия своего шефа Наума Лейкина даже умудрился «протащить» большой разворот, посвященный моей опальной, уничтоженной Министерством культуры СССР работе «Дороги войны». Он постоянно заказывал мне иллюстрации к сочинениям молодых, восходящих к славе писателей. У них шел тогда какой-то материал о классике советской литературы, находившемся еще в полном здравии и расцвете сил Леониде Максимовиче Леонове. Сопровождать меня на его дачу, где я должен был сделать графический портрет, вызвался Володя Солоухин, который, по его словам, дружил с Леоновым. «Не забывай, что я как-никак секретарь Союза писателей», – многозначительно улыбнулся представитель советского официоза.
   От Москвы до Переделкина – рукой подать. В лесу, среди рассыпанных в нем других литфондовских дач, была и дача «великого писателя земли русской». «Я зайду первый и подготовлю его к вашей встрече», – сказал Солоухин. Пока я разглядывал ничем не примечательный интерьер гостевой комнаты и устанавливал на стул за неимением мольберта доску с бумагой, уголь, сангину и несколько разноцветных пастелей, неотъемлемых от моей техники многих графических портретов, из соседней комнаты как-то настороженно выглянула жена классика, поздоровалась и сказала, что сейчас Леонид Максимович выйдет. И в самом деле, в каком-то накинутом на плечи пледе, уже знакомый мне по фотографиям, он наконец вышел и, не протянув руки, спросил: «Куда прикажете садиться?»
   Лицо его было странно перекошено – один, если не ошибаюсь, правый глаз сильно прищурен, утолок рта «съехал» вправо, и эта гримаса заставила меня посадить его здоровой частью умного и равнодушного лица к свету и отдать тени асимметрию. «Леонид Максимович дает тебе сорок минут», – сказал Володя, углубившийся затем в чтение какой-то статьи. «Значит, через сорок минут будем пить чай», – отметила вслух жена, Татьяна Михайловна. Леонид Максимович хорошо позировал, не шевелился, словно погрузившись в свои раздумья. (Должен покаяться, что его известную книгу «Вор» я не читал. «Русский лес» тоже, кроме отрывков, которые, честно говоря, не произвели на меня никакого впечатления.) Когда я закончил и показал свой графический портрет 65 на 50 сантиметров с головой почти в натуральную величину, жена и Солоухин дружно сказали: «Похож». Леонид Максимович после долгого молчания, всматриваясь в портрет, иронично прокомментировал: «Как раньше на Руси говорили: на зеркало неча пенять, коли рожа крива, – себя я, разумеется, узнаю… Как, однако, быстро у вас все получается».
   За чаем я, как всегда, затронул тему, которой отдавал столько жизненной энергии, – спасение и сохранение нашей старины, уничтожение исторической застройки городов и памятников архитектуры. Леонид Максимович словно ожил: «Вы затронули главную, но самую опасную тему – уничтожение культуры нашего великого народа. Печально, что наша молодежь, как, очевидно, и вы, многого не знаете, будучи отторгнуты от истории Отечества». И вдруг я впервые увидел, что он смотрит мне в глаза. «Я допускаю, – сказал он, – что вы слышали фамилию великого русского историка Ключевского, но уверен, что вы не знаете одной его очень важной, небольшой по объему работы! – Леонов посмотрел на Солоухина как на сообщника и снова, глядя на меня исподлобья, спросил: – Знаете ли вы, что есть у него такая статья – “Значение Сергия Радонежского для русского народа и государства”?»
   «Да, конечно, знаю», – ответил я, отодвигая чашку выпитого чая.
   «Так, может, вы мне скажете, чем она заканчивается?» – по-прежнему исполненный недоверия ко мне, не унимался классик.
   «Сейчас я всех молодых людей, приходящих в созданный мной клуб “Родина”, заставляю читать именно эту работу Ключевского – она очень нужна сегодня».
   «Да, но вы мне не ответили на вопрос, какие же слова венчают это творение Ключевского».
   Солоухин вроде бы заступился за меня: «Вы от нас очень уж много требуете, Леонид Максимович».
   «Да нет, позвольте, я отвечу, Владимир Алексеевич, – возразил я. – Это азбука для тех, кто любит Россию: не далее как три дня назад я читал эту статью вслух студентам Бауманского училища».
   Я процитировал по памяти:
   «Творя память Преподобного Сергия, мы проверяем самих себя, пересматриваем свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка, обновляем его, пополняя произведенные в нем траты. Ворота Лавры Преподобного Сергия затворятся и лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его».
   В глазах Леонова, неотступно смотрящего на меня, вспыхнули какие-то недобрые огоньки. «Это поразительно. Он знает! Не ожидал, не ожидал», – обернулся он к Солоухину.
   Не скрою, меня очень удивило, что он не обрадовался, а словно бы расстроился, будто я вторгся в святая святых, будто только он, великий писатель и борец за сохранение русской культуры, может знать и понимать, какое значение имеют для русского народа и государства деяния святого Сергия Радонежского.
   Оставшиеся полчаса Леонов обращался только к Солоухину, рассказывая ему о том, что он работает над книгой, посвященной проблеме охраны памятников старины прежде всего в нашей некогда прекрасной древней столице Москве, которую превращают черт знает во что. «Я родился в Зарядье, от которого сегодня остались лишь одни воспоминания и где “они” задумали построить ужасную коробку гостиницы “Россия”. Мы, писатели и интеллигенция, должны бороться с этим варварством – мы должны бороться за Россию».
   Солоухин, с напряженным лицом, разговаривая тоже только со знаменитым коллегой, помню, все повторял, вскидывая белые ресницы: «Ну да, ну да, абсолютно согласен с вами, Леонид Максимович». Леонов же все более и более распалялся: «Мы должны воспитывать патриотизм с пеленок. Святые старые камни Москвы вопиют о возмездии. Прошлое России измазано грязью сверху донизу. Кто знает сегодня, что у каждого сословия в России была своя честь? Вот вы, – тут он обратился ко мне, – из какого сословия?» «По матери – из дворянского, по отцу – из крестьянского», – сухо ответил я. Леонов снова, обращаясь только к Солоухину, продолжал: «А я вот горжусь, что из купеческого рода, И вся история моей семьи связана с древним московским Зарядьем, примыкающим, как известно, – он снова посмотрел на меня, – к Василию Блаженному».
   Откинувшись в кресле, с какой-то, я бы сказал, восторженной улыбкой Леонид Максимович вспоминал: «Еще дед, помню, рассказывал, что среди русского купечества крепче всех современных векселей и расписок было слово. Пришел к моему деду его друг-купец, тоже из Зарядья, дай, говорит, до Покрова тысячу рублей, тогда же и отдам. Приходит Покров, проходит месяц, другой, а тот все не возвращает свой долг. Дед увидел его у церкви (а их в Зарядье было множество, сейчас большинство из них уничтожено) и спрашивает: “Когда, Титыч, должок вернешь?” А тот ему в ответ: “Ничего я не верну, я у тебя ничего не брал”. “Ну, не брал, значит, не брал, – отвечает дед, – Бог тебе судья”. Так, представляете, не знаю, сколько времени прошло, приходит Титыч в дом к моему деду и с порога бухнулся на колени: “Прости, Леоныч, грех попутал. Вот твои деньги. Спасибо, что выручил. А я на коленях слезно прошу и не встану, пока не получу твоего прощения”».
   Тут великий писатель обвел увлажненными глазами всех сидящих за столом и с восхищением подвел итог рассказу: «Вот какие люди были раньше-то, московские купцы, что значила для них совесть и как Бога боялись… И в самом деле, в другой стране, в другой России мы жили. Как новая Москва не похожа на благословенную древнюю столицу нашего великого народа! Прервалась связь времен… Наша задача сегодня – охранять то, что осталось после этого страшного разгрома. А вы знаете, что еще связано с Зарядьем? – начал снова экзаменовать меня Леонов. – Палаты бояр Романовых, одна из святынь русской истории. Какое счастье, что их не взорвали, как многое другое. Для меня Зарядье – это мое незабываемо прекрасное детство! – растроганно продолжал Леонид Максимович. – Ведь в каждом трактире были органы. Шутка ли – органы! Об этом мало кто знает сегодня. Половые бегали, как у Кустодиева. – Он махнул рукой. – Слов нет, что мы потеряли навеки! А вместо Варварки – улица Разина! Как будто этот разбойник там жил! А в какой малиновый звон погружалось наше Зарядье, у всех настроение становилось праздничное, радостное. Шли кататься на расписных санках по Москве-реке! До слез обидно, что отняли у нас все богатство и красоту русского быта!»
   Тут встрял Солоухин: «А вот гостиница “Россия”, которую уже вовсю строят, раздавит Зарядье, как слон муху, своей бетонной коробкой! – И вздохнув, сказал: – Невосполнима потеря многогранной красоты Третьего Рима. Так Глазунов говорит, и, пожалуй, он прав, поскольку Москва и Рим лежат на семи холмах».
   Словно пропустив мимо реплику Солоухина, Леонид Максимович продолжал: «А сколько в самом Кремле уничтожено красоты, которая осталась только на дореволюционных фотографиях. Один храм на Бору, снесенный при Сталине, – XV век! Я его с детства помню. А вам нравятся высотные сталинские дома?» – неожиданно спросил меня Леонов. «Тоже нет», – коротко ответил я. Меня все больше раздражало высокомерие советского классика и льстивое поддакивание Солоухина.
   Во время беседы я смотрел на стены столовой, но нигде не нашел ни одной иконы или хотя бы гравюрки или фотографии с видом старой Москвы, говорящих о «связи времен» и приверженности писателя к русской старине и столь любимому им Зарядью…
   Вечером возвращались в Москву. Солоухин был за рулем «газика», который, как я уже знал, помог ему приобрести сам Микоян. На мой вопрос, давно ли у Леонова такое перекошенное лицо, Солоуха (ему нравилось, когда мы его так называли), объезжая лужу, пожал плечами: «Разное говорят, разное. Один говорил даже, что это результат внезапного шока».
   «А какой у него был внезапный шок?»
   Солоухин с характерной для него ухмылкой рассказал: «Как известно, Сталин любил в Кремле собирать интеллигенцию и других представителей элиты советского общества. Много пили, говорили тосты, в основном о единстве партии, интеллигенции и народа. Говорят, основоположник известного трудового движения Алексей Стаханов всегда к концу таких приемов напивался. Сталин однажды увидел, как он идет шатаясь, с красным носом, и остроумно заметил: “Стахановское движение никогда не умрет”. На том злополучном для Леонова приеме присутствовали Козловский, Уланова, Лемешев, Фадеев и многие другие. (Правда, позднее один мой друг по ЦДЛ, – пояснил Солоухин, – уверял, что все это было в московском особняке Горького.) Когда стали разливать вино по бокалам, Леонов говорит: “Я воздержусь, пить не буду. Мне с утра работать надо”. А Сталин сидел неподалеку и услышал. Все затихли. В гробовой тишине Сталин произнес, глядя на Леонова: “Очевидно, товарищ Леонов думает, что мы пьяницы, которым с утра не надо работать. Давайте не будем мешать работе товарища Леонова и освободим его от нашего присутствия, а мы будем продолжать есть, пить и веселиться, как положено бездельникам”».
   Тут Солоухин, державший руки на баранке, выразительно посмотрел на меня и продолжил: «А вот что мне уже сам Леонид Максимович рассказывал. Через секунду, не успел он опомниться, словно из-под земли за его спиной выросли два здоровых парня в штатском, а через несколько минут его уже везли в черной машине с наглухо закрытыми занавесками. Ну все, каюк, везут на Лубянку, расстреливать или на пожизненное заключение, подумал Леонов. Однако машина подвезла его к дому, где он жил. Вот с тех пор, говорят злые языки, его и перекосило на нервной почве. Тут кого угодно перекосит, – откомментировал Солоухин. – Люди становились седыми как лунь в одну минуту, как говорят очевидцы, а может, все это придумано, может, инсультишко какой-нибудь был у Леонида Максимовича! Но про банкет – это не легенда, а факт, о котором мне рассказал сам напуганный тогда до смерти классик. Хошь не хошь, Илья, а у нас сегодня трое великих русских осталось: Шолохов, Леонов и Твардовский. Остальные таланты и талантишки, или, как ты говоришь, политические пешки. Леонов же истинный писатель и патриот».
 //-- * * * --// 
   В редакции «Литературной России», для которой я рисовал портрет Леонова, мне говорили, что от него был звонок с предложением вместо портрета дать фотографию, где он молодой и красивый. Однако редколлегия решила дать мой портрет, по их мнению, очень похожий на Леонида Максимовича сегодняшних дней…
   Прошло несколько лет. Я активно участвовал в мероприятиях, которые мешали руководству ГлавАПу превращать Москву в «образцовый коммунистический город», что означало на деле застройку бездарными и унылыми блочно-бетонными домами на месте безжалостно сносимых кварталов древней столицы русского народа… Несмотря на пожары, войны и грабежи, которыми изобилует многострадальная история государства Российского, Москва в XIX – начале XX века поражала всех своей удивительной красотой и великолепием.
   В тревожные дни продолжения тотального сноса исторических кварталов, когда бушующий Хрущев, а за ним и застойный Брежнев, несмотря ни на что, реализовывали Генплан реконструкции Москвы 1935 года, мне попалась книга под названием «Москва», как раз в том году изданная газетой «Рабочая Москва». Зная, что книга стала библиографической редкостью, и потому не боясь утомить читателя и будущих историков, приведу несколько выписок из этого поистине бесценного документа советской эпохи. Помните, великий сын России хорошо сказал: «Хочешь знать историю России – узнай историю Москвы»?
   Книга начинается торжественной аннотацией от редакции, которая, по-моему, не нуждается в комментариях:
   «Невиданными в истории темпами растет и строится Москва, ярко отражая великие победы социалистического строительства в СССР, победы ленинской, сталинской политики нашей партии. Какие прекрасные образцы героизма на всех участках дают московские рабочие, московские большевики и комсомольцы, вдохновляемые неутомимым организатором и руководителем Лазарем Моисеевичем Кагановичем, чье имя неразрывно связано с социалистической реконструкцией нашего великого города! Пролетарская Москва, под непосредственным руководством нашего вождя и учителя т. Сталина, превращается в подлинно передовой, самый культурный, самый красивый город мира.
   Золотыми буквами будут вписаны в историю годы большевистской реконструкции Москвы.
   Социалистическая Москва ждет своих историков, своих художников. Полный показ гигантского строительства – задача ближайшего будущего…»
   Естественно, заглавная фотография книги – улыбающийся Ленин, который словно смотрит с одобрением на короткую цитату, напечатанную крупно красным цветом: «…Как раньше Париж являлся убежищем и школой для революционных представителей подымающейся буржуазии, так теперь Москва является убежищем и школой для революционных представителей подымающегося пролетариата. И. Сталин».
   Первая глава книги начинается так:
   «История знает две Москвы.
   Москву прошлого – феодальную, капиталистическую, дворянско-купеческую столицу русских царей, и Москву революционную – Москву баррикадных боев пятого года и великого Октября, столицу первого в мире пролетарского государства.
   Две столицы – два символа двух эпох.
   Москва прошлого ярко отражала жизнь старой Руси. Москва прошлого – символ мрачного средневековья, азиатской дикости и бескультурья, варварской эксплуатации, неисчислимых мук: народных, столетиями не прекращавшегося стона сотен тысяч замученных, засеченных, четвертованных, заживо погребенных. Мрачная столица царственных владык русских. Город-застенок, тюрьма народов.
   Москва настоящего – символ социализма, большевизма, победоносной пролетарской революции, средоточение самой передовой культуры, науки, прогресса и цивилизации, столица мирового пролетариата, откуда красный свет свободы, великого строительства освещает путь всем еще закрепощенным, обездоленным, всем задавленным произволом фашистско-капиталистической эксплуатации – миллионным пролетарским армиям мирового освободительного движения…»
   И вдруг, продолжая листать эту объемистую книгу, внезапно натолкнулся на статью о Зарядье, написанную великим русским писателем, страдальцем за Россию. Иные читатели могут не поверить, но этот постыдный очерк сочинил… Леонид Максимович Леонов.
   Что же он писал тогда о своем родном Зарядье, о котором рассказывал мне и Солоухину, буквально со слезами на глазах призывая любить великую древнюю столицу русского народа и бороться за ее святые камни?

   Радуясь «падению Зарядья», Леонов так описывал его: «…Вы увидите осевшие, окосолапевшие дома, церковки, перегородившие проезды, облезлые стены, и вы почувствуете старомосковскую скуку, сохранившуюся еще здесь кое-где по задворкам.
   Когда-то она жила своею пестрой и дикарской жизнью, эта омертвелая каменная труха; никакие жакты не придадут им новизны. Что-то копошилось в этих изогнутых и узких норах, занесенных на планы под именем переулков Ершовых, Знаменских, Кривоколенных и Мытных, – когда-то здесь стояла царева Мытная изба, где взимали дань со всех товаров, отечественных и заморских. И, может быть, отсюда расползалась во все концы Москвы чудацкая затейливая цвель гнилого и безрадостного времени. Ее охраняли десятки всяких Никол, а здесь Николы Мокрые, Мокринские, Москворецкие: даже на них сказалась близость воды…
   У деда там была маленькая бакалейная лавчонка. Его звали смешно: Леон Леонович Леонов. Он проторговал в Зарядье сорок девять лет и все это время жил в темном полуподвале, среди толстых, каменных, почти крепостных стен, достаточно описанных в моих “Барсуках”. Этот дом Берга был, наверно, самой занятной зарядьевской дырой. Мальчику он казался мне огромным. Эта чудовищная коробка, выстроенная в бреду каким-нибудь спившимся прощелыгой, была хитроумно составлена из каких-то железных галереек, вонючих, темных, с дырявыми полами коридоров, за которыми орут ребята (зарядьевцы отличались плодовитостью), осклизлых и замысловатых лестниц… В тесных каморках верхнего этажа жались со своими семьями мастера мелких и неприметных ремесел. Жизнь у них была лютая и скорее заслуживала наименования жития. Искусство выжимания пота без одновременной поломки костей стояло очень высоко в Зарядье. Трудно судить этих задиристых, чахоточных, очумелых от страшного труда, по двенадцати часов в сутки, людей за их манеру проводить время на этой планете. Как они лупили своих жен или учили родимых деток, памятно, наверно, многим зарядьевским старожилам. Единственной их утехой было выпить в праздничный день для забвения жизни, – формула эта запомнилась с самой той поры моего славного детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления чертей и других основательных симптомов белой горячки… Они живы в моей памяти, эти воспоминания ранних лет…»
   «В Проломные ворота, – говорилось далее в очерке Леонова, – на которых ветер колеблет жалкие прутики какой-то бездомной зелени, мы выходим на набережную. Мы идем с вами, неизвестный друг, по отшлифованному автомобилями асфальту, столь несвойственному для здешних мест. Идите медленнее, – этого стыдного и скорбного куска старомосковской жизни вы не увидите больше никогда. И если вам будут рассказывать про нарядность прежней жизни, про лихие русские тройки, про румяные пшеничные блины со снетками и другими специями, про московское гостеприимство, про душевный благовест сорока московских сороков, – вспомните Зарядье!.. Это изнанка одного развенчанного мифа… Теперь вас уже не обманет эта экзотика народной нищеты!..» (курсив мой. – И. Г.).
   «Мы верим в удачную реконструкцию Москвы, – с неприкрытой восторженной льстивостью завершал свой очерк Леонов, – потому что во главе ее стоят творческий энтузиазм московских пролетариев и воля большого хозяина. Я имел случай неоднократно наблюдать его стремительность, его глубокое знание московских условий, его умение видеть издалека контуры социалистической столицы. Я встречал его на деловых заседаниях Моссовета, среди блестящего собрания лучших наших инженеров и архитекторов, и на открытиях новых промышленных предприятий, и ночью, у шахты метро, в мокром брезентовом комбинезоне. Это руководитель московских большевиков Лазарь Моисеевич Каганович. Следует учиться неутомимости и проницательности у этого человека. Пусть это поможет нам вдвое быстрее выполнить план великих работ по Москве… И, когда мы поднимаемся с вами на самую верхнюю ступень этой исторической лестницы в недалекое будущее, каким смешным покажется нам издалека древнее истлевающее слово – Зарядье!»

   Вот тебе и «Размышления у старого камня», или трудночитаемая заумная «Пирамида»… А ведь Леонов, как считали и считают по сей день некоторые, был якобы самым несокрушаемым и преданным патриотом… До сих пор не понимаю, почему для многих советских писателей и публицистов Леонов остается великим борцом за русское дело, мыслителем и классиком русской литературы. Я читал его анафему Зарядью и старой Москве, не скрою, с чувством омерзения и стыда за Леонида Максимовича. Что же касается Зарядья, то мы можем судить о его былой красоте лишь по нечаянно уцелевшим памятникам великого русского зодчества: палатам бояр Романовых, Посольскому двору да нескольким храмам Божьим, придавленных безликим монстром из бетона, на котором красуются надписи: «“Россия”. Бар. Ресторан». Но все так же течет мимо Кремля Москва-река, а бывшая улица Разина вновь обрела свое древнее имя – Варварка.


   Алексий I – Патриарх Московский и всея Руси

   С благородным восторгом и душевным трепетом вспоминаю минуты общения с Патриархом Алексием I, писать портрет которого было для меня величайшей честью.
   У Святейшего было удивительное лицо, столь не похожее на все лица, которые я встречал в послевоенное время, живя в Петербурге, а потом в Москве. У Патриарха Алексия была и своя «тень» – Остапов Данила Андреевич, неизменно сопутствующий ему, как иногда шепотом между собой называли его многие иерархи церкви, «денщик» и «лакей», именуемый также «Данила-воротила». Внешне человек, опекающий Патриарха и прислуживающий ему в быту, был похож (со своими ровно подстриженными седыми усами) на фельдфебеля царской армии или даже попросту на крепкого и умелого городового, известного нам по образам русской литературы XIX века. Говорили, что Патриарх вытащил его из тюрьмы, куда тот был посажен как антисоветчик.
   У патриаршего фаворита был сын, названный Алексеем в честь крестного отца. Святейший очень любил крестника, который заведовал историко-археологическим кабинетом Троице-Сергиевой лавры – фактически музеем духовной семинарии. Он был высок и дороден, с чуть рыжеватой бородой и всегда ходил в рясе с большим серебряным крестом на груди. Но мне иногда казалось, что, сними с него облачение священника, и он тут же станет светским профессором-гуманитарием. Я был счастлив, когда он показал неизвестную мне тогда и нигде не репродуцированную картину моего любимого Сурикова «Исцеление слепого», созданную Василием Ивановичем вскоре после смерти своей жены. Взгляд исцеленного Христом слепого, который впервые увидел мир Божий и вострепетал перед чудом его, запомнился на всю жизнь. А какой верой и силой религиозного чувства исполнены тоже дотоле мне неизвестные картины Нестерова, посвященные детству преподобного Сергия, и распятие, у которого собрались великие русские мыслители и писатели, и все это на фоне нежного русского пейзажа.
   Алексея Даниловича, как его называли миряне, уважали и побаивались за его властный характер. Еще бы – правая рука Патриарха, его крестник! Его сокурсником и другом был будущий митрополит Питирим, широко известный в православном мире. Бывая в Лавре, я всегда как будто совершал путешествие в старую, точнее, вечную Россию, где воздух напоен святостью молитв, колокольным звоном, запахом ладана и таинственным мерцанием окладов икон, с которых на нас сквозь столетия смотрят строгие лики угодников Божьих.
   В Загорске, как переименовали Сергиев Посад в честь убитого секретаря Московского комитета партии, друга-одноклассника Свердлова – Загорского, был открыт Государственный музей-заповедник, среди многочисленных экспонатов которого была икона, принадлежавшая лично Сергию Радонежскому. Узнав, что я подарил этому музею спасенные мною из разгромленной церкви под Ростовом Великим иконы Богородицы и Всех Святых, в земле Российской просиявших (для транспортировки их мне пришлось нанять самосвал – так велики и тяжелы они были), Алексей Данилович строго укорил меня:
   – Зачем вы этим безбожникам отдали то, что стало бы гордостью нашего музея в Патриархии?
   – Но я вас тогда не знал, – оправдывался я, – это было два года назад. А ныне их реставрирует Михаил Баруздин, и я за этот дар получил даже благодарственное письмо, подписанное искусствоведом Белобровой – главным хранителем Загорского музея.
   Отец Алексей рассказывал мне, как во время войны, после разговора Патриарха со Сталиным, Русской православной церкви была возвращена Троице-Сергиева лавра, на территории которой до этого размещалась колония, фактически тюрьма для малолетних преступников. Все было там испоганено и осквернено, даже кладбище, где похоронены многие великие люди России.
   – Безбожники в те годы глумились даже над ракой преподобного Сергия! Я уж не говорю о судьбах расстрелянных или сосланных священников и монахов нашей Лавры…
   Отец Алексей, отложив в сторону древнюю книгу, грустно продолжил:
   – Вы знаете, Илья Сергеевич, что я, как и подобает православному священнику, монархист. И вот недавно довелось мне побывать со Святейшим в Брюсселе. В церкви собралось много народу – разумеется, все эмигранты, и стар, и млад. Лица такие сосредоточенные и просветленные! По окончании службы подошел ко мне аристократического вида господин возраста моего отца, и, сощурив глаза от ненависти, сказал мне: «Что же это вы, батюшка, нашего царя убили, а теперь молебны у нас тут служите?» Сказал, словно хлыстом по лицу ударил. Я не мог сдержать слез. Нашелся лишь одно ответить: «Я, как и вы, не убивал нашего Государя-великомученика». До сих пор тех глаз не могу забыть…
   Однажды я сказал отцу Алексею, что для меня герои нашего времени – это священнослужители и монахи. С присущим ему степенным достоинством он слабо улыбнулся и ответил:
   – Для нас это большое чудо, что, несмотря на многолетний террор атеизма, не иссякла вера в душе народной и каждый год в Лавру со всех концов России приезжают юноши, желающие стать православными священниками. – И, глядя в пол, продолжил: – С КГБ у нас всегда стычки, кого можно принимать, а кого нельзя. Иногда приходится принимать тех, кого и не следовало, может быть.
   И вдруг неожиданно предложил:
   – Сейчас как раз у наших семинаристов трапеза, давайте зайдем. Вы посмотрите на «героев нашего времени».
   Когда в трапезную вошел отец Алексей, все семинаристы встали. Мы присели к столу.
   – Вот и нам уже несут монастырские щи, прошу отведать.
   Мне запомнилось, что во время трапезы семинаристы вдруг как по команде встали и поклонились, глядя в одном направлении. Очевидно, заметив мое недоумение, Алексей Данилович пояснил:
   – Когда-то великий просветитель зырян Стефан Пермский проезжал неизвестно за сколько верст от Лавры, а Сергий Радонежский в знак своего благоволения и почтения к Стефану поклонился в ту сторону, сказав, что молится великому подвижнику Христову, который тоже издалека поклонился ему, Сергию, а он это почувствовал. Как видите, – сказал отец Алексей, – мы по сей день соблюдаем эту традицию основателя нашей обители.
 //-- * * * --// 
   Сегодня, в демократические времена, у многих членов Союза художников в связи с отсутствием государственных заказов появилась новая конъюнктура – церковность. Вместо Ленина и вождей революции начали писать и лепить святых. Даже оформители, потеряв заказы, активно принялись расписывать церкви, а то и «реставрировать» их. А некоторые из «сильных мира сего», которые раньше обходили стороной храмы, ныне, следуя духу времени, готовы выстаивать службы в соборах, не всегда точно зная, с какого плеча на какое нужно креститься. При советском режиме все было наоборот – государственной доблестью было уничтожение храмов или превращение их в клубные или складские помещения, а художники, заподозренные или уличенные в работе над церковными росписями, иконами или их реставрации, немедленно изгонялись из Союза художников СССР с «волчьим билетом» и, следовательно, лишались права иметь госзаказы, мастерские и участвовать на выставках. Поэтому в те времена при церкви подвизались в большинстве своем неудачники или просто халтурщики, которые по своему профессиональному уровню даже и мечтать не смели о вступлении в Союз художников.
   В окружении А. Д. Остапова, зная его широкие финансовые возможности, всегда вертелась группа таких умельцев, желающих подработать. Я помню, как он с гордостью показал мне портрет Патриарха Алексия I, написанный в духе дилетантского соцреализма, в благостно-умильной позе вождя церкви, благословляющего народ. Патриарх был не похож на себя, облачение белое, фон белый. Подобным образом в Худфонде художники обычно делали портреты с фотографий членов Политбюро так называемой «сухой кистью». Я, как всегда, старался быть верен себе и не ругал своих коллег, предоставляя им возможность ругать меня. «Неужели вам не нравится этот чудесный, светлый и радостный портрет? – спросил меня крестник Патриарха и, как бы возвышая художника, покровительственно добавил: – Мы продумали с автором каждую деталь портрета, а белый фон, который я просил сделать художника, придает какую-то особую чистоту и духовность Святейшему Патриарху Всея Руси. Надеюсь, вам нравится?» И он посмотрел на меня взыскующе. «Если вам нравится, значит, хороший», – уклонился я.
   Отец Алексей покраснел, глаза его сверкнули, выражая неудовольствие: «А вы бы, Илья Сергеевич, смогли написать портрет Святейшего? Гарантирую, что он будет позировать два раза, а натурщик-монах будет позировать в его облачении, сколько вам нужно, ну и, разумеется, гонорар, который вы назовете».

   Мне очень нравилась икона, изображающая Симеона Глушитского.
   Такое впечатление, что она была написана с натуры, потому что пропорции фигуры, глубокий психологизм лика святого так же поражали меня, как известная плащаница с изображением Сергия Радонежского, передающая, по моему убеждению, духовную суть и сходство великого строителя Русского государства и основателя Лавры, которой суждено было сыграть в истории России такую великую роль.
   Я сразу же согласился с предложением отца Алексея, хотя понимал всю трудность и ответственность предстоящей работы. В резиденции Патриарха, в двухэтажном особняке XVIII века, неподалеку от храма Святой Троицы с иконами Андрея Рублева, где над ракой святого Сергия служба не прекращается ни днем ни ночью, я сразу внутренним взором увидел, каким должен быть портрет Патриарха. На фоне золотистого мрака его фигура должна была светиться, как возжженная негасимая лампада.
   Алексий I вышел ко мне в белом клобуке и в зеленом с красным облачении. Зная, как занят Святейший, и чтя его возраст, я решил вначале сделать подготовительный рисунок с его лица. Первый сеанс длился около получаса. По счастью, этот рисунок сохранился у меня и поныне. С него я приступил к работе на холсте, где Патриарх был изображен в полный рост с посохом, покрытым дивной голубой эмалью и драгоценными камнями. Отец Алексей принес мне его в мастерскую на Кутузовском, и я два дня трудился, чтобы передать его красоту и таинственное мерцание.
   Его Святейшество позировал мне несколько раз по сорок минут в своем приемном покое в Лавре, иногда присаживаясь в мягкое кресло отдохнуть. Как всегда, я работал молча, с великим напряжением всех моих сил, боясь упустить хоть секунду. Его большие темные глаза смотрели на меня ласково и серьезно. В нем чувствовались глубина духовной сосредоточенности и высокий врожденный аристократизм – ведь Патриарх до революции был камергером двора Его Императорского Величества. Я угадывал в нем огромную внутреннюю силу, сохранившуюся еще с той поры, когда он готовил себя к миссионерской деятельности в Китае. Рассказывали, как он на торжественном приеме в Кремле поразил и Сталина, и Мао Цзэдуна, сказав, что ему не нужен переводчик, потому что он свободно говорит и по-китайски.
   Алексий I покорил меня своей чарующей простотой великого пастыря и аристократа. Однажды Данила Андреевич, наклонившись ко мне во время сеанса, шепнул на ухо:
   – Святейший ждет вас завтра с супругой откушать у него дома в Переделкине.
   Когда открылись массивные ворота, я был поражен необычной красотой, окружавшей загородный дом Патриарха. Я бывал на разных дачах, видел разные правительственные резиденции с красивыми клумбами, лужайками и беседками. А в то время недавно побывал в Италии, где повидал роскошные виллы звезд мирового кино. Но я нигде не видел, чтобы вокруг дома расстилалось поле золотой ржи, колеблемое порывами ветра, над которым стремительно летали ласточки и голубели любимые мною с детства васильки.

   За обедом Патриарх, посадив меня рядом с собой, а Нину напротив, доброжелательно спросил:
   – Так вы оба из Петербурга? – И вдруг задал неожиданный вопрос: – А что вы думаете о художнике Корине?
   – Мне важно, что Вы думаете о его творчестве, Ваше Святейшество, – осторожно ответил я.
   Его ответ удивил меня.
   – Русский художник – это дух и высокая правда жизни. А Корин для меня не русский и не православный художник. Кожа да кости есть, а духа нет…
   – А как же «Русь уходящая»? – не удержался я.
   Ответ патриарха памятен мне:
   – Слава Богу, что такая, коринская, Русь ушла. Но ее и не было! Я хорошо знал многих из тех, кто изображен на его подготовительных этюдах. В жизни это были совсем другие люди, в них не было ни истеричности, ни изуверства, ни фанатизма. Я не касаюсь вопросов профессионального мастерства, говорю лишь о психологических характеристиках персонажей этой русской трагедии, глядя на которых неискушенный зритель может подумать: вот и хорошо, что такая Русь уходит навеки! Странно и промыслительно, что, будучи обласкан властью, он так и не смог реализовать свой замысел.
   Потом разговор зашел об иконе и великих иконописцах. Патриарх сказал:
   – Я считаю, что только богослов, и то не всякий, может правильно толковать смысл и содержание православных икон. Современные искусствоведы, далекие от православия, любят голословно рассуждать о том, в чем плохо разбираются. Сколько чепухи написано о столь значимой для нас «Троице» Андрея Рублева, написанной им, как известно, в похвалу святому Сергию Радонежскому? Не могут разобраться, где Бог Отец, Бог Сын, а где Дух Святой. Я попрошу дать вам одну богословскую рукопись – всего несколько листочков на пишущей машинке. Думаю, для вас как для русского художника это необходимо. В самом деле, в русской православной иконе на протяжении многих веков писали Троицу – еще со времен Византии. Но так, как Рублев, – никто. Разумеется, в центре он изобразил Бога Отца. Справа от нас – Сын Божий, Иисус Христос. Его образ соткан из небесного голубого и зеленого – цвета жизни. Богочеловек! Бог Отец и Бог Сын склонены к Духу Святому, который от нас слева. Един и бесконечен Господь в трех лицах! Обратите внимание, Илья Сергеевич: даже дуб мамврийский тоже склонен к Нему – Духу Святому. Общеизвестно, что вся композиция вписана в круг – символ бесконечности.
   Патриарх посмотрел мне в глаза.
   – Поистине, Троица, написанная Андреем Рублевым, с предельной ясностью воплощает сокровенный смысл нашей Православной веры – единосущности и неразделительности Святой Троицы. С этой великой святыней, с верой во Христа Спасителя наш народ в течение столетий боролся и побеждал.
 //-- * * * --// 
   Поскольку близился юбилей Патриарха, заказчик, отец Алексей, попросил меня привезти портрет в Лавру. Я вез его в электричке на рулоне, с разобранным подрамником размером 280 на 150 сантиметров. Растянул я его на полу одной из комнат в семинарии и, к ужасу своему, увидел, что забыл во время торопливых сборов мастичный лак. Автор благостного портрета, художник-оформитель, чуть старше меня по возрасту, любезно предложил мне «замечательный покрывной лак», который распылялся с помощью резиновой груши по поверхности холста из флакона на манер парикмахерского одеколона. Он вызвался мне даже помочь в этой операции, после которой меня охватило отчаяние: портрет не только не стал более звучным и глубоким по цвету, как полагалось всегда после покрытия лаком, а даже, поскольку я работал над ним еще позавчера, «поплыл» – краска не успела полностью просохнуть. Коллега, пытаясь скрыть злорадство, посмотрел на меня: «Кажется, я вам в спешке не ту бутылочку дал – простите, это был не лак, а скипидар, пусть просохнет, а потом вам придется везти портрет домой – дорабатывать».
   Я вошел в соседнюю комнату к отцу Алексею. Он крайне недоброжелательно посмотрел на меня. Откашлявшись, степенно отчеканил:
   – Мне ваш портрет сразу не понравился. Святейший очень похож; глаза, как всегда у вас, хороши – но зачем вы погрузили его во тьму, как на картинах Рембрандта? Он у вас какой-то старичок-лесовичок, а не Патриарх всея Руси. В вашем портрете нет державного величия, нет патриаршей благостности. Что же касается предложенного вам скипидара, от которого, как вы выражаетесь, портрет «поплыл» и окончательно пожух, то советовал бы вам на работу ходить со своими материалами, тогда вы избежите хулы и клеветнических измышлений, как в адрес вашего коллеги, портрет которого наша комиссия признала замечательным, хоть вы изволили назвать его худфондовским портретом вождя народов, как мне донесли.
   Я даже не предполагал, что отец Алексей может быть таким злым и нетерпимым.
   – Позвольте полюбопытствовать, кто входит в вашу комиссию, – спросил я.
   Все так же не глядя на меня, Алексей Данилович ткнул себя указательным пальцем в грудь повыше креста.
   – Комиссия – это я, и только я! Вам этого недостаточно? Но вы не волнуйтесь, – продолжал он, – возьмите свой портрет на доработку, какие-то деньги, разумеется, я вам по своему усмотрению заплачу. Вы ведь как-никак работали. А на юбилей Патриарха мы водрузим портрет на белом фоне работы вашего коллеги, несмотря на то, что он вам так не понравился. А ваш портрет, когда доработаете, я пошлю в Одессу, в семинарию.
   Я собрал свой этюдник и снова намотал портрет на рулон. И тут Алексей Данилович предложил мне посмотреть свое детище – отреставрированную религиозную живопись в помещении семинарии Троице-Сергиевой лавры. Видимо, он почувствовал неловкость за свои резкие слова. Вестибюль и пространство над лестницей, ведущей на второй этаж, были когда-то расписаны масляной живописью в академической манере и воспроизводили картины известных русских художников на религиозные темы.
   – Ну как, надеюсь, хоть это вам понравится? – барственно спросил меня крестник Патриарха. Бесцеремонная запись, поправки маслом настенных росписей XIX века с А. А. Иванова, В. М. Васнецова и других корифеев русского национального искусства… Невпопад смешивая кричащий краплак с лимонной стронциановой, тут поработали от души его любимцы…
   Я не смог скрыть своего возмущения:
   – Отец Алексей, если вы спрашиваете мое мнение…
   – Я не спрашиваю, а интересуюсь вашим мнением, – уточнил глава историко-археологического кабинета.
   – Так вот, удовлетворяю ваш интерес, – продолжал я, понимая, что навсегда теряю расположение церковного вельможи. – Я бы посоветовал вашим добрым молодцам имеющимся у них в таком большом количестве скипидаром смыть всю эту антихудожественную безвкусицу, после чего пригласить серьезных реставраторов.
   Лицо отца Алексея снова побагровело, он не скрывал своей враждебности ко мне: «Ну что ж, Бог в помощь вам, Илья Сергеевич, в вашей жизни и творческой работе, а я должен вас покинуть, через полчаса меня ждет иностранная делегация, просили принять. Честь имею». И, размахивая, как черными крыльями, рукавами своего подрясника, он быстро направился к выходу.
   После у нас была еще одна, последняя встреча, уже в моей комнате – мастерской на Кутузовском. Он вошел, сухо поздоровался, посмотрел на законченный, покрытый лаком портрет Алексия I и произнес:
   – Сколько я вам должен, Илья Сергеич?
   – Отец Алексей, можете вообще ничего не платить – ведь портрет вам не нравится, – ответил я.
   – Каждый труд должен быть оплачен, – снисходительно процедил Остапов и, подняв полу своей рясы, достал из кармана заранее приготовленную сумму – как я предполагал, намного меньшую, чем гонорар дилетанта-соцреалиста.
   – Ну, я поехал, – сказал он, не прощаясь. – А за картиной к вам заедут. Ваш телефон моим сотрудникам известен.
   С тех пор я никогда больше не видел Алексея Даниловича. Слышал только, что он подружился с Солоухиным, с которым я его и познакомил. А после смерти Патриарха, как это всегда бывает у нас, покатились на него волны гонений и разоблачений. Особенно доставалось его отцу, Даниле Андреевичу, которого за самоуправство и своеволие так не любили многие церковные иерархи. Говорили, что Алексей Данилович умер, лишенный всего, в бедности и забвении. Что стало с его милой женой и сыном, я не знаю…
   Не так давно в одном из арбатских книжных магазинов мне предложили библиографическую редкость: огромный фолиант с репродукциями древних икон. Продавщица показала ярко-красным наманикюренным ногтем на подпись дарителя.
   – Видите, Илья Сергеевич, это редкая книга, неслучайно на ней дарственная надпись Патриарха Алексия I. Автор ее – Н. П. Лихачев, не наш академик – книга-то издана в 1911 году.
   Роскошное издание Императорского русского археологического общества было посвящено историческому значению итало-греческой иконописи и ее влиянию на древнюю русскую икону. Придя домой, я с волнением прочитал дарственную надпись Патриарха на обороте титульного листа: «Алексею Даниловичу Остапову, моему любимому крестнику с сердечным пожеланием успеха в его работе на степень Магистра Богословия и с пожеланием ему благословения Божия и покрова Матери Божией. 25 марта 1957. Патриарх Алексий».
   В памяти моей снова ожило одухотворенное лицо Святейшего. Вспомнилось время, когда мы с Ниной так часто ездили в Троице-Сергиеву лавру, сливаясь с потоком людей, желающих, как и мы, приложиться к раке преподобного Сергия и озарить душу светом неугасимых лампад, день и ночь горящих над нею. И зазвучали в душе моей слова молитвы, просящей Бога отпустить нам грехи наши, вольные и невольные…


   Династия Бенуа

   У меня и отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему. Я лучше понимаю тогдашние мысли, тогдашние идеалы, мечты, страсти…
 Александр Бенуа

   Мы, прежде всего, – жаждущее красоты поколение.
 Сергей Дягилев

   Велико и многогранно значение семьи Бенуа в духовной жизни России. Кому не известны сегодня архитекторы и художники, историки искусства и новаторы мирового театра, внесшие огромный вклад в развитие русской художественной культуры?
   А когда-то, в конце XVIII века, спасаясь от гильотины французской революции, первый из Бенуа – родоначальник династии – обрел новую родину в императорской России Павла I и был приближен ко двору. Прошло сто с небольшим лет, и семья Бенуа разрослась, как древо, своими многочисленными ветвями. После бойни и голода Октября известный в России и во всем мире художник и искусствовед Александр Николаевич Бенуа и его брат Альберт Николаевич, создатель Русского общества акварелистов, неоднократно сопровождавший нашего последнего царя в его путешествиях, вынуждены были эмигрировать на землю предков – во Францию. Оба умерли в полном забвении и нищете, несмотря на гром славы Русских сезонов в Париже, одним из организаторов которых был А. Н. Бенуа.
   Третий брат – великий и очень плодовитый архитектор императорской России Леонтий Николаевич Бенуа, воспитатель лучших русских и советских архитекторов рубежа XIX–XX веков, – не эмигрировал. После большевистского переворота, как и положено, он был арестован, но вскоре отпущен – слишком были велики его известность и авторитет. Леонтий Николаевич – страстный почитатель и последователь классических культурных традиций Европы и России, как и брат его Александр, который до своего вынужденного отъезда во Францию в 1926 году был директором картинной галереи Эрмитажа. По сей день многие любители искусства, перелистывая комплекты журнала «Зодчий», восхищаются величайшим творческим размахом русских архитекторов конца XIX – начала XX века. А почетным председателем Общества архитекторов-художников, равно как и редактором журнала «Зодчий», был Леонтий Бенуа.
   Кто не любовался, будучи в Петербурге, изящным величием корпуса Русского музея, названного в честь его строителя «корпусом Бенуа»? Леонтий Николаевич – автор прекрасного здания Академической капеллы имени М. И. Глинки, а также знаменитого дома № 26/28 по Каменноостровскому проспекту – одного из самых роскошных и величественных сооружений в столице накануне революции. Строил он в Москве, Киеве, Варшаве… Кроме того, он принимал участие в создании храма-усыпальницы в Петропавловской крепости. Его творческими усилиями был разработан проект преобразования Петербурга, проникнутый глубокой сыновней любовью к великому городу. Как раз именно такой любви не хватает сегодня многим нашим архитекторам… Сколько раз, бродя по Каменноостровскому, по Большому проспекту Петроградской стороны, где я родился, я любовался красотой зданий начала XX века, отражающих мощь и богатство русского империализма, расцвет которого был навсегда оборван революцией.
   Л. Н. Бенуа, бывший профессор и ректор Императорской академии художеств, был возвращен большевиками в эту же должность, – правда, Академию уже называли по-наркомпросовски – Свободные мастерские. Большевистские комиссары от искусства, вероятно, были потрясены, когда, несмотря ни на что, в класс «социально чуждого» академика Бенуа записалось большинство студентов, тогда как к носителям идей нового «пролетарского искусства» – лишь единицы. Не это ли и послужило поводом для его ареста петроградской ЧК? Благодаря своему высочайшему, немеркнущему авторитету Леонтий Николаевич в 1927 году одним из первых в советской России получил звание «заслуженного деятеля искусств РСФСР». А через год семидесятидвухлетний седовласый корифей русской архитектуры скончался, оставив после себя воспитанную им яркую плеяду зодчих и градостроителей.
   У Леонтия Николаевича было три дочери и два сына. Сын Александр – гвардейский офицер, сражался в Белой добровольческой армии против красных и был заколот штыками на подступах к Киеву. Великий русский архитектор в 1925 году, за три года до смерти, вырвался со своей супругой Марией Александровной на короткое время в Эстонию, где встретился с эмигрировавшими дочерьми Ольгой и Надеждой, которая приехала из Лондона со своим четырехлетним сыном «Петухом». Он стал известен всему миру как выдающийся актер и писатель Питер Устинов. Третья дочь Л. Н. Бенуа Екатерина Леонтьевна – бабушка моей жены Нины Виноградовой-Бенуа дожила до глубокой старости в Ленинграде на Васильевском острове и работала в библиотеке Академии художеств. У меня сохранился ее портрет углем.
 //-- * * * --// 
   Бесспорно, самая яркая, самая известная фигура из трех братьев Бенуа – это Александр Николаевич, ставший целой эпохой в нашей культуре петербургского Серебряного века, столь трудного в понимании и оценке его духовных поисков исторической правды и мистической красоты.
   Вместе с Дягилевым А. Бенуа создает художественное объединение и знаменитый журнал «Мир искусства», принимает участие в издании искусствоведческого журнала «Старые годы», сотрудничает в «Аполлоне» – главном журнале символистов, готовит все новые и новые выставки. А московский журнал «Золотое руно» мецената-издателя Рябушинского!
   Известные акварельные работы А. Бенуа посвящены навсегда ушедшей жизни столь любимой им королевской Франции. Фейерверки… Как он чувствовал великолепие и изящество великой старой Европы! Да и знаменитые «Версалии» Бенуа скорее напоминают Петергоф, Царское Село и Павловск, чем резиденцию французских королей.
   Бенуа и Дягилеву мы обязаны пробуждением интереса к русскому портрету XVIII века. С. П. Дягилев написал монографию о Д. Левицком.
   Как я люблю его проникновенные иллюстрации к «Медному всаднику» и «Пиковой даме» А. С. Пушкина! Надо очень любить Петербург и чувствовать душу этого умышленного загадочного города, построенного волей Петра на топях финских болот, среди которых протекают стремительные воды Невы, грозящие потопить город своим безудержным наводнением. И сколько раз во времена моей юности, в ветреные промозглые ночи я смотрел на неумолимо подымающиеся воды черной Невы! Водная стихия кажется одухотворенной и неумолимой, и каким бессильным и одиноким я чувствовал себя тогда на пустых набережных моего великого города. Правы те, кто утверждает, что русская культура XIX века есть плод пылкой влюбленности художников, поэтов и писателей в тайны души и бытия этого города. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок, Александр Бенуа, Сомов, Добужинский, Остроумова-Лебедева и многие другие ощутили на себе и по-своему отразили влияние этого рокового для русской истории города. Серебряный век – это Петербург. Поиск Бога в Люцифере – это тоже Петербург. Попрание свободы во имя свободы, попрание правды вечной во имя правды новой, поиск красоты в добре и во зле – это все неотъемлемо от петербургского Серебряного века русской культуры.
   Сила и гордость имперского мышления лучшей части нашей национально мыслящей интеллигенции – это тоже Петербург, где учились и формировались будущие выразители русского национального самосознания в живописи Суриков, В. и А. Васнецовы, Рябушкин, Кустодиев. В петербургской Императорской академии учился в начале XIX века гениальный Александр Иванов. Здесь же учился открывший для нас неповторимую красоту и глубину русской народной сказки и былины Иван Билибин. К сожалению, и он не избежал тлетворного влияния либерально-масонской интеллигенции, которая ненавидела самодержавие, православие и народность. Значительная часть русской интеллигенции словно была чужда историческим урокам Французской революции XVIII века. Они словно не желали знать, что призываемая ими буря уничтожит их первыми. Когда поняли, было уже поздно. Иван Билибин тоже запятнал свой гений кощунственным изображением царя в виде обреченной жертвенной курицы…
   Правда, после Февральской революции 1917 года стал широко известен его плакат, исполненный в духе народного лубка, «О том, как немцы большевика на Россию выпускали». В стихотворной подписи к этому плакату с черным кайзеровским орлом посередине были и такие строки:

     …И проклятый большевик
     Свое дело сделал вмиг:
     Поклонился черной птице,
     Смуту сеял, фронт открыл,
     Всей России яму рыл…

   Многие наши великие художники, ставшие беженцами, так и не вернулись на Родину. Билибину повезло: Исаак Израилевич Бродский по поручению И. В. Сталина, восстанавливая ленинградскую Академию художеств, добился его возвращения в Россию на преподавательскую работу. Иван Яковлевич Билибин умер в блокадную зиму 1942 года – замерз у дверей Союза художников Ленинграда, так и не получив обещанного дополнительного пайка. Говорят, его окоченевший труп несколько дней лежал в сугробе возле дома на улице Герцена…
 //-- * * * --// 
   Художники и деятели «Мира искусства» многое сделали для пробуждения в русском обществе интереса к красоте древнерусской и дворянской послепетровской старины. «Серебряные» ветви искусства начала XX века росли от «золотого» многовекового ствола великой православной допетровской Руси. Возвращение к этим великим национальным истокам, попранным во многом реформами Петра, и характеризует понятие «русское Возрождение». Итальянское Возрождение было возрождением Греко-римской языческой культуры, помноженной на цезаре-папизм католического мира тех веков. Русское Возрождение черпало силу и вдохновение в допетровской православной культуре, так было с нарастающей самобытной силой с государя Николая I до Февральского и Октябрьского переворотов 1917 года. Многоцветье и разнообразие устремлений Великов русской культуры падает на дореволюционные годы XX века. И потому у нас были Рахманинов и Скрябин, Суриков и Сомов, Нестеров и Добужинский, Левитан и Жуковский. Как истово хотели они тогда под влиянием Александра Бенуа приблизить к нам и сделать нашими «священные камни» Европы, ее культуру и искусство! Александр Бенуа с друзьями по-новому осмыслил роль художника в театре. Он как-то даже обмолвился: «Настало время, когда русский богатырь должен завоевать мир!» И действительно, солнце русской культуры своими лучами озарило весь мир в эпоху знаменитых Русских сезонов в Париже, где есть и по сей день площадь, названная именем Сергея Дягилева. У нас же имена художников «Мира искусства» были долгое время у критиков Союза художников СССР чуть ли не бранными, «буржуазно-эмигрантскими, монархическими».
   …Желая оскорбить и третировать меня, кто-то в приемной комиссии МОСХа, помню, «прохаживался» по поводу «салонно-дворянских замашек реакционеров от искусства», которые «чужды нам» и давно забыты советским народом «А вы, товарищ Глазунов, видимо, любите “мирискусников”?» Да, я любил их и не скрывал этого. А вот Сезанна с кубистами не любил, как и «Бубнового валета», как все эти «ОСТ», и «НОЖ», и «соц», и «абстракт». Не приемлю бесовщину позднего Пикассо, как и всю «парижскую школу» тех лет, влиянием которой отмечено начало упадка культуры столь любимой «мирискусниками» старой Европы. Мне всегда были чужды те, кто бунтует против гармонии и красоты замысла Божьего мира. «Мы наш, мы новый мир построим»… Не построили, не смогли.
   Наши дни принесли реабилитацию многим великим художникам. «Мир искусства» пробудил с новой силой ранее скрываемую любовь к ним. Но их трагедия, как я это понимаю, в них самих, в их мировоззрении, которое несло на себе печать либеральной всеядности и так и не доросло до понимания подлинных задач русского национального искусства.

