-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Борис Львович Васильев
|
|  Неопалимая купина
 -------

   Борис Васильев
   Неопалимая купина


   © Б. Л. Васильев (наследник), 2024
   © Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024 Издательство Азбука®


   Самый последний день…

 //-- 1 --// 
   – Значит, на пенсию решил, Семен Митрофанович? Не желаешь дождаться шинели цвета маренго?
   – И в этой ничего. Привык…
   Семен Митрофанович Ковалев стеснялся вести разговоры с молодыми сотрудниками. Они и смеялись не так, и курили не этак, и даже форма на них сидела куда уютнее, чем на нем, хотя он форму свою носил аккурат четверть века.
   Приказ еще не был подписан, но все уже знали, что младший лейтенант Ковалев, выслужив и по годам, и по здоровью полный государственный пенсион, подал рапорт и загодя отправил семью в деревню. Сделал он это по своей воле и вроде бы ни с того ни с сего, что удивило не только сослуживцев по отделению, но и тех в управлении, кто знал Семена Митрофановича. А знали его многие, и даже сам комиссар товарищ Белоконь здоровался с ним за руку и всегда называл только по имени-отчеству.
   Семен Митрофанович аккуратно являлся на службу, дисциплинированно, точно ретивый первогодок, слушал инструктаж и делал, что приказывали. Учитывая возраст и ранения, его давно уже освободили от оперативной работы, а поручали дела тонкие – воспитательные или конфликтные. И Семен Митрофанович не обижался, потому что всякому делу положен свой возраст, и рыпаться тут несолидно. Кроме того, он умел улаживать ссоры, доводить до добрых слез свихнувшихся девиц и был невозмутим во всех случаях жизни.
   Даже осложненные взаимным недоверием профилактические беседы с молодежью младший лейтенант Ковалев проводил лучше иных дипломированных специалистов. При всей невозмутимости он никогда не скрывал своих чувств и относился к аудитории не как к поколению в целом, а как к группе, состоящей из вполне конкретных личностей. В соответствии с этим он кого-то уважал, а кого-то любил, кого-то жалел, а кого-то откровенно ненавидел, но таких, к которым он относился бы безразлично, не было, и молодое население микрорайона активно платило ему той же монетой.
   – Политически товарищ Ковалев человек девственный, – сказал года два назад начальник отделения комиссару Белоконю – просто пришлось к случаю.
   Начальник отделения любил выражаться книжно и иногда позволял себе щегольнуть этим. Однако в тот раз комиссар глянул так странно, что он сразу заторопился:
   – Но девственность восполняется большим опытом, товарищ комиссар. Большим опытом и исключительным старанием…
   Комиссар по-прежнему смотрел необыкновенно, и начальник сокрушенно примолк. Тогда Белоконь спросил благожелательно:
   – На рыбалку не ездили в этом году?
   И все книжные наслоения тут же вылетели из головы собеседника. И он воскликнул:
   – Во какая!..
   Да, в милиции знали про старую дружбу комиссара и Семена Митрофановича, хотя никто никогда не видел их вместе, и младший лейтенант безропотно тянул свою лямку, не прячась за широкую спину начальника управления. Поначалу сам вызвался в оперативную группу: вязал бандитов, преследовал воров и за пять лет к четырем фронтовым ранениям приплюсовал еще четыре. Последнее было особенно тяжелым: пуля пробила легкое. В госпиталь часто наведывался капитан Орлов – зам по оперработе. Приносил яблоки да баранки, а перед выпиской сказал:
   – Отдохнуть требуется, Семен Митрофанович. Путевку мы обеспечили, а кроме путевки, положен тебе еще месяц. Так, может, тебе в Москву с Кавказа не возвращаться? Может, прямо к своим, в деревню?
   – Да нет, вернуться придется, товарищ капитан, – как всегда, тихо и чуть виновато ответил Ковалев. – Своих-то у меня нет. И пункта рождения тоже нету.
   – Как так нету?
   – А через него аккурат фронт семь месяцев проходил, товарищ капитан. Так что там и труб не осталось. То есть совсем ничего: просто пустырь с бурьяном, вот ведь какой факт получается.
   – А родные?
   – В наличии не имеется.
   Капитан Орлов был упрям и, промолчав в этот раз, в день отъезда подчиненного на курорт сунул, не глядя, адрес:
   – К моим поедешь. Под Новгород.
   Семен Митрофанович поехал: зачем же обижать хорошего человека? Местность ему понравилась. С войны здесь все задичало, и на семь сел приходилось полтора мужика. Ковалев охотно чинил старые ходики, менял рамы, перекрывал крыши, подпирал скособоченные избы, делал все, что просили, с удовольствием выпивал стаканчик, но от второго решительно отказывался, потому что очень боялся заночевать в лично отремонтированном хозяйстве. Сделав много доброго, он так никого и не осчастливил, что гордые новгородки объясняли исключительно последствиями ранения. В следующий отпуск Ковалев опять поехал под Новгород и вдруг довел до полного онемения все местное общество, взяв за себя немолодую солдатку с тремя сопливыми сиротами в придачу.
   – Ты что, Ковалев, трехнулся? – деликатно спросил лихой капитан Орлов. – Да за тебя любая двадцатилетняя – толечко пальцем помани!..
   – Двадцатилетняя – она и без меня не пропадет, товарищ капитан, а тут – детишки. Младшие-то конфет в обертках сроду не видали, вот ведь какой факт получается.
   В каких обертках он сам показывал конфеты усыновленным детям, неизвестно, но вздыхать не вздыхал, и настроение у него вроде не портилось. С комнатой ему помогли, жена уборщицей в интернат пошла, а там – потихонечку да полегонечку – и дети подрастать стали. Теперь их, правда, пятеро уже было.
   И вот нежданно-негаданно младший лейтенант Ковалев решил оставить службу. Сдал рапорт положенным порядком и, пока двигался этот рапорт из кабинета в кабинет, продолжал служить старательно и усердно. И помалкивал. И начальство тоже помалкивало.
 //-- 2 --// 
   В тот день он явился на службу, как всегда, за четверть часа до положенного срока. Доложил дежурному, расписался в книге и, тоже как всегда, пристроился покурить с ребятами из ночной смены. Не просто покурить – разведать новости. И не новости вообще – этого добра он за четверть века в милиции наслушался, навидался и наглотался, – а того лишь, что его касалось. Его участка. Подшефного.
   Это были четыре квартала – добрый кусок современных пятиэтажек, несколько чудом уцелевших деревяшек да два раскоряченных несуразных семиэтажных дворца, сооруженных в эпоху архитектурных излишеств. Теперь излишества эти обветшали и уже сыпались на голову, из-за чего над вторыми этажами пришлось соорудить грубую рабочую сеть.
   Казалось бы, все было в порядке, но Семен Митрофанович домов этих все-таки не любил. Понимал, что поступает не по справедливости, сердился на себя – и не любил. Сердцу не прикажешь, даже если сердце это бьется под милицейским мундиром.
   Поэтому и выспрашивал о них всегда особо дотошно:
   – Из девятого дома звонков не было? Насчет магнитофонов там, шумов всяких?
   – Нет. Из твоих, Митрофаныч, только один Кукушкин набедокурил: напился, шумел.
   – Кукушкин из третьего «Б»? Слесарь-водопроводчик?
   – Он самый.
   Младший лейтенант достал толстую записную книжку и только успел записать про Кукушкина, как дежурный крикнул:
   – Митрофаныч! Начальник просит. Давай на третьей скорости!..
   Начальник отделения зимой и летом ходил в темных заграничных очках, и Ковалев не любил с ним разговаривать. Да и как можно любить разговор, когда неизвестно, в какую сторону косится твой собеседник?
   – Финиширует ваша служба, товарищ младший лейтенант, – сказал начальник, после того как они поздоровались и самую чуть потолковали о здоровье. И вздохнул: – Как говорится, финита ля… – Что следовало за этим «ля», начальник произнести не решился и переменил разговор: – Никаких нераскрытых или там незакрытых за вами не числится?
   – Никак нет.
   – Тогда могу доложить, что наступает у вас последний парад. – При этих словах начальник решил встать, и Ковалев в беспокойстве оглянулся, поскольку никак не мог понять, куда в данный момент смотрит его начальник. Но начальник, как видно, смотрел прямо на него. – Товарищ комиссар Белоконь просит вас, товарищ младший лейтенант, прибыть к нему в десять часов ноль минут по известному вам рапорту…
   Они еще маленько поговорили о разных вещах – для вежливости, – и начальник отпустил его, пожав на прощание руку и приказав выделить в распоряжение младшего лейтенанта служебную машину.
   Все, казалось бы, уже оставалось за кормой, уже начало отплывать, растворяясь в прошлом, но Ковалев не мог сесть вот так, запросто, в служебную «Волгу» и сказать шоферу: «В управление!» Не мог, потому что, несмотря на слова начальника о последнем параде, все еще продолжал служить, каждой клеточкой ощущая себя частицей огромного и очень ответственного аппарата. И поэтому от начальника он прямехонько потопал к дежурному, которому и доложил, что откомандирован в управление для беседы с товарищем комиссаром.
   – На «Волге» обязательно хочешь ехать? – спросил дежурный.
   – Нет, не обязательно, – сказал старшина. – Все равно.
   – А все равно, так будь другом, отконвоируй задержанную. Ребята, понимаешь, все в отпуске: лето…
   Задержанной оказалась худая, как воробьиха, девчонка лет двадцати с крохотными сережками-слезками в маленьких ушах. На грязном – в пятнах помады, потеках туши и грима – лице свежели яркие пятна синяков и злые, неукротимые глазищи. Короткое ситцевое платье было заляпано грязью, в двух местах разорвано: при движении сверкало загорелое тело и наивные розовые трусики.
   – В парке нашли, – тихо сказал дежурный. – Били ее трое, а кто – молчит.
   – Может, не знает?
   – Знает! – отрезал дежурный. – Знает, кто бил и за что, раз на помощь не звала. Наши ведь случайно на них напоролись, и она же первая заорала: «Валера, беги!»
   – Задержали кого?
   – Нет. Кусты, темень, а тут эта чертовка визжит и кусается. Но обрати внимание: трое, и среди них Валера.
   – Это насчет…
   – Да, да, ограбление пенсионеров Веткиных. Помнишь, что тогда взяли? Ерунду всякую, мелочь, а бухарский ковер, которому цена пол-«москвича», не тронули. Почему?
   – Тяжело с ковром-то…
   – Правильно, Ковалев. А это значит: транспорта у них не было. А женщина, которая той ночью встретила троих с чемоданами, показала, что одного из них другие называли Валерой.
   – Ага!..
   – Вот потому-то мы за эту девчонку и держимся, – сказал дежурный так, будто лично вел следствие. – Это она еще с ночи психованная, а успокоится – колоться начнет, что полешко…
   В связи с таким поручением младший лейтенант Ковалев отбыл на свидание с комиссаром Белоконем в душном кузове зарешеченного газика. Влез он в него, когда задержанная уже сидела возле передней решетки, вцепившись в переплет худыми пальцами с обломанными ногтями. Она искоса, мельком глянула на него и отвернулась, быстро поправив изорванное платьице, чтоб не сверкали трусики. Как ни запрятано было это ее непроизвольное движение, Ковалев отметил его, а отметив, решил непременно доложить об этом следователю: девчонка, которая стесняется старого милиционера, совсем не такая уж распущенная и бывалая, какой изо всех сил старается казаться.
   – Ну, с этой не заскучаешь! – подмигнул шофер, закрывая за ними дверцу согласно инструкции.
   Как положено, младший лейтенант сел сзади, у выхода, где всегда трясло и швыряло. Поэтому он сразу, пока машина еще стояла, поторопился закурить и, прикуривая, опять заметил яростный карий глаз. Протянул пачку:
   – Хочешь?
   Она живо глянула и рассмеялась:
   – «Прибойчиком» угощаете? Тронута, сдвинута, почти опрокинута!..
   Ковалев нисколько не обиделся: испуганный щенок и хозяина кусает. Спросил заинтересованно:
   – Сигареток достать?
   Машина еще стояла: шофер балагурил с ребятами, что расходились на посты и объекты. Младший лейтенант застучал, загрохал ногами. Шофер сразу же открыл, вытаращился:
   – Ты чего?
   Семен Митрофанович рубль протянул – мог бы, конечно, и мелочь, да не знал, почем нынче сигаретки для девчат.
   – Сигареток купи пачку.
   – Сигареток? – Шофер похлопал глазами. – Каких сигареток?
   – «Советский Союз»! – крикнула из угла девчонка. – Я патриотка!..
   Шофер обернулся на удивление быстро: видно, и его заинтересовала неукротимая пассажирка. Сунул сигареты и сдачу, шепнул:
   – Сорок копеечек, между прочим…
   Опять с лязгом закрыл дверь. Семен Митрофанович аккуратно спрятал мелочь в кошелек, протянул сигареты задержанной.
   – Не по карману куришь.
   – А почему же не курить, если угощают? – спросила девчонка, прикуривая. – Вон даже милиция… не удержалась.
   Газик тронулся, и, пока шофер неторопливо выруливал на магистральную улицу мимо бесконечных новостроек, младший лейтенант откровенно разглядывал девицу. Разглядывал растрепанные, много раз перекрашенные волосы, дешевенькое платьице, худые, исцарапанные руки, беззащитные плечи, неожиданно элегантные туфельки последней моды. Разглядывал неторопливо, основательно – и думал.
   Он умел разговаривать с молодежью не потому, что сообщал что-то новое, и не потому, что никогда не повторял общеизвестного. Умение его, которому поражались даже в управлении, держалось на том, что Ковалев каким-то чудом всегда угадывал, что за человек сидел перед ним. И начинал не беседу вообще, не лекцию, а конкретный и неповторимый разговор, который касался только их двоих. И поэтому сейчас, разглядывая эту худую, некормленую и неухоженную, болезненно напряженную девочку, он думал о том, что довело ее до этого, какая у нее может быть семья и почему девочка из семьи этой убежала.
   – Отец-то давно вас бросил?
   По тому, как дернулась девочка, он понял, что попал в точку. Ниточка была в его руках, но, чтобы не оборвать ее, следовало медленно, неторопливо распутать весь клубок. Главное было удивить, и это получилось.
   – А у меня он полковник. Летчик-истребитель, – с вызовом сказала она. – Он за каждый полет больше получает, чем вы за три месяца.
   – Возможно, – миролюбиво согласился Ковалев. – Только сволочь он, летчик твой, раз маме не дает ни копейки.
   Девочка вдруг резко повернулась к нему, странно и зло ощерившись и сразу став болезненно некрасивой:
   – Врете вы все! Думаете, не понимаю, откуда знаете, да? Вы милиция, вы уж всех допросили! Всех!..
   Он молчал, дружелюбно и серьезно глядя на нее. Задержанная, выкричавшись, сразу смолкла и снова ухватилась за сигарету. Семен Митрофанович не торопился с разговором, оставляя продолжение за нею, потому что дорожил он пока не словами, а интонацией. И еще он знал твердо, что долго она не умолчит.
   – Мама… – с непонятным ожесточением сказала вдруг девчонка. – Мама, мамочка…
   И опять замолчала, яростно затягиваясь. И младший лейтенант промолчал.
   – Думаете, легко девчонкам, которые без отцов? – не глядя, тихо спросила она. – Ну, может, у которых матери – мамы, тем еще ничего, а другим… – Она опять помолчала. – Знаете, сколько нам на производстве платят? Нам, у которых специальности никакой нет? Только-только на еду да на дорогу и хватает. Но ведь и одеться модно тоже хочется. А у вас на всех один разговор…
   – Нет, – сказал Семен Митрофанович. – Нет у нас такого разговора. Обманули тебя.
   – А везете куда?
   – В управление. Положено так.
   Он глядел на ее туфельки: она все двигала ими, под лавку запихивала, прятала. Не случайно, ой не случайно, а раз так, то должен в голове ее вертеться один вопрос. И он все время ждал этого вопроса. И дождался.
   – Посадят меня?
   – Нет, – как можно простодушнее сказал он. – Навряд ли. Туфли, может, и отберут…
   Не удивилась, почему туфли отберут. Совсем не удивилась, только вздохнула:
   – Что же мне, босиком по городу идти?
   – Зачем же брала? Знала ведь, что ворованное…
   – Не хотела я брать их. Как чувствовала…
   – За это били?
   – Нет… – Она вдруг странно поглядела на него, криво усмехнулась. – Влезли в душу и ворочаетесь? И вы такая же сволочь, как все…
   И отвернулась. Младший лейтенант закурил новую папиросу и опять терпеливо стал ожидать вопросов. Обычно, правда, он сам вопросы задавал, разговор направляя, но сегодня любая его неточность могла вновь захлопнуть ее чуть приоткрывшееся сердечко, и поэтому Семен Митрофанович предпочитал не спешить.
   – А что, пистолеты у вас настоящие или так, для форсу кобуры носите? – вдруг, не глядя, спросила она.
   – Самые настоящие, – сказал Ковалев и для достоверности похлопал по пустой кобуре. – Мы без оружия ни на шаг.
   – Почему? – Девочка оглянулась.
   Ему очень хотелось, чтобы она заулыбалась, и, увидев в глазах ее слабые искорки, он обрадовался:
   – Боимся! Страх у нас такой…
   – Врете вы все! – Она все-таки улыбнулась и тут же, словно испугавшись, спрятала улыбку.
   Машина остановилась, шофер знакомо посигналил, и младший лейтенант догадался, что прибыли и что сейчас после проверки въедут во внутренний двор управления. И впервые за всю службу пожалел, что знакомый путь оказался вдруг таким коротким.
 //-- 3 --// 
   В пустых и гулких коридорах управления девочка вздернула голову, вызывающе зацокала каблуками и стала еще больше похожа на воробьиху. Ковалев, поглядывая на нее, все сдерживал улыбку: казалось, девчонка вот-вот суетливо и неунывающе зачирикает, заскачет и взлетит к потолку…
   Возле кабинета следователя Хорольского младший лейтенант остановился. Усадил задержанную на стул у двери, погрозил пальцем, чтоб слушалась, одернул тужурку и только после этого постучал. Там что-то крикнули, Семен Митрофанович открыл дверь и спросил:
   – Разрешите?
   – Что еще?.. – Следователь был молод и поэтому всегда хмур: ему казалось, что так он выглядит солиднее.
   Ковалев вошел в кабинет, притворил за собою дверь, отрапортовал, с чем прибыл, и отдал пакет. Хорольский, не глядя на него, разорвал пакет: там лежал заводской пропуск и сопроводительная. Хмурясь, следователь долго читал сопроводительную, а младший лейтенант все так же дисциплинированно стоял у стола.
   – Где арестованная?
   – Задержанная, – тихо поправил Семен Митрофанович. – Она там, в коридорчике ждет. Я что хотел сказать, товарищ следователь, я хотел сказать, что надо бы ее отпустить. Она сверху только злая, и если к ней по-доброму, так она сама же придет потом и все расскажет, вот ведь какой факт получается. И еще: насчет работы. Может, с комсомолом связаться, чтоб над нею шефство…
   – Давайте без советов, а? – недовольно сказал следователь. – Ваше дело – арестованную доставить и расписку получить. Ясно?
   – Так точно. Только, похоже, запуталась девушка…
   – Введите арестованную.
   – Я хотел…
   – Введите арестованную!..
   Ковалев молча вышел, старательно пряча глаза от девочки. А та все ловила и ловила его взгляд, тиская в руках сигареты и спички. За дверью опять что-то прорычали, и Семен Митрофанович так и не успел ничего сказать. Просто приоткрыл дверь и махнул рукой, приглашая в кабинет.
   И вошел следом. Следователь, не глядя, писал что-то за столом, и поэтому Ковалев, кашлянув, рискнул-таки на продолжение очень неприятного для себя разговора:
   – Разрешите потом соображения доложить…
   – Получите расписку, – не поднимая головы, сказал Хорольский.
   Младший лейтенант протопал к столу, взял рваный конверт с подписью следователя, уголком глаза заметил суетящиеся по изодранному платью худые пальцы с обломанными ногтями, сказал негромко:
   – Вы все-таки разрешите…
   – У меня все, – с явным раздражением прокричал следователь. – Можете идти.
   Выйдя из кабинета и тихо притворив за собою дверь, Семен Митрофанович был вынужден сразу же присесть на тот самый стул, где только что сидела девочка. Сердце его вдруг сжало, точно в горячих тисках, а в глазах поплыли неторопливые и веселые цветные шары.
   «Молодой еще, – расстроенно подумал он. – Ах, молодой, ах, горячий: напугает девчонку, озлобит…»
   А сердце щемило, и воздух никак не хотел пролезать в легкие, как ни пытался Ковалев вздыхать. Но он все время думал об этой девочке, и тревожился, и поэтому отсиживаться не стал, а боковым коридором вышел к парадной лестнице. Тут он маленько пришел в себя и стал неторопливо подниматься на второй этаж, здороваясь почти с каждым встречным, потому что народу здесь было не в пример больше, чем в тех закоулках, которыми он вел девчонку к следователю. Поднявшись по лестнице, он прошел небольшой коридор, застланный толстой дорожкой, и приоткрыл тяжелые резные двери:
   – Можно, Вера Николаевна?
   – Семен Митрофанович? Здравствуйте, дорогой!..
   В комнате этой, едва ли не единственной в управлении, никто никогда не курил – даже сам комиссар Белоконь. Не потому, что здесь хранились бочки с порохом, коробки с кинопленкой или лежали дышащие на ладан сердечники, а потому, что здесь работала Вера Николаевна.
   – Сергей Петрович ждет вас.
   – Один там?
   – У него полковник Орлов. Да вы проходите, Семен…
   – Нет-нет, Вера Николаевна. – Ковалев упрямо затряс головой. – Нет. Зачем же? Я обожду.
   Когда-то он служил под началом лихого, безрассудно смелого капитана Орлова. Но время шло, и за двадцать лет капитан вырос до полковника, а он – до младшего лейтенанта. Каждому – своя песня: он на это не сетовал. Но входить, когда старшие работают, не мог. Позволить себе не мог.
   – Вы к окошку садитесь, – вдруг тихо сказала Вера Николаевна и поставила стул у раскрытого окна. – Что, Семен Митрофанович, сердце?
   – Не могу сказать. – Он пересел к окну и виновато улыбнулся. – Раньше как-то не чувствовал такого факта.
   Вера Николаевна порылась в сумочке и достала белую лепешку.
   – Положите под язык.
   – А что это?
   – Конфетка мятная. Ну?
   – Спасибо, – сказал Ковалев, сунув валидол в рот и причмокивая. – Холодит.
   Из-за бесшумной двери вышел Орлов с кожаной папкой в руке. Он мельком глянул на коренастого младшего лейтенанта в тужурке из грубого сукна и вдруг заулыбался, отчего его сосредоточенное лицо сразу стало домашним.
   – Митрофаныч!.. – Орлов шагнул к поспешно вставшему Ковалеву, руками надавил на погоны. – Сиди, сиди. Хорошо, что я тебя встретил…
   Вера Николаевна, привычно поправив прическу, прошла в кабинет. Орлов присел перед Ковалевым на подоконник, сказал таинственно:
   – Хочешь со мной работать?
   – Да я же рапорт, товарищ полковник…
   – Знаю. Знаю, потому и предлагаю: с Сергеем Петровичем согласовано.
   – Ну какой из меня теперь оперативник? – усмехнулся Семен Митрофанович. – Года уж…
   – А я не оперативником, я воспитателем хочу тебя назначить. На курсах оперработников.
   Ковалев улыбнулся, покачал седой, коротко стриженной головой.
   – Добрый вы человек, товарищ полковник. Спасибо вам, конечно, большое, только образование-то у меня – семь классов до войны.
   – Да ведь не в преподаватели, а в воспитатели, – несокрушимо улыбался Орлов. – Должность я такую хочу прошибить: воспитатель. Чтоб не только самбо да боксу учить, а слову доброму. Слово – оно ведь посильнее любого приемчика, верно?
   Ковалев ответить не успел, так как из кабинета вышла Вера Николаевна и негромко сказала:
   – Вас просят, Семен Митрофанович.
   Комиссар Белоконь собирал шариковые ручки. Он скупал их в магазинах, получал бандеролями, привозил из командировок и канючил у знакомых. Коллекция занимала дома два шкафа, но поскольку подросшие внуки стали проявлять к ней чисто практический интерес, Сергей Петрович наиболее ценные образцы держал в служебном кабинете. Весь огромный комиссарский стол был завален этими ручками – пластмассовыми и металлическими, круглыми и гранеными, многостержневыми, цветными, с секретами, с фривольными фотографиями, с особой мастикой. Но гордостью коллекции была очень простая и очень элегантная ручка, привезенная Белоконем из Парижа; когда комиссар был в хорошем настроении, он подписывал бумаги именно этой ручкой. Полковник Орлов серьезно уверял, что ее подарил комиссару Белоконю сам комиссар Мегрэ: молодежь верила, немея от восхищения.
   – Здравия желаю, товарищ комиссар, – сказал Ковалев. И добавил: – Прибыл по вашему приказанию.
   А комиссар играл знаменитой ручкой, глядел на него и улыбался. Но Семен Митрофанович улыбаться в ответ не стал, а, наоборот, нахмурился.
   – Что-то ты, брат, грозен сегодня, – сказал Сергей Петрович. – Уж больно ты грозен, как я погляжу! Ну, улыбнись, Семен Митрофанович!..
   – Разрешите доложить, товарищ комиссар, – с неприступной серьезностью продолжал младший лейтенант. – Может плохо произойти, если не доложить.
   – Ну давай, – с неудовольствием вздохнул Белоконь.
   Ковалев доложил. Комиссар выслушал, нажал клавишу селектора:
   – Следователя Хорольского срочно ко мне. С делом… – Он вопросительно посмотрел на Ковалева.
   – Об ограблении супругов Веткиных.
   – …об ограблении супругов Веткиных. – Комиссар отпустил клавишу. – Садись, Семен Митрофанович. Закуривай.
   – Нет, разрешите выйти, товарищ комиссар. Вы его при мне песочить будете, а это – нарушение…
   – Садись!.. – нахмурился Белоконь. – Мне про этого Хорольского не ты первый докладываешь. Спесив да ретив, а толку пока – нуль.
   Семен Митрофанович покорно вздохнул, но постарался устроиться в наиболее темном углу кабинета. Докладывая начальнику, он ни единым словом не обмолвился о грубости следователя, и все же ему было очень неприятно. Как тут ни крути, а выходило, что клепал он на сослуживца, используя личную симпатию высокого начальства, а это было совсем не по-мужски. И если бы не девочка та, не воробьиха, не взгляд ее, которым проводила она его, никогда бы Ковалев и полсловечка при начальстве не уронил. А тут не мог. Права не имел воробьиху эту забыть, крест на ней поставить. И не таких судьба общипывала до самого последнего перышка, и не помочь человеку при этом было просто невозможно. И плевать ему, в конце концов, что про него станет следователь по всем коридорам возить: он девочку сейчас защищал, а это поважнее закоулочных кривотолков…
   Но все ж таки сел он так, чтобы Хорольский, в кабинет войдя, его не заметил. Вот, может, потому-то следователь быстренько все комиссару доложил, пока тот дело листал, ловко доложил и даже улыбнулся:
   – Там у меня, товарищ комиссар, зацепочка сидит. Важная зацепочка: если нажать как следует – вся поколется. И кто ее бил, скажет, и за что, и где вещички, что у Веткиных взяли, тоже, возможно, скажет.
   – А чем же зацепочка эта зацеплена? – спросил Белоконь.
   Знал Семен Митрофанович начальника, давно знал, а удивился: до того миролюбиво, спокойно прозвучал вопрос. И сам комиссар, внимательно читающий каждую строчку тощего дела, тоже выглядел сейчас этаким добродушным грибком-пенсионером. Хорольский сразу приободрился, потыкал в страницы пальцем:
   – Валера – обратите внимание – здесь. И Валера – здесь тоже.
   – Поразительно! – сказал начальник. – Пока я читаю, позвоните, пожалуйста, в справочную и попросите девушек подсчитать, сколько в нашем городе Валер.
   – Валер?..
   – Да-да. Зацепочек…
   Комиссар снова ссутулился над листами, старательно разбирая строчки.
   Хорольский, осторожно прокашлявшись, набрал-таки справочную. Его долго футболили там, в справочной, от стола к столу, он тихо оправдывался, настаивал, умолял, но в тоне его уже не было ни презрительного невнимания, ни иронической покровительственности.
   «Во учит! – с уважением подумал о комиссаре Ковалев. – Мозги вправляет – будь здоров!..»
   А комиссар Белоконь невозмутимо изучал дело. И, поглядывая на него, Хорольский страдал и мучился:
   – Ну почему же невозможно? Ну я прошу вас. Лично прошу… По каким признакам? Ну хоть от шестнадцати до двадцати шести лет пока… Ну хоть приблизительно…
   Начальник закрыл папку и забарабанил по ней пальцами. Потом снял очки, долго тер усталые глаза.
   – Ну, как там зацепочка?
   – Сейчас. – Хорольский напряженно слушал, что ему бубнят с другого конца провода. – В общих чертах, конечно… Сколько?.. – И тихо положил трубку.
   – Так сколько же «в общих чертах»?
   – Что-то там… за двадцать тысяч…
   – Прекрасно, – сказал комиссар. – Вот и займитесь: как раз к пенсии и закончите. Если вас с работы не попрут.
   – Товарищ комиссар, я полагал бы…
   – Полагать буду я. – В голосе Белоконя прозвучало такое стылое железо, что младший лейтенант на всякий случай съежился. – А вы со всей прытью, присущей вам, вернетесь в свой кабинет и от имени милиции принесете девушке извинения. Затем лично проводите ее до выхода из управления, еще раз попросите прощения и улыбнетесь, как заслуженный артист. Понятно?
   Хорольский угнетенно кивнул.
   – Исполнив это, пройдете к начальнику следственной части и доложите ему, что я приказал не допускать вас до самостоятельной работы вплоть до моего особого распоряжения.
   – Товарищ комиссар…
   – Может быть, это научит вас ценить советы старших, Хорольский. Идите.
   – Есть… – трагическим шепотом сказал Хорольский.
   Тут он повернулся и глаз в глаз столкнулся с младшим лейтенантом. Замер, а потом, усмехнувшись, вскинул голову и так и вышел, заставив Ковалева сокрушенно вздохнуть.
   – Чего пыхтишь? – недовольно спросил Белоконь. – Сделал доброе дело и стесняешься?
   – Наклепал, получается.
   – Наклепал?.. А я-то думал, ты слабого защитил и тем самым исполнил свой служебный долг. Эх, Семен Митрофанович, товарищ младший лейтенант, не тем твоя дурь мучается. Двадцать лет прошло, как мы с тобой в милиции служим, дети уж внуков мне надарили, а ты у меня дома так ни разу и не был. Не посетил. А почему? А у тебя на все один ответ: «Не положено». Сделаешь доброе дело и больше всего на свете боишься, что тебе за него спасибо скажут. Так, Семен Митрофанович?
   Ковалев не ответил. Он пересел поближе к комиссарскому столу, заставленному ручками, и о чем-то старательно думал. Комиссар улыбнулся ему и достал из папки приказ.
   – Уходит в бессрочный отпуск младший лейтенант Ковалев Семен Митрофанович. Очередной «дядя Яша» – бабьем руганный, шпаной битый, бандитами стрелянный – покидает пост. Проводы тебе надо бы устроить, а, товарищ младший лейтенант? Торжественные проводы с пионерами в красных галстуках…
   – Я вот чего думаю, товарищ комиссар, – перебил Семен Митрофанович вдохновенную речь начальника. – Я думаю, что по справедливости за оскорбление женщины надо бы вдвое, а?.. Или нет, не вдвое даже – впятеро. Обругал женщину плохими словами – три года. Ударил – пять, а то и все десять строгого режима. Потому что, товарищ комиссар, девушку обидеть просто, это как игрушку сломать. А как ей потом, сломанной-то, детишек собственных воспитывать? Как в глаза им глядеть, когда об ее собственную гордость сволота грязная ноги вытерла? Согнуть легко, а распрямиться как? Как ей распрямиться потом, если согнули? Нет, товарищ комиссар, не одинаковые мы с женщинами, и поэтому кодекс надо менять. Надо про охрану женщин, а особо девушек и гордости ихней, отдельные статьи ввести. И поначалу, пока не привыкли, построже! И потом… – Семен Митрофанович вздохнул. – О скидке, может, подумать?
   – Какой скидке?
   – Ну, чтоб девушкам, которые на производстве хорошо работают, было бы облегчение. Скажем, раз в год сапожки на меху по казенной цене. Или там пальтишко какое. Ведь не обеднеем же мы от этого, ведь богатая же у нас страна, и можем мы красоту свою одевать достойно жизни…
   Комиссар улыбался уже от уха до уха, и Ковалев, наткнувшись вдруг на эту улыбку, замолчал и застеснялся.
   – Ликург, – сказал Белоконь. – Тебя бы в Верховный Совет.
   – А все равно так будет. Не может быть, чтобы так не было.
   – Наверно, будет, – вздохнул комиссар. – Кто ее знает, что завтра-то будет. А вот сегодня… Сегодня мне приказ о твоей отставке подписывать, Семен Митрофанович. Если, конечно, ты не передумал за это время.
   – Нет, не передумал, товарищ комиссар. Семью уж в деревню отправил, уж сыновья ждут там. И внученька.
   – Стало быть, подписывать?
   – Подписывайте.
   – А ко мне домой зайдешь?
   – Зайду, – серьезно пообещал Ковалев. – Как только служить перестану, так и зайду. Как только прикажете.
   – Завтра, – сказал комиссар. – Даю тебе денек на закругление всех дел, а с ноля часов ты, Семен Митрофанович, человек вольный. И поэтому жду я тебя у себя дома завтра к девятнадцати часам. Выпьем?
   – Выпьем.
   – Молодость вспомним?
   – Вспомним, товарищ комиссар.
   – И бой на Соловьевой переправе в августе сорок первого тоже вспомним… Хотя про это рассказывать мы не будем. Про это, Семен Митрофанович, у меня в доме все знают. Наизусть. – Комиссар взял знаменитую ручку, осмотрел ее, прицелился и еще раз спросил: – Так подписывать?
   – Подписывайте, товарищ комиссар.
   – Рука свинцом наливается, Сеня, веришь? – вздохнул комиссар. – Словно моя собственная половинка на пенсию уходит…
   И размашисто расписался…
 //-- 4 --// 
   Назад Семен Митрофанович возвращался городским транспортом: сперва трамваем, а потом пять остановок автобусом. Транспорт этот ходил плохо, а очередей граждане не соблюдали и кидались все скопом. Этого младший лейтенант не любил, но особо на людей не сердился: сердиться надо было на транспорт. Но за передней дверцей следил ретиво: подсаживал бабок да мамаш, помогал инвалидам и решительно гнал тех, кто поздоровее. И сам правом своим – правом входа с передней площадки – никогда не пользовался. Силенка еще имелась, а за бока не боялся: с народом потолкаться никому не обидно. Наоборот даже: приглядеть можно было, чтоб не выражался никто, чтоб женщин не обижали, чтоб какой-нибудь патлатый на инвалидном месте не развалился. За этим он всегда особо смотрел.
   Вот так час с лишком потолкавшись в трамвае да автобусе, он и прибыл в собственное отделение. Доложил, как положено, что приказ завтрашним днем оформлен, и получил эти последние сутки службы своей в личное распоряжение для закругления дел.
   – Акт прощания завтра организуем, – сказал начальник. – Прощание, Семен Митрофанович, – итог службы вашей. Венец, можно сказать…
   Насчет венца Ковалев не очень понял, поскольку речь для него шла все-таки об уходе на пенсию, а не о свадьбе. Но начальник был человек образованный и, значит, знал, что говорил.
   В курилке, а от начальства он сразу в курилку подался, никого не было: то ли ребята на задания разошлись, то ли на обед. Но Семену Митрофановичу это даже понравилось: он неспешно закурил и достал распухшую от записей, вкладок и справочек записную книжку.
   Многое в этой книжке хранилось: жизнь его четырех кварталов. Не та жизнь, которую каждый напоказ выставляет, не витринная – нутряная. Жизнь дворов и подъездов, лестничных клеток и общих коридоров, осенних вечеров и весенних ночей. Нет, не ошибки людей фиксировал младший лейтенант в своей книжечке, не оговорки их, не досадные оплошности – он доброе в них искал. В самом отпетом пропойце, в каждой свихнувшейся потаскушке он искал тот кремешок, из которого можно было бы вышибить искру. И если находил, радовался безмерно и уважал тогда этого человека. А уважая, не жалел: вышибал искру…
   Книжечку эту с бесценным ее содержимым он намеревался Степешко передать. Степану Даниловичу Степешко, старшему лейтенанту, который принимал от Семена Митрофановича его разностильные кварталы. Данилыч был солиден, нетороплив, хотя и молод: только-только за тридцать перевалило. Вот эти три обстоятельства да еще старательно скрываемая Степешко доброта и решили выбор младшего лейтенанта Ковалева. Долго он к Данилычу присматривался, а раскусив, пошел к начальнику и попросил разрешения передать участок в степешковские руки: «Серьезный человек».
   Потом он неторопливо водил Степана Даниловича из квартиры в квартиру: знакомил. Знал, с кем пошутить можно, а на кого бровью шевельнуть, где чайку попить, а где и отказаться:
   – Права не имеем. На посту находимся; извините, конечно…
   Месяц ходили, пока Степешко со всеми не перезнакомился. Хорошо он знакомился, уважительно, себя не теряя. Но Ковалеву особо то понравилось, что Данилыч свою тетрадку завел. Что он там в ней писал, неизвестно, но раз писал, значит примечал, значит положил глаз на эти квартальчики, значит не сиротами они останутся после ухода Ковалева. А это очень важно, когда после тебя не пустое место остается, не бабьи ахи да воспоминания, а дело, тобою начатое. Очень это важно для совести и спокойствия души.
   Об одном жалел Ковалев: нельзя было сегодня кварталы те Степану Данилычу передать. В госпитале лежал Данилыч: неделю назад компанию пьяную просил разойтись подобру-поздорову. Тихо просил, спокойно, а очнулся в госпитале: бутылкой сзади ударили. Так просто ударили – и все. Для смеха.
   Но госпиталь Семен Митрофанович на завтра планировал. Навестить товарища, доложить, что в кварталах слышно, и книжечку передать. Для изучения. А уж потом, после этого последнего служебного дела, затянуться в мундир потуже и первый раз в жизни прийти в гости к товарищу комиссару Белоконю. Впервые за тридцать лет дружбы…
   А сегодня следовало последний обход по кварталам сделать. Выборочно, конечно: с кем – попрощаться, кого – предостеречь, кому – погрозить маленько. Грозить тоже приходится, чего уж. На то у милиции и права, и власть, и авторитет, и сила. И пока младший лейтенант Ковалев не стал просто гражданином Ковалевым, он этот авторитет, власть эту и силу в своем лице повсеместно представлял. Всегда помнил об этом и гордился.
   И сейчас, сидя в курилке, он книжку свою в который уж раз перечитывал, припоминал и выводы делал. И помечал, к кому когда зайти следует и в какой последовательности…
   «17 февраля. У дома № 16 группа: Самсонов Олег, Нестеренко Владимир, Кульков Виталий и двое неизвестных наносили оскорбление словом гражданке Тане Фролкиной и бросались в нее снежками.
   Проверить: почему Таня смолчала».
   «18 февраля. Мать говорит: Таня два раза не ночевала дома, три раза приезжала на такси и – выпивши. Кто-то купил ей сумочку и платок. Потому тогда и смолчала: значит, стыд».
   «23 февраля. Проведена беседа с гр. Таней. В праздник Советской армии напомнил ей о покойном отце, геройски умершем от фронтовых ран. Заплакала хорошими слезами…»
   Нет, к Тане можно было не ходить: Таня вышла замуж, Таня счастлива, Таня девочку родила. А где человек счастлив, там милиции делать нечего…
   «Кульков Виталий выпивает после работы, а в субботу так напивается непременно. Мать влияния не имеет, а бывший отец проживает в гор. Борисове.
   7 марта. Имел беседу о гр. Кулькове Виталии в райвоенкомате. Отнеслись со вниманием…»
   В армии гражданин Кульков Виталий. И матери пишет регулярно.
   «Гр. Кукушкин, водопроводчик. Пьет и в нетрезвом виде бьет жену. Жена, несмотря что женщина крупная, от побоев первого родила мертвенького, а второй – мальчик с нервами и детей дичится: видно, стесняется за отца…»
   Вот Кукушкиных проведать придется: опять вчера шумел. Придется потолковать по душам, прощупать, вышибить искру: Степешко легче работать будет…
   И так – листик за листиком – продумал он весь свой талмудик. Каждую запись прочитал как бы наново и за каждой такой записью увидел вполне конкретное лицо со своим взглядом и норовом, со своим говорком и со своими родимыми пятнышками…
   Но до обхода этого прощального Семен Митрофанович все же плотно пообедал. Человек он был дальновидный и понимал, что одним чайком сегодня может не обойтись. Ну а по сытому состоянию и от чарки легче отказываться, и опять же не так она, чарка эта, воздействует, если отказаться все же не удастся. Исходя из этого младший лейтенант купил в гастрономе две пачки пельменей и пошел домой.
   Квартира у него была двухкомнатная – тесновато, конечно, для семерых-то, что и говорить, – но зато с большой кухней. В кухне на казенном, списанном по дряхлости диване спала старшая дочка, Полюшка, – та, что внученьку ему подарила нежданно-негаданно. Тихая девочка была, войной пришибленная – оттого, может, и не задалась у нее пока жизнь. Но Семен Митрофанович в справедливость свято верил, а потому твердо был убежден, что такое доброе да простое сердечко, как у его Полюшки, отогреется еще и счастьем и радостью.
   Парни – Колька, Владлен да Юрик – в маленькой комнате жили. Старший – Владлен – уж в армии отслужил, жениться собирался, да все откладывал. А Юрка учился еще. И Юлька училась – младшая самая: она с ними в большой комнате спала. За шкафом.
   Юлька да Юрка – его были. Кровные. И хоть никогда, ни единым взглядом не сделал он различия между детьми – своими там или не своими, – а с кровных невольно строже взыскивал. Придирчивей и в смысле дисциплины, и в смысле отметок. Но не потому, что его они были, плоть от плоти его, а потому, что не в лихолетье росли, не бурьяном на заброшенной пашне, а в семье, в городе. Сыты были, обуты, одеты – как с таких не спросить?..
   В квартире многое их собственными руками было сделано. И не полки да антресоли – это его ребята еще мальчонками освоили и сделали сами всем соседям, – а серьезная мебель: шкафы, тумбочки, скамейки и обеденный стол. Огромный стол, на всех семь человек с простором, со столешницей из строганой липовой доски, которую ножом поскоблишь – и как новая. Настоящий стол: такому ни клеенок, ни покрывашек не требуется – он сам за себя говорит. И потому столом этим Семен Митрофанович чуточку гордился.
   Сейчас на столе ворохом лежали подарки: жене и Полюшке – на платья, Владлену – костюм, Кольке-шалопаю – приемник карманный, школьникам Юрке да Юльке – мелочишка всякая. Это все сюрпризом его было, это все он тайком покупал, из собственных карманных денег двугривенные откладывая. Давно он это задумал, сюрприз-то этот, и рапорт только тогда подал, когда кое-что скопил.
   Зато теперь Дедом Морозом в деревню ехал. И заранее представлял, как они все радоваться будут, как удивляться, как женский состав к зеркалу кинется. И даже как жена его ночью допрашивать начнет, где он столько денег раздобыл, и как заплачет потом – тоже представлял. И улыбался, в сотый раз подарки эти перебирая. Особенно когда куклу в руки брал: хорошую куклу – ростом с внученьку.
   Семен Митрофанович плотно пообедал двумя пачками пельменей, напился чаю с калорийной булкой, со вкусом, неторопливо покурил на Полюшкином диване. В дрему его слегка клонило, но он сладко этак поборолся с ней и вышел победителем. Позевал, потянулся и встал: пора было в кварталы идти. В прощальный, а потому и чуток торжественный обход.
   Он даже побрился перед этим походом: так, для порядка, поскольку с утра еще ничего не выросло. Побрился, смахнул с сапог невидимую пыль, почистил щеткой тужурку. Все это делал он неторопливо и улыбался. Себе самому улыбался, удивляясь, до чего же, оказывается, важен был для него этот последний обход, это прощание с людьми, с которыми всегда держался только официально. По-доброму, конечно, по-человечески, но в рамках. Как положено.
   Начать следовало с самого трудного: он всегда так поступал, всю жизнь. А трудными для него были семиэтажки – те, с которых до сих пор сыпались архитектурные излишества. Не налаживался с их жильцами у него контакт, хоть и старался Семен Митрофанович его наладить. С одним, правда, все было в порядке, с сорок пятой квартирой, и поэтому сегодня младший лейтенант оставлял ее, так сказать, на закуску.
   Понятно, он не всех подряд обходил: некоторых тревожить вообще не стоило, иных просто избегал, а другим только «до свидания» сказать собирался через дверную щель. Но были и такие, не посетить которых он по долгу службы просто не имел права…
 //-- 5 --// 
   В семнадцатой долго не открывали: Ковалев знал почему и только усмехался. И звонок давил настойчиво и требовательно: не в гости шел – навещал вполне официально, как представитель власти. Наконец зашаркали там, по коридору.
   – Кто?
   – Младший лейтенант милиции Ковалев. Откройте, гражданин Бызин.
   – А зачем?
   – Не тяните: все равно ведь войду.
   Зазвякали за дверью: Семен Митрофанович здесь всякий звяк изучил досконально и потому с уверенностью мог заявить, что звякают дверной цепочкой. Потом щеколда брякнула, замок повернулся, и дверь открылась ровнехонько на длину предусмотрительно накинутой цепочки. В щели показалось круглое лицо: частями, поскольку целиком не вмещалось, – и посверкивало на младшего лейтенанта то правым, то левым глазом.
   – Нагляделись?
   – А к чему это посещение, позвольте спросить? Я не заявлял, не шумел, как некоторые, не скандалил…
   – А времечко-то идет, гражданин Бызин. Да. Идет. А мы – стоим. Но я терпеливый, вы-то знаете.
   Гражданин Бызин подумал, посверкал на Ковалева то левым, то правым глазом (точно прицеливался), прикрыл на секунду дверь и звякнул цепочкой.
   – Терять из-за вас драгоценные свои минуты я не намерен, – сказал он, пропуская младшего лейтенанта в квартиру. – Я воспоминания пишу о товарищах, о жизни.
   Ковалев ничего на это не ответил. Снял фуражку, повесил на крючок, пригладил перед зеркалом седой ежик (сквозь него уж и лысинка просвечивала). А гражданин Бызин, ворча, накидывал тем временем на дверь бесчисленные засовы и крючки. Потом они молча прошли в комнату и сели за стол друг против друга. Бызин хмурился и прятал глаза, а Семен Митрофанович улыбался.
   – Ну? – не выдержал наконец хозяин: он все время то потирал, то замысловато сцепливал пальцы. – Так в чем дело?
   – А где же ваша машинка?
   – Какая машинка?..
   – Пишущая. Вот марки, правда, не знаю. Пока.
   – Нет у меня никакой…
   – Есть. – Младший лейтенант спрятал улыбку и вздохнул. – Есть, есть, гражданин Бызин. Та самая, на которой вы недостойные свои анонимки печатаете.
   – Какие анонимки? – Хозяин вскочил, метнулся к дверям, вернулся. – Это еще доказать, доказать надо!..
   Ковалев неторопливо достал записную книжку и извлек из нее две вчетверо сложенные бумажки. Развернул одну:
   – Заявление. От гражданина Бызина Геннадия Васильевича, проживающего там-то. И подпись. Ваша подпись: вы тут насчет внеочередного ремонта хлопочете.
   – Ну и что из того? Имею право!
   – А вот другой документ. – Семен Митрофанович развернул вторую бумажку. – Письмо в милицию насчет гражданки Ларионовой Ольги Юрьевны. И шпионка она, и фарцовщица, и развратница, и ночи напролет проводит в гостинице «Интурист».
   – Правильно! – закричал Бызин, тыкая в младшего лейтенанта двумя указательными пальцами одновременно. – Сам, лично сам видел, как она в ресторане с американцами кривлялась, и штаны на ней в обтяжечку вместо юбки! Я показания могу, я свидетелем…
   – Ответчиком, гражданин Бызин Геннадий Васильевич. Ответчиком придется, вот ведь какой факт получается. Письмо-то это вы писали, хоть и без подписи оно. Писали и на машинке отстукали. Думали, шито-крыто все будет?
   Гражданин Бызин сорвался вдруг с места и дважды обежал кругом стола.
   – Докажите! Нет, вы докажите сперва!
   – Так ведь доказано уже все, – спокойно сказал Ковалев. – Все доказано, и не надо вам бегать. Для здоровья это вашего опасно.
   Хозяин хотел возразить, но захлопнул рот и, сев напротив, снова стал хрустеть пальцами.
   – Была Ольга Ларионова в ресторане, гражданин Бызин. И в гостинице «Интурист» тоже была. И даже с иностранцами встречалась: практику она там проходит, на переводчика учится, и вы этот факт знаете прекрасно. Так зачем же дегтем-то мазать, а?
   Хозяин молчал. Открывал рот, набирал полную грудь воздуха, но звуки из горла не выходили. Младший лейтенант вежливо обождал и, не дождавшись, добавил огорченно:
   – И таких анонимочек на разных граждан и по разным поводам написано вами восемнадцать штук. И все, извините, липа.
   – Что?
   – Липа, говорю. Неправда, значит. Или, сказать точнее, клевета.
   Семен Митрофанович обстоятельно собрал все бумажки, вложил их в записную книжку, а книжку спрятал в карман. Хозяин по-прежнему отрешенно глядел на торшер возле журнального столика со стопкой старых газет. Ковалев поднялся и, заложив руки за спину, неспешно прошелся по комнате.
   – Пыльно живете, гражданин Бызин. Да оно и понятно: в двухкомнатной квартире площадью сорок два квадратных…
   – Я заслужил! – вдруг закричал хозяин. – Я честно, себя не щадя, куда велели! Я сорок лет, я…
   Он замолчал так же внезапно, как и начал. Ковалев подождал, не добавит ли он еще чего, но Бызин не добавил.
   – Я ваших заслуг не отрицаю, – тихо сказал Семен Митрофанович. – Я ведь не о том, Геннадий Васильевич. Я ведь о том, что один вы в этих метрах остались, вот ведь какой факт получается. Дочь у мужа живет, жена – у дочери, а сын ваш с Ольгой Юрьевной Ларионовой в другом конце города комнату снимают. Он по ночам уголь на станции грузит, чтоб за комнату эту платить.
   – Сожительствуют! – Геннадий Васильевич весь подался вперед. – Сожительствуют, а милиция потворствует?
   – И здесь перебор, – строго сказал Ковалев. – Свадьба-то была. Была, гражданин папа, вот ведь какой факт получается. – (Геннадий Васильевич молчал.) – И откуда в вас злоба-то эта, Геннадий Васильевич? Почему вы никак понять не можете, что молодые по-другому жить хотят, не так, как мы с вами прожили? Веселее, звонче, радостнее. И – я, конечно, извиняюсь – честнее.
   Хозяин упорно молчал, уставившись в одну точку. Глаза его были напряженными, будто он что-то ловил, а это «что-то» все время ускользало от него, и он снова ловил.
   – Вот тут адресок ихний, – сказал младший лейтенант и положил на стол записку. – Сходите к Ольге Юрьевне, когда сын на работе будет. Она хорошая, умная женщина, она все понимает…
   – Что? Что она понимает?! – вдруг странным тоненьким криком перебил хозяин. – Тут сын родной, сын, сын ничего не понимает, сын собственный!.. Разве ж я о себе когда думал? Я ведь и думать-то о себе не умею. Не умею о себе думать и горжусь! Я о государстве нашем, о государстве день и ночь! Всю жизнь за благо его, всю жизнь до часа. Известно это кому? Почему же сын не уважает? Почему? Разве я сам себя когда до чего допускал? Я же только указаниям следовал, делал, как приказывали! А меня за преданность мою… Меня, меня, который, который…
   Он скорчился, спрятал лицо в ладонях, повел плечами, сдерживая слезы, и не сдержал: всхлипнул. Семен Митрофанович горестно вздохнул, покачал головой:
   – Где у вас капельки?
   – Не надо… капелек, – шепотом сказал Бызин, ладонью растирая слезы. – Плохая молодежь, плохая. Развращенная. И отцов не чтит, заслуг их не уважает. Уголь грузит? Дурак! Пусть грузит, пусть!.. Небось, когда прижмет, прибежит. Прибежит ко мне, прибежит!..
   – Нет, – сказал младший лейтенант. – Не прибежит. Не обманывайтесь.
   – Да?..
   – Да. Так что свыкнитесь с этим и не завидуйте другим.
   – Это я-то? Я?.. Завидую?.. – Бызин с изумлением глядел на Ковалева.
   И замолчал. И изумление на его лице словно окаменело, словно вдруг внутрь обернулось, в самого себя.
   – Не завидуйте, Геннадий Васильевич, – тихо повторил младший лейтенант. – А сейчас попрощаться с вами разрешите. Здоровья вам пожелать и спокойствия души. Очень это важно на старости лет – спокойствие души. Очень.
   Прошел в коридор, долго надевал фуражку, топтался: слушал, как там хозяин. А тот все что-то не появлялся. Потом вышел, глянул на Ковалева как на фонарный столб и молча стал отпирать затворы. И так же молча на место все крючки накинул, когда Семен Митрофанович вышел на лестничную клетку.
   Давно уже замер звук последней задвинутой щеколды, давно прошаркали по коридору шаги, а Ковалев все еще стоял перед наглухо заложенной дверью – последней цитаделью, куда отступил этот так ничего и не понявший в жизни старик. Стоял, вздыхал и расстроенно думал, что не так он провел свой последний разговор, как следовало. Ох, не так!..
 //-- 6 --// 
   С этим неприятным осадком он спустился вниз, пересек двор и поднялся на пятый этаж последнего подъезда. Поднимался он не торопясь, с одной, правда, остановкой, потому что строители этих семиэтажных ампиров забыли предусмотреть в подъездах лифты. Однако Семена Митрофановича раньше это как-то не очень заботило, и только сегодня пришлось-таки вспомнить, что на пенсию он уходит не по собственному капризу. Поэтому у нужной ему квартиры он задержался дольше обычного, чтобы отдышаться и разговаривать голосом, положению его соответствующим. И пока он одиноко пыхтел на пустой лестничной площадке, вздыхая и сокрушаясь, что по таким пустякам время теряет, вдруг показалось ему, что за дверью, перед которой он стоял, ясно и весело прозвучал девичий голос. Слов Семен Митрофанович не разобрал, но голос… голос узнал сразу: насчет этого слух у него был в полном порядке. Воробьихи той голос-то был, девчонки, с которой он вместе ехал сегодня в служебном газике.
   А вот того, ради кого младший лейтенант сейчас перед дверью пыхтел, того совсем не Валерием звали, а Анатолием. И никаких Валер в друзьях его вроде никогда не числилось, как Ковалев ни пытался припомнить…
   Но это так, на всякий случай в нем промелькнуло. Просто для уточнения, да и голос при всем его милицейском слухе мог вполне свободно другой птахе принадлежать – и совсем, может, не воробьихе даже, а голубке или лебедушке. И младший лейтенант, усмехнувшись про себя этому соображению, нажал кнопку звонка.
   Он только прикоснулся к ней – так ему показалось, – а дверь вдруг словно сама собой распахнулась, и на пороге оказался хозяин: в белой рубашке, хоть, правда, и без галстука.
   – Ну ты молоток, старик! С космической ско…
   Все это он выпалил бодро и радостно, но, увидев, кто стоит перед ним, осекся, сглотнул полслова и – онемел. Но Семен Митрофанович не глядел на него: он через плечо его смотрел вглубь коридора и слово был готов дать самое твердое, что мелькнула там, в глубине, легкая фигурка. Мелькнула как видение, точно ветром снесенное, и все-таки Ковалев засек и худенькие плечи, и совсем по-особому вздернутую голову воробьихи…
   – Простите, – растерянно бормотал Анатолий. – Спутал. Друг обещал заглянуть. Думал, он…
   Пока шло это необязательное лихорадочное объяснение, Семен Митрофанович оглядывался. Видение, в котором он точно узнал свою недавнюю подопечную, уже скрылось где-то в недрах огромной квартиры, но у самого порога остались небрежно сброшенные модные туфельки: лак на одном был чуть поцарапан. Все это младший лейтенант успел разглядеть, пока Анатолий многословно и непривычно вежливо объяснял свою ошибку. И разглядеть успел, и даже про себя усмехнулся, вспомнив, откуда царапина на туфле: девчонка в газике ноги под сиденье запихивала, пряча от него обновку…
   – Вежливый ты сегодня, Анатолий.
   – Я вообще вежливый. – Парень неопределенно пожал плечами, выдавил улыбку, как пасту из тюбика, и впервые рискнул поднять на Ковалева глаза. – Меня вежливости еще мама с папашей…
   – А сейчас где они?
   – На даче… – Анатолий как-то странно усмехнулся. – А зачем вы спрашиваете? Вы же и так все знаете.
   А глаза были блудливы, как мыши: то ли боялся, что младший лейтенант родителям про девчонку расскажет, то ли еще чего-то боялся, посерьезнее. И в квартиру не пускал, явно не пускал, стоя на пороге. И еще – спешил. Спешил куда-то, слова без оглядки роняя. Пустые слова: не для разговору – для болтовни.
   Обо всем этом младший лейтенант думал как-то сразу, в целом, не отделяя причин от следствий да и не ища их сейчас. Он по опыту знал, что хуже нету, как причины да следствия с ходу устанавливать, и поэтому, все замечая, выводы делать опасался. Выводы завтра сделать можно будет, в госпитале, вдвоем с Данилычем.
   – Жалуются на тебя, Анатолий.
   – Что?.. Кто?
   – Так и будешь меня в коридоре держать?
   – А… Извините. – Анатолий отступил в сторону, предупредительно распахнул ближайшую дверь. – Прошу.
   И это было не совсем обычно, потому что Семен Митрофанович все эти квартиры, весь строй их и быт давно наизусть знал, потому что прежде его всегда в большой комнате принимали, в столовой. А это была папашина комната: сюда самому Анатолию и то был вход заказан.
   А сегодня – и дверь нараспашку, и это Ковалев тоже запомнить постарался.
   Комната была маленькой: дворцы эти лишь снаружи роскошно выглядели, а внутри только лестничные клетки соответствовали внешнему виду. А комнаты в каждой квартире были на редкость неудобными, и эта, хозяйская, была более схожа с кладовкой, чем с жильем человеческим: свету в ней было мало, дверь – велика, да и барахлишка здесь скопилось тоже предостаточно. И барахлишко-то странное было, очень странное: громоздкое, старое, неудобное, широкозадое какое-то.
   – Присаживайтесь, – сказал Анатолий. – Можете закурить.
   «„Советский Союз“, – подумал Ковалев. – Сорок копеек пачечка…»
   И сказал:
   – А закурить-то у тебя найдется?
   Парень хлопнул по карману, метнулся к дверям:
   – Сейчас!
   Услужлив он сегодня был, ох услужлив! И вежливостью от него несло, как одеколоном из парикмахерской…
   – Вот, пожалуйста.
   «БТ». Младший лейтенант даже обрадовался, что другими оказались сигареты. Почему обрадовался, и сам понять не мог, но обрадовался.
   И закурил, хоть от сигареток этих в горле у него першило.
   – Жалуются на тебя соседи, что нарушаешь ты постановление горсовета.
   – Какое постановление?
   – Насчет шумов. Магнитофон у тебя больно зычный, Анатолий. На весь квартал хватает.
   – Так ведь музыка. Искусство, товарищ младший лейтенант.
   Осваивается понемногу, раз об искусстве заговорил. Значит, страх проходит. Перед чем же страх-то был? Что его напугало?
   – Искусством, согласно постановлению горсовета, заниматься можно до двадцати трех часов. А потом – конец всякому искусству. Ясно?
   – Усвоил.
   – Если бы ты песни красивые играл, тогда бы и нареканий не было. А у тебя будто режут кого. Орут какие-то нетрезвые на иностранных языках. И орут громко.
   – Вы попутно и эстетике обучаете?
   – Попутно. – Ковалев поднял палец. – Именно что попутно, Анатолий. Это ты умно сказал.
   И замолчал. Пыхтел себе сигареткой, разглядывал громоздкие комоды и ждал. Видел, как Анатолия вдруг в краску кинуло, как закурил он…
   – А что вам, собственно, нужно? Неужели ради магнитофона этого?..
   Не выдержал. Брякнул с нервов и замолчал. Проболтаться боится, что ли?
   – Попутно, – повторил Семен Митрофанович. – Магнитофон – это попутно. Веткиных знаешь?
   – Не знаю я никаких Веткиных!..
   Громко слишком выкрикнул. Слишком громко.
   – Среди прочих вещей, что взяли у них, туфли лаковые числились. Иностранного производства туфли: дочка их за границей купила и у родителей на хранение оставила.
   – Ну и что из того? – грубо перебил Анатолий. – Мне-то что до этих туфель заграничного производства?
   – А то, что они у тебя в передней стоят, эти туфли.
   Это он спокойно сказал, размеренно. Сказал и ждал, что будет. Вскочит Анатолий, закричит, покраснеет – что?.. Что-то должно было произойти, потому что туфли эти он видел собственными глазами и сейчас по первой реакции парня должен был понять, знает ли сам Анатолий, что туфельки эти – ворованные?..
   И промахнулся. Позорно, как первогодок несмышленый, опечатку допустил. Крупнейшую опечатку!..
   Не вскочил Анатолий. Не закричал, не покраснел – спросил. Спокойно спросил, улыбаясь:
   – Какие туфли, товарищ младший лейтенант?
   Все понял Семен Митрофанович. По глазам, по чуть прорвавшемуся торжеству, по спокойствию. И поэтому снял этот вопрос с повестки, как неоправданный:
   – Шучу я, Анатолий. Шучу!
   Встал, пошел к двери – Анатолий и здесь поспел предупредительно распахнуть ее. Вышел в коридор, стрельнул по полу глазами: все правильно. Тю-тю туфельки те вместе с ножками! С приветом, как говорится!..
   – Вместо меня теперь будет Степан Данилыч Степешко, – официально сказал Ковалев. – Ты уж не беспокой его нарушениями, ладно? Как-нибудь до двадцати трех укладывайся в рамки.
   – Уложусь.
   – Ну, счастливо тебе, Анатолий. – Шагнул к дверям, обернулся вдруг. – А ведь туфельки-то были. Были, Толя, вот ведь какой факт получается. Так что учти. Если умный.
   И вышел. Нарочно быстро вышел, чтоб парень наедине с его последними словами остался. Очень это сейчас было важно: оставить его наедине с этими словами.
   А сам во второй дом направился: из семиэтажек – второй. И пока шел, улыбался: перехитрила его, старого волка, молодежь эта магнитофонная. Провела да вывела без стука, без шороха, пока он над собственными планами потел. Ну и правильно сделала: не держишь ногу – выходи из строя. Еще одно доказательство, что в самый цвет он рапорт подал. В самый раз, в яблочко.
   Нет, не верил он, что Анатолий в квартирной краже замешан. Ну задирист парень, ну нагрубить может, ну старших не почитает, ну, с девчонками там, с винцом замечен – так ведь от этого до уголовщины никакая ниточка не ведет. Совсем это разные вещи, и под один параграф ставить их не следует: ошибочно это. Да и по характеру Анатолий не из тех, что в капезе, как в собственную квартиру, приходят. Он ведь не милиции боится, он запачкаться боится и, значит, именем своим дорожит. А это тормоз надежный.
   Однако воробьиха была у него? Вроде была. Туфли на полу в прихожей лежали? Лежали. Без всяких «вроде»: точно лежали. И ждал Анатолий кого-то, с нетерпением ждал. Кого, спрашивается?
 //-- 7 --// 
   Вопросы эти в книжку он заносить не стал, а решил при встрече ознакомить с ними Данилыча. Не просто ознакомить: обсудить. Насчет профилактики и девчонки этой. Воробьихи…
   – Не заперто! Входите!
   Он и не заметил, как к Агнессе Павловне постучал.
   Вошел, снял фуражку, крикнул в гулкую квартиру:
   – Добрый день, Агнесса Павловна! Это из милиции к вам. Семен Митрофанович.
   – Ну что там еще? Погодите, оденусь!
   Усмехнулся Ковалев: то не заперто, то погодите. Странный народ, женщины одинокие!
   Агнесса Павловна в тридцать овдовела, красивая бабенка была, тугая, ядреная, и все соразмерно, ничего не скажешь. Завидная вдовушка: и квартира, и дача, и машина, и в самом соку. Однако тогда она не спешила. Тогда она так считала, что лучше быть вдовой профессора, чем женой аспиранта. И жила не задумываясь, точно раскручивала много лет назад взведенную пружину. Без оглядки жила, словно на бегу. Ну а теперь… теперь добежала. Теперь ей самая пора была к месту причаливать, на якорь становиться, а якоря-то этого в наличии и не имелось. О якоре своевременно заботиться следует, и умные люди его загодя подбирают…
   – Входите!
   Дух в большой комнате стоял, точно в милицейской курилке под утро. И окурки везде понатыканы: в пепельницах, в тарелках, в цветах. И рюмки немытые на столе, и бутылки пустые: хороший кавардак здесь вчера устраивался, на всю катушку…
   Младший лейтенант первым делом окна настежь распахнул, чтоб выдуло весь этот кабацкий дух к чертовой матери. Тут Агнесса Павловна вошла – в пестром халате, зеленая то ли с пересыпу, то ли с перекуру. Сказала безразлично:
   – А, это вы…
   Плюхнулась в кресло, схватила сигарету. Семен Митрофанович ждал у окна, пока она в соображение войдет. Ждал, глядел на измятое, безжизненное лицо этой еще совсем нестарой женщины, на дрожащие пальцы и жалел ее. Раздраженно жалел, дурой чертовой про себя ругая.
   – Хотите кофе, Семен Митрофанович? Я вам по-особому сварю: меня композитор один научил.
   – Это потом, спасибо. Тихо вы вчера гуляли.
   – При закрытых окнах. – Она усмехнулась. – Цените, Семен Митрофанович.
   – Ценю, – серьезно сказал он.
   Не отшутился: правду сказал. Он уважал ее, беспутную, добрую и очень одинокую. И она его уважала: вся гульба здесь втихую шла, за тяжелыми шторами, чтобы ему, младшему лейтенанту Ковалеву, поменьше было беспокойства.
   – С прошедшими именинами вас.
   Она покивала. Потом вдруг улыбнулась, даже глаза чуть ожили.
   – Учтите: мне – тридцать девять, и ни на один день больше!
   Сорок три ей вчера исполнилось, но точность здесь была ни к чему. А вздохнул Семен Митрофанович по другому поводу.
   – Себя бы пожалели.
   Всерьез сказал, и не во исполнение параграфа – от души. Сроду бы он никогда себе не признался, что… Ну да что уж там: он милиционер, а она – кофе с композиторами… Да и потом, усмехнулся Ковалев, ему завтра на пенсию, а ей вчера – тридцать девять, и ни на один день больше. И вздохнул:
   – Пожалели бы вы себя, Агнесса Павловна!
   – А!.. – Она беспечно махнула рукой, сигарета немного привела ее в чувство. – Так как же насчет кофе?
   – Кофе?.. – Он прошел, сел напротив. – Это потом. Сами выпьете. Я ведь просто так зашел. Попрощаться зашел, точнее сказать.
   – Попрощаться? Уезжаете куда?
   – Уезжаю, Агнесса Павловна. Совсем уезжаю, потому как с ноля часов выхожу на пенсию.
   – На пенсию?.. – Она встала, глядя на него и вслепую тыкая сигарету в пепельницу. – Семен Митрофанович, дорогой, вы шутите так, да?
   – Нет, не шучу. Сдаю участок новому товарищу, старшему лейтенанту Степешко Степану Даниловичу. Мы с ним заходили к вам, да вы аккурат на даче были…
   Она вдруг бросилась к столу, зазвенела бутылками:
   – Черт!..
   – Что вы там, Агнесса Павловна?
   – Погодите!..
   Зло сказала, с сердцем, и вышла так стремительно, что полы халата крыльями взлетели в воздух. И вернулась быстро: Ковалев даже подивиться не успел, куда это ее унесло. Притащила початую бутылку коньяку и две чайные чашки: остальная посуда, видать, вся грязная была.
   – Не все вчера вылакали.
   Плеснула в чашки.
   – Не надо, – сказал он. – Я при исполнении, а у вас печень больная. И ночь вы не спали, и курили много…
   Он замолчал, потому что увидел вдруг, что из глаз ее медленно, одна за другой, текут слезы. И она их не вытирает, а только моргает часто.
   – Семен Митрофанович! – Она глубоко вздохнула. – Семен Митрофанович, дорогой мой, вы же один-единственный во всем свете ко мне по-человечески относились… Нет-нет, вы не говорите ничего, вы помолчите, я говорить буду. Вы меня от всех этих баб, от всех этих Бызиных, от склок, сплетен, дрязг вот уж сколько лет грудью своей прикрываете. Если бы не вы, сожрали бы они меня. Сожрали бы, Семен Митрофанович, сожрали!.. Вот почему… – Она помолчала, улыбнулась. – Реветь хочется, понимаете? Но это так, это пройдет… – Агнесса Павловна вдруг совсем по-девичьи шмыгнула носом. – Живу я беспутно, глупо, пошло живу – это я все понимаю. За это и наказана: ни семьи, ни детей, ни внуков – пустота впереди. И вы, вы один поняли, что мне… мне… Ну, скажите, что мне, Семен Митрофанович. Скажите на прощание.
   – Страшно вам, Агнесса Павловна, – тихо сказал Ковалев. – А особо по ночам страшно, и потому вы ночей одиноких боитесь и себя губите, гостей со всего города созывая…
   – А теперь и вы уходите, – перебила она. – Так будьте хоть вы счастливы, дорогой мой человек! Будьте счастливы среди детей и внуков: уж кто-кто, а вы заслужили это.
   Она залпом выпила коньяк, хватила чашкой об пол: только осколки брызнули.
   – На счастье!.. А сейчас уходите. Уходите, Семен Митрофанович, а то я так реветь начну, что не обрадуетесь!
   – Хорошо. – Он аккуратно поставил чашку, пошел к дверям. – Я вас Данилычу передал, Агнесса Павловна, так что не волнуйтесь. Данилыч – человек очень серьезный…
   – Не надо меня никому передавать. Не надо: я ведь не деревянная.
   – Тогда… – Он потоптался, обдумывая, следует ли ей говорить то, что только сейчас пришло ему в голову.
   – И говорить ничего не надо, – сказала она. – Не надо, пожалуйста, не надо: этак и до пошлостей можно договориться.
   – Я к вам завтра зайду, Агнесса Павловна. Завтра в десять утра.
   И вышел. И пока шел в следующую квартиру, все думал о том, что пришло ему вдруг в голову и о чем он завтра собирался беседовать с Агнессой Павловной.
   А пришло ему в голову уговорить Агнессу Павловну бросить эту забубенную жизнь. Оставить город, продать дачу, а вместо нее купить дом в том селе, в котором он сам намеревался жить. Там бы она уж никак не была бы одинока, там бы вокруг нее живо бы завертелись и бабенки, и ребятишки, потому что в сельской местности на культурных людей голод стоит великий, а Агнесса Павловна когда-то кончила музыкальное училище и играла на пианино. Да и кроме пианино, кроме бесед да лекций, многим она могла привлечь детвору, потому что детвора – она доброту аж за восемь верст чует и платит за нее червонной любовью. А в доброте Агнессы Павловны Семен Митрофанович не сомневался: он доброту в человеке тоже за восемь верст чуял…
   Основная трудность в том была, что надо было как-то завтра к этому вопросу подойти. Тут ведь не в словах дело заключалось – слова у нас одни на всех выданы, – тут основное – как эти слова сказать. Как не обидеть, не задеть, как согреть ими человека. Согреть – он об этом всегда думал, потому что мерзнет душа человеческая при центральном отоплении, мерзнет, льдинкой покрывается, и всегда надо стараться так сделать, так сказать, чтоб от льдинки той только роса осталась. Роса – это ничего, это хорошо даже. Роса – она освежает…
   Шел старый милиционер по крутым лестницам, потел в грубой тужурке, отдувался на площадках и думал. Думал, как ему завтра росу эту в душе прокуренной пробудить…
 //-- 8 --// 
   И только перед знакомой дверью думы эти временно в сторонку отложил. Поправил фуражку, тужурку одернул, проверил, на месте ли галстук: словно не к жильцу шел, а к самому комиссару товарищу Белоконю, который ждал Семена Митрофановича завтра ровно в девятнадцать часов. Но уж очень уважал Семен Митрофанович этого жильца, очень уж разговаривать ему с ним приятно было, и поэтому младший лейтенант Ковалев к встрече всегда готовился строго.
   А зауважал он его поначалу от удивления. Давно это было: он тогда только-только с домами этими знакомился и в эту квартиру позвонил по долгу службы. Времени было аккурат половина пятого, но хозяева чай пили, и ему пришлось приглашение к столу принять: чай – не водка, инструкция не препятствует. Хозяин и тогда был не молод (сейчас-то совсем уж облез и побелел!). Далеко не молод, а улыбался, как молодой, – глазами. Младший лейтенант представился как положено…
   – Митрофанович? – Молодо глаза улыбались, озорно. – Воронежский, значит?
   – Точно, – растерянно подтвердил Ковалев. – Как угадали?
   – Это теперь гадать приходится, откуда родом, скажем, Руслан Спартакович: то ли из русской былины, то ли из футбольной команды. А в старые времена в обычае было называться по местным святым: Митрофан – значит, воронежский, Абрам – из Смоленска, Прокоп – из Великого Устюга. И имен в обиходе было куда больше, и толк в них был совершенно особый: не внешний, а внутренний, привязанный к своему месту, к своему роду-племени, к своей истории – не соседской…
   С удивления началась их дружба. Семен Митрофанович терялся среди книг, которыми были заняты все стены до потолка. Терялся, слова путал, мямлил чего-то, но хозяин был прост, радушен, и вскоре Ковалев освоился. А освоившись, полюбил это место: старые книги, старую мебель, кабинетную тишину, уют. Но главное, что полюбил, – беседы хозяина. Разговоры он умел разговаривать, вот в чем дело было…
   Так было и сейчас.
   – Почему люди зло совершают, Артем Иванович? Зло ведь труднее совершить, чем добро, а совершают. И ведь голода нет, одеты все, обуты…
   – А по-вашему, Семен Митрофанович, как: человек – добр или зол? Человек вообще?
   – Вообще добрый он, Артем Иванович. Он ведь и рождается добрым: дети – они ведь все добрые, они ведь, что такое зло, и не понимают. Просто не понимают – и все.
   – А добро?
   – А добро понимают. Ведь ребенок, если с ним по-хорошему, он все свое отдаст. И поможет всегда, сколько сил имеет, без расчету. И слезы-то его первые – от зла. Он не понимает его, зло-то, потому и расстраивается. Нет, не от боли он плачет, Артем Иванович, он от обиды плачет. От обиды, что зло в мире водится, вот ведь какой факт получается.
   Артем Иванович – маленький, седенький, в золоченых очках – утонул в кресле по самые плечи. Поблескивал острым глазом, обдумывал каждое слово. И угощал чаем с вафлями. Вафли какие-то особенные были: дочка из Москвы присылала.
   – Да, мир добр, человек зол – так в старину считали. А рождаются все одинаковыми, и ребенок Гитлер ничем не отличался от любого другого ребенка. А потом стал отличаться. Почему? Очевидно, есть во зле какая-то притягательная сила.
   – Нет такой силы, – застенчиво сказал Семен Митрофанович. – Добро – это сила, а зло… Зло, я извиняюсь, конечно, вы человек ученый, зло, Артем Иванович, бессильно. Потому бессильно, что души за ним нету. А без души какая же сила?
   – Справедливо, Семен Митрофанович, совершенно справедливо. Только припомните, пожалуйста, кого-нибудь доброго из истории.
   – Да я ведь насчет истории-то…
   – А я, историк по профессии, никого не могу припомнить. Макиавелли – помню, Игнатия Лойолу – помню, Святополка Окаянного – тоже помню. Даже о Петре Великом думая, я в первую очередь казнь стрельцов вспоминаю. И знаете почему? Совсем не потому, что зло всесильно, а потому лишь, что зло есть отклонение от нормы. Зло есть горбатость духа человеческого, уродство его, а уродства, ненормальности, естественно, запоминаются прочнее, чем нечто обыденное. А норма-то для человечества суть добро, и будет время – будет, Семен Митрофанович, будет! – когда норма эта восторжествует окончательно, повсеместно и на веки веков!..
   Артем Иванович давно уже о чем-то другом рассказывал – об истории чая, что ли, – а Семен Митрофанович, хмурясь, старательно обдумывал его слова. И чем больше думал над ними, тем все больше не соглашался и страдал.
   – Я извиняюсь, конечно, очень, – опустив голову, тихо сказал он. – Вы человек ученый, вы книг вон шесть стенок прочли, а только очень я с вами, Артем Иванович, не согласен. Не обижаетесь?
   – Помилуйте, Семен Митрофанович…
   Семен Митрофанович осторожно откашлялся. Ему очень хотелось закурить, но хозяин был некурящим.
   – Насчет того, что добро – нормальное дело, это я не спорю. Это все – правда чистая, тут я под любым вашим словом по два раза подпишусь. Только, как бы сказать… Причину-то вы не вскрыли, Артем Иванович. Говорите, у злого душа горбатая. Верно, горбатая, а отчего? По какой причине?.. Кто душу-то его с печки уронил? Нет ответа. А душа – она ни с того ни с сего горбатой стать не может. Тут причину надо иметь, вот ведь какой факт получается.
   – И что же, Семен Митрофанович, нашли вы эту причину?
   – Думается мне, нашел. – Младший лейтенант еще раз кашлянул, вздохнул поглубже. – Злой – он что такое? Он брать все любит. Он под себя все подминает, о себе лишь заботится, а на остальных ему, я извиняюсь, наплевать. А добрый – он как раз наоборот, Артем Иванович. Он потому и добрый, что о себе не думает, что о соседе страдает, что готов рубаху с себя последнюю снять. Давать и брать – вот что значит добро и зло. И пока давать да брать не сроднятся друг с дружкой, пока не уравняются, до тех пор и зло с добром рядышком шагать будут. Рядышком по жизни.
   – Значит, вы считаете, что всеобщая экономическая уравниловка способна ликвидировать эту извечную проблему?
   – Нет, не считаю я так, Артем Иванович. Конечно, экономика – это могучий, как говорится, фактор, только не в ней одной дело. Экономика – это возможности: ну, купить там что, так я понимаю. А кроме купить, у человека еще желаний-то ой-ой! Он и славы хочет, и почета, и удобства жизни, и прав со всеми равных. Он брать все это хочет, а он давать должен, вот в чем вся штука-то. Сейчас какой самый главный глагол вредно действует? Брать. А должен какой по всему смыслу жизни нашей? А должен – давать. И пока каждый человек сам это не прочувствует, пока сам не поймет, что давать обязан, до тех пор мы зло не выкорчуем. Не искореним, как говорится, Артем Иванович.
   – Ну а рецепт какой пропишем человечеству, Семен Митрофанович? Всеобщее самоусовершенствование, что ли?
   – Воспитание, – серьезно сказал младший лейтенант и опять вздохнул. – Плохо у нас этот вопрос заострен, Артем Иванович. Перепутали мы где-то воспитание с учением и до сих пор никак в этом не разберемся. Что должна школа делать? Учить. А семья? А семья – воспитывать. Так почему же арифметике там, письму – этому специалист учит, а воспитание граждан – государственное дело, правда ведь? – мамаше оно поручено. А мамаша от работы, от толчеи магазинной, от корыта, от кухни очумелая вся как есть. Ей не то что воспитанием, ей самой себе лоб утереть некогда, вот ведь какой факт получается… – Семен Митрофанович похмурился, посопел.
   Все, что Ковалев сейчас Артему Ивановичу излагал, не вдруг родилось, не враз надумалось. Нет, Семен Митрофанович любил над жизнью поразмыслить, поворочать ее и так и этак, покантовать с грани на грань. И не просто поразмыслить, не повздыхать над трудностями, а свое предложить. Свое, взвешенное, обсосанное, ночами продуманное решение. Потому что не гостем он себя чувствовал в государстве своем, не винтиком, а хозяином. Хозяином с полной мерой ответственности. И потому решения эти он тоже в книжечку заносил: под особый параграф. И насчет этого параграфа тоже надлежало завтра с комиссаром Белоконем потолковать…
   Итак, с семиэтажками, с дворцами этими покончено было раз и навсегда. С кем надо, поговорено, кому надо, указано, а кому просто: прощай, мол, гражданин хороший, дай тебе бог никогда с милицией не встречаться. Трудный это был отрезок, и шел в семиэтажки Ковалев всегда без удовольствия, всегда с напряжением и потому уставал. А когда на работе без удовольствия устаешь, разве ж это работа? Это не работа, это наказание господне. Каторга.
