-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Ги де Мопассан
|
|  Туан
 -------

   Ги де Мопассан
   Туан
   Новеллы из авторского сборника


   © Перевод. Н. Дарузес, наследники, 2019
   © Перевод. Е. Гунст, наследники, 2019
   © Перевод. А. Тетеревникова, наследники, 2019
   © Перевод. Е. Любимова, наследники, 2019
   © Агентство ФТМ, Лтд., 2019
 //-- * * * --// 


   Туан
   (в переводе Н. Дарузес)

 //-- I --// 
   Его знали все на десять лье в окружности – дядю Туана, толстяка Туана, Туана-Моя-Водочка, Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, кабатчика из Турневана.
   Он прославил и всю деревеньку, приютившуюся в овраге, который спускался к морю, – бедную нормандскую деревеньку из десяти крестьянских домиков, окруженных деревьями и канавами.
   Эти домишки прятались в овраге, сплошь заросшем травой и кустами, за поворотом, от которого и сама деревушка получила название Турневан [1 - Турневан (Tournevent) – дословно «поворот ветра».]. Казалось, домики прятались в этой яме, как птицы в грозу прячутся в глубокие борозды, – прятались от морского ветра, от дыхания морских просторов, крепкого и соленого, которое все разъедает, жжет, как огонь, сушит и убивает, как зимние морозы.
   А вся деревушка казалась собственностью Антуана Машбле, по прозвищу Жженка, которого звали также и Туан-Моя-Водочка за то, что он постоянно твердил одно и то же: «Моя водочка – лучшая во всей Франции».
   «Водочкой» он называл, конечно, коньяк.
   Уж двадцать лет поил он всю округу своей водочкой и жженкой, и каждый раз, когда посетитель его спрашивал: «Чего бы мне выпить, дядя Туан?» – он неизменно отвечал: «Жженки, зятек, она и нутро прогреет и мозги прочистит; уж чего полезней для здоровья».
   Еще была у него привычка звать всех и каждого «зятек», хотя ни одной дочери – ни замужней, ни на выданье – он не имел.
   Да и кто не знал Туана Жженку, первого толстяка во всем кантоне и даже во всей округе! Его домишко казался до смешного низеньким и тесным для такой туши; и когда его видели на пороге дома, где он, бывало, простаивал целыми днями, то удивлялись, как это он пролезает в дверь. Входил же он всякий раз, когда являлся кто-нибудь из потребителей, потому что Туана-Моя-Водочка все обязательно угощали, какая бы ни ставилась выпивка.
   На вывеске его кабачка значилось: «Свидание друзей», и дядя Туан действительно был другом всем и каждому в здешних местах. Из Фекана и Монвилье приходили повидаться с ним и повеселиться, слушая его, потому что этот толстяк рассмешил бы и мертвого. Он умел подшутить над людьми так, что они не сердились, умел так подмигнуть глазом, что все было понятно без слов, умел так хлопнуть себя по ляжке в приливе веселья, что поневоле разбирал смех. Поглядеть, как он пьет, и то было любопытно. Он мог пить сколько угодно и что угодно, лишь бы угощали, и его хитрые глаза светились радостью от двойного удовольствия: во-первых, он угощался, а во-вторых, получал за это самое денежки.
   Местные шутники спрашивали его:
   – А море ты выпил бы, дядя Туан?
   Он отвечал:
   – Отчего ж; только две причины мешают: во-первых, оно соленое, а во-вторых, не в бутылки же его разливать; а ведь с моим брюхом из такой чашки не напьешься.
   А как он ругался с женой! Это надо было послушать. Такая получалась комедия, что никаких денег не жалко. Тридцать лет они были женаты и все тридцать лет переругивались каждый день. Но дядя Туан шутил, а его старуха злилась. Это была высокая плоскогрудая крестьянка с длинными, худыми, как у цапли, ногами и сердитыми совиными глазами. Она разводила кур во дворе позади кабачка и славилась умением откармливать домашнюю птицу.
   Если в Фекане у кого-нибудь из господ обедали гости, то к столу обязательно подавали откормленную мамашей Туан птицу, – без этого и обед был не в обед.
   Но характер у нее был скверный: вечно она была не в духе, сердилась на всех вообще, а на своего мужа особенно. За его веселость и за то, что его все любили; за здоровье и за толщину. Она честила его лодырем, потому что деньги ему доставались даром, без всякого труда, и обжорой, потому что он пил и ел за десятерых; дня не проходило, чтобы она не заявляла ему, вне себя от злости:
   – Убирался бы ты лучше в свинарник, да и сидел бы там голышом! Глядеть на тебя противно: одно сало.
   И кричала ему прямо в лицо:
   – Погоди, погоди, вот увидишь, что с тобой будет! Лопнешь, как мешок с зерном, пузырь этакий!
   Туан заливался хохотом и отвечал ей, хлопая себя по животу:
   – Эх ты, куриная мамаша, жердь сухая, попробуй так откормить свою птицу! Ну-ка, постарайся.
   И, засучив рукав на своей толстой руке, говорил:
   – Вот это крылышко, мамаша, погляди-ка!
   Завсегдатаи кабачка стучали кулаками по столу, корчась от смеха, топали ногами и восторженно сплевывали на пол.
   А разъяренная старуха твердила:
   – Погоди, погоди, вот увидишь, что будет: лопнешь, как мешок с зерном!
   И уходила в бешенстве под дружный смех гостей.
   В самом деле, на Туана нельзя было смотреть без смеха, такой он стал красный и толстый, точно надутый. Над такими толстяками смерть как будто потешается, подкрадываясь к ним исподтишка, хитрит и паясничает, придавая им что-то до крайности смешное своей медленной и разрушительной работой. Вместо того чтобы проявить себя, как на других, не таясь, сединой, худобой, морщинами, угасанием сил, всем, что заставляет говорить с содроганием: «Черт возьми, как он постарел!» – она, негодяйка, забавлялась, наращивая сало, доводя человека до уродливой толщины, раскрашивая его синим и красным, раздувая, как шар, так что вид у него был сверхчеловечески здоровый; она обезобразила дядю Туана, как и все живое, но это безобразие становилось у него не мрачным и зловещим, как у других, а смешным, шутовски забавным.
   – Погоди еще, погоди, – твердила мамаша Туан, – вот увидишь, что случится.
 //-- II --// 
   А случилось то, что дядю Туана хватил удар. Великана уложили на кровать в каморке за перегородкой, чтобы ему было слышно, о чем толкуют в кабачке, и чтобы он мог разговаривать с приятелями; ведь голова у него была по-прежнему светлая, зато тело – громадная туша, такая, что ни поднять, ни повернуть, – было парализовано и оставалось неподвижным. Первое время надеялись, что его толстые ноги будут хоть немного двигаться, но скоро эта надежда пропала, и Туан-Жженка день и ночь лежал в кровати, которую перестилали только раз в неделю, призвав на помощь четверых соседей, и те приподнимали его за руки и за ноги, пока под ним перевертывали тюфяк.
   Однако он был весел по-старому, только веселость у него была уже не та: он стал смирнее и боязливее и, как ребенок, боялся жены; а она донимала его целый день:
   – Ну вот, достукался, толстый лодырь, лентяй, пьяница негодный! Так тебе и надо, так и надо!
   Он уже не отвечал старухе, а только подмигивал у нее за спиной и поворачивался к стене – единственное движение, которое он мог сделать. Это у него называлось «поворот на север» или «поворот на юг».
   Главным его развлечением было теперь слушать, о чем толкуют в кабачке, и разговаривать через стенку с приятелями. Когда он узнавал их голоса, то кричал:
   – Эй, Селестен, это ты, зятек?
   И Селестен Малуазель откликался:
   – Я, дядя Туан. Опять, что ли, прыгаешь, жирный кролик?
   Туан-Моя-Водочка отвечал:
   – Положим, прыгать я пока не прыгаю. Зато и худеть не худею, сундук еще крепкий.
   Потом он начал зазывать в каморку близких приятелей, чтоб они составили ему компанию, хотя очень огорчался, глядя, как они пьют без него. Он все твердил:
   – Одно плохо, зятек, без моей водочки тоска берет, ей-богу! На все остальное мне плевать, а вот без выпивки – плохо дело.
   В окно заглядывала совиная голова мамаши Туан. Старуха поднимала крик:
   – Вот поглядите-ка на него, на пузатого лодыря; теперь и корми его, и обмывай, да еще чисти, словно кабана!
   Когда старуха уходила, на окно вскакивал рыжий петух, круглым любопытным глазом заглядывал в комнату и громко кукарекал. А не то одна или две курицы подлетали к самой кровати, подбирая с полу хлебные крошки.
   Приятели дяди Туана скоро совсем забросили свои места в общей зале и каждый день после обеда собирались потолковать вокруг постели толстяка. Шутник Туан и лежа ухитрялся их развлекать. Этот хитрец самого черта насмешил бы.
   Трое завсегдатаев приходили каждый день: Селестен Малуазель, высокий и худой, согнутый, как ствол старой яблони, Проспер Орлавиль, маленький, сухопарый, похожий на хорька, ехидный и хитрый, как лиса, и Сезэр Помель, который всегда молчал, но все-таки веселился.
   Со двора приносили доску, клали ее на край постели и садились играть в домино, причем сражались, черт возьми, не на шутку: с двух часов до шести вечера.
   Но мамаша Туан была просто невыносима. Она не могла примириться с тем, что ее толстый лодырь развлекается по-прежнему и играет в домино, валяясь в кровати. Только, бывало, старуха увидит, что игра началась, сейчас же ворвется, как бешеная, опрокинет доску, схватит домино и отнесет в кабачок: довольно, мол, с нее и того, что она кормит этого кабана, не желает она больше видеть, как он веселится; нарочно, что ли, он дразнит людей, которые день-деньской работают не покладая рук?
   Селестен Малуазель и Сезэр Помель сидели смирно, а Проспер Орлавиль начинал поддразнивать старуху: его забавляло, как она сердится.
   Заметив как-то, что она разозлилась сильнее обыкновенного, он ей сказал:
   – А знаете, мамаша, что я сделал бы на вашем месте?
   Она замолчала, в недоумении уставившись на него своими совиными глазами.
   Проспер объяснил:
   – Он у вас горячий, как печка, муженек-то ваш, и с кровати не встает. Так вот, я бы его высиживать яйца заставил.
   Она остолбенела, вперившись взглядом в хитрую физиономию крестьянина, думая, что он над ней смеется. А тот продолжал:
   – Я бы ему положил по пятку яиц под мышку и с одной и с другой стороны в тот самый день, как наседка сядет на яйца. А когда цыплята вылупятся, я бы их отнес к наседке, пускай выхаживает. Вот бы развелось у вас кур, мамаша!
   Старуха растерянно спросила:
   – А разве это можно?
   Тот отвечал:
   – Можно. А почему же нельзя? Выводят же цыплят в теплой коробке – значит, и в постели можно вывести.
   Она была поражена таким доводом, сразу стихла и ушла, задумавшись.
   Неделей позже она принесла Туану полный фартук яиц и сказала:
   – Я посадила желтуху на десяток яиц. А вот и тебе десяток. Смотри не раздави.
   Туан не понял ее и спросил:
   – Чего тебе надо?
   Она отвечала:
   – Надо, чтобы ты цыплят высиживал, дармоед.
   Сначала Туан засмеялся, но старуха настаивала; он рассердился, заупрямился и наотрез отказался подложить куриные зародыши себе под мышку.
   Но разъяренная старуха объявила:
   – Пока не возьмешь яйца, никакой еды не получишь. А там видно будет.
   Встревоженный Туан промолчал.
   Когда часы пробили двенадцать, он позвал ее:
   – Эй, мамаша! Суп сварился?
   Старуха отозвалась из кухни:
   – Нет тебе супа, толстый лентяй.
   Он подумал, что жена шутит, и подождал немного, потом стал просить, умолять, ругаться, в отчаянии ворочался то на север, то на юг, стучал кулаком в стенку, но в конце концов покорился судьбе и позволил подложить себе пяток яиц под левый бок. После этого ему дали похлебки. Когда пришли его друзья, они подумали, что ему совсем плохо, такой у него был странный и стесненный вид.
   Потом начали, как всегда, играть в домино. Но дяде Туану это, видимо, не доставляло никакого удовольствия, и рукой он двигал еле-еле, с большой осторожностью.
   – Рука у тебя привязана, что ли? – спросил Орлавиль.
   Туан ответил:
   – Да, в плече словно тяжесть какая.
   Вдруг в кабачок кто-то вошел. Игроки замолчали.
   Это был мэр со своим помощником. Они спросили по рюмочке коньяку и стали разговаривать о местных делах. Они говорили вполголоса. Туан хотел было приложиться ухом к стене и, сделав быстрый поворот на север, устроил себе в постели яичницу.
   Он громко выругался; на крик прибежала мамаша Туан и, угадав, что случилось, сдернула с него одеяло. Сначала при виде желтой припарки, облепившей весь бок ее мужа, она остановилась от негодования как вкопанная, не находя слов. Потом, вся дрожа от ярости, она бросилась на паралитика и принялась колотить его по животу изо всей силы, как бьют вальком белье на пруду. Она молотила кулаками быстро-быстро, с глухим стуком, словно заяц по барабану.
   Трое приятелей Туана смеялись до упаду, кашляли, чихали, охали, а толстяк осторожно защищался от наскоков жены, боясь раздавить яйца, лежавшие с другого бока.
 //-- III --// 
   Наконец Туан сдался. Ему пришлось высиживать яйца, отказавшись от игры в домино, от всяких движений, потому что за каждое раздавленное яйцо злая старуха морила его голодом.
   Он неподвижно лежал на спине, уставившись глазами в потолок, растопырив руки, как крылья, согревая своим телом куриные зародыши в белой скорлупе.
   Теперь он говорил всегда шепотом, словно боялся не то что двигаться, а даже шуметь, и все беспокоился о желтой наседке, которая в курятнике несла ту же повинность, что и он.
   Он спрашивал у жены:
   – Покормили желтуху с вечера?
   А старуха переходила от кур к мужу и от мужа к курам, вся поглощенная мыслями о будущих цыплятах, которые высиживались и в постели, и в курятнике.
   Соседи, которые знали об этой истории, с любопытством заходили в кабачок и степенно справлялись о Туане. Они входили к нему на цыпочках, как к больному, и с участием спрашивали:
   – Ну, как дела? Подвигается, что ли?
   Туан отвечал:
   – Подвигаться-то подвигается, только что-то меня все в жар бросает. И по всему телу мурашки бегают.
   Но вот как-то утром старуха вошла к нему в большом волнении и объявила:
   – У желтухи семь штук вывелось. Остальные три болтуны.
   У Туана забилось сердце. Сколько-то окажется у него?
   – А скоро это будет? – спросил он с тревогой, словно женщина, которая собирается родить.
   Старуха, боясь неудачи, сердито ответила:
   – Надо думать, скоро!
   Они стали ждать. Собрались и приятели Туана, которые знали, что срок подходит, и тоже беспокоились.
   По всей деревне только об этом и судачили, то и дело бегали справляться у соседей.
   Часам к трем Туан задремал. Теперь он спал половину дня. Вдруг его разбудило непривычное щекотание под правым боком. Он протянул туда левую руку, и что-то живое, все в желтом пуху, зашевелилось у него под пальцами.
   Он так взволновался, что закричал и выпустил цыпленка, а тот побежал по его груди. В кабачке было полно народу. Все бросились к двери, набились в каморку, окружили кровать Туана, словно палатку фокусника, а прибежавшая старуха осторожно высвободила птенца, который запутался в бороде ее мужа.
   Все молчали. День был жаркий, апрельский. В открытое окно было слышно, как желтая наседка клохтаньем сзывала своих новорожденных цыплят.
   Туан, весь потный от волнения, тревоги и ожидания, прошептал:
   – У меня еще один вот сейчас вывелся, под левым боком.
   Жена засунула в постель длинную костлявую руку и вытащила второго цыпленка с ловкостью и осторожностью повивальной бабки.
   Соседям захотелось поглядеть на него. Цыпленка передавали из рук в руки, разглядывали его, словно какое-то чудо.
   В следующие двадцать минут не вывелось ни одного цыпленка, зато потом сразу вылупилось четыре.
   Зрители зашумели. А Туан улыбался, радуясь такой удаче, и начинал гордиться своим необыкновенным отцовством. Ну еще бы, такие, как он, конечно, редкость! Вот уж, правда, выдумщик!
   Он объявил:
   – Шестеро! Вот так крестины, ей-богу!
   Зрители громко расхохотались. В кабачок набились новые посетители. Остальные дожидались своей очереди перед дверьми. Все спрашивали друг у друга:
   – Сколько там у него?
   – Шесть штук.
   Старуха отнесла наседке это новое прибавление семейства, и та отчаянно клохтала, взъерошив перья и растопырив крылья, чтобы укрыть всех своих цыплят.
   – Еще один! – закричал Туан.
   Однако он ошибся: их оказалось трое! Вот это было торжество! Самый последний вылупился из скорлупы в семь часов вечера. Все яйца оказались хорошие! И Туан, с ума сходя от радости, торжествующе целовал в спинку слабенького птенчика, чуть не задушив его своими губами. Охваченный материнской нежностью к крохотному существу, которому дал жизнь, он хотел было оставить этого цыпленка до завтра у себя в кровати, но старуха и этого отнесла к наседке, не слушая никаких просьб своего мужа.
   Восхищенные зрители стали расходиться, обсуждая это событие; один только Орлавиль задержался и, оставшись последним, заметил:
   – Послушай-ка, дядя Туан, ты меня первого должен угостить жареными цыплятами.
   При мысли о жареном лицо Туана просияло, и толстяк ответил:
   – Ну, само собой, угощу, зятек!


   Приятель Пасьянс
   (в переводе Е. Гунста)