   Хотя прискорбно, что большинство дореволюционной интеллигенции («Мир искусства» в том числе) игнорировали своего святого современника отца Иоанна Кронштадтского, крестьянского сына, ставшего духовником царя Александра III, а некоторые предпочитали искать Бога в Люцифере, забыв веру православную и хранительницу ее – самодержавную Россию.
   Чуткий и отзывчивый к художественным явлениям во всем их творческом разнообразии, Александр Николаевич Бенуа вместе с тем органически не принимал пустоты и мнимой элитарности «современного искусства». Все оставленное им богатое научно-литературное наследие, в особенности письма друзьям и детям, пронизано верой в грядущее торжество реализма, острой болью, вызванной засильем агрессивного абстракционизма, бездуховного трюкачества «авангарда». На склоне лет, живя в Париже – центре Европы, он с грустью писал своей племяннице Екатерине Леонтьевне, сравнивая эпохи в искусстве начала и середины XX века: «…Если ту эпоху сплошного беспринципного эклектизма сравнить с дьявольщиной, господствующей сейчас в дни Пикассо, абстракционистов и Mr Le Corbusier, то придется ту охаянную эпоху почитать за нечто еще весьма благополучное» (Александр Бенуа размышляет: Сборник. М., 1968. С. 560).
   А сколько горечи и понятной обиды в его письме Е. Е. Климову из Парижа (январь 1952 года): «…Мое искусство сейчас никому не нужно. Да и не только мое, а вообще все искусство нашего круга идей, чувства, мироощущения и т. д…. Словом, искусство, как я его понимаю, “отжило”. Некоторое (очень слабое) утешение я пробую находить в надежде, что когда-нибудь люди к этому нашему вернутся…»
   Грусть, горечь нередко переходят у А. Бенуа в разящий сарказм, в яростное разоблачение бездуховности и «ошалелости» мира антиискусства. Вот как клеймит он этот мир: «Сплошное царствование Голого Короля и тех шарлатанов, которые облекли его в несуществующие ризы! И до чего же все испошлено, испоганено, сколько жемчуга затоптано свиными копытами. Тошнит от всего этого!..» Он искренне сочувствует молодежи второй половины XX века. Именно сочувствует и скорбит: ведь она, «быть может, по-прежнему алчущая свежих и радостных впечатлений, однако вместо животворящей пищи получающая одни щебни, песок и пыль…».
   Как современно это звучит в наш XXI век.


   Мне позирует великий Марио дель Монако

   «Старик! – услышал я однажды зимой 1959 года в телефонной трубке голос неугомонного Здислава Дудзика. – После того как ты нарисовал три недели назад Элизабет Тейлор и ее очередного мужа Майкла Тодда, наш драгоценнейший польский журнал “Фильм” просит тебя нарисовать портрет Марио дель Монако, который тоже сейчас приехал в Москву – читай советские газеты! Он, как и Элизабет Тейлор, как и все “мировые звезды”, поселился в гостинице “Националь”, запиши его телефон».
   Помню, спросонья я ответил энергичному Здисеку: «Мне ему звонить, как ты знаешь, неудобно, я никому не навязываюсь, а если это нужно журналу, то было бы неплохо, если бы ты сам договорился». Через некоторое время Дудзик позвонил снова: «Марио дель Монако тебя ждет, он много слышал о тебе. Мы пойдем к нему вместе, а для начала он пригласил нас на свой концерт. Москва гудит – за билетами давка».
   Я повесил трубку и только потом осознал, какая великая встреча меня ждет. Марио дель Монако для меня больше, чем певец. Его божественный голос давал силу, звал к подвигу, рождал во мне новые образы. Мой любимый певец – Федор Иванович Шаляпин; слушая его, я ощущаю себя русским. Слушая Беньямино Джильи, Марио дель Монако, Ди Стефано, я ощущаю себя европейцем.
 //-- * * * --// 
   Москва бурлила. Все мечтали услышать всемирно известного итальянца. Из США к нам приехал даже сам Сол Юрок – его бывший импресарио, с которым Марио потом познакомил меня все в том же «Национале», окна его номера выходили на Кремль и Красную площадь с бесконечными очередями к ленинскому мавзолею.
   Большой театр штурмовали толпы народа. А я с альбомом, карандашом и неизменным черным «соусом» приступил к работе над портретами Марио – в ролях героев прославленных итальянских опер, которым бешено аплодировала в течение всех его гастролей восхищенная московская публика. Я наблюдал великого артиста один на один в его артистической уборной. Он гримировался сам, безумно волнуясь перед каждым выступлением. Помню, на его гримерном столе стояли фотографии его сыновей. Резко обернувшись ко мне во время сеанса, он приложил руку к груди, там, где нательный крест, потом указал на фотографии сыновей и пояснил:
   – Это и они – самое святое для меня. Кроме, конечно, искусства.
   После одного из спектаклей за окном гримерной, покрытом морозными узорами, послышался глухой шум и крики: «Марио, Марио! Браво, браво!»
   – Кто эти люди? – недоуменно спросил он у переводчика.
   Тот спокойно объяснил:
   – Эти ваши поклонники, очевидно, не смогли услышать вас в зале.
   – Так они сейчас услышат меня! – воскликнул Марио и распахнул окно в морозную мглу. Его могучий голос без оркестрового сопровождения зазвучал над восторженно притихшей толпой.
   Я тревожно обратился к его жене:
   – Ведь он же еще потный после спектакля, в одной рубашке, а ему завтра снова петь…
   Она грустно посмотрела на меня и ответила:
   – Я ничего не могу поделать – он же неистовый, неудержимый…
   Когда завершались его московские гастроли и была закончена моя работа над портретами Марио в ролях и в жизни, он, дружески обняв меня, сказал:
   – Мне очень понравились твои портреты, которые ты мне так щедро подарил, – теперь они всегда будут со мной в Риме, напоминая о моем новом талантливом русском друге. Я всегда любил живопись. Классическую живопись.
   Помолчав, он ласково улыбнулся и спросил:
   – А почему ты не приглашаешь меня в свою мастерскую? Я так хотел бы увидеть твои работы, о которых уже так много слышал от разных людей!
   Я смутился.
   – Знаешь, Марио, я в Москве недавно, живу в однокомнатной квартире на первом этаже…
   – Тем интереснее! – воскликнул Марио. – Дай моему переводчику адрес, мы с женой приедем к тебе завтра в три часа. Ну а потом на работу, в Большой.
 //-- * * * --// 
   Читатель поймет мои с Ниной волнения. А Дудзик все успокаивал нас: «Илья, он же не жилплощадь вашу придет смотреть, а твои картины! А чай Ниночка, как всегда, приготовит и гостей обворожит».
   …Поскольку у нас не было ванной, то я поставил в кухне вплотную к газовой плите прямо на линолеум чудом обнаруженную Ниной на помойке тяжелую, на львиных лапах, старую ванну из мрамора, пожелтевшего от времени. Видимо, ее выкинули при сносе одного из близлежащих старых особняков.
   Марио дель Монако сразу обратил внимание на эту ванну – «как у древних римлян», с высокими бортами, вырубленную из цельной глыбы мрамора. Постучав по ней ногтем, он весело прокомментировал: «Илья, у нас такие ванны показывают только в национальных музеях, я представляю, сколько ты проявил энергии, чтобы притащить сюда это сокровище!» Жена Марио, уроженка Чехии, с короткой стрижкой рыжеватых волос, закивала: «Это просто чудо! Я уверена, что эта ванна времен Римской империи, – я точно такую видела в музее на Капитолийском холме в Риме! Наверное, ее привез из Италии какой-нибудь русский вельможа».
   Переводчик из Министерства культуры напомнил, что времени очень мало – супругов ждут на правительственном приеме, посвященном дружбе советского и итальянского народов. «Потому скорее показывайте свои картины! Он так хотел их увидеть!»
   А Монако вдруг спросил с раздражением: «Объясни, пожалуйста, почему меня, артиста, поволокли на выставку достижений сельского хозяйства? Меня это абсолютно не интересует – я бы хотел посетить музеи, прикоснуться к истории русского народа, побывать в древних храмах».
   Он положил мне руку на плечо: «Илья, я счастлив видеть твои работы и эти иконы – и ты должен сводить меня в древние соборы Кремля, – поймав настороженный взгляд переводчика, снова сказал настойчиво: – Я хочу видеть русскую культуру, меня не интересуют фабрики, достижения вашей социалистической экономики, я певец, мне нужно увидеть иконы, фрески, старые монастыри… Какие идиоты составили в Министерстве культуры мою программу пребывания в Москве?» – набросился он на оробевшего «соцреалиста в штатском», как мы называли таких переводчиков.

   «Илья покажет, а я буду переводить», – неожиданно запетлял тот, кивая в мою сторону. Остроту стычки смягчил Дудзик, напомнивший, что «Глазунов – это прекрасно, его работы потрясают, но польские читатели ждут ответов великого певца на их вопросы». А Марио с женой сидели на диване, отхлебывая русский чай с диковинными для них медовыми пряниками, купленными в булочной за углом. «Именно такие любили москвичи при Борисе Годунове», – улыбнулась Нина, говорящая по-английски.
   Тем временем я показывал им одну за другой прислоненные к стене мои работы. Я был счастлив и горд, что великий певец не скрывал своего восхищения. Иногда он по-итальянски темпераментно восклицал: «Брависсимо!» – а посмотрев все несколько десятков моих работ – и новых, и уже выставлявшихся два года назад в ЦДРИ, сказал, словно подводя итог: «Я теперь лучше узнал Россию, которая для нас, европейцев, во многом – тайна. Ты сумел выразить ее душу – а ведь ты еще такой молодой!»
   Тут Дудзик, воспользовавшись паузой, решил, что пора, наконец, приступить к интервью.
   «Итак, вопрос первый, – торопливо начал он. – Кому вы обязаны тем, что стали певцом?» Марио, словно попробовав звучание своего голоса – божественного инструмента, сверкнул темными глазами: «Во-первых, я как католик благодарен Богу, а во-вторых, сержанту».
   Все вскинулись: «Почему сержанту, какому?» Монако спокойно оглядел наши вопрошающие лица. «А очень просто, – объяснил он. – Дело было на фронте. Я был очень молод, горяч и первый старался выскочить на бруствер окопа, чтобы ринуться в атаку. Свистели пули – мы теряли многих солдат, моих товарищей. И вдруг наш сержант отдал приказ: всем в атаку, кроме Марио – пусть караулит окоп. И так было не раз. Я готов был побить его, если бы не армейская дисциплина. Но приказ сержанта – закон для солдата! – Марио посмотрел внимательно на Дудзика. – Наверное, это закон и в Красной армии, и в Польской? – И продолжил рассказ: – Однажды я все-таки спросил его, когда нас не слышали, зачем он оставляет меня в окопе, а другие ходят в атаку? – Марио опустил глаза и откинулся на спинку дивана. – Сержант отчеканил: “Твое горло и твой голос принадлежат Италии – я слышал, как ты поешь. Мой долг сделать все, чтобы ты уцелел в этой мясорубке”».
   По окончании интервью переводчик выразительно посмотрел на часы. А Марио дель Монако, вдруг указав на висящую в нашей комнате большую фотографию, удивленно спросил: «Если не ошибаюсь, это Алессандро Бенуа. Почему она у вас?» «Это родной брат моего прадеда, Леонтия Николаевича Бенуа, императорского архитектора», – спокойно ответила Нина.
   «Боже мой! – воскликнул он. – Его сын Николо – мой большой друг! Его обожал, сам маэстро Тосканини. Он двадцать пять лет директор сцены и главный художник “Ла Скала”, где промчались золотые годы моей жизни!»
   Он обнял Нину. «Вы – племянница Николо! Ваш дядя – гений с великой русской душой. В театрах Европы и Америки ему нет равных – он декоратор, извергающий такой бесконечный поток творческой фантазии! У него нет отбоя от приглашений из самых лучших театров мира!»
   Радости и восторгам Марио дель Монако не было предела.
   «Кто бы мог подумать, что жена Ильи Глазунова Нина – племянница нашего любимого Коки, как он называет себя по-русски», – улыбнулась почти родственной улыбкой жена Марио. Быстрый и темпераментный в своих решениях великий певец сказал: «Завтра же передайте мне во время прогулки по Кремлю письмо моему другу и вашему дядюшке! Я сам выскажу ему мои восторги о вас! Только, пожалуйста, не называйте его дедушкой, точнее, двоюродным дедушкой!»
   Жена Марио пояснила. «Никто не хочет быть старым, к тому же Бенуа очень молодо выглядит. Его энергии завидуют многие, как и его гению театрального художника. У него молодая жена, певица из “Ла Скала”, которую зовут Дизма».
   О многом мы еще успели за эти дни поговорить с моим любимым гениальным певцом. Уезжая, Марио трогательно попрощался с нами и подарил мне на память свою фотографию, где он в роли Каварадосси держит в руках кисти и палитру. Внизу он размашисто написал фломастером: «Великому таланту и другу Илье Глазунову. С уверенностью в мировой славе! Марио дель Монако, 1959 год».
   Письмо, написанное Ниной Николаю Александровичу Бенуа, он передал ему в Милане, вернувшись в «Ла Скала». Ответ от Николая Александровича пришел незамедлительно. После этого в течение ряда лет наша переписка с одним из последних осколков русской культуры согревала меня, открывая многое, становясь звеном в цепи времен, связующим нас с эпохой русского национального возрождения. Русская эмиграция уже тогда была для нас истинной носительницей культуры дореволюционной России, детьми которой мы себя ощущали, хоть выросли в советской действительности. Но что мы знали тогда о русских беженцах беспримерного в истории «великого исхода»? Мы жили за «железным занавесом»…


   Письма Николая Бенуа Нине и мне

   (публикуются впервые)

   Из всех Бенуа самые близкие, неясные отношения у нас с Ниной установились (и длились долго) с любимым сыном Александра Николаевича – Николаем (Кокой) и его сестрой Анной (Атей).
   Н. А. Бенуа – почти ровесник XX века (родился в 1901 году). С юных лет, еще в родительском доме неподалеку от Мариинского театра он был погружен в стихию духовности высокого искусства. Потом грянула революция: разруха, голод, смерть… Вместе с отцом они вынуждены были стать беженцами. И вот сначала – Париж. А в 1926 году триумфально прогремела постановка «Хованщины» и «Бориса Годунова» в знаменитом оперном театре Италии «Ла Скала». С тех пор на протяжении более тридцати лет Николай Александрович Бенуа был бессменным директором художественно-постановочной части этого последнего бастиона подлинной европейской музыкальной культуры.
   …Вспоминая о начале творческого пути в Петрограде, Николай Александрович особо подчеркивал свою «врожденную склонность к реалистической живописи». Он остался верен ей до конца жизни, неустанно воюя против ненавистного ему «абстрактивизма», против глумления над культурой великой Европы и России, верным сыном которой он оставался до смертного часа.
   «…Я только ученик моего гениального отца – ему я обязан всем школой и мировоззрением, и пониманием задачи художника в театре, – говорил Н. А. Бенуа мне. – От смерти меня спас Горький, когда нас, молодежь, почти безоружных пустили по льду брать антибольшевистский Кронштадт. Меня не послали под пули – отозвали. Я уже к этому времени первую свою постановку осуществил в Мариинке. Страшное было время: ночные обыски, аресты, голод, разруха. Папочку и меня поставили в такие условия, что мы вынуждены были уехать».
   За долгую свою жизнь театрального художника Николай Бенуа не только в «Ла Скала», но и в ряде других крупнейших оперных театров мира оформил более 500 (!) музыкальных спектаклей. Особой заслугой великого художника я считаю воссоздание русского мира в постановках на Западе опер и балетов гениальных композиторов дореволюционной России. Он один сделал для популяризации нашей русской культуры за рубежом больше, чем все Министерство культуры СССР за многие годы организации им зарубежных гастролей. Он талантливо продолжал традиции лучших русских художников, в начале XX века потрясших мир своим искусством во время Дягилевских сезонов в Париже.
   И еще об одном. Хочу особо подчеркнуть: его искусство было русским и европейским одновременно, мужественным и многогранным. И очень трудным: ведь художник оперного театра должен «спаять», слить воедино две стихии – музыку композитора со своими декорациями. Этим великим искусством владели А. Васнецов, Н. Рерих, А. Головин, К. Коровин и конечно же, патриарх русских театральных художников Александр Бенуа, который так гордился своим сыном Кокой и наставлял его, хотя тот уже давно не был начинающим художником.
   Я надеюсь, что читателю будут интересны некоторые письма «последнего из могикан» русских великих театральных художников, которые в годы моего становления согревали меня, давали силу преодолевать невзгоды и стремиться к новым рубежам. Для нас с Ниной это были словно вести из навсегда затонувшего града Китежа, с которым мы были связаны общей судьбой и близкой нам духовностью, пониманием смысла и задач искусства. Читая письма Николая Александровича, я порой забывал московское одиночество, словно говорил с теми, кого любил и кому верил, зная их светлое творчество и высокое стремленье дум…
   Моя жена и я чтили всем сердцем «мирискусников», открывших нам красоту старого Петербурга, изысканность XVIII века, поэзию и неувядаемую прелесть русской дворянской культуры…

   Милан. 10 июля 1959 г.
   Драгоценнейшая Ниночка!
   Марио дель Монако, не застав меня в Милане (я в этот момент пребывал еще у моего престарелого отца в Париже) и находясь тут всего несколько часов проездом в Рим, оставил мне ваше милое письмо, из которого я с удовольствием узнал о существовании столь очаровательной родственницы, как вы, и о вашем талантливом муже Илье Глазунове (ваши юные образы на присланных вами фотографиях меня глубоко тронули!).
   К вашему письму были приложены фотографии с интереснейших работ вашего мужа, а также прелестная медная иконка, коей я сразу украсил свой рабочий стол.
   Судя по фотографии, живопись и рисунки милого Ильи полны таланта, подлинной поэзии и глубокого настроения! Я очень охотно помог бы вам устроить выставку вашего мужа в Милане, но для этого мне необходимо предварительно выяснить некоторые пункты вашего письма, оставшиеся для меня не вполне понятными…
   …Вы, дорогая Ниночка, мне прислали 27 фотографий, из них 7 не имеют какого-либо обозначения на обороте, а на остальных двадцати фотографиях сюжет зачастую написан весьма неразборчиво и может быть ошибочно истолкован. Поэтому вы, дорогие мои юные друзья и родные, должны были бы мне немедленно прислать подробный и точный список работ Ильи, дабы на основании оного я смог бы составить каталог выставки.
   Возвращаясь к произведениям Ильи, я еще раз должен повторить, что оные мне очень понравились, и особенно я оценил композицию, состоящую из огромной лестницы с карабкающейся по ней угнетенной черной фигуркой (все это на фоне какого-то жутко-мрачного города и странным образом носит название – «Автопортрет»). Очень хороши и портрет Достоевского, и картина, обозначенная «Fenetre» («Окно». – И. Г.).
   Но и все остальные образы и видения полны поэтического содержания и выражены с помощью глубокой, психологически подходящей, острой техники, отражающей и высокий уровень профессиональною совершенства. В том, что выставка этих значительных работ вызвала целую бурю, еще нет ничего плохого: сильные личности в искусстве всегда порождали рьяные полемики и подвергались критике представителей доминирующих течений. Это даже очень полезно и всегда способствует некоему пробуждению усыпленных «официальным признаньем» эстетических начал, нуждающихся – в известный момент – в сильной дозе духовного перелома…
   …Выражая вам обоим, моим дорогим Ниночке и Ильюше, мою самую глубокую благодарность за присланную иконку, я вас прошу принять мои самые сердечные приветы и горячие пожеланья успеха!
 Ваш дядюшка Кока Бенуа
 P. S. Даже если мне и не удастся, из-за моей дикой занятости, часто вам писать, я, однако, постоянно о вас думаю и ваши образы мне повсюду сопутствуют. Очевидно, наши души уже давно искали друг друга и вот, наконец, удалось им встретиться. Ах, с каким наслажденьем я принял бы участие в ваших поездках по нашей дорогой необъятной Родине, разделяя с вами восторги перед пейзажами и перед разного рода произведениями искусства!..


   Милан. 20 февраля 1960 г.
   Милые и дорогие мои Ниночка и Ильюша!
   Быть может, до вас уже дошла печальная новость о смерти моего бесконечно любимого отца? Он нас покинул навсегда 9-го февраля в 7 ч. 30 мин. утра, и особенно для меня грустно, что мне так и не удалось с ним проститься, ибо, когда я прибыл в Париж, папочка уже скончался…
   Хотя уже прошло одиннадцать дней с того ужасного момента, когда я его узрел на смертном одре, бездыханным, бледным, но все же с выражением одухотворенного счастья на бесконечно родном лике, я все никак не могу прийти в себя и спасаюсь от горестных дум, лишь погружаясь с раннего утра и до глубокой ночи в мою обычную, кипучую театральную деятельность, помогающую мне преодолевать припадки отчаяния, моментами овладевающие моей душой. Ведь потерял я не только нежного, доброго отца, с которым связаны самые лучшие счастливые воспоминанья, но в его лице я теперь лишился навсегда великого учителя, незаменимого советчика и даже просто самого дорогого, заботливого, чуткого друга!
   Дорогой мой папочка достиг великого возраста (ему не хватало двух месяцев, дабы достичь 90 лет), но до последних минут он сохранял удивительную ясность ума и совершенно потрясающую память. За последнее время он особенно тосковал о России, и я думаю, что если б он не был так ослаблен жестокими кровотечениями, вызванными застарелым простатитом, то, вероятно, не устоял бы от соблазна повидать до смерти родные края и родной город, которому он посвятил столько трудов и поэзию коего он так глубоко чувствовал и любил.
   Его разочарование от Запада, от царящего здесь упадка искусства и нравов в нем начало проявляться уже давно, но так ему, бедненькому, и не удалось дожить до того «возрождения», о котором он мечтал и которому – увы! – едва ли суждено быстро свергнуть омерзительную власть «абстрактного террора», которому подчиняется западное общество, окончательно отупевшее от постоянного контакта с развращеньем и шарлатанством официальных кликуш-пророков лжемодернистского эстетизма. Тут уже не идет речь о безумии, в котором всегда есть доля чего-то ценного, а о простой спекуляции, основанной на «запуганности» западного общества и на полной неспособности оного сопротивляться вышеуказанному «эстетическому террору».
   Все эти вопросы жестоко мучили моею бедного отца в последние годы его жизни в Париже, издавна уж превратившемся в центр международного шарлатанства и бесстыдных спекуляций в области изобразительных искусств, но он все же твердо верил в то, что в один прекрасный день всей этой чертовщине настанет конец… Однако так на его долю это счастье и не выпало, и к стыду его современников – наоборот, еще больше разрослась та страшная душевная болезнь, которая в «абстрактивизме» нашла свое достойное отражение. По получаемым из России журналам мы все же видим, что от такого разврата и безумия наши соотечественники пока еще ухитрились спастись. (Какое счастье, что Н. А. Бенуа не успел увидеть все дозволяющий сегодня сатанинский шабаш уничтожающих русскую культуру! – И. Г.)
   Правда, быть может, пересаливается в другом отношении, но все же и то хорошо, что там у вас еще царят здоровые принципы, и растлевающий яд, губящий все западное искусство, еще к вам не проник. (Увы, проник, да еще как! – И. Г.) Если даже еще не хватает известной широты взглядов в сторону более вольных форм и тем, в сторону более обостренного и духовного миросозерцания, то все же в наши хаотические времена бесконечно важно, что художники у нас на родине стремятся к полному овладению профессиональным мастерством и любовно предаются изучению природы, этой богатейшей, неиссякаемой сокровищницы в распоряжении изобразительного искусства. Вот и ты, мой дорогой Ильюша, хоть и отражаешь в своем художестве глубокий мир высокодуховного порядка; и темы, для тебя волнующие и влекущие, выходят за пределы чисто реалистического мироощущения, однако и ты работаешь на прочных академических базах, и в каждом твоем портрете, в каждой твоей композиции ощущается присутствие вот этой основательной профессиональной подготовки. Это и делает твое искусство убедительным, и благодаря именно вот этому твоему дару ясно излагать свои мысли, без косноязычия, без дилетантизма, ты и достигаешь той «остроты», того «настроения», в силу которых твое творчество делается интересным, содержательным и поэтичным.
   Но вот я слишком опять увлекся наболевшей темой о «гнилом искусстве» Запада, совершенно при этом забыв, что все-таки и у нас, тут, имеются здоровые художники, продолжающие культивировать принципы подлинного искусства. Правда, они тут несколько в загоне и не пользуются признанием «официальных кругов», от коих зависит «биржа» международной котировки художественных произведений, да помимо этого «абстрактный террор» отгоняет от них напуганных любителей и клиентов, но тем не менее они упорно, аки проникнутые фанатической верой, продолжают служить идеалу подлинного искусства, даже если это влечет за собой голод и нищету. Лишь немногие представители этой здоровой формы живописи здесь, на Западе, сумели завоевать первопланное положение и пользуются признанием не поддающихся «эстетическому террору» современников, которых – по счастью – еще не так мало. Среди этих художников имеются и подлинные мастера, отлично владеющие всеми тайнами реалистического искусства, но круг их поклонников, несмотря на свою многочисленность, все же не в силах противостоять натиску орущих, оголтелых шарлатанов и гешефтмахеров, прославляющих «величие» абстракционизма. Приверженцы подлинного искусства принадлежат, вообще, к категории людей кротких, тихих и предпочитающих замкнутый образ жизни; реклама, кликушество их пугает, и натура их скорее чужда всякой общественности, всякого показного, шумного кривлянья. Потому так и легко их «затерять», зажать в какой-то угол, откуда и голоса их больше не слышно. Вот и мой драгоценный, поистине гениальный отец в годы своего пребывания во Франции постепенно был «затерт», почти что предан полному забвению, ибо искусство его – слишком тонкое, поэтическое, полное любви к природе – при громадном мастерстве выражения – подвергалось жестокому натиску враждебных сил, разгулу коих нет больше пределов, и постепенно тоже было зажато в тот «угол», из которого лишь ценой унизительных компромиссов кое-кому иногда удается выбраться, на что истинный, честный художник, конечно, не способен!
   Я совершенно уверен, что если б мой дорогой папочка вернулся бы в свое время в Россию, то его окружили бы почетом и любовью, и его живописный талант и глубокие знания по истории искусства были бы должным образом оценены и использованы. Но вот фатально так вышло, что, когда его безудержно потянуло обратно на родину, он уже был слишком слабеньким, чтоб пуститься в такое длинное путешествие, а также и для того, чтоб начать все сызнова, переправить всю накопившуюся за парижские годы огромную библиотеку, папки, полные рисунков, картины и вообще все то имущество, что было им собрано за рубежом. Так он, бедненький, и помер на чужбине, где никто по-настоящему не понял, какой это был крупный и гениальный человек, которым ведь была создана целая эпоха и которому общечеловеческая культура обязана во многом, а русская так под его влиянием и при его деятельном участии совершила, в начале этого века, громадный скачок вперед! Правда, в Сов. России принято сегодня считать, что «Мир искусства» был порождением «декадентского» течения, но я думаю, что такого мнения, вероятно, придерживаются лишь официальные сферы, провозглашающие передвижничество высшей точкой того идеала, к которому должно стремиться сов. искусство и которому оно всеми силами должно подражать. Конечно, и среди передвижников были ух какие крупные мастера, но все же новые пути более возвышенных, духовных и поэтических идеалов указали художники, сгруппировавшиеся вокруг именно «Мира искусства», сыгравшего громадную роль в области культурного прогресса нашего российского общества в начале этого столетия. (Как эти слова ложились мне на сердце, поднимая на бой со злобной травлей, давая радость единомыслия в горести одиночества, которое не покидает меня и сегодня! – И. Г.)
   Вот и в твоих композициях, и даже в портретах с натуры, дорогой Ильюша, чувствуется присутствие более проникновенного духовного начала и искания чисто поэтического воплощения творческого побуждения, являющегося для тебя стихийной потребностью выразить через изобразительную форму не только твое непосредственное впечатление от окружающего тебя мира, но и то настроение, то душевное состояние, которые вызывают в нас светотень, краски, линии, сопоставление фигуративных масс. Все это, однако, ты выражаешь путем конкретных, вполне общедоступных образов, которым ты лишь придаешь более острый, напряженный характер, и вот – благодаря этому – твое искусство и выходит за пределы банальной реальности и приобретает значение «проводника» в тайники человеческого духа, являющегося первоисточником всякого творческого «экстаза». Величие «реалистов прошлого» и заключалось именно в том, что даже в самые, на вид, банальные изображения каждодневных тем они умели проникнуть через вот этот «экстаз»; тем и объясняется, что даже их натюрморты жили какой-то своей внутренней жизнью, не говоря уже о тех изумительных воплощениях «человеческого начала», коим являются портреты или многофигурные композиции, в которых каждый квадратный сантиметр обладает своей таинственной жизненной силой. Этим и объясняется, что, когда мы находимся пред лицом подлинного шедевра, мы «заражаемся» его внутренней сутью и как бы проникаем через холст или через бумагу в тот мир художника, который и дает тон его искусству…


   Милан. 31 мая 1960 г.
   Драгоценнейшие мои птенчики! Думал вам сегодня написать длинное письмо, да вот опять силенки подкузьмили – просто беда!.. Ко всем моим делам за последнее время прибавились и хлопоты по организации посмертной выставки моего обожаемого папочки. Состоялась она, по воле городского управления, в фойе театра. Открытие было весьма торжественное, при участии артистов, художников и властей. Но несмотря на весь этот блеск, мне было ужасно грустно на душе, ибо я с особой силой лишний раз осознал непоправимую беду смерти отца! Вы меня упрекаете в том, что я веду себя как «иностранец» и что мои долгие молчания объясняются моим легкомысленным и поверхностным к вам отношением! Ах, ворчунчики мои родные, как мало вы еще знаете вашего дядю Коку!.. Ведь на моем столе нагромождены кипы сотен писем, на которые я не успеваю отвечать, а ведь среди них имеются весьма срочные и важные! Ну, просто не поспеваю, несмотря на активную помощь двух секретарей! Денно и нощно меня заедают эскизы, репетиции, всякого рода заседания – ужас что такое! Теперь должно было бы наступить маленькое успокоение – да вот, пожалуйте, г-н Бенуа, ложитесь в госпиталь для операции перетрркенной ноги… И несмотря на все это, я все же обещаю вам, моим родным птенцам, продолжать мои хлопоты о выставке Ильюши, хоть это и сопряжено с невероятными трудностями. Это все не так просто из-за расстояний и пр. специфических условий момента. Так же обстоит дело с портретами. Но с терпеньем всего добьемся. В августе встретимся в Москве и выработаем план на осень. Спасибо вам, мои родненькие, за новые дары – одна красота! Борька Шаляпин проехал прямо в Париж и икону оставил пока у моей сестры Лели. Воображаю, что это за чудо чудесное! Картины и рисунки Ильюши – совершенно гениальные. Хочу также видеть и произведения моей дорогой Ниночки! Крепко-крепко вас целую. Нежно-нежно люблю!..


   Милан. 21 июня 1960 г.
   …Во время этих каникул я должен буду съездить в Париж, к моим осиротевшим сестричкам, дабы вместе с ними разобраться в оставшемся после смерти моих обожаемых родителей имуществе и приступить к самой горестной процедуре раздела оного!. Бедный мой папочка, истинный художник, чистейшей души человек, конечно, не сумел собрать ни капиталов, ни какого-либо «прочного» имущества, но квартирка его в Париже завалена его прекрасными этюдами, картинами, эскизами декораций, интереснейшими рукописями, неимоверным количеством ценнейших книг по искусству, целыми горами всяких интересных материалов и документации, и все это теперь подлежит распределению среди нас, трех неутешных наследников, дабы каждый из нас получил бы наиболее содержательный и образный «памятник» нашему незабвенному и великому родителю! Задача эта будет весьма нелегкой и, как вы, мои чудные птенчики, легко можете себе представить, – она будет и весьма деликатной, дабы никто из нас не почувствовал себя несправедливо обиженным в таком святом деле. Что ж касается важнейшего вопроса моей поездки к вам, то я думаю, что лучшим периодом времени будет либо вторая половина августа, либо первая половина сентября. Но чтоб мне это решить окончательно, необходимо знать – во-первых: в какой момент вы, мои родненькие, будете находиться в Москве, а во-вторых: удастся ли мне в эти сроки поглядеть на какие-нибудь интересные спектакли, или же театры еще будут закрыты на летние каникулы? Я уже запросил об этом и наше посольство в Риме, но оно, в свою очередь, должно было снестись с Министерством культуры СССР, но вот уже прошло немало времени, а ответа до сих пор нет. Быть может, вы, мои дорогие Ниночка и Ильюша, в частном порядке сможете меня осведомить об этом, т. е. будут ли открыты театры в Москве и в Ленинграде либо в конце августа, либо в начале сентября? Дело в том, что моя поездка в Союз не может не быть связана с этого рода «профессиональной подоплекой», ввиду того, что поездка эта входит в цикл культурного обмена артистическими силами, а потому так и выходит, что я – в качестве главного художника-декоратора «Скалы» – должен познакомиться с театральной продукцией советских коллег. Авось, мои птенчики, вы сможете мне помочь разобраться в этом вопросе? Но, по правде сказать, если бы я был совершенно свободен от каких-либо практических соображений в выборе моей поездки в Москву, я пустился бы в путь в любой момент – независимо от того, имеется ли театральный сезон или не имеется – настолько мне прежде всего безумно хочется побывать на нашей дорогой, великой Родине после стольких лет отсутствия, ибо и без театров есть на что поглядеть и есть чему поучиться!..Спасибо за чудесные фотографии! Просто прелесть – вы оба! Настоящие птенчики!! Я готовлю вам серию своих фотографий.


   27 августа 1963 г.
   Драгоценные мои птенчики!
   Мильон лет прошло с тех счастливых времен, когда Ильюша нас тут посетил и, покорив умы и сердца наши, вновь упорхнул в родные края… [1 - В 1963 году я впервые побывал в Европе по приглашению режиссера Лукино Висконти, Джины Лоллобриджиды, Джезеппе Де Сантиса, Эдуарде Де Филиппе, Альберто Моравия и других деятелей итальянской культуры. Моя первая выставка состоялась в галерее «Nuova Pesa» в Риме. Было много положительных отзывов прессы. Великая школа «бельканто» и декорации Николая Бенуа оказывали огромное воздействие на зрителей. Еще была жива столь любимая мною божественная Мария Калласс! Но обо всем этом подробно в следующей главе.]
   И осталось лишь одно приятное воспоминание о милом, очаровательном, высокоталантливом, истинно русском человеке, с которым так сладостно было беседовать, спорить на разные интересные темы. И сохранилось также несколько горькое ощущение того, что встреча эта, к которой мы так долго готовились, слишком быстро вдруг оборвалась и осталась как бы не завершенной, аки произведение искусства, коего художник бросил на полпути, не высказав всего, что хотелось. Надеялись мы, однако, очень скоро возобновить эту беседу, уже с вами обоими, в Москве и уже совсем собрались отправиться в путь, да вот опять заела работа, спешные сдачи бесчисленных эскизов, всякие заседания, обсуждение будущего сезона, и так все вновь сложилось, что едва ли нам удастся и на сей раз к вам выбраться. Просто беда! И Ерунделли (так шутливо называл автор директора «Ла Скала» Герингелли. – И. Г.), конечно, одержимый ревностью и даже, быть может, боязнью, что, подпав под чары родной земли, я – чего доброго – решил бы там навсегда застрять, придумывает всякие препятствия, нагромождает на мою бедную голову всякие замысловатые задачи, и, конечно, явно норовит меня одного не отпускать – либо с ним, либо «сиди, дескать, в Милане и выполняй возложенные на тебя обязанности!».
   И вот я решил сделать ему шутку – при вашем сообщничестве. Я хочу ему показать, что я все равно каким-то образом ухитрился побывать в Москве, что приведет его в ярость! С этой целью я прилагаю открытку с «салютами» из Москвы, и было бы замечательно, если б и вы ее подписали, что его окончательно расстроило бы! После чего я попросил бы вас, мои родные, лишь наклеить марку и опустить открытку в почтовый ящик – вот и посмеемся на славу!
   Крепко вас обоих целую, обнимаю!
   P. S. Прибавьте еще 2–3 «фантастических» подписи, чтоб он подумал, что мы в веселой компании!..
   Эта открытка – моя месть!


   Милан. 18 ноября 1963 г.
   Драгоценные мои, любимые бесконечно родные птенчики!
   Как дивный сон вспоминается мне теперь мое слишком краткое пребывание в Москве, наш слишком беглый визит в родной Ленинград, все незабываемые часы, которые я провел в вашем чарующем обществе! В памяти моей глубоко запечатлелись все детали наших бесед, наших прогулок и совершенно поразительной экскурсии в Загорск… Теперь мне просто не верится, что все это было наяву и что я действительно провел с вами, моими дорогими, эти десять интереснейших дней моей жизни, оставивших во мне неизгладимые впечатленья, несмотря на их почти что нереальный характер…

   Именно благодаря вам, моим дорогим птенчикам, я особенно остро ощутил, ступив на родную землю, что я вернулся «к себе домой» и что те крепкие узы, коими я связан с Россией-матушкой, не только не ослабели за время моего долгого пребывания на чужбине, но наоборот – как-то еще больше окрепли и проникли в самые сокровенные тайники моего сердца. Образ моей славной Ниночки особенно ярко при этом озарил своей лучезарной красотой все то чудо, которым явилось для меня возвращение на Родину – ну так, точно именно она явилась душой этого потрясающего для меня события, олицетворением пережитых мною глубочайших волнений. Ниночка моя родная, ты женщина действительно необыкновенная, и я должен откровенно сказать, что Ильюше здорово повезло, женившись на тебе, хоть я тут же спешу добавить, что он этого вполне заслужил!.. А поездка в Ленинград окончательно закрепила нашу дружбу! Меня особенно тронуло, что вы, невзирая на ваши дела, и, вероятно, далеко не маленькие расходы, сопряженные с подобной поездкой, и на всякие прочие препятствия, все же решили меня сопровождать в этом моем «паломничестве» в священный для нашей семьи город, в котором жили наши деды и в котором я сам появился на свет Божий, рос, учился и даже успел «выйти в люди»! Ах, сколько безвозвратных лет прошло с тех далеких времен, и вот именно благодаря вашему присутствию я вдруг сам себя почувствовал молодым, и мне померещилось, что я перенесся в незабвенное прошлое, когда еще вся жизнь ожидала меня впереди – ну, точно так, как это происходит теперь с вами, моими птенчиками! Особенно остро я это ощутил при посещении Академии художеств, и тот фантастический закат, которым мы любовались перед этим, а засим – те призрачные, типично петербургские, сумерки, которые нас встретили при выходе из Академии, еще больше усугубили во мне иллюзию, что я внезапно попал в мир, ушедший в прошлое, где все – как в дивном сне – осталось по-прежнему, лишь с налетом какой-то безысходной грусти…
 //-- * * * --// 
   Прожекты выставок и поездок, о которых так много говорил Николай Александрович, увы, не состоялись. Не получил я также и приглашения оформить русскую оперу в «Ла Скала». Он писал нам все реже и реже… Видно, в «адский период» своей жизни он начал забывать Москву, «птенчиков» и родственные чувства.
   Думаю, тут сыграла свою роль и психология эмигранта. Постоянно чувствуя себя в чужой, а подчас и враждебной среде, многие из них, даже великие, тем более попадая впервые на свою неузнаваемую родину – СССР, стремились приспосабливаться к предложенным условиям, уходить от острых вопросов, избегать «острых углов», особенно в общении с властями. Николай Александрович быстро понял, что его «птенчики» – Илья и Нина – представляют для него реальную опасность. Глазунова упорно не принимали в Союз, выставки с трудом открывали, а иногда тут же закрывали, а министр культуры Фурцева вообще его на дух не переносит… А ему так хотелось, чтобы советские власти перестали считать его отщепенцем, белоэмигрантом! Он ведь и заказ в Большом на оформление оперы «Сон в летнюю ночь» получил, и Академия художеств СССР намеревалась избрать его своим почетным членом. Родство с Ильей Глазуновым, через мою жену Нину, очевидно, по его представлениям, могло бросить на него нежелательную тень. Иначе я не могу объяснить постепенно наступавшее охлаждение в наших отношениях.
   Однако я всегда вспоминаю о нем с неизменной теплотой и любовью. И я благодарен судьбе за годы близости и сердечной родственной дружбы с сыном великого Александра Бенуа. Я так рад, что почти все его письма у меня сохранились. Я испытываю глубокое волнение, вспоминая все, что связывало нас с Николаем Александровичем, а попросту Кокой: любовь к Петербургу, к великой русской культуре, преклонение перед классикой ушедших времен.



   Письма Анны Бенуа моей жене Нине

   А Нина переписывалась со своей тетей, дочерью Александра Бенуа – Анной Александровной, которая безвыездно жила в Париже вместе с отцом, общаясь с эмигрантским петербургским кругом друзей, который, увы, сужался с каждым годом…

   9 июля 1961 г.
   Дорогая моя, любимая Ниночка!
   Прости мои запаздывания с ответами на твои милые, трогательные письма. Позднее твое письмо меня разволновало. Как и вы оба, я тяжело переживаю «наступление» абстрактного искусства, все разрушающего, беспочвенного и бесцельного. Одна надежда – это та, что, как и многие болезни, оно пройдет и, пожалуй, намечаются уже некоторые признаки частичного оздоровления. Особенно обидно было бы, что у нас на родине, где до сих пор удавалось удержать молодежь от такого рода художественного разврата, на смену серьезным, правдивым тенденциям воцарилось бы безобразие наподобие здешних кривляний. Будем все же надеяться, что возьмет верх благоразумие, истинная любовь ко всему лучшему, что способно дать искусство и в частности изобразительная его отрасль. (Если бы… – И. Г.)
   Очень благодарна тебе за присылку новых фотографий с Ильюшиных произведений. Приятно смотреть на эти чуткие, трогательнейшие образы, видеть, как воплощается в форму фантазия, как выявляет себя душа подлинного художника.
   Очень рада узнать, что Ильюша продвинулся на пути к принятию его членом Союза художников. Вероятно, это поможет ему в дальнейшем развитии его художественной деятельности, которую трудно осуществить без такой поддержки. Желаю от всего сердца успехов на этом поприще и верю, что Ильюшин талант победит всяческие затруднения.
   Я очень огорчаюсь тем, что Коке опять пришлось отложить свою поездку – столь необходимую для поддержания связи с нашей великой родиной, столь нужной для памяти дорогого папочки и вообще для нас всех столь желанной. Надо сказать, что все эти откладывания происходят не по вине самого Коки, давно мечтающего посетить родные края, а в силу обстоятельств, связанных с его лихорадочной театральной деятельностью, приковывающей его к месту и порой целиком порабощающей его. Его буквально рвут на части, не могут без него обойтись, и это немудрено, ибо второго такого истинного мага и волшебника со смерти папочки не найти во всем свете. Надо удивляться, что его здоровье выдерживает постоянное жестокое напряжение, связанное с делом театральных постановок и руководством сценой. Боюсь даже говорить о новых сроках, дабы не вводить в заблуждение наших родных и друзей, которые с таким нетерпеньем ждут приезда Коки.
   У Коки есть святая миссия, – представить всю нашу семью и позаботиться об участи папочкиного духовного наследия, – к последнему относится и вопрос сохранения столь драгоценных его архивов, для передачи которых необходим личный контакт с некоторыми музейными деятелями. Я же одна не могу принять некоторых важных решений, и вообще мне трудно и в силу моего неважного состояния привести в полный порядок десятки тысяч листов и всяких писаний, что пока еще покоятся на полочках и в ящиках папочкиной квартиры, сторожем которой я оказалась после его смерти. Но и тут не теряю надежды, что все «образуется» и встанет на свои места, – равно как и вопрос Кокиной поездки.
   …Когда вернется Татан (ее сын, Анатолий Бенуа. – И. Г.), который сейчас на юге Франции, куда отвозил своих малышей к родителям его жены, я попрошу его собрать еще кой-какие фотографии с его произведений, чтобы вам их послать. Он последнее время много работал маслом, и его искусство, по-моему, все больше определяется и крепнет. Но в так называемом «карьерном» отношении ему по-прежнему трудно, а для того, чтобы устроить собственную выставку его работ, нужны такие суммы, о которых мы не можем и мечтать. А пока что, кроме того, весь рынок продолжает быть загруженным проклятым «абстрактом». Кошмар! Это все так печально, что поневоле падаешь духом. Живя в стране, которая в прошлом столько дала прекрасных мастеров, приходится теперь присутствовать при полном упадке ее вкуса под натиском поистине темных сил модернистических течений, насаждаемых неучами и снобами.
   Дорогие мои, миленькая, самая «холесенькая» Ниночка – продолжай нам писать и радовать нас твоей ясной, чистой душой. Мы вас обоих крепко обнимаем и целуем. Передай сердечный привет всем близким. Часто думаю о твоей бабушке – дорогой моей Кате. Так хотелось бы вас всех повидать. Не могла ли бы ты, дорогая Ниночка, когда будешь мне писать, прислать мне парочку почтовых марок с Гагариным. Здесь они пользуются огромным успехом, их просят у меня. Мой старший внук имеет коллекцию марок и мечтает иметь Гагарина! Передали ли тебе (вам обоим) посланную вам на память мною папочкину акварель?
 Еще и еще целую и люблю. Твоя тетя Атя.


