-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Валентин Саввич Пикуль
|
| Ястреб гнезда Петрова (сборник)
-------
Валентин Пикуль
Ястреб гнезда Петрова
Сборник
© Пикуль А. И., вступление, 2011
© Пикуль В. С., наследники, 2011
© ООО «Издательство «Вече», 2011
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
//-- * * * --//
Многоцветный венок Валентина Пикуля
Исторические миниатюры Валентина Пикуля… Эта грань творчества писателя требует особого разговора. «Очень хорошо, когда еще на заре юности человек ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей, они отвечают моему представлению о человеке!» – так писал Валентин Пикуль в одной из миниатюр. В этой фразе не только автобиография автора, – в ней дань уважения к скромным труженикам, фанатично преданным любимому делу и оставившим заметный след в многотрудной истории нашего Отечества.
Миниатюры Пикуля различны по тематике, сюжету и форме. Объединяет их только литературное обаяние, историческая ценность и судьбы людей, как правило, посвятивших свою жизнь «во пользу Отечества».
Это своего рода ультракороткие романы, в которых биография личности спрессована до уровня гениальности.
В период выхода первого сборника миниатюр – «Из старой шкатулки», автор, наверное, и сам не предполагал, что в последующие годы миниатюры займут весьма заметное место в его творческой биографии. Даже объемистым комментарием нет возможности охватить все многообразие лиц и судеб, описанных Валентином Пикулем в исторических миниатюрах. Пикуль любил писать миниатюры. На заинтересовавшую его личность он заводил карточку и годами (а иногда десятилетиями) заносил в нее библиографические источники, в которых встречался материал, необходимый для полного раскрытия образа будущего героя миниатюры. Когда накопленная информация обеспечивала простор его творческой мысли, Валентин Саввич брался за перо. Очень часто всего одна ночь требовалась писателю, чтобы перенести на бумагу собранное, осмысленное и выстраданное годами. Последняя зима писателя отличалась высокой плодотворностью. Сама не знаю почему так получилось, но этот период жизни Валентина Пикуля зафиксирован в моем дневнике с особой подробностью. Вот фрагменты записей, сделанных в феврале 1990 года.
«1 февраля… написал небольшую миниатюру «Ярославские страдания». Просил принести путеводитель по Ярославлю…
2–3 февраля… работал над миниатюрой «Мангазея – златокипящая». Требуется доработка. Просил достать две книги…
4–6 февраля… работал над миниатюрой «Вологодский «полтергейст», которая явилась откликом на телепередачу о «барабашках». В.С. вспомнил, что в прошлые времена тоже бывали подобные случаи, и сел за машинку. При изучении материалов по истории Вологды встретил разночтение в написании места, где происходили события. Просил выяснить: как точно называется место – Фрязино или Фрязиново…
7–9 февраля… дорабатывал «Русский аббат в Париже». Миниатюра шла тяжело…
10–11 …долго мучился, пока не нашел подходящий заголовок – «Бесплатный могильщик». Писал легко, закончил быстро. Доволен. Говорит, что «получилась»…
12–14 …пишет о Якове Карловиче Гроте. На столе его портрет и карточка со стихами своего героя:
Я перед ангелом благим
Добру и правде обещаю
Всегда служить пером моим…
14–15 …написал «Сандуновские бани»…
15–17 …углубился в династию Демидовых…
18–23 …«Цыц и перецыц». Не уверен в том, что получилось…
23–25 …написал «В очереди за картошкой». Считает, что получилось скучновато…
26–28 февраля… в два приема написал миниатюру «Куда делась наша тарелка?» Миниатюра требует доработки.
Читатель уже знаком с ритмом работы Валентина Пикуля, и, думаю, нет необходимости пояснять, что «14–15» – это не два дня февраля, а длинная зимняя ночь с 14 на 15…
Нередко героями исторических миниатюр становились исторические личности, которые никак не вмещались в его исторические романы.
Из уст критиков в адрес Пикуля часто слышались упреки в перегруженности его исторических романов действующими лицами. Для умного человека в этих упреках – восхищение! Ведь в исторических произведениях именно недостаток, а не избыток разысканных материалов требует фантазии и вымысла.
У Пикуля было наоборот.
Щадя читателя, умело дозируя информацию, автор исторических романов не останавливался подробно на некоторых личностях, причастных к описываемым событиям. Но собранный материал оказывался настолько богатым, что Пикуль не мог лишить читателей удовольствия познакомиться с ним, тем более что каждый персонаж был весьма достоин пера историка. Так возникла литературная портретная галерея, которую Валентин Саввич назвал историческими миниатюрами.
В отличие от исторических романов, требующих строгостей фактического и хронологического порядка, миниатюры давали Пикулю эмоциональную разрядку, предоставляя возможность высказать свои сокровенные мысли, личные впечатления и отношение к современной жизни через характеры выбранных им героев, с поступками которых он, в большинстве случаев, был полностью солидарен. Поэтому так много общих черт можно найти у автора и любовно изображенного им в литературной миниатюре героя.
Взять хотя бы уже упомянутую «шкатулку». В предисловии к первой книге миниатюр Пикуль пишет, что они расположены в хронологическом порядке. Это – правда. Но, думаю, совсем не случайно открывает книгу миниатюра о протопопе Аввакуме, необычайно близком автору по характеру, по духу и даже… по судьбе.
Миниатюра под названием «Книга о скудости и богатстве» также весьма характерна для понимания этой грани творчества Валентина Пикуля. Автор как бы заново устанавливает памятник на затоптанной временем могиле поборника русского просвещения Ивана Посошкова. Этот «правды всеусердный желатель» восхищал Пикуля, полностью разделявшего запись в дневнике Погодина: «Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории».
А в слова Лобанова-Ростовского («Потомок Владимира Мономаха») Валентин Саввич вкладывал мысль, поясняющую его любовь к выбранному жанру: «Днями, встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора…»
В миниатюрах Валентин Пикуль возвращает читателям не только имена и судьбы, но и многие любопытные эпизоды из жизни и быта старины. Огромным трудом добытые сведения позволяют ему без самолюбования, с уверенностью в правоте сказанного преподносить их так:
«Не всем, наверное, известно…»
«И мало кто догадывается…»
«Очень немногие слышали о…»
«Сейчас уже мало кто помнит…»
И вслед за одной из подобных фраз на читателя обрушивается уникальная информация, вызывающая удивление эрудицией автора, заставляющая, как образно писалось в одной из рецензий, «содрогнуться от собственного невежества».
Миниатюру «Воин метеору подобный» (о Котляревском) Валентин Саввич заканчивает словами: «Как мало я сказал о нем!» «Как много я узнал о генерале Котляревском!» – восклицает благодарный читатель. В своих миниатюрах Пикуль тяготеет к личностям незаурядным, достойным вечной памяти потомков. Об одном из любимейших своих героев – Михаиле Константиновиче Сидорове – Валентин Пикуль пишет: «Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник… Велик был сей человек! Вот уж воистину велик!»
Пикуль одинаково внимателен и к большим, и к малым делам и заслугам своих героев, к их государственной и глубоко личной жизни. Но всякий раз он стремится подчеркнуть те лучшие проявления национального характера, которые в своей совокупности составляли славу и гордость русского человека, вызывали высокое уважение даже у недоброжелателей и врагов его. Именно таким был генерал – рыцарь Кульнев, о котором в Финляндии слагали легенды и песни. Ничего от завоевателя и «поработителя» не было и у покорителя Хивы – оренбургского губернатора Перовского, которого башкиры считали «доброй душой».
Насколько все же благородней создавать памятники, чем их разрушать… Иногда Пикуль рисовал портреты персонажей, лежащих по другую сторону его симпатий (Аракчеев, Утин, Политковский). Чаще это было результатом аналогий, взятых из современности, хотя Валентин Саввич считал, что бывают гении зла, подлецы – с сильной натурой и их из истории не выбросишь. «Отрицательные явления в истории, – говорит он в миниатюре «Пасхальный барон Пасхин», – достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени».
Да, судить историю бессмысленно, просто у нее нужно постоянно учиться. В пикулевской «энциклопедии человеческих душ» нашлось место королю и генералу, писателю и художнику, врачу и ученому, библиотекарю и учителю, композитору и балерине, дипломату и юристу, печнику и закройщице, простолюдину и… в общем, легче перечислить, кому не нашлось.
Конечно, героев легче найти среди мужественных генералов и адмиралов, но Пикуль в своих миниатюрах открыл целую плеяду представительниц слабого пола, достойно занявших место в ряду плодотворных творцов величия нашей истории.
С большой любовью и теплотой написаны женские миниатюрные портреты, будь то хранительница домашнего очага, жена известного скульптора-анималиста Клодта («Наша милая, милая Уленька») или основательница научной гинекологии в России Смарагда Голицына («Славное имя – Берегиня»). В миниатюре «Дама из «готского альманаха» Валентин Саввич замечает: «Я смотрю на фотографию женщины…» (княгиня Е. А. Радзивилл). И хотя об этом упоминается редко, но так было всегда: при написании миниатюры портрет героя обязательно лежал на рабочем столе.
Всех своих героев В. Пикуль «знал в лицо» и писал о них, имея, как правило, исчерпывающую информацию, начиная с рождения до смерти. Не случайно в конце многих миниатюр можно найти сведения: он скончался тогда-то, погребен там-то…
Есть среди пикулевских миниатюр и событийные – «Ничего, синьор, ничего, синьорита» или «Куда делась наша тарелка?», которые не имеют конкретного героя… Вернее – герой есть, героем является народ. И здесь Пикуль верен себе: захватывающие сюжеты с необычными поворотами, дающие пищу жадному уму, и, как всегда, оригинальные концовки, заставляющие не менее, чем над чужими, задуматься над собственными жизнью и судьбой.
«Русская цензура, – со знанием дела утверждал Валентин Саввич в миниатюре «Полезнее всего запретить!», – убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях». Эти слова, конечно, написаны под влиянием предвзятой щепетильности, с которой относилась современная цензура к автору «Нечистой силы». Но цензуру, как оказалось, с помощью миниатюр можно и обмануть. То, что было непозволительно Пикулю, прорывалось из уст исторических личностей. И пикулевские герои из глубины веков «резали правду-матку» в глаза всем ныне здравствующим потомкам, живущим на новом витке повторяющейся, как известно, истории.
«Почему это у нас дураки в сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат?» – вопрошает Бичурин в миниатюре «Железные четки».
А кто осмелится возражать, если говорит сам император Александр II: «Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!»
И миниатюра «Человек известных форм», написанная в ночь после очередного чествования Л. Брежнева, прошла без особых осложнений, несмотря на то что начиналась довольно криминальным абзацем: «Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества». Ничего страшного – это ведь о Клейгельсе! – петербургском градоначальнике, казнокраде и взяточнике.
Мини-биографии людей, жизнь которых «прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой», которые, как Илья Мамонтов («Письмо студента Мамонтова»), жертвовали собой ради будущего счастья человечества, находили широкий отклик в сердцах читателей.
Я решила немного подробней остановиться на этом любимом Пикулем жанре, довольно рельефно раскрывающем характер писателя, поскольку, к глубокому сожалению, большинство поклонников приобщилось к творчеству Пикуля благодаря модным, нашумевшим историческим романам или произведениям морской тематики.
Само по себе – это очень хорошо. Глубокое сожаление касается только того аспекта, что довольно ограниченный тираж исторических миниатюр оставил в тени этот многоцветный венок, сплетенный Валентином Пикулем.
Реже, чем на другие произведения, приходили письма с откликами читателей на миниатюры. Но зато какие! Один корреспондент, довольно широко ознакомившийся с исторической мозаикой, писал: «Если бы Валентин Пикуль не написал ничего, кроме своих миниатюр, то и тогда бы он сыскал себе славу российского О’Генри».
Говорят: «все быльем поросло, все проходит»… Нет, ничего не проходит бесследно – все остается людям.
Прикоснитесь к миниатюрам Валентина Пикуля, заставившего заговорить историческую немоту, и вы почувствуете, как обогатится ваш мир…
Антонина Пикуль
Дорогой Ричарда Ченслера
Не спорю, что многие впечатления юности теперь померкли в моей памяти, но иногда, как в мелькающих кинокадрах, освещаются краткие мгновения: атаки подводных лодок, завывания вражеских пикировщиков, а вровень с нашими эсминцами Северного флота шли конвойные корветы британского флота; рядом с нашими вымпелами развевались тогда и флаги королевского флота Великобритании. Только потом, уже на склоне лет, анализируя минувшее, я начал понимать, что мы шли путем, который в давние времена проложил Ричард Ченслер…
С чего же начать? Пожалуй, с Шекспира!
Шекспироведы давно обратили внимание на одну фразу из комедии «Двенадцатая ночь» – фразу, которую с упреком произносит слуга Оливии сэру Эгчику: «Во мнении графини вы поплыли на север, где и будете болтаться, как ледяная сосулька на бороде голландца…» Ясно, что этим голландцем мог быть только Виллиам Баренц, переживший трагическую зимовку на островах Новой Земли. Но Шекспир наверняка знал о том, что в XVI веке Англия верила в существование загадочной Полярной империи; король Эдуард VI даже составлял послания к властелину сказочной страны, которой никогда не существовало…
Будем считать, что предисловие закончено.
Впрочем, мы начинаем рассказ как раз с того времени, когда до рождения Шекспира оставался всего десяток лет.
– Да, – рассуждал Кабот, – стоит только пробиться через льды, и мы сразу попадем в царство вечной весны, которое освещено незакатным солнцем, люди там не знают, что они ходят по земле, наполненной золотом и драгоценными камнями…
Себастьян Кабот был уже стар. В жизни этого человека, картографа и мореплавателя, было все – и даже тюремные цепи, в которые его, как и Христофора Колумба, заковывали испанские короли. Кабот много плавал – там, где европейцы еще не плавали. Навестив холодные воды Ньюфаундленда, кишащие жирной треской, он дал беднякам Европы вкусную дешевую рыбу, а сам ошибочно решил, что открыл… Китай! Впрочем, и Колумб, открывший Америку, твердо верил, что попал в… Индию!
Познание мира давалось человечеству с трудом.
Ныне платье Кабота украшал пышный мех, на груди его висела тяжелая золотая цепь. Пылкий уроженец Италии, он служил королям Англии, которая еще не стала могучей морской державой, а лондонские купцы алчно завидовали испанцам, этим вездесущим идальго, отличным морякам и кровожадным конкистадорам. Кабот преподавал космографию юному Эдуарду VI, он стучал драгоценным перстнем по мифическим картам, где все было еще неясно, туманно, таинственно.
– Вашему величеству, – утверждал он, – следует искать новые пути на Восток, куда еще не успели забраться пропахшие чесноком испанцы, пронырливые, будто корабельные крысы.
Король соглашался, что треска вкуснее селедок:
– Но я не откажусь от золота, мехов и алмазов…
Лондонские негоцианты образовали компанию, для которой купили три корабля. Наслушавшись пламенных речей Кабота, утверждавшего, что через льды Севера можно достичь Индии, купцы посетили королевские конюшни, где за лошадьми ухаживали два татарина. Их спрашивали: какие дороги ведут в Татарию и какие в «Китай» (Катай), где расположен легендарный город «Камбалук» (Пекин)? Но татары-конюхи успели в Лондоне спиться, в чем они весело и сознались:
– От пьянства мы позабыли все, что знали раньше…
В начальники экспедиции был выбран Хуго Уиллоуби – за его большой рост, а пилотом (штурманом) эскадры назначили Ричарда Ченслера – за его большой ум. Себастьян Кабот лично составил инструкцию, в которой просил моряков не обижать жителей, какие встретятся в странах неизвестных, не издеваться над чуждыми обычаями и нравами, а привлекать «дикарей» ласковым обращением. По тем временам, когда язычники убивали всех подряд, уничтожая древние цивилизации, инструкция Кабота казалась шедевром гуманности. Не были забыты и экипажи кораблей: «Не должны быть терпимы сквернословие, непристойные рассказы, равно как игра в кости, карты и иные дьявольские игры… Библию и толкования ее следует читать с благочестивым христианским смирением», – наставлял моряков Кабот.
В мае 1553 года Лондон прощался с кораблями сэра Уиллоуби, матросы были обряжены в голубые костюмы, береговые трактиры на Темзе чествовали всех дармовой выпивкой, народ кричал хвалу смельчакам, возле Гринвича корабли салютовали дворцу короля, придворные дамы махали им платками из окон.
…Прошел один год, и русские поморы, ловившие рыбу у берегов Мурмана, случайно зашли в устье речки Варзины: здесь они увидели два корабля, стоящих на якорях. Но никто не вылез из люков на палубы, из печей камбузов не курился дым, не пролаяли корабельные спаниели. Поморы спустились внутрь кораблей, где хранились товары. Среди свертков сукна и бочек с мылом лежали закостеневшие в стуже мертвецы, а в салоне сидел высокорослый Хуго Уиллоуби – тоже мертвый; перед ним лежал раскрытый журнал, из которого стало ясно – в январе 1554 года все они были еще живы и надеялись на лучшее… Их погубил не голод, ибо в трюмах оставалось много всякой еды; их истребили тоска, морозы, безлюдье.
Поморы поступили очень благородно.
– Робяты! – велел старик-кормщик. – Ни единого листочка не шевельни, никоего покойничка не колыхни. И на товары чужие не зарься: от краденого добра и добра не бывает…
В объятиях стужи законсервировались лишь два корабля. Но средь них не было третьего – «Бонавентуре», на котором плыл умный и энергичный сэр Ричард Ченслер (пилот эскадры). «Бонавентуре» в переводе на русский означает «Добрая удача».
Сильный шторм возле Лафонтенов разлучил «Бонавентуре» с кораблями Уиллоуби; в норвежской крепости Вардегауз, что принадлежала короне датского короля, была заранее предусмотрена встреча кораблей после бури. Но Ченслер напрасно томился тут целую неделю, потом сказал штурману судна:
– Барроу! Я думаю, купцы Сити не затем же вкладывали деньги в наши товары, чтобы мы берегли свои паруса.
– Я такого же мнения о купцах, – согласился Барроу. – Вперед же, сэр, а рваные паруса – признак смелости…
Мясо давно загнило, насыщая трюмы зловонием, а течь в бортах корабля совпала с течью из бочек, из которых вытекали вино и пиво. Ветер трепал длиннющую бороду Ченслера, и он спрятал ее за воротник рубашки. Справа по борту открылся неширокий пролив, через который англичане вошли в Белое море (ничего не ведая о нем, ибо на картах Себастьяна Кабота здесь была показана пустота). Плыли дальше, пока матрос из мачтовой «бочки» не прогорланил:
– Люди! Я вижу людей, эти люди похожи на нас…
«Двинская летопись» бесстрастно отметила для нашей истории: «Прииде корабль с моря на устье Двины реки и обославься: приехали на Холмогоры в малых судах от английского короля Эдварда посол Рыцарт, а с ним гости». Был август 1553 года. Архангельска еще не существовало, но близ Холмогор дымили деревни, на зеленых пожнях паслись тучные стада, голосили по утрам петухи, а кошки поморов признавали только одну рыбку – перламутровую семгу. В сенях крестьянских изб стояли жбаны с квасами и сливочным маслом; завернутые в полотенца, под иконами свято береглись рукописные книги «древлего благочестия» (признак грамотности поморов).
Для англичан все это казалось сказкой.
– Как велика ваша страна и где же ее пределы, каковы богатства и кто у вас королем? – спрашивали они.
Поморы отвечали, что страна их называется Русью, или Московией, у нее нет пределов, а правит ими царь Иван Васильевич. Ченслер, обращаясь с русскими, вел себя очень любезно, предлагая для торга товары: грубое сукно, башмаки из кожи, мыло и восковые свечи. Ассортимент невелик, и русские могли бы предложить ему своих товаров – побольше и побогаче. Они обкормили экипаж «Бонавентуре» блинами, сметаной и пирогами с тресковой печенью, однако торговать опасались:
– Нам, батюшка, без указа Москвы того делать нельзя…
Воевода уже послал гонца к царю. Ричард Ченслер убеждал воеводу, что король Эдуард VI направил его для искания дружбы с царем московским. Очевидно, он поступал вполне разумно, самозванно выдавая себя за посла Англии.
– Я должен видеть вашего короля Иоанна в Москве! – твердил он воеводе. – Не задерживайте меня, иначе сам поеду…
Укрытый от мороза шубами, Ченслер покатил в Москву санным «поездом», все замечая на своем пути. Между Вологдой и Ярославлем его поразило множество селений, «которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засевается хлебом, жители везут его в Москву в таком громадном количестве, что это кажется удивительным. Каждое утро можно встретить до 800 саней, едущих с хлебом, а некоторые с рыбой… Сама же Москва очень велика! Я считаю, что этот город в целом больше Лондона с его предместьями».
Понимал ли Ченслер, что делает он, въезжая в Москву самозванцем? Вряд ли. Но так уж получилось, что, служа интересам Сити, он – как бы невольно! – обратил свою торговую экспедицию в политическую. Ченслер стал первым англичанином, увидевшим Москву, которую и описал с посвящением: «Моему единственному дяде. Господину Кристофору Фротсингейму отдайте это. Сэр, прочтите и будьте моим корректором, ибо велики дефекты». Корабли, найденные поморами, вскоре были отправлены обратно в Англию вместе с прахом погибших. Но они пропали безвестно, как пропадали и тысячи других… Таково было время!
Иван Грозный еще не был… грозным! Страна его, как верно заметил Ченслер, была исполнена довольства, города провинции процветали, народ еще не познал ужасов опричнины.
После разрушения Казанского ханства следовало завершить поход на Астрахань, дабы все течение Волги обратить на пользу молодого, растущего государства: в уме Ивана IV уже зарождалась война с Ливонией – ради открытия портов балтийских. Россия тогда задыхалась в торговой и политической изоляции; с юга старинные шляхи перекрыли кордонами крымские татары, а древние ганзейские пути Балтики стерегли ливонцы и шведы… Потому-то, узнав о прибытии к Холмогорам английского корабля, царь обрадовался:
– Товары аглицкие покупать, свои продавать… Посла же брата моего, короля Эдварда, встретить желательно!
Ченслер застал Москву деревянной, всю в рощах и садах, осыпанных хрустким инеем. Из слюдяных окошек терема видел, как в прорубях полощут белье бабы, топятся по берегам дымные бани, возле лавок толчется гуляющий народ, каменная громада Кремля была преобильно насыщена кудрявыми луковицами храмов, висячими галереями, с богато изукрашенных крылечек пологие лестницы вели в палаты хором царских.
Иван IV принял Ченслера на престоле, в одеждах, покрытых золотом, с короною на голове, с жезлом в правой руке. Он взял от «пилота» грамоту, в которой Эдуард VI просил покровительства для своих мореплавателей.
– Здоров ли брат мой, король Эдвард? – был его вопрос (а «братьями» тогда величали друг друга все монархи мира).
Ченслер отвечал, что в Гринвиче король не вышел из дворца проститься с моряками, ибо недужил, но, вернувшись в Лондон, они надеются застать его в добром здравии.
– Я стану писать ему, – кивнул Иван Васильевич…
После чего посла звали к застолью; «число обедавших, – сообщал Ченслер, – было около двухсот, и каждому подавали на золотой посуде». Даже кости, что оставались для собак, бояре кидали на золотые подносы, убранные драгоценными камнями. Иван IV сидел на престольном возвышении во главе стола, зорко всех озирал, каждого из двухсот гостей точно называл по имени. Ченслеру, как и другим, был подан ломоть ржаного хлеба, при этом ему было сказано:
– Иван Васильевич, царь Русский и великий князь Московский, жалует тебя хлебом из ручек своих…
Кубки осушались единым махом, но, выпив, бояре тут же крестили свои грешные уста, заросшие широкими бородищами. А борода Ченслера была узкой и длинной, как у волшебного кудесника. Пир завершился ночью, и царь, по словам Ченслера, возлюбил его «за ум и длинную бороду».
Ранней весной он сказал ему:
– Езжай до короля своего и скажи, что я рад дружбу с ним иметь. Пусть купцов шлет – для торга, пусть рудознатцы едут – железа искати, да живописцы разные… Всех приму!
Ченслер отплыл на родину. Уже в виду берегов Англии на «Бонавентуре» напали фламандские пираты. С воплями они вцепились в корабль абордажными крючьями и вмиг разграбили все русские товары, расхитили подарки от русского царя – спасибо, что хоть в живых оставили… На родине англичан ждали перемены: Эдуард VI умер, на престол взошла Мария Тюдор («Кровавая») со своим мужем – Филиппом II, королем испанским. В стране началась католическая реакция: протестантам рубили головы, людей нещадно сжигали на кострах.
Россия, стиснутая между татарами и ливонцами, еще оставалась для Европы terra incognita (загадочной землей), и Филипп II не совсем-то верил рассказам Ченслера:
– Мы лучше знаем могучую Ливонию, но у нас темно в глазах от ужаса, когда мы слышим о варварской Московии.
– Так ли уж богата Русь? – спрашивала королева. – Стоит ли нам связывать себя с нею альянсом дружественным, если торговых иметь не будем?..
Ченслер поклонился, бородою коснувшись пола.
– О, превосходнейшая королева! – отвечал он. – Мнение Европы о Московии ошибочно, это удивительная страна, где люди рожают много детей, у них обильная конница и грозные пушки. Правда, там не знают того, что знаем мы, но зато мы не знаем того, что знают они, русские. Если бы Московия осознала свое могущество, никому бы в мире с нею не совладать.
Коронованные изуверы рассудили здраво: Англия вела войну с Францией, а Россия ополчается на войну с Ливонией, – в этом случае Англии полезно дружить с Россией, а торговые сделки купцов всегда скрепляли узы политические. Себастьян Кабот тоже понимал это, и поэтому почтенный старец не слишком-то огорчился от того, что вместо легендарного «Камбалука» (Пекина) Ченслера занесло в Москву:
– Если плыть по Волге, там, за Астраханью, недалеко до Персии, страны чудес и шелка. Тогда от персидской Испагании до Лондона протянется великая «шелковая дорога».
– Осмелюсь вспомнить, – льстиво улыбнулся Ченслер, – что от Персии совсем недалеко и до Индии…
Королевской хартией в феврале 1555 года Мария Тюдор образовала «МОСКОВСКУЮ КОМПАНИЮ», которую стал возглавлять Себастьян Кабот. Старику было уже больше восьмидесяти лет, но, когда Ричард Ченслер грузил корабли для нового рейса в Россию, Кабот крепко подвыпил в трактире с матросами. На зеленой лужайке он даже пустился в пляс, и золотая цепь венецианского патриция болталась на его шее, как маятник.
…Здесь я напомню, что русские уже тогда не страшились зимовать на Новой Земле и на далеком Шпицбергене, о чем Шекспир, наверное, не знал. Корабли поморов, внешне неказистые, были лучше британских, они легче взбегали на гребень волны; к удивлению англичан, они опережали в скорости их каравеллы и пинассы… Не тогда ли, я думаю, англичане и переняли многое для себя из опыта русского кораблестроения?
На этот раз Ченслер прибыл в Москву уже не самозванцем, а персоной официальной, его сопровождали агенты «Московской компании», вооруженные королевской хартией с правом торговать, где им вздумается… Иван IV был рад снова увидеть Ченслера, а его свиту «торжественно провели по Москве в сопровождении дворян и привезли в замок (Кремль), наполненный народом… они (англичане) прошли разные комнаты, где были собраны напоказ престарелые лица важного вида, все в длинных одеждах, разных цветов, в золоте, в парче и пурпуре. Это оказались не придворные, а почтенные московитяне, местные жители и уважаемые купцы…»
Англичан именовали так: «гости корабельские».
Гость – какое хорошее русское слово!
После угощения светлым хмельным медом царь взял Ричарда Ченслера за бороду и показал ее митрополиту всея Руси:
– Во борода-то какова! Видал ли еще где такую?
– Борода – дар божий, – смиренно отвечал владыка…
Бороду Ченслера тогда же измерили: она была в 5 футов и 2 дюйма (если кому хочется, пусть сам переведет эти футы и дюймы в привычные сантиметры). Иван IV велел негоциантам вступить в торги с купцами русскими, а Ченслеру сказал:
– За морями бурными и студеными, за лесами дремучими и топями непролазными – пусть всяк ведает! – живет народ добрый и ласковый, едино лишь о союзах верных печется… С тобою вместе я теперь посла своего отправлю в королевство аглицкое, уж ты, рыцарь Ченслер, в море-то его побереги.
Посла звали Осип Григорьевич по прозванию Непея, он был вологжанин, а моря никогда не видывал. Посол плакал:
– Да не умею плавать-то я… боюсь!
– Все не умеют. Однако плавают, – рассудил царь.
Ричард Ченслер утешал посла московского:
– Смотрите на меня: дома я оставил молодую жену и двух малолетних сыновей. Я не хочу иметь свою жену вдовою, а детей сиротами… Со мною вам разве можно чего бояться?