   В этом смысле для младшего лейтенанта роднее всего пятиэтажки были. Жил там народ и попроще, и помоложе, и повеселее. Здесь если уж не любил кто кого, так об этом без всяких анонимок весь квартал знал. Если гулял кто, так и окна настежь. Если спорил, ноль-два звонили. А то и ноль-три случалось…
   Но скандалов не было. В целом. Мирным путем конфликты разрешались, а разрешившись, гасли, и вчерашние противники на следующее утро мирно калякали в автобусе по пути на работу. И вот за эту простоту, за отходчивость и беззлобность и любил Ковалев свои пятиэтажки.
 //-- 9 --// 
   Правда, он их напоследок оставлял, на сладкое. А пока, выйдя из семиэтажек, крюк сделал и навестил три оставшихся в его перестроенном районе деревянных домишка. Прежде здесь село было, потом село это само собой в дачный поселок переросло, а в послевоенное строительство влилось в черту города и пошло под бульдозер. Почти все пошло: три дома всего уцелело. Два – потому, что в тупике оказались и на место их никто не зарился, а один – под голубой крышей, веселый такой, – один Семен Митрофанович сам сохранил. Лично. И крышу в прошлом году сам перекрасил голубой краской. Еле-еле краску такую достал. Нестандартную.
   Собственно, понятия «сам», «лично», равным образом как и «мое», Семен Митрофанович употреблял редко даже в потайных своих мыслях. Стеснялся он этих слов, если за ними не стояло что-либо предосудительное: вина или проступок. Вот тогда младший лейтенант Ковалев громче всех кричал «сам» и «лично», а в прочих случаях предпочитал число множественное. Но домик под веселой голубой крышей как раз и явился причиной столкновения числа множественного с числом единственным, и тут уж младший лейтенант без слова «лично» так и не смог обойтись.
   В те времена домик – черный, скособоченный, под ржавой крышей – торчал среди новеньких пятиэтажек, как гнилой зуб среди стальных коронок. С каждым месяцем все ближе и ближе подбирались к нему строители и в конце концов зажали с трех сторон. Кто-то уже свалил забор, кто-то спалил его на веселом костре, кто-то случайно сгрузил возле входной двери бетонные плиты, а домик стоял упрямо и несокрушимо, и хозяева его по-прежнему упорно отказывались переезжать куда бы то ни было.
   Впрочем, хозяев не было. Была хозяйка. Одна: Мария Тихоновна Лукошина, по-местному – баба-яга.
   До той поры Семен Митрофанович как-то мало с ней встречался. В конфликты ее с соседями не ввязывался, жалоб на нее со стороны соседей не принимал (зачем жалобы, когда вот-вот люди по разным улицам разъедутся?), в гости не заходил: не приглашали. Дважды, правда, пытался: первый раз аккурат тогда, когда дома эти принимал, – но оба раза встречали его у дверей два сухих старушечьих глаза, и было в глазах этих что-то такое жесткое, такое неласковое, что младший лейтенант дальше порога и не заглядывал. И по взглядам этим, по угольям горящим под седыми бровями убежден был, что бабой-ягой старуху эту, одинокую и мрачную, назвали совсем не напрасно.
   Второй раз он к ней официально ходил, как представитель, поскольку от строителей поступила жалоба, что старуха уезжать не хочет, домишко ломать не дает и вообще всячески мешает прогрессу на данной улице. Но и в тот день Семена Митрофановича пустили не дальше порога, и разговор поэтому получился на сквозняке.
   – Отказываетесь, значит, гражданка Лукошина Мария Тихоновна?
   – Дайте помереть спокойно.
   – Но ведь вам предлагается отдельная однокомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами. Вы, Мария Тихоновна, подумайте только: вам, одинокому человеку, наше государство дает целую квартиру! Да тут…
   – Дайте помереть спокойно.
   – Выселим, гражданка Лукошина. Силой ведь придется…
   – Дайте помереть спокойно…
   До сих пор он того разговора простить себе не мог.
   Вот на следующий день утром все и случилось. Получил бульдозерист наряд, подогнал машину к дому, постучал вежливо:
   – Эй, хозяева, вытряхайтесь! Полчаса на сборы – и вонзаюсь я в вашу трухлявую жизнь!..
   Не отвечали в доме. Стучал, кричал – молчание. Побежал за бригадиром, тот прораба притащил, прораб – штукатуров и маляров из соседнего дома, что уже был сдан под отделку. Тоже стучали, тоже кричали – молчал дом. Молчал, пока прораб не приказал двери выломать. Только взялись за них – радостно, надо сказать, взялись, потому что не каждый день малярам такое развлечение, – только взялись: распахнулись эти двери, как в сказке. И баба-яга на пороге. Молча крик весь выслушала и вроде не поняла: смотрела спокойно, за вещи не хваталась и даже не плакала.
   – Ломать вас буду, бабуся, – сказал бульдозерист.
   Поглядела на него угольями своими.
   – Не бабуся я, – сказала. – Не бабуся, не мамаша, не теща: просто старая женщина. Очень старая женщина…
   – Ломай! – закричал прораб. – Ломай, к чертовой бабушке, на мою ответственность! И так полдня потеряли!
   – Как же можно так! – зашумели девчонки-маляры. – Права не имеете ломать! Перевезти сперва человека надо!.. Давайте, бабушка, мы вам поможем…
   – Не надо, – сказала баба-яга. – Ничего не надо.
   И ушла в дом. И пропала. Прораб, плюнув, к себе пошел, маляры – на обеденный перерыв, а бригадир сказал бульдозеристу:
   – Встряхни домишко – она враз выскочит.
   Тут старуха сама вышла. Вышла, как давеча: в домашнем халате, только портреты в руках. В рамках портреты, четыре штуки.
   – Ломайте.
   – А вещи? – закричал бульдозерист. – Да она чокнутая, бабка эта! Где ваши вещи?
   – Какие вещи? Глупости вы говорите. Ломайте, и все. Ломайте. Только я погляжу.
   Села на плиты и портреты рядом сложила. Мастер подошел, пошутить хотел:
   – Иконы, что ли, спасаешь, бабка?
   – Иконы, – сказала. – Святые мученики великорусские: святой Владимир, святой Юрий, святой Николай и святой Олег. Живыми сгорели под деревней Константиновкой двадцать девятого июля сорок третьего года.
   – Сыновья? – только и спросил бригадир.
   – Сыновья, – ответила. – Экипаж машины боевой.
   Тихо вдруг стало: бульдозерист двигатель выключил. И сказал тихо:
   – В дом идите, бабушка. Пожалуйста.
   А сам – в отделение, где все, как было, и рассказал. Вот тогда-то и включился Семен Митрофанович на последнем, так сказать, этапе. Восемь раз в Архитектурное управление наведывался: просил, умолял, доказывал. Школу нашел, где танкисты эти учились, музей там организовал. С частью списался, с деревней Константиновкой: и из части, и из деревни в назначенный день делегации приехали. Матери альбом от части преподнесли и модель тридцатьчетверки, а от деревни – четыре урны с землей. С могилы земля, где все четверо ее сыновей, все ее внуки и все правнуки лежали.
   А стройдетали на другую ночь в иное место перевезли. И забор новый поставили. Это все просто было, это сами строители сделали. А вот чтобы домишко, где четверка эта по полу ползала, в план новый впихнуть, вот тут Семену Митрофановичу побегать пришлось. Вприпрыжку побегать, по этажам и кабинетам.
   Но добился. Площадь чуть передвинули, сквер предусмотрели, и домишко тот в этот сквер как раз и вписался. И как только утвердили бумагу, так Семен Митрофанович и шагнул впервые за порог…
   А теперь-то друзьями они с Марией Тихоновной были. И не только они: дом пионерами с утра до вечера кишел – тут музей братьев-героев организовали, и шуму в доме столько появилось, что Семен Митрофанович даже заопасался. Но Мария Тихоновна улыбалась, и уголья на лице ее давно уже теплыми стали: грели, а не жгли…
   А голубой краской крыша у домика в сорок первом году была покрашена. Еле-еле младший лейтенант отыскал этот колер…
   Но пока шагал он от дворцов к деревяшкам, думал совсем не о Марии Тихоновне, а об Артеме Ивановиче. Думал с уважением: сколько лет сидит среди книг в душной, плохо спланированной квартире тихий, незаметный работяга-ученый, давным-давно позабывший о том, что у людей есть законные выходные и отпуска. И еще с неудовольствием думал, что у папаши Анатолия, к примеру, дача есть, а вот у Артема Ивановича ничего нету, и что это очень несправедливо. И тут ему пришло вдруг в голову, что несправедливость эту устранить легче легкого: в деревне той, куда он через сутки уезжать собирался, домишко купить труда не составляло. И даже, думал он, даже и покупать-то не надо, а надо только потолковать с руководством колхоза, какой умный и полезный для деревни человек Артем Иванович, и колхоз – Ковалев в этом ни секундочки не сомневался – немедленно выделит ему дом и, возможное дело, даже будет отпускать молоко и картошку. И, обдумав это, Семен Митрофанович сразу повеселел и решил завтра же еще раз навестить Артема Ивановича и во что бы то ни стало уговорить его переселиться к ним в деревню хотя бы на три-четыре месяца в году.
   И тут Ковалев во весь рот заулыбался, представив и Агнессу Павловну, и Артема Ивановича в деревне: вот это была бы компания на старости лет, вот это была бы жизнь. Думал он об этом вроде бы и всерьез, с удовольствием даже думал, а сам улыбался, еще и потому, что все это было только мечтой. А мечтать Семен Митрофанович любил, но всегда посмеивался над собой за такую особенность.
   Однако на подходе к домику с голубой крышей он улыбочку с лица смахнул: хоть Мария Тихоновна, как оказалось, никакой бабой-ягой не являлась, все равно через порог этот он с улыбкой перешагивать не решался. Права не имел, если разобраться.
   Вторично Ковалев за этот вечер чай пил: на сей раз настоящий – из самовара. Не мог он Марии Тихоновне в этом отказать и мужественно хлебал из стакана кипяток, сидя за тихим вдовьим столом на кухоньке.
   – Конфеты берите, Семен Митрофанович. Пионеры вчера гостинец принесли.
   – Спасибо, Мария Тихоновна. Вкусные конфеты.
   – Володя шоколадные очень любил. И Коля. А Олежка с Юрой равнодушны к ним были. Я даже удивлялась, до чего равнодушны…
   И это тоже в обязанность входило: слушать душеньку эту осиротелую. В сотый раз одно и то же слушать и вместе с нею переживать. Мелочь, пустяк, а старушке почти праздник: с кем же еще она о сынах-то своих поговорит, как не со старым человеком?..
   – Дружные, просто на удивление дружные мальчики были. Ну, конечно, ссорились иногда, не без того. Но ссоры их никогда дальше порога не шли, и никто про это на улице и не знал…
   Насчет этих воспоминаний Семен Митрофанович специально Степешко предупреждал. И водил его сюда трижды: для тренировки. Но Данилыч был человеком серьезным и сам понимал, где, как и кого слушать требуется.
   – Они в первый же день решили, что будут в одном танке воевать. В первый же день, в воскресенье то. А сложно было: Володя уж действительную отслужил, а Колюше и семнадцати не было. И ни за что их вместе брать не хотели, и все: и райвоенком, и горвоенком – все только ругались. Вот тогда Олежка – он всегда все придумывал и в школе только на отлично учился, тогда Олежка и предложил написать письмо в Москву. Самому Сталину…
   Все знал Семен Митрофанович. Все документы, все письма их наизусть выучил, но поддакивал, когда надо, и вздыхал, когда положено.
   Что после человека на земле остается? Память? Нет, память – это надстройка, это штука непрочная. А фундамент у нее – дело, которым человек всю жизнь занимался. А если человек этот ничего сделать не смог? Если он, как этот Колька, в неполных девятнадцать свечкой в танке сгорел, тогда что?.. А разве в бою свечкой сгореть – это не дело? Это не просто дело – это сумма всех дел, итог жизни, то, что прописью писать положено. И – удивляться: откуда ж у людей характер берется, что его и на такое хватает?..
   – А вот скажите мне, Мария Тихоновна, по правде скажите: пошли бы ваши ребята добровольно, если бы знали, что погибнут?
   Спросил – и сам испугался: глупый вопрос получился. А ведь он совсем о другом узнать хотел: он узнать хотел, чем те, сороковые, отличались от этих, семидесятых.
   – А вы сомневаетесь в этом, Семен Митрофанович?
   Опять у нее глаза угольями вспыхнули. И нос словно заострился: баба-яга проглянула.
   – Я-то не сомневаюсь. Я понять хочу, Мария Тихоновна. И в смысле морали, и в смысле общем… Девочек ваши ребята не били случаем? Не обижали? Как вы думаете, может человек, который на женщину руку поднял, героем стать? Я считаю твердо: нет, не может. Герой – он и в мирной жизни герой, как вон Гагарин наш; вот о чем я думаю, Мария Тихоновна.
   – Мальчики хорошие были. Очень хорошие. Это я вам не как мать говорю. Это я истину говорю.
   – Вот-вот! – очень обрадовался Семен Митрофанович: он все никак не мог сформулировать свою мысль. – И я об этом же самом, Мария Тихоновна, об этом же самом! А у молодежи, знаете, часто неверное представление: раз, мол, драчун, раз хулиган, значит ничего он не боится и обязательно будет героем. А тут все как раз наоборот. Чем хуже человек в смысле дисциплины, тем скорее всего не выдержит. Не выдержит настоящего боя, потому что настоящий бой выдерживают настоящие люди.
   – Да, – сказала Мария Тихоновна. – Люди они были настоящие…
   – И потому у меня к вам огромная просьба, Мария Тихоновна. Вы теперь часто с молодежью встречаетесь – подчеркните эту мысль! Рассказывайте им, какими настоящими парнями были ваши сыновья. Как они слабых защищали, как девушек берегли, как старшим всегда почет оказывали…
   – Знаете, что я немцам забыть не могу, Семен Митрофанович? – вдруг ни с того ни с сего сказала она. – Сыновей, думаете? Нет, сыновей я им забыла. Я им внуков своих забыть не могу. Внучаток…
   А он о воспитании заладил… А у человека этого вместо сердца одна рана незаживающая. И говорить он может только о боли своей, и ни о чем другом.
   Вот так и скисло у него настроение на пути от семиэтажек к пятиэтажкам. И никто в том виноват не был, только он сам. Сам, лично, потому как ближайшую задачу посчитал самой главной для всех, для всего населения.
   Расстроился Ковалев. Так расстроился, что остановился посреди улицы и закурил. И курил, пока не окликнули:
   – Эй, начальник, прикурить позволишь?
   Оглянулся: верзила под два метра. Глазки заспанные, кепочка набок, перегаром разит. И лицо незнакомое: не из его домов лицо, это точно… Семен Митрофанович нарочно спички помедленнее доставал, чтоб всмотреться. Верзила прикурил, сказал с зевком:
   – Стоишь, начальник?
   – Стою.
   – Ничего у тебя работенка. Непыльная.
   И пошел себе вразвалочку. Усмехнулся младший лейтенант:
   – Непыльная…
   Он на такие встречи только поначалу обижался, а потом понял, что обижаться-то и не следует. Ведь как раз у таких вот, заспанных, он и проторчал двадцать пять лет как бельмо на глазу: честный гражданин милицию не замечает. А раз так, не обижаться надо: гордиться.
   И, как ни странно, встреча эта уравновесила перекос в душе его. Тот перекос, что возник после неуклюжего разговора с Марией Тихоновной. Решил Ковалев еще раз зайти к ней, завтра, как от Агнессы Павловны и Артема Ивановича выйдет. Зайти повиниться за бестактность сегодняшнюю, прощения попросить и попрощаться. А решив так, повеселел Семен Митрофанович и к любимым своим пятиэтажкам зашагал в лучшем виде.
 //-- 10 --// 
   Был вечер, люди давно уже вернулись с работы, пообедали и теперь вылезли из всех подъездов во дворы подышать свежим воздухом. И в этом тоже была особенность пятиэтажек: лезли люди из них во двор при малейшей возможности. Стремились друг к другу, к общению, к разговорам, легко заводили знакомства, и поэтому во всех этих пятиэтажках не было ни тайн, ни секретов. Никто по норам своим не прятался – то ли потому, что жители привыкли к коммунальным квартирам, то ли потому, что, толкаясь по утрам в транспорте, работая на заводах, они уже органически не могли жить изолированно, жить только своими интересами. И Семен Митрофанович тоже не мог жить изолированно, тоже не мог жить только для себя и ради себя. И поэтому чувствовал он себя здесь как дома, и его принимали как своего, без всяких скидок на род занятий.
   – Здорово, Семен Митрофаныч! Ну, как служба идет?
   – Да ведь, считай, прошла уже, Кирилл Николаевич, закругляюсь я. Дела сдаю старшему лейтенанту Степешко… Я вроде знакомил тебя с ним?
   – Знакомил, Семен Митрофаныч, знакомил. Закуришь моих?
   Семен Митрофанович присел на скамейку рядом с суровым мужчиной со шрамом на лице, в белой рубахе, домашних брюках и в тапочках. Они закурили, и к ним со всех сторон потянулись отцы семейств. Рассаживались вокруг, кто где уместился, закуривали, шутили, вспоминали свое, смеялись. И младший лейтенант Ковалев, вдруг размякнув, расстегнул тужурку и снял давивший располневшую шею форменный галстук.
   – …А она в ответ: «Знаю, – говорит, – я вас, командировочных: улетишь-уедешь, а мне это ни к чему…»
   – Хо-хо!.. Ну Петрович дает!
   – Не Петрович – девки дают прикурить!
   – Так ты ни с чем и отчалил?
   – Это тебе, брат, не в городе. Это Заволжье, там девки до сей поры кержаками пуганные.
   – Вот где жену-то искать, Серега! Мотай на ус.
   – А зачем мне пуганая? Мне непуганые больше нравятся.
   – Глупый ты, Серега, парень…
   – Ладно, отцы: вы свое, мы свое. Так, Семен Митрофанович?
   – Смотря в чем свое, Сережа.
   – Да он все больше насчет девок, Митрофаныч!
   – Я всерьез, отцы: мне жениться пора.
   – Гуляешь с кем?
   – Я-то?.. Да была тут одна, с фабрики. – Парень смахнул улыбку, прикурил. – Хорошая девчонка, ладная. А потом с Толиком крутанула.
   – С каким таким Толиком?
   – Да с семиэтажек, Митрофаныч.
   – А ты и спасибо сказал? – спросил суровый мужчина. – Увели девку, а он… Дал бы ему пару раз без третьих глаз!
   – А мне это, Кирилл Николаевич, ни к чему. Силой любить не заставишь…
   Вокруг гомонили о чем-то, а Семен Митрофанович вдруг выключился из общего хора, вдруг опять вспомнил воробьиху в служебном газике, синяки на ее лице. И еще Анатолия вспомнил, Толика этого: его трусоватую растерянность, его наглинку и – туфельки в коридоре, которые потом ушли как бы сами собой.
   Нет, не мог Серега про эту самую воробьиху здесь толковать: слишком уж просто все тогда выходило. Хотя по-прежнему неясность оставалась: за что девчонку эту били и кто же такой все-таки этот самый Валера?
   – Ты, Сережа, Валеру, случаем, не знаешь?
   – Какого Валеру, Семен Митрофанович?
   – Ну того, что с Анатолием дружит.
   – Н-нет, Семен Митрофанович, вроде у Толика никакого Валеры в корешах не водится… Не знаю, может, сейчас появился. А что?
   – Да так, на всякий случай.
   – Напарник у меня Валера. Валерка Гольцов…
   – Да нет, Сергей, нет…
   Зря он, конечно, про Валеру этого спросил, ни фамилии, ни примет, ни адреса его не зная. Стареть, видно, ты начал, Семен Митрофанович, что вопросы такие ставишь. Стареть…
   Но Серегину девчонку, которую отбил Анатолий из семиэтажки, Ковалев все-таки постарался запомнить. Запомнить и сообщить об этом завтра старшему лейтенанту Данилычу.
   – Уходишь, стало быть, Семен Митрофанович? Покидаешь нас, грешных?
   – Ухожу, мужики, – вздохнул Ковалев, не выдержал. – Всякой службе свой срок положен.
   – Неужто же мы вот так, всухую, Митрофаныча отпустим, ребята? Не чужой же он нам.
   – Верно говоришь, Гриша. Тут у меня где-то два рубля жена проглядела.
   – Да у меня рублевка.
   – Держи трояк, Серега: тебе все одно бежать, как младшему.
   – Сбегаю.
   – Вот еще держи. Пятерка с нас троих.
   – И с меня взнос. Закусочки прихвати, Серега.
   – А у меня дома еще грибки сохранились…
   – Гляди, супруга засечет, больше не выпустит.
   – Это Митрофаныча-то провожать не выпустит? Да ты что? Или она не человек у меня?
   – Стойте, что это вы? Не надо ничего, не надо…
   – Ты, Митрофаныч, помалкивай. Ты гость сегодня.
   – Товарищи, я же на службе. Я же официально прошу вас, граждане…
   – А мы тебе сегодня не подчинимся…
   – Вот, Сергей, еще взнос: с нашего подъезда.
   – Не допру я столько, отцы…
   – Пацанов для подхвата захвати – учить тебя…
   – Давай, Серега, не задерживай, а то мужской отдел закроют!
   – Граждане жители, я же официально предупреждаю, что не могу. Не имею права. – Семен Митрофанович решительно напялил галстук и застегнул на все пуговицы тужурку. – Я нахожусь при исполнении служебных обязанностей…
   – Погоди, Митрофаныч, – перебил строгий Кирилл Николаевич. – В семиэтажках был?
   – Ну был.
   – Бабу-ягу навещал?
   – Ну, навещал.
   – Так. Кого у нас по плану охватить должон?
   – Ну, это известно! – улыбнулся Гриша, шустрый, улыбчивый мужчина без возраста. – Кукушкина повоспитывать надо; верно, Семен Митрофанович?
   – К Кукушкиным зайти требуется, – подтвердил Ковалев.
   – Ну так зайди, – сказал Кирилл Николаевич. – Исполни служебный долг, пока мы тут гоношиться будем. Иди, иди, чего время зря теряешь? Все равно ведь всухую не выпустим.
   Все сейчас смотрели на него, улыбались, и по этим улыбкам Семен Митрофанович понял, что всухую отсюда он действительно не уйдет. Придется выпить, хоть самую малость, а придется. Чокнуться с этими развеселыми, шумными мужиками, пожелать им счастья в трудовой и личной жизни и распрощаться. Да, отступать тут было некуда, и младший лейтенант Ковалев сказал:
   – Ладно, уговорили. Пойду пока к Кукушкину…
   – А Кукушкина дома нет! – крикнул какой-то малец с велосипедом.
   – А ты найди! – строго сказал Кирилл Николаевич. – Найди и скажи, что его немедленно требует на квартиру Семен Митрофанович. Живо давай!
   И мальчишка сразу же куда-то исчез.
   Хороша была Вера Кукушкина: статная, чернобровая. Она стояла в дверном проеме, как в раме, и Семен Митрофанович, улыбаясь, любовался ею. Любовался и жалел: глаза у нее потерянные были. Красивые серые глазищи и – потерянные. И еще синяк на шее. Возле уха.
   – Здравствуй, Вера Кукушкина. В дом-то пустишь?
   – Семен Митрофанович, зачем вы?
   – Надо, надо, нечего! Ну, чего на пороге-то стоим?
   – Так нет его. Опять с дружками пьет, видно.
   – А он мне и не нужен. Мне ты нужна, Вера.
   – Я?.. – улыбнулась все-таки чернобровая. – Зачем же я-то?
   – Узнаешь. – Семен Митрофанович отстранил ее, вытер ноги, повесил у входа фуражку. – Ну, хозяин в комнатах встречает, хозяйка кухней хвастает. Так куда же пойдем, Вера?
   – Нечем мне хвастать, Семен Митрофанович.
   И все же в кухню провела. Сели там на табуретки – друг против друга. Уставился Ковалев в ее налитое, без намека на морщиночку лицо, опять заулыбался. А она отвернулась.
   – Смеетесь всё?
   – Зеркало тебе показать?
   – Зачем мне зеркало?
   – Нет, все-таки где оно у тебя? – Младший лейтенант встал, и хозяйка хотела было следом подняться, но он удержал. – Сам принесу. В комнате?
   – В комнате. А зачем, Семен Митрофанович?
   Семен Митрофанович, не отвечая более, прошел в комнату: бедная комнатка была, пропитая. Кровать детская, диван продавленный, стол, стулья да шкафчик с полкой. На полке стояло зеркало, но Семен Митрофанович вдруг потерял к нему интерес, потому что в углу играл худенький мальчонка лет пяти: складывал что-то из чурок и кубиков. Увидев младшего лейтенанта, он неуверенно заулыбался, захлопал большими, как у матери, ресницами.
   – Привет, Вова! – сказал Ковалев и с трудом присел на корточки возле ребенка. – Дом строишь?
   – Дом… – шепотом согласился Вова, хотя строил совсем не дом, а Кремль.
   «Запуган… – подумал Семен Митрофанович. – Ай запуган парнишка, запуган!..»
   И вдруг остро пожалел, что за делами, за хлопотами сегодняшнего самого последнего дня напрочь позабыл об этом запуганном, тихом ребенке и не принес ему ни вафли, ни конфетки.
   – Дом, – повторил. – А с кем же ты жить там будешь?
   – С мамой, – тихо ответил мальчик.
   В забитости его было что-то болезненное, почти ненормальное. И Семен Митрофанович сразу вспомнил своих сорванцов: шумных, горластых, веселых…
   – А с папой?
   Вова молчал, еще ниже опустив голову.
   – С папой будешь в этом доме жить?
   – И с папой… – послушно ответил ребенок, но ответил еле слышно и без интонаций.
   – Да, – вздохнул Семен Митрофанович, тяжело поднимаясь. – Ты побольше дом строй, Вова. Попросторнее…
   Он еще раз тоскливо оглядел полупропитую эту комнату, в которой из каждой прорехи выглядывала самая неприкрытая бедность, снял с полки зеркало и, озлобившись вдруг, большими шагами вышел на кухню.
   Вера Кукушкина сидела между кухонным столиком и газовой плитой – на обычном хозяйском месте, но он сразу почувствовал, что место это не ее и что у нее здесь вообще нет своего места. Она улыбнулась Семену Митрофановичу той же тихой, испуганной улыбкой, какой только что ему улыбался ее сынишка, но Семен Митрофанович еще туже сдвинул сердитые брови, не давая в своем сердце простору для жалости.
   – Поглядись, – сказал он, держа перед нею зеркало, как икону, на животе. – Хорошенько поглядись, гражданка Кукушкина.
   – А чего? – робко удивилась Вера. – Зачем это?
   – Хороша? Нет, ты глядись, глядись! Ну как, хороша?
   – Н-не знаю…
   – А вот я знаю. Я точно знаю: хороша. Очень даже. И глаза у тебя, и брови, и губы, и зубы – ну все как надо, все на своем месте и все в лучшем виде. – Младший лейтенант вдруг почему-то опять вспомнил воробьиху и расстроился еще больше. – Ты в таком соку, в таком, я бы сказал, ядреном теле состоишь, что мужики за тобой, если захочешь, табунами ходить будут. Будут не для глупостей каких, а потому, что мать в тебе видят. Мать человеческую!.. Ты же здоровая женщина, Вера, ты же рожать должна! Ты же таких парнишек, таких девчонок жизни подарить можешь, что хоть в витрину их ставь!.. А что имеем, Вера? Что мы имеем-то на текущий момент?
   – А-а!.. – вдруг закричала она, тут же испуганно зажав себе рот. Слезы бежали по тугим щекам, путаясь в золотистом пушке. – Не надо… Не надо, пожалуйста, не надо!.. Ну зачем вы опять, зачем же?..
   – Поплачь маленько, – вздохнул Семен Митрофанович.
   Отложил зеркало, закурил, присел напротив. Вера уже привычно вытирала слезы, но полные губы ее еще дрожали и кривились.
   – Мы с Вовочкой через день в ванной ночуем, – тихо сказала она. – Как он пьяный придет, так мы в ванную. Запремся там на задвижку и сидим в темноте, потому что он свет нарочно гасит. Я сыночку сказки рассказываю веселые или пою, чтоб не пугался он в темноте-то… У меня там кожушок висит, и одеялку я прячу. Постелю кожушок в ванну, ляжем мы с сынком, укроемся и – до утра.
   Ковалев только крякнул. Выразительно крякнул, потому что ругнуться ему хотелось от всей души. Вера посмотрела, улыбнулась понимающе.
   – А что делать, Семен Митрофанович? Развестись, скажете? Так я готова. Я хоть сейчас готова, если бы одна я была. А с сынком куда же мне? Родителей у меня нету, угла нету, и специальности тоже нету. Развести-то разведут, в этом сомнение меня не тревожит, люди жалостливые, а жить где буду? Угла-то ведь никто не даст, значит опять с ним? Уж не как жена законная, а как неизвестно кто, да? Ну и что изменится? Пить, думаете, перестанет? Нет, не перестанет. Бить меня, думаете, перестанет? Тоже не…
   – Ну тогда-то мы его за избиение женщины… – начал было младший лейтенант.
   – А сейчас он кого бьет, лошадь, что ли? Нет, Семен Митрофанович, мне не разводиться с ним надо. Мне надо…
   – Слушай, Вера, – таинственно зашептал вдруг Ковалев и даже подсел поближе для убедительности. – Слушай, Вера, я вот что тебе скажу. Ты здоровая, ты богатырь прямо, а он, Кукушкин твой? Он же, по силе ежели судить, в половину тебя будет, никак не больше. Да еще и в пьяную-то половину… Так ты, знаешь, что? Ты дай ему как следует, кулаком дай! Кулаком прямо по роже его, по роже пьяной!..
   Вера смотрела серьезными круглыми глазами, и Семен Митрофанович вдруг запнулся. Покашлял, похмурился, вновь в папиросу вцепился.
   – Нехорошо, – тихо сказала она и осуждающе покачала головой. – Ай, как нехорошо вы советуете, Семен Митрофанович! Как это так: дай кулаком по роже? Это бить, значит, так выходит? Человека бить, да?.. Ай, ай, ай, ну как можно-то, а?
   – А что? – хмуро спросил Семен Митрофанович. – Он же тебя бьет?
   – Так он дурной, – с непреклонной уверенностью сказала она. – Он очень дурной, а вы мне такой же стать предлагаете? Да разве ж можно такое советовать, Семен Митрофанович?
   – Ну, учи меня, учи, – проворчал смущенно Ковалев. – Будто ты милиция, а я неизвестно кто…
   – Так это же вы от добра сказали, разве я не знаю? – Вера улыбнулась ему, словно маленькому, ласково и покровительственно. – Вы нас с Вовочкой жалеете очень, и мы это знаем прекрасно даже. Только не советуйте нам такое, ладно? Мы ведь с сыночкой человеками хотим остаться…
   Семен Митрофанович вскочил, сделал круг и снова сел верхом на табурет.
   – Ах, Верунька, Верунька!.. – вздохнул он. – Правда твоя, во всем твоя правда, и крыть мне нечем. Конечно, сгоряча я про драку-то, сгоряча. Это нельзя делать, это и закон запрещает, и вообще скотство это! Нет, тут другое надо, и ты прости меня, старого, что посоветовал…
   – Да что вы, Семен Митрофанович…
   – В деревню я завтра еду, – не слушая ее, продолжал младший лейтенант. – Там уже все семейство мое, там дом у нас имеется, хозяйство какое-нито заведем, может, даже кабанчика купим. А поезд завтра без пяти двенадцать ночи или, официально сказать, в двадцать три пятьдесят пять. И поедем мы все втроем: я, ты и Вовка, вот какой факт получается…
   – Нет… – неуверенно улыбаясь, она затрясла головой. – Нет, что вы, что вы…
   – Завтра без пяти двенадцать, – твердо повторил он. – Собирайся.
   – Семен Митрофанович… Семен Митрофанович, миленький, что вы говорите-то, что?
   Она опять заплакала, но не горько, как тогда, а радостно и словно бы с облегчением. И поэтому Ковалев улыбнулся и строго сказал:
   – Не реви. У нас в семье реветь не положено.
   – Семен Митрофанович, миленький, зачем же вам обуза-то эта, зачем? Ведь не отдаримся мы вам ничем за добро ваше, ничем же не отдаримся, потому что за такое и отдариться-то невозможно, хоть две жизни проживи!.. А Вовочке, Вовочке-то моему воздух деревенский нужен, ой как еще нужен: мне врач говорила!.. Нет, нет, это же не то я говорю, не то!.. Господи, я здоровая, я все по дому делать буду! Я полы мыть буду, стирать буду, воду носить…
   Слезы мешались у нее со смехом, а Семен Митрофанович очень боялся такой смеси и хмурился еще больше.
   – Перестань, – сказал он строго. – И не выдумывай: в колхоз работать пойдешь. Или учиться, пока мы с женой еще в силе, еще за внучатами углядеть можем.
   – Учиться? – Она счастливо рассмеялась, и круглые слезы запрыгали, заиграли на тугих щеках. – А что? Я пять классов кончила, у меня даже пятерки были. Да нет!.. – Она опять засмеялась. – Я работать буду. Я очень теляток люблю. Я… Подождите!..
   Она вдруг легко, по-девичьи сорвалась с места, кинулась в комнату. Семен Митрофанович улыбнулся ей вслед, покачал головой: немного, ой немного человеку для радости надо. Совсем немного, а мы подчас и этого ему не даем: либо жалеем, либо забываем…
   Сияющая Вера ворвалась на кухню, крепко зажав в руке что-то, аккуратно завернутое в белую тряпочку. Она положила на стол этот пакетик, поглядывая на Ковалева и загадочно улыбаясь, развязала узелки на тряпочке и с торжеством распахнула вдруг эту тряпочку перед его носом.
   – Вот!
   Это были деньги: десятки, старательно уложенные одна к одной. Младший лейтенант зачем-то потрогал их пальцем, спросил вдруг строго:
   – Откуда?
   – Заработала, – лукаво сказала она. – Не подумайте дурного чего: я тайком от Кукушкина в уборщицы нанялась. Давно уж – два года скоро. Я, как поняла, что мне не жить с ним, так и решила: деньги скоплю. Скоплю сотен пять, а тогда уж и уйду от него. Угол сниму с сыночком или завербуюсь куда: деньги всегда пригодятся, правда?
   – Правда, – сказал он. – Ты забери их, Вера. На книжку положи: на них и оденешься и обуешься.
   Отодвинул ей деньги, но она встретила на полпути его руку и вновь передвинула эту тоненькую пачечку к нему. И так они некоторое время потолкались: Вера смеялась, закидывая голову, а он смотрел на синяк на ее шее и не смеялся, а только повторял:
   – Ты спрячь, спрячь…
   – Нет уж, Семен Митрофанович, нет уж.
   – Вера… Что это еще?
   Она вдруг перестала смеяться.
   – Вы нас всерьез брать с собой хотите или так, от жалости просто сказали? Всерьез, сама знаю, а раз так, то деньги вы возьмите. Нет, нет, Семен Митрофанович, родненький, теперь мы с сынком ваши полностью, и все у нас общее должно быть. Берите, Семен Митрофанович, берите, а то не поверю, что завтра увезете нас из ада этого кромешного в рай земной. Ну, берите же, берите, здесь уже много, здесь четыреста двадцать…
   Но Ковалев все еще не решался брать эти плаканые-переплаканые деньги, заработанные горбом на заплеванных лестницах. Он словно видел сейчас, как трет она ступеньку за ступенькой, и потому хмурился, думал, как бы уговорить ее положить все на книжку, но Вера смотрела на него такими счастливыми глазами, что не поворачивался у него язык выкладывать соображения с деловым прицелом.
   – Барахлишка много не бери, чего возиться-то? Не в тряпках счастье, а все, что надобно, мы и там купим.
   – Да у меня и нет-то ничего: все Кукушкин пропил!
   Это она беспечно сказала, весело, словно уже и не жила в этом пьяном угаре, словно уже шагнула в другую жизнь – с зеленой травой, птицами по утрам и глупыми добрыми телятами…
   – Ну, добро. – Ковалев положил тряпочку с деньгами во внутренний Карман тужурки, подумал, что о них следует доложить комиссару, и сказал: – Завтра я еще по магазинам похожу: давай решим, что прикупить надо.
   – А ничего не надо! – сказала она. – Там уж, как приедем, тогда и решим.
   – Совсем-совсем ничего?
   – Нам не надо. Вы общее покупайте, для всех: знаете ведь, что в деревне-то требуется. А нам… Знаете, чего? Вы Вовочке пистолетик купите, ладно? А то Кукушкин вчера пистолетик его каблуком раздавил, так сынок уж так в ванной плакал, так плакал…
   – С пистонами пистолетик-то?..
   – Нет, простой. Из пластмассы: они дешевенькие.
   – Из пластмассы? – Ковалев улыбнулся. – Я своим огольцам сам пистолеты делал. Из дерева. Такие пистолеты, что прямо от настоящих и не отличишь, ей-богу!
   – Да Вовка еще маленький, что понимает?
   – Сделаем и ему пистолет. Настоящий пистолет, как положено. – Семен Митрофанович встал. – Завтра я в девятнадцать часов у товарища комиссара Белоконя быть должен, вот какой факт получается. А от него – прямо к тебе. Готовься.
 //-- 11 --// 
   Так и не дождался Семен Митрофанович Кукушкина. Да и не нужен ему был Кукушкин этот, если разобраться: о нем и Данилыч знал, и все их отделение, и в смысле профилактики здесь все было в порядке. А в смысле жизни он Семена Митрофановича больше не интересовал, так как Семен Митрофанович уводил от него этих людей.
   Но, по счастью, лестница длинной была, а козлом скакать Ковалев давно отучился. По счастью потому, что еще на спуске он успел все заново обдумать и решить, что не поговорить с Кукушкиным права не имеет. Нет, не о вливании тут уже шла речь, а о том, что – хотел этого Семен Митрофанович или не хотел – объективно получалось, что именно он уводил от Кукушкина жену и ребенка. Хоть и не для себя уводил, а все-таки мужской закон требовал тут играть в открытую, и не повидаться с водопроводчиком – пьяным или трезвым, не важно – было уже невозможно.
   Поэтому, спустившись во двор, он поворотил налево, к котельной. За домами уже слышались шутки, смех и веселые мужские голоса: там, среди детских песочниц и качелей, опустевших ввечеру, собирали для него, младшего лейтенанта милиции Ковалева, прощальный товарищеский ужин. Но Семен Митрофанович на это сейчас не отвлекался, а раздумывал, где бы ему найти Кукушкина, и надеялся, что в котельной.
   Однако Кукушкина в котельной не оказалось. Дежурный слесарь – немолодой уже, домовитый как мышь, которого во всех квартирах запросто звали Сашей, – пояснил:
   – Увели его, Семен Митрофанович. Руки, значит, за спину – и как положено.
   – Куда увели?
   – На профилактику, – хохотнул Саша. – Сильно надоел он жильцам, Семен Митрофанович, если правду сказать. Деньгу цыганит, шабашничает, а дело свое исполняет плохо, и краны текут во всех квартирах.
   – Кто же увел-то?
   – А этот, из второго корпуса. Ну, у которого сыновья…
   Дело было серьезным, и поэтому младший лейтенант рванул из котельной, как молодой оперативник. Забежал за дом, мельком глянул, что врытый в землю стол для пинг-понга, по которому ребята с утра до вечера шариком щелкали, женщины накрывают белыми скатертями. Но этого Семен Митрофанович как-то не осознал, потому что профилактика была в полном разгаре.
   Хмурый и трезвый Кукушкин стоял в центре мужского круга, заложив за спину корявые руки. Росту он был небольшого, но кряжист, широк в кости и на кулак увесист. Перед ним за детским столиком сидел Кирилл Николаевич.
   – Сегодня у нас очень торжественный вечер, Кукушкин, – говорил он. – На вечере этом присутствовать ты будешь как полноправный жилец, а вот пить мы тебе не дадим. Ни грамма.
   – Очень надо, – сквозь зубы сказал Кукушкин.
   – Не надо, – подтвердил Кирилл Николаевич. – Пить не надо, а вот торжественное обещание Семену Митрофановичу тебе дать придется. При всех!
   – Какое еще обещание?
   – Торжественное обещание, что ты никогда пальцем жену не тронешь…
   – Ну, пальцем-то пусть трогает! – засмеялся Петрович.
   – Он понимает, что тут к чему, – улыбнулся Кирилл Николаевич. – Он у нас не дурак, Кукушкин-то. И соображает, что ежели сегодня выкинет фортель какой, так завтра с ним разговаривать буду не я, а сыны мои – Витька да Володька.
   Сыновья Кирилла Николаевича – близнецы-богатыри – вместе учились в заводском техникуме, вместе занимались тяжелой атлетикой, вместе ходили на танцы. Были они парнями скромными и незлобивыми, но не стеснялись и подраться, и кто-кто, а Кукушкин про это знал хорошо.
   – Понял, – хмуро сказал он. – Сделано, считай.
   – Вот это разговор! – улыбнулся Гриша. – Эй, пацаны, за Митрофанычем сбегайте.
   – Здесь я, – сказал Ковалев. – Добрый вечер, граждане.
   – Здесь он! – почему-то в восторге прокричал Гриша. – Мы его, понимаешь, всем миром искать собрались, а он здесь!
   И все сразу засмеялись, заговорили, точно слова Гриши или присутствие младшего лейтенанта было событием чрезвычайно занятным. Семен Митрофанович понимал, что происходит это от радостного волнения, вызванного и наспех организованной складчиной, и им, младшим лейтенантом Ковалевым, и возникшим вдруг чувством необычайной общности всех людей во дворе.
   – А жены нам мужской-то выпивон забраковали! – громко рассказывал чернявый мужчина, который собирался сбегать за грибками. – Мы, говорят, тоже Митрофаныча проводить желаем!
   – А мы тут, понимаешь, с товарищем Кукушкиным немного поговорили, – несколько смущаясь, признался Кирилл Николаевич. – Кукушкин – парень артельный и самостоятельный, и слово у него – сталь, Митрофаныч.
   – К столу просим, к столу! – певуче прокричала рослая и скандальная жена услужливого Гриши.
   – Ну, уж закусить разве что… – сказал Ковалев, садясь к столу.
   Удивительные это были проводы! И наспех накрытый стол для пинг-понга, и детские качели рядом с ним, и одинаковые силуэты домов по обе стороны, и кресло, которое Гриша притащил из квартиры специально для него, для Семена Митрофановича. Удивительным здесь было все, но самыми удивительными здесь были люди.
   Все знал про них младший лейтенант Ковалев. Знал, что рослая супруга поколачивает безответного Гришу; что Петрович крутит с продавщицей из соседнего магазина; что суровый Кирилл Николаевич скуповат и постоянно ворчит на сыновей за каждую копейку; что вот этот как-то ни с того ни с сего ударил вон того, а тот где-то обманул вот этого и что все они знают то, что он все знает. Но сегодня это стало вдруг каким-то мелким, второстепенным, отошло на задний план, заслонилось добрыми, мягкими, приветливыми лицами.
   – Расстаемся мы сегодня с нашим Семеном Митрофановичем, – говорил, держа в руке стакан, Кирилл Николаевич. – Почему же мы так с ним расстаемся? Что он нам – сват, брат, сосед хороший? Отчего же происходит это? Да от того, что душа в нем есть, в Митрофаныче нашем. Есть душа, товарищи неверующие!..
   Тут все разом засмеялись, загомонили, закричали. Кирилл Николаевич выждал, когда стало тихо, и продолжал:
   – Вот за эту твою душу и относимся мы к тебе с полным нашим уважением, Семен Митрофанович. И дай я тебя, фронтовичок дорогой, по-нашему поцелую, по-гвардейски!
   – За нас! От всего нашего имени! – кричал Гриша.
   – Женщинам поручите, – советовал Петрович. – Товарищи женщины, окажите внимание Семену Митрофановичу!
   Да, много было шуток, много речей, много веселья. Мужчины тарелочку его наполнять не забывали, хоть и не ел он почти ничего: не хотелось. Папиросами угощали: каждый требовал, чтоб он непременно из его пачки закурил, и Семен Митрофанович старался никого не обидеть и только повторял:
   – Спасибо. Спасибо, граждане. Спасибо.
   А на другом конце вскоре и песни завели. Потом Серега на балкон радиолу вытащил, и как рванула она на всю мощь, так младший лейтенант вмиг за часы ухватился, но в режим, горсоветом установленный для искусства, пока еще укладывались.
   И тут Семен Митрофанович решил вдруг с Петровичем поговорить насчет жены и продавщицы из соседнего магазина: по-хорошему поговорить, по-дружески. Только встал, чтоб подойти, за плечо тронули. Оглянулся: Кукушкин. Уставил на него трезвый, но совсем неласковый взгляд. Хотел Семен Митрофанович пошутить насчет профилактики, но во взгляд этот уперся и вовремя сообразил, что шутить не стоит. Спросил только:
   – Дома был?
   – Разговаривал. – Кукушкин перекинул папиросу в другой угол рта, плюнул, не разжимая губ. – Что ты ей там напорол, лейтенант?
   – Это ж насчет чего? – Семен Митрофанович нарочно прикинулся непонимающим.
   – Вот и я хочу знать, насчет чего, – раздраженно сказал Кукушкин. – Ходит по квартире и поет, как… – Он не нашел сравнения и опять плюнул. – Спросил, чего распелась. А она улыбается.
   – Значит, настроение у нее доброе.
   – Доброе? – Кукушкин сверкнул вишневым глазом. – Что же ты ей наговорил, если она такая веселая вдруг стала?
   – А тебе веселые не нравятся?
   Семен Митрофанович нарочно необязательные слова бормотал. Специально бормотал, потому что все время думал, стоит говорить водопроводчику правду или не стоит? Думал и никак пока не мог этого понять…
   – Не любишь, что ли, веселых-то?
   – Я для веселья, лейтенант, в цирк хожу. Клоунов смотреть.
   – Дело, Кукушкин. Это – дело.
   – Я ведь все равно все узнаю. Только не хочу к верному способу прибегать. Пока.
   И так он сказал это «пока», что Ковалеву опять стало боязно за Веру и мальчишку: нет, нельзя было правду ему говорить, зверю этому. Никак нельзя!
   – Ничего я ей не говорил, Кукушкин. – Семен Митрофанович, вздохнув, опустил глаза: он вообще не терпел вранья, а при исполнении служебных обязанностей в особенности. Но от правды сегодня могли пострадать безвинные, и он врал во спасение. – Тебя ждал, ну и калякал о чем-то…
   – В деревню приглашал?
   Знает, значит… Еще раз вздохнул Ковалев:
   – Приглашал.
   Круглые злые вишни на миг уперлись в его лицо, на миг сверкнули и спрятались. Кукушкин медленно провел ладонью по лбу, словно припоминая что-то, достал папиросы, протянул, не глядя:
   – Закури моих, лейтенант.
   – К своим привык…
   Единственный это был человек, которому отказал на проводах Семен Митрофанович. Резко отказал, как отрезал:
   – К своим привык.
   – Ну, дело твое, – тихо сказал Кукушкин, прикуривая от собственного окурка.
   Он курил медленно, опустив голову, рассматривая огонек папиросы. А вокруг гомонили, смеялись, плясали и пели, и играла радиола у Сереги на балконе. А Семен Митрофанович, отрезав Кукушкину все пути к дружескому общению, нисколько об этом не жалел.
   – До чего же просто вы все решаете, – вдруг тихо, словно нехотя, сказал Кукушкин. – Пьет да бьет – значит, надо воспитывать. Значит, кого-то жалеть надо, спасать надо, уводить надо. А на меня наплевать и растереть, да? Меня можно за стол не посадить, мне можно рюмки не поставить, а можно и в котельной избить без третьих глаз, как гвардеец тот говорит.
   – Избить?
   – Ладно, что было, то прошло: я не из жалостливых.
   – А что же все-таки было?
   – Знакомство, – криво усмехнулся водопроводчик. – Гвардейские сыны из меня непочтение к их папаше выколачивали. Тяжелые у них кулачки…
   – Так что же ты сразу?..
   – Ладно, лейтенант, не пыли. Сказано: не из жалостливых я. Сам не жалуюсь и сам не жалею. Только с одного боку вы все глядите.
   Ковалев подумал, что о самоуправстве Кирилла Николаевича надо непременно рассказать Степешко. Рассказать и обдумать меры. Поэтому спросил рассеянно:
   – А что за вторым боком, с которого не глядим?
   – Я, – сказал Кукушкин.
   И замолчал. И Семен Митрофанович молчал, удивленный этим очень простым ответом. И так молчали они долго.
   – Ты, Кукушкин…
   – Кукушкин!.. – раздраженно передразнил водопроводчик. – Меня Алешкой зовут, а кто про это знает? Даже Верка и та – Кукушкин да Кукушкин.
   Потоптался младший лейтенант.
   – Дай закурить, Куку… – и запнулся.
   Кукушкин рассмеялся невесело, достал пачку.
   – Ты извини, – тихо сказал Семен Митрофанович. – Привычка, знаешь…
   Вон как разговор обернулся. Вроде и не жаловался Кукушкин, и овечью шкуру на свою волчью шерсть не напяливал, а – поди ж ты! – высек искру из самого Семена Митрофановича.
   – Завтра поговорим, Алексей, – сказал младший лейтенант. – Трезвым будь: разговор серьезный намечается. А состоится он ровно в половине одиннадцатого вечера: я к вам перед отъездом зайду.
   – Добро, – сказал Кукушкин, но добра в тоне его не было.
   – И гляди у меня, парень…
   – Трезвым я не бью, – тихо сказал Кукушкин. – Трезвым я прощения прошу. А прощения мне никто не дает, и потому трезвым я бываю редко… Ты забудь все это, лейтенант. Я Верку не трону, слово даю, но и ты все, что наговорил тебе сегодня, тоже забудь. Забудь, очень прошу!..
   Повернулся, не дожидаясь ответа; пошел куда-то из освещенного круга. Не домой – в обратную сторону…
 //-- 12 --// 
   И Ковалев заторопился. Заторопился потому, что было уже одиннадцать, а он еще обещал сделать сегодня пистолет для Вовки Кукушкина. И музыку тоже пора было кончать, потому что вступало в силу постановление горсовета. Ну, с этим особо не спорили, и Серега быстренько уволок радиолу в дом, а вот отпускать Семена Митрофановича ни за что никто не хотел, и он еле-еле отбился. Обошел всех, со всеми за руку попрощался, поблагодарил от всего сердца. Пошел было, да вскоре его Серега нагнал:
   – Я провожу вас, Семен Митрофанович. Можно?
   – В наряд, значит, назначили тебя? – усмехнулся Ковалев. – В наряд по охране моей персоны?
   – Да ну что вы, Семен Митрофанович… – Парень врал неумело, смущался. – Просто поговорить хотел…
   – Поговорить? Ну, давай поговорим.
   Они уже далеко отошли от домов: шум, который провожал их (это жильцы разбирали по квартирам свои стулья, скатерки, рюмочки), здесь, на пустынных, слабо освещенных улицах, почти не слышался. Поскольку парень все еще молчал, соображая насчет разговора, Семен Митрофанович спросил:
   – Кукушкина опасаетесь, что ли?
   – Он чокнутый, – сказал Серега. – Ему что в голову ударит, то он и сделает.
   – Не боишься его?
   – Нет. – Парень ответил очень просто, и младший лейтенант сразу поверил, что он действительно не боится никого.
   – И долго же ты меня конвоировать собираешься?
   – Да я не конвоировать! – Серега улыбнулся. – Человек, может, просто поговорить с вами хочет, пройтись, а вы – конвоировать да конвоировать…
   Семен Митрофанович усмехнулся и сказал в точности как за пятьдесят шагов до этого:
   – Поговорить? Ну, давай поговорим.
   – Значит, на пенсию уходите, Семен Митрофанович? – Парень явно не знал, о чем ему говорить, но честно старался подладиться под грузно шагавшего рядом младшего лейтенанта. – Работать где устроитесь или так, на законном отдыхе?
   Семен Митрофанович усмехнулся:
   – Рано тебе, Серега, пенсией-то интересоваться. Ты мне лучше про ту девчонку расскажи, которую Толик у тебя отбил.
   – Отбил?.. Нет, этого не было.
   – Ты извини, конечно, что я так, понимаешь, прямо. Но я не из любопытства: мне знать про нее все нужно.
   – Нет, «отбил» тут не подходит, – вздохнул Сергей. – Тут посложнее, Семен Митрофанович… – Он помолчал, почмокал сигаретой. – Черт, сигареты сырые… Мать у нее закладывает здорово, ну, пьет, значит: видать, отец из-за этого их и бросил, хотя Алка – ее Алкой зовут, – (Семен Митрофанович кивнул), – и в глаза его никогда не видала. Ну, сначала она у тетки жила: там все нормально было, там она десятилетку хорошо закончила и даже в институт поступила.
   – В институт?
   – Ну да. В этот… иностранных языков на немецкое отделение: она там с Толиком-то и познакомилась. А проучилась всего два месяца, и тетка ее умерла. А Алка у матери прописана была, и пришлось ей к пьянчуге этой возвращаться. Ну, тут уж не до учебы, сами понимаете: мать каждый день пьяная, каждый день водит кого-то, каждый день у нее шум, гам, скандалы, а то и драки когда. Алке бы из дома уйти, а она не смогла, тогда и институт бросила. Год с мамочкой этой прожила: и поили ее там, и шоколадом кормили, и одевали, и продавали – все, наверно, было в год-то этот. Она, Семен Митрофанович, рассказывать об этом не любила, она вообще скрытная очень: это я все по кусочкам из нее вытянул, по намекам разным.
   – А с уголовниками мать не связана, не знаешь?
   – Все может быть при жизни такой, – вздохнул Серега. – Там и пьяницы были, и спекулянты – про это Алка сама рассказывала. Ну а где такая компания, там и блатные, возможно, появлялись, не без того. Только это все прошло уже, Семен Митрофанович, это все теперь – древняя история, потому что через год жизни такой сбежала Алка. Летом где-то в Сочах прокантовалась…
   – С кем?
   – Говорит, с братом каким-то, – нехотя сказал Сергей: ему было неприятно вспоминать об этом. – Да это и неважно. Важно, что через год она к нам на производство пришла, потому что у нас общежитие и городским дают. Ну, поработала сперва ученицей, потом…
   – Погоди, погоди, – остановил Семен Митрофанович. – А тот, что на Кавказ ее возил, брат-то этот, тот больше не появлялся?
   – Не знаю, – с явной неохотой сказал Серега. – В то время мы с ней гуляли, и никого вроде у нее не было.
   – А с матерью она связь поддерживала?
   – Бывала. И я два раза был: один раз до того уклюкался, что на бровях домой уполз, ей-богу!
   – Мамаша напоила!
   – Нет, там у мамаши постоялец какой-то жил. Толстый такой…
   – Ну а девчонка что, воробьиха-то?
   – Какая воробьиха?
   – Ну, эта… Алка твоя.
   – А-а… А почему воробьиха?
   – Ну, оговорился, про другую вспомнил. Вы что с ней-то, поссорились, что ли?
   – Да как сказать… – Серега снова прикурил, почмокал и снова с отвращением швырнул сигарету. – Сырая, черт!.. Смесь у нее в голове странная, у Алки-то, Семен Митрофанович. По характеру-то она девчонка добрая: зла не помнит, денег не жалеет, не бережет их, как некоторые, и уж очень подарки делать любит. Пустяк, мелочь всякую – галстук там, запонку или еще ерунду какую, а подарит. Просто так, чтоб порадоваться только. Про некоторых, знаете, говорят: рубашку, мол, с себя последнюю снимет – так она такая, честное слово, такая. Она все отдаст и глазом не моргнет. И безалаберная какая-то в то же время: о завтрашнем дне не думает, получку в два дня спустит, а потом мороженое ест. Раз цветов на десятку купила. Я говорю: куда тебе охапка-то целая? А она: хочется, говорит, и все… Это характер у нее такой, а мамаша, да и тетка наверно, тоже воспитание к ней приложили. Всю жизнь ей одно жужжали: деньги, деньги, деньги. Мол, деньги – это сила, это счастье, это самое главное, и пока ты молода, пока в цвету – добывай. И вот все она только на деньги и мерила: «Волга», конечно, лучше, чем «запорожец», это понятно, но она и людей так же делила – по мощности. Профессор лучше, чем студент; инженер лучше, чем шофер; а артист какой-нибудь знаменитый, тот вообще лучше всех на свете, потому что у него рубли с колесо размером. Вот какая у нее психология сложилась, Семен Митрофанович, понимаете?
   – Понимаю, – вздохнул Семен Митрофанович. – Дурная это, брат, психология.
   – Вот и я ей то же самое говорил, и из-за этого мы с ней постоянно ругались. День мирно разговариваем, а к вечеру обязательно переругаемся: ее почему-то все больше вечером насчет шикарной жизни схватывало. Ну а тут Толик и объявился, и она отчалила. Хочу, говорит, пожить в свое удовольствие, пока молода. – Он помолчал. – А все-таки я уверен, что с Толиком у нее ничего не было.
   – Уверен?.. – рассеянно переспросил Семен Митрофанович, думая о своем. – Это хорошо, что уверен ты…
   – Я как-то вечером с тренировки ехал…
   – С какой тренировки?
   – Боксом занимаюсь, – улыбнулся Серега. – Думаете, почему Кукушкин меня не трогает? Да потому, что у меня разряд.
   – Это хорошо, – рассеянно поддакнул Ковалев. – Спорт – это полезно…
   – Да…
   Они помолчали, потому что Семен Митрофанович вдруг перебил Серегину мысль, и Серега отвлекся. Но младший лейтенант опять направил интересующий его разговор:
   – Ну, ехал ты, значит…
   – Да, с тренировки ехал автобусом номер восемь. Вечером дело было, народу мало. Гляжу: Алка с каким-то типом у выхода стоит. Я – к ней: здорово, говорю, Алка, что-то давно не видались. А мы с ней в разных цехах-то работаем. Да… Сказал, значит, а этот тип – молодой мужик, а уже рыхлый, с лысинкой и перстень с печаткой на пальце, – тип, значит, этот на меня вдруг: «А ну, отлипни, пижон!» Ну, меня, понятное дело, на горло не возьмешь, я таких сырых на первом раунде уложу. А Алка испугалась вдруг чего-то, сильно испугалась, побелела: «Валера…» – говорит…
   – Валера?
   – Валера… Точно, Валера, – подтвердил Серега. – Только он к Толику никакого отношения не имеет.
   – А к Алке?
   – К Алке?.. – Серега помолчал, вздохнул. – Знаете, я до сих пор взгляд ее помню: за него она испугалась. А чего испугалась-то, знает ведь, что я первым никого не трогаю…
   Он умолк, вздохнул, помотал головой. Некоторое время они шли молча, потому что Семен Митрофанович повторял про себя рассказ Сереги и старался поточнее его запомнить, чтобы пересказать завтра Данилычу. Здесь покопать надо было, и следователь Хорольский не так уж был сегодня не прав. Есть у него чутье, у Хорольского этого, ничего не скажешь, но методы… Комиссар Белоконь сказал однажды на собрании актива, что справедливее упустить десять виновных, чем задержать одного безвинного, и младший лейтенант Ковалев всем сердцем воспринял это.
   – И чего она тогда испугалась за пижона этого? – размышлял Серега. – А ведь испугалась, я точно помню…
   – Может, не тебя она испугалась, а милиции?
   – Какой милиции?
   – Ну, если бы скандал начался, драка, допустим, то могли же милицию позвать? Могли. Могли, Серега, могли, вот Алка за него и испугалась. А что это все значит? Это значит, – Семен Митрофанович еще раз подумал, вздохнул, – значит это, что Валера этот недопеченный…
   – Сырой, – поправил Серега.
   – Ну, сырой, – согласился Ковалев. – Значит, сырой этот Валера нашего брата почему-то опасается.
   – Опасается?
   – Только ты, Сергей, о нашем разговоре пока помолчи. Я к тебе старшего лейтенанта Степешко пришлю, как только он из госпиталя выпишется. Ему все доложишь в точности. Как мне.
   – Понятно.
   – Ну а сейчас ступай. Спасибо тебе за провожание и особо – за разговор.
   Семен Митрофанович пожал парню руку и свернул в переулок. Не к себе: он в противоположной стороне жил. К знакомому столяру, у которого всегда делал пистолеты для своих сорванцов.
   Однако дома столяра не оказалось. Дверь открыла жена – яростная костистая старуха, с которой у Семена Митрофановича дружба так и не сложилась за все четверть века знакомства. Стрельнула сухими глазищами.
   – Семен Митрофанович, ты? В половине двенадцатого людей беспокоишь…
   – Что, опять молиться помешал? – пошутил Ковалев.
   Не приняла она шутки. Рассердилась даже:
   – Ты моего Бога не трогай. Я твоего не трогаю, и ты моего не касайся.
   – Да молись ты хоть двадцать пять часов в сутки, Катерина Прокофьевна, слова не скажу. Я к супругу твоему, к Леонтию Саввичу.
   – В преисподней ищи. В бездне самой…
   И дверь захлопнула, не попрощавшись: одно слово – сектантка…
   Семен Митрофанович спустился в преисподнюю, в подвал то есть. Там у Леонтия столярная мастерская была оборудована: он при домоуправлении столяром состоял, ну и заказы принимал на разные поделки. Когда-то, еще до войны, руки его славились на весь город, а в войну, хоть и пощадила она руки эти, что-то надломилось в нем, и никаких тонких заказов бывший краснодеревщик уже не брал. А тут еще – одна за одной – обе дочери его померли. Вот тогда-то жена его в Бога ударилась, а он попивать стал. Ну а с пьяных рук что за работа? И дела Леонтия Саввича пошли совсем набекрень.
   – Пропил ты свой талант, Леонтий, – вздохнул Семен Митрофанович, когда достучался-таки до спящего на верстаке в подвале столяра. – А талант в тебе природой был заложен, и ты беречь его должен был, как совесть к старости.
   – Талант! – презрительно фыркнул Леонтий Саввич. Он сидел на верстаке в шерстяных носках, так как в подвале было сыровато. – А что же это такое – талант? Ты знаешь?
   – Знаю, – сказал Ковалев. – Вот у тебя в руках талант был: ты умел такое с деревом сотворить, что дерево то в темноте светилось. А у иного талант – в голове: он, брат, законы всякие открывает или изобретает полезные машины. А бывает талант и в ногах: скажем, наш знаменитый футболист Игорь Нетто.
   Худой, заросший, всклокоченный со сна столяр сидел перед ним на верстаке и качал головой.
   – В руках, в ногах, где еще? – сердито спросил он. – Глупый ты, Семен, ровно дитя. Разве талант в руках или там в ногах живет? Там секреты живут, понял? Секреты того дела, которому человек обучен. Скажем, у рабочего секреты – в руках, у инженера – в голове, у танцора, к примеру, – в ногах. А талант, Сеня, он в сердце живет.
   – Ох, чего-то ты плетешь, Леня! – вздохнул младший лейтенант. – Мистика это называется – насчет сердца-то, и наука это отрицает. Наука прямо говорит, что сердце есть такой мускул, который кровь по всему организму гоняет. Вроде насоса.
   – Насос! – закричал столяр. – Там любовь у человека, там горе, там ненависть, все человеческое там, а ты – насос!.. Глупый ты парень, Семен, раз такую околесицу городишь. Скажи, когда у тебя несчастье, что у тебя болит – голова? Сердце у тебя болит, сердце! А радость если какая, если, скажем, День Победы, что тогда в тебе ликует? Может, живот твой жратве радуется? Нет, сердце твое поет, Семен, сердце!
   – Ладно, не будем спорить. Время позднее, а мне надо пистолет для парнишки сделать: обещал…
   Столяр отыскал подходящую доску, и Семен Митрофанович, сняв тужурку и галстук, с радостью ухватился за инструмент. Пилил, вырубал, и Леонтий Саввич молча смотрел на него.
   – Вот у тебя талант как раз там, где надо, – вдруг сказал он. – В сердце у тебя талант, Сеня.
   – Опять ты, Леня, за свое…
   – Поздно одну штуку понял, – вздохнул столяр. – А штука эта простая: для чего человек на свете живет? Чтоб есть, пить да с женой спать?
   – Всякий человек живет для своего дела.
   – Для дела? Нет, Сеня, дело – это само собой. Дело и лошадь может сделать или, скажем, машина. А человек – он для чего тогда?
   – Ну и для чего же? – Семен Митрофанович был увлечен работой и слушал вполуха.
   – Для добра, – убежденно сказал Леонтий Саввич. – Обязательно каждый человек должен хоть в одной душе добро посеять. Хоть в одной-единственной, и если Бог все-таки есть, то это ему зачтется. Это, а не машины какие, не табуретки там и не космосы.
   – Вот ты уж и до Бога договорился.
   – Это, Сеня, супруга моя с ним договорилась, а не я. Я с нею, с супругой то есть, сражаюсь ежедневно по этому вопросу, но, боюсь я, ничьей дело закончится. А мы с тобой, Сеня, фронт прошли и очень даже точно знаем, что Бога нет. Но ведь кто-то должен же добро творимое на весах взвешивать, а?
   – А зачем его взвешивать? Для отчетности, что ли?
   – Для очищения совести, Сеня.
   – Ну, совесть сама все взвесит. Точно взвесит, как в аптеке.
   – Это у тебя, потому что у тебя талант есть. А у простых людей, которые добро, может, раз в жизни-то делают? Совесть у них грубая, нетренированная совесть-то, и ничего взвесить не может. И это мне обидно, потому что хочу я перед смертью точно знать, сколько я добра высеял и сколько зла расплодил. И поглядеть, какая чашка переважит.
   – А ты не считай добро-то, Леня, не регистрируй его, так-то оно честнее выйдет. И помрешь ты тогда спокойно, и совесть тебя не потревожит ни разу.
   К этому времени Семен Митрофанович уже отделал пистолет и теперь, расстегнув кобуру, вытаскивал из нее тряпки. Вытащив все, сунул в нее пистолет, и пистолет пришелся к кобуре тик-в-тик.
   – Точная какая работа! – с удовольствием сказал Семен Митрофанович, застегивая клапан кобуры с деревянным пистолетом. – Утречком я его черной эмалью покрашу, а к вечеру он высохнет, и отнесу я его Вовке.
   – Значит, не регистрировать? – спросил Леонтий Саввич. – Трудная задача, Сеня. Человек слаб, и ему свою собственную душеньку очень даже хочется по шерстке погладить. Очень даже…
   Семен Митрофанович неторопливо убрал на место инструмент, подмел в мастерской. Потом посмотрел на Леонтия Саввича, как на больного, и вздохнул:
   – А ты ведь о себе думаешь, добро делая. А если о себе, так какое же это добро? Это уже и не добро, это так, для утехи совести. Вот поэтому-то она, совесть-то твоя, и терзает тебя, что не от души ты добр, а от ума. А по мне так добро от ума хуже зла от души. Хуже, ей-богу, хуже! Подлее: вот как вопрос обстоит.
   Столяр сидел на верстаке, угрюмо нахохлившись. Ковалев надел тужурку, повязал галстук, похлопал по кобуре, улыбнулся:
   – Вроде опять я с оружием!..
   – Обидел ты меня, Семен, – тихо сказал Леонтий Саввич. – Зачем же обижать-то на прощание?
   – Я тебе правду сказал. А что обидела тебя правда, то не моя вина, а твоя беда. Перестань ты о себе-то думать, Леонтий Саввич, перестань! Ты о других страдай, о других думай, вот и переважит в тебе заветная чашечка…
   – Обратно «равняйсь» командуешь? – криво усмехнулся Леонтий Саввич. – Все кругом только и делают, что «равняйсь» кричат. И по телевизору, и по радио, и по газетам…
   – Равняйсь? – переспросил Семен Митрофанович. – Именно что равняйсь. Именно что так, Леонтий Саввич, и кричать мы вам эту команду будем, покуда вы смысла ее не поймете.
   – Кто это такие – мы?
   – Мы, коммунисты, значит. Равняйсь – это что такое? Равняйсь – это значит грудь четвертого человека видеть. Не свою, персональную, не соседа даже, а четвертого! Как бьется она, вольно ли дышит, не мешает ли ей что… А ты скольких видишь, Леонтий? Себя ты одного видишь, на пуп свой собственный всю жизнь глядишь и примериваешься, как бы под старость с совестью сторговаться. А добром не торгуют, Леонтий Саввич, это не редиска.
   Неспокойным он из того подвала вышел, очень неспокойным. Вышел в темный, глухой переулок, закурил (в столярной не покуришь, понятное дело), прошел к автобусной остановке. По ночному времени транспорт вообще ходил из рук вон плохо, но Семен Митрофанович пешком до дому своего идти не захотел, потому что сильно притомился за день. Здорово набегался в этот свой самый последний денек.
 //-- 13 --// 
   Он стоял на остановке автобуса, курил и думал, и думы его были не сердитыми, а горькими. Он не злился на Леонтия Саввича, а искренне расстраивался, что вырос в его душе этакий ядовитый грибок и что вырвать его столяр, видать, не сможет до самой смерти своей. И это огорчало младшего лейтенанта Ковалева, потому что он видел за спиной Леонтия Саввича бесконечную вереницу последователей.
   Семен Митрофанович был свято убежден, что добром торговать нельзя, что это едва ли не самое подлое, что может сотворить душа человеческая, и при этом отчетливо понимал, что добром этим торгуют направо и налево. Что продают его за почет и звания, за карьеру и удобства, за спокойную совесть и безмятежную славу. Продают тем, что творят это добро не для того, кто нуждается в нем, а для себя, и потому творят гласно, трубно и многолюдно. Творят, заранее прикидывая, какой отзвук вызовет оно в верхах и в низах и какие блага получит за это дарующий.
   И еще Семен Митрофанович думал о том, что люди могут и должны быть счастливыми. Они станут счастливыми тогда, когда поймут, что добро не товар и что торговать им так же невозможно и противоестественно, как спекулировать лекарством. И убежден был, что это полностью будет достигнуто при коммунизме.
   Показался автобус, и еще издали Ковалев заметил, что народу в автобусе том было достаточно, и вспомнил, что сейчас аккурат конец второй смены. Автобус шел по восьмому маршруту, и Семену Митрофановичу был не по пути: до дому пришлось бы через парк идти, а это крюк немалый. Поэтому младший лейтенант отступил, чтобы не мешать людям, а потом, когда машина уже трогалась, вспрыгнул на заднюю подножку и прошел в салон.
   Он не знал, почему так сделал. То есть знал, конечно, но не успел обдумать: просто глянул рассеянно на автобус и за стеклом в освещенном салоне увидел вдруг худенькую девчушку с сережками-слезками в маленьких ушах. Он даже не понял, воробьиха это его или нет, а вспомнил только, что Серега говорил про встречу в восьмом автобусе, и тут же вскочил на подножку.
   Он в заднюю дверь вскочил – он всегда только через нее в городской транспорт входил, – а воробьиха (если это, конечно, была она, в чем Семен Митрофанович совсем не был уверен), воробьиха впереди стояла, у выхода, и Ковалев начал осторожно протискиваться вперед. Рейс действительно был рабочим, народу скопилось много, и все молчали, как это всегда бывает в автобусах, которые развозят людей, отработавших смену.
   Сзади еще кто-то прорывался, давил младшего лейтенанта в спину, наступал на пятки, дважды почему-то в поясницу его толкнул и вроде ощупал кобуру под тужуркой. Ковалев хотел было обернуться, но тут на повороте автобус накренился, и тот, что тискался позади Семена Митрофановича, поспешно уцепился за поручень сиденья. Младший лейтенант тоже качнулся, тоже уцепился за поручень и увидел сырую руку: в толстый безымянный палец намертво впаялся перстень с печаткой. Семен Митрофанович вскинул глаза: за спиной стоял рослый, рано располневший мужчина лет тридцати. Черные брови его срослись на переносице, тонкие губы сжаты плотно, будто струбцинкой стянуты: щель одна. Глаза… Вот глаз Ковалев не разглядел. Бегали эти глаза из стороны в сторону, не давались.
   – Валера?..
   Семен Митрофанович спросил тихо: не для посторонних. И по тому, как дрогнули брови, понял, что не ошибся. Понял, что в точку попал, хотя услышал в ответ другое:
   – Вы ко мне, товарищ младший лейтенант? Ошибаетесь тогда…
   – Так вот ты какой, Валера, – тихо повторил Ковалев, не спуская глаз с его лица. – Это что, Алка впереди?
   – Какой Валера? Какая Алка?.. Путаете вы что-то, товарищ младший лейтенант.
   – Путаю?
   – Вы проходите? Или?..
   Автобус тормозил. Семен Митрофанович прошел вперед – теперь между ним и той, со знакомыми сережками-слезками, еще двое было, не протолкнешься, а она не оглядывалась.
   – Выходи…
   Ясно сказали, отчетливо, как приказ. Сережки сверкнули на миг, повернулись, и младший лейтенант Ковалев в упор увидел свою утреннюю подопечную, воробьиху свою.
   – Выходи…
   Кто это говорил?.. Семен Митрофанович быстро обернулся, но тот, с перстнем, в окно смотрел, отвернувшись. А воробьиха – или Алка, он и этого-то в точности не знал, – воробьиха все еще в глаза ему глядела, и Ковалев вдруг понял, что глядит она на него с ужасом, и головой качает, и вроде шепчет беззвучно:
   – Нет, нет…
   Автобус вздохнул, двери разъехались. Девчонка эта еще раз отчаянно глянула на Семена Митрофановича и прыгнула прямо в темноту. В какое-то мгновение хотел он за нею шагнуть, но оглянулся: рыхлый по-прежнему равнодушно смотрел в окно, и оставлять его Ковалеву не хотелось. Тем более им пока было явно по пути.
   – Выходите? – спросил Семен Митрофанович на всякий случай.
   – Пока нет.
   Автобус немного опустел: он теперь на каждой остановке терял людей, исчезающих в темноте, а новых пассажиров не было. Места свободные появились, и рыхлый этот – все-таки Валера он или не Валера? – сел на сиденье, а Семен Митрофанович на всякий случай продолжал стоять, чтобы опять нос к носу столкнуться, если этот, с перстнем, вздумает вдруг выходить.
   И еще одна остановочка подкатила, предпоследняя. Автобус почти опустел: сзади двое каких-то парней сидело, впереди несколько пассажиров да на отдельном сиденье – этот, с перстеньком. Выходить он, видно, не собирался, ехал до конца, и поэтому Семен Митрофанович подсел к нему.
   – Не возражаете?
   Рыхлый молча подвинулся.
   – По пути, значит, нам, Валера?
   – Ошибаетесь, товарищ младший лейтенант. – Теперь он и говорил спокойно, и улыбался спокойно, и смотрел на Семена Митрофановича тоже спокойно. – Игорем меня зовут. Игорь Васильевич Колесников: паспорт могу показать.
   – Покажите.
   Чуть дрогнули брови. И голос сразу высох.
   – Дома. С собой не вожу.
   – Тогда придется пройти.
   – Куда же?
   – В отделение.
   Промолчал рыхлый. Усмехнулся криво и промолчал. Почему?
   – И без шума, – негромко добавил Ковалев. – Я официально прошу вас пройти со мной в отделение.
   – Пожалуйста, пожалуйста! Разве я возражаю?
   Вежливо вполне, даже с перебором. И спокойно. Вот это спокойствие, по правде сказать, сильно смущало Семена Митрофановича. И поэтому он добавил:
   – После установления личности вас доставят домой на машине. Не беспокойтесь.
   – Я не беспокоюсь. Пожалуйста.
   И снова улыбнулся. И даже не поинтересовался, на каком основании его в милицию доставляют и зачем, собственно. Либо действительно младший лейтенант неприятную ошибку допускал в самый последний день службы своей, либо этот рыхлый по дороге попросту удрать рассчитывал от старого милиционера. Тем более что дорога через парк пролегала, тот самый парк, где сутки назад кто-то и за что-то бил воробьиху. И она тогда крикнула: «Валера, беги!..» Кого же она выручала? Неужели вот этого, рыхлого, начинающего лысеть самодовольного пижона с перстнем на толстом пальце?..
   Захрипел репродуктор в салоне:
   – Конечная…
   Автобус развернулся, со вздохом распахнул обе двери. Семен Митрофанович сошел первым, подождал рыхлого. Вслед за ними вышли последние пассажиры и те два парня, что сидели сзади. Пассажиры быстро свернули в улицы, а Ковалев и тот, что назвался Игорем Васильевичем Колесниковым, пошли в парк: темный, без единого фонаря, шумящий уже по-ночному – загадочно и тревожно. У входа висели последние лампочки, и, пройдя их, Семен Митрофанович оглянулся: парни, что ехали на заднем сиденье, шли следом за ними.
   «Вот это хорошо, – подумал Семен Митрофанович. – Видать, заводские ребята, свои: в случае чего помогут…»
   Но помогать пока не требовалось: рыхлый шел спокойно, по сторонам не глазел и убегать не собирался. Когда углубились в лес, в прохладную темень тропинок, спросил благожелательно:
   – Что это вы припозднились сегодня, товарищ младший лейтенант? С дежурства, что ли?
   – С дежурства, – сказал Семен Митрофанович, решив, что так лучше: пусть этот Игорь, или как его там, думает, что он при оружии. И добавил для убедительности: – Отрапортую, сдам оружие, а там, глядишь, и с вами разберутся. Вы где проживаете-то?
   Блеснули в темноте зубы.
   – Представьте себе, нигде. Ночую пока в семиэтажках: там у одного доброго человека старики на даче околачиваются. Впрочем, вы же все знаете: мы с вами сегодня чуть-чуть разминулись, буквально на минуточку.
   – У Анатолия?
   – Совершенно точно! – рассмеялся рыхлый.
   Самоуверенно рассмеялся, почти с торжеством. Почему вдруг? Какая причина? Может, на темноту надеялся, на собственную силу, на парк этот пустынный, где и днем-то от милиции удрать – раз плюнуть? Семен Митрофанович осторожно оглянулся: две фигуры смутно виднелись позади, и он опять успокоился.
   – Откуда же вы Анатолия знаете?
   Опять рассмеялся спутник его. И не ответил.
   – Чего это вы развеселились вдруг?
   – Смешно, товарищ младший лейтенант. Подумал я: сколько еще у нас неиспользованных возможностей, чтобы вас за нос водить, и мне сразу стало смешно.
   – У кого это – у вас?
   – Я умных людей имею в виду, товарищ младший лейтенант.
   – Это ж каких таких – умных?
   Семен Митрофанович подобрался весь, нехорошее что-то почуяв. Ой, не зря рыхлый этот разоткровенничался, не зря!.. Только что же он, чудак, пареньков тех не видит, что ли? И Ковалев на всякий случай шаг сбавил, чтобы парни те подтянулись поближе.
   – Сутки назад как раз в этих кустах пришлось проучить одну глупую девчонку, – сказал вдруг его спутник. – И знаете, за что? За то, что она отказывалась участвовать в операции «Пистолет», которую разработал один умный человек. А сегодня эта операция разыгрывается как по нотам… – Он остановился. – Не хотите ли закурить? Я патриот, курю только советские…
   – Идем, гражданин, идем, – сказал Семен Митрофанович, невольно отступив на шаг, чтобы быть поближе к тем парням, что шли за его спиной. – В милиции доскажешь…
   – Пришли уже, – сказал рыхлый и чиркнул спичкой. – Пришли, лейтенант…
   Удар обрушился на Семена Митрофановича сзади. Он не почувствовал его, а услышал и с какой-то странной горечью успел подумать о тех парнях, что напрасно они ударили его, ах напрасно: он ведь еще не на пенсии, он еще на службе, и им за это… Но он успел только пожалеть их, а что им будет за это, додумать так и не успел. И еще он успел почувствовать чужие, грубые руки, которые почему-то лихорадочно рвали из его кобуры игрушечный пистолет…
 //-- 14 --// 
   Комиссар Белоконь приходил на работу в восемь сорок пять. А ровно в девять часов Вера Николаевна пригласила к нему первых посетителей.
   В тот день посетитель был приятный: начальник АХО доложил, что для городской милиции пришло первых пятьдесят комплектов обмундирования нового образца, и принес список наиболее достойных кандидатов. Сергей Петрович, нацепив очки, придирчиво изучал этот список, отмечая французской ручкой фамилии тех, кто, вне всякого сомнения, должен был одним из первых получить новую шинель загадочного цвета маренго.
   – А капитану Голованову не дадим, – улыбаясь, говорил он. – Капитан Голованов в театр не ходит: зачем ему шинель цвета маренго?
   Полковник Орлов вошел в кабинет без стука. Вошел, остановился, точно собираясь с духом, а за ним молча шли начальники отделов. И стало вдруг очень тихо, и в этой тишине отчетливо было слышно, как всхлипывает в приемной Вера Николаевна.
   – Час назад в парке нашли Митрофаныча, – тихо сказал Орлов.
   – Что?
   – Убит.
   Кажется, комиссар крикнул. Крикнул, с маху хватил обоими кулаками по полированной столешнице, и шариковые ручки посыпались на пол. Слезы текли по морщинистым, старательно выбритым щекам, и комиссар не замечал их. Он сидел выпрямившись, бросив на стол огромные рабочие кулачищи, строго глядя перед собой. Начальники отделов молча смотрели на него, и только бледный полковник Орлов повторял:
   – Найду, товарищ комиссар. Под землей найду. Лично найду.
   Белоконь рукою вытер лицо, недоуменно посмотрел на мокрую ладонь, сказал тихо:
   – Ищи.
   И Орлов тотчас же вышел. А начальник АХО робко потянул из-под комиссарского локтя список претендентов на новые шинели.
   – Что? – спросил Белоконь.
   – Ничего, ничего, – поспешно сказал начальник АХО. – Это список, это не обязательно. Это потом…
   – Список?.. Подождите.
   Комиссар тяжело нагнулся, поднял с пола знаменитую парижскую ручку и вписал ею в список младшего лейтенанта милиции Ковалева Семена Митрофановича.
   А народ со всего управления все шел и шел и, стесняясь комиссара, оседал в приемной. Вера Николаевна плакала в углу и каждому, кто входил, говорила:
   – Курите. Курите, пожалуйста…
   И почему-то все закуривали, даже некурящие. И впервые за много лет густые облака табачного дыма плавали в этой комнате.
   – Может, с целью ограбления? – тихо расспрашивал кто-то. – Может, просто грабеж?
   – Да какой там грабеж! – вздохнул рослый оперативник. – В порядке его кошелек, в кармане лежит. Там все его богатство: семьдесят восемь копеек. Пистолетик деревянный рядом валяется: видно, детям игрушку сделал. И еще – тряпочка какая-то…
   В приемную вошел Хорольский. Он был как-то странно оживлен, и поэтому все отвернулись.
   – Где полковник Орлов? – спросил он в дверях.
   – Работает, – сухо сказал оперативник. – Просил не беспокоить.
   Не удержался Хорольский. Даже в это утро не удержался: улыбнулся торжествующе.
   – Ну, меня-то он примет, – сказал. – Там ко мне девчонка пришла. Вчерашняя девчонка. С показаниями. Вот адреса.
   И положил на стол бумажку…
   1970