   – А что сталось с Лереми?
   – Он капитан шестого драгунского полка.
   – А Пенсон?
   – Помощник префекта.
   – А Раколле?
   – Умер.
   Мы припоминали еще и другие имена, возрождавшие в нашей памяти молодые лица под кепи с золотым галуном. Некоторых из наших товарищей мы встречали впоследствии бородатыми, плешивыми, женатыми, отцами нескольких детей, и эти встречи и перемены вызывали в нас содрогание, доказывая нам, что жизнь коротка, что все проходит, что все меняется.
   Мой друг спросил:
   – А Пасьянс, толстяк Пасьянс?
   Я чуть не взвыл:
   – О-о, послушай-ка, что я тебе расскажу про него! Лет пять тому назад я был в инспекционной командировке в Лиможе. Сидя за столом перед большим кафе на Театральной площади, я ждал обеденного времени и порядком скучал. Входили коммерсанты по двое, по трое, по четверо, выпить абсента или вермута, громко толковали о своих и чужих делах, дико хохотали или, понизив голос, сообщали друг другу важные и щекотливые новости.
   Я думал: «Чем бы заняться после обеда?» И мне представился долгий вечер в этом провинциальном городке, медленная и унылая прогулка по незнакомым улицам, удручающая тоска, охватывающая одинокого путешественника, когда мимо него проходят люди, чуждые ему всем, решительно всем – провинциальным фасоном пиджака, шляпы и брюк, местными привычками и говором, – непреодолимая тоска, исходящая также от домов, от лавок, от странных экипажей, от повседневных, но непривычных звуков; мучительная тоска, которая заставляет вас ускорять шаг, словно вы заблудились в опасном месте, которая гнетет, внушает желание поскорей добраться до гостиницы. Но в номерах этой отвратительной гостиницы застоялось множество подозрительных запахов, постель вызывает чувство недоверия, а на дне умывального таза присох вместе с грязью чей-то волос.
   Я думал обо всем этом, глядя, как зажигают газ, и чувствуя, что тоска одиночества растет во мне с наступлением сумерек. Чем мне заняться после обеда? Я был один, совсем один, затерян среди чужих.
   За соседний столик уселся толстый мужчина и крикнул громовым голосом:
   – Гарсон, мою водку!
   «Мою» прозвучало, как пушечный выстрел. Я тотчас понял, что все в жизни принадлежит этому человеку, именно ему, а не другому, что у него, черт возьми, свой нрав, свой аппетит, свои штаны, все свое – в точном, абсолютном и более полном, чем у кого бы то ни было, смысле слова. Затем он с удовольствием огляделся вокруг. Ему подали «его» водку, а он крикнул:
   – Мою газету!
   Я подумал: «Какая же газета может быть его газетой?» Название изобличит, конечно, его мнения, взгляды, принципы, предрассудки, наивные упования.
   Ему принесли «Тан». Я удивился. Почему «Тан» – газету серьезную, однообразную, доктринерскую, уравновешенную?
   «Значит, это человек рассудительный, строгих нравов, с установившимися привычками – словом, истинный буржуа», – подумал я.
   Он надел на нос золотые очки, уселся поудобнее и, прежде чем приняться за чтение, снова бросил взгляд на окружающих. Он заметил меня и принялся разглядывать так упорно, что мне стало не по себе. Я уже хотел было спросить у него о причине такого внимания, как вдруг он закричал, не сходя с места:
   – Черт побери, да ведь это же Гонтран Лардуа!
   Я ответил.
   – Да, вы не ошиблись.
   Он вскочил и бросился ко мне с распростертыми объятиями:
   – Старина! Как поживаешь?
   Я был очень смущен, так как не узнавал его. Я пробормотал:
   – Очень хорошо, благодарю вас.
   Он расхохотался:
   – Бьюсь об заклад, что ты меня не узнаешь!
   – Да, не совсем… Однако… мне кажется…
   Он хлопнул меня по плечу:
   – Ну ничего, ничего! Я – Пасьянс, Робер Пасьянс, твой товарищ, твой однокашник.
   Тут я узнал его. Да, Робер Пасьянс, мой школьный товарищ. Верно! Я пожал протянутую руку.
   – А ты хорошо живешь?
   – Я – превосходно!
   Его улыбка сияла торжеством. Он спросил:
   – Ты зачем сюда?
   Я объяснил, что нахожусь в командировке в качестве податного инспектора.
   Он сказал, указывая на мой орден:
   – Значит, преуспеваешь?
   Я ответил:
   – Да, недурно. А ты?
   – О, я – великолепно!
   – Чем занимаешься?
   – Делами.
   – Деньгу зашибаешь?
   – И немалую. Я разбогател. Да приходи ко мне завтра, в полдень, на улицу Поющего Петуха, дом семнадцать. Посмотришь, как я живу, а затем вместе позавтракаем.
   Он замялся на мгновение, потом добавил:
   – Ты все такой же славный малый, как прежде?
   – Да… надеюсь по крайней мере.
   – Не женат, не правда ли?
   – Не женат.
   – Тем лучше. И по-прежнему любишь веселье и картошку?
   Он начинал казаться мне удручающе пошлым. Тем не менее я ответил:
   – Ну да.
   – И хорошеньких девочек?
   – Что касается этого, безусловно, да!
   Он засмеялся добродушным, довольным смехом.
   – Тем лучше, тем лучше. Помнишь наше первое похождение в Бордо, когда мы отправились ужинать в кабачок Рупи? Вот кутеж-то закатили!
   Этот «кутеж» я хорошо помнил; воспоминание о нем меня развеселило. За этим случаем пришли на память многие другие; мы говорили:
   – А помнишь, как мы заперли классного наставника в подвале дядюшки Латока?
   Пасьянс хохотал, колотил кулаком по столу, поддакивал:
   – Да, да, да… А помнишь, какую рожу скорчил учитель географии Марен, когда мы запустили петарду в карту полушарий, пока он разглагольствовал о вулканах?
   Вдруг мне пришло в голову спросить:
   – А ты-то женат?
   Он завопил:
   – Женат, уж целых десять лет женат, дорогой мой, и у меня четверо детей, чудесные малыши! Но ты сам увидишь и ребят и мать.
   Мы разговаривали громко; соседи оборачивались и с удивлением разглядывали нас.
   Вдруг мой приятель вынул часы, хронометр величиною с тыкву, и вскричал:
   – Черт побери! Очень досадно, а все-таки нужно расстаться: у меня дело.
   Он встал, взял меня за руки, потряс их так, словно хотел совсем оторвать, и сказал:
   – Значит, завтра в двенадцать! Решено?
   – Решено.
   Утро я провел за работой у главного департаментского казначея. Он оставлял меня завтракать, но я ответил, что приглашен к товарищу. Ему тоже надо было куда-то пойти, и мы вышли вместе.
   Я спросил у него:
   – Не знаете ли, где улица Поющего Петуха?
   Он ответил:
   – Недалеко, минут пять отсюда. Мне не к спеху, я вас провожу.
   И мы двинулись в путь.
   Вскоре мы дошли до улицы, которую я искал. Улица была широкая, довольно красивая; за нею начинались поля. Я посмотрел на дома и сразу заметил № 17. Это был своего рода особняк, окруженный садом. Фасад, разукрашенный фресками в итальянском духе, показался мне аляповатым. Виднелись склоненные над урнами богини; прелести некоторых из них были прикрыты облачками. Два каменных амура поддерживали дощечку с номером дома.
   Я сказал казначею:
   – Мне сюда.
   И протянул ему на прощание руку. Он сделал какое-то странное, порывистое движение, однако ничего не сказал и пожал мне руку.
   Я позвонил. Появилась горничная. Я спросил:
   – Здесь живет господин Пасьянс?
   Она ответила:
   – Здесь, сударь… Вы желаете видеть его самого?
   – Ну разумеется.
   Прихожая тоже была расписана; живопись, по-видимому, принадлежала кисти какого-нибудь местного художника. Поль и Виржини обнимались под сенью пальм, залитых розовым светом. Под потолком висел отвратительный восточный фонарь. В прихожую выходило несколько дверей, замаскированных яркими драпировками.
   Но что меня особенно поразило – так это запах. Какой-то тошнотворный запах духов, напоминавший и рисовую пудру и плесень погреба. Тяжелый воздух, пропитанный этим неописуемым запахом, дурманил, как в бане, где все полно испарениями человеческих тел. Я поднялся вслед за горничной по мраморной лестнице, устланной ковром в восточном вкусе; меня ввели в роскошную гостиную.
   Оставшись один, я огляделся вокруг.
   Комната была обставлена богато, но с претензиями распутного выскочки. Гравюры минувшего века, довольно, впрочем, хорошие, изображали женщин с высокими напудренными прическами, полуголых и застигнутых мужчинами в пикантных позах. Одна женщина, нежась на широкой измятой постели, играла ножкою с собачонкой, утопавшей в одеялах; другая нехотя сопротивлялась своему возлюбленному, рука которого прокралась к ней под юбки. На одном из рисунков были изображены четыре ноги, и по их положению легко было догадаться о позах людей, скрытых занавесом. Вся просторная комната, уставленная мягкими диванами, была насквозь пропитана тем расслабляющим, приторным запахом, который поразил меня внизу. Чем-то двусмысленным веяло от стен, от материй, от преувеличенной роскоши – от всего решительно.
   Я заметил за окном деревья и подошел, чтобы взглянуть на сад. Сад был большой, тенистый, великолепный. Широкая дорожка огибала лужайку с фонтаном, рассыпавшим в воздухе водяные брызги, потом пряталась среди деревьев, потом появлялась дальше. И вдруг вдали, в самой глубине сада, меж рядов кустарника, показались три женщины. Они были одеты в длинные белые капоты, пышно отделанные кружевами, и медленно шли, взявшись за руки. Две из них были блондинки, третья – брюнетка. Мгновение спустя они скрылись за деревьями. Я замер в волнении, в восторге перед этим мимолетным, восхитительным явлением, оживившим во мне целый мир поэзии. Они едва мелькнули среди листвы в эффектном освещении в глубине таинственного, чарующего парка. Предо мною вдруг предстали прекрасные дамы минувшего века, гуляющие под сенью листвы, те прекрасные дамы, непринужденную любовь которых изображали развешанные по стенам галантные гравюры. И я задумался о счастливой, цветущей, остроумной и милой эпохе, когда нравы были так легки, а губы так уступчивы.
   Громкий голос заставил меня подскочить на месте. Вошел Пасьянс, сияя и протягивая мне руки.
   Он заглянул мне в глаза с тем таинственным видом, с каким обычно сообщают любовные секреты, и широким, округлым жестом – наполеоновским жестом – указал на свою роскошную гостиную, на парк, на трех женщин, снова показавшихся вдали, и торжествующим голосом, в котором звучала гордость, сказал:
   – И подумать только, с какой малости я начал… с жены да свояченицы.


   Приданое
   (в переводе Е. Гунста)

   Никто не удивился женитьбе мэтра Симона Лебрюмана на мадемуазель Жанне Кордье. Мэтр Лебрюман только что купил нотариальную контору Папийона; для покупки, разумеется, требовались деньги, а у мадемуазель Кордье было триста тысяч франков наличными в банковых билетах и в ценных бумагах на предъявителя.
   Мэтр Лебрюман был красавец мужчина и обладал известным шиком, шиком нотариуса, шиком провинциальным, но, как бы то ни было, шиком, а это редкость в Бутиньи-ле-Ребур.
   Мадемуазель Кордье отличалась грацией и свежестью, грацией немного топорной и свежестью немного грубоватой, но, в общем, она была красивая девушка, предмет вожделений и поклонения. Их свадьба перевернула вверх дном весь Бутиньи. Все восторгались новобрачными; они же поспешили укрыть свое счастье под супружеским кровом, решив просто-напросто совершить небольшое путешествие в Париж после нескольких дней уединения.
   Это уединение было очаровательно: мэтр Лебрюман проявил на первых порах удивительную ловкость, деликатность и чуткость по отношению к жене. «Умение выжидать – лучший путь к цели» – таков был его девиз. Он сумел быть одновременно и терпеливым и решительным. Успех был быстрый и полный.
   Четыре дня спустя г-жа Лебрюман уже обожала своего мужа. Она не могла более обходиться без него, ей необходимо было весь день держать его подле себя, ласкать его, целовать, теребить за руки, за бороду, за нос и так далее. Она садилась к нему на колени и, взяв его за уши, говорила: «Открой рот и закрой глаза». Он доверчиво открывал рот, прикрывал глаза и получал отменно нежный, отменно долгий поцелуй, от которого у него по спине пробегали мурашки. И ему тоже не хватало ласк, не хватало губ, не хватало рук, не хватало всего себя, чтобы выражать жене свои чувства с утра до вечера и с вечера до утра.

   Когда миновала первая неделя, он сказал своей юной подруге:
   – Если хочешь, поедем в Париж во вторник. Мы будем вести себя, как любовники, а не как супруги: будем ходить по ресторанам, по театрам, кафешантанам – всюду, всюду.
   Она запрыгала от радости:
   – Да! Да! Поедем как можно скорее!
   Он добавил:
   – Кстати, не надо забывать о делах; предупреди своего отца, пусть он держит приданое наготове: я захвачу его с собою и заодно расплачусь с мэтром Папийоном.
   Она ответила:
   – Я скажу ему завтра утром.
   И он сжал ее в объятиях, возобновляя ту нежную игру, которая так полюбилась ей за истекшую неделю.
   В следующий вторник тесть и теща провожали на станции дочь и зятя, уезжавших в столицу. Тесть говорил:
   – Уверяю вас: это неосторожно – везти столько денег в портфеле.
   Но молодой нотариус улыбался:
   – Не беспокойтесь, папаша, я к этому привык. Сами понимаете, при моей профессии приходится иногда держать при себе чуть не миллион. Благодаря этому мы по крайней мере избегаем множества формальностей и проволочек. Не беспокойтесь.
   Станционный служащий объявил:
   – Пассажиры на Париж! Занимайте места!
   Они бросились в вагон; там оказались две пожилые дамы. Лебрюман прошептал жене на ухо:
   – Какая досада, не придется покурить!
   Она отозвалась чуть слышно:
   – Мне тоже очень досадно, только по другой причине.
   Поезд засвистел и тронулся. Переезд длился час, но супруги разговаривали мало, так как старушки не спали.
   Как только они очутились на площади вокзала Сен-Лазар, мэтр Лебрюман сказал жене:
   – Если хочешь, дорогая, съездим сначала на бульвар позавтракать, а потом не спеша вернемся на вокзал за багажом и отправимся в гостиницу.
   Она тотчас же согласилась:
   – Конечно, поедем завтракать в ресторан! Это далеко?
   – Да, довольно далеко, но мы сядем в омнибус.
   Она удивилась:
   – А почему не взять фиакр?
   Он стал шутливо журить ее:
   – Так-то ты экономишь? Фиакр на пять минут, по шести су за минуту – какая широкая натура!
   – Правда! – сказала она, немного смутившись.
   Приближался большой омнибус, запряженный тремя лошадьми. Лебрюман закричал:
   – Кондуктор! Эй, кондуктор!
   Тяжелая карета остановилась. И молодой нотариус, подсаживая жену, сказал ей скороговоркой:
   – Входи внутрь, а я заберусь наверх, хоть одну папироску выкурю до завтрака.
   Она не успела ответить; кондуктор взял ее под руку, помог подняться на ступеньку, втолкнул внутрь, и она, растерявшись, повалилась на скамью, с недоумением глядя в заднее окошко на ноги мужа, карабкавшегося на империал.
   Потом она замерла между толстым господином, пахнувшим табаком, и старушкой, пахнувшей псиной.
   Все остальные пассажиры, молча сидевшие в ряд, – лавочник, работница, сержант-пехотинец, господин в золотых очках и шелковом цилиндре с огромными полями, загнутыми в виде водосточных желобов, две хмурые и важные дамы, которые всем своим видом словно говорили: «Мы, правда, находимся здесь, но заслуживаем лучшего общества», – две сестры милосердия, девушка без шляпки и факельщик – все они казались собранием карикатур, музеем гротесков, вереницей шаржей на человеческие лица и напоминали шеренгу тех смешных паяцев, по которым стреляют в ярмарочных тирах.
   Толчки омнибуса слегка встряхивали их, раскачивали им головы, отчего их дряблые щеки дрожали; грохот колес их одурманивал, и они казались придурковатыми, сонными.
   Молодая женщина была подавлена.
   «Почему он не сел со мною вместе?» – думала она.
   Ее томила смутная грусть. Право, он мог бы отказаться от своей папироски.
   Сестры милосердия знаком попросили остановиться, затем вышли одна за другой, распространяя затхлый запах старых юбок.
   Поехали дальше, потом снова остановились. Вошла багровая, запыхавшаяся кухарка. Она уселась и поставила себе на колени корзинку с провизией. В омнибусе запахло кухонными отбросами.
   «Однако это дальше, чем я предполагала», – подумала Жанна.
   Факельщик вылез, и его заменил кучер, благоухавший конюшней. Девушку без шляпки сменил рассыльный, от ног которого исходил аромат его беготни.
   Жене нотариуса было не по себе, ее мутило, она готова была расплакаться, сама не зная почему.
   Еще несколько человек слезло, несколько вошло. Омнибус все катил по бесконечным улицам, останавливался в определенных местах, отправлялся дальше.
   «Как далеко! – думалось Жанне. – Только бы он не пропустил остановки, не заснул бы! Он очень устал за последние дни».
   Постепенно вышли все пассажиры. Она осталась одна, совсем одна. Кондуктор крикнул:
   – Вожирар!
   Так как она не двинулась с места, он повторил:
   – Вожирар!
   Она взглянула на него, поняв, что возглас относится к ней, раз кругом больше никого нет. Кондуктор в третий раз сказал:
   – Вожирар!
   Тогда она спросила:
   – Где мы?
   Он сердито ответил:
   – Да в Вожираре, черт побери! Я уже раз двадцать кричал вам.
   – Это далеко от бульвара? – спросила она.
   – Какого бульвара?
   – Ну, от Итальянского.
   – Давно проехали!
   – Ах! Скажите об этом, пожалуйста, моему мужу.
   – Мужу? А где он?
   – На империале.
   – На империале? Да там давным-давно ни души нет.
   Она всплеснула руками.
   – Как так? Не может быть! Он сел вместе со мной. Посмотрите получше, он, конечно, там.
   Кондуктор начал фамильярничать:
   – Ну, крошка, довольно болтать; один потерялся – десяток других найдется. Проваливайте. Хватит. На улице сыщете нового.
   У нее выступили на глазах слезы; она настаивала:
   – Вы ошибаетесь, уверяю вас, вы ошибаетесь. У него под мышкой был толстый портфель.
   Кондуктор расхохотался:
   – Толстый портфель? Да, верно! Он сошел возле Мадлен. Нечего сказать, ловко он от вас отделался. Хо! Хо! Хо!
   Карета остановилась. Она вышла и невольно, инстинктивно бросила взгляд на крышу омнибуса. Там было совершенно пусто.
   Тогда она громко расплакалась и, не думая о том, что ее слышат и смотрят на нее, пролепетала:
   – Что теперь со мною будет?
   Подошел контролер:
   – Что случилось?
   Кондуктор ответил с насмешкой:
   – Да вот дамочку супруг бросил по дороге.
   Тот ответил:
   – Ладно, пустяки. Займитесь своим делом.
   И отошел.
   Она побрела куда глаза глядят; от волнения, от испуга она не могла понять, что с нею стряслось. Куда идти? Что делать? Что с ним случилось? Чем объяснить такую оплошность, такую забывчивость, такое недоразумение, такую невероятную рассеянность?
   В кармане у нее было два франка. К кому обратиться? И вдруг ей вспомнился ее кузен Барраль, столоначальник морского министерства.
   Денег хватало как раз на фиакр, и она велела везти себя к кузену. Она встретила его у подъезда; он отправлялся на службу. Так же, как и у Лебрюмана, у него под мышкой был толстый портфель. Она выскочила из экипажа.
   – Анри! – воскликнула она.
   Он в недоумении остановился.
   – Жанна?.. Здесь?.. Одна?.. Что с вами, откуда вы?
   Глаза ее были полны слез, она пролепетала:
   – Мой муж пропал.
   – Пропал? Где же?
   – Только что, в омнибусе.
   – В омнибусе? О-о!
   И она, плача, рассказала ему о случившемся. Он выслушал ее в раздумье, потом спросил:
   – А утром он был вполне в здравом уме?
   – Да.
   – Так! Много было при нем денег?
   – Да. Он вез с собою мое приданое.
   – Приданое?.. Целиком?
   – Целиком… чтобы уплатить за контору.
   – Ну, дорогая кузина, значит, ваш муж в настоящую минуту катит по направлению к Бельгии.
   Она бормотала, все еще не понимая:
   – Мой муж… Как вы сказали?
   – Я говорю, что он украл ваше… ваш капитал… вот и все.
   Она еле выговорила, задыхаясь:
   – Значит… значит… он негодяй?
   Не помня себя от потрясения, она припала к жилетке кузена и зарыдала.
   Прохожие стали останавливаться, глазея на них, поэтому он тихонько провел ее к парадному и, поддерживая за талию, помог ей подняться наверх. Когда изумленная горничная открыла дверь, он распорядился:
   – Софи, сбегайте в ресторан, принесите завтрак на двоих. На службу я сегодня не пойду.


   Мужчина-проститутка
   (в переводе Г. Рачинского)

   Как часто приходится слышать: «Он очарователен, этот человек, но он – проститутка, настоящая проститутка!»
   Так говорят о мужчине-проститутке, язве нашей страны.
   Ибо все мы во Франции – мужчины-проститутки: переменчивы, капризны, бессознательно вероломны, непоследовательны в своих убеждениях и стремлениях, порывисты и слабы, как женщины.
   Но, конечно, из всех мужчин-проституток более всего возмутителен парижанин и завсегдатай бульваров, у которого внешний лоск интеллектуальности более подчеркнут и в котором соединены все чары и все недостатки прелестных распутниц, усиленные мужским темпераментом.
   Наша палата депутатов наводнена мужчинами-проститутками. Они образуют здесь большую партию обаятельных оппортунистов, которых можно бы назвать «сиренами». Это те, которые управляют при помощи сладких слов и лживых обещаний, которые умеют пожимать руки так, чтобы привязать к себе сердца, умеют особым, проникновенным тоном говорить полузнакомым людям: «Дорогой друг», – менять мнения, даже не замечая этого, воспламеняться любой новой идеей, быть искренними в своих убеждениях – убеждениях флюгера, столько же обманывать самого себя, сколько и других, и забывать на другой день все то, что они утверждали накануне.
   Газеты полны мужчин-проституток. Пожалуй, там их больше всего, но там они и всего нужнее. Впрочем, несколько органов печати представляют исключение, например, «Деба» и «Газетт де Франс».
   Правда, всякий хороший журналист должен быть немного проституткой, то есть предоставлять себя в распоряжение публики, быть достаточно гибким, чтобы бессознательно следовать за всеми оттенками ходячих мнений, быть уклончивым и разнообразным, скептическим и доверчивым, злым и самоотверженным, балагуром и г-ном Прюдомом, увлекающимся и насмешливым, всегда быть убежденным, не веря ни во что.
   Иностранцы, наши антитипы, по выражению г-жи Абель, настойчивые англичане и тяжеловесные немцы, смотрят и до скончания века будут смотреть на нас с некоторым изумлением, не лишенным презрения. Они считают нас легкомысленными. Но это не то: мы проститутки. И вот почему нас любят, несмотря на наши недостатки, вот почему к нам снова возвращаются, несмотря на то, что о нас злословят: это ссоры влюбленных!..
   Мужчина-проститутка, каким вы встречаете его в свете, так привлекателен, что покоряет вас уже после пятиминутной беседы. Он расцветает улыбкой, как будто только для вас; невольно думается, что именно ради вас его голос приобретает особенно любезные интонации. При расставании с ним вам кажется, что вы знакомы уже лет двадцать. Вы готовы дать ему взаймы денег, если он попросит. Он вас очаровал, как женщина.
   Если он поступает по отношению к вам не совсем чистоплотно, то и тогда вы не в состоянии питать к нему вражду, до того он мил при новой встрече! Он извиняется? Да вы готовы сами просить у него прощения! Он лжет? Да вы никогда не поверите этому! Он без конца водит вас за нос, никогда не выполняя своих обещаний? Но вы так признательны ему за одни лишь обещания, словно он перевернул весь мир, чтобы вам услужить!
   Восхищаясь чем-нибудь, он так проникновенно выражает свой восторг, что его слова западают вам в душу. Вчера он обожал Виктора Гюго, а сегодня называет его дураком. Он готов был драться на дуэли за Эмиля Золя, но изменяет ему ради Барбэ д'Оревильи. И, восхищаясь, он уже не допустит никаких оговорок и готов закатить вам пощечину за малейшее возражение; когда же он начинает презирать, то нет предела его пренебрежению, и он не внемлет никаким протестам. В общем, он ровно ничего не понимает. Прислушайтесь к разговору двух девок:
   – Так ты поругалась с Джулией?
   – Еще бы, я надавала ей здоровых оплеух.
   – А что она тебе сделала?
   – Она сказала Полине, что я тринадцать месяцев в году зубы на полку кладу. А Полина передала это Гонтрану. Понимаешь?
   – Ведь вы жили вместе на улице Клозель?
   – Мы вместе жили целых четыре года на улице Бреда, а потом поссорились из-за пары чулок, она сказала, что я надела ее шелковые чулки, знаешь, те чулки, которые она купила у тетки Мартен, а это не правда. Тогда я задала ей взбучку. После этого она от меня съехала. С полгода тому назад я повстречалась с ней, и она попросила меня к ней переехать, потому что она сняла себе загон вдвое больше, чем ей нужно.
   Не дослушав, вы проходите мимо.
   Но в следующее воскресенье, когда вы едете в Сен-Жермен, к вам в вагон входят две молодые женщины. Вы сразу же узнаете в одной из них врага Джулии. Кто же другая? Да это сама Джулия.
   И вы слышите воркованье, нежные словечки, всякие планы: «А скажи, Джулия… А послушай, Джулия» и так далее.
   Мужчине-проститутке свойственна дружба того же рода. В течение трех месяцев он неразлучен со своим старым Жаком, дорогим Жаком. Только один Жак и есть на свете. Он один обладает остроумием, здравым смыслом, талантом. Он один представляет собою нечто в Париже. Их повсюду встречают вместе, они вместе обедают, вместе ходят по улицам и каждый вечер раз десять провожают друг друга от дверей одного до дверей другого, все не решаясь расстаться.
   Спустя три месяца попробуйте заговорить с ним о Жаке.
   – Вот уж прохвост, вот мерзавец, вот негодяй! Раскусил я его теперь, будьте покойны! Нет в нем ни капли честности, ни малейшей воспитанности, и так далее, и так далее.
   Проходит еще три месяца, и они живут вместе, но в одно прекрасное утро вы узнаете, что они дрались на дуэли, а затем, проливая слезы, целовались на месте поединка.
   Они, впрочем, лучшие друзья в мире, хотя и рассориваются на целых полгода, изливают один на другого то клевету, то безмерную нежность, то пожимают друг другу руки, так что кости хрустят, то готовы распороть друг другу брюхо из-за неверно понятого слова.
   Отношения мужчин-проституток неустойчивы, их настроения и чувства подвержены неожиданным скачкам, мгновенным переходам от ликования к унынию, от любви – к ненависти, от преклонения – к равнодушию, потому что в конце концов у них и натура проститутки, и привлекательность проститутки, и темперамент проститутки; все их чувства походят на любовь проститутки.
   Они обращаются со своими друзьями, как распутницы со своими собачками.
   Обожаемого песика то целуют самозабвенно, кормят сахаром, укладывают к себе в постель на подушку, а то вдруг вышвырнут из окна в минуту раздражения или вертят в воздухе, как пращу, держа за хвост; то душат в объятиях, то без всякой причины окунают в ведро с холодной водой.
   А какое удивительное зрелище представляет собою взаимная любовь подлинной проститутки и мужчины-проститутки! Он ее лупит, она его царапает, они не выносят, терпеть не могут друг друга – и не могут расстаться, потому что их связывают какие-то неведомые, таинственные сердечные узы. Она его обманывает, и он, зная это, рыдает и прощает. Он разделяет с нею ложе, оплачиваемое другим, и искренне убежден в своей безупречности. Он обожает и презирает ее, не замечая того, что она была бы вправе платить ему таким же презрением. Они оба жестоко мучают друг друга, но оба не в силах расторгнуть свою связь: с утра до вечера они обмениваются множеством оскорблений и упреков, чудовищных обвинений, а затем, до крайности возбужденные, дрожа от бешенства и ненависти, падают друг другу в объятия, сливая в страстном поцелуе трепещущие губы и души распутниц.
   Мужчина-проститутка и храбр и труслив в одно и то же время, он, более чем кто-либо другой, обладает преувеличенным чувством чести, но ему недостает простой честности, а при известных обстоятельствах он проявит слабость и наделает подлостей, не отдавая себе в том отчета: ведь он, не рассуждая, повинуется всем шатаниям своего духа, подверженного постоянным увлечениям.
   Обмануть поставщика кажется ему вполне позволительным и чуть ли не обязательным. Не платить долги, с его точки зрения, почетно, кроме карточных долгов, то есть долгов несколько сомнительных; при известных условиях, допускаемых законами света, он способен и смошенничать; нуждаясь в деньгах, он будет занимать их всеми средствами и не постесняется надуть заимодавца; но в то же время он готов в порыве искреннего негодования убить ударом шпаги всякого, кто заподозрил бы его в малейшей непорядочности.