Буря уничтожила три его корабля, а возле берегов Шотландии на корабль Ченслера обрушился свирепый шквал. Это случилось 10 ноября 1556 года возле залива Петтислиго.
«Бонавентуре» жестоко разбило на острых камнях.
Ченслер, отличный пловец, нашел смерть в море.
Осип Непея, совсем не умевший плавать, спасся…
Местные жители сняли с камней полузахлебнувшегося посла.
– Теперь-то вы дома, – утешали они «московита».
– Это вы дома, – отвечал Непея, – а мне-то до родимого дома вдругорядь плыть надо, и пощады от морей нету…
С большим почетом он был принят в Вестминстерском дворце. Довольная льготами, что дали в России английским негоциантам, королева предоставила такие же льготы в Англии и для русских «гостей»: в Лондоне им отвели обширные амбары, избавили от пошлин, обещали охрану от расхищения товаров.
Осип Непея отплыл на родину в обществе английских мастеров, аптекарей, художников и рудознатцев, пожелавших жить в России и трудиться ради ее пользы и украшения.
Скоро возникли консульские конторы в Холмогорах, в Вологде, в Ярославле и Новгороде, в Казани и Астрахани: торговые флотилии англичан приплывали в Россию по весне, а осенью уплывали обратно с товарами. По велению времени возник новый славный город – Архангельск, без которого теперь мы уже не мыслим существования нашего обширного Государства.
Дорога Ричарда Ченслера открыта и поныне – для всех, кто плывет к нашим берегам, чтобы торговать с нами, и я уверен, что мирный обмен товарами – это ведь тоже Большая Политика, ибо товар, проданный и купленный, пусть незримо, зато основательно скрепляет дружеские связи народов…
Осталось сказать последнее. Целых полтора столетия зыбкая дорога между Лондоном и Архангельском была единственной коммуникацией, связывающей Россию с Европой.
Так длилось до Петра I, открывшего «окно» в Европу со стороны хмурой Балтики. «Московская компания», основанная в 1555 году, просуществовала до 1917 года, когда наша страна вступила в новую эпоху…
На путях Ричарда Ченслера, случайно открывшего Россию со стороны севера, до сих пор иногда возникают торжественные «минуты молчания». В такие минуты, насыщенные пением корабельных горнов, опускаются траурные венки на волны, под которыми навеки уснули на дне Полярного океана, как в общей братской могиле, наши и британские моряки. Можно не помнить о подвиге жизни Ричарда Ченслера, но стоило бы почаще вспоминать о боевом содружестве двух великих наций в общей борьбе против фашизма.
«Вечный мир» Яна Собеского
Летний сад в Ленинграде – не до конца прочитанная книга истории. Конечно, многое нам известно, но чаще мы блуждаем в аллеях, даже не вникнув в символику тех скульптур, что расставлены в саду задолго до нас, дабы потомки призадумались.
Здесь мы встретим и бюст Яна Собеского, а подле него королеву Марию-Казимиру, прозванную Марысинкой. Среди городского шума, окруженные новой и чуждой для них жизнью, они глядят на нас из былого, в котором все было другим, все было иначе, да и этого города на Неве не существовало…
В 1986 году исполнилось 300-летие с того времени, когда Ян Собеский утвердил «вечный мир» Польши с Россией. Кажется, это достаточный повод, чтобы помянуть героя былой эпохи и ту его любовь, которая достойна нашей памяти.
Европа считала поляков самым воинственным народом. Почти не ведая передышек от войн, польские рыцари умели спать на голой земле, намотав на руки поводья боевых коней, чтобы ринуться в новую битву по первому сигналу трубы. Ведя генеалогию от дикого племени сарматов, они порою и вели себя подобно скифам… Речь Посполитая жила еще в дремучих лесах; волки, медведи и злобные рыси стерегли неосторожного путника. Паны измеряли время водяными часами – «клепсидрами». На дворах усадеб паслись фазаны, гагакали жирные гуси. Шляхта щеголяла в жупанах и кунтушах, стойко удерживалась древняя мода на меха (лисьи, куньи, собольи), а мещане носили шубы из шкур волчьих. Молодые паненки украшали прически венками из свежих роз. Ясновельможные славились скандалами, буйством, обжорством и пьянством. Садились за стол утром и падали под стол к ночи. Пили из особых «кулявок» (бокалов без ножек), которые невозможно поставить, прежде не опорожнив. По усам панов текли меды волынские, золотистый дубняк и рыжая свирепая старка. Со времен королевы Боны Сфорца поляки тяготели к Италии и потому, сказав фразу по-польски, считали своим долгом украсить ее латинской цитатой.
– Польша сильна рокошами! – орали задиры…
Страна изнемогла от «рокошей» (раздоров шляхетских), ее «кресы» (окраины) были истерзаны набегами османлисов и кочевников, а Версаль навязывал полякам своих королей и королев. Герцог Анжуйский, сын Екатерины Медичи, уже «потаскал» корону Пястов, бежав из Польши ночью, как воришка из чужого дома; Владислав IV взял в жены Марию Гонзаго, дочь герцога Наваррского; живописцы изображали эту даму сидящей у ворот Варшавы на барабане, она руководила стрельбой из пушек… Если раньше шляхтич набирался знаний у профессоров Болоньи иль Падуи, теперь его приманивали соблазны Парижа, откуда он возвращался в Краковию или Мазовию, отягощенный париком, долгами и сплетнями.
Ян Собеский тоже провел молодость в Париже, но средь множества развлечений усердно штудировал Паскаля и Декарта; в особой «красной гвардии» Людовика XIV он служил вместе с великим пересмешником Сирано де Бержераком… На родине он, богатый и знатный, сразу стал коронным хорунжим. Польша отстаивала свои «кресы» от шведов, пруссаков и крымцев, в каждой из битв она восхваляла молодого Яна Собеского.
Европа нарекла Собеского именем «Гроза турок».
Он воевал и с русскими, которых уважал:
– Видя их обширные косматые бороды, я невольно испытываю почтение, будто мне встретились мои же предки…
Против него отважно сражался киевский воевода Василий Шереметев, о доблести которого знали в Париже и Вене. Когда же ляхи предательски выдали его татарам, один лишь Собеский, благородно-возмущенный, вступился за своего противника:
– Нельзя делать того! Я сейчас подниму свои хорунжи, весь регимент приведу в лагерь князя Барятинского, вместе с русскими врежусь в татар, дабы избавить Шереметева от плена!
Из рук коронного хорунжего выбили саблю:
– Стоит ли твоя слава жизни одного москаля? Эй, хлопы, не спите! Налейте ему еще одну кулявку…
Собеский не был женат. А когда Мария Гонзаго покидала Францию ради польской короны, она вывезла в Варшаву девочку, дочь гувернантки, по имени Мария Гранж д’Аркьен, обещая матери устроить ее судьбу. Вряд ли королева думала, что безвестная девчонка, воплощенная в каррарском мраморе, будет потом красоваться в парке русской столицы… Собеский встретил ее, когда она была женою сандомирского воеводы Яна Замойского.
Собеский в ту пору назывался уже гетманом. Он предстал перед женщиной в обличье «homo militaris» (военного человека). Грудь воина покрывала жесткая карацена – кольчуга, как у древнего римлянина; длинный плащ из пунцового бархата широко стекал с могучего плеча, словно струя горного водопада…
Глаза Марысинки вспыхнули – почти алчно.
– Люди не лгут, – сказала она, кокетничая. – Вы совершенны во всем, как совершенна и ваша отчизна, от которой уже нельзя ничего убавить, но вряд ли стоит что-либо добавлять…
Библиотека Собеского считалась тогда лучшей в Варшаве, о ней ходила молва во всех образованных странах Европы.
– Однако, – отвечал он красавице, – жизнь любого мужчины похожа на библиотеку, в которой всегда будет недоставать одного тома – самого редкостного… Счастлив же пан Замойский, слабыми пальцами перелистывая такую прекрасную книгу!
Марысинка была умна: она сразу все поняла.
– Не мучайся сам и не мучай меня, – шептала она гетману наедине, – мой воевода уже стар, нам недолго до счастья…
Любовники переписывались, как изощренные шпионы: тайным шифром. Собеский и Марысинка оставили для потомков ценнейший эпистолярный памятник эпохи, в котором виден человек того сумбурного века – с его страстями и подозрениями, с его знаниями и пределами этих знаний. Отныне в жизни Собеского не было такого момента, когда бы он не думал о своей Марысинке. Он повергал врагов отчизны с ее именем на устах. Кратко изложив перипетии минувшей битвы, израненный, он писал: «Ну, довольно этих пустяков, как мои раны…» – и далее изливал на женщину каскады горячей, нетерпеливой нежности. Сандомирский воевода еще не умер, когда Ян Собеский тайно обручился с его женою!
Русь в ту пору переживала тяжкие времена: измены гетманов на Украине, бунты казаков на Дону заставили ее поспешить с миром. Русские удержали за собою Смоленск, Новгород-Северский, Чернигов и Заднепровье, по договору в Андрусове они обещали полякам вернуть им Киев через два года…
– Нельзя верить москалям! – негодовали ляхи.
Чело гетмана избороздили морщины печальных раздумий:
– Поляки, как и москали, имеют общего врага – это султаны турецкие, это ханы крымские… Если разобщить усилия Москвы и Варшавы, наши древние храмы станут мечетями, а наши прекрасные жены будут загублены в заточении гаремов…
После смерти Марии Гонзаго король Ян-Казимир отрекся от престола. Но перед тем, как навсегда покинуть Польшу, он произнес перед сеймом пророческие слова: «Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу, разделенную между ними, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью…» Король уехал, а Польша снова вскипела «рокошами», каждая «магнатерия» пушками и звоном мечей утверждала на престоле своего кандидата. На элекционном сейме бедный шляхтич Михаил Вишневецкий, ночуя в грязной корчме под лавкой, видел сон – будто над Польшею летит гигантский рой золотых пчел. Вишневецкого схватили за ворот жупана и потащили на выборное коло, как агнца на заклание:
– Вот наш круль… А пчелы – хорошая примета!
Вишневецкий стал королем. Марысинка сказала:
– Новый круль, сын Гризельды Замойской, племянник моего старого воеводы. Но мне уже мало быть лишь теткою короля, я сама хочу стать польскою королевой…
Собеский был уже великим коронным гетманом!
Султан Магомет IV двинул армию против Польши: Львов выдержал осаду татар и ногаев, но крепость Каменей пала. На кресах польских все было черно от пожарищ, небо вдоль горизонта багровело от пламени… Тысячи, многие тысячи поляков угоняли в полон! Татары на глазах мужей бесчестили их жен, на глазах матерей они совершали обрезание мальчикам…
В 1672 году в галицейском городишке Бучаче был подписан унизительный мир: Польша отдавала султану всю Правобережную Украину, всю Подолию, она отсчитала для султана колоссальную контрибуцию, обязавшись платить ему ежегодную дань.
– Стыд выел мне глаза! – говорил Собеский Марысинке. – И пусть жалкий круль тешится миром в Бучаче, но я, гетман коронный, разрушу мир… Где посол москальский? Я скажу ему, что Днепр отныне – граница между Россией и Турцией. Если даже мне страшно, так пусть и русские придут в ужас!
Султан собрал войска в гигантский лагерь под стенами неприступного Хотина, куда Собеский под осень и привел своих воинов. Он обнажил боевой меч со словами:
– Мы пришли сюда по высшему ордонансу…
Стрелы татарские летели дальше пуль, а раны от них были страшнее ружейных. Польские «хузары» носили за плечами громадные крылья из перьев орла, покрытые золотом. Началась сеча, и она, кровавая, длилась до тех пор, пока к ногам Собеского не швырнули Зеленое знамя пророка – святыню султанов. Мост через Днестр рухнул под бегущими, толпы потонувших османов завершили страшное и небывалое их поражение.
– Не платить нам дани этим поганцам, – заявил Собеский, указав отправить Зеленое знамя в подарок Риму…
Михаил Вишневецкий умер, и снова возник «рокош»: кому быть крулем? Франция и Австрия толкали к престолу варшавскому своих кандидатов, а Марысинка встретила мужа наказом:
– Выводи войско на коло… с пушками! Кто осмелится пойти против тебя, избавившего страну от мира позорного?
Против Собеского стенкой вставала литовская «магнатерия» с братьями Пацами – пузатыми, пьяными, бритоголовыми:
– Не хотим Пяста, а хотим немца или француза!
Пестрело в глазах от лошадиных попон, пошитых из шкур пантер, леопардов и барсов. Пушки были заряжены. Жужжали пули. В рядах избирателей то здесь, то там падали убитые. Собеский галопом подскакал к послу Людовика XIV и сказал, что такая элекция может завершиться избранием сразу двух королей, после чего в Польше возникнет гражданская война.
– Откажитесь от своего кандидата, выдвинутого Версалем, а с кандидатом Вены я всегда могу потягаться славою…
Франции было важно избавить Варшаву от влияния венских Габсбургов, и потому посол быстро согласился:
– Но с одним условием: вы не забудете услуг Версаля.
– Их учтет моя жена… – отвечал гетман.
Воевода Яблоновский, посинев от натуги, уже истошно выкрикивал имя победителя под Хотином, и все подхватили:
– Желаем Пяста… Виват Ян Собеский!
Когда элекция закончилась его торжеством, французский посол из-за плеча Собеского нашептал ему, чтобы он не забывал добрых услуг Версаля. Марысинка – уже королева! – величаво обернулась к послу, произнеся надменно:
– Нет, мы не забудем Версаля, но при одном условии, посол: если Версаль возвысит моего отца герцогским титулом.
Собеский показал себя настоящим патриотом: он отказался ехать в Краков на коронацию, пока от границ Польши не отражена угроза нового нашествия. Магомет IV уже стронул свои несметные орды против России, а Собеский вторгся в Подолию, изгоняя пашей султана за Днестр, он выбивал их войска из пределов Червонной Руси. В боях под Журавино он принудил турок к заключению мира, выгодного для славян. Москва прислала в Варшаву своего опытного посла – Василия Тяпкина, и Ян Собеский, взяв его за руку, вывел дипломата в расцветающий сад.
– Не пора ли забыть прошлое, дабы стать нам союзными? – искренне заговорил он. – Отчего московское величество держит меня в подозрении, если я не раз оказывал вашей стране доброжелательство? Вспомните: когда под Чудновом поляки поступили гадко, отдав крымцам Василия Шереметева, я не только бранился с гетманами, но и сам хотел идти на выручку… Знаю, что обид у Москвы на Варшаву много, но время ли обидам? Османы всегда охотно подписывают мир, ибо для них мир значит лишь перемирие, дающее передышку перед новым нападением…
Тяпкин докладывал в Москву: «Тут Собеский ударил себя в грудь и сказал: «Пан резидент! Пиши все мои слова, чтоб царское величество не подозревал меня ни в каком лукавстве… Нечего ему на то смотреть, что теперь у меня заключен мир с турками. Мир этот недолог, и не сладок он мне: принужден я к нему страшными силами поганскими…»
Беспокойство поляков было понятно. Магомет IV не скрывал своих планов, мечтая смерчем пройти через германские страны, чтобы дать своим ордам отдых на виноградных берегах Рейна, а там и Франция, там и Париж, переполненный сокровищами… Пока же султан покорял славян, обращая земли Правобережной Украины в свои пашалыки. Украинцы, никак не желая влачить на себе турецкое ярмо, толпами отхлынули на Левобережную (русскую) Украину, а после них оставались пустыни, трупы, пожарища, бедствия…
Марысинка нарожала Собескому 12 детей. В 1679 году король выбрал под Варшавою место, где и начал сооружать свою резиденцию «Вилла нова» (Виланово). Собеский своими руками сажал деревья, собирал картинную галерею. Версаль не удостоил отца Марысинки титула герцога, и это дало ей повод к мести:
– Если король Франции отказал мне, польской королеве, в таком пустяке, я накажу Версаль тем, что Польша отвернется от Франции, обратясь светлым лицом к венским Габсбургам…
Есть древнее правило: что муж задумает днем, жена ночью все переделает. Герой на поле брани, Собеский в дни мира становился мечтательным сибаритом. Марысинка, ловкая интриганка, вертела им, как пряха веретеном. Ослепленный любовью, он не раз выводил ее перед народом, при всех целовал ее руки:
– Добрая жена – винная гроздь, сулящая сладкие ягоды…
Уступая ее ночным нашептываниям, Ян Собеский вступил в союз с Веною, монархи договорились о совместной борьбе с султаном. Не всем полякам пришелся по нутру этот альянс, Собеский высидел перед разъяренной толпой шляхтичей; осыпаемый оскорблениями, он лениво думал о том, какие дубы и какие тополя вырастут в Виланове… после него!
Гетмана Яблоновского он потом спрашивал:
– Какой табор может собрать султан Магомет?
– Османлисы – словно песок, их силы неисчислимы. Думаю, в поле султан выставит не меньше трехсот тысяч воинов.
– А кто их считал? – отмахнулся Собеский…
Для устрашения Европы султан собирал в табуны верблюдов, велел готовить в поход боевых слонов. Собеского мучили боли в почках. Врачи говорили, чтобы исключил из меню все жирное. К столу короля подавали бобровые хвосты с вареным тестом, в громадном кубке ченстоховского пива плавали гренки из ржаного хлеба. На десерт был творог с кислым вареньем.
– Что слышно из Бахчисарая? – часто спрашивал он…
Василий Тяпкин отъехал в Крым; истощенная в неравной борьбе, Россия согласилась на мир с султаном; Днепр по-прежнему разделял непримиримых врагов, но Киев оставался за нами…
Петр I родился за девять лет до Бахчисарайского мира.
Если польский король славился ученым библиофильством, то его союзник, австрийский император Леопольд, был знаменит как нумизмат и мракобес. Все недостатки династии Габсбургов воплотились в этом хилом и гадостном создании природы. Леопольд был очень слаб в ногах, а потому всегда шатался, как маятник. Челюсть торчала крючком, из впадины рта высовывались редкие зубы, говорил он с трудом, больше рычал. На молитве он казался окоченелым, как труп, выстаивая по 80 служб кряду, словно заведенный. Из окна дворца он любил наблюдать, как живьем жарят «еретиков». Еще он любил лепить красивые свечи, которые и раздаривал по монастырям. Всюду, где бы Леопольд ни явился, за ним – неслышно, словно бесплотные тени, – следовали мрачные иезуиты, берегущие свое безобразное «дитя» в духовной изоляции. Единственное было достоинство в этом выродке: он никогда не волновался. Когда молния вонзилась в окно его обеденного зала, разбросав по углам посуду со стола, Леопольд даже глазом не моргнул: «Сам Господь Бог указывает нам, чтобы мы сегодня постились», – сказал он придворным…
Зима 1683 года выдалась дождливая, к весне едва подсохли дороги. Великий визирь Кара-Мустафа собрал под своим бунчуком 260 000 регулярных войск, которые были отозваны в Европу даже из Африки, даже из далекой Месопотамии. От Адрианополя до Белграда «табор» визиря сопровождал сам Магомет IV, за ним ехали больше ста повозок с одалыками (любимыми женами) и невольницами гарема, жующими пастилу и орехи. Жутко ревели верблюды, влача по рытвинам тяжелую артиллерию. Наконец рать султана вторглась в пределы империи Габсбургов: «Она зажигала дома, рубила деревья, убивала людей, забирала для продажи девиц и детей. Столбы дыма и пламени обозначили ее путь…»
Первые дезертиры появились на улицах и базарах Вены, крича в свое оправдание, что гарнизоны уже вырезаны, все крепости сдались, с верблюдами и слонами никому не совладать.
Леопольд I разомкнул свои скверные уста.
– Что мне теперь делать? – спросил он иезуитов.
– Спасать свое императорское величество…
Карета повелителя первой въехала на мост через Дунай, за нею покатили кареты венской аристократии и царедворцев. Бегство началось в 8 часов вечера, а закончилось только глубокой ночью. Затем Вену оставили богатые люди, доверив оборону столицы гарнизону и голодранцам, которым нечего было спасать, кроме рубахи да штанов на себе… Вена, всегда мрачная, стала попросту страшной при общем безлюдье. Только в храмах еще светились окна: там молились. Через день вдруг раздались звуки труб и громы литавр: в Вену входил отряд французского генерала, принца Карла Лотарингского… Его встретил у ворот бургомистр Либенберг со связкой ключей от города.
– Куда их девать? – спросил он растерянно.
– Запихни их себе под хвост, – отвечал принц.
Принц Карл построил гарнизон и, пересчитав солдат по головам, словно горшки, впал в отчаяние: 21 963 человека – вот и все, что он имел. Но тут появились 700 венских студентов во главе с ректором; выстроились мясники, пивовары, дунайские рыбаки, трактирщики и бездомные бродяги, ветер с Дуная развевал над ними цеховые знамена с изображениями мясных туш, сапог, рыбин и пивных бочек – так возникло народное ополчение.
Карл Лотарингский обвел рукою вокруг себя:
– Видите? Всюду пламя пожаров указывает нам, что Вена окружена, и… успеет ли прийти король Собеский?
12 июля с крепостных стен венцы увидели врагов, которые на горячем пепле выжженных форштадтов сооружали осадный лагерь. Несуразным дворцом средь кибиток возвышался зеленый шатер визиря Кара-Мустафы; внутри этого шатра-монстра были размещены спальни, молельни, комнаты для совещаний и курения трубок; посреди же комнат «струились фонтаны, были в шатре ванны, даже зверинец и быстро разбитый сад». Вена оставалась последним барьером, обрушив который великий визирь надеялся выйти со своим «табором» в срединную – Центральную Европу, к богатствам ее древних городов. Турецкие пушки молотили в стены австрийской столицы, вызывали в домах пожары. 26 августа сорок янычар ворвались через пролом в улицы Вены, рубя все живое кривыми ятаганами, но их тут же перебили студенты и ремесленники. С колокольни собора Св. Стефана жители напрасно озирали окрестности:
– Где же поляки? Почему не идет Собеский?
За успешное бегство из Вены Леопольд I получил от Ватикана титул «Великого». Сидя в тыловой тиши Линца, он заводил часы, перебирал монеты и лепил свечи из воска. Ему доложили, что Вена почти разрушена, а Собеский не подошел на выручку.
– Очень хорошо, – отвечал выродок. – Если бы Собеский победил турок, мне бы пришлось исполнить статью договора с Польшей, выдав венскую эрцгерцогиню за сына короля – Якова…
Между тем дело спасения Вены стало всеобщим делом всех европейцев. Даже из далекой Испании шагали в Австрию добровольцы, Германия поставляла своих ландскнехтов, закованных в железо доспехов. И только Англия с Голландией, поглощенные заботами о наживе, отказались спасать Европу от нашествия. Но тут к ногам Карла Лотарингского бросили, как мешок, турецкого янычара, избитого до потери сознания.
– Я не янычар, – сказал он, выплевывая зубы. – Я пан Кольшуцкий, знаю турецкий… меня прислал король! Он уже перешел Дунай, а сейчас преодолевает высокие горы Виннервальда.
– Как узнать мне его храброе войско?
– Знамя у нас красное, а на нем крест – белый… Король не один: он ведет в битву и своего любимого сына Якова.
11 сентября венцы увидели знамя Собеского: в армии поляков были украинцы, белорусы, были и русские казаки. Средь позлащенных рыцарских панцирей мелькали медвежьи шкуры на плечах копьеносцев. Утром 12 сентября, когда распался туман, взору пришедших спасителей Вены открылась страшная панорама разрушений, хаоса и лабиринтов траншей. В громадных загонах турки пасли стада быков и баранов, обреченных на съедение в полдень… Собеский опустил подзорную трубу:
– Вряд ли османлисам придется сегодня обедать!
Битва началась. Впереди шли польские эскадроны, развевая хорунжи, сверкая панцирями, с крыльями за плечами – подобно ангелам смерти; драгуны и уланы завершали избиение врагов. Кара-Мустафа держался лишь полчаса, а потом был вовлечен в общий поток бегущих, и… блестящий полководец Собеский вложил меч в ножны:
– Победителям даю один день – на разграбление!
В истории тех лет сказано: «Золота, серебра, всяких драгоценностей было брошено турками такое изобилие, что победители не могли взять всего и раздали его жителям Вены». Собеский оставил для себя только сказочные шатры Кара-Мустафы, где нашел массу оружия и 500 христианских мальчиков, которых муллы визиря не успели подвергнуть обрезанию. Нашли множество мешков с кофе. Его было у турок так много, что Собеский вызвал пана Кольшуцкого с выбитыми зубами, сказал ему:
– Вари это свинячье пойло для всех, и пусть пьют.
– Да кому это дерьмо нужно? Пиво-то лучше.
– Вари! Открой кофейню. Налакаются и привыкнут…
С этого года Вена стала привыкать к кофе. Леопольд вернулся в столицу, ему внушали, что спасением Вены он обязан лично Собескому, которого надобно благодарить. Габсбург с трудом разлепил глаза, склеившиеся от нагноения:
– Вену избавили от врагов силы всевышние, а не пьяные ватаги из Польши. Я на престоле избранник Божий, а Яна Собеского избрали королем варшавские крикуны. Свиданием с этим мужланом разве я не потеряю свое императорское достоинство?
Перед массивным богатырем Собеским, сидевшим на коне, возник зябко дрожащий уродец в шляпе с черным пером, а чулки на его ногах были красные, будто Леопольд только что выбрался из крови. Собескому сказали, что он имеет право приблизиться к этому «сокровищу» не более чем на восемь шагов.
– Но я проделал миллионы шагов, торопясь спасти его Вену, а теперь от меня требуют, чтобы я соблюдал этот мизер…
Марысинке он сообщил: «Я сказал ему несколько слов по-латыни, но коротко; в ответ получил заученные фразы… причем император даже и не подумал поднять руку к шляпе». Марысинка звала его домой… Нагнав бегущих турок, Собеский еще раз устроил им избиение, после чего повернул на Варшаву.
В дороге он сказал своему сыну королевичу Якову:
– Русские, конечно, очень хитрые люди. Но если бы я пришел спасать их Москву, они бы отдали за тебя любую царевну…
Через три года сложилась коалиция государств, ведущих совместную борьбу с турецкой агрессией: к союзу примкнула и Россия. После долгих переговоров в Москве был заключен ВЕЧНЫЙ МИР Польши с Россией – Киев отныне и навсегда оставался в пределах Русского государства. Договор немедленно вступил в силу, и князь Василий Голицын, куртизан царевны Софьи, совершил два похода на Крым (оба они были неудачными). Собеского удивило возвышение Ивана Мазепы, который сделался гетманом Левобережной Украины… И невольно растревожилась память:
– Я ведь знал этого бабника! Помню, еще при дворе Яна-Казимира гоноровый пан Пассек спустил Мазепу с лестницы…
Петр I возмужал, он сверг царевну Софью, устранил князя Голицына, сам в 1695 году пошел брать Азов у турок, но взял только две сторожевые каланчи… Наступали новые времена.
– Польша сильна рокошами! – продолжались вопли ляхов.
Погружаясь в апатию, Собеский гнушался дел:
– Ах, что мне с того, если чужие волы сожрут всю траву?..
Король умирал в недостроенном замке Виланове, а в саду зеленели деревья, им посаженные. Страшная судьба у этого человека: «Блестящий полководец, он не обладал государственным умом; его победы не принесли Польше выгод; сделав так много для славы отечества, Собеский ничего не сделал для его пользы». Теперь он умирал, испытывая лишь отвращение к людям, которые столько раз обманывали и оскорбляли его:
– Лучше уж общаться с книгами, нежели с мерзавцами…
Много рожавшая, уже немолодая, но еще красивая, одна лишь Марысинка оставалась для него самой дивной женщиной на свете. Любовь старого воина парила на тех же недоступных другим высотах, на какие он поднял свое чувство еще в молодости, когда увидел ее впервые. Ян Собеский умер 17 июня 1696 года в Виланове, а ровно через месяц Петр I взял Азов приступом. Новое время стучалось и в старинные ворота Варшавы…
Семья Собеских распалась – в раздорах, в ненависти.
Марысинка покинула Варшаву, проклинаемая народом:
– Это ты во всем виновата… старая карга, убирайся!