   Пятница

   Кровать стояла у окна, но спать пришлось головой к дверям, потому что Костя постригся наголо, а рама не закрывалась с 1 мая до 7 ноября: накануне Международного праздника трудящихся Федя собственноручно обрывал шпингалеты.
   – Все, слабаки, лафа кончилась. Закаляйтесь!
   В комнате их жило трое: Костя, Федор и Сенечка Филин. Месяц назад Сенечка влюбился, описал это в стихах и отволок их в заводскую многотиражку. Стихи взяли, а Сенечке вдруг разонравилась собственная фамилия.
   – Понимаешь, не тот звук. Вот Лермонтов – это звук. Или Некрасов. Или, скажем, через тире. Лебедев-Кумач. Просто и революционно.
   – Вот и ты давай революционно, через тире, – говорил Федя, приседая с двухпудовыми гирями на плечах.
   – Думал, – расстроенно вздыхал Семен. – Филин-Пурпурный? Филин-Аврорин? Филин-Красный?
   – Краснов, – предложил Костя. – Коротко и ясно.
   – Смеетесь всё…
   Неделю Сеня ходил сам не свой: кокал в столовке стаканы, выпустил кислород из баллона при сварке и прожег выходные штаны. А ночью вдруг заорал:
   – Нашел!.. Ребята, нашел!..
   Костя не очень переполошился, но Федор был из беспризорников, и синяк Семену достался. Зато стихи вышли в свет с гордой подписью: «Филин-Киноварь». Правда, радость оказалась недолговечной, потому что девчата вмиг переиначили революционный довесок в обидного «киновраля», но Сеня все же не очень огорчался.
   Честно говоря, до этих стихов Сеня Филин имел другую программу: он собирался учиться на массовика-затейника и деятельно организовывал вечера с фокусами, беседы с играми и балы с научными загадками. Но, став Филиным-Киноварем, с удивительной быстротой сменил природную живость на поэтическую задумчивость и начал пропадать по ночам.
   А Федор был человек самостоятельный: работал в кузнице, выжимал гири и носил тельняшку, хотя ни разу в жизни не видел моря. А главное, у него была цель: он хотел стать чемпионом. Сначала чемпионом завода, потом – района, потом – Москвы, а уж потом… Вот что будет потом, Федя представлял себе весьма туманно, но все равно никому не могло прийти в голову называть его Киновралем. Ломовиком, правда, звали, но Ломовик – это ж все-таки прозвище…
   Вот какие парни жили вместе с Костей. А сам Костя существовал без всякого плана, и кто он, этот Костя, так никто на заводе и не знал. Ну парень. Ну монтерит. Ну, током однажды треснуло, еле откачали. Ну что еще? Еще взносы платит аккуратно.
   И даже когда Костя вдруг подстригся под нулевку, на это не обратили внимания. Только Федор спросил:
   – Для гигиены?
   – Я в армию иду, – сказал Костя. – В понедельник с вещами приказано.
   Конечно, подстричься можно было и позже, но Костя хитрил. Он хотел поразить своим боевым видом некие серые глаза, но глаза не поражались, и Костина голова понапрасну мерзла по утрам.
   Из-за этого он и проснулся в тот день ни свет ни заря. Повздыхал, повертелся, хотел было запихать голову под подушку, но тут в комнату вошел Сеня Филин-Киноварь и сообщил:
   – Заря над миром мировая, о чем не думал никогда я!..
   – Который час? – с тоской спросил Костя.
   – Четыре. – Сеня явно был в ударе. – Рассвет пылает над Кремлем…
   Тут он споткнулся о забытую Федором гирю и долго скакал на одной ноге. Потом угомонился и сел на кровать к Косте.
   – А я знаю, почему ты не спишь.
   – Голова босиком, вот и не сплю.
   – Врешь! – Сеня засмеялся. – О Капочке думаешь, да?
   – Какой Капочке, какой?.. Пошел ты!..
   – Спать! – хмуро сказал вдруг Федор. – А то как дам гирей по башке…
   В комнате сразу стало тихо. Костя попытался было нырнуть под одеяло, но Сеня не позволил. Зашипел в ухо:
   – Массовка сегодня. Не забыл?
   – Никуда я не поеду.
   – Поедешь! Поедешь, потому что тебя Капа ждать будет.
   – Ну зачем, зачем врать-то?
   – Будет! – Сеня тихо засмеялся. – Мне Катюша моя сказала. Сидит твоя Капочка у окошечка и звезды считает.
   – Врешь ты все, Киновраль несчастный!..
   Сенечка хохотал, возился, пока Федор не встал и не перебросил его на соседнюю кровать. Там Сеня завернулся в одеяло и сразу уснул, потому что до выезда на массовку время еще было. И Федор заснул, погрозив на прощание могучим кулаком, а вот Костин сон куда-то пропал.
   После того как Костя побывал под высоким напряжением, в нем пробудился интерес к физике, который и привел его в заводскую библиотеку. За столом в библиотеке худенькая девушка застенчиво подняла на Костю большие спокойные глаза.
   – «Кавказский пленник» есть? – посторонним голосом спросил Костя.
   – У нас техническая библиотека. А вам нужно…
   Костя уже знал, что ему нужно: глядеть в эти глаза и слушать этот голос. Но в нем не было ни Сенечкиной бестолковой настойчивости, ни Фединой тяжеловесной самоуверенности, и поэтому Костя молчал, когда встречался с Капой. А встречался он с нею часто, потому что Сеня вскорости влюбился в Капочкину подружку, и на первых порах они всюду ходили вчетвером. Но на этих встречах Капочка болтала со всеми, кроме Кости, и выходили одни страдания. И Костя однажды осмелел и пригласил Капочку в клуб. Там они стояли в углу: Капа говорила всем, что очень устала, а Костя ждал медленного танца, потому что от волнения никак не мог уловить ритм. Наконец заиграли что-то унылое, Костя, не дыша, взял Капочку за руки и тут же наступил на блестящие туфельки. В первый раз Капочка только испуганно улыбнулась, а в четвертый вдруг вырвалась и убежала. А Костя остался один посреди зала, и танцующие толкали его со всех сторон.
   И вот сегодня, в воскресенье, в шесть утра Капочка ждала его. Правда, Сеню недаром прозвали Киновралем, но в таком серьезном вопросе он просто не имел права обманывать. А с другой стороны, Костя никак не мог понять, почему она тогда убежала, и поэтому вздыхал и ворочался, пока в половине шестого не прозвенел будильник…
   Завком расстарался и добыл два грузовика и большой автобус. В автобус посадили девчат, ребята набились в открытые машины, и колонна тронулась в путь. Ехали по еще спящей воскресной Москве, во все горло орали песни, и редкие милиционеры сердито грозили вслед. И Костя орал до хрипоты, потому что в сумятице у заводской проходной успел заметить, как оглядывалась Капочка, усаживаясь в автобус.
   – Главное – инициатива, – поучал Федор в перерыве между песнями. – Сперва про звезды наворачивай, про мироздание. Большую Медведицу знаешь?
   – Так ведь день, – сказал Костя. – Какая тебе Медведица?
   – Ну, насчет стран света. Знаешь, с какой стороны муравейник строить полагается?
   – Да что ж она, муравьиха, что ли? – рассердился вдруг Семен. – Спрячь ты свою эрудицию, пожалуйста! Девушке что нужно? Чувства ей нужны. Чувства, Костя, понял? Ты вздыхай больше. Вздыхай, цветы нюхай. А если спросит, почему грустный, отвечай: «Так…»
   – А я про что говорю? – обиделся Федор. – И я про то же. Про чувства. Рассеянным стань.
   – Как это? – удивился Костя.
   – Ну, бормочи невпопад. А еще лучше потеряй что-нибудь. Расческу, например.
   – Стихи, – мечтательно сказал Сенечка. – Основное – стихи. Выучил?
   – Выучил, – вздохнул Костя. – «Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня».
   – Да, – сказали ребята.
   Они очень грустно спели веселую песню, а потом Костя сказал:
   – Я чего боюсь? Я боюсь, что не нужна ей такая голова.
   Федор внимательно осмотрел круглую Костину голову, пощупал, похмурился:
   – Уши торчат. Будто ты слон.
   Тут они вдруг заулыбались и весело спели очень грустную песню.
   Грузовики легко обогнали тяжелый автобус, и, когда девушки въехали на поляну, там уже вовсю развернулась массовка: играла музыка, летал мяч, и Федор демонстрировал поклонникам искусство выжимания тяжестей, подбрасывая захваченные из дома гири. Поэтому девичий автобус встречали двое: галантный Сеня, чудом не угодивший под колесо, и Костя во втором эшелоне. Разглядев из-за куста Капочку, Костя заорал что-то и ринулся в центр поляны, где любители перепасовывали мяч. Там он быстро сколотил две команды и стал играть с таким рвением, что пришел в себя, только наткнувшись на Катю.
   – У папы было три сына: старший, средний и футболист. – Катенька была особой энергичной. – Так вот, я интересуюсь, ты до конца футболист или еще есть надежда?
   – А что? – спросил Костя и покраснел от такого глупого вопроса.
   Катя презрительно повела плечами и пошла. Костя откинул мяч, крикнул, что выбывает, и двинулся следом. Они свернули в кусты и остановились возле Капочки и Сени Киноваря.
   – Центрфорвард в масштабе один к одному, – сказала Катя. – За мной, Филин: нам еще завтрак организовать нужно.
   Косте очень хотелось крикнуть: «Не уходите!» – но Сеня с такой готовностью поспешил за Катей, а Капа так равнодушно смотрела в сторону, что Костя промолчал. И молчал долго.
   – В июне будут грозы, – говорила Капа на ходу. – Вообще, самый грозовой месяц – июль, но в этом году все будет раньше, я читала в «Огоньке».
   Они трижды обогнули поляну. Шли аккуратно, по периметру, не вылезая на открытые места, но и не забиваясь в кусты. Капочка толковала про осадки, розу ветров и влияние Гольфстрима на климат Подмосковья, а Костя слушал, как гулко стучит его сердце, и боялся, что Капочка услышит этот стук. Но она говорила и говорила, и Костя не догадывался, что она тоже боится. Он вдруг оглох, и ослеп, и слышал только, как журчит ее голос, и видел только, как бьется трава о ее колени. А вокруг играла музыка, орали ребята, в кустах целовались парочки, но это все было сейчас нереальным, призрачным и ненужным.
   – Голова у вас не закружилась? – сердито спросила Катя, встретив их на пятом круге. – Иногда полезно ходить по прямой.
   – По прямой? – переспросил Костя и опять покраснел от собственной глупости.
   – Вот именно! – отрезала Катя. – Топайте в лес и без букета не возвращайтесь. Это тебя касается, подружка.
   Капочка молча покивала. А Сеня перехватил Костю и сунул ему свои часы:
   – Отправление ровно в шесть вечера…
   – Зачем? – перепугался Костя. – Зачем мне часы?
   – Чтобы не заблудиться, – вредно сказала Катя. – Умеешь определять, где юг, а где север?
   – Я умею, – не глядя, сказала Капа.
   И первой пошла прямо сквозь кусты…
   В лесу было сыро. Солнце путалось в листве, холодный воздух еще цепко держался под елями, и оголтелые июньские комары кусали Костину голову. Он стеснялся чесаться и терпел. Капочка сорвала ветку и хлестала ею по голым ногам. Это был действенный способ, но бить хворостиной по собственной голове было унизительно. Костя изредка как бы в задумчивости проводил ладонью ото лба к затылку: башка зудела неимоверно.
   – Зачем же ты постригся? – с материнской ноткой спросила вдруг Капочка. – Вот теперь напрасно мучаешься. Ведь мучаешься, правда?
   Она повернулась, и Костя близко увидел ее спокойные глаза: серые, с рыжими блестками. Он никогда еще не видел их в такой пугающей близости, судорожно глотнул и сознался:
   – Кусаются.
   – А почему ты кепку не надел?
   – Из моей кепки Федор Ломовик настольную лампу сделал.
   – О господи, – совсем уж по-взрослому вздохнула Капа. – Ты пока похлопай себя, а я колпак сделаю: у меня вчерашняя «Комсомолка» есть.
   Пока Костя хлопал, она быстро сложила из газеты большой кораблик. Костя нагнулся, чтобы она надела этот кораблик на его многострадальную голову, но Капочка сначала ласково погладила ее, чтобы побыстрее заживали комариные укусы.
   – Плюшевый… – Она вздохнула. – Две макушки, значит у тебя будут две жены.
   – Нет! – закричал Костя. – Ни за что!..
   – Примета, – важно сказала она. – И зачем ты только подстригся?
   – Я в армию иду, – тихо сказал он. – В понедельник к двум в военкомат.
   – У нас же бронированный завод.
   – Я добровольно.
   – Молодец. – Капочка еще раз погладила его и надела колпак. И вздохнула. – Это ты правильно решил.
   И, опять не оглядываясь, пошла вперед, похлопывая прутиком по ногам. Он глядел на эти белые ноги, видел, как легко топчут они цветы, и умилялся. Сам он сорвал три хилых стебелька, тискал их в кулаке и лихорадочно соображал, о чем бы завести разговор. Но в голове было гулко, как в колодце.
   – В летчики попросишься? – спросила она.
   – Нет. – Он догнал ее, шагал рядом. – Меня в связь берут: я ведь монтер.
   – Смотри, опять током треснет.
   – Не треснет: там напряжение слабое.
   – Три года! – сказала она. – Все-таки это ужас как долго. У тебя мама есть?
   – Есть. Они с отцом под Москвой живут, в Софрино.
   – А у меня только тетка. – Капочка вдруг поджала губы и липким голосом сказала: – «Ну, куда, куда ты за платье хватаешься? Приличная девушка сначала одевает ноги…» – Она засмеялась. – А что мне ноги-то одевать? Сунула в тапочки – вот и готово.
   – Здорово ты тетку вообразила! – восхищенно сказал Костя. – Она мизинцы оттопыривает, да?
   – Все она оттопыривает, – вздохнула Капа. – Вообще-то, она, конечно, заботится обо мне. Только… только она ужас какая жадная. И все велит считать и записывать. Купила спичек и – записывает. А уж про вещи и говорить нечего. Я знаешь как тогда наревелась?
   – Когда? – со страхом спросил Костя.
   – После танца. Я ведь ее туфли надела. У меня нет на каблучке, вот я и надела. А ты их оттоптал, Собакевич.
   – Капочка…
   Они остановились. Капа как-то боком, как птица, глянула на него, спросила вдруг:
   – Какая же я девушка: приличная или не очень?
   – Капочка, ты… – Костя задохнулся от восторга и волнения. – Ты…
   – Цветы собираешь? – Она улыбнулась. – Торопишься?
   – Нет, что ты! Я думал…
   – Думать сегодня буду я, – тихо и как-то особенно серьезно сказала она.
   И, не ожидая ответа, зашагала в лес. А Костя, бросив цветы, покорно шел следом…
   Они вырвались из комариной низины, и теперь вокруг них щелкали птицы, жужжали шмели и звенела тугая листва. Пахло разогретыми соснами и земляникой, и Капочка, присев, уже собирала в ладошку редкие ягоды. Потом сказала:
   – Закрой глаза, открой рот.
   Костя крепко зажмурился, и она высыпала ему в рот землянику.
   – Вкусно?
   Он чуть коснулся губами ее сладкой земляничной ладони. Сердце грохотало, заглушая птичьи голоса, хотелось прикоснуться, прижаться хоть на мгновение к ее губам, но он не смел. Он испытывал почти священный трепет и, случайно касаясь ее платья, поспешно отдергивал руку.
   – Ты хотел бы стать Робинзоном?
   Он с трудом расслышал, что она спросила. Глянул, словно вынырнув:
   – Нет.
   – Почему же нет?
   – Капиталист он. Идеология капитализма, все себе да себе.
   – Так ведь не было же больше никого!..
   – А Пятница? Зачем он Пятницу слугой сделал?
   – Слугой… – Капа подозрительно заглянула в его глаза. – Неужели для тебя это главное в Робинзоне Крузо?
   – Нет, вообще-то… – Костя хмурился, думал. Потом сказал: – Главное, человек не может один. Без общества, без коллектива, без… – Он запнулся. – Без друга. Ты не согласна?
   – Вот ты какой… – удивленно протянула Капа и, неуловимым движением подобрав платье, опустилась на траву. – Ты, оказывается, и спорить умеешь?
   – Если нужно… – Костя сел рядом, позаботившись о дистанции. – С Федей приходится.
   – А с Сенечкой Киновралем?
   – А зачем с ним спорить? Он в стихах весь. В стихах да в Кате.
   – В стихах да в Кате… – повторила Капа. – Катя счастливая, правда?
   – Не знаю. Федор говорит, что счастья вообще нет, потому что счастье – это миг.
   – А ты как думаешь?
   – По-моему, миг – это счастье для пауков. Слопал муху – вот и все счастье. А для человека…
   До сих пор он говорил, не поднимая головы, а тут вдруг поднял. Поднял и увидел ее глаза: серые с рыжими блестками… И сразу пересохло во рту, гулко загудело в ушах, и он, уже не соображая, неуклюже, по-телячьи ткнулся лбом в ее колени…
   – Эй, ребятки, бычков не видали тут?
   Костя рванулся в сторону, перелетел через куст, вскочил, часто моргая и задыхаясь. А Капа и не шевельнулась: одернув платье, невозмутимо поправляла прическу.
   – Бычков, спрашиваю, не встречали?
   Проморгавшись, Костя обнаружил маленького замшелого деда-опенка: в мятых штанах, сатиновой рубахе и нелепой соломенной шляпе с огромными полями. У деда были хитрые выцветшие глазки, плешивая бороденка и корявые, растоптанные ступни.
   – Каких бычков?.. – с трудом спросил наконец Костя.
   – Колхозных. Вчерась на ферму не заявились, вот сегодня меня и послали искать заместо воскресного чина-почина. Два бурых, один пегий…
   – Не знаю, – сказал Костя.
   – А вскочил, будто своровал чего. – Дед хитро посмотрел на невозмутимую Капочку. – А может, своровал?
   – Он, дедушка, не грабитель, – ласково улыбнулась Капа. – Он в армию завтра идет.
   – Полезное дело. – Дед уселся на соседнюю кочку и достал кисет. – Сам служил, полезное дело. Табачком балуешься?
   – Я не курю.
   – Ну, закуришь еще. Жизнь, она длинная, в ней обязательно даже закуришь. От тоски.
   – В нашей жизни нет никакой тоски, – недружелюбно сказал Костя.
   – А она не в жизни, тоска-то. Она в человеке заводится. И ежели ты не вор, – тут дед опять хитро покосился на девушку, – то может тоска та в тебе завертеться, и станешь ты ее дымом из себя выживать. Вот так-то. – Он поднялся. – Ну, счастливо вам, парочка, – барашек да ярочка.
   – Спасибо. – Капа встала. – А что значит счастливой быть?
   – Ну, тебе, значит, жизнь перелить в сынка или в доченьку. А стриженому твоему – вырастить их да на ноги поставить.
   – А вам?
   – А мое счастье – помереть в одночасье, – улыбнулся дед и шустро затопал через поляну.
   – Дедушка!..
   Капа догнала его, о чем-то потолковала, долго махала вслед. Потом вернулась с ломтем ржаного хлеба, густо посыпанным солью. Она отломила от ломтя маленький кусочек, а остальное протянула Косте:
   – И лучше не спорь. Ешь и не спорь со мной.
   Костя был голоден и не спорил. Только дожевывая этот необыкновенно вкусный хлеб, проворчал непримиримо:
   – А насчет счастья он неправду говорил, дед этот. Неправильное у него представление о счастье, частное какое-то.
   – Как у Робинзона Крузо? – не без ехидства спросила Капа.
   – В общем, да, – сказал Костя. – Зачем он жил, Робинзон этот?
   – Как – зачем? Чтобы выжить.
   – Значит, есть, пить, спать? Так для этого и те бычки живут, которых дед искал. А я человек, мне этого мало.
   – А что же тебе надо?
   – Не знаю. – Костя вздохнул. – Может, это еще понять нужно? И может, человеческое счастье в том и состоит, чтобы понять, для чего на свете живешь?
   – Может быть… – Капа тоже вздохнула. – А я знаю дорогу в деревню.
   – А зачем нам в деревню?
   – За молоком, – неопределенно сказала она. – Сколько времени?
   – Двенадцать часов без четверти.
   – Вот видишь. – Она опять вздохнула. – Кажется, нам пора.
   Мир стал тускнеть, наливаться свинцом, и даже сосны вдруг зашумели тревожно. Костя огляделся. С запада шла низкая черная туча.
   – Гроза, – сказала Капа. – Все равно придется идти в деревню.
   Костя промолчал. Она подождала ответа, вздохнула и пошла вперед – вниз, к невидимой речке. А он послушно шел следом…
   Сосновый лес незаметно перешел в сырой осинник, сквозь кусты блеснула медленная и запутанная лесная речка. Они спустились к воде и нашли кладку: два неошкуренных березовых ствола. Капа сняла тапочки, первая осторожно ступила на скользкие бревна.
   – А знаешь, зачем я у дедушки хлеб выпросила? – вдруг спросила она. – Есть такая примета: если поесть от одного куска…
   Босая нога скользнула с гладкой березы, Капочка взмахнула руками и, ахнув, полетела вниз. Костя прыгнул следом: ему было по пояс, но Капа падала боком и угодила под воду с головой. Костя подхватил ее, мокрую, испуганную, жалкую. Схватил, прижал к груди и замер, боясь, что она рванется, оттолкнет… Но она молчала, и он долго стоял в воде, бережно держа на руках ее невесомое тело.
   – Тапочки!.. – вдруг крикнула она. – Я же тапочки утопила!..
   Они бестолково бросились к берегу, завязли в осоке, упали.
   – Может, они еще плавают?
   Костя побежал, шурша мокрыми штанинами. Метался по берегу, распугивая лягушек, – тапочек нигде не было. Так и вернулся ни с чем, а Капа еще издали закричала:
   – Не подходи!..
   Сквозь листву смутно белело что-то. Потом над кустами взлетели руки, и Капа спросила:
   – Ну, где ты там?
   Костя подошел: она наспех одергивала кое-как отжатое платье.
   – Утонули.
   – Знаешь, я платье порвала, – тихо сказала она. – Вот.
   Повернулась, чуть выставив ногу: на мгновение мелькнуло голое бедро и сразу исчезло.
   – Не расстраивайся…
   Тут он вспомнил про часы. Поболтал: в корпусе хлюпала вода.
   – Стоят.
   – Господи, какая я нескладеха! – с досадой воскликнула она. – Ты один в деревню пойдешь.
   – Почему один?
   – Я заявлюсь в рваном платье и босиком, да? Ты выпросишь иголку и ниток. Белых! И узнаешь, как нам до своих добраться.
   – Ты здесь ждать будешь?
   – Здесь меня комары сожрут: они обожают мокрых. Иди вперед.
   – Почему?
   – Господи, какой ты глупый! Да потому что я страшная, вот почему. И смотреть тебе не на что.
   Костя хотел сказать, что смотреть ему есть на что, но не решился. С темного неба тяжело упали первые капли.
   – Дождика нам еще не хватало, – вздохнула Капочка. – Ох, какая же я телема!
   – Кто?
   – Не оборачивайся! Телема – значит нескладеха. Так меня тетка величает.
   Они миновали кусты, и справа показался полуразрушенный сарай. Костя добежал до него, открыл скрипучую дверь, заглянул:
   – Иди сюда!
   В сарае еще недавно хранили сено. Костя сгреб остатки в одно место, взбил, сказал, не глядя:
   – Грейся. Я мигом…
   Низкие тучи метались по небу, но дождь все никак не мог разойтись. Часто грохотал гром, желтые молнии вспарывали пыльный небосвод, а капли падали редко, словно прицеливаясь, куда ударить.
   Костя бежал к деревне, а невесть откуда взявшийся ветер бил в лицо, прижимал к телу мокрую одежду. Луга кончились, по обе стороны проселка, чуть прибитого робким дождем, тянулись поля, гибкая рожь стлалась под ветром. За полями совсем близко виднелись первые крыши. Костя взбежал на бугор, за которым шли огороды, и… И остановился.
   Вой стоял над деревней, бабий вой над покойником, над минувшим счастьем, над прожитой жизнью. Пронзительный плач метался со двора во двор, из избы в избу, и не было в нем ни просвета, ни передышки, как в том низком, свинцовом небе, из которого хлынул наконец ливень. И Костя мок под ливнем и не смел войти в эту деревню, в этот страшный, кладбищенский плач, древний, как сама гроза.
   Вымокнув до нитки, Костя пошел назад, подгоняемый чужим стонущим горем. Добрел до сарая, проскользнул в скрипучую дверь и чуть не заорал, увидев что-то белое, что мерно качалось под перекладиной. Но тут сверкнула молния, и он успел заметить, что на палочке болтается Капино платье.
   – Промок? – тихо спросила она из угла.
   – Я не принес ниток, – вздохнул он. – Там несчастье какое-то в деревне: воют все разом, будто в каждой избе по покойнику.
   – Ты простудишься, – сказала она. – Сейчас же все сними, слышишь? Я отвернусь.
   Костя покорно стянул липнувшую к телу рубашку и брюки, отжал, раскинул на загородке. Снаружи по-прежнему лил дождь, сквозь дырявую крышу капало, и Костя, поеживаясь, все выбирал посуше местечко…
   – Ну где же ты? – шепотом спросила Капа. – Ты же простудишься так. Иди сюда: в сене тепло…
   Он не помнил, как сделал эти четыре шага. Шел, как слепой, вытянув руки, наткнулся на Капочку, упал рядом.
   – Мокрый, – озабоченно сказала она. – И вытереть-то тебя нечем. Ближе ложись, я тебя сеном укрою.
   Как пахли ее волосы! Сеном и дождем, солнцем и земляникой, женским телом и сосновой смолой. И Костя держал руки по швам, боясь шевельнуться, боясь спугнуть, боясь оскорбить эту немыслимую щедрость…
   – Обними меня…
   Неужели ночь сменяет день только потому, что Земля вращается? Неужели все льды Арктики нельзя растопить теплом одного-единственного человеческого сердца? Неужели есть на земле рыдающие деревни и черные грозы? И неужели может быть на свете вторая, третья, десятая любовь?..
   – Я люблю тебя. Слышишь? Я люблю тебя!..
   – Говори. Говори, что ты любишь меня. Говори.
   – Я люблю тебя.
   Он чувствовал себя взрослым, могучим, готовым сделать все, что прикажет эта единственная во всем мире женщина.
   – Меня нельзя любить, – вдруг сказала она. – Разве можно любить девушку с таким длиннющим именем – Капитолина?
   – Капелька! – Он зарылся лицом в ее волосы. – Я знаю, что такое счастье, Капелька. Счастье – это ты.
   – Неправда! – Она радостно засмеялась. – Сам на дедушку накричал…
   – Счастье – это ты, – убежденно повторил он. – Знаешь, каждый из нас в юности высаживается на необитаемый остров. Каждый из нас строит свой собственный дом и сажает свой собственный хлеб. У кого-то этот дом течет, а хлеб получается горьким, но это не беда. Главное, что все мы Робинзоны и все ждем свою Пятницу. И когда приходит она…
   – Вы делаете ее слугой.
   – Нет, Капелька! Я дождался тебя в воскресенье, значит ты не Пятница. Ты мое воскресенье.
   – Я твоя Пятница. Твоя Пятница, слышишь!.. Обними меня. Крепко, крепко!..
   – Завтра мы пойдем в загс…
   – Зачем?
   – Разве мы не муж и жена?
   – Мы муж и жена. Но лучше ты спроси меня об этом ровно через три года.
   – Но почему, Капелька?
   – Надо уметь ждать, Костик. Считать дни и часы, мечтать о встрече, писать письма и все время думать друг о друге. И я хочу ждать. Хочу плакать в подушку, хочу мечтать о тебе. Наверно, это и есть счастье: уметь мечтать и верить в свою мечту.
   – Я люблю тебя. Слышишь? Я просто люблю тебя.
   – Какой сегодня удивительный день!..
   Разве существует время? Нет. Остановились все часы, и только два огромных человеческих сердца грохочут сейчас во всей вселенной…
   – Я люблю тебя.
   Разве существует пространство? Нет. Оно до отказа заполнено тобой. Твоими глазами. Твоей улыбкой.
   – У нас будут дети. Трое: девочка и два мальчика.
   – Хорошо бы близнецы…
   – Глупый! Это знаешь как редко случается?.. Ужас!.. Но ты не бойся: я крепкая.
   – Ты красивая. Ты очень красивая.
   – Что ты! Я телема. Это просто счастье во мне светится. Как лампочка.
   – Пусть дети будут похожи на тебя.
   – Мальчики – на меня, девочка – на тебя: есть такая примета. И еще: первой обязательно должна родиться девочка.
   – Почему?
   – Она будет мне помогать.
   – А как мы их назовем?
   – О, это нельзя решать заранее! Есть имена весенние, а есть осенние, и все зависит от того, когда человек рождается.
   – У тебя весеннее имя, Капелька…
   Гроза давно прошла, тучи разогнал ветер, и над миром опять светило огромное и равнодушное солнце. А в деревне все еще плакали женщины, бились о твердую землю, рвали на себе волосы. И в старом сарае на охапке прошлогоднего сена сидели двое: стриженый парнишка и большеглазая худенькая девочка…
   А времени действительно не было: часы Сени Киноваря остановились на трех минутах первого в воскресенье, 22 июня 1941 года…

   В этот день, ровно в четыре утра, мой сосед, скрипя протезом, неторопливо спускается во двор. Когда он проходит мимо дворников, они, оставив работу, почтительно приподнимают кепки. Он садится на скамейку у детских качелей и закуривает. А над Москвой тихо всплывает заря.
   Константин Иванович, угрюмо нахохлившись, разглядывает папиросу и вспоминает тех, кто никогда не увидит ни зари, ни заката.
   И дворники тоже вспоминают. Вспоминают своих поэтов и своих кузнецов…
   У Константина Ивановича большая семья: два сына и дочь, только сыновья родились первыми. Один раз всей семьей они были в Польше и медленно прошли весь Освенцим – от ворот до печей – тем самым путем, которым прошел его когда-то заводской поэт Семен Филин-Киноварь. А однажды они заехали в Севастополь: постояли у обелиска, на котором пятым сверху значится старшина Федор Ломов. Нет, московский кузнец не зря носил тельняшку.
   А вот в Смоленск Константин Иванович всегда приезжает один. Он копит отгулы, чтобы раз в году выйти на огромную пустую площадь. Ветер гоняет рыжие кленовые листья, треплет седые волосы Константина Ивановича. Но он стоит долго и одиноко, стоит не шевелясь. Стоит на том самом месте, где 17 октября 1942 года гестаповцы повесили партизанскую связную со странной подпольной кличкой «Пятница»…
   И о ней он никогда не рассказывает. Никому…
   А потом по асфальту звонко стучат каблучки.
   – Папка, я пошла!..
   Константин Иванович машет рукой. Мне всегда кажется, что он шепчет вслед этим веселым звонким каблучкам:
   – Возвращайся счастливой, дочка. Пожалуйста, возвращайся счастливой!..
   У его девочки редкое и очень длинное имя: Капитолина. Капелька…
   1973


   Ветеран

   – Алевтина Ивановна, что же это вы свои факты скрываете? Нехорошо!
   Старший бухгалтер отдела сбыта Алевтина Ивановна Коникова – пятидесятилетняя, в меру полненькая и еще не утратившая инстинктивного желания нравиться – удивленно смотрела на секретаря комсомольской организации фабрики. Секретарь был юношески самоуверен, горласт и глядел с победоносным торжеством.
   – Я ничего не скрыла, – начала она, лихорадочно припоминая все анкеты, когда-либо заполненные ею. – Я всегда…
   – Да вы же, оказывается, ветеран!
   Алевтина Ивановна неудержимо начала краснеть. Краснела она по-девичьи, заливая краской и лицо и шею, и сердилась при этом, но сейчас улыбалась мучительно заискивающей улыбкой. И встала.
   – Ну что вы, какой же я…
   – Знаем, знаем, факты проверены! – прокричал комсорг, наслаждаясь собственной осведомленностью. – Скромность, конечно, украшает, но в год, когда вся наша страна…
   Комсорга несло, сотрудницы перешептывались. Алевтина Ивановна чувствовала их взгляды, смущалась еще больше, что-то бормотала, виновато оправдываясь, что она была не на фронте.
   – Ну зачем же… Я же не на передовой. Я же…
   – Вы ветеран! – сияя искренней радостью, твердо перебил комсорг. – Ну намучился я, пока вскрыл… У нас на фабрике при наличии поголовного большинства женщин вы, Алевтина Ивановна, – клад! Завтра выступаете.
   – Завтра? – перепугалась Алевтина Ивановна. – Как завтра? Почему завтра?
   – Мероприятие завтра в семь во Дворце культуры. Уже объявление пишут: «Воспоминания о войне». Пока!
   Комсорг ушел, Алевтина Ивановна опустилась на стул и заплакала. Сотрудницы всполошились, побежали за водой, валерьянкой и главбухом. И главбух пришел раньше, чем притащили валерьянку. Он тоже был женщиной, этот главбух в строгих очках, ему не требовались ни факты, ни логика, и одновременный рассказ всех присутствующих позволил принять единственно правильное решение.
   – Идите домой, Алевтина Ивановна.
   – Как же… – выпив наконец-таки доставленную валерьянку, всхлипнула Коникова. – Отчет ведь.
   – И завтра тоже можете не приходить: я договорюсь с дирекцией. Успокойтесь и подготовьтесь: у вас ответственное выступление.
   И Алевтина Ивановна пошла домой. Впрочем, не сразу домой, а сначала в магазин, потому что у нее была семья, которую надо кормить. И, стоя в привычной очереди, занимаясь привычными делами, она как-то сама собой успокоилась и пришла домой хоть и взволнованной, но без того страха, который вдруг обрушился на нее при известии, что она ветеран Великой Отечественной войны и что завтра ей предстоит выступать в самом большом зале Дворца культуры.
   Она готовила обед, кормила прибежавшую из школы младшую дочь, слушала ее новости, даже что-то отвечала ей, а сама с необычайным упорством думала об одном. О том, как завтра выйдет на залитую ослепительным светом сцену, на которой доселе никогда не была, а видела только заезжих артистов, президиум в дни торжеств да участников местной самодеятельности. Думала о том мгновении, когда окажется перед затихшим залом, наполненным ткачихами, которые много лет знали ее и которых знала она. И этот знакомый зал будет напряженно ждать, что же она скажет, будет смотреть на нее, сдерживая дыхание, будет видеть в ней уже не старшего бухгалтера Алевтину Ивановну Коникову, а полномочного представителя тех, кто победил, и тех, кто не увидел победы. И этот момент появления перед людскими глазами занимал ее сейчас куда больше того, о чем нужно было бы подумать и к чему следовало серьезно подготовиться.
   Правда, тут Алевтина Ивановна немножко успокаивала сама себя. Она очень верила собственному мужу – человеку серьезному, непьющему, прошедшему фронт, трижды раненному и все-таки взявшему Берлин. Он кропотливо собирал библиотечку военных мемуаров, читал только их, а художественную литературу считал выдумкой, не стоящей внимания. И Алевтина Ивановна твердо верила: уж он-то знает, как и о чем следует выступить, и напишет все, что полагается.
   Но сегодня он что-то задерживался, ее Петр Николаевич. Алевтина Ивановна переделала все домашние дела, отправила дочку погулять, дождалась, когда она вернется, выслушала очередные секреты и усадила за уроки, а мужа все не было. Она мыкалась по квартире, пыталась написать письмо сыну, но дальше слов: «Здравствуй, дорогой сыночек!» – так ничего и не написала. И снова бродила, то вдруг хватаясь за очередное женское занятие, то вновь бросая его.
   Следует сказать, что Алевтина Ивановна твердо считала себя очень счастливой женщиной. Настолько счастливой, что подчас ужасалась, оценивая размеры собственного женского счастья и не ощущая за собой ровно ничего необыкновенного: ни красоты, ни утонченного обаяния, ни больших знаний, ни каких бы то ни было талантов. Порой ей становилось отчаянно страшно за свое счастье, но то был добрый страх: он не пугал, а лишь как бы увеличивал цену того, что у нее дружная семья, любящий муж, хорошие дети, работа и уважение окружающих. И она всю жизнь старалась изо всех сил и дома, в семье, и на работе. Старалась оправдать и эту любовь, и эту дружбу, и это уважение. И однажды, допустив ошибку в какой-то особо важной бумаге, терзалась так, что чуть не угодила в больницу. И люди давно привыкли и к ее старательности, и к ее безотказности.
   – Бригаду в колхоз? Поручите Кониковой.
   Коникова ехала без всяких разговоров, и никто не сомневался, что порученные ей девчонки-ткачихи, оторванные от привычного труда на очередной картофельный аврал, сделают все точно и в срок. Сделают не потому, что Алевтина Ивановна проймет их юное легкомыслие какими-то особыми словами, а потому, что сама не уйдет с поля, пока задание не будет выполнено. Дотемна так дотемна, до ночи так до ночи.
   – Поручите Кониковой. Коникова не подведет.
   Коникова никогда не подводила, а вот завтра могла подвести. Она чувствовала, что могла, не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, и все сегодня валилось у нее из рук. И ждала она своего Петра Николаевича, как спасения.
   Петр Николаевич пришел поздно: дочь уже спала, а по телевизору кончились передачи. Пришел усталый и хмурый, долго мылся в ванной, громко и сердито фыркал. Это было особое его фырканье, и Алевтина Ивановна знала, что расспрашивать о причинах плохого настроения, а тем паче высказывать какие-либо свои неприятности не следует. Следует ждать, когда сам заговорит: мужчина был с норовом.
   Заговорил Петр Николаевич, закурив после ужина. Курил он только на кухне, обязательно открывая форточку: берег некурящих. А в этот вечер про форточку забыл, и Алевтина Ивановна открыла ее сама.
   – Видишь, до чего довели? – с укором сказал он. – А все – главный. Я ему говорю, что обрывов не избежать: станки изношены, люфты уж никакими прокладками не выберешь. Я сегодня полторы смены без обеда ковырялся, аж внутри все дрожит. Тут не только про форточку забудешь, тут дом родной не найдешь.
   – Сделал? – спросила она.
   Спросила нарочно: знала, что все он распрекрасно отладил, проверил и проследил, как работает. Ее Петр Николаевич был редчайшим мастером-наладчиком, надеждой руководства, «доктором», как его называли в цехах. И спрашивала она только для того, чтобы он улыбнулся и чуточку похвастался.
   – Спрашиваешь! – Он действительно улыбнулся. – Дело знаем, не волнуйтесь. В лучшем виде, как говорится: не зря фабричный хлеб едим.
   Теперь, когда он пришел в свое обычное дружелюбно-улыбчивое состояние, можно было рассказывать о своих заботах. И Алевтина Ивановна, волнуясь и говоря поэтому массу лишних слов, поведала о посещении комсорга и о своем предстоящем выступлении во Дворце культуры.
   – Дело серьезное, – сказал муж, и Алевтина Ивановна увидела знакомую складочку меж строго сдвинутых бровей. И обрадовалась.
   Складочка эта – а его лицо она знала куда лучше, чем он сам, – так вот, эта особая мужская складочка появлялась тогда, когда мастеровой человек, наладчик высочайшего класса Петр Николаевич Коников всерьез, так сказать, на полную мощность включался в иную, непрофессиональную сферу деятельности. С этой складочкой он читал мемуары советских полководцев, старательно разбираясь в стратегических планах кампаний; с этой складочкой долго и мучительно писал брошюру о наладке станков, а также свои собственные выступления, потому что тоже был ветераном и даже почетным членом одной пионерской дружины. Теперь эта складочка возникла из-за нее, и Алевтине Ивановне стало не просто тепло на душе, но и покойно.
   – Вот и о тебе вспомнили, – улыбнулся он, проходя в комнату.
   – Ох, Петя, не надо бы всего этого, – вздохнула она. – И чего им нас-то вспоминать, какие мы солдаты?
   – Все правильно, – строго сказал муж. – На войне у каждого – свое дело, не все же из винтовок лупили.
   Петр Николаевич неторопливо надел очки и прошел к заветной полке, где любовно были собраны дорогие его сердцу книги. Ласково провел ладонью по суперобложкам, подумал, припоминая. И не припомнил.
   – Кто у тебя командующим-то был?
   – Техник-лейтенант Фомушкин.
   – Ну какой там Фомушкин! – усмехнулся муж. – Я тебя серьезно спрашиваю, а Фомушкин твой – это, знаешь, для домашнего употребления. Ты же выступать будешь перед массами. Перед комсомолом, звонкой нашей сменой. Какое им дело до твоего техника? Тут масштаб нужен! Толбухин, точно?
   Она кивнула немного расстроенно и тут же улыбнулась, чтобы скрыть это расстройство. Но Петр Николаевич на нее уже не глядел, а отбирал с полки то, что имело касательство к Четвертому Украинскому фронту.
   А расстроилась Алевтина Ивановна из-за его пренебрежительного отношения к ее «командующему», технику-лейтенанту Фомушкину. Расстроилась, потому что сразу вспомнила этого Фомушкина, когда-то наглухо засыпанного в окопе и откопанного благодаря великой фронтовой случайности. После этой контузии у него непроизвольно дергалась голова и при малейшем волнении дрожали руки. Все девочки отряда знали об этом и изо всех сил старались уберечь своего «командующего» от неприятностей. Не потому что жалели – на войне этого чувства ни у кого надолго не хватит, – а потому, что техник-лейтенант был в два раза старше любой из своих подчиненных и всегда упорно твердил одно:
   – Вы, девчата, мне все говорите, все свои секреты. У меня дочке двадцать лет, и я все про вашего брата знаю. Требую не стесняться.
   Но они все-таки были девчонками, стеснялись, мучились из-за этого и болели, и руки техника-лейтенанта Фомушкина дрожали все сильнее и сильнее.
   – Какую основную стратегическую задачу решал Четвертый Украинский фронт под командованием Маршала Советского Союза Федора Ивановича Толбухина? – опять сдвинув брови, начал муж, и Алевтина Ивановна тотчас же постаралась изгнать из своей памяти дрожащие, как у старика, руки своего командира. – Ну, первый этап войны мы отложим: ты ведь в сорок третьем на фронт пришла?
   – В сорок третьем. В апреле.
   – Значит, главное – второй этап, – важно сказал Петр Николаевич. – Он и вообще важнее, и ты прямая участница. А второй этап – это интернациональная помощь порабощенным фашизмом странам. Освобождение Румынии, братской Болгарии и боевое взаимодействие с югославскими партизанами. Ты где войну закончила? В Белграде? Значит, сходится, этим и завершишь. Про освободительную миссию, поняла? Завтра проштудируешь. – Он уважительно погладил стопочку отложенных книг. – Тут я тебе материал подготовил. Не какая-нибудь там художественная литература: мемуары! Вот на них и опирайся.
   – А про себя?
   – Что про себя? – не понял Петр Николаевич.
   – Про себя рассказывать велели.
   – Это как белье стирать? – усмехнулся он. – Стирать они и без тебя умеют. – Но, чтоб сгладить слишком уж явную насмешку, добавил серьезно: – Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это никому не интересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?
   Алевтина Ивановна покивала, соглашаясь. Она верила мужу: он и выступал часто, и знал больше, и читал книги. А сама Алевтина Ивановна, относясь к литературе с великим уважением, читала редко и мало, чаще обходясь телевизором да семейными походами в кинотеатр «Ткачиха». И времени на чтение у нее не хватало, да и потребности особой она не испытывала. Книга требовала сосредоточенности и времени, а телевизор можно было смотреть, штопая дочке колготки.
   Но следующий день ей дали не для отдыха и не для домашних дел, а для работы, для того чтобы она готовилась. Это было сродни привычным поручениям, вроде картошки, родительских собраний или занятий с молодыми ткачихами в кружке художественной вышивки, которой она очень увлекалась. Да и Петр Николаевич советовал ознакомиться с мемуарами, и поэтому она, проводив мужа на работу, а дочку в школу, не стала дописывать начатое письмо служившему в армии сыну, а, разыскав чистую дочкину тетрадь, села к столу и начала читать отложенные мужем книги.
   Она читала очень старательно, хотела понять и запомнить, выписывая для этого целые абзацы в тетрадку. Это был нелегкий труд, но она бы справилась с ним – она и не с такими трудностями справлялась, – она бы справилась, если бы не все растущее в ней несогласие с тем, о чем говорилось в книгах.
   Там рассказывали о коварных замыслах противника и о хитроумных контрпланах наших штабов. О разведданных и передислокации войск, об удобстве рокадных дорог и значении танковых соединений при прорыве глубокоэшелонированной обороны противника, о транспорте и снабжении, о донесениях снизу и о докладах наверх, о политике союзников на Балканах и об использовании личного резерва командующего фронтом в критические моменты гигантских сражений.
   Это была какая-то иная, не ее война. Алевтина Ивановна вспомнила усталость, от которой тошнило во сне, вшей на мертвых и на живых, тяжкий запах переполненных братских могил, вспомнила обугленных танкистов в сгоревших танках, двадцатилетних лейтенантов с седыми прядями в аккуратных прическах, надсадный вой пикирующих бомбардировщиков и искалеченные молодые тела – мужские и женские. Изодранные осколками, пробитые пулями, исколотые штыками, изрезанные кинжалами. И еще – своего «командующего»: сорокалетнего техника-лейтенанта с дергающейся головой и дрожащими, как у старика, руками. «Только вы не стесняйтесь, девчата, все мне говорите. Вы же тяжести таскаете и в сырости все время, в пару. Если болезни какие, не скрывайте, очень прошу. Боюсь, покалечитесь – рожать не сможете».
   Алевтина Ивановна всю войну прошла бойцом банно-прачечного отряда, а попросту говоря – прачкой. Двести пар заскорузлого от крови и пота обмундирования и горы окровавленных бинтов ждали их на каждом рассвете войны. Двести пар были нормой, а бинты шли сверх всякой нормы и в первую очередь, потому что их не хватало. И с рассвета и дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами и кипящими баками. В пару не видны были ни руки, ни лица, и это было хорошо, потому что заодно не видно было и слез, капавших прямо в мыльную пену, прожигая в ней дорожки до самого кипятка. И только техник-лейтенант Фомушкин знал об этих слезах. И вздыхал.
   – В войну соль дорожает, а слезы дешевеют. Вот какие дела, девчата.
   От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа. Ее разъедало горячей пеной, и девушки всегда старались прятать от мужских глаз свои красные, распухшие, покрытые язвами руки.
   А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти. И стирать стало не просто больно, но и страшно: а вдруг они, эти ногти, так и не вырастут никогда! И девушки очень расстраивались и плакали теперь не только от боли и усталости, но и от страха. Вернуться с фронта с лапами вместо рук: что это за женщина без ноготков? И опять Фомушкин обо всем догадался, ничего не сказал, а утром на лошади привез военврача. Она посмотрела:
   – Все у вас вырастет, не бойтесь, девочки. Все хорошо будет, только бы война эта проклятая кончилась поскорее.
   А врача – беспрерывно курившую суровую женщину – через неделю технику-лейтенанту пришлось потревожить снова: у двух девочек вдруг нарушения обнаружились. Сначала внимания не обратили, а потом то же самое еще с несколькими произошло, и тогда уж струсили по-настоящему. Без ногтей вернуться – это хоть и некрасиво, да куда ни шло: война и не такое с людьми делает. Но вернуться не женщинами, а неизвестно кем, средним родом каким-то, замуж не выйти, детей не иметь – это уж было совсем невозможно. А к тому шло.
   – Баки очень тяжелые, – сказала военврач. – Нельзя вам такие тяжести поднимать, девочки милые.
   – Так, – сказал Фомушкин, и руки у него задрожали. – Не стирать, пока не вернусь. Приказываю.
   Залез было с докторшей на подводу, но спрыгнул. Выволок баки, достал старый наган и лично прострелил днища. Всем шести бакам. Пошвырял дырявые на подводу и отбыл.
   К вечеру только вернулся. Дергался больше прежнего, но привез другие бачки. Поменьше калибром, девять штук.
   Вот после этого и ходил он за девичьими согнутыми спинами и молил, как дочерей:
   – Не стесняйтесь вы меня, девчата, правду говорите, ради Христа. Не прощу себе, если покалечитесь.
   Алевтина Ивановна давно уже не видела строчек в лежавшей перед нею книге. Обваренные паром лица, распухшие руки да красная от крови мыльная пена, в которой отмокало поступавшее из медсанбатов обмундирование, все настойчивее, все четче и яснее возвращались из далекого далека, из того далека, что у всех поколений всегда бывает самым звонким, самым свободным и самым прекрасным, за что и называется юностью.
   Прибежала из школы дочь, что-то болтала об уроках, о подружках, об этом длинном дураке Сережке, но Алевтина Ивановна, поддакивая, не слушала ее. А отправив гулять, снова села за стол, за раскрытую книгу, снова честно пыталась читать, и снова строчки плыли перед глазами…
   – Девочки, еще бинтов двадцать два мешка привезли. Это срочно, девочки: в медсанбатах перевязывать нечем, – сказала младший сержант Самойленко.
   Двадцать два часа тогда за корытами и простояли, двадцать два – почти сутки. И ели тут же, среди щелока и мыла, в едком пару, сидя на грудах бинтов, ломких от крови и гноя. Ели медленно и молча, как старушки, ложки качались в руках, а жевать не было сил: глотали нежеваное. И падали на эти же бинты, теряя сознание или засыпая на десять минут, снова вставали и снова склонялись над корытами. И казалось, что нет уже никаких сил и никаких желаний: только спать, спать, спать.
   Но одно желание было всегда – желание нравиться и мечта, что когда-нибудь и для них придет оно, девичье счастье, в скрипящих сапогах, с таким знакомым, таким привычным запахом пороха, пота и крови. Придет – они молились за это счастье, они верили в него и ждали его как награду за труд, за страх, за боль и за то еще, что, несмотря ни на что, вопреки всему на свете, они оставались тем, кем были: женщинами.
   Именно об этом ей особенно хотелось рассказать молодым ткачихам. Ей казалось, что эти молодые девчонки не выдерживают первых испытаний, что слишком многое прощают, слишком легко подчиняются, слишком суетятся, спешат жить, хватая и отдавая по кусочкам то, что отдают и получают целиком, торжественно и серьезно. Очень хотела рассказать, как назло всему тогда на войне женщины старались быть женственными, как ночами, с ног валясь, перешивали солдатские гимнастерки; как единственное зеркало – большое, правда случайно доставшееся – от бомбежек берегли, укутывая одеялами да еще и сверху ложась; как руки от мужчин прятали, чтоб не коснулись ненароком те мужчины их распухших, шершавых, изъязвленных лап, как…
   Алевтина Ивановна улыбнулась и смахнула слезу, вспомнив дружное девичье отчаяние, когда им вместо чулок выдали трикотажные офицерские кальсоны. Все было забыто перед этой чудовищной несправедливостью, перед этим официальным отрицанием их женского естества. Ревели и бунтовали и хотели даже делегацию к самому высокому начальству посылать, да Леночка Агафонова выручила. Живая девочка была, выдумщица и хохотушка; убило ее потом. Весной сорок пятого.
   Пока они там спорили, возмущались, кричали и плакали, Лена деловито надела кальсоны, походила перед бесценным зеркалом, разглядывая себя со всех сторон, что-то подтянула, подобрала, прикинула и крикнула торжествующе:
   – Рейтузики!
   Тут же переделала верх, вставила резинку, снизу штрипки пришила, чтобы кальсоны, как чулки, натянуты были, лишнее вдоль всей ноги в аккуратные швы подобрала, и вышло то, что надо. Да еще и со швом, очень модным в те времена.
   – Вот, девочки, глядите. – Прошлась, затянутая, как гусар. – Красота! Даже сапоги надевать не хочется. Эх, туфельки бы сейчас! Хоть самые завалящие…
   – А цвет?
   – А лук на что?
   Выварили в луковой кожуре, надели – даже гордые связистки обзавидовались. Им, связисткам, чулочки с пояском выдавали, как положено, только этот пояс с резинками на казенном языке вещевого довольствия назывался очень уж некрасиво и неделикатно: «пояс-держатель». Армия точность любит.
   Вот так они тогда колготки изобрели – эту непременную принадлежность каждой сегодняшней девчонки. Так что и радости, и открытия тоже были, не только пот, кровь да слезы.
   Да, были и радости. Правда, мало, не для всех, зато за других радоваться умели. От всей души. И чужую радость берегли и гордились ею, как своей собственной. А может, и больше.
   – Девчонки, влюбилась я, кажется… – сказала самая младшая и тихая, Лидочка Паньшина, когда спать вповалку укладывались.
   Сразу трескотня утихла. Кто лежал – из-под одеял вынырнул, кто раздевался – раздеваться перестал: все на Лиду смотрели.
   – Кажется? Или влюбилась? – строго спросила младший сержант Самойленко.
   – Ой, не знаю. Ничего не знаю, девочки.
   Лидочка сидела на нарах в бязевой солдатской рубахе, глядела в пространство, как в завтрашний день, и улыбалась.
   – Это уж не кажется, а вполне точно, – вздохнула Лена. – Кто он?
   – Лейтенант. Мост разминирует, что немцы взорвать не успели.
   – Сапер, значит, – сказала Самойленко. – Ясно. Завтра чтоб здесь был. Предъявишь, а там решим. Спать! Спать без разговоров, в пять – подъем, в пять тридцать – свидание с корытами! Все!
   Лейтенант был молод: мальчишеская шея по-гусиному торчала из гимнастерки. Вырвался всего на полчаса, смущался, робел и очень старался помочь. Помочь, а не понравиться.
   – Годится, – сказала Лена. – Крути роман, подружка!
   – Он меня в девять на берегу ждать будет, – замирая от счастья, сказала Лида.
   – Никаких романов и никаких берегов, – отрезала Самойленко. – По внешнему виду замечаний не имеем, а внутренний еще надо выяснить. Приведешь на беседу.
   – Ой, Тоня…
   – Не Тоня, а младший сержант! – одернула Самойленко. – Беседовать буду я, комсорг и… – Она подумала. – И Фомушкин, если сочтет нужным.
   Лида немного поплакала, но лейтенант явился как штык. И предстал перед техником-лейтенантом Фомушкиным, младшим сержантом Самойленко и комсоргом, которую тогда звали Алей, а ныне – Алевтиной Ивановной.
   Лейтенант стоял перед высокими собеседователями с полной серьезностью и готовностью отвечать. Лиду подружки увели на берег, где пугали примерами мужского коварства. Для профилактики.
   – Тут такое дело, – начал Фомушкин, листая потрепанную тетрадку, чтобы не было заметно, как дрожат руки. – Тут, понимаешь, армия, у бойца ни мамы нету, ни батьки – только мы, его товарищи.
   – Я понимаю, – сказал лейтенант.
   – А боец – девушка, – продолжал Фомушкин. – А девушке ошибаться нельзя, она за свою ошибку всю жизнь расплачиваться будет. Вот ты – сапер?
   – Сапер.
   – Нельзя тебе ошибаться?
   – Нельзя.
   – Вот и ей тоже, – с торжеством отметил Фомушкин. – Значит, вам двоим ошибаться никак нельзя.
   – Нет, – улыбнулся лейтенант. – А мы и не ошибаемся.
   – Уверен? – Самойленко строго сдвинула брови.
   – Уверен, – кивнул лейтенант.
   – Тогда доложи, кто ты есть по мирному состоянию, где родители и как думаешь жизнь строить, – строго сказал техник-лейтенант Фомушкин.
   Все доложил тогда лейтенант: и что мать – учительница в Москве, и что отец в ополчении в сорок первом погиб, и адрес домашний (его Фомушкин аккуратно в тетрадку занес), и как думал жизнь строить. А думал он завтра же подать командованию рапорт с просьбой разрешить ему жениться, поскольку согласие от невесты уже имелось.
   – Рапорт мне покажешь, – сказал Фомушкин и протянул руку. – Ну, как говорится, поздравляю, и беги-ка ты сейчас к бойцу Лидии Паньшиной. Она тебя, паренек, поди, заждалась.
   – Увольнение ей до подъема, – подобрев, объявила Самойленко. – Целуйтесь на полную катушку за всех за нас!
   – Поздравляю, – сказала тогда Алевтина Ивановна. – Лидочка наша – замечательная комсомолка, вот увидите.
   – Спасибо, – говорил лейтенант. – Большое спасибо.
   Он вышел очень счастливый, но получил невесту не сразу, потому что красную от счастья и смущения Лидочку одевали всем отрядом.
   – Юбочка сидит отлично.
   – Пройдись, Лидочка.
   – Стоп, стоп, стоп! Надень мои сапоги. У твоих голенища широкие: некрасиво.
   – Гимнастерку надо на вытачках подобрать.
   – Это зачем же?
   – Чтоб грудь смотрелась.
   – Это в темноте-то?
   – Ну, все равно лучше, когда она подчеркнута.
   – Думаешь, он смотреть собирается?
   – Не думаю, конечно, но сначала должен полюбоваться.
   – Нет, я знаю, что нужно! – закричала вдруг Лена. – Знаю, знаю, дура я несчастная, что раньше не сообразила!
   И достала прекрасную, как сон, шелковую комбинацию. И шла по рукам эта комбинация, и девушки нежно гладили ее и передавали дальше: невесте.
   – Что ты! Что ты! – испугалась Лида. – Это же такое чудо, это же тебе самой нужно, это же взять невозможно, Леночка!
   – Надевай, говорю!
   – Зачем? Ну зачем же…
   – А затем, что расстегнет он тебя…
   – Ни за что, – твердо сказала Лида, и все заулыбались.
   – Ну сама расстегнешься, – усмехнулась Лена. – Надевай, а то силой наденем.
   – Пошла я, – сказала Лида, одетая, причесанная и придирчиво осмотренная со всех сторон.
   – Иди, – сказала младший сержант Самойленко и поцеловала бойца. – Заждался твой-то: четвертую папиросу курит.
   – Пошла я, – тихо повторила Лида, топчась в дверях. – Пошла. – Вдруг повернулась к ним, всплеснула руками. – Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!..
   С плачем выбежала, и все примолкли. Молча улыбались, молча слезы смахивали, молча постели стелили.
   – Завтра ей до обеда – спать, – сказала Самойленко. – Значит, норму ее на всех разделим, по справедливости.
   А лейтенант все-таки ошибся, и через три дня разнесло его на куски незамеченным фугасом. Лида Паньшина отвоевалась, но замуж так и не вышла: то ли сапера своего забыть не смогла, то ли другие девушки за это время подросли – помоложе и покрасивее…
   Петр Николаевич на полчаса раньше с работы прибежал: волновался за нее. Заглянул в комнату:
   – Проштудировала?
   Алевтина Ивановна с трудом вырвалась из прошлого, из повыбитой и окровавленной юности своей, улыбнулась:
   – Проштудировала.
   – Планчик составила или в голове держать думаешь?
   – В голове, – сказала она. – Не выскочит.
   – Значит, так начнешь: «Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия…»
   – Нет, Петя, я не так начну, – вздохнула Алевтина Ивановна. – Я совсем по-другому начну, я уже все вспомнила.
   – Да? – озадаченно переспросил он. – Ну гляди, мать.
   Пообедали. Потом Алевтина Ивановна переоделась в самое нарядное платье, что надевала три раза в год по самым великим праздникам. Завязала мужу галстук – он так и не научился завязывать его, зато ремнем, если случалось, даже во сне затянуться мог на самую последнюю дырочку, – и они торжественно, под руку пошли во Дворец культуры. Принаряженные ткачихи спешили со всех сторон: замужние – непременно с мужьями под ручку, а незамужние – стайками, и стаек тех было куда больше.
   Между колонн Дворца культуры висел большой щит, на котором художник очень красиво написал, что сегодня в 19:00 ветеран Великой Отечественной войны Алевтина Ивановна Коникова поделится своими фронтовыми воспоминаниями.
   – Волнуешься? – спросил муж, прижав ее локоть.
   – Волнуюсь, – шепнула она. – Но ты не беспокойся.
   Она знала, о чем будет рассказывать. О сорокалетнем старике Фомушкине, который и по долгу, и по совести считал их дочерьми; о неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, навеки оставшейся в югославской земле; о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома; о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант, и еще о многих-многих ровесницах тех, кто будет сидеть перед нею в светлом и просторном зале.
   И она увидела этот зал со сцены. Огромный зал, переполненный веселыми, нарядными, красивыми девчонками. Увидела их свежие, никогда не знавшие голода и страха лица, их улыбки, наряды, сверхмодные прически. Увидела в президиуме директора и секретаря партбюро – они что-то говорили ей и долго жали руку. Увидела торжественных, со всеми орденами фронтовиков – увидела все разом, вдруг. С трудом расслышала собственную фамилию и пошла к трибуне сквозь аплодисменты, как сквозь туман. Встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом понимая, что она так и не сможет сказать того, о чем думала, о чем плакала и что вспоминала, вдруг отчаянно выкрикнула в переполненный зал:
   – Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу…
   1976