   Усы
   (в переводе Е. Гунста)

   Замок Соль, 30 июля 1883 года.
   Дорогая Люси, ничего нового. Мы проводим жизнь в гостиной, глядя, как идет дождь. В такую ужасную погоду никуда не выйдешь, а потому мы занялись спектаклями. Ах, милочка, до чего глупы теперешние салонные пьесы! Все в них натянуто, грубо, тяжеловесно. Шутки напоминают пушечные ядра, уничтожающие все на своем пути. Ни остроумия, ни естественности, ни добродушия и ни капли изящества! Писатели, право, совершенные невежды! Они понятия не имеют о том, как в нашем кругу мыслят и говорят. Я охотно прощаю им презрение к нашим обычаям, нашим условностям, нашим манерам, но не прощаю того, что они вовсе их не знают. Чтобы казаться изысканными, они прибегают к игре слов, способной рассмешить разве что солдат в казарме; чтобы казаться веселыми, преподносят нам остроты, подобранные на высотах Внешних бульваров, в так называемых артистических пивных, где уже пятьдесят лет повторяют все одни и те же студенческие парадоксы.
   Как бы то ни было, мы устраиваем спектакли. Женщин у нас только две, а поэтому мой муж взял на себя роли субреток и ради этого сбрил усы. Ты не поверишь, дорогая Люси, как это его преобразило! Я не узнаю его… ни днем, ни ночью. Если бы он тотчас же не стал их отращивать снова, я, кажется, изменила бы ему, до такой степени он мне не нравится бритым.
   Право, мужчина без усов – уже не мужчина. Я не особенная поклонница бороды; она почти всегда придает неряшливый вид, но усы, – о, усы на мужском лице совершенно необходимы! Нет, ты и представить себе не можешь, до какой степени эта маленькая щеточка над губой приятна для глаз и… полезна для… супружеских отношений. На этот счет мне пришла в голову уйма соображений, которыми я не решаюсь поделиться с тобой в письме. Я охотно сообщила бы тебе их… на ушко. Но так трудно найти слова, чтобы выразить некоторые мысли, а иные слова, которые ничем не заменишь, становятся на бумаге до того гадкими, что я не решаюсь их написать. Вдобавок вопрос это такой сложный, такой щекотливый, такой скользкий, что нужно тончайшее искусство, чтобы рискнуть подойти к нему.
   Словом, если ты меня не поймешь, делать нечего. Но все-таки постарайся, дорогая, прочесть кое-что между строк.
   Да, когда муж пришел ко мне бритый, я сразу поняла, что никогда не почувствую слабости ни к актеру, ни к проповеднику, – будь то хоть отец Дидон, самый привлекательный из всех! А позже, когда я очутилась с ним (с моим супругом) наедине, получилось еще того хуже. О, дорогая Люси, никогда не позволяй целовать себя безусому мужчине; его поцелуи совсем безвкусны, совсем, совсем! Пропадает вся прелесть, вся мягкость и… пикантность, да, пикантность настоящего поцелуя. Усы – необходимая приправа.
   Представь, что тебе прикладывают к губам пергамент – сухой или влажный. Вот поцелуй бритого мужчины. Тут не из-за чего стараться!
   В чем же очарование усов, спросишь ты? Как знать? Во-первых, усы восхитительно щекочут. Их ощущаешь прежде, чем губы, и тогда по всему телу, до самых пяток, пробегает сладостная дрожь. Именно усы ласкают, вызывают содрогание и мурашки на коже и приводят нервы в тот упоительный трепет, от которого издаешь коротенькое «ах», как от внезапного холода.
   А на шее! Да, чувствовала ли ты когда-нибудь прикосновение усов к своей шее? Это ощущение пьянит, пронизывает судорогой, опускается по спине, сбегает к кончикам пальцев, заставляет извиваться, подергивать плечами, запрокидывать голову; хочется и убежать и остаться; это восхитительно волнующе! Упоительно!
   К тому же… но, право, я не решаюсь… Любящий муж, любящий, что называется, как следует, умеет находить уйму таких местечек для нежных поцелуев, таких уголков, о которых сама бы и не подумала. Так вот без усов и эти поцелуи очень много теряют во вкусе, не говоря уже о том, что они становятся почти неприличными! Объясняй это как знаешь! Что касается меня, то я нашла этому следующее объяснение. Губа без усов кажется голой, как тело без одежды, а ведь одежда всегда нужна – хоть в самом небольшом количестве, а все-таки нужна!
   Создатель (я не смею воспользоваться другим словом, говоря о подобных вещах), создатель позаботился о том, чтобы прикрыть все тайники нашего тела, где должна таиться любовь. Сбрить усы – это, по-моему, все равно, что срубить рощу вокруг родника, из которого можно напиться и возле которого приятно отдохнуть.
   Это напоминает мне фразу одного государственного деятеля – она уже три месяца не выходит у меня из головы. Мой муж всегда следит за газетами, и как-то вечером он прочел мне очень странную речь министра земледелия, которым был тогда г-н Мелин. Занимает ли о по-прежнему этот пост? Не знаю.
   Я не слушала чтения, но эта фамилия – Мелин меня поразила. Она почему-то напомнила мне «Сцены из жизни богемы». Я вообразила, что речь идет о какой-то гризетке. Вот отчего некоторые отрывки из этой речи и засели у меня в голове. А г-н Мелин, помнится, держал речь к жителям Амьена и заявил, – смысла этой фразы я долго не могла доискаться: «Без земледелия нет любви к отечеству!». Так вот теперь мне стал ясен смысл этих слов, и я тебе, в свою очередь, заявляю, что без усов нет любви. Послушать – это звучит смешно, не правда ли?
   Без усов нет любви!
   «Без земледелия нет любви к отечеству», – утверждал г-н Мелин; министр был прав, теперь я вполне его понимаю!
   Хоть и с совсем иной точки зрения, но усы так же необходимы. Усы определяют внешность. Они придают вид ласковый, нежный, порывистый, мрачный, разгульный, решительный. У бородатого мужчины, – действительно бородатого, такого, который совсем не бреет растительности (у-у, противное слово!), – никогда не бывает тонко очерченного лица, потому что контуры его скрыты. А ведь всякому, кто умеет видеть, рисунок челюстей и подбородка говорит многое.
   Мужчина же с усами сохраняет присущее ему своеобразие и изящество.
   А какие разные бывают усы! Одни закручены, завиты, кокетливы. Сразу видно, что такие больше всего на свете любят женщин.
   Другие остроконечны, угрожающи, заострены, как иглы. Эти предпочитают вино, лошадей и сражения.
   Третьи огромны, ниспадают вниз, пугают. За такими усищами обычно скрывается превосходный характер, доброта, граничащая с слабоволием, и кротость, доходящая до застенчивости.
   Помимо всего прочего, усы мне нравятся уже тем, что в них есть что-то французское, подлинно французское. Они достались нам от наших предков – галлов – и всегда были выражением нашего национального духа.
   Усы хвастливы, галантны, молодцеваты. Они мило увлажняются вином и умеют изящно хохотать, тогда как широкие, заросшие волосами щеки при всех обстоятельствах бывают неуклюжи.
   Знаешь, мне помнится один случай, он вызвал у меня горючие слезы и, как я теперь понимаю, научил меня любить усы.
   Это произошло во время войны в папином имении. Я тогда еще была не замужем. Однажды возле нашего замка произошла стычка. С самого утра я слышала, как стреляли из пушек и ружей, а вечером к нам явился прусский полковник и остался у нас ночевать. На другой день он уехал. Папе доложили, что в окрестных полях лежит много убитых. Он распорядился подобрать их и перенести в наш парк, чтобы похоронить в братской могиле. Их приносили и укладывали по сторонам длинной еловой аллеи; от них уже шел нехороший запах, поэтому их слегка засыпали землей, пока не будет вырыта общая могила. Виднелись только головы с закрытыми глазами, словно вылезавшие из земли и желтые, как она сама.
   Мне захотелось взглянуть на них; но, увидев эти два ряда страшных лиц, я почувствовала себя дурно. Потом я принялась разглядывать их одно за другим, стараясь угадать, кем были эти люди в жизни.
   Мундиры были засыпаны, скрыты под землей, и все-таки я сразу – да, дорогая, сразу же – узнавала французов по усам!
   Некоторые из них побрились в самый день сражения, словно им хотелось быть красивее до последней минуты! Все же борода у них немного отросла, – знаешь, она ведь растет и после смерти. Другие, по-видимому, не брились уже целую неделю; но как бы то ни было, у всех у них были французские усы, особенные, горделивые, которые словно говорили: «Не смешивай меня, крошка, с моим бородатым соседом; я тебе брат».
   И я плакала. О, я не плакала бы так, не узнай я этих бедных мертвецов по усам!
   Зря я тебе это рассказала. Теперь мне взгрустнулось, и я уже не могу больше болтать. Итак, прощай, дорогая Люси; целую тебя от всего сердца. Да здравствуют усы!
   Жанна.

   С подлинным верно:
   Ги де Мопассан.


   Койка № 29
   (в переводе Е. Гунста)

   Когда капитан Эпиван проходил по улице, все женщины оборачивались. Это был действительно красавец-гусар. И поэтому он постоянно рисовался, выступал спесиво, всецело занятый собой, гордый своими ляжками, талией, усами. Впрочем, усы, талия и ляжки были у него поистине восхитительные. Усы – белокурые, очень густые, в виде воинственного жгута цвета спелой ржи, но жгута тонкого, тщательно закрученного и спускавшегося двумя мощными, дерзкими побегами. Талия у него была тонкая, словно он носил корсет, а грудь – широкая, могучая, выпуклая, как и подобает статному самцу. Ляжки его были великолепны: настоящие ляжки гимнаста или танцора; малейшие движения мускулов вырисовывались под облегающим их красным сукном рейтуз.
   Он шагал, пружиня икры, раздвигал ноги и руки, чуть раскачиваясь, щеголяя кавалерийской походкой, которая так выгодно выделяет ноги и торс и кажется победоносной при мундире, но вульгарной при сюртуке.
   Подобно многим офицерам, капитан Эпиван не умел носить штатское платье. Как только он одевался в серое или черное сукно, он казался просто приказчиком. Зато в мундире был неотразим. К тому же у него было красивое лицо, тонкий нос с горбинкой, голубые глаза, узкий лоб. Правда, он был плешив и никак не мог понять, отчего у него лезут волосы. Однако он утешался сознанием, что большие усы не так уж плохо идут к слегка оголенной голове.
   Он презирал решительно всех, но в его презрении было множество оттенков.
   Так, обыватели для него вовсе не существовали. Он смотрел на них, как на животных, уделяя им внимания не более, чем курам или воробьям. Одни только офицеры представляли для него интерес в мире; но не все офицеры пользовались у него одинаковым почетом. В общем, он уважал среди них только красавцев, так как единственное подлинное достоинство военного усматривал в хорошей осанке. Солдат, черт побери, должен быть молодцом, рослым молодцом, созданным для войны и любви, человеком властным, мужественным и сильным, – вот и все. Он классифицировал генералов французской армии, исходя из их роста, выправки и суровости лица. Бурбаки казался ему величайшим военачальником нового времени.
   Он потешался над пехотными офицерами, толстыми коротышками, задыхающимися при ходьбе; но особенное, непреодолимое презрение, граничившее с отвращением, он чувствовал к заморышам, окончившим Политехническую школу, к этим плюгавым, тщедушным человечкам в очках, неловким и неуклюжим, которым, по его словам, так же пристало носить мундир, как кролику служить обедню. Он возмущался, что в армии терпят этих тонконогих недоносков, которые ползают, как крабы, не пьют, мало едят и, кажется, предпочитают уравнения красивым девушкам.
   Капитан Эпиван пользовался у женщин неизменным успехом, постоянно одерживал победы.
   Когда он ужинал в обществе женщины, то всегда был уверен, что завершит с нею ночь наедине, на общем ложе, а если непреодолимые препятствия не давали ему возможности одержать победу в тот же вечер, он не сомневался, что «продолжение последует» на другой день. Товарищи избегали знакомить его со своими любовницами, а торговцы, у которых за прилавком стояли красивые жены, хорошо знали его, опасались и яростно ненавидели.
   Когда он проходил, лавочница невольно обменивалась с ним через витрину взглядом, да таким, который говорил больше, чем самые нежные слова: в нем выражался и призыв, и ответ, и влечение, и признание. А муж, предупрежденный неким инстинктом, резко оборачивался и бросал бешеный взгляд на горделивый и стройный силуэт офицера. Когда же капитан, улыбающийся и довольный произведенным впечатлением, удалялся, торговец, с раздражением перебирая расставленный на прилавке товар, негодовал:
   – Вот индюк! Когда же перестанут кормить этих дармоедов, которые только и знают, что бренчат своими жестянками по тротуарам? По мне уж лучше мясник, чем солдат. Если у мясника фартук запачкан кровью, так по крайней мере кровью скотины; мясник хоть пользу приносит; нож, который у него подвешен к поясу, не для того предназначен, чтобы убивать людей. Не понимаю, как только позволяют этим душегубам таскать повсюду свое смертоносное оружие! Без них не обойтись – знаю; но уж хоть бы прятали их, а не одевали, как на маскарад, в красные штаны да синие куртки. Не наряжают же палача генералом!
   Жена, не отвечая, незаметно пожимала плечами, а муж хоть и не видел, но угадывал это и восклицал:
   – Только дура может любоваться, как хорохорятся эти типы!
   Так или иначе, но молва о капитане Эпиване, великом покорителе сердец, разносилась по всей французской армии.

   И вот в 1868 году его полк, 102-й гусарский, перевели в Руан для несения гарнизонной службы.
   Вскоре капитан стал известен всему городу. Каждый вечер, часов около пяти, он появлялся на бульваре Буаельдье, направляясь в кафе «Комедия» выпить абсента, но перед тем как войти туда, неизменно прохаживался по бульвару, чтобы покрасоваться своими ногами, талией и усами.
   Руанские коммерсанты, которые прогуливались по аллее, заложив руки за спину, озабоченно толкуя о повышении и падении цен, все же бросали на него взгляд и восхищались:
   – Черт возьми, вот красавец!
   Потом, уже зная, кто это такой, они стали говорить:
   – А, вот и капитан Эпиван! Молодчина, что ни говори!
   Женщины при встрече с ним как-то странно вертели головой и стыдливо вздрагивали, словно слабея перед ним или чувствуя себя раздетыми. Они слегка склоняли шею, и на губах у них появлялась тень улыбки; им хотелось, чтобы капитан Эпиван нашел их прелестными, хотелось привлечь его взгляд. Когда он прогуливался с товарищем, тот всякий раз завистливо и ревниво думал, видя неизменное повторение этих ужимок: «И везет же, черт побери, этому Эпивану!»
   Среди руанских содержанок из-за него разгорелось настоящее состязание, борьба. Все они появлялись к пяти часам, к офицерскому часу, на бульваре Буаельдье и, волоча юбки, ходили парами от одного конца бульвара до другого, а лейтенанты, капитаны и майоры, перед тем как зайти в кафе, тоже расхаживали по двое, волоча по тротуару сабли.
   И вот, как-то вечером, красавица Ирма, – как говорили, любовница г-на Тамплие-Папона, богатого фабриканта, – остановила свой экипаж возле «Комедии», якобы намереваясь купить бумаги или заказать визитные карточки у гравера Поляра, а на самом деле лишь для того, чтобы пройти мимо столиков, где сидели офицеры, и бросить капитану Эпивану взгляд, столь ясно говоривший: «Когда хотите», что полковник Прюн, который пил со своим адъютантом зеленый абсент, не удержался и проворчал:
   – Ах, скотина! И везет же этому молодцу!
   Слова полковника были подхвачены, и на другой день капитан Эпиван, польщенный высокой похвалой, прошелся несколько раз подряд в полной форме под окном красавицы.
   Она его заметила, выглянула, улыбнулась.
   В тот же вечер он стал ее любовником.
   Они везде бывали вместе, подчеркивали свои отношения, компрометировали друг друга, и оба гордились таким романом.
   В городе только и речи было, что о связи красавицы Ирмы с офицером. Один г-н Тамплие-Папон ничего не знал.
   Капитан Эпиван сиял, торжествуя, и поминутно говорил:
   – Ирма сказала мне… Ирма говорила мне прошлой ночью… Вчера, когда я обедал с Ирмой…
   Больше года носился он со своей связью, щеголял ею по всему Руану, выставлял ее напоказ, словно захваченное у неприятеля знамя. Ему казалось, что благодаря этой победе он вырос, зная, что ему завидуют, он чувствовал большую уверенность в будущем, уверенность в получении креста, столь желанного, ибо все взоры были сосредоточены на нем, а ведь достаточно быть на виду, чтобы тебя не забыли.

   Но вот вспыхнула война, и полк капитана одним из первых был отправлен на границу. Прощание было тяжелое. Оно длилось целую ночь.
   Сабля, красные рейтузы, кепи, доломан соскользнули со стула на пол; платье, юбки, шелковые чулки тоже упали и печально валялись на ковре вперемежку с форменной одеждой; в комнате был разгром, словно после сражения; Ирма, непричесанная, в безумном отчаянии обвивала руками шею офицера, обнимала его, потом, выпустив, каталась по полу, опрокидывала стулья, рвала бахрому с кресел, кусала их ножки. А капитан, глубоко растроганный, ничем не мог утешить ее и только твердил:
   – Ирма, малютка, крошка моя, ничего не поделаешь, так надо!
   И порою смахивал пальцем набежавшую слезу.
   Они расстались на рассвете. Она проводила возлюбленного в экипаже до первого привала. А в минуту разлуки обняла его почти на глазах у всего полка. Все нашли даже, что это очень мило, очень уместно, очень прилично, и товарищи, пожимая капитану руку, говорили:
   – Ах ты, чертов счастливчик! Как-никак, а у малютки доброе сердце.
   Они, право, увидели в этом нечто патриотическое.

   За время кампании полку пришлось испытать многое. Капитан вел себя геройски и наконец получил крест; затем, когда война кончилась, он вернулся в руанский гарнизон.
   Тотчас же по возвращении он стал справляться об Ирме, но никто не мог дать ему точных сведений.
   Одни говорили, что она кутила с прусскими штабными офицерами.
   По словам других, она уехала к родителям – крестьянам в окрестностях Ивето.
   Он даже посылал в мэрию своего денщика справиться в списке умерших. Имени его любовницы там не оказалось.
   Он очень горевал и щеголял своим горем. Даже отнес свое несчастье за счет врага, приписывая исчезновение Ирмы пруссакам, занимавшим одно время Руан.
   – В следующей войне я с ними, мерзавцами, сосчитаюсь! – заявлял он.
   Но вот однажды утром, когда он входил в офицерскую столовую к завтраку, старик-рассыльный в блузе и клеенчатой фуражке подал ему письмо. Он распечатал его и прочел:

   «Любимый мой!
   Я лежу в больнице; я очень, очень больна. Не придешь ли меня навестить? Я была бы так рада!
 Ирма».