Вдовая королева провела в Риме 15 лет (не тогда ли, я думаю, и был исполнен ее бюст, оказавшийся затем в Летнем саду новой русской столицы?). Несмотря на годы и болезни, Марысинка веселилась в окружении самой беспутной молодежи. Наконец она перебралась во французский Блуа, где в 1716 году и свела счеты с бурной жизнью. Польша о ней забыла. А прах короля Собеского временно покоился в одном из варшавских монастырей. Однажды была очень темная осенняя ночь, когда привратник обители проснулся, встревоженный стуком калитки. Он засветил фонарь и вышел наружу, освещая темный сад, в котором ветви шумели под ветром. Возле усыпальницы Собеского стоял… гроб. Мучимый страхом и тайной, привратник открыл его. В гробу лежала королева Марысинка, уже высохшая, как мумия, страшная в своем безобразии. Кто привез ее прах из Блуа – осталось вечной тайной. Но, видимо, это сделал человек, знавший о бессмертной любви Собеского, который любил ее в красоте молодости и, наверное, любил бы ее даже сейчас – в этом гробу…
Теперь их тайная переписка расшифрована, сердца любовников обнажены. Историки изучают последствия «вечного мира» Яна Собеского, а романисты ПНР давно работают над темой большой любви Яна Собеского, которая могла бы восславить его ничуть не меньше, нежели все его громкие победы…
Ястреб гнезда Петрова
Петр Андреевич Толстой… Его праправнук Лев Толстой сказал о нем: «Широкий, умный, как Тютчев блестящ. По-итальянски отлично». А современник писал, что сей человек «зело острый и великого пронырства и мрачного зла втайне исполненный».
Но история ценит не столько мнения, сколько факты!
Москва, 15 мая 1682 года. На лошадях, по брюхо заляпанных грязью, неслись вдоль стрелецких полков два горячих всадника – Толстой да Милославский.
– Нарышкины извели царя Федора! – кричал Толстой.
– Травят и царя Иоанна! – вторил ему Милославский.
Был день первого стрелецкого бунта. Стрельцы сбросили кафтаны – облачились в кумачовые рубахи. Рукава засучили. Кремль они замкнули в осаде. Первым метнули с крыльца Долгорукого, и старик с криком упал на частокол пик, воздетых под ним. В лохмотья растерзали и боярина Матвеева. «Хотим еще!» – кричали, а Толстой с Милославским подбадривали: «Любо нам… любо!» Три дня подряд шла резня. В таких случаях не спрашивают: кто виноват? Важно знать: кому выгодно? А выгодно было царевне Софье, она забрала власть над страной, в Голландии заказали тогда курьезный двойной трон для царей-мальчиков – Петра и Иоанна… Толстой был вассалом Софьи, но, когда подросший Петр обрел силу, он безжалостно покинул царевну, переметнувшись в лагерь Петра; царь его принял, однако услал от себя подальше – воеводствовать на Устюге.
Вот и новые времена! Учреждались «кумпанства», над Воронежем ветер развевал флаги, а названия у кораблей такие, что вовек не забудешь: «Скорпион», «Растворенные ворота», «Стул», «На столе три рюмки», «Перинная тягота», «Заячий бег», «После слез приходит радость» и прочие. Был канун второго стрелецкого бунта! Шестьдесят стольников собирались в «Европския христианския государства для науки» – приучаться к флотской жизни. Ехать не хотели – им и дома жилось неплохо! Тут и отличился Петр Толстой: по своему хотению сам просился в службу на галеры венецианские. А ведь было ему 52 года.
– У меня уже детки с бородами, – говорил он…
Поехали! Сразу же за Смоленском – рубеж России, от речки Ивати начинались вотчины панства. Покружив по землям шляхетским, переплыли Днепр на пароме, ночевали в Могилеве, дивясь, что улицы выстланы камнем; от Минска ехали Литвою, в землях пана Браницкого повстречался Толстому обтрепанный Дон-Кихот на тощем Росинанте; на шею себе, словно бусы, надел он немало колец краковской колбасы, которой и кормился в дороге. Толстой спрашивал путника, кто таков и куда путь держит.
– Я благородный рыцарь из земель Ангальтских, пробираюсь на Русь искать счастья и славы. Говорят, ныне молодой царь принимает всех из Европы, кто желает служить его короне.
– Ну-ну! Езжай, – ухмыльнулся Петр Андреевич…
На перевозах через Вислу рубились на саблях пьяные ляхи с потными чубами. Будучи в «мыльне» с фонтанами, убранной морскими раковинами и зеркалами, русские стольники с опаскою пили кофе (невкусно!). Толстой похвалил удобства варшавской жизни, а в дневнике разругал полячек за то, что при виде мужчин за углы не прячутся, глядят на всех без страха и «в зазор себе того не ставят». Польша кончилась – кони ступили в болото, за коим начиналась «Шленская Земля» (Силезия), владения австрийского императора – кесаря! Замелькали острокрышие города, пестрые одежды народов, харчевни и постоялые дворы – стольники въехали в Вену, где их поразили шестиэтажные дома и обилие фонарей («от тех фонарей в Вене по вся ночи бывает по улицам великая светлость»). Далее путь лежал через Альпы, лошади боялись пропастей – в повозки впрягли флегматичных быков. Толстой кратко записывал: «Шел пеш, имея страх смертный пред очима». С гор спустились в цветущие долины Италии: «отсюда пошли многая винограды, лимоны, померанцы и иные». Молодежь дурачилась, пила вино в дорожных тратториях, а Толстой (самый старый!) все примечал зорко и ненасытно – как народ живет, что сеют, что едят, каковы цены… Республика Венеция радушно отворила ворота перед русскими школярами. Здесь малость онемели от диковинки: вместо улиц текли каналы, всяк плавает куда хочет; печей нет – камины. Образованный дож Валжер и красавица догаресса Квирини любезно приняли русских стольников во дворце.
Начиналась учеба флотская! А чужая жизнь увлекала безмерно. Толстой отметил, что республиканцы живут трезво, пьют больше «лимонатисы, симады, чекулаты (то есть какао), с которых пьяну никак быть не мочно; очень любят сидеть в лавках (то есть в кафе), где забавляются питьем и конфектами». Бывали русские в опере учились играть в мяч, воздухом надутый, бросая его через сетку, над площадью растянутую. Но средь приятных забав виделось Толстому и другое: «Всегда в Венеции увеселяются и ни в чем друг друга не зазирают, и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет, всяк делает по своей воле, кто что хочет… и живут Венецияне в покое, без страху и без обиды, без тягостных податей». Не писал ли он эти слова с оглядкою на отчизну, где мало веселья, но зато множество податей, где никто не спешил в оперу, зато многих тащили на плаху. Был как раз год, когда в Москве на Красной площади Петр I рубил головы стрельцам…
Страшные бури носили галеры от берегов Далмации до Бари, гремели пушки у берегов Сицилии; побывал Толстой и на Мальте, где его чествовали угрюмые мальтийские рыцари в белых плащах с крестами. Он освоил итальянский язык, познал и славянские наречия. Капитан галеры Иван Лазаревич выдал Толстому диплом, в коем восхвалил его знания навигации, скромность и мужество. Это правда: Толстой учился прилежно, и хотя ему, старику, было особенно тяжело, но трудов флотских он не чуждался.
1700 год он встретил уже дома – в кругу семьи. Петр I сразу оценил в Толстом трезвость, красноречие, бритое лицо, пышный парик и поразительную трудоспособность. Царь в это время неустанно нахваливал чистенькую Голландию, а Толстой – Италию, за что и был однажды свирепо наказан царем, повелевшим:
– Эй, влейте в мощи ему три бокала флинту!
Флинт подавался горячим. Это была смесь пива с коньяком, в которую выжимали лимон. После русских медов и квасов флинт воспринимался с трудом. Петра Андреевича замертво вынесли из покоев царских… Ну что ж! Пора начинать карьеру.
XVIII век открывался великой Северной войной: Россия выходила на большую дорогу истории, но эта дорога длиною в 21 год обошлась россиянам в одну пятую часть населения – убитых, казненных, сожженных, утопленных и просто разбежавшихся по белу свету. Россия не имела своей воды… Правда, на севере был Архангельск, а на юге отвоеван Азов, но в Черное море турки русские корабли не пропустили; они говорили так:
– Черное море – дом наш внутренний, куда никого, как в гарем, не допустим. Станете плавать – войну начнем. Или пролив у Керчи весь камнями закидаем: даже щепка не проплывет!
Итальянский язык в ту пору был официальным языком турецкой дипломатии, и это решило судьбу Толстого: он стал первым постоянным послом России у порога Блистательной Порты… Годы шли вдали от родины, от семьи. Петр I денег не давал, а платил соболями, которые в Турции не раскупались. Громы пушек на севере Европы отдавались борьбою в передних султана; визирь Али-паша сказал однажды Толстому с кривою усмешкою:
– Когда враг по пояс в воде, можно подать ему руку; если он залез в воду по грудь, лучше не замечать его; а когда враг стоит по горло – лучше топить его без жалости!
– К чему сии грозные слова, великий визирь?
– Скоро поймете сами, – отвечал хитрый Али-паша…
В 1709 году грянула Полтава. Карл XII бежал во владения султана, Петр I требовал его выдачи, но русских курьеров турки перехитрили, – война объявлена! Петра Андреевича янычары повели в Семибашенный замок через пресловутые Красные ворота, которые (ради устрашения) накануне покрасили свежей человеческой кровью. Всю ночь послу России показывали орудия пыток.
– Меня-то этим не устрашишь, – ответил старик…
Али-паша скоро навестил его в темнице.
– Мне вас жаль, – сказал визирь. – Ваш император зачем-то взял с собою ливонскую девку Катерину и пошел с этой девкой воевать против нас. Сейчас мы окружили вашу армию на Пруте.
Визирь развязал платок и показал женские украшения:
– Вот и серьги из ушей Екатерины…
– Что значит нелепость сия? – в ужасе закричал Толстой.
– Это значит, что царь сдал нам не только пушки, не только Азов и Таганрог, но даже серьги из ушей своей куртизанки…
Так и было! Прутский поход закончился катастрофой. Россия потеряла Азов и Таганрог, сожгли Азовскую флотилию. В 1712 году турки пихнули в темницу еще двух дипломатов – Шафирова и Шереметева… Толстой, тряся бородою, спрашивал их:
– Робята, а вас-то какой бес сюда наслал?
– А мы… мир приехали заключать. Вот и попались.
Войны не было. Но мира тоже не стало.
Только в 1714 году Толстой вырвался из этого ада…
Вернулся домой и не узнал России: столица в Петербурге, русская армия гуляла по берегам Балтики, вместо воеводств учреждены губернии, заседал Сенат, при дворе крутилась масса иностранцев, а близ Петра I стояли люди, Толстому неведомые, – Алексашка Меншиков (дука Ижорский) да «ливонская девка» Катерина… Тьфу ты! Опять всю карьеру надо начинать заново.
Сына своего, рожденного от Авдотьи Лопухиной, Петр I насильно привенчал к худосочной Шарлотте Вольффенбюттельской, родная сестра которой была супругою австрийского кесаря Карла VI, – царь нуждался в альянсе венского и петербургского дворов: политика определила этот никудышный брак. Царевич сплетничал с монахами, врагами отца, и не столько сам пил, сколько его дальновидно спаивали. Слабый здоровьем, измученный церковными постами и непосильным пьянством, Алексей со слезами умолял денщиков царя-батюшки:
– Умру ведь я. Господи! Сжальтесь надо мною.
– Пей давай… чего уж там! – отвечал Меншиков и, разжав зубы царевичу, вливал в него громадную чару с перцовкой, которая была такой крепости, что свечу поднеси – вспыхивала!
Сбитый с толку монахами, задерганный отцом, страдающий за свою мать, живущую в тюрьме, царевич еще в молодости перенес то, что сейчас принято называть инсультом. Шарлотта родила ему сына (будущего императора Петра II), но Алексей, по примеру отца, завел себе «чухонскую девку» Евфросинью, а жена вскорости умерла. Но тут родила и «ливонская девка» Екатерина – тоже сына и тоже Петра по имени. Царь встал перед роковым выбором: кому оставлять престол? Или бездельнику Алексею – нелюбимому сыну от нелюбимой жены, или Петру [1 - Петр Петрович – умер в младенчестве; Петр I очень любил мальчика и называл его ласково «Шишечка»; портрет его можно видеть во Дворце-музее в Летнем саду в Санкт-Петербурге. – Прим. автора.] – любимому сыночку от любимой женщины. Возник сложный династический вопрос…
Был поздний осенний вечер, по крышам венского дворца стучал сильный дождь, вице-канцлер Шенборн собирался ложиться спать, когда в двери стали ломиться, требуя с ним свидания. Это был царевич Алексей, бежавший из России!
– Мне нужен император – мой свояк, – потребовал он.
Шенборн кликнул секретаря с перьями, и потому бессвязная речь Алексея в венском дворце дошла до нас. Крича, царевич бегал по комнате, задевая стулья, наконец захотел пива.
– Я должен похмелиться. Дайте пива!
– Пива нет. Но я могу налить вам мозельвейну…
Алексей выпил мозельского и зарыдал.
– Я слабый человек, – записывал его слова секретарь, – меня споили нарочно, чтобы расстроить мое здоровье. Я не хотел искать спасения ни во Франции, ни в Швеции, ибо там враги отца моего. Я передаю себя в защиту кесаря, умоляю не выдавать меня отцу. Он ни во что не ценит человеческую кровь, всегда и гневен, и мстителен, ничего не щадит – ни денег, ни крови, потому что он тиран и враг народа русского. Я изнемог…
До кесаря его не допустили. Беглеца с Евфросиньей отправили по Дунаю в Тироль, где заключили в замок Эренберг, стоящий на вершине неприступной скалы. А по Европе уже скакали русские сыщики: бегство царевича грозило России смутами. Венский посол Плейер сообщал кесарю из Петербурга: «Слухи о бегстве царевича возбудили в народе всеобщую радость. Здесь все готово к бунту…» Местопребывание Алексея открыл Румянцев, после чего Толстой навестил царя, склонившись перед ним столь низко, что букли парика коснулись паркетов:
– Ваше величество, доверьте дело мне, рабу своему.
– Что тебе надо для этого, Андреевич? – спросил царь.
– Червонцев… как можно больше червонцев!
По решению кесаря, Алексея с Евфросиньей отвезли в Неаполь, а там их укрыли в замке Сент-Альмо, возвышавшемся над городом. А за коляскою с беглецами скакал неутомимый Румянцев… Толстой, прибыв в Вену, просил Карла VI выдать царевича. Кесарь отвечал, что пусть он сам разбирается с царевичем и его пажом (Евфросинья носила мужскую одежду). 24 сентября 1717 года Петр Андреевич встретился с Румянцевым в Неаполе.
– Ах, Синька, Синька! – вздохнул старик. – Молод ты, быстро по Европам скачешь. Ну-к, ладно. Идем до царевича!
Он вручил Алексею письмо царя, который упрекал сына за бегство, просил во всем слушаться Толстого и заключал: «Я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе…»
– Не верю! – разрыдался Алексей. – Я стану писать кесарю, чтобы не отдавал меня отцу… Боюсь лютости его!
Толстой выждал паузу. Веско заговорил:
– Кесарь – протектор плохой. Ежели отец двинет армию к рубежам его, кесарь выдаст тебя с головой. Но тогда будешь судим яко изменник отечеству. Нет, кесарь ссориться с Россией не пожелает! А мне велено не удаляться отселе, прежде чем не возьму тебя. Помни: куда б тебя ни везли, где бы ни спрятали – я буду, аки сатана или ангел, всегда рядом с тобою…
Толстой повидал и Евфросинью; он понял сразу, что эта девка в штанах сговорчива. Речи повел он ласковые:
– Евфросиньюшка, ах краса-то какова… будто писана! Послушь-ка, золотко, что я тебе на ушко поведаю…
И поклялся (!) «девке чухонской», что пусть уговорит царевича вернуться домой, а тогда он выдаст ее замуж за своего сына, да в придачу даст им тысячу крестьянских дворов.
– Заживешь как барыня! Именья-то мои каковы: там и лес, и телята, и малина, и сметаны полно…
От Евфросиньи он вернулся к царевичу – с угрозой:
– Если не вернешься, разлучим тебя с Евфросиньей…
Алексей сдался! Но поставил условие:
– Жить мне частным лицом в Москве на Воздвиженке и чтоб не дергали меня боле, а с Евфросиньюшкой не разлучали…
Царевича везли на Русь через Вену; Евфросинья (беременная) ехала на Русь через Берлин; в Москве сына поджидал царь:
– Сразу откажись от всяких прав на престолонаследие и назови всех, кто шептался с тобой…
Третьего февраля 1718 года Алексея доставили в Успенский собор; положив руку на Евангелие, он всенародно поклялся, что никогда не станет искать престола российского, а будет признавать наследником престола сводного брата, Петра Петровича («Шишечку»). В тот же день царь манифестом оповестил страну, что царевич от службы отлынивал, жену Шарлотту замучил, а время проводил праздно с Евфросиньей (которая поминалась в манифесте как «бездельная и работная девка»). Алексей выдал единомышленников. Началась полоса пыток и казней. Дело царевича Алексея – вроде бы семейное! – стало делом общегосударственным.
Весною двор перебрался в Петербург. Евфросинью заперли в Петропавловской крепости: там она родила ребенка, судьба которого неизвестна. На картине художника Николая Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе» запечатлен как раз тот важный момент, когда царь – именно со слов Евфросиньи! – предъявил сыну жестокие обвинения… Палец царя на листе допроса:
– Ехиднин сын! Гляди сам, что писано… Когда говорили тебе, что в столице тихо, отвечал ты словами вражьими: «Тишина недаром: либо отец умрет, либо в народе бунт объявится…»
В эти дни на мызе близ Петербурга отрубили головы крестьянам – Рубцову, Поропилову, Леонтьеву. Вина их была только в том, что они видели, как царевича затащили в сарай, откуда скоро раздались истошные вопли. И хотя Алексей ежедневно обедал за одним столом с отцом, его уже подвергали пыткам. Суд в составе 127 персон вынес ему смертный приговор. Не подписался под ним только один человек – не потому, что был слишком смелый, а потому, что был слишком безграмотный.
В манифесте о смерти царевича Петр I объявил народу, что Алексей скончался от апоплексии. В честь этого была отчеканена медаль, на которой – корона царская в лучах солнца и надпись: ГОРИЗОНТ ПРОЯСНЕНИЯ. На самом же деле царевич принял смерть жестокую. Румянцев, Бутурлин, Ушаков и Толстой (наш герой) вошли в камеру, где сидел Алексей, и сообща задавили его подушками! Эта сцена убийства не испортила Петру I хорошего настроения, тем более что был праздник – годовщина Полтавской баталии. Царь со вкусом обедал в Летнем саду подле Екатерины, вечером был пышный фейерверк над Невою, веселый пир длился до глубокой ночи. Толстой как главный виновник торжества сиживал возле царя. Токарь Андрей Нартов записал как очевидец, что в разгар пира царь, «снявши с Толстого парик и колотя его по плешине, говаривал: «Эх, голова ты, голова! Кабы не была так умна, так давно бы отрубил ее…» Память подсказала царю горячий день стрелецкого возмущения, когда Толстой был «маткою бунта». Нет, царь все помнил и ничего не прощал! А погубив царевича Алексея, Толстой, естественно, сделался сторонником Екатерины…
Это было ему нужно, ибо Петр I уже был не жилец на свете. Петр Андреевич заранее (вкупе с Меншиковым) сколачивал будущее царствование, как корабль, чтобы плыть на нем далее. В мае 1724 года он получил титул графа. В конце Петрова царствования Толстой был главным инквизитором в Тайной канцелярии, созданной в помощь Преображенскому приказу, где палачи уже не поспевали рубить людям головы. Толстой лично руководил пытками и казнями, но свидетельств о его жестокости не сохранилось: очевидно, граф не был столь кровожаден, как другие инквизиторы той мрачной эпохи… Петр I перед смертью предупреждал близких, что Толстой «человек очень способный, но когда имеешь с ним дело, нужно держать камень, чтобы выбить ему все зубы сразу, если он захочет кусаться!»
После смерти Петра I ближайшие его соратники оказались и главными критиками былого царствования; император еще лежал в гробу, когда они стали разворачивать Россию назад – к старым порядкам. Мало того, птенцы гнезда Петрова стали ястребами, клевавшими один другого так, что пух и перья кружились над великим наследством великого императора. Судьи царевича Алексея хотели, чтобы императрицей стала Екатерина! Но ведь существовал и законный наследник престола – Петр Алексеевич, сын умерщвленного царевича. Толстой и Меншиков больше всего боялись, что этот мальчик, возмужав, спросит: а кто моего отца сгубил? – и потому они теперь кричали громче других:
– Хотим только матушку Катерину… пресветлую!
И вечно пьяную, кстати сказать. При избрании этой женщины в императрицы несколько человек зарезали возле престола, а несколько человек пришлось выкинуть со второго этажа.
Но ни Толстому, ни Меншикову не довелось умереть на сундуках с награбленным добром. Меншиков возжелал женить на своей дочери Петра, сына казненного царевича, – тогда и волки сыты, и овцы целы останутся… Но Толстой пришел в ужас.
– Конешно, – сказал он сыну, – ежели Алексашка Меншиков станет тестем императора Руси, он свою шкуру погладит, а вот наши шкуры, толстовские, все будут в дырках великих…
С воплями кинулся старец к умирающей Екатерине I.
– Что мне теперь счастье и что мне несчастье? – сказал он. – Но вы, ваше величество, должны понять, какой удар ожидает ваших наследников… Вижу топор, занесенный над головой детей наших и над моей головой – тоже!
– Не кричи, Андреич, – отвечала императрица. – Я уже слово дала Алексашке: пущай дочку свою за Петра выдает… Мне все едино помирать вскорости, вы сами и решайте…
За шесть дней до ее кончины Меншиков объявил, что в покои Екатерины I больше никого не впустит, даже если в него будут стрелять. Екатерина I, целиком ему подчинившись, подписала указ об аресте Толстого и его конфидентов. Сколько людей отправил Толстой на тот свет, а теперь и сам попался.
– Для меня, – заявил он судьям, – все в этом мире давно постыло, и считаю свою участь более счастливою, нежели участь тех, кто будет после меня проживать…
Вместе с сыном его отправили на Соловки, где заточили в подземную темницу – без света. Там они куску хлеба радовались. В возрасте 84 лет Толстой умер в день 30 января 1729 года. Но перед смертью ему выпала горькая доля – выкопать могилу для своего сына, который скончался раньше отца.
Так закончилась эта яркая, грубая, сочная и удивительно сложная жизнь. Надгробная плита над прахом сохранила от давних времен лишь два слова: «Граф Петр…» – и все!
Лев Толстой задумал роман о жизни Петра I, в котором главным героем стал бы его пращур. «Если Бог даст, – писал он тетке, – я нынешнее лето хочу съездить в Соловки». На Соловецкие острова он не поехал, а роман забросил.
Позднее и сам признавался в неудаче:
– Трудно проникнуть в души тогдашних людей – до того они не похожи на нас… Царь Петр был для меня очень далек!
Старые гусиные перья
Семен Романович Воронцов, посол в Лондоне, рассеянно наблюдал, как его секретарь Жоли затачивал гусиные перья.
– Порою, – рассуждал он, – нам платят за несколько слов, произнесенных шепотом, а иногда осыпают золотом даже за наше молчание. Такова уж профессия дипломата! – Из горстки перьев посол выбрал самое старое, обмакнул его в чернила: – Склянка с этой дрянью стоит гроши, но, используя ее с помощью пера, иногда можно изменить политику государства и без крови выиграть генеральную битву… Не так ли?
С поклоном явился Василий Лизакевич, советник посольства, и доложил, что ночью в Лондон прибыли русские корабли с традиционными грузами: смола, поташ, мед, пенька, доски.
– Распоряжением премьера Питта их лишили помощи лоцманов, и они вошли в Темзу сами… Боюсь, уплывут домой с пустыми трюмами, ибо в закупке товаров аглицких нам, россиянам, усилиями кабинета Сент-Джемского тоже отказано.
Семен Романович воспринял это спокойно.
– Яко младенец связан с утробою матери пуповиной, тако же и коммерция для англичан от политики неотделима. Ежели парламент во главе с Питтом войны с нами жаждет, то народ Англии желал бы лишь торговать с нами. А я устал! – Воронцов тяжело поднялся с кресла. – Пожалуй, прогуляюсь!
Лондон был стар, даже очень стар. В ту пору столица имела лишь два моста, а туннеля под Темзой еще не было. Внутри кирпичных особняков царили покой и чистота, зато снаружи здания покрывала хроническая копоть от извечного угара каминов. Улицы были украшены афишами, предупреждавшими иностранцев беречь кошельки от жуликов. Лондон во все времена был слишком откровенен в обнажении своих жизненных пороков, и Семен Романович долгим взором проследил за колесницей, увозящей преступника на виселицу… Вдруг липкий комок грязи залепил лицо русского посла, раздалась брань:
– У-у, русская собака! Если ваши корабли не уберутся с Черного моря и Средиземного, вам не плавать и на Балтийском…
Было время диктатуры Уильяма Питта Младшего, время назревания того жестокого кризиса, который вошел в нашу историю под названием «Восточного» (хотя от берегов Темзы очень далеко до Азии, но виновником кризиса стал именно Лондон). Впрочем, России не привыкать выбираться из политических бурь, и Семен Романович брезгливо вытер лицо.
– Нет уж! – было им сказано. – На войну не рассчитывайте. Я затем и стою здесь, чтобы войны с вами не случилось…
Вечером он закончил депешу, извещавшую Санкт-Петербург: «Пока г. Питт, ослепленный Пруссией, пребудет здесь министром, и пока король останется в опеке своей супруги, преданной совершенно двору берлинскому, России ничего полезного от Англии ожидать нельзя…» Петербургу не стоило объяснять, что Англией правила Ганноверская (немецкая) династия, а полупомешанный Георг III был женат на Шарлотте Мекленбургской, тоже немке. В конце депеши Воронцов добавил, что сумасшествие английского короля совпало по времени с началом Французской революции. Но не он, не король определял политику Англии – это делал всемогущий и вероломный Питт Младший, породивший нелепую басню о «русской опасности» для Европы, и эта басня до сих пор хранится в боевых арсеналах врагов России – как старое, но испытанное оружие…
Перед сном Воронцов истово отмолился в посольской церкви, а восстав с колен, сказал священнику Смирнову:
– Каковы бы хороши ни были корабли у Англии, но колес они пока не имеют, дабы посуху до Москвы ехать, посему и наняли для войны армию пруссаков. Однако, смею надеяться, и сама Пруссия прохудит свои штаны у кордонов наших.
Яков Иванович Смирнов, давно живший в Англии, хорошо ее изучивший, человек грамотный, отвечал послу:
– Не дадим им смолы русской, так у них борта кораблей протекать станут, а без нашей-то пеньки из чего они канатов для флота навертят? Если мы, русские, чтим воззрения Адама Смита, почему бы и милордам над экономикой не задуматься?
С этим он и загасил душистый ладан в кадиле.
После неудачной войны за океаном, потеряв владения в Америке, Англия все колониальные претензии переместила в Азию, торопливо закрепляя свое господство в Индии. При этом, бесспорно, Питта устрашали победы русских в войне с Турцией, которую, кстати сказать, он сам же и спровоцировал. Чтобы спасти султана, Питт благословил нападение на Россию шведских эскадр, и Россия получила второй фронт – столь опасный для нее, что даже улицы Петербурга затянуло пороховым дымом, когда у фортов Кронштадта сражались враждующие эскадры.
Но в конце 1788 года русские взяли Очаков штурмом, и парламент Англии, повинуясь Питту, как хороший оркестр талантливому дирижеру, сыграл на слишком бравурных нотах:
– Долой русских с Черного моря!..
В русском посольстве слышались разговоры:
– Если бы Очаков не пал, никто в Лондоне и не ведал бы, что такой паршивый городишко существует. А ныне не только милорды в парламенте, но даже нищие попрошайки и базарные торговки рассуждают, что без Очакова им всем пропадать…
Питт Младший, опытный демагог, заверял парламент, что победы России угрожают безопасности Англии:
– Высокомерие русского кабинета становится нетерпимо для европейцев. За падением Очакова видны цели русской политики на Босфоре, русские скоро выйдут к Нилу, чтобы занять Египет. Будем же помнить: ворота на Индию ими уже открыты…
Россия могучим плечом отбросила шведов от своей столицы и утвердила мир на севере. Но королевская Пруссия, это алчное государство-казарма, уже обещала турецкому султану объявить войну России, чтобы она снова задыхалась в тисках двух фронтов – на юге и на севере.
– Война с Россией неизбежна! – декларировал Питт…
Конечно, за интервенцию в Прибалтике предстояло расплачиваться с Гогенцоллернами не только золотом. Как раз в это же время Лондон навестил Михаил Огинский, известный патриот Польши и композитор; в беседе с ним Питт заявил открыто:
– Не хватит ли вам раздражать бедных пруссаков своим присутствием в Данциге? Между Варшавой и Лондоном не может быть никаких отношений, пока вы, поляки, не отдадите немцам Данциг, а если вы не сделаете этого по доброй воле, они все равно отберут его у вас – силой своего оружия…
Это был, если хотите, своего рода «Мюнхен», только опрокинутый из нашего века в давнее прошлое Европы, а Питт как бы предварял будущее предательство Чемберлена. Но в декабре 1790 года, утверждая свое победное торжество, русские воины – во главе с Суворовым! – взяли штурмом неприступный Измаил. А русский кабинет проявил такую непостижимую политическую гибкость, которая до сей поры изумляет историков. Екатерина II – втайне от Европы – решилась на союз с революционной Францией, чтобы сообща с нею противостоять своим недругам…
Питт, которому суждено было умереть после Аустерлица, крепко запил после падения Измаила! Но все силы ада уже были приведены им в движение.