   4 октября 1961 г.
   Дорогая моя Ниночка!
   Вчера посетила меня Оля и передала мне твою прелестнейшую фотографию с надписью и вести о вас обоих. Не взыщите, дорогие, что долго не писала, – и самочувствие было плохое, и забот было по горло. У нас тут в этом смысле, для людей, находящихся в моем положении, приходится подчас очень тяжело, и не знаешь, что предпринимать, чтобы обеспечить себе и своим близким хотя бы самый скромный прожиточный минимум. С продажей картин, – если это не «абстракты» или Пикассо, Шагалы и все, что составляет так называемую пресловутую «Ecole de Paris» (Парижская школа» авангардистов, разных по своему национальному составу. – И. Г.) – очень трудно, – и наш гениальный отец, переживший свой век, искусство которого все целиком построено на тысячелетнем понимании вещей, – природы, людей, театра и вообще просто искусства в целом, – сейчас обесценено, и всякий модный коллекционер с удовольствием повесит у себя на стене современную абракадабру и с высочайшим презрением пройдет мимо лучших шедевров папы! Такова посмертная драма этого великого человека, умершего почти в нужде и оставившего чудесное свое наследие, здесь мало кем ценимое. Пишу это только для вас. М. б. не стоит об этом рассказывать – не поймут или сделают неправильные выводы. Мне до слез больно и жалко на все это смотреть, – и как всему найти разрешение и к тому же самой не погибнуть, не дать погибнуть Татану – я не знаю. Ваше желание приехать сюда, собственными очами посмотреть на то, что тут делается в области искусства, испытать свои силы, – я понимаю. Вы люди молодые, талант Ильюши требует новых впечатлений, путешествий, знакомств с людьми, представителями художественного мира; умный человек может из всего что-то интересное почерпнуть, – не говоря уже о пейзажах таких стран, как Италия и Франция, об их памятниках искусства и старины, чудесных музеях, переполненных шедеврами. В былые времена папочка мог во многом помочь молодому художнику, связей в художественных кругах у него было много – все готовы были услужить тогдашней знаменитости.
   Но постепенно все стали умирать – как знаменитые художники, так и писатели… Папочка дожил до 90 почти лет, и его одиночество здесь было почти полное. Вот почему все так сложно, и мне так подчас страшно – простите, что пишу вам о таких печальных вещах. В Кокином же доброжелательстве в отношении вас, мои дорогие, и людей вообще я не сомневаюсь – это добрейший человек, и если бы он мог, он, вероятно, всем устроил бы род какой-то идеальной жизни. Но Кока служащий «Скалы», где занимает должность директора сцены – иначе говоря, рулевого, и что он не может – это покинуть руль, не найдя себе достойного заместителя. Вообще ведь в «Скале» не все так просто, как кажется – всяких интриг, подсиживаний, подкопов под Коку – тьма, только и ждут момента, чтобы с Кокиной стороны была сделана какая-то оплошность, и те же местные «абстракты» зайдут на его место, и корабль поплывет Бог весть куда… (После смерти Н. А. Бенуа «Ла Скала» плывет без руля и без ветрил, ничем не отличаясь от гибнущего когда-то всемирно известного Большого. – И. Г.)
   Мои дорогие, простите еще раз, что не пишу более весело. Если поедете в Петербург, – постарайтесь повидать Алексея Николаевича Савинова и прелестных Женю (Евгения Сергеевича – он племянник К. А. Сомова) и Тосю Михайловых, и у меня с ним интересная переписка на тему о папиных архивах. (Евгения Сергеевича Сомова я знал давно – он работал в фотолаборатории института имени Репина Академии художеств, говорили, что он был в свое время репрессирован. Это был очень милый интеллигентный человек, но очень молчаливый… Однажды в разговоре со мной с затаенной мукой сказал: «Как жаль, что гениальные работы моего дядюшки, которого я так хорошо помню, запрещено показывать в Русском музее». – И. Г.) Марья Владимировна, к которой вам не удалось попасть, провела целых два дня с ними и была в восторге, так как Женя подробно показал ей Павловск, – и вообще был бесконечно мил. Шлю еще много приветов всем, кто меня помнит, и еще и еще вас обоих крепко целую и обнимаю.
 Тетя Атя.


   6 января 1962 г.
   Дорогие Ниночка и Ильюша!
   Спасибо за карточку и за добрые пожелания. Шлю и я вам еще много пожеланий счастья и радостей в новом году!
   Не знаю, что вам писать о нашей жизни, – она не веселая, и забот у меня – хоть отбавляй. На все мои обязательства – как в отношении семьи, так и папочкиного наследия и охраны его памяти – у меня одной нет ни достаточно сил, ни достаточно средств. А одиночество мое все увеличивается по мере того, как удаляется роковой день смерти папы…
   Я все больше как-то замыкаюсь внутри стен нашего дома, где нахожу еще те удовлетворения разума, те художественные радости и тот уют, которых не нахожу более снаружи. Однако и самый тот дом рискнет перестать (в более или менее близком будущем) быть тем незыблемым кровом, которым он был при жизни папочки. Сейчас готовится огромная надбавка на квартирную плату – для меня уже и без того тяжелую, а откуда брать средства на все эти непосильные траты – я не знаю. Вы подумаете: что же Кока и Леля, – разве это не касается также и их? Я тоже так думала, но увы! На деле убедилась, что даже самые близкие люди под влиянием всяких конъюнктур их личной жизни могут «остыть», преисполниться равнодушием, казалось бы, к их священному долгу, не только в отношении памяти нашего гениального отца, но и меня самой, оказавшейся после его смерти в самом затруднительном, если не безысходном положении. Что делать перед таким фактом морального порядка, – я не знаю, но, м. б., вы оба, как будто искренно меня полюбившие, поймете, какое меня порой охватывает отчаяние, какая печаль!
   …Со стороны Лели (Леля Бенуа – дочь А. Н. Бенуа, художница – И. Г.), которая, я думаю, не имеет никаких иллюзий насчет моего положения, я встречаю равнодушие, которое можно, пожалуй, объяснить влиянием на нее ее французского мужа, неплохого, но очень средней культуры человека, хоть и неглупого. Все же ему удалось Лелю приобщить к типично мелкофранцузской психологии – на первом месте деньги и так называемый здесь «бифштекс» («Il faut ga yner son beafteck!») – все остальное отодвигается на задний план. Леля – талантливая художница и умная женщина, находясь постоянно в обществе совершенно чуждого духу нашей семьи (я подразумеваю – папочкиной семьи с ее традициями и особенностями) человека, увы! – как-то отошла от многого, что папе было так дорого, и не удосуживается найти времени прийти мне помочь в моей работе или разобраться в том лабиринте всяких обязательств, тревог и забот, в которые я попала. Пишу это вам, мои дорогие, дабы вы уяснили себе ту горечь, которой я проникнута и о которой я позволяю себе вам поведать, думая, что вы хорошо кo мне относитесь, главное, потому, что вы, наверно, также высоко цените папу и сознаете все его неизмеримые заслуги перед искусством, перед правдой искусства, которой он посвятил всю свою долгую подвижническую жизнь…


   14 апреля 1962 г.
   Дорогая моя Ниночка!
   Твое письмо меня бесконечно тронуло и обрадовало, – как тем, что ты пишешь, так и присылкой твоей и твоего милого и талантливого Ильюши фотографий и ряда интереснейших работ твоего мужа. Я их показываю всем, и Зина Серебрякова (другая твоя тетя и знаменитая русская художница) чрезвычайно одобрила их, а ее одобрение – особо ценю. (Зинаида Серебрякова – великая русская художница. Ее работами гордятся даже советские музеи. Ее любовь к русской деревне, портреты детей, автопортреты и пейзажи стяжали ей признание еще до революции. Не знала умершая в нищете в Париже великая русская художница, почти не имевшая заказчиков при жизни, что в начале XXI века на аукционе Сотбис ее две работы будут проданы за 1,5 миллиона долларов. Мне думается, что только три женщины-художницы обрели мировую славу: Виже-Лебрен, Анжелика Кауфман и наша великая Зинаида Серебрякова. – И. Г.) После любимого папочки – это здесь последняя яркая представительница того направления в искусстве, которое возглавлял наш драгоценный «Сах холесенький» – как мы, дети, называли нашего обожаемого отца.
   Особенно мы оценили «Голод», «Любовь», «Ленинград», но и остальное весьма значительно и свидетельствует о подлинной чуткости как человека, так и художника. Желаем Ильюше широкого поприща и признания, желаем ему продолжать его великую миссию подлинного творца
   Я тебе чрезвычайно благодарна за «семейную генеалогию», теперь мне все ясно. Твоего папочку я не знаю (оно и немудрено), маму, прелестную Марианну, помню еще очаровательной девочкой. Все, что ты пишешь об условиях, в которых вырос твой Ильюша, меня глубоко взволновало, но эти же столь подчас трагические условия помогли ему развиться в сторону той трепетной структуры всего его существа, которая широко открыла его душу и глаза на окружающий мир и помогла все почувствованное и увиденное претворить в ярких художественных образах. Конечно, очень жаль, что нельзя ближе познакомиться с его искусством, столь насыщенным щемящим чувством и реальной действительностью и одновременно некоторым (столь присущим папочке!) «сновиденческим» началом. Понятно мне и ваше увлечение Достоевским, испившим до дна горькую чашу, «насмотревшимся» на своем веку на трагедию жизни, на всяких представителей рода человеческого, явившихся в многообразном отображении его гениального ума, если можно так сказать – его пророческого ясновидения. Порадовала меня несказанно и прелестная ваша двойная фотография. Так и хотелось бы вас обнять и расцеловать, посидеть около вас, посмотреть вещи Ильюши, вашу, судя по твоему описанию, столь замечательную коллекцию икон. Как приятно знать, что у меня такие чудесные племянники! Душа наполняется теплом и светом, когда я думаю о вас, о вашем юном счастье, о всем, что является для вас главным – как в жизни, так и в искусстве…
   У меня тут масса всяких обязательств – как семейного, так и общественного характера. Последнее же время я была занята корректурой 5-й части папочкиных «Воспоминаний», которые выйдут в Англии (по-английски) и составят том второй его «Memories». Воспоминания свои папочка довел, к сожалению, только до 1909 г. – и смерть прервала дальнейшую работу, к которой существует только план. Бедный папочка! Ведь он вполне правильно считал, что его «Воспоминания» есть ценнейший завет будущим поколениям, завет гениального человека, основанный на огромном опыте, на страстном интересе к жизни, к искусству, какую бы форму оно ни принимало – т. е. к живописи, музыке, архитектуре, ко всему лучшему, что создавало человечество. Абстрактное искусство (точнее, «авангард». – И. Г.) он приравнивал к смертельному яду, отравляющему молодые поколения и как зараза разливающемуся по всему свету…
 //-- * * * --// 
   Мне ни разу не довелось встретиться с Анной Александровной. Но я восхищаюсь и уважаю ее за подвижническую преданность своему гениальному отцу. Читатель, надеюсь, как и я, убедился в ее бесконечной доброте и высочайшей духовности, которую не могли сломить ни горькое одиночество, ни беспросветная нужда. А ведь многие страны мира не пожалели бы никаких денег, чтобы заполучить бесценный архив создателя «Мира искусства», великого знатока мировой культуры, гениального иллюстратора и театрального художника. Но его дочь хранила этот архив для России. Трудно сказать, кем и как куплен он после смерти Анны Александровны. А советское правительство не считало наследие «белоэмигранта» Бенуа уникальной ценностью истории русской культуры…
   Более трети века художник прожил в Европе, живо и страстно откликаясь в многочисленных тогда русских эмигрантских газетах на все сколько-нибудь значительные события художественной жизни. И только совсем недавно, в 2003 году, мы получили наконец возможность познакомиться с его удивительными «Художественными письмами» (изданными в 2 томах), где Александр Николаевич с болью, тревогой и надеждой пишет о современных ему явлениях европейского искусства, уже тогда находившегося в глубочайшем кризисе. Сохраняя пылкость и остроту суждений, свойственные ему с юных петербургских лет, он оставался верен своему «подлинному идеализму и благотворной человечности» в служении идеалам высокого реалистического искусства.

   …Мне неведомо, как встретила свой смертный час его дочь Анна Александровна. Но имею право предположить, что в последние мгновения перед ее угасающим взором проносились любимые лица давно ушедших людей и неповторимая красота незабвенного Петербурга.


   Гастроли «Ла Скала» в Москве и министр Фурцева

   А. Н. Бенуа любил говорить о магической «машине времени», которая уносит в прошедшие века. Но мне думается, что каждый творец в своем желании предвидеть будущее имеет право «проскочить» на годы вперед. Потому я хочу сначала рассказать о гастролях «Ла Скала» в Москве в 1964 году, которые состоялись через год после моей первой судьбоносной для меня поездки в Италию, где я в Милане наконец-то встретился с нашим дорогим Кокой, дотоле известным мне только по письмам. Незабываемы минуты, когда он, как радушный хозяин, показывал мне свой великий театр – гордость европейской культуры.
   Но скажу откровенно, архитектуру и интерьер зрительного зала «Ла Скала» даже рядом нельзя поставить с великолепием Большого театра в Москве, знаменитых Мариинки и Александринки в Петербурге. До шумного успеха нашей постановки «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» Н. А. Римского-Корсакова в 1983 году в Большом театре я и моя жена Н. А. Виноградова-Бенуа были приглашены как художники-постановщики балета «Маскарад» в потрясший нас своей имперской роскошью Одесский оперный театр. Премьера состоялась в 1981 году, спустя год после нашей работы над «Князем Игорем» и «Пиковой дамой» в Берлинской Штаатс-опера, тоже не идущей ни в какое сравнение по красоте интерьера с русскими императорскими театрами.
   В декабре 2004 года, будучи в Испании, я увидел по телевидению репортаж о реконструкции всемирно известного Миланского театра. Зрительный зал стал крошечным по сравнению с гигантскими пристройками, углубляющими сцену во много раз. Видимо, тем, кто вложил деньги в эту реконструкцию и ремонт, не дает покоя бутафорское величие Лас-Вегаса. В телевизионном итальянском репортаже, вскользь упомянув о великом Тосканини, не вспомнили ни о ком из всемирно известных певцов, какими были Бенджамино Джильи, Марио дель Монако, Ди Стефано, Тито Гоби и другие. Разумеется, ни словом не был упомянут и художник Николай Александрович Бенуа, отдавший всю свою творческую жизнь этому театру. Не были названы также гениальный Герберт фон Караян, маэстро Гаваццени и многие другие прославленные дирижеры. Мне не понятно, почему и для кого вершится эта гигантомания. Ведь для вечно великих классических опер, чем прославлена итальянская музыкальная культура, не требовалась такая огромная сцена с перспективой чуть ли не Бродвея. А когда были показаны фрагменты из премьеры новой постановки, знаменующей открытие «современного Ла Скала», сердце мое сжалось в тоске о былом величии павшего последнего бастиона европейской цивилизации. Не вернет этот новоявленный театр, несмотря на прекрасные голоса итальянских певцов, былой несказанной радости единения зрителя с магией театрального действа. Глядя на все это, я испытал такой же шок и недоумение, когда после реставрации вошел в священные для каждого европейца стены Сикстинской капеллы, расписанные Микеланджело. Не есть ли все это планомерно осуществляемое разрушением святынь нашей цивилизации и великого исторического бытия нашей светоносной индоевропейской расы?
 //-- * * * --// 
   И вот 1964 год, «Ла Скала» – в Москве! Николай Александрович пребывал в неуемном кипении дел; организовывал, очаровывал, переводил с русского на итальянский и обратно, улыбался, сердился, беспокоился, контролировал подготовку к спектаклям… «Какая энергия, какой сгусток воли и нервов!» – с восхищением думал я. Однако главная газета страны «Правда» удостоила великого Бенуа всего-навсего одного, да и то сомнительного комплимента.
   «Его декорации масштабны», – писала газета. Как возмутил Бенуа этот, по его словам, «идиотский и непонятный термин»! А в беседе с директором «Ла Скала» синьором Герингелли Николай Александрович уже иронично перевел «масштабно» как грандиозно. (Герингелли, он же «Ерунделли», – помните в письмах Н. А.? – фабрикант, нажившийся на военных поставках в армию Муссолини, стал потом «спонсором» и директором всемирно известного театра.)
   Запомнилась пресс-конференция Н. А. Бенуа и других деятелей «Ла Скала» для корреспондентов советской печати. На репутации театра пятно: влюбленный в классику и дух «империи Романо» дуче Муссолини обожал театр «Ла Скала», особенно любя великого Джильи и восхищаясь декорациями Николо Бенуа. Дуче так много сделал для Миланской оперы, гордости Италии…
   На вопрос, кто его любимый писатель, Николай Александрович не задумываясь ответил: Максим Горький, которого он знал лично еще в Петербурге. А потом был вопрос Саши Менделеева, моего приятеля из «Недели». Вопрос с умыслом: «А кто ваш любимый советский художник?» Глазом не моргнув, он ответил: «Кукрыниксы». И далее, словно извиняясь, продолжил, что он, к сожалению, еще не имел возможности познакомиться с другими замечательными художниками, которых наверняка много в СССР. Кока говорил потом мне смущенно, что «доброхоты» из Министерства культуры предупреждали его не распространяться о Глазунове, который давно фактически «персона нон грата» у властей своей страны, его даже не принимают в Союз художников.
   Помню, как некто Долгополов из «Известий», высокий, худой, с бело-желтыми седыми волосами и тусклыми, словно бесцветными глазами, увидев нас вдвоем с Бенуа в директорской ложе Большого театра, сразу сменил маску почтительной угодливости на злобный оскал и прошипел вполголоса, обращаясь ко мне: «А вы что здесь, пришли бросать свою тень на плетень, выдавая себя за родственника Бенуа?»
   «Я никогда ни за кого себя не выдавал, имейте это в виду. А вот вам, товарищ Долгополов, не следовало бы с таким почтительным подхалимством вертеть хвостом перед русским белоэмигрантом!» Услышав эти мои слова, Нина засмеялась, а бесцветные, слезящиеся глаза «подручного партии» налились кровью. Николай Александрович спокойно, каким-то совсем не присущим ему советским тоном сказал: «Нина и в самом деле моя дальняя родственница, а муж ее – мне действительно седьмая вода на киселе, как говорилось в старину в России».
   Когда мы выходили из Большого, Нина, усаживая Коку в такси, шепнула мне: «Вот тебе и дорогие птенчики!»
   Вечером Кока позвонил и долго объяснял, что у него был тогда кто-то из официальных людей и он боялся повредить нам, выставляя напоказ свои родственные чувства к гениальному Ильюше и чудесной Ниночке. «Всю жизнь, – волнуясь и словно оправдываясь, говорил Николай Александрович, – мы, русские беженцы, вынуждены приспосабливаться и бояться “длинных рук” красной Москвы. Даже многие аристократы работали на самой черной поденщине. А моя жизнь, благодаря дикому напряжению сил и моему скромному таланту, взлелеянному гениальным моим папочкой, держится на изнурительных, адских периодах моей работы в театре. Многим не нравится, что русский возглавляет итальянскую “Ла Скала”, да еще при этом открыто борется против влияния “авангардных” идей современных “прогрессивных” художников… Меня, как и Ильюшу, жмут со всех сторон!»
   Я слушал его и говорил самому себе: «Да, да, как я понимаю это! Ведь я тоже порой чувствую себя эмигрантом из прежней России, хотя приходится жить и действовать в советских условиях. И надеяться тоже только на свои силы». После этого разговора мы с Ниной долго молчали, находясь в состоянии тягостных раздумий. «Но все-таки он нас предал! Мы по-прежнему одиноки», – глядя в сумеречную пустоту московского окна, грустно сказала моя жена.
 //-- * * * --// 
   Огромной творческой радостью было для меня приступить по инициативе Николая Александровича к созданию портретов великих мастеров «Ла Скала». Он словно старался загладить свое невольное предательство перед нами. Один из руководителей «Ла Скала» Оливетти, бывший на моей выставке в Риме в 1963 году, о чем расскажу в следующей главе, с восторгом поддержал идею главного художника своего театра. Начал я, по их желанию, с дирижеров. Особенно трудно было работать с гениальным Гербертом фон Караяном. Он словно не замечал меня – позируя, как бы и не позировал. Посидев несколько минут, подходил к роялю и, словно не слыша звуков, прикасался к клавишам, потом снова садился. Он вел себя как подобает олимпийцу, вознесенному над миром. Глаза его были прозрачные и серо-голубые, как воды Рейна, воспетого в «Кольце нибелунгов» столь любимого им Рихарда Вагнера. Запомнились его аристократические руки с чуткими и длинными пальцами. Маэстро Гаваццени, напротив, был спокоен, сидел не шевелясь в нужной мне позе, приветливо посматривая на меня. Потом я нарисовал графические портреты Миреллы Френи, Николая Гяурова (этот болгарин когда-то, учась в Москве, мечтал стать солистом Большого театра) и многих других прим и премьеров «Ла Скала».
   Николай Александрович Бенуа тоже исправно позировал мне. Но, посидев недолго, он встал, чтобы посмотреть на процесс моей работы. «Если бы я не видел чистый лист, дорогой Ильюшенька, я не поверил бы, что ты это чудо совершил за каких-то двадцать минут. Какая у тебя своеобразная техника, которую я ни у кого не видел», – промолвил он, нагнувшись и близко рассматривая портрет. «Я вижу, ты тут и сангиной немножко тронул». «Я еще волосы, фон и шею не закончил», – стал объяснять я. Он как-то раздраженно незнакомым мне взглядом посмотрел на меня и сухо отчеканил: «Не забывай, дорогой, что я не лабазник, а тоже художник, написавший немало портретов».
   Садясь снова на стул, Кока миролюбиво сказал: «Не торопись. Я посижу сколько надо».
   Работники Госконцерта и Минкультуры, видя восторг итальянцев, подсказали мне: пусть портреты будут официально подарены дирекции театра Министерством культуры СССР – на память об их пребывании в Москве. Я согласился. (Позже я узнал, что это была идея С. В. Михалкова, подсказанная им начальнику отдела внешних сношений министерства Николаю Сергеевичу Калинину.) Тут же мои работы были затребованы в кабинет министра культуры.
   Портретов было более двадцати, и все они были исполнены жирным углем («соусом») и пастелью. Е. А. Фурцевой доложили, что великие певцы и Герберт фон Караян очень высоко оценили труд художника, так что его картины были бы памятным подарком «Ла Скала» о гастролях в Москве.
   Н. С. Калинин, заручившись свидетельством переводчиков, что итальянцы в восторге от работ Глазунова, пригласил меня перед окончанием гастролей «Ла Скала» к Фурцевой на кратковременную аудиенцию.
   В кабинете министра был собран целый синклит из наших академиков, художников, искусствоведов, входящих в худсовет министерства, – более десяти человек. Екатерина Алексеевна, выйдя из-за стола, сразу пошла на меня тараном «Кто дал вам право без согласования с министерством, Союзом художников и академией в целях саморекламы проникнуть к всемирно известным певцам “Ла Скала”?! – спросила она. И, до визга повысив голос, грозно и даже истерично продолжала: – Более того, вы имеете наглость к тому же претендовать на то, что мы подарим гостям ваши портреты?»
   Я, не ожидая такого внезапного натиска, оторопел. А министр, словно шилом протыкая воздух, указала пальцем на мои расставленные в кабинете работы. «Как вам не стыдно! – продолжала свирепствовать бывшая работница ткацкой фабрики Фурцева, – Перед вами художественный совет – и наше общее мнение единодушно: вы просто рисовать не умеете!»
   Она приблизилась ко мне, и я ощутил неприятный запах перегара. А «высокий и компетентный совет экспертов» невозмутимо и злорадно молчал… Я заметил только, что О. Г. Верейский во время разоблачительной речи министра вышел из кабинета. На лицах остальных было написано победоносное презрение ко мне: ну что, получил?
   Мой благожелатель Николай Сергеевич Калинин стоял за спиной Фурцевой как в воду опущенный. Накануне она обозвала его «мешком с костями», отчитывая за какую-то бумагу, которую сама же диктовала ему. Но это, видимо, стерлось из ее памяти. Она вообще не стеснялась в выражениях с подчиненными. Одной из сотрудниц на заседании коллегии «госпожа министерша» заявила, что у той не прическа, а воронье гнездо на голове.
   «Чтобы я никогда больше этого не видела!» – патетически закончила свой монолог министр культуры и любимица Хрущева. В дирекции «Ла Скала» прослышали от переводчиков об этом скандале и утешали меня, говоря: «Что поделать, в любой стране зависть и злоба человеческая непреодолимы». Кока молчал…
   Уже сам, без всяких посредников, я подарил каждому из итальянцев, кого рисовал, по их портрету. И каждый на прощание обнял меня и выразительно произнес: «Грацио, маэстро!» Ну а лично министр культуры Е. А. Фурцева одарила высоких гостей палехскими шкатулками (их можно было просто купить в магазине), да еще – грузинскими рогами, оправленными в серебро. Николай Александрович пошутил: «Ты получил “по рогам”, и мы тоже. Может, это намек, что наши жены или мужья наших певиц там, в Италии, наставили нам рога, пока мы были в Москве и восхищались мавзолеем Ленина?..»
   В канун Нового года мы получили письмо от Н. А. Бенуа.

   Венеция, Удине
   25 декабря 1964 г.
   Горячо любимые, обожаемые мои птенчики!.. Как вам уже известно, гастроли Большого прошли здесь с огромным успехом, и я надеюсь, что наши московские гости остались весьма удовлетворены пребыванием в Милане. Теперь готовится к печати роскошная книга, посвященная обмену гастролями двух великих театров, и вам будет интересно знать, что в этой книге будут воспроизведены все гениальные портреты Ильюши. Засим эти же портреты будут красоваться на грандиозной выставке, что «Скала» снарядит в ближайшем будущем (и на манер той, что организовали в Москве) с целью показать ее сперва в Милане, а потом в Париже и, быть может, даже и в Лондоне. Вот будет прекрасный случай и для вас, мои дорогие птенчики, прокатиться сюда, и в этом смысле я буду хлопотать об особом для вас обоих приглашении с тем, чтобы Ильюша тут дополнил предыдущую серию новыми портретами! Как видите, только благодаря тому, что я чудом вырвался сюда, на дачу, на два праздничных дня, я наконец ухитрился вам настрочить сие послание!

   К сожалению, наш Кока Бенуа не выполнил и этих своих обещаний…
   Мне долго была неизвестна судьба написанных мною портретов «звезд» «Ла Скала», многие из которых уже покинули наш грешный мир. И только в 2003 году от моей давней знакомой, искусствоведа и критика Гали Долматовской, я узнал, что мои работы бережно хранятся в музее великого театра Европы. Не скрою: мне было радостно и приятно узнать, что мой труд не канул в Лету забвения.
   Я бережно храню письма великого русского художника Николая Александровича Бенуа и его сестры Анны Александровны. Считаю, что они представляют огромный интерес для истории русской культуры.



   Глава VII. Italia mia…


     Италия, волшебный край,
     Приют высоких вдохновений!

 А. С. Пушкин


     О Рим! Ты целый мир…

 И.-В. Гете


   Петербург и Рим

   Символом моего родного города стал «Медный всадник» Фальконе, который изобразил русского императора Петра Великого в римских латах цезаря и попирающего, как Георгий Победоносец, змия. Но народную душу допетровской Руси выражало утверждение инока Фелофея, что Москва – Третий Рим, являясь наследницей не первого языческого Рима, а второго, православного Царьграда – Константинополя. Бытие первого славного Рима дало много для основ государственно-политического бытия Российский империи с ее новой историей на невских заболоченных берегах, отвоеванных не только у северной природы, но и у вековечных врагов России. Царь Петр воздвиг свой град-«парадиз», который многие называли Северной Пальмирой. Все лучшее, как казалось императору-строителю, вез он в новую столицу из Европы, а из глубины России, града Владимира – нетленные мощи святого благоверного князя Александра Невского. Под гром победных залпов император лично нес на плечах гроб великого защитника России в основанную им Александро-Невскую лавру…
   Общеизвестны овеянные пафосом строки Пушкина:

     Красуйся, град Петров, и стой
     Неколебимо, как Россия…

   Но на другой чаше весов исторической оценки деяний Петра нашим национальным поэтом и мыслителем, уже после его смерти, в опубликованных черновиках к поэме «Медный всадник» находим неожиданное: «И горе, горе нам – в Европу прорубил окно».
   Град Петров – Санкт-Петербург – был воздвигнут в небывало короткие сроки великим напряжением всех сил русского народа, но отнюдь не «на костях» его строителей, как по сей день лживо утверждают многие необъективные историки и писатели, он стал, как и Рим, вечным городом – символом мощи и красоты государства Российского. Я считаю Санкт-Петербург, в котором я родился, самым красивым городом мира. Поражает, что многие великие зодчие Европы, приглашенные Петром и другими русскими монархами, обретали здесь новую индивидуальность, создавая неповторимую петербургскую архитектуру, поражающую своим величием и гармонией. Все европейские столицы чем-то похожи на Петербург, но сам он не похож ни на одну из них. По моему убеждению, Петербург, город новой петровской России, – русский город. На протяжении двух веков он все более насыщался духом православной русскости. Николай I призывал архитекторов следовать традициям Византии, несмотря на то, что в ту пору вся Европа благоговейно исповедовала заветы антики Древней Греции и Рима, Витрувия и Палладио. Александр III и его сын Николай II оставили после себя храм Спаса на Крови, столь похожий своим замыслом на собор Василия Блаженного, и знаменитый Федоровский городок в Царском Селе – центр возрождения культуры допетровской Руси. Жаль, что многие памятники той поры были уничтожены и не дошли до нас…

   Увы, в наши дни идет рабски-колониальное копирование архитектурных конструкций современных Европы и Америки. О современных новостройках – и не только Петербурга – можно сказать, что они создаются по глубоко чуждым образцам. Началось это с Хрущева, с «субтропических» плоских крыш над домами-коробками, а сегодня нас постигло новое бедствие – уже не «хрущобы», а многоэтажные элитные «новорусские» сооружения, зачастую увенчанные пирамидами – точь-в-точь как на американской однодолларовой купюре…
 //-- * * * --// 
   По-моему, нет более близких по духу городов, чем Рим, Венеция и Петербург. В них сразу же возникает странный, необъяснимый внутренний трепет узнавания: ты здесь раньше никогда не был, но в восхищении догадываешься, что уже видел и знал это. Осязаемая реальность ожившего сна!.. Живая душа этих городов незримо присутствует среди древних стен, величественных и одиноких. Они словно говорят замкнутыми каменными устами зданий и скульптур, хранящих шумную славу и гордость давно ушедших эпох.
   Первой картиной, которую я помню с детства, была «Сикстинская мадонна» Рафаэля – огромная гравюра с нее в раме из карельской березы висела над столом моего отца. Позднее узнал, что и у Достоевского над его письменным столом висела точно такая же гравюра. А первым музеем, потрясшим мое детское воображение, был Эрмитаж, где запомнились прежде всего залы картин итальянского Возрождения. Дома хранились дошедшие из дореволюционного далека репродукции картин старых мастеров. Основные и самые яркие впечатления оставила, конечно же, моя любимая Alma Mater – Академия художеств, напротив которой, как и раньше, лежат сфинксы из древних Фив, а ступени стерты многими поколениями ее воспитанников.
   Сегодня, закрывая глаза, я порой не могу отличить впечатления от высоких залов нашей академии и Эрмитажа, или позднее, когда я так неожиданно оказался в Италии, – от залов Ватикана и Капитолийского музея.
   Теперь в моем городе я часто вспоминаю Италию, а будучи в Риме или Венеции, еще сладостнее и мучительней возвращаюсь мыслью на родину моего детства и юности – в Петербург.
   Я ехал в Рим, а это произошло впервые в 1963 году, как в город мечты своей юности. Каждый художник, воспитанный в священных для меня стенах Петербургской академии художеств, напоенных величавой красотой и могучей силой греко-римской культуры, не мыслит своего творческого становления вне стен Эрмитажа, где, несмотря на огромный урон, нанесенный ему большевиками распродажей шедевров в 20–30-е годы, сохранились по сей день мощь и дух высокого реализма старых мастеров.
   В моем сознании, как и в сознании моих соучеников по художественной школе, многое определилось общением с профессором Александром Александровичем Починковым – стареньким петербургским интеллигентом в черной фаустовской шапочке, в очках, чуть согбенном, с седыми усами и аккуратно подстриженной короткой бородкой, в запачканном мелом синем халате.
   В академии было промозгло и холодно – не хватало дров. Средняя художественная школа находилась на последнем, четвертом этаже. Александр Александрович, будучи директором знаменитого академического музея («циркуля» на первом этаже), содержащего уникальную коллекцию слепков с античной скульптуры (за право снять такие слепки когда-то русские цари платили золотом), преподавал нам, «сэхэшатикам», как ни странно, химию. Нам казалось, что он знает все.
   Почтенный профессор собирал нас и говорил таинственно: «Сейчас, дети, мы совершим поездку в солнечную Италию, где должен побывать каждый будущий художник». «Волшебный фонарь» (так до революции называли эпидиаскоп) проецировал на старую простыню, заменявшую экран, площадь Испании в Риме, залитую солнцем. Лестница, цветы, красивые женщины в платьях начала века. Согбенный профессор, меняя стеклянные диапозитивы, пояснял: «Это – место встречи художников и их моделей. Здесь выбирали натурщиц для своих картин великие Александр Иванов, Карл Брюллов, Орест Кипренский и многие другие мастера, приезжавшие в Рим. Я хотел бы верить, что каждый из вас, молодых художников, побывает в Риме и напишет прекрасных итальянок, черты которых хранят благородство Форнарины, возлюбленной Рафаэля».
   Раскрыв рты, сидели мы, мальчишки послеблокадного Ленинграда, забыв холод и голод, слушали профессора, который сам снимал эти прекрасные диапозитивы несколько десятков лет назад, будучи студентом Петербургского университета.
   На заштопанной простыне появляется низкий грот, столы, полные вина и фруктов. «А вот и я, – говорит профессор, отыскивая среди многочисленных пирующих людей юношу с бокалом в руке. – Это рабочие-литейщики пригласили меня по случаю окончания отливки знаменитого конного памятника королю Виктору-Эммануилу. Пир идет… в медном брюхе лошади. Из этого вы можете судить о величине памятника. Да, не забудьте, когда будете уезжать из Рима, бросьте, как все, монетку в фонтан Треви, чтобы вернуться снова, – так делал и наш Гоголь. Я в последний раз не успел свершить этот ритуал и вот с тех пор много-много лет не был в Риме. И не забудьте поклониться от меня Вечному городу, вспомните своего старого профессора, которого уже не будет с вами…»
   Жил Александр Александрович на Петроградской стороне, неподалеку от меня, на улице Полозовой, занимая одну комнату в большой коммунальной квартире. Я давно окончил среднюю художественную школу и был уже студентом академии. И очень гордился, что наш уважаемый профессор, знавший каждый камень, каждую картину в Италии, приметил мою особую любовь к ней и стал приглашать меня домой по субботам на свои музыкальные вечера. Разумеется, он любил только симфоническую и органную музыку. Я поражался, как в его небольшом ампирном книжном шкафу, где на дверцах перекрещивались две стрелы, умещалось столько пластинок! Мне особенно запомнились Лист, Моцарт, Гендель, Бах, Вивальди, Пуччини, Верди. Он очень любил наших Чайковского, Рахманинова и Скрябина. Таинственно потрескивая, горела зажженная им свеча. За окном – снежное ненастье зимнего петербургского вечера… Лицо Александра Александровича, освещенное свечой, как на картинах Караваджо, казалось, было лишено реального ощущения жизни. Он как бы отсутствовал, живя в горнем мире высокой классики.
   Помню, как однажды, слушая концерт Вивальди для виолончели с оркестром, мы вздрогнули от резкого, беспардонного стука в дверь. Средних лет, лысеющий сосед Александра Александровича по квартире, как выяснилось, научный работник, зло и резко отчеканил: «Товарищ студент, объясните вашему профессору, что чайник, даже если он наполнен до краев, согласно законам физики кипит на газовой плите не более 10 минут. Включив чайник, Александр Александрович забывает его выключить до того момента, пока он не грозит распаяться из-за отсутствия испарившейся воды. Я объясняю понятно? – спросил он меня, застегивая засаленную пижаму на волосатой седеющей груди. – И если вас не затруднит, сделайте музыку чуть потише, мы же не в филармонии, а в коммунальной советской квартире, где многочисленные жильцы должны уважать друг друга».
   Как давно это было…


   Моя дорога в Рим

   Все дороги ведут в Рим.
 Древняя пословица

   Италия, прекрасная моя, ненаглядная Италия…
 Н. В. Гоголь

   Читатель вправе поинтересоваться: как же мне, опальному художнику, даже не члену творческого Союза, что тогда было необычайно важно, удалось впервые в жизни, оставив позади пуленепробиваемый советский «железный занавес», оказаться на пути к Вечному городу?
   Дело в том, что я ехал туда по приглашению деятелей итальянской культуры писать их портреты, да еще имел с собой для возможной выставки два с лишним десятка своих работ, небольших по размеру, исполненных маслом, пастелью и моим любимым материалом – жирным углем, так называемым «соусом». После чего, согласно списку, должен был вернуть их все в Москву.
   Впрочем, всего этого никогда бы не произошло, если бы в 1961 году в Москве с помпой и громом не состоялся Международный кинофестиваль. Звезды мирового кино гуляли по Красной площади, с величайшим интересом рассматривая кремлевские звезды, которые и по сей день сияют кровавым светом в ночи. Многие итальянские режиссеры, писатели и актеры прочли книгу известного критика Паоло Риччи, в которой писалось о неслыханном доселе в советском искусстве бунте против унылой лжи соцреализма молодого художника-нонконформиста Ильи Глазунова, чьи работы потрясли не только московских зрителей, но и многих европейских интеллигентов, жаждущих оттепели в идеологической стуже СССР.

   Все старания знаменитых Лукино Висконти, Эннио де Кончини, Альберто Фиоретти, ослепительной Джины Лоллобриджиды и других «звезд» мирового кино разыскать меня в Москве были тщетны. Спасибо моему другу, известному итальянскому кинорежиссеру Джузеппе Де Сантису, автору фильма «Рим, 11 часов», прозвучавшего как манифест неореализма в мировом кино. Он буквально перед окончанием фестиваля дал им мой адрес и телефон. Так в самый канун своего отъезда им удалось найти меня.
   Я был сразу пленен красотой и обаянием Джины.
   «О! – с восхищением вскликнул я. – Именно такие красавицы, как вы, и вдохновляли великих мастеров Возрождения!»
   В ответ она дружелюбно улыбнулась и сказала переводчику: «Передайте маэстро, что я раньше тоже мечтала стать художником и даже училась в Римской академии художеств».
   «У нас только два часа, и мы хотели бы иметь четыре ваших графических портрета», – сказал великий Лукино Висконти. Я с жаром принялся за дело. Моя привычка и умение концентрировать свою творческую волю принесли необходимый результат. Четыре портрета были закончены. Я был счастлив, а восторгу моих «моделей» не было границ. Увидев мои работы к Достоевскому, Лукино Висконти предложил, чтобы я сделал вместе с ним фильм «Белые ночи», где я был бы не только художником картины, но и сорежиссером и главным героем – Мечтателем. «Я покорен твоим пониманием Достоевского и твоим утверждением, что он не великий пессимист, а великий оптимист, который, ощущая трагизм падения человека, верил в его возрождение». Лоллобриджида тут же подарила мне свою фотографию с трогательной надписью: «Я встречала многих художников, но никому из них не удавалось поразить меня, как Илье Глазунову, своим трогающим душу великим искусством; пусть же хранит он память обо мне и мою любовь. Джина Лоллобриджида. Москва, 18.07.61 г.».
   Мне был задан серьезный вопрос: что нужно предпринять, чтобы я мог написать каждого из них маслом в спокойной, а не нервозной обстановке? «Или вы оставайтесь в Москве, или я приеду в Рим», – с невольной улыбкой ответил я. Под звон бокалов с советским шампанским переводчица объяснила мне, что сегодня же вечером на прощальном ужине они попросят министра культуры СССР синьору Фурцеву послать советского Художника в Рим за их счет. Я улыбнулся милой переводчице: «Ну, вы же прекрасно знаете, как среагирует Фурцева». Переводчица тихо ответила: «Да что ты, Илья, ты, наверное, не понимаешь, какое значение имеет приезд кинозвезд для советского кинофестиваля. Я не видела, – продолжала она, – чтобы так кого-нибудь облизывали и ублажали, как наших гостей!»
   Моя съемная квартирка-мастерская на Кутузовском проспекте до отказа набилась невесть откуда взявшимися репортерами, журналистами и фотографами. Во дворе под моим балконом собралась большая толпа жаждущих увидеть итальянских знаменитостей. Моя жена и я фиксировали пастельно-угольные портреты. Всех охватила и сблизила обстановка радости и взаимного восторга.
   Прощаясь, каждый из наших гостей прижимал к сердцу портрет и повторял одну и ту же фразу: «Престо а Рома» – до скорой встречи в Риме. Переводчица у лифта возбужденно шепнула мне на ухо: «Поздравляю, они в восторге, сегодня же будут говорить с Фурцевой. Начинай учить итальянский язык – зажегся зеленый свет. Будет и на твоей улице праздник!» Глубоко дыша, откинувшись в кресло, как боксер после тяжелого выигранного боя, я смотрел, как моя бедная жена в который раз наводила порядок после шумной творческой встречи, смывая с пола остатки раздавленной пастели и угля. «Чем все это кончится? – думал я. – Дивны дела твои, Господи». Словно угадывая мои мысли, Нина подняла на меня свои сияющие глаза: «Я горжусь тобой, ты победил сегодня, а в Риме будет триумф. Ты кондотьер. Мы добьемся всего! Бог поможет – твоя победа нужна России и твоему искусству». Своей исступленной верой в меня моя Нина часто поднимала меня с колен уныния и неверия.
   Всемирно известные итальянцы с 1961 по 1963 год бомбардировали телеграммами Министерство культуры, требуя моего приезда в Рим. На их телеграммы надо было как-то реагировать. Эти люди были настолько уважаемы во всем мире, что когда во время кинофестиваля они пришли к Фурцевой, та, желая в рекламных целях сделать групповую фотографию со «звездами» итальянского кино, быстро «смоталась» домой, чтобы переодеться в платье, подаренное ей в Париже, как говорили, Надей Леже. Ведь советский министр культуры не должен уступать в элегантности Лоллобриджиде или Софи Лорен… Гости тем временем ждали ее за стаканом чая с лимоном.