   Капитан побледнел и в порыве жалости проговорил:
   – Черт побери, бедная девочка! Пойду сейчас же после завтрака.
   И за завтраком он все время рассказывал, что Ирма в больнице, но что он ее оттуда выцарапает, будьте покойны! Это опять-таки вина проклятых пруссаков. Она, вероятно, осталась одна, без единого су, подыхала с голоду, потому что пруссаки, несомненно, разграбили ее обстановку.
   – Ах, скоты!
   Все взволновались, слушая его.
   Всунув сложенную салфетку в деревянное кольцо, капитан поспешно встал, снял с вешалки саблю и, выпятив грудь, чтобы талия стала тоньше, застегнул портупею, потом быстрым шагом отправился в городскую больницу.
   Он надеялся беспрепятственно проникнуть в больничное здание, однако его категорически отказались впустить, и ему даже пришлось обратиться к полковому командиру, объяснить положение дела и взять у него записку к главному врачу. Врач, продержав красавца-капитана некоторое время в приемной, выдал ему наконец разрешение, но попрощался с ним сухо и поглядел на него укоризненно.
   В этой обители нищеты, страдания и смерти капитану уже с самого порога стало не по себе. Его сопровождал санитар.
   Чтобы не шуметь, капитан шел на цыпочках по длинным коридорам, в которых стоял противный запах плесени, болезней и лекарств. Глубокую тишину больницы лишь изредка нарушал чей-то шепот.
   Иногда капитан различал в приотворенную дверь палаты длинный ряд кроватей, где под одеялами вырисовывались тела. Выздоравливающие женщины сидели на стульях в ногах своих коек и шили; на них были больничные серые холщовые платья и белые чепцы.
   Вдруг проводник остановился возле одной из этих густонаселенных палат. На двери виднелась крупная надпись: «Сифилис». Капитан вздрогнул и почувствовал, что краснеет. У двери, на маленьком деревянном столике, сиделка приготовляла лекарство.
   – Я вас провожу, – сказала она, – это двадцать девятая койка.
   И она пошла впереди офицера. Потом указала ему на одну из коек:
   – Вот!
   На кровати виднелось лишь слегка вздымавшееся одеяло. Даже голова была спрятана под простыней.
   Со всех сторон над подушками появлялись бледные, удивленные лица, смотревшие на мундир, лица женщин молодых и старых, но казавшихся одинаково уродливыми и грубыми в убогих больничных балахонах.
   Капитан совсем смутился и стоял, одной рукою прихватив саблю, а в другой держа кепи; потом прошептал:
   – Ирма.
   В постели произошло резкое движение, и затем показалось лицо его возлюбленной, но до того изменившееся, до того усталое, до того исхудавшее, что он его не узнавал.
   Она залепетала, задыхаясь от волнения:
   – Альбер!.. Альбер… Это ты!.. О, как хорошо… как хорошо…
   И слезы потекли из ее глаз. Сиделка принесла стул.
   – Садитесь, сударь.
   Он сел и стал смотреть на жалкое, бледное лицо девушки, которую покинул такой красивой и свежей.
   – Что с тобой? – спросил он.
   Она ответила, плача:
   – Ты ведь видел; на двери написано.
   И закрыла глаза краем простыни.
   Он растерялся и смущенно спросил:
   – Как же ты это подцепила, бедняжка?
   Она прошептала:
   – Это всё пакостники-пруссаки. Они взяли меня почти силой и заразили.
   Он не находил больше, что сказать. Смотрел на нее и вертел на коленях кепи.
   Другие больные разглядывали его, а он, казалось, слышал запах гниения, запах разлагающихся тел и позора, витавший в этой палате, полной проституток, пораженных мерзкой и страшной болезнью.
   Она прошептала:
   – Я уж, наверно, не выкарабкаюсь. Доктор говорит, что мое положение очень серьезно.
   Потом, увидев на груди офицера крест, она воскликнула:
   – Ах, ты получил орден, как я рада! Как я рада! Ах, если бы можно было тебя поцеловать!
   При мысли об этом поцелуе по телу капитана пробежала дрожь отвращения и ужаса.
   Ему захотелось уйти, быть на воздухе, не видеть больше этой женщины. Но он сидел, не решаясь встать и проститься. Он пробормотал:
   – Ты, должно быть, не лечилась?
   В глазах Ирмы блеснуло пламя:
   – Нет, я хотела отомстить за себя, хоть бы мне пришлось и сдохнуть от этого! И я тоже заражала их, всех, всех, сколько было в моих силах. Пока они были в Руане, я не лечилась.
   Он сказал смущенным тоном, в котором, однако, проскальзывала шутливая нотка:
   – Вот это ты делала правильно.
   Она оживилась, раскраснелась:
   – О да, несомненно, не один умрет благодаря мне! Уверяю тебя, я им отомстила!
   Он еще раз подтвердил:
   – Очень хорошо!
   Потом, вставая, сказал:
   – Ну, мне пора; к четырем я должен быть у командира полка.
   Она заволновалась:
   – Уже? Ты уже уходишь? Ведь ты только вошел!..
   Но он во что бы то ни стало хотел уйти. Он произнес:
   – Ты видишь: я пришел сейчас же, но в четыре мне непременно надо быть у командира.
   Она спросила:
   – У вас все тот же полковник Прюн?
   – Да, все он же. Он был дважды ранен.
   Она спросила еще:
   – Из товарищей твоих кто-нибудь убит?
   – Да. Погибли Сен-Тимон, Саванья, Поли, Сапреваль, Робер, де Курсон, Пазафиль, Санталь, Караван и Пуаврен. У Саэля оторвало руку, а Курвуазену раздробило ногу; Паке потерял правый глаз.
   Она слушала с глубоким вниманием. Потом вдруг прошептала:
   – Слушай, поцелуй меня на прощанье. Госпожи Ланглуа ведь нет.
   И, несмотря на поднявшееся в нем отвращение, он приложился губами к ее бледному лбу, в то время как она, обняв его, покрывала безумными поцелуями синее сукно доломана.
   Потом она промолвила:
   – Ты придешь еще? Скажи, придешь? Обещай прийти!
   – Хорошо, обещаю.
   – Когда? В четверг можешь?
   – Хорошо, в четверг.
   – В четверг, в два часа.
   – Хорошо. В четверг, в два часа.
   – Обещаешь?
   – Обещаю.
   – Прощай, дорогой мой!
   – Прощай.
   И он ушел, сконфуженный обращенными на него взглядами всей палаты, сгорбив свой высокий стан, чтобы казаться поменьше. Выйдя на улицу, он вздохнул с облегчением.

   Вечером товарищи спросили:
   – Ну что? Как Ирма?
   Он смущенно ответил:
   – У нее воспаление легких, она очень плоха.
   Но один молокосос-лейтенант, почуяв что-то неладное, отправился на разведку, и на другой день, когда капитан вошел в собрание, его встретили взрывом смеха и шуток. Наконец-то можно ему отомстить!
   Помимо того, стало известно, что Ирма напропалую кутила с прусскими штабными офицерами, что она разъезжала верхом по всей округе с полковником голубых гусаров, да и со многими другими, и что в Руане ее теперь зовут не иначе, как «пруссачкой».
   Целую неделю капитан был посмешищем полка. Он получал по почте красноречивые рецепты, указания, к каким обратиться докторам, даже лекарства, особое назначение которых было указано на обертке.
   А полковник, которого обо всем осведомили, строго заявил:
   – Милое, значит, знакомство было у капитана! Поздравляю его!
   Недели полторы спустя Ирма опять вызвала его письмом. Он в бешенстве разорвал письмо и ничего не ответил.
   Через неделю она написала ему, что совсем плоха и хотела бы проститься с ним.
   Он не ответил.
   Еще через несколько дней к нему явился больничный священник.
   Девица Ирма Паволен при смерти и умоляет его прийти.
   Он не посмел отказаться и последовал за священником, но вошел в больницу с чувством ожесточенной злобы, оскорбленного тщеславия, униженной гордости.
   Он не нашел в ней никакой перемены и подумал, что она обманула его.
   – Что тебе от меня надо? – спросил он.
   – Хотела проститься с тобой. Говорят, я долго не протяну.
   Он не поверил.
   – Послушай, из-за тебя я стал посмешищем всего полка; надо этому положить конец!
   Она спросила:
   – Что ж я тебе сделала?
   Он рассердился, не зная, что возразить.
   – Не рассчитывай, что я опять приду сюда: я не желаю, чтобы надо мной потешались!
   Она посмотрела на него потухшими глазами, но в них вдруг вспыхнула злоба, и она повторила:
   – Что я тебе сделала? Может быть, я была с тобою недостаточно ласкова? Разве я у тебя когда-нибудь чего-нибудь просила? Если бы не ты, я жила бы с господином Тамплие-Папоном и не валялась бы теперь здесь. Знаешь, уж кому-кому упрекать меня в чем, только не тебе.
   Он возразил с дрожью в голосе:
   – Я и не упрекаю, но я не могу больше тебя навещать, потому что ты опозорила весь город своим поведением с пруссаками.
   Она порывисто поднялась и села на постели.
   – Своим поведением с пруссаками? Но говорю же тебе, что они завладели мной силою, говорю тебе, что не лечилась я только потому, что хотела заразить их. Если бы я хотела вылечиться, – это труда не составило бы, черт побери! Я решила губить их и наверняка многих сгубила!
   Он все стоял.
   – Как бы то ни было, это позор, – сказал он.
   У нее даже захватило дух, потом она проговорила:
   – В чем позор? В том, что я уничтожала их? А теперь из-за этого умираю? Не так ты говорил, когда приходил ко мне на улицу Жанны д'Арк. Ах, так это позор? А вот тебе бы не сделать этого, хоть ты и с орденом! Я заслужила его больше, чем ты; слышишь, больше! И пруссаков я уничтожила больше, чем ты!
   Он изумленно смотрел на нее, дрожа от негодования.
   – Ах, так? Замолчи… Знаешь… замолчи… Таких вещей… я не позволю… касаться…
   Но она не слушала его:
   – Подумаешь, много вреда вы причинили пруссакам! Разве могло бы все это случиться, если бы вы их не пустили в Руан, скажи на милость? Это вы должны были не пускать их, слышишь! А я сделала им больше вреда, чем ты, да, больше, чем ты, и вот умираю, а ты разгуливаешь и красуешься, чтобы кружить голову женщинам!..
   Со всех коек поднялись головы, все глаза устремились на человека в мундире, который бормотал:
   – Замолчи… слушай, замолчи лучше…
   Но она не умолкала, Она кричала:
   – Да, хорош ты, ломака! Поняла я тебя теперь! Поняла! Говорю тебе, я навредила им больше, чем ты, убила их больше, чем весь твой полк… Убирайся… трус!
   Он и сам уходил, почти убегал, шагая крупным шагом меж двух рядов коек, где копошились сифилитички. И ему слышался преследующий его хриплый, свистящий голос Ирмы:
   – Больше, чем ты, да, больше, чем ты! Я уничтожила их больше…
   Он кубарем скатился с лестницы и побежал домой, чтобы никого не видеть.
   На другой день он узнал, что она умерла.


   Покровитель
   (в переводе Е. Гунста)

   Он никогда и не мечтал о такой блестящей карьере! Как множество ему подобных, Жан Марен, сын провинциального судебного исполнителя, приехал в Париж, чтобы в Латинском квартале пройти курс юридических наук. В пивных, которые он поочередно и усердно посещал, он сдружился с несколькими краснобаями-студентами, любителями потолковать о политике за кружкой пива. Он восхищался ими, упорно следовал за ними из родного кафе в другое, а когда бывал при деньгах, даже платил за них.
   Потом он стал адвокатом и занялся ведением дел, которые обычно проигрывал. Но вот как-то утром он узнал из газет, что один из его прежних приятелей по Латинскому кварталу избран депутатом.
   Он снова сделался его верным псом, другом из числа тех, на кого взваливают неприятные поручения и хлопоты, за кем посылают, когда в том оказывается надобность, и с кем вообще не стесняются. Но случилось так, что благодаря парламентской интриге депутат превратился в министра. Полгода спустя Жан Марен был назначен государственным советником.

   На первых порах его обуяла такая гордость, что он совсем потерял голову. Он расхаживал по улицам ради удовольствия показать себя, словно по одному его виду можно было догадаться о его высоком звании. По самым незначительным поводам он ухитрялся заявлять лавочникам, у которых покупал что-нибудь, газетчикам и даже извозчикам:
   – В качестве государственного советника я…
   Как следствие его важного положения, как профессиональная неизбежность, как долг могущественного и великодушного человека, у него, естественно, родилась властная потребность покровительствовать. Он с неиссякаемой щедростью предлагал поддержку всем на свете, пользуясь любым предлогом.
   Встретив где-нибудь на бульваре знакомого, он подходил к нему с восторженным видом, жал ему руки, справлялся о здоровье, а потом, не дожидаясь вопросов, объявлял:
   – Знаете, я ведь государственный советник, и я весь к вашим услугам. Если могу быть чем-нибудь полезен, располагайте мною без стеснения. В моем положении можно многое сделать.
   И он заходил с повстречавшимся приятелем в кафе, требовал перо, чернил и почтовой бумаги: «Один листок, голубчик, мне только рекомендацию написать».
   Таких рекомендаций он писал по десять, двадцать, пятьдесят в день. Он писал их в Американском кафе, у Биньона, у Тортони, в Мэзон Дорэ, в кафе Риш, у Эльдера, в Английском кафе, в Неаполитанском – всюду, всюду. Он писал всем должностным лицам Республики, начиная с мировых судей и кончая министрами. И он был счастлив, вполне счастлив.

   Однажды утром, когда он вышел из дому и отправился в Государственный совет, стал накрапывать дождь. Г-н Марен хотел было нанять извозчика, но раздумал и пошел пешком.
   Дождь все усиливался, вода залила тротуары, затопила мостовую. Г-ну Марену пришлось укрываться в подъезде. Там уже стоял какой-то священник – седовласый старик. До того как сделаться государственным советником, г-н Марен недолюбливал духовенство. Но с тех пор как один кардинал учтиво спросил его совета в каком-то запутанном деле, он стал относиться к церкви с уважением. Дождь лил как из ведра, и, чтобы спастись от брызг, аббату и советнику пришлось отступить в самую глубь подъезда, к швейцарской. Г-н Марен, которого по обыкновению подмывало поговорить и похвастаться, сказал:
   – Какая скверная погода, господин аббат!
   Старик кивнул головой:
   – Да, да, сударь, и особенно это неприятно для тех, кто приезжает в Париж всего лишь на несколько дней.
   – А вы из провинции?
   – Да, сударь, я здесь проездом.
   – Конечно, очень неприятно приехать в столицу на несколько дней и попасть в дожди. Вот мы, чиновники, живем здесь круглый год, так нас это мало беспокоит.
   Аббат не ответил. Он смотрел на улицу; ливень стихал. Наконец, решившись, аббат подобрал сутану, как женщины, переходя лужу, подбирают юбку.
   Видя, что он уходит, г-н Марен воскликнул:
   – Вы промокнете насквозь, господин аббат. Подождите еще несколько минут, дождь сейчас пройдет.
   Старик в нерешительности остановился, потом возразил:
   – Видите ли, я очень тороплюсь. У меня важное дело.
   Г-н Марен был явно огорчен.
   – Но вы промокнете буквально до нитки. Позвольте спросить, в какую сторону вы направляетесь?
   Кюре, казалось, смутился, потом произнес:
   – Я иду по направлению к Пале-Роялю.
   – В таком случае разрешите, господин аббат, предложить вам укрыться под моим зонтиком. Я иду в Государственный совет. Я государственный советник.
   Старик поднял глаза, поглядел на соседа и сказал:
   – Благодарю вас, сударь, и с удовольствием принимаю ваше предложение.
   Тогда г-н Марен взял старика под руку и повел его. Он руководил им, следил за ним, давал советы.
   – Осторожнее, тут канавка, господин аббат. Берегитесь экипажей, колеса иной раз обдают грязью с ног до головы. Остерегайтесь пешеходов с зонтами. Нет ничего опасней для глаз, чем острые спицы зонтов. Особенно несносны женщины: они не считаются ни с чем и постоянно, и в дождь и в пекло, тычут вам спицами прямо в лицо. Да и вообще-то они ни о ком не беспокоятся. Можно подумать, что город – их собственность. Они царствуют на тротуарах и мостовых. Я лично считаю, что женское воспитание у нас сильно хромает.
   И г-н Марен захохотал.
   Кюре не отвечал. Он шел слегка сгорбившись, тщательно выбирая, куда ступить, чтобы не испачкать обуви и сутаны.
   Г-н Марен продолжал:
   – Вы, вероятно, приехали в Париж немного поразвлечься?
   Старичок ответил:
   – Нет, у меня дело.
   – А! И важное дело? Разрешите спросить, в чем оно заключается? Если я могу быть вам полезен, я всецело к вашим услугам.
   Кюре замялся, потом пробормотал:
   – О, это небольшое дело личного характера. Маленькая размолвка… с епископом. Вам оно не будет интересно. Это… это – дело внутреннее… чисто церковное.
   Г-н Марен старался услужить:
   – А ведь Государственный совет как раз занимается подобными делами. В таком случае располагайте мною.
   – Да, сударь, в Государственный совет я и иду. Вы бесконечно добры. Мне надо повидаться с господином Лерепрэром и господином Савоном, а, пожалуй, также и с господином Петипа.
   Г-н Марен круто остановился.
   – Но ведь это же мои приятели, господин аббат, лучшие мои приятели, прекрасные товарищи, чудные люди! Я дам вам рекомендации ко всем троим – и самые горячие рекомендации. Рассчитывайте на меня.
   Кюре стал благодарить, рассыпался в извинениях, бормотал умильные слова признательности.
   Г-н Марен был в восторге.
   – Ну, вы можете похвалиться, что вам на редкость повезло, господин аббат! Вот увидите, вот увидите благодаря мне ваше дело пойдет как по маслу.
   Они дошли до Государственного совета. Г-н Марен пригласил священника к себе в кабинет, предложил ему кресло, усадил перед камином, а сам сел за письменный стол и принялся строчить:

   «Дорогой коллега, позвольте самым искренним образом рекомендовать вам почтеннейшего и достойнейшего пастыря, господина аббата…»

   Он остановился и спросил:
   – Простите, как ваша фамилия?
   – Сентюр.
   Г-н Марен продолжал писать:

   «…господина аббата Сентюра, нуждающегося в вашем благосклонном содействии в небольшом деле, о котором он вам расскажет.
   Рад воспользоваться случаем, чтобы выразить вам, дорогой коллега…»

   И он закончил письмо обычными приветствиями.
   Написав три письма, он вручил их своему протеже, и тот удалился после нескончаемых изъявлений благодарности.

   Г-н Марен пробыл в присутствии положенное время, вернулся домой, спокойно провел вечер, безмятежно спал, утром проснулся в прекрасном настроении и велел подать газеты.
   Газета, которую он развернул первой, была органом радикалов. Он прочел:

   Наше духовенство и наши чиновники

   Злоупотреблениям духовенства, видимо, никогда не будет конца. Некий священник по имени Сентюр, уличенный в заговоре против правительства, обвиненный во многих недостойных поступках, о которых мы предпочитаем умолчать, заподозренный вдобавок и в том, что он бывший иезуит, перекрасившийся в простого священника, был отрешен епископом от должности по причинам, которые, как утверждают, неудобно оглашать, а затем вызван в Париж для дачи объяснений. Но тут он нашел пылкого защитника в лице некоего Марена, государственного советника; последний, не смущаясь, дал этому преступнику в сутане рекомендательные письма ко всем своим коллегам, чиновникам Республики.
   Обращаем внимание министра на недопустимый образ действия этого государственного советника…

   Г-н Марен вскочил с постели, наскоро оделся и побежал к своему коллеге Петипа, который сказал ему:
   – Да вы с ума сошли! Присылаете ко мне этого старого заговорщика!..
   Ошалевший г-н Марен пролепетал:
   – Да нет же… видите ли… я был введен в заблуждение… У него такой почтенный вид… он меня надул… надул самым недостойным образом. Прошу вас: осудите его, осудите построже, как можно строже. Я сейчас же напишу… Скажите, кому надо написать, чтобы его осудили? Я обращусь к прокурору, к парижскому архиепископу – да, да, к архиепископу…
   И, поспешно сев за стол г-на Петипа, он написал:

   «Монсиньор, имею честь довести до сведения Вашего преосвященства, что я стал жертвою козней и лжи некоего аббата Сентюра, который обманул мое доверие…
   Будучи введен в заблуждение уверениями этого священника, я…»

   Подписав и запечатав письмо, он обернулся к своему коллеге и провозгласил:
   – Пусть это послужит вам уроком, друг мой: никогда никому не давайте рекомендаций!


   Бомбар
   (в переводе Г. Рачинского)

   Симон Бомбар часто находил, что жизнь – довольно дрянная штука. Он от рождения был одарен невероятной способностью ничего не делать и неумеренной жаждой следовать этому призванию. Всякое усилие, моральное или физическое, всякий шаг ради какого-нибудь дела казались ему невыполнимыми. Стоило ему услышать разговор на серьезную тему – и он сразу становился рассеянным, потому что его ум не был способен к напряжению и даже к вниманию.
   Он был сыном владельца модного магазина в Канне и до двадцати пяти лет прожил, не ведая ни трудов, ни забот, как говорили в его семье.
   Но так как его родители всегда были ближе к разорению, чем к богатству, он ужасно страдал от безденежья.
   Рослый, дородный, видный малый, с рыжими баками в нормандском вкусе, румяный, голубоглазый, глупый и веселый, с уже заметным брюшком, он одевался крикливо-элегантно, как провинциальный жуир. По всякому поводу он хохотал, кричал, жестикулировал, выставляя напоказ с самоуверенностью коммивояжера свою шумливую жизнерадостность. Он полагал, что жизнь создана исключительно для кутежей и забав, и, если ему приходилось обуздывать свою болтливую веселость, он впадал в какое-то сонливое одурение, но не был способен грустить.
   Нужда в деньгах постоянно донимала его, и он частенько повторял фразу, которая стала знаменитой в кружке его знакомых:
   – За десять тысяч франков ренты я готов пойти в палачи.
   Каждый год он ездил на две недели в Трувиль – «проводить сезон», по его выражению.
   Он располагался у родственников, которые уступали ему комнату, и с первого дня прибытия до дня отъезда только и делал, что гулял по дощатым мосткам, настланным вдоль обширного песчаного пляжа.
   Он выступал уверенным шагом, заложив руки в карманы или за спину, всегда в просторном костюме, светлом жилете и ярком галстуке, сдвинув шляпу набекрень и попыхивая дешевой сигарой, торчавшей в уголке рта.
   Он шел, стараясь коснуться элегантных дам, меряя взглядом мужчин, с вызывающим видом молодца, всегда готового затеять драку, и он искал… искал… упорно искал.
   Он искал женщину, уповая в этих поисках на свою наружность, на свои физические качества. Он говорил себе:
   – Черт возьми! Среди такой кучи женщин, которые сюда ездят, найду же я наконец то, что меня устроит!
   И он искал чутьем охотничьей собаки, чутьем нормандца, в глубокой уверенности, что с первого же взгляда распознает ту, которая сделает его богатым.