Газеты насыщали королевство безудержной пропагандой против России, чтобы война с нею обрела популярность в народе… Секретарь Жоли доложил Воронцову, что объявлен набор матросов на королевский флот, верфи Англии загружены спешной работой, а священник Смирнов только что вернулся из Портсмута:
– Он желает срочно переговорить с вами…
Яков Иванович встревожил посла сообщением:
– Для нападения на Россию уже отлично снаряжена эскадра в тридцать шесть линейных кораблей, кроме коих готовы еще двенадцать фрегатов и с полсотни бригов.
– Каковы же настроения матросов, отец Яков?
– Скверные! Их похватали на улицах и в трактирах, никто из несчастных сих не желает служить питтовским химерам.
Советник Лизакевич вошел к послу с докладом:
– Увы! Вопрос с объявлением войны решен, в марте последует совместный ультиматум Пруссии и Англии, чтобы Россия покинула Крым и все области Причерноморья, уже с избытком орошенные нашей кровью… Англия слишком богата и на свои деньги всегда сыщет дураков на континенте, готовых воевать с нашей милостью. Наконец, Швеция не останется в стороне, дабы реваншироваться за свои неудачи на Балтике…
Итак, России предстояла борьба с коалицией!
– Я поговорю с самим Питтом, – решил Воронцов…
Беседа меж ними состоялась. Посол сказал, что Лондону следовало бы поточнее разграничить интересы самой Великобритании от интересов династии Ганноверской:
– Подумайте сами, что важнее для вашего процветания и могущества: дружба Ганновера с Берлином или союз Лондона с Петербургом? У вас торговлей с Россией ежегодно заняты триста пятьдесят кораблей и тысячи моряков, но подрубите этот доходный сук, на котором вы сидите, и… куда денутся моряки без работы? Конечно, они пополнят толпы нищих в трущобах лондонских доков, возрастет и преступность в городах.
Питт хлебнул коньяку и запил его портером.
– Оставьте! – грубо заявил он. – Я много думал над бедствиями Европы и пришел к выводу, что именно ваша варварская страна является главной пособницей революции во Франции…
– Вот как? Мне смешно, – заметил Воронцов.
– Якобинцы, – упоенно продолжал Питт, – не смогли бы одержать столько внушительных побед, если бы ваша императрица не расшатала старые порядки Европы, если бы своей безнравственной политикой она не разрушила бы прочное равновесие Европы.
Нравственности Екатерины II посол не касался.
– Но ваш союз с Пруссией, – сказал он, – закончится разгромом… именно Пруссии! И тогда никакая Голконда в Индии не сможет возместить убытков Англии от войны с нами.
Питт не пожелал выслушивать посла далее:
– На этом паршивом континенте Россия осталась в прискорбном одиночестве… Впрочем, – досказал он, – о мирных намерениях своего кабинета вам лучше поговорить с герцогом Лидсом.
В посольском доме на Гарлейской улице жарко пылали камины. Лизакевич спросил о результатах беседы с премьером. Семен Романович погрел у пламени зябнущие руки.
– Если Питт отстаивает свое мнение, то обязательно с пеной у рта. При этом необходимо учитывать, что эта пена – самая натуральная, рожденная из бочки с портером. Не знаю, как сложится мой диалог с его статс-секретарем Лидсом… Герцог Лидс ведал в Англии иностранными делами, он всегда был покорным слугой «ястреба» Питта:
– Лондон достаточно извещен, что вы, как и все Воронцовы, давно в оппозиции к власти Екатерины, и мне даже странно, что вы столь ретиво отстаиваете ее заблуждения.
– Я не служу личности, я служу только отечеству! – отвечал Воронцов, обозленный выпадом герцога. – Я отстаиваю перед вами не заблуждения коронованной женщины, а пытаюсь лишь доказать вам исторические права своего великого народа в его многовековых притязаниях на берега Черного моря.
– Где Черное, там и Средиземное, – усмехнулся Лидс, – а где Очаков, там и Дунай… География тут простая.
– Возможно! Только не думайте, что я стану действовать за кулисами политики, подавая оттуда «голос певца за сценой». Напротив, я решил взять политику вашего королевства за руку и вывести ее на площади Лондона и других городов Англии.
– Что это значит? – не понял его герцог Лидс.
– Это значит, что отныне я перестаю взывать к благоразумию ваших министров. Этот чудовищный спор между нами, быть войне или не быть, я передаю на усмотрение вашего же народа! И я, – заключил Воронцов, – уверен, что английский народ не станет воевать с Россией…
(«Лидс не знал, что отвечать мне», – писал Воронцов.)
– Это ваше последнее слово, посол?
– Да! – Воронцов удалился, даже без поклона.
Узнав об этом разговоре, Питт долго смеялся:
– Народ? Но разве народы решают вопросы войны и мира? При чем здесь хор, если все главные партии исполняют солисты?..
Воронцов же мыслил иначе: «Я слишком хорошего мнения об английском здравом смысле, чтобы не надеяться на то, что общенародный голос не заставит отказаться от этого несправедливого предприятия» – от войны с Россией!
Ричард Шеридан, драматург и пересмешник, состоял в оппозиции Питту. Встретив Воронцова, он сказал:
– Наконец-то и вы приобщились к нашей школе злословия. Как сторонник дружбы с Россией я поддержу вас. Но иногда мне кажется, что слово «мир» дипломатам удобнее было бы заменять более доходчивым выражением – «временное перемирие»…
Лизакевич встревоженно известил посла:
– Прибыл курьер из Петербурга! Армия Пруссии уже придвинута к рубежам Курляндии, английский флот из Портсмута готов выбрать якоря… Необходим демарш!
Воронцов сказал, что поддержка Шеридана обеспечена:
– Но прежде я желал бы повидать самого Фокса…
Чарльз Джеймс Фокс, язвительный оратор и филолог, возглавлял оппозицию партии врагов. Назло Питту он приветствовал независимость Америки, восхвалял революцию во Франции. За неряшливый образ жизни его прозвали «английским Мирабо», а Екатерина II считала его «отпетым якобинцем». Фокс известил Воронцова, что свихнувшийся король уже передал в парламент текст «тронной речи», требуя в ней «ассигнования значительных сумм для усиления флота, чтобы придать более веса протестам Англии ради поддержания зыбкого равновесия в Европе…».
Фокс злостно высмеял это пресловутое равновесие:
– О равновесии силы в политике говорят так, будто на одной чаше весов гири, а на другой – куча перегнившей картошки. Сначала я желал бы пьяному Питту сохранить равновесие своего бренного тела на трибуне парламента… Не волнуйтесь, посол: завтра я последний раз проиграюсь на скачках, после чего не возьму в рот даже капли хереса, чтобы сражаться с Питтом в самом непорочном состоянии!
Воронцов собрал чиновников посольства:
– На время забудем, что в Англии существует Питт и раболепный ему парламент. Отныне мы станем апеллировать не к министрам короля, а непосредственно к нации… Милый Жоли, – обратился он к секретарю, – заготовьте побольше чернил и заточите как следует самые лучшие гусиные перья!
Все чиновники посольства, и даже священник Смирнов, превратились в политических публицистов, чтобы переломить общественное мнение в королевстве. Семен Романович вспоминал: «Я давал (им) материалы, самые убедительные и достоверные, с целью доказать английской нации, что ее влекли к погибели и уничтожению – торговли, и то в интересах совершенно ей чуждых… В двадцати и более газетах, выходящих здесь ежедневно, появлялись наши статьи, открывавшие глаза народу, который все более восставал противу своего министерства… Во время этой борьбы ни я, ни мои чиновники не знали покоя и сна, и мы ночью писали, а днем бегали во все стороны – разносили в редакции газет статьи, которые должны были появиться на другой день». К этой борьбе русских в защиту мира подключились и сами англичане – негоцианты, врачи, адвокаты, ученые. Фокс не поленился продиктовать текст брошюры «По случаю приближения войны и поведения наших министров», и Екатерина II через курьера затребовала брошюру в Петербург – для перевода ее на русский язык. Пять долгих месяцев длилась ожесточенная борьба, а комнаты русского посольства слышали в эти дни только надсадное скрипение старых гусиных перьев…
Наконец однажды Лизакевич обрадовал посла:
– Первый проблеск надежды! Матросы портсмутской эскадры дезертируют с кораблей: им-то плевать на наш Очаков, им-то меньше всего нужна перестрелка с фортами Кронштадта.
Воронцов напомнил: природа войны такова, что она неизменно обогащает и без того богатых, но зато безжалостно обшаривает карманы бедняков, лишая их последнего пенса:
– Нам следует затронуть чувства жителей мануфактурных районов Англии, где рабочие и без того бедствуют…
Разрушая давние традиции дипломатической этики, Семен Романович умышленно отделял мнение правительства от гласа народного, гласа Божьего. Русские – поверх напудренных париков милордов – протягивали руку дружбы народу Англии, и народ живо отозвался на их призыв к миру. Промышленные города Манчестер, Норвич, Глазго и Шеффилд сразу взбурлили митингами, «на которых, – сообщал Воронцов, – было решено представить в парламент петиции с протестом противу мер министерства против России… избиратели писали своим депутатам, требуя, чтобы они отделились от Питта и подавали голоса против него. Наконец в Лондоне на стенах всех домов простой народ начал писать мелом: «НАМ НЕ НАДО ВОЙНЫ С РОССИЕЙ»…
Питт, слишком уверенный в себе, зачитал перед парламентом обращение короля – одобрить билль о расходах на войну с Россией, а Пруссия и Англия вот-вот должны предъявить Петербургу грозный ультиматум… Питт не скрывал своих планов:
– Мы не только превратим Петербург в жалкие развалины, но сожжем и верфи Архангельска, наши эскадры настигнут русские корабли даже в укрытиях гавани Севастополя! И пусть русские плавают потом на плотах, как первобытные дикари…
При голосовании его поддержало большинство. Но это «большинство», всегда покорное ему, уменьшилось на сотню голосов. Многие милорды, посвятившие жизнь воспитанию собак и лошадей, дегустации коньяков и хересов, никак не разумели, что такое Очаков и где его следует искать на картах мира.
– Откуда возникла нужда для Англии воевать из-за куска выжженной солнцем степи в тех краях, которые нам неизвестны? – спрашивали они. – Мы имели выгоды, и немалые, от торговли с Россией, но какую прибыль получим от войны с нею?..
Голосование повторили, но оппозиция обрела уже дерзостный тон, многие из друзей Питта вообще отказались вотировать его призыв к войне с Россией… Питт был даже ошеломлен:
– Надеюсь услышать от вас и более здравые речи…
На следующий день «Фокс, по словам Воронцова, говорил как ангел…». Лидер партии вигов начал свое громоизвержение, его юмор как молния разил тщедушного Питта:
– Ах, вот он, этот человек, проводящий здесь политику берлинского кабинета, жаждущего владеть Данцигом в Польше и Курляндией в России! Нам-то, всегда сытым, что за дело до непомерных аппетитов отощавших берлинских мудрецов? И разве, спрашиваю я вас, русские не правы в этой войне с Турцией, отстаивая свои рубежи от варварских нападений?.. Джентльмены! Что можно еще ожидать хорошего от человека, который высшую поэзию усмотрел не в Гомере и Овидии, а в никудышной грамматике парламентских речений? Наконец, стоит ли нам доверять министру, который, берясь за вино, предпочитает иметь дело не со стаканом, а с бутылками?.. Между тем народ требует от нас не иллюзорных побед, а конкретных гарантий мира!
Питт и на этот раз выиграл в голосовании.
Да, выиграл. Но с таким ничтожным перевесом голосов, что сам понял: это не победа, а поражение, вслед за которым начинается крах всей его бесподобной карьеры… Фокс в беседе с Воронцовым очень точно определил состояние Питта:
– Теперь он поглощен единою мыслью, как бы ему отсидеться в кустах, но без особого позора, ибо народ Англии никогда не пожелает разделить этот позор со своим премьером…
Питт решился на крайнюю меру – он распустил парламент. Всю вину за свое поражение он свалил на герцога Лидса, удалив его в отставку. Наконец решение было им принято:
– Ультиматума не будет! Я посылаю в Петербург старого добряка Фолкнера, чтобы тот согласился с мирными кондициями петербургского кабинета… Срочно шлите гонцов в Портсмут: пусть эскадра разоружается! А пруссакам – отвести войска обратно в казармы. Заодно уж передайте в Стокгольм, что Сити отказывает шведам в субсидиях на усиление флота… Всё!
Воронцов справился у Лизакевича, в какую сумму обошлась русской казне эта кампания борьбы за мир.
– Дешево! – засмеялся тот. – Да и когда еще старые гусиные перья стоили дорого! Мы выиграли битву за мир, истратив лишь двести пятьдесят фунтов стерлингов. Для сравнения я вам напомню, что дом нашего посольства потребовал от казны расходов в шесть тысяч фунтов. Вот и считайте сами…
Был чудесный день в Лондоне, ярко зеленела трава на лужайках, когда Воронцов снова навестил Фокса.
– У меня новость… приятная для вас! – сообщил он ему. – Наша императрица пожелала заказать ваш бюст, дабы поместить его в Камероновой галерее своей царскосельской резиденции, причем она уже выбрала для вашего бюста отличное место.
– Какое же? – фыркнул Фокс, явно недоумевая.
– Вы будете красоваться между Демосфером и Цицероном.
– А… вы? – спросил Фокс. – Где же ваш бюст?
Воронцов отвечал с иронической усмешкой:
– Если ваш бюст императрица ставит, чтобы лишний раз взбесить Питта, то мой бюст способен взбесить только императрицу! Не забывайте, что я состою в оппозиции к ее царствованию, как и вы, милый Фокс, в оппозиции к правлению Питта…
Медленной походкой утомленного человека дипломат вернулся на Гарлейскую улицу, где и занял свой пост – в кабинете посольства. Именно в этом году, когда Россия выиграла войну без войны, в Англии скончался поэт Роберт Берне…
И мне стало даже печально: как давно все это было!
Настанет день и час пробьет,
Когда уму и чести
На всей земле придет черед
Стоять на первом месте!
Следует помнить, дорогой читатель: борьба за мир не сегодня началась и не завтра она закончится. Только нам уже не слыхать мажорного скрипения старых гусиных перьев, зато из ночи в ночь грохочут в редакциях газет бодрые телетайпы…
Будем надеяться. Будем верить.
Каламбур Николаевич
В последней монографии о военной галерее героев 1812 года помещен любопытный список. В нем перечислены генералы, портреты которых должны украшать галерею нашей славы, но по каким-то причинам они в нее не попали. Среди них значится и князь Сергей Николаевич Долгорукий (1770–1829), которого в тогдашнем русском обществе прозвали «Каламбур Николаевич», ибо этот человек обладал жалящим остроумием. К сожалению, я не могу донести до читателя едкую соль его сарказмов, ибо они рождались благодаря блистательному владению французским языком и были понятны современникам, знавшим этот язык во всех тонкостях…
1811 год застал героя в Италии, спешащим в Неаполь.
Была поздняя осень. Рим встретил дипломата сухой и жаркой погодой, а за княжеством Понтекорво хлынули мутные дожди. Карета въехала в пределы Неаполитанского королевства – во владения маршала Мюрата; от французских патрулей на дорогах князь узнал, что недавно опять пробудился от спячки Везувий, выбросив в небеса тучи гари и пепла.
– А потому и дожди текут грязнее помоев. Вы, посол, будьте осторожнее: дороги до Неаполя небезопасны… Мало мы перевешали карбонариев! Они теперь озверели и убивают каждого, кто не способен выговорить дикое слово «чече».
Конечно, освоить фонетику итальянского языка победители были не в силах. Вечер застал князя на постоялом дворе, хозяин украсил стол, на котором его ожидал ужин, двумя жиденькими свечками. Наверное, не без умысла он выставил перед ним миску с горохом.
– Ваши лошади, синьор, слишком устали. Сейчас вы ляжете отдыхать, а завтра к вечеру достигнете и Неаполя…
Могучий, как молотобоец, князь сел на лавку, и она со скрипом прогнулась под ним.
– Я буду в Неаполе завтра утром, – сказал он.
– Воля ваша! Но у нас по ночам никто не ездит, если не желает умереть без святого причастия… Попробуйте, синьор, наше блюдо! – И хозяин придвинул князю миску с горохом.
– Благодарю. Как это называется по-итальянски?
– Чече.
Долгорукий со вкусом повторил это слово, чему хозяин страшно обрадовался:
– О! Так вы, синьор, не француз! Вы, наверное, из Вены? Или… поляк?
– Я еду из Петербурга… Русский.
Итальянец выразил ему свою симпатию:
– У нас тут много всяких слухов, говорят, Наполеону мало страданий Европы, скоро он начнет войну и с вами.
После ужина Каламбур Николаевич велел запрягать лошадей в карету; прислуга заметила, как небрежно он бросил поверх дивана футляр с дорожными пистолетами. Кожаные ремни, заменявшие рессоры, мягко и плавно укачивали, и князь Долгорукий крепко спал, когда со звоном вылетели из окон стекла, двери кареты распахнулись с двух сторон одновременно. В грудь посла России уперлись дула четырех пистолетов сразу. Слабый свет ночника, горевшего в углу кареты, высветлил из мрака глаза, блестевшие в прорезях масок:
– Если ты не враг, так скажи слово «чече», и тогда твоя жизнь, как и твой кошелек, останутся в целости.
Долгорукий не потерял хладнокровия:
– В русском языке, как и в вашем, сколько угодно подобных звучаний. Что там ваше «чече»? Вот вам: чечевица, человек, чудовище, чучело… Вы приняли меня за француза, придворного короля Мюрата? Вот, – показал князь на закрытый футляр с пистолетами, – как видите, я полагался в дороге не на силу оружия, а лишь на благородство патриотов-карбонариев. Да и чего мне, русскому, бояться в Италии, которой Россия никогда не причиняла никакого вреда!
Пистолеты мигом исчезли, маски были сдернуты, обнажив худые, небритые лица карбонариев, которых газеты Европы именовали бандитами. Долгорукий выбрался из кареты, к нему подошел главарь шайки – босой калабриец, галантным жестом приподнявший перед послом простреленную пулями шляпу:
– Мы рады приветствовать русского друга… Для одинокого путника найдется и угощение.
– Я не против! – согласился Долгорукий и поинтересовался: – Ради чего вы рискуете, зная, что, скорее всего, примете смерть на эшафоте?
Калабриец сказал, что итальянцам опротивело видеть, как Наполеон, словно портняжка, по собственным выкройкам раскромсал Италию на куски, создавая новые княжества и королевства для своих ближайших родственников и маршалов.
– Даже распутных сестер он сделал владычицами над нами. Имена Каролины Мюрат, Элизы Баччиокки и Полины Боргезе, надеюсь, говорят вам о многом… Наполеону достаточно нахмурить брови в Париже – и его братцы с сестрами сразу пополнят редеющую армию Франции за счет несчастных итальянцев. Мюрат в Неаполе уже провел рекрутский набор для своего зятя, который, если верны слухи, собирается напасть на Россию. Будем же молить пречистую мадонну, чтобы этот злодей, забравшись в русские леса, превратился от холода в звонкую сосульку!
Близился кризис, о котором писал Пушкин: «…гроза двенадцатого года еще спала. Еще Наполеон не испытал великого народа – еще грозил и колебался он…»
Пришло время сказать, что именно каламбуры и стали виной тому, что карьера Долгорукому не удалась. Каламбура Николаевича вместе с его опасным красноречием старались держать подальше от двора и столицы. Его посылали в Вену для финансового арбитража, потом долго томили в Гааге, где, кстати, от его остроумия немало пострадала блудливая Гортензия Богарнэ, падчерица Наполеона, силком выданная за короля Людовика Бонапарта, брата того же Наполеона…
Людовик откровенно жаловался Долгорукому:
– Сначала брат навязал мне гадину-жену, потом – голландскую корону, а я хочу одного – писать романы. Желая дружбы с Россией, я решил поставить в Саардаме памятник Петру Великому; мой проект в Петербурге одобрили, но брат запретил мне ставить памятник. Возомнивший о себе столь много, он безжалостно грабит моих бедных голландцев ради пополнения арсеналов для новых губительных войн… Боюсь, что вся наша семейка в один прекрасный день окажется на виселице!
Вражда с братом и разлад с женою вынудили Людовика отречься от короны и бежать от мести брата, после чего Наполеон приобщил Голландию к своим владениям, а Каламбур Николаевич остался без службы. Но, как тогда говорили, «если не служить, так лучше не родиться». Долгорукого вызвал в Петербург российский канцлер Николай Петрович Румянцев:
– Мы отзываем из Неаполя поверенного Константина Бенкендорфа, а вам, князь, предстоит поспешить в Неаполь… Именно поспешить, ибо нам стало известно, что Меттерних из Вены внезапно назначил посланником в Неаполь графа Миера.
– Смею думать, – отвечал Долгорукий, – что Миера будет вести себя в Неаполе столь же скромно, как его Меттерних ведет себя под императором французов.
– Возможно, – согласился Румянцев. – Но зато в Неаполе могут возникнуть осложнения с Дюраном-Марейлем…
Канцлер предупредил: король Мюрат из вассала своего зятя желает сделаться самостоятельным государем, чтобы избавить себя от наполеоновской ферулы; с этой же целью он готовит армию в сорок тысяч штыков, вполне достаточную для ограждения своего суверенитета.
Наполеон это понял и, дабы припугнуть зятя, отозвал из Неаполя своего посла Обюссона, оставив при Мюрате лишь поверенного в делах. Да, это сознательное унижение… Но Каролина Бонапарт, жена Мюрата, укатила к брату в Париж, а у этой женщины, по словам Талейрана, голова Макиавелли на торсе Венеры. Она, конечно, умоляла брата не оставлять Неаполь без своего посольства, отчего Наполеон, сжалясь над нею, и направил к Мюрату барона Дюрана-Марейля.
– Надеюсь, – заявил Долгорукий, – мое положение в Неаполе не будет ниже положения, занимаемого этим Дюраном.
– Дюрану, – подхватил Румянцев, – Наполеон и не позволит занять высокий пост, чтобы тем самым не возвышать Мюрата, которому как сыну трактирщика не пристало заноситься. Но Мюрат уже прислал в Петербург своего посланника Бранцио, и мы это оценили как призыв усилить русское посольство в Неаполе – в противовес влиянию Дюрана…
Долгорукий рассмеялся. Канцлер огорчился:
– Не понимаю, князь, что вас рассмешило?
Каламбур Николаевич сказал, что, наверное, будет вернее говорить о корсиканском нашествии на Европу, а совсем не о французском. Наполеон, образуя новые государства для своих домочадцев, поставил дипломатию в ненормальное положение:
– Громадный дипломатический корпус работает только по обслуживанию дворов родственников Наполеона, и мы, дипломаты, заведомо знаем, что аккредитованы состоять при лягушках, квакающих по нотам великого композитора Наполеона.
– Не забывайте о Тильзитском мире, – сухо напомнил Румянцев. – Мы не собираемся его нарушать, но Россия уже заточила штыки, дабы покарать нарушителя спокойствия…
Оказавшись в Неаполе, князь Долгорукий вручил свои верительные грамоты неаполитанскому королю. Мюрат был болтлив, как женщина (а точнее – как истый гасконец); его длинным курчавым локонам до плеч могла бы позавидовать любая красавица.
– Напрасно не оповестили меня о своем приезде заранее, – сказал он. – Я бы выслал навстречу вооруженный эскорт, а мой шталмейстер граф Реми Эксельман дал бы вам лучших лошадей из моих великолепных конюшен…
Мюрат стал королем вместо Иосифа Бонапарта, которого Наполеон пересадил на престол Испании, как пересаживают редиску с одной грядки на другую. Бурбоны в ту пору скрывались в Палермо на Сицилии, их поддерживала английская эскадра, захватившая остров Капри – как раз напротив Неаполя. Мюрат недавно изгнал англичан с Капри, но Сицилия еще оставалась для него недоступна. Вареные раки (как называли в Италии англичан за их красные мундиры) воевали спустя рукава. Лондон уже знал о скорой войне с Россией, и потому британцы сознательно сберегали свои силенки… Кровь будет пролита русская!
Иоахим Мюрат, склонный к петушиной пышности и позерству, был колоритной фигурой. Наполеон отзывался о нем с презрением: «Этот жалкий Pantaleone годится лишь для украшения моих триумфов». Долгорукий быстро угадал настроения Мюрата, знакомые ему по общению с Людовиком Бонапартом.
– Наши жены отбились от рук и попали в чужие руки, а дети забыли нас. Мы, славная когорта маршалов Франции, скопили несметные богатства, но не можем наслаждаться роскошью. Император таскает нас за собой, словно мы бездомные цыгане, и порою я радуюсь даже куску колбасы. Что мне перины Бурбонов, если после атаки я готов выспаться в первой же грязной луже… Куда еще потащится мой зять со своими фантазиями? Дал бы пожить спокойно…
Константин Бенкендорф (не граф!) ознакомил Долгорукого с делами в Неаполитанском королевстве:
– Наполеон превратил Неаполь в провинцию Франции, и Мюрат боится, как бы его не постигла участь Голландии. Власть короля призрачна: нищие лаццарони Неаполя – сродни санкюлотам Парижа. Весною генерал Манэ перебил в Калабрии семь тысяч крестьян, дававших партизанам-карбонариям приют и пищу… Бойтесь Эксельмана! – предупредил Бенкендорф посла. – Этот человек недавно бежал из английского плена, и похоже, что Наполеон приставил его к Мюрату, дабы удобнее шпионить за своим зятем. К сожалению, спесивый Эксельман не дал мне повода проткнуть его шпагой на дуэли…
Случайно в Неаполе оказался еще один русский – барон Григорий Строганов, бывший посол в Мадриде. Он похитил жену у португальского посла и потому не спешил возвращаться в Петербург, где его поджидала законная жена. Человек образованный и умный, Строганов рассуждал:
– Наполеон дал европейцам блага Гражданского кодекса, но за это потребовал слишком большой гонорар, и мы теперь наблюдаем, как текут ниагары крови, возвышаются монбланы пушечного мяса… Испания уже прославила себя бесстрашием партизан-гверильясов, Италия доверила судьбу карбонариям, и смею думать, что наши русские мужики, случись нашествие Наполеона, явят миру примеры античного мужества…
Трое русских, заброшенных на чужбину, отчетливо понимали, что война неизбежна, и потому обстановку в Неаполе воспринимали обостренно. Каламбур Николаевич приступил к своим обязанностям, состоя в дипломатическом ранге полномочного министра и чрезвычайного посланника. Но лучше будем именовать его проще – послом… Впрочем, служба не обременяла посла: охоты в Кордителло чередовались с оперой в театре «Сан-Карло», двор Мюрата (без Каролины, но с дамами) выезжал прохлаждаться на Капри или на озеро Аньяно. Из дипломатов Долгорукий сдружился лишь с Тассони, который горько проклинал свою в самом деле незавидную судьбу:
– Каково мне, итальянцу, быть посланником итальянским, представляя персону Эжена Богарнэ в итальянском же Неаполе, но принадлежащем французскому маршалу Мюрату? Не парадокс ли? И когда же мы, итальянцы, станем хозяевами в своем доме?
Венский посланник Миера держался в стороне от русских, но барон Дюран оказался и мил, и любезен.
– Наши императоры большие друзья, – намекнул он.
– Да, – надменно отвечал Долгорукий. – После встречи в Тильзите им ничего другого не оставалось. И мы останемся друзьями до тех пор, пока будем придерживаться XXVIII статьи Тильзитского трактата о равенстве и правах между Россией и той империей, которую создал Наполеон…
Долгорукий намеренно держал себя гордо – даже перед Мюратом, словно предчувствуя, что, хотя Мюрат и ершился перед Наполеоном, он покорно поведет французскую армию против русской. До короля, наверное, дошли его слова, неосторожно сказанные в присутствии графа Миера, прихвостня Меттерниха:
– В кавалерийских конюшнях Петербурга немало всяких мюратов, но они не мечтают сделаться королями, как это случилось с зятьком одного корсиканца…
Миера, как и предвидели в Петербурге, отмалчивался, дабы не вызвать грома и молний Парижа. Меттерних уже тогда проводил подлую политику: заискивая перед Россией, он исподтишка толкал Наполеона на войну с Россией, понимая, что, когда русские свернут Наполеону шею, он, Меттерних, станет первой скрипкой в европейском оркестре. Соответственно тайным вожделениям своего венского патрона и вел себя посол Миера, заранее и во всем уступая первенство французам.