   Мой друг Джузеппе Де Сантис

   Еще до Московского кинофестиваля судьба свела меня со знаменитым итальянским кинорежиссером Джузеппе Де Сантисом, которого называли отцом неореализма итальянского кино. Будучи студентами, мы не раз смотрели его потрясший нас фильм «Рим, 11 часов», который своим бескомпромиссным реализмом зачеркивал идеологическую слащавость и ложь советских фильмов того времени. Де Сантис в начале шестидесятых годов почему-то жил и работал в Москве, и он стал частым гостем в моей двухкомнатной квартире-мастерской на Кутузовском. Пеппе, так просил он себя называть, приезжал со своей любимой женщиной, красивой югославской актрисой Горданой Милетич. Она прекрасно говорила по-русски, а я, изучая основы итальянского языка в Доме дружбы, проходил разговорную практику с великим и казавшимся мне таким одиноким Де Сантисом. Он обладал саркастическим чувством юмора и, говоря со мной по-итальянски, называл себя шутливо: «Grande maestro degli negri» («Великий учитель негров»). Приезжая ко мне в мастерскую, Пеппе любил смотреть, как я работаю, молча листал книги о русской иконе и итальянском Возрождении. Как-то он сказал, что у нас с Ниной чувствует себя как дома. Де Сантис не любил вступать в разговоры с моими гостями, но я видел, как он пристально изучал их. Добродушно и отчужденно выслушивал комплименты в свой адрес. В его фильмах снимались тогда совсем молодые Марчелло Мастрояни, Марина Влади и многие другие ставшие известными во всем мире артисты. Иногда он ссорился со своей любимой Горданой и приходил в те дни один, подавленный и грустный: «Tutto finito» («Все кончено»), – взмахивал он безнадежно рукой. Я не расспрашивал о причинах ссоры, а старался окружить его вниманием. Нина варила для Джузеппе крепкий кофе, поскольку он не пил ни чая, ни алкоголя.
   Рассматривая мои графические работы городского цикла, Де Сантис однажды сказал: «Нас объединяет с тобой не только личная симпатия, но и то, что ты тоже неореалист. Я понимаю, почему ты за бортом советского искусства. В твоих работах, Илья, столько тревоги и одиночества – мне это очень близко. Живи ты в Италии, тебя бы на руках носили, ты сделал бы грандиозную карьеру, если бы работал в кино». Придя через несколько дней – снова с Горданой – и усаживаясь в «свое» удобное, мягкое кресло, он был снова бодр и энергичен. Отпивая черный кофе, вдруг спросил: «А скажи мне, дорогой, но только правду, что говорит ваш простой народ о моих фильмах?» Почувствовав, что это был очень важный для него вопрос, я попросил очаровательную и стройную как балерина Гордану перевести:
   – По правде говоря, дорогой Пеппе, многие из советских людей бесконечно поражены тем, что итальянские безработные разъезжают в прекрасных машинах по всей Италии в поисках работы. «И они еще недовольны!» – возмущались те, с кем я говорил. У советского зрителя это вызывает только изумление.
   Пеппе откинулся на спинку кресла, и я еще никогда не видел, чтобы он так хохотал, буквально до слез. Смеющаяся Гордана перевела:
   – Пеппе сказал, что это самый неожиданный и острый отклик на его фильм, но, узнав Советскую страну ближе, он понимал эту народную критику.
   Будучи коммунистом, он часто задавал мне не политические, а психологические вопросы, чувствуя, что я не принимаю коммунизма. Однажды сказал:
   – Я знаю, что тебя очень любят многие итальянские коммунисты: Антонелло Тромбадори, Паоло Риччи и его друг Эдуардо Де Филиппо, которого ты рисовал. Тебя обожает Лукино Висконти, – Де Сантис испытующе посмотрел на меня и продолжил: – У нас с тобой братские отношения, скажи честно, что ты думаешь об итальянских коммунистах, приезжающих в Москву?
   – Синьора Милетич, переведи, пожалуйста, мой ответ, – попросил я Гордану. – Недавно мои работы приходили смотреть молодые коммунисты, члены итальянской делегации. Их привели ко мне мои приятели из комсомола. Разгорелся жаркий спор об абстрактном искусстве, которого не понимал и не любил пришедший с ними комсомольский вожак. Звали его Миша Горбачев. Я, как говорят у нас, «размазал» твоих итальянцев, доказав им, что ни одно социальное преобразование в мире, как и ни один портрет любимой женщины, не могут быть выражены в пятне или в кляксе, в кубике или треугольнике.
   – Ну и как они возражали тебе? – поинтересовался Пеппе.
   – Как всегда: кричали о достижениях науки. Об изобретении фотоаппарата и о том, какую огромную роль в победе коммунизма в СССР сыграли комиссары авангарда Кандинский, Малевич, Татлин и т. д. На каждый их аргумент я имел свой контраргумент. Помню, Миша Горбачев только подскакивал и потирал руки от удовольствия. «Здорово ты их прикладываешь, Ильюша», – восторженно поощрял он меня. Но мы все расстались друзьями.
   Пеппе смотрел исподлобья с вольтеровской улыбкой и не перебивал меня:
   – Вы с Горданой, наверное, видели, как в Москве безжалостно сносятся древние памятники архитектуры. Неужели, если итальянская компартия придет к власти в Италии, они будут так же безжалостно расширять виа дель Корсо, вместо фонтана Треви построят блочный дом для детского сада или снесут за ветхостью руины Колизея?
   Я никогда не видел у Де Сантиса такого серьезного и тяжелого взгляда:
   – Ты должен знать, дорогой Илья, что еврокоммунисты, несмотря на общность марксистской идеологии, очень отличаются от русских коммунистов, как от наших и ваших отличаются китайские коммунисты.
   – Я считаю, что коммунизм во всем мире одинаков, и не могу поделить коммунистов на европейских, советских, немецких или японских. Ничем не желаю обидеть тебя и, не дай Бог, провести какие-то параллели, о которых еще Сталин сказал: «Исторические параллели рискованны». А в данном случае они неуместны.
   – А где это он сказал? – перебил меня Де Сантис.
   – Если не ошибаюсь, в беседе с писателем Эмилем Людвигом.
   – Ну-ну, – поощрил меня Пеппе, – какую параллель имеешь в виду ты? – Он напряженно смотрел на меня.
   – Я имею в виду не историческую параллель, а болезнь, которая называется рак, по-вашему канцер. Так вот, – продолжал я, – разве рак во Франции отличается от рака в Италии, Америке, или в СССР? Как ни называй рак, никакие новые названия не изменят сути хода болезни. Рак есть рак. Национал-социализм есть национал-социализм, капитализм есть капитализм, даже если он государственный. Ведь мы прекрасно знаем, что, как говорил Карл Маркс, суть дела в присвоении прибавочной стоимости. Но, безусловно, важно, кто ее присваивает или, по Марксу, ворует у рабочих: капиталист, ЦК партии или монополия.
   Де Сантис смотрел на меня очень серьезно:
   – Давай, Илья, дальше.
   Я продолжал:
   – Разумеется, только в одном случае коммунизм перестает быть коммунизмом: если он отрицает историю как борьбу классов и считает ненужной диктатуру пролетариата с ее правом на безграничный произвол и беспощадный террор, о котором говорил, как тебе известно, Ленин. Итак, я считаю, что коммунизм во всех странах одинаков, как и его лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
   Де Сантис молчал, а Гордана встревоженно смотрела на меня.
   – О некоторых итальянских коммунистах, приезжающих в Москву, могу добавить, что они, видя на улицах Москвы собаку, с восторгом кричат, что видят льва, хоть многие прекрасно понимают, что это не так. Но они хотят видеть только хорошее в стране, где царит диктатура рабочего класса и строится самое передовое счастливое общество, о котором они мечтают!
   Помню, как Де Сантис снова фыркнул и захохотал:
   – Теперь я понимаю, Илья, почему у тебя столько врагов. Завтра я хочу привести к тебе итальянца, настоящего коммуниста, который не соответствует твоему прокрустову ложу. Это наш Суслов – Лучиано Романьоли. Он очень широких взглядов, и я уверен, что вы друг другу понравитесь.
   – Я дружу со многими нашими коммунистами, потому что они коммунисты по билету, который носят в кармане. Многие из русских коммунистов думают совсем не так, как им положено действовать и думать. У нас я знаю много членов партии, а коммунистов я лично почти не знаю и могу перечислить по пальцам одной руки…
   – Может, все они сидят в ЦК?
   – Русские коммунисты – из тех, кого я знаю, повторяю, все разные, потому что многие давно не верят в теорию Маркса и Ленина.
   – Интересно, – снова сухо сказал Пеппе.
   Но все эти разговоры не влияли на нашу дружбу с Де Сантисом, которая будет всегда дорога и памятна мне.
 //-- * * * --// 
   …Позволю себе сделать небольшое отступление.
   Ужасы исторического урока Французской революции с ее немеркнущим лозунгом: «Свобода, равенство и братство», уничтожение прекрасной католической Франции с ее культурой, оказавшей влияние на всю Европу, меркнут перед осуществленным ВКП(б) погромом России: миллионы расстрелянных, замученных и посаженных в лагеря смерти представителей всех ее сословий, остановка роста промышленности и экономики. При этом главным смыслом всех европейских и азиатских революций являлась борьба с религией, в первую очередь с христианством, которое надлежало стереть с лица земли. Под видом строительства нового земного рая не только уничтожались миллионы людей, но и стирались с лица земли древние города, равно как и национальные культуры всех народов, но прежде всего – русского, когда организованная духовная пустота заполнялась идеологией сынов «великой лжи»: кто был никем, хотел стать всем. Новые «хозяева земли» справедливо считали, что только через коммунистическую революцию во всех странах мира они могут уничтожить благословенное процветание прежде всего европейских стран, и на руинах воцарится их новый порядок. Один из идеологов масонства Кадош Альберт Пайк в своей книге утверждал, что величайший восторг его религии, «когда разум человека вскочит на Божий трон и взметнет свой факел над развалинами Вселенной».
   «Цель масонов – стать властителями хозяев мира». Бесспорно «тайная власть позади власти». (Эпперсон Ральф. Невидимая рука. С. 244.) За правителями всего мира, известных всем, стоят те, которые являются реальными владыками судеб народов. Несметные богатства России получили в свои руки большевики и, уничтожив опору нации, вековечных кормильцев державы – крестьян, равно как и элиту всех других сословий Российской империи, как им, коминтерновцам, казалось, были в двух шагах от давно лелеемой цели – мирового господства. Неожиданный бунт Италии, Германии и Испании против наступления Коминтерна окончился победоносной для СССР Великой Отечественной войной 1941–1945 годов. Эта победа обошлась в 25 миллионов жизней многонационального советского государства. Великими ратными подвигами покрыли себя наши солдаты. Вечная слава и память павшим за Родину! Во имя возможной всемирной победы мирового коммунизма Сталину пришлось, как известно, апеллировать к запрещенному при большевиках русскому патриотизму. Эта вынужденная необходимость, вызванная войной, идеализирует у многих личность Сталина и по сей день.
   Общеизвестно, после войны СССР по-прежнему оставался плацдармом коммунистической мировой экспансии, но только уже вооруженным атомным оружием. Пустующие русские деревни с бесправным крестьянством были названы «неперспективными». Тайная сила мирового масонства, создававшая пирамиду тоталитарной власти коммунизма, приступила к ее разрушению. СССР – колосс на глиняных ногах – удалось развалить в одночасье идеей реформ демократического рынка. Созданные великим напряжением кровоточащих пятилеток фабрики и заводы, как и богатства нашей земли, в результате «шоковой терапии» стали собственностью никому не известных доселе немногочисленных так называемых олигархов. Для большинства наших современников это стало такой же неожиданностью, как в свое время беспощадность красного террора, проводимого большевиками, приехавшими с Лениным не только в пломбированном вагоне из Германии, но и комфортабельно на пароходах с Троцким из Америки. Уже при перестройке стала крылатой подлая фраза: «Патриотизм – это прибежище негодяев». Воздвигнутая Коминтерном большевистская пирамида драпируется ныне в тогу демократии – тоже «власти народа». Но какая разница между диктатурой пролетариата и диктатурой олигархов? Сегодня так же преступно актуален призыв Ленина: «Грабь награбленное». Тогда они грабили наши богатства, как известно, во имя светлого будущего всего человечества, коммунизма, а сегодня продолжаются еще более невиданный в истории народов мира грабеж и добивание русского народа во имя демократии – тоже светлого будущего всего человечества. И население нашей искалеченной, разорванной на части великой державы теперь видит и понимает, что хозяин в мировой политике – единственная сверхдержава мира Соединенные Штаты Америки. И какова же уверенность в безнаказанности своих действий у одного из российских олигархов, если он без зазрения совести покупает себе за сотни миллионов долларов не только самолеты и яхты, но даже английскую футбольную команду? А ведь в это же время, в 2004 году, в нашей вымирающей стране месячное пособие для новорожденного ребенка составляло семьдесят рублей. Это убедительно говорит, что означает на практике понятие демократии в России. Если так пойдет и дальше, то русский народ и Россия исчезнут с лика земли, а память о былом величии народа, его деяниях и культуре останется только в учебниках истории. Трагедия втайне давно задуманного исторического сценария вершится у нас на глазах. Ныне статистика сообщает: к 2010 году «россиян» будет всего 101 миллион… Разве демократия характеризуется вымиранием демоса-народа?!.
 //-- * * * --// 
   Прошло два года после столь значимого для меня кинофестиваля в Москве, и вот меня зимой 1963 года вызвали в Министерство культуры СССР, где в иностранном отделе куратор по Италии, худощавый молодой человек, сказал мне: «Только сугубо между нами скажу, что итальянцы добились своего, и вы в марте или в апреле поедете в Рим рисовать портреты. Думаю, – продолжал он, – что вам разрешат взять с собой десяток-другой ваших произведений, опять же по просьбе приглашающей стороны. Для оформления загранпаспорта зайдите в отдел кадров».
   …И все же в отделе кадров Министерства культуры меня огорошили, сказав, мол, поездка не может состояться, потому что я не знаю итальянского языка и не являюсь «ансамблем Моисеева», чтобы мне выделяли личного переводчика. На это средств не предусмотрено. Я был готов к такой отговорке и со скромной улыбкой заявил, что не нуждаюсь в переводчике, так как успел изучить итальянский язык и могу даже объяснить на нем основные постулаты социалистического реализма.
   – А где же вы учились? – полюбопытствовала, искренне удивившись, пожилая кадровичка.
   – В Доме дружбы, на курсах итальянского языка при обществе «Италия – СССР», – не моргнув глазом, спокойно ответил я.
   – Н-да-а, – недоверчиво, недоброжелательно протянула дама. – А телефончик есть на этих ваших курсах? – Помолчав, она вдруг спросила: – Ну а где-нибудь за границей вы были?
   – Был один раз по приглашению польского молодежного журнала «Доокола свята» – «Вокруг света» – в Варшаве и Кракове. Меня принимал, – гордо расправил я плечи, – сам пан Герек, который пригласил даже побывать на своей даче.
   – А кто же вас туда посылал? – не унималась допрашивающая дама. У нее была седая пакля волос, черные как угли глаза, словно запрятанные в подпухшие веки. «Комиссаром была бы в двадцатые годы. Железная хватка», – подумал я, рассматривая ее.
   – Меня пригласил с выставкой работ Союз социалистической молодежи Польши и, как я уже сказал, журнал «Вокруг света», а оформлял поездку Комитет молодежных организаций СССР.
   Глядя мимо меня, «комиссарша» срезонировала:
   – Да, для нас ясно – сегодня многие польские товарищи, и особенно молодежь, пытаются найти свой путь, являясь на деле ревизионистами.
   – Верно, – согласился я. – Но в Польше много писали о моей выставке в Москве, о том, что я получил Гран-при на международном конкурсе, и наш КМО решил удовлетворить просьбу польских товарищей.
   Она кивнула на соседний столик, где, подперев голову ладонями, за мной с интересом наблюдал молодой человек.
   – Вот, познакомьтесь, Владимир Александрович Десятников, инспектор отдела кадров Министерства, а в прошлом начальник отделения милиции. Мы с ним будем оформлять ваши документы.
   Десятников мне показался симпатичным и приятным человеком. Как выяснилось, он был очень патриотически настроен, всей душой поддерживая нашу общую борьбу за охрану древних памятников русской культуры, вызвав тогда этим мое уважение. Позднее, очевидно, видя мою опалу, он отошел от меня. А позже, как мне говорили, решил стать искусствоведом.
 //-- * * * --// 
   С каждым часом поезд приближал меня к Италии. А мне все еще не верилось: неужели я наконец увижу родину великого искусства и приобщусь к дыханию истории Вечного города, куда стремились русские художники, посылаемые попечительством и стараниями Ученого совета Императорской академии художеств?
   И вот, едва открыв глаза от непомерно яркого утреннего света, я мгновенно понял, что за окном вагона уже Италия, и воскликнул: «Здравствуй, великая родина гениев!» Это мгновение полноты и счастья бытия я никогда не забуду. Была ранняя весна 1963 года…


   Вечный город

   На римском вокзале меня встречал представитель советского посольства, сказавший напрямик, что я приехал словно отдуваться за скандал, который недавно произошел в Манеже между «левыми» молодыми художниками и Хрущевым:
   – Журналисты вас замучают этими вопросами. Надо поосторожнее! – он сверлил меня глазами. – Вас тут называют «джованни аробъято» – молодой бунтарь, точнее, «молодой разгневанный». – Скосив на меня испытующий глаз, дипломат спросил вкрадчиво: – Чем же вы так разгневаны?
   – Помилуйте, – огрызнулся я, – впервые приехал в Рим и ничем не разгневан: «левые» в Москве говорят, что я «правый», а «правые» – что я «левый». Объясняется это очень просто: я русский художник – этим все сказано!
   – Ну-ну! А я думал, вы советский, – садясь в кабриолет с шофером, присланный Лоллобриджидой, подытожил наш разговор «представитель советской власти».
   Милый итальянец, которого я, к своему удивлению, почти понимал, сказал, что у Джины сегодня прием и, сделав маленькое турне по Риму, мы должны заехать к ней. Она живет на Аппиевой дороге. На той самой, по которой шли когда-то полки Спартака, а позднее их распятия тянулись справа и слева от дороги в знак устрашения восставших рабов. Имя Спартака очень любили немецкие коммунисты, а советские назвали в его честь даже известную футбольную команду и спортивные соревнования – Спартакиады.
   На старой Аппиевой дороге мы проехали мимо небольшого католического храма, на фасаде которого высечены в камне по-латыни слова: «Куда идешь?» Так же называется вдохновенный роман польского писателя Генрика Сенкевича – «Камо грядеши», которым я зачитывался в юности. Когда в Риме было спровоцировано очередное избиение христиан, на этом месте апостол Петр, бежавший из Рима, узнал во встречном путнике своего учителя Христа – Сына Божьего. Охваченный духовным смятением, апостол спросил Иисуса: «Куда идешь, Господи?» (По-славянски: «Камо грядеши, Господи?») Как известно, апостол Петр, имя которого означает – камень, преодолел, устыдившись, свою духовную слабость и вернулся в мятежный город продолжить свою апостольскую миссию. Язычники-римляне посадили его в тюрьму, а затем он был распят – в отличие от своего учителя, головой вниз.
   А кто не знает в Риме храм Святого Петра, где под сенью всемирно известного творения Микеланджело и Браманте покоятся мощи апостола Петра – первого папы римского, провозглашенного Римской католической церковью? Это дало истоки цезаре-папизма, который до сего дня не приемлет наша Русская православная церковь.
   До конца дней буду помнить, как впервые в лунном свете любовался великим творением итальянского гения, невольно вспоминая чем-то похожий на него Монферранов Исаакий в моем Петербурге. Позади собора Святого Петра тянулись владения Ватикана, а справа, в высоком доме, на последнем этаже светилось окно: это апартаменты, где живет папа римский. Для всего католического мира это священное окно, которое сливается с мерцанием звезд в небе итальянской ночи. А вход в государство Ватикан охраняют солдаты, одетые в форму по рисунку Рафаэля.
   Колизей, с провалами темных арок, весь зарос травой.
   – Здесь живут сотни бездомных кошек и бездомные любовники, – комментировал итальянец. Характерно, что знаток и житель вечного Рима не вспомнил, как и многие другие, что Колизей существует по сей день, а не превратился в руины, как многие некогда прекрасные здания, воспетые великим гравером-художником Пиранези, благодаря попечительству русского мецената Демидова, князя Сан-Донато. О том, что консервация стремительно разрушаемого временем Колизея стала возможна благодаря, как сегодня сказали бы, русскому меценату, о котором писал еще в своих «Прогулках по Риму» знаменитый Стендаль. Многие сегодня предпочитают замалчивать этот факт. А вот знаменитая арка Тита, под которой прошли стальные римские легионы Тита, победителя Иудеи, неся с собой трофеи из разрушенного храма Соломона. Самым главным трофеем молодого полководца была красавица еврейка Берениче.
   – Долгие века историки спорили, как и какой дорогой торжественная процессия Тита взошла на Капитолийский холм. Во времена Муссолини наши археологи смогли найти древнюю дорогу от арки на Капитолий, – восторженно рассказывал римлянин. – А поблизости, вон там, видите, – приземистая школа гладиаторов. Среди них было немало славян.
   Мне сразу вспомнилась фигура умирающего гладиатора со славянской гривной на шее, которую нам показывал профессор Починков. И вспомнились лермонтовские строки: «Ликует буйный Рим…»
   – А вот Капитолийский холм, на нем стоит конная статуя Марка Аврелия… Зеленая патина веков покрывает древнюю бронзу.
   Думал ли я в юности, упиваясь книгой Марка Аврелия «Наедине с собой», что когда-нибудь увижу алтарь Великой Римской империи – Капитолийский холм. А сколько в его книге, написанной почти 2000 лет назад, горести и одиночества! По моему восприятию, он был одним из последних язычников Древнего Рима – и одним из первых, кто стоял у порога Благой Вести Христа. Это он написал: «Наша душа по природе своей христианка…» «Наедине с собой» – глубокая книга, давшая мне ключ к пониманию души Рима II века по Рождеству Христову. Колизей, арка Тита и Капитолийский холм, на первый взгляд, ничуть не изменились со времен Пиранези, хотя его гениальная сюита гравюр создавалась 250 лет назад… Сколько поколений творцов всех стран, в том числе и наших русских, обретали новую силу в Италии! Гоголь, Пуссен, Гёте, Стендаль, немецкие «назарейцы», Карл Брюллов, Александр Иванов, Генрих Семирадский и многие другие. Зная до этого только по книгам историю христианства в Риме, я лишь позднее побывал в бесконечных катакомбах, где скрывались и молились первые христиане.
   Стократно правы те, кто утверждает, что Италия и Россия были сестрами, учившимися культуре и искусству у матери-Византии после падения Рима в V веке по Рождеству Христову. Мозаики Сан-Марко, Равенны и Софии Киевской, живопись храма Спаса Нередицы в Новгороде и многое другое – свидетельства этому. Но Италия, уйдя в мир возрождения греко-римской красоты язычества, изменила заветам Византии. Россия же всегда оставалась верной святому апостольскому учению – Православию. Так разошлись пути западного католического и восточного православного духовно-религиозного мировоззрений.
   Оставаясь русским, православным художником и человеком, я не могу не повторить слова Достоевского, говорившего о том, что Европа – наша вторая родина, и нам, русским, бесконечно дороги ее святые камни.
   На склоне Капитолийского холма, неподалеку от широкой каменной лестницы, в клетке металась живая волчица, напоминая современникам, что легендарные основатели Рима Ромул и Рем были вскормлены волчьим молоком. Когда много лет спустя я по приглашению президента Италии Алессандро Пертини снова приехал в Вечный город и в сумерках поднялся на холм – клетка оказалась пуста… Мне объяснили, что общество защиты животных настояло на перемещении волчицы в зоопарк. Мне почему-то стало горько и обидно: великий Рим лишили его живого символа…
   Мне думается, пока существует человечество, история Рима и расширение его владений, равно как и сложный государственный организм империи, будут вечным уроком для политиков и историков всех времен и народов. Мы с детства приучены учебниками истории смотреть на мир и агрессивную имперскую политику Рима глазами их правды, но существовала и будет существовать своя правда и у других народов, и у их бывших и будущих империй. Древний мир и его история называют имена императоров, царей и правителей, которые, подобно Риму, стремились к мировому господству. Некоторые русские историки, как, например, В. М. Флоринский, называют Аттилу славянином, который во главе разноплеменного войска пытался остановить железную экспансию римских легионов. Раньше, даже будучи в Италии, я не осознавал до конца, что историки всего мира считают год разгрома и завоевания Рима, 476-й, концом Древнего мира и началом нового периода истории человечества – Средневековья.
   Но кем же был более могущественно-грозный завоеватель и сокрушитель Великой Римской империи? Почему-то историки XIX и XX веков скомканно и коротко пишут, что германские племена во главе с их вождем Одоакром (или Одонацером) завоевали Вечный город, а Одоакр правил Римом 17 лет и был убит в Равенне.
   Только у итальянского историка XVI века Мауро Орбини читаем, что Одоакр был русин с острова Руген и говорил старорусским, славянским языком со своими воинами. Мауро Орбини, опираясь на многочисленные труды и свидетельства ученых древности, приводит много слов чужого языка завоевателей, которые понятны нам и ныне.
   Бывая неоднократно в Риме, глядя на древний форум и все тот же Капитолий, представлял своим воображением толпу, почему-то «радостно приветствующую триумфатора Одоакра и его мужественную, высокого роста фигуру, одетую в броню и пурпурный плащ цезарей».
   Но, поистине: Рим – ты целый мир! И таким останешься вовеки.


   Джина Лоллобриджида

   И вот наконец долгожданная встреча с Лоллобриджидой. Красивый старый особняк, утопающий в зелени сада. Весна. Деревья словно горят зеленым нежным огнем. Яркие цветы, так не похожие на наши, русские.
   Джина выпорхнула из дома, и я бросился ей навстречу, оставив на мраморных плитах у входа свой советский чемодан, купленный в Военторге. Я ощутил ее нежное объятие. Незабываемая минута!
   – Наконец-то ты здесь! Мы победили! Мир для тебя открыт!
   Мы вступили в полумрак приемного зала. Кругом – старинные картины, этрусские вазы, многочисленные портреты. Несколько интересных рисунков самой Джины. Многие художники мира были счастливы оставить изображение знаменитой своей красотой актрисы. Она и говорит красиво, с подчеркнуто точной дикцией, так, что даже человек, не особенно уверенно знающий итальянский, вроде меня, все понимает. В каком платье писать портрет? Платьев так много! Наконец мы останавливаемся на одном, в котором она снималась в последнем фильме из времен Наполеона. Оно из плотного розового атласа и своими переливами от сверкающего белого к темно-вишневому напоминает одеяния красавиц Возрождения на полотнах Тициана и Веронезе. Фон я решил сделать светло-жемчужным.
   – Браво, – одобрила Лоллобриджида, – так более современно и лаконично.
   Приготовления окончены, и я приступил к работе над портретом…
   Ее импресарио был милейший, я бы сказал, старорежимный итальянец Алессандро Феррау: загорелое лицо, живые глаза, аккуратно причесанные седые волосы. Он был очень энергичен и умен.
   Я никогда не забуду роскошного приема, который Джина организовала в мою честь. К нему готовились несколько дней. Все великосветское общество, но прежде всего знаменитые люди искусства, высаживались один за другим из роскошных машин. Многих я уже знал по итальянским фильмам, но большинство видел впервые, поражаясь значительности мужчин и острой красоте женских лиц, любуясь распахнутыми декольте и элегантностью платьев. Как старого друга обнял меня Лукино Висконти: «Жаль, что синьора Фурцева не дала мне возможность снять вместе с тобой “Белые ночи”, а предложила обратиться на ваш “Мосфильм”».
   Федерико Феллини познакомил меня со своей загадочной женой Джульеттой Мазиной. Поток великих людей, словно сошедших с экрана мирового кино, все шире и шире разливался по дому Лоллобриджиды. Многие рассаживались в красивые кресла за столики среди могучих деревьев на ярко-зеленой весенней лужайке перед особняком, Я узнал среди гостей Монику Витти, стоявшую рядом со своим режиссером – знаменитым Микеланджело Антониони. Потом заметил высокого, стройного итальянца с благородным лицом римского патриция. Редко в наше время встречаются такие лица: словно оживший барельеф Бенвенуто Челлини.
   – Это очень известный актер и мой друг Витторио Гассман. Пойдем, я тебя познакомлю с ним, – шепнула Джина.
   Витторио, приветливо улыбаясь, с явным интересом рассматривал меня, желая узнать нечто о русском эмигранте-художнике.
   – Я не эмигрант, – очевидно, несколько растерянно ответил я.
   – Не могу поверить, что вы «оттуда» – из-за «железного занавеса»: вы очень не похожи на советского. Я вчера читал о вас в римских газетах.
   Джина пояснила:
   – Мой художник родился и учился в Петербурге, но теперь наш гость постоянно живет в Москве. А в Италии – впервые.
   К нам подошел тоже друг Лоллобриджиды – принц Витторио Массимо, который принадлежал к одной из древнейших аристократических фамилий Италии. С ним я уже успел познакомиться.
   – Действительно, мой род очень древний, но в отличие от принца Висконти, который происходит тоже из славного древнего рода, я не стал «левым». И до сих пор являюсь, как и Джина, сторонником монархии, – он протянул правую руку, как патриций Древнего Рима, и сказал: «Viva Italia!»
   Мне выпала честь работать над портретами многих знаменитостей – от Альберто Моравиа до знаменитой английской актрисы Даун Аддамс, жены Витторио Массимо. Особенно заполнилась работа над портретом Феллини: яркая и выразительная внешность, огромный темперамент, подвижное, волевое лицо римского кондотьера. И Мазина, тихая и скромная; замкнутый, ушедший в себя Антониони, который словно боялся расплескать содержимое драгоценного сосуда, где были тайны его будущих творческих замыслов.
   Я побывал на киностудии, которая показалась мне после нашей студии имени Горького огромной. В одном из фешенебельных римских кинозалов состоялась премьера фильма Висконти «IL Gattopardo» («Леопард»). На меня особенно подействовали пронзительные кадры, где во тьме ночи, под ураганным ветром, с мистической тревогой страшно шумят дрожащие листья деревьев. Удивительное настроение тревоги, одиночества, неотвратимо близящейся трагедии…
   Позже, просматривая фильмы некоторых ставших потом известными советских режиссеров, я ощущал огромное влияние, оказанное на них прежде всего Феллини, в фильмах которого жизнь кажется карнавальным кошмаром, сборищем монстров. Они окружают нас, создавая чувство безысходности, вызывая невольное желание смести этот страшный мир, где так горестно и больно жить современному человеку… Я помню, как тогда, на приеме у Джины, один из гостей, прелат Ватикана, утверждал, что все фильмы Феллини – это исповеди режиссера, за что его и любит церковь, равно как и остальные люди грешного мира. Особенно «исповедальным» фильмом ему казался «8 с половиной». Но, заставляя нас копаться в собственной грязи, он остается верен своей навязчивой, хоть и глубоко запрятанной политической пропаганде, порой прямо-таки на уровне коммунистической газеты “Unita”. Он хочет представить нам жизнь как сумму бессмысленных парадоксов и алогизмов на уровне сумасшедшего дома».
   Однако, на удивление, собеседник прелата, темпераментный пожилой итальянец, не разделил его восторгов и заявил, что фильмы Феллини – это не исповедь, а «циничное любование мерзостью и вседозволенностью человека XX века. В них нет никакой светоносной христианской идеи. Персонажи Феллини придуманы, являются порождением патологической греховности его души.
   Хорошо, что Джина специально для меня пригласила переводчицу, дочь русского эмигранта. Вряд ли я при моем знании языка мог бы понять их разговоры и высказать свою точку зрения.
   – Не так ли? – обратился ко мне споривший с прелатом итальянский «правый». – И если, например, Гойя был гениальным художником-сатанистом, чья больная душа отражала его видения и кошмары, то Феллини, с моей точки зрения, далеко до Гойи! Его мышление по-марксистски плоско, а пустота нервозной души давно объяснена Фрейдом, который первопричиной всему видел секс и проповедовал социологию уничтожения и осуждения этого страшного мира.
   Яростно жестикулируя, как большинство итальянцев, этот известный, как я выяснил впоследствии, литератор и философ, сделав паузу, почтительно склонился перед слушающим его прелатом.
   – Извините, я не смог удержаться, затронув эту для меня больную тему: католицизм, коммунизм и культура наших дней.
   Прелат снисходительно покачал головой.
   Почтительно, но твердо спорящий с ним собеседник продолжил:
   – Католическая церковь, как и христианство в целом, подразумевает под исповедью признание грехов и покаяние. Поскольку при нашей беседе присутствует русский художник, мне будет особенно приятно вспомнить великого Достоевского с его самым актуальным для наших дней романом «Бесы». Ведь бесы сегодня правят миром. Не правда ли? – вдруг спросил он меня. – Вы помните своеобразную исповедь Ставрогина у старца? Чем больше и смелей говорил о своих грехах Ставрогин, тем ниже опускал голову священник. Прервав поток, я бы сказал, «феллиниевской» исповеди, главный бес спокойно подтвердил старцу, что он без утайки сказал о себе все.
   Прелат внимательно смотрел на своего собеседника.
   – Ну и что ответил на исповедь Ставрогина православный священник у Достоевского?
   «Правый» грустно улыбнулся.
   – Он сказал то, что и я повторяю сейчас, как вы выразились об исповеди Феллини.
   – А что же именно? – нетерпеливо одергивая сутану, спросил его собеседник из Ватикана.
   – Он сказал, что видит в его исповеди большую ошибку. Кажется, Ставрогин вознегодовал: «Какая ошибка? Я сказал, как на исповеди, все, без утайки!» – «У вас ошибка, милостивый государь, в тоне, вы все это говорили без покаяния!» Старец, если вы помните, осуждающе посмотрел на «беса» Ставрогина. Не только покаяние, а раскаяние в совершенных грехах есть путь нравственного возрождения человека. А Феллини не знает, что такое покаяние. Он цинично любуется мерзостью своей души и поступков.
   Посмотрев на меня, седовласый итальянский философ, начавший свою карьеру еще при Муссолини, подытожил:
   – Я, разумеется, передаю своими словами то, что меня поразило в «Бесах», и не могу не согласиться также с определением самокритичного второго «беса» – Петра Верховенского, который сказал о себе: «Какой я социалист – я просто мошенник». Я эту характеристику переношу на всех коммунистов и даже на великого масона Гарибальди, который отдал жизнь борьбе с христианством под лозунгом объединения Италии, а нашего папу запер в клетку Ватикана.
   Служитель Ватикана, зная, что я из Советского Союза, очевидно, решил, что нападки на коммунистов и на «бесов» могут быть мне неприятны, и потому, улыбнувшись как можно приветливее своими узкими губами, спросил у меня, какие из музеев Рима и кто из художников на меня произвели наибольшее впечатление. Добродушная улыбка не сходила с его чисто выбритого лица, и я решил спросить у прелата, как он относится к современному искусству и, в частности, к знаменитому Пикассо и господствующему в современной Италии авангардизму.
   – Искусство не стоит на одном месте, – ответил он. – Нельзя же сегодня писать в стиле Рафаэля или Эль Греко.
   – Да, вы правы, – согласился я. – Но вам не кажется, что так называемое современное искусство – сатанинское и ничего общего не имеет с христианской цивилизацией и ее традициями на греко-римской основе? Разве, например, картины Пикассо, особенно позднего, – христианское искусство?
   «Правый» католик радостно подтвердил:
   – А что, русский художник задал интересный вопрос – ну-ну, давайте, развивайте эту тему дальше.
   Прелат с ласковой непоколебимостью усмехнулся:
   – Повторяю, в двадцатом веке искусство не может быть таким, каким оно было во времена Возрождения или даже в девятнадцатом веке: в один и тот же поток нельзя ступить дважды. Мир живет по-новому, и искусство должно быть новым. Разве это не так?
   Я понял, что надо брать быка за рога и быть доказательным, утверждая свое, и потому вкрадчиво спросил, поглядывая на переводчицу, которая быстро перевела мои слова:
   – Ваше Преосвященство, сочли бы вы кощунством, если бы в двадцатом веке, в наши дни, Евангелие было бы переписано и отредактировано заново? Ведь все течет, все меняется, и справедливо, что в один и тот же поток нельзя ступить дважды. Можно ли взять редакторские ножницы и начать, простите меня за этот дерзновенный вопрос, по-своему перекраивать Библию?
   – Что вы, что вы, это было бы великим преступлением, сатанинским кощунством перед ликом Божьим, церковь осудила бы таких еретиков, – гневно отреагировал служитель Ватикана.
   – Но в Евангелии сказано, что человек есть образ и подобие Божие! Не так ли?
   – Так, именно так, – ответили мне дружно собеседники.
   Я продолжал дожимать либерального прелата.
   – Значит, если я, к примеру, нарисую нос на животе, глаз на лбу, а ухо на спине или что-либо иное в духе многочисленных «современных» работ художников нашего времени – того же, к примеру, Пикассо, – я искажу образ и подобие Божие? И кто я тогда буду – революционер-коммунист и сатанист? Не правда ли? Не случайно авангард появился в двадцатом веке, когда Коминтерном готовилась коммунистическая революция во всемирном масштабе. Ведь именно тогда и говорилось, что авангард и есть комискусство! Я удивлен, что Ватикан поддерживает сегодня антихристианское так называемое современное искусство.
   Дочь русского эмигранта тихо сказала мне:
   – Будьте осторожны, такие разговоры вам могут очень навредить.
   Прелат смотрел на меня с нескрываемым удивлением, а «правый» католик-критик искренно ликовал:
   – Впервые мы слышим такую точку зрения. Бойтесь наших коммунистов и вашего посольства… Вот вам и «последняя ласточка» Хрущева, как написали сегодня о синьоре-художнике в утренних газетах, – с широкой улыбкой, разведя руками, обратился он к прелату: – Действительно, Россия – сфинкс, и правы те, кто это утверждает!
   Меня в это время кто-то отвлек, но я слышал, как прелат стал критиковать «застылый догматизм византийского православия», свойственный мышлению всех русских, включая Достоевского и нашего гостя из-за «железного занавеса».
   – Идея коммунизма, – втолковывал он собеседнику, – детерминирована всей русской историей с ее кровью и сегодняшним атеизмом.
   Да, я был из-за «железного занавеса», из страны воинствующего безбожия, которое не смогло, однако, из многих душ наших выжечь веру православную и любовь к вечной исторической России.
 //-- * * * --// 
   По вечерам Вечный город потрясали массовые митинги различных политических партий. Особенно мне запомнились митинги MSI (Мовементо Сочиале Итальяно), по-русски – социальное движение Италии. Я и раньше, проезжая по Риму, в самых неожиданных местах видел, иногда высоко над землей, на руинах или скалистых обрывах, написанные черным аэрографом эти три буквы – MSI. Как мне объяснили, это была молодежная неофашистская организация, чтущая заветы Муссолини и ненавидящая коммунистическую партию.
   Синьор Алессандро, который вез меня на очередной портрет, уклончиво комментировал: «Молодые, молодые, шума много, а политического влияния мало. В Испании аналогичная партия называется Fuorza Nueva (“Новая сила”). ‘Если для наших кумир – Муссолини, то для них кумир – Франко. И те и другие носят черные рубашки».
   …Много лет спустя, когда я был в конце 80-х со своими студентами в Риме, продавец римского магазина на наш вопрос «Можно ли купить черную рубашку?» (разумеется, мы не вкладывали никакого идеологического смысла в этот вопрос) – сухо ответил вопросом: «Разве вы не знаете, что в Италии запрещено продавать черные рубашки?» Мы опешили и удивились подобному ответу. «Но во всем мире продают черные рубашки», – недоумевал я. «Возможно, – невозмутимо отреагировал продавец, – но в Италии, повторяю, вы их не купите».
   Я, как все советские люди, хорошо знал, что словом «фашист» клеймили и клеймят все самое плохое, связанное с изуверской жестокостью и человеконенавистничеством: фашисты – это исчадие ада, враги прогресса. И потому на одном из шумных ночных митингов молодых фашистов я вначале чувствовал себя, как на съемке советского фильма: горели факелы, прожекторы вырывали из тьмы море чернорубашечников, раздававших прохожим какие-то брошюры и листовки.
   Усиленные микрофонами, оглушающе звучали речи ораторов, среди которых были и седовласые люди. Очевидно, они по сей день не могут забыть, как некогда на площадях Рима выступал их вождь Бенито Муссолини. Приезжая на одну из площадей, дуче при свете факелов взбирался на трибуну и, не произнеся ни слова, поднимал в лучах прожектора правой рукой автомат и почти одновременно – левую руку, в которой было Евангелие, сверкающее в свете факелов крестом Голгофы… «Сила и вера!» – скандировала ревущая толпа. Но Муссолини уже садился в машину, чтобы через несколько минут таким же образом выступить на другой площади. На соседних площадях, неподалеку от виа дель Корсо, митинговали и агитировали коммунисты и демохристиане. Мне, как и каждому, кто приезжает в Рим, уже показали дом, стоящий почти напротив памятника Виктору-Эммануилу. С его балкона любил выступать Муссолини. За ним находился памятник Неизвестному солдату – монументальное сооружение, называемое алтарем Отечества, а дальше высилась лестница на Капитолийский холм. Мои друзья-коммунисты называли это величественное здание из белого мрамора «тортом» или даже «писсуаром», негодуя по поводу его бездарной архитектуры. А мне архитектура нравилась.
   В те годы компартия Италии была наиболее весомой в Европе. Еврокоммунисты подчеркивали свою независимость от советских строителей коммунизма, но зависели от братской помощи СССР.


   Встречи с Ренато Гуттузо

   В Италии я встретился с известным художником-коммунистом Ренато Гуттузо. Его имя знают во многих странах мира. Говоря о нем, многие добавляли: хоть он и коммунист, но «прекрасно чувствует краски», и к тому же миллионер. «Правые» называли его «мафиози». Обнимая меня, он сказал: «Дорогой Глазунов, наконец-то ты в Италии. Я столько о тебе слышал от наших общих друзей!»
   Он радушно пригласил меня в свою мастерскую, и я увидел множество начатых им работ, среди которых отметил большое количество натюрмортов. Гуттузо был очень плодовитым и коммерчески-преуспеваюшим художником-коммунистом. В своих произведениях он цепко сочетал натуралистическое рабство, лишенное творческой образности, с авангардной вседозволенностью «современного» искусства XX века. Наше посольство в Риме его боготворило не только как великого художника, но и как друга Советского Союза. У него открытый лысеющий лоб, пронзительные черные глаза, орлиный нос над жестко-нервными губами. «Моя жена Мениз, в отличие от меня, аристократка, а я вот художник-коммунист», – ухмыльнулся он, добродушно глядя на меня. Жена Гуттузо выглядела значительно старше его, была выше и крупнее, густо напудренная, с бриллиантами на пальцах, в какой-то невиданной шляпе-тюрбане. Она напомнила мне персонаж Феллини из его знаменитого фильма «8 с половиной».
   – Тут относительно недавно твой посол пристал ко мне, чтобы я позировал одному вашему художнику из советской Академии художеств, – сказал Ренато.
   – Корин, – подсказал я.
   – Браво, Корин, он нарисовал меня как аргентинского дипломата. Очень плохой портрет. Долго мучил меня. – Гуттузо захохотал. Но вдруг серьезно спросил: – Говорят, ты быстро работаешь?
   – Работать быстро – это значит с большим напряжением, синьор Гуттузо, – уклонился от ответа я.
   – Во-первых, не синьор, а товарищ, – произнес он это слово по-русски, – а для тебя просто Ренато. – И снова спросил: – Так за сколько времени ты меня нарисуешь – у тебя ведь своя техника, какой-то особый уголь?
   – Соус – жирный уголь, – ответил я.
   – Соус – это что-то французское, – пошутил Ренато, – первый раз слышу такое название угля.
   За два сеанса я закончил портрет, и, рассматривая его, он как бы нехотя сказал: «Техника у тебя, конечно, виртуозная, и мне интересно, как ты меня видишь. У нас в Италии рисуют не так. Ты должен познакомиться с творчеством Карло Леви, Оттарди и Веспиньяни, кстати, они очень дорогие художники».
   Присутствовавшая при этом разговоре американка итальянского происхождения, приехавшая в мастерскую маэстро, чтобы купить несколько его работ по каким-то бешеным ценам, о чем-то пошепталась с Гуттузо. Он нахмурился:
   – Илья, наша подруга хочет, чтобы ты ее нарисовал в такой же технике, как и меня. Когда ты начнешь и сколько ты хочешь за портрет?
   – Начну хоть сегодня, а сколько стоит, Ренато, скажешь ей сам.
   – Дакордо (идет), – ответил он. – Я вам мешать не буду, поеду по делам.
   Три или четыре сеанса я работал над ее портретом в большой и солнечной мастерской Гуттузо. Итало-американская модель (не помню ее имя) показала мне на маленький пейзаж с глиняными крышами, пояснив:
   – Это один из последних пейзажей, которые написал Ренато, – его родная Сицилия. Он за него хочет недорого – 20 тысяч долларов. Надо мне его тоже купить.
   Мы закончили портрет, он ей очень понравился. Доверительно улыбаясь, моя заказчица сказала:
   – Не говорите Ренато, но я не очень люблю портреты, выполненные современными итальянскими художниками. Они не чувствуют человека, их не заботит сходство. Ведь вы знаете, что любимый художник Ренато – это Пикассо. Пикассо поддерживал французскую компартию, а Гуттузо поддерживает итальянскую. – Она снова перевела взгляд на свой портрет и подытожила: – Портрет я забираю. Спрошу у Ренато о его стоимости, как договорились, и оставлю вам в конвертике гонорар.
   Через два дня, согласно договоренности, я заехал к Гуттузо, чтобы получить свой гонорар. Его дома не было. Как всегда, меня встретил помогающий ему по дому человек по имени Рокко, рабочий из Калабрии, как с гордостью представлял его гостям Ренато. Он неоднократно позировал своему знаменитому хозяину. Рокко открыл дверь и вручил мне конверт, сказав, что товарищ Гуттузо неожиданно отъехал. На улице я открыл конверт и нашел в нем сто долларов – именно во столько оценил мои труд над портретом своей американской поклонницы собрат по искусству, мой коллега художник-коммунист.
 //-- * * * --// 
   Согласно завещанию русского миллионера Абамелек-Лазарева, его роскошная вилла, парк и огромный кусок земли, чуть ли не превышающий территорию Ватикана, поступили в собственность Академии художеств СССР. Известный меценат завещал свои владения русским художникам, дабы они изучали искусство Италии. Однако на этой роскошной вилле частенько проживали не только партийные функционеры, но главным образом элита социалистического реализма: секретари Союза художников СССР, академики и членкоры, постоянно наезжал Д. А. Налбандян. Как мне сказали в посольстве, наиболее частыми и заметными гостями были политические карикатуристы Кукрыниксы. Побывал здесь П. Д. Корин с женой, позднее на вилле Абамелек появились Г.М. Коржев, П.П. Оссовский, братья Ткачевы, которые попеременно возглавляли Союз художников РСФСР, и многие другие.
   Приехав в Италию на скромные командировочные, выделяемые своим посланцам советским правительством, они писали этюды, некоторые ходили по музеям, а вечером варили привезенные из Москвы концентраты, ругая буржуазный мир, который их не замечал, несмотря на усилия нашего посольства, заинтересованного в пропаганде лучших советских художников. Так, Корин с помощью посольства, как я уже говорил, написал портрет друга Советского Союза коммуниста Ренато Гуттузо, а Налбандян преуспел больше всех благодаря поддержке армянской колонии Рима и близкого по духу к социалистическому реализму, известного в Италии художника-эмигранта Шилтяна, который снискал себе славу непримиримого борца с абстрактным искусством.
   Судя по работам наших мэтров, знакомство с шедеврами итальянского искусства не оказывало на них заметного влияния. Когда я приехал в Италию, газеты писали о моем нонконформизме и ненависти к запрограммированной лжи советского искусства, а командированные академики негодовали и мчались в советское посольство с требованием прекратить «гастроли Глазунова», подрывающего устои советского искусства. Об этом мне сказали в нашем посольстве, где пристально изучали меня, все более и более выражая ко мне свое негативное отношение. Много лет спустя один из работников посольства рассказал мне, что я вызвал буквально шквал ненависти, когда несколько раз подъехал к посольству на виа Гаэта на такси.
   – Но я же опаздывал на портреты! – удивился я. – При чем тут такси и ненависть ко мне?
   – Да неужели ты в самом деле не понимаешь?
   – Честно, не понимаю.
   Он пояснил:
   – Ведь каждая поездка на такси – это стоимость рубашки или штанов, а то и костюма на весенней распродаже! Что, ты не знаешь, сколько получают наши дипломаты за границей? А ваши академики звонят по сто раз в посольство, чтобы им дали казенную машину, когда они куда-то хотят поехать. А бензин у нас на учете. И не забывай, что буквально каждый день выходило по нескольку статей, восторженно писавших о тебе и о твоих знаменитых заказчиках, выжидающих очереди, чтобы позировать.
   Очень быстро прошел месяц. Так как я привез в Рим два десятка своих работ и многие еще написал, уже будучи в Италии, то, естественно, итальянские друзья заговорили о том, что нужно организовать мою выставку. Против этого резко выступило посольство и завсегдатаи академической дачи. Посовещавшись несколько дней не только с Москвой, но прежде всего с компартией Италии, которая, по словам политического советника, была резко против, оно запретило проведение выставки. Очевидно, немалую роль сыграли и наши академики, непримиримо относившиеся к молодому художнику, «которого они никогда не примут в Союз и который вообще не имеет права называться советским художником».
   В посольстве ссылались также на мнение одного из ведущих критиков по искусству, члена компартии Антонелло Тромбадори, моего знакомца по Москве и гостя Московского кинофестиваля, а главное – на мнение самого Ренато Гуттузо. Как мне сказали в посольстве, ни одна из итальянских галерей не выставляла советских художников, приезжавших на виллу Абамелек, и уж если и делать в Риме первую выставку советского искусства, то лучше показать работы 20-х годов из запасников музеев СССР: Кандинский, Малевич, Шагал, Эль Лисицкий, Татлин и т. д. По телефону Антонелло сказал мне: «Да, это правда, твоей выставки не хотим ни мы, идеологический отдел компартии Италии, ни твое посольство. Твоя выставка не нужна и несвоевременна, но, думаю, тебе об этом лучше скажет Ренато, который был дважды по этому поводу у вашего посла». Он положил трубку, не дав мне ничего сказать в ответ.
   Гуттузо ходил по своей мастерской, как тигр в клетке. Он удивительно зло и как бы мельком взглянул на меня. Не здороваясь, сказал мне первую фразу, которую я помню по сей день: «Tu hai fatto un sacco di erroru»; буквальный перевод которой – «Ты наделал мешок ошибок». «Каких?» – спросил я. «Итальянские художники, живущие здесь, в том числе и я, за всю жизнь не имели о себе столько прессы, сколько ты за один месяц! Ты не балерина и не кинозвезда. В каждом интервью ты, как попугай, повторяешь, что не любишь в равной степени и абстракционизм, и социалистический реализм. Это дешевая пропаганда. Против тебя не только твои советские коллеги, но и итальянские художники-коммунисты». Я успел вставить: «Но ведь ты же хвалил мои работы, к ним хорошо относился Карло Леви, Оттарди, Эрнесто Трекани и многие другие художники. Будучи в Москве, наш общий друг Антонелло Тромбадори не раз говорил мне, что восхищен моим противостоянием официальному искусству». Гуттузо перебил меня: «Короче говоря, Илья, никто не хочет твоей выставки – ты и так нашумел и много лишнего наболтал журналистам. А “Унита” о тебе по сей день ничего не напечатала».

   Я пришел подавленный разговором в гостиницу, где, повернутые к стене, стояли мои старые и новые работы. Как и дома в Советском Союзе, я ощутил перед собой непробиваемую стену. И опять, как всегда, все против меня…
   Утром, поняв, что в посольство ходить бесполезно, я отправился в здание на виа Боттеге Оскуре, где за массивными стенами и железными решетками размещалось руководство коммунистической партии Италии. У охранника я попросил соединить меня по телефону с Лучиано Романьоли, моим другом еще по Москве.