   Однажды в понедельник утром он пробормотал про себя:
   – Вот-вот-вот!
   Был великолепный день, один из тех июльских желтых и синих дней, когда хочется сказать, что жара струится дождем. Обширный пляж, усеянный людьми, пестрел женскими туалетами и напоминал цветник, а рыбачьи лодки с бурыми парусами, почти неподвижные на синей воде, отражавшей их вверх ногами, казалось, дремали на солнышке, таком ярком в десять часов утра. Они стояли против деревянной набережной – одни близко, другие подальше, а иные совсем далеко, – не шевелясь, словно разомлели в истоме летнего дня, словно им лень было выйти в открытое море или хотя бы вернуться в порт. А дальше, сквозь дымку тумана, смутно виднелся берег Гавра с двумя белыми точками на его верхнем гребне – маяками Сент-Адрес.
   Он сказал себе: «Вот-вот-вот!», когда встретил ее в третий раз и почувствовал на себе ее взгляд, призывный взгляд зрелой, опытной и смелой женщины.
   Он заметил ее еще в предыдущие дни, потому что и она, казалось, тоже кого-то искала. Это была англичанка, довольно высокая, немного сухопарая, одна из тех смелых англичанок, которых путешествия и обстоятельства превратили в своего рода мужчину. Впрочем, она была недурна собою, двигалась уверенной, быстрой походкой, одевалась просто, скромно и только причесывалась смешно, как все англичанки. У нее были довольно красивые глаза, выступающие красноватые скулы и слишком длинные зубы, всегда на виду.
   Дойдя до порта, он повернул обратно, надеясь встретить ее снова, а встретив, бросил ей пылкий взгляд, который говорил:
   – Вот и я!
   Но как завязать разговор?
   Он прошелся в пятый раз, и когда они поравнялись, она уронила зонтик.
   Он бросился за ним, поднял и подал ей:
   – Разрешите, сударыня…
   Она отвечала:
   – Ао, вы оччен лубезный.
   Они взглянули друг на друга, не зная, что еще сказать. Она покраснела.
   Расхрабрившись, он произнес:
   – Какая чудная погода!
   Она прошептала:
   – Ао, восхитителн!
   Стоя в замешательстве друг против друга, они, однако, и не помышляли о том, чтобы расстаться. Она первая набралась смелости и спросила:
   – Вы надолго в этом месте?
   Он ответил с улыбкой:
   – О, да! Насколько захочу.
   Потом внезапно предложил:
   – Не хотите ли пройтись до мола? В такие дни там очень хорошо!
   Она спокойно ответила:
   – Окотно.
   И они отправились рядом: она – уверенным, твердым шагом, он – раскачиваясь, как индюк, распускающий хвост.
   Три месяца спустя, в одно прекрасное утро, каждый видный коммерсант города Канн получил в большом белом конверте письмо, гласившее:
   – «Г-н и г-жа Проспер Бомбар имеют честь известить Вас о предстоящем бракосочетании их сына г-на Симона Бомбара с вдовой г-жою Кэт Робертсон».
   И на другой странице:
   «Г-жа Кэт Робертсон, вдова, имеет честь известить Вас о предстоящем бракосочетании ее с господином Симоном Бомбаром».

   Они поселились в Париже.
   Состояние новобрачной давало пятнадцать тысяч франков ренты чистоганом. Симон пожелал получать четыреста франков в месяц на личные расходы. Ему пришлось доказать, что его супружеская нежность заслуживает такой жертвы; он с легкостью доказал это и получил просимое.
   Первое время все шло прекрасно. Молодая г-жа Бомбар была, конечно, уже не первой молодости, и свежесть ее несколько поблекла; но у нее была такая манера предъявлять свои требования, которая делала отказ невозможным.
   Она так повелительно и серьезно говорила со своим английским акцентом: «О, Симон, идом спат», – что Симон покорно шел к постели, словно пес, которому сказали: «Куш на место». И она так умела выражать любые свои желания, будь то днем или ночью, что всякое сопротивление бывало сломлено.
   Она никогда не сердилась, не делала сцен, никогда не кричала, не проявляла ни раздражения, ни обиды, не показывала даже, что ее что-нибудь покоробило. Но она умела сказать свое слово, а говорила всегда кстати и тоном, не допускавшим возражения.
   Симону порой случалось колебаться, но всякий раз он вынужден был уступать властно и кратко высказанным желаниям этой оригинальной женщины.
   Однако он находил супружеские лобзания однообразными и постными, а имея в кармане достаточно денег для того, чтобы покупать поцелуи более сочные, он вскоре стал лакомиться ими до пресыщения, хотя и принимал множество предостережений.
   Г-жа Бомбар заметила это, но он не мог догадаться, каким образом. Однажды вечером она объявила, что наняла дом в Манте, где они и будут проживать.
   Жизнь стала для Бомбара тяжелее. Он испробовал всякие развлечения, но они совсем не могли заглушить в нем потребность в победах, столь милых его сердцу.
   Он принялся удить рыбу, научился прекрасно различать глубину, которую любит пескарь, от той глубины, которую предпочитают карп или плотва, изучил берега, благоприятные для ловли леща, и разные приманки, соблазняющие разных рыб.
   Но когда он следил за вздрагиванием поплавка на водной ряби, совсем иные картины осаждали его ум.
   Он подружился с начальником канцелярии супрефектуры, с жандармским капитаном; по вечерам они стали играть в вист в Коммерческом кафе; но пока его печальный взгляд раздевал трефовую или бубновую даму, проблема отсутствующих ног у этих двуглавых фигур совершенно спутывала образы, порожденные его фантазией.
   Тогда он придумал план, вполне достойный хитрого нормандца. Он заставил жену взять подходящую для него служанку – не какую-нибудь красивую девушку, кокетку и щеголиху, а здоровенную бабу, красную и коренастую, которая не возбуждала никаких подозрений и которую он тщательно подготовил к выполнению своего замысла.
   Служанку нашел и рекомендовал им директор таможни, услужливый друг и соучастник, ручавшийся за нее во всех отношениях. И г-жа Бомбар доверчиво взяла сокровище, которое ей прислали.
   Симон был счастлив, но счастье доставалось ему ценой предосторожностей, страхов и невероятных трудностей.
   Беспокойная бдительность супруги давала ему возможность урывать лишь изредка краткие мгновения, полные тревоги.
   Он долго измышлял какую-нибудь уловку, военную хитрость и наконец нашел, и притом вполне удачную.
   Так как г-жа Бомбар решительно ничего не делала, то она ложилась рано, но Бомбар играл по вечерам в вист в Коммерческом кафе и ежедневно возвращался домой точно в половине десятого. Он придумал, чтобы Викторина поджидала его в темноте, на ступеньках лестницы, между прихожей и коридором.
   Он располагал самое большее пятью минутами, так как всегда опасался, что его застанут врасплох; но и пяти минут было достаточно для удовлетворения время от времени его страстей; не щадя затрат на свои утехи, Симон всовывал луидор в руку служанки, и она поспешно поднималась к себе на чердак.
   Ловя на удочку уклеек, он хохотал, торжествовал наедине и, подобно брадобрею царя Мидаса, громко повторял прибрежным камышам:
   – Надули хозяйку!
   И, право, счастье надуть г-жу Бомбар искупало в его глазах всю неполноту и несовершенство его оплаченной деньгами победы.
   И вот однажды вечером он по обыкновению встретился с Викториной на ступеньках лестницы; но на этот раз она показалась ему более живой, более воодушевленной, чем обычно, и он пробыл на свидании в коридоре минут десять.
   Когда он вошел в супружескую спальню, г-жи Бомбар там не было. Мороз пробежал у него по спине, и он тяжело опустился на стул, в мучительном предчувствии беды.
   Она появилась со свечою в руке.
   Он с трепетом спросил:
   – Ты выходила?
   Она спокойно ответила:
   – Я ходил в кухон пит стакан вода.
   Он постарался рассеять подозрения, которые могли у нее возникнуть; но она казалась спокойной, счастливой, доверчивой, и его тревога улеглась.
   На следующее утро они вышли к завтраку в столовую, и Викторина подала на стол котлеты.
   Когда она поставила блюдо и выпрямилась, г-жа Бомбар протянула ей золотой, осторожно держа его двумя пальцами, и сказала своим спокойным, серьезным тоном:
   – Вот, мой милая, двадцать франк, которых я вас лишиль вчера вечер. Я их вам отдавал.
   Оторопевшая девушка взяла золотой, глядя на него с глупым видом, а Бомбар в полной растерянности вытаращил глаза на жену.


   Папаша Монжиле
   (в переводе Г. Рачинского)

   В канцелярии на папашу Монжиле смотрели, как на чудака. Этот старый добродушный чиновник решился один-единственный раз в жизни побывать в окрестностях Парижа.
   Был конец июля, и каждый из нас по воскресеньям отправлялся за город в деревню поваляться на травке и покупаться в реке. Аньер, Аржантей, Шату, Буживаль, Мэзон, Пуасси – все они имели своих завсегдатаев и своих фанатических поклонников. Страстно обсуждались достоинства и преимущества всех этих прославленных мест, которые полны очарования для парижских чиновников.
   Папаша Монжиле заявлял:
   – Ах вы, овцы Панургова стада! Что в ней хорошего, в этой вашей деревне?
   Мы спрашивали его:
   – Ну, а вы, Монжиле, неужели вы никогда не ездите на прогулку?
   – Простите. Я совершаю прогулки в омнибусе. Плотно и не спеша позавтракав внизу, в винном погребке, я беру план Парижа, расписание движения омнибусов и составляю себе маршрут. Затем я влезаю на империал, раскрываю зонтик. Кучер, погоняй! И сколько же я вижу разных разностей! Побольше, чем вы, будьте уверены! Кварталы я меняю. И получается, что я как будто совершаю кругосветное путешествие: до того население одной улицы отличается от населения другой. Я знаю Париж лучше, чем кто бы то ни было. А затем, нет ничего занимательнее, как заглядывать в антресоли. Чего только не увидишь в них даже беглым взглядом!.. Невозможно себе и представить. Угадываешь семейную сцену, увидав только рожу кричащего человека, потешаешься, проезжая мимо парикмахера, который, желая поглазеть на улицу, выпускает из пальцев нос клиента, покрытого белой мыльной пеной. Подмигнешь то одной модисточке, то другой – так, шутки ради, потому что сойти-то с омнибуса не успеешь. Да, чего только не насмотришься!
   Это хороший театр, театр настоящей, подлинной жизни, как ее видишь, быстро проезжая мимо на паре лошадей. Черт возьми, я не променяю своих прогулок в омнибусе на ваши дурацкие прогулки по лесам.
   Ему говорили:
   – Да вы попробуйте, Монжиле, съездите хоть разок в деревню, посмотрите, что выйдет.
   Он отвечал:
   – Я уже был там однажды, лет двадцать тому назад; второй раз меня не заманишь.
   – Расскажите, Монжиле.
   – Ладно. Вот как было дело. Вы знавали Буавена, прежнего служащего в редакционном отделе; мы прозвали его Буало [2 - По-французски имя Boivin (Буавен) звучит как boit vin (пьет вино), а имя Boileau (Буало) – как boit l'eau (пьет воду).]?
   – Да, прекрасно знали.
   – Я служил с ним в одном отделении. У этого прохвоста был дом в Коломбо, и он постоянно меня приглашал провести у него воскресенье. Он говорил мне: «Приезжай, Макюлот (он в шутку звал меня Макюлотом [3 - Именем Maculotte (переделанное из ma culotte – мои штаны) Буавен пародирует фамилию Mongilet (mon gilet – мой жилет).]). Увидишь, какую славную прогулку мы с тобою сделаем».
   Вот я и поверил, как дурак, и однажды утром отправился с восьмичасовым поездом. Приезжаю в некое подобие города, в этакий деревенский город, где и посмотреть не на что, и наконец в конце какого-то тупика, между двух стен, нахожу старую деревянную дверь с железным колокольчиком.
   Я позвонил. Ждал долго, но наконец мне отперли. Какое существо отперло мне! С первого взгляда я так и не понял: женщина это или обезьяна? Существо старое, безобразное, с виду грязное, закутанное в старые тряпки и, несомненно, злое. К волосам у него прилипли птичьи перья, и оно, казалось, готово было меня пожрать.
   Меня спросили:
   – Кого вам?
   – Господина Буавена.
   – На что вам господин Буавен?
   Мне стало не по себе от допроса этой фурии. Я пробормотал:
   – Но ведь… он меня ожидает.
   Она продолжала:
   – Ага, так это вы должны были приехать к завтраку?
   Я, заикаясь, прошептал трепетное «да».
   Тогда она обернулась к дому и закричала разъяренным голосом:
   – Буавен! Приехал твой гость.
   Это была жена моего друга. Щуплый дядя Буавен тотчас появился на пороге какого-то оштукатуренного сарая, покрытого цинковой крышей и напоминавшего грелку. На нем были штаны из белого тика, все в пятнах, и засаленная панама.
   Пожав мне руку, он повел меня в закоулок, который называл своим садом: этот маленький квадратик земли, величиной с носовой платок, находился в конце тупика, образованного огромными стенами таких высоких домов, что солнце проникало туда лишь на два-три часа в день. Анютины глазки, гвоздики, желтые левкои и несколько розовых кустов совсем зачахли на дне этого колодца, лишенного воздуха и к тому же накалявшегося, как печь, благодаря отражению солнечных лучей от крыш.
   – Деревьев у меня нет, – сказал Буавен, – но стены соседей их вполне заменяют. У меня здесь тень, как в лесу.
   Затем он взял меня за пуговицу пиджака и сказал, понизив голос:
   – Ты можешь оказать мне большое одолжение. Хозяйку мою ты видел. Не очень-то покладистая, верно? Так как я тебя пригласил, она дала мне сегодня чистую одежду, но если я ее измажу, все пропало!.. Поэтому я рассчитывал, что ты польешь мои цветы.
   Я согласился. Скинул пиджак. Засучил рукава сорочки и принялся усиленно возиться с испорченным насосом; тот свистел, пыхтел, хрипел, как чахоточный, и выпускал струйку воды, тонкую, как у фонтанчиков Уоллеса. Понадобилось десять минут, чтобы наполнить одну лейку. Я весь был в поту. Буавен руководил мною.
   – Вот сюда, на этот кустик, еще немножко. Довольно, теперь вот на этот.
   Дырявая лейка текла, и на ноги мне попадало гораздо больше воды, чем на растения. Низ моих штанов промок и пропитался грязью. Двадцать раз подряд я начинал все сначала, снова промачивал ноги и снова обливался потом, качая скрипучий рычаг насоса. Когда же я совершенно изнемогал и собирался остановиться, дядя Буавен с мольбой тянул меня за рукав:
   – Еще одну лейку, только одну – и все кончено.
   Чтобы отблагодарить меня, он подарил мне розу, очень крупную розу, но едва она успела коснуться петлицы моего пиджака, как осыпалась вся целиком, оставив мне в виде украшения продолговатую зеленую шишечку, твердую, как камень. Я удивился, но промолчал.
   В отдалении послышался голос г-жи Буавен:
   – Вы придете наконец? Сказано вам, что все готово!
   Мы направились к грелке.
   Если сад был в тени, то дом, наоборот, оказался на самом припеке; во втором парильном отделении турецкой бани не так жарко, как было в столовой моего товарища.
   Три тарелки и лежавшие сбоку от них плохо вымытые оловянные вилки прилипали к желтому крашеному столу. Посреди стола красовалась глиняная миска с разогретым вареным мясом и картофелем. Принялись за еду.
   Мое внимание привлек большой графин с водой, слегка подкрашенной вином. Буавен конфузливо сказал жене:
   – Послушай, милочка, не дашь ли ты нам по случаю праздника немного цельного вина?
   Она злобно уставилась на него:
   – Чтобы вы оба нализались, застряли у меня на целый день и горланили песни? Так, что ли? Спасибо за такой праздник!
   Буавен замолчал. После мяса она принесла другое блюдо: картофель, приправленный салом. Покончили, по-прежнему молча, и с этим блюдом.
   – Ну, все, – заявила она. – Теперь проваливайте.
   Буавен глядел на нее с изумлением.
   – А голубь… ты ведь утром ощипывала голубя?
   Она подбоченилась.
   – Вы, что ж, может быть, не наелись? Если ты приводишь гостей, это еще не значит, что надо сожрать сразу все, что есть в доме. А я? Мне прикажешь остаться без обеда?
   Мы встали из-за стола. Буавен шепнул мне на ухо:
   – Подожди меня минутку, и мы улетучимся.
   Он прошел на кухню, куда удалилась его жена. И я слышал, как он сказал:
   – Дай мне двадцать су, дорогая!
   – На что тебе двадцать су?
   – Да ведь мало ли что может случиться. Всегда лучше быть при деньгах.
   Тут она заорала так, чтобы я слышал:
   – Нет, денег я тебе не дам! Раз этот человек позавтракал у тебя, то пусть он по крайней мере оплачивает сегодня твои расходы.
   Дядя Буавен вернулся за мной. Желая быть вежливым, я поклонился хозяйке дома и пробормотал:
   – Сударыня… так благодарен… любезный прием…
   Она отвечала:
   – Да уж ладно. Смотрите только, не приведите его ко мне пьяным, а то, знаете, вам придется иметь дело со мною.
   Мы отправились.
   Надо было пересечь по самому солнцепеку равнину, голую, как стол. Я вздумал сорвать какое-то растение на краю дороги и от боли испустил крик: мне страшно обожгло руку. Эту траву называют крапивой. К тому же повсюду воняло навозом, до того воняло, что я чувствовал тошноту.
   Буавен говорил мне:
   – Чуточку терпения: мы сейчас дойдем до берега реки.
   Действительно, мы дошли до реки. Но там воняло тиной и грязной водой, и солнце отсвечивало от нее с такой силой, что было больно глазам.
   Я спросил Буавена, где можно укрыться от солнца. Он провел меня в тесную хибарку, полную народа, – трактир матросов пресной воды.
   – Здесь на вид неказисто, но очень уютно, – уверял он меня.
   Мне хотелось есть. Я заказал яичницу. И вот, не угодно ли, – после второго стакана вина у этого слизняка Буавена голова пошла кругом; и я понял, почему жена подавала ему одну подкрашенную воду.
   Он стал разглагольствовать, поднялся со стула, захотел проделать какие-то акробатические упражнения, пустился мирить двух подравшихся пьяниц, и, не заступись за нас хозяин трактира, нас обоих избили бы.
   Буавен был вдрызг пьян, я еле дотащил его до первого куста и уложил на траву. Сам я растянулся рядом и, кажется, заснул.
   Очевидно, мы спали долго, так как, когда я проснулся, была ночь. Буавен храпел рядом со мной. Я встряхнул его. Он поднялся, но все еще был пьян, хотя и не так, как раньше.
   И вот в полном мраке мы двинулись по равнине. Буавен уверял, что найдет дорогу. Он заставил меня свернуть налево, потом направо и снова налево. Не видно было ни зги, и вскоре мы заблудились в каком-то лесу из кольев, доходивших нам до носа. По-видимому, это был виноградник со шпалерами. На горизонте – ни одного газового рожка. Мы проплутали, пожалуй, час, а то и два, кружась на одном месте, сворачивая в сторону, вытянув руки, обезумев, не находя выхода, так как, должно быть, все время возвращались туда же.
   Наконец Буавен наткнулся на кол, ободрал себе щеку и уселся на землю, во все горло завывая «Ля-и-ту», а я изо всех сил кричал «Помогите!» и зажигал восковые спички, чтобы осветить путь нашим спасителям, а себе придать бодрости.
   Наконец запоздавший крестьянин услышал нас и вывел на дорогу.
   Я проводил Буавена до дома. Но в ту минуту, когда я собрался покинуть его у решетки сада, дверь внезапно отворилась и перед нами предстала его жена со свечой в руке. Она нагнала на меня ужасный страх.
   Увидев мужа, которого, вероятно, ждала с самых сумерек, она взревела и бросилась на меня:
   – Ах, каналья! Я так и знала, что вы приведете его пьяным!
   Признаюсь, я пустился наутек, бежал до самого вокзала и, боясь, что эта фурия гонится за мной, заперся в ватерклозете, потому что ближайший поезд отходил только через полчаса.
   Вот почему я не женился и ни разу больше не выезжал из Парижа.