   Встречный бой

 //-- 1 --// 
   Рассвет в горах наступал медленно. Длинные тени ползли по долинам, нехотя отрываясь от земли, туман плотно окутывал кусты, а поверх стлался синий пороховой дым, почти не тающий в холодном воздухе.
   Генерал смотрел в стереотрубу до рези в глазах. В искусственном, многократно отраженном и преломленном мире оптики все казалось плоскостным, неестественным, а радужная пленка, занимавшая восточную часть зоны обзора, раздражала ярмарочными красками.
   – Не вижу! – сердито сказал он. – Выбрали энпе, нечего сказать! Где танки Колымасова?
   – Левее моста, товарищ генерал, – негромко пояснил маленький капитан-разведчик, оборудовавший для комкора этот наблюдательный пункт.
   Генерал оторвался от окуляров, поправил сбитую на затылок фуражку.
   – Выдвинуть вперед, – сказал он. – Так, чтобы я моторы слышал. Струсили под занавес, разведчики? – Он насмешливо посмотрел на капитана покрасневшими от бессонницы глазами и легко прыгнул на бруствер. – Связь, не отставать!..
   Генерал шагал туда, где глухо гремел бой, прикрытый тугими клубами сизо-серой смеси дыма и тумана. Он шел в рост, не пригибаясь от случайных снарядов, сунув руки в карманы ватника и поеживаясь. За ним неслышно скользили адъютант и два автоматчика.
   Было прохладно, и стволы автоматов покрылись мельчайшими капельками росы. Солнце никак не могло перевалить через горы, в низине было еще по-ночному сумрачно, и только высоко в редких прогалинах тумана угадывалось светлеющее небо.
   – Три семнадцать, – сказал генерал, взглянув на часы. – Поздно здесь светает.
   Генерала обогнали сначала разведчики во главе с капитаном, а потом и связисты, тащившие катушки и дублирующую рацию.
   – Чтоб связь работала! – крикнул вдогонку генерал.
   – Так точно, товарищ генерал! – автоматически отозвался лейтенант-связист и побежал, временами пригибаясь и удобнее укладывая провод.
   Разведчиков было шестеро – в ватниках, подпоясанных ремнями, с автоматами за плечом, ножами и гранатами на поясе. Шестеро молчаливых, привыкших общаться скорее знаками, чем словами, прошедших войну солдат. Они одинаково бесшумно, чуть пригнувшись, шли след в след за капитаном, и по профессионально легкой, неторопливой и расчетливой походке их можно было принять за пехотинцев, если бы не традиционные черные шлемы, которые в танковых войсках носили все, даже тыловики, ремонтники и связисты.
   – Не вышло, – усмехнулся рыжеватый молодой разведчик, когда они обогнали генерала. – Разве его обманешь?
   – А бой-то, по всему видать, последний, – вздохнул рослый сержант, тащивший стереотрубу. – Ковырнет какая-нибудь дура случайная – обидно…
   Они говорили не о себе. Они говорили о генерале – командире их танкового корпуса. Он разгадал наивную хитрость, с помощью которой они надеялись обезопасить его в эти последние часы войны. Сказать, что они любили его, как любят солдаты смелых и удачливых командиров, значило бы сказать мало и обычно, потому что они не просто любили – они гордились им, как гордятся братья самым талантливым и счастливым в семье. Гордились перед солдатами других корпусов, перед знакомыми и незнакомыми офицерами и генералами, гордились перед семьями, и военная цензура подчас вставала в тупик, натыкаясь в солдатских письмах на восторженные фразы о нашем. Его называли так в разговорах: «наш сказал», «наш приказал», «наш велел». Называли все – и солдаты, и офицеры, – и никто не знал, когда зародилось это теплое, почти семейное отношение к командиру корпуса. А «наш» был нисколько не мягче, не добрее, не сердечнее любого командира. Скорее наоборот: он был суровее многих, не терпел противоречий, а в бою проявлял порой граничащую с жестокостью непреклонность. Он никогда не сбивался на солдатские шуточки, бытовавшие в разговорах многих генералов, был замкнут, и мало кто в корпусе мог похвастаться, что видел улыбку на его лице.
   Он был храбр, но удачлив, резок, но демократичен, суров, но справедлив. Все эти качества встречались у многих военачальников, но «наш» генерал имел еще одну и, вероятно, решающую особенность: в августе этого года ему исполнялось тридцать лет…
   – Мелешко, ты с него глаз не спускай, – сказал маленький капитан, устанавливая стереотрубу на чердаке разбитой водонапорной башни – единственного уцелевшего строения некогда обширного фольварка.
   Сержант, тащивший стереотрубу, молча кивнул. Приказ этот означал, что отныне ему в обязанность вменяется прикрыть генерала телом, если в этом возникнет необходимость, но разведчик только заботливо обтер рукавом ватника автоматный ствол и ушел встречать подопечного.
   Генерал шагал быстро, но неторопливо: часто останавливался, наблюдал за боем, в который втягивались подходившие части, рассылал связных по участкам. Он знал, что наблюдательный пункт надо не только найти, но и оборудовать, и заранее давал своим людям на это время, чтобы они не нервничали, видя торчащего над душой командира.
   Связисты быстро готовили связь. Временами лейтенант включался в провод, проверяя, не перебило ли его осколком, говорил несколько шифрованных слов и снова смыкал цепь, следуя за своими телефонистами.
   – Товарищ генерал!.. – вдруг непривычно громко крикнул он, стоя на одном колене и протягивая трубку. – Товарищ генерал, вас!
   Генерал с удивлением посмотрел на его сияющее, счастливое и одновременно растерянное лицо и взял трубку:
   – Ну?.. Так…
   Лицо его на мгновение дрогнуло, но он тотчас же придал ему прежнее замкнутое выражение и только щелчком сбил на затылок фуражку. Молоденький лейтенант с мокрым то ли от росы, то ли от слез лицом, восторженно улыбаясь, смотрел на него, словно ожидая увидеть что-то очень необыкновенное, и генерал, поймав этот взгляд, чуть сдвинул брови и положил руку на плечо лейтенанту.
   – Понятно, – сухо и деловито говорил он в трубку. – Бой развивается нормально. Прошу пока не сообщать. Да. Нас это не касается.
   Он отдал лейтенанту трубку, серьезно и чуть печально посмотрел в его счастливые глаза и тихо сказал:
   – Молчать, лейтенант. Молчать до самого конца. И связистам своим закажи. Понял меня?
   – Понял, – кивнул лейтенант. Губы его вдруг дрогнули, и он шепотом добавил: – Поздравляю вас.
   – И тебя тоже, – сказал генерал и пошел.
   К тому времени, когда солнце, с трудом разогнав туман, прорвалось наконец в низины, бой затих. Немцы прекратили попытки с хода прорваться к перевалам и то ли перегруппировывались, то ли чего-то ждали, изредка вслепую осыпая минами перепаханные танками склоны. Наши молчали.
   К наблюдательному пункту подтянулся штаб, появились люди. Все были в странно возбужденном состоянии, словно в воздухе носилось что-то невысказанное, но уже известное каждому, о чем почему-то до времени принято было молчать. И все с удовольствием и почти весело играли в эту молчанку, но слаженный механизм гигантской военной машины вдруг где-то нарушился, и, хотя люди привычно делали привычное дело, все сегодня выглядело не так: не так ходили, не так отдавали команды, не так ждали, курили, разговаривали.
   В низине под наблюдательным пунктом расположился узел связи: три огромные автомашины, опутанные проводами и антеннами. Девушки-радистки сновали вокруг этих машин, и солдаты, рывшие укрытия по гребню, часто прерывали работу и долго, опершись о лопаты, смотрели вниз, на девушек, и во взглядах их было что-то новое, уже мирное.
   Возле водонапорной башни мыкался младший лейтенант. Он с курсантской торопливостью тянулся перед каждым офицером и все пытался доложить, что прибыл «для прохождения дальнейшей службы», но командирам было не до него, и он, вздохнув, отходил в сторону. Он очень хотел повоевать и тоже понимал, что этот бой – последний, и радовался, и ужасался, что не успеет отличиться, и боялся погибнуть за полчаса до конца войны. Это двойственное чувство жило в нем постоянно: решившись, он обретал вдруг настойчивость и подскакивал к кому-нибудь из начальства, собираясь потребовать немедленного назначения, но тут же скисал, мямлил что-то невразумительное и сразу же отходил, втайне радуясь, что его никуда не послали.
   В пять на «виллисе» приехал полковник Сергей Иванович Ларцев – замполит командира корпуса. Он был грузен, добродушен и, с солдатской точки зрения, весьма стар, и поэтому командир корпуса во всех случаях обращался к нему только по имени и отчеству, позволяя себе откровенно нарушать устав. Увидев замполита, он тут же спустился к подножию башни.
   – Немцы отклонили ультиматум, – негромко сказал полковник. – В одном месте обстреляли парламентеров.
   – Ну и черт с ними, – резко отозвался генерал. – Упрашивать остаться в живых не собираюсь. Передайте Колымасову: в пять сорок атака. И пока не возьмет мост, пусть на глаза не показывается.
   – Людей жалко, – вздохнул Сергей Иванович.
   – Может, пропустим фрицев к американцам?
   Полковник промолчал. Генерал покосился на него, сказал мягко:
   – Мне, Сергей Иванович, тоже людей жалко. И не только этих, – он кивнул на разведчиков, сидевших на корточках у стены, – но и тех, кого та сволочь лет через двадцать в бой пошлет. Вот так. Готовьте атаку. И… – он твердо посмотрел в добрые, в стариковских морщинках глаза, – помните: для нас она еще не кончилась…
   – Товарищ генерал!.. Товарищ генерал!
   Ликующий женский крик заглушил грохот выстрелов, вой мин, далекий рев танков – он заглушил все, саму войну.
   – Товарищ генерал!
   Снизу, от узла связи, изо всех сил бежала девушка в гимнастерке, перетянутой ремнем, в узкой защитной юбке, в тяжелых кирзовых сапогах, смешно и трогательно хлюпающих на стройных ногах. Берета на ней не было, и черные волосы метались вокруг головы. Она, задыхаясь, лезла по крутому откосу, счастливая, восторженная, светлая. Торопясь обрадовать людей, она забыла обо всем на свете и, всегда обычно осторожная и скромная, сейчас совсем по-детски поддернула узкую юбку, бесстыдно сверкая голубой каймой стандартных армейских штанишек.
   – Товарищ генерал!..
   Он понял, что означает этот звонкий, ликующий крик. Понял и бросился к ней, оглушительно заорав:
   – Молчать!..
   От грозного окрика девушка споткнулась, упала, не отрывая глаз от подбегавшего генерала.
   – Товарищ…
   – Молчать!.. – второй раз рявкнул он и, запыхавшись от бега, остановился над нею.
   Сзади него тут же выросла фигура разведчика. Девушка снизу вверх посмотрела на них, все еще продолжая улыбаться:
   – Мир…
   – Нет, – твердо сказал он и опустился рядом с нею на колено. – Нет мира, ефрейтор. Бой идет. После боя мир будет. Поняла?
   – Поняла. – Она послушно покивала, улыбаясь. Слезы текли по ее щекам, и она совсем не по-ефрейторски шмыгала носом. – Мир, товарищ генерал. Война кончилась.
   Генерал глядел на ее счастливое, зареванное лицо, и острая боль на мгновение сжала сердце. Он опустил голову, наткнулся глазами на круглое, перепачканное землей колено и сразу же поднялся.
   – Встать, – негромко скомандовал он, и девушка, поспешно одернув юбку, тотчас же вскочила и опустила руки по швам. – Вытрите слезы.
   Она машинально пошарила по поясу, по обшлагам гимнастерки и, виновато улыбнувшись, стала вытирать лицо ладонями. Генерал достал платок, стесняясь, сунул ей в руку…
   – Идите к себе и не выходите. И всем скажите, чтобы носа не смели показывать. И никому ни слова. Идите.
   – Есть, – шепотом сказала она и пошла вниз, зажав в руке скомканный генеральский платок.
   Многие видели эту встречу, слышали крик, но никто не знал, о чем говорил генерал с радисткой. Знал только рослый разведчик Мелешко, которому капитан приказал охранять генерала, но он молчал, понимая, что в бою не следует делиться такой новостью.
   – Хороши ножки, – заметил рыжеватый разведчик и вздохнул. – На такие бы ножки да классные туфельки.
   – Нашему Феде Гонтарю абы ножки, – усмехнулся другой разведчик. – А вот чего она бежала…
   – Нет, точно: классная девка, – опять начал Федор. – Главное – дичок. Полгода воюет, а никто в корпусе и похвастать не может, что в руках подержал.
   – Один, кажется, пробовал, – скупо улыбнулся капитан. – Пробовал, а потом неделю рожу у санинструктора чинил.
   Разведчики засмеялись.
   – Я еще не пробовал, – сказал Федор. – Это так, разведка боем.
   Грохот заглушил его слова: немцы начали энергичный и бессистемный обстрел. Солдаты попрятались в наспех отрытые щели. Прятались они с шутками, уже не испытывая ни страха, ни даже привычного нервного напряжения.
   – Пугает фриц напоследок.
   – Боекомплект расходует, чтоб драпать легче было!
   – Ну, паразит, я тебе эту мину попомню!..
   – Сейчас полезут, – сказал генерал и, не обращая внимания на мины, пошел к водонапорной башне.
   Мелешко шагал след в след, почти наступая на пятки. Генерал рассердился:
   – Что ходишь как тень? Влепит в спину на прощание…
   – У вас свой приказ, а у меня – свой, – ворчливо отозвался разведчик.
   По шаткой лестнице они поднялись наверх. Башня гудела от разрывов. Генерал приник к стереотрубе, произнес, не оглядываясь:
   – Петя, на прямой – в третью бригаду. Скажи, чтоб перестроились уступом справа. И чтоб Голубничий не зарывался!
   – Есть, – сказал молодой и очень молчаливый адъютант.
   Он загрохотал сапогами по лестнице. Навстречу, пыхтя, поднимался полковник Ларцев:
   – Куда, орел?
   – В третью.
   – Передай, что персональное дело Вовченко слушать сегодня не будем в связи с… – Он спохватился, посмотрел на адъютанта. – В общем, переносится.
   – Понятно! – сбегая вниз, крикнул Петя. – В связи с тем самым!..
   Полковник, отдуваясь, взобрался наверх. Налет кончился, и сразу стал слышен далекий гул танковых моторов.
   – Пошли, – сказал генерал. – К перевалу рвутся, черти. Передай Филину, чтоб обороняться и не думал. Пусть наступает левым крылом по лощине.
   – Есть, – ответил лейтенант-связист, лично обслуживающий генеральскую рацию. – «Герань», я «Ландыш», я «Ландыш»…
   – Надоел мне этот цветочный флирт, – вздохнул полковник. – В жизни стольких цветов не видел, скольких за войну наслышался. И откуда у связистов такая склонность?
   – Ботаники все, – проворчал генерал, не отрываясь от окуляров трубы. – Нахально лезут немцы, очень нахально. Скажите Колымасову, чтоб начинал атаку на мост.
   – А не рано? – осторожно спросил полковник.
   – Чего тянуть? И так последними остались.
   Лейтенант вновь припал к своей рации, вызывая далекого Колымасова:
   – «Лютик», «Лютик», я «Ландыш»…
   Слева – совсем рядом – ударили выстрелы. Капитан бросился к пролому, выглянул: стреляли в лесу, метрах в трехстах от башни.
   – Что там еще? – недовольно спросил генерал.
   – В лесу-то? – не оглядываясь, переспросил капитан. – В лесу минометчики наши стоят.
   – Может, немцы просочились? – предположил Ларцев.
   – Пошлите кого-нибудь узнать, – нетерпеливо сказал генерал: Колымасов уже начал атаку, и все внимание генерала занимал теперь мост.
   Капитан молча спустился вниз. У входа в башню стоял младший лейтенант: его опять обуял страх, что он не успеет выстрелить в этой войне.
   – Товарищ капитан, разрешите…
   – Возьмите отделение и проверьте, что за стрельба в лесу.
   – Есть! – радостно крикнул лейтенантик и, путаясь в шинели, побежал к щелям, на бегу вытаскивая из кобуры тяжелый ТТ. – Отделение, за мной!..
   Он бежал через поле, спотыкаясь и шарахаясь от случайных снарядов. Солдаты вразброд бежали следом, и в беге их было что-то усталое и равнодушное: так спешат на скучную, осточертевшую, но, увы, необходимую работу.
   А стрельба в лесу продолжалась. Тренированное ухо уловило бы в этой стрельбе целую гамму звуков: гулкие винтовочные выстрелы, злую автоматную очередь, сухой и короткий треск пистолетов. Но для мальчика-командира все выстрелы звучали одинаково и говорили только об опасности, и снова – в который раз! – страх погибнуть в последние мгновения войны зашевелился в нем, и, чтобы заглушить его, мальчик вдруг тоненько и одиноко закричал:
   – Ура!
   Солдаты бежали молча, грузно топая сапогами по сырой земле, а младший лейтенант, размахивая пистолетом, одиноко кричал, пока его не нагнал усатый пожилой сержант.
   – Зря вы кричите, товарищ лейтенант, – добродушно сказал он. – Во-первых, фрицы все равно ничего не слышат, а во-вторых, дыхание сорвете.
   Вспотев от стыда, младший лейтенант сразу замолчал и опустил затекшую руку с пистолетом. Сердце его билось часто и неровно, но он задохнулся не от крика, а от волнения, потому что был значительно моложе и тренированнее своих солдат – в большинстве пожилых, как это всегда бывало в комендантских взводах.
   Они успели пробежать две трети расстояния до леса, когда оттуда густо высыпали люди.
   – Ложись! – приказал младший лейтенант, падая на землю.
   – Да свои это! Свои! – закричал пожилой сержант.
   И опять младшему лейтенанту стало очень стыдно и досадно: его солдаты полукругом стояли над ним, и он встал, пряча глаза и с излишней старательностью отряхивая измазанную шинель.
   Солдаты действительно были своими. Они бежали по полю, размахивая оружием, и что-то неразборчиво и недружно кричали. Кто-то стрелял в воздух, кто-то вдруг пустил в небо красную ракету, а вслед за ней – белую, и, когда ракеты эти с шипением поднялись вверх и вспыхнули там, пожилой сержант зачем-то снял пилотку и тихо сказал:
   – Вот оно, товарищи. Вот оно… Кончилась, значит, война…
 //-- 2 --// 
   – Застрял Колымасов! – гневно сказал генерал. – Сергей, машину!..
   Один из автоматчиков, постоянно сопровождавших генерала, кубарем скатился с лестницы.
   – Вон в чем дело! – громко сказал Ларцев, наблюдавший за встречей возле леса. – Узнали, обормоты. Ракеты пускают. Разнесут теперь по всему корпусу…
   – Предупредить! – крикнул генерал. – Командира – под суд! Под вашу ответственность, Сергей Иванович. – Он оторвался от стереотрубы, поправил фуражку. – Я – к Колымасову.
   У башни уже стоял «виллис». Автоматчик сидел сзади. Рядом с ним молча расположился угрюмый Мелешко.
   – К Колымасову, – сказал генерал, садясь впереди. – Быстро, Сергей!
   Два «виллиса» почти одновременно отъехали от башни: один направлялся через поле к радостной солдатской группе, до сих пор самозабвенно пускавшей в небо ракету за ракетой; второй спускался вниз, туда, где гулко рвались снаряды.
   Пойма реки была густо расчерчена танковыми следами. Жирная весенняя земля, кое-где уже покрытая свежей травой, глухо вздрагивала от частых разрывов. «Виллис» швыряло из стороны в сторону, но водитель не снижал скорости: генерал любил бешеную езду. Пригнувшись к рулю, шофер остервенело крутил его, шестым чувством угадывая безопасное направление. Комья земли стучали о кузов, уже дважды пробитый осколками, но маленькая юркая машина каким-то чудом еще была цела, еще вертелась среди разрывов, рыская из стороны в сторону.
   Впереди уже виднелись танки. Они рассыпались за обратным скатом небольшого пригорка, и вражеские снаряды либо летели через них, либо рвались на гребне. Это была мертвая зона, недосягаемая для немецкой артиллерии, и танки умело использовали ее.
   Чуть в стороне стояла одинокая «тридцатьчетверка». Она не дошла до спасительной черты и теперь – черная, еще дымящаяся – уже не представляла собой ничего, кроме обгоревшей, искореженной груды металла. Сорванная взрывом башня лежала метрах в двадцати от машины, лежала на боку, обнажив ослепительно сверкающий круг отшлифованного погона. Возле нее сидели двое: командир в разорванном комбинезоне, с черным от копоти, сильно обожженным лицом, и второй – без сознания, с забинтованной, как кукла, головой. Генерал на ходу спрыгнул с «виллиса», вгляделся:
   – Ты, Брянский?
   – Фаустники… – Командир с трудом разлепил обожженные губы, и по подбородку сразу потекла кровь. – Фаустники у моста. Троих сожгли…
   По остановившимся глазам и слишком мерному, громкому голосу генерал понял, что командир не слышит ни его, ни грохочущих рядом разрывов.
   – Отвезешь их, Сергей, – сказал генерал. – Ларцеву передашь, чтобы прислал разведбатальон. Дай молоток.
   Он взял молоток и пошел вперед, не пригибаясь, а лишь чуть ссутулив спину и сбив на затылок тяжелую генеральскую фуражку. Разведчик шел за ним, стараясь прикрыть от разрывов, а шофер и автоматчик укладывали в машину раненых танкистов.
   Вокруг стояли вой и грохот. Комья земли стучали по генеральским сапогам. Волной сорвало фуражку, он наклонился за ней, и в это время разведчик вдруг резким толчком бросил его на землю и упал рядом, закрывая телом. Над головами с визгом пронеслись осколки.
   – Цел? – спросил генерал, поднимаясь.
   – Цел, – сказал Мелешко. – Флягу пробило. Жалко.
   Он отцепил от пояса флягу. Из рваной дыры с бульканьем вытекала вода.
   – Ты на генералов не очень-то бросайся, – ворчливо сказал генерал. – Что за манера – генерала в задницу толкать.
   – Вышло так, – без улыбки ответил разведчик.
   Они еще раз упали от близко разорвавшегося снаряда, перебежали открытое место, упали снова и вскоре вступили за ту черту, ближе которой снаряды уже не рвались и где приходилось опасаться только осколков или случайных мин.
   – Проскочили, – улыбнулся генерал. – Закурим, разведчик?
   Он достал помятую пачку «Казбека», с трудом отыскал две целые папиросы. Остальные были поломаны, и он бросил пачку, но хозяйственный разведчик подобрал ее.
   – Заклеить можно.
   Генерал безошибочно определил танк командира, подошел. Люки были задраены, но сквозь толстую шершавую броню чуть доносилась музыка. Генерал удивленно послушал, а потом наотмашь застучал молотком. Тотчас же откинулся люк, из танка вырвалась мелодия веселого праздничного марша, а потом высунулся молодой офицер. Он был без шлема, с перемазанным пороховой копотью лицом.
   – Товарищ генерал? – скорее радостно, чем удивленно, крикнул он и махнул рукой: музыка смолкла.
   – Почему стоишь? Почему не атакуешь?
   – Мир! Ребята Москву поймали! Мир, товарищ генерал! Приказ Верховного Главнокомандующего…
   – Отставить! – Генерал яростно стукнул по броне молотком, и танк загудел гулко и тревожно. – Есть мой приказ! Мой, понятно?..
   – Понятно, – тихо сказал офицер. – Виноват…
   – Вперед! Подавить огневые точки. Атаковать и взять мост.
   – Фаустники.
   – Вас прикроет разведбат. – Генерал в упор заглянул в погрустневшие глаза офицера, добавил негромко: – Последний бой, Колымасов. Часок еще, а?..
   И, словно застеснявшись, повернулся и зашагал к соседнему танку, размахивая молотком…
   Больше он не командовал, не кричал, не сердился. Он ходил по изрытому полю, стройный, в ловко сидевшем куцем солдатском ватнике, в щегольских хромовых сапогах, перемазанных жирной землей, стучал молотком по броне и каждому черному, замурзанному танкисту негромко говорил одни и те же слова:
   – Последний бой, ребята. Прошу. Очень прошу.
   Он просил. Он – горластый и энергичный, резкий, дерзко настойчивый – просил своих офицеров продолжать этот последний, трижды проклятый бой и сам удивлялся мягкости собственного тона. Нет, он понимал, что просить совсем не обязательно, что танкисты беспрекословно пойдут в атаку и по приказу, и по жесту, и даже если он просто выматерит их тремя хлесткими словами. Понимал, но почему-то не мог заставить себя закричать, заругаться, просто рассердиться, как еще совсем недавно сердился на наблюдательном пункте. Здесь, в непосредственной близости от врага, для которого тоже кончилась война, но который почему-то не желал этого признавать, он вдруг почувствовал, что в нем нет сил приказать своим ребятам идти на смерть в день, который вся земля, все страны и народы уже объявили днем величайшего счастья.
   Командиры машин – кто молча, кто озорно, а кто и грустно – кивали, захлопывали люки. Ревели моторы, и танки, срывая дерн, ползли по откосу к гребню. Высунув из-за него башни, они открывали огонь, и пороховой дым, смешиваясь с голубыми облаками газойля, медленно сползал в низину.
   Вскоре подошел разведбат во главе с молчаливым маленьким капитаном. Выслушав задачу, в которой тоже звучали непривычные просительные нотки, капитан тихо сказал «Есть», распределил людей по машинам и сам вскочил на танк Колымасова. Танки вздрогнули и, заваливаясь на корму, один за другим стали исчезать за крутым гребнем холма. Генерал снял фуражку и вытер рукавом лоб.
   – Закурите. – Разведчик протянул ловко заклеенную папиросу.
   Генерал прикурил, сделал несколько затяжек и бросил окурок:
   – Пошли, разведчик.
   Они поднялись на холм и легли на скате, глядя на поле боя.
   Танки шли, рассыпавшись веером и стреляя на ходу. Местность была сильно пересеченной, и механики, боясь заглушить моторы, жали на максимальных оборотах. Густые клубы выхлопов шлейфами тянулись за машинами, и фигуры разведчиков прятались в дыму.
   – Молодец Колымасов, – сказал генерал. – Все учел: даже что воздух в низине сырой.
   За изрезанной складками и оврагами низиной виднелся каменный мост. Перед ним в глубоких окопах и развалинах казарм охраны засели немцы. Судя по частоте огневых вспышек, система обороны моста была мощной, заранее продуманной, и генерал остро пожалел, что поторопился и завязал бой, не подтянув артиллерию.
   – Огоньку бы сюда, – вздохнул он.
   – Поздно, – сказал Мелешко.
   Маленькие фигурки уже прыгали с танков и, пригнувшись, перебегали впереди машин, прочесывая кусты и лощинки густым автоматным огнем: там, очевидно, прятались немецкие фаустники. Два танка на левом фланге уже горели: черный дым сплошной полосой тянулся по ветру; два других, забравшись в воронки, вели яростный огонь, но с места не двигались.
   – Да, поздно, – вздохнул генерал. – Черт!..
   Он вскочил и побежал вперед, и разведчик, неодобрительно покачав головой, пошел следом.
   Позднее генерал часто спрашивал себя: зачем он это сделал? Почему, вдруг забыв, что он – командир корпуса, что в его руках мощнейшие средства уничтожения, которые только ждут сигнала, чтобы обрушиться на врага (его сигнала!), – он полез в бой на узком участке, словно был еще тем молодым выпускником бронетанковой академии, которым закончил еще финскую, – неопытным и горячим комбатом? Да, его беспокоили и затяжка боя, и нерешительность танкистов, и удивительная в конце войны стойкость немецкой обороны. И все-таки не это было главным.
   Уже двенадцать часов, половину суток, был мир. Мир! Двенадцать часов вся Европа пела и плакала, танцевала, целовалась, ликовала и пьянствовала, потому что большей радости, большего торжества и облегчения не знало человечество за всю свою неласковую историю. А здесь, на этом узком, безлюдном горном перевале, повинуясь его приказу, еще умирали люди, и в этот страшный и до ужаса несправедливый час он хотел быть рядом со своими ребятами, он хотел разделить с ними опасность, он просто не имел права уйти на НП и считать оттуда, сколько еще факелов зажгут немецкие истребители из его «тридцатьчетверок».
   Они прошли совсем немного, когда немцы накрыли их густым минометным огнем. Это были не случайные мины, а систематический и беспощадный огонь по площади: видно, немцы, опасаясь подхода свежих пехотных частей, отсекали их от слепых и беззащитных перед фаустниками танков.
   Генерал и разведчик упали рядом, потом перебежали в мелкую канаву, и разведчик толкнул в нее генерала, а сам навалился сверху и лежал не шевелясь, и, только когда наконец налет кончился, генерал понял, что разведчик мертв.
   Он встал и долго смотрел на окровавленный, иссеченный осколками ватник солдата, на его совсем недавно подстриженный затылок, все время машинально смахивая со своего лица кровь, стекающую с рассеченного лба. Потом глянул вперед: там еще слышались выстрелы, рев танков, но опытное ухо уже ловило какой-то перелом. Он всмотрелся и понял: Колымасов ворвался на мост.
 //-- 3 --// 
   Через час, когда все было кончено и он – уже без ватника, с чистой повязкой на голове – сидел на пункте связи, адъютант доложил, что немецкий генерал хочет сказать несколько слов. Он молча поднялся, но ответить не успел, потому что Ларцев, посмотрев на него, буркнул:
   – Пусть войдет. – А когда адъютант вышел, добавил тихо: – Война кончилась, между прочим. Четырнадцать часов назад.
   Вошел немецкий генерал – еще нестарый, сутулый, длиннорукий человек со смертельно усталым, безжизненным лицом. Рука его была на перевязи, и поздоровался он молчаливым кивком. Не ожидая вопросов, начал говорить: сухо, почти без интонаций. Невозмутимый переводчик еле успевал переводить.
   – Он не нацист, он кадровый офицер. Вермахт. Он никогда не был поклонником Гитлера. Он понимает, что это обстоятельство никоим образом не может облегчить его участь, и готов ехать в Сибирь. У него одна проблема, которую он рискует изложить, зная о благородстве русского командования. В этот радостный для всех день окончания великой войны он просит сообщить его семье, которая проживает в Кёльне…
   – Вот почему он так на запад рвался! – негромко сказал полковник.
   – Он надеется, что советское командование не откажет ему.
   – Есть в немецком языке слово «подлец»? – вдруг звонко перебил генерал. – Есть?
   – Так точно, товарищ генерал, – несколько смешался переводчик.
   – Ну так скажите ему от моего имени, что он подлец. Подлец и убийца.
   Переводчик громко и ясно, стараясь передать интонацию генерала, перевел фразу. Немец медленно поднял голову, его землистое лицо порозовело.
   – Увести! – коротко бросил генерал и отвернулся.
   Немец сказал что-то еще, но переводчик не стал переводить, и пленный, ссутулившись больше прежнего, медленно вышел, шаркая усталыми ногами…
 //-- 4 --// 
   Вечером, когда подтянулись тылы, а расторопные старшины натащили вина и водки, корпус праздновал Победу. Разноголосые песни неслись по всему расположению, и, хотя генерал категорически запретил стрельбу, кое-где вдруг раздавались очереди, и тихое небо распарывали стремительные всполохи трассирующих пуль. На выстрелы немедленно устремлялся трезвый, а потому особенно беспощадный патруль, виновника тут же обезоруживали и направляли в глухой подвал под развалинами усадьбы. Впрочем, это никого не огорчало.
   Младший лейтенант сам напросился в патруль. Все равно знакомых у него в корпусе не было, а перспектива бесцельно шататься среди празднующих людей была куда горше суровых обязанностей начальника патрульной команды. И младший лейтенант исполнял эти обязанности ревностно и строго. А дел было много, потому что праздновали все, кроме дежурного батальона, медсанбата да похоронной команды, в последний раз исполняющей свою невеселую работу. Командир ее – прихрамывающий пожилой старшина – укоризненно посматривал на ликующих танкистов и вздыхал:
   – Тризна…
   Разведчики праздновали вместе с бригадой Колымасова не только потому, что давно дружили с нею и с ее всегда вежливым командиром, но и потому, что последний бой им пришлось вести вместе и общей была не только радость, но и печаль. Здесь не было шума и веселья: празднество было сдержанным, тосты – скупыми, а песни – печальными. И танкисты, и разведчики никак не могли забыть своих Юрок, Володек, Васек и Игорьков, сгоревших, убитых или искалеченных уже после войны, что представлялось особенно нелепым и несправедливым.
   Группа офицеров расположилась прямо на земле, раскинув пару огромных танковых брезентов. Бутылки с водкой и спиртом, бочонок местного вина и американские консервы вперемежку с трофейными галетами стояли в центре, а офицеры – в большинстве своем еще молодые, потому что и сам род войск был еще молодым, – либо лежали, либо сидели по краям, скинув сапоги. Не было шуток, не было обычного балагурства, хотя выпито было достаточно, да и праздновали не что-нибудь, а День Победы.
   – Гришку по-глупому сожгли, – негромко говорил низенький крепыш капитан, сидевший рядом с задумчивым Колымасовым. – Я крикнул ему, что слева в кустах шевеление какое-то: может, фаустник, а он то ли не понял, то ли…
   – А бывает так, что по-умному жгут? – спросил белоголовый молодой лейтенант и сам же ответил: – Жгут всегда по-глупому, всегда нескладно как-то, вот что я вам скажу.
   – Гришка знал, что мир подписан, – не слушая, продолжал капитан. – Знал – вот ведь что обидно!.. Дерни он тогда чуть правее.
   – Правее, левее – один черт, – сказал Колымасов и налил себе водки. – Ну не Гришку бы сожгли, а тебя или меня, но ведь непременно бы сожгли: ППП.
   – Что – ППП? – спросил лейтенант. – Пушка, что ли, какая?
   – ППП – процент предполагаемых потерь. Ты еще с механиком в шахматы играешь, а ППП уже подсчитан.
   – Процент… – вздохнул капитан. – Давай, Колымасов, за них и выпьем, будь этот процент трижды неладен.
   Они выпили, а лейтенант сказал весело:
   – А я знал, что меня сегодня не тронет. Верите, товарищ майор? Точно знал!
   – Верю, – сказал Колымасов. – Лет до тридцати человек всегда в это верит, потому-то в разведку только молодых и отбирают. А с тридцати человек не только верить – думать начинает. Стихийно диалектику познавать… Скажи, Юра, чтоб ребята фары включили: не видно ни черта.
   Лейтенант поспешно поставил кружку и босиком, как сидел, побежал к танкам. Вспыхнули два луча, перекрестие упало на брезент.
   – Храбро живете, – негромко сказал кто-то по ту сторону лучей. – А ну как налет?
   В освещенный круг вступил маленький капитан-разведчик. Правая рука его была на перевязи.
   – Садитесь, капитан, – вежливо сказал Колымасов. – Место разведке, ребята.
   Танкисты подвинулись. Капитан и сопровождавший его рыжеватый Федор Гонтарь сели на брезент. Колымасов налил им водки.
   – Отпустили, значит, вас ради такого дня?
   – Сбежал, – улыбнулся капитан. – Спасибо, Федор помог. Ну, танкисты, за победу. И за то, что живыми остались.
   Все молча, торжественно выпили. Капитан поставил кружку, полез за пазуху неизменного ватника и вытащил помятый журнал.
   – Разведчики мои в немецкой машине нашли. – Он протянул журнал Колымасову. – Кажется, по вашей части.
   – «Вопросы археологии?» – удивился Колымасов.
   Странно улыбаясь, он смотрел на журнал, разглаживал помятую обложку, любовно, по буквам вчитывался в каждое слово. Руки его чуть вздрагивали, а глаза стали добрыми и печальными.
   – А где же мои разведчики? – негромко, чтобы не мешать Колымасову, спросил маленький капитан.
   – Там, за танками, – пояснил лейтенант. – Мы их к себе приглашали, да они, видно, застеснялись…
   – Девочек у вас нет, потому и застеснялись, – развязно сказал Гонтарь, выковыривая финским ножом консервированную колбасу. – Что это вы, танкисты, насчет слабого пола не сообразили? В монахи записались, что ли?
   – Слабый пол во вторую бригаду подался, – сказал капитан-танкист. – Там старший лейтенант Огурцов под гитару хорошо поет, аккордеонист имеется. А у нас теперь тихо. От нашей музыки один баян остался, а баянист вместе с экипажем на тот свет перекочевал.
   – Женька-то, оказывается, уже кандидатом стал! – удивленно воскликнул Колымасов, просматривая журнал. – Кандидат исторических наук Евгений Фадеев. На одном курсе учились, и – на тебе! – уже кандидат.
   – Ничего, Колымасов, ваше от вас не уйдет, – сказал маленький капитан. – Как вернетесь в гражданку да звякнете орденами, так вам не то что кандидата – академика сразу дадут!
   – Звякнешь… – вздохнул Колымасов. – Наши ордена для археологии лет этак через пятьсот в цене будут, не раньше. – Он полистал журнал. – А пометочки на полях – немецкие! Видно, тоже археолог в руках держал…
   Гонтарь доел консервы, спрятал нож и неслышно поднялся с брезента.
   – Куда, Федор? – спросил капитан, не оглядываясь.
   – Да так. – Федор делано зевнул. – Ребят навещу. Вы тут будете?
   – Пока тут.
   – Я скоро вернусь, – сказал Федор и исчез в темноте.
   Он обогнул танки и обошел стороной разведчиков и танкистов, точно так же сидевших на брезенте вокруг пайковой закуски и праздничной выпивки. Он сразу пошел на шумные выкрики и звуки аккордеона: там слышались женские голоса.
   Женщин в корпусе было немного: санитарки, связистки, переводчицы. Всех звали по именам, и только непосредственные начальники по долгу службы именовали их торжественно и бесцветно: «товарищ лейтенант» или, по крайности, «товарищ такая-то». Для всех прочих они были просто Людами, Анями, Шурочками, и относились к ним со сложной смесью дружеской непринужденности, мужского достоинства и – чуточку – легкомысленного волокитства. Всем давно были известны имена счастливчиков, имевших право на нечто большее, чем дружеский поцелуй, но, уповая на переменчивое воинское счастье, за женщинами всегда ухаживали. И только про одну – про ефрейтора Раечку с корпусной радиостанции – не знали ничего даже самые квалифицированные корпусные кумушки: или она действительно не крутила быстротечных фронтовых романов, или была невероятно хитра.
   Вот ее-то и искал наглый, ловкий, смелый до безрассудства сержант Гонтарь. Искал у костров и в бледных лучах фар, заглядывал в машины, чудом уцелевшие постройки, окопы, не поленился даже подняться на водонапорную башню, но Раечки нигде не было.
   – Кого ищешь, разведка? – окликнули танкисты. – Шагай к нам, спиртиком угостим!..
   Федор не отозвался. Чем дольше он искал, тем все больше разгоралось в нем поначалу смутное желание увидеть черненькую девчонку-радистку – «недотрогу», «дичка», «монашку», как звали ее в корпусе. Он знал ее ближе других: как-то, пользуясь безнаказанностью бывалого и удачливого разведчика, он полез к ней, но отпор был таким яростным, таким злым, молчаливым и убедительным, что Федор отступился от дикой девчонки, унося на лице следы активной обороны. Именно об этом случае напомнил сегодня капитан, и уже тогда Федор решил, что должен смыть это позорное пятно с репутации первого в корпусе сердцееда.
   «Валяется с кем-нибудь, – зло думал он. – Не может быть, чтобы не обломали: война. Не может этого быть…»
   Теперь он искал ее в других местах: в гуще кустов, в темноте. Бесшумно, как в поиске, скользил по опушке, и ни одна ветка не хрустнула под его ногой.
   – Не надо, – ясно сказал во тьме женский голос. – Ну прошу тебя. Прошу, Костя…
   – Лови мгновение… – хрипло сказал мужчина. – Ну, дурой не будь…
   Федор шагнул на голос, остановился: где-то совсем рядом были люди. Он слышал мужское дыхание, тихий, короткий и счастливый смешок женщины. Вглядевшись, различил силуэты, достал фонарь – и вдруг осветил их ярким узким лучом.
   Девушка в форме сидела на офицерской накидке, прислонившись спиной к дереву. Короткая юбка соскочила с подтянутых к груди колен, в луче ослепительно белели полные ноги. Девушка испуганно заморгала и прикрыла лицо рукой, а лейтенант с фатовскими усиками закричал:
   – Гаси свет! Чего фары вылупил?..
   Это был командир минометчиков, получивший прощение в связи с Днем Победы. Узнав его и девчонку, Гонтарь сразу погасил фонарь.
 //-- 5 --// 
   В штабе шестой раз пили за Победу и седьмой – за Верховного Главнокомандующего. Корпусное начальство отмечало великое событие тоже на свежем воздухе. Саперы соорудили несколько длинных столов и скамеек, которые прикрыли брезентом, а техники развесили над столами гирлянды танковых переносок.
   Генерал пил мало, ссылаясь на головную боль. Но по тому, как он сидел, говорил, ел и улыбался, замполит, а тем более адъютант поняли, что генерал невесел по какой-то более весомой причине.
   – Гляжу я на вас, молодежь, а думы у меня странные, – негромко говорил Ларцев. – Вам бы учиться, цветы бы девушкам дарить, о поцелуях мечтать, а вы в крови да в порохе который уж год. В крови да в порохе…
   – Не мы одни! – весело отозвался комбриг Голубничий.
   – Правильно, не вы одни. Две юности Родина наша этой войне отдала: ту, что начинала ее в сорок первом, и – вас, что закончила. Будь я скульптор, я бы памятник такой поставил. Двум юностям: сорок первого и сорок пятого. Самый большой памятник в самом центре Москвы…
   Генерал не слушал, о чем говорил Ларцев. Перед ним сидели его ребята, его опора, его сила и гордость. Он знал каждого куда глубже и основательнее, чем отец знает своих сыновей. Толстенький, всегда сонный Филин не любит риска, медленно и неохотно принимает решения, но упрям, цепок и исполнителен. Он незаменим в обороне, хорошо держит фланги, но его нельзя первым бросать в атаку: затянет, будет оглядываться на тылы, на соседей, потеряет темп. Он хорош для развития успеха, когда противник еще не сломлен, но уже оглушен: вот тогда Филин развернется и методически добьет очаги сопротивления. И вот здесь-то его опять надо сдержать и вовремя заменить Голубничим: тот горяч без оглядки, любит стремительную атаку, преследование, бой в глубине. Но и первым его не бросишь: чересчур увлекается ближайшей задачей, забывает о соседях, зарывается, и тогда умный противник фланговой атакой легко может сбить его, а то и вообще отрезать от своих, что однажды и случилось…
   – Разрешите, товарищ генерал? Прошу извинить за опоздание.
   Колымасов. В грязных сапогах, мятой гимнастерке: поздравить зашел. Вот и пиши в характеристике, что он недостаточно дисциплинирован, что у него неуставные отношения с подчиненными, что, в сущности, он археолог, глубоко штатский человек. А у Колымасова никогда вчерашний бой не похож на сегодняшний, он плохо знает уставы, но легко схватывает и точно оценивает обстановку. Он никогда не растеряется во встречном бою, он незаменим для первого удара, когда еще неизвестно, какие карты выкинет на стол противник. А на формировках у него всегда ЧП, потому что строевик он никудышный…
   Он поймал себя на мысли, что как-то странно, однобоко судит о своих друзьях. Судит так, словно на рассвете предстоит бой. А бои кончились. Кончились надолго, очень надолго. Он был военным и прекрасно понимал, что после такой войны перерыв неизбежен: слишком много жизней, сил и средств унесла она с собой.
   Ну бог с ней, с войной, она кончилась. Кончилась на тех высотах, где лежат его танкисты и разведчики маленького капитана Рыжикова. Не думал он, никогда не думал, что последний бой будет уже после войны.
   А все-таки хорошо, что именно Колымасов шел в головной походной заставе. Если бы Филин – немцы наверняка прорвались бы через перевал: он топтался бы, постреливал, послал бы на фланги разведку и, конечно, упустил бы время. А Голубничий ринулся бы во фронтальную атаку, с упоением громил бы заслон, затеял бы преследование, забыв обо всем на свете, и тот худой вермахтовский генерал только бы посмеивался в машине, удирая на запад. А археолог сразу нащупал главное. Нащупал, оседлал и запер немцев в лощине. Нет, уж если еще предстоит бой, он найдет Колымасова в любом университете, стащит с любой кафедры: бои выигрывают характеры, а не анкетные данные.
   Странно: высоко ценя Колымасова как командира, он совершенно не знал его как человека. Они никогда не говорили на внеслужебные темы, никогда не сталкивались, кажется, даже не выпили ни разу за все время совместных боев. Генерал попытался вспомнить, как зовут Колымасова, и не вспомнил. Вспомнил о другом.
   – Адрес, откуда разведчик, записал? – вдруг отрывисто спросил он у адъютанта.
   – Мелешко? Записал, товарищ генерал. Он с Донбасса, шахтер.
   Полковник положил ему руку на плечо:
   – Не казнись, Алексей Николаевич. Ну случилось.
   – Самоходки. – Генерал круто повернулся к нему. – Почему я не подтянул самоходки, а? Почему? Все поскорее захотелось, как-нибудь, только поскорее.
   Он вдруг встал, вылез из-за стола. Адъютант рванулся было следом, но генерал остановил его:
   – Сиди. Я в медсанбат.
 //-- 6 --// 
   Прочесав местность вокруг расположения и спугнув при этом еще одну парочку, Федор опять вышел к мрачной полуразрушенной башне. Здесь он пережил минный налет, отсюда пошел в последний бой, по этому откосу, подобрав юбку, бежала черноволосая радистка… Он посмотрел в низину, где должны были стоять машины радиостанции, и увидел их. В маленьком окошке чуть светилась полоска: видно, плохо прилегала светомаскировочная штора.
   Он беззвучно подкрался к машине, тронул дверь, понял, что она заперта, и постучал. Постучал громко, как стучит человек, пришедший по делу.
   – Кто там? – спросили из-за двери, и он узнал ее голос.
   – Генерал зовет, – как можно проще сказал он. – Все собрались, а тебя нет.
   – Генерал? – удивленно спросила девушка. – Какой генерал?
   – Ну, наш, конечно. Других не держим.
   – Я сейчас! Сейчас!..
   В другое время он обратил бы внимание на ее радостно зазвеневший голос, но тогда ему было не до этого.
   – Живее, – сказал он. – И так хороша.
   Она открыла дверь, и в тот миг, пока еще горел свет, он успел увидеть ее сияющее лицо. Потом она захлопнула дверь, и свет погас.
   – Куда идти?
   – Там, за башней, – сказал Федор. – Иди вперед.
   Она быстро, не оглядываясь, стала подниматься к башне.
   – И что это он обо мне вспомнил?
   По голосу Федор понял, что радистка улыбается, и рассердился:
   – Значит, приглянулась. Данные показала вовремя.
   Она промолчала. Федор шел сзади. Он ни о чем не думал и только чутко вслушивался в звонкую ночь, пытаясь определить, нет ли поблизости людей. Один раз, правда, мелькнула мысль, что это – преступление, но он тут же отогнал ее: «Постесняется жаловаться. А если и пожалуется – простят. Победа – добрые все…»
   Наверху, у башни, она остановилась. Оглянулась удивленно:
   – Дальше?
   Он молча бросился на нее. Бросился сзади, со спины, уверенным приемом швырнув навзничь. Навалился, левой рукой зажав рот, правой рвал вверх узкую юбку.
   Она лежала, не шевелясь, потеряв от неожиданности способность сопротивляться. Он, собственно, и рассчитывал на это, но девушка пришла в себя скорее, чем он предполагал, и рванулась с такой силой, что отбросила его в сторону. Федор кинулся снова, но она ловко оттолкнула его ногами, а когда он вскочил, сказала громко и ясно:
   – Стрелять буду!
   Он не поверил, шагнул, и сейчас же перед глазами ослепительно вспыхнуло пламя, пуля взвизгнула совсем рядом. Федор инстинктивно отпрянул, и девушка выстрелила еще – уже в воздух. Он остановился, тяжело дыша:
   – Ненормальная…
   – Уходи, – громко сказала она. – Застрелю!
   Луч света упал на землю, осветив радистку. Она сидела, подобрав ноги и вытянув вперед руку с пистолетом; перепачканная землей юбка была взбита выше колен.
   – Встать! – звонко крикнул командир патрульной команды, младший лейтенант. – Сдать оружие!..
 //-- 7 --// 
   Медсанбат уже свертывал работу: тяжелых отправили в госпиталь, легких обработали и разместили, и поэтому генерал не стал задерживаться там. Мягко, но решительно отклонив приглашение врачей отметить «последний рабочий день», как сказал начальник медслужбы, он пошел по расположению, стараясь не смущать людей внезапным появлением.
   И все-таки он мешал им. Наиболее разбитные или подвыпившие многословно и истово клялись ему в преданности; скромные и трезвые замолкали при его появлении и невольно тянулись, несмотря на его протесты. Поэтому генерал вскоре стал избегать освещенных и многолюдных мест и медленно бродил в одиночестве.
   – А меня-то за что? – вдруг возмущенно сказал в темноте мужской голос. – Она стреляла, ее и берите. А меня-то за что?
   – Не разговаривать! – Второй голос был начальственно звонок и юн. – Там разберутся.
   – Ну ради праздничка, младший лейтенант…
   Люди шли прямо на него, и генерал посторонился.
   – Кто здесь?
   Вспыхнул фонарь, и тут же младший лейтенант испуганно и радостно заорал:
   – Смирно! Товарищ генерал…
   – Вольно, вольно, – поспешно сказал генерал, с удивлением глядя на девушку, стоявшую между двух автоматчиков. – В чем дело?
   – Задержаны за стрельбу в расположении части.
   – Отпустите. Если никого не ранили, то отпустите.
   – Есть! – громко сказал младший лейтенант (он так и не погасил фонарь, висевший на груди). – Получите документы.
   Разведчик схватил книжку и тут же нырнул в темноту. А девушка сердито смотрела на младшего лейтенанта.
   – Верните оружие.
   – Младшему командному составу иметь трофейные браунинги не положено.
   – Это подарок, – резко сказала девушка. – Товарищ генерал, подтвердите, что это подарок.
   Генерал удивленно взял у младшего лейтенанта пистолет, повертел его.
   – Восьмого марта этого года вы лично подарили мне, товарищ генерал, этот пистолет. Помните, когда немецкие автоматчики вышли на узел связи и мы два часа отстреливались.
   – Да, да, – сказал генерал, так и не вспомнив этого случая. – Только не стреляйте зря.
   – Я не зря, – тихо сказала она, пряча пистолет в карманчик юбки.
   – Разрешите следовать дальше? – опять гаркнул горластый младший лейтенант.
   – Пожалуйста.
   – За мной, шагом марш!..
   Фонарь погас, солдатские шаги глохли в темноте. Генерал стоял на прежнем месте, чувствуя, что девушка тоже стоит тут же. Надо было что-то сказать ей, может быть, поздравить с Победой или выругать за стрельбу, но он ничего не стал говорить. Просто постоял и пошел, стараясь по-прежнему держаться от людей подальше.
   Он никак не мог понять, почему ищет одиночества. Он не привык к нему да и не любил, будучи человеком деятельным и общительным. С первого дня войны он утратил одиночество, потому что потерял семью и остался один на свете, совсем один, даже без дальних родственников. Дважды ему предлагали отпуск, но он отказывался и снова шел к людям, искал их, искал связанную с ними деятельность, которая настолько заполняла жизнь, что в сутках с трудом выкраивались считаные часы на сон. И вот сегодня ему вдруг захотелось уйти ото всех, забыться, остаться наедине с собой. Не думать, нет, просто сидеть где-нибудь в тиши, расслабить нервы, курить и глядеть в небо…
   Он остановился, прислушался: ночь была полна звуков, но звуки были далеко – где-то еще горели костры, светили фары, где-то еще никак не могли угомониться люди, отвоевавшие войну. А здесь было тихо, и поэтому он сел на землю и закурил, по привычке пряча папиросу в кулак.
   Тихий, однообразный, с детства знакомый скрип послышался совсем рядом. Фыркнула лошадь, ленивый, прокуренный голос сказал:
   – Но, милая! Шагай…
   Мимо генерала медленно проплыли расплывчатый силуэт подводы, мерно мотающая головой лошадь, фигура возчика. От всего этого веяло миром, крестьянской привычной неторопливостью.
   – Ты, Маркелов? – спросили из темноты.
   – Я, Степан Иваныч, – буднично ответил возчик. – Последних везу: одни фрицы остались.
   – Немцев завтра уберем, отдыхай. Спиртику я раздобыл: у Егорыча спросишь.
   – Спасибо тебе, Иваныч. Но, сонная!..
   Фырканье лошади и скрип замирали вдали. Мимо генерала шел кто-то приземистый, почти квадратный, припадая на правую ногу. Всмотрелся в генерала, шагнул:
   – Нет ли огонька, солдат?
   Генерал вынул зажигалку:
   – А махорочки дашь?
   По голосу он узнал в неизвестном Степана Ивановича.
   – А чего ж не дать? – добродушно сказал Степан Иванович и сел рядом. – Закуривай. Махорочка добрая, моршанская. Я в нее доннику для запаху сыплю: чуешь, как пахнет-то? Из дому шлют донник.
   Генерал оторвал газетную полоску, насыпал махорки, свернул толстую, рыхлую папироску. Щелкнул зажигалкой, и оба закурили, с удовольствием затянувшись сладковатым сизым дымком.
   – Все празднуют, а вы работаете? – спросил генерал.
   – Работаем, – подтвердил Степан Иванович. – Такая уж наша работа. Завершающая.
   Они помолчали. Степан Иванович, вздохнув, добавил:
   – Дай бог, чтоб последней она была. Хватит уж зарывать. Рожать надо.
   Только сейчас генерал понял, что рядом сидит начальник похоронной команды. Понял и нерешительно, с трудом спросил:
   – Много сегодня… работы?
   – Много. Если, конечно, с чем сравнивать, но для последнего дня, прямо скажу, многовато.
   Генерал молчал. Курил, опустив голову, внимательно разглядывая огонек цигарки.
   – Целые большей частью, – вдруг добавил Степан Иванович. – Целые – значит, на пулеметы шли, под пули. Пулеметы, понимать надо, у немцев еще действовали, не подавили их, значит. Обидно.
   – Да, – с трудом сказал генерал. – Надо бы самоходки.
   Они долго сидели молча. Потом Степан Иванович поднялся, втоптал в землю окурок:
   – К мужикам пойду. Попразднуем. Может, с нами?
   – Нет, – сказал генерал. – Спасибо.
   – Ну, счастливо тогда. – Степан Иванович шагнул в темноту, остановился. – Ты, товарищ генерал, не обижайся. Я тебе правду сказал: горячий ты больно мужик.
   Шаги старшины заглохли в темноте, а генерал все еще сидел, опустив голову. Цигарка тлела в руке, но он не замечал ее, пока огонь не обжег пальцев. Тогда он бросил окурок и резко поднялся. Показалось, что какая-то фигура мелькнула рядом, и он окликнул:
   – Кто там?
   Но никто не отозвался. Генерал поправил фуражку и быстро зашагал туда, откуда ехала подвода, – в низину, по которой днем с таким мастерством провез его на «виллисе» Сергей.
   Тогда сзади сидел Мелешко с автоматом на шее. Их сильно швыряло в мелком кузове, и однажды Мелешко больно ударил его диском автомата по затылку. Тогда генерал не обратил на это внимания, а теперь только и думал о разведчике, вспоминая каждую мелочь…
   «Ну как же, как же я самоходки не вызвал?! – почти с отчаянием подумал он. – Всего-то на три часа дела…»
   По этой дороге сегодня провезли Мелешко назад – на высоты, что позади расположения. Генерал сам приказал вырыть там могилы, сам отрядил батальон для торжественных похорон. Сам…
   Черная глыба развороченного взрывом танка четко выделялась на сером фоне неба. Генерал остановился: в темноте тускло виднелась обкатанная дорожка башенного погона. Здесь сидел обгоревший лейтенант Брянский, обняв потерявшего сознание заряжающего. Заряжающий так и не пришел в себя и завтра ляжет на высотах, а Брянский уже отправлен в тыл. Жить будет, слышать – никогда, как сказал начальник медслужбы; в корпусе все знали Брянского: он писал стихи для «Боевого листка».
   Отсюда они с Мелешко уже шли вдвоем. Здесь их накрыло минами, и разведчик толкнул его и сам упал сверху, прикрывая от осколков. Здесь они закурили. Здесь стоял танк Колымасова…
   И снова какая-то тень мелькнула сзади. Генерал остановился, прислушался, на всякий случай дослал в ствол патрон и окликнул:
   – Кто?
   И опять никто не отозвался. Может, ему показалось, может, бродил по полю чудом уцелевший немец, может, адъютант крался сзади, проявляя бдительность. Но кругом было тихо, и генерал опять сунул пистолет в кобуру и пошел вперед.
   Он поднялся на гребень холма, за которым прятались танки и откуда он наблюдал за боем. Вот здесь они лежали: кажется, на мягкой земле еще сохранились лунки от локтей. Здесь они лежали, а там, в низине, Колымасов и разведбат штурмовали неподавленные огневые точки…
   «Многовато для последнего дня, – сказал Степан Иванович, и генерал опять услышал эти слова. – И целые все. Целые».
   Как же, как он не подтянул самоходки?!
   Именно здесь он понял, что поступил опрометчиво, но было уже поздно: Колымасов рвался на мост, приглушив в приемниках ликующий голос Москвы. Понял, и это страшное открытие заставило его побежать туда, где гремел бой, где гибли его солдаты. Где-то здесь их накрыло вторым минометным шквалом, где-то здесь они упали, а потом перебежали вперед, и там молчаливый разведчик принял в широкую спину все причитающиеся генералу осколки. Где-то здесь…
   Он ходил по полю и никак не мог найти этого места. Хотел найти, очень хотел, но не нашел: все было изрыто воронками.
   Не найдя места, где погиб Мелешко, генерал пошел вперед, к мосту. Утром он не был там потому, что идти было уже бессмысленно, и еще потому, что смерть разведчика глубоко поразила его. А тут как раз подскочил адъютант и увез его в медсанбат на перевязку. А пока его перевязывали, бой кончился.
   Теперь он шел по предполью, которое проверила и изучила когда-то немецкая охрана моста и которое так умело использовали немцы во встречном бою. Здесь был пристрелян каждый кустик, каждая выемка, каждый квадратный метр. Здесь его танки не просто шли на сближение: они метались, то круто сворачивая в стороны, то замедляя скорость, то скатываясь в ложбинки. Танки вели себя как солдаты, попавшие под обстрел, и поле перед мостом было вдоль и поперек исчерчено их тяжелыми следами. Следы стекали в складки, пересекались, забегали на склоны, но всегда далеко оставляли в стороне кусты, потому что именно оттуда могло вдруг полыхнуть желтое пламя фаустпатрона.
   Но и кусты не оставались целыми. Голые, с поломанными сучьями, они насквозь были прошиты автоматными очередями танковых десантов. В одном месте среди них ничком лежал убитый немец. Руки его еще обнимали черную трубу, в которой торчал фаустпатрон; он так и не выстрелил, этот немец, и какой-то экипаж поил, наверно, разведчиков сегодня вечером. И поодаль валялся немец и еще трое возле развороченной взрывом пушки, и генерал вдруг радостно подумал, что наших совсем не видно, но тут же вспомнил, что их уже увезли, а немцев просто оставили до утра.
   Да, их вывезли. Всех: черный обгорелый танк памятником высился над раздавленной пушкой. Генерал посмотрел на белевший в темноте номер, ощутил стойкий, еще не выветрившийся запах горелого металла, пороха, мяса и снял фуражку.
   Дальше он нес ее в руке. Медленно бродил по полю, подходя к каждому танку – молчаливому, черному, печальному. Негромко прочитывал номер, вспоминал за этим номером чаще всего безымянные молодые лица и шел дальше, перешагивая через трупы, спотыкаясь о разбросанное оружие.
   Так он вышел на передний край и остановился. Кругом в полуразрушенных блиндажах и окопах лежали трупы, валялось оружие, рассыпанные боеприпасы, и казалось, что сама земля еще вздрагивает от гула, грохота и рева танковых моторов. Звуки эти вдруг с такой силой обрушились на него, что он поспешно сел, вздрагивающими пальцами доставая папиросу.
   Да, это был крепкий орешек, это предмостное укрепление. Охрана построила его загодя, продумав систему огня, создав узлы противотанковой обороны, отсечные позиции, кинжальные пулеметы. Неподавленные пулеметы, на которые грудью шли его разведчики. Он легко представил себе, как капитан, показывая пример, первым спрыгнул с брони, как бежал вперед, уже не ложась, навстречу шквальному огню. Как, приседая после выстрела, часто и резко били танки, как горели они, нарываясь на фаустников, как из люков выбрасывались живые факелы и катались вот по этой сухой, черной, пережженной, как порох, земле…
   Ну почему, почему он не вызвал самоходки?!
   Кажется, он застонал. Застонал в голос, потому что из мрака вдруг выросла маленькая фигурка, и девичий голос робко спросил:
   – Что с вами?
   – Кто? – Он инстинктивно схватился за пистолет.
   – Это я, я, ефрейтор Брускова, – поспешно сказала черненькая радистка.
   Она стояла перед ним как положено – руки по швам. Стояла внизу, у подножия чудом уцелевшего бруствера, на котором он сидел, и головы их поэтому были почти на одном уровне.
   – Садись, ефрейтор, – сказал генерал и отвернулся, поспешно смахивая ненужную слезу.
   Она присела, снизу вверх глядя на него. Он не удивился, он даже не подумал, почему вдруг ночью на поле боя оказалась эта тоненькая робкая девчонка. Молча достал папиросу, молча закурил, скрывая глубокий и горький вздох.
   – Не надо, – тихо сказала она, и он почувствовал ее руку возле своей, рядом. – Пожалуйста, не надо. И неправда все это, совсем неправда! Он напрасно, старик этот, он со злости наговорил вам. Может, он вообще злой…
   – Злой?.. – Он слышал и не слышал, что она говорит, потому что сейчас все слова словно просеивались сквозь его мысли, не застревая. – Самоходки. Понимаешь, самоходки надо было подтянуть. Главное, Филин держался. Не только держался – в атаку двумя батальонами перешел и сковал бы немцев, не дал бы им развернуться, понимаешь? А я бы тем временем… Э, да что говорить! Я же одного Колымасова с разведчиками сюда бросил. Одного!
   Он говорил и говорил – горячо, четко, последовательно. Он рассказывал ей о бое, которого не было, но который мог бы быть, если бы он не погорячился. Рассказывал точно, с цифрами, с полным расчетом времени, с направлением главных и отвлекающих ударов, с возможными действиями противника и с теми контрмерами, которые он применил бы, отвечая на эти действия. Она слушала, широко раскрыв глаза, ничего не понимая, но живо и заинтересованно кивая на каждое его «понимаешь?»:
   – Да. Да. Да.
   Он вел весь бой до конца. Весь, расписанный по минутам. Он подавил огневые точки и блокировал фаустников мощным минометным огнем. Он оттянул немецкие резервы на Филина, послал Голубничего в глубокий обход и только тогда бросил Колымасова на мост. Он овладел мостом легко, одним решительным ударом. Он рассчитал время: лишних три часа боя. Он прикинул потери; они, по его расчетам, были в десять раз меньше, чем на самом деле.
   Ну почему, почему он не подтянул самоходки?
   Ему было все равно, кому он рассказывает. Ему надо было выговориться, освободиться от сосущего, тревожащего чувства тоски и неуспокоенности, найти привычное душевное равновесие. Ему казалось, что стоит только рассказать кому-нибудь, как он мог провести этот бой, и он сразу обретет желанный покой. Но он выговорился, а тоскливая тревога так и не проходила, и, поняв, что она не пройдет никогда, он замолчал, замкнулся, насупился, закуривая новую папиросу.
   – Не надо, – опять тихо сказала девушка, и он почувствовал, как ее рука осторожно коснулась его руки. – Не надо, пожалуйста, не надо, прошу вас.
   – Что не надо? – с горечью спросил он. – Немецкого командующего убийцей назвал, а что с волка взять? Что с волка взять, когда сам…
   – Молчи! – Она крепко сжала и даже чуть дернула его руку. – Не смей так говорить, даже думать так не смей, слышишь? Ты разгромил их, последних, самых последних, слышишь? И войны больше нет, совсем нет, нигде нет! Тихо кругом, совсем тихо, вот послушай, как тихо кругом…
   Она тоже говорила горячо и непоследовательно и не понимала, что говорит. Она знала только, что наконец-то сидит рядом с тем, с чьим именем засыпала и просыпалась вот уже почти год, о ком не смела думать, а только мечтала, кто заговаривал с нею всего два считаных раза и кого она давно уже любила своей первой и единственной любовью. Она не очень понимала, но чувствовала, что ему трудно, и сердце ее нестерпимо и радостно болело за него. Она поняла, что ему плохо, еще тогда, когда на него наткнулся патруль. Поняла сразу, увидев его лицо в луче фонаря, и тогда же пошла за ним, хотя очень боялась мертвецов, темноты и одиночества. Пошла, потому что не могла не пойти, пошла, не рассуждая, а повинуясь чему-то более могущественному, что давно уже копилось в ней, пошла так же легко и просто, как пошла бы за него на позор, на муки, на смерть.
   – Не смей ничего говорить, не смей! – словно в бреду повторяла ефрейтор Брускова, уже не слыша и не контролируя собственных слов. – Сядь вот здесь, рядом со мной, сядь и молчи. Все прошло, кончилось все, совершенно кончилось, навсегда. Новая жизнь начинается, совсем-совсем новая, мирная, другая! Вот проснемся утром, и все-все будет другим, незнакомым, добрым. И прекрасным. И мы другими должны стать, совсем другими, слышишь?
   Он слушал не слова ее, а голос. Слова были маленькими и незначительными, но голос – негромкий, внутренне звенящий, напряженный, – голос этот проникал в него помимо сознания, гасил тоску, обволакивал печальной нежностью, заглушал грохот потревоженной памяти. Они уже сидели рядом, и девушка двумя руками держала его узкую сильную кисть и говорила, говорила, пока он мягко не освободил эту руку. Тогда она сразу замолчала, замолчала на полуслове, точно опомнившись или вдруг проснувшись. Он закурил, посмотрел на нее:
   – Сколько тебе лет?
   – Девятнадцать.
   – Девчонка.
   Он сказал ласково, но она уже пришла в себя и поэтому восприняла это как окончательный приговор. Сжалась в комочек, опустив голову. Он курил, задумавшись, и она долго смотрела на него, а потом встала и медленно пошла в темноту.
   – Куда ты?
   – Домой, – неуверенно ответила она и остановилась.
   – Вместе пойдем. Докурю только.
   Девушка нерешительно вернулась. Постояла, присела в стороне – грустная, словно увядшая. Ковыряла пальцем холодную землю, а генерал молча курил, старательно не глядя на нее.
   Луна перевалила через горы, блекло осветив низину. Дрожащие, неуверенные тени нехотя поползли по земле, а провалы окопов стали еще чернее, сливаясь в единую ломаную линию, и только в одном – совсем рядом с ними – торчала скрюченная рука убитого.
   Девушка вдруг рывком подняла голову, в упор посмотрела на генерала.
   – Я люблю вас, – отчетливо сказала она. – Люблю. Вот. Все.
   Он промолчал. Она закрыла лицо ладонями, заплакала злыми, горькими слезами, вздрагивая и шмыгая носом. Он молча достал третью папиросу. Девушка резко встала, пошарила за обшлагом, вынула платок:
   – Ваш.
   Платок был выстиран, выглажен, сложен треугольничком: каждая складка пропиталась теплом ее тела. Генерал собирался взять его, но неожиданно для себя поймал ее руку, потянул:
   – Сядь.
   Девушка медленно опустилась на землю. Медленно повернула голову и вдруг, точно сломавшись, рухнула ему на грудь. Он растерянно гладил ее волосы, а она плакала в голос и никак не хотела оторвать лицо от жесткого форменного кителя.
   – Ну что это ты? Что ты?..
   Громко всхлипывая, она продолжала изо всех сил цепляться за него. Она не стремилась быть красивой, не пыталась соблазнять, не кокетничала, не прикидывалась потерявшей от страсти голову. Она думала только о том, что он сейчас встанет и уйдет и все будет кончено, кончено бесповоротно и навсегда…
   1979


   Летят мои кони…
   Повесть о своем времени

   «Я, Васильев Борис Львович, родился 21 мая 1924 года в семье командира Красной армии в городе Смоленске на Покровской горе…»

   А сейчас я еду с ярмарки.
   Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.
   И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.
   Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.
   Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.

   Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен – есть множество городов и красивее, и древнее его, – повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.
   Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск – в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей – расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием; наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать национальные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.

   …Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе – колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.
   – Ай, какой хороший мальчик! – Худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. – Нет, вы только послушайте, как громко он читает!
   – Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, – строго говорит рыхлая белесая дама. – Он научится картавить раньше, чем петь свои детские песенки.
   – Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уошадь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?
   – Мадам Алексеева – артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, – решает третья гостья.
   – Не так важно, кáк говорить, а важно, чтó говорить, – вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай. – А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.
   А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «Гражданская война», и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной – тем более.

   …Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты – колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще – как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица – твоя благородная седина, знак твоей древности – переименована в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шеиным, построен танцевальный зал…
   Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра – детство или Смоленск.
   – Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!
   Так мог сказать – и говорил! – любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка – тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь – простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.
   Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой: «ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ», но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, – я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?
   – Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в долг…
   Голос мамы до сей поры звучит в моей душе; стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами цыгане Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были старая бабушка Хана и строгая мадам Урлауб, немец дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонен и… Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!
   В шесть лет я расстался с дубом: после очередного переезда в какой-то городишко мы вновь вернулись в Смоленск, но жили уже в центре города, на улице Декабристов. А встретился с ним совсем неожиданно через год – пришел на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.
   Мою первую учительницу звали… К стыду своему, я не помню, как ее звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались белоснежные воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень старой, из прошлого века. И в один из общевыходных она велела собраться у школы, но не всем, а тем, кто хочет «пойти на экскурсию». Я хотел, пришел одним из первых; учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским часам, под которыми назначались все свидания и от которых шло измерение во всех направлениях, и погрузила в маленький, шустрый и звонкий смоленский трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру, по Большой Советской. Миновали Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по мосту через Днепр и сошли у рынка. И под предводительством первой учительницы переулками, садами и дворами вышли… к дубу.
   – Это самый древний житель нашего города, – сказала первая учительница.
   Может быть, она сказала не теми словами, сказала не так, но суть заключалась в том, что этот дуб – остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездово, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранилось множество их могильных курганов. И что вполне возможно, что Смоленска в те далекие времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда, молились богам в священной роще и плыли дальше из варяг в греки. И постепенно вырос город, в названии которого сохранился не только труд его первых жителей, но и аромат его красных боров.
   Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся к прошлому, впервые ощутил это прошлое, проникся его величием и стал безмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, каким бы я стал, если бы не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изготовить из них будущих роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать Граждан Отечества своего…

   …Много лет спустя на встрече с молодыми учеными в столь же молодом – даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали организаторы встречи, – городе меня спросили, а зачем-де нужна история в век научно-технической революции, то есть в век качественного скачка человечества? Чему может научить современного специалиста отвага давно отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Да и наука ли вообще эта самая История, коли она с легкостью выдает сегодня за черное то, что еще вчера считала белым? Вопросы задавались с технической точностью и продуманностью, аудитория затаенно ждала, как я выкручусь, а я с горечью думал, каким же провидцем оказался бестелесный Козьма Прутков, сказав, что «специалист подобен флюсу». И дело не в том, как я тогда ответил, – дело в том, что я тогда увидел: город без кладбища и людей без прошлого. И понял, что мудрость и ученость разнятся между собой, как нравственность и знание статей Уголовного кодекса.
   История не позволяет человеку остаться варваром, даже если он сделался крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее для этого по крайней мере два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную новизну. Некий усредненный современник наш знает сегодня несравненно больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это, что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг хранит бездну необязательной информации? Так история – я уж не говорю о ее нравственном воздействии – спасает нас от спесивой самоуверенности полузнайства.
   История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно, и не обладая ими. Есть счастливые города, где дышит историей каждый камень, и счастливые камни, сконцентрировавшие в себе историю. Камни Смоленской крепости, кривая Варяжская улица древнего города, само название его, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска питали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это – богиня, а не только наука.
   Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов, упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине стены лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не туристским сувениром Суздаля – лежало боевым документом прошлого: так, как упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского артиллериста.
   В городском парке – старом Лопатинском саду моего детства – до войны сохранялись мощные руины средневековой темницы с остатками решеток толщиной в детскую руку. Когда-то в ней томились генеральный судья Сечи Запорожской Василий Кочубей со своим верным Искрой, несчастный царевич Иоанн Антонович – Железная Маска русской истории, пленные поляки при Екатерине Второй. На каменной плите подоконника неровными буквами выбил свое имя несчастный узник…

   …Так я написал, и так было напечатано в журнале «Юность» № 6 за 1982 год. Я получил множество писем, и в одном из них (в письме Владимира Алексеевича Борисюка, тоже смолянина) содержалось любопытное продолжение этого абзаца:
   «…на нем (на подоконнике темницы. – Б. В.) было выцарапано: „КАБОГРАЛЛО“. Абракадабра?.. Многие ломали головы. Однако кто-то расшифровал (или – знал), оказывается – аббревиатура:
   КА – Капитолина
   БО – Борис
   ГР – Григорий
   АЛ – Александр
   ЛО – Лопатины – дети губернатора Лопатина, устроителя сада!..»

   Вы и сейчас можете погулять по Блонью – так называется сквер в центре города. Блонье… болонье… заболонь… Да, «заболонье», то есть наиболее укрытое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались женщины и дети во время осад города.
   При впадении Смядыни в Днепр изменник-повар по повелению Святополка Окаянного зарезал юного князя Муромского Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смядынь – это окраина Смоленска.
   Как-то еще в школе я составил список знаменитых своих земляков, ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь Потемкин и адмирал Нахимов, Исаковский и Коненков – смоляне.
   В июне 1936 года городские власти решили осушить остатки крепостного рва подле Молоховских ворот. Тогда это была огромная гниющая лужа; когда спустили воду и осела муть, полутораметровый слой вонючего ила оказался битком набитым холодным и огнестрельным оружием. Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей мирно сосуществовал палаш начала века, а пулеметная лента лежала подле дуэльного пистолета. Чудо объяснялось просто: донная грязь сохранила не только оружие некогда штурмовавших крепость воинов, но и то, которое бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям.
   Первыми о кладе, естественно, узнали мальчишки. Оружейный Клондайк ожил: десятки невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было невозможно, пока за это дело не взялась милиция, а случилось это лишь на третий день. Мне досталась русская бердана без приклада, австрийский штык, сломанная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое множество самых разнообразных патронов – для винтовок, револьверов, пистолетов. Другим повезло кому больше, кому меньше, – не в этом дело. Важно, что мы сами производили раскопки, отчетливо ощущая не денежную, а неуловимую историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным уроком истории.
   …Человек живет для себя только в детстве. Только в детстве он счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве он беспредельно искренен и беспредельно свободен. Только в детстве все гениальны и все красивы, все естественны, как природа, и, как природа, лишены тревог. Все – только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему, постарев, даже если оно было жестким, как солдатская шинель.
   – Нет уже тех деревьев, под которыми ухаживал мой отец, – с тоскливой горечью поведал мне как-то один старый человек.
   Нет уже тех деревьев, ибо «ВСЕ ПРОХОДИТ», как было написано на перстне царя Соломона. Все – кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, потому что если «КТО ТЫ?» – плод взрослой твоей ипостаси, то «КАКОЙ ТЫ?» – творение детства твоего. Ибо корни твои в той земле, по которой ты ползал.
   Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам. И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня детством и согрел меня собственным сердцем…

   Я не должен был появиться на свет. Я был приговорен, еще не начав жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступила в последнюю стадию, мамины дни были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении беременности.
   А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как между Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохотно, потому что мужчины не оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень.
   А смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь сегодня тифом, завтра – случайной пулей, послезавтра – оспой или расстрелом по ошибке. И на все нужны были силы, и на все их хватало. На все – кроме детей. И я забрезжил как долгожданный рассвет после девятилетней ночи.
   А маму сжигала чахотка.
   И меня и маму спас один совет. Он был дан тихим голосом и больше походил на просьбу:
   – Рожайте, Эля. Роды – великое чудо. Может быть, самое великое из всех чудес.
   Через семь лет после этих негромких слов доктор Янсен погиб. Была глухая дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеиста и легкомысленной язычницы, жена красного командира и большевика, истово молилась, при каждом поклоне падая лбом в мокрую могильную землю. И вокруг, всюду, по всему кладбищу, стояли на коленях простоволосые женщины, дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у открытого гроба стоял инвалид-краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с зажатой в кулаке кепкой.
   – Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена, смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, умней, а только Янсена не будет. Не будет Янсена…

   …О, как я жалею, что я не живописец! Я бы непременно написал серое небо, и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И – женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово неверующих – всех, молящихся за упокой души и вечное блаженство не отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора Янсена…

   Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь представлявшегося мне стариком. Опираясь о большой зонт, он неутомимо от зари до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью.
   Доктор Янсен смотрел на часы, только когда считал пульс, торопился только к больному и никогда не спешил от него, не отказываясь от морковного чая или чашки цикория, неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он долго отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя – смотря по сезону, – а войдя, направлялся к печке. Старательно грея гибкие длинные ласковые пальцы, тихо расспрашивал, как началась болезнь, на что жалуется больной и какие меры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его прикосновения всегда были приятны, и я до сих пор помню их всей своей кожей.
   Врачебный и человеческий авторитет доктора Янсена был выше, чем можно себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что подобные авторитеты возникают стихийно, сами собой кристаллизуясь в насыщенном растворе людской благодарности. Они достаются людям, которые обладают редчайшим даром жить не для себя, думать не о себе, заботиться не о себе, никогда никого не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со святостью. И доктор Янсен не избежал этого: у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж, покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой… Господи, о чем его только не спрашивали! Я не знаю, какой совет давал доктор в каждом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным. Равно как хлеб, вода и детство.
   Святость требует мученичества – это не теологический постулат, а логика жизни: человек, при жизни возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обреченным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его. Тихого, аккуратного, очень скромного и немолодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.
   Доктор Янсен задохнулся в канализационном колодце, спасая детей. Он знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на подсчет. Внизу были дети, и этим было подсчитано все.
   В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, которой откачивали просочившиеся сточные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до утра, и тогда бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании – стремительном падении, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы – таилась притягательная сила этого развлечения. Провал в преисподнюю, где нельзя дышать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и мировую, «германскую», войну, где применялись реальные отравляющие вещества, газы, от которых гибли, слепли, сходили с ума их товарищи. Названия этих газов – хлор, фосген, хлорпикрин, иприт – присутствовали и в наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку.
   Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не подняться, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но доктора Янсена спасти не удалось.
   – Рожайте, Эля.
   Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою своей жизни оплатив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора.
   – А дома у него – деревянный топчан и книги, – тихо сказала мама, когда мы вернулись с кладбища. – И больше ничего. Ничего!
   В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не знает бедности.

   Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно думаю о смерти. Человек создан на столетия, если судить по огромной, ни с чем не сравнимой трате сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после часового боя с соперником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать, неистовствовать и торжествовать полмесяца. Для человека подобные подвиги – блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов, что вообще не нуждается в отдыхе.
   Цель зверя – прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем энергии соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько, сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?
   Жизнь зверя – это время от рождения до смерти: звери живут во времени абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относительном времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не укладывается в даты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя ведомые только ему секунды, которые тянулись как часы, и сутки, пролетевшие словно мгновения. И чем выше духовная структура человека, тем больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей активно существовать и во времени относительном, то есть сомневаться, чувствовать и страдать.
   Это – о духовности, но и в обычной, физической жизни человеку отпущено «горючего» заведомо больше, чем нужно для того, чтобы прожить по законам природы. Зачем? С какой целью? Ведь в природе все разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышающий потребности запас энергии для чего дан человеку?
   Я задал этот вопрос в 5-м или 6-м классе, когда добрел до элементарной физики, и решил, что она объясняет все. И она действительно все мне тогда объяснила, кроме человека. А его объяснить не смогла: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, разумеется, этого не представлял, однако энергетический баланс не сводился, и я спросил отца: зачем-де человеку столько отпущено?
   – Для работы.
   – Понятно, – сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.
   Это свойство – соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а когда ничего не понял, – видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, сочиняя свои теории, гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапывался до ответов. Сейчас уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от человека не ответов, а желания искать их.
   Я пишу об этом только ради двух слов отца, определивших для меня весь смысл существования. Это стало главной заповедью, символом веры, альфой и омегой моего мировоззрения. И стал я писателем, вероятно, совсем не потому, что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свято веровал в необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.
   Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда более не возвращался к этой теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, человеческим поступком или человеческим гением искренне и безгрешно. Странно было видеть затянутого в кавалерийскую портупею, увешанного оружием командира, с юношеским пылом декламировавшего в центре Блонья:

     Ты скажешь: ветреная Геба,
     Кормя Зевесова орла,
     Громокипящий кубок с неба,
     Смеясь, на землю пролила.

   У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками, восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смешно? Вероятно, и смешно, и нелепо до крайности, но у слушателя – круглоголового, круглоглазого и круглоухого – бегут мурашки по коже. Пока – от чужого восторга перед всемогуществом человека, завтра – от собственного. Важно посеять этот восторг. Найти время, чистое сердце и добрые семена.
   А вот о необходимости труда, о его красоте, чудодейственной силе и магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники: нормальные люди ее делают. Старательно, четко, аккуратно и скромно. Ведь работать, не крича о собственном трудовом рвении, столь же естественно, как есть не чавкая.
   Порой мне с удивительной ясностью вспоминаются вечера моего раннего детства. Наша большая даже по тем временам семья – двое детей, мама, бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще – жила на паек отца и на его более чем скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При домишке был огород, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с того трепетного возраста, которому уступают места в метро даже мужчины.
   Так вот, о вечерах. Осенних или зимних, с бесконечными сумерками и желтым кругом керосиновой лампы. Отец сапожничает, столярничает или слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетка тоже латают, штопают или перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей, размалывая льняной или конопляный жмых, который добавляют в кулеш, оладьи или лепешки, потому что хлеба не хватает; сестры – Галя и Оля – попеременно читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле, вытянув ноги, и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга, часами глядеть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную скважину. Для всех нас искусство – не только в процессе производства, но и в процессе потребления – серьезный, исстари особо уважаемый труд, и мы еще не представляем, что литературу можно воспринимать глазея, зевая, закусывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с благоговением воспринимаем СЛОВО, для нас еще не существует понятия «отдых» в смысле абсолютного безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.
   В «Толковом словаре» Даля нет существительного «отдых», есть лишь глагол «отдыхать». И это понятно: для народа, тяжким трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуточным, сугубо второстепенным и несущественным. Отдых для русского человека – равно крестьянина или интеллигента – всегда выражался в смене деятельности в полном соответствии с научным его пониманием.
   Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение, ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Мы и не заметили, как отдых стал занимать неправомерно много места в наших разговорах, планах и, главное, интересах. В нашем сознании «труд» и «отдых» как бы поменялись местами: мы работаем для того, чтобы отдыхать, а не отдыхаем, чтобы работать. И я не удивлюсь, коль в новом «Толковом словаре» «труд» перестанет быть существительным, а вместо него останется глагол «трудиться». «„Трудиться“ – заниматься каким-либо трудом с целью заработать денег на „отдых“ (см.)».
   Я столь запальчиво пишу об этом повальном бедствии нашем, потому что с детства был приучен глубоко презирать две язвы человеческого общества: идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства. Я понимаю, что неприлично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне нетерпимость.

   Я вырос в семье, где господствовал рациональный аскетизм: посуда – это то, из чего едят и пьют, мебель – на чем сидят или спят, одежда – для тепла, а дом – чтобы в нем жить, и ни для чего более. Любимым присловьем моего отца было: «Не то важно, из чего пьешь, а то – с кем пьешь».
   Из этого вовсе не следует, что отец «закладывал за воротник»: он не чурался рюмочки, но до войны – только по праздникам, а после оной – еще и по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелюбив и столь же беспредельно гостеприимен, но глагол «пить» подразумевал для него существительное «чай». Хорошо, если с мамиными пирогами, но пироги случались нечасто.
   Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно «излишество» у нас все же было: книги. Отца часто переводили с места на место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, совершались внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывшись и сев за стол, припоминал, точно мимоходом:
   – Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.
   И начинались сборы, лишенные лихорадочной суматохи, потому что каждый знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижает человеческую личность.
   Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя – фолианты встречались! – осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и старательно укладывал ряд за рядом. И дело даже не в том, что мне доверяли упаковывать единственную ценность не только нашей семьи, но и вообще всего человечества, как я тогда сообразил, – дело в том, что я физически, до пота и ломоты в неокрепших мускулах, ощущал эту великую ценность. Я по детскому, первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом человеческий труд, завещанный людям на века. И, становясь перед книгами на колени – иначе ведь не упакуешь, – я еще бессознательно, еще не понимая, но уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гениями всех времен и народов.

   …Кажется, я так и остался стоять на коленях перед ЛИТЕРАТУРОЙ. И сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех несуразностях и печалях бытия.

   Менее чем за год до кончины отец совершил традиционное путешествие в гости к старому другу. Друг жил в Гороховце под Горьким, и отец каждое лето отправлялся к нему за четыреста с лишним километров на личном транспорте: на велосипеде.
   Совсем недавно – шестидесятые годы. В полном разгаре яростная борьба за престижность. Уже полушубки покупаются не для того, чтобы было тепло, а для того, чтобы было «как у людей». Уже на владельца мотоцикла смотрят с ироническим соболезнованием; уже с первых петухов занимают очередь за золотишком; уже пудами скупают книги; уже… Представьте же, а представив, вообразите, как навстречу этому потоку в кителе без погон, полотняной фуражке и сапогах невозмутимо едет на велосипеде участник четырех войн. Неторопливо крутит педали и едет. Навстречу. Не шоссейному движению, а мещанской суете. Вопреки – так, пожалуй, будет точнее.

   …Я перестаю писать, потому что слезы мешают видеть. Не умиления слезы, не печали – гордости за дух человеческий. С какой спокойной мудростью отец не замечал холуйского стремления «достать», «добыть», «купить», «продать», а если суммировать – «чтобы как у людей». Чтоб жена в кольцах и дочь в дубленке, чтоб «сам» в машине, а дом – в книгах, которые никто не раскрывает. И какой же надо обладать душой, чтобы выдержать чудовищное давление пресса, имя которому – «как все»!

   Я рос на улицах Смоленска куда интенсивнее, чем дома. Как только мы перебрались с Покровской горы в центр, так покой садов, дворов, пустых сараев и ничейных оврагов, на которых мирно паслись козы, сменился мощеным двором, с трех сторон замкнутым зданием, а с четвертой – системой бесконечных сараев. А шелест деревьев, кудахтанье кур и нервозные вопли коз – грохотом ошинованных колес, топотом копыт, скрипом, стуками, отдельными трамвайными звонками и клаксонами редких автомашин. В миниатюре я как бы переехал из усадьбы в столицу, шагнув из деревенской поэзии в трезвую городскую прозу.
   Основным транспортом были тогда ломовики. Лошади, лошади, лошади – сквозь все детство мое прошли лошадиные морды и лошадиные крупы, лошадиный храп и ржание, лошадиная преданность работе и лошадиные страдания на обледенелых кручах. Сотни лошадей летом и зимой сновали по всему городу, и город звенел от воробьиного чириканья: их кормили лошади, щедро рассыпая овес, и те времена были золотым веком воробьиного племени. Впрочем, лошадиного тоже, потому что я не могу припомнить, чтобы грубый – в фольклор вошедший грубостью своей! – ломовой извозчик не поделился бы со своей лошадью ломтем хлеба с солью. Даже когда бывал безнадежно пьян, ибо пили они тоже «как ломовые».
   …Через десять лет – в октябре сорок первого – судьба вновь свела меня с лошадьми. Я выбрался из последнего своего окружения и попал в кавалерийскую полковую школу. Мне досталась аккуратная гнедая Азиатка, чуткая в поводу и легкая в прыжках. Каждое утро она ласково тыкалась бархатными губами в ладонь, а получив кусок хлеба с солью, благодарно толкала мордой в плечо и вздыхала. Я учился на ней скакать, вольтижировать, брать препятствия, рубить лозу и стрелять с седла, она всегда была послушна, и я очень к ней привязался. И как-то раз, в конце октября, что ли, мы занимались в открытом манеже.
   – Завязать повод всем, кроме головного! Подтянуть стремена! Руки назад! Учебной рысью… ма-арш!..
   Мы тряслись по кругу, вырабатывая нелегкое кавалерийское уменье управлять лошадью с помощью одних шенкелей, когда послышался гул моторов и дежурный завопил: «Воздух!..»
   Мы еще только разводили лошадей по станкам, когда «юнкерсы» пошли на бомбежку. Вой и грохот накатывались все ближе, а когда я, держа под уздцы Азиатку, бегом миновал ворота конюшни, раздался удар, на меня посыпалась труха, что-то с силой толкнуло в спину, а моя смирная лошадка вдруг понеслась по проходу, волоча меня на поводу. У денника я вскочил, как-то сдержал лошадь, а когда привязал и оглянулся, то увидел, что осколки выворотили у моей Азиатки добрых три ребра…
   Когда закончился налет, мы вшестером, поддерживая с двух сторон, вывели лошадь и уложили на старую попону. Командир эскадрона – злой казачий капитан, послав немцев замысловато и многоэтажно, протянул наган, а я замахал руками: «Нет!..»
   – Живодер ты, а не казак! – заорал капитан. – Немедля пристрели кобылу! Милосердие другу окажи, мать твою!..
   В те времена – как это странно писать, а ведь это так и есть! – так вот, в те давно прошедшие времена любая животина была необходима человеку как помощник в нелегкой борьбе за существование. Помощниками были лошади и коровы, овцы и козы, собаки и даже кошки, ибо в домах копошилось множество мышей, перед которыми женщины всего мира испытывают мистический ужас. Содержание животного для развлечения расценивалось резко неодобрительно, и по завышенным меркам тогдашней нравственности это было справедливо: в стране не хватало еды, и дети зачастую голодали страшнее бездомных собак. Но к своим помощникам, к тем, кто трудился рядом, человек относился со справедливой добротой, с детства привыкая делить с ними кусок хлеба. И животные облагораживали человека, делая его не просто добреньким, но требовательным, как к себе самому. И не было того массового умилительного восторга перед, скажем, собакой, положение которой резко ухудшилось, несмотря на все внешние признаки обратного. Ухудшилось потому, что собака, перестав быть членом трудового коллектива, превратилась в игрушку и судьба ее ныне зависит не от ее старания, а от каприза хозяина.

   Я начал рассказ о ломовых извозчиках, потому что в детстве не существовало большего удовольствия, чем катание. Правда, почему-то только зимой: сани мягко скользили по укатанному снегу, морозный ветер холодил лицо, радостно фыркала лошадь, и жизнь и ощущалась, и в самом деле была праздником. С середины марта снизу, с Днепра, шли бесконечные обозы: везли укрытые рогожами ледяные глыбы, выпиленные из речного льда. Их доставляли на городские холодильники, льда требовалось много, смоленские горы были круты, и битюги, оскользаясь, волокли нагруженные платформы в гору, а вниз шли порожняком. И вот тут-то и следовало догнать сани и вскочить на ходу, но непременно спиной, чтобы кнут пришелся бы по пальтишку. Кнуты посвистывали, но куда чаще мы катили вниз в полном согласии с хозяином. Обратно, в гору, прицепиться было сложнее, но и тогда находился кто-либо, понимавший мальчишескую страсть. Кроме ломовых, существовали и легковые пролетки, и санки, и крестьянские розвальни, и лесовозные роспуски, но ломовик был более массовым и более демократичным, и мы предпочитали его.
   А автомашин было мало. Мы знали их наперечет, но я особо следил за желтой легковой, которая гонялась за мной довольно долго. Не знаю, кому она принадлежала, потому что мне тогда везло, и я вовремя уносил ноги. А преследовала она меня из-за того, что я однажды кинул палку ей под колеса: интересно же, как палка сломается, правда? Вот я и кинул, но не рассчитал, и палка треснула шофера по голове, поскольку машина была открытой. Он невероятно оскорбился и долго пытался мне отомстить, но, повторяю, я замечал его первым. А вскоре произошло совершенно невероятное событие.
   В самом начале тридцатых годов штаб, в котором служил отец, начал менять автопарк, списав в утиль старые машины. Но отец предложил не выбрасывать это старье, а отремонтировать и на его базе создать клуб любителей автодела, как это тогда называлось. Отца поняли, поддержали и… и отдали в его распоряжение три списанные машины и бывший каретный сарай. Он размещался напротив нового стадиона, что был устроен на бывшем плацу возле Лопатинского сада и где стоял чугунный памятник-часовня героям 1812 года, а по бокам его – две бронзовые пушки, с которых я смотрел первые в своей жизни футбольные матчи.
   Три автомобиля: грузовой «уайт», столь же древний «бенц» и знаменитая русская легковая машина «русо-балт». Каждая машина отличалась не только маркой и назначением, но имела и свои индивидуальные особенности. Я излазил их вдоль и поперек, постоянно торчал в гараже, подсказывал на экзаменах бойцам-автолюбителям, помогал отцу как мог и чем мог и сейчас хочу вспомнить хотя бы о грузовичках.
   «Уайт» имел грузошины. То есть не обычный баллон (камера и покрышка), а металлический обод, облитый сплошной резиной. Вследствие этого летом на нем немилосердно трясло, а зимой он скользил, буксовал и терял управление на всех горках, а поскольку в Смоленске были одни горки, то зимой отец пользовался им редко. Кроме того, «уайт» имел настолько низкие борта, что отец сажал людей на пол, а там трясло совсем уж немыслимо. Кабины у него не было, сиденье было жестким, а руль располагался точно посередине. Однако отец почему-то именно на нем чаще всего обучал своих бойцов.
   Насколько «уайт» представлялся несуразно длинным, настолько «бенц» казался несуразно коротким. У него была цепная передача, а так как тормоза располагались на карданном валу, то в случае обрыва цепи машина делалась абсолютно неуправляемой. Это было особенно пикантно, если взять во внимание крутые, длинные и кривые смоленские горы. Кроме того, «бенц» имел еще и конусное сцепление, которое часто слипалось, и тогда мы либо пилили на уже включенной передаче, либо отец глушил мотор и лез под машину расцеплять не желавшее расцепляться. Это случалось куда чаще, чем можно вообразить: грузовичок вел себя с капризами живого существа.
   Но самым оригинальным был его сигнал. Он проживал отдельно от машины и представлял собой маленькую сирену с ручкой, напоминающей водопроводный вентиль, который надо было вращать как можно быстрее. Естественно, тот, кто сидел за рулем, не мог этим заниматься, и сирена вручалась пассажиру. А поскольку смоляне ходили как хотели, когда хотели и куда хотели, то наша сирена все время судорожно подвывала, и мальчишки со всего города безошибочно определяли:
   – Борькин папка на драндулете шпарит!
   Сложнее всего оказывалось, когда роль сигнальщика доставалась маме. Она была человеком, мягко говоря, взнервленным, легко выходила из равновесия, боялась машины, норовила держаться двумя руками, и вертеть сирену оказывалось нечем. А люди блуждали под колесами, несмотря на устрашающий грохот нашего «бенца», и тогда мама кричала во всю мощь своих слабеньких легких:
   – Гражданочка! Мадам! Товарищ! Пожалуйста! Оглянитесь!
   Если при этом учесть, что сиденье «бенца» было пухлым от обилия нежнейших пружин, а смоленская мостовая – отнюдь не предназначенной для автомобильного движения, то можно вообразить, как выглядела эта езда. На каждом ухабе пассажиры взлетали выше кузова, рискуя опуститься в полнейшую неизвестность; отец при этом держался за руль, женщины – за свои юбки, а меня ловил тот, у кого была свободная рука. Словом, это были путешествия из раздела незабываемых.
   Правда, если говорить начистоту, то отец куда чаще лежал под машинами, чем ездил на них. Это служило поводом для постоянных шуток, но отец разделял шутки в свой адрес и смеялся раньше всех. Он выпросил совершеннейший металлолом, который красноармейцы на руках перекатили из гаража при штабе в каретный сарай напротив стадиона. И можно представить, сколько сил затратил отец, чтобы вдохнуть жизнь в эти автотрупы. Но он никогда не бросал начатого, упорно веря, что все дело лишь в желании да труде. И ему всегда хватало и труда, и желания.
   В нашем гараже не было электричества: глухой каземат без окон, цементный пол, верстак, ящик с песком и бочка с бензином. Дело в том, что бензоколонок тогда не существовало, бензин отцу отпускали по наряду оптом, и приходилось хранить его в гараже. И однажды мы чудом не взлетели.
   Случилось это поздней осенью, и ворота были закрыты. На верстаке горел фонарь «летучая мышь», отец лежал под «бенцем», подстелив войлочную кошму, и регулировал пресловутое конусное сцепление. А я курсировал между верстаком и машиной, подавая требуемые инструменты, и громко распевал песни. У меня никогда не было ни слуха, ни голоса, но была – и есть по сей день – потребность петь во все горло. И я орал песню, которая гулко раздавалась под кирпичными сводами, и тут погас фонарь. В этот момент я подавал отцу очередной ключ, и он сказал:
   – Спички над верстаком, на полочке. Сможешь сам зажечь?
   – Смогу, – ответил я и наступил на керосиновую лампу, которая стояла на кошме, освещая отцу объект регулировки.
   Раздался хруст, стало темно, а потом по кошме побежали огненные ручейки. Я заорал еще громче, ощутив вдруг прилив необъяснимого восторга. И сквозь ор еле расслышал треск и напряженный, но спокойный отцовский голос:
   – Открой ворота и уходи. Открой ворота и уходи.
   Как позднее выяснилось, отец рванулся из-под машины, как только я раздавил лампу. Но до этого он разъединил тяги и зацепился гимнастеркой за рычаг и, лежа, рвался из-под «бенца», не видя, как отцепиться. Пока я в неверном свете начинающегося пожара искал запоры ворот и открывал тяжеленные створки, а отец, разодрав до горла гимнастерку, сорвался с рычага и выкатился на волю, занялась бочка с бензином. Помню, что вспыхнула она вдруг ярким пламенем, а я еще только распахивал ворота. Бочка была огромной, отец не мог повалить ее и раскачивал с канта на кант; бензин выплескивался, на отце горели обрывки гимнастерки и – руки. Конечно, это горел бензин, который выплескивался на руки, но я и сейчас помню бегающие голубоватые язычки пламени на его ладонях. Наконец он повалил ее, крикнул, чтобы я спрятался в дальнем углу, и спешно покатил горящую бочку во двор. Там она и рванула, как хорошая бомба, но отец за миг до взрыва умудрился упасть за угол дома, и во дворе никто не пострадал, хотя почти все квартиры лишились стекол.
   – Шляпа! – сказал отец, загасив остатки пожара.
   Это было самое страшное его ругательство. Впрочем, и единственное: значение определялось интонацией. Что и говорить, отец мой был мастак ругаться…
   Каждый год летом мы уезжали из города, хотя тихий Смоленск мало отличался от деревни: ну, пыли в нем было побольше. И все же ездили – думаю, срабатывала привычка – сперва в Высокое, потом – снимая где-либо что-либо. Мама любила Вонлярово, и отец в майские праздники – это были едва ли не единственные гарантированные свободные дни для командиров – отправлялся договариваться. И было три машины в его полном и бесконтрольном владении, а мы поехали на велосипеде. И помню разговор накануне:
   – Я не могу, Эля, не имею права. Вот когда будем переезжать, тогда пойду в штаб и попрошу разрешения.
   – Я не пущу с тобой Бориса!
   – А ему-то не все равно, на чем ехать?
   И я поехал на отце. А сколько отцов не выдерживало, не выдерживает и еще не выдержит искуса и повезет отпрыска на казенной машине в возрасте, когда запоминаются факты и забываются причины, когда еще только формируются «можно» и «нельзя», когда гордый взгляд из машины равнозначен праву на эту машину и порой способен погубить душу на веки вечные. И это особенно касается мальчишек, ибо если женщинами рождаются, то мужчинами становятся.
   …Закройте глаза и представьте: по современному шоссе, забитому «жигулями» и «запорожцами», «москвичами» и «Волгами», неторопливо работая педалями, едет старый человек в офицерском кителе без погон, сапогах и белой полотняной фуражке. Ему за семьдесят, у него отрублен палец на левой руке, отравлены газами легкие и прострелено плечо. А он – едет. Навстречу потоку.
   Вопреки…

   В Вонлярово можно было проехать большаком, можно – по Московскому шоссе, но отец избрал третий путь. Не нужно усматривать в этом стремление к оригинальничанию – он вообще был лишен его начисто, – а вот стремление к расширению моего горизонта у него было всегда. И мы поехали по тропинке, что вела вдоль железнодорожного полотна. Она была утоптана до бетонной твердости, и ехать было приятно. Я сидел на раме и держался за руль, а отец неспешно вертел педали, и мы катили. По ровному и под гору, а в гору шли пешком, и тогда начинались разговоры обо всем и ни о чем – именно так разговаривают во всем мире с детьми, а со взрослыми – только в России. Но дело даже не в разговорах, – в конце концов, разговоры одинаковые у всего детства, – дело в дороге. В том третьем пути, который мы с отцом прошли туда и обратно, измерив его не временем, проведенным в поезде, не спидометром автомашины, – измерив собственными ногами, собственной скоростью и собственным временем; поняв, что под горку ты отдыхаешь, а в гору – задыхаешься; ощутив, сколько твоих личных шагов укладывается в общем километре, и оценив, что такое отдых, глоток воды и кусок хлеба из отцовских рук. И мне порой кажется, что все те объяснения – что машины не его, что бензин не его, что… – были затеяны отцом с единственной целью: показать, что путь между двумя точками не всегда полезно соединять беспощадной прямой…

   Я пишу о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю, – оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство, и свою семью, но идеализировать своих родителей куда естественнее, чем строго реалистически подсчитывать их недостатки. Но поскольку рос я не только дома, я не могу забыть того, с чем, к счастью, незнакомы идущие вослед. Я был счастливчиком: отец получал комсоставский паек и два раза в неделю – обед для семьи. То есть для мамы, Гали и меня, но ведь были бабушка, Оля, тетя Таня, кто-то еще. И все равно я был счастливчиком, и мне завидовали. С той поры я никогда не ем на улице: боюсь снова увидеть взгляд из тех, тридцатых годов. До ужаса боюсь.
   Я стараюсь отвлечься от сегодняшних лиц и вспоминаю лица своих сверстников тех дней. Время размыло их, но оно оказалось не в силах добавить красок в их смутные очертания. И я вижу дряблую старушечью кожу на ножках семилетних девочек, четкие – углем обводили для смеха! – ребра восьмилетних мальчишек, проваленные, точно растущие внутрь, щеки и у тех и у других и серьезные, пугающе серьезные глаза.
   …Куда с таким недетским вниманием вглядывались мои друзья? В сытость завтрашнего дня? Она пришла, мы отъелись, заулыбались, запели веселые песни и… И пошли на фронт. И фашистские танки забуксовали на баррикаде из двадцати миллионов наших тел…

   С какого-то времени – старею, что ли? – жизнь стала представляться мне горбатым мостом, переброшенным с берега родителей на берег детей. Сначала мы поднимаемся по этому мосту, задыхаясь в суете и не видя будущего; дойдя до середины, переводим дух, с надеждой вглядываясь в тот, противолежащий берег, и начинаем спускаться. И есть какая-то черта, какая-то ступень на этом спуске, ниже которой ты уже не увидишь своего детства, потому что горбатый мост прожитой жизни перекроет твой обзор. Надо угадать эту точку, этот зенит собственных воспоминаний, потому что оглянуться необходимо: там спросят. На том берегу, где мы – только гости. Порою досадные, порою терпимые, порою засидевшиеся и всегда – незваные. Не потому, что дети отличаются невинной жестокостью, а потому, что старость только тогда имеет право на уважение, когда молодость нуждается в ее опыте…

   Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно и тихо отходила в вечность Русь вчерашняя, а у ее одра неумело, а потому и чересчур громко уже хозяйничала Россия дня завтрашнего. Старые корни рубились со звонким восторгом, новое прорастало медленно. Россия уже отбыла от станции Вчера, еще не достигла станции Завтра и, судорожно громыхая разболтанными вагонами, испуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной вспышками выстрелов ночи Гражданской войны в алый рассвет завтрашнего дня. Наш паровоз летел вперед.
   И еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и классифицировать. Все было в куче, как в зале ожидания: наивный максимализм и весомые червонцы нэпа; вера во Всемирную революцию и бешеная активность Союза Воинствующих Безбожников; еще свободу путали с волей, еще любой мог считать себя «согласным» или «несогласным», и в анкетах того времени существовала такая графа; в школах была отменена история, а на уроках литературы яростно спорили, стоит ли изучать крепостника Пушкина, и прочно выбросили из программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.
   Сейчас мне представляется, будто тогда мы наивно и хмельно играли в жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смеялись, хлопали в ладоши, радовались – те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в центре, – те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощущение победного торжества.
   В этой «игре» с завязанными глазами рушилась старая культура и создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об этом прошлом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и в голову не могло прийти печалиться по поводу разрушаемой Триумфальной арки, снесенных по непонятной прихоти Молоховских ворот или взорванного храма Христа Спасителя. Нет, кому-то, конечно же, приходило, кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли же, в конце концов, Триумфальную арку!), но это – в стороне от потока, от грома аплодисментов, рева труб, грохота барабанов и торжествующего звона песен: «Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы…» Существует атмосфера праздника: мы выросли в климате праздника.

   …А вам не кажется, что в праздники люди перестают думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях, печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в праздники, да и сами-то праздники, вероятно, возникли, когда люди вырывались из трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о чем – на похоронах: какой простор для размышлений, не правда ли? И это закономерно: трагедия учит, а комедия поучает. Нет, я совсем не против праздников, они необходимы, как радость, но давайте все же помнить, что в праздники мы сентиментальнее, снисходительнее и глупее, чем в будни…
   Мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен.
   Это – так. Но для чего? Чтобы вступить в бой или попросить пощады? Сорвать цветок для любимой или помочиться в родник? Заслонить собою друга или потискать девку?
   Цель, ради которой мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен, определяется отцами. Мать дарует нам силу и здоровье для этой отцовской цели, если мы – плод любви, а не потливой похоти. На этой взаимосвязи любви и долга доселе держится мир.
   Без колебаний приняв Великую Октябрьскую революцию, мой отец был все же сыном отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабушке и маме – женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. И так было во всех семьях, инерционно стремившихся передать нам нравственность вчерашнего дня, тогда как улица – в самом широком смысле – уже победно несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская сталь.
   Конечно, воспитывает не только внешняя и внутренняя среда, а сумма самых неожиданных и труднопредсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи, двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а призвание, талант, дар Божий. И этим благородным Божьим даром была щедро наделена моя бабушка. Легкомысленная, никогда не унывающая фантазерка с детской душой, живостью и фигуркой девушки.