   Мой друг Лучиано

   С «итальянским Сусловым» – Лучиано Романьоли – познакомил меня еще в Москве Джузеппе Де Сантис. Ему было тогда около 40 лет – умен, красив, строен и скромен. Я был удивлен тем, что он искренне интересовался археологией этрусков и древнерусским искусством, собирая все книги по нашей иконописи. Он рассказывал мне о Равенне, о венецианском соборе Сан-Марко, который для него воплощал и наглядно демонстрировал связь Византии, довозрожденческой Италии и Древней Руси. Его интересовала пресловутая борьба лагерей в советской культуре, и он осуждал политику тотального сноса древней Москвы, проводимую Хрущевым, которого он тем не менее ценил за короткое время так называемой «оттепели», обходя «культ личности», разоблаченный на XX съезде. В следующий свой приезд в Москву он, очевидно памятуя наши споры об этрусках, которых он считал прародителями итальянского народа, а я – славянами, привез мне в подарок небольшую этрусскую вазу, которая по сей день хранится у меня. Де Сантис был очень рад нашим дружеским встречам и лукаво смотрел на меня: «Он настоящий коммунист, но коммунисты, хоть ты этому не веришь, повсюду разные».
   И вот я сижу в кабинете Романьоли на виа Боттеге Оскуре, в здании ЦК компартии Италии. Помню, что в его кабинете были повсюду раскиданы газеты и лежали многочисленные папки с какими-то документами. Если наши коммунистические лидеры любили угощать своих гостей чаем с маленькими кусочками лимона и каменными сушками, то в кабинете у Лучиано мы пили пенистый капучино.
   Я рассказал ему, как другу, о сложившейся ситуации. Он нахмурился, помешивая кофе.
   – Почему Гуттузо и Тромбадори бегали в наше посольство, не желая открыть мою выставку в Риме? – задал я ему вопрос.
   – А какие ты привез работы? – думая о чем-то своем, спросил Романьоли. – «Русского Икара» и Достоевского привез? А «Суздаль»?
   Я кивнул.
   – Это хорошо, я их помню по Москве, – Помолчав, бросил: – Имей в виду, что руководство итальянской компартии не против твоей выставки. А что касается Гуттузо и Тромбадори – это их личное дело, хотя они оба и коммунисты. Во-первых, надо вызвать из Неаполя автора книги о тебе, Паоло Риччи. Во-вторых, думаю, что твою выставку лучше всего сделать в галерее «Ла Нуова Пеза» «Новые весы». Она в центре города. В посольство не ходи. Ни с кем больше на эту тему не говори. – Прощаясь, Лучиано меня дружески обнял: – Не забывай, что жизнь – это борьба.
   Прошло несколько дней. В грустном одиночестве я ходил с альбомом по солнечному Риму, поражаясь не привычному для нас множеству монахов и монахинь, снующих по Вечному городу и не вызывающих ни у кого удивления или неприязни. Через три-четыре дня, рано утром, в моем номере отеля раздался звонок.
   Дорогой Илья, говорит Ренато Гуттузо, я сделал все, что мог, чтобы твоя выставка открылась. Теперь вроде и наши и ваши согласны. Я думаю, что для тебя будет лучше галерея в центре Рима, которая называется «Ла Нуова Пеза». Она очень престижная, в ней выставлялись многие европейские художники, в том числе Шагал, Пикассо и я. Антонелло Тромбадори тоже тебе шлет привет и поздравляет с выставкой.
   Я отвез свои работы в галерею. Познакомился с ее директором, который был очень недоволен тем, что его заставили поломать план. Он удивился, что в Советском Союзе такие ужасные рамы, и сказал, что срочно придется делать новые, стоимость которых он вычтет из гонорара за картины, если они будут проданы во время выставки. «Каталог будет скромный – времени в обрез».
   Открытие выставки было назначено на 26 апреля, на ней должны были быть показаны мои графические и живописные работы, всего 41. Директор галереи, синьор Теренци, чем-то похожий на пеликана – его все почему-то называли «комендаторе» – напрямик объяснил мне, что вокруг моей персоны возникли непонятные ему интриги. Посольство СССР официально заявило, что моя виза не может быть более продлена, и 12 мая я должен уезжать в Москву. Он посоветовал мне съездить в Падую и не мешать им готовить экспозицию и каталог выставки.
 //-- * * * --// 
   Верона… Древний, приземистый собор V–XII веков Сан-Дзено Маджоре. Могучие, простые формы. Это современник наших соборов Юрьева-Польского, Нередицы. Колонны покоятся на спинах двух львов. Меня поразило, что почти такие же львы найдены недавно при раскопках Нижегородского кремля. Они до сих пор присутствуют в резьбе оконных наличников в деревнях по Волге. Это еще раз напоминает о родстве истоков русской и итальянской культур, ветвей одного могучего древа – Византии, оплодотворившей культуры наших народов много веков назад, которая, в свою очередь, вобрала в себя языческую красоту античного и древнеславянского мира.
   Домик Джульетты в тихой, узенькой улочке хранит память о той любви, которая стала символом. Маленький дворик, поросший весенней травой среди старых камней. Виноградные лозы нежно и страстно прильнули к древней стене… Балкончик… Средневековые, маленькие подслеповатые оконца хранят тайны былых времен. В них отражается бушующее весеннее небо Италии…
   Близился вечер. Холмы. Скоро Падуя. Это тихий, уютный городок. Узкие улочки Старого города, по которым не спеша гуляют редкие горожане. Сегодня воскресенье, большинство жителей уехало за город. В церковь Эремитани во время войны попала бомба. Внутри восстановленного собора на стене висят три огромные фотографии, запечатлевшие печальный вид руин после попадания бомбы наших союзников.
   Могуче и задумчиво звучит орган. Остатки фресок Мантеньи, одного из носителей идей итальянского Возрождения, столь знакомых по многочисленным репродукциям, которые изучает в тишине библиотек каждый художник, как кусочки разбитого гигантского зеркала, чудом удержавшего образы ушедшего мира, вмурованы в новые, свежеоштукатуренные стены собора.
   А вот знаменитая статуя Гаттамелаты работы Донателло, имя которого также связано с Падуей. Она стоит перед гигантским древним собором Сан Антонио, напоминающим могучую Киевскую Софию. Когда смотришь вверх, вместе с бегущими облаками и вьющимися ласточками словно оживает и движется вперед на бронзовой лошади грозный кондотьер. Напротив собора – маленький домик, где жил великий скульптор.
   О работоспособности и доброте Донателло не смолкают легенды. Современники свидетельствовали, что один итальянец, умирая, отказался причаститься, если ему не принесут в минуты прощания с миром крест работы Донателло. А когда-то, будучи на Волге, в Плесе, я прочел примечательный факт из биографии Донателло. В мастерской у великого скульптора с потолка свешивался кожаный мешок, куда он складывал свои гонорары. И каждый из его друзей и учеников в случае крайней нужды мог прийти к нему в дом и взять столько денег, сколько ему было необходимо.
   Живший в Плесе студент-суриковец, услышав мой восторженный рассказ о необычайной доброте Донателло, презрительно расхохотался: «Ерунда все это! Наши, если и получат деньжонки, подальше, под матрас, спрячут». Я тогда не нашелся, что ответить, но в своей жизни не забывал великого примера доброты и, как мог, старался следовать главной евангельской заповеди: «Возлюби ближнего своего, как самого себя».
   …Стучат колеса. Позади Флоренция, Болонья… Милан – строгий, почти северный город. Миланский собор, как известно, строился веками. Я не разделяю мнение Гектора Берлиоза, который не увидел в нем ничего, «кроме налепленных украшений». Но зато не могу не согласиться с великим композитором, что церковь в селе Коломенском по своей красоте не знает себе равных в мире. И многие по сей день, как Берлиоз когда-то в Мантуе, стоят ошеломленные перед этим чудом русского зодчества благословенного XVI века, века Ивана Грозного.
   А уже завтра – открытие моей выставки в Риме…


   «Новые весы»

   Итак, 26 апреля 1963 года состоялось открытие моей первой выставки в галерее «Ла Нуова Пеза» на виа дель Вантаджо, в центре Вечного города. Читатель понимает, какой знаменательной датой в моей биографии художника стал этот день. Я так готовился к нему! Сидя за столиком в кафе, я глядел на мутные волны Тибра. Неподалеку высился знаменитый замок Святого Ангела. Мне было 33 года. Я был пронзен красотой старого Рима, и проведенные здесь почти два месяца мне казались вечностью. Тревога все сильнее и сильнее охватывала мою душу. Я обдумывал все возможные последствия своих побед и поражений, чувствуя, как всегда, одиночество и незримую стену недружелюбия, которую надо преодолеть. Звонить в Москву стоило дорого, а письма шли долго. Ангел-хранитель мой Нина была далеко, и только она одна могла бы успокоить мою мятежную тревогу перед лицом будущего. Сколько раз мне пришлось отвечать журналистам, спрашивающим меня с понимающей усмешкой, почему со мною нет моей жены и почему она осталась в Москве, в то время как я нахожусь в Риме. Очевидно, боясь, что я могу остаться, или, как говорили итальянцы, «шельере ля либерта» – выбрать свободу, Министерство культуры долго не отпускало меня за рубеж вместе с женой.
   Меня всегда выпускали, а не командировали, по просьбе сильных мира сего – Европы и Америки, – которым нельзя было отказать. Забегая вперед, скажу, что первый раз мы с Ниной выехали за рубеж вместе в 1973 году. Дело в том, что еще в 1971 году я был приглашен на портрет премьер-министром Индии Индирой Ганди, дочерью Дж Неру. Не уведомив меня, Фурцева ответила, что Илья Глазунов очень занят и потому Министерство посылает многоопытного художника-академика Налбандяна. К сожалению, портрет мэтра соцреализма Индире Ганди не понравился. «Я не армянка», – отрезала она. И вот накануне визита в Индию главы СССР Л. И. Брежнева в Минкультуры началась паника: «А вдруг она спросит у Брежнева, почему не приехал Глазунов? Кто за это ответит?» И тут я понял, что впервые могу поставить условие: «Без жены не поеду». Разумеется, и в Индии я тоже не остался.
 //-- * * * --// 
   Именно в те апрельские дни 1963 года, перед открытием римской выставки, я, дотоле некурящий, как-то механически взял предложенную мне кем-то сигарету и впервые в жизни закурил. Сигарета была из красно-белой пачки, на которой было написано «Мальборо». По сей день я подвержен этой грешной привычке, хотя, не повторяя Марка Твена, могу сказать: «Нет ничего легче, чем перестать курить, – я три раза бросал».
   Я всегда не любил весну – всей душой любя осень. Бродя по Риму, вспоминал слова великого поэта:

     Как грустно мне твое явленье,
     Весна, весна, пора любви,
     Какое смутное волненье
     В моей душе, в моей крови.

   Виа дель Вантаджо – ничем не приметная узкая улочка, каких в Риме очень много. Ог нее веет стариной и тем характерным духом прошедших времен, который, словно музыка, звучал в старинных стенах домов и древних камнях мостовой. Для меня было величайшей неожиданностью, когда, подняв глаза, увидел вверху мраморную доску с дорогим каждому русскому художнику именем – Александр Иванов. Неподалеку от этого места, где в прошлом веке была мастерская Иванова, находился ренессансный дворец Ронданини, для владельцев которого Микеланджело создавал свой последний шедевр – скульптурную композицию «Пьета». (По странному совпадению, в этом же дворце размещалось когда-то русское посольство.) Может быть, именно здесь в голове Микеланджело родились его стихи:

     В искусстве не достичь заветной цели,
     Коль высший смысл земного бытия
     Умом пытливым мы не одолели.

   Помню, как учащенно забилось сердце: в этом доме более двух десятилетий трудился, живя как отшельник, столь любимый мною Александр Иванов. Приехав сюда совсем юным, он сразу, по-русски глубоко понял, что должен отразить в своей будущей картине нечто главное, что так повлияло на духовную жизнь и историю всего человечества. Так было задумано «Явление Христа народу». Для этой картины он создал множество гениальных этюдов, опередив явление французского импрессионизма. Он не просто передавал впечатления от случайно выхваченных кусков реального мира. Александр Иванов был величайшим реалистом, и его этюды к картине – результат проникновенного изучения красоты Божьего мира с его голубыми тенями, легким итальянским небом и такой поэтической, трогательной ветвью, ждущей явления Спасителя в греховный и равнодушный мир.
   Я сразу вспомнил Петербург и моих друзей, молодых художников, любовно и жадно изучавших в Русском музее каждый мазок великого художника. Вспомнились знаменитые ивановские камни, страшная в своей злорадной радости клейменая голова раба. На всю жизнь запомнился истовый профиль Иоанна Крестителя. А мучительный поиск лика Христа, в основу которого он положил идеальные пропорции светоносного Аполлона?!
   И вот в Риме я смотрю на дом, где он творил, где размышлял над гениальными иллюстрациями к Библии. Кто же повесил эту доску? Кто-то из посольских мне сразу ответил: «Это сделано по инициативе художника С. В. Чуйкова и Академии художеств СССР».
   Много лет спустя я беседовал с моим другом, влюбленным в Италию, который всесторонне знает ее памятники культуры, Александром Борисовичем Маховым.
   Вспоминая Рим, мы не могли не затронуть тему «русского Рима». Я спросил у Саши Махова:
   – Откуда мог узнать приехавший на виллу Абамелек наш художник Семен Чуйков, в каком доме находилась мастерская великого Иванова?
   Махов скромно опустил глаза.
   – Это история очень романтическая, дружище, и честно говоря, связана со мной.
   – А как ты-то узнал о мастерской Иванова и отыскал ее? – удивился я.

   В начале 60-х годов А. Махов жил в Риме, работая первым секретарем нашего посольства. Был жаркий летний вечер. И на площади Эзедра, где перед знаменитым фонтаном Наяд у Римского вокзала обычно допоздна открыты кафе и играет оркестрик, привлекая любителей ночных прогулок по Риму, перед столиком моею друга остановилась очень старая синьора, одетая не по возрасту экстравагантно, и попросила огонька. Видимо, ей хотелось поговорить с молодым человеком. Вдруг старуха во время разговора, показав на фонтан, сказала:
   – Вряд ли сейчас меня можно узнать в ней, – она указала на одну из мраморных наяд в брызгах воды освещенного фонтана. – А ведь это я позировала Марио. О, он был от меня без ума!
   Махов рассказывал:
   – Кто такой Марио, мне было неведомо; тогда я еще не знал, что автором знаменитой фонтанной композиции был сицилианский скульптор Марио Рутелли и что фонтан был открыт в 1909 году при огромном стечении народа. Узнав, что ее ночной собеседник – русский, старуха, бывшая натурщица, вспомнила о своих встречах перед войной 1914 года с русскими художниками, которые тоже, как она похвасталась, «были без ума от нее как от самой прекрасной римлянки». Фонтан журчал, играла музыка, а старуха, захмелев от рюмки мартини, продолжала ворковать о своем великом и гениальном Марио. Вдруг до моего слуха донеслось произнесенное ею имя «Ivanoff». Как Иванов? Какой Иванов? «Да ваш русский художник!»
   Невероятно. Хотя синьоре Аспазии, так звали старуху, было под 80, она никак не могла знать нашего Иванова. Но объяснилось все очень просто. Перед Первой мировой войной в Риме проходила выставка русской живописи (кстати, оставшиеся картины до сих пор украшают стены российского посольства), и побывавшие на ней русские художники частенько собирались или в кафе Греко, или в доме великого Иванова, где старые хозяева охотно принимали наших соотечественников, храня память о столь известном в Риме русском мастере. В этом доме бывала со своим скульптором Марио тогда юная и прекрасная натурщица Аспазия. Она-то и назвала мне адрес: виа дель Вантаджо, дом 5 или 7.
   Саша Махов не мог обратиться за разъяснениями к русским старожилам «первой волны» эмиграции. Контакты с ними, «антисоветчиками», были строго запрещены советским дипломатам. Тогда он решил проверить рассказ старухи, обратившись к своему хорошему знакомому, престарелому живописцу Омиччоли, жившему на виа Маргутта, неподалеку от предполагаемой мастерской Иванова. Омиччоли хорошо знал синьору Аспазию, но подтвердить правоту ее рассказа не мог.
   Неоценимая помощь была неожиданно получена от профессора Этторе Ла Гатто, который в те годы работал над монографией «Русские в Италии». Профессор вскоре подтвердил правильность сведений, сообщенных старой Натурщицей. В архивах римского муниципалитета ему удалось найти соответствующую запись с указанием адреса мастерской Иванова – пенсионера Петербургской императорской академии художеств.
   – Я показывал этот дом многим нашим, – заключил свой рассказ Махов. – И Константину Паустовскому, и членам Академии художеств СССР – Алпатову, автору книги об Иванове, и Чуйкову. Последний даже упоминает этот факт в своей книге «Заметки художника». Теперь дом № 7 принадлежит французскому католическому обществу Св. Луиджи, а одним из арендаторов является фонд художника Карло Леви. Несколько лет назад, во время ремонта дома, мемориальную доску с надписью на русском и итальянском языках немного сместили, прикрепив повыше, что затрудняет ее обзор.
   Слушая рассказ моего друга, я вспомнил, как много лет назад посетил мастерскую Иванова в Риме, где видел экспозицию работ пожилого Карло Леви, очень приветливо принимавшего меня в 1963 году у себя в мастерской, – умного, ироничного писателя и художника. Не скрою, я мечтал бы, чтобы в мастерской Александра Иванова работали молодые русские художники. Но бесспорно, что в доме, где жил и работал один из самых великих русских живописцев, должен быть открыт попечительством правительства России мемориальный музей А. А. Иванова.
 //-- * * * --// 
   На открытии моей выставки я был, как, впрочем, и всегда в такие торжественные дни моей жизни художника, словно во сне. Пришло столько народа, что никто и не ожидал. Помню, как в блицах фотоаппаратов, в свете наведенных прожекторов я пожимал руки и благодарил всех, кто нашел время прийти на мой вернисаж. Особенно запомнилась встреча с Марио дель Монако, который радостно сказал мне, что его пророчество сбывается – я скоро завоюю весь мир. Рядом со мной пожелал сфотографироваться даже Ренато Гуттузо, который с поразившим меня артистизмом изобразил на своем умном лице глубокое раздумье у моей картины «Сумерки»… На следующий день вышли статьи с хлесткими заголовками: «Художник, плывущий против течения», «Илья Глазунов опровергает постулаты соцреализма» и многие другие, которые, конечно, не могли понравиться ни в посольстве, ни в нашем Министерстве культуры.
   Быстро прошли дни, отпущенные посольством и директором галереи «Ла Нуова Пеза». С некоторыми моими работами мне пришлось расстаться, чтобы покрыть расходы в Риме, в том числе и оплатить рамы, на которые потратился директор галереи синьор Теренци. В числе покупателей были Джульетта Мазина, Марио дель Монако, который приобрел три мои работы, и Лукино Висконти. «Пеликан» был очень доволен и даже сказал мне: «Оставайтесь в Риме – миллионером будете!»
   В предпоследний день была устроена пресс-конференция в клубе иностранной печати, где мне пришлось ответить на многие «прощальные» вопросы, подытожившие мое пребывание в Италии. Назавтра все центральные газеты поместили подробный отчет о встрече. Газета «Мессаджеро» отметила, что я не поднимал шума вокруг своей личности, но вызвал грандиозный успех высотой своего искусства. А авторитетная газета «Коррьере делла сера» подвела итог: «Прощается с Италией Глазунов, которого называют Достоевским в живописи».
   Напомню читателю, что если бы не поддержка Лучиано Романьоли, моего благодетеля и друга, то выставка в Риме вообще бы не состоялась. И потому я с особой сердечной благодарностью обнял его, когда он пришел в галерею «Новые весы» со своей семьей. Его лицо светилось радостью. «Ты читал “Униту”? – шепнул он. – Они тебя тоже, наконец, заметили».
   Вернувшись в Москву, я узнал, что ни газеты, ни телевидение Советского Союза не сочли нужным обмолвиться хотя бы словечком об успехе советского художника Ильи Глазунова в Италии. Ни строчки! А ведь в Вечном городе было немало советских корреспондентов…
   Единственной, кто обо мне хорошо написал по-русски, была антикоммунистическая, тогда еще русская газета «Посев», которая вышла 14 июня 1963 года. После глубокого анализа содержания моего творчества автор статьи, неизвестный мне Вересов, так закончил свои рассуждения: «Весьма трудно себе представить, чтобы власть оставила И. Глазунова в покое, хотя он и не скомпрометировал себя в ее глазах политически. Но все его творчество, насквозь пронизанное духом русскости, не может не действовать на сознание и чувства народа, и особенно молодежи, как колокол, зовущий в ночной пурге к теплу и свету сбившегося с дороги путника.
   Мы пожелаем И. Глазунову, чтобы он выстоял в предстоящей борьбе за право творить так, как ему до сих пор подсказывала совесть русского художника».
   Как известно, «Посев» – это газета НТС – Народно-трудового союза, я до поездки в Италию ничего не знал о нем. Как же они тогда, как пишут некоторые, «вышли на меня»?


   Несоветские русские

   В начале моего пребывания в Риме однажды утром мне позвонили в гостиницу. Судя по чистоте русской речи, я решил, что меня не забывает посольство, но оказалось, что этот русский отнюдь не принадлежал к советской колонии в Риме. Он хотел встретиться со мной сегодня. Как я его узнаю? Будет ждать меня в начале улицы виа Номентана. Ему лет сорок, волосы русые, одет в белую рубашку с короткими рукавами, а в руках будет держать газету. Зовут Николай, или просто Коля. Он представляет одно из русских эмигрантских изданий и хотел бы поговорить со мной об искусстве.
   И вот мы сидим с моим новым знакомым Колей, для которого я тоже просто Илья, и нам есть о чем с ним поговорить. Я понимаю, почему он назначил встречу на этой улице, находящейся на отшибе, а не в центре Рима. Без обиняков он спросил у меня, слышал ли я что-нибудь о Народно-трудовом союзе, объединяющем большинство русских, живущих в эмиграции?
   У Коли серые глаза, которые внимательно изучали меня; слегка вьющиеся русые волосы; он чуть ниже меня ростом. Он то и дело посматривал, как в зеркало, в витрину тихой итальянской траттории, желая, очевидно, вовремя заметить «представителей Совдепии» или нанятого с целью слежки итальянского коммуниста.
   Я помню, что меня тронул его рассказ о матери, живущей где-то в белорусской деревне, с которой он со времен войны, когда почти мальчишкой попал в плен, не имел возможности переписываться.
   «Нас, борцов НТС, объединяет желание видеть нашу Родину свободной от коммунистического рабства. У нас большие связи в Союзе, – он посмотрел на меня многозначительно, – многие, даже чекисты, выбирают свободу, остаются в свободном мире и вступают в ряды НТС. – Он снова посмотрел в зеркальное стекло витрины, где из-за высоких столетних деревьев синело весеннее итальянское небо. Проезжали машины и двигались пешеходы. – Каждый из нас ежедневно рискует: КГБ за нами охотится неусыпно, повторяю, ведь мы единственная антисоветская организация, самостоятельная и независимая. Нас убивают разными способами: от выстрела в затылок до отравления. Мы все себя чувствуем как на фронте. – Он покопался у себя в пакете и выложил на стол несколько брошюр. – Ты о нас ничего не знаешь, вот почитаешь, узнаешь нашу программу и во имя чего мы живем и боремся».
   Я открыл первую страницу брошюры: «Национально-трудовой союз солидарности был основан в 1930 году…»
   «В год моего рождения», – невольно подумал я.
   Несколько раз я встречался с очень симпатичным и чем-то близким мне Колей. В гостинице по ночам я читал газету «Посев» и журнал «Грани», пряча их потом на верхнюю полку шкафа. Они отличались яростным антикоммунизмом и любовью к России.
   Спустя несколько лет, будучи в Германии с выставкой, я узнал от моего нового друга, одного из руководителей НТС Олега Антоновича Красовского, что мой римский приятель был вовсе не Коля. Его настоящее имя – Адам Русак. Он был по образованию художник и много позже расписал построенный на средства эмигрантов новый русский собор, если не ошибаюсь – во Франкфурте, который ныне внесен в программу обязательных туристских посещений.
   Как я понял из рассказов Олега Красовского, которого очень полюбил, судьба организации НТС сложна и отражает скрытое и явное политическое противоборство нашего времени. Во время войны и в послевоенные годы они боролись со Сталиным как с выразителем марксистско-ленинской доктрины, вовсю печатали Ивана Ильина и Льва Тихомирова. При всех различиях людей, входящих в НТС, судя по моим встречам с ними в разных странах Европы, их объединяла любовь к России при общей ненависти к коммунизму. Как я понял, в те годы для НТС непререкаемым авторитетом, символом русской антикоммунистической организации был сын Петра Аркадьевича Столыпина – А. П. Столыпин. Мне будут памятны встречи с сыном Столыпина в Париже в 1968 году, на которых всегда присутствовал уже известный читателю Н. Н. Рутченко, а попросту Ник-Ник.
   Некоторые члены НТС работали на радиостанции «Свобода», несмотря на то, что финансирующие радиостанцию американцы не считали нужным иметь на радио специальный русский отдел, хотя были отделы азиатских народностей СССР, Украины, Белоруссии и, естественно, прибалтийских республик. Этим они походили на своих советских коллег. Помню, как Олег Антонович не раз возмущался, что он и Глеб Рар – «последние могикане», допущенные к радиовещанию на станции «Свобода». Диссидентское движение и борьба за «права человека» обернулись, как мне объясняли, полной сменой вех политической и кадровой ориентации нового руководства НТС, издательства газеты «Посев», не говоря уже о журнале «Грани» и радио «Свобода».
   «Третья волна» эмигрантов из России с помощью своих американских правительственных господ мутной водой затопляла остатки русского сопротивления, вытесняя со всех постов русских антикоммунистов. «Права человека» не включали в себя борьбу за права русского народа, за возвращение России на ее исторический путь, прерванный коминтерновской революцией. Дети и внуки тех, кто вершили злодеяния Октябрьского переворота, безжалостно расправлялись с лидерами русской эмиграции «первой» и «второй волны», с их любовью и преданностью идеалам исторической России. Это совпало, как мне помнится, со временем создания журнала «Континент» и высылкой из страны действительного диссидента, каким тогда являлся А. И. Солженицын.
   Приведу маленький, но наглядный пример. Посещая, будучи в Париже, неподалеку от Сорбонны русский букинистический магазин, я был поражен сменой продавцов. Если раньше я встречал здесь приветливые улыбки, жадные расспросы о жизни «там», в России, то теперь на меня смотрели с нескрываемой неприязнью глаза продавцов, как правило, моложе среднего возраста. Отобрав книги по русской истории и литературе Серебряного века, я, как всегда, будучи «советским», а значит «командированным», ожидал получить скидку. «А почему это мы должны давать вам скидку? – нагло спросил меня, как выяснилось потом, бывший житель Ленинграда. – Мы тоже из Союза, но мы-то здесь, а вы процветаете там. – Он зло сверкнул на меня глазами. – За то, что вы из Союза, вы должны платить в три раза дороже, забудьте мечтать о скидках, которые вам давали здесь раньше! Нет денег – не покупайте! Скидку даем только политическим беженцам».
   Продавец был уже из «третьей волны», о которой я говорил выше. Это люди, которые уехали из СССР добровольно, будучи отпущены советской властью. Многие из них уехали по израильской визе, но большинство, забыв о Земле обетованной, предпочли новые «страны пребывания».
   Как жаль, что «права человека» не распространяются сегодня на миллионы русских, обреченных на роль изгоев в бывших братских республиках, а ныне самостоятельных суверенных государствах. И какой толк от того, что сегодня в Москве представительства обновленного НТС свободно продают книги и журналы «Посева»? Они никому не нужны в «демократической» России, потому что мало чем отличаются от нашей современной прессы…
   Со временем, что очень характерно, НТС стал игнорировать меня и презрительно не замечать. Единственным русским журналом на Западе, по мнению многих, остался основанный Олегом Красовским и мною журнал «Вече», обложка для которого исполнена другом Красовского Адамом Русаком, тем самым, с которым я встречался в Риме, когда он назвал себя Николаем.


   «Подпишите, а то пожалеете…»

   Запомнился день отъезда из Рима. Был теплый майский вечер. Поезд отходил около 22 часов. Рано зажглись огни – в Риме быстро темнеет. А вот и знаменитый вокзал Термини, построенный при Муссолини на месте бывших бань – терм. Это строение из железобетона поражает смелостью архитектурной и инженерной мысли. Как бережно обошлись строители с древней кладкой крепостной стены!
   Половина советской колонии пришла проводить меня. Но на перроне я увидел большую толпу в сутанах. Со мной в одном вагоне до Варшавы отъезжал прелат Польши кардинал Вышиньский, духовный наставник недавно отошедшего в мир иной папы Иоанна Павла II. Кто бы мог подумать тогда, что через четверть века в этом же Вечном граде я буду работать над портретом папы, славянина, в миру Кароля Войтылы. В поезде слышалась знакомая мне польская речь, и по коридору время от времени проходили люди в темных сутанах и в красно-фиолетовых шапочках.
   Я был один в купе и, как всегда, долго не мог заснуть. Стук колес обычно меня не убаюкивает. Неужели все это было со мной еще вчера: весенняя светлая Италия, древний Колизей, завораживающие ласковые глаза Джины, мутные волны Тибра, колонна Траяна, фонтан Треви – я так и не успел бросить в него монетку… Неужели не суждено мне больше вернуться в Вечный город – великий Рим?
   Вспоминались лица друзей и врагов. И неотступно думалось, как аукнется в Москве мерзейший разговор в посольстве, куда меня вызвали через несколько дней после открытия выставки.
   Один из советников посла, которого я раньше никогда не видел, предложил мне сесть и сразу приступил к делу. Этот далеко не молодой человек, посмотрев на меня исподлобья, отрывисто, деревянным голосом заявил: «Нам известно, что разведка ФРГ хочет вас завербовать. С этой целью ее представитель приехал на вашу выставку. Вы с ним разговаривали у своих картин, а потом не менее часа просидели в кафе “Розатти”».
   Он пристально, не моргая, смотрел на меня, крутя большими пальцами сцепленных рук, лежащих на зеленом сукне письменного стола. Честно говоря, я опешил. Дело в том, что речь шла о немецком дипломате Николае Эллерте, которого я знал по Москве, где он несколько раз вместе с другими представителями нашей интеллигенции приглашал меня на приемы, которые организовывал, живо интересуясь искусством в нашей столице.
   Мать у него была русского происхождения, по-моему, даже из Петербурга. Однажды он спросил меня: «Как ты считаешь, если в один прекрасный день рухнет советская власть, кто из советских писателей, поэтов и художников останется в русском искусстве? – И пояснил: – Я имею в виду, что, если вытащить идеологическую начинку из многих созданных в советское время произведений, кто останется великим, с немеркнущей духовной ценностью для русской и мировой культуры?»
   Я, признаться, не знал, что ответить на этот неожиданный и трудный вопрос, и только развел руками. Моя жена нашлась сразу: «Только Илья Глазунов, господин Эллерт». В ее голосе и улыбке прозвучала уверенность. Он захохотал: «Как тебе многие завидуют, Илья, что ты имеешь такую прелестную, умную и преданную жену». Я всегда поражался, как Эллерт чисто говорит по-русски – совсем как русский. «Ну как же, как же, моя матушка мне по утрам пела: “Детки, в школу собирайтесь, петушок пропел давно”».
   Все это пронеслось у меня в голове, когда советник назвал фамилию немца, который приехал в Рим, оказывается, с одной-единственной целью – сделать меня немецким шпионом.
   «Этого не может быть, я его знаю по Москве, – ответил я. – Зачем ему ехать вербовать меня в Рим на моей выставке, когда он давно это мог сделать в Москве?» Не слушая моего ответа, советский дипломат открыл ящик стола и вытащил из него листок, причем я успел заметить рукоятку револьвера, спрятанного в бумагах. А может быть, он специально хотел, чтобы я увидел оружие? Все тем же невозмутимо деревянным голосом он сказал: «Подпишите это обращение, адресованное итальянской прессе». Я пробежал глазами текст. Более нелепого, идиотского сочинения я не читал: уровень советской стенгазеты или милицейского протокола. Я должен был подписать заявление, в котором, ссылаясь на бесчисленные жертвы ленинградской блокады, когда погибли от голода и мои родители, советовал всем службам, и прежде всего разведке ФРГ, не делать никаких попыток завербовать меня, потому что я был и остаюсь советским человеком. Дипломат, явно сотрудник КГБ, следивший за выражением моего лица, холодно объяснил, что подписать это открытое письмо в итальянскую прессу – прямое указание не только посольства, но и Москвы. Давя, с его точки зрения, на мое самолюбие, скривил рот в поощрительной улыбке: «Это большая реклама для вас!»
   Я твердо сказал: «Повторяю, меня никто не вербовал ни в какую разведку». – «По-хорошему говорю вам, подписывайте». – «А как будет по-плохому?» – пошел я ва-банк. «А по-плохому через десять дней, как только закроется ваша выставка, вы вернетесь в Москву, в столицу нашей Родины, а там мы навсегда закроем для вас заграницу, будете невыездным».
   После паузы я сказал ему: «Поскольку я через несколько дней буду в Москве, то покажу в Министерстве культуры то, что вы заставляете меня подписать. И оно передаст это письмо вам, в случае положительного решения, по дипломатической почте в Риме. Сейчас я категорически отказываюсь подписать это обращение, написанное не знаю кем от моего имени».
   С удивительной ловкостью он выхватил из моих рук «документик» и снова положил его в ящик своего стола. «Я вас больше не задерживаю, можете идти. Вы будете, и очень скоро, жалеть о том, что не послушались меня. Мы напишем в Москву все, что знаем о вашем пребывании в Италии и думаем о вас», – сказал он, вставая и не протягивая руки.


   Мой друг, посол Италии в СССР

   На моей первой выставке в Москве в ЦДРИ, а потом и в Риме, побывал тогда тоже совсем молодой, очень милый и почтительно-ласковый ко мне сотрудник посольства Италии в Москве Джованни Мильоло. Его красивая жена была родом из Чехословакии. Еще тогда, на рубеже 60-х годов, я написал ее портрет. Прошли годы, и Джованни Мильоло, страстно любивший русскую культуру и хорошо знавший ее историю, был назначен послом Италии в СССР.
   Как и другие представители нашего искусства, я был приглашен в роскошный особняк на улице Веснина (ныне она снова зовется, как встарь, – Денежный переулок). Этот особняк известен еще и тем, что сразу после переворота 1917 года был отдан под посольство Германии. Именно здесь левый эсер Блюмкин убил германского посла Мирбаха после похабного Брестского мира. Позднее, как известно, Блюмкин (правда, под другой фамилией) участвовал в экспедиции Рерихов на Восток. Вместе с Н. К. Рерихом он по пути в Центральную Азию открыл памятник махатме Ленину в городе Урге. После войны 1941–1945 годов особняк в Денежном был отдан итальянскому посольству. Многие из приглашенных на официальный прием в посольство уходили потрясенные увиденной красотой.
   Со времени нашей первой встречи в ЦДРИ Мильоло, естественно, как и я, внешне изменился. Но не душой! Почти на чисто русском языке Джованни, обнимая меня, сказал: «Мы с тобой, конечно, немного постарели, но наши чувства друг к другу все такие же молодые, как и прежде». Я написал его портрет, и он повесил его на почетном месте в зале приемов своего посольства.
   Однажды он позвонил в дверь моего дома в Калашном переулке и, радостно улыбаясь, сказал: «Во время своего визита в Москву наш столь известный в Европе президент Сандро Пертини, которому очень много лет, увидев мой портрет твоей работы, никак не хотел верить, что такие художники живут в двадцатом веке». «Это почему же?» – спросил я Джованни. «Очевидно, потому, что он, как и ты, не любит так называемое современное искусство и потому никогда никому не позирует. Впервые в жизни он хочет позировать художнику, и именно тебе. Ведь каждому президенту полагается иметь для истории свой портрет».
   Естественно, я был глубоко взволнован словами посла и был счастлив услышать, что президент Италии влюблен в русскую литературу, что более всех писателей он чтит Федора Достоевского и Чехова «Наш президент, – продолжал посол, – просил меня сделать все, чтобы ты, разумеется, вместе с Ниной, приехал как его гость для создания портрета. Наша общественность, высоко уважая Пертини, будет также тебе очень обязана. Его образ очень важно увековечить для европейской истории двадцатого века», – с доброй улыбкой закончил Джованни Мильоло.


   Портрет президента Италии Пертини

   В нестерпимо знойный сентябрь 1984 года, по приглашению президента Италии, я вместе с женой приехал в Рим. Полчища полуголых в шортах туристов бродили по раскаленным камням великого города. Римляне предпочитают в эту жаркую пору уезжать на море или жить на дачах за городом. Секретарь президента, молодой человек в белом, удивительно элегантном костюме, привез нас к фонтану Треви. Солнце клонилось к закату. В фонтане, от которого веяло прохладой, плескались молодые немецкие туристы. «В этом доме, слева от церкви, живет наш президент, – показал он на старинный, типичный римский особняк. – Вы будете жить рядом, в гостинице “Академия”. Это самый красивый и известный уголок Рима. Нет в мире человека, который бы не знал фонтан Треви, возведенный в 1762 году по проекту знаменитого Сальви». Я обратил внимание, что к самому фонтану примыкает стена явно нежилого дома. Поймав мой взгляд, секретарь президента любезно пояснил: «Этот дом мы называем русским, потому что тут когда-то жила известная русская красавица, знаменитая княгиня Зинаида Волконская, дававшая пиры для всего Рима. А вот в этой церкви Святого Винченцо и Анастазио, построенной по заказу кардинала Мазарини, похоронена она и ее муж».
   Как опытный гид, любящий и знающий историю своего города, он неожиданно спросил меня: «Наверное, вы помните историю трех мушкетеров, где немало написано о кардинале Мазарини, министре Франции после всесильного Ришелье. Кстати, на фронтоне церкви бюст его племянницы, которая была любовницей Людовика XVI, а в самой церкви по традиции покоятся сердца многих пап». Мне запомнились многочисленные американские туристы, которые сидели на ступенях знаменитой церкви и фотографировали фонтан, а вниз по ступеням с грохотом катились металлические банки из-под кока-колы.
   «Ваша гостиница, – продолжал мой гид, – названа в честь находящейся рядом Академии святого Луки, президентом которой был когда-то великий скульптор Канова». (Позднее я узнал, что членами академии были многие наши скульпторы и художники, как, например, Мартос, Матвеев, Клодт и другие.) Римлянин снова приветливо улыбнулся: «Но не только духом жив человек. В эту уютную тратторию любит зайти поужинать живущий напротив наш президент. У вас тоже здесь открыт счет: вы с женой каждый день можете здесь завтракать, обедать и ужинать – как гости Сандро Пертини. Теперь вам нужно отдохнуть, чтобы завтра прийти в резиденцию президента, знаменитый дворец Квиринале. Для этого вам придется подняться на триста метров в гору. А домани (до завтра)», – сказал он, садясь в элегантную машину.
 //-- * * * --// 
   Дворец Квиринале, чем-то напоминающий петербургский Эрмитаж, находится на самом высоком из семи холмов Рима. Это один из знаменитейших дворцов Италии – бывшая летняя резиденция римских пап, а с конца XIX века – резиденция королей. Его строительство было начато в 1574 году. Сюда для доклада своему королю Виктору-Эммануилу (по-итальянски напевно – Витторио-Эммануэлле) часто приезжал Бенито Муссолини.
   Меня вел по анфиладе залов вчерашний знакомый, который радовался, видя мое восхищение красотой знаменитых во всем мире интерьеров дворца. В Квиринале я ощутил дух времен Ренессанса и ничуть не удивился бы, если бы встретил в его залах Веронезе или Тинторетто – словно время остановилось. Золотая лепнина, росписи потолков, тяжелые шелковые драпировки ниспадали могучими складками, как на картинах мастеров Ренессанса. «Здесь далеко не во всех залах кондиционеры, и потому так душно. В этом зале, где вы будете работать над портретом, мы позаботились, чтобы было прохладно». В отведенном для работы помещении стоял мольберт и был даже сооружен помост, на которой поставили кресло для президента.
   Алессандро Пертини, которому было 88 лет, поразил меня своей элегантностью, худобой, небольшим ростом и моложавым лицом, на котором выделялись своей жесткостью серые, внимательно глядящие на собеседника глаза. Он был в темно-синем костюме, а его белоснежной рубашке как бы вторили аккуратно причесанные белоснежные волосы. В правой руке он держал «сталинскую» трубку. Обняв меня левой рукой, он сказал, что безмерно рад видеть представителя великой русской культуры. «Наш посол в Москве Мильоло много о вас рассказывал, и я счастлив, что вы, как и я, считаете Достоевского лучшим писателем в мире. – С юношеским пафосом президент Италии продолжал: – О, grande literature Russo! – О, великая русская литература, которая дала миру таких гениев, как Достоевский, Толстой и Чехов, я их постоянно перечитываю. Они стали частью жизни моей души. Я так мечтал изучить русский язык, чтобы прочесть их в оригинале. А как велика своим значением русская икона! Я немало видел икон и раньше, но главным образом в репродукциях. В Москве же я увидел их в вашем национальном музее. Они меня потрясли».
   Пертини во время разговора, как дирижер, размахивал своей трубкой: «Я получил в подарок от вашего правительства Горбачева новгородскую икону XV века – это поистине сокровище». Секретарь президента почтительно что-то сказал ему на ухо. Пертини, глядя на меня, поинтересовался, сколько времени будет длиться каждый сеанс и каковы его обязанности как модели. «У меня немного побаливают ноги, и, если можно, я бы хотел сидеть».
   Обычно у меня в первые минуты общения с человеком, портрет которого я должен написать, моментально складывается концепция будущего портрета. Увидев Пертини, как я уже говорил, небольшого роста, я представил его сидящим в большом кресле, – в нем бы он потерялся. Когда же он встал около открытого окна, обрамленного тяжелыми складками старинного бархата, у меня сразу же в душе определился замысел: почтенный старик с трубкой в руке; драпировка; словно выцветшее от жары серо-голубое небо. Запомнились также балюстрада и башня дворца. Поэтому пожелание президента, что он должен сидеть в кресле, нарушало концепцию портрета, который я уже видел в своем воображении законченным. Я попросил Пертини постоять в той позе, которая мне была нужна. Быстро сделал эскиз, определив размер будущего портрета, который должен был быть написан «в натуру» почти по колена. «Начну, как я задумал, – решил я. – Голову буду писать, когда он сидит в кресле, благо они догадались поставить подиум».
   Мне нужно было два-три дня для того, чтобы заказать холст с подрамником, а затем вплотную приступить к работе. «Наш президент очень занят и вряд ли сможет уделять вам больше, чем полчаса каждый день», – сказал мне второй секретарь президента, тоже молодой человек, чем-то похожий на наших «мидовских мальчиков». Договорились о том, что я могу пять-шесть часов работать над портретом без президента, и максимум полчаса он будет позировать, но не каждый день, ввиду своей занятости. Договорились также, что до окончания работы я никому не покажу портрет – даже самому президенту. Он будет подарен ему в знак дружбы между нашими народами. Улыбнувшись, Пертини ласково, чуть лукаво ответил: «Как я могу не согласиться с великим русским художником? – Пожимая мне руку, добавил: – В следующий раз я хотел бы показать вам произведения одного из моих любимых художников – Пиранези, в нашем дворце собраны все его гениальные гравюры о руинах Древнего Рима, в которых живет душа Вечного города».
 //-- * * * --// 
   Около площади Испании, в одном из магазинов, где продавалось все для работы художника, начиная от красок и кончая грунтованными холстами, я заказал холст размером 1 на 2 метра. Помню, как Нина с грустью заметила: «У них есть все для художников, а художников, судя по галереям, нет. А в Москве таких материалов никто не видел, хотя хороших художников у нас по сравнению с Европой не счесть».
   Началась работа над портретом. Один из сотрудников президента, неслышно подойдя сзади, неожиданно сказал: «Вы, маэстро, напрасно так стараетесь, приготовьтесь к тому, что президенту все равно не понравится». «А вам?» – спросил я неслышного в движениях сотрудника «Мне лично уже нравится, я это говорю искренне, – ответил царедворец XX века с лицом, как на портретах Моррони. – Я это говорю потому, что обычно из ста прекрасных фотографий, сделанных с президента, он часто бракует все. И никогда ни одному художнику не позировал…»
   …Открылась дверь, ровно в назначенное время вошел Алессандро Пертини и сказал, словно продолжая прерванную беседу, что его, еще когда он был совсем молодым, взволновал роман Достоевского «Братья Карамазовы» своей глубиной познания души человека.
   Потом он, как полагается модели, замирал, глядя на меня все более и более усталыми глазами. Позировать тяжело в любом возрасте, это знают все, кто добросовестно позировал художникам, не говоря уже о натурщиках-профессионалах. Частенько его седая голова с аккуратным пробором свешивалась на грудь и он, слегка похрапывая, засыпал. Я не знал, что делать, ведь это не просто натурщик, а президент Италии. Я начинал покашливать, двигать ногой стул, стараясь сделать это как можно громче, но естественно. Помню, однажды пришлось даже уронить на пол со стула запасную палитру. Президент открывал глаза, принимал бодрый вид и, словно ничего не произошло, обычно восклицал: «О grande literature russo!» У него было очень сложное, меняющееся лицо, и я чувствовал порою в музыке его души ноты могучей воли, когда он забывал о моем присутствии и оставался наедине с собой, углубившись в свои мысли.
   Однажды президент сказал: «Что мы все говорим с тобой о русской литературе, пойдем, я покажу тебе творения моего любимца Джованни Джамбаттиста Пиранези». Посмотрев на меня снизу, с улыбкой спросил, знают ли в России Пиранези. «Многие знают и очень любят великого поэта Рима и его руин, равно как и Юбера Робера и Панини», – ответил я.
   Окна длинного коридора выходили в парк, напомнивший мне чем-то Павловск, если бы не кипарисы, словно свернутые знамена, пиками вершин уходящие в синеву такого жаркого нерусского неба. Увидев стену с бесчисленным количеством гравюр, я не мог не воскликнуть, что у меня в Москве всего около десятка работ Пиранези из его цикла «Руины», а сюиты гравюр «Фантазии на тему темниц» томят меня своей пусть романтичной, но мрачностью. Словно не слыша, Пертини, указывая рукой с погасшей трубкой, объяснял мне: «Нет большего знатока нашего великого Рима, чем Пиранези. Он родился в чудесной Венеции, которая дала миру столько гениев: Карпаччо, Караваджо, Тициана, Тинторетто, Гверчино и многих других. Странная и романтичная натура! С восемнадцати лет он жил в Риме и умер, рисуя его развалины – виллу Адриана».
   Снова посмотрев на меня, Пертини улыбнулся: «И умер-то Пиранези, когда ему было всего пятьдесят восемь лет, – мальчишка в сравнении со мной, он, наверное, не дремал бы во время позирования, как некоторые». Он смотрел на меня лукаво и оживленно – казалось, римское синее небо отразилось в его светло-серых глазах. На белой стене дворцового коридора как-то по-особому смотрелись многочисленные гравюры великого мастера.
   «Он был очень странный человек, – продолжал президент Италии, – неуживчивый, вспыльчивый, веривший в свой талант и призвание – почти такой же авантюрист в жизни, как неистовый Бенвенуто Челлини. – Президент показал трубкой на одну из гравюр. – Он однажды рисовал неподалеку от форума, и мимо него прошла девушка, пленившая его сразу своей красотой. После короткого разговора с ней он бросил свой альбом на землю, встал и, глядя ей в глаза – наверное, это был взгляд Дмитрия Карамазова, – прямо сказал, что не может жить без нее, и предложил быть его женой. Через пять дней состоялась свадьба!» – победоносно закончил свой рассказ о художнике Пертини.
   Ни от одного президента, которых знал, а мне выпала честь рисовать многих из них, не слыхал я столь восторженных речей и знания об искусстве прошедших времен.
   Я с горечью подумал: почему же мы, русские художники, игнорируем и проходим мимо руин русских храмов? Сколько мы видели не временем, а руками богоборцев разрушенных могучих и красивых в камне застывших молитв наших предков, дедов и отцов, от которых остались скелеты заржавленных куполов, руины взорванных колоколен и монастырей! А как трагично и неожиданно прорастают березы на крышах заброшенных православных храмов! Как тревожно кружат птицы в небе! Гаснущие облака, как ангелы-хранители, скорбят над разрушенным домом Божьим в часы заката и рассвета. Как мало и я сделал, чтобы воплотить в своих работах руины России, трагедию и скорбь поэтически-щемящей души человека XX века! Наши руины сотворены современной нам сатанинской волей людей; римские руины – жертвы всесокрушающего времени. Невольно вспоминаешь простые слова летописи: «И горе братие тогда было!»
 //-- * * * --// 
   В связи с окончанием работы над портретом президента я пошел к послу СССР в Италии товарищу Лунькову. Весьма пожилой человек встретил меня радушно и поразил разговорами о преимуществах английских женщин перед итальянскими. Мне больше нравились итальянки.
   Посол Луньков прекрасно знал, что я в Италии по приглашению президента, и более того, что в государственном музее народного искусства должна была состояться моя выставка, которую хотел открыть лично Алессандро Пертини. Я ждал от нашего посла решения двух вопросов: одного – политического, а другого – трагикомического, но связанного с портретом президента.
   Терпеливо выслушав его сентенции об английских женщинах, я перешел к делу. «Товарищ посол, я фактически закончил портрет и предлагаю вам вручить его президенту в нашем посольстве».
   Благодушное лицо посла стало настороженным, а глазки недоброжелательно колючими: «Москва мне ничего об этом не говорила. Да и вряд ли президент Пертини приедет в посольство, где он бывает только раз в год, в день нашего национального праздника, – 7 ноября».
   Тут удивился в свою очередь я: «Тем более – разве это не престижно, что Пертини придет в посольство СССР не только 7 ноября, но в любой день, когда вы скажете». Наш посол махнул рукой и поморщился: «Не говорите ерунды, он не приедет». Я, словно не замечая недоверия Лунькова, сказал: «Товарищ посол, я уполномочен провести этот разговор, он согласован с президентом Италии». Луньков выдохнул: «Нет-нет, это отпадает. Хотя мне, признаться, хотелось бы видеть портрет, о котором так восхищенно отозвались сам президент и итальянская пресса. Наши советские художники вас недолюбливают, со многими из них я дружу и навещаю на вилле Абамелек. Думаю, вы художник не от слова “худо”, иначе вас бы не пригласил Пертини».
   Я сухо отреагировал: «Если вы отказываетесь от этого акта советско-итальянской дружбы в стенах нашего посольства, то я уполномочен передать вам, товарищ посол, приглашение Пертини приехать посмотреть работу советского художника во дворец Квиринале, где вы, очевидно, хоть раз или два, но успели побывать».
   Бесцветное лицо нашего посла чуть дрогнуло. Раздраженно поджав тонкие губы, он спросил: «А какой второй вопрос?»
   «Поскольку вы друг наших академиков, отдыхающих на вилле Абамелек-Лазарева, напомню вам формулировку бывшего президента Академии художеств СССР Александра Герасимова, что картина без рамы – как генерал в бане». «Ну что ж, неплохо сказано, – усмехнулся посол И вновь настороженно посмотрел: – Это вы к чему?» – «А к тому, товарищ посол, что последнее время, когда меня приглашают короли и президенты писать их портреты, в отделе кадров Министерства культуры многие радостно потирают руки: “Шиш тебе, а не командировочные, зачем тебе пять долларов в сутки, когда ты едешь писать такого человека”. Некоторые вполне искренне, с завистливой ноткой советуют: “Если король будет дарить тебе машину, не стесняйся, проси белый “Мерседес” или черный “Роллс-ройс”. Знали бы они о реальном положении вещей с позирующими мне королями и президентами двадцатого века!»
   Луньков выжидающе сверлил меня глазами. «Сейчас мой портрет, товарищ посол, как генерал в бане. Для него нужно купить раму, которая стоит не меньше тысячи долларов. У меня денег нет. Просить президента Италии купить раму для портрета, который, как теперь понимаю, буду дарить ему лично я, – позорно. – И пояснил далее: – Они пишут, что я самый известный советский художник, писавший столько портретов и показавший во многих странах выставки своих работ. На Западе успех соответствует материальному благополучию художника, певца или писателя. У нас в СССР, товарищ посол, картина прямо противоположная. Успех художника приносит ему одни невзгоды, чтобы не сказать – травлю. Потому прошу вас помочь мне за счет посольства купить раму для портрета президента, который, по его словам, еще лучше стал относиться к нашей стране и великой русской культуре».
   Луньков прямо-таки отпрянул от меня и забился в угол кожаного посольского кресла. Отреагировал мгновенно: «Ишь чего захотели! У нас такая статья расходов МИДом не предусмотрена. Написание портрета дело ваше, хотите – дарите в раме, хотите – без рамы! При чем тут я, посол Советского Союза? Нет у меня денег на вашу раму, и я не намерен запрашивать об этом Москву. – И с ходу закончил: – Не могу я открывать и вашу выставку в музее народного искусства. Уезжаю по приглашению друзей-коммунистов в Болонью».
   На следующий день секретарь президента, увидев меня в Квиринале, спросил: «Что вы такой расстроенный, что-то случилось? Вы собирались встретиться с вашим послом». Как я уже говорил, мне очень нравился этот красивый элегантный итальянец. В глазах его я прочел искреннее участие. И я знал, что ему очень нравится написанный мной портрет президента, поэтому все по-дружески ему рассказал. Подумав, он ответил: «Не волнуйтесь, ваш посол примчится сюда, в Квиринале, в указанный день и час, когда его пригласит наш президент. А второе, – чуть смущенно продолжал он, – я стеснялся вам сказать об этом, но я мечтал, чтобы вы нарисовали небольшой графический портрет моей дочери, которой исполнилось восемь лет. А я, в знак благодарности, беру на себя проблему рамы. Вы ее выберете на виа Маргутта, а счет отдадите мне. Мой друг также мечтал бы, чтобы художник президента Ilia Grande написал портрет его сына. Уверен, что вам предстоят расходы для покупок сувениров вашим московским друзьям. И я, видя, как вы и ваша очаровательная жена Нина интересуетесь книгами по итальянскому Ренессансу, договорился, – совсем ласково и доверительно сказал он, – с директором лучшего в Риме книжного магазина, что вы зайдете к нему, и он с большой скидкой продаст вам шикарные монографии Риццоли».
   Помнится, каждая из них стоила около пятисот долларов. И секретарь президента иронично добавил: «Раньше итальянские художники были самые лучшие, а их потомки делают ныне самые лучшие книги по искусству. Культура Европы сегодня представляет собой руины, как у Пиранези».
   Разумеется, портрет его дочери я нарисовал и был счастлив, что он пришел в восторг. Я был так тронут его искренним участием и душевным пониманием моего безвыходного положения.
   Закончив портрет, я показал его Алессандро Пертини. Горжусь тем, что он ему очень понравился. «Bravissimo, дорогой Илья», – сказал, пожимая мне руку, президент Италии. Из Милана президент пригласил редактора журнала «Эпока», который на обложке напечатал фрагмент портрета и большой репортаж, где я именовался Ilia Grande – Илья Великий. «Портрет будет отныне всегда висеть во дворце Квиринале», – довольный Пертини поздравлял меня.
   Секретарь Пертини сообщил мне, что советский посол, который ни разу не удостаивался чести быть приглашенным в Квиринале, перезванивал в секретариат президента, чтобы удостовериться об этом официально. Переданному мной приглашению он, очевидно, не мог поверить.
   Посол СССР Луньков елейно и восторженно в присутствии Пертини заискивающе жал мне руку, поздравлял с успехом, а президента Италии – с замечательным портретом, который свидетельствует о дружбе советского и итальянского народов.
   Советская пресса, как всегда, промолчала… Правда, в телепрограмме «Время» в течение нескольких секунд в роскошных интерьерах дворца Квиринале промелькнули президент Италии, советский посол, мой портрет и даже мы с Ниной…