   Шкаф
   (в переводе Е. Любимовой)

   После обеда разговор зашел о проститутках – о чем еще говорить мужчинам в своей компании?
   – Знаете, со мной однажды произошел необыкновенный случай, – сказал один из нас.
   Вот что он нам поведал:
   – Прошлой зимой, как-то вечером, на меня вдруг напала тоска, мучительная, неотвязная тоска, гнетущая душу и тело, – время от времени это случается с каждым. Я сидел у себя дома совсем один, явственно ощущая, что, если так будет продолжаться, я впаду в состояние прострации, той страшной прострации, которая может довести до самоубийства, когда такого рода приступы начинают повторяться часто.
   Я надел пальто и вышел на улицу, не имея ни малейшего представления о том, что я буду делать. Дойдя до бульваров, я долго бродил вдоль почти пустых кафе: шел дождь, мелкий, моросящий дождь, который пропитывает не только одежду, но и мозг: это был не тот благодатный ливень, который низвергается с небес каскадами и загоняет запыхавшихся прохожих в подворотни, – это был холодный дождь, который, не переставая, сыплется на вас микроскопическими капельками и покрывает вашу одежду ледяной, до мозга костей пронизывающей влагой.
   Что было делать? Я шагал взад и вперед по улице, стараясь придумать, где бы провести часа два, и впервые обнаруживая, что вечером в Париже развлечься негде. Наконец, я решил пойти в Фоли-Бержер – этот своеобразный крытый рынок, где продаются публичные девки.
   В большом зале было мало народу. В длинной, подковообразной галерее прогуливались только какие-то ничем не примечательные личности, чье низкое происхождение сказывалось и в походке, и в костюме, и в манере подстригать волосы и бороду, и в фасоне шляпы, и даже в цвете лица. Редко-редко попадался человек, про которого можно было бы сказать, что он вымылся, чисто вымылся, и что его платье похоже на настоящий костюм. А девки были все те же отвратительные девки, которые вам хорошо известны: отталкивающие, потрепанные, назойливые, они ходили, как обычно, своим крадущимся шагом, с глупо-заносчивым видом, который они принимают неизвестно почему.
   Я говорил себе, что по-настоящему ни одна из этих обрюзгших женщин, скорее жирных, нежели дородных, пухлых и вместе с тем тощих, с отвисшими, как у монахов, животами, кривоногих, как таксы, не стоит того луидора, который она с трудом выторговывает, запросив для начала пять.
   Но вдруг я заметил женщину, показавшуюся мне миловидной: она была уже не первой молодости, но еще свежая, забавная, задорная. Я по глупости остановил ее и, не долго думая, столковался с ней насчет платы за ночь. Мне не хотелось возвращаться домой – ведь там я остался бы один, совсем один, – и я предпочел общество и объятия шлюхи.
   Я пошел с ней. Она жила в большом, прямо-таки громадном доме на улице Мучеников. На лестнице газ был уже потушен. Недовольный, я медленно поднимался вслед за шуршащей юбкой, поминутно зажигая восковые спички, нащупывая ногой ступеньки и спотыкаясь.
   На пятом этаже она остановилась.
   – Так ты останешься до утра? – спросила она, запирая за нами входную дверь.
   – Ну да! Мы же уговорились!
   – Хорошо, хорошо, котик. Я только хотела знать наверняка. Подожди меня; я сейчас вернусь.
   Она оставила меня в темноте. Я слышал, как она затворила сперва одну дверь, потом другую, затем мне показалось, что она с кем-то разговаривает. Я удивился и встревожился. Меня кольнула мысль о сутенере. Но у меня пудовые кулаки и широкие плечи. «Посмотрим, чья возьмет», – подумал я.
   Я ждал, напрягая слух и внимание. За дверями кто-то двигался, ходил, осторожно, почти бесшумно. Потом открылась еще какая-то дверь, и мне показалось, что я отчетливо слышу тихие-тихие голоса.
   Она появилась, держа в руке зажженную свечу.
   – Можешь войти, – сказала она.
   Это «ты» означало, что она вступает во владение собственностью.
   Я вошел и, пройдя столовую, в которой явно никогда не обедали, очутился в обычной комнате проститутки, меблированной комнате с репсовыми шторами и с пунцовым шелковым покрывалом, напоминающим шкуру леопарда, – до того оно пестрит какими-то подозрительными пятнами.
   – Располагайся со всеми удобствами, котик, – произнесла она.
   Я недоверчиво оглядывал комнату, в которой ничто, однако, не вызвало у меня беспокойства.
   Она быстро разделась и легла в постель, а я еще не успел снять пальто. Она расхохоталась.
   – Что это с тобой? Никак в соляной столб превратился? Ну-ну, поторапливайся!
   Я лег рядом с ней.
   Пять минут спустя мной овладело безумное желание одеться и уйти. Но та мучительная тоска, которая напала на меня дома, удерживала меня, отнимала все силы, я не мог пошевелиться – и остался, несмотря на то, что меня охватило отвращение к этому ложу, предназначенному для общего пользования. Чувственное очарование, которое почудилось мне в этой твари при свете театральных люстр, исчезло, и теперь, прижавшись ко мне, лежала всего-навсего вульгарная девка, такая же, как все девки на свете, девка, поцелуи которой – равнодушные, входившие в круг ее обязанностей – отдавали чесноком.
   Я заговорил с нею.
   – Давно ты здесь живешь? – спросил я.
   – Пятнадцатого января исполнилось уже полгода.
   – А раньше где ты жила?
   – На улице Клозель. Но привратница делала мне всякие гадости, и только меня там и видели.
   И она начала рассказывать мне бесконечную историю о том, как привратница распускала о ней сплетни.
   Вдруг я услышал, что совсем рядом с нами кто-то шевелится. Сперва послышался вздох, потом легкий, но явственно различимый шорох, словно кто-то ерзал на стуле.
   Я сел на постели и спросил:
   – Что это такое?
   Она ответила уверенно и спокойно:
   – Не волнуйся, котик, это соседка. Перегородки здесь такие тонкие, что все слышно, как будто в одной комнате. Такие паршивые эти закутки! Стены прямо картонные!
   Мне до того было лень вставать, что я нырнул под одеяло, и мы снова принялись болтать. Подстрекаемый дурацким любопытством, которое заставляет всех мужчин расспрашивать этих тварей об их первом приключении и вызывает желание поднять занавес над их первым грехопадением словно затем, чтобы найти в них далекий отзвук былой невинности и, быть может, полюбить в них ту женщину, которая промелькнет в этом быстролетном воспоминании, вызванном разговором об их прежней чистоте и целомудрии, я засыпал девицу вопросами об ее первых любовниках.
   Я знал, что она будет лгать. Не беда! Быть может, в этом нагромождении лжи я обнаружу что-то искреннее и трогательное.
   – Ну, говори, кто он был?
   – Барин; он у нас все на лодке катался.
   – Ага! Ну, рассказывай, рассказывай дальше. Где ты жила?
   – В Аржантейле.
   – И что же ты там делала?
   – Служила в ресторане.
   – В каком?
   – В «Сухопутном моряке». А ты его знаешь?
   – Как не знать! Это ресторанчик Бонанфана.
   – Он самый.
   – Ну и как же тебя увлек этот твой любитель гребного спорта?
   – Да вот стелила я ему постель, а он меня изнасиловал.
   И тут я вдруг вспомнил теорию одного врача, моего друга, врача наблюдательного и к тому же с философским складом ума; практика в большой больнице ежедневно сталкивала его с матерями-одиночками и публичными женщинами, и он хорошо знал всевозможные позорные случаи, всевозможные несчастья, какие только могут постигнуть женщин, бедных женщин, которые становятся добычей грубого самца, слоняющегося с туго набитым кошельком в кармане.
   – Девушку всегда развращает человек ее сословия и ее среды, – говорил он мне. – Я могу написать целые тома, составленные из таких вот наблюдений. Богатых мужчин обвиняют в том, что они срывают цветок невинности у девушек из народа. Это неправда. Богатые мужчины платят за букет уже сорванных цветов. Они, конечно, тоже срывают цветы, но уже второго цветения; первоцвет не достается им никогда.
   Вспомнив эти слова, я повернулся к своей подруге и расхохотался.
   – А ведь я знаю твою историю! Любитель гребного спорта был у тебя не первым!
   – Ох, котик, первым, – лопни мои глаза!
   – Врешь, кошечка!
   – Да нет же, честное слово, не вру!
   – Врешь. Расскажи мне, как было дело.
   Она, видимо, была удивлена и заколебалась.
   – Я ведь колдун, я лунатик, моя прелесть, – продолжал я. – Если ты не скажешь мне правды, я усыплю тебя и все узнаю сам.
   Будучи глупа, как все подобные ей женщины, она испугалась.
   – Как ты догадался? – пролепетала она.
   – Да ну, говори же! – настаивал я.
   – Э, да в первый раз почти ничего и не было! В наших краях был местный праздник, и для такого случая выписали самого лучшего повара, Александра. Он только приехал – и давай распоряжаться в доме. Всеми командовал – и хозяином и хозяйкой, – ни дать ни взять, король… Такой высокий, видный из себя мужчина, и торчать у плиты ему не улыбалось. То и дело кричал: «Дайте масла, дайте яиц, дайте мадеры!» И все сию секундочку ему подавай, бегом беги, а не то разозлится да такого наговорил, что вся с головы до ног покраснеешь.
   А как день кончился, вышел он на крыльцо трубку выкурить. И вот иду это я мимо него с целой горой тарелок, а он мне и говорит: «Пойдем-ка, девочка, на речку, ты мне покажешь здешние места». Я и пошла, как дура, и только мы дошли до берега, он меня и повалил, да так быстро, что я не поняла, что это он со мной делает. Больше я его никогда и не видела.
   – И это все? – спросил я.
   – Ох, сдается мне, что Флорантен – от него! – запинаясь, проговорила она.
   – Кто это – Флорантен?
   – Это мой малыш!
   – Ах, вот как! Великолепно! И ты, конечно, уверила твоего любителя гребного спорта, что он – папаша Флорантена?
   – Ну да!
   – А у него, уж верно, водились деньжата?
   – Да, он оставил мне для Флорантена ренту в триста франков.
   Эта история начинала забавлять меня.
   – Великолепно, милочка, просто превосходно! – продолжал я. – Не столь уж вы глупы, однако, как это принято о вас думать. А сколько сейчас лет Флорантену?
   – Скоро двенадцать. Весной пойдет к первому причастию.
   – Бесподобно! Значит, с тех пор ты занялась этим делом всерьез?
   Она вздохнула.
   – Всяк делает, что может, – покорно сказала она.
   Грохот, послышавшийся в том же углу комнаты, заставил меня одним прыжком соскочить с кровати, – то был стук падающего тела; затем упавший встал, хватаясь за стену.
   Озадаченный, обозленный, я схватил свечу и начал оглядывать комнату. Она тоже встала и, пытаясь остановить меня, удержать, бормотала:
   – Это ничего, котик, честное слово, ничего!
   Но мне удалось-таки обнаружить, откуда исходил этот непонятный стук. Я направился прямо к стенному шкафу, который скрывала спинка кровати, распахнул его… и увидел маленького мальчика, дрожащего, худенького и бледного; он сидел на дне шкафа, рядом с большим соломенным стулом, с которого он свалился, и испуганно глядел на меня блестящими, широко раскрытыми глазами.
   Увидев меня, он протянул руки к матери и заплакал.
   – Я не виноват, мама, я не виноват! Я заснул и свалился. Не сердись, мама, я не виноват!
   Я обернулся к женщине.
   – Что это значит? – спросил я.
   Она видимо, была смущена и расстроена.
   – А что я должна, по-твоему, делать? – заговорила она прерывающимся голосом. – На пансион-то ведь я не зарабатываю! За мальчишкой нужен присмотр, ну а за лишнюю комнату мне, понятное дело, тоже не из чего платить. Когда у меня никого нет, он спит со мной. А если приходят часа на два, он вполне может посидеть в шкафу; он сидит тихонько – он ведь все понимает. Ну, а когда остаются на всю ночь – вот как ты, – ему приходится спать на стуле, и у него спина устает – он же еще ребенок!.. Не виноват он, нисколько не виноват!.. Хотела бы я на тебя поглядеть… как бы ты проспал всю ночь на стуле… Небось, другую песню запел бы…
   Она волновалась, сердилась, кричала.
   А ребенок плакал. Да, это был несчастный ребенок, хилый и робкий, это воистину было дитя шкафа, холодного и темного шкафа, это был ребенок, который лишь по временам мог чуточку согреться в недолго пустующей постели.
   Мне тоже хотелось плакать.
   И я ушел ночевать к себе домой.


   Пленные
   (в переводе Е. Любимовой)

   В лесу – ни звука, лишь чуть слышно шуршит снег, падающий на деревья. Этот мелкий снежок шел с утра, припудривал ветки ледяным мхом, накрывал сухие листья зарослей легкими серебристыми шапочками, расстилал по тропинкам бесконечно длинный, мягкий белый ковер и сгущал мертвую тишину лесного океана.
   У лесной сторожки молодая женщина, засучив рукава, колола дрова на большом камне. Это была высокая, худощавая, крепкая дочь лесов – дочь лесника и жена лесника.
   В сторожке послышался голос:
   – Нынче мы одни. Бертина, иди-ка лучше домой: ведь уж ночь на дворе, а кругом, небось, рыщут и пруссаки, и волки.
   Лесничиха раскалывала полено, высоко взмахивая топором, от чего всякий раз, как она поднимала руки, напрягалась ее грудь.
   – Иду, иду, матушка, я уже наколола дров. Бояться нечего: еще светло, – отвечала она.
   Она принесла в кухню хворосту и дров, свалила их около печки, опять вышла, закрыла ставни – толстенные ставни из цельного дуба, – и, войдя в дом, задвинула тяжелые дверные засовы.
   У огня сидела за прялкой ее мать, морщинистая старуха; с годами она стала боязливой.
   – Не люблю я, когда отца нет дома, – сказала она. – От двух женщин проку мало.
   – Ну, я-то уложу на месте и волка и пруссака, – сказала молодая, показывая глазами на большой револьвер, висевший над очагом.
   Ее муж ушел в армию в начале прусского нашествия, и обе женщины остались с отцом, старым лесничим Никола Пишоном, по прозвищу Верзила, который наотрез отказался покинуть свое жилище и перебраться в город.
   Ближайший город, Ретель, представлял собой старинную крепость, стоявшую на скале. Горожане были патриотами; они решили оказать завоевателю сопротивление, запереться в стенах и, следуя давней традиции своего города, с честью выдержать осаду. Уже дважды – при Генрихе IV и при Людовике XIV – жители Ретеля прославились героической обороной своей крепости. И теперь, черт побери, они поступят так же, или пусть их сожгут в стенах родного города!
   Они закупили орудия и винтовки, обмундировали ополчение, сформировали роты и батальоны и целыми днями проводили ученье на плацу. Булочники, бакалейщики, мясники, нотариусы, адвокаты, столяры, книгопродавцы и даже аптекари – все, по очереди, в определенное время, проходили строевые занятия под командой г-на Лавиня, в прошлом драгунского унтер-офицера, а ныне владельца галантерейного магазина: выйдя в отставку, он женился на дочери г-на Раводана-старшсго и унаследовал его заведение.
   Он получил звание коменданта крепости и, когда вся молодежь ушла в армию, сформировал ополчение из оставшихся жителей города; ополченцы принялись усердно готовиться к обороне. Толстяки ходили по улицам не иначе как беглым шагом, чтобы растрясти жир и избавиться от одышки; слабосильные таскали тяжести, чтобы мускулы их окрепли.
   Город ждал пруссаков. Но пруссаки не показывались. И все-таки они были недалеко: дважды их разведчики пробирались по лесу к сторожке Никола Пишона, прозванного Верзилой.
   Старик лесничий, проворный, как лис, прибегал в город, чтобы сообщить об этом жителям. Те наводили пушки, но враг не появлялся.
   Жилище Верзилы служило для города аванпостом в Авелинском лесу. Два раза в неделю Пишон ходил в город за провизией и рассказывал его обитателям о том, что делается в округе.

   В тот день он отправился в город, чтобы известить коменданта, что третьего дня, после полудня, у него очень ненадолго останавливался небольшой отряд немецкой пехоты. Командовавший отрядом унтер-офицер говорил по-французски.
   Опасаясь волков, которые становились все свирепее, старик, уходя из дому, брал с собой двух собак – двух огромных сторожевых собак с львиными челюстями – и наказывал женщинам с наступлением ночи запираться крепко-накрепко.
   Дочь не боялась ничего на свете, а мать вечно тряслась от страха и твердила свое:
   – Это кончится скверно, вот помяните мое слово: это кончится скверно.
   В тот вечер она тревожилась больше обыкновенного.
   – Ты не знаешь, когда вернется отец? – спросила она.
   – Да наверняка не раньше одиннадцати. Когда он ужинает у коменданта, он всегда возвращается поздно.
   Дочь повесила было над огнем котел, чтобы сварить похлебку, но вдруг замерла, прислушиваясь к неясным звукам, долетавшим до нее сквозь печную трубу.
   – Слышишь: идут по лесу! Человек восемь, не меньше, – прошептала она.
   Старуха в испуге остановила прялку:
   – Ах ты, господи, а отца-то и нет!
   Не успела она договорить, как дверь задрожала от сильных ударов.
   Женщины не откликались.
   – Открыфайт! – послышался громкий гортанный голос.
   Спустя мгновение тот же голос повторил:
   – Открыфайт, не то мой ломайт тферь!
   Бертина сунула в карман юбки револьвер, висевший над печкой, и, приложив ухо к двери, спросила:
   – Кто там?
   – Мой есть отрят, который уше биль у фас.
   – Чего вам надо? – допытывалась лесничиха.
   – Мой плуталь ф лесу з мой отрят фесь день. Открыфайт, не то мой ломайт тферь!
   Делать было нечего; лесничиха отодвинула засов и, приоткрыв тяжелую дверь, увидела в белесых от снега сумерках шесть человек, шесть прусских солдат – тех самых, что уже к ним приходили. Она твердым голосом спросила:
   – Что вы тут делаете об эту пору?
   Унтер-офицер повторил:
   – Мой заблутиль, зофсем заблутиль, но мой узнафаль дом. Мой нитшефо не ель фесь день, и мой отрят тоше.
   – Но нынче вечером мы с матушкой одни в доме, – объявила Бертина.
   Солдат производил впечатление человека порядочного.
   – Это нитшефо, – отвечал он. – Мой не зделайт плохо, но фы дольшен дафать нам кушать. Мы падайт от голот и от уздалост.
   Лесничиха посторонилась.
   – Входите, – сказала она.
   Отряд вошел в кухню; солдаты были все в снегу; их каски, казалось, были покрыты взбитыми сливками и напоминали безе; у солдат был усталый, измученный вид.
   Лесничиха указала на лавки, стоявшие по обе стороны большого стола.
   – Садитесь, – сказала она. – Сейчас я сварю вам похлебку. Видать, вы и впрямь ног не таскаете.
   С этими словами она снова заперла дверь на засовы.
   Она подлила в котел воды, прибавила масла, бросила еще несколько картофелин, затем сняла с крюка кусок сала, висевший над печкой, отрезала половину и положила в суп.
   Шестеро солдат голодными глазами следили за каждым ее движением. Винтовки и каски они сложили в угол и теперь ждали ужина, послушные, словно школьники, сидящие за партами.
   Старуха снова взялась за прялку, то и дело бросая растерянные взгляды на завоевателей. В кухне слышно было только негромкое жужжание веретена, потрескивание огня да шум закипающей воды.
   Внезапно всех заставил вздрогнуть послышавшийся за дверью странный звук, напоминавший хриплое дыхание, громкое, шумное дыхание зверя.
   Унтер-офицер метнулся было к углу, где стояли ружья, но лесничиха, улыбаясь, движением руки остановила его.
   – Это волки, – сказала она. – Они похожи на вас: такие же голодные и тоже рыщут по лесу.
   Недоверчивый немец захотел сам убедиться в том, что это волки, но едва успел он открыть дверь, как тут же увидел двух больших серых зверей, убегавших быстрой, размашистой рысью.
   – Я пы не пофериль, – пробормотал пруссак и снова уселся на место, в ожидании, когда сварится похлебка.
   Они поглощали ее жадно, разевая рты, чтобы захватить побольше; их круглые глаза раскрывались одновременно с челюстями, а в горле у них клокотали звуки, похожие на булькание в водосточной трубе.
   Женщины молча следили за быстрыми движениями окладистых рыжих бород; казалось, что картофелины проваливаются в эти движущиеся заросли.
   Солдатам захотелось пить, и лесничиха слазила в погреб и нацедила им сидра. Она пробыла там долго. Это был сводчатый подвал; поговаривали, что в годы революции он служил тюрьмой и тайником. Спускаться туда приходилось через люк в углу кухни по узкой винтовой лесенке.
   Когда Бертина вернулась, у нее был такой вид, какой бывает у человека, когда он что-то замышляет; она все посмеивалась втихомолку.
   Покончив с сдой, солдаты, все шестеро, задремали, не выходя из-за стола. Время от времени чей-нибудь лоб с глухим стуком опускался на стол, и, внезапно проснувшись, солдат выпрямлялся.
   – Да ложитесь вы у огня – там вполне хватит места для шестерых. А мы с матушкой уйдем в мою комнату, – сказала унтер-офицеру Бертина.
   Женщины поднялись на второй этаж. Слышно было, как они запирались на ключ, как ходили по комнате; потом все стихло.
   Пруссаки разлеглись на полу, ногами к огню, подложив под головы свернутые шинели; вскоре все шестеро захрапели на разные лады; кто храпел тенорком, кто басом, но одинаково протяжно и оглушительно.
   Они проспали довольно долго, как вдруг раздался выстрел, такой громкий, что можно было подумать, будто выстрелили в стену дома. Солдаты вскочили. Но тут опять прогремели два выстрела, потом еще три.
   Дверь наверху распахнулась, и со свечой в руке появилась перепуганная лесничиха, босая, в сорочке и в нижней юбке.
   – Это французы, их человек двести, никак не меньше, – пролепетала она. – Если они найдут вас здесь, так они дом спалят. Живо спускайтесь в погреб, да не шумите. А не то мы пропали.
   – Карашо, карашо, – растерянно прошептал унтер-офицер. – Где наш дольшен итти вниз?
   Лесничиха открыла узкий квадратный люк, и шестеро солдат один за другим спустились по винтовой лесенке, пятясь задом, чтобы лучше нащупывать ступеньки, и исчезли в подземелье.
   Но как только скрылся медный шип последней каски, Берлина захлопнула тяжелую дубовую крышку погреба, толстенную, как стена, прочную, как сталь, укрепленную на шарнирах и запиравшуюся на тюремный замок, дважды повернула ключ и засмеялась беззвучным, торжествующим смехом; ее охватило безумное желание пуститься в пляс над головами своих пленников.
   Пруссаки молча сидели, запертые в этом сундуке, в этом прочном каменном сундуке, куда воздух проникал только через отдушину, забранную, железной решеткой.
   Бертина мигом разожгла огонь, повесила над ним котел и опять принялась варить похлебку.
   – Отец устанет нынче ночью, – пробормотала она.
   Потом она уселась, поджидая отца. Только звонкий маятник стенных часов нарушал тишину своим равномерным «тик-так».
   Время от времени женщина бросала взгляд на стрелки часов, нетерпеливый взгляд, в котором можно было прочитать: «Ох, и медленно же они двигаются!»
   Вскоре ей послышалось, что под ногами у нее кто-то шепчется… Тихий, невнятный говор долетал до нес сквозь каменные своды подвала. Пруссаки начали догадываться, что она провела их, и малое время спустя унтер-офицер поднялся по лесенке и застучал кулаком в крышку люка.
   – Открыфайт! – снова заорал он.
   Она встала, подошла поближе к погребу и, передразнивая немца, спросила:
   – Што фам укотно?
   – Открыфайт!
   – Мой не открыфайт.
   Немец был в бешенстве.
   – Открыфайт, либо мой ломайт тферь!
   Она расхохоталась:
   – Ломай, ломай, милый человек!
   Он принялся колотить прикладом винтовки в дубовую крышку, захлопнувшуюся над его головой. Но такая крышка выдержала бы и удары тарана.
   Лесничиха услышала, что унтер-офицер спускается. Потом все солдаты по очереди поднимались по лесенке, испытывали свою силу и пробовали крепость запора. Но, убедившись, что их старания напрасны, они снова сгрудились в подвале и снова стали совещаться.
   Сперва Бертина пыталась разобрать, о чем они говорят, потом отворила входную дверь и стала вслушиваться в ночную тьму.
   До нес донесся отдаленный лай. Она свистнула по-охотничьи, и почти тотчас два огромных пса выскочили из темноты и радостно бросились к ней. Она схватила их за ошейники, чтобы они не побежали назад. Потом крикнула что было мочи:
   – Ау, отец!
   Далеко-далеко откликнулся голос:
   – Ау, Бертина!
   Она выждала немного и снова крикнула:
   – Ау, отец!
   С более близкого расстояния тот же голос ответил:
   – Ау, Бертина!
   – Не ходи перед отдушиной! У нас в погребе пруссаки сидят! – крикнула лесничиха.
   Внезапно громадный силуэт вырисовался слева и остановился между двумя деревьями.
   – Пруссаки в погребе? Зачем это они туда забрались? – с тревогой спросил старик.
   Дочь засмеялась:
   – Да это позавчерашние. Они заблудились в лесу, вот я и посадила их в погреб прохладиться.
   И она рассказала ему всю историю: как она напугала их выстрелами из револьвера и как заперла в погреб.
   Старик недовольно спросил:
   – Что же теперь, по-твоему, я должен с ними делать?
   – Сходи за господином Лавинем и за его отрядом. Он возьмет их в плен. Вот обрадуется-то!
   Тут и папаша Пишон усмехнулся:
   – Да уж, обрадуется, что верно, то верно.
   – Похлебка готова, ешь поскорей да и ступай, – сказала дочка.
   Старик сел за стол и принялся за еду, поставив сперва на пол две полные миски для собак.
   Услышав голоса, немцы притихли.
   Через полчаса Верзила опять ушел. А Бертина, подперев голову руками, стала ждать.