   …Я сижу в большой комнате и, высунув от старания язык, раскрашиваю командирскими карандашами иллюстрации в пухлом комплекте «Нивы». Бабушка сидит рядом, курит длиннейшую махорочную самокрутку и раскладывает большой королевский пасьянс. Входит мама. С плачем и пустой корзинкой.
   – Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб!
   Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору еще не ведали, что курить вредно).
   – Элечка, все трын-трава, испанский мох. Интересно, куда же мне девать девятку треф?
   – Твое легкомыслие, мама, переходит все границы. Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня!
   – Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней его не видели эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать эту несчастную девятку треф?..
   Это – бабушка.
   Если выдвинуть на середину комнаты самую большую кровать, а на нее положить кверху ножками обеденный стол, то получится корабль. А если попросить бабушку стать королевой, то она через минуту войдет в комнату царственной походкой и с короной на голове.
   – Кто ты, о чужеземец?
   – Я родом из Генуи, ваше величество, и зовут меня Христофор Колумб…
   И тут появляется незапланированная мама.
   – Боже мой, что происходит?
   – Я отправляю в великое плавание Христофора Колумба, Эля, – торжественно говорит Изабелла Испанская. – Только на таких каравеллах и можно открыть еще не открытые Америки.
   Это – бабушка.

   – Эля, в Преображенской церкви дают керосин. Где наш бидон?
   Исчезли керосин и сахар, крупы и постное масло, спички и соль. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся пáйками (ударение на первом слоге). Пайка хлеба – полфунта. Двести граммов.
   Бабушка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще полно «бывших» (ныне они официально именуются «лишенцами», поскольку лишены избирательного права), и бабушка отводит душу в воспоминаниях и французском языке.
   О эти очереди! Возникшие при царе как очереди за хлебом, вы упорно не желаете покидать многострадальную родину нашу уже как очереди за тем, «что дают». Начавшись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав, пока окончательно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик возьмется описать знаменитое: «Кто последний, что дают?»…
   Через два часа бабушка возвращается без керосина и даже без бидона.
   – Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила мадам Костантиади. Ты помнишь мадам Костантиади? Так, представь себе, она служит в оперетте и завтра поведет Бореньку на «Фиалку Монмартра»!
   – Зачем шестилетнему ребенку оперетка? Узнать «смотрите здесь, смотрите там»?
   – Пусть он узнает, куда смотреть через искусство, а не через уличные сплетни. Кроме того, с ним пойду я.
   – А где бидон?
   – Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином? Я отдала его мадам Костантиади: представляешь, она уже месяц живет без света и примуса.
   Это – бабушка.

   …Мы сидим в центре Смоленска на Блонье. Я задаю бесконечные «почему», мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвязался, она нарушает один из основополагающих законов нашего дома: ничего не есть на улице. Покупается мороженое в круглых вафлях, на которых отпечатано «БОРЯ». Мы – в сладостном предвкушении: я собираюсь заняться мороженым, бабушка – наконец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая растаявшую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наивным восторгом не отрываются от мороженого. Я ревниво хмурюсь…
   – Какая прелесть! – громко объявляет бабушка, оставив роман. – Так женщины смотрят на бриллианты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты еще чего-то ждешь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке мороженое, если ты – настоящий мужчина!
   Это – бабушка.

   …Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат нашего домика на Покровской горе висели «Иван-царевич на Сером Волке», «Аленушка», «Богатыри», что-то еще. И вот зимними вечерами мы с бабушкой уходили в ту комнату. При этом бабушка оставляла дверь в большую комнату открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских копий. Мы усаживались перед нею и…
   – Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку, – приглушенно и заманчиво начинала бабушка. – Они ехали долго, и мягкий ковыль бесшумно стлался под копытами их коней…
   И васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете. Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке. И свистели стрелы, звенели мечи, ржали кони, стонали раненые…
   – Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? – горячо, убежденно спрашивала бабушка. – Ох, как ему трудно сейчас! Держись, Алеша, держись!
   – Алеша! – во весь голос кричали мы оба. – Держись, Алеша!..
   В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабушке, что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда кончалось наше «кино» – а кончалось оно неизменно победой Добра, – я врывался в большую комнату и с порога начинал восторженно рассказывать, что я только что видел, все с живейшим интересом и совершенно серьезно расспрашивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении царевны.
   Это – бабушка.

   …Мы живем в центре, а я учусь в 1-м классе 13-й образцовой школы имени Бубнова, что напротив часов. И как-то входит невероятно радостная бабушка:
   – Эля, это чудо! Я устроилась билетершей в пятнадцатую синагогу!
   Бабушка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею сквозь все три революции, германскую и Гражданскую войны, нэп, коллективизацию и начало первой пятилетки. В помещении бывшей синагоги ныне располагался театр, который смоляне называли Пятнадцатым. Вот с этого бабушкиного заявления и началось мое знакомство с кинематографом, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа.
   Каждое утро бабушка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не любила этого слова и всегда говорила, что «идет на службу». Так вот, придя «на службу», бабушка распахивала настежь двери, ставила на пороге личный стул, надевала очки, сноровисто сворачивала цигарку из крепчайшей махры, доставала роман, прикуривала и… И тут следовало выждать, пока бабушка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно, желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раствориться в прохладном сумраке бывшей синагоги. Если же какой-либо недотепа слишком медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и укоризненно говорила:
   – Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать.
   Шли последние годы немого кино, и я знал о нем все. Я знал, какой фильм интересен, а какой – нет, какой актер играет превосходно, а кого постигла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки Махно, а какую – при сумасшествии Бейдемана. Я множество раз смотрел «Красных дьяволят», «Дворец и крепость», чей-то «Спартак» и чью-то «Куртизанку», какого-то «Наполеона», и неизвестно кем созданный боевик об Англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно, было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне оскомины только потому, что я был приучен бабушкой относиться к кино как к импульсу для личного творчества, как к канве, на которой должна быть моя вышивка. Я не просто додумывал фильмы – я сочинял их заново, и поэтому любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат – исключения, естественно, случаются – сохранилось до сей поры. Я и теперь с удовольствием пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько вариантов и создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.
   И все это – бабушка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабушка была именно такова. Я лишь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне характере черты определенного социального типа.
   …Мама рассказывала, что бабушка, уже долгое время не узнававшая никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго спросила:
   – Где Боря, Эля? Где мой Боря?
   Шел март 1943 года, и я находился далеко от города Камень-на-Оби. Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия…

   Я пишу о многом и о многих, а о маме – сдержанно, и может создаться впечатление, что мне либо не хочется, либо нечего сказать о ней. Но это не так, я много думаю о ней и помню постоянно: она умерла в Татьянин день, на десять лет пережив отца. Умерла не от чахотки, грозившей ей в расцвете ее лет: она обменяла меня на смерть, всю жизнь помнила об этом и почему-то очень боялась, что я застрелюсь. Не знаю, откуда возник этот страх, но он был, он мучил маму, пока она еще хоть что-то сознавала. Она дала мне не только жизнь, но и ее обостренное восприятие, оттененное думами о смерти, которые все чаще посещают меня. Она дала мне прекрасный пример любви, самоотречения и преданности… Она… да разве можно перечислить, что дает мать самому любимому из своих детей?!

   По рассказам знаю, что где-то в конце девятнадцатого, после очередного ранения, на побывку прибыл отец. Он много выступал с беседами о положении на фронтах, в том числе и в госпитале, куда мама пошла его послушать. Раненые задавали множество вопросов, среди которых был и такой:
   – Товарищ командир, а на что живет твоя молодая жена и малютка-дочь, когда ты на фронте проливаешь свою геройскую кровь за наше общее счастье? Обещания получает по иждивенческому талону? Долой! Предлагаю резолюцию…
   Приняли резолюцию: «Обеспечить жене красного командира Елене Васильевой работу и трудовое питание при раненых геройских бойцах…» Но работой обеспечивали совсем не геройские раненые бойцы, а бывшие военные чиновники, криво усмехавшиеся при упоминании о красном командире. И маму обеспечили инфекционным бараком, а через месяц она заболела оспой. По счастью, она много раз делала прививки, болезнь прошла в легкой форме, оставив на очень красивом лице мамы несколько оспинок на память о Гражданской войне. А получал ее дядя Карл, пришедший с одеялом и приятелем.
   – Легкая она была как спичка, – любил рассказывать дядя Карл, отпуская воду на водокачке. – Такая была легкая, что я никому ее не отдал и нес от госпиталя до дома без пересмены.
   У мамы был нелегкий характер, но и неласковая жизнь, на которую она никогда не жаловалась. Мама рассказывала мне многое, куда больше, чем отец, но – странное дело! – я никак не могу представить ее молодой. Легко представляю молодого отца, с натугой – молодую бабушку, но мама для меня всегда немолода. И может быть, поэтому мне с особой болью думается о ней…

   …О как неистово хочется вернуться в детство, хотя бы на полчаса! Увидеть отца, маму, бабушку, обнять их, попросить прощения и непременно успеть сказать:
   – Почитай мне вслух, мама…

   Учился я огорчительно и потому, что часто менял школы, и потому, что никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спрашивали, а то, что я знал. Скажем, если вопрос касался Америки, я старался соскользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Пизарро. А рассказывать с бабушкиной легкой руки я навострился, на ходу сочиняя то, чего не было, но что могло бы быть. Это позволяло кое-как перебираться из класса в класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вместо них. Читал все подряд, в голове образовалась полная мешанина, но постепенно все сложилось, я вынырнул из литературной пучины и смог оглядеться.
   Годам к восьми я все знал о «Пещере Лейхтвейса» и тайнах тугов-душителей, о сокровищах Монтесумы и бриллиантах Луи Буссенара; я скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл подземный ход вместе с Эдмоном Дантесом. Моими личными друзьями были Ник Картер, Джон Адамс и Питер Мариц, юный бур из Трансвааля. И обо всем этом я часами рассказывал в темных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не только самим рассказом, но и возможностью прервать его на самом интересном месте:
   – Пить охота.
   И не признающая никого и ничего вольница бросалась за водой без всякого промедления. Я на практике познал то, что много позднее вычитал у Ницше: «Искусство есть форма властвования над людьми…»
   Мы привыкли третировать литературу, так сказать, «низкого пошиба» куда с большим усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в театре. Такова традиция, признак хорошего тона и т. п. Я все понимаю, я не стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, «низкого пошиба». И не только потому, что она учит уважать книгу и – выражаясь толстовским языком – «полюблять» ее, а потому, что она чиста в истоках своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней прекрасны женщины и отважны мужчины, она презирает раболепство и трусость и поет гимны любви и благородству. Во всяком случае, такова была она, эта литература, в дни детства моего.
   У нас в семье читали вслух при первой возможности, но читали почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то весьма скромного Данилевского. Не скажу, что мне было невероятно интересно, зато интересно было моему отцу, который не уставал восхищаться прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще ничего не понимая, уже твердо знал, что, кроме литературы, которую пересказывают в подвалах, существует и литература, которую, образно говоря, читают сняв шляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей день благодарен ему за первые уроки родной истории.
   Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой русский писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне моих соотечественников. Имя этого писателя некогда знали дети всей читающей России, а ныне оно прочно забыто, и если когда и поминается, то непременно с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской, чьи исторические повести – при всей их наивности! – не только излагали популярно родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмоциональное выражение любви к ней. И первые уроки этой любви я получил из «Грозной дружины», «Дикаря», «Княжны Джавахи» и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.
   Я так подробно пишу о своем постижении истории, потому что история и литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сего времени воспринимаю литературу как беллетризованную историю, а историю – как лишенную беллетристики литературу. Но в этом сыграли роль не только Данилевский и Лидия Чарская.

   …Я прожил без малого шесть десятков, я еду с ярмарки и все никак не могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать истории родной страны. Откуда это массовое поветрие? От вульгарного ультраклассового представления, что монархическая Россия не стоит нашей благодарной памяти? От спесивого полуграмотного убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания истории в школах?

   Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие.
 Так говорил Пушкин.


   Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в свет знаменитой книжной серии «Жизнь замечательных людей»; основатель ее тоже был убежден, что в молодых сердцах надо сеять восторг – и пожнешь жажду подвига. Первая книга «ЖЗЛ», которую я прочитал, была о Сен-Симоне: «Вставайте, сир, вас ждут великие дела!» Я был потрясен величием духа потомка королей, а за ним последовали жестокий конквистадор Франциско Пизарро и отчаянный пират сэр Фрэнсис Дрейк, отважный путешественник Давид Ливингстон и азартный репортер Стенли, угрюмый завоеватель Тамерлан и фанатично преданный идее Христофор Колумб. Я всегда увлекался людьми активного начала и упорно собирал книги о полководцах, путешественниках и авантюристах всех времен и народов. Заметив это, отец принес огромную, еще старой печати, карту мира, набор командирских цветных карандашей и научил кропотливо прокладывать маршруты, а не просто читать. И я милю за милей прошел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Кука и точно знал, куда и как плыл Лаперуз. Отважные, но отдаленные временем, а потому почти абстрактные путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг торжества.
   Если я познакомился с историей через литературу, а с географией – через великих мореплавателей, то следующий шаг логично следовал из восторженного отношения к героям и героике. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был сыном участника Гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового оружия так, как современный мальчишка знает марки автомашин. Игра с огромной картой мира, где каждое путешествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной; карты стали изменяться, пока не превратились из карт географических в карты топографические. Помню, что, с упоением прочитав о Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслушав, спросил, понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но отец взял бумагу, набросал схему сражения и подробно растолковал, как Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но малоподвижному противнику Ганнибал и как конница его брата Гасдрубала, разметав римские заслоны, зажала легионы в железное кольцо. Я не утверждаю, что именно тогда я понял, в чем заключается искусство полководца, – для этого понадобились и время, и военная академия, и масса изученной литературы, – но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевшего сражения, его четкая, геометрическая завершенность: битва решалась, как теорема, – «что и требовалось доказать».
   Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой «военной игры» истории, я и играл в нее. Сражений было множество; чтобы в них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не «ЖЗЛ». И я ринулся к отцовским полкам, потому что отец любил военную историю и собирал библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно громил противника или терпел жесточайшие поражения. Для примера могу упомянуть, что лет этак в двенадцать я осилил скучнейшую «Историю военного искусства…» Дельбрюка, но так и не смог повторить этого подвига, когда мне перевалило за пятьдесят.
   Так я увлекся военной историей, но дело не только в том, что я многое узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних «сюжетов», если под «сюжетом» понимать собственно битву: я стал интересоваться причинами и следствиями, опыт чтения научной литературы у меня уже был, и я начал читать историю, как читал литературу, то есть взахлеб. Это случилось классе в восьмом, и с того времени я точно знал, что буду историком.

   …Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и Репиными, Мусоргскими и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами, рабочими, колхозниками. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем и всем: ЗЕМЛЕЙ.
   Потому что мы стали солдатами.
   Мы взрывали, вместо того чтобы строить; ломали, вместо того чтобы чинить; калечили, вместо того чтобы помогать, и убивали, вместо того чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю «МЫ» не потому, что хочу урвать кроху вашей воинской славы, знакомые и незнакомые ровесники мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смоленском и Ярцевском окружениях летом сорок первого, воевали за меня, когда я скитался по полковым школам, маршевым ротам и формировкам, дали мне возможность учиться в бронетанковой академии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война переехала и через меня и если не запахала, не искалечила, не задушила, тяжесть ее все равно невозможно сбросить с плеч. Она – во мне, часть моего существа, обугленный листок биографии. И еще – особый долг за то, что целым и невредимым оставили именно меня…
   В 54-й неполной средней школе города Воронежа мне наконец-таки повезло с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее помощью в 7-м классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в две ученические тетради. Мы – это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с продолжением «в след. №» и подписывался: «ОЛЕГ ГРОМОСЛАВЦЕВ». Я строчил рассказы о Гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более звучно: «И. ЗЮЙД-ВЕСТОВ». Почему я избрал псевдонимом «Юго-Запад», этого я объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и псевдоним «ОЛЕГ ГРОМОСЛАВЦЕВ» был навязан скромному поэту мной. В отличие от меня, Коля совсем не стремился писать о том, чего не ведал, и одно его стихотворение было напечатано в воронежской молодежной газете: его передала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке…

   …Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера, и я назвал его именем одного из первых своих героев – героя романа «В списках не значился». Мне необходимо было положить свой венок на могилу самого близкого друга моего…
   В воскресенье 22 июня 1941 года я с Колей и еще с двумя ребятами из нашего класса бежали купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и Энгельса нас застигла гроза; ближе всего оказался навес над подъездом бывшей нашей – она была неполной, то есть семилеткой, а мы уже учились в девятом – школы № 54. Мы спрятались под ним и громко вопили от восторга перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь, и вышел директор Николай Григорьевич, которого мы когда-то так боялись. Лицо его было серым. «Мальчики, – сказал он. – Война, мальчики». А мы заорали «ура!».
   Из четырех семнадцатилетних парнишек, глупо оравших «ура!» в день начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.

   В той самой школе, в которой мы с Колей выпускали рукописный журнал и на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произошло еще одно событие, не менее для меня важное. Актер Молодого (он так и назывался) театра Миша (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок осилил всего один спектакль – «Юбилей» Чехова, где я играл Шипучина. Затем Миша исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учительница немецкого языка Анна Яковлевна Цвик. Я приуныл, полагая, что дело касается моих успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по какой-то одноактной пьесе на два лица «про шпионов». Мы стали репетировать то в пустых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль. Успех был феерическим, нас приглашали в другие школы, и я ходил задравши нос. И в какой-то из школ нас увидел знаменитый воронежский актер Папов; после спектакля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию. Был «Гамлет» (о нем много писали тогда), и я ошалел не только от Гамлета, но и от атмосферы репетиции, от собственного присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого пустяка началась моя особая влюбленность в театр, которую я пронес сквозь войну, ученье, работу на заводах, как Нао в романе Рони-старшего «Борьба за огонь» пронес тлеющую искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.

   …Если условиться под молодостью понимать возраст, а под юностью – период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми – и даже очень молодыми! – мы перешагнули через юность не потому, что взяли в руки оружие, а потому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни. Нет, мы не стали молодыми стариками – мы стали молодыми взрослыми. Ранняя ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь; я дружу со многими солдатами, сержантами и офицерами той поры – и все эти рано поседевшие мужчины сохранили в себе огромный запас веселого, шумного, подчас озорного детства, точно компенсируя этим украденную у них юность. Она стучалась в наши жизни, и не наша вина, что мы не могли распахнуть ей навстречу наши сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть одно хорошее свойство: они оттачивают память…
   На примере своего поколения я берусь утверждать, что молодость – богатство старости. Ее можно растранжирить на удовольствия, а можно и пустить в оборот…

   Летом сорокового года комсомольский отряд нашей школы отправился на уборку урожая в донскую станицу. То ли это было шефством, то ли комсомольской инициативой, то ли чем-то еще добровольным – суть не в причине, а в следствии. А следствием был незабываемый август, работа до шестнадцатого пота, азарт тяжелейшей страды, четырехчасовые провальные сны в соломе рядом с грохочущей молотилкой, и снова – работа, работа, работа. Поначалу я так уставал, что не мог есть, но втянулся, окреп и трудился уже на равных. А потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было неблизко – более суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лишь бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по борта, и мы с убийственной медлительностью тащились по степи. И все замирало, замедляло свой естественный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого шага волов и странного, животного ощущения воли. Все смешалось – пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью и, кажется, впервые понял, что такое ночь и что такое день.
   …Я пишу об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду и вновь ощущаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха, запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на душистом зерне и знать не знаю, что ровно через год буду метаться в окружении в нехоженых смоленских лесах. И вместо того чтобы стать юношей, стану солдатом, как миллионы моих ровесников.

   Как-то на одном из пленумов Союза кинематографистов я в полемическом задоре объявил вредными (или как минимум бесполезными) все учебные заведения, в которых из нормального человека делают «писателя или киносценариста». Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена женщины, а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится зарабатывать хлеб насущный, сохранив желание стать писателем, несмотря на ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным отбором в противовес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах. Понимаю, что я субъективен, что в конечном счете все зависит от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? Заменить его творческими командировками? Допускаю, что в некоторых случаях командировки могут помочь, но полностью поверить в их всемогущество мне решительно мешает собственный житейский опыт.
   В 1949 году я работал на Урале инженером-испытателем, был весьма активным комсомольцем, играл Петра в «Мещанах», вел концерты – словом, изо всех сил уничтожал время, которого так не хватает сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола.
   – Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейшее известие: к нам едут писатели, – сказал секретарь.
   Я оказался в составе «группы приема», и работа закипела. Помню, что к нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор нашумевшей тогда «Чайки»). Члены «группы приема» немедленно прочитали все, что успели создать прибывающие гости, а самое интересное заключалось в том, что огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда писателей сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и прогульщики, лентяи и бракоделы, чересчур молчаливые и чересчур болтливые, а из женских бригад на это время изымали пожилых и некрасивых, доукомплектовывая их секретаршами и машинистками для пущей приятности. Мы заседали допоздна, уточняя маршруты, которыми поведут дорогих гостей, и расставляя на этих маршрутах сплошных передовиков.
   Мнение, будто писатель наделен сверхъестественной наблюдательностью, распространено весьма широко, но мне оно представляется величайшим заблуждением. Правда, и здесь я, естественно, исхожу из личного опыта, понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же… Во-первых, писатель – не натуралист, а мир людской – не муравейник, а во-вторых, наблюдательность подразумевает конкретное мышление, а писатель могуч мышлением образно-ассоциативным. Пишу эти всем известные истины только для того, чтобы признать, что писатель – конечно же! – наблюдает. Наблюдает хотя и неосознанно, но придирчиво, днем и ночью вслушиваясь и всматриваясь в самого себя. И всех героев своих писатель, как правило, лепит по собственному образу и подобию, выламывая собственные ребра не только для Ев, но и для Адамов.

   Отец всю жизнь носил военную форму. Он вышел в отставку до того, как ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да сапогах, а когда надел подаренный гражданский костюм, то тут же и упал, чуть не вывихнув ногу в лодыжке. Это настолько вывело его из свойственного ему душевного равновесия, что на повторный эксперимент с ботинками он так и не решился, до самой смерти своей не изменив родной для него русской офицерской форме. И в гроб лег в ней.
   Он был небольшого роста, а я удался в мамину породу и в 6-м классе догнал отца, так сказать, в длину. И тут же надел его старую гимнастерку, брюки, шинель и сапоги. Гимнастерка и шинель свисали с плеч, сапоги чуть хлюпали на ногах, но рос я быстро, подгоняя себя под форму, которую снял лишь в 1954 году. По моему примеру военную форму надел и мой друг Володя Подворчаный; вечерами мы любили прогуливаться в районе военного училища, потому что курсанты в сумраке отдавали нам честь, а мы очень радовались. В школе меня прозвали Солдатом, а когда я получил направление в академию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это – моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась уникальной: я работал испытателем колесных и гусеничных машин. И отец очень радовался, старомодно полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высшим военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью ему подложит этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал: все произошло как бы само собой.
   После войны наша армия переживала естественный процесс смены офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но не обладавших специальным образованием (как правило, училище военного времени), начали приходить выпускники академий, не имеющие полновесного боевого опыта, но обладающие полновесными академическими дипломами. Таких образованных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по два, оказываясь белыми воронами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей опасностью и общей судьбой.
   И тогда я написал пьесу, назвал ее «Танкисты» и послал в ЦТСА. По ведомственной принадлежности. Это было в апреле, а к маю я получил телеграмму от заведующего литературной частью Антона Дмитриевича Сегеди: «ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО». Я выпросил у начальства два дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов – руководитель Центрального театра Советской армии.
   Мне казалось – да и сейчас кажется, – что я просидел весь день в тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь, начисто забыл этот столь знаменательный для меня разговор; я поддакивал, радостно соглашался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром, импровизацией, стремительностью и напором. Меня много раз просили написать об этой встрече для книги об А. Д. Попове, в юбилейный сборник, но я всегда отказывался, а на меня обижались, не представляя, что я не хочу ничего сочинять, а что было на самом деле – не помню. Ничего не помню, кроме одной фразы:
   – Вы написали пьесу из зрительного зала, а надо писать – со сцены. Но вы ничего не смыслите в театре, а потому извольте ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, просто так. Глядишь, тогда и пьеса получится.
   А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя, что я написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, исчерканную его красным карандашом: теперь она хранится в музее театра. И втолковывал мне, что такое роль, а я так ничего и не запомнил.
   Домой я вернулся, ощущая себя драматургом и невероятно важничая. И сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации «в связи с желанием заняться литературным трудом». Не стану описывать всех мытарств, вызовов в генеральские кабинеты, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце концов я добился своего, и в сентябре 1954-го получил полную возможность «заняться литературным трудом»…

   …Странно, трижды жизнь предоставляла мне редчайшее право самому решать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда – критически, всегда глядел на предоставляющуюся возможность изнутри, а не снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было, когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный факультет военной академии, не только не имея ни малейшей склонности к технике (кроме пожара в гараже), но будучи гуманитарием, так сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слушал его, сколько рисовал в воображении афиши московских театров и прикидывал названия будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной бабушки на венском стуле…

   ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я долго ходил в офицерской шинели и – в шляпе. Общими усилиями пьеса была доведена до сценического варианта, начались репетиции. Спектакль ставил Иван Петрович Ворошилов; я постоянно спорил с ним и дома – а жил я тогда у сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выезжал с дачи более чем на сутки: он не любил Москвы) – всячески поносил режиссера. А поскольку называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень пугалась и бежала наглухо закрывать окна.
   В декабре 1955 года начались общественные просмотры. Пьеса к тому времени изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались «Летчики» Л. Аграновича и С. Листова. Иметь рядом с «Летчиками» еще и «Танкистов» было чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться «Офицер». Спектакль театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по Москве афиши. Состав был отличным: Колофидин, Сазонова, Зельдин, Сошальский, Алексеева, Сомов; в театре и по сей день этот спектакль считают одной из принципиальных удач, хотя он так и не увидел света. И мне достались на память афиша, программа да актерская теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к читкам, а главный редактор журнала «Театр» Н. Ф. Погодин намеревался опубликовать ее, то следует признать, что начал я «занятия литературным трудом» с хорошего нокдауна, через год после демобилизации оказавшись у разбитого корыта.
   Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером…
   …Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно, поработав с самыми разными театрами и самыми разными режиссерами. Понял, что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало знать законы жанра, специфику театра и уметь писать слева – кто говорит, справа – что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно и обнаженно, и людей не столько стремится типизировать (что естественно для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни «роль», а уж потом – тип. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал театральным режиссерам, а, сам того не желая, всегда заставлял их преодолевать «литературу», то есть мое восприятие мира. Но это, повторяю, я сообразил значительно позже, а тогда – строчил.
   Из всех торопливо написанных тогда пьес свет увидела одна: «Стучите – и откроется» (тоже об армии). Она была поставлена в театре Черноморского флота и в театре Группы войск в Германии. Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бумажках, что мои пьесы «идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами». Как назвался я И. Зюйд-Вестовым в 7-м классе, так им и остался. Жизнь была не слишком веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой веры на ярмарке, с которой сейчас возвращаюсь.

   Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при Главкино существовала Сценарная студия, директором которой был В. Е. Дулгеров. Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала собственно производственную студию со сценарными курсами, состоявшими из мастерских, которые вели признанные мастера кино: Евгений Иосифович Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина Николаевна Виноградская, Александр Петрович Довженко, кто-то еще и – Николай Федорович Погодин. Мастера набирали начинающих на основании их заявок, а начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы тысячи рублей (150 по нынешним деньгам). Условия были весьма льготными, желающих – множество, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловская киностудия поставила фильм «Очередной рейс» с Георгием Юматовым в главной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в киносценариста, но моя драматургическая карьера на этом этапе закончилась прекрасным аккордом.
   В 1956 году Союз писателей решил провести в Переделкине полуторамесячный семинар молодых драматургов. Кого там только не было: Александр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Агранович, Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский… и много-много других. Ночные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор по гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать. А руководил этим шумным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с юношеским пылом вспоминают ту переделкинскую осень, и если у меня спрашивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически утверждаю это, помня свой первый семинар.
   Но вернемся к Сценарной студии, которая оказалась для меня единственным творческим учебным заведением и куда я ходил – правда, реже, чем на бабушкины киносеансы. Формой ученья были лекции, индивидуальные занятия с мастерами и просмотры. Хорошо помню первую обзорную лекцию, которую прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:
   – В кино за вход платят рубль, а за выход – два. Кто к этому не готов, пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.
   Никто, разумеется, не ушел, но жизнь подтвердила правоту очередного парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу расстаться с кино, хотя почти все картины, сделанные по моим сценариям, стоили мне дорогих компромиссов. Да, в кино ни в грош не ставят автора, не считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из кинематографа?..
   Студия – не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу Белякову, Даниила Храбровицкого и, конечно, – Кирилла Рапопорта, своего друга и соавтора многих сценариев. А кто со мной был в мастерской Погодина, я напрочь позабыл, потому что бегал к Николаю Федоровичу один, но – почти каждый день.

   …Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясущаяся голова, прищуренный, невозможно лукавый взгляд – искоса, как луч, и – улыбка. Особая, погодинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И сентенции:
   – Есть только четыре вида драмы: он любит ее, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то мешает им быть вместе; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они не расставались. Вот за чем следит зритель, все остальное – собачья чушь.
   – Зритель пошел страшный: в современной пьесе ружье непременно должно висеть в первом акте, но не вздумай из него выстрелить: на смех поднимут.
   – Никакой специфики кино нет, это алхимия. Все покоится на тех же китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика.
   – Писать – каторга, скучнейшее занятие. Я написал чертову уйму пьес, а с наслаждением – только «Аристократы». Так что не жди, что воспаришь, а каждый божий день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано вкупе с экспромтами.
   – Ты что, на машинке сочиняешь? Ну и не будет из тебя толку. Писать надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка – она ведь железная. Отъединяет.
   – Не садись писать, пока точно не знаешь, чем закончишь. Середины можешь не знать, это даже вредно – знать все последовательно. Мертвечина. Но конец знать обязан: конец – цель, в которую ты стреляешь.
   – Знаешь, в чем принципиальная разница между мужчиной и женщиной? Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается. А каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и исходи.
   – Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает диалог. А если ожиданно – болтовня. Собачья чушь.
   – Писателю требуется обаяния больше, чем актеру: он ведь свой текст говорит. Оттачивай, понял?
   – Писать надо так, чтобы зритель в шепоте крик услышал. А путь для этого – как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных: только таким путем уйдешь от халтуры…
   Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно позже, когда я смог прибавить к ученью личный опыт. В конечном счете творчество и есть уменье добавить в известное всем капельку личного опыта.
   Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься в производство «Очередной рейс», как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сценарий «Сержанты», оказавшийся первой ласточкой нашего многолетнего соавторства. Вслед за выходом на экран фильма «Очередной рейс», имевшего хорошую прессу и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он назывался «Длинный день», снимались в нем Афанасий Кочетков и Евгений Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов. А как только эта картина пошла в прокат, я получил предложение от уже известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать с ним вместе сценарий, условно названный Марленом «Застава Ильича».
   Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной ответственностью взялся за эту работу. Вероятно, справился; Хуциев получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и… Но это – из области предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в результате Марлен оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова, написал с ним сценарий, снял фильм, получивший позднее название «МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ».
   Кажется, на этом и кончилось мое поступательное движение на стезе кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное право на творческую работу, что несколько примирило моего отца с избранной мною судьбой. Но в собственно работе, дававшей мне заработок, так как я нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии, основанные на сюжетах, а не на идеях, и все чаще слышал от редакторов уничтожающее определение:
   – Литература.
   Увы, я не обладал кинематографическим видением, не умел кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали меня. Это был тяжелый период, и лишь одна встреча радует меня и до сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Михайловичем Петровым, поставившим много картин, и в их числе «Грозу» по Островскому и «Петр Первый» по Ал. Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева – редактор «Мосфильма», знавшая меня еще по Сценарной студии. Писатель Сергей Никитин предложил свою повесть о девушке-партизанке, а сценарий написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий назывался «Ее лицо», был доведен до запуска, но от него отказались (тогда шла лютая борьба с абстракционизмом в живописи, а наш герой как раз им-то и увлекался), но дело не в сценарии, а во Владимире Михайловиче. Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком – супруга Владимира Михайловича Кетеван Георгиевна была по-грузински гостеприимна, – а меня тянуло в насквозь прокуренный кабинет. Там повсюду валялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на русском, английском, французском и немецком языках, и не просто стояли, но и читались, и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать, что я принес – будь то короткий эпизод или кусок сценария, – и, слушая, рисовал, схематично, но точно раскадровывая мою литературную запись.
   – Вы так себе это представляете?
   – О да, конечно!
   – Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь соглашаться. В мире нет двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может идти лишь о том, что у нас общего, а что – разного. И по законам логики подобие надо отбросить – это заведомый штамп, – а над различными точками зрения неторопливо поразмышлять.
   Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис с привкусом горечи, а не злорадства. А я в это время остро нуждался в ином взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его, постепенно размывая наносные пласты наивной восторженности и ложной патетики.
   После неудачи с инсценировкой повести Никитина мы с В. М. Петровым сделали сценарий «Сегодня, в 16.10», довели его до подготовительного периода, а потом и его закрыли, усмотрев противопоставление поколений. Больше с Владимиром Михайловичем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер. Умер завидной смертью: вышел покурить во время съемок, сел в кресло – и будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке… Он как-то читал мне Пушкина:

     Иль в лесу под нож злодею
     Попадуся в стороне,
     Иль со скуки околею
     Где-нибудь в карантине…

   Я разуверился в своих способностях и перестал писать. Я лишь кое-что сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам «Новости дня» и «Иностранная хроника», компилятивные передачи для телевидения и сценарии КВН – Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень популярный цикл, основанный на импровизациях, но, естественно, требующий организованного материала. Вот я и писал для этого сценарии и впервые напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника сценариев КВН для самодеятельности и автор предисловия в издательстве «Советская Россия». Эта книжечка – первая, и она дорога мне совершенно особо.
   В то время я начал путешествовать. Еще в 61-м году нас с женой пригласили в большое автомобильное путешествие друзья. Мы проехали почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг, до Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых и памятных местах, ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до того, как туда протоптали туристическую магистраль; уже был музей, но еще были стены, иссеченные пулями, и подвалы с обожженными сводами, и тишина после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день, и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях, крепость сражалась. А потом весь путь до моря и от моря робко мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы бегали по лесам.

   …Признаюсь, мечты – именно мечты, а не мысли! – о прозе посещали меня давно, но носили отвлеченный характер: хорошо-де было бы написать роман… А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм. Мечта начинала превращаться в мысль, будоражила, вместо того чтобы убаюкивать, лишала сна, тревожила и – злила. Злила, потому что я понимал ее нереальность.
   Наверно, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как злился и паниковал, впервые задумавшись над романом «Были и небыли». Это случилось задолго до поездки в Болгарию и никак еще не связывалось с Русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени это сродни тому отчаянному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто большее, чем просто написание слов: акт рождения. Реализация чего-то не существовавшего доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно-личные мысли в некую общественную значимость. Всегда боялся этого, и всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить это. И такое ощущение, будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом, – просто работа. Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.

   Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее – на ее приток Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда заполнили чашу Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где отстроили поселок с ласковым названием Дорогиня, с запанью, ремонтными мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там была глушь да непроходимые, заболоченные леса. И медведи по осени приходили к поселку поглядеть на людей, перед тем как завалиться в берлоги.
   Такова была Дорогиня, куда можно было добраться на неторопливом «Витиме» за четыре часа от Юрьевца. А еще выше, у Горчухи, была промышленная гензапань, и огромные баржи развозили оттуда лес по всей Волге. На гензапани грохотали сплоточные машины, качались венгерские плавучие краны «гансы» и суетилось множество народа. В основном это были сезонники, а матросов не хватало, и катера простаивали. И, вдосталь наглядевшись на невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий, потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой пошли на катер с тем же названием «Дорогиня», и капитан Сергей Ларионов взял нас на борт помощником и матросом.
   Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве, просыпаешься с песней в душе и ломотой во всем теле и видишь, как встает солнце и тают речные туманы, и не замечаешь, когда оно заходит. И грохот дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как нос катера вспарывает речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты – родной брат всем этим усталым, чумазым людям, и чем-то из юности веет, что ли: «Закурим, браток, пока немец не стреляет…» И через неделю я не выдержал. Я купил тетрадку и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от волнения, вывел первую строчку: «ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬКОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ ТИХО».
   Так начал я свою первую повесть, названную в полном соответствии с И. Зюйд-Вестовым «Бунт на Ивановом катере» и напечатанную в 1970 году в журнале «Новый мир» под куда более скромным названием «Иванов катер». Но строка не изменилась, так и оставшись изначальной во всей моей прозе.
   Однако начать-то я начал, но внутренней убежденности в своем праве на прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил повесть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог заставить себя достать написанное и забыть обо всем на свете. Нужен был еще один импульс, чтобы я перешел на новые рельсы.
   Последним толчком оказалась обида. Обыкновенная человеческая обида, в которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд кинематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небрежение переносилось чрезвычайно болезненно. Особенно когда тебя в утешение избирают председателем счетной комиссии, и ты даже не можешь скрыться с людских глаз. Я держался как мог, шутил и громко хохотал, а в груди ворочалось мстительное: «Ну погодите, я вам еще докажу!..» И пошел доказывать.
   Первую повесть – то, что потом назвалось «Иванов катер», – я закончил в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал «Волга», но оттуда ответили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои ущербны, фон мрачен и что вообще так не бывает. И тогда я отдал ее знакомому по «Мосфильму» редактору В. В. К., который работал в одном толстом московском журнале.
   В. В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам редколлегии, и просил принести как можно больше экземпляров. Я немедленно притащил все, что у меня было, и В. В. уже очно подтвердил, что у журнала самые серьезные намерения, что после редколлегии мне выделят редактора и что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года. Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где меня ждала Зоря (я впервые представляю свою жену, хотя женился-то я в 1946-м, а ждет она меня в 1968-м. Ай-ай, нехорошо). И мы пешком шли до Белорусского вокзала и все говорили и говорили. О том, что еще предстоит сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой ради хлеба насущного и работать, работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук – это ему передал рукопись В. В., – сказал, что ему все нравится, что замечания у него несущественные, что он от души поздравляет меня и что будет стоять за эту повесть горой, потому что легкой жизни мне ждать не следует.
   – ???!
   – Да-да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не отдавайте главного!
   Через неделю позвонил В. В. На сей раз голос его не гремел победным оптимизмом, а был тих и – как мне показалось – смущен. Он сказал, когда состоится редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов: повесть встретила серьезные возражения, в план будущего года меня не включают, редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в резервном портфеле журнала.
   На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:
   – Будут брать за горло – покажи характер.
   Началась редколлегия, повесть представлял В. В., а я настолько ошалел, что ничего не соображал. И куда делись все комплименты и поздравления? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику («о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору, то есть мне, предстоит серьезная борьба. Я не верил собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиняли – именно меня, а не мою повесть, вот ведь в чем парадокс! – и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами, велел мне «показать характер». Я показал, и мы с Рекемчуком хлопнули дверью в буквальном смысле слова.

   Не знаю, что послужило причиной столь беспощадного разгрома, но думаю, что мне повезло. И дело даже не в том, что я – случись обратное – вряд ли написал бы «А зори здесь тихие…», а в том, что я не встретился бы с Борисом Николаевичем Полевым и редколлегией журнала «Юность» и не возникла бы цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинематограф. В конечном счете все самое хрупкое – например, любовь, дети, творчество – рабы слепого случая. Закономерности действительны только для больших чисел…

   Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с редколлегии, велел на другой день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он торопился, разговаривал стоя и очень коротко:
   – Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор – Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.
   Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский, и говорил задолго до «Зорей».
   Одиннадцатого мая 1968 года в подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавшийся моего признания. Оно состоялось через год, и мне всегда хотелось поступить так, как поступил герой горьковского рассказа, – прийти на могилу и доложить:
   – Отец – сделано!
   Но тогда оно еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано, но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.

   Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог рассказать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился рассказывать. Да и что рассказывать-то? Сюжет? Но разве в сюжете дело? Разве «Зори» исчерпываются историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов? Разве «В списках не значился» – это о том, как молоденький лейтенант сражался в Брестской крепости? И «Не стреляйте белых лебедей» – роман о защите окружающей среды? А «Были и небыли» – о Русско-турецкой войне? Конечно же нет – они больше сюжета, шире только рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по-иному.

   Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались, прося прощения. Первоначальный смысл слов затерялся в пережитом, истерся от частого употребления: изменившийся быт исключил из обихода множество традиций, и мы уже не говорим «Здравствуй!» новорожденному и «Прости!» умирающему. И все же в нас что-то осталось, что-то не поддающееся логическому осмыслению, может быть память предков. Иначе я не могу объяснить, откуда у меня чувство вины перед теми, кого уже нет.
   Никто из нашей семьи не простился с отцом. Накануне у него была сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому не жаловался), был ласков и улыбчив и знал, что не доживет до утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже самым близким и самым любимым. И Галя распрощалась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей излюбленной позе – на спине, бережно положив под голову свои все умеющие делать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний раз.
   – А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а в небо, – каждый год рассказывает мне сестра.
   Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычной синевы глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучительную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучениям подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и после жизни.
   Вероятно, у него были враги – нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места. Он никогда не входил первым, никогда никого не отталкивал и никогда не садился в городском транспорте. И нянечка в госпитале рассказывала, что отец последние часы не спал, а ходил по коридору: он терпел рвущие живое тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспокоить соседей по палате, бегал по госпитальным коридорам ночи напролет.
   Отец вышел в отставку сразу после войны, получил участок в поселке на Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. «Домик», правда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от фундамента до конька крыши. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и по-молодому тянулся к новому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых деталей.
   Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятным увлечением паял и перепаивал что-то, совершенствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хватало времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он – человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на партийные собрания.

   …Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад, в голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тучи вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые, очень вкусные ягоды.
   И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли. Крепкие, холодные яблоки.
   Мне хорошо и немного грустно. Всё – низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам старый сад – все, все, весь сон! – переполнено чувствами. Я не понимаю их и не пытаюсь понять; я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю и слушать весь мир.
   А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшого роста мужчина, идущий рядом. И мне кажется, что тепло и свет – от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобрения, ни порицания и лишь молча протягивая мне крепкие холодные яблоки…
   Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.
   Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.
   И успокой…

   Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был вполне определенным русским социальным типом. Ныне настолько редким, что впору вспомнить о Красной книге. И еще потому, что должен, обязан успеть доложить:
   – Отец – сделано!
   Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда несколько строчек в день, часто отвлекаясь. Тогда на киностудии «Ленфильм» режиссер Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто ездил на съемки, даже снялся в эпизоде, бывал на натуре и в павильонах, а писать не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно – «зарабатывать на жизнь», а другое – «быть обязанным». Я закончил эту повесть в апреле 1969 года, назвал ее чудовищно («Весною, которой не было», это же придумать надо, это же опять «И. Зюйд-Вестов» выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов утра:
   – Вы – автор повести? Никому не давайте, мы берем и ждем вас сегодня в редакции.
   Звонил Изидор Григорьевич Винокуров – он тогда был заведующим отделом рукописей в «Юности». И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил меня с работниками редакции, и в том числе – с Марией Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Винокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими крестными. И они в самом деле мои крестные, благословившие меня в серьезную литературу.
   Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией Лазаревной. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге «Повесть о настоящем человеке». И случилось так, что я попал на премьеру этого спектакля.
   Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, какова была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка, – я ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучше – и много лучше! – но такого мне видеть более не привелось. Переполненный зал не пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисами, отбивал ритм и дышал таким единением со сценой, какого – повторяю – мне ощутить более не посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел Полевой, и зал поднялся, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не актерам, нет – Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в мешковатом костюме без галстука…
   – Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой…
   Многие любят расспрашивать – то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости, – но я мало встречал людей, которые расспрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался первым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору рассуждений о будущих романах «В списках не значился» и «Были и небыли». Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.
   – Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует выпить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.
   Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к окружающим – это как раз то, чего так не хватает в нашем мире. То действенное добро, без которого трудно жить и трудно работать.
   Конечно же, редактор Борис Полевой не только хвалил – на полях рукописей, прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое «22!», которое я получал, кажется, чаще остальных авторов «Юности». Борис Николаевич первым обнаружил во мне «И. Зюйд-Вестова» и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на полях были эти «22!».
   Повесть прошла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого сводились к трем пунктам:
   заменить «шмайссеры» на автоматы, что понятнее обычному читателю;
   заменить «еловое корневище» на «еловый выворотень»;
   ради бога, другое название (22!).
   Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. Мы – это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:
   – «Зори тихие». «Зори здесь тихие». Нет, «А зори здесь тихие…».
   На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть «А зори здесь тихие…» есть некая вершина – это хорошая работа, не более того, – а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил «занятия литературным трудом», а начал писать, начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру своей ответственности, поняв, что путь к вершинам писательского мастерства вымощен страницами ненаписанных романов, ибо способность подвергать сомнению собственную работу на любом этапе и есть основной признак художника. Конечно же, я не считаю, что постиг все тайны мастерства и что отныне мне подвластен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего, лично мне принадлежащего стиля: «Зори» написаны совсем иначе, чем, скажем, «Лебеди», а «В списках не значился» не так, как «Были и небыли». Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это удается, но – повторяю – я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.
   К этому времени относится моя вторая, куда более плодотворная встреча с театром. Первым поставил спектакль по повести «А зори здесь тихие…» режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но успех ожидал эту повесть на другой сцене – в Театре драмы, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском академическом театре драмы имени Янки Купалы, и о Марке Анатольевиче Захарове, и о будапештском театре «Микроскоп», и о венгерском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в Риге, и о театре «Современник», и об Олеге Павловиче Табакове, и о Вячеславе Спесивцеве, и еще о многих, многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино.
   А я еду с ярмарки.
   Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят вечера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще, как в детстве, хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгновения, когда уже не хватает воздуха со всего земного шара и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку.
   А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.
   Прожитая жизнь – одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теплым, коротким или подмоченным, а у меня – лоскутное. Ничто не вечно, но, если хоть один лоскутик мой понадобится людям через четверть века, я буду иметь все основания считать себя счастливцем. Нет, мне не приснилась моя жизнь – я сшил ее себе сам. Как умел, как мог, но – сам. И на основании этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант – неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через «не хочу» и через «не могу». И талант этот – не от Бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю на колени и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена.
   Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл не против течения, не по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я совершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра по расчету. Да, я многих обидел и многим причинил боль, я грешен, как грешен любой из нас, но пот смывает все грехи, если пролит он для людей и за людей. И это единственное средство остаться чистым в наш век загрязненной окружающей среды.
   Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю, будучи твердо убежденным, что нужно прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни. А дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он – последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди – целая жизнь. Да притом еще и непочатая.
   Писателя отличает одно странное свойство: способность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда разворошишь ее – видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое – разговариваешь с героями как с реальными людьми, болеешь их болями и смеешься их шуткам. И если ты искренне болеешь и от души смеешься – читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Искренность писателя есть его единственный пропуск в читательскую душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его приходится выписывать заново каждой новой строчкой.
   А еще мне представляется, что писатель – Творец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом созданном им мире, он вяжет из событий истории, он заставляет солнце светить, когда он этого хочет, и присылает дожди и ненастья по собственной воле. У него огромная, божественная власть в мирах, сотканных им из собственной бессонницы, и, значит, он должен быть справедлив, как высший судья. А справедливость – это победа добра.
   И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней постоянно, неистово и нетерпеливо и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно восторжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, оно восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.
   Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал передохнуть. Долго-долго – с мая по октябрь – бродить по селам и рекам, встречаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в ночной костер и просыпаться от капель росы. А вместо этого, я все бегу и бегу неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все никак не могу добежать.
   Ах, как быстро летят мои кони!..
   1980
 //-- Постскриптум --// 
   Эта повесть была опубликована в журнале «Юность» в 1980 году. Правда, опять не под моим названием: я назвал рукопись «Взбежать на холм и отдохнуть в траве», но редакция заменила его на «Летят мои кони».
   Дело не в названии – дело в ощущении незавершенности. Я писал и печатался, а ощущение не проходило. Лет через восемь, что ли, я надолго попал в больницу, оторвался от начатых работ, а времени было много, и в конце концов я начал записывать нечто для самого себя. Это – не проза, это – наметки к ней, которые я никогда не осмелился бы напечатать, если бы не неожиданный возврат в прошлое, случившийся в январе 1993 года.

   Года два или три назад научно-популярные журналы (в особенности «Наука и жизнь») опубликовали серию статей, посвященных одному открытию: оказывается, полушарии нашего мозга отвечают за различные проявления разума. Одно из полушарий регулирует рациональный анализ предложенных обстоятельств, другое – эмоциональный, и только во взаимоотношении этих анализов, в их согласном труде человек и находит решение, максимально приближенное к идеалу. Неодинаковым развитием полушариев объяснялись заодно и чисто практические склонности людей, условно говоря, к «физике» или «лирике», их способности, взгляды и тому подобное. Это несколько обескураживало, но и только, а, помнится, поразило меня иное. Остроумная теория не объясняла, в каком полушарии искать совесть, честь, благородство, милосердие, достоинство, гордость и их антиподы, на перечисление которых не хватит времени. И я понял, что для объяснения не человека как представителя животного мира, а человечества как феномена мироздания мне мало двух полушариев, ибо секрет того, как и почему человек стал человеком, находится в некоем третьем измерении.

   Я помню себя очень маленьким. Меня ведет за руку отец, и теплая, нежная пыль смоленской проселочной дороги ласкает мои голые ноги. Прошло шесть десятков лет, я – пожилой человек даже по меркам современности, а ласка родной земли до сей поры ощущается мною физически, я чувствую ее давно огрубевшей кожей. Не с этой ли целью отец заставлял меня ходить босиком?
   А встречные мужики непременно приподнимают шапки (в те времена взрослые не появлялись вне дома с непокрытыми головами), и отец старомодно прикладывает ладонь к фуражке. Старомодно потому, что отдание чести было отменено в Красной армии, но отец упорно придерживался офицерской привычки. И чуть сжимал мою руку:
   – Поздоровайся, Боря.
   Лаской земли и вежливостью людей встречала меня Россия через десять лет после Революции и в самом начале своего конца, официально поименованного коллективизацией. И вот ее я не помню: для меня она олицетворялась лишь в том, что меня перестали увозить на лето в Высокое – имение моего деда с материнской стороны Ивана Ивановича Алексеева. Это был старый особняк с двумя пристроенными крылами и огромным запущенным садом. Его не тронули в Революцию, но, думается мне, совсем не потому, что дед Иван Иванович был народником и членом кружка Чайковцев.
   Я не помню своего деда, и с единственной, чудом уцелевшей фотографии на меня смотрит усталое чужое лицо. Мама много рассказывала мне о нем и о его брате (своем дяде) Василии Ивановиче, который был учителем старшего сына Л. Н. Толстого Сергея: в воспоминаниях Сергея Львовича «Очерки былого» часто упоминается о Василии Ивановиче не только потому, что он был учителем, но и потому, что именно В. И. Алексеев спас рукопись «Евангелия» Л. Толстого, переписав его за ночь, о чем не знал Синод, уничтоживший оригинал.
   Но это – к слову о семье, в которой мне посчастливилось родиться. А из рассказов мамы непосредственно о деде я особенно отчетливо запомнил один.
   Дело было еще в Мировую войну, когда мама вместе с отцом, получившим отпуск по ранению, приехала в Высокое. Дед очень обрадовался приезду дочери с зятем, но, будучи человеком весьма сдержанным, начал с показа хозяйства: по словам моего отца, он был никудышным хозяином и именно поэтому любил похвастать своими успехами. А в данном случае они заключались в том, что деду удалось разыскать плотника, что в уже порядком обезлюдевших к тому времени деревнях было и впрямь непросто. И они пошли вслед за дедом, но, подойдя к месту работы, дед вдруг замедлил шаги, а потом остановился и прижал палец к губам.
   В тенечке под стеной сладко спал с таким трудом нанятый плотник.
   – Тише, – шепотом сказал дед. – Отдыхает.
   И, чуть ли не на цыпочках вернувшись к дому, с горечью вздохнул:
   – Устали люди.

   Л. Н. Толстой любил рассказывать своим детям, как молодой священник Аким воровал яблоки из сада любимого брата Л. Н. Николая («Николеньки»). И во время этого воровства сам хозяин Николай Николаевич тихо сидел в кустах и очень боялся, что Аким его заметит и тем самым попадет в неудобное положение.

   Для меня эти два случая – из одного ряда. Из «третьего полушария», которое так берегла и лелеяла русская интеллигенция.
   Прошло много лет – у нас ведь время измеряется не годами, а трагедиями: революцией, коллективизацией, Великим террором, Великой войной, голодом, страхом, потерей близких, утратой собственных корней, – и моя тетя Татьяна Ивановна решила навестить Высокое, на сельском кладбище которого возле церкви похоронен ее отец и, следовательно, мой дед. Это был 1974 год; на обратном пути в Ярославль, где она тогда жила, тетя заехала ко мне и рассказала об этом последнем поклоне.
   Намереваясь поклониться могиле отца и побывать на родине, тетя, по ее собственному признанию, ни на что не рассчитывала. Ее отец умер в двадцатых годах, сама она в то время жила в Смоленске, откуда и приезжала на похороны вместе с моей матерью. Но потом все вскружилось и взбаламутилось, озверелая борьба с церковью и столь же озверелая коллективизация отрезали дворянским дочерям дорогу к могиле собственного отца, а через несколько лет арестовали мужа тети Тани, но саму ее не тронули, предписав безвыездно жить в г. Жиздре. Затем – война, проутюжившая смоленскую землю, угон в Германию тети с дочерью и маленьким сыном, возвращение, новое предписание проживать в захолустье, и только спустя почти двадцать лет – Ярославль, где в то время работал ее сын Вадим и где случилось ей закончить свою жизненную одиссею. Не на что было рассчитывать, но родина есть родина, и тетя Таня ехала скорее поклониться ей, чем могиле отца, отыскать которую у нее практически не было шансов. С этими мыслями она добралась до Ельни и села в машину, которая шла мимо села Высокое. А кладбище и церковь располагались где-то недалеко от Высокого, и, когда водитель сказал: «Церковь», тетя сошла не раздумывая.
   Церковь оказалась действующей. Службы не было, тетя сразу же направилась к священнику, который выглядел весьма молодо, что тетю поначалу огорчило. Узнав, что она приехала повидать родные места, что знакомых в селе у нее нет, священник предложил ей перекусить, а уж потом вместе пойти в село, где его ждала заболевшая прихожанка. И за чаем, слово за слово, тетя рассказала, что подле этой церкви полвека назад был похоронен ее отец.
   – Под белым каменным крестом?
   – Да, – сказала тетя, и, как она сама признавалась, сердце ее замерло.
   – Ваш отец – Алексеев Иван Иванович? Я провожу вас к его могиле.
   И крест оказался на месте, и могила выглядела ухоженной. Когда тетя отплакалась, священник рассказал, что, по словам его предшественника, могилу восстановили прихожане сразу после войны.
   Затем священник проводил тетю Таню в село. Почти все избы были новыми, и тетя невесело подумала, что ей уже не найти никого, кто мог бы рассказать о полувековом перерыве. Но тут священник предложил тете зайти с ним вместе к захворавшей прихожанке. И тетя следом за ним вошла в новую избу, освещенную настольной лампой. За столом сидела молодая пара.
   – Батюшка пришел! – крикнула женщина.
   – Иду, батюшка, – послышался старческий голос из другой комнаты.
   Вошла маленькая старушка, и в этот момент муж дочери зажег полный свет. Никто ничего не успел понять, как старушка качнулась, быстро подошла к тете Тане, обняла ее и тихо сказала:
   – Здравствуй, барышня.
   Нет, не дочь местного помещика обнимала старая женщина: она обнимала землячку, ровесницу, свидетельницу юных надежд и мечтаний. Не крестьянка трогательно обнималась с дворянкой: трагически разорванная цепь общерусской судьбы, преемственности, традиций, веры предков и общей памяти в этот миг соединились. Встретились два звена; все это поняли, и благоговейная тишина стояла в доме, пока в объятиях друг друга рыдали сестры Смоленской земли.
   Тетя Таня гостила в Высоком три дня. А перед отъездом земляки устроили ей общие проводы, и это был единственный банкет в ее многострадальной жизни.

   После того как нам в Высокое путь был заказан, мои родители каждое лето отправляли меня в деревню, и я первым делом сбрасывал сандалии (тогда было принято их носить). Отец никогда не утверждал, что хождение босиком полезно для здоровья (он вообще почему-то не любил слово «польза»), но был свято убежден, что родную землю необходимо ощутить босыми ногами с самого раннего детства. Мы жили в Вонлярово, потом – в Красном Бору, причем мама с Галей ночевали в доме (дач тогда не было: во всяком случае, я их не помню), а мы с отцом – на сеновалах: право ночевать там всегда заранее оговаривалось. Отцу редко удавалось вырываться из города (командиры тех времен, как, впрочем, и все, работали от зари до зари), но я не боялся ночевать в одиночестве. Я быстро обзавелся друзьями – в детстве я был чудовищно общительным – и частенько ночевал с новыми приятелями на чужих сеновалах, в стогах, а порою и где придется. Маму это держало в известном напряжении, но отец поощрял мою независимость.
   И однажды – это случилось в деревне Волково по Старо-Московскому шоссе – меня с приятелями разбудили на рассвете:
   – Бабка Семеновна повесилась!
   Старая женщина окончила свою жизнь на опушке леса. Она привязала веревку к суку, надела петлю на шею и подогнула колени. Я и сейчас вижу ее пугающее мертвое лицо и колени, не достающие до земли.
   За три дня до этого в селе закрыли церковь. И не просто закрыли, а разгромили: мы бегали смотреть на этот разгром и орали от неистового восторга. Здоровенный мужик, взобравшись на крышу, бил кувалдой по кресту. Крест вздрагивал, но не гнулся, купол глухо гудел, с тяжким звоном била кувалда, а во дворе весело жгли иконы, книги, церковные облачения.
   «…сумасшедшие взбунтовались, заперли врачей и служителей дома душевнобольных и сами стали хозяйничать…»
   Этот анекдот любил рассказывать своим детям Л. Н. Толстой.

   Должен отметить, что я был подготовлен к школе примерно так, как если бы поступал в гимназию: я не просто умел читать, писать, считать: я был ознакомлен с русской историей, представлял, что такое география и даже имел некоторые познания в астрономии: знал все планеты, Большую Медведицу, Полярную звезду. Помню, как отец, взяв в руки глобус, плавно обносил его вокруг керосиновой лампы, объясняя мне не только смену дня и ночи, но и времен года. Я помнил массу стихов, очень горевал, что Пушкина и Лермонтова убили на дуэли, что Гоголь сошел с ума, что Чернышевского посадили в крепость, а Достоевского сослали на каторгу, и тем не менее я не ощущал никакого преимущества в 1-м классе 13-й школы. Может быть, потому, что в здании этой школы еще витал дух гимназии, а в центре города Смоленска еще не вытоптали остатков русской интеллигенции, готовившей своих отпрысков по старинке, загодя и – дома, что весьма существенно.
   Но уже во втором классе я оказался совершенно в ином положении. Страшный голод, поразивший Украину и прилегающие к ней черноземные области России, двинул на север огромные массы беженцев. Такого количества просящих подаяния полутрупов, бездомных детей, нищеты и горя, я думаю, Смоленск не видывал за всю свою историю. В зиму 1931—32 годов мертвецы на улицах стали таким же обычным явлением, как и подкинутые малолетние дети, которые еще не могли сами прибиться к армии беспризорников, оккупировавшей смоленские подвалы, подземелья и башни крепости.
   И на следующий год я, продолжая числиться за школой № 13, учился в каких-то полутемных комнатах какого-то неизвестного мне здания. В классах было набито по шестьдесят, а то и по восемьдесят детей, мы сидели по трое на партах, и вши свободно путешествовали по тихой (голодные дети всегда тихие), удивительно послушной толпе. Меня ежедневно мыли дегтярным мылом, остригли под «нулевку», бабушка ощупывала каждый шов моей одежды и каждый миллиметр моего тела, но в больницу я все-таки угодил. Правда, никто не знал, а сам я не говорил, что высиживал в школе только до большой перемены, когда раздавали по тоненькому кусочку черного хлеба с постным маслом. Получив еду, я немедленно сбегал к беспризорникам, с которыми очень сдружился, и поэтому понять, где я подцепил тиф, – сложно.

   Если наложить собственную жизнь на жизнь страны, возникает история не как наука, а как биография народа. Без громких событий и громких имен, без лозунгов и призывов, без насильственных свершений, всеобщей истерии и постепенно – грошик к грошику – накапливаемой ненависти к тем, кто объявлялся виновником все возрастающих трудностей, при всеобщем ожесточении и непонимании, что же происходит не где-нибудь, а тут же, рядом, на до последней выщерблинки знакомых улицах родного города.
   Куда вдруг исчезла семья жившего этажом ниже инженера, упорно ходившего в старомодной инженерной фуражке? Дети его были старше меня, я с ними не дружил, но всегда здоровался, как то было принято в те последние годы российской агонии. Их комната (под нами) некоторое время пустовала, а потом туда вселился жилец, о котором мне запрещено (категорически!) было говорить кому бы то ни было. А мне было непонятно, что он один (ОДИН!) занимал целую квартиру, в то время когда во всем Смоленске не осталось ни единого незаселенного подвала, когда жителей было несоизмеримо больше, чем кроватей, когда жили в крепостных башнях, казематах, церквах и даже в склепах.
   Я рано ложился спать: до пятнадцати лет я не помню случая, чтобы меня не отправили в постель позднее половины десятого. Зато и вставал я не позже семи; меня будили и сразу же поднимали – я не знал, что значит нежиться в постели поутру. Позавтракав кашей (почти праздник!), а чаще поджаренной на сковороде болтушкой из ржаной муки, я отправлялся на улицу, поскольку отец был убежден, что необходимо гулять перед занятиями в школе. Так было заведено не ради «пользы», а ради строгого распорядка дня, который отец считал основой воспитания. В этот распорядок входило множество мелочей: никогда ничего не есть между завтраком, обедом и ужином; пить только дома; заниматься чем угодно, но непременно одному; читать вслух не менее одного стихотворения; обязательно рассказывать прочитанное; застилать собственную постель, убирать со стола, выносить мусор, колоть и носить дрова и еще бездна всего иного. Многое я сохранил и по сей день, что-то уже растерял, но долг перед семьей, стремление никого не обременять и посильно помогать другим – это отцовское наследство. Единственное, кроме командирского ремня со звездой на пряжке.
   И вот однажды, выйдя ранним утром в наш огромный двор, я увидел под окном бывшей квартиры исчезнувшего инженера… французскую булку, ныне называемую городской. Я видел их куда реже, чем современный мальчик видит кокосовые орехи, и поначалу не поверил собственным глазам: зажмурился, потряс головой, но булка не исчезла. И тогда я схватил ее и, в нарушение всех отцовских наставлений, съел до последней крошечки. Ел, забившись в угол, давясь и отчетливо понимая, что совершаю нечто почти противозаконное.
   Наш двор ограничивала тыловая сторона дома, когда-то бывшего гостиницей, – фасад ее выходил на Большую Советскую напротив магазина «Культтовары». И как-то на общую дворовую помойку оттуда вынесли две огромные плетеные корзины очисток от жирной копченой воблы. Было раннее утро, и когда я вышел во двор, помойка буквально кишела беспризорниками. Они грубо отпихивали качавшихся от голода нищих, но мне дали место. И я жадно обсасывал эти отбросы в шуме, ругательствах и слезах тех, кого не допустили к пиршественному столу.
   А ведь в то время люди не просто недоедали, а падали от истощения, и мне не раз приходилось видеть торчащие из сугробов головы, руки или ноги погибших холодными ночами. А из бывшей гостиницы, именуемой теперь Домом ответработников, корзинами выносили жирные очистки и выбрасывали из окон булки.
   Нет, я не голодал. Я недоедал, но это неважно. Я видел голод и видел чудовищную, необъяснимую безнравственность, которой до жестокости оставалась крохотная грань. Горькая чаша переполняется горькими каплями, и я спешу, спешу, потому что эти капли – дни моей жизни. Я ощущаю их изнутри, вероятно, тем самым «третьим полушарием», которому так и не нашли места ученые мужи в живом человеке. Спешу и потому что-то пропускаю, а пропускать нельзя ничего, ибо это – капельки. И им следует знать счет, чтобы понять, как, когда, каким же образом переполнилась чаша.
   У меня были два брата-кузена: Павел с материнской стороны и Евгений – с отцовской. И еще у меня была прекрасная коллекция старинных монет, изломанного старого оружия, мундирных пуговиц, каких-то регалий, расплющенных свинцовых пуль и даже нательных крестиков и образков. Страсть к собирательству – абсолютно бессистемному, дилетантскому – сохранилась у меня и до сего времени. Но первыми, кто пробудил во мне эту страсть, были мои братья.
   Дело в том, что, будучи представителями враждебного класса, они не могли поступить ни в одно учебное заведение. Необходимо было в рабочем котле смыть с себя вредоносную накипь привилегированного сословия, и братья пошли на биржу труда. Не знаю, сколько времени они обивали пороги, но в конечном счете им выдали ломы, рукавицы и отправили… разбирать Смоленскую крепость. То самое «ожерелье Земли Русской», о которой с такой гордостью отзывались современники. И, сокрушая на века, на нас сегодняшних рассчитанную кладку, они все находки приносили ко мне. Теперь-то я понимаю, когда зародилась идея труда ради процесса воспитания, то есть труда бессмысленного, а потому изначально безнравственного. И нельзя забывать об этих каплях: позднее они воплотятся в строительство Беломорканалов, БАМов, во взрывы храмов, башен, усадеб и дворцов. Все начинается с бессмысленности.
   Я не помню начала массовых арестов. Я помню исчезновение людей, которые иногда появлялись у нас и о которых после их исчезновения категорически запрещалось упоминать. Они автоматически уходили не только из жизни, но и из памяти, но я бы не хотел, чтобы из этого был сделан вывод о равнодушной осторожности семьи, в которой я рос. Такова была система, а чего она стоила моим родителям, мне уже никогда не узнать. Конечно, они не были борцами (отец всю жизнь исповедовал идею, что армия должна стоять вне политики, учитывая ее «слепое могущество» – его слова), но можно себе представить, чего им стоило как понимание, так – в особенности! – и приспособленчество в предложенных условиях.
   Помню, как плакала Галя. Она мечтала о медицинском институте, но отец довольно сурово приказал ей после 7-го класса поступить в электротехникум. Теперь-то я понимаю, почему он так сделал: в школе хорошо знали о ее происхождении, а в техникуме ее ожидала новая среда. Полагаю, что с нею отец провел тот же разговор, что и со мной: никогда не говорить о Высоком, не упоминать о деде и во всех анкетах писать: сын военнослужащего. А мама – хорошо помню! – умоляла бабушку не говорить по-французски хотя бы в очередях.
   – В России объясняются по-русски!
   – Увы, ныне в России объясняются по-площадному. Нет русской брани: есть только площадная брань.
   Наша семья мимикрировала стремительно, но я не имею права ее укорять. Все воспринимали предложенные правила поведения, и только бабушка упорно не желала этому подчиняться. Дважды ее забирали какие-то доброхоты, но отец выручал, а один раз довольно жестоко побили, но не помню, чтобы и эта мера «общественного воздействия» хоть как-то подействовала на нее. Она чуть сбавила тон, когда арестовали мужа ее дочери Татьяны Ивановны, а саму тетю Таню сослали в Жиздру, но не потому, что испугалась, а потому, что поняла главное:
   – Порядочность стала преступлением.
   Утро отнюдь не красило нежным цветом древние стены России. Утро было свинцово-холодным, утро отбирало тепло от людей: начиналась Великая Энтропия перекачки живого к омертвленному.
   Люди быстро сжимались в комочек. Я хорошо помню, как исчезала застольная беседа, сопряженная с долгим, неторопливым чаепитием. Ради нее собирались тогда не только представители старой интеллигенции, но и соседи, горожане. К нам приходили сослуживцы отца, мамины приятельницы и даже бабушкины знакомые по многочисленным очередям, и начиналось действо, а не просто разговор, как таковой. Чисто русское действо, о котором наши внуки узнают лишь по словарям под ныне неупотребляемым словом «беседа». Если захотят.
   Однажды я глупо созорничал на такой беседе. Дело в том, что гости, как правило, приносили ломтик хлеба и совсем крохотный кусочек сахара. Все это складывалось в общую хлебницу и сахарницу, но я умудрился раздобыть горчицу и успел незаметно вымазать ею два кусочка хлеба. Естественно, это сразу открылось, все пытались обратить проказу в шутку, но мама расстроилась, хотела прилюдно отчитать меня, но отец отправил спать. Мой топчан находился за печкой, я немного помыкался, поняв, что совершил пакость, но скоро уснул. А проснувшись, увидел суровые глаза отца, и мне стало стыдно до жара.
   – Постарайся никогда не делать вечером того, от чего утром будет стыдно.
   Вот и все, что он сказал. А мне и сейчас стыдно, когда вспоминаю те тоненькие лепестки тяжелого черного хлеба, которые люди отрывали от себя ради беседы.
   Странное свойство воспоминаний: с горечью пишешь об утраченном навеки чисто русском явлении и вдруг ощущаешь во рту физическую горечь и аромат той горчицы, которую готовила бабушка, не тратя драгоценного сахара, а обходясь какими-то ей одной ведомыми приправами. И еще – мамин постный сахар, непременный атрибут тех бесед. Он только назывался так, а готовился из молока и того сахарного песка, что полагался отцу в пайке. На сладкий чай его не хватало, все пили «вприкуску», и мама варила песок с молоком: до сих пор помню тарелку, в которой он застывал. Может быть потому, что вылизывать эту тарелку было моей привилегией.
   А еще все ребята жадно и много ели всякие травы, едва они прорастали. Не знаю, что мы ели, и тогда не знал: ослабевший организм не просто требовал зелени, но и безошибочно подсказывал, что именно можно есть. А торгсиновские витрины и сквозь стекла источали аромат колбас и сыров, шоколада и апельсинов, но нас быстро гнала от этих витрин недремлющая милиция.
   На углу Большой Советской и Пушкинской («под часами») торговал едва ли не последний разносчик: длинный худой китаец с растерянной улыбкой. Он продавал бумажные фонарики, воздушных змеев, веера, шарики на резинке – все домашнего производства, за гроши. И он исчез как-то внезапно, тихо, незаметно. И маленький скверик на Пушкинской, гордо именовавшийся «Садом имени товарища Томского», тоже вскоре утратил свое имя. Все исчезало, и если мне, мальчишке, любое исчезновение, равно как и появление нового, казалось самим существом мира взрослых, то каково было этим взрослым, я и сейчас с трудом могу себе представить. Мы пережили НАШЕСТВИЕ, куда страшнее иноземного. Ведь иноземное иго сплачивает коренное население, стирая грани его сообществ, но наше иго, будучи внутренним, играло на этих гранях, ибо могло существовать, только разрушая единство народа.

   Признаюсь: еще месяц назад я не понимал выражения «Малая родина». Я люблю Смоленск, где родился, где пошел в школу, но город – даже такой небольшой, каким был Смоленск моего детства, – не дает ощущения, что земля под тобою и есть земля предков твоих. Тем более что отца часто переводили в другие города и городки, и войну, к примеру, я встретил в Воронеже у дверей 54-й неполной средней школы.
   А 17 января этого, 1993 года я трясся в газике, который вел глава администрации Ельнинского района Смоленской области Тимофей Васильевич. А вокруг были поля да бесконечные березняки, деревни попадались редко, и новые избы в этих деревнях особенно бросались в глаза, потому что был этот край опустошен и заброшен, беден и неуютен, как и вся наша Великороссия, центр кристаллизации русского народа, безумным и безнравственным решением сверху превращенный в пустынную, обезлюдевшую часть суши под названием Нечерноземья. Здесь много лет укрупняли и разукрупняли, сводили начисто обжитые места и перепахивали кладбища, что-то начинали и не заканчивали, с чем-то кончали и забывали навсегда, как Фирса, и эти всеми забытые Фирсы обеих полов тихо и покорно доживали свой век, и дети здесь были редки, как великодушие в наши дни. И если в Ельнинском уезде сто лет назад проживало 142 250 душ обоего пола, то теперь доживает 19 тысяч.
   Тимофей Васильевич вез меня на могилу моего деда. А я толком не знал, где она: я бывал в селе Высоком совсем маленьким, еще до школы, и почему-то считал, что дед похоронен возле церкви того же села.
   А началось все с того, что интеллигенция Смоленска, объединившаяся в «Смоленское Собрание», пригласила меня посетить родной город. Перед этим его сопредседатели, главный режиссер Смоленского театра драмы Игорь Александрович Южаков и доцент педагогического института Михаил Ефимович Стеклов, дотошно расспрашивали меня о моих предках. И я рассказал им о деде по матери Иване Ивановиче Алексееве, потому что он был не только моим дедом, но и героем моего романа «Были и небыли» Ваничкой Олексиным. И по чисто советской привычке особо упирал при этом, что дед был народником, одним из первых членов кружка Чайковцев, ходил «в народ», сидел в «Крестах», строил со своим братом Василием Ивановичем коммуну в штате Канзас по рецепту Фурье. Что после провала этого эксперимента закончил Техноложку, служил в Варшаве, Бресте, где-то еще и закончил свою жизнь на родине в селе Высоком Ельнинского уезда. И добрые, отзывчивые, интеллигентные в старом русском понимании этого слова мои смоленские друзья решили преподнести мне сюрприз: отыскать могилу моего деда.
   – В селе Высоком церкви нет и никогда не было, – сказал мне Тимофей Васильевич, когда мы добрались до Ельни. – Ближайшая церковь – в селе Уварово, и ваш дед мог быть похоронен только там. Однако церковь была закрыта в начале восьмидесятых, начала действовать недавно, архивы неизвестно где. Будем искать на месте.
   Церковь оказалась маленькой, приземистой и старой – конца XVIII – начала XIX столетий. Кладбище за нею существовало, но ни крестов, ни могил не просматривалось под снегом: его еще не привели в порядок. Мы попали к концу службы, что шла в наспех отремонтированном правом приделе, прихожан оказалось на редкость мало, в основном старушки. Пожилой священник приехал недавно и ничего не знал. Я стал толковать что-то о народнике Алексееве, но Тимофей Васильевич перебил меня:
   – Ну а тут-то кем был ваш дед?
   – Помещиком, – со всей вложенной в меня советской застенчивостью признался я.
   – Это проще. Про народников мои старушки и слыхом не слыхивали, а помещика, поди, не забыли!
   Не забыли. И с помощью некоего Алексея Васильевича, на которого указали старушки, мы быстро установили, что Иван Иванович Алексеев, помещик села Высокое, действительно похоронен здесь, при церкви, но крест с могилы кто-то куда-то увез, а место Алексей Васильевич знает и готов показать, когда растает снег. Заодно он вспомнил, где была усадьба («Белый дом в два этажа…»). Точно: белый, двухэтажный, помню! И мы поехали в Высокое: дома его уже наползли на разрушенную в войну усадьбу, но еще сохранились две аллеи, когда-то ее ограничивающие. Аллеи, по которым я – давным-давно! – бегал. Точнее – учился бегать.
   На обратном пути я молчал, и сопровождающие ко мне не обращались, понимая, что происходит в душе моей. Я переживал огромное потрясение: я нашел свой корень. Нашел не рассудочно, не умом: я ощутил его всем своим существом, чувствами, подкоркой. Генетическая нить вдруг обрела реальность, которой я, офицерский сын, обитатель военных городков и гарнизонов, был лишен, казалось, навсегда. Я – горожанин, мне в полной мере свойственны как достоинства, так и недостатки городского жителя, но тогда, подпрыгивая на ледяных ухабах в газике, я впервые с горечью подумал, насколько же город беспощаден к родовым корням своих собственных горожан. Я вспомнил отцовский гроб, уплывший от меня на лифте Донского крематория, и гроб матери, через десять лет повторивший тот же последний… нет, не путь – спуск в никуда, в ничто. Я не бросил горсти земли на их гробы, их прах не растворился в земле, у них – захоронения урн, а не могилы. И у меня осталась память, только – память, а не реально существующие места их последнего упокоения. Это были даже не мысли, а скорее – чувства. Предмыслие.
   Я прожил достаточно длинную жизнь, чтобы ощутить, а не просто логически понять все три этапа, три поколения русской интеллигенции от ее зарождения до гибели через ступени конфронтации, физического уничтожения, мучительного конформизма уцелевших до возрождения веры в гражданские права и горького понимания, что интеллигенция так и осталась невостребованной. Ведь необходимость и сила русской интеллигенции была в ее понимании своего гражданского долга перед родиной, а не просто в исполнении тех служебных функций, которые столь характерны для западных интеллектуалов и которые силой насаждала сталинская деспотия. Ее вызвал к жизни отнюдь не зарождающийся рынок России, а общественная потребность, жажда внести свой вклад прежде всего в гражданское становление общества.
   Толстой яростно спорил с официальной церковью вовсе не потому, что его обуяла гордыня: феодальное построение церкви, феодальное мышление ее пастырей, наконец, феодальная зависимость высших церковных структур уже не отвечали изменяющимся потребностям общества, начинали сковывать как личную свободу, так и личную инициативу русской буржуазии. Личность не только способна обходиться без посредников между Богом и своей душой, но и обязана: это главное условие ее дальнейшего развития – вот основной мотив толстовского религиозного учения. Совершенствование личности без полуграмотных попов, без лживых иерархов, без средневековой мишуры богослужения – в этом он видел завтрашний день христианства, без которого, по его глубокому убеждению, русский народ никак не может обойтись.
   А русская адвокатура, столь богатая яркими талантами? Впервые за все время существования нашего народа она открыто выступила в защиту личности против государства, взывая прежде всего к гражданскому чувству присяжных, даже если эти присяжные тщательно подбирались охранкой, как то случилось в знаменитом «Деле Бейлиса».
   А русская журналистика, представленная такими именами, как Короленко, Гиляровский, Дорошевич? Полистайте журналы того времени: великосветские сплетни и даже государственный официоз отходят на второй план, потесненные статьями и очерками о быте простых людей, о которых авторы всегда рассказывают через личность, утверждая ее как основное богатство нашего народа.
   А русское купечество, из среды которого вдруг вышла целая плеяда меценатов и – ни одного «спонсора»? Миллионы, еще вчера преподносившиеся церкви для спасения своей многогрешной души, вдруг переадресуются русскому искусству для спасения души народа без тени самоутверждения, не ради тщеславия или, боже упаси, прибыли. И здесь – борьба за личность, за ее просвещение, развитие и конечное торжество.
   Хорошо, это – вершины, хотя Толстой говорил, что суждение о народе надо основывать на его вершинах, а не на унылой среднестатистической арифметике, что было излюбленной манерой советской власти. Но судьба деда, реальную могилу которого я обрел? Он был потомком старых псковских дворян Алексеевых: это в доме его деда Александра Алексеева, поручика Псковского полка, жил в Кишиневе его земляк Александр Сергеевич Пушкин. Это из него позднее вся жандармерия во главе с Бенкендорфом выколачивала признание, не ему ли Александр Сергеевич поручил распространение запрещенных строф из «Андрея Шенье»? Поручика Александра Алексеева разжаловали в рядовые не столько за стихи, сколько за отказ сообщить, откуда они у него оказались, а он через год вернулся с Кавказа в офицерских погонах с Георгием на груди, как о том мне, его далекому потомку, рассказывал покойный Натан Эйдельман. А его вполне обеспеченные внуки – я имею в виду своего деда Ивана Ивановича и его брата Василия Ивановича – вдруг умчались в Америку доказывать, что свободный труд свободного человека способен сотворить чудо. Чуда не произошло, братья разорились, но ведь они искали не выгоды, не барышей, а тропинки спасения для освобожденной личности.
   Русская интеллигенция была востребована историей для святой цели: выявить личность в каждом человеке, восславить ее, укрепить нравственно, вооружить не раболепием православия, а мужеством индивидуальности. А ныне то тут, то там начинают мелькать статейки об историческом преступлении русской интеллигенции: их пишут холопы, так и не ставшие интеллигентами. Бог им судья, хотя невежество оскорбительно не для почивших, а для живущих. Русская интеллигенция породила не только Чернышевского с топором и Ленина с его невероятной харизмой, но и Герцена, утверждавшего, что для торжества демократии необходимо сначала вырастить демократов, и Плеханова, поддерживавшего Временное правительство, поскольку, по его убеждению, «Россия еще не смолола той муки, из которой можно было бы испечь пирог социализма». Я мог бы привести массу подобных примеров, да стоит ли? Интеллигентом нельзя стать, даже получив диплом с отличием: это – нравственная категория, а не мера образовательного ценза.
   И эта высочайшая нравственность русской интеллигенции, ее чувство сопричастности к судьбе народа были отринуты левыми экстремистами, захватившими власть. Для них все было ясно, все – объяснимо, а потому они не просто не нуждались в личности – они считали своей задачей ее разрушение. Послушный специалист всегда предпочтительнее думающего, сомневающегося и страдающего интеллигента, а потому второе поколение русской интеллигентной и нравственной элиты – поколение моих отцов – было поставлено перед дилеммой: либо конформистское служение властям, либо уничтожение. А под уничтожением советская власть всегда понимала не только самого строптивого, но и его семью, что проводилось в жизнь с железной непреложностью. Судите людей по внутренним обстоятельствам того времени, в котором довелось им жить и страдать.
   Русский народ не может существовать без собственной интеллигенции в исторически сложившемся ее понимании не в силу некой богоизбранности, а потому, что без нее он никогда не повзрослеет. Нам свойственна детская непосредственность, детское бескорыстие, детская доверчивость и детская жестокость: любой русский всегда моложе своего ровесника за рубежом, будь то немец или японец, француз или американец. А детству нужен пример для подражания – вот основа нашей страсти как создавать себе кумиров, так и оплевывать их. Пушкин называл наш народ народом младенческим, вовсе не имея в виду его физический возраст: немцы, итальянцы, греки, не говоря уже об американцах, стали нациями куда позже России. Наш народ вернулся единым русским народом с поля Куликова, то есть более шести веков тому назад. И за шесть веков мы так и не повзрослели, ибо постоянно, поколение за поколением, опекались батюшками: батюшкой был Государь, барин, священник. Мы росли под патронажем этих «батюшек», работали на них, воевали за них и умирали, забытые ими. И мы привыкли к постоянной опеке, привыкли перекладывать свои заботы на их ответственность, привыкли просить их поддержки, помощи или хотя бы совета, и спасти нас от этого исторического иждивенчества может только собственная интеллигенция. Она возродит в каждом из нас дремлющую личность, объяснит нам ее величайшую ценность и уникальность, приучит смело опираться на собственные способности и силы, а не ожидать советов, одобрения или поддержки очередного «батюшки». И она придет, эта новая интеллигенция, она возьмет на себя нравственное возрождение народа, избавив его от далеко небескорыстного патронажа «батюшек властных структур». Я верю в это, ибо в Книге Судеб России еще великое множество чистых страниц.