– Но я в протоколе не уступлю, – решил Долгорукий…
Дипломатический протокол – святая святых этикета, по которому ведутся переговоры между послами и власть предержащими. Иногда незначительный, казалось бы, пустяк в поведении способен поднять или уронить престиж государства… Каламбур Николаевич говорил: «Исполнение протокола почитаю как закон полевой тактики в развитии общей боевой стратегии – политики!» Король Мюрат, рожденный под лавкою сельского трактира, не надеялся на свое знание этикета, доверив ведение протокола маркизу Галло, и, пожалуй, он даже не обратил внимания на то, что Дюран с Миера однажды заняли место впереди русского посла. Но в следующей церемонии Долгорукий прочно занял место по правую руку от короля, всей мощью Добрыни Никитича оттеснив представителей Вены и Парижа.
Дюран высказал Долгорукому свое недовольство:
– Где-нибудь в Бразилии или в Китае я охотно уступил бы вам первенство, но только не в Неаполе, где король – зять моего императора, а королева – его родная сестра.
Долгорукий отвечал Дюрану со всей учтивостью:
– Поверьте, у меня нет никаких предубеждений против вас, барон, и быть их не может, я лишь ставлю свою персону на то законное место, которого она заслуживает не по моим личным качествам, а лишь по заслугам моего отечества…
Казалось, конфликт улажен, а Дюран даже подумал, что он может из него извлечь выгоду для своей карьеры. Однако во время завтрака в Кордителло князь был недоволен тем местом, какое ему пришлось занять за общим столом. В своем докладе Румянцеву он писал: «Я отстаивал свои права с горячностью… удовлетворившись заявлением маркиза Галло, что король не вмешивался в распределение мест и даже выразил желание, чтобы при этом не соблюдалось никакого порядка».
Затем маркиз Галло сообщил Долгорукому:
– Не знаю, чем это кончится, но в новогодней церемонии мой король Иоахим сначала заговорит с тем послом, который предстанет перед его величеством первым…
Последняя фраза была решающей. Но она же была и провокационной: Мюрат сознательно вызывал дипломатический скандал. Историк Фр. Массон писал: «Допустить, чтобы французский посланник имел преимущество перед другими, значило признать его (то есть Мюрата. – В.П.) подчинение императору». Потому Мюрат и готовил Дюрану унижение, которое должно быть оплеухой Наполеону. Сам король задеть зятя боялся, но, зная строптивый нрав русского посла, Мюрат понимал, что Долгорукий, конечно же, пожелает быть первым… Дюран в эти дни тоже готовился постоять за честь Наполеона, говоря Эксельману:
– Вот увидите, я буду смеяться последним…
Долгорукий, узнав об этом, сказал Бенкендорфу:
– Чтобы смеяться, надо прежде всего уметь смеяться…
Человечество вступало в грозный 1812 год, и, словно предчувствуя его роковые потрясения, в самом конце уходящего года Везувий снова разворчался, осыпав крыши Неаполя горячим и хрустким пеплом. 1 января Мюрат, окруженный свитой, появился в тронном зале. Придворный этикет не был нарушен, зато дипломатический протокол сильно пострадал с того момента, как обер-церемониймейстер объявил о прибытии господ посланников. Фр. Массон пишет, что Долгорукий преднамеренно занял первое место в церемонии, «но в ту же минуту барон Дюран сильно толкнул его сзади со словами:
– Ну уж нет! Этому не бывать…»
При этом, если верить докладу Дюрана, он сказал Долгорукому: «Дипломатия – искусство более письменное, нежели устное, так потрудитесь сочинить письменный протест…»
– С личной печатью! – охотно отозвался Долгорукий, награждая любителя писанины громкой пощечиной…
Цитирую: «Миера, стоявший ближе всех к обоим посланникам, видел, как они волтузили один другого кулаками». Дипломатический протокол общения на кулаках никогда не фиксировал. Но это было как раз то, что и требовалось сейчас Мюрату.
Заметив драку, он отчетливо произнес:
– Господа! Вашу трогательную горячность я приписываю только поспешностью, с какой вы стремитесь лицезреть мое королевское величество. Остальное меня не касается.
Затем, обходя придворных дам, он весело шутил с ними о новогоднем извержении Везувия.
Из доклада графа Миера канцлеру Меттерниху: «Князь Долгорукий, конечно, будет утверждать, что он не брался за эфес шпаги, но я видел это своими глазами…» Из письма маркиза Галло князю Долгорукому: «Его величество (Мюрат. – В.П.) никак не мог себе представить, что… вы забудетесь до того, чтобы взяться за эфес шпаги, угрожая французскому посланнику».
Гофмаршал Периньони подтащил Дюрана к престолу:
– Ваше королевское величество, – сказал он Мюрату, – посол Франции требует, чтобы ему было сделано удовлетворение за нанесение ущерба в его лице императору Наполеону…
Вот тут Мюрат понял, что, играя, он сильно переиграл.
Цитирую из Массона: «Он сам поощрял претензии Долгорукого и был бы готов одобрить его поступок… с другой стороны, он боялся ссоры с Наполеоном», и, продолжая свою опасную игру, Мюрат решил «передернуть карту»: «Чтобы выйти из затруднительного положения, он игнорировал оскорбление Дюрану как представителю французского монарха…»
– При чем здесь Наполеон? – раскричался Мюрат. – Кладя руку на эфес «шпаги, русский посол нанес оскорбление не императору Франции, а лично моему королевскому престижу…
Во время следствия один лишь итальянец Тассони назло всем чертям заявил, что он ничего не видел – ни оплеухи, ни касания князем эфеса (за что Тассони и был предан анафеме самим Наполеоном, писавшим: «Он вел себя худо – ему нельзя было уклоняться от дела, если дело шло о достоинстве моей короны»). Но дипломаты, побитые возле престолов, тоже никому не нужны, и Дюран понял, что карьера его закончилась. Чтобы спасти себя и спасти свою пенсию, он немедля отправил Долгорукому вызов на дуэль: «Положив руку на эфес шпаги, вы позволили себе угрожающий жест в отношении меня, за который я должен потребовать у вас удовлетворения…»
Каламбур Николаевич рассудил таким образом:
– У нас на Руси принято говорить: «положа руку на сердце», а в Европе лучше беседовать, положа руку на эфес шпаги… Я принимаю вызов. И сегодня же отправлю курьера в Петербург, чтобы Румянцев позволил мне отставку со службы…
Но оплеуха, отпущенная русской дланью посланцу Наполеона, вызвала бурную радость на улицах Неаполя; стоило Долгорукому появиться в публике, как лаццарони кричали: «Чече, чече! Руссия – виват!..» Движение карбонариев затронуло не только парий общества, но даже аристократию, почему князь и не был удивлен словами итальянского генерала Караскозы:
– Друзья свободы приветствуют вас, и мы будем надеяться, что Россия поддержит наше стремление к единству…
Бенкендорф выложил перед Долгоруким письмо:
– Случилось худшее. Эксельман тоже прислал вам вызов на дуэль. Боюсь, подстроена непристойная ловушка…
Эксельман начинал письмо так: «Как французский генерал и подданный императора Наполеона я преисполнен понятного негодования… имею честь немедленно просить у вас удовлетворения за оскорбление, нанесенное моему монарху».
– Да, ловушка, – согласился Долгорукий. – Эксельман надеется добить меня, если это не удастся Дюрану.
Константин Бенкендорф быстро что-то писал.
– Кому? Куда? Зачем? – спросил его Долгорукий.
– Ему. Туда. Вызов, – отвечал Бенкендорф. – Вы берете на себя Дюрана, а я обещаю проткнуть графа Эксельмана…
«Смею надеяться, – писал Бенкендорф, – что после дуэли с князем Долгоруким вы дадите мне возможность исполнить священную для меня обязанность…» Пригласили и Строганова.
– Григорий Александрович, – сказал ему Долгорукий. – Дюран будет иметь двух секундантов – барона Форбена и того же Эксельмана, с моей стороны будет Костя Бенкендорф, вас прошу помогать ему в этом благородном занятии.
Строганов согласился, но предупредил:
– Как занимающий посольское место вы лишены права принимать вызов на дуэль. Или вы уже получили отставку?
– Курьер скачет и будет скакать еще долго…
Дуэль была назначена на 5 января в 7 часов утра.
– Где? На берегу Аньяно?
– Нет. Внутри храма Сераписа в Пуццоли.
– Нашли местечко! – буркнул Строганов…
Перед поединком Долгорукий сказал Дюрану:
– Еще раз выражаю вам свое личное уважение, напоминая о том, что никакой лично вражды и неприязни к вам не имею.
– Благодарю, князь. Лучше приступим к делу…
Долгорукий обнажил клинок, украшенный славянской вязью по стали: «Умри, злодей…» Первый же выпад пришелся в грудь Дюрану. Долгорукий, явно щадя противника, быстро выдернул острие из его тела, а Строганов сразу вмешался:
– Кровь была, не хватит ли этого?
– Нет. Продолжим, – отказался Дюран…
Шпаги снова скрестились очень рискованно для Дюрана, и он, отбросив оружие, кинулся в объятия Долгорукому:
– Благодарю за честь! Я удовлетворен. Мы останемся друзьями… Не так ли, князь?
Тут вовсю разорался секундант Форбен:
– Скорее! Там убивают… Помогите же, вмешайтесь!
Оказывается, Бенкендорф с Эксельманом уже яростно бились на церковной паперти. Вот здесь была настоящая бойня…
Раненный в плечо, Бенкендорф искусно пластал воздух клинком, стремясь пронзить Эксельмана. Их пытались разнять, но Бенкендорф нанес еще два удара подряд – в шею и подле уха. Эксельман обливался кровью… Работая шпагой, Бенкендорф сначала вытеснил его с церковной паперти, а потом заставил отступить и далее – прямо на церковные ступени.
– Это было изгнание из храма торгующих и нечестивых, – сказал он друзьям, батистовым платком обтирая лезвие шпаги…
Только сейчас, когда все кончилось, прискакал генерал Караскоза и заявил от имени Мюрата, что он «не допустит дуэлей в пределах его королевства». Долгорукий захохотал:
– Какая дуэль? Здесь собрались добрые друзья…
К нему, шатаясь, подошел Реми Эксельман:
– Князь! Отправляя вам вызов, я совсем упустил из виду, что вы как официальное лицо не могли принять его, пока не получите обратно верительные грамоты… Прошу извинить меня за оплошность и забыть о сделанном вызове.
Долгорукий пожал ему руку, липкую от крови.
– Впрочем, – сказал он, – я всегда к вашим услугам и готов скрестить оружие, когда вам будет угодно…
Но скрестить оружие с генералом Наполеона ему пришлось уже на заснеженных полях России!
По чину генерал-лейтенант, Каламбур Николаевич в войне с Наполеоном командовал пехотным корпусом, имя его не раз встречается в переписке фельдмаршала Голенищева-Кутузова Смоленского. Патриотизм Долгорукого был настолько высок, что от него долго скрывали известие о пожаре Москвы: думали, он не переживет этого… Но даже на полях сражений князь оставался верен чувству природного юмора, и до нас от тех лет дошли два его каламбура.
Когда сдался в плен генерал Пеллетье, князь сказал, что теперь все французы скорчатся от холода (pelletier по-французски – скорняк, меховщик). Второй каламбур касался Тарутинского лагеря. Долгорукий вложил его в уста Наполеона, якобы сказавшего: «Koutousoff, ta rautine m’a deroute». – «Кутузов, твоя рутина (Тарутино) сбила меня с пути…»
Со своей матушкой пехотой князь Долгорукий прошагал весь путь изгнания захватчиков с родимой земли, потом участвовал в освобождении народов Европы от наполеоновской тирании, попутно исполняя дипломатические поручения в союзных странах.
Сергей Николаевич был женат на дочери известного финансиста Васильева, но семейная жизнь его бурной натуре не удалась, супруги давно жили врозь, а их дети, сын и дочь, принадлежали уже иному поколению – их можно было встретить в окружении поэта Пушкина…
Каламбур Николаевич не мог служить во времена аракчеевских порядков и после войны удалился в отставку, угаснув на чужбине – одиноким и, наверное, несчастным. О нем редко упоминают и ныне, чаще говорят искусствоведы о его портрете волшебной кисти Д. Г. Левицкого. Увы, мы видим этот портрет далеко от прославленной военной галереи – он незаметно стареет в краеведческом музее тихой подмосковной провинции, почти совсем не публикуется.
После Долгорукого остался написанный им еще в молодости исторический труд «Хроника Российской Императорской армии», изданный в 1799 году. По мнению историков, это драгоценнейший свод сведений о всех полках России, об их мундирах, штандартах и местах расквартирования. Труд тем более ценный для нас, что те материалы, которые автор использовал при его написании, погибли в пламени московского пожара, и нам их уже никогда не вернуть. Честно сознаюсь, я этой книги даже в руках не держал, хотя немало копался в заманчивых дебрях букинистических лавок…
Кровь, слезы и лавры
Генрих Карл Штейн был министром Пруссии.
– Мы, немцы, – говорил он, – давно чего-то жаждем, но, чтобы утолить жажду, осуждены глотать собственные слезы. Я боюсь не за Пруссию – я давно страдаю за всю Германию!
В канун своего позора Берлин оставался слишком заносчив. Кухарки выбивали стекла в здании посольства Наполеона, а самоуверенный (но еще не знаменитый) генерал Блюхер нахально затачивал свою саблю на ступеньках того же посольства:
– Смерть французам! Наполеона утопим в Рейне…
Королева Луиза показывалась народу в костюме Орлеанской девственницы. А солдат – ради воодушевления – толпами, словно баранов, загоняли в королевский театр, чтобы они набрались мужества от просмотра шиллеровского «Валленштейна». Пасторы в храмах столицы открыто возвещали прихожанам:
– Наполеон еще не изведал силу Пруссии! К чему нам ружья? Достаточно шпицрутенов, чтобы гнать его генералов, вчерашних лавочников и сапожников. Одни лишь мы, пруссаки, имеем полководцев, живущих по заветам «старого Фрица»…
Наполеон одним взмахом уничтожил Пруссию при Йене, и в день погрома лишь три человека догадывались, в чем секрет его успехов, – это были Шарнгорст и Гнейзенау, а с ними и молодой Клаузевиц, любимый ученик Шарнгорста. Зато вот пылкий Блюхер, угодивший в плен, еще ничего не понимал:
– Французы для меня хуже пьяных лягушек. Как эти лягушки смогли повалить могучего прусского буйвола?..
Наполеон сознательно унижал Пруссию; во дворце Сан-Суси он забрал для себя кабинетные часы «старого Фрица».
– Вы уже достаточно ими полюбовались, – беспардонно заявил он немцам. – Теперь эти часы короля Фридриха Великого станут отсчитывать новое время – время моего величия…
Пруссия, жившая славой былых побед, считалась в Европе самой непобедимой, и тем страшнее были бедствия пруссаков. Наполеон превратил побежденных в поставщиков денег и продовольствия для армии Франции, со смехом он признавал:
– Кажется, я выжал из них целый миллиард…
Им руководила непомерная жадность к господству над всеми европейцами, желание превратить их в рукоплещущие ему толпы и чтобы никто не смел сомневаться в его гениальном величии. «Подчинись мне, или ты будешь мною растоптан!» – таков был основной девиз его оккупационной политики.
Реформы по оживлению гнилого прусского организма проводил министр Штейн; давний выученик Геттингена и поклонник Адама Смита, он считал, что «государство не может процветать, если в нем обездолена личность человека…».
– Человек и государство едины, составляя общее целое. Но без слияния народа с правительством, – доказывал Штейн, – невозможно существование никакого государства.
Все это было слишком ново для жителей Пруссии, издавна приученных надеяться, что за них думают короли.
– Армия, – предупреждал Штейн, – это тот же народ, и армия не имеет права быть игрушкой в руках королей…
Рассуждая так, министр не питал никаких иллюзий относительно патриотизма прусского юнкерства:
– Что можно ожидать от породы племенных скотов, выведенных в хлевах династии Гогенцоллернов! Бессердечные, полуграмотные люди, они способны быть только капралами в казармах или крохоборами в своих помещичьих фольварках.
Юнкера платили Штейну той же монетой.
– Лучше, – говорили они, – пережить еще два разгрома при Йене, нежели облизывать мед с бритвы Штейна. Мы скорее поладим с интендантами-обиралами Наполеона, чем с министром, выпускающим на волю наших крестьян…
В декабре 1808 года появился декрет Наполеона: «Некий Штейн, занимающийся в Германии возмущением смут, объявляется врагом Франции… владения (Штейна) подлежат секвестру. Лично помянутый мною Штейн, где бы он ни был настигнут войсками нашими или наших союзников, подлежит заарестованию».
– Передайте в Берлин, – наказал император. – Сен-Марсан не вручит королю верительных грамот, пока Штейн не будет изгнан из Пруссии, и дайте понять моему послу, что мне желательно получить Штейна живьем. Я его расстреляю…
Когда такое начало я прочел своему приятелю, он сказал, чтобы я не связывался с «фон-унд-цум» Штейном:
– Ну, допустим, я его немножко знаю. А… другие? Из истории освободительной войны 1813 года у нас давно известны лишь имена Блюхера, Клаузевица, Шарнгорста и Гнейзенау. Но, помилуй, кто из наших читателей слыхал о Штейне?
На это я отвечал, что почти все перечисленные имена, столь громкие в немецкой истории, позже были отчеканены на броне кайзеровских и гитлеровских крейсеров (как императоры, так и нацисты старались подчеркнуть свою мнимую причастность к героям-патриотам старой Германии).
– Но заметил ли ты, – сказал я приятелю, – что имя Штейна не засияло на бортах крейсеров и дредноутов. Ни кайзеры, ни фюреры не желали связывать себя с его личностью, ибо популярность Штейна всегда казалась слишком опасной. Нам иногда нелегко осмыслить все трагическое величие этого человека, которого поняли лишь немецкие демократы.
– Тогда продолжай, – согласился приятель…
Я продолжаю. Германия была разрознена, а вечная вражда между Австрией и Пруссией усиливала немецкую разобщенность. Монахи, епископы и всякие фюрсты не могли возглавить народы в борьбе с Наполеоном: напротив, они, словно жалкие побирушки, гурьбою толпились в передних «корсиканца», вымаливая у него земли за счет соседей, денежные дотации за счет своих же ограбленных подданных, они умоляли деспота о пенсиях и орденах… Штейн именовал князей Германии «мелюзгой» и «сволочью». В это безотрадное время немецкая профессура возрождала угасший патриотизм немцев комментариями к старинным легендам Рейна или сказкам Одера, а посему Штейн не очень-то доверял и тогдашней германской учености:
– Наши мыслители очень далеки от жизни народа, их мудрость давно не в ладах с обычным человеческим здравомыслием. Философия словно нарочно выискивает такие точки зрения на вещи, с каких на эти же вещи никогда не смотрит нормальный человек, ежедневно озабоченный добыванием куска хлеба насущного… Что касается нашей литературы, то я не вижу пользы от ее высокопарных фантазий. Нужна простецкая песня о любви к родине!
Великий философ Гегель уж нарек Наполеона «мировым духом верхом на коне», а великий поэт Гете с поклоном принял орден Почетного легиона от человека, разорившего его Веймар. Германский романтизм витал в заоблачных грезах, боясь спуститься на землю, обильно унавоженную массовыми рейдами непобедимой мюратовской кавалерии. Прусский король Фридрих-Вильгельм III, это жалкое подобие властелина, пресмыкался перед Наполеоном, внушая своим генералам и министрам: «С ним лучше не спорить, ему не стоит и возражать, ибо Наполеон – гений». В это время только одна захудалая Испания геройски погибла в пламени и руинах Сарагосы, да еще на востоке, незаметно и без лишнего шума, Россия накапливала силы для решающей битвы с удачливым узурпатором…
Пятого января 1809 года французский посол граф Сен-Марсан втайне повидался с голландским послом в Берлине:
– Вы, конечно, знакомы с декретом Наполеона, требующего ареста Штейна. Я боюсь встречаться со Штейном, ибо за мною тоже следят из Парижа, но вам это легче. Предупредите Штейна, чтобы он немедленно скрылся. Мне известно, что его сестра уже арестована и вывезена в Париж для допросов.
– Чем же Штейн вызвал гнев вашего императора?
– Шпионы перехватили его письмо, из которого Наполеон уяснил, что гражданские реформы Штейна, как и военные, скоро возродят Пруссию для борьбы с ним. По мнению Штейна, если Пруссию не смогла спасти королевская армия, теперь ее спасет народное ополчение – ландвер и ландштурм…
Предупрежденный об опасности, Штейн не слишком-то верил в благородство своего олуха-короля:
– Этому трусу ничего не стоит выдать своего же министра в дикастерию палача Фуше… Надо бежать! – сказал Штейн жене, прощаясь с нею. – Берега Швеции или Англии для меня сейчас недоступны, но еще остались владения Габсбургов…
Однако на пути к Вене его остановил указ императора Франца: «Поставьте на вид барону Штейну, чтоб он, если желает иметь пребывание в моих владениях, поселился в Брюнне и вел бы себя там скромно, иначе будет удален из страны».
– Человек, лишенный отечества, поневоле становится отбросом общества, – трезво рассуждал Штейн…
Да! Если в Пруссии народ расступался перед ним, в знак почитания снимая шляпы, то здесь, в зловещей империи Габсбургов, Штейна сторонились, словно он был проклят. С ним боялись даже разговаривать. Но уже восстали тирольцы, потомки Вильгельма Телля, а весною началась новая война. Наполеон в битве при Ваграме уничтожил войска Австрии, и Штейну, чтобы его не схватили французы, пришлось спасаться в силезском Троппау. Именно в этом городе возникла его дружба с молодым русским дипломатом Сергеем Уваровым (книга которого о Штейне была напечатана в нашей стране в 1846 году).
– Я убежден, – говорил ему Штейн, – что с Наполеоном, порожденным из чрева революции, возможна борьба лишь революционными методами: алмаз режут только алмазом! Наполеон никогда не боялся свергать монархов, он привык побеждать их армии, но Испания уже доказала: народ способен его побеждать…
Император Франц подписал в Шёнбрунне унизительный для Австрии мир, отдав Наполеону не только земли славян, но уступив для его вожделений и свою юную дочь – Марию-Луизу.
– Вот вам, – посмеивался Штейн, – еще одно доказательство, что на монархов не стоит рассчитывать. Они согласны расплачиваться с насильником даже натурой от собственной плоти… Что мы, Уваров, наблюдаем сейчас в Германии? Правителей без силы, министров без воли, а народы без права мнения…
Очевидно, до ушей Меттерниха дошли его диатрибы, и он указал изгнаннику поселиться в провинции, где поставил его под надзор полиции. Штейн вырвался в Прагу, откуда и возмущал всех немцев к борьбе своими посланиями. «Письма Штейна почитались тогда в Германии за сокровище… Где только таилась ненависть к Наполеону и где еще теплились надежды на лучшие времена, там поминалась и личность Штейна – сурового, упорного, пламенного и неподкупного носителя освободительных идеалов». Штейн умел предвидеть развитие событий:
– Наполеону кажется, что он катит колесо истории. Но он еще не знает, что это колесо скоро переедет через него и раздавит императора, как червяка посреди дороги… Идеи французской революции принадлежат не только французам, но и другим нациям тоже: корсиканский хищник погибнет, когда эти же идеи обратятся против бонапартистской деспотии!
Наполеон, ослепленный успехами, уже вошел в «семью монархов» Европы, став зятем Габсбурга, а Меттерних соглашался выделить австрийские войска для совместного похода против русских. Штейн с гневом писал, что Вена «послушно шла на поводу у новейшего Тамерлана, боготворящего собственное себялюбие и растаптывающего в грязи все человечество».
Но скоро и король Пруссии вступил в преступный альянс с Францией, причем Наполеон строго предупредил его:
– Если вы осмелитесь уповать на Россию, я нашлю на Берлин сто пятьдесят тысяч едоков с отличным аппетитом, которые будут жрать за ваш же счет по рыночным ценам все самое жирное и самое вкусное, и тогда я посмотрю, что станется от берлинцев и от вашего, король, бюджета…
Шарнгорст был удален из генштаба, Гнейзенау бежал из Пруссии, Фридрих-Вильгельм III обещал Наполеону дать корпус генерала Йорка, и Наполеон милостиво принял его холуйские услуги. До нас дошли слова Штейна: «Пруссия сама предала себя в руки врага, и уж, конечно, не с верхов Германии можно ожидать энергичных импульсов к свободе, когда на ее престолах восседают подобные ничтожества…»
Штейн всегда испытывал презрение к венценосцам:
– Король позволил Наполеону сделать из Пруссии «проходной двор», и через этот «двор» Наполеон выводит свои армии прямо к рубежам России. Я верю лишь в демоническую силу народного сопротивления. Отныне, – возвещал Штейн, – мое отечество будет там, где живут честные люди – или ведущие войну с Наполеоном, или те, кому он угрожает войной…
Такой страной была для него Россия, и не только для него. Весною 1812 года русскую границу перешел прусский подполковник Карл Клаузевиц и сдал на форпостах свою шпагу:
– Если бы я остался верен присяге королю, я под знаменами Наполеона уже шагал бы сейчас в рядах его армии – против вас! Но я сознательно изменил королю и присяге, чтобы заодно с вами сражаться против Наполеона…
Блюхер, сидя пока что дома, оттачивал саблю.
– Пусть этот парень с Корсики лезет и дальше, – говорил Блюхер, – вряд ли у него башка крепче моей!
Наполеон собрал против России несметные силы почти всего европейского континента, и он уже не скрывал: «Через год я стану властелином всего мира…» Французы терялись в хаосе вассальных саксонцев, баварцев, гессенцев, вестфальцев, ганноверцев и прочих немцев, входящих в состав его «Великой армии». Эта голодная немецкая саранча, проходя через союзную Пруссию, устроила своим же союзникам такой погром, такой грабеж, какого пруссаки не изведали даже от французов после Йены… Немец грабил немца, немец бил морду немцу, немец позорил жену немца же! Немец был врагом немца. Недаром немецкий поэт-патриот Мориц Арндт с горечью вопрошал Германию:
Где родина немца? Кто знает, кто знает?
Кто в Пруссии или в Баварии кто проживает?
Над кем в Померании чайки рыдают?
Для кого же на Рейне виноград созревает?
Где родина немца? Кто знает, кто знает?
Главная квартира русской армии находилась тогда в Вильне, а все дороги Европы забили войска и обозы наполеоновских полчищ, медленно и грозно сползавшихся к рубежам России. Штейну пришлось избрать кружной путь – через Галицию. На постоялых дворах и в сельских трактирах Штейн не раз слышал разговоры о том, что русские, конечно же, не устоят перед гигантской коалицией всех армий Европы… Штейн только фыркал:
– Глупцы! Всем немцам и во все времена предстоит свято помнить, что Германия еще никогда не спасала Россию, но Россия спасет Германию, она спасет и Европу…
В пути Штейн встречал русские войска, по ночам разгорались костры солдатских бивуаков. Россия подтягивала к границам свои резервы, но они показались Штейну слабыми.
– Спору нет, положение бедственно! – здраво рассуждал он. – Если русские набрали полтораста тысяч штыков, то у корсиканца их шестьсот сорок тысяч. Наполеон имеет на полмиллиона солдат больше… Бедная Россия! Наверное, я просто не извещен, какие ресурсы еще таятся в ее темных лесных безднах…
Двенадцатого июня 1812 года Штейн прибыл в Вильну и сразу был принят Александром I, который вскинул лорнет к глазам.
– Рад видеть вас у себя, – сказал император. – Помнится, в Тильзите я просил вашего короля, чтобы он уступил мне вас для службы в России, но вы тогда сами отказались.
– Да, ваше величество, – поклонился Штейн. – Я отказываюсь и сейчас, ибо посты в Русском государстве пусть занимают только русские люди, а я приехал как немец, чтобы с помощью могучей России бороться за свободу Германии.
– Я вправе обидеться на вашего короля, – заметил царь. – За все доброе, что я для него сделал, он отплатил России союзом с Наполеоном, и теперь в армии маршала Макдональда, обязанной захватить Ригу, будет присутствовать и прусский корпус генерала Йорка… Что вы о нем знаете?
Штейн сказал, что генерал Йорк не пруссак:
– Он из славянского племени кашубов; как все кашубы, Йорк упрям и злопамятен. Это очень буйная голова! Он еще при «старом Фрице» сидел в тюрьме за непослушание, бежал в Индию, сражался на Цейлоне и при Мадрасе… Думаю, мне удастся оторвать корпус Йорка от армии французов. Уверен, – продолжал Штейн, – что среди многотысячной армии немцев, направленных их властелинами против России, немало и честных людей… Хорошо, если бы Россия заранее озаботилась размещением пленных и перебежчиков, которые сразу побросают оружие…
Немецкий коммунист Александр Абуш, автор книги «Ложный путь одной нации», писал о Штейне: «В этом крепком, приземистом человеке, уроженце Нассау, бунтарски противостоящем королям, князьям и величайшему завоевателю своего времени (Наполеону), было, по свидетельству современников, что-то даже демоническое». Штейн умел подчинять себе монархов.