   Пленники снова зашевелились. Теперь они орали, звали, беспрерывно изо всей мочи колотили в несокрушимую крышку погреба.
   Потом они стали стрелять в отдушину, надеясь, что их может услышать какой-нибудь немецкий отряд, оказавшийся поблизости.
   Лесничиха сидела неподвижно, но весь этот шум беспокоил и злил ее. В душе ее поднималась неистовая злоба; она готова была прикончить этих сволочей, чтобы заставить их замолчать.
   Тревога ее росла с каждой минутой; она то и дело смотрела на часы, считая минуты.
   Отец ушел полтора часа тому назад. Теперь он уже в городе. Она так и видела его. Он рассказывает о случившемся Лавиню, тот бледнеет от волнения, звонит горничной и велит принести мундир и оружие. Она, казалось, слышала, как на улицах бьет барабан. Из окон высовываются головы перепуганных жителей города. Из домов выбегают полуодетые, запыхавшиеся добровольцы и, застегивая портупеи, беглым шагом направляются к дому коменданта.
   Затем отряд во главе с Верзилой пускается в путь – в ночь, в снег, в лес.
   Она посмотрела на часы. «Они будут здесь не раньше чем через час».
   Ее нервное напряжение достигло предела. Каждая минута казалась ей вечностью. Как долго все это тянется!
   Наконец, настало время, когда, по ее расчетам, французский отряд должен был добраться до сторожки.
   Лесничиха отворила дверь и прислушалась. Заметив осторожно двигавшуюся тень, она испуганно вскрикнула. Но это был ее отец.
   – Они послали меня вперед, чтобы узнать, нет ли чего новенького, – сказал он.
   – Нет, ничего.
   Лесничий прорезал ночную тьму долгим, пронзительным свистом. И вскоре под деревьями стало явственно видно что-то темное, медленно приближавшееся: то был авангард из десяти человек.
   – Не ходите перед отдушиной, – то и дело повторял Верзила.
   И шедшие впереди показывали тем, кто шел за ними, на опасную отдушину.
   Наконец показались основные силы отряда – все двести человек, у каждого из которых было по двести патронов.
   Лавинь, дрожа от волнения, расставил своих людей так, чтобы дом был оцеплен со всех сторон; широкое свободное пространство оставалось лишь перед маленьким черным отверстием вровень с землей; через него в погреб проникал воздух.
   Отдав распоряжения, Лавинь вошел в жилище лесника и осведомился о численности и расположении неприятеля, а неприятель между тем примолк, так что можно было подумать, что он исчез, испарился, улетучился через отдушину.
   Лавинь топнул ногой по крышке люка и крикнул:
   – Господин офицер!
   Немец не отвечал.
   – Господин офицер! – повторил комендант.
   Ответа снова не последовало. В течение двадцати минут он уговаривал молчаливого офицера сдаться вместе с оружием и снаряжением, обещая сохранить жизнь ему и его солдатам и воздать им воинские почести, но не обнаружил никаких признаков на мирных, ни враждебных намерений. Положение становилось затруднительным.
   Добровольцы топтались на снегу, изо всех сил хлопали себя руками по плечам, как это делают кучера, когда хотят согреться, смотрели на отдушину, и у них возрастало детски озорное желание пробежать мимо нее.
   Наконец солдат по имени Потдевен, проворный малый, рискнул. Он промчался мимо отдушины, как олень. Попытка удалась. Пленники, казалось, умерли.
   – Да там никого нет! – раздался чей-то голос.
   Еще один солдат пробежал перед грозным отверстием. Это превратилось в игру. То и дело какой-нибудь солдат сломя голову мчался от одной группы людей к другой, – так дети бегают наперегонки, – и до того быстро перебирал ногами, что из-под них летели снежные комья. Чтобы согреться, ополченцы развели большие костры из валежника, и при перебежке из одного лагеря в другой фигура бегущего освещалась пламенем.
   – Малуазон, твой черед! – крикнул кто-то.
   Малуазон был толстяк булочник, над пузом которого вечно потешались товарищи.
   Толстяк заколебался. Посыпались шуточки. Тогда он набрался храбрости и, пыхтя, затрусил мелкой и ровной рысцой, от которой трясся его объемистый живот.
   Весь отряд хохотал до слез.
   – Браво, браво, Малуазон! – кричали ополченцы, чтобы придать ему духу.
   Он пробежал почти две трети своего пути, как вдруг из отдушины вымахнул длинный красный язык пламени. Раздался выстрел, и тучный булочник с диким криком упал лицом в снег.

   Никто не бросился к нему на помощь. Он полз по снегу на четвереньках и стонал; миновав страшное место, он потерял сознание.
   Пуля засела у него в нижней мясистой части тела.
   Прошли первые минуты растерянности и страха, и снова поднялся смех.
   На пороге сторожки показался комендант Лавинь. Он уже разработал план атаки.
   – Лудильщик Планшю и его подручные! – звонко выкрикнул он.
   Три человека подошли к нему.
   – Снимите с дома водосточные трубы.
   Через четверть часа перед комендантом лежало двадцать метров водосточных труб.
   Он приказал осторожно провертеть небольшую круглую дырку у края люка и, когда к этому отверстию насосом подвели воду, весело объявил:
   – Сейчас мы дадим господам немцам водички.
   Громовое, восторженное ура, радостные крики и взрывы неудержимого хохота были ему ответом. Комендант разбил отряд на рабочие группы, которые должны были сменять одна другую каждые пять минут, и скомандовал:
   – Качайте.
   Железное коромысло заработало, в трубах послышалось журчание и побежало вниз по ступенькам в погреб, напоминая плеск фонтана, плеск в бассейне с золотыми рыбками.
   Прошел час, другой, третий.
   Комендант в бешенстве шагал по кухне; время от времени он ложился на пол и прислушивался, стараясь понять, что делает неприятель, и спрашивая себя, скоро ли он капитулирует.
   Наконец неприятель зашевелился. Было слышно, как он передвигает бочки, переговаривается, плещется в воде.
   И вот около восьми утра через отдушину донесся голос:
   – Я хотель кафарить каспадин французский официр.
   Стараясь особенно не высовываться, Лавинь спросил:
   – Сдаетесь?
   – Здаюс.
   – В таком случае выбросьте оружие во двор.
   И тут все увидели, как из дыры вылетела и упала на снег винтовка, за ней другая, третья – все шесть винтовок. Тот же голос крикнул:
   – Польше нэт! Побистрее: мой тонуль.
   Комендант скомандовал:
   – Отставить!
   Рычаг насоса опустился и замер.
   Когда кухню заполнили ополченцы, ожидавшие, что будет дальше, и державшие ружья наизготовку, комендант поднял дубовую крышку люка.
   Сперва показались четыре мокрые головы, четыре белобрысые головы с длинными бесцветными волосами, и, наконец, из погреба, один за другим, вылезли шестеро дрожащих, мокрых, растерянных немцев.
   Их схватили и связали. Затем, опасаясь какого-нибудь сюрприза, все тотчас же отправились в обратный путь, разбившись на две группы: одна сопровождала пленников, другая – Малуазона, которого уложили на тюфяк, а тюфяк – на жерди.
   В Ретель вернулись с торжеством.
   Лавинь был награжден орденом за взятие в плен прусского авангарда, а толстяк булочник получил медаль за ранение в бою с неприятелем.


   Наши англичане
   (в переводе А. Тетеревниковой)

   На мягком диване купе лежала переплетенная тетрадь. Я взял ее и открыл. Это был путевой дневник, забытый каким-то пассажиром.
   Привожу здесь три последние страницы этого дневника.

   1 февраля. Ментона, столица чахоточных, славится своими легочными туберкулами. В отличие от картофельных клубней, которые живут и разводятся в земле, чтобы питать и утучнять человека, эти живут и разводятся в человеке, чтобы питать и утучнять землю.
   Это научное определение я узнал от одного любезного и сведущего местного врача.
   Ищу гостиницу. Мне указывают «Гррранд-отель России, Англии, Германии и Нидерландов».
   Из уважения к международным вкусам хозяев поселяюсь в том странноприимном доме, таком огромном, что он кажется мне пустым.
   Затем совершаю прогулку по городу, красивому и живописно расположенному у подножия величественной горы (см. путеводители), встречаю людей вида болезненного в сопровождении людей вида скучающего. Здесь снова попадаются кашне (к сведению естествоиспытателей, которые, быть может, обеспокоены их исчезновением).
   Шесть часов. Возвращаюсь домой к обеду. Стол накрыт в большом зале, рассчитанном на триста человек, но обедают всего двадцать два. Они входят один за другим. Прежде всего является англичанин – высокий, бритый, худой, в длиннополом сюртуке в талию, рукава которого сжимают тонкие руки этого господина, как чехол охватывает зонтик. Эта одежда, напоминающая гражданскую форму отставных капитанов, мундир инвалидов и сутану священников, украшена спереди рядом пуговиц, обтянутых, как и их владелец, черным сукном и посаженных близко друг к другу, наподобие выстроившихся в шеренгу мокриц. Против них ряд петель словно поджидает их, наводя на игривые мысли.
   Жилет застегивается тем же способом. У владельца этого костюма вид совсем не игривый.
   Он мне кланяется; я отвечаю на его приветствие.
   Явление второе. Три дамы, три англичанки, мать и две дочери. У каждой на голове взбитый яичный белок, что меня озадачило. Дочери так же старообразны, как и мать. Мать так же стара, как дочери. Все три сухопарые, плоскогрудые, высокие, медлительные, угловатые, и зубы у них выступают вперед на страх кушаньям и мужчинам.
   Подходят другие постояльцы, все англичане. Только один из них толстый и красный, с седыми бачками. У каждой из женщин (их четырнадцать) на голове взбитый яичный белок. Похоже, что эта десертного вида наколка сделана не то из белых кружев, не то из пышного тюля – в точности не скажу. К тому же, все эти дамы напоминают консервы в маринаде, хотя среди них есть пять барышень, не слишком уродливых, но плоских и, по-видимому, безнадежно.
   Мне приходят на ум стихи Булье:

     Не может пышностью твоя хвалиться грудь, –
     Мне к сердцу твоему зато короче путь.
     Средь ребрышек твоих, в плену их узкой клетки,
     Любовь твоя поет, как будто дрозд на ветке. [4 - Перевод Б. Лихарева.]

   Два англичанина, помоложе первого, так же затянуты в сюртуки церковного покроя. Это представители светского духовенства, женатые и имеющие детей, так называемые пасторы. С виду они чище, серьезнее и не так любезны, как наши кюре. Я бы не дал и бочонка наших за целую бочку англичан. У каждого свой вкус.
   Когда все постояльцы в сборе, главный пастор берет слово и произносит по-английски нечто вроде очень длинного «Бенедиците», а все сидящие за столом внимают с постными лицами.
   Мой обед оказался таким образом освящен, помимо моем воли, богом Израиля и Альбиона, после чего каждый из нас принялся за свой суп.
   В большом зале царит торжественное молчание, и вряд ли это молчание обычно. Думаю, что мое присутствие неприятно для этой колонии, куда до сих пор не проникала ни одна паршивая овца.
   Особенно чопорно и напряженно держатся женщины, словно боятся уронить в тарелки свои маленькие наколки из взбитого белка.
   Между тем главный пастор говорит несколько слов своему соседу, младшему пастору. Так как я имею несчастье немного понимать по-английски, я с удивлением замечаю, что они продолжают прерванный перед обедом разговор о текстах пророков.
   Все сосредоточенно слушают.
   И вот меня пичкают, опять-таки помимо моей воли, невероятными цитатами:
   «Я изолью воду для жаждущего», – сказал Исайя.
   Я понятия не имел об этом. Я также понятия не имел обо всех истинах, возвещенных Иеремией, Малахией, Езекиилом, Илией и Аггеем.
   Они проникали мне в уши, эти нехитрые истины, и словно мухи, жужжали у меня в голове:
   «Пусть алчущий просит пищи».
   «Воздух принадлежит птицам, а море – рыбам».
   «Смоковница производит смоквы, а пальма – финики».
   «Человек, который не слушает, не удержит в памяти учение».
   Насколько шире и глубже наш великий Анри Монье, который устами одного человека, бессмертного Прюдома, возвестил больше поразительных истин, чем все пророки, взятые вместе.
   При виде моря он восклицает: «Океан – это прекрасно, но сколько земли пропало даром!»
   Он формулирует вечный принцип мировой политики: «Этот меч – лучший день моей жизни. Он послужит для защиты власти, которая мне его вручила, а в случае нужды – и против нее».
   Если бы я имел честь быть представленным обществу окружавших меня англичан, я бы, конечно, привел им в назидание избранные речения нашего пророка.
   После обеда все перешли в гостиную.
   Я уселся один в уголке. Племя британцев, видимо, что-то замышляло в другом конце большой комнаты.
   Вдруг одна дама направилась к роялю. Я подумал:
   «А! Немного «мьюзик». Неплохо!»
   Она открывает инструмент, садится, и вот вся компания сгружает ее, как батальон, – в первом ряду женщины, сзади мужчины. Может быть, они собираются петь целую оперу?
   Главный пастор, преобразившийся в главного регента, поднял руку, опустил ее, и непередаваемо дикий вой вырвался изо всех ртов – они затянули псалом!
   Женщины визжат, мужчины ревут, стекла дрожат. Во дворе гостиницы завыла собака. В одной из комнат ей в ответ заголосила другая.
   Я спасся бегством, вне себя от ярости. Решил пройтись по городу. Но так как в нем не оказалось ни театра, ни казино и никакого другого увеселительного заведения, мне пришлось вернуться.
   Англичане все еще пели.
   Я лег спать. Они продолжали петь. До полуночи они пели хвалу всевышнему самыми фальшивыми, самыми пронзительными, самыми мерзостными голосами, какие мне когда-либо приходилось слышать, и я, доведенный до безумия этим ужасным стадным чувством, увлекающим целый народ в некую пляску смерти, стал напевать под простыней:

     Жалко мне господа бога Британии,
     Бога, которого славят в собрании.
     Если имеет он чуткое ухо
     И не лишен, как поющие, слуха,
     Если он ценит талант, красоту,
     Шутку, веселье, речей остроту,
     Стройность движения,
     Слаженность пения, –
     Значит, страдает теперь бесконечно.
     Господа бога жаль мне сердечно.

   Когда я наконец смог уснуть, меня стали душить кошмары. Я видел, как пророки, оседлав пасторов, пожирали взбитые белки из черепов.
   Ужас! ужас!
   2 февраля. Едва поднявшись с постели, спрашиваю хозяина, неужели эти варвары, наводнившие его гостиницу, каждый день предаются своим устрашающим развлечениям?
   Он ответил, улыбаясь:
   – О нет, сударь, вчера было воскресенье, а вы знаете, воскресенье для них священный день.
   Я отвечаю:

     На грешных нас попы плюют
     И мне покоя не дают,
     Растерзан слух, пропал обед,
     Не потерплю подобных бед!
     А вновь начнутся, не шучу –
     Без промедленья укачу.

   Хозяин несколько удивился, но обещал сделать им замечание.
   Днем я совершаю очень приятную прогулку в горы.
   С наступлением вечера присутствую на том же «Бенедиците». Затем перехожу в гостиную. Что они сейчас будут делать? В течение часа они ничего не делают.
   Вдруг та же дама, которая накануне аккомпанировала, направляется к роялю, открывает его. Я содрогаюсь от ужаса. Она начинает играть… вальс.
   А барышни принимаются танцевать.
   Главный пастор по привычке отбивает такт, хлопая рукой по колену. Англичане, в свою очередь, приглашают женщин, и взбитые белки вертятся, вертятся, вертятся, взбитые белки вертятся, словно сливки в мороженице.
   Это мне уже больше нравится! После вальса – кадриль, потом полька.
   Не будучи представлен этой компании, я смирно сижу в уголке.
   3 февраля. Снова совершаю чудесную прогулку – к старому замку, великолепным развалинам в здешних горах, где на каждой вершине можно видеть остатки старинных крепостей.
   Нет ничего прекраснее этих обломков цитаделей, среди хаоса камней господствующих над альпийскими снегами (см. путеводитель).
   Местность здесь восхитительная!
   Во время обеда я сам, на французский манер, представляюсь своей соседке по столу. Она мне не отвечает. Такова английская вежливость!
   Вечером у англичан танцы.
   4 февраля. Экскурсия в Монако (см. путеводитель).
   Вечером у англичан танцы. Я присутствую, как зачумленный.
   5 февраля. Экскурсия в Сан-Ремо (см. путеводитель).
   Вечером у англичан танцы. Меня все еще бойкотируют.
   6 февраля. Экскурсия в Ниццу (см. путеводитель).
   Вечером у англичан танцы. Я ложусь спать.
   7 февраля. Экскурсия в Канны (см. путеводитель).
   Вечером у англичан танцы. Я пью чай в своем углу.
   8 февраля. Воскресенье, день расплаты. Я их подстерегал, этих каналий!
   Ради священного дня они снова приняли покаянные мины и уже собирались голосить свои псалмы.
   И вот перед обедом я проскользнул в гостиную, положил ключ от рояля в карман и сказал дежурному в вестибюле:
   – Если господа пасторы спросят ключ, скажите, что я взял его, и попросите их зайти ко мне.
   За обедом обсуждают спорные места из священного писания, толкуют тексты, выясняют родословную библейских персонажей.
   Затем все направляются в гостиную. Подходят к роялю. Оцепенение. Перешептываются. Вся ватага как будто остолбенела. Взбитые белки вот-вот вспорхнут и улетят. Наконец главный пастор отделяется от группы, выходит из комнаты, потом возвращается. Спорят между собой, бросают в мою сторону негодующие взгляды, и вот три пастора направляются ко мне, выстроившись в ряд, как посланники. В них и в самом деле есть что-то внушительное.
   Они кланяются мне. Я встаю. Старейший берет слово:
   – Мне сказали, сударь, что вы взяли ключ от рояля. Дамы хотели бы получить его, чтобы спеть псалом.
   Я отвечаю:
   – Господин пастор, я прекрасно понимаю желание дам, но не могу исполнить их просьбу. Вы религиозный человек, я тоже, сударь, и мои правила, без сомнения, более строгие, чем ваши, заставляют меня воспрепятствовать профанации, которую вы совершаете. Я не могу допустить, сударь, чтобы для вознесения хвалы господу вы пользовались тем же инструментом, под который всю неделю танцевали барышни. Мы не устраиваем танцулек в наших храмах, сударь, и не играем кадрилей на наших органах. Подобное применение этого рояля возмущает меня и приводит в негодование. Вы можете передать мой ответ дамам.
   Три пастора в замешательстве удалились. Дамы тоже казались изумленными. И они стали распевать псалом без аккомпанемента.
   9 февраля, полдень. Только что хозяин попросил меня выехать из гостиницы. Я изгнан по общему настоянию англичан.
   Встречаю трех пасторов, которые, по-видимому, наблюдают за моим отъездом. Иду прямо на них. Кланяюсь.
   – Господа, – говорю, – вы, кажется, очень сведущи в священном писании. Я тоже немало изучал библию. Я даже немного знаю древнееврейский. И вот мне очень хотелось бы подвергнуть вашему рассмотрению вопрос, который сильно смущает совесть католика.
   Вы ведь считаете кровосмешение страшным грехом, не так ли? А между тем в библии есть пример, весьма соблазнительный для верующих. Лот, спасаясь из Содома, как вам небезызвестно, возжелал своих двух дочерей и, будучи лишен жены, обращенной в соляной столб, согрешил. От этого двойного и ужасного кровосмешения родились Аммон и Моав, родоначальники двух великих народов – аммонитян и моавитян. А ведь Руфь, жница, разбудившая заснувшего Вооза, чтобы сделать его отцом, была моавитянкой.
   Разве Виктор Гюго не сказал:

     Пока Вооз дремал, совсем неподалеку
     Моавитянка Руфь легла, открывши грудь,
     И сладко маялась, и не могла уснуть,
     И с дивным трепетом ждала лучей востока. [5 - Перевод Н. Рыковой.]

   Луч востока породил Овида, ставшего предком Давида.
   А разве наш спаситель Иисус Христос не был потомком Давида?
   Три пастора ничего не ответили и в полном недоумении посмотрели друг на друга.
   Я продолжал:
   – Вы мне возразите, что я говорю о родословной Иосифа, законного, но бесполезного супруга Марии, матери Христа. Всем известно, что Иосиф не имел никакого отношения к рождению своего сына. А ведь от кровосмешения произошел как раз Иосиф, а не богочеловек. Я признаю это. Однако добавлю два соображения. Первое – это то, что Иосиф и Мария, будучи родственниками, происходили из одной семьи; второе – что заставлять нас читать впустую десять страниц родословной – это безобразие.
   Мы портим себе глаза для того, чтобы узнать, что А породил Б, Б породил В, который породил Д, и, уже почти ошалев от этой бесконечной вереницы, мы доходим до последнего, который не порождает ничего. Это можно назвать верхом шарлатанства, господа.
   Тогда внезапно все три пастора, как один, повернулись ко мне спиной и скрылись.
   Два часа. Сажусь в поезд, идущий в Ниццу.