   Женя Вагин

   В то нестерпимо жаркое лето, когда я работал над портретом президента Италии, состоялась моя встреча с Евгением Вагиным, работником «Радио Ватикана», которая осталась в памяти на всю жизнь. Я о нем много слышал от Олега Антоновича Красовского и знал, что он привлек его к работе в своем журнале «Вече». Вагин нашел меня в Риме, и мы договорились о встрече в моем номере гостиницы «Академия» – подальше от любопытных взглядов. Когда я увидел его, высокого, с чуть седеющей бородой, худощавого, со светлыми, словно сияющими глазами (одеждой своей он ничем не отличался от советского человека: помятые брюки, распахнутая клетчатая рубашка с короткими рукавами), я чуть не воскликнул: «Ведь я вас где-то видел».
   Дело в том, что с раннего детства помню лица людей, с которыми мне приходилось общаться или которые поразили меня своей запоминающейся внешностью. Так, несмотря на прошедшие годы, я часто узнаю сильно постаревших и изменившихся довоенных одноклассников, бывших учеников средней художественной школы при академии. Это не моя заслуга, а особенность памяти художника.
   Женю Вагина и его жену я видел несколько лет назад у своего дома в Калашном переулке стоящим в очереди в голландское посольство, которое тогда выдавало отъезжающим из СССР израильские визы. Этим пользовались многие желающие уехать диссиденты. Я запомнил его лицо, потому что оно, с растрепанной зимним ветром бородой молодого русского священника, было так не похоже на лица тех, кто желал вернуться в Землю обетованную. Я даже вспомнил его пальтецо (в наши дни сказали бы – как у бомжа) и огромный, разбухший портфель.
   Он оглядел нашу комнату и хохотнул: «А я-то думал, что вы живете в роскошных апартаментах. Скуповат, скуповат президент Италии. Когда я приезжаю в Венецию, где преподаю русскую литературу в университете, я останавливаюсь точно в таких же, как у вас. А я ведь нищий, как церковная крыса».
   Недаром Достоевский советовал невестам присматриваться, как смеются их женихи, – в смехе человека раскрываются его характер и душа. Когда Вагин захохотал, объявив себя нищей церковной крысой, я поразился его мальчишески чистому, с затаенным лукавством смеху – и через минуту мы перешли на «ты»: «Женя, Илья, Нина».
   «У себя в кабинете на радио “Ватикан” я повесил репродукции твоих картин “Вечная Россия” и “Мистерия XX века”, изданные в Германии стараниями нашего общего друга Олега Красовского. Скажу тебе честно, это не всем понравилось. Вот Красовский вообще вынужден был уйти со своего радио “Свобода”. Правда, он получил какие-то деньжонки в результате судебной тяжбы с ними».
   Вытерев тыльной стороной ладони загорелый, влажный от духоты лоб, предложил: «Давайте спустимся вниз и на ветерке у фонтана Треви выпьем холодного пива, впрочем, я забыл – Красовский говорил мне, что ты ничего не пьешь, кроме сока и чая. А я, – улыбнулся он, – помню слова князя Владимира, что веселие Руси есть пити. Хоть жизнь такая, что веселиться нечему».
   Сидя на открытом воздухе у прохладного каскада воды, Женя рассказал много интересного о современной Италии, об отношении ее к России, о жизни экс-советских людей «третьей волны», покинувших Родину. Успел рассказать про похороненную здесь княгиню Волконскую, о кончине которой мы уже узнали от секретаря президента.
   «Вряд ли ты знаешь, – отхлебывая янтарно-желтое пиво, рассказывал Вагин, – что она принадлежала к высоким масонским кругам, связанным с декабристами, и, живя в Италии, перешла в католичество, как, к сожалению, и Кипренский. Общеизвестно, что в ее литературно-музыкальном салоне перебывали десятки знаменитостей, начиная от Россини и Доницетти до наших – Карла Брюллова, Сильвестра Щедрина, братьев Киреевских, Языкова, Баратынского. Хоть мы с тобой, – продолжал Женя, – родились и выросли в Питере, но каждый, кто хоть раз был в Москве, знает на бывшей Тверской знаменитый магазин Елисеева – вот в этом особняке Козицких в двадцатые годы девятнадцатого века жила Зинаида Волконская, сестра которой последовала за ссыльным декабристом в Сибирь. Молодая княгиня-красавица приглашала к себе в салон Пушкина, Жуковского, Дельвига, Загоскина, удалого поэта-гусара Дениса Давыдова и “русского Брута”, тоже гусара Петра Чаадаева. Вяземский вспоминал, как она в Москве в присутствии Пушкина в первый день знакомства с тогда уже знаменитым поэтом пропела романс “Погасло дневное светило, на море синее вечерний пал туман”. Наверное, она многих обольстила. Между прочим, своих “Цыган” Пушкин посвятил именно ей, Зинаиде».
   Вагин, подняв палец, спросил: «Ну как, не зря мне платят жалованье за курс русской литературы в итальянском университете?»
   Нам было интересно слушать известного антисоветчика. Он разрывался между работой в университете, на радио, да еще в «Вече» у Красовского. «А сейчас не знаю, куда деваться от нервотрепок из-за того, что я еще являюсь и директором русской библиотеки, основанной в восемнадцатом веке и когда-то славившейся своими уникальными изданиями. Сейчас она фактически бесхозна. Кстати, там стоят свернутые портреты русских царей».
   Посещение библиотеки стало для нас памятным. Она находилась неподалеку от Пантеона, где похоронен Рафаэль. Увидев на полках и на полу старые книги, я буквально задрожал от неожиданной возможности ознакомиться со многими эмигрантскими изданиями. Были там и книги XVIII века, которые так дороги сердцу каждого книголюба. «В Риме осталось очень мало старых эмигрантов, редко кто из них сюда заходит. Зато появилась, прослышав про богатства библиотеки, всякая шпана “третьей волны”. Приходят, видят все это, – Вагин показал на стены и полки с книгами, – и берут все, что захотят. Попробуй не выдай – не имею права. Я записываю в карточку – кто и что взял. Они хапают и исчезают в неизвестном направлении. Жаловаться некому. Посольство боится и не желает вмешиваться в судьбу белоэмигрантской библиотеки. Она принадлежит России, а итальянские власти, которым было тоже наплевать на русскую собственность, нынче почему-то переполошились. Теперь они считают, что это собственность Италии, а я должен отвечать за сохранность книг. Я больше не собираюсь здесь работать».
   «Женя, а ты пытался связаться с нашими библиотеками в Москве и Ленинграде?» Вагин горестно махнул рукой: «Пытался, но никому нет дела! А ведь здесь действительно в течение стольких лет копились, покупались и дарились такие книги, которых, может быть, нет даже в “Ленинке” или ленинградской “Публичке”. Один старик-эмигрант сказал мне, что много было разворовано, и, очевидно, самое бесценное, еще задолго до меня, а на моих глазах фактически доворовывается сегодня. А ведь здесь работали Бунин, Иван Ильин, Рахманинов, не говоря уже о Гоголе и Александре Иванове…»
   С глубокой печалью смотрел я на массивные письменные столы бывшего читального зала и брошенные на произвол судьбы бесценные книги с двуглавыми орлами на кожаных переплетах, потертых временем; на неведомые мне сочинения и свидетельства эмигрантов о Гражданской войне и подвигах Белой армии в кровавой русской Смуте. Как мало мы знаем, сколько издавалось нашей эмиграцией после революции книг, журналов, газет, а ведь это самые правдивые документы, которые так нам нужны сегодня, чтобы понять до конца трагедию гибели великой Русской империи. Где теперь и у кого находятся эти книги? В Древней Руси говорили: «Книги суть реки, напояющие вселенную»…


   «Я не агитирую, а знакомлю…»

   Президент Пертини сдержал слово: он лично открыл мою выставку в большом здании итальянского Этнографического музея в Риме, построенном в свое время Муссолини. Открытие выставки было торжественным и многолюдным.
   Накануне, когда готовилась экспозиция моих работ, я попросил работников музея показать мне самые древние национальные костюмы предков современного итальянского народа. Мне это было очень интересно: ведь предками итальянцев были этруски, которые называли себя расенами, а вечный город Рим основал великий Эней со своими троянцами после падения легендарной Трои. Герой троянской войны Ахиллес сражался на стороне греков, но, как свидетельствует античный историк Арриан, родом он был скиф – наш предок. Многие историки подтверждают, что у арийских народов, о чем свидетельствуют Ригведа и Авеста, был общий праязык – санскрит и общий пантеон богов, хотя они исповедовали единобожие.
   Очевидно, арийские народы имели нечто общее в национальных костюмах, о чем, в частности, свидетельствует экспозиция в музее быта и этнографии в Нью-Дели. Славянские костюмы у великороссов просуществовали во всей своей самобытности на протяжении веков вплоть до Октябрьского переворота, после чего их сменил стеганый ватник, который носили все бывшие и на воле, и в лагерях русские люди. Немеркнущая красота русских национальных костюмов сохранилась лишь в скромных экспозициях и бездонных запасниках некоторых музеев России. Словно спрятанные перья сказочной Жар-птицы, они хранились (и все еще кое-где на Севере хранятся) в старых бабушкиных сундуках. А в наши дни они уже опустошены предприимчивыми собирателями древностей.
   В середине 60-х годов, когда я создавал клуб «Родина», мне удалось «пробить» на обложку популярного журнала «Советская женщина», выходившего на многих языках, фотографию молодой красивой девушки в подлинном русском национальном костюме. Редакцию буквально засыпали письмами со всех концов света: «Неужели это и вправду русский костюм, а не фантазия художника-модельера?» Но какой модельер способен придумать вековечную национальную красоту древнего народного костюма?
   Итак, я весьма озадачил сотрудников Этнографического музея в Риме своим вопросом об итальянском национальном костюме.
   – Знаете, а у нас его просто не существует. Он менялся вместе с общеевропейской модой.
   Я оторопел. Как же так? Даже у многих маленьких народов Европы сохранился самобытный, только им свойственный национальный костюм. Признаться, по сей день я не могу найти ответа, почему у итальянцев, народа с такой древней культурой и историей, национального костюма не сохранилось.
 //-- * * * --// 
   Вернисаж заканчивался. Сказав обо мне самые добрые слова, президент Пертини уехал. Зрители стали расходиться. И тут ко мне подошел высокий элегантный человек, в возрасте, но моложавый, с аккуратно зачесанными на пробор седыми волосами. На чистом русском, без всякого акцента, он спросил меня:
   – Вы знаете, что этот музей построен и создан Муссолини?
   – Знаю, – ответил я.
   – А вам известно, что человек, который открывал вашу выставку и чей портрет вы писали, в свое время участвовал в поимке и казни Бенито Муссолини?
   – Честно говоря, первый раз слышу, – разглядывая своего собеседника, ответил я.
   Он представился:
   – Я русский, хоть Россию не помню – родителям удалось вывезти меня из Совдепии в Италию совсем маленьким, – незнакомец улыбнулся. – Мне особенно близко ваше прочтение Достоевского. Я мечтал бы приобрести у вас, если это возможно, портрет Ставрогина – главного из «бесов». Вам так удалось передать красоту и мертвенность его лица! Какой красивый и одновременно отталкивающий образ! Позволю высказать свое мнение: для меня наш президент Пертини – тоже «бес», только он скорее похож не на Ставрогина, а на Верховенского. В нем нет никакого аристократизма. Впрочем, и Муссолини был не аристократом, а сыном кузнеца. Как у вас сказали бы – из пролетариев. Он, говорят, встречался в Швейцарии с господином Лениным и чем-то понравился ему. Они оба тогда были социалисты.
   Он не мог не заметить моего удивления.
   – Я вижу в ваших глазах интерес и недоумение. Но такой великий художник, как вы, должен разбираться в политической жизни современного мира. Тем более что вы так чувствуете Достоевского. Не уверен, что вы можете ответить, в чем разница между доктриной фашизма Муссолини и национал-социализмом Гитлера. Ведь у вас в Союзе самое жестокое и враждебное клеймится одним понятием: фашизм. А ведь это далеко не так просто. Давайте встретимся завтра, часа в три-четыре, в знаменитом кафе «Греко», где когда-то не раз бывали Иванов и Гоголь. Я не собираюсь заниматься пропагандой фашизма, тем более что битва уже давно проиграна. Я, с вашего позволения, хочу вас кое с чем познакомить и кое о чем рассказать. А ваш Ставрогин, – сказал он, прощаясь, – мне будет сегодня сниться…
 //-- * * * --// 
   На следующий день в кафе «Греко» я пришел несколько раньше моего вчерашнего знакомца. Я хорошо знал мой любимый фонтан Треви и площадь Испании с ее знаменитой, идущей высоко вверх широкой лестницей, на горячих от солнца ступенях которой рассаживались десятки самых прекрасных и столь ценимых в то время художниками красавиц натурщиц. Искали их здесь и находили Иванов, Кипренский, Брюллов и многие другие художники, жившие в Риме. Сегодня на этих ступенях сидят многочисленные туристы из разных стран.
   В тот день на ступенях площади Испании сидели, будто стая воробьев, самые организованные в мире японские туристы, которые, в отличие от американцев, не бросали банки из-под кока-колы в знаменитые римские фонтаны, а деловито фотографировались на фоне красот древнего Рима.
   Посматривая на дверь в кафе «Греко», я вспоминал, как в 1963 году побывал в мастерской знаменитого на весь мир тогда уже очень пожилого художника. Джордже де Кирико, о котором по сей день выходят объемистые монографии, как и о Пикассо, Сальвадоре Дали и Марке Шагале. Его квартира-мастерская была расположена на первом этаже в здании эпохи Возрождения, в доме, примыкающем к знаменитой лестнице.
   Слуга в строгом костюме открыл мне дверь и сказал, что маэстро ждет меня в своей мастерской. Де Кирико работал над очередным своим холстом с условно-геометрическими фигурами, жестко прорисованным и жестко раскрашенным.
   – Здравствуйте, здравствуйте, – сказала мне на чистом русском языке его пожилая, худощавая, но сохранившая следы былого обаяния и живости супруга, – Не удивляйтесь моему русскому – я ведь родом из Одессы, – улыбнувшись, сказала она. – О вас много читала в нашей прессе. Вам, наверное, интересно будет посмотреть в соседних залах ранние и последние работы моего великого мужа. По-моему, его творчество не очень известно в Советском Союзе.

   Сознаюсь, мне никогда не нравились произведения этого художника, чуждым было его видение мира, столь далекое от живой реальности. Его искусство рационально и придумано, бездушно и схематично.
   Вечером меня пригласили к нему на прием.
   – Будет много интересных людей – приходите, мы вас ждем, – с улыбкой сказала русская жена художника.
   Гостей действительно собралось много – чуть ли не весь бомонд Рима. Яблоку негде упасть! Но молодых, кроме нескольких очаровательных девушек-студенток, я в толпе не заметил. Вдруг, перекрывая шум многочисленных гостей, раздался чей-то зычный голос:
   – Здорово, хозяйка! Ну, у тебя сегодня, как всегда, шикарно, мать-перемать! Целый день не жравши – иду прямо к столу!
   Честно говоря, я был шокирован столь грубой фамильярностью: неужто такое мог допустить кто-нибудь из приглашенных советских дипломатов? Но все сразу объяснилось, когда синьора де Кирико, вся в бриллиантах и декольте, как в XIX веке, подвела ко мне плотного, смуглого, приветливо улыбающегося мужчину и представила его:
   – Знакомьтесь! Великий певец из Болгарии Борис Христов. Правда, он стал уже почти итальянец – он звезда нашего миланского «Ла Скала».
   Крепко пожимая мне руку, Христов быстро произнес:
   – Был на вашей выставке. Восторг! Но почему в Италии вы пишете только кинорежиссеров и кинозвезд? Когда же до певцов дело дойдет? Ведь бельканто сохранилось только в Италии.
 //-- * * * --// 
   Появление моего вчерашнего знакомого прервало мои воспоминания. Мы нашли отдаленный столик в шумном кафе и приступили к разговору, заказав холодный сок.
   Он деловито начал, как лектор:
   – Вы, как советский гражданин, переживший ленинградскую блокаду и триумф СССР в 1945 году, должны, находясь в Италии, понимать разницу между доктриной фашизма Муссолини и германским национал-социализмом Гитлера.
   Глядя в его проницательно-испытующие глаза серо-стального цвета, я ответил, что у нас Муссолини и Гитлера – обоих называют фашистами, не видя в них никакой разницы.
   Мой собеседник встрепенулся:
   – Я вам принес брошюру на русском языке, изданную в 1938 году издательством «Возрождение». Вы должны знать не только историю КПСС, но и историю европейских национальных революций, для которых Муссолини – отец международного фашизма, как Маркс – идол для коминтерновцев. Основополагающим документом сопротивления Коминтерну является «Доктрина фашизма и хартия труда», созданная Бенито Муссолини, который, в отличие от Ленина, реально хотел помочь рабочему классу и всем сословиям, объединенным мощной государственной волей сильного. Сегодня это любят называть тоталитаризмом, не видя никакой разницы, например, между Сталиным и Гитлером. А ведь идея классовой борьбы прямо противоположна политической идее содружества сословий. Ведь острый скальпель в руках убийцы – орудие убийства, а в руках хирурга – орудие спасения, выздоровления. Не так ли? Тотальные, простите, всеобщие интересы нации – превыше всего. Разрушается государство – и неминуемо гибнет нация.
   Он помешал тающий лед в апельсиновом соке и продолжил:
   – Итальянский фашизм – это движение только антикоммунистическое и никакого отношения к германскому национал-социализму с его расовой доктриной и антисемитизмом не имеет. Современные историки любят вспоминать, что когда Гитлер в 1934 году впервые приехал на встречу с итальянским дуче, то Муссолини обронил где-то в своем кругу: «Этот наглый авантюрист скопировал мою революцию. Германия со времен Тацита так и осталась страной варваров. Она извечный враг Великого Рима, возрождение которого и есть моя историческая задача».
   – Но позвольте, разве Гитлер, Муссолини и Франко не были союзниками в борьбе против СССР? – удивился я.
   – Вот именно – только союзниками. Их спаяла ненависть к большевистскому Коминтерну, центр которого был в Москве.
   Внимательно посмотрев на меня, он сказал:
   – В европейской прессе в свое время много писали о вашей нашумевшей картине «Мистерия XX века», где вы изобразили многих политических лидеров нашего времени, точнее, века, и я хотел бы пояснить вам некоторые вещи, которые вы, судя по всему, как человек из Союза, мало знаете. И в этом не ваша вина. Вот, например, фашизм – от слова «фашио», это пучок, связка палок, обвитая лентами, с воткнутым в середину топором, которую в Древнем Риме несли ликторы перед судьями для наказания преступников.
   Он растопырил пятерню, потом энергично сжал пальцы в кулак.
   – Легко сломать пальцы поодиночке, как, впрочем, и прутья в фашио. Общеизвестно с древности: сила – в единстве. Об этом, Илья Сергеевич, говорят наши русские летописи, к этому яростно взывал автор «Слова о полку Игореве». Неслучайно фашио была символом власти в Римской, да и в каждой великой Империи; а для врагов было общеизвестное: «Разделяй и властвуй». Деление общества на враждебные классы и социальные группы – вот причина, почему в прах рассыпалась единое когда-то фашио великой Российской империи. Кстати, вы можете каждый день видеть, а я нет, решетку Александровского сада возле Московского Кремля. Она вся состоит из фашио и двуглавых топоров. Странно, что она дошла до наших дней и большевики ее не сломали. Теперь, пожалуй, пора кое-что рассказать вам о Муссолини. Он вернулся с фронта Первой мировой войны весь израненный, но полный жажды сопротивления коммунистическому напору «красных дружин», рвущихся, как их «советские братья», к кровавой гражданской войне. 23 марта 1919 года Муссолини основал организацию «фашио ди комбатименто», что означает объединение борцов, целью которых было противостояние и сопротивление силам мировой коммунистической революции. Это и было началом фашистского движения. Фактически началась гражданская война – между красными, которые несли на демонстрации в Милане огромное знамя, на котором было начертано «Бог на небе, Ленин на земле», и фашистами, символом непримиримости борьбы которых с коммунизмом становится черная рубашка. Начинается борьба за влияние на рабочих. Муссолини поддерживают военные, рабочая молодежь и студенты. Именно тогда возникла идея корпоративного государства – содружества и единения сословий, или, как Маркс говорил, – классов, а не их взаимоуничтожения. Создается организация «Молодые фашисты», с членами которой активно работали католические священники. Было выработано определение образцового молодого фашиста: «Надо жить для себя, но прежде всего – для других». Фашизм верит в святость героизма и отвергает корыстные расчеты. Девизом фашистов было: «Верить, повиноваться, сражаться».
   Он вдруг прервал свой рассказ и, внимательно посмотрев на меня, спросил:
   – Не утомил вас лекцией?
   – Ну что вы, я с детства был погружен в историю, мой отец историк. Я вас слушаю с большим интересом.
   – Ну что ж, тогда продолжим. Осталось не так уж много. Итак, шел 1922 год. 20 сентября, неподалеку от Венеции, в Удине Муссолини произносит свою знаменитую речь, которая обозначила начало национальной итальянской революции против действий Коминтерна: «Насилие не всегда аморально, – говорил дуче. – Иногда насилие морально. Мы не признаем за своими противниками права плакаться по поводу нашего насилия. Если сравнить насилие, произведенное нами в 1919 году, с насилием, совершенным большевиками в России, где за короткий срок два миллиона человек было казнено и два миллиона других ввергнуты в тюрьмы, то наше насилие покажется детской игрой. К тому же насилие действенно. Сорок восемь часов систематического насилия позволили нам достигнуть того, чего бы мы не достигли сорока восьмью годами систематической пропаганды. Следовательно, когда наше насилие разрешает гангренозное состояние, оно морально, священно и необходимо…
   В сущности, я считаю, что монархии никогда нет расчета бороться с тем, что уже называется фашистской революцией. Надо иметь мужество быть монархистами. Почему нам быть республиканцами?
   Монархия не представляет ли историческое постоянство нации? Это высокая миссия необозримого исторического значения. С другой стороны, надо избежать того, чтобы фашистская революция все поставила под сомнение. Мы должны сохранить несколько крепких опорных точек, чтобы не создавать в народе впечатление, что все рушится, что все надо начинать сызнова. Потому что тогда вслед за первоначальной волной энтузиазма могла бы подняться волна паники, которая способна поглотить первую. В отношении же всего прочего дело ясно: надо снести всю демократическо-социалистическую надстройку». Так определил Муссолини суть своего национального государства.
   А 25 октября, за три дня до похода его легионов на Рим, он окончательно провозглашает восприятие монархической идеи фашистской революции: «Если демократия была действительна и полезна нации в XIX столетии, то XX век рождает иную политическую форму, способную осуществить в национальном обществе более полное единство. Единство итальянской жизни прочно опирается на монархию государей Савойского дома». Вскоре образ дуче затмил образ короля, перед которым после победоносного похода на Рим Муссолини, склонившись, произнес знаменательную фразу: «Возвращаясь с поля сражения, на котором, к счастью, не было пролито крови, я привожу к Вашему Величеству Италию… возвеличенную новой победой». В 1925 году Муссолини закрыл в Италии все масонские ложи, а в 1937-м присоединился к «Антикоминтерновскому пакту». Да, Илья Сергеич, подчеркну еще раз: с моей точки зрения, явление мирового фашизма и национал-социализма было реакцией вождей национально-революционной Европы на разгорающийся пожар мировой революции. К сожалению, обрушившийся на Россию удар Коминтерна был неожидан и внезапен. Убитый Столыпин и основатель Союза русского народа Александр Иванович Дубровин не смогли создать новой идеологии сопротивления. Я часто вспоминаю слова Дубровина, сказанные им в день отречения Государя: «Я больше ничего не могу сделать. Нельзя быть роялистом больше короля». И монархическая партия распалась…
   Когда после революции миллионы беженцев из России, в том числе и мои родители, появились во всех концах мира, им поначалу не хотели верить, когда они рассказывали об ужасах красного террора. Но когда в 1919 году, пусть всего на три недели, появилась Баварская советская республика, большевизм в Европе для многих стал реальностью. Он уже ломился в ворота всех государств мира. Россия, как известно, была страна аграрная, кормившая полмира хлебом. Ведь неслучайно Черчилль сказал: «Я всегда думал, что умру от старости. Но когда Россия, кормившая всю Европу хлебом, стала закупать зерно, я понял, что умру от смеха». Муссолини, как и другие революционеры национальной революции, понимал, что сила нации в крестьянском сословии. И уничтожая русское крестьянство, большевики обрекли нашу Россию на голод и вырождение. Пролетарской революцией в России назвали пролившийся морями крови всемирный масонский заговор. Руководители Советского государства никогда не имели и не имеют никакого отношения ни к рабочим, ни к крестьянам.
   Я никогда не слышал ничего подобного и не перебивал его. А он, ритмично постукивая кулаком по столу, словно вбивая мне в голову, как гвозди, свою убежденность, продолжал:
   – Тогда первой проснулась Италия, ответив на доктрину коммунизма доктриной фашизма. И вот что особенно важно понять: именно залитая кровью Россия послужила толчком, сигналом к национальному сопротивлению народов Европы «иудо-большевизму», как его стали тогда называть. Беженцы из России, вырвавшиеся из кошмара красного геноцида – а это была элита нации, – в немалой степени способствовали пробуждению и прозрению европейских народов. Русская трагедия открыла им глаза на необходимость сплочения наций против надвигающегося зла большевизма, против либерально-демократического капитализма, в трясину которого погружалась Европа. Наш русский трагический опыт побудил к созданию теорий новых национальных революций, творцами которых стали Муссолини, Гитлер, Франко, а потом и Салазар.
   Он замолчал, испытующе посмотрел на меня. Потом, улыбнувшись, произнес:
   – Ну, кажется, я вас совсем из седла выбил своей антикоммунистической лекцией. Но повторяю еще раз: я не агитирую вас, а просто пытаюсь донести до вас, как выглядит история с другого берега.
   Мой лектор посмотрел на часы:
   – Ну, хватит о политике. Она вам, наверное, и дома надоела.
   Потом неожиданно спросил:
   – А вы читали Габриэле д’Аннунцио?
   – Да, читал, еще в ранней юности, его у нас до революции много печатали, не меньше чем Генрика Ибсена и Кнута Гамсуна.
   – Тогда мы при следующей встрече, когда вы прочтете и вернете мне мою брошюру, поговорим о любви Муссолини. Неслучайно Габриэле был его любимым поэтом… А вы знаете, что наш знаменитый Мережковский, который в петербургский период своей жизни зарекомендовал себя как масонствующий богоискатель и историк, приветствующий борьбу с самодержавием, оказавшись беженцем, многое передумал. И с Муссолини их связывали крепкие узы взаимного уважения. Он даже со своей женой Зинаидой Гиппиус жил у него на даче, работая над книгой о Данте Алигьери.
 //-- * * * --// 
   В своей гостинице на виа Венета я внимательно прочел брошюру «Доктрина фашизма», данную мне моим новым римским знакомым, и сделал из нее кое-какие выписки в толстую ученическую тетрадь, прекрасно понимая, что, если бы мне брошюру даже подарили насовсем, несдобровать мне на таможне и навеки стать «невыездным». Старые тетрадные записи сохранились, и мне кажется, читателю будет небезынтересно познакомиться с некоторыми из них. Ведь это – совершенно неведомые нам страницы истории XX века И только теперь, после 1990 года, в магазинах можно купить исторические монографии о былых врагах мирового коммунизма и Советского государства. Но в те годы такие разговоры карались беспощадно.

   Позитивное понятие жизни как борьбы
   «…Фашизм желает человека активного, со всей энергией отдавшегося действию, мужественно сознающего предстоящие ему трудности и готового их побороть. Он понимает жизнь как борьбу, помня, что человеку следует завоевать себе достойную жизнь, создавая прежде всего из самого себя орудие (физическое, моральное, интеллектуальное) для ее устроения. Так для отдельного индивида, так для нации, так же и для человечества.
   Отсюда высокая оценка культуры во всех ее формах (искусство, религия, наука) и величайшее значение воспитания. Отсюда же основные ценности труда, которым человек побеждает природу и создает собственный мир (экономический, политический, моральный, интеллектуальный)».
   «…Он (фашизм. – И. Г.) – это духовный бунт против старых идеологий, разлагающих священные начала религий, отечества и семьи. И как духовный бунт, фашизм есть непосредственное проявление народа, нации».

   Антииндивидуализм и свобода
   «Фашистская концепция государства антииндивидуалистична; фашизм признает индивида, поскольку он совпадает с государством, представляющим универсальное сознание и волю человека в его историческом существовании.
   Фашизм против вседозволенности либерализма. Либерализм отрицает государство в интересах отдельного индивида; фашизм утверждает государство как истинную реальность индивида.
   Если свобода должна быть неотъемлемым свойством реального человека, а не абстрактной марионетки, как его представлял себе индивидуалистический либерализм, то фашизм за подлинную свободу. Он за единственную свободу государства, и свободу индивида в государстве. И это потому, что для фашиста все в государстве и ничто человеческое или духовное не существует и тем более не имеет ценности вне государства. В этом смысле фашизм тоталитарен, и фашистское государство, как синтез и единство всех ценностей, истолковывает и развивает всю народную жизнь, а также усиливает ее ритм».

   Содержание государства
   «Фашистское государство, высшая и самая мощная форма личности, есть сила, но сила духовная. Она синтезирует все формы моральной и интеллектуальной жизни человека. Поэтому государство невозможно ограничить задачами порядка и охраны, как этого хотел либерализм. Это не простой механизм, разграничивающий сферы предполагаемых индивидуальных свобод.
   Государство есть внутренняя форма и норма, дисциплинирующая всю личность человека и охватывающая как волю ее, так и разум. Его основное начало, главное вдохновение человеческой личности, живущей в гражданском обществе, проникает в глубину, внедряется в сердце каждого, будь он мыслитель, артист, ученый: это душа души…»

   Против демократических идеологий
   «После социализма фашизм борется со всем составом демократических идеологий, отвергая их или в их теоретических предпосылках, или в их практических применениях и построениях.
   Фашизм отрицает, что число, просто как таковое, может управлять человеческим обществом; он отрицает, что это число посредством периодических консультаций может править; он утверждает, что неравенство неизбежно, благотворно и благодетельно для людей, которые не могут быть уравнены механическим и внешним фактом, каковым является всеобщее голосование…»

   «Мы представляем в мире новое начало, мы представляем чистую категорическую, окончательную антитезу всему миру демократии, плутократии, масонства, одним словом, всему миру бессмертных революционных начал 1789 года».
 //-- * * * --// 
   За окном гостиницы уже забрезжил рассвет. Рим просыпался, когда я почти закончил читать эту столь необычную для моего советского восприятия «Доктрину» дуче. Какие жесткие, рубленые, безапелляционные формулировки! Даже голова заболела, будто я готовился к экзамену по диамату – только здесь все было совсем другое, высказанное с еще большим напором воли и веры. И сейчас, уже в XXI веке, во времена реформ и демократии, перечитывая тот ночной итальянский конспект, я словно слышу за спиной чей-то властный голос: «Руки вверх!»
   Но тогда, помню, несмотря на усталость, все-таки сделал еще пару выписок из «Хартии труда». Вот первая из них: «Корпоративное государство рассматривает частную инициативу в области производства как наиболее действенный и полезный для национального интереса фактор». Сегодня в демократической России эта формулировка уже признана и не режет слух. Как она осуществляется на деле – это другой вопрос. Но далее в «Хартии труда» говорится: «Так как частная организация производства является функцией национального интереса, то организатор предприятия ответственен перед государством за ход производства». Эта мысль часто звучит нынче в нашей Думе среди депутатов, воюющих с произволом олигархов, присвоивших себе общенародную собственность и не желающих нести никакой ответственности перед государством. А ведь около 100 лет прошло, когда эти мысли были впервые обнародованы.
   И еще одна: «Вмешательство государства в экономическое производство может иметь место, только когда отсутствует или недостаточна частная инициатива, или когда дело идет о политических интересах государства. Подобное вмешательство может принять форму контроля, поощрения и непосредственного управления».
   Как художник, я никогда не интересовался экономикой. Тем не менее тогда сразу же понял, сколь не похожа доктрина Муссолини на диктат плановой системы в моей стране – СССР.
 //-- * * * --// 
   После звонка в гостиницу Александра Николаевича, посетителя моей выставки, мы вновь встретились в кафе «Греко».
   – Прочли? – спросил он.
   – Прочел и даже кое-что выписал. Очень необычно и интересно, – ответил я.
   – Расставаясь в тот раз, я обещал вам рассказать о любви Муссолини. Кстати, Гитлер не раз укорял его, что надо больше думать о государстве, а не о женщинах. Как вы знаете, дуче считал своей исторической миссией превратить Италию в Новую Римскую империю. Он говорил: «Рим – наш образец, наш символ и наш миф». В 1926 году некая Виолетта Гибсон, не первой молодости англичанка, приехала в Рим, чтобы убить Муссолини и папу римского. Покушение было неудачным. Но вот какое письмо получил тогда диктатор от 14-летней восторженной поклонницы. Ее звали Клара Петаччи. «Мой дуче, ты – наша жизнь, наша мечта, наша слава!. О дуче, почему меня не было рядом? Почему я не смогла задушить эту мерзкую женщину, которая ранила тебя, ранила наше божество?»
   Для нее было счастьем получить фото с дарственной надписью Муссолини. А в 1933 году, проезжая по улице в своем роскошном «Альфа-Ромео», Бенито услышал восторженный возглас: «Дуче! Дуче!» Он вышел из машины, потому что его поразила красота девушки. Так он познакомился с Кларой и ее семьей. После этого девушка стала посылать Бенито пламенные письма и стихи. Муссолини пригласил ее посетить свой дворец в Венеции, чтобы поговорить с ней о поэзии.
   Через три года Клара Петаччи развелась с мужем и завела любовника, что вызвало гнев и, очевидно, ревность всемогущего римлянина. Но он все-таки простил ее, и она была неразлучна с ним до конца. Их расстреляли вместе, а потом тела перевезли в Милан и повесили за ноги к перекрытиям бензоколонки на площади Лорето.
   – Какой страшный конец! – вырвалось у меня.
   – Да, Клара достойна уважения; она не изменила ему. Поистине мужественная женщина!
   Мой собеседник вздохнул и переменил тему.
   – Муссолини был не только великий политик, но покровитель искусств и археологии. А сколько он сделал для «Ла Скала»! Кстати, многие русские эмигранты активно откликнулись на его борьбу с большевизмом и создали «Русскую фашистскую партию». Вам, конечно, ничего не говорят фамилии Родзаевский и Восняцкий?
   – Впервые слышу.
   – Так вот, в 1927 году была создана «Национальная организация русских фашистов». Она издала свою программу, которая, исходя из общих положений итальянского фашизма, намечала свои пути революционной борьбы с большевизмом и будущего восстановления русской монархии. Затем идеи фашизма перебросились на Дальний Восток, где русская эмиграция создала в 1931 году Российскую фашистскую партию. Ее возглавил молодой и талантливый человек Константин Родзаевский. А в Америке главой русских фашистов стал Восняцкий, жена которого была американка и к тому же миллионерша. В основу учения о национальном возрождении России после ее освобождения от коммунистической оккупации был положен лозунг «Бог, нация и Труд». Вместо уничтоженной большевиками русской элиты в каждом сословии они мечтали возродить новую национально-волевую элиту русского народа.
 //-- * * * --// 
   Только в начале XXI века, зайдя в книжный киоск на Арбате, я увидел изданную в Москве книгу К. В. Родзаевского «Завещание русского фашиста». И мне сразу вспомнился давний разговор в Риме в кафе «Греко». Признаюсь, в наше время борьбы с экстремизмом, скинхедами (а по-русски просто бритоголовыми), нагнетания в демократических СМИ «угрозы русского фашизма» купить с лотка книгу с таким зловещим названием было весьма удивительно.
   Взял книгу, полистал предисловие. Родился Родзаевский в 1907 году на Амуре, в Благовещенске. В 18 лет эмигрировал в Маньчжурию, где закончил Харбинский юридический институт и занялся активной антикоммунистической деятельностью.
   Победа СССР во Второй мировой войне многое изменила в сознании русской эмиграции. Определенная часть стала восхищаться Сталиным, видя в нем чуть ли не нового русского самодержца. За возрожденной им формой русской Белой армии они не разглядели очередную дьявольски-хитрую политическую уловку коммунистического диктатора и его коварных, ненавидящих Россию союзников.
   Поверил Сталину и Родзаевский. Он искренне стал считать, что советский режим после многих лет террора и геноцида русского народа стал эволюционировать в сторону русского национализма. Еще бы! Вся пресловутая «ленинская гвардия» была ликвидирована, в годы войны резко возросла роль Русской православной церкви, которую наконец перестали преследовать, а любовь к Родине в годы войны была овеяна воскрешенными именами наших великих предков.
   И когда русскому фашисту Родзаевскому предложили вернуться в СССР, пообещав работу и квартиру, он после некоторых колебаний согласился… Он не понял, что советская власть не изменилась, а Сталин остался Сталиным. В Москве он был немедленно арестован, допрошен на Лубянке и 30 августа 1946 года расстрелян в подвале ЧК, которая тогда уже называлась МГБ.
 //-- * * * --// 
   Незадолго до закрытия выставки ко мне подошел пожилой директор музея и сказал: «Синьор Глазунов, с вашего разрешения мы продали несколько картин из экспозиции. Но меня буквально затерроризировал один ваш неизвестный поклонник: он непременно хочет приобрести вашего «Ставрогина». Но его нет в списке картин, которые вы разрешили продавать. Как нам быть?»
   Я сразу понял, кто хочет стать владельцем моего «Ставрогина», и решил оставить его навсегда в Риме.


   Венеция

   Мне посчастливилось неоднократно бывать в Риме, Флоренции, Милане и столь любимой мною особенной, интимной любовью – Венеции. Да, особенно Венеция, и не потому только, что это волшебный, чарующий город, который может присниться в самом незабываемом сне…
   Когда я учился в Академии художеств, то каждое утро, выходя из дома в грустный и поэтический парк старого Ботанического сада, где мы жили несколько лет, я спешил на автобус – «десятку», шедший на Васильевский остров. Проносились мимо дома Большого проспекта Петроградской стороны. Проехав Тучков мост, автобус сворачивал на Первую линию Васильевского острова. Когда-то Петр Великий хотел видеть его превращенным в Венецию. Однако строгие линии намеченных улиц и проспектов Васильевского острова так и не стали каналами, в которых плескались бы холодные воды Невы.
   …У русских, как, впрочем, и у жителей других стран Европы, к Венеции особое, трепетное отношение. Наиболее проникновенно, по-моему, об Италии прошлого написали русские и французы. Широко известна книга П. Муратова «Образы Италии», переведенная на многие языки. Но не все знают небольшую книгу забытого русского публициста, историка, искусствоведа П. Перцова, когда-то работавшего в Русском музее, написавшего о Венеции глубоко поэтично. В юности я ее читал и перечитывал, словно совершая путешествие, и открывал мир, отраженный в узких каналах древнего города, вновь и вновь восхищаясь творениями художников венецианской школы живописи.
   Книга П. Перцова «Венеция», изданная в 1905 году, стала для меня настольной в тревожном одиночестве юности. Написанная легко и вдохновенно, она вошла в мою жизнь, став частью души, формируя восприятие подлинных, непреходящих духовных ценностей. После нее я стал по-новому воспринимать многие картины Эрмитажа.
   Вот что, в частности, он писал: «Каждый из нас, не бывая в Венеции, знает Венецию. Это улицы-каналы, обветшалая роскошь, черные плащи гондольеров… Действительно, все это есть: “врожденная идея” подтверждается опытом. Выйдя из дверей вокзала, получаешь впечатление театра или панорамы. Дворцы, каналы, гондолы и гондольеры – все ново и старо, давно знакомо и неожиданно…»
   Приехав в первый раз в Венецию, я чувствовал то же, что и мой соотечественник много десятилетий назад: «Венеция – словно огромный заброшенный дом без хозяина. Его теперешние жильцы не более как случайные пришельцы, которых не замечаешь, глядя на него, забываешь, думая о нем. Не только население города уменьшилось почти на четверть со времен последней республики, не только проиграло оно бесконечно в богатстве и значении, но – что главное – оно стало другим. В самом деле, переберите по деталям свою “врожденную идею” о Венецианской республике: дожи прокураторы Св. Марка, совет Десяти, свинцовые тюрьмы, обручение дожей с морем…»
   Несколько раз побывав в Венеции, я с благодарностью вспоминал автора книги «Венеция», который так чутко подготовил меня к встрече с площадью и собором Сан-Марко, где ощущаешь пульсирующее сердце пышной и славной Венецианской республики, официально закончившей свое существование в 1797 году, что совпало с блестящим веком Екатерины Великой и Павла I.
   И снова возвращаюсь к своей любимой книге.
   «“Piazza di San Marco” (площадь Святого Марка. – И. Г.), – писал Перцов, – и есть приемная зала Венецианской республики. Конечно, другой такой площади не существует. Мраморный пол; три мраморных дворца вместо трех стен; вместо четвертой – та смесь мрамора, гранита, яшмы, порфира, бронзы, мозаики, скульптуры, резьбы, которая называется собором Св. Марка. Если нет потолка, то только потому, что одно небо достойно служить потолком этой залы».
   Очевидно, сегодня, как и тогда, нас поражает несметное количество голубей, которые садятся на головы туристов, ходят по плечам, требуя угощения у гостей знаменитой площади. Я вспомнил нахохлившихся от мороза голубей перед входом в Троице-Сергиеву лавру, а войдя в собор Сан-Марко, испытал чувства, близкие чувствам, охватившим при посещении Софии Киевской, построенной приблизительно в то же время, в XI веке, на месте победы русских над вековечными врагами – «Великой Степью». Собор Святого Марка украшает знаменитая квадрига – четыре бронзовых коня, привезенные предприимчивыми венецианцами-крестоносцами из разграбленного ими и порушенного православного Царьграда, столь ненавистного католическому миру.
   К собору примыкает Дворец дожей, выходящий на площадь, а другой частью фасада – к морю. Я обратил внимание, что в капителях колонн первого этажа Дворца дожей, выходящих на море, изображены разноликие скульптурные барельефы, среди которых угадываются знакомые славянские черты. Уж не венеды ли это, жители торговых городов балтийского побережья? Никто не может по сей день разъяснить, что они означают и почему древний скульптор изобразил эти барельефы. Дворец дожей был когда-то центром управления «царицы морей» Венеции и ее многочисленных владений. Мистически странным и красивым выглядел обряд обручения с морем главы Венецианской республики.
   Венеция заложена древними венедами в стародавние времена переселения народов задолго до Рождества Христова. Большинство из них, основав свой удивительный город на сваях, ушли на север, расселившись по побережью Балтийского моря, которое в старину называлось Венедским. Историки всех времен и народов – даже советские – подтверждают, что венеды – это славяне. Не в первый раз хочу напомнить читателю, что до сих пор наши северные соседи, например финны, называют Россию страной вендов, а нас, русских, вендами.
   Венецианцы не были похожи поначалу на расовый тип итало-латинских племен, населявших «итальянский сапог». Светловолосые, златокудрые женщины, воспетые гением Тициана и кистью несравненных колористов венецианской школы, характерны именно для Венеции, но не для континентальной Италии. И, очевидно, не случайно герб господина Великого Новгорода походил на герб Венеции. И если северный город-республика Новгород выбирал или приглашал к себе князя, то в Венеции сменялись в ходе времен верховные правители-дожи, портреты многих из которых сохранились до наших дней. Сколько общего с Венецией у завоеванных германцами вольных славянских городов, лежавших по балтийскому побережью, о чем я рассказал читателю в главе о прибалтийских славянах.
   Исторический путь могучего города-республики, где, очевидно, когда-то шумело, как в Новгороде, вольное вече, менялся от века к веку. Сегодня венецианцы так же не похожи на своих предков времен Венеции – «царицы морей», утопавшей в славе и роскоши, как Новгород времен Александра Невского – на сегодняшний областной центр. «Где София, там и Новгород», – говорили тогда новгородцы. Все так же София стоит на берегу Волхова, и по сей день собор Святого Марка и Дворец дожей – на берегу моря, воды которого бороздят ныне катера для туристов, и все те же венецианские черные гондолы с огромным морским коньком на носу. Они чем-то похожи на ладьи наших варягов.
   Основание Венеции во многом закрыто от нас завесой времен, но зато мы очень много знаем о Венеции эпохи раннего Возрождения и последующих столетий. Проезжая бесшумно по зеленому узкому каналу, я навсегда запомнил дом Марко Поло. Его мне показал гондольер.
   Интересную мысль высказывает все тот же Перцов: «Внутри же государственная система Венеции была построена, можно сказать, “по Достоевскому” – согласно знаменитой теории, изложенной в “Легенде о великом инквизиторе”: то же мудрое разделение общества на счастливое большинство подчиненных и несчастное меньшинство владык, то же “самопожертвование” группы “обреченных”, принявших на свои плечи роковое бремя выбора и решения, оставив массе – человеческому стаду – возможность вести стихийную жизнь.
   И нельзя сказать, чтобы опыт был неудачен. Венецианские “отцы отечества” в знании человеческой психологии не уступали русскому романисту. Они доводили систему до конца. Опекаемой толпе старались устроить веселую и легкую жизнь, и общественные празднества рассматривались как средство управления. Все, что могло нарушить фактический принцип аристократизма, было заботливо устранено, но невиданное “единение с народом” не встречало никаких препятствий. Брак патриция с простой горожанкой был немыслим, но на самые парадные и роскошные празднества мог являться в его дворец любой желающий и, одетый в черный плащ, находил себе место среди пурпурных тог с одним условием – иметь маску на лице».
 //-- * * * --// 
   Время так называемой перестройки ознаменовалось для меня тем, что в Москве и Петербурге, где проходили выставки, мне как автору стали платить определенный процент от продажи билетов. Общеизвестно, что мои выставки стремилось посетить множество людей, и когда я получил впервые в жизни довольно большую сумму денег, я решил сделать все, чтобы молодые художники мастерской портрета, которой я руководил в Московском художественном институте имени В. И. Сурикова, могли посмотреть своими глазами картины великих мастеров Италии и Испании. Уж если возрождать учебную систему Императорской академии художеств, то – в меру сил во всем! Учась в академии, как и мои товарищи, я даже не мечтал побывать в Италии. Я верил тогда, что эта поездка окрылит моих студентов и вознесет на новую высоту их будущее творчество. Тогда я еще не осознавал всю глубину слов Евангелия: «Много званых, но мало избранных». Избранных, к сожалению, оказалось действительно очень мало…
   Я попытался решить этот вопрос через молодежную туристическую компанию «Спутник». Когда впервые осуществилась моя мечта и поездка состоялась, мне стало известно, что разъяренный президент Академии художеств СССР Б. Угаров звонил в еще могущественный ЦК КПСС с жалобой на невыносимого Глазунова, который, «как Куинджи», возит студентов в Италию: «Кто ему разрешил возить своих сопливых учеников за рубеж? Такого не было семьдесят с лишним лет советской власти, и не ему нарушать это правило».
   А для меня лучшей наградой было выражение глаз большинства молодых художников, когда они, забыв обо всем, смотрели на произведения великих мастеров итальянского Возрождения и благословенного XVII века! У некоторых на глазах были слезы… Рафаэль, Джулио Романо, Микеланджело, Боттичелли, Караваджо, Гверчино и другие имена, известные доселе только по репродукциям, навсегда входят в память человека, тем более художника, на палитре которого те же краски, которыми творил свой мир гений ушедших времен. Тайна и магия искусства!