   У меня есть могила деда и нет могилы отца. Прах деда растворился в родной земле, напитав собою корни деревьев и трав; прах отца улетел в черную трубу крематория.
   Вам не кажется, что в этом – судьба всей русской интеллигенции Двадцатого столетия?..
   1993 г.
   PS. Я лишь однажды упомянул в этой книге о моей жене, с которой прожил почти пятьдесят лет. Но все, что я написал, я писал для нее. Все, до последней странички, —
   ЗОРЕ АЛЬБЕРТОВНЕ ВАСИЛЬЕВОЙ ПОСВЯЩАЕТСЯ.


   Вы чье, старичье?

 //-- 1 --// 
   Жизнь Касьяна Нефедовича Глушкова – естественно, в порядке исключения – развивалась не по спирали, а кольцеобразно, и старость аккурат совпала с детством. Не по уму-разуму, а по странному присутствию беспомощной наивности, которая при почтенной седине выглядела вполне замшело. Одним словом, каким бы заветным то слово ни было, человека не выразить. Однако если представить некое сито, ссыпать в это сито все особенности, черты и черточки характера да потрясти, то в сите оказалась бы наиболее крупная частица, и применительно к деду Глушкову частица эта определилась бы, пожалуй, так: созерцатель. Мы как-то утратили такое понятие в быстротекущей жизни нашей, а потому хотелось бы напомнить, что Владимир Даль в «Толковом словаре» определяет особенность подобных людей как способность обращать внутрь, в себя, всю деятельность, противополагая им эпитеты «дельный», «деловой», «жизненный», «практический» и тому подобные. Касьян Нефедович был вполне жизненным, но отнюдь не деловым, а тем паче не практическим. Обладая зловещей способностью обращать какую бы то ни было деятельность внутрь самого себя, он не только не думал о том, над чем в данный момент трудятся его руки, но и не знал, куда несут его ноги. Сказать, что при этом он размышлял над чем-то, значило бы возводить на него напраслину: он решительно ни о чем не размышлял – он созерцал. Не разглядывал что-то конкретное, не слушал нечто одному ему ведомое, а всем существом своим воспринимал и увиденное, и услышанное, и ощущаемое. Он впитывал в себя мир целиком, не пытаясь анализировать данность или делать из нее какие-то выводы. Когда работал в колхозе, лошадь шла, куда ей заблагорассудится; когда низведен был на должность пастуха, скотина блукала по окрестностям; и даже в армии, в которую был призван в угрюмом сорок втором, не утратил способности впадать в непонятную прострацию при самых жесточайших бомбежках.
   – Спишь, Глушков?
   А он не спал и не собирался спать: он не мог иначе. Просто не мог, как иные до седых волос не могут удивиться стихам или рассмеяться во все горло. Но поскольку ни он сам, ни какие бы то ни было медицинские светила феномена Касьяна Глушкова объяснить не смогли, началась чехарда, и Глушков за полста трудовых лет сменил несметное количество профессий, должностей, служб и работ. Упомнить их все было немыслимо, никакая трудовая книжка их не вмещала, справок Глушков отродясь нигде не брал, а если давали, то либо терял, либо сами эти справки куда-то девались совсем уж непостижимым образом. И кончилось тем, что по достижении им серьезного возраста последнее его руководство с великим облегчением отправило деда на заслуженный отдых с пенсией, цифра которой полностью отражала всю его служебную деятельность, но в обратной пропорции. Однако Касьяна Нефедовича пропорция эта не смутила и потому, что к деньгам он относился с тем же созерцательным спокойствием, и потому, что был крайне нетребователен к благам житейским, и потому, наконец, что в то время еще имел супругу, а значит, был сыт, одет и обут.
   Женщины вообще питали к Глушкову слабость. Они всячески привечали его, жалели и подкармливали без всяких задних мыслей, как жалели бы и привечали ребенка. Инстинктивно чувствуя белизну его души, они безошибочно угадывали в нем и отсутствие целеустремленности, а потому и не пылали страстью. И только его родная и единственная Евдокия Кондратьевна любила его целиком, каков он есть. Она никогда не корила его, не досаждала поучениями, все понимала, все принимала, одна волокла семейный воз и в конце концов надорвалась.
   – К Зинке поезжай, – через силу сказала она. – Пропадешь.
   А он глядел в ее одутловатое, синюшное лицо, покорно кивал, моргал выцветшими глазками и кулаком утирал слезы. Ему было больно, страшно и пусто, но даже сейчас, слушая последний шепот последнего любящего его человека, он – созерцал. Созерцал смерть во всем ее жутком обличье, а не прощался с той, кого забирала она из его неуютной, нелепой, всеми ветрами продутой жизни.
   – Пропадешь…
   Таким было прощальное слово Евдокии Кондратьевны, и Касьян Нефедович уловил не смысл его, а – место: последнее, как завет. И согласно завету написал Зинке бестолковое письмо. Писал он его на почте, куда пришел прямехонько с кладбища. Тыкал после каждой буквы ученической ручкой в чернильницу, шмыгал носом и очень боялся, что почтовые девушки, известные своей непреклонностью, обязательно выгонят его, не дав дописать, потому что на часах было уже без десяти шесть, дверь на запоре, а работники – за подсчетом выручки. Поэтому он, шесть раз написав, что «покойная маменька ваша Евдокия Кондратьевна перед смертью кланяться велела», так ни разу и не помянул, что ему-то самому велено не просто написать Зинке, а перебираться к ней доживать свой затянувшийся век.
   Правда, написал он так не только со спеху, но и потому, что видел эту самую Зинку всего раз в жизни. Пять лет назад, когда его единственный сын Виктор привез ее на показ родителям. Привез вечером, увез утром – вот и все знакомство, и Касьян Нефедович никак не мог вспомнить ее лица. А сын Виктор через полгода после смотрин в непотребном виде попал под грузовик, и осталась одна ниточка между Зинкой и Касьяном Нефедовичем: Славик, Викторов сын и Касьянов внук.
   Тут дверь хлопнула, и кто-то за его спиной встал. Дед испугался, что гнать начнут, еще ниже пригнулся и еще тише пером заскрипел. А уютный женский голос сказал:
   – Царствие Дусе небесное. Может, ко мне переедешь? Дом большой, а нас трое всего: я, дочка да внучка. А где трое, там и четверо.
   Оглянулся Глушков: Анна Семеновна позади, Нюра. Соседка и давняя знакомая: босиком вместе бегали. За дочкой, видно, зашла: дочка у нее на телеграфе работала.
   – Вот Зинке пишу. Велела.
   – Поезжай, – вздохнула Нюра. – А не уживешься, обо мне вспомни.
   – Мать! – крикнули. – Ну чего он там? Закрываем!
   Написал старик адрес, клей слезами размазал, опустил письмо в ящик и пошел в опустевший дом, не зная еще, что через десять дней продаст он его на дрова и отправится за четыреста с лишком верст в город, где жили незнакомая Зинка и ни разу не виданный им внучок Славик.
   Багаж был невелик: старый чемодан со стариковским нарядом и корзинка с гостинцами. Зинке Касьян Нефедович вез материи на платье да старушечью теплую шаль, которые обнаружил в сундуке под совсем уж никчемным тряпьем, а Славику – зеленого надувного крокодила почти что в натуральную величину. Поверх подарков лежали два десятка сваренных вкрутую яиц и три ощипанных курицы – единственная стариковская живность, зарезанная недрогнувшей рукой вовремя похмелившегося бригадира. Вещи стояли под лавкой, поезд скрежетал и раскачивался, попутчики дремали, а Касьян Нефедович созерцал. Созерцал путешествие, купе жесткого вагона, темноту за окном и собственную жизнь, что катилась сейчас – он чувствовал это – по последнему этапу к последнему прибежищу.
 //-- 2 --// 
   – Касьяшка! Касьяш, за гумнами большака расстреливают!
   Рябой мужичонка в драной рубахе и холщовых подштанниках деловито копал могилу. Земля была сухой, неподатливой, а он рыл и рыл, оглаживая стенки и подбирая со дна осыпавшиеся комья. Ему было жарко и от солнца, и от старательной этой работы, он взмок, и пот темными кругами полз по рубахе от подмышек к костлявому хребту. А перед ним стояли шестеро солдат, что оставили белые при старосте, сам староста, священник отец Поликарп, мужики, бабы да ребятишки – вся деревня, словом. И пекло солнце, и копал большак могилу, и было тихо. А потом большак высунулся из могилы – она по грудь ему была – и спросил:
   – Может, хватит?
   Молчали солдаты, староста, священник отец Поликарп, мужики, бабы и ребятишки. Вся деревня молчала, потому что никто не знал, хватит или не хватит и сколько вообще земли положено при расстрелянии. И кто должен это решать, тоже еще не знали.
   Большак опять покопался, поскреб лопатой, а потом вылез. И сел на свежий бугорок.
   – Сильно земля у вас крутая.
   Молчала деревня. Большак вытер лицо подолом рубахи, вздохнул:
   – Испить ба.
   Враз трое молодух из толпы брызнули. Одна – к колодцу, две – по погребам. Пока первая бадьей гремела, две другие уж из погребов вынырнули, и к большаку все три подошли одновременно: с водой, с молоком и с квасом.
   – Спасибо, бабоньки, – сказал он и попил всего понемногу. – Вода у вас вкус имеет. Молочко отстоялося, холодненькое. А квасок-то, квасок – аж душа просветлела. Храни вас Христос, бабоньки.
   И опять на землю сел, им же нарытую. Глядел на всех светло-голубыми глазами и виновато улыбался.
   – От работы вот отрываю вас. Совестно.
   – Обождите, – сказал тут отец Поликарп и шагнул вперед. – Может, никакой ты не большевик, а? Отвечай как на духу.
   – Нет, батюшка, я есть большевик, хоть нигде и не записанный. Я слова товарища Ленина народу передаю и так считаю, что землю надо сызнова поделить. Поровну. По едокам, конечно.
   – Агитация, – строго сказал староста. – Таких стрелять велено.
   – Велено – значит, надо сполнять, – согласился большак. – Где встать-то мне?
   – Да погоди ты! – закричал отец Поликарп. – Может, миру покаешься?
   – Покайся! – загудели мужики. – А мы постегаем для порядку. Покайся, а? Сделай милость божескую, не вводи во грех.
   – Спасибо, мужики, на добром слове, – улыбнулся большак и поклонился миру в пояс. – Только не могу я против совести. Надо бы все наделы по едокам обратно переделить. Поровну. Чтоб всем жизни по ровному ломтю отпущено было, чтоб у ребятишек животы с голодухи не пучило и чтоб бабы наши не старились бы к тридцати своим годкам.
   Так сказал большак, и все бабы тихо заплакали, аккуратненько собирая слезы в концы головных платков.
   – Агитироваешь – значит, застрелить тебя придется, – вздохнул староста. – Вот морока! Может, самогоночки примешь для облегчения?
   – Не могу, ты уж не серчай, – вежливо отказался большак. – У меня с ее голова по утрам болит.
   – Так не будет же утра-то! – закричал тут староста. – Не будет, не будет!..
   Помолчал большак. Потом улыбнулся, и глаза его светло-голубые тоже улыбнулись. С ним вместе.
   – Будет, – сказал. – Обязательно даже будет. Это меня вы застрелите, а утро – нет. Не застрелишь утра-то, мужики вы мои родные! Хоть из тыщи ружей в него стреляй – не застрелишь…

   …Может, так, а может, и не так убивали первого большевика в жизни Касьяна Глушкова. Он ведь и тогда не смотрел, а – созерцал и помнил не детали, а ощущения. И ощущений этих было два: большевик смерти не боялся, а Россия казнить не умела.
   А поезд летел сквозь ночь и ветер с громом и скрипом, как летела когда-то сорвавшаяся с корней своих сама Россия на перегоне от станции Вчера до станции Завтра. И не было света ни за окном, ни в вагонах, и не было тепла ни там, ни тут, и уже не было прошлого, и еще не виделось будущее. И только вера в это будущее светила людям и согревала их.
 //-- 3 --// 
   – Двадцать два с полтиной – и вся пенсия? – тихо спросила Зинка.
   Оказалась она узловатой и безулыбчивой: таких и хмельные мужики за три улицы обходят. Смотрела тускло и так, будто все кругом ее загодя ненавидели, а говорила почти что без голоса. От этого безголосья Касьян Нефедович ежился пуще, чем от ухватов, по опыту зная, что за бабьим тишком такой скрывается грохот, крик и несуразица, какие и штрафная рота не натворит.
   – И вся пенсия? – спросила.
   Дед Глушков готов был провалиться сквозь все недра земли. Он привык считать, что пенсия – это так, вроде подарка под конец жизни, а цену подарка не спрашивают. Но тут спросили, тихо спросили, и Касьян Нефедович сразу почувствовал себя виноватым и в пенсии, и в одиночестве, и в сиротстве, и в том, что до сей поры не улегся еще на погосте. И сказал:
   – Колхозная она.
   – Так и колхозникам увеличивали, читала я.
   – Оно конечно, увеличивали. Только колхозу-то боле нету. Он теперь – ферма при совхозе. А совхоз – другого района. А район…
   – Ладно, – отрезала. – На кефир хватит. Кефир, он старичкам полезный.
   Обрадовался Глушков: кефир так кефир, только б не выгнала. Засуетился, чего-то про район рассказывать принялся, но Зинка сразу ушла к соседям, и пришлось вместо рассказа надувать Славику крокодила. Полкомнаты зверюга заняла.
   – Вот и спи на нем, – сказала Зинка, отревевшись у соседей.
   Пугала, правда. Время пришло, и тюфячок на пол постелила, и подушку с одеялом дала. Свернулся дед в углу за столом, накрылся с головой и храпанул в свое удовольствие, пока Зинка ногой не ткнула.
   – Выгоню. Захрапишь еще – сразу выгоню.
   С той поры пришлось Касьяну Нефедовичу со страхом спать вместо храпа. Однако и тут приспособился: при первом звуке своем просыпаться выучился раньше Зинки и глушить звук подушкой. И все пошло гладко, и все пошло мирно; под горку пошло вместе с последними годочками. До одного субботнего вечера и разговора с Зинкой и соседом Арнольдом Ермиловичем. Этот Арнольд Ермилович вместе с женой занимал меньшую комнату в их двухкомнатной квартире и ожидал прибавления в семействе. Он работал на ремонтном заводе, где и Зинка, но имел образование и стремление к справедливости.
   – Подсобницей в магазин предлагают, – сказала Зинка. – Деньги заработаю, квартиру кооперативную куплю – так и замуж возьмут.
   Дед играл с крокодилом и Славиком, когда Зинка вошла с соседом. Сосед курил и пока молчал, а зачем пришел – было непонятно.
   – Хорошее дело, – сказал Касьян Нефедович.
   – Шестьсот рублей просят за оформление.
   Глушков молчал, хотя уже что-то почувствовал. Неладное что-то.
   – Без денег магазин не оформит, дураков теперь нету, – продолжала Зинка. – А мне замуж надо.
   – Замуж – дело справедливое, – поддержал сосед. – Пока молода.
   – Шестьсот рублей, – вздохнула Зинка. – Нельзя такое место упускать, я с него через год кооператив куплю.
   Дед понимал, что жмут они на него, но не понимал зачем. Отродясь он таких денег и в глаза не видывал и считал после сотни сразу «много».
   – Так где же? Нету же.
   – Есть, – тихо не согласился Арнольд Ермилович и ногтем сбросил пепел с сигареты. – Есть у вас, товарищ Глушков, такие деньги.
   – Так как? – растерялся Касьян Нефедович. – Так нету ведь.
   – Есть, – повторил сосед. – Вам как фронтовику пенсия положена, а вы ее не оформляли. Вот оформите – и деньги выплатят по полной справедливости.
   – Так по справедливости я и не должен, – забормотал дед, для убедительности прижимая к тощей груди сухонький кулачок. – По справедливости я же в обозе, я же и стрелять-то не стрелял, и в меня разве что бомбы да если из пушек. Это же тем положено, кто кровь свою отдавал, которые с врагом сражались, когда я пшенный концентрат возил. Это же им…
   – Все, – уронила Зинка. – Готовь бумаги, сама тебя в военкомат отведу. Там разберутся, что тебе положено.
   Все было решено, и напрасно дед Глушков вякал несогласия. Зинка с соседом проверили все его бумажки, раздобыли, чего недоставало, и Зинка лично отконвоировала Касьяна Нефедовича в военкомат. Шел он в него как на казнь, потому что твердо был убежден, что не имеет права ни на какие деньги, и все в нем бунтовало. И он не знал, как от Зинки отвязаться и что вообще делать.
   – На второй этаж вам, товарищ фронтовик, – сказал красивый дежурный лейтенант. – А вы тут обождите, гражданочка.
   Дед поднялся на второй этаж, нашел мужской туалет и два часа просидел на толчке. Потом спустился к терпеливой Зинке и, запинаясь, объявил, что ничего ему не положено. Зинка промолчала и пошла не оглядываясь, а дома устроила скандал с криком, слезами и одной разбитой чашкой. И старик не просто все перетерпел, а упрямо талдычил, что тем, кто пшено возил, нечего и зариться на государственные рубли, что никакие они не фронтовики, а участники и что участникам никаких благ не полагается. Он проговаривал это тихо, но отчетливо и очень упрямо, хотя ему было так страшно, что тошнило под ложечкой и ноги вот-вот могли, свободное дело, в коленях обломиться. Не Зинки он боялся, конечно, не криков ее, не разбитой чашки (она все равно треснутая была, чашка эта, и чай из нее выливался), а боялся услышать, чтоб «вон ступал, откуда приехал». Одиночества дед Глушков очень боялся и бесприютности грядущей, но страху наперекор свое бормотал – и победил. Поплакала Зинка, покричала, дармоедом пять раз обозвала да и махнула рукой и на него, и на денежную должность при магазине, за которую просили немыслимые шестьсот рублей.
   Помаленьку все и образовалось… По утрам пил старик свой кефир, отводил Славика в садик и начинал хождения из одной очереди в другую. Тащил домой, что выстоял, варил себе супчику или – если доставал, конечно, – творог ел с молоком, дремал немного и топал за Славиком. А там и Зинка с работы приходила, и ужинали они уже втроем. И все шло хорошо, и занятие было, и пенсии вроде хватало, и даже Зинка иногда улыбалась. И старик написал в деревню Анне Семеновне письмо, как все замечательно устроилось и что живет он со своей Зинкой душа в душу и очень рад, что в город перебрался. Все было хорошо, только сосед Арнольд Ермилович все чаще намекал, что не худо было бы Зинке выйти замуж и что для этого непременно надо ей построить собственную кооперативную квартиру. Конечно, свою он цель преследовал: жена прибавления ждала, а метраж не увеличивался и мог увеличиться только за счет присоединения Зинкиной комнаты. Так Арнольду Ермиловичу в жилуправлении намекнули (свой человек сидел, земляк), и так он действовал в соответствии с этим намеком.
   – Завербовалась я, – объявила в конце концов Зинка. – На Крайний Север завербовалась: там полярные платят и еще я, может, судомойкой устроюсь или в магазин какой. И будет у меня квартира. Но покуда одна я туда поеду, а вы тут со Славиком живите дружно.
   Заныло сердце у Касьяна Нефедовича, в предчувствии заныло, да так, что ночь он не спал. А утром решился:
   – Может, вместе поедем? Вместе оно…
   – Чего? – спросила. – Молчи уж. Концентрат.
   Через месяц и впрямь уехала, оставив деду денег, круп да картошки и расписание, когда Славика спать укладывать, когда мыть, когда в садик вести. Проплакала вечер, посидела перед дорогой, обцеловала сына – и канула.
   Грешным делом, дед Глушков думал, что навсегда она канула. Что подбросила ему внучонка, а сама за новым мужем припустила в края, бабьем небогатые. Но – ошибся: через полмесяца письмо пришло. Зинка благополучно при заполярном магазине устроилась, но живет в общежитии, а потому и забрать их пока не может. Вот сдадут дом к майским праздникам…
   Ах, как Касьян Нефедович этому письму обрадовался! Не забыла, значит, помнит, думает о них, а что пока нет возможности, так это не беда. Вот сдадут дом…
   Только вместо майских радостей вышло огорчение. Приехал мужик с того дальнего Севера, привез немного денег и письмо. Отдал все деду и, пока тот к почерку присматривался, сказал Славику:
   – Собирайся, пацан. На самолете с тобой полетим. К мамке.
   – А я? – спросил Касьян Нефедович и обмер.
   – А про тебя, дед, мне не сказано. Какое в письме разъяснение?
   В письме разъяснение имелось: не сдали строители дом к майским и отложилось все до ноябрьских. Но насчет Славика Зинка в общежитии договорилась, а деду Глушкову предлагалось ждать. То ли вызова, то ли когда строители дом сдадут, то ли смерти собственной. И ждать в полном одиночестве, поскольку увез тот полярный мужик внучонка Славика прямо на следующий день.
 //-- 4 --// 
   Говорят, жизнь потому дорожает, что не относится она к предметам первой необходимости. Так оно, может, и есть, а только привыкаем мы к своей стариковской жизни, как к старому пиджаку: немодно, да уютно, тепло и расстаться жаль. А если бы не привычка – гори она синим пламенем, такая жизнь. Но Касьян Глушков так не думал и на соседнем пустыре обнаружил вскорости прекрасную почву для оптимизма.
   Почва эта возникла на основе всенародной борьбы за всенародную трезвость, в связи с чем в городе позакрывали все точки, где человеку с нормальной зарплатой можно было бы хоть сидя, хоть стоя выпить свои боевые сто граммов. Тогда и начались пол-литры на троих с приемом на воздухе и рукавом вместо закуски, и опустошенные бутылки лихо летели в пыльную траву пустыря. Вот их-то и приловчился выискивать обреченный на непонятное ожидание Касьян Нефедович.
   Наиболее урожайными были два периода: послеобеденный и послерабочий. Послеобеденное время давало меньше водочных, но иногда подкидывало кефирно-молочные, редкие на запьянцовском том пустыре, как матерые боровики. Вечерняя страда аккуратно поставляла винно-водочную тару, и дед ходил за нею с кошелкой, как по грибы. А потом сдавал в магазин по гривеннику с горлышка, поскольку продавщице тоже жить надо. Дед воспринимал это со свойственной созерцателям праздничной бездумностью, но иногда удивлялся, почему же он раньше-то никогда ничего не обнаруживал, кроме битой посуды? Тут было нечто мистическое, но дед Глушков твердо знал, что Бога нет. И оказался прав абсолютно: причина в конце концов обрела материальную структуру и встретила деда такими словами:
   – Так вот какой вредный гад колоски с моего поля скусывает!
   На глыбе под строительный шумок слитого на пустыре асфальта, о которую несознательные били посуду, сидел кряжистый старикан об одной руке. Старикан курил папиросу и ругался скверными словами:
   – Вот гады, до чего разложились! Поболеть не дадут: сразу скок на твою делянку, понял – нет? С кошелкой наладился, гад ползучий, паскуда недокулаченная, вредитель недострелянный!
   С этими словами неизвестный старикан цапнул своей единственной, а потому особо длинной и особо цепкой рукой личную дедову кошелку и рванул к себе. Дед ее не отдал и молча тянул на себя, а старикан с руганью – на себя. Старикан был покрепче, мотал деда как хотел, но рука у него все же была только одна, а у деда две, и в сумме получался баланс. Ругательный старикан сообразил это, перехватил деда за грудки и начал его вертеть.
   – Сейчас я тебе покажу, как на чужом гектаре воровать! – орал он, приправляя каждое слово перцем, который придется опустить. – Сейчас бить тебя буду, понял – нет?
   Касьян Нефедович сперва испугался, но старикану бить было особо нечем. Единственной своей рукой он держал его за грудки, а если бы отпустил, дед задал бы стрекача. Отпускать было нельзя, и вредный старикан то пытался боднуть Касьяна Нефедовича, то принимался лягаться, но дед Глушков реагировал на эти выпады как профессиональный боксер наилегчайшего веса, и все попытки шли впустую. Попрыгав, старики уморились и сели рядом, тяжко отдуваясь.
   – Ладно, ставь бутылку, – смилостивился старикан. – Может, и тебе глоток дам.
   По причине отсутствия в груди воздуха дед Глушков только потряс пальцем. Но потряс выразительно.
   – Рублевкой отделаться хочешь?
   Дед кивнул.
   – Ну, хрен с тобой, – неожиданно согласился законный владелец золотой жилы. – Я тебя опосля пристукну. А пока до плодовыгодного доплачу добровольно. Понял – нет?
   За плодовыгодным и познакомились, а познакомившись, разговорились, а разговорившись, расстались друзьями. И кто знает, как повернулась бы дедова судьбина, если б не эта встреча, не смертный бой за дивиденды и не братский пир после этого боя.
 //-- 5 --// 
   Завсегдатаи пустыря звали Павла Егоровича Сидоренко Багорычем. Кличка эта возникла отнюдь не из-за сходства единственной руки старикана Сидоренко со всамделишным багром: просто вечно куда-то поспешающий Сидоренко на вопрос, как его зовут, отвечал: «Пал Егорыч». Это «Палегорыч» естественно превратилось в «Палгорыч», а затем окончательно упростилось до Багорыча. В прозвище было много добродушного благорасположения к шумному деду Сидоренко, которого знали все, кроме застенчивого и нерасторопного Касьяна Нефедовича.
   Павел Егорович Сидоренко встретил революцию босоногим парнишкой, как и Касьян Нефедович, но вынес из того обжигающего времени не удивление, а митинг. Он яростно и громогласно бичевал все, что, по его разумению, мешало мировой революции или могло бы когда-нибудь помешать. Исходя из этого, он воевал с попами и лавочниками, гнилыми интеллигентами и бывшими меньшевиками, с троцкистами и бухаринцами, перерожденцами и кулаками. Кипятился он не по природной злобности, а по природной кипучести и свойственному лично ему пониманию текущего момента. С возрастом немного притих, женился, сбежал от жены подальше, вступил там в колхоз и вскоре ударной работой прогремел на весь Союз. И в страду тридцать девятого, подавая снопы в молотилку, угодил левой рукой в самый ее зев.
   Потеря руки тяжко ударила по Пал Егорычу, но запасы кипучести были еще достаточны, и воспрял он быстро. Выучился управляться одной правой, по-прежнему числился в передовых и действительно работал на совесть. И все было бы славно, да подкатил сорок первый – и вскоре Сидоренко остался в колхозе единственным мужиком. Олицетворением силы, порядка, справедливости, смысла жизни, завтрашней сытости и завтрашней победы. Он стал символом, но для символа оказался слишком прозаичным и настырным. Это привело к тому, что хотя он и не до конца развалил колхоз, зато развалил не одну семью. Пока шла война, его беспутство кое-как терпели, но стоило вернуться двоим не окончательно искалеченным мужикам, как Сидоренко попросили с должности. Район утвердил нового председателя, вкатил Пал Егорычу строгача и назначил заведовать горюче-смазочными материалами в то самое горючее время, когда среди хозяйственников вдруг возникла мода работать по принципу «ты – мне, я – тебе». И на этих горючих материалах и в том горючем времени Пал Егорыч Сидоренко погорел окончательно и бесповоротно. Притишел, ничего уже больше не требовал и добровольно подался на пенсию по старой своей инвалидности.
   Поначалу ему хватало этого установленного еще до войны пособия. Но вскоре старикан Сидоренко с удивлением обнаружил ножницы в собственном бюджете, поскольку расход рос сам собою, как чирей на шее. Пал Егорыч помудрил, то складывая, то вычитая, но жизнь стремительно взмывала в небеса, а пенсия по-прежнему оставалась на земле. Багорыч покрутился еще немного, а потом махнул рукой на самостоятельность и ринулся разыскивать давно потерянных родственников. Многих он перебрал и по расчету, и по несогласию, и по вздорности характера. С родным сыном люто переругался, объявил сгоряча, что едет в Сибирь, но вместо Сибири оказался у последней своей внучки Валентины. Устроился сторожем да и примолк, потому что Валентина имела характер, ценила независимость и любила своего с дымом, чадом и треском догоравшего деда. И он, почувствовав то, от чего уж отвык, привязался к своей Валентине, как никогда и ни к кому не привязывался. Как привязывается бездомная собака, после долгих мытарств обретшая конуру, миску супа и хозяина.
   Так начался последний перегон его крикливой, куда более чужими, чем своими, слезами омытой жизни. От старого остался в нем кураж на людях, бранчливость, бестолковая суматошность да тяга к выпивке. Валентине старался не докучать, помогал чем мог, ни пенсионных, ни сторожевых своих денег на бутылку не тратил. Завел на пустыре знакомства, носил в кармане стакан, научился разливать «по булькам», чем и зарабатывал себе на глоток. Похабничал, ерничал, суетился и окончательно утвердил за собою прозвище Багорыч. И катилась его жизнь как по рельсам, да сошлись эти рельсы с путем Касьяна Нефедовича Глушкова. Сошелся Шустряк с Созерцателем, и не только не загасили они друг друга, а сложились в новую силу, равную двум стариковским мощностям.
 //-- 6 --// 
   Старикан Пал Егорыч обладал двумя важнейшими житейскими преимуществами: работой и жилплощадью у родной внучки. Работа не так потрясла деда Глушкова, как персональная внучка, которой ругательный Сидоренко очень даже гордился.
   – В меня! – орал он на пустыре, гулко тюкая кулаком в собственную грудь. – Плодовыгодное допьем – и покажу. Вся как есть, и ндравом и характером.
   – Может, потом лучше? – робко сомневался Касьян Нефедович, помня неулыбчивую свою Зинку. – Винцом от нас это… Унюхает.
   – Кто унюхает? Валька унюхает? – презрительно щурился Багорыч. – Сказано, в меня она. Вся в меня, понял – нет?
   Тут старикан Сидоренко сильно бахвалился, потому что внучка его была, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Кроме решительного характера, природа наделила ее свойством с первого взгляда нравиться мужикам, однако не настолько, чтобы тут же предлагать руку. Несколько раз основательно споткнувшись об эту странную преграду, Валентина отревелась и приняла данность философски. Упрятав надежду выйти замуж в дальние закрома души, никакими условностями себя более не связывала, решив брать от жизни то, что сумеет. Скандалы, которые временами сопровождали очередные Валькины похождения, были шумны и энергичны, и если судить по ним, то она и впрямь удалась в своего деда Сидоренко. Но скандалы проходили, а Валентина ни на атом не теряла своей веселой и щедрой доброты.
   Квартира у нее хоть и отдельная была, но однокомнатная, малогабаритная. Старикан Сидоренко спал здесь же на раскладушке – если не дежурил, конечно, – и ночевать с возлюбленным было неуютно. А потому, втроем отужинав, Валентина заводила будильник с расчетом, чтобы через два часа зазвонил, и командовала:
   – Гулять, дед! Время усек?
   – Усек, – подтверждал дед, клал будильник в карман и сматывался.
   Дед сторожил свой склад с восьми вечера до восьми утра раз в трое суток и уходил в ночные прогулки тогда, когда он, понятное дело, торчал дома. Но Валентина его расписание в голову не брала, сообразуясь с собственными желаниями. И коли уж пожелала, то никуда желание свое не откладывала, а отправляла деда на улицу, снабдив будильником.
   Не всегда, правда. В непогоду – в дождь там, мороз или в какую еще мерзость – жалела. Ставила будильник перед дедом на кухне и давала книгу:
   – Читать будешь, покуда не зазвенит.
   Книгу одну и ту же давала, «Автоматизация ликвидации отходов» называется. И старикан настолько Вальку свою любил, настолько радовался, что хорошо ей, что счастлива она хоть два часа этих, что осилил-таки книжку. Все теперь про ликвидацию знал. А случайного знакомца, с которым сперва подрался, а потом бутылку распил, Сидоренко не потому приглашал, что дед ему понравился, а потому, что очень уж похвастаться внучкой хотел. Похвастаться перед бобылем брошенным и тем самым возвыситься хотя бы над ним. Над маленьким, смирным созерцателем Касьяном Нефедовичем Глушковым.
   – Вся в меня внучка, понял – нет? Вот сам поглядишь.
   Поглядеть деду Глушкову очень хотелось, но человеком он был застенчивым, а потому долго отказывался. Отказывался и боялся, что крикливый Сидоренко согласится и не покажет ему своей райской обители из отдельной квартиры, личной внучки и родственного согласия. Но Багорыч и сам горел нетерпеливым желанием продемонстрировать собственную жизнь, и они по-зряшному препирались на том пустыре. Потом поладили, купили в складчину еще одну бутылку плодово-ягодного для семейного ужина и пошли. И чем ближе подходили к дому, тем все меньше и тише бахвалился Пал Егорыч, а когда вышли на последнюю прямую, то и вовсе замолчал. Но дед Глушков созерцал собственные сомнения, а потому привычно не заметил сомнений нового приятеля.
   А старикан Сидоренко примолк по той причине, что начал подсчитывать, когда же он в последний раз два часа гулял по улицам. Выходило, что давно, а это означало, что Валентина вполне могла сегодня испортить задуманную им демонстрацию уюта и согласия. И старик Сидоренко впервые в жизни ругал про себя свою внучку и с каждым шагом мрачнел все больше.
   А Касьян Нефедович ничего не замечал. Он радовался, что его в кои веки пригласили в дом, где есть женщина, а значит, есть уют, тепло, внимание – и ужин. Он так стосковался по настоящему ужину на своих кефирах, что от одного только представления его уже обдавало жаром, а в животе урчало и сладко посасывало.
   Вот с какими разными мыслями приближались они к дому, где жил Пал Егорыч с законной внучкой своей Валентиной. Один весь в жару пылал от мысли, что внученька на порог укажет, другой в таком же жару – от ужина, который могли приготовить только женские руки. И потому Глушков улыбался, а Сидоренко мрачнел. Мрачнел, мрачнел, а возле самого подъезда брякнул:
   – Доставай плодовыгодное.
   – Это зачем же? – удивился Касьян Нефедович: в его кошелке бутылка перекатывалась.
   – А затем, что тут выпьем – и по домам. Отменяю знакомство.
   Загрустил дед Глушков. Уж очень ему хотелось тепла семейного и ужина, женскими руками сготовленного и на стол поданного. Загрустил, но виду не показал. Достал бутылку, улыбнулся понимающе:
   – Врешь, стало быть.
   – Чего? – насторожился Багорыч.
   – А того, что нету у тебя никакой внучки. Была бы – показал. Похвастался бы.
   – Ах нету? – взревел старикан от пронзительной этой обиды. – Нету, значит? Ах ты, ах… Держи бутылку. Держи, кому говорю! И за мной шагай. Третий этаж, квартира тридцать восемь…
 //-- 7 --// 
   – Славный старичок! – улыбнулась Валентина. – Ты чей будешь?
   – Ничей, – хмуро пояснил Багорыч. – Бросили его.
   – Бросили, значит, – вздохнула Валентина и лысину Касьяна Нефедовича погладила.
   Дед Глушков чуть слезу удержал. Давно, ох как давно никто ему слова ласкового не говорил (сосед Арнольд Ермилович, к примеру, по утрам так здоровался: «Ну, дед, ты не помер еще? Давай в ту степь отчаливай, нам жилплощадь нужна»), а уж о том, чтоб приласкал кто, так об этом и мечтать ему было заказано. А тут и слова добрые сказали, и по голове погладили, и накормили, и за столом кусочек помягче подкладывали. И потому он все время улыбался, чтобы не заплакать.
   – Солнечный ты какой-то, – удивилась Валентина. – Давай я тебя дедуней буду звать, а своего законного – дедом.
   – Давай, пожалуйста, – прошептал дедуня и рукавом прикрылся, будто пот утирал.
   А Валька ему картошку собственной вилкой растолкла, молока подлила, перемешала.
   – Ешь, дедуня. Рубашки свои завтра принесешь, я постираю. Ты, дед, проследи, чтоб все исполнил.
   – Бу сделано, внучка! – гаркнул Сидоренко и под столом дедуню Глушкова лягнул: а что, мол, я тебе говорил? У кого еще такая внучка найдется? А?.. Не слышу, граждане!
   Вот с того вечера и заскребла деда Глушкова думка: как бы что хорошее Валечке сделать (про себя он ее уже иначе и не называл). Ничего придумать не мог и решил по рублю каждый месяц откладывать. Коли до этого он не загнулся, так и теперь не пропадет, так ведь? А через год Валечке подарок сделает за целых двенадцать рублей.
   Теперь уж редко кто помнит, что старичье – самый благодарный народ на свете. Погладь их мимоходом, слово ласковое скажи – и они, как псы, за тобою ходить будут, у порога от любви и нежности сдохнут. Забыли мы в суетливой ежедневности и о ласке, и о благодарности, и о самих стариках. У порога, говорите, от любви и нежности сдохнут? Так они же все равно сдох… Ну да, это самое, а отчего – вскрытие покажет. Вот так-то, уважаемый автор, думайте, что пишете. Какое нынче-то у нас тысячелетье на дворе?
   Но, однако, продолжим эту правдивейшую из историй. Остановка нужна, чтобы было от чего шаги отсчитывать; до этого места Касьян Нефедович Глушков брел один, а отсюда уже не в горьком одиночестве. Теперь у него появился верный друг – ругательный старикан Сидоренко – и Валечка. И если до этого жизнь его плелась кособоко, ногу за ногу цепляя, то теперь засеменила бодрой стариковской рысцой.
   Коль чем дорожишь, так то и бережешь, и дед Глушков берег те минуты, что мог провести в семье Багорыча. Пуще всего на свете, пуще кондрашки и лютой смерти в одиночестве боялся он теперь потерять Валькину ласку и сидоренковскую дружбу, а потому и не решался часто судьбу испытывать. Тем более что был он созерцателем, а значит, обладал прекрасной способностью упиваться воспоминаниями. И, проведя вечер с Валечкой, поев из ее рук, ощутив тепло и заботу, шесть дней об этом со слезами вспоминал, часы считая, когда опять пойдет в гости. И вскоре как-то само собой получилось, что днем счастья для него стала среда. И Багорыч с этой средой согласился, и Валентина в этот вечер ужин на троих готовила.
   Но тут начались некоторые неожиданности: что-то в том городе стряслось с молоком. То ли недодоили, то ли недохранили, то ли недовезли. Мелочь, конечно, но деда Глушкова эта самая мелочь, прошу прощения, ударила под дых, поскольку напрямую была связана с творогом и кефиром.
   – Сквозняк, – сказал Багорыч, великий дока по сельскохозяйственной части. – Раньше погода была, а теперь один климат. Понял – нет?
   Столь глубоко в науку дед Глушков отродясь не заглядывал, но спросил все же насчет молока. Мол, климат климатом, а…
   – Корма! – с невероятным презрением уточнил Багорыч.
   Несмотря на всю тихость, Касьян Нефедович обладал неким шкворнем, который всю жизнь не давал ему согнуться. Шкворень этот срабатывал безотказно, когда кто-либо покушался на душу деда Глушкова, и тогда пришибленный Касьян Нефедович вдруг становился упрямым и несговорчивым и поделать с ним уже ничего было нельзя. Хоть стреляй, хоть жги каленым железом, хоть живым в землю закапывай – Глушков все едино будет стоять на своем. В этом смысле он был полной противоположностью новому другу, которого жизнь выучила соглашаться именно тогда, когда этого согласия ожидало начальство, хотя во всех прочих случаях Багорыч был криклив, настырен и упрям.
   Деды сидели на пустыре, греясь на робком солнышке. По календарю числилось лето, но погоды не было, а был климат, как утверждал старикан Сидоренко.
   – Сюда гляди, – сказал он и стал для наглядности рисовать на убитой, заплеванной почве. – Это Земля, понял – нет? А это чего?
   – Небо? – сообразил Касьян Нефедович.
   – Свод, – важно пояснил Пал Егорыч. – В церкви свод был, в любом строении, только называется крыша. А что будет, если крышу проколупать?
   – Дождик, – беззубо улыбнулся дед Глушков.
   – Сквозняк! – сердито поправил Сидоренко. – Сквозняк будет, и все тепло утекет к едрене фене. А что протекет? Ну что протекет?
   – Вода?
   – Холод протекет, понял? И все выдует. И будет как имеем.
   Выложив эту гипотезу, Багорыч утомленно примолк, ожидая, когда она наконец-то дойдет до хилого умишка приятеля. Приятель моргал заморщиненными глазками и ласково улыбался.
   – Чего скалишься? – добродушно спросил старикан Сидоренко.
   – А творог где?
   – Какой творог?
   – А которого нет?
   – Так сквозняк! – заорал Багорыч. – Дырок много! Выдувает! Климат сплошной, а погоды нет! А коли нет погоды, то и не растет ни хрена, понял – нет?
   – Понял, – вздохнул дед Глушков и закручинился: – Надо еще раньше вставать.
   Касьян Нефедович и так поднимался рано, а теперь и вовсе выскакивал из дома ни свет ни заря. Опасаясь нарваться на соседа Арнольда Ермиловича (это который каждое утро удивлялся, что дед не помер еще), на кухню не совался, чаю не грел, а жевал хлеб с водою и спешил к магазину. Появлялся он там задолго до открытия, регулярно оказывался первым в очереди, а вот то, ради чего оказывался, получал далеко не всегда.
   – Мне, стало быть…
   – Обожди, дед, не до тебя, – объявляла продавщица. – Тут по заявкам. Катя, с тебя три семьдесят, держи. Тоня, это тебе и Марье Петровне. Ириша, принимай, тяжело…
   Мимо деда плыли свертки и бутылки, пакеты и сумки. Касьян Нефедович обмирал, как мышь, боясь, что коли взропщет, то и вообще вон вылетит и никогда назад не влетит. И со смирением ждал, когда же кончатся в очереди родные и знакомые родных и знакомых и продавщица спросит совсем иным тоном: «Ну чего тебе? Да не мямли, некогда мне! Кефиру? Ну, дед, ты даешь, не видишь, что ли, не завезли кефиру? Пачку творогу дам, так уж и быть, жалко тебя, беззубого. Следующий!»
 //-- 8 --// 
   Каждый день околачиваясь у магазина, Касьян Нефедович так и не поинтересовался, как же зовут продавщицу, хотя с точки зрения полезности стоило поинтересоваться. Тогда бы по утрам приветствовал, шапку с головы скидывая: «Здрасте, уважаемая. С приветом к вам. А вы все цветете, все хорошеете покупателям на радость». Бормотал бы чушь собачью, а там, глядишь, на сто тридцать третий раз, может, и признала бы. Может, улыбнулась бы даже: «Что, дед, не помер еще? Ну, молоток дедок! Держи кефир, грызи зефир». Не мог он ей слова сказать не потому, что лично ненавидел, а потому, что ненавидел унижение свое, так и не растеряв гордости.
   Как звали новоявленную кормилицу, ближайший друг Сидоренко знал очень даже хорошо, потому как именно ей сбывал порожнюю посуду. Но Касьян Нефедович, во-первых, свою порожнюю сдавал в другую точку, а во-вторых, никому про свое трагическое бескефирное существование не говорил. Ну а в-третьих, время свидания у них было разное: Сидоренко появлялся в магазине, когда всякая торговля кефиром давно уж была окончена и начиналась бойкая продажа совсем иного напитка.
   – В ей, проклятой, двадцать восемь бульков! – в ажиотаже кричал Багорыч, потрясая чужой пол-литрой. – Хошь, не глядя разолью?
   Кому кефир, кому эфир – дело, как говорится, хозяйское, но Касьян Нефедович на недостаточной своей диете начал слабеть, потому как натура его привыкла загружаться чем-либо калорийным. То есть как раз тем, чего не было.
   – Что ты, дедуня, совсем у меня с лица свалился, – озабоченно сказала Валентина в очередной дедов приход. – И в ручках косточки светятся. Ну, признавайся, когда последний раз досыта ел?
   – Я… Это…
   Два слова горло выдавило, а на большее пороху не хватило: заплакал дедуня. Грубо ревел, неэстетично, с завыванием каким-то и все норовил руку Валькину к небритой щеке прижать. Ослабел и в отчаяние впал, решив, что пережил он век свой и никому, решительно никому уже не нужен.
   – Эка делов! – заорал дед Сидоренко, выяснив ситуацию. – Так то ж Лидка Павловна! У ей муж артист, а милиционер в полюбовниках. На мотоцикле с коляской. Да я ж ее… Да она ж мне…
   – Вот и обеспечь, – строго сказала Валентина. – А про милиционера молчок, понял у меня? Не тревожь женщину.
   – Не надо, – бормотал тем временем Касьян Нефедович. – Не надо мне ничего. Ничего уж не надо…
   – Нет, надо! – крикнула. – Ишь, разбаловались. Я вас!..
   Вопреки обыкновению, Багорыч о Лидке Павловне сказал чистую правду. Был у нее непутевый муж – спившийся с круга аккордеонист, и доченька, зачатая в хмельном угаре. Лидка Павловна терпела-терпела мужнино пьянство и безделье, больного ребенка и зануду-свекровь да и позволила себе нечастые свидания с жизнерадостным милиционером Валерианом. «Валерианочка ты моя!» – смеялась сквозь слезы Лидка Павловна, лаская гостя в полутемной подсобке. Принимать эту валерианочку приходилось в стесненных условиях, поскольку к свекрови она привести милиционера не могла, а идти к нему в камеру предварительного заключения не решалась. Прятала на полках надувной полуторный матрас, и милиционер Валериан на пороге любовных наслаждений надувал его, наливаясь краской не только от страсти. «Насос бы купила, – укорял он в перерывах между вдуваниями. – Никакого здоровья не хватит».
   – Я к ей ключи имею, понял – нет?
   Дед Сидоренко был вралем и бахвалом, и Касьян Нефедович делил все его обещания на тридцать три. И здесь разделил, но, к его удивлению, Лидка Павловна приняла сидоренковские разъяснения без всяких делений, с ходу накинувшись на безответного дедуню Глушкова:
   – А что ж молчал, что Багорыча друг? На лбу у тебя не написано, а знать я не обязана. Чего тебе – кефир да творог? Делов-то!
   Такая легкость звучала в этом, что Глушков поначалу не поверил. Усомнился. А на следующее утро получил все без всякой волокиты.
   Вот так и настроилась прекрасная жизнь: и сытно, и сладко, и весело. Обычно при таком наборе человек быстро забывает, откуда все началось: всем известно, что Волга впадает в Каспийское море, но мало кто помнит, из какого родника вытекает она. Но Касьян Нефедович был так устроен, так за-про-грам-мирован (о господи, ну и язык пошел), что не мог об истоке не думать. А истоком тем, родничком с живой водой, к которому припадал он раз в неделю по средам, была Валентина. Валечка, на подарок которой он по рублю в месяц откладывал в коробку из-под мармелада, купленного когда-то внучонку Славику.
 //-- 9 --// 
   В естественном увлечении судьбой деда Глушкова повествование наше пошло прямо-таки карьером, и теперь настало время чуть его придержать. Не для интриги, а ради одной только правды, которая, как известно, есть цепь из причин и следствий.
   Одна душа в деревне доселе помнила, что жил тут когда-то некий дед Глушков: соседка Анна Семеновна, Нюра. Раз в месяц писала она деду, что жива-здорова, что внучка жива-здорова, что дочка жива-здорова и что корова их тоже жива-здорова. И Касьян Нефедович аккуратно отвечал, поддерживая тоненькую ниточку связи с далекой своей родиной. И добрая старая женщина Анна Семеновна, Нюра молодости Глушкова, и оказалась причиной, породившей вскоре совершенно неожиданные следствия.
   Шло время, и через положенный срок у соседа наконец-таки появился долгожданный ребеночек, которого практически мыслящий Арнольд Ермилович рассматривал как наиважнейший аргумент в борьбе за увеличение жилой площади. И коли уж он и прежде не очень-то жаловал деда Глушкова, то теперь окончательно залютовел. Теперь он не только здоровался, удивляясь, что сосед его еще Богу душу не отдал, но и прощался тем же манером. От таких приветствий дед бегал со всех своих стариковских ног, как только усекал на горизонте Арнольда Ермиловича. А куда бегать-то, когда на дворе вместо поэтических времен года сплошная осенняя мокрятина? К Багорычу, если он дежурил, к Валечке, если была среда, и на автовокзал во все остальные дни недели. Дед Сидоренко дежурил по охране казенного телефона в понедельник, но аккурат в воскресенье молодой папа допек несчастного Касьяна Нефедовича до угольной черноты:
   – Давай, дедок, собирайся, пока бабка твоя с архангелами не загуляла. Слышишь, как двадцать первый век за стеной орет? Уступи ему дорогу, прояви сознательность.
   Тут дед и рванул из дома. Чувствовал, что единственная возможность на сегодняшний день душу в теле удержать – это бежать куда глаза глядят. А глаза дедуни Глушкова в моменты всех жизненных передряг глядели теперь в квартиру номер тридцать восемь, что на третьем этаже. И он стариковским аллюром примчался к этой квартире и, не отдышавшись, сунул пальцем в кнопку звонка.
   А дверь открыл неизвестный молодой мужик. Коротко стриженный, гладко бритый, с серыми глазами и без пиджака.
   – Вот и еще один дед до пары, – сказал он. – Ты чего такой красный, отец? Гнались за тобою, что ли?
   На все эти вопросы дед Глушков не мог издать ни звука, так сильно упыхался. И пока пыхтел, за широкой спиной незнакомца возник озадаченный Багорыч.
   – Кореш это мой, – пояснил он. – Сейчас на дежурство пойдем.
   – Так… вроде… воскресенье, – еле выдохнул кореш.
   – Сказал, значит, все, – сурово отрезал Сидоренко. – Понял – нет?
   – Нет, – покивал Касьян Нефедович. – А где же…
   Он имел в виду Валю, но имени ее не произнес, а потому ответа и не получил. Обождал, покуда старикан плащ напялит, и пошел следом.
   – Привет, отцы, – сказал неизвестный мужик и закрыл за ними дверь.
   Старики шли молча и так шустро, что притомившийся Глушков с трудом держал равнение. А старикан Сидоренко поспешал куда-то форсированным марш-броском, и это особо пугало затюканного Касьяна Нефедовича. Но что-то в насупленном лице Багорыча заставляло дедуню от вопросов воздерживаться.
   – Сама за бутылкой побежала, – потрясенно изрек Сидоренко наконец. – Как этого увидала, так и закричала: «Андрюша!»
   – Андрей?
   – Андрюша, понял – нет? – строго поправил сильно обескураженный таинственным поведением внучки старик. – Ступай, говорит, умойся, а я за бутылкой сбегаю. А мне велела колбасу достать, что к праздникам прятали.
   – Стало быть, сегодня у нее праздник, – сообразил дедуня и подавил вздох.
   – День мелиоратора сегодня, понял – нет? – не согласился упрямый Сидоренко. – И автоматизация ликвидации тут не подходит, потому как она по своей воле за бутылкой побежала.
   – Какая ликвидация?
   – И Андреем зовут, – не слушая, продолжал Багорыч: равновесие души его было поколеблено. – Андрюша, закричала, Андрюша! Ты, говорит, ванну прими, ты, говорит, с дороги ведь. А я, говорит, за бутылкой, а ты, говорит, колбасу достань. А она – для праздников.
   На дворе было промозгло, накрапывал дождь, и старики сидели на автовокзале. Воняло прокисшим пивом, которого здесь никогда не было, бензином и людским скопищем, потому что в последний месяц количество рейсовых автобусов уменьшили вдвое, а количество пассажиров уменьшить забыли.
   – Может, это, жених он? – тихо-тихо, с полным сердечным замиранием спросил дедуня Глушков.
   – Кто жених?
   – Ну этот. Для которого за бутылкой побежала.
   – Жених? – с невероятным презрением переспросил Багорыч. – Глупой ты, дед, понял – нет? Я б знал, понял – нет? Если б жених, я бы знал? Или не знал? Чего молчишь?
   – Знал, – сказал кореш и, подумав, добавил: – Или не знал.
   – А я его и не знаю, – задумчиво сказал Сидоренко, не обратив внимания на глушковскую интонацию. – Хотя лицо знакомое. Вроде знакомое… Или незнакомое?
   Замолчали старики, закручинились, нутром своим натруженным уже предчувствуя, что встреча с этим знакомо-незнакомым лицом означает крутой поворот в их собственной судьбе.
 //-- 10 --// 
   Природа распорядилась, чтобы у каждой женщины был свой Адам, но люди постарались так все перепутать, что чаще всего этот Адам оказывается женатым отнюдь не на Еве, живет в ином столетии или прописан в общежитии с монастырским уставом. И каждый год добавляет путаницы: девушки без любви выходят замуж, молодые люди отдают руку первой же юбке, мелькнувшей на танцплощадке, и суды завалены заявлениями о разводах. После школьных опытов со свадьбами Адамы начинают всесоюзный розыск своих Ев, а Евы экспериментальным путем устанавливают своих Адамов. В этом нет ничего противоестественного, однако известно, как буйно расцветает нравственность, когда отцветает плоть, а посему эти мучительные для ищущих поиски давно заклеймены как упадок нравов. А на деле нет никакого упадка, а есть непреложный закон природы: женщина способна любить только одного-единственного, ей предназначенного мужчину. Кому-то везет, а кто-то обречен в поисках своего единственного перебрать десятки чужих. Но, отдаваясь этим чужим, женщина не растрачивает ни грана своей любви. Она ее изображает, бессознательно сберегая все неистовое пламя свое предначертанному свыше. И когда он приходит, становится неузнаваемой не только для сослуживцев.
   – Что же ты не писал, стервец ты? – говорила Валька, и тело ее светилось в сумраке нежностью и любовью. – Паразит ты, ты кровь мою всю выпил, и никто мне теперь не нужен, кроме тебя.
   – До чего же ты сладкая, Валька, – утомленно вздыхал Андрей. – Считаю, что все, нашел и искать никого не хочу больше.
   – Врешь, поди? Врешь? – обмирая от нежности, шептала она.
   – Честно, Валечка. Недаром к тебе прямо с вокзала пришел.
   – Прийти-то пришел, а вещички в камере хранения оставить не позабыл.
   – Да какие там вещи! Не с Европы же я возвращаюсь.
   До сей поры Валька своими друзьями вертела как хотела, а здесь не то чтобы приказать – до сладкой дрожи ждала, что ей прикажут. А он ничего не приказывал, ласкал да целовал, а к ночи сказал:
   – Любовь любовью, а съезжаться погодим. Устроюсь на работу, с жилплощадью выясню, а там видно будет.
   В любых отношениях наступает предел, за которым люди по-разному понимают одно и то же. Андрей был женат (о чем, естественно, не говорил Вальке и что Валька, естественно, знала), разведен и помянул о жилплощади, надеясь получить в квартире бывшей супруги право на какие-нибудь квадратные метры. Но все, что касалось его прошлой жены, лежало для Валентины за пределом общего понимания; отсюда начиналось ее понимание, и это личное понимание толковало одно: в однокомнатной ее квартире Андрей не желает жить потому, что тогда их будет трое. Так она его поняла, поскольку знала, что с милым, конечно, рай и в шалаше, но надо же иметь этот отдельный шалаш.
   Вот какие разные мотивы породил финал их любовного разговора. Андрей считал, что ясно растолковал причину, и готов был горячо и весело проводить с Валечкой хоть все вечера. А Валентина, готовая весело и горячо проводить с Андреем обязательно все вечера, занозила-таки свое доброе и влюбчивое сердечко довольно опасной занозой, решив, что любимый не переселяется к ней исключительно из-за третьего лишнего. То есть из-за деда Сидоренко. Багорыча.
   Мужиком Андрей был компанейским, тут же нашел общий язык с Пал Егорычем и личный – с Касьяном Нефедовичем, и жизнь заструилась еще живее. Правда, поначалу, учуяв неладное, дедуня не явился в среду, проторчав полвечера на знакомой скамейке автовокзала. Полвечера потому, что его разыскал Валечкин дружок самолично. И сел рядом.
   – Что, отец, меня, что ль, невзлюбил?
   – Нет, – шепотом ответствовал дед, – что ты.
   – А чего же к Вальке сегодня не явился? Всегда по средам как штык, понимаешь, а сегодня хильнул. Валька решила, что заболел, отца к тебе наладила, да он ни с чем и вернулся. А ты вон где.
   – Да, – сказал Касьян Нефедович. – Тут я. Народ кругом.
   – Народ, значит, любишь?
   – Люблю.
   – А мы разве не народ? И мы народ. Вот и пошли к нам.
   И привел дедуню Глушкова. И все встало на свои места, только Валентина куда чаще деда своего теперь гулять отправляла. И дед клал в карман будильник, заряженный на три часа вместо двух.
   А дожди лили уж совсем беспросветно, ветры рвали последние клочья тепла, и солнце поглядывало на землю испуганно, будто из-за угла, будто запрещено ему было поглядывать. Короче говоря, над всей землей, по словам Багорыча, бушевал климат и погоды не было ни в одном государстве. При таком положении и бессердечный хозяин пса на улицу выгнать не решился бы. Даже если на той улице и числилась среда.
   – Ну вот что, – сказала старикам Валентина, предварительно долго препиравшаяся с Андреем. – Дед, доставай книгу.
   – Книгу? – озадаченно переспросил Сидоренко, покосившись на дедуню Глушкова.
   – Давай-давай! – прикрикнула внучка. – Оба рядышком садитесь, в книжку носом. И ты, дед, для дедуни вслух читай, пока не скажу.
   – Не надо бы, Валя! – с досадой крикнул Андрей. – Я лучше завтра зайду.
   – А я сегодня хочу! – отрезала хватившая три рюмки Валентина. – И стесняться тут нечего, тут – жизнь. Верно, дедуня?
   – Верно, – покорно согласился ничего не понимавший Глушков.
   – Умница. – Валечка нежно чмокнула дедуню в розовую лысину. – Тогда садитесь, как велела.
   Деды уселись в кухне за стол спинами к комнате и лицами в окно. И Пал Егорыч деловито раскрыл книгу. Никчемный сверхплановый дождишко тоскливо тарахтел в стекло, отсчитывая мгновения, и мгновения эти тянулись для Касьяна Нефедовича как погребальные дроги. Не был готов он к такому искусу, не собрал сил своих духовных, а потому и не оценил молодого счастья за старческими плечами. Даже монотонный, как пономарь, Багорыч заметил транс, в который впал кореш. Перестал бубнить, толкнул плечом:
   – Жизнь это, понял – нет?
   – Жизнь, – подтвердил Глушков, и две жалких слезинки дробно стукнулись о страницу.
   Не одному Касьяну Нефедовичу неуютно было в тот вечер. Дед Сидоренко к этакому был привычен, а Валька, буйно празднуя взрывы собственной страсти, искренне полагала, что все вокруг должны радоваться ее счастью и что прятать тут абсолютно нечего. Но Андрей ощущал некоторое смущение, а потому пришел на кухню с початой бутылкой.
   – За нашу Вальку, отцы. Хорошая она баба, и вы на нее не серчайте.
   – Внучка в меня вся, понял – нет? – ненатурально взбодрился Багорыч, ощутив в руке стакан. – Мировая она, понял – нет?
   Он шумел и суетился, а дедуня молчал. И Андрей, поддакивая деду Сидоренко, чувствовал какую-то вину именно перед Касьяном Нефедовичем.
   – Это точно, что мировая, – говорил он. – Остальные там придуриваются, изображают чего-то, а Валька наша ничего не изображает. Она вся – как есть, как в натуре.
   – Правильно! – кричал Багорыч. – Она вся в меня, хоть знак качества ставь. Счастье тебе подвалило, парень, сильное счастье.
   – Подвалило, – согласился Андрей, опять поглядев на деда Глушкова. – Знаешь, как в тюряге посидишь, так это особо ценишь.
   – В тюряге? – Сидоренко похмурился, соображая. – Ты погоди-погоди, какая такая?
   – Нормальная. Я, отцы, четыре года в общей колонии отбухал. Хищение государственного имущества. Каток для асфальта на спор с завода угнал.
   Про это старики ничего не знали. Даже дедуня маленько очухался и поглядел на Андрея с испугом. Но и здесь промолчал.
   – А-а… – протянул Пал Егорыч. – Страшно, поди?
   – Да чего же там страшного? – усмехнулся парень. – Крыша над головой имеется, жратва три раза в день. Ну, баня, кино.
   – Кино? – поразился Багорыч. – Преступникам – и кино?
   – Нормально, как у людей. А в воспитательной части телевизор есть. Олимпиаду смотрели, за «Спартак» болеем.
   – За «Спартак»?! – Багорыч вскочил, повертелся в тесной кухоньке и опять сел. – Нет, скажи, что врешь. Скажи, что врешь, а?
   Вот в этом месте Глушков и подал впервые голос. Сказал с горечью:
   – Молодым везде хорошо.
 //-- 11 --// 
   С этого вечера Касьян Нефедович стал задумчивым. Он всегда был тих и безответен, но теперь эти качества приобрели некий новый ракурс, будто дед сменил созерцание жизни на попытку ее осмысления. Но то ли этот процесс был для него непривычен, то ли мыслей никаких не возникало, а только о результатах он не говорил никому. Просто смотрел задумчивыми телячьими глазами, молчал, и неизвестно было, скажет ли чего вообще. А у соседа в ответ на его: «Ну как, дед, насчет свиданьица со старухой?» – спросил вдруг:
   – А коли б жилплощадь была, так еще бы ребеночка родили? Или побоялись бы?
   Арнольд Ермилович поперхнулся, прокашлялся и признался:
   – Двоих.
   Спохватился, что по-человечески ответил, забормотал про архангелов, но дед уж и не слушал его.
   – Счастливые, которые с детьми. Очень счастливые. – Вздохнул, надел шапку. – Двоих, значит, обещался. Это хорошо. – И пошел мимо онемевшего соседа на улицу.
   Друга он нашел на пустыре, где было ветрено и сыро. Но Багорыч к тому времени принял семь полубульков в оплату за стакан и гордо не замечал продырявленного климата. Физиономия его горела несогласием, кепку он тискал в единственной руке и норовил встать на асфальтовую глыбу, но ноги с этим не соглашались.
   – Ворюгам – кино, а заслуженному человеку… Нет, это надо у милиции справиться.
   Милиция звалась Валерианой и должна была прибыть на мотоцикле по окончании торгового дня. Услышав рев мотора и накинув три часа, деды вышли наперехват. И вскоре действительно показался Валериан.
   – Баб много, а я один! – с невероятным торжеством объявил он.
   Старики не дали ему развить эту тему, тут же поведав о рассказе Андрея.
   – Чудаки-старики! – радостно засмеялся Валериан, легкий после чудных мгновений, как олимпийский мишка. – А гуманизм?
   – Чего? – переглянулись приятели.
   – Гуманизм! – Он важно поднял палец. – Пояснить?
   – Пояснить, – попросил дедуня Глушков.
   – Гуманизм – это что такое? Это поддержка слабого, – неторопливо и вразумительно, чтоб дошло до стариков, начал Валериан. – При царе, скажем, или при капитализме какой закон действует? Закон джунглей, понятно? А у нас какой? Закон гуманизма. Разницу улавливаете?
   – А я слабый? – спросил Касьян Нефедович.
   – Ты? – Милиционер внимательно осмотрел щуплого – и в чем только душа трепыхалась! – дедуню и сказал: – А это пока неизвестно.
   – А когда известно? – допытывался Глушков. – Когда, это, с почетом понесут?
   Милиционер огорченно вздохнул и с досадой покрутил круглой, как футбольный мяч, головой.
   – Действие совершить надо, действие! Это ихний гуманизм бездейственный, а наш – действенный. Советский гуманизм в действии – читали в газетах? Ох и темные же вы, деды!
   Завел мотоцикл и уехал.
   – Глупой! – заорал Багорыч, когда мотоциклетный грохот затих в дальних кварталах. – Наболтал и уехал. И не объяснил ведь!
   – Объяснил, – тихо сказал дедуня Пашков, посмотрев на друга телячьими глазами. – Все он объяснил. Действие нужно, понял? Действие.
 //-- 12 --// 
   Действие зреет долго, и чем старше человек, тем медленнее оно зреет, путаясь в усталой душе, блукая в сумерках размышлений, то представляясь ясным, то вдруг ныряя в беспросветный туман прожитого. Тогда дед Сидоренко, громко поминая всех угодников, спешил за своими законными полубульками, и дедуня Глушков оставался один. Тоскливо бродил по улицам и переулкам в бессознательной надежде встретить Валечку, а если случалось это, без оглядки семенил прочь. И все было ладно, да как-то отнялись ноги у Касьяна Нефедовича. Забастовали и отказались унести его в закоулок.
   – Ты чего тут, дедунь?
   Дедуня молча пристроился сбоку, тщетно пытаясь попасть в такт летящей женской походке. Валька что-то говорила, но он не слушал – глядел под ноги и семенил. А потом сказал:
   – Истинную правду скажешь мне?
   – А когда это я тебя обманывала?
   – Теперь что соврать, что правду сказать – все одно, разницу утеряли. А ты вспомни, что есть разница, вспомни, а?
   – Чудной ты какой-то, дедуня. Не захворал?
   – Разница есть, Валечка, – шепотом сказал он. – Коли б я в Бога верил, мне, может, много бы легче было, но безбожный я. Безбожный человек.
   – Ничего я не поняла, – строго сказала Валентина, останавливаясь. – Что натворили? Говори сейчас же.
   Дед Глушков помялся, посопел, пряча глаза. А потом глянул в упор, с духом собравшись, и спросил:
   – За Андрея пошла бы?
   – Ох, побежала бы!..
   – А чего ж не бежишь? – Он подождал, но Валька только неуверенно улыбнулась. – Потому не бежишь, что дед твой Пал Егорыч вам мешает. Не спорь, не спорь, не надо, я ему ни полсловечка не скажу, а только давай сегодня всю истинную правду. Уморился я без нее. Уморился.
   – Может, квартиру разменяем, – безнадежно вздохнула она. – Если Андрея к бывшей его жене пропишут.
   – Да, – вздохнул и дедуня. – Умирали б мы вместо пенсии…
   Грызла тоска стариков. Точила как червь, неутомимо и невидимо; Багорыч с нею полубульками боролся, ерничеством да показной разудалостью, а Касьян Нефедович по улицам бегал. Кружил по поселку, по новым микрорайонам, расширял свои кольца, точно надеялся запутать, замотать тоску свою. И однажды вышел к почтамту. Шел дождь, и старик вошел в здание и сел у стола, где граждане писали письма. Посидел, подумал, а потом попросил вдруг лист бумаги, взял ручку и неуверенно, на каждой букве спотыкаясь, начал: «Добрый день вам, Анна Семеновна, дорогая Нюра…» Думал, что долго будет писать, что, может, совсем не напишет даже, но письмо написалось одним махом и почти без помарок. Вывел адрес, опустил в ящик и пошел искать Багорыча.
   Багорыч на спор на троих, не глядя, разливал, на полубульку зарабатывая. Дед Глушков отобрал у него бутылку, сунул ее владельцу и повел приятеля в сторону. Приятель орал и вырывался, а дед сказал:
   – С этим кончено, увожу я тебя отсюда. Как только подтверждение придет, что примут нас.
   – Куда это? Где это? – обижался Багорыч. – Мешаешь все, вредный ты старик!
   Через неделю пришел ответ. Длинный и многословный, а если пересказать, так шесть слов: милости просим, Касьян Нефедович и Павел Егорович.
   – Ну вот, – вздохнул дед Глушков, прочитав Багорычу письмо. – Ждут нас там, значит, за нами дело.
   – Хорошая женщина, – потрясенно признался Сидоренко. – Сколько лет?
   Дедуня глянул укоризненно. Сидоренко засмущался и стал ковырять грязь ботинком.
   – Не порть обувь, – строго сказал Касьян Нефедович. – Жизнь наша меняется, и всякие глупости надо из нее выкинуть.
   До сего дня, даже до сей минуты крикливый Сидоренко решал за деда Глушкова, куда тому идти и что делать. А тут Глушков командовал, и Багорыч послушно кивал, изредка уточняя: «Ясно. Понятно. Бу сделано». Не потому, конечно, что ехал в глушковские места, а потому, что эта очень простая и всем подходящая мысль родилась у Касьяна Нефедовича. Пал Егорыч признавал право первородства.
   – Выпивать если придется, то по праздникам. Мужиков разливать по булькам не учи, они и без этого того. Пенсии все до копеечки Нюре отдавать будем, и по дому все делать, и…
   – По грибы ходить будем, – деловито вступил Багорыч. – И Вальке сушеных пришлем. А еще насчет работы. Непременно надо нам на работу устроиться, и тогда мы денег подкопим.
   – Зачем это? – подозрительно осведомился дедуня.
   – А Вальку с Андреем к себе пригласим! – воскликнул Сидоренко, чрезвычайно обрадованный этой идеей. – А когда ребеночка родит, так нянчить его станем.
   – Правильно, – согласился Касьян Нефедович. – Теперь что делать. Первое: никому ни слова, а то не пустят. Второе: выпишусь я с жилплощади. Третье: ты с работы уволишься. Четвертое: билеты…
   Три дня беготней были заняты до предела: выписывались – совещались, увольнялись – совещались, билеты покупали – опять совещались. А когда все общие дела были исполнены, кончились их совещания: с прожитым человек прощается один на один.
   – Дед, побежала я! – жуя на ходу (по утрам она всегда опаздывала), прокричала Валентина.
   Обычно Сидоренко ей из кухни отвечал, а тут вышел, прислонился к косяку и глядел молча.
   – Ты что это, дед?
   – Сказать вышел, что… – Багорыч дернул головой и отвернулся. – Чтоб осторожней шла, подморозило.
   – Допрыгаю, – беспечно ответила внучка. – До вечера, дед!
   И дверью хлопнула. Дед постоял, шагнул вдруг, ткнулся лицом в ее старое пальтишко и замер. Только плечи вздрагивали. Потом утер лицо и пошел собирать свои вещи. И первой в чемодан положил книжку «Автоматизация ликвидации отходов».
   А Касьян Нефедович в то утро встал спозаранку и, взяв из заветной мармеладовой коробки сэкономленные пять рублей, побежал искать прощальный подарок. Да не сообразил: все магазины были еще закрыты, – и дедуня устремился к рынку. А на входе окликнули:
   – Отец, купи цветы. Посмотри, какие цветы! Как в крематории, понимаешь.
   Молодой черноусый протягивал Глушкову совершенно немыслимый букет. Все на букет заглядывались, и даже огромная, как колесо, кепка продавца светилась от этого букета. Но дедуня отмахнулся и поспешил за чем-либо ценным. Проспешил десяток шагов, умерил аллюр и остановился. Потоптался, назад повернул и опять будто нечаянно мимо тех цветов протопал. И опять. И – еще раз. И – остановился.
   – А сколько?
   – Как из уважения, для тебя только – два червонца.
   – Двадцать рублей?!
   Отчалил старик. Несуразную цену назвали, и оттого, что цена была несуразной, цветы понравились ему еще больше. Отошел, выгреб из кармана остатки пенсии, сложил с заветной пятеркой, и вышло шестнадцать рублей. Зажал их в кулаке.
   – А дешевле нельзя?
   – Назови свою цену, уважаемый. Там посмотрим.
   – Шестнадцать рублей у меня всего.
   – Только из уважения. Только из личного уважения, понимаешь…
   Дед Глушков нес старательно упакованный в газету букет двумя руками, как икону. Занудный червячок сосал его, что зря он деньги убухал, что завянет вся эта красота и ничего от подарка не останется. Но дед упрямо спорил, утверждая, что останется. Валечкина радость останется. Так, с червяком и цветами, и вошел он в квартиру.
   – Ты живой еще, дед? – удивился Арнольд Ермилович: он на работу собирался. – А как же старуха твоя с архангелами?
   – Уезжаю я, – сказал ему Глушков. – Вы двух ребеночков обещали, а я вчера из квартиры выписался. Можете занимать, только вещи возьму.
   – Касьян… – растерянно забормотал сосед. – Николаевич…
   – Нефедович я, – грустно усмехнулся старик. – Только просьба к вам – цветы эти за меня передать.
   – Передам, – тихо сказал Арнольд Ермилович, взял букет и сел на стул, точно ноги у него ослабли.
   Завозился Касьян Нефедович, забегался, и теперь приходилось поспешать. Вещи загодя были уложены, дед второпях выпил кефир, подхватил барахлишко свое и вышел в коридор. Хотел к соседям заглянуть попрощаться, но там громко плакала жена и что-то бубнил Арнольд Ермилович. Дед поклонился их дверям и побежал.
   В целях конспирации решено было на вокзале встретиться. Багорыч мог быть уже там, и старик припустил прямо от подъезда. Да недалеко.
   – Глушков! Дедушка!
   Касьян Нефедович остановился: к нему почтальонша спешила.
   – Телеграмма вам. Распишитесь.
   «Анна Семеновна умерла. Хоронили вчера».
   Старики сидели в зале ожидания. По лицу Касьяна Нефедовича все время текли слезы, и он не знал, что сделать, чтобы они не текли. Он словно съежился, усох вдруг, маленьким совсем стал, и Багорыч легко обнимал его единственной своей рукой.
   – Это ничего, ничего, это бывает. Смерть у каждого есть, что уж тут. Жалко, конечно, Нюру, хорошая женщина, но ты держись, друг, вдвоем ведь, не пропадем. В Сибирь поедем, на это… на БАМ. Там люди нужны.
   – Никому мы не нужны, – прошептал дедуня. – Никому.
   – Врешь! – сердито крикнул Багорыч: теперь он стал старшим и главным, но не ерепенился, как всегда, а говорил серьезно и увесисто, как отвечающий за двоих. – Бани, к примеру, есть у них? Я банщиком могу, а ты…
   Компания молодая шла мимо. Шумная, с гитарой. Девчушка в потертых брюках остановилась вдруг, присела перед ними.
   – Вы чье, старичье?
   Ласково спросила, обеспокоенно. Но тут парни ей крикнули:
   – Наташка, поезд уходит!
   И она убежала.
   – Ничье мы старичье, – тихо сказал Глушков и вздохнул. – Ничье.
   – Неправда! – строго нахмурился Сидоренко. – Ты мой теперь, понял? Ты мой, а я – твой, и не пропадем. Мы с тобой еще…
   – Вот они где! – крикнул знакомый голос. – Тут они, Валя! Нашлись, слава тебе…
   Валька с лету упала рядом, чуть скамью не перевернув. Стукнула одного, стукнула второго – зло, больно – и заревела. Андрей стоял рядом, усмехался:
   – Ну, отцы, с вами не соскучишься.
   – Окаянные! – закричала наконец-то Валька, да так, что весь зал ожидания вздрогнул. – Черти окаянные, мучители мои! Ну что выдумали, что? Марш домой, пока не простудились, возись тогда с вами! Дед, бери дедуню под руку, ослаб он совсем.
   Старики покорно шли к дверям, сзади Андрей нес вещи. Валька шагала впереди, всхлипывая и бесцеремонно расталкивая встречных. А у самого выхода обернулась.
   – Спасибо тебе, дедуня. Мне еще никто в жизни цветов не дарил, ты первый.
   И засмеялась вдруг. Слезы текли по щекам, а она смеялась весело и звонко. И, глядя на нее, улыбались хмурые пассажиры. А Андрей, хохоча в голос, на часы посмотрел, замолчал и вещи на пол поставил.
   – Захвати барахлишко, Валя, магазин закрывается. Надо же еще одну раскладушку купить…

   Я думаю о сказках детства. О царевнах-лягушках и Иванах-царевичах, о счастливых чудовищах и несчастных красавицах, о добрых голодных мальчиках и объевшихся пряниками злых купеческих дочках. В них всегда торжествовала справедливость, порок был наказан и все в конце вздыхали с облегчением.
   Пусть дети всегда вздыхают с облегчением, но жизнь страшнее любой сказки. Не умирала Анна Семеновна, Нюра далекой юности Касьяна Глушкова. Жива она и здорова, просто дочь ее на телеграфе работает. Вспомнили?
   1982