– Что вы предлагаете? – спросил его царь.
– Россия должна иметь Немецкий комитет, работающий на благо свободы в Германии; я желаю, чтобы в рядах вашей армии сражался и Немецкий легион, который заодно с русскими начнет освобождение не только Пруссии, но и всей Германии…
Немецкий комитет Штейна явился прообразом того национального комитета «Свободная Германия», какой через сто тридцать лет возник в Москве из числа своих единоплеменников: «Вы, которых завоеватель погнал в Россию, покидайте знамена рабства, собирайтесь под знамена отечества, свободы и национальной чести…» В своих воззваниях он проклинал слабость немецких правителей, но Александр вычеркивал эти слова:
– Не будем рвать волосы с голов монархов…
Шефом Немецкого комитета царь сделал герцога Ольденбургского, изгнанного из своих владений Наполеоном и теперь сидевшего на русских хлебах. Штейн жаловался Уварову:
– Этот балбес мечтает на спинах русских солдат вернуться в свои ольденбургские поместья. Мне трудно иметь дело с дураком, который любит читать всем русским нудные лекции о благородстве герцогов Ольденбургского дома…
Герцог был против создания Немецкого легиона:
– Штейн, вы призываете немцев отказаться от присяги их королям, ваши проекты таят в себе пагубный дух революций, они разрушают основные принципы легитимизма. Неужели вы мыслите, что немцы способны действовать без нас? Все, что ни делается в Германии, все делается по почину германских князей.
Штейн отвечал, что князья – это позор Германии:
– Я сначала научу вас выкинуть из головы бред о том, будто мир сотворен Богом только для вас. И не вы поведете за собой народы, а сами потащитесь в хвосте у народов. Грош мне цена, – зло выговорил Штейн, – если бы я служил вашим сиятельным коронам. Если я чего-либо еще и стою, так только потому, что служу всем немцам несчастной Германии…
Дело было уже в Петербурге. Александр особым «мемуаром» подтвердил правомочность Штейна, для которого общность интересов немецкой нации важнее обособленных желаний германских королей, принцев, епископов и герцогов.
Штейн ожидал приезда поэта Морица Арндта:
– У него зычный, как полковая труба, голос мейстерзингера, который и пропоет для немцев сигнал, зовущий к свержению тиранов! Арндт не станет ковыряться в дебрях мифологии. Этот парень с острова Рюген умеет говорить площадным языком, каким говорили с немцами Ульрих фон Гуттен и Томас Мюнцер…
Был конец августа, когда поэт Мориц Арндт, для маскировки переодетый купцом, прибыл из Праги в Петербург и сразу же приехал к Демуту, в номерах которого проживал Штейн. Штейна он застал среди русский друзей – Сергея Уварова, агронома Федора Шуберта и мореплавателя Крузенштерна.
– О, вот и вы! – обрадовался Штейн. – Садитесь и пишите. Пишите лишь то, о чем кричит душа и скорбит сердце…
Из-под пера Арндта родился «Soldaten Katechismus» («Солдатский катехизис»), в котором поэт обращался к немецким солдатам, шагавшим по горящей русской земле:
«Вы полагаете, что, принеся присягу знамени какого-либо короля, должны слепо выполнять все, что он вам ни прикажет. Значит, вы почитаете себя не людьми, а глупыми скотами, которых можно гнать, куда королям угодно… Истинная солдатская честь заключается в том, что никакая сила и никакая власть не могут принудить благородного и свободного человека творить несправедливые дела… Германская солдатская честь – это когда солдат чувствует, что он, прежде чем стать подданным германских королей, был сыном германской нации, когда он внутренне ощущает, что Германия и ее народ – БЕССМЕРТНЫ, а его господа, все короли с их честью и позором, – лишь ВРЕМЕННЫ…»
В первые дни грозного 1941 года «Солдатский катехизис» поэта Арндта помог нашим пропагандистам в трудной борьбе с идеологией Геббельса. Но вчитайтесь еще раз в слова Арндта, и вам невольно вспомнятся известные слова: «Гитлеры приходят и уходят, а Германия, а немецкий народ остается…»
Штейн клал горячую руку на плечо Морица Арндта:
– Мы трудимся ради лучшего будущего! Сейчас самая простецкая песня о родине, которую станут распевать в казармах или в трактирах за кружкою пива, значит для Германии гораздо больше, нежели все ходульные драмы Шиллера и Клейста…
Они засылали Германию листовками, прокламациями, песнями и стихами, зовущими к борьбе за свободу, они призывали всех немцев повиноваться едино лишь голосу совести.
– Не будем забывать об Йорке, – часто напоминал Штейн…
Наполеону было доложено, что многие немцы перешли на сторону русской армии, императора охватила ярость.
– До чего же этот коварный византиец Александр любит возиться со всякой продажной сволочью! Но я жалею… да, мне очень жаль, что мерзавец Штейн не попался мне годом раньше. Ах, как мне хочется его расстрелять!..
Воспоминания Морица Арндта о России в 1812 году были переведены на русский язык лишь в 1871 году. Русские мемуаристы еще раньше запечатлели облик и разговоры Штейна, общение с которым было делом нелегким. Его высокий подвижный ум требовал от собеседника полной душевной отдачи, большой образованности и немалого красноречия. Штейн не терпел фальши и пустого фразерства, уважая в людях только прямоту характера и веру в конечную победу. Сам же он никогда не мыслил шаблонами, авторитетов для него не существовало… Когда горела Москва, в столичном обществе возникла растерянность, аристократы гадали, куда им бежать – в Оренбург или в Олонец, но Штейн в эти дни спокойно завтракал у Демута, говоря Арндту:
– Решают эту войну не царь, не аристократ, а русские люди! Зарево горящей Москвы стоит, пожалуй, десяти испанских Сарагос, в дыму московского пожарища навсегда погасло для Наполеона волшебное солнце Аустерлица…
Иначе думали политики Европы! Наполеон уже покинул Москву, но австрийский канцлер Меттерних еще не верил в победу России, даже бегство императора в Париж не отрезвило его:
– Согласен, что Франция изнурена до предела, но ведь и армия Кутузова едва дотащила ноги до Немана; этот рубеж – последний шаг варваров к Европе, а в отступлении Наполеона из Москвы я усматриваю лишь хитрейший маневр гения, который скоро и окончательно погубит проклятую Россию…
В светских гостиных Петербурга Штейн рассуждал:
– Наполеон – это порочная смесь Талейрана с Жильблазом, но самое главное в его натуре… пошлость! Она блистательно сказалась еще в Египте, где он бросил всю армию ради спасения своей персоны, эта пошлость подтвердилась и в России, где он предельно выразил озабоченность о сохранении своей драгоценной шкуры… Вообще, – заключил Штейн, – Наполеон всегда был непревзойденным канальей!
В эти дни он был приглашен на обед к императрице Марии Федоровне, матери царя, урожденной принцессе Вюртембергской; радуясь, что теперь ей не надо бежать в Олонец или Оренбург, эта глупая матрона стала рукоплескать – со словами:
– Если хоть один француз выберется живым из России или пределов германских, я буду стыдиться называть себя немкой.
– Ваше величество, – вдруг поднялся над столом Штейн, разгневанный, – вы должны бы стыдиться не своего народа, а своих же братьев и племянников, которые давно продали свой народ и потащились вслед за Наполеоном против своей же родины – Германии и пошли против России, которая вас приютила…
Так разговаривать с монархами умел только Штейн!
Десятого ноября зима пришла в Петербург обильным снегопадом. Французы спасались бегством в сторону Вильны и Пруссии. «Наступает время, – писал Штейн, – когда моему народу следует подняться ради свободы. Пора показать миру, что не мы, немцы Германии, а немецкие монархи добровольно склоняли свои выи под чужестранным ярмом…» В декабре маршал Макдональд начал отводить французские войска из-под Риги, его прикрывал с тыла прусский корпус генерала Йорка. Была сильная метель, а на дорогах – гололедица, лошади совсем выбились из сил, волоча в постромках пушки и зарядные фуры.
Майор Антон фон Зейдлиц, адъютант Йорка, вдруг стал трясти своего генерала за рукав шубы:
– Не спите… впереди – русские! Вон-вон, вон они…
Навстречу им выехали всадники в добротных бекешах, один из них назвался генералом Иваном Дибичем:
– Стойте, генерал Йорк! Я буду говорить с вами начистоту. У вас, я знаю, хватит сил обрушить мои слабые войска, чтобы пробиться к Тильзиту, но… Подумайте о судьбе Пруссии!
Подле русского генерала – в свистящих полосах метели – маячила конная фигура прусского офицера.
– Кто рядом с вами? – крикнул Йорк из седла.
– Это я… Клаузевиц! – донеслось в ответ.
– А, черт побери! Вы уже спелись с врагами?
Пришпоренная лошадь вынесла Клаузевица вперед:
– Я сражаюсь заодно с русскими за свободу Германии, а за кого сражаетесь вы, генерал Йорк?
– Об этом стоит подумать, – отвечал Йорк и долго думал. – А если я опрокину вас всех к чертям? – вдруг крикнул он.
Но Дибич нагайкою указал на свою артиллерию:
– Видите пушки? Мы будем биться насмерть… Если кто из вас и доберется до Кенигсберга, так только на костылях.
– Не лучше ли войти в Пруссию с миром? – вопросил Клаузевиц. – Не лучше ли сразу решить, кто прав, кто виноват?..
На старой Пошерунской мельнице, что скрипела под ветром в окрестностях Таурогена (ныне это литовский городок Таураге), была подписана Таурогенская конвенция, решавшая судьбу Пруссии и будущее всей Германии. Йорк официально объявил о разрыве его корпуса с армией Наполеона. Началось братание вчерашних врагов – русских с пруссаками. Немецкий историк-марксист Франц Меринг писал по этому поводу: «Клаузевиц, вообще плохо относившийся к Йорку, называет Таурогенское соглашение самым смелым действием, имевшим место когда-либо в истории… Это и дало повод Фридриху Кеппену, другу юности Карла Маркса, назвать «предательство» Йорка формально классическим деянием».
Но король Пруссии был перепуган, он прислал Йорку письмо-приказ, в котором невозможно докопаться до истины: «Поступать по обстоятельствам. Наполеон – гений. Не выходить из границ». Однако, судя по письму, он из границ разума вышел:
– Что скажет теперь император французов о моей чести? Йорк стал изменником, а Наполеон не простит мне измены… Арестовать Йорка! Предать суду! Казнить предателя!
Узнав об этом. Штейн радостно потирал руки.
– Ну, Арндт! Наш час пробил. Пришло время заявить устами Арминия: «Ненависть – наш долг, а мщение – наша добродетель». Собирайте манатки – нас ждет свободная Германия…
Через Пруссию тащились жалкие остатки «Великой армии»: солдаты Наполеона, кутавшиеся в женские шубы и ризы священников, были встречены на улицах Берлина песнями немцев:
Барабанщик, где твой барабан?
Кирасир натянул сарафан,
Разбито войско в пух и прах —
Убирайся домой, вертопрах!
Десятого января Йорк отбросил последние колебания и сам предложил России действовать сообща; фельдмаршал Кутузов-Смоленский отвечал Йорку согласием. 16 января Штейн был уже в Сувалках, где и пересек границу Пруссии: ему предстояла встреча с Йорком, надо было сразу наладить снабжение русской армии за счет местных ресурсов… Александр еще сомневался:
– Что может сделать генерал Йорк как губернатор Восточной Пруссии, если король дал ему отставку?
– В чем дело? – отвечал Штейн. – Если король убежал в Бреславль, будем считать, что центральной власти не существует, народ управится и без короля…
Население Пруссии уже потребовало от короля скорее заключить союз с Россией, но король отмалчивался, подавленный величием корсиканского «гения». Штейн громил его: «Кто не желает разделить с народом счастия и несчастия, бедствия и жертвы, тот недостоин жить среди нас и, как малодушный негодяй, подлежит или изгнанию, или истреблению!»
Йорк был возмущен дерзостью подобных речей:
– Не слишком ли вы далёко зашли, Штейн?
– В пределах разумного, генерал… не дальше вас! Если народ сказал свое «да», почему король повторяет «нет»?
Партизанский отряд Чернышева и прусская кавалерия майора Теттенборна уже переправились через Одер; горел Кюстрин, полыхало пламя в Шпандау, а перед ними лежала столица. Но пока на одном конце Берлина немцы чествовали русских, на другой окраине Берлина полиция расстреляла немцев, которые приветствовали казаков. Скоро русские окончательно заняли Берлин, нагоняя гарнизон французов. Немецкий журнал «Дас нойе Дойчланд» информировал Германию: «С утра на Дворцовой площади были поставлены телеги, наполненные хлебом, селедкой и водкой. Каждый русский мог там попотчеваться… «Русс и прусс – братья!» – говорили казаки, и многие из пришельцев с далекого Дона прикололи на себя прусские кокарды… Как много слез самой искренней радости, как много было пылких восклицаний: «Слава Богу, мы снова стали свободны!» Ни один русский не посмел войти в дом берлинца, дабы не тревожить покой обывателей. Русские спали прямо на мостовых Берлина, возле своих усталых лошадей. Зато в эту ночь, первую ночь свободы, берлинцы даже не закрывали квартирных дверей, впервые за много лет почивали спокойно. Утром все жители вышли на улицы с кастрюлями и кофейниками, чтобы кормить своих освободителей… Демагогам кайзеровской и фашистской Германии позже пришлось употребить немало чернил, дабы замазать в мемуарах и документах 1813 года эти страницы о горячей дружбе немцев и русских!
Штейн узнал, что Наполеон собирает новую армию:
– Пора и нам браться за оружие. Реформы Шарнгорста и Гнейзенау да воскреснут в порыве народного патриотизма…
Мимо ошеломленных французов шагали плотные ряды ландвера и ландштурма; среди ополченцев можно было видеть фартук сапожника и сюртук профессора красноречия; на дворах университетов студенты седлали боевых коней… Штейн вместе с поэтом Морицем Арндтом спешно выехал в силезский Бреславль, чтобы заставить трусливого короля сказать свое «да!». Королевское окружение встретило Штейна бранью:
– Вот вернулся предатель Штейн, эта безобразная гадина, которая никак не может захлебнуться собственным ядом…
Объяснение с королем было слишком бурным.
– Решайтесь! – заключил Штейн беседу. – Если вы не поддержите усилий народа, который стремится к союзу с Россией, я гарантирую вам хорошую и веселую революцию – и не только в Пруссии, но во всей Германии, а тогда ваша корона покатится по берлинской мостовой, будто старый ночной горшок…
Штейн вдруг заболел. Король отомстил ему тем, что запихнул больного в жалкую мансарду, лишив пищи и услуг врачей. «Придворные в Бреславле, – писал Арндт, – избегали Штейна, словно чумного». Но тут приехал в Бреславль сам русский император, и королю волей-неволей пришлось нанести визит больному.
– Арндт, – велел Штейн, – скажите его величеству, что, если он здесь появится, я спущу его с лестницы вниз башкой. Я могу перенести ненависть, но я не терплю низости!
Над потрясенной, взбаламученной Германией раздался из города Калиша старческий, но спокойный голос фельдмаршала Кутузова, призывавшего всех немцев сплотиться для общей борьбы против насилия воедино с героической русской армией. «Калишское воззвание» Кутузова логично смыкалось с лозунгами Штейна, и Наполеон быстро отреагировал на это через листы «Монитора»: «Известный Штейн, – писала газета, – является для всех честных людей предметом презрения и позора. Теперь его планы разгаданы – он силится поднять буйную чернь против всех владельцев частной собственности…»
Штейн отозвался так:
– Если я верил царю Александру в прошлом году, когда шла битва на полях России, то я не верю ему теперь, в тринадцатом году, когда пушки гремят уже на полях Европы. Да, Арндт! Ни император Франц, ни его канцлер Меттерних не позволят царю опираться на мои советы, ибо Наполеон в своем официозе очень точно высказал мое жизненное кредо. Для всех владык земных я останусь с клеймом «прусского якобинца»!
У Штейна появился новый помощник – Николай Иванович Тургенев. Будущий «декабрист без декабря» (как его называли в России) вспоминал о Штейне так: «Голова его была слишком мощна, чтобы преследовать интересы одной лишь касты (дворянской); Штейн обладал слишком могучим и великим умом, чтобы не приравнивать его к заботам о судьбах лишь одной категории сограждан, если он мог обнимать всю общественность».
Король обнаглел и стал предельно откровенен:
– Я терплю вас, Штейн, лишь до тех пор, пока вас терпит мой друг, русский император Александр. Но с тех пор как Наполеон избавил меня от вас грозным декретом, я не считаю Штейна прусским чиновником, а ваши злонамеренные узурпации королевских прерогатив будут иметь последствия.
– Догадываюсь, – отвечал Штейн со смехом…
Настала осень. Когда Наполеон подписал приказ по армии, чтобы она оставила поле битвы при Лейпциге, исход великой борьбы за освобождение Германии был решен, а миф о непобедимости Наполеона был взорван ядрами русской артиллерии. О победе при Лейпциге Штейн извещал свою жену: «Знай же, что все кончено… Нам остались КРОВЬ, СЛЕЗЫ и ЛАВРЫ».
Русские пушки на высотах Монмартра еще докуривали остатки боевой ярости, когда началась фальсификация минувшей войны.
Подвиг России и героика ее армии, освободившей Европу от наполеоновского господства, на Западе замалчивались, факты искажались, события извращались. Англия чрезмерно возгордилась битвою при Ватерлоо, Габсбурги приписывали Австрии главную роль в свержении Наполеона, а прусские Гогенцоллерны желали предстать перед миром в роли освободителей народов; король-трус был возведен в ранг национального героя…
Надвигалась реакция, которой управлял Меттерних!
Мелкотравчатые хвастунишки полезли наверх, приписывая себе заслуги, каких у них никогда не было да и быть не могло. Из подлинных же героев Пруссии казенные подхалимы стали делать покорных исполнителей приказов короля (по формуле: «Король призвал – все-все пришли!»). Ни Арндту, ни Штейну уже никогда не простили того, что они – через головы монархов! – обращались прямо к народу, к лучшим чувствам немецкой власти.
Казенная историография трактовала патриотов Германии как врагов порядка, пропитанных духом Французской революции. Штейн уже никогда не вернулся из отставки. Шарнгорст сложил свою голову при Бауцене, а Гнейзенау и Клаузевиц не сделали карьеры при новом режиме. За переход под русские знамена их считали отступниками от присяги королю. Вот если бы они служили Наполеону, вместе с ним жгли бы Москву и грабили бы русский народ – в этом случае их служебные формуляры оставались бы незапятнаны, они украшались бы орденами…
Штейн, уже полуслепой и дряхлеющий, доживал слишком бурную жизнь в своих нассауских поместьях, когда его навестил убитый горем, обнищавший и растерянный поэт Мориц Арндт:
– Горе! Меня лишили профессорской кафедры в Бонне, меня травят за мои песни, которые распевает народ… Что случилось? Те людишки, что отсиживались дома, когда звенели сабли, теперь предстали в нимбе спасителей отечества, а нас, живших ради победы, задвинули в самые темные углы, как ненужную мебель… Что останется после нас, господин Штейн?
– Ничего! Ничего, кроме воспоминаний.
– Но воспоминания оставляют люди.
– Так пишите их, черт вас побери, – отвечал Штейн. – Ничего, кроме воспоминаний, от нас и не останется. Но гордитесь, любезный Арндт: мы жили не для себя, мы жили ради будущего Германии – лучшей, нежели она есть…
Штейн скончался в 1831 году, когда в гарнизонах глухой провинции (озлобленные, разочарованные и оклеветанные) умерли Гнейзенау и начальник его штаба Клаузевиц. Германия не пошла тем путем, на который они, эти люди, ее выводили.
С той поры миновало много-много лет. И когда в ГДР отмечали стопятидесятилетие знаменитой «Битвы народов» при Лейпциге, известный историк-коммунист Альберт Норден произнес на митинге речь, воскрешая имена патриотов прошлого, а имя Штейна вновь засверкало благородным отблеском подлинного патриотизма.
Возле памятника русским и немцам, павшим за свободу Европы, незримо выросла тень неутомимого борца за новую, передовую Германию. Так смыкались острейшие грани истории, так давние идеи смыкались с идеями нового времени…
История! Вряд ли это только воспоминания…
Секретная миссия Нарбонна
Пусть мой вопрос не покажется чересчур наивным: какие же конечные цели преследовал Наполеон, начиная поход «двунадесяти языков» против России? Припомним знаменательную беседу славного Кутузова с не менее славным Денисом Давыдовым; на совет фельдмаршала Денису, чтобы тот поберег свою голову, лихой партизан отвечал странными словами:
– Если и погибнем, так сложим головы за Отечество, а это почетнее, нежели подохнуть на берегах Ганга от лихорадок Индии, куда загонит всех нас император французов…
Значит, цели Наполеона были обширнее? И как в заснеженных степях 1943 года у офицеров армии Паулюса, стоявшей на Волге, находили карты Персии, Сирии и даже Индии, так же в обозах армии Наполеона 1812 года казаки обнаруживали атласы Кавказа, Персии и Палестины. Академик Е. В. Тарле писал: «Путь в Индию лежит через Москву – таков был смысл наполеоновского нашествия на Россию, такова в начале дела была его цель».
Перед графом Луи Нарбонном великий агрессор даже не скрывал своих завоевательских намерений:
– Русская армия вольется в мою армию. Впереди пустим казаков на рекогносцировку, песками Средней Азии мы выйдем к Герату и сваливаемся прямо в Индию, чтобы разрушить меркантильное величие спекулятивной Англии…
1812 год начался для него успешно. В январе маршал Даву оккупировал шведскую Померанию, маркиз Арман Коленкур считал, что «решение императора в этот период было уже принято. Австрия согласилась сделаться его пособником, а Пруссию оставалось лишь заставить нарезать розги для собственной порки». Против Русского государства выступала не только Франция, но и мощная коалиция наполеоновских сателлитов; историк Альбер Вандаль писал, что «даже те из союзников Наполеона, которых он насильно гнал за собою, подверглись общему увлечению и гордились тем, что будут сражаться под начальством такого главнокомандующего, каким был Наполеон, утверждавший:
– Русские еще на своих рубежах получат от меня новый Аустерлиц, не пройдет и двух месяцев, как Россия взмолится о мире, и с Востоком будет навсегда покончено…»
Европа уже покрылась колоннами марширующей пехоты, через спящие города, будя жителей, тянулись скрипящие обозы, лошади влекли за собой артиллерию, шла на рысях звенящая амуницией конница, – и вся эта разноязычная лавина денно и нощно передвигалась на восток, напоминая переселение народов в глубокой древности… Наполеон пожелал видеть Нарбонна:
– Россия обречена! Я отъезжаю в Дрезден, куда соберутся все короли и герцоги, подвластные моей воле. Русский император встревожен. Он спешит в Вильну, куда поедете и вы, дабы вручить ему письмо, в котором я не скрываю, что поведением России… недоволен. Для меня крайне важно: русские не должны перейти Неман, пока моя армия не собралась у рубежей России. Вы успокоите Царя Александра любезным обращением, а заодно проведайте, каковы русские силы, настроения придворных офицеров и жителей… Перед царем можете не скрывать, что на этот раз я обладаю армией, какой еще не знал мир!
– А если Александр сам шагнет за Неман?
– Тогда вы притворитесь удивленным, умоляя его о мире. Наконец, черт побери, падите перед ним на колени, рыдайте, прося перемирия, лишь бы я успел подойти к Неману! Впрочем, у вас будет инструкция, как поступить. Вы ее, граф, берегите.
Русская разведка узнала о секретной миссии Нарбонна раньше, нежели Нарбонн отправился в путь… Но кто же такой этот Нарбонн? Почему такое доверие к нему императора?
В его пышном гербе красовался фамильный девиз: «Не мы от королей, а сами короли от нас происходят». Если бы не революция, такому аристократу не пришлось бы склонить выю перед Бонапартом, этим жалким корсиканским плебеем.
Происхождение Нарбонна не было загадкой для общества!
Принцесса Аделаида, тетка Людовика XVI, нечаянно забеременела от наследника-дофина и, чтобы скрыть женский грех, вызвала из Пармы свою подругу Нарбонн, тоже беременную. Нарбонн назвалась матерью ребенка от принцессы. Мальчик вырос под опекой Аделаиды, не умевшей таить материнских чувств, – она сделала его своим пажем. Нарбонн, извещенный о своем происхождении от Бурбонов, скоро превратился в развязного шалопая. Наглость его дошла до того, что, ужиная с актрисами, он требовал привозить ему посуду прямо из дворцов Версаля.
Под стать Нарбонну был и молодой аббат Талейран, будущий сподвижник Наполеона, не забывший в своих мемуарах отметить: «У графа Нарбонна ум такого рода, который стремится произвести лишь внешнее впечатление… его вежливость лишена оттенков, его веселость часто оскорбительна для хорошего вкуса». Пусть даже так, но Талейрану в ту пору было еще далеко до высот власти, а Нарбонн уж в 1791 году стал военным министром, готовый служить одинаково и королям, и революции. Но его подвела семейная история… Он устроил побег в Италию своей настоящей матери – принцессы Аделаиды вместе с мнимой матерью – герцогиней Нарбонн, после чего бежал и сам. Сначала скрывался в Англии, потом нашел приют на швейцарской границе – в замке Коппе у своей подруги Жермены де Сталь.
Но вот над Францией воссияла звезда Бонапарта, тогда еще первого консула, и Нарбонн поспешил на родину, ибо консул испытывал слабость к аристократии. Однако будущий император не заметил возвращения бывшего министра. Нарбонн бедствовал в Париже, снимая две маленькие комнатенки в убогой мансарде. Талейран был уже наверху могущества, но мало ценил таланты Нарбонна, клянчившего у него служебного места:
– Согласен быть секретарем посольства хоть в Женеве, я готов занять даже кресло супрефекта в провинции.
– Помилуйте, граф! – отвечал Талейран. – Как же я человека с такими блистательными дарованиями, каковы ваши, осмелюсь унизить столь незначительным положением…
Бедствуя в мансарде, Нарбонн довольствовался услугами одного лакея, бывшего солдата, который вместе с молодым Бонапартом участвовал в Египетском походе. При учреждении ордена Почетного легиона лакей сделался кавалером этого ордена, и тогда Нарбонн заявил ему:
– Слушай, приятель! Теперь как шевалье садись в мое кресло, а я как лакей стану подносить тебе тарелки…
Наполеон, узнав об этом случае, воскликнул:
– Вот! Сразу видно благородного аристократа… Мюрат, – спросил он своего зятя, – ты разве способен на такое?
– Никогда! – отвечал бывший конюх…
Наполеон вызвал Нарбонна к армии, поздравив его с чином дивизионного генерала. Нарбонн, подавая рапорт императору, не стал совать его в руки Наполеона, как это делали мужланы. Он положил его в шляпу и протянул вместе со шляпой.
– Зачем это? – удивился Наполеон.
– Но так было принято при дворе Версаля, где донесения венценосцам подавали непременно в шляпе, – объяснил Нарбонн, и с этого времени его карьера полетела на крыльях.
Графа назначили послом в Баварию, но он скучал в Мюнхене, мечтая парить повыше. Наполеон прочил Нарбонна в церемониймейстеры двора своей юной жены. Федор Головкин, хорошо знавший Нарбонна, писал, что это назначение не состоялось, ибо придворные дамы не желали иметь при себе ментора, который стал бы дрессировать их в соблюдении тонкостей версальского этикета. Тогда Наполеон сделал Нарбонна своим генерал-адъютантом – «для поддержания забытых старинных традиций».
Сейчас Нарбонн уже поспешал в Вильну, а Наполеон ехал в Дрезден, при этом император говорил маркизу Арману Коленкуру, что обласкал Нарбонна умышленно:
– Когда мне кто-либо нужен, я не бываю слишком щепетилен…
Весна 1812 года выдалась запоздалой, в конце апреля виленские сады еще не покрылись листвою. Барклай-де-Толли был главнокомандующим русской армией, при нем в Вильне состоял штаб, усиленно работавший перед нашествием неприятеля. Император Александр I со свитою разместился в комнатах виленского замка. Была глухая ночь, когда по черной лестнице, ведущей со двора замка, к императору поднялся Яков Иванович де Санглен – личный шпион Александра, назначенный «директором военной полиции» всей российской армии.
– Что нового? Где армия Бонапарта?
– Армия подтягивает тылы из Германии, она уже втянулась в пределы польские и скоро будет здесь – на Немане. А сам император вдыхает фимиам безудержной лести в Дрездене.
– Мюрат с ним?
– Он выступит с кавалерией из Гамбурга.
– А что Нарбонн? – спросил царь.