   О Джованни Беллини

   Тиха и задумчива Венеция. Она располагает к созерцанию и размышлению. Из всех великих мастеров Европы я особенно преклоняюсь – и в этом я не одинок – перед плеядой гениев венецианской школы. Самые любимые – Паоло Веронезе, Якопо Тинторетто и Тициан Вечеллио. И если мы говорили о цветовой гармонии – колорите (помните нашего Сурикова, категорически утверждавшего: есть колорит – художник, нет колорита – не художник), подразумевая живопись высокого реализма, то понять их по-настоящему можно, только знакомясь воочию с ними в Венеции – в городе, где они творили и жили.
   Отцом венецианской школы был Джованни Беллини (1426–1516). П. Перцов пишет: «…Джованни Беллини в течение целой столь продолжительной жизни как бы не мог найти окончательного предела движения вперед….Начав учеником византийских мастеров, наследником традиций, восходящих до иконописца-евангелиста св. Луки, он кончил учителем Джорджоне и Тициана, мастеров высокого Ренессанса. Путь, в других случаях пройденный целыми поколениями, здесь прошел один человек и вместе с ним все искусство его родного города…»
   Не премину добавить, что цитировать моего гида для меня большая радость не только потому, что я словно окунаюсь в мечты моей юности, которые стали реальностью, когда я вступил на землю Венеции, но и потому, что сегодня, когда исчезло на деле русское искусствоведение, я обращаюсь к немеркнущему наследию забытых и полузабытых талантов России, желая приобщить современного читателя и особенно молодых художников и искусствоведов к знаниям и умению просто и поэтично выражать их. Думаю, что в основе моральных установок русских искусствоведов всегда должно быть: «Нет критики без любви».
   Если мы перечтем сегодня труды Игоря Грабаря, Александра Бенуа, С. Маковского, барона Врангеля, П. Муратова и многих других авторов, печатавшихся в журналах «Золотое руно», «Аполлон», «Старые годы», «Сокровища России», то мы глубже уясним, «что и как» должен выражать историк искусств. Характерным методом советского, а ныне демократического искусствоведения было не проникновение во внутренний мир художника, а бездушное описательство псевдонаучным, корявым языком, скольжение по поверхности картины, а не ее духовного смысла. Оговорюсь, нет правила без исключения.
   Но вернемся к Джованни Беллини, творчество которого определило развитие великой венецианской школы. Мне было странно после его чарующих Мадонн и проникновенного по своей психологической характеристике портрета венецианского дожа увидеть в Лондоне портрет совсем иного духовного строя. На нем изображен безжалостный владыка Османской империи Махмед II Фатих, который не только уничтожил Византийскую империю, но год спустя лишил и Венецию ее непререкаемого авторитета «царицы морей». Напомню читателю, что после двухмесячной осады 29 мая 1453 года пал Константинополь, а по-русски Царьград. Последний император Византии Константин XI Палеолог погиб как герой в бою с несметными ордами турок, которые пролили море крови и подвергли столицу православного мира зверскому погрому. С тех трагических дней оплотом Православия становится далекая Русь, выстоявшая в непримиримой борьбе с азиатскими завоевателями.
   Жизнь и творчество Беллини дают нам понять всю глубину драматизма его эпохи. Можно лишь восхищаться им, учителем, воспитавшим короля венецианской школы живописи гениального Тициана Вичеллио и его великих современников, ни с кем не сравненных в своем виртуозном мастерстве – Джорджоне, Тинторетто и Веронезе. Как многому могут они научить молодого современного художника!


   О неистовом Тинторетто

   Мой отряд молодых художников спешит по узким средневековым улочкам Венеции, по согбенным мостикам, повисшим над зелеными водами каналов. Мы проходим мимо витрин лавчонок, где выставлены поражающие воображение венецианские карнавальные маски. И вот мы подходим к «школе» монастыря Святого Рокко, на стенах которой мы видим прославленную, гигантских размеров «Голгофу» и многие другие шедевры неистового Тинторетто. Перед входом молодой музыкант, сидя на древних камнях мостовой, играет на скрипке мелодию из «Щелкунчика» нашего Чайковского, который жил долгое время в гостинице неподалеку от Дворца дожей.
   Невольно каждый из нас старается вспомнить биографию одного из гениев столь любимых нами «венецианцев». Я уверен, что для каждого художника необходимо знать жизнь тех великих, кому они поклоняются. Прекрасный английский художник Дж. Рейнолдс говорил: «Гений воспитывается на подражании». Разумеется, самое важное – кому подражать: Дзержинскому, Микеланджело или Майклу Джексону. (В свое время в издательстве «Искусство» были выпущены несколько томов «Мастера искусства об искусстве», которыми мы, будучи студентами, зачитывались.)
   Боясь превратиться в экскурсовода, я еще в Москве потребовал, чтобы каждый мой студент прочитал лаконичные всеобъемлющие характеристики, данные моим любимым П. Перцовым. Он писал: «Полную противоположность Тициану представляет Тинторетто. Контраст начинается уже с их личной судьбы. Насколько Тициан был баловнем счастья, настолько Тинторетто жизнь встретила несправедливо. Мальчиком он работал в школе Тициана и скоро показал такие успехи, что вызвал к себе не только внимание, но и, как говорили, зависть учителя. Нравственный характер Тициана не оказался в этом случае на желательной высоте. Знаменитый художник не мог победить в себе боязни будущего соперничества, воспользовался первым предлогом и отослал от себя слишком способного ученика. Обучение живописи в то время сосредоточивалось исключительно в частных мастерских, и, выброшенный на улицу, Тинторетто был лишен возможности усвоить самые элементарные основы своего искусства. Всякий другой на его месте, вероятно, погиб бы как талант, но в этом мальчике оказались необычайная сила воли и настойчивость. Он дал себе слово один добиться того, в чем отказали ему другие, и сделаться художником вопреки всему. Он устроил себе самодельную мастерскую, приобрел слепки с античных бюстов и работ Микеланджело, ходил тайком копировать картины Тициана, сделал себе манекены, заменявшие ему натурщиц, драпировал их в различные костюмы, изучал анатомию. Повсюду, где исполнялась публично художественная работа, он появлялся в качестве зрителя. Огромный талант был его помощником, руководителем и утешителем. В конце концов он добился своего – не только овладел техникой, но и заставил признать себя, выдвинувшись в первый ряд художников своего города. Наконец, сам Тициан примирился с этим фактом, и когда правительство республики предложило ему в бытность его в Австрии исполнить живопись для Дворца дожей, он, отказываясь, указал на Тинторетто, которому и был поручен заказ. (Здесь я считаю уместным напомнить, что во времена итальянского Возрождения учитель говорил ученику: делай как я. Позднее, уже на рубеже XVIII века, в созданных во всех столицах мира, в том числе и в Петербурге, академиях художеств, говорили: делай как они. Во второй половине XIX века, вплоть до импрессионизма, с его культом цветовых рефлексов, художники стремились передавать гармонию реального мира – натуру. А с начала XX века до нашего XXI царит в искусстве террор авангардного «самовыражения». Но, к счастью, только в России в основанной мной Российской академии живописи, ваяния и зодчества и в наше время сохранилось понятие школы, изучение натуры и великих заветов старых мастеров. Хочется неоднократно повторять слова Врубеля, что только реализм родит глубину и всесторонность в искусстве. К сожалению, как все это далеко от многих современных художников. – И. Г.)
   Энергия личного характера не могла не отразиться и на творчестве, и действительно, вся живопись Тинторетто, в противоположность Тициану, представляет не иллюстрацию венецианского Возрождения, а одинокий голос личного трагизма… Именно Тинторетто, кажется, от рождения был дан талант несчастья. По крайней мере, такое впечатление с первого же взгляда производят его темные полотна с их странным, желтым, точно искусственным освещением, с вечной тревогой и смятением их фигур. Он писал быстро и порывисто, точно спеша освободиться от осаждавших его видений. Ему некогда было отделывать свои картины. Едва набросав одну, он переходит к другой. Многие, даже значительные его работы представляют какие-то огромные этюды. Его техника до конца осталась несовершенной, и он позволяет себе такие промахи и неправильности, которые непростительны были бы ученику. Но забываешь технику, глядя на эти мятежные полотна, на которых живет и влечет к себе истинное вдохновение. Работа для Тинторетто была необходимой потребностью; более того – она заменяла ему всю остальную жизнь. “Когда он не сидел над своим холстом и оставался без дела, – рассказывает его биограф, – он уходил в отдаленную комнату своего дома – небольшую каморку, настолько темную, что в ней даже днем приходилось зажигать свет, и в этом убежище снова рисовал, чертил, делал модели”. Он не был ни светским человеком, ни придворным, ни дипломатом, как Тициан: он был только художником. Ему мало было тех случаев для работы, которые ему представлялись, – он их изобретал сам. Услышав, что монастырская община Св. Рокко открыла конкурс на картину для своей залы, он тайно снимает мерку с места, предназначенного под картину, рисует в несколько дней огромное полотно и приносит его удивленным монахам, объявляя, что посвящает его св. Рокко. Затем он начинает расписывать церковь и так называемую школу этой общины и покрывает их целой галереей картин за ничтожное вознаграждение. Иногда, рассказывает Джордже Вазари, когда заказчик жаловался на цену картины, он отдавал ее даром. Почти нет церкви в Венеции, где не было бы его работ. Ему принадлежат самые большие на свете картины, исполненные на холсте маслом. Его “Рай” во Дворце дожей – бесконечное полотно с 600 фигурами, настоящий хаос человеческих тел и голов, в каком-то желто-коричневом, скорее адском, нежели райском, освещении. Нет возможности не только охватить эту картину одним взглядом, но даже рассмотреть ее по частям: уже на половине останавливает “переутомление”. Немногим меньше “Распятие” в школе Св. Рокко. Это, в сущности, не одна картина, а ряд отдельных картин, отдельных сцен на одном полотне…
   Так работал этот человек, и так же он жил, угрюмый, гордый, весь погруженный в свой внутренний мир. Решительность его молодых лет не оставляла его и позже…
   Бывая в Венеции, я всякий раз стремился в «школу» Св. Рокко и всегда, словно в первый раз, испытывал чувство восторга и преклонения перед мощью искусства гениального Тинторетто. Ни одна репродукция не может заменить непосредственное созерцание его творения. Особенно меня притягивает распахнутостью виртуозной композиции «Голгофа», рожденная мятущейся душой этого мастера композиции. Сложны и неожиданны ракурсы многочисленных фигур, участвующих в самом значительном событии в истории человечества. Распятый Христос словно хочет обнять весь мир, если бы не прибитые гвоздями к кресту ладони. Как трудно группе палачей оторвать от земли крест с распятым на нем разбойником! Какие скорбные и просветленные горем лица у подножия креста распятого Сына Божьего! Словно весь мир участвует в этой вселенской трагедии.
   Эту гигантскую картину хочется рассматривать без конца, находя в ее незабываемой композиции все новые и новые детали, пронизанные трагическим мироощущением художника, создавшим, с моей точки зрения, лучшую в западном искусстве религиозную картину, изображающую Голгофу. Она лишена экзальтации образов Эль Греко. Это великая религиозная живопись, написанная пылающей душой христианина. Я убежден, что каждый молодой художник должен впитать в себя уроки творчества Тинторетто. Его трагическое искусство являет собой такой контраст с величественно прекрасной мирской красотой Тициана или гениальными праздничными творениями Паоло Веронезе. В моей мастерской висит метровая репродукция картины Якопо Тинторетто. Ниже нее я храню свою коллекцию музыкальных записей классиков России и Европы. Глядя на знакомую композицию одного из любимых итальянских художников, я словно слышу великую европейскую музыку нашей цивилизации.
   Тинторетто сказал однажды молодому художнику, приехавшему в Венецию: «У нас не так рисуют!» И за несколько минут показал ему, что такое венецианский тоновый рисунок. После мощных рисунков венецианской школы даже работы Гольбейна и Энгра кажутся ювелирным, пусть и гениальным, рукоделием. Тон от белой точки до черной определяет аристократизм и философию художника-реалиста – это классика. Окрашенный тон есть живопись. Большинство великих венецианцев, как, например, Тициан, писали по гризайли. Стадии работы над картиной были точно означены: эскиз картины или портрета, обычно потом гризайль, поразительно точная по передаче натуры. Как известно, по гризайли писали масляными красками и заканчивали обобщающими лессировками. Однажды, будучи в Метрополитен-музее Нью-Йорка, я издали увидел коричневатую репродукцию с картины Рафаэля. Подумал: как это правильно – картина на реставрации, а в раме оставили фото. Обычно ведь пишут на пустой раме: «Картина на реставрации». Но к своему изумлению, понял, что это оригинал Рафаэля, его коричневатая гризайль, бесподобная по законченности.
 //-- * * * --// 
   Сегодня иные искусствоведы считают, что Тициана оклеветали, и Тинторетто не был изгнан «из-за зависти учителя» из его мастерской. Не хочу участвовать в этих дискуссиях, доверяя документам и фактам того времени. Можно ли опровергать Джордже Вазари, не доверять мемуарам Бенвенуто Челлини и Асканио Кондиви, ученика Микеланджело, который написал его биографию?..
   Почему-то вспомнилось, как еще в Ленинграде в феврале 1957 года, после моей первой и столь шумной выставки в ЦДРИ в среде художников начались борения. Начальство моего института им. Репина, бывшей Императорской академии художеств, поставило мне «тройку» за диплом, запретив показывать уже написанную картину «Дороги войны», а некоторые молодые художники, братья по Alma mater, перестали здороваться. Я с грустью посетовал своему знакомому писателю, старше меня чуть ли не втрое. Он улыбнулся и сказал: «Ильюша, надо привыкать, успех рождает врагов. Увы, я убежден, что ни один художник не будет даже в душе твоим преданным другом. Мы живем в советской действительности, хоть, впрочем, зависть была всегда, еще со времен Каина и Авеля».
   Как помнит читатель, и мой учитель Б. В. Иогансон, будучи президентом Академии художеств СССР, написал разгромную политическую статью против своего ученика Ильи Глазунова. Но все знают, что в истории русского искусства, например, XIX и начала XX века, есть бесчисленный ряд примеров личной дружбы и взаимного уважения художников.
   Все же я уверен, что грех зависти не мог быть свойствен душе великого Тициана. Зависть – это удел слабых, а не великих художников.
   Прочитав, что Тинторетто даже лепил из глины фигурки композиций, изучая на них свет и группировку фигур своих будущих картин, я принес из академии кусок пластилина и, вылепив фигурки, освещал их согласно уроку Тинторетто свечой, погасив свет в своей комнате-мастерской.
   Пытался я, как учил Леонардо, препарировать трупы, дабы изучать анатомию. Было это в больнице Эрисмана, на берегу Карповки, где на противоположном берегу раскинулся мой родной Ботанический сад. Честно говоря, силы и духа хватило на несколько раз. Но наш анатомический класс в академии заменили «живые вскрытия», убежден по сей день, что без знания анатомии художник не состоится. Наш Врубель был для меня примером.
   «Анатомию надо знать так, чтобы забыть и никогда не вспоминать», – говорил любимый мной в те годы Роден.


   Венецианские Мадонны

   Из времен года я больше всего люблю осень.
   Живя в своем городе, бывая в разных городах мира, я всегда больше всего люблю часы сумерек. Время между светом и тьмой превращает любой город, даже современный, в особый мир. Сколько написано о таинственных сумерках Петербурга, когда снег становится синим, а весной и летом даже лужи на асфальте напоминают потускневшее серебро. Как тревожно бегут облака в водах притихших каналов, и начинает чудиться, словно ногами вступаешь в облако. Когда зажигаются огни, город теряет свою дымчатую тайну и его наполняет кипение людей и громады нависших над ними домов.
   В Венеции особенные сумерки. Они словно падают на город внезапно, как опускается занавес в театре. И вот мы уже видим на темном, дымном, как древняя смальта, небе сверкающую над Дворцом дожей одинокую звезду – Венеру. Я помню, как давно, в юности, в Эрмитаже любовался картиной Джорджоне «Юдифь». Умерший в возрасте 33 лет великий художник был одним из первых гениев поэтического реализма, чувствующим мир во всей его божественной красоте. Общеизвестно, какое могучее влияние он оказал на своего гениального друга Тициана и на многих других мастеров венецианской школы. Когда смотришь на его картину (даже в репродукции) «Гроза», передается такая космическая глубина мироздания и величественная простота обнаженной молодой матери, кормящей грудью ребенка, который смотрит на нас из глубины веков тревожным и пристальным взором, не знающим времен. А в Дрездене меня потрясла каким-то священным пантеизмом его «Спящая Венера». Для меня это одна из лучших картин итальянского Возрождения. Глядя на нее, начинаешь понимать удивительную гармонию земной красоты, нежной целомудренности и мистического единства духа и природы. Считают, что «Спящая Венера» была последней и неоконченной картиной Джорджоне. Его унесла свирепствовавшая чума в расцвете становления вдохновенного дара. Некоторые исследователи предполагают, что пейзаж на этой удивительной картине был дописан его другом, Тицианом Вечеллио. По тонкости мироощущения «Венера» Джорджоне, по моему мнению, превосходит многие образы, созданные самим Тицианом. Столь же загадочное и глубокое впечатление таинственной внутренней драмы производит на меня картина Сандро Боттичелли «Дорелита» – «Покинутая» – самая загадочная картина эпохи Ренессанса. Это творение великого художника так современно! С трудом веришь, что эта сидящая у закрытой двери, объятая отчаянием одиночества девушка написана почти 600 лет назад. Это последняя работа великого Сандро, ее можно назвать творческим завещанием художника. Для меня образ «Покинутой» – не только тайна глубоко интимной жизни, не просто личная драма, но и образ души многих художников Возрождения, которые были изгнаны из Божьего духовного христианского рая и оказались у захлопнутых врат. Художников, стремившихся приобщиться к красоте античного языческого пантеона и тем невольно изменивших Христу. Создатель столь любимых мною «Весны» и «Рождения Венеры» Боттичелли, потрясенный огненной проповедью Савонаролы, сжег несколько своих картин на флорентийской площади и перестал писать загадочные, овеянные духом античного язычества полотна. Он умер в возрасте 65 лет в забвении и нищете. Оба этих великих художника скончались в один год – 1510-й…
   Уже была написана знаменитая «Мона Лиза» Леонардо, но еще не была создана молодым Рафаэлем «Сикстинская Мадонна». Однажды я решил посмотреть в зеркало репродукцию с этого творения Рафаэля. И в зеркале отразилась Мадонна, не идущая на нас, а уходящая от нас в сторону. Это заставляет задуматься над тайнами композиции всех великих художников. И после итальянских Мадонн, а по-нашему – Богородиц, таким близким, прямо входящим в душу образом предстает Матерь Божия, несущая на руках Спасителя мира – младенца Христа, созданная Виктором Михайловичем Васнецовым во Владимирском соборе в Киеве. Русская религиозная живопись XIX и XX веков ждет еще своих пытливых исследователей, в то время как религиозная живопись католической Италии изучена добросовестно искусствоведами всех стран. В советские времена, как известно, не жаловали русскую религиозную живопись, обходя обычно ее молчанием, кроме Александра Иванова, и то в основном делая упор на подготовительные этюды к картине, в которых он, будучи великим реалистом, предвосхитил «открытия» французских импрессионистов.
   Для меня католические Мадонны (а «мадонна» означает, как известно, «моя госпожа»), так виртуозно и вдохновенно написанные итальянцами, меркнут перед всеми многочисленными изображениями Богородицы, созданными иконописцами Древней Руси.
   У художников Возрождения Мадонна – красота реальной женщины, а у иконописцев – глубина осмысления чуда явления в мир Матери Божией, давшей нам Сына Своего на крестную муку во имя искупления грехов человеческих. Сколько раз, смывая потемневшую от времени олифу с икон, я поражался нежности ликов и глядящих на нас очей Богородицы, которые, как молитву, с глубокой верой творили наши художники-иконописцы.
 //-- * * * --// 
   Как мы уже говорили, в Италии, как, впрочем, и во всей Европе, все художники после Джотто, овеянные духом Ренессанса, писали Мадонн со своих возлюбленных или просто красивых натурщиц, все дальше и дальше уходя от святоапостольских преданий и церковных догматов. Только на берегах Босфора во втором Риме – Царьграде и Третьем Риме – Москве, отторгших от себя влияние греко-римского язычества итальянского Возрождения, вплоть до реформ Петра I сохранялось нерушимо церковное предание, давшее миру как византийскую, так и древнерусскую иконопись.


   О Тициане Вечеллио

   В Италии Тициана справедливо называют королем венецианской школы живописи. В XX веке навязывается мнение, что великие художники – всегда сумасшедшие, живущие впроголодь в подвалах и мансардах, к которым признание приходит после их смерти. История мирового искусства свидетельствует о прямо противоположном: подлинных художников раньше всегда ценили, восхищались ими и чтили при жизни. Достаточно привести в пример биографии Рубенса, Ван Дейка, Веласкеса, Карла Брюллова, Виктора Васнецова и многих других прославленных художников. Только XX век принес понятие «биржа искусства», рынок искусства и утвердил признание художников не за их произведения и талант, а за принадлежность к определенным идеологическим направлениям. Тем самым были отринуты вековечные, незыблемые критерии искусства, подмененные идеологией так называемого современного искусства – абстрактного формотворчества и вседозволенности. Они были заменены диктатурой скоротечной моды, продиктованной идеологией утверждающегося в мире «нового мирового порядка». Ценность произведения искусства зачастую стала определяться не талантом творца, не говоря уже о гении, а искусственно созданным авторитетом имени, которое определяется олигархией международных банков. С глубокой древности художники, выражая себя, не делились, как это пытаются сделать сегодня, на элитарных и неэлитарных, на «своих» и «чужих». Искусство принадлежало всем и было общенародной, общенациональной гордостью. Никто из современников не говорил: «Вы не понимаете Рублева, значит, у вас нет культуры». Или: «Рафаэль творил только для элиты». Тогда, как и сегодня, все понимали красоту совершенства, видя ее, разумеется, по-своему и находя в ней свое.
   До XX века искусство объединяло общество, а не разъединяло его.
 //-- * * * --// 
   И снова – Венеция. Сидя в гондоле с моими студентами, будущими художниками, мы проплывали по зеленой и мутной воде канала под знаменитым мостом Реальто. Когда-то здесь покупали краски и Тициан, и Веронезе, и Тинторетто. Ультрамарин в картинах венецианцев, сияющий как небо, ценился в прямом смысле на вес золота. Мы зашли в одну из церквей неподалеку от Большого канала и прямо напротив входа увидели надгробие из белого мрамора, сделанное в XIX веке. Здесь похоронен Тициан Вечеллио, умерший в 1576 году. Церковь была безлюдна. Мы присели на старые скамьи и онемели, увидев огромную картину Тициана «Вознесение Марии». И вдруг, о чудо, словно с небес, из-под высоких сводов храма зазвучал орган. Я думаю, никто из нас не забудет этих минут блаженного восторга, вызванного словно приоткрывшейся тайной давно ушедшего времени. Вспомнились эрмитажные картины Тициана – «Даная», «Несение креста», «Кающаяся Мария Магдалина» и особенно драматичная «Мучение святого Себастьяна», написанная в год смерти великого венецианца, прожившего почти 100 лет. Сколько русских художников в стремлении постичь тайну его мастерства копировали эти шедевры!
   Раньше копирование картин великих мастеров было неотъемлемой частью образования и воспитания молодых художников-учеников Императорской академии. Помню, с какой страстью и настойчивостью приучал нас к копированию наш учитель Михаил Семенович Копейкин. Израненный на войне, в выцветшей гимнастерке, он убежденно внушал нам: «В наследии старых мастеров таятся огромные ценности. Энгр в восемьдесят семь лет копировал гравюру с картины Рафаэля, и на вопрос, зачем он это делает, ответил: “Затем, чтобы учиться”. Существует мнение, – продолжал Копейкин, – что Брюллов не решился бы писать такой огромный холст, как “Последний день Помпеи”, если бы не сделал до этого копии большого размера с Рафаэля, которые вы видели в академическом музее. Из русских художников много копировали Венецианов (он сам говорил, что посвятил копированию двенадцать лет), Александр Иванов, Репин, Серов и другие».
   …Слова «кто умеет копировать, тот умеет творить» принадлежат Микеланджело. Успех учебного копирования связан с талантом. Копировать – это значит учиться у великого мастера, почтительно познавая его мастерство. Копирование требует выдержки, дисциплины, повышенного интереса, любви к оригиналу. «Копируй и наслаждайся», – говорил Ченнино Ченнини, иначе говоря, копируя, надо чувствовать красоту оригинала, переживать восторг. В старой Академии художеств при учебном копировании педагоги советовали ученику быть «активным», то есть если найдешь возможность улучшить что-то в оригинале, улучшай. Этот подход заставлял ученика работать вдумчиво, исключая холодное ремесленное дублирование оригинала. Процесс копирования картин старых мастеров развивает не только глаз и руку, но и главное – творческие способности.
   Недавно я получил письмо из США от своего ученика Алеши Стиля, где он пишет об основополагающем значении в его творческой биографии упоительных и напряженных часов работы в тишине залов петербургского Эрмитажа. В Америке он стал одним из столпов реализма. А ведь какую борьбу за эту практику мне пришлось выдержать с тогдашним руководством художественного института имени Сурикова, где я возглавил мастерскую портрета. В основанной мною Российской академии живописи, ваяния и зодчества я стараюсь следовать учебной программе Петербургской императорской академии художеств. При всей строгости этой системы она дала миру столь не похожих друг на друга художников.
 //-- * * * --// 
   В 1516 году Тициан за свой талант художника был назван первым живописцем Венецианской республики. Могучее, радостное жизнелюбие живет в его картинах. Как и большинство художников Возрождения, он был упоен греко-римской античностью. Его Венеры и Даная овеяны целомудрием и покоряют красотой женского обнаженного тела. На одном из портретов Тициана изображен знаменитый венецианец, авантюрист и писатель Пьетро Аретино – одна из типичных ярких фигур того времени. Его эпиграммы доставляли немало неприятностей современникам. И лишь один Тинторетто, придя к нему с пистолетом, оградил себя от его бесцеремонности. Аретино знал себе цену и так хвастливо описывал утренние часы своих приемов: «Столько важных господ одолевает меня постоянно своими визитами, что мои лестницы истоптаны их ногами, как мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц. Я не думаю, чтобы Рим видел такую смесь народов и языков, какая наполняет мой дом. У меня можно встретить турок, евреев, индийцев, французов, испанцев, немцев, что о черни… я всеобщий секретарь». В его дворце, выходящем на знаменитый Большой канал Венеции, день и ночь устраивались роскошные пиры – он дружил и с аристократией, и с простолюдинами.
   Говорили, что в его гареме было 22 наложницы. Он их называл «аретинками». О своем портрете кисти Тициана он позволил нагло сказать, что золотая цепь написана недостаточно хорошо, что, заплати он за портрет больше денег, художник справился бы с этой задачей лучше. Я любовался этим чудесным портретом на юбилейной выставке Тициана в Прадо вместе с моими друзьями – молодыми художниками в 2003 году. А как виртуозно написана золотая цепь, которой был почему-то недоволен Аретино!
   Почтенный столетний Тициан умер от чумы, заразившись от своего сына. Одна из его последних картин – «Снятие с креста», громадная по размеру, так и осталась незаконченной…
   Будучи в Италии, я ни от кого никогда не услышал имени Аретино. И только благодаря кисти Тициана его имя сохранилось до наших дней. И я думаю: гаснут цивилизации, уходят с лика земли народы и славные государства, а дух и люди этих прошедших веков живут и будут всегда жить в великих произведениях искусства. Кто сегодня помнил и знал бы, например, о папе Сиксте, если бы капеллу, названную его именем, не расписал Макеланджело.
   Эпоха «военного коммунизма» и Коминтерна оставила потомкам модель памятника III Интернационалу – железный скелет – подобие новой Вавилонской башни, штурмующей небо, сооруженный Татлиным. До нас не дошли даже фотографии с памятников «великому революционеру» Иуде Искариотскому, сооруженных в эпоху красного террора в разных городах России, как, например, в Свияжске и Тамбове. Интересно, что оставит в России будущим поколениям время нынешних реформ новой капиталистической революции?
   И ныне, листая столь полюбившуюся мне книгу Перцова, я привожу выдержки из нее потому, что это заставляет меня вспомнить то далекое послевоенное время, одиночество и нищету, квартиру моих сестер на Петроградской стороне, где по радио, захлебываясь от восторга, славили гения, вождя всех народов товарища Сталина. И сидя у окна, выходящего в колодец двора, готовясь к очередным занятиям в СХШ, я словно путешествовал в гондоле, читая этот поэтически и страстно написанный очерк о Венеции. Проходя вдоль петербургских каналов за Казанским собором, перебирал в памяти творения старых мастеров в разграбленном большевиками Эрмитаже. Я так отчетливо ощущал отличие лжи идеологии от правды реальности ушедших навсегда веков Европы, выросшей на греко-римской гармонии. Я с юности впитывал и укреплял свою душу величием искусства ушедших веков России и Европы, а в жизни задыхался в объятиях социалистического реализма нашей советской действительности. Меня восхищали творения венецианцев, влюбленных в красоту Божьего мира, и жизнь их свободного духа. Когда я учился в академии, многие мои друзья служили культу «великих стариков», потому-то мы и сидели часами в Эрмитаже, любуясь синим, как небо, одеянием Христа, несущего тяжкий крест на Голгофу, и бесподобной «Магдалиной» великого Тициана. «Наша жизнь должна и может быть выражена только в колорите великой драмы расстреливаемого святого Себастьяна. Жаль, нет “Венеры с зеркалом” – она давно продана за гроши какому-то американцу», – сказал мой друг, когда мы шли по набережной, в который раз любуясь отраженным в Неве шпилем Петропавловской крепости. А как написаны светло-русые вьющиеся волосы у святой Магдалины, как покраснели глаза от слез, и этот мистический череп в углу картины, говорящий о бренности нашего бытия! В самом деле, красота реализма великих венецианцев вечна, как сама природа и таинство жизни.


   Веронезе – великий поэт картины

   Когда молодые художники спрашивают меня, у кого из великих нужно учиться искусству композиции в живописи, я всегда отвечаю – прежде всего у Паоло Веронезе. Я убежден, что только уроки этого неистощимого в своей фантазии венецианца могут помочь современному художнику в умении создать независимо от сюжета свою картину – композицию. Какое владение невероятными ракурсами, какие неповторимые рифмы пластических созвучий лежат в основе его праздничного и многогранного мастерства! Как восхищались им и внимательно изучали его наши Суриков, Репин, Врубель и Серов! Русский искусствовед удачно назвал картины Веронезе «зрительной роскошью». Картины Веронезе труднее всего описывать: все их достоинство и смысл – в гармонии композиции, колорита и поэтического замысла многофигурных созвучий. Их надо видеть!
   И снова обращаюсь к любимому мною Перцову!
   «Никто не умел рисовать так одежду, передавать все переливы ее цветов, негу ее складок, как Веронезе. В этом отношении он превосходит даже Тициана. Он смело выбирает для своих картин самые трудные и сложные по цвету материи – парчу, затканный узорами шелк или атлас. Трудно представить себе всю тщательность отделки каждой мелочи, – писал Перцов, – гармонию света и теней – кажется, ткань дрожит и мнется под его кистью, она живет на его полотне. После этой живописи бесформенные одноцветные облачения рафаэлевских Мадонн могут показаться вырезанными из бумаги; узорные шарфы Боттичелли и Филиппино Липпи – трудолюбивым вышиванием на пяльцах». Созданные художником женские образы исполнены обаяния и особенной, веронезевской красоты. Группировки фигур – как стихи!»
   И в самом деле, все многофигурные композиции великого Веронезе напоены серо-голубым рефлексом лазоревых венецианских небес, что так восхищало нашего Сурикова.
   Учась в академии, я долго копировал в Эрмитаже небольшой холст, но поистине жемчужину гениального художника – «Поклонение волхвов». Как певучи ритмы композиции, а краски одежды волхвов мерцают, как драгоценные камни.
   Когда мне становится особенно грустно, я стараюсь рассеять свое одиночество великой музыкой прошлого и в который раз изучаю, пытаясь что-то перерисовать в альбом, композиции прежде всего Паоло Веронезе. Каждый раз они воспринимаются по-новому, они всегда вечный праздник искусства. Какое счастье для каждого художника – приобщиться в меру своего понимания к таинству творчества великого Паоло Кальяри, родившегося в Вероне и потому прозванного венецианцами Веронезе!
   Много лет назад я шел по набережной возле злополучного бассейна «Москва», вырытого на месте взорванного храма Христа Спасителя, и заметил старика, который под мышкой нес картину. Она сразу привлекла мое внимание. Небольшая, приблизительно 60 на 80 сантиметров. «Кто автор?» – поинтересовался я у хозяина картины. Старик неожиданно ответил: «Кто-кто? Веронез – вот кто». По моей спине пошли мурашки. В висках застучало. Стараясь попасть в ногу с быстро идущим стариком, я, не веря своим глазам, заплетающимся языком предложил: «Продайте мне вашего Веронезе». – «Ежели сей момент выложишь пять тыщ рублев, то картина твоя. А если нет денег – нечего приставать, ступай своей дорогой. Другие, побогаче, найдутся». «А откуда у вас эта картина?» – спросил я. Старик, словно отворачиваясь от промозглого осеннего ветра, не меняя выражения лица и голоса, пояснил: «Во-первых, не картина, а эскиз к росписи потолка одного из венецианских дворцов. Во-вторых, один наш доктор знаменитый, московский, еще до революции в Италии ее купил. Все его родственники померли. Вот мне, соседу по коммуналке, картина и досталась».
   К счастью, я жил неподалеку и как раз за день до этого получил гонорар за свои иллюстрации к Достоевскому в «Огоньке». Доставшуюся мне картину я отвез на реставрацию в Эрмитаж. Реставратор Колбасов, который тогда возглавлял реставрационную мастерскую, отдавая мне ее через месяц, уверенно сказал: «Ваша картина, Илья Сергеевич, была дважды дублирована. Первый дубляж – на клейстере. Это очень старый прием венецианской школы. Второй дубляж – на клею. Я лично уверен, что это эскиз Веронезе к его росписи в венецианском палаццо Дукале». Я храню этот обретенный холстик, и мои студенты, копируя его, дивятся простоте и гармонии великого художника.
   Несмотря на евангельские сюжеты, Веронезе трудно назвать религиозным художником; его не интересовала правда передачи персонажей и событий Священного Писания. Он писал своих современников и венецианскую толпу в цветистых и богатых нарядах. Когда я в Лувре увидел огромную картину «Брак в Кане Галилейской», несмотря на то что был знаком с ней по репродукции, не сразу отыскал фигуру Христа, но зато увидел на первом плане предполагаемый автопортрет самого художника. Даже свободомыслящую и терпимую Венецию смущала вольность фантазии Веронезе в трактовке религиозных сюжетов. Художник однажды был даже вызван на допрос грозной инквизицией, которой не понравилась его картина «Тайная вечеря». И в самом деле, он пренебрег, в отличие от Леонардо да Винчи, точностью передачи евангельского события. На его картине изображены шуты в париках, сморкающиеся слуги, немецкие солдаты с алебардами XVI века, а некоторые апостолы чистят зубы вилкой.
   Мне понятны претензии «святейшей инквизиции», высказанные художнику. Сохранился и напечатан протокол допроса. Инквизиторам, которые требовали исправить картину, любимец венецианцев Веронезе ответил: «Художники могут позволить себе столько же, сколько поэты и безумцы». Интересно, что многие художники, которых коснулось возрождаемое ими греко-римское язычество, прекрасное в своей гармонии и земной красоте, вступившие фактически в противоречие с правдой повествования Нового Завета, могли бы ответить и поступить в своем творчестве как Паоло Веронезе. Это ярко характеризует эпоху Возрождения.
   Я не разделяю содержания ответа великого художника трибуналу папской инквизиции: гениальные художники и поэты никогда не были безумцами. Безумие многих художников и поэтов – удел нашего безбожного времени. Но разве многие наши «безумцы» вели бы себя так же смело, как Паоло Веронезе, будучи вызваны в свое время для разговора в ЦК КПСС или, например, на допрос в КГБ?
 //-- * * * --// 
   Еще с царских времен в одном из прохладных и низких подвалов нашей ленинградской академии существовала напоминающая катакомбы грунтовочная мастерская. Каждый из студентов приучался познавать ответственную технологию грунтовки холста для своей работы. В больших чанах, словно сметана, был налит до самых краев белоснежный грунт. Студенты старших курсов уже разбирались, как приготовить втягивающий грунт, чтобы положенный на него красочный слой не блестел; упруго-масляный грунт, которым мы обычно грунтовали холсты для своих академических постановок. Я уже писал, что заведующий мастерской Симаков, определяющий долговечность наших работ, ведь грунт – это основа основ для любой картины, заметив что-нибудь неладное в нашей работе, отрывался от чтения и, поблескивая дворянским перстнем на руке с пальцами пианиста, начинал читать импровизированную лекцию, вспоминая имена Чиннино Чиннини и нашего русского знатока технологии старых мастеров Киплика. «Зачем вы третий раз восьмипроцентным клеем эту картонку клеите? – говорил он укоризненно. – Для холста и то два раза достаточно, а вы картонки для этюдов загубить хотите». Вдруг неожиданно добавлял без всякого сочувствия в голосе: «Попомните мои слова, через пятьдесят-сто лет от советской живописи ничего не останется: Соколов-Скаля и Кончаловский, говорят, по худфондовскому холсту на керосине писали, от которого краска со временем вся почернеет». С укоризной продолжал: «Вы в священных стенах учитесь. Посмотрите-ка на картины старых мастеров в Эрмитаже и Русском музее! Уж они-то знали технологию, в отличие от наших современных художников. В Италии, например, во времена Ренессанса все художники входили в гильдию святого Луки, и особая комиссия разрешала или не разрешала работать художнику, если качество грунтовки их не удовлетворяло, перед заказчиком совесть имели, о вечной сохранности работ художника беспокоились. Вы, наверное, замечали, Глазунов, у Брюллова или у Федотова на некоторых картинах крупный кракелюр. А знаете почему?» – «Честно говоря, нет». – сконфуженно ответил я. «Так вот, мой молодой художник, – с некоторым раздражением объяснял мне наш учитель, – в середине XIX века была модной коричневая краска битум, ею любил по белому холсту делать тоновую подготовку рисунка, в частности, и Брюллов, который, очевидно, обожающему его Федотову ее рекомендовал, судя по “Сватовству майора”».
   Высокий и крепкий для своих лет седовласый Симаков в белом халате пояснил: «Битум, скажу я вам, краска коричневая и чудесная по тону, но о-очень коварная. Но вот в чем беда: потрогаешь ее на холсте пальцем – сухая, можно начинать писать корпусно, а Брюллов, вечно спешащий, всегда лбы у моделей очень корпусно, густо писал, почти как Рембрандт, у которого, несмотря на всю сложность его техники, вы не заметите кракелюров. Ну, так вот-с, коварный битум сох долго и погребенный под корпусной живописью жаждал воздуха, чтобы дышать и высохнуть, и разрывал красочный слой. Отсюда и кракелюры. К счастью, наша “Черная речка” давно забыла, что такое битум, и выпускает марс коричневый темный».
   По углам мастерской мои коллеги-студенты большими ножами деловито наносили грунт на холст. Но Симаков, сдвинув очки на лоб, приблизив мой маленький холстик к глазам, скептически произнес: «И это вы под копию Веронезе грунтуете. Но, по-моему, “Поклонение волхвов” написано то ли на дереве, то ли даже на меди, а у вас всюду фактура холста проглядывает, прямо как у Репина. Паркетируемую доску вы не сделаете, а металл не отыщете. И тем более это вам не кровельное железо. Из наших на металле только один Серов женский портрет фон Дервиз написал». Придирчиво продолжая рассматривать мой холстик, он даже постучал по нему ногтем и сказал: «Перегрузите – через месяц ваш холст потрескается, а я вам помогу: сам его шкуркой обработаю и сам загрунтую. – И уже из-под очков ободряюще добавил: – Каждую свою работу, тем более копию, надо с холста начинать – это основа основ, не говоря уже о грунтовке. Ведь говорили, что венецианцы, как и малые голландцы, покрывая лаком свои шедевры, выносили их на берег моря – чтобы даже пылинка не попала».
   В Эрмитаже «Поклонение волхвов» висело низко и близко около окна – копировать одно блаженство. Все студенты, как и мы, могли работать в Эрмитаже до появления публики. И я был удивлен, когда в одно летнее утро услышал, как ко мне подходит группа людей. Оглянувшись, словно столкнулся с карими глазами Джавахарлала Неру. На нем была белая шапочка и белый, столь известный нам по фотографиям, костюм. Запомнился ярко-красный цветок, выглядывающий из нагрудного кармана. Не думал я тогда, что много лет спустя буду приглашен его дочерью, премьер-министром Индии Индирой Ганди, чтобы написать ее портрет. Не думал я также, что буду жить в Москве, а после сеанса, во время обеда, расскажу Андрею Андреевичу Громыко о моей случайной встрече в Эрмитаже с Джавахарлалом Неру. «А вы его лицо хорошо помните?» – пытливо спросил Андрей Андреевич. «Еще бы, – ответил я, – как будто вчера его видел». «Тогда у меня к вам будет просьба, – сказал Громыко. – Раз уж вы так триумфально создали портрет его дочери, напишите, используя фотографии и вашу память, погрудный портрет этого большого друга нашей страны». Мой портрет Джавахарлала Неру был через месяц вручен Индире Ганди нашей правительственной делегацией. Мне действительно запомнилось смуглое лицо Неру, запомнился его живой заинтересованный взгляд, когда он рассматривал картину великого Веронезе, невольно переводя взгляд на мою копию. В канун визита высокого гостя на всех книжных прилавках «Ленкниготорга» продавалась его книга «Мое открытие Индии». Как жаль, что многие президенты в наше время правят государствами и народами, но никто из них не написал, например, «Мое открытие» Франции, России или Китая.
   Пожалуй, мои самые любимые картины Веронезе находятся в мадридском музее Прадо. Я провел долгие незабываемые для меня часы перед его шедеврами, каждый раз открывая для себя все новые и новые грани его немеркнущего гения. Ведь в живописи, как и в литературе, есть поэты и прозаики. Вот, например, великого русского художника И. Репина, которого за многое люблю, можно считать прозаиком в живописи, а В. Сурикова и В. Васнецова – поэтами. И Паоло Веронезе – великий поэт картины. Он учит нас видеть и передавать в своих картинах-композициях гармонию случайностей и их закономерность. Он мыслил и выражал свой сюжет в пластических рифмах как отдельных фигур, так и многолюдных групп. Время расцвета итальянского Возрождения, равно как и XVII век, дали миру многих поэтов в живописи.
   Но должен оговориться, что для меня горним миром искусства, ни с чем не сравнимым по красоте своих молитвенных рифм, является мир русской иконы, искусство которой справедливо называют умозрением в красках. «Икона – это больше, чем искусство», – справедливо заметил искусствовед Н. С. Трубецкой. Икона – это и есть суть русской православной цивилизации. Икона, что по-гречески означает изображение, образ, вмещает в свое понятие красоту казалось бы отделенных от мира цветовых созвучий, так точно отражающих Правду евангельских событий. Иконописцы допетровской Руси молились Богу и славили красоту Божьего мира, выражая молитвенную духовность в поистине божественной гармонии, соединяющей мир небесный с нашей земной жизнью. Эти молитвы и есть суть и смысл культуры Древней Руси. Я утверждаю, что византийская и русская православная культура несут в себе Свет Великой Веры и Надежды на спасение мира, лежащего во зле, в отличие от гениальной католической живописи эпохи итальянского Возрождения.