   Неопалимая купина

   Детей у нее не было.
   Были три ранения (два легких и одно тяжелое), были контузия и два инсульта. Были три ордена – Отечественной войны I степени и два Красной Звезды. Были медали – две «За отвагу» и одна «За боевые заслуги». Были всяческие значки, билет инвалида Великой Отечественной войны, право ношения формы в День Победы, комната в двухкомнатной квартире, хорошие, прямо как родные, соседи и бездомная студентка Тонечка.
   А вот детей у Антонины Федоровны Иваньшиной никогда не было. Один раз, правда, началась в ней иная жизнь, и она счастлива была без меры и только боялась признаться ему, любимому, виновнику этой иной жизни, чтобы не отправили в тыл, чтобы не разлучили раньше времени. Но все равно разлучили, только зря хитрила. Пуля разлучила. Убила и любовь ее единственную, и все надежды разом. Отрыдалась тогда Антонина и пошла к врачу.
   – Вырезайте.
   – Лейтенант Иваньшина, подумайте…
   – Мне воевать надо, а не рожать. Я этому больше обучена.
   – Антонина, пойми, это же очень опасно для будущего. Ты женщина, у тебя есть долг.
   – Рожать – это не долг, это физиология. Долг – умирать, когда не хочется.
   Да оно бы, может, и это обошлось, если бы не то болото в апреле. Сутки пролежала в нем: не подстрелили, не оглушили даже, а через три дня – боли, температура, госпиталь. Воспаления, осложнения да вещмешок лекарств.
   – Не все еще потеряно, Иваньшина. Лечение, режим, санатории. Надо бороться с недугом.
   – Поживем – увидим, товарищ полковник медицинской службы. А пока будем воевать.
   А через полгода – контузия. Сухим закаменелым комом – точно в поясницу, в позвонок, и будто переломили ее тогда: до сей поры боль та помнится. Три часа отлеживалась, а потом поднялась кое-как.
   – Вперед, мужики, вперед, родимые. Нам высотку приказано взять, и я ее возьму. Что, славяне, смотреть будете, как баба под пули полезет?
   Это всегда действовало, и все об этом знали. Комбат как-то отказался ее роту старшему лейтенанту из пополнения передать, и командир полка поддержал его:
   – Лучше Иваньшиной командира роты у меня в полку нет.
   Но все кончается, даже война, а миру не нужны командиры рот в юбках. В атаку больше поднимать нет надобности, и все мужики сразу становятся очень смелыми. И в августе сорок пятого командир стрелковой роты старший лейтенант Антонина Иваньшина прибыла в распоряжение военкома родного города. Через город тоже прошла война, почти все в нем сгорело или было взорвано, родные и знакомые исчезли бесследно и навсегда, и старший лейтенант Тонечка жила в подвале, где размещался горвоенкомат. Получила по вещевому довольствию два одеяла, постельный комплект и подушку. Утром прятала в шкафу с несекретной перепиской, вечером расстилала на военкомовском (самом большом) столе – и до утра на одном боку. Даже сны не снились: отсыпалась Иваньшина за всю бессонную войну.
   – Антонина, чего учиться не идешь, чего вола крутишь?
   Военком был грузен, сед и сипат, с простреленными еще на гражданской легкими («Это у вас они – легкие, – шутил, бывало, – а у меня… как свинцовый сурик»). На фронт его не пустили, и поэтому он хмуро опекал фронтовиков вообще и Антонину в частности.
   – Демобилизуют не сегодня, так завтра, и куда ты тогда?
   – Строить, товарищ майор. Гады всю страну пожгли да порушили. А учится пусть тот, кто настоящего дела боится.
   Вздыхал военком, спорить сил не было. Убили его силу: старшего сына – в сорок втором на Дону, младшего – в сорок пятом на Одере. А в Антонине еще фронтовой завод не кончился. Еще рвалась куда-то, еще в бриджах ходила, еще пистолет на ночь под подушку клала. И темной октябрьской ночью привычно рванула его оттуда:
   – Кто? Стреляю!
   – Свои. Не пальни с перепугу.
   Щелкнули выключателем: у порога стоял лейтенант-связист с тощим солдатским вещмешком. С плащ-палатки на каменный пол весело капала вода.
   – Крючок на дверях послабее твоего храпа, старший лейтенант.
   Антонина сидела на застланном одеялом столе. На ночь она снимала сапоги да китель, привычно носила офицерские нижние рубахи и сразу сообразила, что лейтенант принял ее за парня.
   – Лейтенант Валентин Вельяминов прибыл в ваше распоряжение. На вокзале яблоку упасть негде, на улице – дождь, так что разреши с тобой переночевать.
   Сказав это, Валентин снял плащ-палатку, повесил ее у входа, положил на соседний стол вещмешок, поставил в ряд стулья.
   – У тебя шинель найдется, старшой?
   – В шкафу, – помедлив, недовольно сказала она и обиженно добавила вдруг: – Только я не храплю.
   – Я иносказательно. – Лейтенант достал шинель, хотел постелить на стулья, но как-то странно взвесил на руке, ошалело глянул на Антонину и спросил неуверенно: – Ты… то есть вы…
   – Свет погаси! – резко перебила Иваньшина и упала лицом в подушку, чтобы заглушить хохот.
   Так они познакомились. Лейтенанту Вельяминову было абсолютно все равно, где служить, поскольку и у него никого из родни не осталось, но выбрал он именно этот город, потому что отсюда родом был его фронтовой друг, обидно погибший на закате войны.
   – Проживал по Вокзальной улице, двадцать семь.
   – Иваньшина покажет, – сказал военком. – А жить будешь в офицерском резерве, нечего нам крючки ломать.
   По дороге на Вокзальную улицу возникло затрудненное молчание. Им еще непросто было вдвоем, и Валентин начал длинно рассказывать о матери – преподавателе литературы и об отце – директоре подмосковной школы, ушедшем в ополчение вместе со своими десятиклассниками.
   – А ты не пошел, – уточнила Иваньшина.
   – Не взяли. Я двадцать шестого года, и меня отправили в эвакуацию, а мама осталась. Она почему-то была уверена, что отец вернется.
   – В сорок первом не возвращались.
   – Да, вы правильно говорите.
   – Вы? – Антонина усмехнулась. – А ночью братишку изображал. И имя у тебя какое-то…
   – Какое?
   – Девичье, вот какое. Валя, Валечка. У нас в полку была одна такая Валечка. Начштаба с собой таскал, пока я члену Военного совета не доложила.
   Никакой Валечки в полку не существовало, начштаба никого с собой не таскал, и ничего командир роты Антонина Иваньшина члену Военного совета не докладывала, поскольку и видела-то его всего два раза издалека. Но ей вдруг захотелось позлить вежливо-спокойного лейтенанта, надерзить ему, обидеть, заставить рассердиться.
   – Да, да, чего глаза вылупил? Доложила в письменной форме, как положено, рапортом. И Валечку эту – фью-ить! – коленом под зад!
   – Как? Как же вы могли? – Вельяминов даже остановился. – А если они любили? Если это была любовь? Вообще лезть в чужую жизнь…
   – А пусть нас не пачкает! – Антонина очень боялась рассмеяться и поэтому орала чушь, но орала зло и неожиданно. – Мы не затем на фронт шли, а из-за таких, как эта, твоя…
   – Моя? – тихо удивился он. – Ну почему же моя? Где логика?
   Они стояли посреди грязного пустыря, заваленного осколками кирпича, битым стеклом и ржавым железом. Антонина еще сверлила лейтенанта хитрыми глазами, но молчала, сообразив, что хватила через край.
   – Терпеть не могу интеллигентов, – вдруг объявила она, решив кусать его с другой стороны.
   – За что? – Он глядел на нее без всякого гнева, а Иваньшиной позарез необходимо было, чтобы лейтенант рассердился, вышел из себя, может быть даже выругался. – За то, что они вас учат, лечат, развлекают?
   – А не надо, не надо меня ни учить, ни лечить. Не надо, я сама как-нибудь. Уж как-нибудь.
   – Что сама? Что сама? Что сама, что как-нибудь? Дура ты, оказывается.
   И пошел, спотыкаясь, прямо в развалины. Антонина, кусая от смеха губы, обождала, пока он выдохнется на скользких кирпичах, крикнула:
   – Эй, лейтенант! Валентин! Ты не в ту сторону пошел. Ты ко мне сперва вернись.
   Он постоял, всей спиной демонстрируя огромное разочарование. Потом вернулся, сказал с горечью:
   – И откуда ты такая взялась, интересно? Реликт эпохи военного коммунизма.
   – Тебе Вокзальную? Ну так мы на ней стоим. Красивый пейзаж? А ты говоришь – учить, лечить да развлекать.
   Так они встретились, и так они подружились. Вместе работали, но оба считали, что видят друг друга только по вечерам, когда кончалась служба, когда оставались одни и можно было вести неторопливые беседы, которые неизменно заканчивались спорами и ссорами. Стояла глухая припозднившаяся осень, в подвале было сыро, и Антонина как-то незаметно для самой себя раздобыла керосинку, чайник и даже одну кастрюльку. Она мерзла, но считала, что согревать надо его; голодала, но варила картофельную баланду тоже только для него. Она обрастала бытом и заботами естественно и с удовольствием, но была убеждена, что главное – это их разговоры.
   – Знаешь, чем страшна война, кроме жертв, разрушений, горя? Тем, что лишает человека культуры. И не просто лишает, а обесценивает, уничтожает ее.
   – Почему это? Сколько на фронте концертов было, артисты приезжали, а ты говоришь.
   – Концерт – знак культуры, а я говорю об атмосфере, в которой живет современный человек и без которой он превращается в животное. Культура поведения, культура знаний, быта, общения, то есть культура каждого дня – вот чего лишает нас война.
   – Да что мы, на войне некультурно вели себя, что ли? Ты, Валентин, говори, да не заговаривайся.
   – Я же не о том, Тоня.
   – Ладно, помолчи уж. Ешь вон картошку, пока горячая.
   Ворчливо кормила лейтенанта Вельяминова, подкладывая получше да повкуснее. Ей нравилось его кормить, поить чаем, даже ворчать на него нравилось.
   – Если все учеными станут, что будет-то?
   – Не знаю, но уверен, что замечательно. Представляешь, все вокруг грамотные, вежливые, воспитанные. Вот почему нам учиться необходимо, Тоня. И самим учиться, и других учить. И ты времени не теряй и иди в институт, пока не все еще перезабыла. Я в тебя верю.
   Военком приглядывался молча, но внимательно. А приметив, что вместо бриджей появилась юбка, сказал с глазу на глаз:
   – Комната тебе нужна, Иваньшина.
   – Зачем…
   Начала она с привычной агрессивностью, но примолкла и неожиданно покраснела. А майор вздохнул, потрепал ее по коротко стриженной голове и прекратил этот разговор. И ей было радостно, что многое он угадал, и стыдно, что не хватило у нее офицерской выдержки не покраснеть при этом.
   Через месяц старого военкома демобилизовали, но он успел сделать все. К тому времени в городе что-то сумели подштопать, подремонтировать, восстановить, и бывший командир роты старший лейтенант Иваньшина с учетом ранений, контузий, наград, заслуг, а также для устройства личной женской судьбы вскоре получила комнату. И с ордером в руках ворвалась в общежитие офицерского резерва. Лейтенант Валентин Вельяминов собирал немногочисленные пожитки и улыбался. Он и слова не дал сказать: обнял, расцеловал, закружил. Сердце в ней оборвалось: ведь впервые обнял, впервые расцеловал, впервые закружил…
   – Милый ты мой старший лейтенант Тонечка, я невесту свою отыскал. Она только что из эвакуации вернулась и ждет меня. Ждет, Тонечка!..
   И еще раз все в ней оборвалось. На этот раз с болью, от которой орать хотелось. Но удержалась, ордер спрятала, руку пожала, даже улыбку кое-как изобразила:
   – Вот и хорошо. Поезжай. Обязательно. Я ведь тоже. Попрощаться зашла. Уезжаю. К мужу. Да. Муж у меня.
   И вышла. Неделю из собственной, военкомом для ее счастья выхлопотанной комнаты не выходила. Въезжали соседи, праздновали новоселье, к ней стучали, а она молча лежала на шинели, брошенной в углу. Семь дней лежала, ничего не ела, только пила, слушая, как ноет сердце и тупо болит позвоночник, в который угодил когда-то ком твердой как камень, смерзшейся глины.
   Вышла, когда зарубцевалось и это ранение, когда выработала, продумала, внушила себе железное правило: любви для нее нет и никогда не будет. Все, точка на этом вопросе. А вскоре и ей пришел приказ об увольнении в бессрочный отпуск из рядов Советской Армии.
   – Что думаешь делать, Антонина Федоровна, чем заняться?
   – Учиться хочу. На заочном или вечернем.
   – Трудно.
   – Не труднее, чем воевать. – Антонина говорила тускло, незаинтересованно, но упрямо. – Справимся.
   – Не скажи, – вздохнул секретарь горкома, которому она пришла представляться после демобилизации. – В пединститут согласна? Тогда считай себя студенткой. А работать…
   – В школу пойду, уже договорилась. Старшей пионервожатой, а заодно и военруком.
   – Военруком, – усмехнулся секретарь. – Какой тебе военрук, Иваньшина? Кончилась война, так ее и разэтак.
   – Нет, – сказала. – Знаете, когда она кончится? Когда последний из тех помрет, кто под бомбами землю грыз. Вот тогда она кончится, наша Великая Отечественная.
   Учение давалось с большим трудом, и не поначалу, а вообще всю жизнь знания доставались ей с бою, ценой огромных усилий и огромной усидчивости, и Антонина всегда помнила о чрезвычайно высокой цене собственных знаний. И в этом заключалось великое ее счастье, потому что и в мирной жизни старший лейтенант Иваньшина продолжала, стиснув зубы, упорно карабкаться наверх, а не весело и легкомысленно скользить с уже захваченных высот. Это подкрепляло характер, а не ослабляло его, прибавляло уверенности если не в своих способностях, то в своих силах, которые куда важнее способностей, потому что никогда не подводят. Проверено, и точка.
   – Тонь, пошли вечером на танцы?
   – Нет, Юра, нельзя мне. Недопоняла я одного момента, подзубрить требуется.
   – Это для курсовой, что ли? Так я тебе все в пять минут разъясню!
   – Мне, Юра, не разъяснения нужны, а исключительно личное понимание.
   Два раза в институте парни делали предложения, и дважды она сама от любви, семейной жизни и женского счастья отказывалась. Тут же переводила разговор, твердила, что чего-то недопонимает, что где-то что-то надо доделать, додумать, выучить, а на самом-то деле совсем о другом думала. О лейтенанте Вельяминове и его ликующем, вновь обретенном счастье. И еще о болотце в апреле и о сухом ударе в позвоночник. Об этом она никогда теперь не забывала и добровольно ставила крест на собственной судьбе.
   Однако природе не закажешь, да Антонина и заказывать ничего не собиралась. Тело помнило мужскую ласку, и коли требовало ее, то с полным правом. Благо была у нее своя комната в двухкомнатной квартире – небывалое счастье по тем временам! И еще она всегда помнила об избранной профессии и встречалась только с теми, кто никак не мог похвастаться в учительской. Этот принцип Тоня соблюдала жестко и неукоснительно, и поэтому и в институте, и в школе ее считали недотрогой, сухарем и чуть ли не старой девой. Впрочем, сухарем ее считали даже те, кому она отдавала всю жажду усталого тела, потому что Антонина, соблюдая отданный себе же приказ «любви нет», более всего боялась еще раз влюбиться и нарочно командовала:
   – Говорить шепотом, соседи за стеной. За громкий смех выгоняю без промедления, ясно?
   Подобного руководства не выносят никакие мужики, ну а те, которые сами командовали, те, которые чудом дожили до Победы, померев до нее и за нее бессчетное число раз, те выдерживали от силы две-три ночки, благо женщин, готовых восторженно подчиняться, было сотни на одного уцелевшего. Нельзя сказать, чтобы Тоню радовали эти внезапные исчезновения, но, утаив горечь на дне души, она и в этих обстоятельствах выискивала рациональное зерно.
   – Ушел, ну и черт с ним. Этак еще и вправду влюблюсь.
   Но это все – между делом. Делом была очередная высота, которую сама же решила взять: институт. А учение давалось немыслимым напряжением, но Антонина лезла на свою высоту, стиснув зубы, недосыпая и недоедая. И непременно пересдавая все тройки: это запрещалось правилами, но, нахватав в первой сессии этих самых троек, Иваньшина решительно пошла к ректору.
   – Отчисляйте к чертовой матери. Неспособна.
   – С чего взяли? У вас все сдано.
   – На тройки? Так они мне эти тройки из жалости ставят, ясно? А мне жалость не нужна. Так что либо отчисляйте, либо дайте право все тройки обратно пересдавать.
   – Это нарушение.
   – А когда бабы ротами командовали – это как, не нарушение? Ну и нечего мне законами в нос тыкать.
   Разрешили. Самолюбивая до болезненности, Антонина старалась по возможности не пользоваться этой особой льготой, но иногда приходилось: историю древнего мира, к примеру, три раза пересдавала, пока четверку не заработала. Она уж ее, историю эту, почти наизусть выучила, а вот с датами никак не справлялась: не могла сообразить, каким образом дата рождения всяких там Периклов, Ганнибалов, Спартаков да Александров Македонских в абсолютном цифровом выражении больше, чем дата смерти.
   – Ну это же все – до нашей эры, понимаешь? Потому и считают наоборот.
   – Какой же может быть оборот во времени?
   – Условность такая, Антонина. От новой эры – плюс, до новой – минус. Ну, от рождения Христа.
   – Ты мне башку не морочь, он же легендарный.
   За разъяснениями она обращалась только к мужчинам, хотя в педвузе их было очень мало. Не потому, что презирала девчонок – она не презирала, а жалела их, – а потому, что чувствовала себя неизмеримо старше. Старше даже тех, кто годами обогнал ее, будто время, которым измеряла она собственную жизнь, тоже считалось «наоборот», как до нашей эры.
   Девочки ее побаивались. В подругах никто не числился, но наиболее бессовестные беззастенчиво пользовались ее добротой и ставшим уже смешным, но упорным нежеланием считать – деньги ли, продукты или лимитные книжки, которые ей выдавал военкомат вплоть до денежной реформы, когда отменили карточки, пайки, лимитные книжки, а деньги меняли один к десяти. Она делилась последним, а то и просто отдавала это последнее по первой же просьбе или без просьбы, вдруг.
   – Мне чулки шелковые выдали, а у тебя ноги красивые. Держи.
   – Что ты, что ты! А сама как же?
   – А мне к чему? Все равно в сапогах.
   «Контуженая!» – хихикали пройдошистые, не понимая, что старший лейтенант Иваньшина беззаветно щедра не вследствие контузии, а потому, что фронт научил ее ценить только абсолютные ценности на всю оставшуюся жизнь.
   – Пальтишко купи, простудишься. Держи сотню, больше нет.
   – Ой, Тонь, я же отдать не смогу.
   – А ты не отдавай. Ты пальтишко купи.
   Очень уважали ее в институте. Любили, правда, куда меньше за резкость и колючесть, но уважали, а старый историк на празднике 7 Ноября сказал, расчувствовавшись:
   – Неопалимая вы наша купина, товарищ Иваньшина. Настоящая советская неопалимая купина!
   Тоня сначала хотела рассердиться на религиозное сравнение и посадить профессора на место, но ей успели вовремя растолковать, что неопалимая купина – это просто-напросто такой куст, который в огне не горит. И Тоня кивнула коротко и решительно: «Точно, мол, мы в огне не горим и в воде не тонем». И осаживать профессора воздержалась.
   А прозвище «Неопалимая купина» на некоторое время в пединституте за нею закрепилось. Не столько потому, что первым назвал ее так старый сентиментальный профессор, а потому, что в «Комсомольской правде» вскоре появилась большая статья под таким названием. О ней статья, об Антонине Иваньшиной, командире стрелковой роты заштатного стрелкового полка еще более заштатной стрелковой дивизии. Статью привязали к Международному женскому дню 8 Марта. Тоне это не понравилось, под горячую руку она собиралась написать резкое письмо в редакцию насчет граф, параграфов и рубрик, соотнесенных со всякого рода датами, но не успела, поскольку сама получила послание.
   Дорогой мой старший лейтенант Тонечка!
   Мы с женой прочитали в газете статью о тебе: ты и вправду Неопалимая Купина Великой Отечественной войны. Как живешь, где трудишься, вспоминаешь ли о лейтенанте Валентине Вельяминове…
   Два дня Антонина на занятия не ходила: перечитывала каждую строчку, всплакнула даже. Ответ собиралась писать, да тут вдруг вызвали повесткой в горвоенкомат. Явилась, как приказано.
   – Возможно, путаница? У меня инвалидность.
   – Товарищи офицеры!
   Замерли присутствовавшие в кабинете офицеры. А сам военком – боевой полковник (новый, Тоня его не знала) строевым подошел. Громко, как на параде:
   – По поручению Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик…
   Словом, награда нашла героя: за последний бой – тот, в котором сухим комом в позвоночник, – старшего лейтенанта Иваньшину Антонину Федоровну наградили орденом Красной Звезды. А вручить не успели: в госпиталь комроты угодила. А там и война кончилась.
   – Разрешите по-фронтовому орден отметить, товарищ полковник?
   – А как же! Непременно по-фронтовому.
   После работы собрались. Нашли котелок – натуральный, солдатский. Бросила в него Антонина новенькую «Звездочку», вылила пол-литра. И полковнику протянула первому. Как положено было на фронте.
   – За тебя, – сказал военком, двумя руками держа котелок. – Дай бог, как говорится, не последний тебе орденок в жизни.
   Сделал добрый глоток, передал по кругу. И каждый из офицеров говорил ей хорошие слова и торжественно, будто причащаясь, приникал к котелку, на дне которого серебряно позвякивал боевой орден.
   Полковник понравился Антонине. И говорил толково, и не выпендривался, и мужиком был боевым и видным, и даже на нее клюнул с ходу. Клюнул, что называется, с первого глотка; Тоне было очень приятно и немного грустно, потому что воспользоваться мгновением она уже не могла. Некуда стало заполучать их, боевых соратников.
   Случилось так, что, возвращаясь с институтского новогоднего бала в пять утра, Тоня неподалеку от общежития встретила тихо, устало и безнадежно плачущую девчонку-первокурсницу. Девчонка сидела на чемодане, шмыгала носом, продрогла в легком пальтишке и, видно, отчаялась вконец. Естественно, Иваньшина никак не могла пройти мимо, хотя шла не одна, а с аспирантом, который давно за нею ухлестывал. Ничего был мужик, воевавший, комбат образца сорок четвертого. Тоня года два держала его на расстоянии, поскольку свято блюла принцип «только не со своими», а на балу расчувствовалась и – решилась. А тут девчонка.
   – Чего сидишь, чего ревешь? Да не бойся, Иваньшина я, Тоня, меня все в институте знают.
   – Хо-хозяйка вы-выгнала. Я ей за п-полгода вп-перед заплатила, а она взяла да в-выгнала.
   – Вот сука! Где живет? Сейчас я ей пару ласковых…
   – А мне куда же? – продолжала свое девчонка. – Я приезжая, папа на фронте погиб, а мама…
   – Кончай рев. Ну, кому сказала? Как тебя? Зина? – Обернулась к аспиранту. – А ты чего ждешь, кавалер? Хватай мешки, вокзал тронулся. Ко мне все волоки: закусим, согреемся, а там разберемся. Так-то, Зинка-корзинка. Держись за меня, скользко.
   Выпили они тогда чайник под кастрюлю картошечки, согрелись; аспирант ушел несолоно хлебавши, а Зиночка-корзиночка осталась.
   Странно, Антонина об этом не жалела ни тогда, ни потом. Будто перепрыгнула на ходу из одного грузовика в другой, идущий совсем в иное «хозяйство».
   А все потому, что Зиночка-корзиночка оказалась абсолютно неприспособленной к жизни. Могла проспать начало занятий, вовремя не позавтракать или не поужинать, могла легко одеться в мороз, забыть о простых чулках или шерстяных рейтузах и вообще простудиться могла. И за всем теперь приходилось следить Антонине; она ворчала, сердилась, командовала, кормила завтраками и ужинами, огорчалась и радовалась, плакала и смеялась, с каждым днем все больше привязываясь к своей несмышленой квартирантке. И эта постоянная, уже не ежедневная, а ежечасная возня с неумехой-первокурсницей постепенно настолько заполнила ее жизнь, что ни на что другое у Иваньшиной уже не оказалось ни времени, ни сил, ни желаний.
   – Почему поздно домой заявилась? Парня завела? Покажешь.
   Господи, да какие же они смешные, какие доверчивые и глупенькие эти разнесчастные девчонки, которым так хочется хоть чуточку, хоть капелечку любви и счастья! Ну как можно отправлять их без присмотра на учение в город, где столько соблазнов, столько парней и мужиков, которые все готовы сделать, абы сорвать первоцвет да ноги унести. Нет, пропадет без нее Зиночка, это же ясно. Ни за понюх пропадет!
   – Позже одиннадцати домой приходить запрещаю. Категорически, Зинаида, ясен приказ?
   Вот так за домашними хлопотами и подошли госэкзамены, а там и выпускной вечер, и бывший командир стрелковой роты старший лейтенант Антонина Федоровна Иваньшина стала дипломированным преподавателем истории в средней школе № 22, что по улице Фрунзе. Историчкой, выражаясь школьным языком. Тоня проходила в той школе практику и стажировку, теперь добросовестно готовилась к своим урокам и сумела навести порядок в классе, но дети ее не любили. Нет, они никак не выражали своей нелюбви, были ровны и в меру послушны, но Тоня… виноват, теперь уж Антонина Федоровна, постоянно ощущала нелюбовь… Но не расстраивалась: у нее было кого любить и о ком заботиться, а дети… Что же, главное – дисциплина. Дисциплина, послушание, успеваемость. Она обладала достаточным запасом воли, властности и командного опыта, чтобы требовать и добиваться, и она требовала и добивалась, а дети ее не любили.
   – Антонина Федоровна, извините меня, бога ради, но обязана сказать. Обязана. Не любят вас дети. Да. Огорчительно очень, но не любят во всех классах, вы уж простите меня, пожалуйста.
   – А на черта мне их любовь, Мария Ивановна? Не женихаться пришла, а преподавать историю.
   – И еще – воспитывать. А вы так… гм, странно выражаете свои мысли. А ведь мы детей воспитываем, голубушка Антонина Федоровна. А воспитание без любви…
   – Я мужиков воспитывала. Сто двадцать душ за три месяца формировки. В полном порядке были и без всякой любви, не беспокойтесь.
   – Так то мужики… – застенчиво вздыхала старая учительница.
   Завуч Мария Ивановна была представительницей воспитательного направления, предусматривающего непременную взаимную любовь между учителем и учениками и основанное на этой любви беспредельное доверие. Но послевоенные дети, в лучшем случае имеющие отца-инвалида, а чаще давно уж потерявшие отцов, были в большинстве плаксивыми, взнервленными, неуравновешенными – обожженными войной, короче говоря. Естественно, никто не мог предполагать, к каким последствиям может привести массовая безотцовщина эта, но Иваньшина, обладая командным опытом, почувствовала неладное и старалась держаться посуровее. Нелегко давалось ей это, а особенно дружная нелюбовь детей, немало слез пролила она, но истинная трагедия подкрадывалась совсем с другой стороны.
   – Тонечка, я выхожу замуж!
   – Как так – замуж? Тебе еще год учиться.
   – Тоня, он чудный, чудный! Помнишь, я приводила его? Он в электротехникуме учится, уже оканчивает, и мы решили…
   Села историчка Антонина Федоровна на стул возле дверей, выронив переполненные авоськи.
   – Как же так? Я не понимаю. Как же так, а? Тебе еще целый год учиться…
   – Так ведь люблю я его. Люблю, Тонечка!
   Обняла, расцеловала, прижалась – родная, глупенькая, доверчивая. И заплакали обе: одна – от счастья, другая…
   – Может, обождешь? Может, доучишься сперва?
   – Ах, Тонечка, да ведь в Саратов его распределили. А у него там тетка с квартирой, и она нас к себе зовет, и там я институт окончу.
   – Ах ты, Зинка моя, Зиночка, Зиночка-корзиночка…
   – Тонечка, это же чудесно, это же замечательно, и я такая вся счастливая-счастливая!..
   Никогда ничего не теряла Антонина Иваньшина с таким тоскливым безнадежным отчаянием – даже лейтенанта Вельяминова. А горечь фронтовых потерь вообще была принципиально иной, ибо там, за горем, стоял его виновник, нелепость случайности, рок («ведь почему-то именно его, а не…») и, наконец, жажда мщения и полная возможность утолить эту жажду. Кроме того, боевые потери переживались сообща, горе роднило, а не разъединяло, плечо товарища ощущалось не метафорой, а вполне реальной опорой. Фронтовое братство являлось самым действенным лекарством против любой, самой ужасной, самой нелепой трагедии.
   Мирные утраты били прежде всего в ее одиночество. Их не с кем было разделить, и оказались они сугубо личными. Личными потерями бывшего старшего лейтенанта Тони Иваньшиной: она впервые испытала их затяжную боль.
   – Ах ты, Зинка-корзинка!..
   С тоски Антонина на три дня бюллетень взяла и долго еще курила по ночам. Конечно, она никогда, ни разу и ни в чем не упрекнула свою Зиночку: молодое счастье всегда эгоистично, и в этом эгоизме его радостная и всесокрушающая сила. Зинаида должна была поступить так, как поступила, – у Тони не было никаких сомнений на этот счет, – но это никоим образом не облегчало ее состояния. И бывший командир стрелковой роты снова глухо рыдала в подушку, яростно презирая себя за такую слабость.
   А потом пришла в пединститут, который окончила три года назад. Поговорила с педагогами, познакомилась с девчонками-первокурсницами, поболтала с ними, посмеялась. Неделю выясняла и приглядывалась, а там пригласила к себе на все время обучения самую тихую и незаметную, у которой – как, впрочем, и у многих в те времена – отец погиб в самом конце войны.
   Так возникла система, в которой Антонина находила и радость, и смысл собственного существования. Она с материнским самопожертвованием кормила, поила, одевала и согревала своих квартиранток, как их называли соседи, а на самом-то деле никаких не квартиранток, а временных дочерей, что ли, или, по крайности, младших сестренок. Материнский инстинкт требовал выхода, действий, забот и хлопот, и она была безмерно счастлива, что может кого-то кормить, на кого-то ворчать, кому-то стирать и штопать, с кем-то говорить и смеяться, а иногда – правда, нечасто – даже ходить в театр. И никогда не возникало у нее ни конфликтов, ни ссор со своими воспитанницами: то ли везло, то ли нюх у нее был на хороших людей.
   Правда, этот нюх однажды подвел ее. Подвел жестоко, неожиданно и столь несправедливо, что Антонина пережила собственную ошибку как самое тяжкое из своих ранений.
   Но сначала о соседях, иначе непонятными окажутся не только горькая осечка с избранной воспитанницей, но и вся дальнейшая история жизни и смерти Антонины Иваньшиной.
   Стало быть, старший лейтенант Иваньшина с учетом фронтовых заслуг, ранений, женского своего естества и полной бездомности получила жилплощадь с помощью старого военкома еще в те времена, когда только-только начинали что-то чинить, а о том, чтобы строить, еще и мечтать не смели. Ей выделили комнату в двухкомнатной квартире почти в центре города, но в деревянном, чудом уцелевшем в пожарах войны двухэтажном доме. Одновременно в соседнюю комнату тогда вселилась большая и чисто женская семья: матери, дочери, бабки и внучки и – ни одного мужика. Ни мужа, ни отца, ни брата, ни сына – кого убили, кто сам помер, а кто и сбежал от всей этой чересчур уж громкой, плаксивой, истеричной бабской оравы. Мужиков не оказалось, а тоска по ним осталась, чем и объяснялось особое, пронзительное любопытство соседей. За Тоней и за ее гостями-мужчинами следили, затаив дыхание, из всех щелей, и лейтенант Иваньшина ненавидела своих соседей настолько холодно и презрительно, что даже не знала их точного числа. Так сложилось с первых дней, так и продолжалось потом, когда место нечастых мужчин заняли девочки-студентки. И здесь соседки поначалу никак не желали оставлять ее в покое, непрерывно жалуясь в милицию, что Иваньшина сдает непрописанным гражданкам углы и живет на нетрудовые доходы. Участковый несколько раз проверял эти жалобы, но девочки оказывались студентками и клятвенно заверяли, что хозяйка не берет с них ни копейки. В такие клятвы умудренный жизнью участковый давно не верил, но Иваньшина была фронтовичкой, и беспокоить ее расспросами он не стал. Он вместо этого провел суровую воспитательную беседу с кляузными соседками, доведя их до слез и чистосердечного признания.
   – А почему это она одна в четырнадцати метрах, а мы пятеро в семнадцати?
   – А потому, что она клеветой в адрес заслуженных советских граждан не занимается, – резонно объяснил милиционер и навсегда снял этот вопрос с повестки дня.
   Вся эта сквалыжная возня привела к тому, что Тоня решительно вычеркнула соседей из своей личной жизни, проходя сквозь мам, дочек, теток и бабушек как сквозь объекты бестелесные и как бы вообще не существующие. И так шло: она жила своей жизнью, они – своей. Умирали, уезжали, ссорились, болели, выздоравливали, а потом вдруг съехали. И только когда переезжали, Антонина и обратила на них внимание: уж очень громко вещи перетаскивали.
   Соседи исчезли, наступила тишина: комната долго стояла пустой. Потом появился управдом и с ним молодой, простой и приятный парень с обезоруживающей улыбкой.
   – Беляков Олег. Ордер вот получил. Соседом вашим буду.
   Но до того, как стать соседом, требовалось сделать ремонт. Олег разыскал мастеров, каждый вечер приходил убирать за ними и убирал, надо сказать, очень старательно. Раза два или три он появлялся с женой – по виду так совершеннейшей девчонкой, которая придирчивой Антонине понравилась. Это уже было после института, уже лет двадцать, что ли, прошло, и у Иваньшиной сменилось несколько воспитанниц. Они уезжали всегда в слезах и долго писали письма. Сначала часто, потом реже, потом… Но Антонина не обижалась: понимала, что замотались ее девчонки между семьей и школой, между детьми и мужем, между домом и работой. Она все понимала, хотя веселее ей от этого не становилось.
   В то время у нее жила Лада, Ладочка, Ладушка – ласковое и обаятельное создание, состоящее из сплошных кругов: круглое личико, круглые глазки, круглые ушки, круглый ротик и даже кудряшки над круглым лобиком были круглыми. Это умиляло само по себе, но на третий день их совместного житья Антонина умилилась беспредельно.
   – Можно я буду называть вас мамой?
   Ладочка была из маленького районного городка, а мечтала работать здесь, в областном. Она часто говорила о своей будущей работе, о взаимоотношениях с учениками («Мы, конечно же, будем друзьями, но я сразу покажу характер. Верно, мамочка?..»); о будущих сочинениях («Я не хочу казенщины: образ Татьяны… и так далее. Я хочу, например, такую тему: женщины в творчестве и жизни Александра Блока. Правильно, мамочка?..»); и даже о будущих сослуживцах («Из всех коллективов учительский мне представляется самым нравственным. Я права, мамочка?..»). Ах, как была счастлива «мамочка»! Ее никто никогда так не называл и – она знала – никогда так не назовет. Нет, нет, все предыдущие ее девочки были прекрасными, они давали столь необходимую ей возможность заботиться о себе, но ни к кому она не относилась так, как к упругой, кругленькой, вкусненькой, как пампушка, Ладушке. Лада умудрилась растревожить не только ее материнский инстинкт, но и материнское чувство: Антонина Федоровна Иваньшина впервые в жизни познала материнскую любовь.
   – Ладушка, хочешь работать в моей школе? – К тому времени Иваньшина стала директрисой, и выражение «моя школа» звучало вполне уместно. – У нас хороший коллектив, опытные педагоги.
   – Мамочка, я не смею сказать «хочу». Я могу только мечтать о таком счастье.
   – Без прописки тебя могут не оставить, даже если я буду ходатайствовать в гороно.
   – Я ни о чем не прошу…
   – Я знаю, Ладушка, знаю, доченька моя. Надеюсь, мне не откажут, если я лично попрошу для тебя постоянную прописку.
   – Мамочка, зачем эти хлопоты? Я поеду, куда направят. В конце концов, я комсомолка, и это мой долг.
   – И ты оставишь меня?
   – Мамочка! – Ладочка повисла на шее, расцеловала. – Ты моя родная. Самая родная, прости, но это вырвалось совершенно инстинктивно.
   – Говори мне так всегда. Мне приятно.
   – Мамочка моя!..
   Таяло, млело, умилялось сердце командира стрелковой роты. А после этого разговора по душам Лада стала еще внимательнее и нежнее.
   В прописке не отказали. Хотя дали разрешение не сразу и без особой радости.
   – В порядке исключения, Антонина Федоровна. Учитывая вашу личную просьбу.
   Через пять дней сияющая Лада примчалась из милиции, потрясая паспортом:
   – Мамочка, родная моя! Теперь мы навеки вместе, потому что у меня постоянная прописка. Ура, мамочка!..
   На радостях купили шампанского и огромный торт. Пили, плакали и мечтали.
   – Мамочка, у нас начинается практика. Можно я буду ходить в твою школу?
   – Конечно, доченька. Привыкай, тебе в ней работать.
   – Ура! Я буду преподавать литературу в самой лучшей школе города!
   Все эти пиры и радости происходили еще при старых соседях. Потом появился Олег Беляков, затеявший неторопливый и основательный ремонт и каждый вечер регулярно приходивший убирать мусор.
   А однажды – только маляры закончили работу – в комнату вошла Лада с незнакомым мужчиной лет за тридцать. Названая дочь несла объемистый тюк, а незнакомец – два больших чемодана. Иваньшина сидела у окна – в последнее время она что-то хуже стала видеть – и на руках подшивала своей любимице платье.
   – Это мой муж.
   – Муж? – улыбнулась Антонина, ожидая неожиданной шутки или какого-нибудь веселого розыгрыша, на которые ее Ладочка была мастерица.
   – Паспорт показать, Антонина Федоровна? – Мужчина широко, по-свойски улыбался и вести себя старался тоже по-свойски, но Иваньшина видела, что он изо всех сил пытается преодолеть самого себя. – Комнатка светлая, сухая. Ремонт, конечно, неплохо бы провернуть, потолок побелить.
   – Какой муж, какой ремонт? – Она все еще улыбалась, но уже чуяла что-то очень недоброе. – Почему вдруг – потолок белить?
   – А потому, что я, согласно закону, как супруг, прописываюсь на жилплощадь жены. – Неизвестный уже справился с первым смущением, преодолел себя: и тон и вид его стали агрессивными, точно он стеснялся теперь за те первые нерешительные нотки. – Скажете, что не согласны, так вот вам заявление, чтоб, значит, жировочки пополам: мы свои права знаем. А будете спорить – общественность оповестим, что вы мешаете счастью молодой семьи, законно прописанной на этой вот жилплощади с вашего же согласия. Устраивает? Тогда давайте сосуществовать.
   Где-то в середине этой деловитой и, видимо, заранее сочиненной речи Антонина почувствовала, будто сухой, твердый, как камень, глинистый ком снова ударил в позвоночник. Точно в то же место, только боль была иная. Пронзительно острая, нестерпимо острая, лишившая ее не сознания, а способности двигаться. Двигаться и говорить, и Иваньшина только тихо сипела, наливаясь краской и широко разевая рот.
   – Думаю, договоримся, – продолжал незваный гость, оказавшийся вдруг новым хозяином. – Вы с орденами: походите в горком, поплачетесь на тесноту да на нас в придачу, и вам, безусловно, где-то комнату выделят. И все тип-топ, как говорится: вы еще к нам в гости ходить будете, Ладкиного пискуна, который через полгодика на свет явится, нянчить станете. Да еще и нам спасибо скажете, что старость у вас не одинокая…
   Он много еще говорил, но говорил один. Лада молчала и изо всех сил старалась не глядеть в ее сторону, а Иваньшина, напряженно ловя ее взгляд, пыталась хоть слово из себя выдавить, пыталась и не могла. А новоявленный муж все говорил и говорил не переставая: ему тоже было неуютно.
   – Вы же Ладку любите, а для нее эта комната – единственный способ счастья добиться. Мы с ней тут еще пару ребят заделаем…
   В верхнем ящике старомодного комода, доставшегося ей еще по наряду военкомата при вселении, лежал вальтер. Отличный офицерский вальтер, с полной обоймой в рукоятке и запасной рядышком, который она сама сняла с убитого ею обер-лейтенанта во вражеской траншее. Очень уж ладный пистолет был, очень уж гордилась она им и когда-то хотела подарить его лейтенанту Вельяминову. Но лейтенант нашел невесту, исчез навсегда, а ей осталась эта комната, одиночество да памятный вальтер. Вроде бы уж и не просто личное оружие, которое положено сдавать, а некий символ, связавший воедино ее первый бой в немецких траншеях с ее последней, отчаянной, безоглядной и несостоявшейся любовью. И поэтому, когда пришел приказ о демобилизации, она так и не смогла расстаться с трофейным пистолетом. Сунула его с глаз подальше, утопила в ворохе старых бумаг и забыла. А тут вспомнила. Отчетливо, до тяжести в руке.
   Только бы встать, только бы сделать три шага до комода, только бы найти в себе силы вытащить ящик. И тогда – всю обойму в наглую, самодовольную, уверенную в своем превосходстве физиономию. Только бы встать, только бы… Она уже не слушала, что говорят, она думала, как сэкономить силы, она приказывала себе встать. Встать. Встать!..
   – А переборочку я все же в комнате сооружу. Ладка вас стесняется, а мы молодые, так что природа своего еще требует. Какое нам дано указание? А такое, что нечего нам ждать милостей: взять их – наша задача. Так, мамаша?
   Господи, только бы встать. Сначала встать, потом – три шага. До смерти – четыре? А здесь всего-то три, полегче. Правда, ящик комода трудно выдвигается. Туго, со скрипом…
   – Напополам делить нечестно: нас двое, а вы одна. Значит, так разделим: нам – две трети, вам одну. Какую половину выбираешь, Ладка? Тебе как беременной женщине первое слово.
   Ладка молча ткнула рукой туда, где стояла кровать, на которой последнее время они спали вместе – названая дочь и названая мать. Войдя и перехваченным голосом представив мужа, она больше не проронила ни слова, бестолково копаясь в вещах, сваленных посреди комнаты.
   – Ясно. Ну-ка, давай-ка кроватку мамашину к другой стеночке…
   Именно тут открылась дверь и вошел новый сосед Олег Беляков. Почему вошел без приглашения, без стука даже – этого он и потом никогда не мог объяснить («Кольнуло будто: надо, мол, и все…»). В этот момент деятельный молодожен схватился за железную, с колесиками, никелированными шарами и панцирной сеткой кровать и потащил, не дожидаясь помощи онемевшей жены.
   – Что тут происходит, Антонина Федоровна?
   То ли потому, что кто-то вошел, то ли просто сил уже накопилось, а только Иваньшина с огромным трудом подняла руку, ткнула в тащившего кровать мужчину и, напрягшись, косноязычно и непонятно выдохнула:
   – Фашист.
   Дальнейшие действия Белякова тоже оказались труднообъяснимыми. Ничего ни у кого не спросив и ничего не сказав, он схватил один из чемоданов и, размахнувшись, вышвырнул его в открытую дверь. Вылетев в коридор, тяжелый чемодан ударился об угол печи, крышка отскочила, и на грязный, истоптанный малярами пол вывалились рубашки, подтяжки, майки, трусы. А Олег тут же сграбастал второй чемодан, открытый, в котором трудолюбиво и застенчиво копалась Лада, и отправил его следом, но чемодан не долетел до коридора, устлав всю комнату постельным бельем.
   – Постой, ты что? Ах, гад!..
   Бросив кровать посреди комнаты, муж схватил соседа за грудки. Но Олег не испугался, хотя был заметно мельче своего противника. Кто-то ударил первым, кто-то ответил на удар, пронзительно завизжала Лада, а Иваньшину пронзила вдруг острая до световой вспышки боль в позвоночнике, и свет померк.
   Очнулась она после укола. Вернулось сознание, просветлело в глазах, и она увидела, что сидит на том же месте, но ни молодоженов, ни их вещей уже нет. Рядом суетился молодой и очень озабоченный врач, поодаль сидел Олег, и медсестра прикладывала тампон к его избитому лицу. И еще Иваньшина увидела молоденькую жену нового соседа («Как ее… Алла, что ли?»): она сидела на корточках напротив, смотрела испуганно и держала Иваньшину за руку…
   – Ну как вы? – спросил доктор. – Говорить можете?
   – А где… где эти?
   Иваньшина говорила затрудненно, неясно, но все же говорила. И глядела осмысленно, и спрашивала осмысленно.
   – Наладил, – шепеляво, с присвистом сказал Олег и улыбнулся разбитыми губами. – Он думал меня на испуг взять. А мы с Алкой – детдомовские, нас за грош не купишь. Доктор, ты мне справочку об избиении все-таки изобрази.
   – Изображу, – отмахнулся врач; Иваньшина беспокоила его куда больше. – Двигаться можете?
   – Руки теплые. – Она чуть сжала пальцы перепуганной Алле. – Ног не чувствую.
   – Срочно в больницу. Срочно. – Доктор вздохнул и нахмурился. – Давайте санитаров, давайте носилки.
   – А справку? – спросил Олег.
   – Сейчас напишу, какой вы, право. Нашли время.
   – Не для себя, доктор, – улыбнулся Беляков, осторожно тронув языком разбитые губы. – Нахалов учить надо. Вместе с Ладочками. – Тут он покосился на Антонину, добавил виновато: – Вы, конечно, извините за самоуправство. Если хотите, я Ладу не трону.
   Иваньшина ничего не ответила.
   Почти три месяца провела она тогда в больнице. За это время новые соседи не только закончили ремонт и переехали, но и подружились с нею, поскольку ежедневно навещали то вместе, то порознь. Поначалу – причем довольно долго – она не слушала, не слышала, да и не видела их, погруженная в невеселые свои мысли, но и Олег, и Алла не ограничивали свои визиты только передачами да дежурными расспросами, где болит, что болит, как лечат да что говорят. Новые соседи обладали природным даром общения и огромным запасом добродушия, которое поглощало и молчание, и угрюмое неприятие, и даже безадресные нервные срывы больной настолько полно, что незаметно для себя Иваньшина стала оттаивать.
   – Вот вы и начали нас вроде как замечать, Антонина Федоровна.
   – Не понимаю, зачем утруждаетесь, – угрюмо сказала она. – Ходите, навещаете. Поручение от месткома?
   – Приказ, – сказал Олег. – Мы же с вами родственники по Великой Отечественной войне, только вы яблонька, а я яблочко.
   Иваньшина чуть улыбнулась: пара внушала доверие, даже нравилась ей.
   – Заулыбались – значит на поправку дело пошло, и пора нам познакомиться, – сказал он. – Ну, Алка сама про себя вам наболтает, а я свою автобиографию на бумаге изобразил. Уйду – прочитаете, если захотите: Алка специально для вас ее на машинке отстукала в своей конторе.
   Оставил несколько листков и ушел, и Антонина Федоровна сразу же начала читать.
   «АНТОНИНЕ ФЕДОРОВНЕ, ДОРОГОЙ НАШЕЙ СОСЕДКЕ» – было напечатано большими буквами сверху. Далее шел обычный шрифт, но с первым экземпляром Иваньшина справлялась легко.
   Не хочу быть неправильно понятым, но слушать меня вы сейчас не станете, не до того вам, и, кроме как через это письмо, нет у меня способов все вам объяснить. А объяснить надо, по какому праву я к вам ворвался прямо, можно сказать, в личную жизнь. Вот почему и пишу, а Алка (это жена моя) отпечатает у себя на работе, чтобы вам читать было полегче.
   Так вот, я детдомовец и за все своему детскому дому благодарен. За воспитание, образование, здоровье, за судьбу свою, за Алку мою. Это все – огромные плюсы, но один маленький минус все же из детдомовской жизни вытекает. Из спальни на сорок пацанов: два десятка двухъярусных коек. Из столов на двенадцать жующих: по шесть с каждой стороны. Из общих игр, общих уроков, общих построений, из общих туалетов, если хотите, потому что ни от чего человек так не устает, как от ежечасной и многолетней жизни на чужих глазах. «Ты что читаешь?», «Ты кому пишешь?», «Ты что жуешь?», «Ты что задумался?». Задумался чего – и то ведь непременно спросят! Не со зла, не от любопытства: оттого, что слишком уж много общего, и все невольно тоже становится общим. Даже мысли.
   И тогда постепенно начинает шевелиться в тебе одна идея. Сперва – в слезах, потом – в мечтах, а там и как насущная жизненная необходимость: желание иметь свой угол. Свои четыре стены, чтобы отгородиться ими от всех хотя бы на время, на вечер, на ночь – да хоть на час один. И не желание даже – желания как-то мало для этого, – а жажда. Вот даже слова другого искать не буду: для любого детдомовца собственная комната – утоление жажды. Компенсация вроде бы чего-то такого, чего не было. Не знаю, как эта жажда у кого сказывается, а меня она буквально с ума сводила. Я во сне свою собственную комнату видел, я знал, где у нее дверь, сколько у нее окон, я мебелью ее в мечтах обставлял, обои подбирал, полочки приколачивал, выключатели ставил, проводку проводил. Еще в детдоме о своей норе стал мечтать, а когда в техникум поступил и перешел в общежитие, так обязательно перед сном об этой комнате думал. Заснуть иначе не мог, если в мечтах не зайду в нее, стол не передвину, кресло не переставлю. Прямо как наваждение какое-то. С жилплощадью у нас везде трудно, а для детдомовца еще труднее. Не потому, что к нам плохо относятся – к нам как раз очень хорошо относятся, может быть даже слишком хорошо, – а потому, что у детдомовца только одна возможность в этом плане: в порядке очереди. Обыкновенные дети ведь у родителей прописаны, а детдомовские – в общежитиях, и никакого права на жилплощадь у них нет, пока ордер им не вручат. А это, как правило, ой как нескоро случается.
   Какие же варианты? А два ровно: либо на жилплощади жениться, либо за жилплощадь замуж выйти, и третьего не дано. Но это не для меня все, потому что я в свою Алку еще с седьмого класса влюбился. В детдоме еще она тогда в четвертом училась, вся в бантах была, а на Новый год изображала Снежинку. И так она ее изображала, что я в нее влюбился навсегда, еле дождался, когда ей восемнадцать исполнится, и расписались мы без всякой жилплощади, и три года после этого по всему городу мыкались, комнаты снимая. Я еще молодым специалистом числился, Алка училась, и тратили мы тогда на комнату больше, чем на свое питание. Еле-еле концы с концами Алка сводила, но ребенка мы завести все-таки не побоялись. А через два года пьяная квартирная хозяйка, у которой мы комнату снимали, уронила с балкона нашего ребеночка, нашу девочку, когда мы на работе были.
   Это все я вам, Антонина Федоровна, сообщаю, чтобы ясен был один побудительный мотив: я после этой трагедии начал приработок искать, чтобы денег накопить и, может, кооперативную квартиру или хоть домик за городом приобрести. Руки у меня всегда хорошие были, соображал я неплохо, если технически, в смысле там электроники или электротехники. Тут вскоре мода на звуковые системы пошла, и я сразу прослыл спецом экстра-класса. Дело для меня плевое, а заработок верный: и жить стало полегче, и откладывать даже начали. Тем более что заказы на меня прямо сыпались, и я уже выбирал, к кому идти.
   И вот так зашел однажды к одному парню, Игорем его звали. Толковая у него была «система», только разрегулирована без предела. Стал я с того света ее вытаскивать, аппаратуру эту, каждый день после работы наведывался и вскоре познакомился с папой. А папа – начальник: какой да чего, дело ведь не в этом, а в том, что он попросил меня у него на службе секретарь-автомат швейцарский до ума довести. Я довожу, разговариваем, я ему, как вам, все обрисовываю: про Алку, про ребенка, про нашу бездомность и нашу мечту. А через месяц – бац! – ордерок на подселение в квартиру к инвалиду Великой Отечественной войны Антонине Федоровне Иваньшиной. К вам, значит, дорогая наша и первая в жизни соседка.
   Спросите, зачем, мол, пишу все это? А затем, чтобы объяснить, какие мы есть, почему я в вашу комнату тогда без стука ворвался и что вы для нас значите. Мы детдомовские ребята, о чем и рапортуем, а вы вроде как пристань наша, как остров в океане. Может, это все Алка лучше объяснит, я насчет чувств не очень, но хотелось бы, чтобы жилось нам дружно и весело, для чего и доложил вам все про все.
   Ваш сосед Олег Беляков
   То ли ослабела Антонина Федоровна, то ли сентиментальна стала, а только тронуло ее это откровение на пишущей машинке. Она три раза перечитала «автобиографию» и три раза ощутила тепло в душе. И прямо – письмо требовало ответной прямоты – сказала об этом Олегу.
   – Затем и писал, – признался он и неожиданно добавил: – Пока вы тут сил набираетесь, давайте мы у вас в комнате ремонт сделаем?
   – Вот это уже ни к чему.
   – Боитесь, что стащим что-нибудь? Правильно: детдомовские, они такие.
   Так спросил, так прокомментировал и так улыбнулся при этом, что она не смогла сдержать ответной улыбки. Но проворчала:
   – Не терплю одолжений.
   – Сочтемся! – безмятежно пообещал Беляков. – Обои показать или Алке выбор доверите?
   – Доверяю, – сказала Иваньшина, но уже без ворчанья и вполне серьезно.
   А соседи во время ремонта все-таки кое-что «стащили»: адреса ее прежних «квартиранток», разлетевшихся по окончании института по работам и замужествам. И Антонина вторично онемела, когда в ее палату вдруг ворвалась немолодая и располневшая…
   – Тоня, что с тобой? Что же ты мне-то не сообщила, Тонечка? Ведь не чужие же мы, кажется. Чего молчишь-то? Не узнаешь, что ли?
   – Зинка, – с трудом выговорила Иваньшина, и слезы хлынули бурно и внезапно, впервые с того вечера. – Зиночка-корзиночка.
   – И не одна, – всхлипнув, шепнула самая первая ее подопечная. – Эй, сынок! Иди с теткой своей познакомься.
   И вошел застенчивый, неуклюжий, нескладный какой-то парнишка. Ну да не в этом дело, а в том, что на другой день Олега Белякова лишили постоянного пропуска в их отделение.
   – Ну, знаете. – Лечащий врач только руками развел. – Мы с таким трудом Иваньшину из паралича выволокли, а вы?
   – А я? – благодушно переспросил Олег. – Спасибо за комплимент, и давайте назад постоянный пропуск. Ее кормить надо, на ваших харчах йог и тот ноги протянет.
   – Какой комплимент? Тут, понимаете ли, такая нервная встряска вами организована, что…
   – Да бросьте, доктор. От радости ведь и вправду не умирают.
   Вскоре после этого внезапного свидания, а скорее всего, от первых своих слез Антонина Федоровна стала помаленьку ощущать собственные ноги. Стреляющие боли в пояснице, от которых, как она сама говорила, виделся ей порою салют Победы, прекратились, а там помаленьку да полегоньку начала она вставать и передвигаться. Сначала, как водится, с костылями, а потом с палочкой, самостоятельно. И в тот день, когда она похвасталась Олегу, что впервые добрела до процедурной, он сказал:
   – Значит, можно и о делах. Эта Ладочка не желает добровольно выписываться. Своего бугая, правда, больше не приводит, да и сама в вашу комнату без нас не заглядывает – замочек я там новенький врезал с секретом, – но выписываться и не думает. Вот почему я вас прошу подписать эту бумагу.
   Иваньшина молча прочитала заявление на имя председателя горисполкома, в котором живописно, но без преувеличений была изложена вся история с Ладой и ее супругом. И просьба в конце: считать постоянную прописку гражданки такой-то недействительной по изложенным выше бессовестным причинам. От заявления, так живо напомнившего ей о последнем свидании с ласковой названой доченькой, стало и тошно и тоскливо, и Иваньшина подписала его, не исправив даже прилагательное «бессовестный» на какое-либо более вразумительное.
   – А она – в суд, – вздохнула Алла.
   – И я – в суд, – весело улыбнулся Олег. – У меня справочка об избиении имеется.
   Ни о каком избиении, а уж тем паче о справочке Иваньшина не помнила, поскольку пребывала тогда по ту сторону суетных житейских подробностей. Но такая предусмотрительность со стороны нового соседа ей почему-то была неприятна. Однако она ничего не сказала: не хотелось ни о чем вспоминать, а уж менее всего – о том вечере.
   Никакого суда не случилось: девочка Ладочка сочла за благо тихо и мирно выписаться и исчезнуть неведомо куда. Что при этом сказал ей улыбчивый Олег Беляков, Антонина Иваньшина не спрашивала, но то, что какой-то разговор состоялся, знала. Правда, не от Олега – тот помалкивал, сообразив, насколько неприятно ей любое напоминание об этом, – но по-женски разговорчивая и по-женски гордящаяся мужем Алла рассказала достаточно. Беседа была короткой, насколько можно было судить по Алкиным намекам, но содержательной, коли не только Лада, но и ее громогласный супруг не нашли контраргументов. И только год спустя Олег признался:
   – Русакова Петра Игнатовича помните?
   – Какого Русакова?
   – Военкома. Ну, он еще орден вам вручал. Так я его тогда на разговорчик-то пригласил, вот тут-то они и утерлись.
   Какими бы горькими ни были обиды и нежданными радости, все пока шло Антонине Федоровне на пользу. Боли отступили, болезнь отпустила, и Иваньшина вернулась в отремонтированную, чисто побеленную, мытую-перемытую свою комнату на собственных ногах. Правда, чуть приволакивая их, чуть раскачиваясь и – с палочкой, которую вырезал для нее все тот же Олег.
   – Что-то уж больно беспокоитесь обо мне, больно опекаете. Право, неудобно как-то.
   – Деньги будете предлагать?
   – Да и деньгами неудобно.
   – Точно. – Он кивнул. – Я детдомовский, ни отца, ни матери не знаю. А когда подрос, рассказали, что принесла меня в сорок пятом фронтовичка. Сдала и – в часть: ее машина ожидала. Ну а я еще до того, как к вам подселиться, знал, кто вы такая есть. А как увидел, так и подумалось, что вы, Антонина Федоровна, свободное дело, мамой мне могли быть.
   – Мамой, говоришь?
   Горько усмехнулась Иваньшина, но ничего никому не стала рассказывать. Ни про аборт, ни про болото, ни про сухой глинистый ком. Только потрепала Олега за волосы и с этого мгновения стала называть своих молодых соседей на «ты».
   Через неделю после выписки вернулась в школу – с палочкой и заметной проседью в гладко зачесанных волосах. И потянулись обычные дни, наполненные детским шумом, мальчишеским озорством, девчоночьими слезами, жалобами учителей, просьбами родителей, совещаниями, заседаниями, собраниями, вызовами в районо и в райком, собственными уроками и собственной усталостью. Все было прежним, знакомым и привычным, и только собственная усталость оказалась для нее новой. Глухой, опустошительно беспощадной, отнимающей разом все силы – и физические, и умственные, и нервные. «Надо привыкать, – сказала она себе, ощутив эту усталость и сразу поняв, что ей от нее уже никогда не избавиться. – Надо приспосабливаться, терпеть и привыкать».
   А так было все, как бывало всегда, только Антонина Иваньшина не ходила более в родной институт, не приглядывалась к полушкольницам-первокурсницам, не заводила с ними бесед. С этим отныне было покончено раз и навсегда: Иваньшина умела говорить «нет» со всей жестокостью и непреклонностью офицера-фронтовика. И как ни горько ей становилось порою не столько от решения, сколько при воспоминании о причинах, заставивших ее принять такое решение, была тверда, ровна и почти спокойна.
   Правда, жизнь ее изменилась не только в худшую сторону, и как знать, что сталось бы со всеми ее принципами, если бы не эти изменения. Если бы не веселые, дружные, жизнерадостные соседи, встречавшие ее как родную, обращавшиеся с ней как с родной и – Иваньшина постепенно убедилась в этом при всей своей настороженности – искренне считавшие ее таковой.
   – Ребята, вы хотя бы деньги у меня берите, что ли. Ведь каждый день с ужином ждете, миллионеры.
   – Ну что вы, Антонина Федоровна, – смущалась Алла. – Тогда нам радости убавится, понимаете?
   А Олег улыбался:
   – Все нормально, как в детдоме: торт, он что? Он – один на всех и все – на одного. Верно, Алка?
   Была еще одна маленькая, чисто женская радость: в кои-то веки объявился-таки хозяин, и квартира, где вечно шатались розетки, провисала проводка, искрили штепсельные вилки и дымила печь, преобразилась. Ничего не ломалось и не обрывалось, вещи побаивались строгого хозяйского глаза и вели себя послушно: даже печка, обогревавшая всю квартиру, стала отдавать тепло куда щедрее, чем прежде. У Олега были воистину золотые руки и неиссякаемая любовь к ремонтам и усовершенствованиям: он не жаловал старого.
   – Слушайте, Антонина Федоровна, чего это мы с печкой маемся? Морока и грязь, как в пещерные времена.
   Так сложилось, что печь никогда не досаждала Иваньшиной, не отнимала у нее ни времени, ни сил, и вообще не ее это была забота. Даже те капризные, завидушные соседи никогда не утруждали ее топкой общей печи и никогда не жаловались, что она этой обязанностью пренебрегает. После войны раздобыть топливо – торф, дрова или уголь – было чрезвычайно сложно, и соседи сразу же разделили обязанности: Иваньшина добывает топливо, они топят печь. И так оно и было всегда, это разделение, и Олег заворчал совсем не потому, что намеревался его пересмотреть, а потому, что сама печь раздражала его своим анахронизмом. Он обожал новшества не только в науке и технике, но и в быту и очень сердился, когда приходилось тратить время на печь.
   – Каменный век!
   Иваньшина отшучивалась, но Беляков был настойчив, и если уж задумывал что-либо, то непременно добивался. К тому времени в городе уже шло широкое строительство, центр, где они жили, реконструировался и благоустраивался. Олег походил, поинтересовался, потолковал с людьми (он был на редкость общительным человеком) и однажды встретил Иваньшину в состоянии радостного нетерпения.
   – Пишите бумагу в горисполком: рядом с нами теплоцентраль строят. Просите подключить, да не забудьте о ранениях указать.
   – Это еще зачем?
   – А затем, что вам, одинокой фронтовичке, раненной и контуженной при защите Отечества, трудно стало таскать дрова и уголь на второй этаж.
   – А я и не таскаю.
   – А они-то об этом откуда знают? Вы пишите, пишите, остальное беру на себя. Посуетимся, побегаем – глядишь, и выгорит.
   Он был оживлен, шутил и улыбался; Иваньшина написала под его диктовку нужное письмо, но ей это было неприятно. Конечно, она понимала, что послевоенные трудности уже позади, что люди живут иначе, что печное отопление в центре огромного индустриального города и впрямь анахронизм, и все же что-то царапало в ее душе. Что-то не нравилось ей в цепкой энергичной напористости никогда не унывающего соседа, но она не знала, что именно, а доискиваться причин не хотелось. И вскоре забылось, а через месяц пришли рабочие, провели центральное отопление и разломали печь.
   – Ну как атмосфера, Антонина Федоровна? – шумно радовался Олег. – Потеплела?
   – А грязи-то, грязи! – сокрушалась Алла. – И зачем, спрашивается, мы ремонт делали? Снова белить да переклеивать…
   – А вот это уже за мой счет, – строго сказала Иваньшина. – Не спорьте, ребята, я человек одинокий, зарплата немаленькая.
   – Мы и не спорим, – улыбнулся Олег. – Все, как в дружной семье, чтоб топор и тот не обижался.
   По случаю нового отопления закатили торжественный ужин. Иваньшина купила торт и бутылку вина, хотя пить врачи ей навсегда запретили. Но дело тут заключалось не в питье – кстати, Олег выпивал очень редко, – а в том семейном застолье и уюте, по которым так тосковала она всю жизнь, сама себе в том не признаваясь.
   – Скажи, Олег, трудно было добиться резолюции?
   – Это с вашей-то биографией? Чудачка вы, Антонина Федоровна, ей-богу, чудачка! Мне бы такую биографию, я бы давно в отдельной трехкомнатной со всеми удобствами жил. Да еще и с телефоном.
   – А я, видишь, живу в двухкомнатной. И довольна вполне, заметь. И вообще должна тебе сказать, что ты слишком уж часто разводишь абсолютно ненужную суету. Это все неприятно, несолидно, это… оскорбительно даже. Отличительной чертой русской интеллигенции была всегда потребность отдавать, а не брать. Отдавать! И этот принцип я вполне разделяю.
   Антонина Федоровна даже в семейных разговорах употребляла стандартные формулировки, особенно когда заговаривала об интеллигенции. Она словно побаивалась самого этого слова и непременно старалась подпереть его знакомыми формами: Олег давно в этом разобрался.
   – Так вы же не детдомовская, как мы с Алкой, – обезоруживающе улыбнулся он. – И русская интеллигенция, честь ей и хвала, тоже не оттуда, между прочим. А насчет телефончика, может, подумаем, а?
   – В городе номеров не хватает, – хмуро сказала Иваньшина: ей было неприятно упоминание о детских домах, хотя она понимала, что Олег в чем-то прав. – Тут действительно нуждающимся поставить не могут.
   – А вы не действительно нуждающаяся?
   Она хотела ответить, но смолчала. Мелькнуло вдруг в голове, как предупреждающий сигнал, что еще один приступ неведомой ей раньше болезни, еще одна больница – и она станет действительно нуждающейся. И Алла поняла ее невеселое молчание, сразу же громко заговорив о чем-то постороннем.
   Потом пришло письмо.
   Корреспонденция Иваньшиной всегда была обширной: писали фронтовые друзья, ветераны, подруги по институту, давно окончившие и разъехавшиеся «квартирантки». Но это письмо было особым; Антонина Федоровна вышла на кухню очень озабоченной и протянула письмо Алле:
   – Читай вслух.
   – «Дорогая моя Антонина Федоровна, пишет вам прежняя ваша надомница и нахлебница Валя, а ныне преподаватель русского языка и литературы Валентина Ивановна Прохорова (это по мужу, а по-старому я Лыкова). Вы у нас в семье – живая легенда, и дочка моя Тоня мечтает стать на вас похожей. В этом году она оканчивает десять классов и хочет поступать в наш педагогический…» – Алла перестала читать и молча уставилась на Иваньшину.
   – Понятно, – сказал Олег. – Ария певца за сценой.
   – Антониной назвала, – вздохнула Иваньшина. – Валя Лыкова, значит. Хорошая была девочка, старательная и скромная.
   – Все они хорошие. – Алла недовольно покачала головой.
   – Погоди, Алка. – Олег походил по кухне, размышляя; остановился против Иваньшиной. – Берите. Ну? Мы поможем, а вам и веселее, и привычнее. Берите, Антонина Федоровна, эту свою Тонечку.
   И в тот же вечер бесконечно благодарная Олегу Иваньшина написала письмо Вале Лыковой (теперь – Прохоровой), в котором просила откомандировать под ее ответственность юную Тонечку Прохорову. Однако будущая абитуриентка, будущая – это если пройдет, тьфу, тьфу! – студентка намеревалась приехать в августе, то есть через девять с лишним месяцев. За это время многое могло произойти.
   И произошло.
   Начало года оказалось настолько радостным, что Иваньшина несколько раз суеверно подумала, что все это не к добру. И хмельной аромат новогодней елки, и радостные звонкие игрушки, и сама встреча с этой елкой оказались действительно праздником. Пока директриса проводила школьный новогодний вечер, дверь ее комнаты открыли, кое-что сдвинули с места, а когда Иваньшина вернулась и зажгла свет, то вспыхнула разноцветными огнями нарядно убранная елочка. Это было так неожиданно и так прекрасно, что Антонина Федоровна невольно вскрикнула, и тотчас же с криком и хохотом вбежали Беляковы.
   – С Новым годом!
   Никогда не было у нее такого Нового года. И такого 23 февраля, когда вечером ее ожидал пирог с надписью: «ГЕРОЮ ВОЙНЫ». И такого 8 Марта…
   А 10 марта к мылу приклеилась мыльница, и, когда Иваньшина взяла его в руки, мыльница упала на пол и раскололась. Ерундовая мыльница, копеечная, но – соседская, а по горло занятая школьными делами (четверть кончалась!) директриса все время забывала ее купить. И вспомнила спустя неделю, увидев в хозяйственном отделе универмага. «Господи, наконец-то набрела, растрепа беспамятная», – проворчала она про себя и положила пластмассовую мыльницу в сумку.
   Хозяйственный отдел был обширным, и она медленно бродила по нему, разглядывая всякие нужные и ненужные вещи. Но, разглядывая товары, Иваньшина думала совсем не о них, а о девушке в фирменном халатике со значком, которая стояла у входа на контроле. Лицо ее показалось Антонине Федоровне знакомым: кажется, именно эту девочку два года назад по ее настоянию исключили из школы, поймав в раздевалке с сумкой, набитой чужими шарфами и шапочками. После больницы Иваньшина никак не могла припомнить ее фамилии, да и лицо стерлось в памяти, но сейчас показалось: она. Настолько вдруг и настолько ясно показалось, что директриса сказала, проходя мимо: «Здравствуй, Трошина», но ответа не получила. И теперь, бродя вдоль стоек, в ячейках которых были навалены товары «для дома, для семьи», все время думала, Трошина это или не Трошина и правильно ли она поступила тогда, настояв на ее исключении.
   Эти мысли настолько занимали ее, что ни о чем ином уже не думалось. Она машинально бродила по отделу, машинально брала в руки различные предметы, машинально разглядывала их и ставила на место. Правильно она тогда поступила или сгоряча, не учитывая ни возраста, ни личности провинившейся, – вот о чем думала она, и вывел ее из этой задумчивости девичий голос:
   – А в сумке что у вас спрятано?
   Иваньшина очнулась от размышлений и по тону, по голосу узнала: Трошина. Только имени никак вспомнить не могла.
   – Здравствуй, Трошина. Не узнаешь меня?
   – Я спрашиваю, что у вас спрятано в сумке, гражданка.
   – Ничего. – Иваньшина была выбита из привычного состояния агрессивностью интонаций и отвечала растерянно. – Зачем же ты так, в таком тоне?
   – Откройте сумку.
   – Что с тобой, Трошина? – тихо спросила она. – Не терпится продемонстрировать власть?
   – Требую открыть сумку! – Продавщица повысила голос. – Вера Тимофеевна, Люба, Лара, подите сюда! И милиционера пригласите.
   – Как тебе не стыдно, Трошина. – У Иваньшиной потемнело в глазах. – Я директор школы…
   – Откажетесь открыть сумку – отберем силой. Понятно?
   Антонина Федоровна задрожавшими руками открыла сумку и, перевернув, вытряхнула ее содержимое на пустой прилавок. Посыпались монетки, кошелечек, шариковые ручки, платочек и копеечная пластмассовая мыльница.
   – Вот, видите? Все видите? – с торжеством закричала продавщица. – А где чек на оплату?
   – Чек?.. – Иваньшина окончательно растерялась, в голове туго застучали молоточки. – Я не знаю. Наверно, я машинально…
   К этому времени на подмогу Трошиной уже подтянулись другие продавщицы. Милиционера, правда, не было, но зато группа с директором школы в центре стала быстро обрастать любопытными.
   – Тихо! – громко сказала старшая продавщица. – Вы оплатили товар, гражданка?
   – Вероятно, нет, но…
   – Воровка! – звонко крикнула Трошина. – Подруги, я четвертый день за нею это замечаю.
   – Какой четвертый, что ты, я же не хожу сюда…
   – А где тогда чек? Чек где, спрашиваю?
   – Помолчи, Трошина. Я спрашиваю вас, гражданка, вы оплатили покупку?
   – Кажется, нет. Кажется, я забыла. Я стала забывать, я лежала в больнице.
   – Значит, товар вы не оплатили. Так?
   – Я же говорю, воровка она!
   – Замолчи, Трошина! – оборвала старшая. – Придется пройти к директору. Мы составим акт…
   Острая боль раскаленной спицей вновь вонзилась в спину. Перед глазами полыхнуло пламя, и бывший старший лейтенант Иваньшина грузно сползла на пол.
   Та же больница и тот же врач, те же резкие и быстрые сестрички, по вечерам, когда уходило начальство, бесконечно долго болтавшие по телефону («А он что?.. А она что?..»). И даже палата оказалась той же, только сама Антонина Федоровна стала иной. Заговорила, правда, уже на второй день, а вот ноги и ощущались чужими, и стали чужими, словно она утратила не только силу, но и власть над ними.
   – Быстро вы к нам вернулись, – вздохнул заведующий отделением.
   Он был не просто заведующим и даже не просто хорошим специалистом: он был фронтовиком, и Иваньшина испытывала к нему безграничное доверие. Вероятно, это и сыграло решающую роль в том, первом случае, но теперь одной ее веры было уже недостаточно. Доктор наблюдал, хмурился, советовался, устроил консилиум, а после него вызвал Олега Белякова.
   – Лекарство сможете достать?
   – Если оно в природе водится.
   – Водится, только не в нашей, к сожалению, и официальный рецепт на него я выписывать не имею права. А неофициальный – вот он.
   – К этому неофициальному хорошо бы официальное письмо, – сказал Олег. – Так, на всякий пожарный.
   – На чье имя?
   – В Комитет ветеранов. Уж если они не помогут…
   – Тогда и руки по швам? – сердито спросил врач, принимаясь писать официальное письмо.
   – Тогда в другой комитет напишем, – улыбнулся Беляков.
   С официальным письмом и неофициальным рецептом Олег отправился сам. Упросил в лаборатории, где работал, дать ему три дня в счет донорских и уже на следующий день вылетел в Москву. А через два дня явился с лекарством на полный курс лечения.
   – Как это вам удалось? – ахнул невропатолог.
   – Нет проблем, доктор, есть лишь разные пути к их разрешению.
   – И все же? – допытывался доктор. – В два дня вы совершили невозможное.
   – И в два часа, – уточнил Олег. – Знаете Вельяминова Валентина Георгиевича? Ну, членкора, лауреата, депутата…
   – Биолога? Знаю, труды его читал.
   – Так вот, я с самолета – прямо к нему. Главное было дома его застать, а остальное – семечки, как говорится.
   – Вы же с того света ее вытащили, – патетически воскликнул врач. – С того света!
   – Сочтемся.
   Сочлись для всех незаметно и неожиданно. Узнав от доктора, кому обязана спасением, Антонина Федоровна не смогла сдержать слез.
   «А имя у тебя все равно девчоночье, академик…»
   – Ладно, тетя Тоня, кончай реветь, – сердито сказал Олег.
   – Не буду, Олег, не буду, – прошептала она, поспешно вытирая слезы. – Как он выглядит-то? Толстый? Очень постарел?
   Он впервые назвал ее тетей, впервые обратился на «ты», впервые позволил себе командные нотки, а Иваньшина вроде бы и не заметила ничего. То ли ослабела, то ли думала о военкоматовском подвале, то ли отношения их, вызрев, естественно, сами собой должны были перейти в иное качество.
   Швейцарское лекарство, которое с помощью бывшего лейтенанта Вельяминова раздобыл и привез Олег, почти поставило Антонину Федоровну на ноги. Почти, потому что она вновь обрела власть над ними, хоть, правда, и весьма ограниченную, а вот силу обрести ей так и не удалось. Колени дрожали и подгибались, и Иваньшина ходила теперь только с костылями. И, несмотря на то что врач всячески обнадеживал ее, она точно знала, что от костылей ей уже не избавиться. Это было страшно, и все же в панику бывший командир стрелковой роты не ударилась: если ее спаситель Олег Беляков исповедовал убеждение, что проблем нет, а есть лишь различные пути их разрешения, то она до сей поры свято веровала во фронтовую заповедь: никогда не сдаваться. В конце концов, есть соседи, есть тылы, есть резервы, есть командир, у которого на крайний случай можно попросить поддержки огнем, если уж совсем станет невмоготу. Под поддержкой огнем с некоторого времени она стала понимать аккуратно вычищенный вальтер с полной заряженной и запасной обоймами, с тремя десятками патронов россыпью, которые хранились в верхнем ящике комода под старыми газетами, письмами и фотографиями. К его последней помощи она всегда могла прибегнуть, если дойдет до точки, если откажут ноги и перестанет слушаться язык, потому что и у нее, как и у Олега, тоже никого из родственников на этом свете не числилось. И поэтому Антонина Федоровна, приняв свое полупарализованное тело как данность и волей подавив отчаяние, сосредоточила все свои силы на трех вопросах.
   Первый касался злосчастной истории с пластмассовой мыльницей, о которой никто ничего так и не узнал, потому что она никому ничего не сказала. Вначале, когда язык еще с огромным трудом шевелился во рту, Антонина Федоровна много и всегда с острой и горькой обидой думала о чудовищном позоре, который обрушила на нее бывшая ученица. В тот период Иваньшина непременно добилась бы строгого наказания продавщицы Трошиной, но язык тогда не подчинялся ей, и гнев постепенно утихал. Память, к счастью, у нее не пострадала, и, старательно вороша сейчас ту давнюю историю с исключением девочки, Антонина Федоровна начала допускать и вероятность собственной ошибки. Она отчетливо помнила, как рыдала в кабинете Трошина, как уверяла всех, что хотела только подшутить над подругами, попугать их; как ей все не верили, хотя, в сущности, это объяснение было правдоподобным. Да, девочка вполне могла позволить себе идиотскую шутку, розыгрыш своих одноклассниц, но эту версию никто тогда не пожелал рассматривать, и директриса в первую очередь. И прибегла к самому простому для нее и самому жестокому для девочки решению: исключить из школы за аморальное поведение. Вывод был скоропалительным, суд, скорее всего, неправым, а неправый суд рождает жажду возмездия. И после долгих колебаний и размышлений Антонина Федоровна признала за Трошиной право на мщение, и этот вывод, как ни странно, не просто успокоил, а и умиротворил ее; с гневом, обидами да и вообще с неприятными воспоминаниями о той нелепой сцене в универмаге было покончено раз и навсегда, и никто никогда об этом так и не узнал.
   Удивительное дело: признание собственной неправоты и тем самым, так сказать, отпущение греха той, которая спровоцировала второй приступ тяжелейшей ее болезни, породило в душе ее стойкое, тихое, равносильное почти праздничному настроение. Она представила, что могло случиться, добейся она сурового наказания продавщицы, и честно призналась самой себе, что то злорадное и быстротечное торжество, которое, вероятно, она испытала бы при этом, было бы в результате ущербным, как яблоко с жирным белым червяком в сердцевине. Теперь она думала о том, что гнев не дает и не может давать радости, ибо он обладает не созидательной, а лишь разрушительной энергией, – вот к каким мыслям пришла Иваньшина в конце концов, и мысли эти согрели и утешили ее, и к обдумыванию второго насущного вопроса она подошла с хорошим запасом спокойствия и готовности творить справедливость.
   Этим вторым вопросом было ее собственное будущее. Да, она вполне могла бы продолжать руководить школой, где ее знали столько лет, где ее уважали, в меру побаивались и слушались, – разве что пришлось бы перенести директорский кабинет на первый этаж. Да, ее непременно оставили бы на этой должности, учитывая авторитет и опыт, фронтовые заслуги и тяжкие их последствия. Оставили бы по первой же ее просьбе, а то и без всякой просьбы, но непременно после паузы, ожидая, что у нее самой хватит пороху отказаться от всех своих должностей и преимуществ. И она может понять эту паузу и почувствовать ее, а может и не понять, и тогда все останется как было, и… Но ведь будет же, непременно будет эта пауза, это ожидание, эта невысказанная вера в ее добросовестность, мужество и сознательность. Директор школы, прикованный к собственному руководящему креслу? Красиво для заметки к 8 Марта и неудобно, чудовищно неудобно по существу. Неудобно педагогам, которые невольно начнут жалеть, а жалея, недоговаривать, скрывать неприятности, утаивать чрезвычайные происшествия и, оберегая ее, решать главное за ее спиной. Неудобно инспектирующим и контролирующим, вынужденным – даже невольно! – считаться с ее инвалидностью, которая всегда будет своеобразной индульгенцией во всех ее деловых отношениях. И наконец, самое главное: неудобно будет здоровым, веселым, буйным, шумным, озорным детям, которым непременнейшим образом станут делать массу замечаний, ссылаясь на ее тяжкое положение. Вот сколько неудобств создаст она, решив изображать из себя героиню, этакого Маресьева на трудовом фронте: нечестно, недостойно и глубоко эгоистично в сути своей. Нет незаменимых работников, это легенда, и при всех прочих равных условиях всегда более ценен работник здоровый. Вовремя сойти с лыжни, чтоб не тормозить тех, у кого больше сил, умения, мастерства, возможностей, – это и есть элементарное соблюдение неписаных законов общежития. Это нормально, честно и достойно: уступить место завтрашнему дню. Да и пенсия для нее ведь не безделье: областное издательство и обком комсомола дважды просили написать воспоминания. Вот это действительно сделать надо, ее почти исключительный уникальный опыт должен быть сохранен для сегодняшних и завтрашних девочек. Невест. Невест?.. А она никогда не была невестой, но об этом – после, потом. Об этом потом: главное – заявление об освобождении от занимаемой должности, а затем невеселое оформление пенсиона по инвалидности.
   Ну и последнее: письмо Вале насчет дочери. Чтобы не присылала, так как рассчитывать на помощь Антонины Федоровны Иваньшиной более не приходится.
   – Долго думала, тетя Тоня? – Олег окончательно перешел на «ты», что Иваньшиной, честно говоря, нравилось. – Значит, отказываешь девчонке в возможности учиться в областном вузе?
   – Почему отказываю? Пусть учится, только живет в общежитии.
   – А ты будешь на костылях ее от института до общежития по вечерам провожать. Так или не так?
   – Ну а если она у меня жить будет, так и вечера отменят?
   – Спокойно, тетя Тоня, спокойно. Во-первых, ни к чему девчонке излишняя опека, а во-вторых, если она где и застрянет, так ее Алка приведет. Или я.
   – Понимаешь, Олег, я ведь инвалид. Глубокий инвалид.
   – Ты пример. Всем пример, живой пример перед глазами! И ей это – позарез, и она тебе – позарез. Вот и пиши письмо, чтоб ехала, не задумываясь. Лично встречу у вагона.
   Разговор этот случился весной, когда девчонка Тонечка, ни о чем не ведая, еще училась в 10-м классе, еще только готовилась к выпускным экзаменам, и об институте, кажется, мечтала больше мама Валя. Но Олег умел добиваться чего хотел, и Антонина Федоровна тогда же написала ей письмо, в котором хоть и сообщала о болезни и намерении уйти на пенсию, но от девочки не отказывалась. Лыкова (ныне Прохорова) тут же ответила, а вскоре и сама примчалась проведать, и участь Тони-младшей была при этом окончательно решена.
   Перед отъездом Валя с глазу на глаз потолковала с Аллой. Естественно, о дочери.
   – Поможем, вы не беспокойтесь, – сказала всегда спокойная, основательная Алла. – Все будет нормально, а тете Тоне, учтите, о девочке заботу проявить – главное лекарство.
   Олег дежурил в добровольной народной дружине, в квартире никого не было, и женщины уютно пили на кухне чай, обсуждая будущую Тонечкину жизнь. Сама Тонечка при этом и знать не знала, что распорядок ее занятий, круг знакомств и точное указание, где, когда и с кем можно встречаться, уже оговорены на все пять лет учения. Вообще Тонечка старалась никого никогда не огорчать, но в пединститут куда больше стремилась мама, чем дочь, а если о чем Тонечка и мечтала, так это о том, чтобы как можно скорее улизнуть от папы с мамой.
   Основательно продумав все, Антонина Федоровна начала решать свои проблемы и первым делом заручилась согласием на приезд Валечкиной Тонечки. Вторым вопросом, откуда ни считай, шли всякого рода бумажные дела, и очень скоро директриса Иваньшина написала в гороно заявление с просьбой об освобождении от занимаемой должности. Заявление отвозил Олег: он передал его, минуя бюрократическую иерархию. Антонина Федоровна ожидала ответ недели через две, если не через три, но уже через пять дней в палату заглянул лечащий врач:
   – К вам, Антонина Федоровна. Посетители.
   В голосе было что-то странное, но Иваньшина не успела об этом подумать. Доктор исчез, дверь открылась, и вошли двое немолодых и весьма солидных мужчин с пакетами. Одного Антонина Федоровна знала по совместной работе, но второй…
   – Товарищ военком?..
   – Был, – сказал отставной полковник, не зная, куда девать пакет с апельсинами. – Был военкомыч, стал горкомыч. Ты что это, старший лейтенант, дезертируешь с фронта?
   – Да, ставишь ты нас, понимаешь, в положение, – вздохнул завгороно, по-мужски неуютно и бестолково прижимая к груди собственный пакет, похожий на пакет полковника как две капли воды. – Не посоветовалась, понимаешь, не поговорила. Может, сперва путевочку тебе организовать, чтоб подлечилась, окрепла, дурные мысли чтоб из головы выбросила?
   Не продумай Иваньшина свое решение досконально, не покантуй с грани на грань, не взвесь все «за» и «против», не поспорь сама с собою несколько бессонных ночей – уговорили бы они ее. Она ведь не командовать мужиками всю жизнь мечтала, а подчиняться им и всегда была готова склонить голову перед волей и тут бы не выдержала. А сейчас только улыбалась, вытирала тайком слезинки (ослабела настолько, что уж с благодарности, от умиления нюни разводит!) и твердо знала, что права она, а не они. И спокойно, толково начала объяснять… Но тут Олег вошел, пришлось прерваться.
   – Чего тебе?
   – Здравствуйте, товарищи. Прости, тетя Тоня.
   Убрался. Да еще подмигнул ей при выходе: мол, не унывай, соседка! И Антонина Федоровна с еще большим подъемом закончила свои объяснения.
   – Резон, – нахмурившись, сказал бывший военком. – Совестливая ты баба, Иваньшина Тоня. Всем бы такими быть.
   А заведующий гороно только сокрушенно вздохнул. Молча пожал руку, кивнул ободряюще. И отставной полковник добавил:
   – Наша ты, поняла? Пенсионерка там или нет – все равно наша. С ответственностью говорю.
   В коридоре посетителей ждал Олег. Вежливо проводил до машины, тихо переговорил и чуть не бегом вернулся в палату.