– Приближается, – отвечал де Санглен. – Я нарочно перекрыл главные дороги на Вильну, оставив для проезда Нарбонна лишь непролазные проселки, чтобы он не мог видеть расположение наших резервов и количество артиллерийских парков…
Яков Иванович позже вспоминал: «По приезде Нарбонна в Вильну приказано мне было государем иметь за ним бдительный надзор. Я поручил дать ему кучеров и лакеев из служащих в полиции офицеров», знавших немецкий, французский и польский языки… Русская разведка работала тогда превосходно!
А визиту Нарбонна в главную квартиру русской армии придавал немаловажное значение историк Е. В. Тарле, считавший появление этого посланца в Вильне значительным фактором в политической подоплеке наполеоновской агрессии.
Искусный притворщик, царь вел внешне рассеянную светскую жизнь: очаровывая прекрасных пани, он обольщал виленских вельмож, явно ожидавших Наполеона как своего «освободителя». У генерала Беннигсена император заранее купил виленское имение Закрет, где велел архитектору Шульцу спешно выстроить танцевальный павильон, сказав при этом Барклаю-де-Толли:
– Несмотря ни на что я должен танцевать с улыбкой и заставлю вас танцевать со всем вашим штабом. Пусть в Дрездене не думают, что мать-Россия скорчилась тут от ужаса…
5 мая ковенский полицмейстер доложил Барклаю-де-Толли, что миссия графа Нарбонна пропущена через границу, посла сопровождают ротмистр Себастьян, поручик Роган-Шабо, курьеры и камердинеры – паспорта у всех в порядке. Нарбонн сам заходил в лавки и трактиры, купил два фунта телятины, всюду спрашивая о ценах на продукты, проговариваясь, что он «везет мир». Наконец утром 6 мая Нарбонн появился в Вильне, сняв квартиру у Мюллера в его доме № 143. Агентами военной полиции сразу было примечено, что, выбираясь из кареты, Нарбонн сам вынес из нее лакированную шкатулку.
– Ее следует вскрыть, – сразу решил де Санглен…
Александр не отказал Нарбонну в аудиенции. Армия вторжения надвигалась на Россию, как туча неистребимой саранчи, а Нарбонн распинался в миролюбивых чувствах, какие его суверен испытывает лично к Александру:
– Но ваш внезапный отъезд из Петербурга в Вильну обеспокоил моего императора. Уж не собирается ли ваша армия перейти Неман, чтобы оказаться в Варшаве или Кенигсберге?
Александр понял, что миссия Нарбонна – это дешевый политический спектакль, чем-то очень выгодный для Наполеона. Но, беседуя с графом, император ни разу не проявил раздражения, отзываясь о Наполеоне с большим уважением. Для начала же царь раскатал перед Нарбонном карту.
– Вот большая Россия, а вот маленькая Европа, – сказал он, не пытаясь казаться остроумным. – Я не обнажу шпаги первым, ибо не хочу, чтобы Европа возлагала потом на Россию ответственность за ту кровь, что прольется… Французские войска в трехстах лье от моих границ! Я сижу пока дома, соблюдая верность прежним союзам. Спросите маркиза Коленкура, что я сказал ему, когда он покидал Петербург… Коленкур подтвердит, что не Россия, а именно ваш император, все время уклонялся от соблюдения условий Тильзитского мира. Ради чего он теперь оказался в Дрездене, окруженный венценосными вассалами, которые во времена моей бабки – Екатерины Великой! – продавали своих солдат за деньги англичанам, а ныне уступают их императору Франции бесплатно, за одну лишь его улыбку?
Нарбонн ответил: Наполеон желает сделать приятное молодой жене, чтобы она повидалась в Дрездене с родителями, а короли и герцоги всегда рады… праздновать.
Царь сказал, что праздник выглядит подозрительно:
– Я ведь не строю себе иллюзий, ибо высоко оцениваю полководческое дарование Наполеона. Но он не учел того, что после Парижа ему отступать будет некуда. А я могу отступать даже до Камчатки, и Россия борьбы нигде не прекратит. Русский народ не из тех народов, которые избегают риска военного жребия. Если я был крайне терпелив в обидах, то мое терпение не от слабости, а от уверенности в силах русского народа. Однако коли речь зашла о войне, потребующей от империи неслыханных жертв, я обязан был сделать все возможное, чтобы избежать кровопролития…
Нарбонн открыл рот, но царь не дал ему говорить:
– Нет, это не мы должны приводить мотивы в оправдание миротворческой политики России, а ваш император должен бы оправдываться в нарушении прежних договоров. Как видите, – произнес Александр, снова указывая на карту, – на стороне моего государства время и пространство. Вся эта гигантская земля станет враждебна вам, и нет такого уголка в России, который бы русские не стали защищать. Никогда русский народ не сложит оружия, пока хоть один неприятельский солдат вашего императора будет оставаться живым в России… Передайте своему повелителю, что наша страна может проиграть отдельные сражения, но побежденной ей не бывать!
Нарбонн не нашел слов, чтобы возразить на все доводы русского кабинета, и, вернувшись в дом Мюллера, он уныло сообщил свите, что в ответ ему «оставалось сказать (Александру) лишь несколько банальных придворных фраз».
– Впрочем, – договорил Нарбонн, – император оказался столь любезен, что всех нас пригласил вечером в театр.
Ночью императора разбудил Яков Иванович де Санглен, который поставил перед ним секретную шкатулку посла:
– Но утром мы должны вернуть ее в покои Нарбонна.
– Вы с ума сошли! Неужели… украли?
– Нет, ваше величество, мы не воры. Просто мои офицеры, переодетые слугами, перепоили всех лакеев Нарбонна, пока он развлекался в театре, и вот… результат! Сейчас откроем и узнаем суть секретных инструкций Наполеона…
Цитирую слова самого де Санглена о содержании инструкций, составленных в основном из личных вопросов Наполеона: «Узнать число войск, артиллерии и пр., кто командующие генералы? каковы они? каков дух войска и каково настроение жителей? кто при государе пользуется большей доверенностью? нет ли кого-либо из женщин в особенном кредите у императора? Узнать о расположении духа самого императора…»
– Нашли кого посылать для такого дела! – возмущенно сказал Александр. – Нарбонн – старая облезлая кукла, которую я, будь он русским, не стал бы держать даже в Сенате, а поспешил бы сдать в ломбард на вечное хранение… Проследите за его связями с местными недоброжелателями России.
– Себастьян и Роган-Шабо знают польский язык.
– Почему вы так решили? – спросил Александр.
– По мимике их лиц, когда они с Нарбонном были в театре. В смешных сценах оба невольно начинали смеяться.
– Кстати, – сказал император, – навестите Закрет, где профессор архитектуры Шульц что-то слишком затянул строительство павильона для танцев. А мне крайне необходим именно бал, чтобы польстить виленскому дворянству.
Утром император повидался с Барклаем-де-Толли, с Кочубеем и Нессельроде, ведавшими иностранными делами.
– Всю эту историю с Нарбонном пора кончать! – сказал он с некоторым раздражением. – Пока он торчит здесь, в Вильне, Наполеон набирает очки в выигрыше времени…
Миссия Нарбонна только было начала завязывать контакты с виленским подпольем, враждебным России, как в доме Мюллера вдруг появился придворный камер-лакей с громадной корзиной, наполненной винами и яствами с царского стола.
– Что это значит? – восхитился Нарбонн.
– Государь император жалует вам на дорогу…
Не успел Нарбонн очухаться от этого намека, как явились Кочубей и Нессельроде с прощальными визитами. Казенными словами они выразили пожелания доброго пути Нарбонну и его свите. Затем ввалился лейб-кучер – от имени царя:
– Лошади будут поданы в шесть часов вечера…
Все! На этом авантюра Наполеона с посольством Нарбонна завершилась, и в 6 часов вечера 8 мая колеса французских карет выкатились за виленские шлагбаумы. Но русская агентура проследила за Нарбонном до самого Дрездена, где его с нетерпением поджидал Наполеон… Выслушав доклад Нарбонна, император был несколько удручен, но тут же разразился грозной тирадой о «византийском лицемерии» русских.
– Вас провели! – кричал он Нарбонну. – Именно они, эти хитрые азиаты, готовят мне войну. Решение мое остается в силе: если они хотят войны, так они ее получат… Довольно дурачиться и танцевать! Завтра же я буду в Познани, моя армия получит приказ ускорить марш-марши… Нет, я не в обиде на вас, милейший граф Нарбонн! Я ведь затем и посылал вас в Вильну, чтобы у вас там ничего не получилось…
Де Санглен навестил имение Закрет – поторопить профессора Шульца с оформлением танцевального павильона.
– Где этот Шульц? – спросил он Беннигсена.
– Да где-то околачивается здесь. А… что?
– Кажется, он подкуплен французами. Я получил анонимный донос, будто глубина фундамента павильона никак не соответствует высоте галереи и ширине поддерживающих ее колонн.
– Не угодно ли чашку чая? – предложил Беннигсен.
«Отказаться было неловко, – вспоминал де Санглен. – Супруга генерала налила мне чаю; но едва я взял чашку в руки, как что-то рухнуло с ужасным треском». Это провалилась крыша танцевального павильона, «все арки, обвитые зеленью для предстоящего бала, лежали на полу. По рассмотрении причин сего разрушения увидели мы, что все арки между собой и к полу были прикреплены лишь штукатурными гвоздями».
– Найти подлеца! – повелел де Санглен.
Посланные за ним агенты вернулись и доложили, что Шульца нигде нет, а на берегу реки нашли его фрак и шляпу:
– Очевидно, сразу утопился от страха.
– Ну да! Зачем топиться, если можно бежать в Пруссию, оставив на берегу одежду, чтобы больше его не искали.
Странная история с павильоном! Удайся эта диверсия, и под обломками здания во время бала погибли бы не только сам император, но и главнокомандующий русской армией Барклай-де-Толли со всем генералитетом. Несомненно, это событие вызвало бы смятение в русском лагере, разброд в командовании, панику в Петербурге – именно то, на что и рассчитывал, наверное, Наполеон… С такими вот печальными выводами де Санглен навестил императора в его кабинете.
– Бал не отменяется! – ответил царь. – Пусть расчистят павильон от обломков, оставив одни лишь стены, и мы станем танцевать под открытым небом при свете звезд…
Затем он протянул де Санглену последнюю депешу:
– Наполеон начал переправу через Неман… это война!
Денис Давыдов предрекал – тогда и на будущие времена: «Еще Россия не поднималась во весь исполинский рост свой. И горе ее неприятелям, если она когда-нибудь поднимется!»
Разгромленная, опозоренная, завшивевшая, голодная, поедающая трупы, обессиленная – такой «Великая армия» Наполеона покидала Россию. К чести графа Нарбонна, как пишет Федор Головкин, «он один сохранял самообладание и присутствие духа». Это заметил даже Наполеон, который у Березины сказал Мюрату:
– У тебя под носом две длинные сосульки. Позавидуем старику Нарбонну! Глядя на него, можно судить, до какой степени мы все жалкие… Зато в Нарбонне сразу чувствуется хорошая порода королевских кровей!
Выдержка Нарбонна объяснялась скорее не «породой», а именно тем, что он еще с Дрездена как следует подготовился к предстоящему «драпу» из России. В своих мемуарах князь Евстафий Сангушко честно признал, что живым бы в Польшу не выбрался, если бы не стащил шубу у графа Нарбонна. В оправдание Сангушко говорил:
– На моем месте любой бы стал воровать! После Смоленска я остался в одном мундирчике. А этот версальский франт набрал в Россию целый гардероб меховых вещей, словно Нарбонн заранее предвидел, что вся эта дерьмовая история с походом на Россию добром для нас не кончится…
Освободив свою родину, русская армия совершала поход по странам Европы, дабы избавить народы от гнета зарвавшегося корсиканца. Армия Наполеона, уже деморализованная, на глазах таяла за счет дезертиров, отставших и страдающих поносом… Наполеон снова вспомнил о Нарбонне.
– Граф, – сказал он ему, – я отдаю вам в команду саксонскую крепость Торгау, чтобы вы превратили этот цветущий городок в хороший лазарет для моих голодранцев. Зная вашу честность, поручаю вам и сбережение моей личной казны – в двадцать пять миллионов золотом. Сидите на сундуках с золотом и никого к моим сундукам даже близко не подпускайте…
2 ноября 1813 года началась осада крепости Торгау. Сидя на сундуке с золотом, отпрыск королевской династии Бурбонов умер от какой-то заразной эпидемии. Заменивший его генерал Дютальи, не желая пугать гарнизон признаками чумы, объявил, что граф Нарбонн упал не с сундука, а свалился с лошади, отчего и помер. Федор Головкин заключает: «Друзья, оплакивавшие кончину его, могли лишь радоваться тому, что Нарбонну не пришлось дожить до капитуляции крепости и испытать на себе презрение, с каким, наверное, отнеслись бы к нему победители…»
…Кто же выиграл от виленского визита Нарбонна?
Выиграли, как это ни странно, мы – русские…
На другом конце Европы М. И. Голенищев-Кутузов вел трудные переговоры с турками; победами своей армии он уже принудил Турцию к миру, но великий визирь настаивал на продолжении войны, ибо султан выжидал скорейшего вторжения Наполеона в пределы России. Наполеон убеждал султана отбросить русских от Дуная, а он будет ожидать янычарские орды на берегах Западной Двины, откуда они пойдут совместно грабить Москву…
Михаил Илларионович оказался хорошим дипломатом. Визит Нарбонна в русскую ставку он представил как проявление самых добрых, самых мирных намерений Наполеона, и турки, решив, что Наполеон отказался от похода на Россию, мир подписали. Наполеон исчерпал весь ругательный лексикон: «Поймите вы этих собак, этих болванов турок! – кричал он. – У них особое дарование быть битыми…»
Мир, заключенный Кутузовым, был для России необходим.
Он был ратифицирован в той же Вильне всего лишь за один день до нашествия Наполеона, и теперь Дунайская армия могла загасить костры на бивуаках; она тронулась от извилин Дуная в глубь Центральной России, чтобы усилить отпор врагам, а сам Кутузов вскоре принял главное командование.
Остальное слишком известно…
Судьба баловня судьбы
Смолоду я питал особый интерес к Финляндии, самоучкой пробовал изучать финский язык. Помнится, я даже пытался переводить стихи Руненберга, но поэт Всеволод Рождественский (мой первый учитель, ныне покойный) отсоветовал мне их печатать. С тех пор миновало много лет; я не изменил своим интересам, с любопытством вникая в финскую историю, а точнее – в финско-шведскую, ибо Финляндия с XIII столетия была захудалой провинцией королей Швеции. В одном из своих романов я вскользь коснулся судьбы баловня судьбы Густава-Морица Армфельта, теперь хотелось бы рассказать о нем поподробнее.
Издавна принято думать, что шведы, под стать природе своей страны, народ угрюмый, деловито-разумный в словах и поступках, лишнего они не скажут, а пустяками не занимаются. Может, в этом и есть доля истины. Но если бы заглянуть в Стокгольм конца XVIII века, нам могло бы показаться, что мы попали в легкомысленный Версаль, где порхают амуры над газонами, а ленты Гименея чаще рвутся, нежели скрепляют сердца людей.
Жизнь и карьера Армфельта оказалась сопряжена с Россией, и настолько тесно, что он попал даже на страницы «Советской Исторической энциклопедии», где ему посвящена отдельная статья, а до революции в России вышла об Армфельте целая монография. Но жизненный путь этого человека, осыпанный не только розами, но и устланный терниями клеветы и проклятий, настолько необычен, что поначалу даже не знаешь, как к нему подступиться, где начало его удивительной судьбы.
Начнем со свадьбы! В 1785 году король Густав III чересчур пышно праздновал бракосочетание своего любимца Армфельта со знатной девицей из рода Делагарди, которую потом в России именовали Гедвигой Понтусовной. Счастливой невесте было 20 лет, и она безмерно гордилась своим будущим мужем, красота которого была равна его военным и дипломатическим талантам. Новобрачные сидели на высокой балюстраде, а под ними развернулась красочная картина церемонии, почти театральной. Свадебный ритуал завершала кавалькада всадниц, составленная из юных фрейлин королевы. Но вдруг…
Вот эти роковые «вдруг», так часто случающиеся в истории, иногда способны изменить развитие самой истории, даже самой пристойной. Вдруг из кавалькады всадниц вырвалась одна из наездниц в костюме сказочной нимфы. Крупным галопом, словно драгун, она подскакала к балюстраде и вздыбила коня перед женихом, с вызовом тряхнув головою, отчего ветер растрепал ее длинные, как у русалки, волосы. Ее плечи обнажились.
– Кто эта дерзкая? – спросила невеста.
– Магдалина Руденшольд, – мрачно ответил Армфельт…
Впечатление от красоты наездницы было столь сильным, что прямо от свадебного стола, презрев все законы приличия, Армфельт бросился искать Магдалину, и в эту же ночь она распахнула ему свои пылкие объятия. Гедвига Делагарди была оскорблена и рыдала, а король спрашивал придворных:
– Куда же делся мой любимый Армфельт? Если он решил переиграть свадьбу, так мог бы сделать это и завтра… Нельзя же так бесстыдно нарушать мое торжество!
«Впрочем, – замечает шведский летописец, – это никого не смутило: в то распущенное время при шведском дворе Густава III бывали и не такие еще случаи…»
Другой историк, Ингвар Андерссон, писал: «Трудно дать единую картину того времени, когда переплетались мрак и свет, нужда и роскошь, новые и старые… идеи». Пока в Стокгольме двор короля потешал себя карнавалами, Швецию из года в год постигали неурожаи, народ вымирал от голода, а король пускал запасы хлеба на выделку дешевой водки, чтобы его казна не пустовала. Толпы нищих бродили по улицам городов, вымаливая под окнами милостыню, а продажные ученые доказывали Густаву, что водка – «лучшее лекарство для бедняка». Этот период шведской истории получил название «эпоха казенного пьянства».
Но близилась Французская революция, идеи которой восхищали молодых шведов. Финский патриот Магнус Спренгпортен основал тайный «Орден Валгаллы», желая, чтобы Финляндия обрела независимость. Армфельт, сам уроженец Финляндии, знал нужды своей бедной родины, и потому, невзирая на дружбу с королем, охотно соглашался со словами Спренгпортена:
– Мы стали военной добычей викингов, а когда наши жалкие покосы и пашни вытаптывали в войнах Швеции с Россией, финны страдали одинаково – как от победителей, так и от побежденных. Даже голод в Финляндии страшнее голода в Швеции!
– Будьте осторожны, – предупреждал Армфельт, – иначе ваша голова будет положена в гробу между ваших ног…
В секретном кабинете своего замка Густав III однажды принял Эренстрема, поручая ему разведать о состоянии русских войск в Прибалтике. «Во время этого разговора, – писал Эренстрем, – Армфельт высунулся посмотреть, кто был в комнате. Кажется, это не понравилось королю, так как он сказал: «Это нехорошо, барон Армфельт слишком умен и угадает причину, почему вы со мною…» Армфельт, конечно, догадался, что его друг-король готовит войну с Россией, дабы громом побед на Балтике подавить недовольство в народе, а заодно расправиться с оппозицией в дворянстве… Армфельт намекнул:
– Не слишком ли мрачны виды на будущее, король?
– Возможно! – согласился Густав III. – Но я не боюсь участи своего достославного предка – короля Карла Двенадцатого, которого пристрелили в траншеях под Фредриксхальде…
Война началась в 1788 году, когда Россия сражалась на юге с Турцией, и казалось, что с открытием второго фронта на севере Европы русские капитулируют. Но шведы говорили: «Наш король сошел с ума! Его, как Эрика XIV, нужно засадить в замок финского Або, откуда не следует выпускать». Офицеры перестали кланяться королю, уходили из армии в отставку. «Орден Валгаллы» сеял на фронте листовки, призывая солдат не повиноваться приказам, не нарушать рубежей с Россией… Военное единоборство соседей не принесло Густаву III лавров: шведы воевать не хотели, а русским совсем не хотелось бить их. В мемуарах «Капище моего сердца» князь Иван Долгорукий, тогда офицер, описывал, как вечерами шведы и русские встречались у костров, распивая шампанское, о войне напоминали караулы, стерегущие эти проявления «дружбы» со взведенными курками пистолетов. Армфельт в одной из стычек получил от русских пулю в плечо; он не скрывал от короля, что уже вступил в переписку с русским командованием об условиях мира:
– Не забывайте, что я тоже финн по рождению, и мне ли осуждать офицеров, перешедших служить под русские знамена?
– Это предатели! – заявил король.
– По отношению к вам, – уточнил Армфельт, – но, предав вас, они не предавали Родины. Поищите врагов в своем доме…
Намек касался брата короля, герцога Карла Зюдерманландского: видя, как шатается престол под его братом, герцог не мешал оппозиции, втайне надеясь на падение Густава III, чтобы самому воссесть на престоле древней династии Ваза.
В 1790 году Стокгольм запросил у России мира.
– Вот и поезжайте в Верель, – указал король.
Верель – финская деревушка на берегу пенистой Кюмени, где барон Армфельт представлял Швецию на мирных переговорах. Он не выразил никаких требований к России, соглашался оставить Кюмень пограничной рекой, просил о насущном:
– Откройте свои порты на Балтике для наших коммерческих кораблей, чтобы Швеция и Финляндия могли беспошлинно закупать русский хлеб, дабы накормить всех голодных…
Мир! Эренстрем писал: «После обеда русские офицеры чуть не задушили нас своими объятиями», они свободно шлялись по шведскому лагерю, а шведы запросто лезли в палатки русских солдат, средь которых было немало башкир и калмыков. Здесь же, в суматохе банкетов и возгласов ликований, бродил, никем не узнанный, сам король Густав III, скрываясь под скромным сюртуком, надвинув на глаза шляпу с широченными полями.
– Мост уже перекрашивают, – шепнул он Армфельту…
Русскую сторону моста на Кюмени побелили, а шведскую расписали цветами национального флага. Екатерина II была очень довольна миром, развязавшим Петербургу руки на Севере, чтобы вся мощь России могла обратиться против султанов. Потому она щедро отсыпала 3000 червонцев в бриллиантовую табакерку.
– Отдайте Армфельту! Я не удивлюсь, – сказала императрица, – если он попросит у меня орден Андрея Первозванного. Буду откровенна: я выписала для него секретный вексель на десять тысяч рублей – пусть транжирит их со своей нимфой…
Она знала: все эти годы Армфельт не порывал отношений с «нимфою» Магдалиной, а жена Гедвига уже смирилась с тем, что сердце ее мужа опутано другой женщиной. Дополню цитатой из шведских историков: «Магдалина Руденшольд сумела так привязать к себе Армфельта, что он не мог сбросить с себя сладкое иго Магдалины, не в силах был порвать и с женою…» Сама же Магдалина вскружила головы многим мужчинам, но постоянно отвергала самые выгодные партии, открыто говоря:
– Даже не глядите на меня! Я люблю Армфельта…
На свою беду – несчастная женщина – она вызвала большую чувственную страсть в герцоге Зюдерманландском. Это был мрачный и мстительный злодей, пропитанный мистикой масонских таинств. Вожделея к Магдалине, он потребовал у нее покорной взаимности, но она грубо отвергала его притязания:
– Ваше высочество, не смейте даже подходить ко мне.
– Вы еще пожалеете об этом, – пригрозил ей герцог.
С этого времени он возненавидел и Армфельта, а своей ненависти к сопернику даже не скрывал:
– Ваше счастье, Армфельт, что вы считаетесь близким другом короля. Но случись так, что фортуна вознесет меня выше, и я сразу превращу вас в жалкое ничтожество…
Герцог на время затаил месть, да и что он мог сделать против фаворита короля, который после Верельского мира назначил Армфельта генерал-губернатором Стокгольма?! 16 марта 1792 года в театре шведской столицы состоялся бал-маскарад, на нем – инкогнито – присутствовал и сам Густав III.
Армфельт подъехал к театру в самый разгар бала. Швейцар открыл ему двери, предупреждая:
– Вы, конечно, можете войти внутрь театра, но выйти из театра вы, даже главный в столице, уже не можете.
– Что случилось? – удивился Армфельт.
А случилось неожиданное. Среди танцующих «масок» находились и заговорщики; с ними был офицер лейб-гвардии Якоб Анкарстрем, вызвавшийся убить короля. Но Густав III, закутанный в черное домино и укрывший лицо размалеванной маской, долго оставался неузнаваем. Наконец его окружили сразу несколько человек, один из них положил руку на плечо короля.
– Здравствуй, прекрасная маска! – было сказано им.
Эти слова послужили сигналом для Анкарстрема, пронзившего короля выстрелом в спину. Музыка еще ликовала, люди танцевали. Густав III упал среди карнавального шума, успев крикнуть:
– Никого не выпускать! Всем снять маски… Из театра никто не выйдет, пока не сыщем злодея…
Когда Армфельт склонился над раненым, король уже лежал в большой луже крови, вытекавшей из-под него.
– Прощай, – сказал он своему любимцу.
Королевское «прощай» оказалось почти символическим. Гибель Густава III была и его гибелью. Анкарстрема три дня избивали палками, после чего казнили. Стоя близ эшафота, Армфельт заметил подле себя герцога Зюдерманландского.
– Теперь очередь за вами, – сказал он Армфельту, и мрачное лицо мистика осветилось злобою его торжества…
На престол Швеции вступил малолетний Густав IV, а регентом при нем стал его дядя – герцог Зюдерманландский. Армфельт понял: веселая жизнь кончилась.
Он перенял опыт Анкарстрема и, чтобы спасти себя, составил заговор с целью похоронить герцога и регента. В свой «компот» он пытался вовлечь даже императрицу Екатерину II, обратившись к ней с тайным посланием, в котором указывал: даже слабая демонстрация ее Балтийского флота возле Стокгольма способна устрашить тирана-регента. Но русские корабли не появились на пасмурном горизонте…
Между тем герцог, став полновластным хозяином Швеции, снова предложил Магдалине разделить его страсть.
– Никогда! – отвечала разгневанная женщина.
Тогда регент предложил ей грязную сделку:
– Вы ведь очень любите Армфельта?
– Я дышать не могу без него.
– Но его жизнь в моих руках… как и ваша! – зловеще предупредил Магдалину герцог. – Давайте договоримся так: в расплату за вашу благосклонность ко мне я обещаю вам сохранить Армфельту его положение при дворе и в столице.
Магдалина отвергала любовь – ради своей любви.
Армфельту было велено ехать в Неаполь шведским посланником. Он понял, что это почетная ссылка, но оставаться в Стокгольме было опасно… Напрасно рыдала перед ним Магдалина:
– Не оставь меня! Возьми с собою в Неаполь.
– Я оставляю в Стокгольме как заложницу свою законную жену и своих детей… Почему я должен брать тебя?
Он уехал. Магдалина заклинала его в своих письмах откликнуться на призыв ее сердца, но хороший дипломат оказался плохим кавалером. Армфельт лишь изредка пересылал Магдалине свои инструкции, объясняя женщине, как удобнее интриговать против герцога Зюдерманландского… Регент потребовал его выдачи, но правительство Неаполя отказало ему. Армфельт, заочно судимый, был приговорен к смерти на эшафоте. Потеряв звание посла и боясь наемных убийц, из Неаполя он бежал в русскую Ригу, куда выехала и Гедвига с детьми. Но Рига слишком близка от берегов Швеции, она тоже казалась опасной, и Армфельт обратился к великодушию русского кабинета с просьбою:
– Ищущий политического убежища, я желал бы поселиться в любом из городов России, какой мне соизволите указать…
Убежище ему предоставили: он три года прожил в Калуге.
Зато у Магдалины Руденшольд убежищем остался ее дом. В ночь на 17 декабря 1793 года он был окружен полицией, которая обыскала даже лакеев. Магдалина была арестована и в кандалах, как преступница, отведена в тюрьму.
Герцог-регент, торжествуя, велел палачам:
– Для начала покажите ей орудия ужасных пыток…
Три месяца подряд женщину подвергали издевательским допросам, терзали и мучили, убеждая «сознаться» в государственной измене, но Магдалина сознавалась только в одном:
– Да, я любила и буду любить одного Армфельта…
Больше палачам ничего не удалось добиться от женщины, и она предстала перед судом, как святая. Судьи понимали главную причину ее бедствий, уже готовые вынести оправдательный вердикт. Однако в течение одной ночи герцог Зюдерманландский сумел предупредить судей, что его устроит совсем иной приговор. И утром этот приговор был вынесен:
– Фрекен Руденшольд, готовьтесь к смерти…
Но тут запротестовал народ, на базарах и пристанях Стокгольма люди откровенно роптали, говоря меж собою:
– С каких это пор рубят головы за любовь?..
Герцог-регент испугался волнений в столице, повелев заменить смертную казнь Магдалине ее пожизненным заключением.