   Иезуиты и папа римский Иоанн-Павел II

   …В 1990 году, во время перестройки, мне удалось вывезти группу студентов созданной мною Академии живописи, ваяния и зодчества в две католические страны – Испанию и в Италию, чтобы они могли увидеть воочию произведения старых мастеров Европы. Перед этим в ряде городов тогда еще не распавшегося СССР были организованы выставки моих работ, что позволило мне часть вырученных от продажи билетов денег потратить на организацию заграничных поездок студентов нашей академии.
   Первой была Испания с Веласкесом – ее самым великим, по моему убеждению, портретистом мира, Зурбараном, Рибейрой и столь любимым мною истовым Эль Греко.
   Сам Хуан де Авалос – последний гениальный скульптор Европы XX века – оказал нам огромную честь, поехав вместе с нами в «Долину павших», чтобы показать моим студентам свое всемирно известное творение – мемориал, посвященный трагедии гражданской войны. По одну сторону лежат коммунисты, по другую – фалангисты, а в центре – сам генералиссимус Франко; все – дети единой испанской нации.
   Зная современное положение искусства в Европе и Америке, Хуан де Авалос очень заинтересованно расспрашивал нас о созданной нами академии.
   «Без школы нет искусства. Жаль, что сегодня многие этого не понимают. Ты, Илья, единственный русский художник, избранный почетным членом в наши Королевские академии художеств Мадрида и Барселоны. И я рад, что наши взгляды на современную культуру и искусство совпадают. Наше поколение выросло на классике».
   О многом мы успели тогда поговорить. Улыбаясь своей очаровательно доброй улыбкой, он сказал: «Поразительно, что я испанец, а ты русский, но думаем о многом одинаково. Это значит, что мы с тобой – подлинные европейцы».
   Прощаясь, он подарил мне свою монографию. На титуле книги о своих работах он написал необыкновенно трогательные и столь дорогие для меня слова, которые я слышал у себя на Родине только от зрителей, но никогда – от большинства коллег, официальных критиков и журналистов: «Илья Глазунов – ты есть гордость этой необыкновенной русской нации, и мы, кто тебя знаем и тобой восхищаемся, дорожим твоей дружбой.
   Ты необыкновенный творец-художник XX века. Для нас ты – источник знания, даешь нам образец видения Искусства, учишь нас видеть Мир с твоей гуманностью и высокими чувствами.
   Твои мысли и образы я всегда несу в моих произведениях.
   Хуан де Авалос».
   Я бы почел нескромным приводить в книге надпись, если бы так не ценил его великое искусство и не гордился давней дружбой с этим гениальным скульптором нашего времени.
 //-- * * * --// 
   …Рим встретил нас проливным дождем. Но, несмотря на поздний час, тридцать пять молодых художников, скульпторов и искусствоведов изъявили желание увидеть находящийся неподалеку от гостиницы Колизей…
   Наша поездка стала возможной во многом благодаря инициативе профессора Джузеппе де Дженаро, секретаря общества «Чивилта Католика» – интеллектуального центра ордена иезуитов. Вызывает глубокие размышления тот факт, что «Чивилта Католика» и Ватикан проявили большой интерес к моему творчеству и созданной мною русской Академии живописи, ваяния и зодчества.
   Широко известно имя Игнасиуса Лойолы, основателя Ордена иезуитов, который оставил такой глубокий след в истории католической Европы. Я помню, как меня потряс у Достоевского в «Братьях Карамазовых» разговор Великого инквизитора с плененным им и запертым в темницу Христом: «Зачем ты пришел нам мешать? Нам нужен не Ты, а имя Твое». Огнем и мечом охраняли иезуиты католицизм от еретиков, многие из которых были сожжены пламенем аутодафе. Орден иезуитов, что означает «орден Иисуса» был могучей карающей силой цезаре-папизма… Вспомнилось мне, что Екатерина II сначала разрешила его деятельность в России, но потом изменила свое отношение. Интересно, какие иезуиты сегодня, в наши дни? Падре Дженаро – небольшого роста, немолодой, но с живым чистым лицом. Загар подчеркивал седину его волос, а карие, как у всех итальянцев, глаза излучали энергию и ум. Честно говоря, мне было приятно узнать, что он в университетах Аквилы и Рима прочел не одну лекцию о творчестве русского художника Глазунова, точнее, из моего творчества он выбрал, по его мнению, самые важные работы: «Мистерия XX века», «Вечная Россия», «Великий эксперимент». Одетый в черную рясу с характерным для католиков стоячим белым воротничком, улыбаясь, он рассказал, что Ватикан весьма интересуется проблемами русской культуры. Цикл его лекций, посвященных моему творчеству, назывался «Семиотические аспекты в творчестве русского художника Ильи Глазунова».
   Все с той же приветливостью он добавил, что итальянская молодежь очень интересуется моим творчеством, а потом выразил удовлетворение от имени католиков, что в Ватикане открылось посольство России – впервые после Октябрьской революции. Напомню, что совсем недавно роль посла России в Ватикане исполнял В. Костиков, который до этого был пресс-секретарем Президента Российской Федерации Б. Н. Ельцина. О его знаменитом недобровольном купании в холодных водах Енисея во время веселого путешествия нашего президента в Красноярск с большим юмором и живостью рассказал в своих мемуарах А. Коржаков.
   Падре Дженаро сообщил три очень важных известия: первое – нас примет папа; второе – Ватикан хочет, чтобы я написал портрет папы римского, желательно в полный рост; третье – «Чивилта Католика», пока я буду писать портрет папы ему в подарок, намеревается бесплатно возить молодых русских художников по всей Италии. «Дакордо!» («Согласен!») – ответил я деятельному иезуиту.
 //-- * * * --// 
   Не могу не рассказать, что среди представителей нашей академии был талантливый, энергичный, желающий все знать известный журналист и редактор газеты «Московский комсомолец» Павел Николаевич Гусев. Я знаю его давно и очень люблю. Его такая добрая и трогательная мать Алла Михайловна – художник по театральным костюмам. Сколько раз я слышал в телефонной трубке ее усталый голос: «Паши нет, и не знаю, когда будет. Не жалеет он себя…» Несмотря на постоянное кипение жизни, Павел понимает, что самое страшное одиночество – это одиночество в толпе. Его внутренняя скромность обязывает его иногда быть вызывающе дерзким или терпимым. Он всего себя отдает противоречивой газетной стихии.
   Сегодня пишут, что его главная страсть – охота. Как у Хемингуэя. Я знаю его с другой стороны. Он страстно и увлеченно собирает книги и гравюры, любит в разговоре со мной подзадорить: «А я вчера наконец “Царскую охоту” достал – тома как новенькие, экземпляр, даренный кому-то из царской семьи! – Словно желая вызвать мою зависть, победоносно продолжает: – Но главное – наконец достал в родных переплетах “Старые годы”». – «И что, с 1907 годом?» – любопытствую я, зная, что почти весь комплект погиб в затонувшем пароходе.
   «Разумеется, с 1907 годом».
   С Павлом Николаевичем мы побывали во многих столицах мира, дивясь их красотам и сравнивая с ушедшей несравненной культурой великой России. «Я делаю газету, – говорил он, – учитывая интересы людей, порой прямо противоположных по устремлениям. Это и есть демократия. За всем не уследишь: недавно у нас в газете проскочила развязная статья против одного старого, уважаемого писателя. Меня в тот момент не было в Москве. Вернулся. Прочел, не согласился. И написал в своей же газете статью “Мне стыдно!”. Разные люди в моей газете думают по-разному».
   Разговаривая с падре Дженаро, Павел Николаевич Гусев узнал, что тот читает лекции на тему моей известной картины «Мистерия XX века», и не без гордости отметил, что его «Московский комсомолец» первым в Советском Союзе осмелился опубликовать ее репродукцию.
   Интересуясь, как будет проходить прием у папы, он с улыбкой сказал: «Я хочу предложить Ватикану подписаться на нашу молодежную газету “МК”». Падре Дженаро словно ожидал этого и тотчас среагировал: «Мы в Ватикане получаем все русские газеты, в том числе и очень популярный “Московский комсомолец”, синьор Гусев». «Вот это да! – восхитился Павел. – Все знают иезуиты!»
   24 октября 1990 года состоялся прием у Иоанна Павла II в Ватикане. Огромный зал на несколько тысяч человек был забит до отказа разноплеменными, со всего мира съехавшимися католиками. Нас посадили на сцене, сбоку. В центре, в глубине, словно парила фигура Христа, выполненная, судя по манере, современным итальянским скульптором Джакомо Манцу.
   Папа был одет в белое. Он говорил на всех языках. Падре Дженаро сидел с нами и очень волновался, поглядывая на многотысячный зал. Вдруг папа посмотрел в нашу сторону, словно разглядывая лица молодых художников и их руководителей: нашего проректора и моего друга Г. Г. Стрельникова, известного скульптора А. А. Бичукова. Мы услышали неожиданно для себя русскую речь. Иоанн Павел II, как известно, поляк по происхождению, по-русски с польским акцентом сказал: «Я очень рад видеть здесь знаменитого русского художника Илью Глазунова и студентов из Академии художеств. Я желаю вам успехов в деле возрождения духовной культуры».
   В конце приема он подошел к нам и уделил особое внимание. Перелистывая подаренную ему монографию моих работ, сказал, что тоже очень любит Достоевского и считает его религиозным философом. Падре Дженаро подарил ему напечатанные университетом «Делла Препьера» репродукции с моих картин «Вечная Россия», «Мистерия XX века» и «Великий эксперимент», при этом пояснил, что они напечатаны огромным тиражом и направлены в страны Восточной Европы, а также в культурные центры, патронируемые Ватиканом. Папа, рассматривая «Великий эксперимент», где раскрыто мое понимание смысла «великих» революций в Англии, Франции и России, во всеуслышание по-русски сказал: «Это одно из величайших произведений современной истории России и мира!» Потом он благословил молодых художников.
   Я понимаю, что с мнением папы римского, как и с мнениями миллионов моих зрителей, можно спорить, но мне обидно другое: до сего дня «Великий эксперимент» и «Вечная Россия», скрученные в рулоны, лежали в моем подвале в гараже, как и большинство других, сделанных за мою жизнь работ. Ведь ни в советские, ни в демократические времена ни один музей СССР, а ныне РФ не желал показывать моих работ…
   В связи с 850-летием Москвы я подарил мои картины, а их более 300, мэрии Москвы, нашему правительству – моей любимой России. И я не могу найти слов, чтобы выразить всю полноту моей благодарности мэру Москвы Юрию Михайловичу Лужкову, который всенародно объявил, что мэрия выделяет дом на Волхонке, 13, для создания Московской государственной картинной галереи Ильи Глазунова, где после капитального ремонта и реконструкции будет открыта экспозиция работ художника, подаренных государству. Реконструкция здания галереи длилась шесть лет. Интерьеры ее делались по моим эскизам. День открытия 26 августа 2004 года был для меня самым счастливым в моей многотрудной жизни художника. Я был несказанно рад вновь увидеть многочисленных зрителей, среди которых было много молодежи. К сожалению, наши СМИ не разделяли с народом радость открытия моей галереи. Время новое, а отношение у них ко мне по-прежнему старое.
 //-- * * * --// 
   Лицо у папы римского славянское, я бы сказал, типично польское. Как всегда, работая над портретом, я хотел выразить тайну души человека и передать смысл и значение главы католической церкви для многомиллионного и разноплеменного мира верующих в него как наместника Бога на земле.
   Один из кардиналов сказал мне, что это первый случай в истории, когда Папа согласился, чтобы его портрет написал художник, тем более русский, православный. Пока я работал над портретом, делегация моей академии путешествовала по городам Италии: Помпея, Неаполь, Флоренция, Падуя, Ассизи. «Вот счастливцы!» – думал я, работая в Риме с утра до ночи.
   Портрет папы римского был большой по размеру, 2 на 3 метра. Я изобразил его на фоне собора Петра и Павла в момент, когда он благословляет собравшихся на площади верующих. Портрет ему понравился и был помещен на вечное хранение на виллу Мальта в Риме, где находится известное всем общество «Чивилта Католика». Орден иезуитов был доволен моей работой. По поручению Ватикана падре Дженаро предложил мне исполнить большую по размерам картину «История ордена иезуитов» по принципу моей «Вечной России» и «Мистерии XX века». Но мне, как русскому православному художнику, чужд мир католицизма, и я отказался от этого почетного заказа Ватикана.
 //-- * * * --// 
   В отличие от Патриарха всея Руси Алексия I, который оказал мне большую честь позировать для портрета, о чем я уже рассказал читателю, Патриарх всея Руси Алексий II никогда никакому художнику или скульптору не позировал. Для меня было большой честью, что наш Святейший Патриарх посетил мою выставку еще в Ленинграде и пробыл на ней около часа. Благословив меня, он поблагодарил отцов города за организацию это выставки. Я успел рассказать Его Святейшеству, что являюсь ректором нового учебного заведения – Российской академии живописи, ваяния и зодчества, что нами создан факультет реставрации прежде всего церковной архитектуры, что мечтаем создать отделение иконописания и просим его благословения и духовной поддержки на это великое начинание. Я высказал просьбу о посещении им академии и о встрече с нашими студентами. Для нас такое внимание Патриарха было бы великой окрыляющей честью и поощрением к созиданию.
   Сегодня, когда строится, открывается и реставрируется столько храмов, нужда в подлинных иконописцах, способных не только писать иконы, но и расписывать храмы, становится остро необходимой, не говоря уже о церковных зодчих, которым должны быть чужды отступления от канонов церковного строительства, не подверженного тлену современной архитектуры. Не каждый художник и архитектор способен на религиозное искусство. И я горжусь, что мой сын Иван, с детства верующий, так знающий и любящий русскую икону, возглавляя кафедру композиции в нашей академии, является одновременно руководителем мастерской религиозно-исторической живописи. Он расписал храм Малого Вознесения (XVII век) на Большой Никитской, что напротив Московской консерватории. А год назад по собственным эскизам он вместе с художниками из нашей академии закончил роспись нового храма во имя Успения Богородицы, построенного вблизи Екатеринбурга.
   Я с особой любовью отношусь к великим пастырям нашего народа: Сергию Радонежскому, Иосифу Волоцкому, Патриарху Гермогену, Иоанну Кронштадтскому. В наше время особое значение для мира православных имели проповеди и исторические труды глубокочтимого многими митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна. Его статья «Битва за Россию» оказала огромное воздействие на многих наших современников. Душа радуется, когда видишь восстановление и строительство новых храмов в наших городах и селах. Вновь открыты и отреставрированы монастыри, и каким радостным и знаменательным событием для всех было восстановление храма Христа Спасителя в Москве, воссозданного благодаря Патриарху Алексию II и правительству нашей древней столицы. Идут полным ходом реставрация и строительство новых храмов на благословенной северной земле, твердыне Православия, острове Валааме. Знаю, что одним из благотворителей, восстанавливающих Валаам, является мой друг Александр Иванович Котелкин. Горжусь, что мой сын Иван Глазунов – автор иконостаса для Смоленского скита, возрожденного в память русских воинов, погибших за отечество. Как трудно сегодня нашим пастырям бороться с агрессией католического мира и идеей объединения церквей – экуменизмом, который справедливо называют в православном мире ересью ересей.
   Для меня большая честь, что Русская православная церковь сочла возможным удостоить меня за творчество и общественную деятельность ордена Святого Сергия Радонежского. Патриарх Московский и всея Руси Алексий II посетил в 2000 году мою выставку в Москве и произнес проникновенные слова: «Было время, когда разбрасывали камни, теперь наступило время собирать камни нашей культуры, представителем которой является Илья Сергеевич Глазунов».


   О Ване и Вере

   Когда мой сын родился, я повесил перед его детской кроваткой икону XVII века: изображение благословляющего Спасителя. И теперь, когда у него у самого семья и две дочери, Оля и Глаша, и недавно, в 2004 году, родился сын Федор, эта икона, написанная в стиле Симона Ушакова, висит у него дома, напоминая о тех годах, когда была жива его мать и он так трогательно дружил со своей сестрой Верой, которая моложе его на три года.
   Разумеется, с детства мои дети жили и воспитывались в атмосфере искусства: спасенные от уничтожения иконы, русские народные костюмы, ампирная и новорусская (абрамцевская и талашкинская) мебель. Моя жена была очень верующая, православная. Я помню, как внимательно и восторженно смотрели дети на изысканные и тонкие по цвету акварели мамы, работавшей над историей русского костюма и над сценическими – к операм «Князь Игорь» и «Сказание о деве Февронии и невидимом граде Китеже». Уход из жизни матери был и остается вечно кровоточащей раной в душах моих детей. Эту боль я делю с ними всегда, стараясь вложить в них свою любовь… И только Господь Милостивый знает, как тяжко было мне выдержать этот всесокрушающий удар судьбы, отнявший ее у нас… Как трудно было всем нам выбраться из бездонной пучины горя и одиночества… Я всегда буду благодарен детям за то тепло, которым они в те годы согревали мою скомканную душу.
   Мы с Ниной брали детей в короткие путешествия по русской земле – в Троице-Сергиеву лавру, во Владимир, в Ростов Великий, в Суздаль, красота которых запоминается на всю жизнь. В детские души должна была запасть навсегда любовь к зримому образу Родины – великой Руси.
   Ленинград – Санкт-Петербург, город их родителей, прадедов должен быть памятным им державной красотой и творениями великих художников, коллекцией Эрмитажа и Русского музея. Мне было мучительно показывать им двор моего детства и окна квартиры на первом этаже, где умерли их бабушка и дед – мои родители.
   Дипломной работой Ивана в средней художественной школе, что находилась в то время напротив Третьяковской галереи, была серьезная для шестнадцатилетнего художника композиция «Утверждение христианства в древнем Новгороде». В Суриковском институте, где он учился в организованной и руководимой мною мастерской портрета, сын истово и яростно работал со своими товарищами по мастерской, иногда оставаясь для меня сокрытым в своем внутреннем мире, но радуя своей просветленной улыбкой и тайной духовного единения отца и сына.
   В 24 года Иван написал свою дипломную картину «Распни Его!», которая потрясла многих зрителей. Космически клубящееся грозовое небо, на котором так одинока фигура Сына Божьего. Внизу яростно бурлит иерусалимская чернь, требуя Его распятия. Понтий Пилат – удивительно точно понятый моим сыном образ Великого Рима – раздумывает, не видя никакой вины в Христе со связанными руками, в кроваво-красном одеянии. Ныне она экспонируется в музее храма Христа Спасителя. Это одна из лучших картин художников его поколения. Скажу, что я не знаю среди художников его поколения никого, кто бы так любил и молитвенно чтил святорусские иконы и культуру допетровской Руси.
   А каким незабываемым событием в его биографии художника стала поездка в Иерусалим, чтобы увидеть сошествие Огня Небесного, возжигающего лампады над Гробом Господним в пасхальную ночь, – и это чудо длится почти две тысячи лет! Разве это не свидетельство тайны бытия Божьего, недоступного для понимания многих, и истинности веры православной, апостольской. И меня потрясло, что свечи возжигаются только у православных, а не у представителей других христианских конфессий…
   Я так радовался, что мои дети в детстве и юности так нежно дружили. Вера окончила, как и брат, СХШ и нашу академию. Для своей дипломной работы она выбрала трагическую тему убийства большевиками великой княгини Елизаветы Федоровны. Над рабочим столом матери моих детей, происходившей, как известно, из рода Бенуа, висела дивная фотография этой великой княгини – сестры жены отрекшегося последнего русского Императора Николая II – с ее автографом. Она мужественно пережила убийство революционерами своего супруга, губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича; а потом, уже в 1918 году, убили и ее, отмеченную даром подлинной веры православной (хотя по рождению она была немкой), истовой воительницы, как и ее муж, с наступающими силами тьмы и зла. Ее и трех сыновей великого князя К. Р. – Константина Константиновича Романова – сбросили в глухую ночь на дно алапаевской шахты. Останки ее долго покоились в Иерусалиме, в русском монастыре. Мне довелось побывать там и поклониться русской великомученице. Ныне наша Церковь признала ее святой. В одном из писем в 1905 году великая княгиня Елизавета провидчески писала царю: «Милый Ники, ради всего святого будь сейчас энергичен. Впереди еще может быть много смертей. Покончи сейчас же с этим разгулом террора. Прости, если я пишу слишком прямолинейно. Но каждый день, который ты теряешь, только усугубляет положение. Мы должны быть смиренными, но даже Христос считал, что иногда необходимо быть суровыми. Более чем когда-либо дьявол работает сейчас во всем мире. И Россия – единственная страна, сохранившая верность Христовой церкви».
   Моим детям во время учебы «попадало» от меня больше, чем остальным студентам, особенно Вере. Не забуду ее слез у портрета Челонеро Ван Дейка, который она копировала на первом курсе академии. У Веры уже маленькая дочка Полина и сын Илья… Мне всегда хотелось, как и каждому отцу, чтобы мои дети были лучше всех – умеющими, любящими и знающими – примером для других учеников. А мои дети такие разные по своему характеру и волевым устремлениям.
   Корю себя иногда, что я в начале их возмужания, скорбя всей душой, что они растут без материнской любви, старался оградить детей от жестокой борьбы за жизнь и творчество. Жизнь художника есть преодоление видимых и невидимых барьеров жизни. Но ныне верую, что мои кровные дети, как и духовные, которых я так люблю и которым в меру моих сил и возможностей помогаю, победят и обретут свой путь в нашей столь небывало трудной жизни XXI века…


   «Я не знал, что вы так знамениты в Италии…»

   В главе «Испания» я расскажу читателю, как и почему мне довелось побывать в стране Веласкеса, Сервантеса и Кальдерона. С великим скульптором Испании Хуаном де Авалосом меня заочно познакомили мой московский друг Альберто Кентано, привезенный вместе с другими испанскими детьми в Москву из Барселоны в 1936 году, и его красавица жена Викторина. По совету С. В. Михалкова сделать что-нибудь хорошее для московских художников, мы решили попросить Хуана де Авалоса пригласить в Испанию кроме меня еще группу ведущих членов Академии художеств СССР. Они с радостью откликнулись на приглашение впервые побывать в Испании, но решили не брать с собой ненавистного им Илью Глазунова. Я остался в Москве…
   Разъяренный несправедливостью «маститых», мой благодетель повел меня к секретарю ЦК, будущему министру культуры СССР П. Н. Демичеву. Было решено, что я догоню уехавшую делегацию академиков, чтобы не было международного скандала: ведь это Глазунов, приглашенный персонально, попросил принять первый после войны и в истории наших великих народов коллектив никому в Испании не известных художников-академиков соцреализма – а самого Илью Глазунова оставили в Москве! (Оговорюсь еще раз: в отдельной главе я расскажу, как строил посольство СССР в Испании, как писал портрет короля Хуана Карлоса.)
   Сейчас же, вспоминая об Италии, не могу забыть, как тогда группа академиков возвращалась в Москву из Испании через Рим.
   …Вот он снова передо мной, любимый Вечный город! Даже унылые и недружелюбные советские коллеги не могли омрачить светлую радость общения моей души с «великой могилой вечности». Кстати, придуманная мною самим испанская поездка, к сожалению, не сблизила меня с московскими художниками, о чем мечтали мои благодетели и друзья…
   В Риме стояла осенняя жара, голубые тени лежали на древних камнях Колизея. Два дня пролетели мигом, как короткий сон. В канун отъезда академики решили отметить пребывание в Риме «как положено». Они были в восторге от итальянского кьянти. Вроде подобрели, заулыбались, перешучивались.
   Наш парторг и руководитель группы Виталий Васильевич Абакумов произнес торжественный тост за дружбу испанского, итальянского и советского народов. Он выразил свое удовлетворение, что ему удалось организовать такую поездку, и в конце не преминул поблагодарить Илью Сергеевича Глазунова, «в общем-то, нашего, компанейского парня, который помог достать визы». Все застолье корифеев советского искусства посмотрело на меня с плохо скрываемой недоброжелательностью. Когда наш руководитель закончил речь, ему дружно зааплодировали, выражая благодарность за столь чудесную поездку, трудно пробиваемую даже для них в советских условиях.
   После дружеского банкета, выйдя на жаркую римскую улицу из гостиницы, где мы пировали, Абакумов положил мне руку на плечо: «Вот, Илюшенька, все хорошо, что хорошо кончается, и ты нас догнал, и наши “зубры” к тебе вроде получше стали относиться». «Я, как всегда, всем доволен, – ответил я, – только не понимаю, зачем ты сказал про визы, ведь это же ты их пробил». Чуть захмелевший, с седеющими вьющимися волосами Виталий, прихрамывая (он был участником войны), медленно шел рядом со мной. Вдруг установился, посмотрел на меня серо-голубыми глазам: «Вот что я тебе скажу: знаешь, в чем заключается моя роль парторга Союза художников?» «Догадываюсь», – ответил я. «Думаю, не совсем, – сказал Абакумов. – Союз художников – это большой чан с водой, под ним разложен костер нашей идеологии, а все наши художники разные – у каждого свои амбиции и самомнение, которого, кстати, в тебе я не вижу. Как говорится, скромность украшает человека! Так вот, чтобы наш коллектив был единым, я должен все время стоять над чаном и размешивать его содержимое, чтобы никто не выпал в осадок. От моей неустанной работы и зависит единство коллектива. Вот я и хочу, чтобы ты вместе со всеми крутился. После этой поездки, думаю, многие к тебе изменят отношение; вот, например, Колька Ромадин мне сказал, что ты парень вроде ничего, нашенский. Решетников даже трещину дал. А с Налбандяном ты вместе кока-колу пил, сам видел».
   Нас догнали несколько художников, они во все горло распевали: «Волга, Волга – мать родная, Волга – русская река». Итальянцы останавливались и с интересом смотрели на подвыпивших русских. За ними заковылял Абакумов: «Прекратите, ведь вы не в МОСХе, не на Беговой. Что итальянцы подумают о советских художниках?»
   Я вернулся в наш трехзвездный отель, сел в холле, усталый, в продавленное кресло. Над головой услышал голос одного из народных художников, академика: «Да, Илья Сергеевич, в Москве, наверное, прохладнее сейчас, чем в Риме. Завтра в одиннадцать вылетаем. Я вот слышал, как вы достаточно бойко с официантом по-итальянски шпарили, у меня к вам просьбишка небольшая. Я во время поездки, как мог, экономил, не как Налбандян, который на каждом перекрестке пивко тянул, и кое-что подкопил. Вы никому уж не говорите, дело деликатное. Я очень женское тело писать люблю. Меня одна натурщица попросила халатик привезти покрасивее, в цветах, может, и для живописи сойдет. А тут, мне сказали, рядом с нашим отелем у них в восемь часов вещевой рынок открывается. Ребята уже вчера побывали, да тыр-пыр, ничего сказать не могут. Купили ерунду какую-то, но все-таки в два-три раза дешевле, чем в магазинах». Слушая мэтра, я встал. «Так вот, не могли бы вы со мной, Илья Сергеевич, здесь в вестибюле в восемь часов встретиться и помочь купить?» «Договорились», – сказал я. «Только никому ни гугу», – попросил тот, кто всегда голосовал против меня на выставкомах. Он ушел. Через несколько минут ко мне подошел почти с аналогичной просьбой второй маститый художник. Только на этот раз нужно было что-то купить якобы для дочери, которая должна скоро выйти замуж ей нужны черные кружевные чулки, красная юбка и белая кофточка. «Только никому», – предупредил он, помахав пальцем почти у моего носа. «Договорились, в восемь тридцать», – невозмутимо сказал я.
   Уже смеркалось, и я тоже захотел последний раз посмотреть на Рим, а если удастся, дойти до столь любимого мною фонтана Треви и, по древнему обычаю, бросить в него монетку, дабы снова вернуться в Вечный город. Но, выходя из гостиницы, столкнулся (на сей раз назову) с самим Налбандяном, другом Ворошилова и Микояна, истинно партийным художником. «Подышать воздухом решили? – спросил он меня. – А я хочу лечь пораньше, завтра рано вставать. Я ведь, Илья, к вам всегда хорошо относился, в отличие от многих членов нашей делегации, – неожиданно для меня сказал он. – И потому прошу вас об одном одолжении. Вы видели в гостях у Анатолия Владимировича Софронова мою жену Валентину. У меня тут небольшие деньжонки закачены. Она просила купить какое-нибудь летнее платьишко и белые туфли. Не могли бы вы мне, как художник художнику, помочь? Я в Риме и раньше не раз бывал на академической даче. И Рим довольно хорошо знаю. Немало пейзажей писал, с Шилтяном дружу – он тут у них корифей. До вещевого рынка отсюда дойдем за пять минут». «Хорошо, Дмитрий Аркадьевич, конечно, – невозмутимо сказал я. – Встретимся в холле ровно в девять». Я попросил портье разбудить меня в половине восьмого, хоть всегда не любил и не люблю рано вставать, работая или читая допоздна.
   Утром в восемь часов пять минут мы были на многоцветном, многоголосом итальянском рынке, где продавали все, от пальто и обуви до галстуков и нижнего белья. Я бы чувствовал себя как Вергилий, сопутствующий Данте, если бы не веселые лица шустрых кареглазых итальянцев. Довольно быстро выбрали женский халатик с белыми цветами на красном фоне. «А какой размер у вашей натурщицы?» – «Да роста она, пожалуй, как вы, только грудь у нее большая, как у женщин Рубенса, а точнее, Кустодиева. Уж вы меня извините, Илья, примерьте халатик, чтобы сбоя не было». Я надел халат поверх рубашки, продавцы захохотали, кто-то весело сказал: «Педерасто». Довольный покупкой, академик плотно завернул ее, а перед гостиницей, пропуская меня вперед, отстал, чтобы спрятать пакет под пиджак.
   Через пять минут появился второй. Мы быстро дошли до рынка. В отличие от первого академика, второй размеры знал точно и имел с собой сантиметр, дабы измерить окружность талии бордовой юбки. Перед гостиницей он, наоборот, попросил меня задержаться, чтобы зайти в холл одному. И пояснил: «Помните, у Грибоедова: “Злые языки страшнее пистолета”».
   А в дверях меня уже поджидал Дмитрий Аркадьевич Налбандян. Мы отправились с ним, на этот раз не спеша, так как он был последним, знакомой дорогой. Когда я в третий раз зашел на рынок, многие, узнав меня, стали махать руками и радостно приветствовать, приглашая подойти к своему товару, разложенному на прилавках: «Amiko! Veni qui. Ancora tu». («Друг! Иди сюда. Опять ты».) Было видно, что у эмоциональных итальянцев мое появление вызвало всеобщий интерес и даже восторженные возгласы.
   Налбандян с изумлением и скрытой глухой завистью посмотрел на меня: «Я знал, что вы известны в Италии, но что вас так любит народ, честно говоря, не ожидал». Он, наконец, сделал все свои покупки, и мы заспешили в гостиницу.
   В Москве, в аэропорту, где многих ждали персональные машины, все прощались друг с другом за руку: «До скорой встречи». Но мне протянуть руку никто не пожелал. Абакумов, глядя на спины уходящих академиков, спросил: «А как ты, Илья, добираться будешь?» «Естественно, на такси», – ответил я. «Так, может, и меня подкинешь?» Ехали молча. Я высадил его у дома и поехал в свой Калашный переулок…
   На следующий день, придя к своему благодетелю Михалкову, обнял его и сказал: «Как видите, Сергей Владимирович, я выполняю все ваши советы и рекомендации. Но я вам говорил, что на коллектив Союза художников, тем более Академии художеств, в их ненависти ко мне ничего не подействует». – «Признаться, я не ожидал такого хамства от всех этих говенных академиков, но зато ты показал им, что ты на высоте, а они – просто неблагодарная сволочь».


   Домой, в мою Россию

   Вновь и вновь мысленно возвращаюсь к самой первой своей, столь незабываемой для меня поездке в Италию – 40 лет тому назад, весной 1963 года…
   В вагоне я один занимал двухместное купе. Помню, ворочаясь с боку на бок, наконец заснул в тревожном сне.
   Теперь благополучная Европа осталась позади.
   Поезд остановился. В дверь моего купе постучали. Я открыл дверь и увидел двух молодых людей в форме советских пограничников.
   – Паспорт, пожалуйста, – сухо потребовал один из них. – А, так вы наш, советский, а я думал – иностранец, – протянул он, быстро оглядывая купе.
   Другой, не скрывая удивления, спросил:
   – А как же это вы, такой молодой, да еще командировочный – и один в купе на двоих, все шмотками и пакетами завалено?
   – А сколько вы в Италии пробыли? – спросил старший, отыскивая в паспорте страничку с визами. – О, почти три месяца! Знатно прибарахлились!
   Я возмутился:
   – Что значит – прибарахлился? Меня Министерство культуры СССР послало в командировку – портреты итальянских деятелей культуры рисовать, а в Риме моя персональная выставка была открыта для всеобщего обозрения. Вот и везу свои работы обратно.
   – Кого же именно рисовали, товарищ художник? – полюбопытствовал тот, что помоложе.
   Я протянул ему пачку журналов и газет, приготовленных мной заранее, лежащих на купейном столике:
   – Тут все описано.
   Старший, стоя в дверях, строго спросил:
   – Кстати, вам известно, что существуют нормативы ввоза иностранных товаров на Родину, чтобы избежать спекуляции? Столько-то рубашек, столько-то костюмов, столько-то бытовой техники. Кстати, а что это закатано в длинные рулончики?
   – Как что? – опять вознегодовал я. – Грунтованные холсты для картин, картон для рисования…
   – А что у вас в картонных коробках? – не унимался старший.
   – Книги по искусству, – ответил я. – Леонардо, Веронезе, Боттичелли…
   – Короче! – прервал он меня. – Книги не антисоветские, не религиозные? Библии или Евангелия на русском нету?
   – Ну что, будем досматривать? – выжидающе спросил молодой.
   – Валяйте, ребята, – спокойно сказал я. – Действуйте по закону.
   Но в этот момент старшего таможенника позвал в коридор для разговора наш проводник и начал что-то шепотом объяснять ему. Кое-что до меня донеслось.
   – Итальянцы его на руках носили, он славу нашей Родине принес, советское посольство в Риме чуть ли не всем составом его провожало. А вы его как спекулянта допрашиваете… Служба есть служба, ребята, но понимать надо, с кем дело имеете…
   Когда придирчивые таможенники удалились, голова проводника снова возникла в дверях:
   – Чайку не желаете, Илья Сергеевич? Я, между прочим, сразу после войны, как демобилизовался, так на инрейсах и работаю по сей день. Много я вашего брата художников в Рим возил и обратно. А на этих-то, молодых, вы не обижайтесь. Они же по инструкциям действуют. Это их служба.
   За окном поезда расстилалась бескрайняя Россия. Передо мной распахивались родные дали лесов и полей, бесконечность былинных облаков, бескрайность голубых горизонтов, разрушенные храмы Божьи – небесный бой, отражаемый в стальной кольчуге могучих и стремительных наших рек.
   Стемнело. Поднимался вечерний туман, сквозь который на безлюдных просторах изредка вспыхивали «дрожащие огни печальных деревень». И снова за окном – глухая темнота…
   Я проснулся. За окном проносились полустанки, дымящие фабрики, вокзалы незнакомых мне городов, украшенные портретами Хрущева и красными, как кровь, призывами лозунгов советской пропаганды. Не скрою: моя тревога росла.
   …И вот, наконец, Москва. Омытый июньским дождем вокзальный перрон. Сверху, из открытого окна, сразу увидел Нину с большим букетом ромашек, ее сияющие радостью глаза. Она подбежала к окну, захлопала в ладоши и воскликнула:
   – Viva triumfatore! («Да здравствует триумфатор!»)
   Двое моих друзей, встречавших меня, стали подзывать бойких носильщиков. Я, наконец, вышел из вагона. Ставя мои чемоданы на тележку, один из них успел мне шепнуть:
   – Илья, имей в виду – на тебя катят огромную «телегу». В Минкультуры двое даже поспорили на коньяк: вернешься ты или нет? Один при мне так и сказал: «Дурак будет, если не останется. Я бы на его месте остался – тут ему ничего не светит».
 //-- * * * --// 
   На следующее утро я пришел к дружески настроенному ко мне заместителю министра культуры СССР по иностранным делам Николаю Сергеевичу Калинину.
   – Ну и накуролесил ты, Илья, со своими Джинами! Москва гудит!
   – Я работал, а не куролесил, Николай Сергеевич!
   Зазвонил один из телефонов, стоящих на его столе.
   – Минуточку, Илья, только отвечу.
   Он снял трубку, и я тоже услышал:
   – Говорит академик Налбандян. Вам известно, что Глазунов навсегда остался в Италии? У многих головы слетят, кто его туда допустил.
   Подмигнув мне, Николай Сергеевич ответил:
   – Не множьте грязных слухов, Дмитрий Аркадьевич. Илья Сергеевич стоит передо мной и, как положено советскому гражданину, сдает свой загранпаспорт, – и Калинин, не ожидая ответа, положил трубку.
   Хитро сузив глаза, он многозначительно произнес:
   – И это не первый звонок. Ну, а теперь давай рассказывай, как все на самом деле было… Тебя многие ждут, но для тебя главное – как она… – и он многозначительно показал на потолок, где этажом выше находился кабинет министра культуры СССР Екатерины Алексеевны Фурцевой. – Учти, политические страсти вокруг тебя бушуют…

   «А что было дальше?» – спросит мой любознательный читатель.
   В подсобном помещении Манежа в июне 1964 года открылась моя вторая выставка в Москве, но через пять дней по требованию Союза художников была закрыта как враждебная идеологии советского искусства. Я снова стал в своей стране персоной «поп grata». Борьба продолжалась…




   Вклейка

   Фото с мамой. Эта фотография 1934 года снята фотографом, обещавшим, что мальчик увидит Жар-птицу.

   Из родильного дома отец и мать Глазуновы привезли сына в квартиру № 15 на Плуталовой улице, дом 28/26. Позднее он узнал, что недалеко отсюда Александр Блок встретил свою незнакомку, которой посвятил цикл мистических стихов.

   Илья с детства обожал А.В. Суворова и, заходя с мамой в магазин, просил ее купить дореволюционные открытки героев защитнитников Отечества 1812 года.

   Минутами счастья детства Ильи Глазунова было не только посещение с мамой Эрмитажа, но и дома брата отца, М.Ф. Глазунова, где он впервые увидел картины многих русских художников. Эта фотография 1935 года сделана дядей Мишей.

   И. Глазунов. Лето. Суздаль. 1994 г.

   И. Глазунов. Воскрешенный Лазарь, епископ Кипрский. 1998 г.

   Дедушка Ильи Глазунова – Флуг Константин Карлович, действительный статский советник.

   Константин Иванович Арсеньев (1789 – 1865) – прапрадед И.С. Глазунова со стороны матери. Действительный тайный советник, статистик, историк, географ, академик Петербургской АН. Как и поэт В.И. Жуковский, был наставником будущего Государя-реформатора Александра II.

   П.А. Федотов. Портрет Е.Г. Флуга со свечой. Ок.1850 г.

   Михаил Федорович Глазунов – дядя И.С. Глазунова. С самого начала войны был на фронте. Вывез Илью из блокадного Ленинграда. Собрал коллекцию произведений великих русских художников.

   Константин Константинович – будущий китаевед, дядя Ильи (Кока), умер 13 января 1942 г. в блокаду, и Ольга Константиновна – мать Ильи.

   Ольга Константиновна Глазунова, урожденная Флуг. Фотография сделана после окончания гимназии. Са н к т-Пе т ербу рг. 1914 г. Умерла в блокаду в марте 1942 года.

   Сергей Федорович Глазунов, историк социолог, доцент ленинградского университета. Умер в блокаду в январе 1942 года.

   И. Глазунов. Великий эксперимент. 1990 г.

   Елизавета Дмитриевна Флуг, урожденная Арсеньева-Прилуцкая, бабушка Ильи Глазунова.

   Действительный статский советник К.К. Флуг, дед Ильи Глазунова.

   Семья Флуг на ступенях своей дачи в Дибунах. Слева сидит Ольга, будущая мама И. Глазунова.

   Федор Александрович Григорьев, двоюродный дед И.С. Глазунова, в бытность директором Воронежского кадетского корпуса.

   И. Глазунов. Разгром храма в Пасхальную ночь. 1999 г.

   И. С. Глазунов в мастерской за работой над картиной «Разгром храма в Пасхальную ночь» Москва. 1999 г.

   И. Глазунов. Коммунисты прошли. 2001 г.

   И. Глазунов. Портрет П.А. Столыпина. 2002. Самый любимый государственный деятель Ильи Глазунова. Общеизвестны его слова: «Вам нужны великие потрясения – нам нужна великая Россия».

   И. Глазунов. Детство. 1942 г. Рисунок выполнен в эвакуации в деревне Гребло.

   И. Глазунов. Блокада. Из серии «Ленинградская блокада 1941–1944». 1956 г.




   Последнее письмо мамы из осажденного Ленинграда. Она умерла в марте 1942 г.

   1938 г. Первый класс ленинградской школы на улице Ленина. Кто из них остался в живых после снятия блокады…

   Деревня Гребло, дом, где будущий художник жил с 1942 по 1944 г.

   1944 г. Начало занятий в послеблокадной средней художественной школе.

   Многие жители Ленинграда надеялись на дорогу жизни, проходившую по льду Ладожского озера на Большую землю. Илья запомнил черные полыньи рядом с ледовой дорогой, немецкие обстрелы и налеты на которую были пунктуально беспощадны. Но для будущего художника этот трагический путь стал действительно дорогой жизни.

   Елизавета Константиновна Флуг, в замужестве Мервольф. 1910-е годы. Умерла в 1942 году в блокаду.

   Агнесса Константиновна Монтеверде (урожденная Флуг), известная по книге как «тетя Ася», после окончания Петербургского университета.

   И. Глазунов. Моя тетя Агнесса Константиновна Монтеверде. 1954 г.

   И. Глазунов. Новгородская деревня Гребло. Озеро Великое. 2003 г.

   И. Глазунов. Голод. Из серии «Ленинградская блокада 1941–1944». 1956 г.

   Илья Глазунов со своими друзьями студенческих лет Рудольфом Карклиным (справа) и Николаем Бурей-ченко (слева). 1953 г.

   В 1953 году Илья Глазунов, студент третьего курса Ленинградского института им. Репина, был послан на строительство Куйбышевской ГЭС, задуманной перегородить Волгу у городка Ставрополь.

   И. Глазунов. Плес. Торговые ряды. 1950 г.

   И. Глазунов. Кинешма. 1950 г.

   После поездки на Волгу. Пейзажи Плеса. 1950 г.

   И. Глазунов. Старый Плес. Сумерки. 1950 г.

   И. Глазунов. Женщина из Плеса на Волге. Волга. 1952 г.

   И. Глазунов. Плес. Церковь. 1950 г.

   И. Глазунов. Старик. 1953 г.

   И. Глазунов. Женский портрет. 1953 г.

   И. Глазунов. Девушка в розовом. Канев. 1954 г.

   И. Глазунов. Метро. 1958 г.


   Фактически изгнанный из Ленинграда после столь значимой выставки в Москве, молодой художник, ощущая все усиливающуюся травлю идеологических инстанций, обрел, наконец, после скитаний, благодаря заботе своего нового друга Артура Макарова, возможность временно жить в маленькой кладовке в коммунальной квартире на улице Воровского. Жена была опорой художника.

   Немало сил и энергии понадобилось И.С. Глазунову, чтобы восстановить могилу П.А. Столыпина в Киево-Печерской Лавре. 1989 г.

   Ну руинах уничтожаемого Зарядья. (Справа налево) глава клуба «Родина» Илья Глазунов с активистами клуба – студентами Владимиром Кубраком, Сергеем Ивановым, Анатолием Домниковым и женой Ниной Виноградовой-Бенуа. Москва, 1960 г.

   Нина Виноградова-Бенуа. Осень 1954 года.

   Илья Глазунов и Нина Виноградова-Бенуа во время первой выставки тогда еще студента Ильи Глазунова. 1957 г.

   И. Глазунов. Любовь. 1955 г.

   И. Глазунов. Старик с посохом. Этюд к картине «Дороги войны». 1955 г.

   И. Глазунов. Старуха с посохом. Этюд к картине «Дороги войны». 1955 г.

   И. Глазунов. Утро. 1956 г.

   И. Глазунов. Мать героя. 1986 г.

   И. Глазунов. Земля – 1945 год. 1986 г.

   И. Глазунов. За гуманитарной помощью. 1994 г.

   И. Глазунов. А.С. Пушкин. Накануне. 1994 г.

   И. Глазунов. Юность Пушкина. Царское Село. 1982 г.

   И. Глазунов. Портрет В.В. Шульгина, члена Государственной Думы. 1961 г.

   Н.А. Виноградова-Бенуа, В.В. Шульгин, И.С. Глазунов. 1971 г.

   Посол США в СССР (1941–1945 гг.) Аверел Гарриман был восхищен творчеством молодого художника. Илья Глазунов за работой над его портретом. Начало 1960-х гг.

   Николай Андрианович Прахов, столь много рассказывавший Илье Глазунову о жизни многих великих художников и о разрушении старого Киева после переворота.

   И. Глазунов. Надя. 1953 г.

   И. Глазунов. Вклад народов нашей страны в мировую культуру и цивилизацию. 1980 г. Картина написана по заказу ЮНЕСКО.

   И. Глазунов. 1980 г.

   Нина Виноградова-Бенуа в 1965 году встретилась со своей двоюродной бабушкой Анной Александровной Бенуа в Париже.

   И. Глазунов. Русская земля. 1984 г.

   И. Глазунов. Нашествие. Детство Андрея Рублева. 2006 г.

   И. Глазунов. Дворник. Новогодняя ночь. 1968 г.

   И. Глазунов. Портрет Л.Е. Яхонтовой. 1956 г.

   И. Глазунов. Россия, проснись! 1994 г.

   И. Глазунов. За Ваше здоровье! 1976 г.

   Раиса Максимовна Горбачева на выставке И.С. Глазунова в Центральном выставочном зале Москвы «Манеж». 1986 г.

   Очередь на выставку И.С. Глазунова в Киеве, открытую в Музее Украинского искусства. 1989 г.

   Зрители и И.С. Глазунов в Киеве. 1989 г.

   И. Глазунов. Облако. Волга – русская река. 1995 г.

   И. Глазунов. Наш Санкт-Петербург. Памяти жены. 1994 г.

   Мэр Москвы Ю.М. Лужков, Президент Российской Федерации Б.Н. Ельцин и И.С. Глазунов на выставке художника в ЦВЗ «Манеж». Москва, 1994 г.

   И.С. Глазунов на фоне афиши его персональной выставки в Японии. Токио. 1978 г.

   И. Глазунов. Свидание. Иллюстрация к повести Ф.М. Достоевского «Белые ночи». 1970 г.

   И. Глазунов. Дикий лес. Эскиз декорации к опере Н.А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». 1983 г.

   И. Глазунов. Набережная Невы. Эскиз декорации к опере П.А. Чайковского «Пиковая дама». 1981 г.


   И. Глазунов. Достоевский на канале. Белая ночь. 1982 г.

   И. Глазунов. Настенька. Иллюстрация к повести Ф.М. Достоевского «Белые ночи». 1970 г.

   И. Глазунов. Вечная Россия. 1988 г.

   И. Глазунов. Портрет Сергея Владимировича Михалкова. 1958 г. Неизвестно, как сложилась бы гражданская и творческая судьба Ильи Глазунова, если бы в ней не принял участие великий общественный деятель, поэт и писатель, автор гимна СССР С.В. Михалков. Художник бесконечно чтит своего благодетеля и доброго покровителя. И. Глазунов. Портрет врача психиатра К.М. Дубровского. 1961 г.

   И. Глазунов. Портрет врача психиатра К.М. Дубровского. 1961 г.

   И. Глазунов. Портрет пианистки Марины Дранишниковой. 1956 г.


   И. Глазунов. Святейший патриарх Алексий I. 1964 г.

   Илья Глазунов во время своего пребывания в Польше подружился со многими музыкантами, художниками, актерами и кинозвездами. С особенной теплотой он вспоминает Збышека Цибульского и талантливого Кобелю. На фото: И. Глазунов работает над портретом актрисы Калины Яндрусик, который ей очень понравился. Варшава, 1960 г.

   У архитектора Леонтия Николаевича Бенуа было две дочери: Екатерина и Надежда. Во время революции Надежда Леонтьевна вышла замуж и уехала в Лондон, где у нее родился сын – известный режиссер и актер Питер Устинов, автор книги «Моя Россия», переведенной на многие языки. Он, приезжая в Москву, навещал «Глазуновчиков», так как Нина была его племянницей.


   Любимица Феллини и известная всем по фильму «81/2», актриса Анита Экберг позирует Илье Глазунову. Рим. Май. 1963 г.

   Учась в академии, Илья Глазунов и его товарищи понимали, что нашу страну от остального мира загораживает непроницаемый железный занавес. Считая Италию родиной европейского искусства, они даже не мечтали побывать в Вечном городе. И. Глазунов на фоне руин древнего Рима. 1963 г.

   Большим событием было открытие Московского кинофестиваля в 1961 г. Звезды итальянского кинематографа не хотели уезжать из Москвы без портрета известного молодого художника Ильи Глазунова. Великий режиссер Лукино Висконти позирует Илье Глазунову. Москва. Июль. 1961 г.

   После окончания работы. Джина и Илья. Рим. Май 1963 г.

   Джина Лолобриджида и Илья Глазунов в парке у виллы. 1963 г.

   Джульетта Мазина на вернисаже выставки Ильи Глазунова в галерее «ла Нуова Пеза». 26 апреля 1963 г.

   Великий итальянский режиссер Федерико Феллини во время работы над его портретом. Рим. 1963 г.

   Президент Италии Сандро Пертини, увидев работы Ильи Глазунова, впервые в жизни захотел иметь свой портрет кисти русского художника. Рим. Дворец Квиринале. 1984 г.

   Президент Италии показывает законченный потрет послу СССР в Италии Лунькову. Рим. Дворец Квиринале. 1984 г.

   Иоанн Павел II и И.С. Глазунов со студентами основанной им Российской академии живописи, ваяния и зодчества. Слева – Вера Глазунова.

   И.С. Глазунов с сыном Иваном и дочерью Верой. Москва. 1996 г.

   И. Глазунов. Закат Европы. 2003 г.