   – Пиши заявление на телефон, тетя Тоня. Есть полная договоренность.
   – А я тебя просила? Неужели ты не понимаешь, что мне ничего не нужно? Ничего. Не за то я на фронт пошла, чтобы квартиры да телефоны вне очереди…
   И примолкла, вдруг расслышав собою же сказанное: «квартиры». Расслышав и вспомнив, что в победном горьком, веселом и нищем сорок пятом, когда тысячи вдов и сирот ютились по подвалам и времянкам в немыслимой тесноте, сырости и мраке, не отказалась ведь от предложенной старым военкомом помощи, вырвала у городских властей отдельную комнату. Не постеснялась ведь, орденами брякая, мимо бесконечных, тихих, покорных очередей на прием прийти за ордером. Думала она тогда об одиноких матерях, о вдовах, о детишках в трущобах? Нет, не думала. О себе думала она тогда да о лейтенанте Валентине Вельяминове. А сейчас поумнела, о других начала думать, а того и до сей поры не сообразила, что и Олег и Алла еще не умеют ни о ком, кроме себя, страдать да заботиться. Кроме себя и ее. А может, и о ней заботятся тоже только ради себя? Ну и что же тут крамольного? Они гнездо строят, им жить и дольше и дальше, и, значит, все правильно.
   – А если ночью доктор потребуется, что делать прикажешь? Бегать по улицам да исправный телефон-автомат искать?
   – Твоя правда, Олег.
   Вот так и разрешились все проблемы Иваньшиной: прощением продавщицы Трошиной, девочкой Тонечкой и уходом на пенсию, так сказать, с обменом на домашний телефон. Его и впрямь поставили очень быстро – Олег сам добывал все резолюции, сам просил, сам грозил и сам телефонистам помогал, – и к возвращению Антонины Федоровны ее ждало два аппарата: один – в собственной комнате, другой – в коридоре на тумбочке.
   – А почему в свою комнату не провели?
   – Нам, тетя Тоня, не положено.
   – Глупости какие!
   Иваньшина сердилась для виду, потому что была очень довольна, увидев второй телефонный аппарат на общей территории. В этом для нее заключалось нечто большее, чем подчеркнутое отсутствие претензий: надежность. Надежность этих людей прочла она в столь простом и столь очевидном поступке.
   – Значит, из дома без нас ни шагу. Продукты Алка будет доставлять, а гулять нам с вами, тетя Тоня, придется по вечерам. И чтоб телефон всегда под рукой, когда мы на работе.
   Режим был задан веселым соседом, умевшим добиваться своего. А распорядок дня складывался в зависимости от занятости Олега и Аллы, поскольку существовала не только их работа, но и дополнительные затраты времени на различного рода дежурства, собрания, заседания, магазины, знакомых, редкие развлечения вроде общих культпоходов у Аллы или еще более редких посещений пивбара у Олега. Но что бы ни было у каждого в отдельности или у двоих вместе, Алла никогда не забывала о молоке, твороге и кефире для тети Тони, и Олег, когда бы ни возвращался, непременно выкраивал часок, чтобы погулять с нею по тихому вечернему переулку, куда выходил торец их деревянного дома. При этом соседи всегда были веселы и добродушны и с нею, и друг с другом, и Антонина Федоровна благодарила судьбу за свое удивительное везение.
   – Если по среднему арифметическому, то нам двоим денег хватает. – Олег любил поговорить, сопровождая Иваньшину на ежевечерних прогулках. – Запросы у нас скромные, к хрусталям мы не приучены.
   – А зачем кровь часто сдаешь?
   – Для отпуска, тетя Тоня. Они мне три дня к отпуску за каждую банку плюсуют, а я туризм люблю. Костерок, палатка, лес шумит – свобода!
   Что-то он говорил еще, а Антонина Федоровна вдруг припомнила, что ее соседи никогда не брали отпусков вместе. Ни разу. И даже остановилась.
   – А Алка палаток с кострами не любит?
   – Почему не любит? Еще как любит… – Олег спохватился, помолчал, засмеялся. – Главное в отдыхе – свобода, тетя Тоня, понимаешь? И поэтому мы берем отпуска в разное время…
   – А вот врать не надо. – Она вздохнула. – Я, дура, только сейчас сообразила, что вы меня ни разу одну не оставляли. Ни разу за все время нашей общей жизни.
   И зашагала вперед, резко вынося тело и со стуком переставляя костыли. Олег прибавил шагу, помолчал, вздохнул:
   – Хуже будет, когда ребенка заведем.
   – Хуже?
   – Труднее, – поправился он. – И в смысле туризма, и в смысле денег. Но я, тетя Тоня, знаешь во что верю? В собственные руки. Хорошие у меня руки, не хвалясь, скажу. В смысле там техники, электроники, всяких тонкостей. Я ведь в техникум электронной промышленности исключительно по доброй воле пошел. Исключительно сам выбрал, хоть и конкурс там был, как в киноактеры. Но я угадал с призванием, и конкурс мне был – тьфу, одно удовольствие. Технарь я, тетя Тоня. Вполне современный технарь с электронным уклоном. И знаешь, чем думаю заняться? Реставрацией телевизоров, поняла? Не ремонтом – ремонт и служба быта сделает, а реставрацией, или, чтоб ясно было, так восстановлением абсолютных гробов.
   – Что-то ты плоховато мысль излагаешь, Олег. Может, специально темнишь, а?
   – А чего темнить, когда дело чистое. В комиссионке старый телевизор стоит два, от силы пять червонцев. Я его законно покупаю, довожу до ума и четкой видимости и – снова в продажу. Только теперь уж не за три червонца, а за две сотенных. Законно?
   – А где же ты возьмешь детали?
   – А руки на что? – Он улыбнулся. – Все предусмотрено, тетя Тоня, сальдо-бульдо в нашу пользу – и никакого тебе мошенства!
   Антонине Федоровне было трудно спорить с Олегом. Точнее, даже не спорить, а разговаривать на равных. И причиной тому являлась его всегда чуть ироничная, но добрая и какая-то замедленная, что ли, улыбка. Он не просто улыбался, он словно расцветал неторопливо, сам удивляясь, что улыбается и расцветает. И спорить с такой улыбкой не было никаких возможностей; Иваньшина знала, что это бесполезно, а потому, как правило, и не пыталась. Но никогда и никому – даже себе самой! – не признавалась в истинной причине своего соглашательского поведения. А порою вдруг что-то срабатывало в ней, что-то принципиально обратное тому тайному, и тогда она начинала спорить решительно и нелогично, и, хотя при этом предпочитала смотреть в пол, переубедить ее не удалось бы никому на свете. Олег слишком хорошо изучил ее: наткнувшись на подобную преграду, тут же менял разговор и к теме, вызывавшей резкое неприятие, более не возвращался.
   – Тебе бы машину, тетя Тоня. Села за руль – и на природе.
   – А я и так вон гуляю.
   – Это в городской-то пылище?
   И опять Иваньшина растерянно примолкла, потому что сочетание абсолютно серьезного тона с медленно «расцветающей», как определяла про себя Антонина Федоровна, улыбкой сбивало с толку. Порой ей казалось, что Олег как бы проверяет ее на нравственную стойкость, искушая соблазнами и чуточку подсмеиваясь при этом. Как бы там ни было, а их споры никогда, ни разу еще не доходили до выяснения принципиальных позиций: уловив металл в ее тоне, Беляков немедленно отступал, стараясь отделаться шуточкой, но Иваньшина ощущала некоторую досаду, поскольку никак не могла понять своего молодого соседа.
   С Аллой было куда легче. Неторопливо и обстоятельно обсуждали хозяйские дела, смотрели – если получалось со временем – любимую кинопанораму с Эльдаром Рязановым, вязали, шили, чинили. Алла была мягкой, уютной и покладистой; с нею становилось покойно, мир суживался до размеров кухоньки, а все его тревоги, страсти и трагедии оставались где-то за бревенчатыми стенами их двухэтажного двухподъездного двенадцатиквартирного дома в тихом, словно забытом городом и строителями переулке почти в самом центре. С нею Иваньшина приятно ощущала себя хозяйкой, отдыхала душой, но с Олегом все равно было интереснее, и тянуло ее к нему, наверное, только поэтому.
   – Завтра к тебе, тетя Тоня, из издательства рыжая придет. Крашеная, что ли, не разобрался.
   – Какое еще издательство, Олег?
   – Областное. Ты же как-то сказала, что хочешь книжку о себе написать. Вот и пиши теперь.
   Он вернулся с работы, Алла еще не пришла, и Антонина Федоровна кормила его на кухне. Подавала и убирала, а когда нечего было ни подавать, ни убирать, садилась напротив и с удовольствием смотрела, как неторопливо и с аппетитом он ест. И становилось на редкость тихо и радостно. И вдруг – издательство, какая-то рыжая, какая-то книжка.
   – Никакой книжки я писать не буду.
   – Понимаю. А еще понимаю, что для этого дела договор нужен. Взаимные обязательства, сроки и аванс.
   – Аванс?
   – Точно. Я у главного редактора был, все оговорено, команда спущена. Завтра жди рыжую редакторшу. Ольгой ее зовут.
   Он не давал ей ни опомниться, ни озаботиться, ни запечалиться, ни уйти в себя. Он отлично понимал, что бывший командир стрелковой роты старший лейтенант Иваньшина может жить в борьбе, в деле, в сражении, а не станет всего этого – вспомнит, что глубокий она инвалид, что жизнь прожита, что счастья нет и не будет и – все. Кончится боевая, деятельная, живая тетя Тоня, и возникнет кислая, старая, занудная развалина-соседка. Старуха, уныло считающая рублевки персональной пенсии и дни до смерти. И Антонина Федоровна слушалась его не только из-за медленной его улыбки, но главным образом в благодарность за то, с какой неукротимой выдумкой и энергией он дрался за нее.
   – Ох, не смогу я.
   – Сможешь.
   И Иваньшина сразу перестала тревожиться: действительно, а почему это она не сможет? Мужиков на пулеметы поднимать могла, а написать об этом – кишка тонка? Неправда, напишем все, как оно было: другие ведь пишут.
   Вообще-то, о том, чтобы написать небольшую книжку, она думала часто, потому что, кроме желания поделиться своими размышлениями, опытом воспитания и собственной жизнью, имела и некоторый навык, так сказать, пробу пера. В ее активе числилось пять работ: две статьи в «Учительской газете» по вопросам профессиональным и три очерка – в областной. После этих трех очерков, а по сути, отрывков из будущих воспоминаний, к ней и обратилось с предложением издательство, поддержанное обкомом комсомола. Но Антонина Федоровна все медлила, все раскачивалась, все никак не могла решиться. Ей нужен был толчок извне; Олег и в этом случае все понял и все организовал.
   Через день действительно явилась молодая, слегка подкрашенная блондинка. Оговорив с Антониной Федоровной круг вопросов, которые желательно было отразить в будущих воспоминаниях, рыжая помогла составить нечто вроде творческой заявки, а вскоре привезла договор, подписанный директором издательства. Согласно этому документу гражданка Иваньшина, именуемая в дальнейшем «АВТОР», обязана была через год представить издательству рукопись объемом в восемь авторских листов, то есть, как пояснила рыжая, в двести страниц машинописного текста.
   – Ой, Олег, втравил ты меня!
   – Ерунда, тетя Тоня. Подумаешь, авторские листы! Это же все равно что двести писем написать. Двести писем в год: неужели не напишешь?
   Антонина Федоровна успокоилась после такого разъяснения, но через полтора месяца ей переслали аванс. Сумма показалась значительной, Иваньшина занервничала, собралась было отослать деньги назад, но тут случилась Алла, с которой захотелось посоветоваться, и спокойная, рассудительная, этакая «девочка с поволокой» как-то очень просто убедила ее, что все будет отлично, а деньги отсылать – значит тех обидеть, кто авансом доверяет. Такой аргумент не приходил Иваньшиной в голову; она с облегчением рассмеялась, и неудобство развеялось само собой. Но возникло в иной форме, когда Антонина Федоровна принесла всю полученную сумму на кухню и положила на стол.
   – Это вам.
   – Еще чего! – закричала Алла. – Это что же такое? Это же как тебе не совестно, тетя Тоня?
   – Хорошо, – неожиданно сказал Олег.
   Сгреб деньги со стола, сунул в карман, и Иваньшиной сразу стало не по себе. Нет, она, конечно, не жалела денег – она вообще никогда ничего не жалела, – но ей хотелось, чтобы соседи отказывались, отнекивались, сердились бы даже, а она бы их уговаривала. Тогда все выглядело бы вполне достойно, прошло бы по каким-то «правилам», что ли, а он вместо этого сунул деньги в карман, даже не сосчитав.
   – Вот и отлично, – с деланым оживлением сказала она. – Вам они куда нужнее.
   – Отдай сейчас же, – сквозь зубы процедила Алла.
   – И не подумаю.
   – Я сказала, верни деньги.
   – И не подумаю! – весело повторил Олег. – Коли тетя Тоня дает, значит о чем-то думает. Так или не так?
   – Конечно думаю, – согласилась она, но ей почему-то стало вдруг совестно.
   – Стыдно, стыдно! – громко крикнула Алла, стукнула по столу бутылкой кефира, заплакала и убежала к себе.
   – Не расстраивайся, тетя Тоня, – тихо сказал Олег. – Ребеночка она ждет, вот какое дело.
   – Ребеночка? – радостно ахнула Антонина Федоровна, а у самой отчего-то так сжало сердце, что пришлось сесть.
   Но Олег не заметил и не ответил, а ушел вслед за женой. Утешать, наверно. А на другой день, воротясь с работы, протянул Иваньшиной новенькую сберкнижку.
   – Держи свои капиталы, тетя Тоня. И нечего переживаниями заниматься. Работать пора, а то аванс назад потребуют.
   Через неделю он принес три пачки бумаги и целый набор шариковых ручек, но Иваньшина все никак не могла тронуться с места. Каждое утро, проводив соседей на работу, садилась к столу, клала перед собою лист и застывала над ним, не в силах вывести первую фразу. Именно первую: дальше она ясно представляла, о чем будет писать.
   Звонок в дверь застал ее в разгар бессмысленного отчаяния над чистым листом. Пока она поднималась, пока брала костыли, пока тащилась к входным дверям, звонок брякнул еще раз. Коротко и очень неуверенно.
   – Иду, иду, – сердито проворчала она.
   Распахнула дверь и обмерла: перед нею, держа в руках цветы и меховую шапку, стоял седой, с заметной лысинкой, солидный, но вполне еще стройный мужчина.
   – Здравствуйте, старший лейтенант Тонечка.
   А у нее запрыгали губы – слова выговорить не могла. И слабость такая вдруг изнутри прорвалась – если бы не костыли, рухнула бы старший лейтенант Тонечка. Но посетитель догадался, шагнул через порог, подхватил.
   – Спасибо, Валентин. Я сама дойду, спасибо.
   – Я здесь в командировке, – зачем-то начал объяснять он. – За один день управился и вот решил…
   Кажется, Вельяминов волновался больше, чем она. Говорил что-то еще, столь же необязательное: Антонина Федоровна не слушала. Приплелась в комнату, рухнула на стул. Вельяминов сел напротив, тут же перестав бормотать. И так они сидели долго, улыбались друг другу и молчали.
   – Извините, – наконец тихо, с трудом сказала она. – Это так неожиданно. Сколько же лет прошло?
   – Должно быть, немало, если старший лейтенант Иваньшина обращается к лейтенанту Вельяминову только на «вы».
   Они говорили весь день. О чем? Обо всем и ни о чем, как всегда говорят давно не встречавшиеся друзья. О своей молодости, о подвале военкомата, о бесконечных спорах и ссорах, о холоде и голоде победного сорок пятого, о неповторимости судеб поколений.
   Вельяминов ушел поздно, а утром вылетал в Москву. Олег пошел его провожать, Антонина Федоровна вернулась в комнату из прихожей, села за стол и, продолжая улыбаться и смахивать слезы, взяла ручку и вывела первую фразу: «Сегодня утром вдруг раздался звонок, и ко мне прямо из юности шагнул лейтенант Валентин Вельяминов…»
   Потом она изменила первые фразы, но начала именно так и именно тогда. Начала с улыбкой и слезами, потому что к ней в комнату и вправду шагнула в тот день ее молодость, счастье и отчаяние: ее последняя любовь.
   Антонина Федоровна писала натужно и медленно, трудно цепляя слово за слово и часто теряя мысль. Порою ее охватывало бессильное отчаяние, она бросала работу, но вечером появлялся Олег и безошибочно определял:
   – Что, тетя Тоня, опять «караул» кричишь?
   – Ты все смеешься, все зубоскалишь, а у меня ничего не выйдет. Ничего. Я неспособная.
   – Понимаю: муки творчества. Понимаю и уважаю. Но скажи честно: может человек в день написать страницу? Даже самый неспособный?
   – Допустим…
   – А от тебя требуется… сколько у нас осталось? Сто восемьдесят три? А до срока триста двенадцать дней. Есть вопросы?
   После такого урока арифметики вопросов не возникало. Поворчав, Иваньшина успокаивалась и опять с утра усаживалась за стол. Писала, вычеркивала, исправляла, добавляла, рвала страницу, но дело медленно продвигалось. А как-то открылась дверь, и вошла светленькая, довольно рослая девушка с волосами до плеч, стареньким рюкзаком и новеньким чемоданом.
   – Здравствуйте, это я.
   – Тонечка? – заулыбалась Иваньшина. – Ну я тебя где угодно бы узнала: вылитая мама!
   Стали жить вчетвером, уже реально, тревожно и нетерпеливо ожидая пятого. Как все нерожавшие женщины, Иваньшина любила давать советы беременным, точно знала, как им полагается себя вести, и строго блюла их режим. Возможно, это было бы тягостно, но Алла искренне любила свою тетю Тоню, тетя Тоня любила свою Аллу и ворчала на нее с таким открытым беспокойством, тревогой и озабоченностью, что Алла все ей прощала, хотя порою – когда не было Олега – и выдавала капризы.
   – Боюсь! Первого рожать не боялась, а второго боюсь.
   – Не бойся, это все естественно, – важно говорила Иваньшина. – Ты для этого на свет родилась.
   А так все шло своим чередом. Алла хрустела солеными огурчиками, Антонина Федоровна писала и рвала, рвала и писала, Олег где-то раздобывал старые телевизоры, перебирал, перепаивал и регулировал их, допоздна засиживаясь на кухне, а Тонечка, которую все сразу же окрестили Маленькой, усердно готовилась к экзаменам. Она выглядела тихой и послушной, но Иваньшина, сразу же оценив ее крепкую фигурку, озабоченно хмурилась, по себе зная, какие могучие силы бушуют сейчас во вчерашней десятикласснице. И даже поделилась своим беспокойством с Аллой.
   – Я так скажу, что если у нее был парень, то нечего нам волноваться. А вот если не было никого, тогда хуже. Тогда, тетя Тоня, голова у нее не на месте.
   Но пока Тонечка Маленькая корпела над учебниками, вовремя являлась домой и ни о чем, кажется, не думала, кроме института. Но Антонина Федоровна беспокоилась не за сегодняшнее ее состояние, а за завтрашнее поведение, считала дни, какие остались до экзаменов, и писала еще медленнее. Больше рвала, чем писала, хотя стопочка отпечатанных листочков росла и росла. И Иваньшина любила взвешивать эту стопочку на ладони.
   Но все кончается, кончилось и нетерпеливое ожидание. Тонечка Маленькая весело и отчаянно ревела от счастья, Олег купил торт, Алла подарила новой студентке колечко, а Антонина – фирменные джинсы, которые лишь финансировала, а доставал Олег. На джинсах настояли соседи, а сама Иваньшина поначалу была решительно против. Но ее уговорили, и правильно сделали, поскольку вопль Тонечки Маленькой был столь восторженным, что все засмеялись.
   – Штатские! Товарищи! Настоящие! Штатские!
   – А ты думала, военные тебе подарим? – улыбнулась старший лейтенант Иваньшина.
   – Ой, тетя Тонечка, ничего-то вы не понимаете!
   Свежеиспеченная студентка чмокнула Аллу, поцеловала Иваньшину, церемонно пожала руку Олегу и умчалась примерять подарок. Все еще улыбались, когда вошла чрезвычайно довольная и гордая студентка.
   – Как влитая!
   – Аж к телу прилипли, – шепнула Алла Антонине Федоровне. – Хороша девочка. И знает ведь, чертовка, что хороша!
   – Ох!.. – вздохнула бывший командир роты. – До чего же с мужиками и проще, и легче.
   Но опасения ее (по крайней мере, поначалу) оказались преждевременными. Тонечка осталась маленькой и в институте: вовремя возвращалась домой, дружила с тихими и аккуратными девочками, всегда говорила, куда идет и когда вернется. Даже Алла, в то время уже с напряженной осторожностью носившая живот, сказала:
   – Уж такая наша Тонька скромница, аж жуть.
   – Почему жуть?
   – В тихом омуте, тетя Тоня…
   – Брось! – резко оборвала Иваньшина. – Знаю, тяжко тебе сейчас, но потерпи. А злой становиться – последнее дело.
   – Я не злая, – вздохнула Алла. – Я вас люблю, тетя Тоня.
   Что скрывалось за этой фразой, она не стала уточнять, а Иваньшина не стала допытываться, но почему-то заплакала. Она очень боялась за Аллу, хотя врачи утверждали, что все развивается нормально, и плакала сейчас от этого страха и еще – от жалости: ее разбитое, непослушное, будто чужое тело невольно заставляло все время думать, что роды – смертельно опасный акт.
   А они прошли легко и быстро: Алла вскрикнула в одиннадцать – только телевизор на кухне выключили, а родила через полтора часа.
   – Шустрый мальчонка! – улыбался Олег. – Без задержки, понимаешь, на свободу рванул!
   Вопреки обыкновению, он в ту ночь пил цинандали в одиночестве. Обе Тони – Большая и Маленькая – хлопотали вокруг, кормили, угощали, подкладывали. А он мотал счастливой головой и улыбался:
   – За сына – выпил, за маму – выпил, а за тебя, тетя Тоня? А за тебя, Маленькая? А за всех нас? За наш мир, за наш дом, за нашу семью и за нашу кухню, где так вкусно кормят кадровых детдомовцев!
   Вскоре счастливый папа привез Аллу с младенцем, и начались обычные неприятности. То у Аллы пропало молоко, то у малыша заболел животик, то с трудом резались зубки, то еще что-то. И все ходили невыспавшиеся и очень довольные.
   Маленький Валерий Олегович уже начал бродить по кроватке, цепко держась за перильца, когда названая бабка его навсегда утратила способность стоять на собственных ногах: они больше не слушались ее, не держали, подламывались, будто стали чужими. До этого она хоть как-то передвигалась, опираясь на две палки попеременно и раскачиваясь всем телом; на жестком стуле ей сидеть стало трудно (очень уж начинала ныть поясница, прямо как застуженный зуб), и Олег купил в комиссионке кресло: старое, пухлое и очень уютное. Она любила сидеть в нем: работала над книгой не столько о себе, сколько о погибших друзьях, читала, вязала и ждала Тонечку Маленькую. А Тонечка ранней весной не вернулась из института.
   – Тетя Тонечка, я позже приду сегодня! Я у подружки заниматься буду!
   Прокричала две фразы в телефон и повесила трубку, чтобы никто ни о чем не спросил. И исчезла до утра.
   – Тетя Тонечка, доброе утро, я в институт побежала! Ты не сердись, я у Наташки ночевала, а у нее телефона нет!
   Опять ровно две фразы, и опять – отбой, чтобы ничего не объяснять. И действительно побежала на лекции, а Антонина Федоровна, всю ночь просидевшая в кресле рядом с молчавшим телефоном, хотела встать – и не смогла.
   – К несчастью, это необратимо, – тихо сказал Алле врач. – Предупреждали ведь, чтобы никаких волнений…
   Взбешенная Алла надавала Тонечке Маленькой по щекам. Тонечка ревела и умоляла простить ее, Олег с нею больше не разговаривал, но Антонине Федоровне легче от этого не стало. Студентка искренне убивалась, стремглав мчалась после лекций домой, ухаживала, как могла и умела, и все время проклинала себя за эксперимент, сознаться в котором, правда, так и не решилась.
   А эксперимент заключался в том, что Тонечка вместе с двумя подружками поехала на дачу к одному из старшекурсников. Там была музыка, свечи, вино, камин, трое интересных молодых людей, умные разговоры и в конце концов – постель. Правда, Тонечка легла одетой (только платье сняла, чтобы не мялось) и выдержала характер, измучив и себя, и соседа. Она впервые проводила ночь с мужчиной, которому ничего не позволила, и ей было так прекрасно и так страшно, что она напрочь забыла обо всем на свете. И ведь ничего с «тем» не было, ничего решительно, а расплата оказалась немыслимо жестокой. И Тонечка страдала вдвойне именно потому, что ей не в чем было покаяться.
   – Ничего, – старательно улыбалась Антонина Федоровна. – Зато усидчивости прибавится, глядишь, и впрямь книжку закончу.
   Она хорохорилась из последних сил: потеря ног тяжко ударила по ней, прежде всего, потому, что сделала ее совершенно беспомощной. Впервые в жизни она зависела от других людей, причем посторонних, какими бы любящими и прекрасными они ни были. Длинными ночами (господи, она ведь и не догадывалась, насколько же бессонная ночь длиннее дня!), слушая тихое посапывание Тонечки Маленькой, Антонина Федоровна часами глухо рыдала в подушку, несколько раз до отчаяния, до приступа физической боли жалея, что теперь уж навеки лишена возможности подползти к дряхлому комоду, выдвинуть верхний ящик и достать из-под кучи старых писем, газет и документов безотказный, хорошо вычищенный вальтер. И даже не расслышать выстрела: она слишком долго воевала, чтобы промахнуться в решающий момент. И еще с болью, с горечью, с яростным презрением к себе думала, почему же она не сделала этого раньше, пока еще могла хоть кое-как передвигаться. «Надеялась? На что ты надеялась? Что вылечат? Что ноги заново отрастут? Что кто-то замуж возьмет каракатицу безногую?.. Нет, просто дрейфила ты, Тонька. Сознайся же, что просто боялась, что до последнего предела ждала да выжидала, что чудо высиживала, дерьмо трусливое. Ну вот он, твой предел. Дождалась чуда. А дальше? Что дальше-то? Тимуровцы с батоном под мышкой?..»
   Пока Иваньшина не спала ночей, пока терзалась и беззвучно рыдала, привыкая к новому своему положению, Олег тоже ждал. Правда, не по собственной инициативе, а по совету фронтовика-невропатолога, к которому сразу же бросился за помощью.
   – Кресло на колесах – не проблема. Проблема, чтобы она на этом кресле в ваше отсутствие к окну не подрулила. Какой у вас этаж? Второй? Ей достаточно.
   – А что делать?
   – Ждать. Просто не торопить событий: ко всему человек привыкает.
   Пока решались эти психологические проблемы, Антонина Федоровна решала проблемы свои. Как-то незаметно, исподволь, продолжая еще горько размышлять о собственной беде, Иваньшина начала все чаще думать о Тонечке Маленькой. Она не таила против нее ни малейшей обиды, но, как и в случае с Трошиной, очень хотела уяснить причины, выстроить для самой себя логику девичьего поведения в ту злосчастную ночь. Оказывается, для того чтобы хоть как-то существовать, ей позарез необходимо было оправдать того, кто послужил вольной или невольной причиной ее несчастья. Понять молодых, во что бы то ни стало постичь причинно-следственную цепочку их поступков, шкалу ценностей, этику поведения – вот какую задачу ставила она, без всяких, впрочем, формулировок, потому что и в этом состоянии продолжала ощущать себя командиром и директором, то есть вечно ответственной за чужие грехи.
   Естественно, она не поверила ни в какую Наташку не только потому, что имела большой навык школьной работы, а прежде всего потому, что оставалась женщиной и ясно представляла, сколь нуждается в жизненном опыте юная Тонечка Маленькая. В том опыте, который не может передать ни мама, ни семья в целом, ибо его приобретают не с чужих слов, а из собственных действий, из личных побед и поражений, удач и неудач. Обычно это происходит в среде сверстников, но для Тони этот путь оказался практически исключенным, потому что Тонина мама Валя Лыкова (ныне Прохорова) была не просто учительницей, но и классным руководителем в той самой школе и в том самом классе, в котором Тоня росла и развивалась, превращаясь из девочки в девушку, согласно всем законам естества.
   Согласно этим законам, Тонечке еще в школе надлежало влюбиться, ревновать, страдать, реветь от счастья и задыхаться от ненависти. Именно там испытываются силы и бессилие, твердость и гибкость, вырабатывается чувство дистанции, мера дозволенности и границы собственной смелости. В школе юность проходит свою первую «школу»; это естественно и закономерно, но как раз-то этой естественности Тонечка и была лишена, поскольку постоянно пребывала на маминых глазах. Закономерность познания оказалась нарушенной, и Тонечке, вполне созревшей и сложившейся к пятнадцати годам, пришлось загонять свою природу внутрь и научиться скрывать, что эта самая природа пенится и бродит в ее душе. Дисгармония росла, Тонечка мечтала не о том, о чем рассказывала маме, и рассказывала не о том, о чем мечтала, не потому, что стала лживой, а потому, что была вынуждена жить не по естеству, а по законам предлагаемых обстоятельств. «В разведку сбежала, – усмехалась про себя Антонина Федоровна. – Ну что же, девятнадцатый год девочке, и все естественное прекрасно…»
   Начав с размышлений о Тонечке, Иваньшина незаметно перешла на думы о молоденьких девушках вообще. Она не разделяла мнения некоторой части своих коллег о якобы присущей нынешней молодежи определенной расхлябанности; она словно смотрела на юных с другой стороны и подмечала прежде всего уровень их развития, чувство собственного достоинства, широкую информированность. «Нынешняя молодежь стала интеллигентнее» – так определила она для себя разницу между военной молодостью и молодостью сегодняшнего дня. И тут же вспомнила, как почему-то нападала на интеллигенцию и как обижался лейтенант Валентин Вельяминов. И сырой подвал, и картошку в мундире, и кусочек сала, сбереженного для него. А он съел и не заметил… Неправда, заметил. Все он замечал, потому что был замечательным. Может быть, замечательным называется человек, который замечает окружающих? Часто ли обычные люди замечают своих попутчиков, соседей, даже сослуживцев? Увы, нечасто, ох как нечасто! Вот потому-то порою и слышишь о современной молодежи: они такие, они сякие, длинные волосы, брюки вместо юбок и прочий вздор. А они, сегодняшние, просто-напросто свободнее нас, вчерашних. Свободнее, раскованнее, естественнее – и это мы им дали свободу. Там, на залитых кровью полях Великой Отечественной. Что сказала на том злосчастном педсовете Трошина, когда ее исключали из школы? «Мы не другие, мы новые, понимаете? Вы старые, а мы новые. Новые!..» Кажется, так? Да, да, именно так: «Мы новые». И это абсолютно верно: они действительно новые. Качественный скачок, оплаченный нашими жертвами. Кровью, болезнями, голодом и холодом всего народа. Вот что следует непременно проследить в книге: рост новых людей, новой поросли нашей страны. А ты о собственном героизме талдычила. К черту, все переделать заново!
   Вечером она потребовала бумаги и карандашей: писала, лежа на спине, и шариковые ручки при этом не работали. И писала, писала, писала, забывая о сне и еде.
   – Пишет! – с восторгом сообщил Олег доктору.
   – А я что говорил? Теперь смело можете предлагать ей кресло на колесах.
   Через некоторое время обезножевшая Антонина Федоровна получила каталку, дававшую ей хоть какую-то возможность не только перемещаться, не только хоть как-то обслуживать себя, но и в меру сил помогать их стихийно сложившейся коммуне, когда уже не могла писать от усталости. И возможность эта появилась в то время, когда все мысли о вальтере в комоде уже были передуманы, пережиты и отброшены навсегда. Антонина Федоровна Иваньшина, покопавшись, вновь отыскала в себе силы и смысл жить дальше.
   – Вот тебе персональная машина, тетя Тоня.
   Несмотря на слезы (плаксива стала Иваньшина, что уж тут поделаешь!), на безмерную благодарность, Антонина Федоровна подсознательно запомнила эту фразу. Три дня осваивала кресло, привыкала, приспосабливалась, вновь обретя свободу, а фраза сидела где-то в глубинах и вынырнула вдруг. И зазвучала в голове, и уж не отпускала, что бы Иваньшина ни делала и куда бы ни ехала: к Валерику или на кухню, в общую ванную или в свою комнату. Антонина Федоровна мусолила ее и так и этак, вспоминала интонацию, взгляд, с которым произнес ее Олег, и наконец, как ей показалось, поняла. И когда никого не случилось дома, позвонила бывшему военкому, а ныне крупному работнику горкома партии.
   – «Москвич» тебя устроит? – без вопросов спросил он. – Инвалидный, с ручным управлением. Ну все, готовь документы, курьера пришлю.
   – Только пусть твой курьер сперва мне позвонит. Не хочу, чтоб соседи до времени знали.
   В следующем квартале Антонина Федоровна получила через райсобес инвалидный «москвич» с ручным управлением. Узнала она об этом днем, упросила прислать нотариуса, и вечером, обмирая от счастья, положила перед Олегом документы на машину и доверенность:
   – Катай нас.
   А он долго ничего не мог сказать. Разглядывал документы, сопел, ниже обычного склонив голову, а когда поднял ее и впервые улыбнулся, Антонина Федоровна увидела слезы на глазах.
   – А может, ты и вправду мама моя, тетя Тоня?
   Да, если бы не инвалидная коляска – совсем бы современная идиллия. Нежно и уважительно относясь друг к другу, пять человек жили воистину душа в душу, хотя на все пять душ имели две комнаты со столь крохотной общей площадью, что жить можно было только плечо к плечу, только постоянно ощущая друг друга локтем, помогая друг другу и уважая друг друга. Почти повсеместно изжившее себя братство коммунальных квартир существовало в самом центре областного города на втором этаже деревянного дома, кое-как отремонтированного саперами в победном сорок пятом. Но сколь бы ни прекрасно рисовалось это коммунальное братство, люди жили в постоянно напряженном поле, ибо келий было всего две на пятерых, а человек нуждается в одиночестве куда больше, чем в компании, даже если компания эта – почти родная семья. Вот почему Олег все чаще и чаще начинал разговоры о переселении, которых Антонина Федоровна не просто избегала, а очень боялась и, отшучиваясь, сколько могла, уходила… то есть уезжала к себе, когда иссякал запас юмора. И там, за закрытой дверью, часто плакала, давясь слезами и не решаясь громко вздохнуть. И Алла всегда недовольно выговаривала Олегу:
   – Не смей ее обижать, слышишь?
   – А жить-то как? – шепотом спрашивал он. – Ну как, ну объясни.
   – Да уж как-нибудь, – осторожно вздыхала жена. – Только не за чужой счет: ведь пропадет она без нас, Олежка.
   – Вот я и бьюсь над тем, чтобы вместе с нею. У юристов был, в горисполкоме интересовался. Обещают, но либо ждать неизвестно сколько, либо микрорайон, куда один трамвай два часа ходит. Тебя устроит трамвай? А садик для Валерика? А работа – твоя и моя? Или ее тоже на микро сменим? А телефон? Ну и наконец мелочи жизни: врачи, поликлиника, медпомощь без всякой волокиты, аптеки и тепе и теде. Стало тете Тоне хуже – гарантия, что через десять минут «неотложка» примчится, потому что ее тут все знают. А в том микрорайоне кто к ней примчится? Участковый врач на попутном самосвале?
   – И все-таки надо подумать, Олежка.
   – Вот я и думаю. – Он помолчал. – На углу Гвардейской кирпичный домище строят, видела? Первой категории, по спецпроекту, я узнавал. Но шансов попасть туда у нас нет, потому что радиозавод для себя его строит, для своих работников. Вот если бы землетрясение случилось и рухнули мы, тогда бы другое дело. Тогда по линии несчастного случая. Четырехкомнатную, понятно, не дадут, но там и трехкомнатные – как две наших. С холлом, со встроенными шкафами, кухня – двенадцать метров, две лоджии – хоть на велосипеде гоняй.
   В последнее время Беляков заводил осторожные разговоры о новых квартирах если и не чаще, то настойчивее, что остро ощущала Антонина Федоровна. Он словно готовил ее к чему-то; она считала, что готовит он ее к неминуемому расставанию, и рыдала ночами. Гибелью считала она это неминуемое расставание, смерти оно для нее было подобно, и беспомощная Иваньшина страдала беспомощно и невыносимо. Настолько невыносимо, что однажды ночью подъехала на своем заботливо смазанном и абсолютно беззвучном кресле к комоду, вытянула верхний ящик, нащупала под газетами вальтер и осторожно достала его.
   Вот он, спаситель, боевой товарищ, столь же заботливо ухоженный ею, как ее инвалидная коляска Олегом. Антонина Федоровна беззвучно оттянула затвор, вогнав патрон. Оставалось поднести и спокойно, плавно, неторопливо нажать на спусковой крючок…
   А Тонечка Маленькая вдруг всхлипнула за ее спиной, завздыхала, даже захныкала, будто ребенок. Может, приснилось ей страшное, может, о маме вспомнила, может, просто пожалела, что не позволила тогда ему ничего – кто их, девочек, поймет? И Антонина Федоровна тихо положила пистолет на место. Чуть скрипнула тугим ящиком комода и поехала к своей кровати, на которую приловчилась переваливаться с кресла без посторонней помощи.
   Дом на Гвардейской строился медленно, но рос, и этот его неумолимый рост очень заботил Олега. Путь на работу пролегал мимо стройки, два раза в день Олег видел ее, точно знал, сколько кирпичей положили за смену, и заметно терял столь свойственное ему ровное расположение духа. Журавль в небе вот-вот должен был улететь в чьи-то неведомые руки…
   А потом просветлел, заулыбался, как прежде, и вечером с глазу на глаз сказал Алле:
   – Есть вариант. Слабенький, но, знаешь, вполне реальный.
   – Это ты насчет дома?
   – Это я насчет того, чтобы нам с тетей Тоней не расставаться. А вариант такой: наш дом признают аварийным, срочно ставят на капитальный ремонт, а нас временно переселяют в тот, что на Гвардейской.
   – А если совсем не туда?
   – Надо организовать. Понимаешь, фокус в том, чтобы въехать нам всем дружно в него до официального заселения. Ход реальный, если нас признают аварийщиками: Иваньшина – героиня войны, инвалид, ее в горкоме знают. Словом, задача требует решения, и я уже кое-что начал.
   – Что ты начал?
   – Я жалобу управдому подал, что у нас вся электропроводка в недопустимом состоянии. А копию – пожарникам: теперь они друг друга контролировать начнут изо всех сил. Так что если комиссия придет, а меня не будет, ты должна сказать, что у нас все искрит, греется и вот-вот закоротит.
   Комиссия пришла, когда дома оказалась одна Иваньшина. Это случалось редко, потому что Беляковы старались не оставлять дома больную с малым ребенком. Правда, Антонина Федоровна уже ловко управлялась с креслом, но вставать с него не могла, а только сваливалась в кровать, откуда без посторонней помощи не поднималась (ее каждое утро пересаживала в кресло Алла). Олег сделал полозки, чтобы коляска могла переезжать через порожек, но с ними дверь не закрывалась, и, если Антонина Федоровна работала или отдыхала, их не ставили. А тут Алле срочно понадобилось в магазин, и она умчалась, прокричав, что уходит ненадолго и дверь запирать не будет. И почти сразу же появилась комиссия.
   Собственно, это была еще не комиссия, а скорее совместная разведка: управдом да представитель от пожарной охраны. Управдома – пожилую, вечно озабоченную вдову – Антонина Федоровна знала давно, да и пожарник оказался человеком солидным и основательным.
   – Печальный домик, – сказал он, оглядевшись. – Проводка времен царя Гороха: сигнал правильный. Без капитального ремонта тут никак не обойтись.
   – Двенадцать квартир – это же двадцать семей, не меньше, – вздохнула управдом. – Ну составим мы акт об аварийном состоянии, а где их всех разместить? Тут не то что рай – тут горисполком за голову схватится. А выселять необходимо.
   Они о чем-то спорили – Иваньшина не слушала. Тоскливый безнадежный ужас вдруг охватил ее: предстояло куда-то переезжать, предстояло расставание с Валериком, Аллой, Олегом, предстояло где-то как-то пристраивать Тонечку Маленькую. Капитальный ремонт, срочное выселение – куда придется, как придется, во времянки и, главное, в разные стороны – это была новая трагедия, которую требовалось освоить, осознать, понять, привыкнуть к ней. На все нужно было время – а может, она просто оттягивала этим неминуемое расставание? – и Антонина Федоровна сказала:
   – Нас – в последнюю очередь, если можно. Очень прошу войти в мое положение.
   – Доложу, – согласился пожарный представитель. – Войду с предложением начать выселение с той половины дома, там, кстати, и провода хуже. Договорились, товарищ Иваньшина, живите пока спокойно.
   Может быть, так бы оно и случилось, может быть, и жили бы они спокойно, если бы не подоспел май с длинными вечерами, с черемухой и соловьями, с непонятной тревогой и беспокойной бессонницей. И дело заключалось совсем не в том, что у Тонечки Маленькой началась сессия, а в том, что было ей девятнадцать, все в ней вызрело и налилось и все-все, все вместе настойчиво требовало повторения первого опыта. С решительной поправкой: результат должен был стать иным, иначе Тонечка могла потерять не только покой и сон. Все в ней было настроено для прекрасной песни, но могло навеки рассыпаться и лопнуть. И струны, и ноты: так ей казалось, и так оно и было на самом деле.
   Но до того, когда и вправду все рассыпалось и лопнуло, еще оставалось время. Антонина Федоровна рассказала Олегу и Алле о комиссии и о своей просьбе; Олег ничем не выказал своего крайнего разочарования – именно эта просьба и сводила на нет все его далеко идущие планы, – но решил действовать куда более энергично и уж теперь ни под каким видом не посвящать женщин в свои намерения. А пока катал по субботам и воскресеньям Иваньшину и Валерика по улицам и за город, каждый раз вынося Антонину Федоровну на руках до машины и внося на второй этаж по возвращении домой. И каждый раз Антонина Федоровна очень смущалась, сердилась и ворчала:
   – Ну к чему это, к чему? На руках таскаешь, будто…
   – Будто мамочку, – улыбался Олег.
   А больная, изувеченная войной, землей и осколками, парализованная женщина, обнимая рукой крепкую шею, заходилась от небывалого счастья и небывалой нежности всякий раз, когда он брал ее на руки, испытывая порой такое волнение, что приходилось сваливать все на духоту:
   – Тащил ты, а задохнулась я. Это от жары. Душно сегодня.
   – А может, ты и вправду моя мама, тетя Тоня? Ну, признайся, нам же обоим легче будет?
   Странное дело: именно тогда Антонина Федоровна все чаще начала задумываться о своей юности. Не о ее героических деяниях, не о ее страданиях и жертвах, а о ее счастье, которое невозможно ни заменить героизмом, ни затмить жертвами. Как детство немыслимо без игры и удивлений, так юность немыслима без любви и надежд. Даже там – не на фронте вообще, а в окопах конкретно, где смерть закономерна, как закономерна жизнь вдали от этих окопов, – даже там неистово любили свою незакономерную, будто по лотерее выигранную жизнь и неистово надеялись, что выигрыш этот непременно падет на тебя. На это опирался знаменитый фронтовой оптимизм, без которого не только стране – командиру взвода не выиграть своего личного боя за три бревна через безымянный ручей.
   Было у нее такое сражение за три бревна. Было. В марте, когда днем таяло, а ночью подмерзало, когда снега пропитались водой и люди проваливались до земли.
   – Приказано нам на тот бережок, Тонька. Речонка, конечно, название одно, однако – препятствие. Твое направление атаки – отдельный куст, видишь? Перед рассветом по свистку…
   – Можно пятьдесят метров левее взять, товарищ старший лейтенант? Там мостик в три бревна сохранился, снегом его запорошило. За полчаса до атаки троих с ручником вышлю, чтоб прикрыли во время переправы, а солдат – по бревнам.
   – Мудришь, Антонина. Смысла не вижу.
   – Снега больно рыхлые, ротный. По пояс проваливаешься.
   – Бойцов простудить боишься?
   – Застрять боюсь. Завязнут ребята в каше этой: снег и ноги не держит, и ступить не дает. Забуксуем в низинке, а ну как немец минами забросает?
   При ручном пулемете пошел пожилой боец: как звали-то его? Господи, забыла, а только помнится почему-то, что погиб он возле тех трех бревен. При нем вторым номером – парнишка-ярославец и один автоматчик. Лихой парень: недавно из госпиталя во взвод прибыл и сам в прикрытие напросился.
   – Разрешите, товарищ лейтенант, за второй медалью слазить?
   Дерзко спросил, с огоньком. Глянула: глаза синие-синие. Ну, будто нарочно покрасил кто.
   – Как фамилия, ефрейтор?
   – Ефрейтор Середа! – улыбнулся вдруг и уточнил, как на танцах: – Василий.
   Знала ли тогда, что то первая любовь ей улыбалась? Нет, она другое знала: по свистку перед рассветом. Но, наверно, почувствовала, потому что никогда так отчаянно не бежала в атаку, никогда так твердо не была уверена, что сегодня ее не тронет. Сегодня не тронет, не смеет тронуть: уж больно глазищи у парня синие. Будто нарочно покрасил, чтоб девчонок с ума сводить.
   И зачем она тогда военврача упросила? Рос бы сейчас синеглазый Васильевич или Васильевна. И была бы ты, Тонька, и в самом деле и мамой, и бабушкой, и не было бы счастливее тебя на всем белом свете, но разве молодость думает о собственной старости?
   А рос бы сын или дочь. Васильевичи.
   Книжка была почти закончена, когда совсем иные воспоминания вдруг обрушились на Иваньшину, лишили сна и покоя, причем те, далекие времена, времена ее юности, теперь все чаще сталкивались в ней с относительно недавним прошлым. Порою Антонина Федоровна отчетливо видела торжества в собственной школе – юбилейные и неюбилейные: пионерские сборы, треск барабанов, бойкое перечисление подвигов и героев – и пустые глаза детей, куда более занятых формой торжеств, чем их сущностью. Как-то она задержалась по своим директорским обязанностям, опоздала на встречу с ветераном и села не на сцене, как всегда, а в зале, сзади, за мальчишескими спинами. И почти сразу же расслышала:
   – Во дает дед, – насмешливо прошептал красивый, чистенький, ухоженный мальчик. – Одной гранатой всех немцев перебил.
   – Как в кино, – угодливо подхихикнул упитанный сосед.
   Тогда она привычно одернула ребят, и они сразу же замолчали, но сейчас ей было не по себе от их послушного молчания. И дело заключалось не в том, что в тот раз и вправду ветеран оказался чрезмерно хвастливым; дело было в скрытом недоверии к подвигам вообще. «Почему? – спрашивала она себя и тут же отвечала: – А потому, что перекормили. Количество героической информации вдруг перешло в качество – только не в то, на которое мы рассчитывали. Исчезла искренность подвига, его порыв, боль, цена – и осталось голое перечисление. Остался реестр, длинный и нудный списочный перечень: кто, что, где и когда. Мы девальвируем собственную героическую историю: Герасим утопил собачку, и полтораста лет рыдают над нею потрясенные дети, а мы без конца толкуем о двадцати миллионах погибших – и встречаем отсутствующие глаза. А они должны гореть и страдать, иначе и за перо браться не стоит…»
   Очередная перекройка почти готовой книжки была наиболее быстрой и беспощадной: Антонина Федоровна решительно выбрасывала примеры хрестоматийного, набившего оскомину героизма. Вместо отвлеченного читателя она старалась все время представить себе такие знакомые, такие привычные юные лица, она стремилась заинтересовать их, заставить поверить не в подвиг как таковой, а в его значимость, в ту затрату сил, которых требовал каждый час обыденной каждодневной окопной жизни…
   «…На другое утро после той перестрелки, в которой тяжело ранили командира роты, случилось затишье, и комбат повел меня представляться командиру полка подполковнику Зотову Илье Харитоновичу.
   – Лейтенант Иваньшина зарекомендовала себя толковым взводным, товарищ подполковник. Думаю, что командиром роты будет геройским.
   Илья Харитонович был, по тогдашним моим представлениям, весьма даже стар, и я очень его боялась. И так тянулась, что стала вся красная. А он взял да и по щеке меня погладил. И сказал то, что я на всю жизнь запомнила:
   – Знаешь, в чем командирский героизм, лейтенант? Первое: чтоб твой боец хотя бы разочек в сутки горячего похлебал – пусть из расчета котелок на двоих. Второе: чтоб твой боец хотя бы четыре часика в сутки лежа поспал – пусть в шинели и с винтовкой в обнимку. И третье, чтоб он, боец твой, всегда верил, что за спиной его – полный порядок: мать здорова, дети сыты и жена с другим не спит. А для этого надо о каждом бойце все знать. Кто он, откуда, чего ждет и о чем думает. Если все соблюдешь – при всех героем назову…»
   Этот отрывок она вписала вместо пространного рассказа о том, как лично провожала полковых разведчиков через ей одной известную лощинку, как сутки пролежала в сугробе в пяти шагах от немецких окопов, пока разведка не вернулась. На рассвете лощинку надежно скрывали тени, утренники стояли солнечные и морозные, и про то, на сколько минут немцы теряют ту лощинку из виду, во всем полку знала только она, командир взвода, по часам изучавшая движение всех теней в секторе своего наблюдения. За безопасный маршрут, за ожидание своих у немцев под носом и короткий бой при отходе, когда все же потревожили противника, ее наградили солдатской медалью «За отвагу», и по этой причине Иваньшина заменила отрывок разговором с командиром полка. Из двух принципиально различных точек зрения – «Героизм есть исключительность» и «Героизм есть повседневность» – Антонина Федоровна ныне решительно выбирала вторую.
   Этот вариант отвозил в издательство Олег. Рыженькая редакторша там уже не работала, и к Антонине Федоровне вскоре явилась ощутимо траченная временем ученая дама. Смачно бросила на стол рукопись и бережно – редакторскую папочку с аккуратно приклеенной бумажкой: «ИВАНЬШИНА А. Ф. „ФРОНТОВЫЕ ДНИ И НОЧИ“. Творческая заявка».
   – Что же это вы с нами делаете, Антонина Федоровна?
   Вопрос звучал риторически, но тон его был полон непонятной обиды. Иваньшина молча ждала разъяснений. Посетительница – то ли редактор, то ли литконсультант – развязала папку, извлекла листочек.
   – Мы заключали договор на ваши воспоминания о войне под условным названием «Фронтовые дни и ночи». Заявка содержит обещание поделиться с нашей молодежью уникальностью вашего опыта, а что мы получили в рукописи? Ваша фронтовая жизнь и деятельность показаны в следующем ракурсе. – Дама нацепила очки, бойко зашелестела раздраженно исчерканными карандашом страницами. – Вот, пожалуйста, аборт. Убит любимый Вася. От страха при атаке ваша героиня – то есть вы, извините, мочитесь прямо в юбке. И ни одного военного эпизода, характеризующего командира… э-э… взвода, кажется?.. как действительно героическую личность. Так в чем же заключается уникальность опыта, что мы поведаем молодежи?
   – Правду.
   – Какую правду, какую? О том, как писают от страха? Кому это надо? Нет уж, пожалуйста, приведите нам хотя бы один положительный пример, который бы… который… который…
   Нет, Антонина Федоровна не оглохла: шум в ушах вдруг все заглушил. И перехватило дыхание: не в спину ударило, как обычно, а впервые стиснуло грудь, тупой тяжелой болью отдалось в сердце, и воздух застрял в горле, не желая лезть внутрь, в легкие. «Это у вас они – легкие, – говорил старый военком, – а у меня – как свинцовый сурик». Вот и она узнала, что значит, когда легкие – «как свинцовый сурик»: широко разевала рот, закидывая голову, пыталась зевнуть, чтобы хоть зевком, силой чтоб протолкнуть глоток воздуха в судорожно сжатые легкие. «Героизм вам положительный? – отрывочно продолжала думать она. – А когда на тысячи солдат одна девчонка, это как, не героизм? А спать в землянке три на четыре среди двух десятков грязных, потных, усталых, вонючих, завшивевших с окопной тоски мужиков – тоже не героизм? А по нужде куда бежать, когда кругом – поле чистое, а до ближайшего сортира – полста верст?.. Эх вы, указчики, чистенькие да надушенные: вас бы туда часа бы на четыре – в то реальное, окопное, грязное, вонючее, пехотное, где вши и крысы, где трупы в трех шагах разлагаются, а рядом – ровики, полные дерьма, а воды – снегу котелок, а смену только через полмесяца обещали, да и то если маршевая рота подойдет, а бани нет и не будет, и неделями снегом умываешься – тоже не героизм?.. Эх вы, гладкие, не клевал вас петух…» Но она не смогла выдавить из себя ни единого слова и, разинув рот и серея на глазах у знатока героического, начала медленно рвать листы собственной рукописи…
   – Что вы делаете? Что вы… Помогите же, помогите!
   На счастье, дома оказалась Алка. Сунула Антонине Федоровне нитроглицерин, что купил предусмотрительный Олег, решительно выпроводила специалиста по героике и отобрала рукопись. Иваньшина вскоре отдышалась и отлежалась. Олег склеил разорванные страницы, отвез работу директору издательства, все объяснил, попросил прочитать лично. Замечания оказались мелкими и конкретными. Антонина Федоровна быстро с ними справилась, и рукопись ушла в набор. До мая оставались считаные месяцы, все стремились отрапортовать к празднику Победы, и уже в марте книжка Иваньшиной вышла из печати.
   – Ну вот, тетя Тоня, а ты боялась.
   – Так ведь чем старше, тем боязливее, – отшутилась счастливая Антонина Федоровна.
   Вторая половина дома – та, жильцам которой Иваньшина отдала право первой очереди, – опустела как-то незаметно. Жильцы переезжали дружно, но тогда, когда Олег бывал на работе; однажды, возвращаясь домой уже в сумерках, он был неприятно поражен темными окнами соседей. И снова с горечью и почему-то даже с обидой («Тут носишься, устраиваешь, и все вдруг гибнет от бабских капризов…») вспомнил, как провалила Антонина Федоровна его план, всю тщательно подготовленную, оговоренную в горсовете операцию по вселению в практически уже готовый кирпичный дом на Гвардейской улице. Выселяемых из аварийного дома жильцов расселили по новым микрорайонам, но за отсутствием свободных квартир их половину дома пока оставили, и весь Олегов замысел на этом этапе рухнул окончательно. Оставалось одно: разрабатывать новый план, заручаться новой поддержкой. Все требовало времени, заветные площади вот-вот должны были занимать законные владельцы, и Олег с отчаянием чувствовал, как уходит из рук последний шанс.
   На следующий день он возвращался с работы нормально, еще засветло, и ноги сами занесли его на опустевшую половину. Печальное зрелище поспешного отъезда встретило его там: комнаты завалены мусором, рухлядью, поломанными вещами, накопленным и ставшим вдруг ненужным барахлом; лампочки вывернуты, а кое-где и срезаны вместе с патронами, розетки частью вывернуты, частью разбиты, лишенные роликов провода, кое-где совершенно оголенные, свешивались со стен. Олег бродил из квартиры в квартиру, шурша обрывками газет, обоев, книг и журналов, думая о поразительной беспечности и безответственности съехавших: после нас – хоть пожар. В самом деле, опасность короткого замыкания, о которой предупреждал Олег домоуправление и пожарную охрану, лишь возросла с разъездом жильцов: любая случайность могла сблизить оголенные концы проводки, могла вызвать искру, и тогда весь этот сухой как порох хлам и сор затлели бы, задымили, разгорелись бы и… «Вот уж тогда нам всем сразу квартиру выделят, – с усмешкой подумал он. – Погорельцам в первую очередь, это верняк, люди жалостливы…»
   Конечно, следовало немедленно поставить в известность об этих оголенных проводах домоуправление, но Олег ничего делать не стал. Не то чтобы он непременно хотел пожара – он просто не хотел отказываться от такой возможности. Не его то была беспечность, не его ответственность, а судьба его и его близких могла решиться вдруг, как в сказке, огненным чудом могла решиться. «Надо побыстрее дачу снять, – подумалось ему. – Увезу всех, и пусть оно будет, как тому суждено. А если и вправду суждено, то с квартирой нам – верняк: героиню Великой Отечественной Антонину Иваньшину никто на улице не оставит, уж я по всем кабинетам побегаю. Тем более после того, как книжечка вам понравилась…» И, заметно повеселев после этого пожароопасного открытия, пошел домой. А во сне увидел пожар: Алка говорила, что очень радостно смеялся.
   Сон оказался в руку: Иваньшиной в тот же день позвонили с киностудии имени Горького с просьбой уступить право экранизации. А вскоре известный режиссер прислал пространное письмо, в котором излагал свои соображения относительно сущности героического и очень хотел сам писать сценарий, но непременно после консультации с автором. Антонина Федоровна почему-то испугалась, но и загордилась как бы тайком от себя самой, и в результате взаимодействия этих двух чувств вечером объявила, что ничего делать не собирается. Алла и Тонечка Маленькая начали ее уговаривать, а Олег хмуро помалкивал. Иваньшина объявила свое решение для него по преимуществу, а потому и ждала, вяло отшучиваясь.
   – Дачу я снял, – неожиданно сказал Олег. – Тебе, тетя Тоня, природа нужна. Когда этот режиссер приехать намеревается?
   – Не знаю. – Она несколько растерялась, поскольку известие о даче было для нее неожиданным. – Он ждет моего ответа.
   – Напиши, чтоб не позже мая. Кино – дело нужное, но одну тебя я в городе не оставлю.
   – Считаешь, надо соглашаться?
   – Непременно, – увесисто подтвердил он. – Твои героические дела требуют всесоюзного…
   – Прекрати, – строго перебила Антонина Федоровна. – Не было у нас этого разговора, все, кончено.
   И уехала в свою комнату, чтобы поскорее вытереть вскипевшие слезы. Показалось ей или и в самом деле прозвучало в его тоне доселе никогда не звучавшее равнодушие? Может, показалось, может, и не равнодушие то вовсе, а озабоченность: ведь мужчина же он, ведь есть же у него свои дела, свои заботы. А что, если и впрямь надоела она ему смертельно вместе со своими болячками, докторами, колясками и прочими недугами?.. Она никак не могла понять, что же послышалось ей в словах Олега, промучилась всю ночь, а утром написала режиссеру, что ждет его не позднее конца мая.
   Как и для каждого фронтовика, месяц май был для Антонины Федоровны Иваньшиной совершенно особенным месяцем. В нем было самое яркое солнце, самые звонкие птицы и самые красивые цветы. Антонина Федоровна всегда ждала этого месяца и великого своего праздника со жгучим нетерпением, хотя давно уже не ходила ни на какие встречи. Правда, ее не забывали не только тимуровцы: старые товарищи по прежней работе (однополчан в городе не нашлось) во главе с бывшим военкомом непременно заявлялись к ней хоть на часок, но, даже если бы и не заявлялись, если бы и не приносили с собой шума и звона тех давно ушедших лет, Антонина Федоровна все равно считала бы этот месяц самым прекрасным месяцем года. И не только для себя, но и для всей квартиры («для всей семьи», – как всегда говорила про себя Иваньшина): пекли пироги, готовили закуски, доставали заранее припасенные деликатесы, чтобы 9 мая радостно и торжественно поздравить свою тетю Тоню и себя с великим народным праздником.
   Но в этом году счастливый май оказался иным. Весь апрель Олег был хмур и озабочен (особенно когда из соседней половины дома выехали жильцы), отвечал невпопад, грубил Алле, куда-то все время уходил, кому-то звонил, с кем-то секретничал, что-то улаживал. Нет, 9 мая он, естественно, взял себя в руки, и все было как всегда, но Антонина Федоровна уже так хорошо знала его, так чувствовала, так понимала и так любила, боясь признаться в этом даже в мыслях, что безошибочно отделяла искренность от обязательности. И даже спросила, не выдержав:
   – У тебя что-нибудь случилось?
   – У меня? – Он наигранно удивился. – Что ты, тетя Тоня! У меня полный хоккей, как говорится. Ну, дружно: «Этот День Победы порохом пропах…»
   А не успели праздничные пироги доесть – заторопился на дачу. Алле велел отпуск раньше времени выпросить, Валерика из детсада забрать, а озадаченной Иваньшиной сказал:
   – Обстоятельства диктуют, тетя Тоня, все потом объясню. Жди своего режиссера, за тобой пока Тонечка приглядит, я с нею побеседовал. У нее как раз сессия, будет дома зубрить.
   – А может, ну его, это кино…
   – Вот как раз кино нам – прямо позарез сейчас. – Он улыбнулся почти как прежде и пояснил: – Новоселье не за горами, оно денежек требует, а семья у нас одна. Одна, тетя Тоня, это уж навсегда.
   И так он сказал, что Антонина Федоровна взлетела вдруг на седьмое небо. От небывалого счастья, от благодарности, от любви перехватило горло; она поспешно отерла слезы и молча погладила его по руке. И окончательно успокоилась, уже не замечая того, что их коммунальное братство затрещало по всем швам из-за появившихся вдруг тайн, недомолвок, умолчаний и растущей неискренности. Изощренной наблюдательностью обреченного на неподвижность человека, приумноженной на интуицию любящей женщины, Иваньшина замечала все, но то «все», что касалось Олега. Его озабоченность, его упрямство, его замкнутость, неискренность, растерянность и даже одиночество. Но ни о чем не расспрашивала, поскольку в душе ее, ни на миг не замолкая, звучали его слова, уже бессознательно приравненные ею к клятве: «Одна у нас семья, и это – навсегда». И, наблюдая только за ним, видя только его, совсем перестала замечать тихую и послушную Тонечку Маленькую, прилежно зубрившую конспекты накануне сессии. А следить-то как раз и надо было за нею, за девятнадцатилетней девчонкой, для которой месяц май ощущался не победным громом, а тревожным шепотом, как для всех девятнадцатилеток на всем свете и во все времена.
   С той памятной ночи на даче до ужаса напуганная Тонечка Маленькая притихла, как мышонок. Вовремя уходила, вовремя приходила, посещала только библиотеку, театр да музей и только в компании девочек, весело рассказывала об институтских днях и горестно плакала по ночам. Соблазнов вокруг было великое множество, но она упорно гнала их от себя и побеждала, пока на ее пути не встретился он. Тот самый, который непременнейшим образом встречается рано или поздно каждой девушке, а когда встречается, все выученные правила, вложенные мамой аксиомы и нашептанные девичьи страхи разлетаются вдребезги.
   Он – сейчас уже нет нужды называть его имя – был иногородним, учился в институте связи, жил в общежитии, подрабатывая мелким ремонтом, и не имел даже отдаленных знакомых, владеющих изолированным от мира пространством. Встречались в парке, в кино, в подъездах; теряли головы от первых прикосновений и уже ни о чем не могли говорить, потому что яростная сила рвала каждого в одиночку, требуя немедленно, сей же миг сложиться в еще более мощную общую силу. В судьбу Тонечки Маленькой впервые ворвалась любовь, все расцветив в душе, посеяв счастье и надежды, сладкие слезы и тревожные ожидания, тайны, недомолвки и даже обманы.
   – Ты стала поздно возвращаться домой, девочка.
   – Я? Мы занимались. С Таней и Оксаной. В библиотеке. И завтра тоже будем заниматься, потому что скоро сессия.
   Ах, если бы Иваньшина не была так занята Олегом! Если бы хоть на пять минут забыла о нем и вслушалась, что бормочет на глазах краснеющая Тонечка Маленькая, как старательно она отворачивается, как замирает вдруг, позабыв перевернуть страницу столь тщательно изучаемого конспекта. Если бы знать, из скольких «Ах!» складывается одно «Ох»…
   – Вот ключ, видишь? Нет, скажи, ты видишь ключ?
   – Какой ключ? Зачем?
   – Тонечка, родная, умоляю. Хозяева в отпуск укатили, а мне у них пол циклевать. Представляешь, какое счастье? Отдельная двухкомнатная!
   – Но это невозможно. Невозможно! Ну что, что я дома скажу?
   – Тонечка, это же впервые в нашей жизни. Первый раз мы будем вместе, никто нам не помешает. Целую ночь вместе, представляешь?
   – Я не знаю, что делать, не знаю. Но я придумаю, слышишь? Я непременно что-нибудь придумаю.
   Тонечка Маленькая ничего не смогла придумать, кроме одной фразы («Я сегодня у Оксанки всю ночь заниматься буду…») и вынужденного поступка, вызванного неосторожным замечанием Иваньшиной:
   – Только звони. Слышишь, девочка? А лучше я сама Оксанке позвоню.
   Тонечка обмерла: зачем, ну зачем она сказала, что будет у Оксанки? Лучше бы – у Наташки, там телефона нет… Так она подумала и, уходя, незаметно вытащила вилку из телефонной розетки в коридоре.
   А режиссер задерживался, перенося приезд с недели на неделю. В конце концов Иваньшиной надоела эта болтливая необязательность, она дозвонилась до режиссера и с былой решительностью поставила вопрос: либо – либо.
   – Шестого, ну максимум восьмого буду непременно, – клятвенно заверил он. – Никаких «но» не может более быть, Антонина Федоровна.
   Разговор этот происходил еще второго июня, но она держала его в секрете, собираясь обрадовать Олега приятной неожиданностью. Он не расспрашивал ее, где-то озабоченно крутился, что-то делал, а четвертого вдруг объявил, чтобы она немедленно собиралась на дачу. Мол, нечего ей здесь одной, ничего с Тонечкой Маленькой не случится, а там Алле трудно с Валериком, и вообще погода стоит как на заказ.
   – Скажи, чтоб Тонечка твои вещи собрала. Завтра возьму на руки…
   – Седьмого. – Антонина Федоровна не смогла сдержать улыбки. – Раньше седьмого я никак не смогу, Олежка. Никак.
   Он вдруг зачастил, закричал даже, не сдержавшись, но ей это было – как музыка. Улыбалась уже без удержу.
   – Я не могу, не могу оставить тебя одну, тетя Тоня, пойми же наконец. Ну не капризничай!
   Чем больше он просил, орал, распалялся и сердился, тем упрямее становилась Антонина Федоровна. Ей хотелось довести его до ярости, до гнева, до резкой ссоры с нею; пусть он уйдет, отругав ее за упрямство, по-мужски хлопнет дверью, а потом… Потом, через каких-нибудь два-три дня, когда он, хмурый, все еще сердитый, приедет за нею и возьмет ее на руки, она шепнет: «Все в порядке, Олежка, мы можем переезжать, я заработала кучу денег…» И вот во имя этой мгновенной радости, когда он весь расцветет, заулыбается, Антонина Федоровна и упрямилась в тот вечер.
   – Ну зачем, зачем эти штучки? За Тоньку боишься? Да она здоровенная телка…
   – Вот за телку и боюсь. Ты, я, он, она – вместе дружная семья.
   Олег действительно хлопнул дверью, исчерпав терпение и аргументы, и Иваньшина засмеялась от счастья. Да, у нее была настоящая семья, в которой просят и ссорятся, улыбаются и хлопают дверью, умеют заботиться и злиться друг на друга тоже умеют. И это правильно, это и означает, что люди связаны не прохладной вежливостью, а горячей любовью.
   Увы, все дело заключалось в крысах. В полчище крыс, то ли откуда-то переселившихся в пустую половину их дома, то ли расплодившихся там. Они шуршали в хламе, носились по комнатам и грызли все подряд. Олег зашел проверить, как там с проводкой, и обомлел: вот они, реальные поджигатели. Любая серая тварь может запросто перекусить оставшийся под напряжением провод, замкнуть цепь и… И он опять никому ничего не сказал: крысы так крысы, пусть все идет, как пошло, как определено судьбой. Но при этом он все время видел грызунов и провисшие провода, мусор и сушь, старый деревянный дом и безлюдную его половину. Видел, подавлял в себе страх и нервно, истерично просил Иваньшину как можно скорее перебраться на снятую им впопыхах дачу.
   Он даже шестого забежал прямо с работы. Говорил, что Алла пропадает там одна с ребенком, просил немедленно уехать за город, и Антонина Федоровна опять таяла от блаженства. Олег понял, что заупрямилась она надолго, сказал: «Ну что ж, до завтра тогда», поцеловал в лоб и ушел. А пока она переживала свое небывалое счастье, Олег на кухне шепотом инструктировал перепуганную Тонечку Маленькую:
   – Чтоб из дома – ни ногой! Никуда! Ни под каким видом! Ни на минуту! Поняла? Я завтра утром вернусь и увезу ее. Силой увезу!
   – Ага, конечно. Ага, обязательно. Ага, непременно, – бормотала Тонечка, с ужасом думая, уж не пронюхал ли заботливый сосед о нем, пустой двухкомнатной квартире и заветной ночи вдвоем.
   И как только Беляков ушел, проскочила в комнату, забормотала, что уходит на всю ночь к Оксане, заботливо постелила постель Антонине Федоровне и поставила телефон подле ее кровати. А уходя, ловко выдернула штепсель из розетки, чтобы тетя Тоня не позвонила Оксане. Было восемь часов вечера. Олег уехал на дачу, Тонечка сбежала на всю ночь, и Антонина Федоровна осталась одна.
   Тонечка не звонила весь вечер, но Антонина Федоровна не очень беспокоилась, понимая, что по девичьим понятиям позвонить никогда не поздно. А по ее понятиям и режиму подошло время ложиться спать: телефон рядом, она услышит звонок, даже если задремлет. И Антонина Федоровна, подъехав к постели, ловко выжалась на все еще сильных руках, качнула немощное тело и выбросила его из коляски на пружинно вздохнувшую кровать с колесиками, никелированными шишками и панцирной сеткой, ордер на которую ей вручили давным-давно. В сорок восьмом, что ли…
   Она читала «Полководца» Карпова – она вообще любила книги о войне, а документальную военную прозу в особенности, – но часто отрывалась, потому что мысли ее шли сегодня путем самостоятельным. И ей думалось о том, как странно разделен мир на два начала, на мужчин и женщин, и что только в соединении, в союзе этих двух начал и заключена возможность счастья. И дело даже не в рождении ребенка – это результат, сумма, итог, но не самоцель. Нет, нет, цель в ином: цель во взаимном влиянии, способном чудесным образом удесятерять силы как мужчин, так и женщин, если, конечно, они любят друг друга. Впрочем, может быть, и это не главное: ведь ей легче было управляться со своей сотней солдат, чем иному мужчине, именно потому, что она была женщиной, и мужики рядом с нею становились лучше не потому, что хотели понравиться (хотя и этот элемент присутствовал: ефрейтор Вася Середа, к примеру, ставший лучшим бойцом ее роты и погибший сержантом на нейтралке от родимой пули), а потому, главным-то образом, что она своим поведением, голосом, фигурой, походкой – самим присутствием своим в их короткой, как миг, фронтовой жизни вскрывала и умножала то лучшее, что каждый носил в себе на манер неприкосновенного запаса. И она тоже ощущала их влияние, тоже мобилизовала свои силы, делалась лучше…
   Стоп, Антонина. Мобилизовала силы – правильно, а вот что значит: делалась лучше? Ты делалась грубее, жестче, резче, тверже, непреклоннее – разве это женские достоинства? Сомнительно. Женские качества – мягкость, нежность, ласковость: все то, что тебе приходилось подавлять в себе ежедневно и ежечасно. Война – мужское занятие: она вскрывала в тебе мужские черты, тщательно пряча женские. Нет, не у всех, конечно: медперсонала это не касалось, там как раз иное ценилось, подчеркнуто женское, милосердное, сострадательное. Но когда тебе самой убивать приходится, тут уж не до сострадания. Тут мужской закон действует, древний, как само человечество: убей или убьют тебя. И все, все вокруг было направлено к исполнению этого закона; все решительно: грубость, жестокость, воля, твердость, грохот, рев, пальба, дым…
   Дым?.. Может, показалось? Может, это воспоминания привели к галлюцинациям и никакого дыма нет и в помине?
   Но дым существовал: першил в горле, щекотал в носу, чуть пощипывал глаза. Антонина Федоровна села, настороженно вглядываясь; верхний свет был погашен, горела только лампочка у изголовья, и разглядеть, что творится в темных углах, никак не удавалось. Но она смотрела и смотрела, чувствуя вползающий в комнату дым, и, не видя, уже поняла, что ползет он с той, нежилой половины. «Пожар, – сказала она сама себе. – Без паники, сейчас примчатся пожарные. А пока они будут мчаться, позвоню Оксане, и Тонечка…»
   А телефон молчал. Антонина Федоровна постучала по нему, плотнее прижала трубку к уху, даже встряхнула ее, но в аппарате было тихо, ничего не гудело и не трещало. На миг ее охватило отчаяние, но усилием воли она подавила его: «Только без паники, только без паники…» С трудом изогнувшись, она руками попыталась сбросить мертвые ноги с кровати, чтобы потом, уцепившись за кресло-коляску, как-нибудь вскарабкаться на него, подъехать к окну, разбить стекло, крикнуть. Стиснув зубы, она раскачивалась на панцирной своей сетке, а ноги никак не удавалось сдвинуть с места, к самому краю, чтобы потом…
   Нет, так ничего не получится: спина ее могла сгибаться только в одном направлении, словно и не ее была та спина. Вот если дотянуться до кресла, опереться о него, выжаться на руках и перетащить проклятые ноги… Она потянулась, пальцами почти коснулась кресла, рванулась из собственной омертвелой поясницы, сдвинулась даже, но от рывка потеряла равновесие. Рука ткнулась в кресло, и бесшумная, отлично отрегулированная и заботливо смазанная каталка мягко отъехала от кровати на пустячные, но уже недосягаемые полметра.
   – Помогите! Горим!..
   Она крикнула во всю силу, но ровно два этих слова, и тут же привычно взяла себя в руки. Окно комнаты выходило во двор и было закрыто – от комаров, что ли, она попросила спешившую к подруге Тонечку закрыть его или боялась сквозняка? Какие комары, какие сквозняки, какая все это ерунда, когда дым лезет в горло, ест глаза и огонь вот-вот ворвется в комнату?.. Спокойно, Антонина, бери себя в руки и соображай, пока еще есть время.
   Значит, так. Судя по всему, горит соседняя пустая квартира, от которой ее отделяет стена. Не очень капитальная, раз сквозь нее просачивается столько дыма. А если горит сама стена? Тогда огонь очень скоро засветится с ее стороны, займутся шторы, полки с книгами, старый комод… Первая ее мебель по разнарядке из военкомата: откуда он, этот комод, кому принадлежал, чье белье, чьи семейные альбомы и любовные письма хранил в своем древнем чреве?.. Стоп, не распыляться, не думать о постороннем, не терять зря ни мгновения. Ну выручай, Карпов, выручай свою фронтовую сестренку…
   Она схватила «Новый мир», где была напечатана 2-я книга «Полководца», и, полулежа, вытянутой рукой, как гранату, швырнула журнал в окно. Она сама учила метать гранаты из положения «лежа» зеленых перепуганных парнишек на формировках. И «Новый мир» полетел, как и положено, только ударился не в стекло, а в переплет окна и упал на пол.
   Она даже вскрикнула (не от страха – от злости) и выругалась так, как приходилось когда-то в другом дыму и другом огне. Что, скверно, когда баба ругается? Очень даже, а вы там, в том аду, в исступлении том без мата могли бы? Нет, были, конечно, которые не выражались, – говорили, Рокоссовский, мол, никогда такого не позволял, – ну, а она, двадцатилетний лейтенант Тонька Иваньшина, прибывшая после училища ускоренного выпуска на должность командира взвода, заматерилась в первой же атаке. Со страху, с отчаяния. И рейтузы мокрые были, и в сапогах хлюпало, если уж до конца признаваться. Это в кино бабы красиво под пули бегут, а там, где пули настоящие да впереди своего взвода из девятнадцати, помнится, пареньков, там и заплачешь, и матом орать начнешь, и с жизнью прощаться, и мамочку звать – все, только бы не упасть до назначенного тебе рубежа. И только бы бойцы не подвели, только бы не залегли. «Вперед, за Родину, за Сталина! Вперед, мать вашу!..»
   Не упала.
   Антонина Федоровна мучительно кашляла, задыхаясь от валившего дыма, и слезы ручьями текли из глаз. Какие слезы, Тонька, откуда? От дыма или от прошлого?.. Да, да, первый бой. Добежала, куда командир роты велел, и своих довела. Девять их оставалось: за бросок в триста метров десятеро души отдали. А она нарочно в лужу упала, чтоб не узнал никто, как во время первой ее атаки по ногам в сапоги текло…
   А, черт, задыхаться прикажете? Нет уж, не будет этого! Спокойно, Тонька, опять в раму не угоди…
   Антонина Федоровна вырвала из розетки шнур, обмотала им настольную лампу и метнула ее от бедра прямой рукой. Со звоном посыпались стекла, дым потянулся в разбитое окно, почти невидимый в серой июньской ночи. А вскоре и дышать стало легче, и кашель не так рвал грудь, и… и Иваньшина увидела отъехавшую от кровати коляску, комод, полки. И огонь тоже увидела. Он во многих местах прорвался сквозь стену, лизал полки, комод, книжки; что-то потрескивало, что-то вспыхивало, что-то еще только тлело, но от огня ее отделяли уже не бревна стены, а – шаги. Четыре шага, которых ей уже никогда не сделать и которые за нее сделает огонь.
   Жанна д’Арк на костре сгорела. За Францию и короля. А она за что сгорит? А она не Жанна д’Арк, она русская баба, что в двадцать лет, еще мужчин толком не познав, поднимала в атаку взвод. «Видишь, взводный, кустарничек под высоткой? Покуда до него не добежишь, не ложись и бойцам ложиться не давай, поняла? Там – мертвая зона, там отдышишься, там даже перекреститься можешь, что живой осталась».
   Так ротный велел, и она добежала. Мокрая, правда, ну да ладно. Там отдышались, туда комбат людишек подбросил, а потом: «Вперед!», и на одном дыхании, на реве, на хрипе – вверх. На высотку. Вот там-то, на высотке, она своего первого и убила. Вылетел вдруг из щели прямо на нее, и она, не колеблясь, пять пуль в упор: до сей поры видится, как брызнула кровь с серого, как земля, немолодого и уже неживого лица, как упал тот фриц несчастный и бился на земле, хрипел, дугой выгибаясь. А она все смотрела, смотрела, глаз не могла отвести, а тут – комроты: «Живая, Тонька?» Сграбастал, целовал так, как никакую невесту не целуют, и сам – в слезах. А от нее – потом, грязью, порохом и страхом пахнет… А он все понял, все – умница был ротный, смелый и с характером, – все понял, прижал к себе: «Утром бриджи подарю, чтобы солдат не дразнила…» А через два месяца ранило его, ее первого ротного, тяжело ранило, что называется навсегда, и приказано ей было командиром полка подполковником Зотовым роту принять. И она приняла, как положено, а потом всю ночь ревела. Пила спирт с комбатом да старшиной, что по наследству вместе с ротой ей достался, и ревела. А комбат – старый уж, из запасных, лет за тридцать – все по голове ее гладил да приговаривал: «Ранило бы тебя легонечко да поскорее…»
   Ах, как книжки весело горят! Сами собой открываются, будто огонь просматривает их, прежде чем сожрать. Коробятся, топорщатся, изгибаются, словно живые: вот и она так же будет гореть. Только еще орать, наверно, начнет, не выдержит. А книги умирают молча.
   Черт, может, зря она окно разбила? Задохнулась бы – все легче. А теперь дым вытянуло, не задохнешься. И никто не кричит, никто не ломится в дверь. Тонечка не идет, и пожарные не едут, и соседи не шумят: в их подъезде ведь еще две семьи остались, правда за лестничным пролетом, в торцовой части. Значит, гореть придется?.. Ах, ну почему, почему она с Олегом на дачу не поехала?! Он же просил, умолял, сердился. Взял бы ее на руки, она бы обняла его за шею… Всю юность огонь там был, снаружи: дома горели, танки, самолеты, автомашины – и люди, конечно, тоже горели. Живьем все горело, а в тебе, как отражение, страсть бушевала. Поэтому ты с такой неженской легкостью и пошла на подпольный тот аборт, загубила дитя свое. Выжгло твою душу, до угольков выжгло, вот ведь что война сделала. А теперь и тело сожжет. Нет, не уйти нам от нее, никуда не уйти и не спрятаться.
   Ох, какое полымя! Уж лицо не терпит, уж, кажется, и волосы вот-вот займутся, трещат уже. Ну почему, почему, дура ты старая, почему с Олегом не уехала?! И где эту Тонечку черти носят, где?! Ведь горю, люди, горю-у!..
   Молчать, Иваньшина, молчать, ротный. Жить достойно – это еще полдела, потому что это естественно. Вот помереть достойно – это посложнее, это – полтора дела, сто пятьдесят процентов. И не на миру, где она красна, эта самая смерть, а наедине с нею, с глазу на глаз. С глазу на глаз две старухи: ты и твоя смерть. Горячая она у тебя, Антонина, такая горячая, что и терпится уж с трудом. Ну здравствуй, старая, что скажешь? Погоди обнимать, руки твои больно горячи. Прохладная у тебя жизнь была, Тонька, зато горячая смерть: баш на баш, в среднем как раз то, что каждой бабе положено. Без любви ты тогда жила, с одной ненавистью… Без любви?..
   Стоп, вранье: а лейтенант Валентин Вельяминов? Ты из любви к нему институт одолела, стала тем, кто ты есть, и горишь сейчас тоже из-за той, послевоенной своей любви. Но ведь была и еще одна, самая первая. Никому и никогда ты о ней не говорила, но перед смертью врать не годится: Вася. Васька Середа, синеглазый полтавский парубок, твой телохранитель, связной, адъютант, денщик, разведчик – все он, сержант Середа. Ах, какой был парень! Чуть с ума не сошла, когда немцы его на ничейной земле подбили: он из ночного поиска возвращался, ста метров не дополз. Ах как кричала в беспамятстве: чудом роту в атаку не подняла, чтобы его вытащить. Комбат вовремя примчался: «Не жилец он, не жилец, опомнись, ротный! Ты же из-за одного умирающего десяток живых уложишь!» – «Стонет! Не могу, комбат, не могу, стонет ведь, стонет!..» – «Да помирает твой сержант, Иваньшина, потому и стонет. Без сознания он уже, успокойся!» – «Не могу-у!.. Комбат, родненький, разреши самой слазить, самой вытащить. Разреши, комбат, жизнью своей заклинаю…» – «Слазить? Полнолуние, дура. Неделю светло будет, как на танцплощадке. Старшина, уведи ее. Силой волоки в землянку, слышишь?..»
   Уволок ее старшина. Она кричала, билась, кусалась даже, кажется, а старшина молча впихнул ее в землянку, свалил на нары – и полушубок на голову. Потом комбат вошел в землянку, приказал отпустить. Она полушубок сбросила, старшине кулаком в лицо и – к выходу. «Не ходи, – сказал комбат. – Давай водки, старшина, царствие ему небесное, сержанту этому. Отмучился…»
   За что это все, а? Ведь грудью машину ту сволочную остановили, голой грудью против танков. Кто «ура!» кричал, кто маму звал, кто плакал, кто матерился, но – ложились. Ложились перед фашистскими танками ряд за рядом, пока немцы в нашей крови не захлебнулись.
   А тебе, Антонина, бескровная смерть на роду написана. Много ты крови повидала, много пролила, а помирать доведется целехонькой: кровь раньше сворачивается. Помнишь сгоревших танкистов? Насмотрелась ты на них вдоволь – все сухие, как головешки, без глаз и без губ. Вот и ты… Да плевать, какая буду: важно одно – не закричать важно. Не заорать беспомощно, жалко, бессмысленно…
   Ох, какая жара! Одеялом лицо закрывать приходится, чтобы глаза раньше времени не полопались. Боль – терпеть удержу нет, а ноги ничего не чувствуют. Вот это хорошо, это – подарок: до половины сгореть можно, и все – без боли, все будто чужое, будто отмершее давно. Господи, чего же ты, дура, комиссию упросила, чтоб во вторую очередь переселяли? Жила бы сейчас в прохладе… Ах, кабы знать, что тянется за нашим «да», за нашим «нет». Диалектика – она и при смерти диалектика, и паникует в тебе, Антонина, способ существования белковых тел, в борьбе утверждая право свое.
   Грудь печет, жарко. И жалко: грудь до слез жалко, ей-богу. Каждой женщине природа что-то особенное для жизни дарит: кому – волосы, кому – ножки, кому – голос, а тебе, Тонька, грудь выдала. Такую соразмерную, точеную, такую спелую да тугую, что мужики от нее глаз оторвать не могли. На формировках или там, когда большое пополнение, полотенцем, бывало, затягивалась, чтоб скрыть подарок этот, чтоб один бугор бесформенный под гимнастеркой, пока мужики не привыкнут, не остынут, не успокоятся. А тогда – пожалуйста; полотенце долой, локотки назад и – пяльтесь, мальчики. И пялились. Еще как пялились-то!.. А она в каждом бою, в каждой перестрелке, при обстреле или при налете больше всего боялась, чтоб пуля или осколок в грудь не ударил. Руками, бывало, от пуль загораживала, как полотенцем – от мужских глаз. И миновали ее грудь пули, и осколки тоже миновали, и нетронутой она осталась. Потому что берегла всегда…
   Выстрел!
   Что это, неужто с ума сходишь: откуда выстрел-то, откуда? Не тот это огонь, не боя, а мира, и выстрелов быть не может…
   Выстрел. И еще – выстрел. И пуля знакомо свистнула. Сквозь треск огня, сквозь гул пламени, сквозь вой – значит, рядом совсем пронеслась, если услышала. Что же это, откуда же? Может, оттуда, из одна тысяча девятьсот сорок третьего?
   И снова часто-часто выстрел за выстрелом прорвались к ней сквозь сплошную стену огня, и только тогда поняла она, откуда и кто стреляет в нее сейчас. Поняла, и выпрямилась, и развернулась, сколько могла, подставляя грудь звеневшим вокруг пулям.
   А из горящего комода, что достался ей по разнарядке военкомата, раз за разом били по ней пули из патронов к вальтеру, принадлежавшему когда-то убитому ею германскому обер-лейтенанту…
   Она уже не ощущала боли, а потому и не почувствовала страшного удара в грудь. Просто ее вдруг бросило на стену, и в ослепительно полыхавшем пламени она ясно-ясно увидела улыбающегося Васю Середу с неизменным автоматом на плече и своего первого командира роты, который целовал ее, мокрую, после первой ее атаки. Того, навсегда раненного, только был он сейчас не ранен и – улыбался. «Идем, – сказал. – Нам бы еще одну высоточку взять…» И протянул руку. «Ой, у меня же ноги мертвые», – подумалось ей, но она потянулась к нему, и встала легко, и пошла сквозь огонь, не чувствуя и не помня ни болей своих, ни болезней.
   1986