   На этом дневник обрывается. Несмотря на то, что эти записки свидетельствуют о крайне дурном вкусе, грубости и даже пошлости автора, я все же подумал, что они могут предостеречь некоторых путешественников от опасности, которую представляют собой путешествующие англичане.
   Я должен добавить, что существуют очаровательные англичане, многих из них я знаю. Но обычно они не бывают нашими соседями в гостинице.


   Средство Роже
   (в переводе Г. Рачинского)

   Я прогуливался с Роже по бульвару, как вдруг какой-то продавец возле нас закричал:
   – Покупайте средство избавиться от тещи! Покупайте!
   Я сразу остановился и сказал своему товарищу:
   – Этот крик напомнил мне, что я уже давно собирался задать тебе один вопрос. Что за «средство Роже», о котором постоянно толкует твоя жена? Она шутит над этим так забавно, с таким многозначительным видом, что, сдается мне, речь идет о какой-то настойке на шпанских мушках, рецепт которой известен одному тебе. Всякий раз, как в ее присутствии говорят о молодом человеке, переутомленном, истощенном, выдохшемся, она смотрит на тебя и со смехом говорит: «Ему следовало бы посоветовать средство Роже». Но всего забавнее то, что ты всегда при этом краснеешь.
   – И, право, есть от чего покраснеть, – отвечал Роже. – Могу тебя уверить, что если бы только моя жена подозревала, о чем она говорит, то предпочла бы промолчать. Тебе я могу доверить эту историю. Ты, конечно, знаешь, что я женился на вдове, в которую был сильно влюблен. Жена моя никогда не боялась вольных речей, и, еще до того как она стала моей законной подругой, мы нередко вели с ней несколько пряные разговоры, допустимые, впрочем, со вдовами, еще не забывшими вкус пряностей. Она очень любила веселые рассказы, игривые анекдоты, оставаясь при этом вполне порядочной женщиной. В известных случаях грехи словесные не так уж страшны; она смела, я немного застенчив, и не раз до нашего брака она, забавляясь моим смущением, ставила меня в тупик вопросами или шутками, ответить на которые мне было нелегко. Впрочем, возможно, что из-за этой ее смелости я и влюбился в нее. А что до влюбленности, то влюблен я был по уши, телом и душою, и она, злодейка, это отлично знала.
   Было решено, что ни устраивать торжества, ни предпринимать свадебного путешествия мы не будем. По окончании церковного обряда угостим завтраком наших свидетелей, а затем вдвоем поедем кататься в карете и к обеду вернемся ко мне, на улицу Эльдер.
   И вот, распрощавшись с нашими свидетелями, мы садимся в экипаж, и я приказываю кучеру везти нас в Булонский лес. Был конец июня, стояла чудесная погода.
   Как только мы остались одни, она засмеялась и сказала:
   – Ну, мой милый Роже, настало время проявить галантность. Посмотрим, как вы приметесь за это.
   После такого вызова я сразу почувствовал себя парализованным. Я поцеловал ей руку и стал повторять: «Я вас люблю. Я вас люблю». Два раза я набрался храбрости и коснулся губами ее шеи, но меня смущали прохожие. Она же все твердила задорно и лукаво: «Ну, а дальше… а дальше…» Это «а дальше» нервировало меня и приводило в отчаяние. Ведь нельзя же было в карете, в Булонском лесу, среди бела дня… ты понимаешь…
   Она прекрасно видела мое смущение и потешалась надо мной. Время от времени она повторяла:
   – Боюсь, что я сделала неудачный выбор. Вы внушаете мне большие опасения.
   Я сам начинал испытывать это, то есть опасения на собственный счет. Когда меня конфузят, я уже ни на что не способен.
   За обедом она была очаровательна. И, чтобы придать себе смелости, я отослал слугу, который меня стеснял. О, мы, конечно, оставались в границах, но ты ведь знаешь, как глупы влюбленные: мы пили из одного стакана, ели из одной тарелки, одною вилкой. Нас забавляло грызть вафли с двух концов, чтобы губы встретились на середине.
   Она объявила:
   – Мне хочется шампанского.
   Я совсем позабыл о бутылке, стоявшей на буфете. Я ее взял, сорвал бечевку и нажал пробку, чтобы она выскочила. Пробка не выскакивала. Габриель рассмеялась и пробормотала:
   – Плохое предзнаменование.
   Я нажимал большим пальцем на толстую головку пробки, отгибал ее направо, отгибал налево, но все было напрасно, и вдруг пробка сломалась у самого края горлышка.
   Габриель вздохнула:
   – Мой Роже, бедный!
   Тогда я взял штопор и ввинтил его в обломок пробки, застрявший в горлышке. Но вытащить его не мог. Я был вынужден позвать Проспера. И тут уже моя жена стала хохотать от всего сердца, повторяя:
   – Да, да… теперь я вижу, как можно на вас рассчитывать.
   Она была уже наполовину пьяна.
   После кофе она опьянела на три четверти.
   Укладывание в постель вдовы не требует тех церемоний и материнских назиданий, какие необходимы для молодой девушки; Габриель спокойно отправилась в спальню, проговорив:
   – Даю вам четверть часа, выкурите сигару.
   Когда я вновь очутился с нею, у меня, признаюсь, недоставало уверенности в себе. Я нервничал, волновался и чувствовал себя неловко.
   Я занял свое супружеское место. Она не произнесла ни слова. Она только поглядывала на меня с улыбкой на губах и явно желала поиздеваться надо мною. Эта ирония в такую минуту меня окончательно смутила и, признаюсь, парализовала.
   Когда Габриель заметила мое… затруднительное положение, она ничего не предприняла для того, чтобы меня ободрить, наоборот. Она спросила меня с равнодушной ужимочкой:
   – Вы каждый день так остроумны?
   Я не мог удержаться и ответил ей:
   – Послушайте, вы невыносимы.
   Тогда она снова начала смеяться, и притом совершенно неумеренным, неприличным, выводящим из терпения смехом.
   Надо сказать правду, я играл довольно жалкую роль и, должно быть, имел очень глупый вид.
   Время от времени, между двумя припадками безумного смеха, она, захлебываясь, говорила:
   – Ну же… смелее… проявите хоть немного энергии… мой бедный… бедный друг!
   И она снова заливалась хохотом, неудержимым хохотом, даже взвизгивала.
   Наконец я до того изнервничался и до того разозлился на себя и на нее, что мне стало ясно одно: я ее побью, если не поспешу удалиться.
   Я соскочил с постели и яростно, торопливо оделся, не говоря ни слова.
   Она вдруг притихла и, поняв, что я рассержен, спросила:
   – Что вы делаете? Куда вы?
   Я не ответил. И вышел на улицу. Мне хотелось убить кого-нибудь, отомстить, выкинуть какое-нибудь безумство. Я большими шагами пошел прямо вперед, и вдруг меня осенила мысль зайти к проституткам.
   Как знать? Может быть, это послужит испытанием, проверкой, а может быть, тренировкой? Во всяком случае, это будет местью! И если мне суждено когда-нибудь быть обманутым моей женой, то все-таки окажется, что первым обманул ее я.
   Я больше не колебался. Я знал один гостеприимный дом любви, неподалеку от моего жилища, и побежал туда, как человек, который бросается в воду, чтобы узнать, не разучился ли он плавать.
   Однако я плавал, и даже отлично. И пробыл там долго, смакуя эту месть, тайную и утонченную месть. Затем я очутился на улице в прохладный предутренний час. Теперь я чувствовал себя спокойным и уверенным, довольным, умиротворенным и еще способным, как мне казалось, на новые подвиги.
   Я неторопливо вернулся домой и тихо отворил дверь спальни.
   Габриель читала, облокотившись на подушку. Она подняла голову и робко спросила:
   – Это вы? Что с вами случилось?
   Я не отвечал. Я разделся с уверенным видом. И снова, но уже в качестве победителя и господина, занял то место, которое перед этим покинул, как жалкий беглец.
   Она была поражена и уверена, что я воспользовался каким-то таинственным, секретным средством.
   И с тех пор по любому поводу она твердит о средстве Роже, словно о каком-то непогрешимом научном методе.
   Но, увы, с тех пор прошло уже десять лет, и сегодня такой опыт не имел бы больших шансов на успех, – для меня по крайней мере.
   Однако если кто-нибудь из твоих приятелей страшится волнений брачной ночи, порекомендуй ему мою военную хитрость и заверь его, что между двадцатью и тридцатью пятью годами нет лучшего способа развязать завязки, как выразился бы сир де Брантом.


   Исповедь
   (в переводе Г. Рачинского)

   Весь Везье ле Ретель принимал участие в траурной процессии и погребении г-на Бадон-Лерменсе, а слова, которыми представитель префектуры закончил свою речь, сохранились в памяти у всех:
   – Одним честным человеком стало меньше!
   Да, он был честным, порядочным человеком во всех подлежащих общественной оценке событиях своей жизни, был образцом порядочности во всех своих речах и поступках, в осанке, в походке, даже в манере подстригать бороду и в фасоне шляп. Всегда слова его несли людям поучение, всегда его милостыня нищему сопровождалась советом, всегда протягивал он руку таким жестом, как будто давал благословение.
   Он оставил двоих детей: сына и дочь; сын был генеральный советник, а дочь, выйдя замуж за нотариуса г-на Пуарель де ля Вульт, занимала в Везье видное положение.
   Они не могли утешиться после смерти отца, так как оба искренне его любили.
   Тотчас же после похорон сын, дочь и зять вернулись в дом покойного и, запершись втроем, распечатали завещание, которое они должны были вскрыть без свидетелей и лишь после того, как гроб будет опущен в землю. Эта воля усопшего была указана в особой приписке на конверте.
   В качестве нотариуса, привычного к такого рода операциям, г-н Пуарель де ля Вульт разорвал конверт и, поправив на носу очки, начал читать своим тусклым голосом, точно и созданным для чтения документов:
   «Дети мои, дорогие мои дети, я не мог бы спать спокойно вечным сном, если бы, сойдя в могилу, не исповедался вам в преступлении, всю жизнь терзавшем мою совесть. Да, я совершил преступление, ужасное, отвратительное преступление.
   Мне тогда было двадцать шесть лет, я впервые выступал на поприще адвоката в Париже и жил той жизнью, какой живут все молодые люди, которые, приехав из провинции, оседают в столице, где у них нет ни знакомых, ни друзей, ни родных.
   Я взял себе любовницу. Многие приходят в негодование от одного этого слова „любовница“, но ведь бывают такие люди, которые не могут жить одни. Я принадлежу к их числу. Одиночество переполняет меня страшной тоской, – одиночество в квартире, у камина, вечером. Мне кажется тогда, что я один на свете, чудовищно одинок, но окружен какими-то неопределенными опасностями, чем-то неведомым, но ужасным; мой сосед за стеною, сосед, которого я не знаю, как будто находится так же далеко от меня, как далеки звезды, которые я вижу из окна. Мною овладевает какая-то лихорадка, лихорадка нетерпения и страха; самое безмолвие стен пугает меня. Так глубоко и так печально это безмолвие комнаты, в которой живешь один. Это не просто безмолвие, окружающее тело, – но безмолвие, окружающее душу, и при каждом потрескивании мебели вздрагиваешь до глубины сердца, потому что в этом мрачном жилище не ждешь никакого звука.
   Сколько раз, раздраженный, напуганный этой молчаливой неподвижностью, я начинал говорить, произносить слова, без связи, без смысла, только для того, чтобы произвести шум. Но тогда самый мой голос казался мне таким странным, что я страшился и его. Говорить одному в пустом доме! Что может быть ужаснее? Голос кажется чужим, незнакомым, говорит он без причины, ни к кому не обращаясь, в пустом пространстве, где ничье ухо не внемлет ему, потому что слова, которые выйдут из твоих уст, тебе самому известны раньше, чем они вторгнутся в одиночество твоей комнаты. Мрачно звучат они среди глубокого молчания и кажутся лишь отзвуком, странным эхом слов, тихо произнесенных мыслью.
   Я взял себе в любовницы молодую девушку, одну из тех девушек, которые живут в Париже на свой заработок, такой скудный, что не могут им прокормиться. Она была кроткая, добрая, простая; родители ее жили в Пуасси. Время от времени она ездила к ним на несколько дней.
   Целый год я жил с нею довольно спокойно, твердо решив покинуть ее, как только встречу молодую девицу, которая мне понравится настолько, что я на ней женюсь. А своей подруге я намеревался оставить небольшую ренту, так как в нашем обществе принято, чтобы любовь женщины оплачивалась деньгами, если женщина бедна, и подарками, если она богата.
   Но вот однажды она объявила мне, что беременна. Я был поражен и сразу, в одно мгновение, осознал полное крушение своей жизни. Я увидел ту цепь, которую мне придется влачить до самой смерти, всегда, повсюду, в моей будущей семье и в дни старости: цепь – женщину, связанную с моей жизнью ребенком, цепь – ребенка, которого придется воспитывать, беречь, опекать, все время скрываясь от него и скрывая его от света. Эта весть привела мой ум в полное замешательство, и я почувствовал, что в моем сердце, в глубине души моей скрыто преступное желание, желание смутное, но готовое выглянуть на свет, подобно человеку, который притаился за занавесью и ждет лишь знака, чтобы показаться! Что, если бы произошел какой-нибудь несчастный случай? Сколько таких маленьких существ погибает, еще не родившись!
   О, я не желал смерти моей любовницы! Бедная девушка, я искренне любил ее. Но, может быть, я желал, чтобы умер ребенок раньше, чем я увижу его?
   Он родился. В моей небольшой холостяцкой квартирке появилась семья, побочная семья с ребенком, а это ужасно. Он был, как все дети. Я совсем не любил его. Дело в том, что отцы начинают любить лишь позднее. У них совсем нет инстинктивной и пылкой нежности, свойственной матерям; любовь к ребенку пробуждается у них постепенно, душу их привязывают те узы, которые изо дня в день закрепляет близость между существами, живущими совместно.
   Прошел еще год; я стал убегать из своей квартиры, – она сделалась слишком мала, и повсюду там валялись тряпки, пеленки, чулки длиной с перчатку, множество всевозможных вещей, брошенных на стуле, на ручке кресла, повсюду. Но, главное, я убегал для того, чтобы не слышать, как он кричит: а кричал он по всякому поводу – и когда его пеленали, и когда его купали, и когда его трогали, и когда его укладывали в колыбель, и когда его подымали, – словом, беспрестанно.
   У меня завелись кое-какие знакомства, и в одной гостиной я встретил ту, которая стала впоследствии вашей матерью. Я в нее влюбился, во мне пробудилось желание жениться на ней. Я стал за нею ухаживать, сделал предложение, и оно было принято.
   Но тут я оказался в западне. Надо было либо скрыть, что у меня ребенок, и жениться на девушке, которую я обожал, либо сказать всю правду и отказаться от нее, от счастья, от будущности, от всего, потому что ее родители, люди строгих правил и очень щепетильные, не выдали бы ее за меня, если бы им все стало известно.
   Я прожил месяц в страшной тоске и жестоких моральных страданиях: целый месяц тысячи ужасных мыслей навязчиво осаждали меня; и я чувствовал, как нарастает во мне ненависть к моему сыну, к этому кричащему, живому кусочку мяса, который встал мне поперек дороги, разрушил мою жизнь, осудил меня на существование, лишенное надежд, лишенное того неопределенного радостного ожидания, которое составляет всю прелесть молодости.
   Но вот заболевает мать моей подруги, и я остаюсь с ребенком один.
   Был декабрь месяц. Стояли жестокие холода. Что за ночь! Моя любовница только что уехала. Одиноко пообедав в тесной столовой, я тихо вошел в ту комнату, где спал ребенок.
   Я сел в кресло у камина. Ветер, сухой ледяной ветер, свистел, выл, сотрясая окна, а сквозь стекло я видел звезды, сверкавшие тем ярким блеском, какой у них бывает в морозные ночи.
   Тогда в мое сознание снова проникла та назойливая мысль, которая не оставляла меня в покое целый месяц. Стоило мне посидеть неподвижно, задуматься, как она низвергалась на меня, впивалась и начинала меня грызть. Она грызла меня, как грызет ум человека навязчивая идея, как язва рака разъедает его тело. Она как будто пробиралась в мой мозг, в мое сердце, во всю мою плоть и пожирала меня, как зверь. Я хотел ее прогнать, оттолкнуть от себя, раскрыть свою душу для иных мыслей, для надежд, как раскрывают окно навстречу свежему утреннему ветру, чтобы прогнать затхлый ночной воздух; однако я не мог избавиться от этой мысли ни на один миг. Не знаю, как описать мое мучение. Оно терзало мне душу, и я со страшной болью, настоящей физической и моральной болью, ощущал каждый удар его когтей.
   Жизнь моя кончена! Как выйти мне из этого положения? Как отступить или как сознаться?
   Ведь я любил ту, которая должна была стать вашей матерью, любил страстной любовью, и непреодолимое препятствие еще сильнее разжигало мою любовь.
   Во мне нарастал ужасный гаев, от которого сжималось горло, гнев, граничивший с безумием… с безумием! Да, конечно, в тот вечер я сошел с ума.
   Ребенок спал. Я встал и поглядел, как он спит. Это он, этот уродец, этот зародыш, это ничтожество, бесповоротно осуждал меня на несчастье.
   Он спал с открытым ртом, закутанный одеялами, в колыбели рядом с моей кроватью, где я не в состоянии был заснуть!
   Как я мог сделать то, что сделал? Не знаю! Какая сила подтолкнула меня, какое злое начало овладело мною? О, соблазн преступления подкрался ко мне так, что я и не почувствовал. Помню только, что сердце у меня страшно билось! Оно билось так сильно, что я слышал его стук, словно удары молотка за перегородкой. Я помню только это, только биение моего сердца. В голове было страшное смятение, сумбур; рассудок и самообладание были парализованы. Я находился в том состоянии растерянности и лихорадочного бреда, когда человек не отдает себе отчета в своих действиях, теряет способность управлять своей волей.
   Я осторожно приподнял одеяла, покрывавшие тело моего ребенка, откинул их на край колыбели и увидел, что он лежит совершенно голый. Он не проснулся. Тогда я тихо-тихо подошел к окну и открыл его.
   В комнату ворвался, словно убийца, морозный воздух, такой холодный, что я попятился; пламя обеих свечей заколыхалось. Я стоял у окна, не смея оглянуться, не желая видеть того, что происходило за моей спиной, и беспрестанно ощущал, как скользит по моему лбу, по щекам, по рукам струя смертоносного холода, проникая в комнату. Длилось это долго.
   Я ни о чем не думал, ничего не соображал. Вдруг раздался слабый кашель, и ужасная дрожь пробежала у меня по телу с ног до головы, дрожь, которая и сейчас еще шевелит мне волосы. Я испуганно захлопнул обе створки окна, обернулся и бросился к колыбели.
   Он все еще спал с открытым ртом, совершенно голенький. Я дотронулся до его ног; они совсем заледенели, и я их снова укрыл.
   Мое сердце вдруг смягчилось, дрогнуло, наполнилось жалостью, лаской, любовью к этому бедному невинному созданию, которое я хотел убить. Я долго целовал его шелковистые волосики, а затем снова сел у камина.
   С недоумением, с ужасом думал я о том, что же такое я сделал, спрашивал себя, откуда налетают подобные душевные бури, когда человек теряет всякое представление о действительности, всякую власть над собой и все творит в каком-то пьяном безумии, не сознавая, что он делает, не зная, куда его несет, как лодку, захваченную ураганом.
   Ребенок кашлянул еще раз, и я почувствовал, что сердце у меня разрывается. А вдруг он умрет! Боже мой, боже мой, что тогда будет со мной?
   Я встал поглядеть на него и нагнулся над ним со свечой в руке. Услышав, что он дышит ровно, я успокоился, но тут он кашлянул в третий раз; я был потрясен, отшатнулся, словно увидел что-то ужасное, способное перевернуть всю душу, и свеча выпала у меня из рук.
   Я поднял ее и, выпрямляясь, заметил, что виски мои покрылись потом, тем горячим и в то же время ледяным потом, какой вызывают душевные страдания и тревога; сквозь кости черепа и кожу как будто просачивается частица тех страшных нравственных мучений и невыразимых терзаний, которые в самом деле жгут, как огонь, и холодят, как лед.
   И до самого утра я просидел у колыбели, склонившись над моим сыном, успокаиваясь, когда он спал спокойно, и испытывая пронизывающую адскую боль, когда из его рта вырывался слабый кашель.
   Проснулся он с воспаленными глазами, дышал тяжело, и личико было у него страдальческое.
   Когда пришла женщина, помогавшая нам по хозяйству, я сразу отправил ее за врачом. Через час он пришел и, осмотрев ребенка, спросил:
   – Не простудился ли он?
   Я задрожал, как дрожат глубокие старики, и пролепетал:
   – Нет, не думаю.
   Затем я спросил:
   – Что у него? Что-нибудь опасное?
   Он ответил:
   – Пока еще не знаю. Зайду вечером.
   Вечером он пришел снова. Мой сын провел почти весь день в забытьи, время от времени покашливая. Ночью у него обнаружилось воспаление легких.
   Длилось это десять дней. Не могу выразить, какие страдания испытал я в те бесконечные часы, которые отделяют утро от вечера и вечер от утра.
   Он умер…
   И с той поры… с того мгновения я не прожил спокойно ни часа, да, ни одного часа: на дне души моей шевелилось, как заключенный в ней дикий зверь, воспоминание – жестокое, страшное воспоминание, которое грызет и терзает мозг.
   О, если бы я мог сойти с ума!..»

   Г-н Пуарель де ля Вульт привычным движением передвинул очки на лоб, как делал всякий раз, когда заканчивал чтение какого-нибудь акта, и все три наследника покойного переглянулись, не проронив ни слова, бледные и неподвижные.
   Спустя минуту нотариус промолвил:
   – Надо уничтожить это.
   Дочь и сын наклонили голову в знак согласия. Он зажег свечу, старательно отделил страницы опасной исповеди от страниц имущественных распоряжений, потом поднес их к огню.
   Они смотрели, как сгорали белые страницы, от которых скоро осталась только черная кучка пепла. Но так как были еще видны отдельные буквы, белевшие на черном фоне, дочь носком ботинка осторожно раздавила хрупкую корочку пепла и смешала его со старой золой.
   Но еще несколько мгновений все трое глядели на эту золу, точно опасаясь, что сожженная тайна вылетит из камина через трубу.