– Но все-таки пусть палач за волосы тащит ее на эшафот, – указал он, – и пусть она три часа порыдает на виду у всех, привязанная к позорному столбу, как последняя шлюха…
Цитирую: «В день, когда должно было свершиться это наказание, весь Стокгольм высыпал на улицы. Толпа хранила благоговейное молчание, а солдаты, опершись на ружья, плакали. Магдалина с гордым видом взошла на эшафот», где отдалась в руки палача, позорившего ее удивительную красоту…
Наконец, кончилось регентство герцога; Густав IV, повзрослев, занял престол убитого отца – молодой деспот сменил старого тирана. Он велел освободить Магдалину из заточения, и женщину насильно выдали замуж за какого-то пьяницу, который нещадно избивал ее… Она уже никогда не увидела Армфельта!
Бывший регент покорно склонился перед племянником:
– Не пора ли вернуть Армфельта в Швецию?
– А-а! – засмеялся король. – Догадываюсь, что вам не терпится подсыпать ему в бокал яду… Армфельт поедет в Вену!
В 1893 году в России были опубликованы письма Армфельта из Праги о его встрече с Суворовым. Своей дочери, оставшейся в Стокгольме, он в 1799 году писал, что пражане, дабы повидать великого полководца, платили за билеты в театр бешеные цены. Энтузиазм публики был неописуем, и Суворов из своей ложи «несколько раз давал знаки руками, показывая, чтобы не выкрикивали его имя, но когда ему это прискучило, он стал низко кланяться и кончил тем, что благословил зрителей в партере и в ложах. Никто не находил это смешным, ему кланялись, как папе». Публика захохотала лишь тогда, когда одна из дам слишком высунулась из ложи: «Суворов взял ее за нос и расцеловал».
В доме архиепископа они познакомились ближе.
– Герой! – воскликнул Суворов. – Ты побил русских…
«Я был так сконфужен, что в жизни не испытывал ничего подобного»; на приглашение быть его гостем Армфельт сказал:
– Благодарю! От ваших солдат в лесах Финляндии я получил пулю в плечо, а от вас – канонаду комплиментов…
Потом они рассуждали о военном искусстве. «Он (Суворов) часто повторял, что любит разговаривать с людьми, которые способны его понимать… он говорил удивительно умные, глубокие и интересные вещи… он не чудак; чрезвычайно глубок и тонок, в особенности ловок судить о людях и обстоятельствах». В разговоре коснулись и генерала Бонапарта, звезда которого всходила над миром. Суворов сказал Армфельту, что в делах войны необходима большая нравственность:
– Уверен! Никакие деньги английских банкиров, никакие потуги австрийской горе-тактики, даже не мое умение водворять в Европе порядок, а только справедливость мирной политики, осиянная бескорыстием и благородством народных суждений…
Армфельт – уже посол в Вене – вдруг был извещен, что Павел I направил Магнуса Спренгпортена во Францию для переговоров с Бонапартом. Это заставило призадуматься о своем будущем.
– Не значит ли это, – сказал он, – что в русской политике начинают играть важную роль те шведы, которые приняли русскую службу ради независимости Финляндии?
Он еще не знал, что Павел I выразился гораздо проще: «Я посылаю изменника к узурпатору». Армфельт в Вене общался с русским послом Андреем Разумовским, графиня Ланскоронская ввела его в круги эмиграции, французской, польской и шведской; здесь он повстречал земляков Аминова и Эренстрема, своих конфидентов, когда-то вовлеченных им в заговор против герцога Зюдерманландского; приговоренные к отсечению головы, они долго сидели в оковах, а теперь, обретя свободу, готовили заговор против молодого короля Густава IV. В ту смутную годину венское общество все чаще говорило о «дерзости» Бонапарта, тогда еще первого консула. Но консул вдруг превратился в императора, и его посол Шампаньи умолял Армфельта:
– Ради всех святых, воздержитесь от любой критики моего повелителя, иначе последствия могут быть ужасны… для вас!
Бонапарт, ставший Наполеоном, был достаточно извещен о той вражде, какую Армфельт питает лично к нему, он читал язвительные эпиграммы на него, сочиненные Армфельтом.
– Не запугивайте меня! – отвечал Армфельт. – Что бы ни угрожало мне, я не стану воздерживаться от осуждений корсиканского разбойника, который превращает Европу в своего вассала… Знаете ли, Шампаньи, в чем была трагическая ошибка шведов?
– В чем?
– Победа Карла Двенадцатого под Нарвой стала несчастьем для Швеции, ибо, разгромив армию Петра, они легкомысленно сочли Россию слабой, и Наполеон тоже дождется своей Полтавы…
– Тише, тише, – одергивали Армфельта австрийцы.
Вена трусливо сносила все издевки Парижа, зато Армфельт, бравируя дерзостью, являлся на приемы небрежно одетым, даже небритым. Эренстрем писал, что он стал «истинным мучителем австрийских министров, проклинавшим слабость их малодушия, и никогда не щадил узость их взглядов». Когда его спрашивали, как поступит венский кабинет в том или ином случае, Армфельт с хохотом отвечал, что об этом надо спрашивать Шампаньи:
– Вена исполнит лишь то, что прикажет посол Наполеона…
Но как бы ни холуйствовали Габсбурги перед Наполеоном, он победой при Ульме открыл венские ворота, а потом выиграл битву при Аустерлице. Упоенный успехами, он вещал:
– Нет такого государства, существованию которого я не мог бы положить окончательный предел… Не знаю, зачем меня втягивают в войны, если все равно я остаюсь победителем!
Вена, заискивая перед Наполеоном, не знала, как избавиться от шведского посла. Летом 1805 года, когда Армфельт выехал в Померанию ради отдыха, Габсбурги просили Густава IV об его отозвании. Узнав об этом, Армфельт вернулся и «как бомба влетел в Вену, где уже не ожидали его видеть».
– Удаляя меня, вы решили угодить Наполеону, выразив перед ним свою безголовую покорность! Горе вам и горе Вене, – предвещал Армфельт. – Но в Европе еще найдутся силы, чтобы раз и навсегда свернуть шею зарвавшемуся корсиканцу.
– Где вы усмотрели эти силы, барон?
– Может, слышали, что есть такая страна… Россия!
1 апреля 1807 года Армфельту исполнилось 50 лет. Он решил отпраздновать свой день рождения тем, что напал на маршала Мортье, вначале имел успех, но потом, сильно контуженный, отступил, передвигаясь с помощью костылей. Увидев его в Стокгольме, графиня Софья Пипер сказала, что в красавце «произошла большая перемена, но он еще сохранил всю живость своих прекрасных глаз». Густав IV встретил Армфельта признанием, что уже надел походные сапоги короля Карла XII:
– Если мой отец и проиграл войну с Россией, то я обязан эту войну выиграть… Мне необходима новая Нарва…
– Ваше величество, не забывайте о Полтаве…
Навестив Финляндию, король увидел близ Аббарсфорса пограничный мост, раскрашенный в разные цвета, и велел весь мост перекрасить полосами шведского флага. Петербург притворился, что не заметил этой грубой провокации, зато шведы стали опасаться, как бы король не втянул их в новую войну с Россией! Для Армфельта не было тайной, что герцог Карл Зюдерманландский принимал у себя по ночам датского мистика Богемана, внушавшего ему, что он владеет высшими масонскими тайнами. Бывший регент, конечно, воспитал короля в своем духе. Густав IV всем книгам предпочитал Библию, он распевал, как гимн, воинский устав и радовался закрытию типографий в стране. Всюду видя козни революции, он усматривал их даже в том, что в эти годы резко сократился улов селедки возле берегов Швеции.
– Король… спятил! – сообщил Армфельт жене.
Тильзитский мир привел Густава IV в ярость:
– Мой шурин, царь русский, предлагает мне союз Швеции и России ради совместной защиты Балтики от нашествия эскадр адмирала Нельсона, а между тем в Петербурге собрались изменники, мечтающие об отделении Финляндии от моего королевства…
Король сказал, что война неизбежна, предложив Армфельту быть главнокомандующим, но Армфельт заявил, что не желает воевать с русскими на той земле, которую считает родиной:
– Наконец, в период гонений я пользовался покровительством России, я награжден высшими русскими орденами.
– Тогда я пошлю вас отвоевать для меня Норвегию, а в Финляндию согласен ехать мой адмирал Кронштедт.
Война началась в 1808 году, когда опустошительный пожар уничтожил половину Гельсингфорса (Хельсинки). Адмирал Кронштадт сдал русским крепость Свеаборг, за что позже получил от них сто тысяч рублей. Говорили, что он подписал капитуляцию по настоянию жены, имевшей в Финляндии богатые поместья. Армфельт распростился с былыми иллюзиями почитания венценосцев, тоже готовил «измену». Своим бездействием в Норвегии он вызвал гнев короля, который велел ему удалиться в деревню и не показываться в Стокгольме. Скоро одна из дам, проходя через двор королевского замка, подняла с земли письмо на имя короля, которое начиналось словами: «Прохвост…»
– Прохвост! – говорил Армфельт своим конфидентам. – Мне бы увидеть его голову, положенную между ботфортов Карла…
Сейчас его больше всего тревожило будущее Финляндии!
«Богом забросанная камнями», истощенная голодом и дешевой самогонкой, эта страна была его отчизной, где-то в лесах затерялась родовая усадебка «Оминне», и судьба Финляндии казалась теперь Армфельту дороже судьбы королевской метрополии. Он хорошо знал, что Россия уже обещала финнам самую обширную автономию. А сама война с русскими была столь непопулярна в Швеции, что вызвала восстание в армии. Из ущелий Норвегии, где раньше командовал Армфельт, боевые отряды двинулись прямо на Стокгольм и окружили королевский замок.
– Ну, прохвост, посмотрим, как убежишь…
Густав IV, оставив жену, хотел скрыться через потайные двери, но был схвачен и выслушал приговор восставших:
– Вы будете сидеть в крепости Дротнинхольма до тех пор, пока не придумаете себе новое имя, с которым вам жить далее.
Под новым именем «полковника Густавсона» король удалился в изгнание, а пустующий престол династии Ваза занял последний король из этой династии – герцог Карл Зюдерманландский, принявший имя короля Карла XIII… Армфельт сообщил жене:
– Все верно! После двенадцатого следует тринадцатый. Но злодей не оставил меня в покое. Не пора ли и мне бежать вслед за «полковником Густавсоном»?
– Неужели опять… в Калугу? – спросила Гедвига.
– Теперь, когда вся Финляндия захвачена русскими, а кавалерия генерала Кульнева стучится в ворота Стокгольма, пришло время надеть орден Андрея Первозванного… Кто знает? – призадумался Армфельт. – Может быть, русские спасли не только вымирающую от голода Финляндию, скоро они будут спасать всю Европу от честолюбивых замыслов корсиканца!
Россия в 1811 году втайне готовилась к войне, и все русские сознавали, что война с Наполеоном неизбежна, как снег зимой, как дожди летом. Снова удаляясь в эмиграцию, Армфельт оставил в Швеции лишь младшего сына Магнуса и свою приемную дочь; с женою и двумя старшими сыновьями он сначала поселился в своем финском имении «Оминне»… На время он успокоился.
– Бурная жизнь преподнесла мне столько жестоких уроков, – говорил Армфельт, – что теперь я хочу пожить в тишине лесов. Мне уже пятьдесят пять, я износился душой и сердцем после всех передряг, которые принято называть «коронными»…
«Ужасно, – писал он в эти дни, – что буря, которая кидала меня из стороны в сторону, еще не улеглась. В Петербург я не поеду… буду сидеть спокойно на одном месте; отдых и забвение есть сущее благо, которого следует добиваться…»
Но в мае 1811 года из Петербурга – один за другим – прискакали два курьера в Або, отыскивая квартиру Армфельта:
– Государь-император срочно требует его к себе!
Петербург! Канцлером Румянцевым было ему сказано:
– Упаси вас Бог помыслить, будто Россия в роли завоевателя пожелает в чем-либо ущемлять финское население. Напротив, русский кабинет по зрелом размышлении счел нужным даже увеличить территорию Финляндии, приобщив к ее землям нашу вполне русскую Выборгскую губернию…
– Вот это напрасно! – невольно воскликнул Армфельт. Вряд ли он обрадовался такому щедрому «подарку» от имени царя: Выборг – не финский, а русский город, и, возможно, Армфельт заранее предвидел в уступке царя повод для будущих пограничных конфликтов, когда финскому «Виипури» придется с кровью возвращать старинное русское название «Выборг».
– Прошу не оспаривать мнение царя, – отвечал Румянцев…
Впрочем, выгоды были несомненны! Под эгидою шведских королей из несчастной и вечно нищей Финляндии выжимали последние соки – ради тех войн, что вела Швеция. Но теперь, включенная в состав Российской империи на правах «Великого княжества», страна была поставлена в обособленные условия. Финляндия обретала свой парламент, свои судебные власти; финны получали такие «свободы», каких не имели тогда сами русские: их не брали в царскую армию, не облагали налогами, а все доходы страна могла употреблять на свои нужды; позже финны завели собственную армию и свою полицию, независимую от русской; наконец они стали даже чеканить свою монету…
Александр I знал об услугах Армфельта, оказанных им его бабке еще в старые времена, царь был достаточно информирован о ненависти, какую Армфельт питает лично к Наполеону. Он сразу предупредил своего гостя, что надеется вручить ему управление Финляндией – на правах генерал-губернатора:
– Но жить вам придется в Петербурге, дабы я мог советоваться с вами по делам Швеции, ибо общение с вами мне будет приятнее, нежели с послом выживающего из ума Карла XIII…
Армфельт вошел в число ближайших советников царя, завоевав влияние на его планы; мало сближаясь с русскими министрами, он сознательно окружал себя шведскими эмигрантами, выразившими желание остаться в Финляндии. Многие из них, неуверенные в будущем, уже начинали жалеть о потерянной родине. Армфельт горячо убеждал их, что слабая зависимость от Петербурга намного легче тяжкой зависимости от Стокгольма:
– Россия не затронула ваших интересов, напротив, академия в Або стала самым богатым университетом в Европе, а те из вас, кто пострадал от войны против России, получают пенсию от той же России… Советую учить своих детей русскому языку!
До него делами Финляндии занимался Сперанский, который не знал страны, ее дела запустил, и Армфельт, опытный заговорщик, способствовал его свержению, что не составляло труда, ибо Сперанский видел в армии Наполеона «светоч свободы». Декабрист Сергей Волконский заметил, что Армфельт даже заискивал перед русскими офицерами; «человек весьма умный, весьма хитрый, весьма смелый. Изменив своему отечеству, он искал случая стать в первом ряду… в новом отечестве. Влияние его по финским делам было для него достаточным поприщем, и он видел, что пока не удалят Сперанского, ему по его желанию не дано будет хода…». Все это так! Когда же в канун войны Сперанский был сослан, к дому Армфельта подвезли четыре громадные телеги с документами по устройству Финляндии, которые были свалены в неряшливые кучи. Пришлось разбирать эти завалы…
– Естественно, – доказывал он царю, – что в городе Або можно оставить архиепископа, но столицей Финляндии должен сделаться Гельсингфорс, называемый финнами «Хельсинки», а недавний пожар его не помешает ему в скором развитии. Эренстрем уже покинул Швецию, чтобы отстраивать Гельсингфорс заново…
Среди многих дел он мечтал о заведении научной медицины и врачей в городах, ибо таковых финны никогда не знали, а все свои хворобы лечили в банях, прыгая из них прямо в проруби.
– Я буду рад, – говорил Армфельт, – если в каждой финской провинции будет хотя бы десять-двадцать врачей…
Но больше всего хлопот доставило ему насильственное присоединение Выборга к Финляндии: эта область, заселенная русскими и карелами, никак не смыкалась с коренной Финляндией, что признавал и шведский историк Е. Тегнер: «Нелегко было соединить то, что так долго находилось в разобщении», а сам Армфельт не скрывал перед царем своего беспокойства:
– Я чувствую, что Выборг надолго останется роковой скалой, о которую разобьется целостность губернии…
Когда началась Отечественная война, Армфельт сам не пошел воевать, но два его сына, Густав и Александр, стали русскими офицерами в армии князя Багратиона… Отец сказал им:
– Благословляю на подвиг! Сражайтесь за Россию столь же отважно, как я, ваш отец, проливал кровь за Швецию…
Дочери, жившей в Швеции, он писал в это страшное время: «Лучшие минуты моей жизни прошли… теперь я могу умереть, как жил, чтобы оставить близким то уважение к себе, которое заслужил, разбивая своих врагов всей тяжестью их собственного ничтожества… мы в данное время идем, чтобы победить!»
Подвиг русского народа произвел на Армфельта очень сильное впечатление. Он привык видеть лишь поединки армий, но в России увидел сражающийся народ. Среди его бумаг потом отыскали набросок: «Не рыцари Средних веков свершили крестовый поход против Наполеона, а само русское простонародье. Жители покинули города и села, они сжигали свое имущество, жертвуя своим состоянием и своими жизнями. Военное счастье по праву повернулось в их сторону…» Русская армия, освобождая Европу, уже двигалась на Париж, когда он почуял приближение смерти:
– Кажется, я до дна осушил чашу своей жизни…
В финской церкви Хализо заранее был приготовлен склеп, по велению Армфельта украшенный надписью, что гробница сооружена именно в том году, когда Европа избавлена от бесчестья. Врачи предупреждали жену Армфельта, что положение серьезно:
– Гедвига Понтусовна, будет лучше, если Густав Максимович поживет вдали от столичной суеты…
Армфельта перевезли на дачу в Царском Селе. Здесь он, как ребенок, радовался солнцу и зелени, но продолжал ругать епископа Тенгенстрема, осуждавшего перенос финской столицы из Або в Хельсинки. 19 августа 1814 года Армфельт весь день провел на балконе, любуясь природой. Жене он сказал:
– Еще никогда в жизни не было мне так хорошо…
С наступлением вечерних сумерек он умер после краткой агонии. В финской церкви Санкт-Петербурга было совершено отпевание, а пастор Манделин между прочим сказал:
– Мы прощаемся с человеком, который сам никогда не искал приключений, но зато сами приключения искали его… Судьба баловня судьбы неповторима, и вряд ли сыщется человек, согласный повторить ее!
На русском боевом фрегате матросы ставили паруса.
Гроб с телом Армфельта доставили в Финляндию, где и было совершено погребение – с отданием артиллерийского салюта, при звоне церковных колоколов. Жизнь, начавшаяся в те дни, когда русская победоносная армия громила войска Фридриха Великого, завершилась в дни полного разгрома армий Наполеона.
Армфельт не дожил до того времени, когда стараниями финских ученых возродился красочный финский язык с его песнями и поговорками, когда вышел в свет национальный эпос «Калевала», когда на улицах Хельсинки прохожие развернули листы первой газеты на финском языке…
Сначала декабристы, а затем революционные демократы Белинский, Огарев и Чернышевский горячо ратовали за национальное возрождение самостоятельной Финляндии, которая не нуждалась в царской опеке, способная сама по себе занять не последнее место в семье европейских народов. Но свобода финнов зависела от воли свободного русского народа. И в декабре 1917 года В. И. Ленин писал декрет о праве Финляндии на независимость.
В память об этом событии Урхо Кекконен, президент Финляндской Республики, в январе 1959 года установил мемориальную доску возле дверей кабинета Ленина… Надпись на этой доске заканчивалась словами, что Ленин «заслужил неразделимую благодарность финского народа».
Разные эпохи – разные мнения – слишком разные люди.
Мы, русские, не будем забывать, что Финляндия имеет давнюю и богатую историю, она свято чтит своих национальных героев, и средь них поминается имя Густава-Морица Армфельта.
Железные четки (Под монашеским клобуком)
Начало истории – прямо-таки из романа времен благородных рыцарей и прекрасных дам. Только дело происходило не в Валенсии или Провансе, а в старой Казани, перед Танечкой Саблуковой стояли на коленях не Дон-Кихот с Дон-Жуаном, а всего лишь два юных семинариста в замызганных рясах, и животы у них были подведены от давнишнего недоедания.
– О, как мы любим вас! – согласно взывали они к девице. – Наши чувства к вам одинаковы, только натуралии у нас разные. Вот и решили сообща, чтобы вы сами выбрали себе угодного…
Семинаристы были сыновьями бедных дьячков, между собой двоюродные братья: пригожий Саня Корсунский и раскосый (чуваш по матери) Никита Бичурин. Девушке нравился Корсунский, о чем она созналась, и Бичурин сразу поднялся с колен:
– Вот и конец! Теперь, по уговору меж нами, Саньке под венец с тобою идти, а мне монашеский сан принимать, дабы не мозолил я вам глаза, любви вашей мешая…
Корсунский потом уехал с женою в Петербург, стал чиновником и даже разбогател, а Никита Яковлевич Бичурин для мира исчез. Под монашеским клобуком появился новый человек – Иакинф. Было ему тогда лишь 22 года. Иакинф уже блистательно владел латынью, свободно говорил по-немецки, дерзал переводить с французского вольтеровскую «Генриаду». Молодого монаха оставили в Казани, где он читал лекции по грамматике и риторике, его повысили в духовном сане.
Не будем наивно думать, что в монахи шли только глубоко верующие люди. Напротив, за стенами русских монастырей зачастую укрывались ищущие сытости вольнодумцы, потерпевшие крушение надежд и жизненные невзгоды, под благовест церковных колоколов люди погребали несчастную любовь. Убежденный атеист, Иакинф Бичурин затаил свою натуру под видом смиренника, отрешенного от земных страстей, ловко скрывая свое безбожие.
Это давалось нелегко. Недаром же впоследствии декабрист Николай Бестужев перековал свои кандалы на гирлянду монашеских четок – в подарок отцу Иакинфу:
– Чую, будут они грузны для тебя, как и для нас тяжки были кандалы такие… Потаскай, сам сведаешь!
Впрочем, это случилось позднее, а в 1802 году Иакинф был назначен в Иркутск – ректором тамошней семинарии и архимандритом Вознесенского монастыря. Из Казани он вывез с собою молодого послушника, который стелил ему постель, возжигал перед ним свечи, ставил самовар и прочее. Так бывало днем… А ночью «послушник» сбрасывал рясу и становился прекрасной женщиной, бежавшей от барщины искать воли.
– Выбрось из головы Таньку свою, – шептала она по ночам, ревнуя. – Нешто я хуже недотроги казанской?..
Эта любовная история была однажды разоблачена, женщину вернули под власть помещика, а Бичурина заточили в темнице Тобольского монастыря – именно в той камере, где в давние времена сидел, потрясая цепями, неистовый протопоп Аввакум.
Иакинфа Бичурина спасла от кары… политика!
Россия очень бережно относилась к своим дальневосточным владениям, прощая многие амбиции династии цинских богдыханов. Но своего посла в Пекине не имела, роль посольства там исполняла духовная миссия – с монахами и студентами, изучающими китайский язык. Как раз в это время русский кабинет отправил в Китай особое посольство во главе с графом Юрием Головкиным, чтобы разрешить стародавние споры. Проездом через Тобольск граф узнал о заточении Иакинфа:
– И почему это у нас дураки в Сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат? Буду писать лично императору…
Однако дипломат добрался лишь до кочевий Урги (ныне город Улан-Батор). Китайские мандарины требовали от графа исполнить унизительный церемониал «коу-тоу», отрепетировать серию поклонов и приседаний перед идолом, заменившим в их воображении самого богдыхана. Головкин унижаться не стал:
– Мне, русскому послу, не пристало ползать на четвереньках перед вашим истуканом, вылепленным из глины…
Петербург в особом меморандуме протестовал: «Возвращение российского посольства, преждевременное и неприличным образом вынужденное, есть неслыханное для нас происшествие!» Юрий Головкин настоял перед кабинетом, чтобы обновили русскую миссию в Пекине, а отца Иакинфа сделали главою миссии.
– У них там много всяких китайских церемоний, – напутствовал он монаха, – но ты в Пекине не слишком-то церемонься. Сам увидишь, что делать в царстве богдыханов… Паче того, со времен Кяхтинского трактата между великой Россией и Поднебесной империей объявлен «вечный мир»!
В январе 1808 года в Пекин въехала X духовная миссия, дабы сменить IX миссию. Иакинф оставил церковные дела в покое, сразу же приступив к изучению китайского языка. Его редко видели в храме, он пропадал на базарах и в харчевнях, осваивая разговорный язык. «Не хваля себя, могу сказать, что живу здесь единственно ради отечества, а не для себя, – писал Иакинф из Пекина друзьям на родину. – Иначе в два года не мог бы я выучиться так говорить по-китайски, как ныне я говорю». Познание Китая давалось с трудом: масса ошибок в транскрипции личных имен и в географии страны, допущенных учеными Европы, привела к невообразимой путанице в написании и произношении китайских слов. Пекинские мудрецы допустили монаха до своих сокровищ: Иакинф подкупил их невольным трепетом, с каким обращался с древними книгами. Конечно, он не смел коснуться пальцами текста, особенно бережно листал манускрипты, писанные красными чернилами, что, по мнению мудрецов, сразу в восемьсот раз повышало их ценность.
Настал 1812 год. Петербургу было не до того, чтобы думать о духовной миссии в Пекине, которая в канун войны (и даже после изгнания Наполеона) не получала ни копейки денег. Дабы монахи и студенты не побирались на улицах, Иакинф самым безбожным образом распродал церковную утварь. В 1813 году китайцы восстали против династии Цин, Иакинф описал восстание как очевидец, дополнив статью историей прошлых бунтов в Китае. Опубликованная в «Духе журналов» русской столицы, эта статья стала первой научной работой Иакинфа.
Он любил труд, который одному человеку, кажется, и не осилить. А потому смело брался за переводы необъятных томов китайской истории, вникал в поучения азиатских философов. В душе вольтерьянец, следуя по стопам французских энциклопедистов, Бичурин даже преувеличивал восточную мудрость, облагораживал местные нравы и законы. «В таком государстве, – писал он о Китае, – без сомнения, есть много любопытного… много хорошего, поучительного для европейцев, кружащихся в вихре различных политических систем».
Историки Европы выводили корни китайцев от Египта или даже Вавилона, искали их первоистоки в библейских легендах; немецкие синологи видели в племенах Тянь-Шаня «усунь» следы прогерманского происхождения. Бичурин – вопреки всем! – точно указал на самобытность культуры Китая, которая оформилась в долинах среднего течения реки Хуанхэ.
– А Господь Бог, – говорил он, – не додумался заглянуть в эти края, так что и Библия тут сбоку припека. Немецким же духом в Азии никогда и не пахло…
До Иркутска стали доходить слухи, будто глава миссии запустил храм в Пекине, не обнаруживая никакого почтения к церковным святыням. В 1821 году Святейший синод прислал в Пекин нового владыку миссии – Петра Каменского.
– Зверь! – сказал он Иакинфу. – Ты погляди, во что храм Божий обратил. Даже мышонку огарка свечного не оставил… все пусто, хоть лошадей заводи с улицы. Куда же все подевалось, харя твоя мерзопакостная? Давай ключи от миссии.
Иакинф Бичурин брякнул ключами на пол.
– Нагнись и подыми сам, – сказал он Каменскому…
Каменский послал донос в Святейших синод. Бичурину было велено сдать дела миссии, а самому выехать в Петербург для оправданий. Иакинф выступил в путь караваном верблюдов, увозя в столицу четыреста пудов книжной учености по философии, экономике, географии и истории Китая.
Но мужам синодальным было не до его интересов.
– Где бы нести китайцам слово Божие, вместо этого ты в Пекине вавилонском беса блудного тешил. – Его упрекали во многих грехах, даже за пристрастие к китаянкам, искренне удивляясь: – Чего ты в узкоглазых нашел хорошего?
– Не судите о них по картинкам, исполненным европейцами, – отвечал Иакинф. – Китаянки столь приятного обхождения, что во всем мире таковых не сыскать, и никогда они скандала не учинят, как это принято в странах цивилизованных…
В столице Бичурин сразу (и на всю жизнь) подружился со знатоком Востока и полиглотом, владеющим знанием редкостных языков: монгольского, бурятского, тибетского. Это был барон Павел Львович Шиллинг, изобретатель первого в России электромагнитного телеграфа, основатель литографского дела, физик и дипломат; он был и приятелем поэта А. С. Пушкина.
– А мое детство прошло в Казани, когда вы, мой друг, осиливали науки в тамошней семинарии. Куда вы смотрите?
– Среди множества редкостей вашего кабинета, – заметил Бичурин, – я вижу и саблю с надписью «За храбрость».
– Да! Бывал не только дипломатом, но сражался и с Наполеоном, а эту саблю получил за битву при Фер-Шампенуазе…
Синоду же был безразличен ученый Бичурин, владыки церкви видели в нем лишь «поганую» овцу из стада Божьего, и приговор иерархов синода был слишком суров: Иакинфа разжаловать в рядовые монахи, сослать на вечное заточение в монастырь со строгим режимом. Так он, еще недавно гулявший по улицам Пекина, оказался в тишине острова Валаам. Но, покидая столицу, монах еще надерзил в Святейшем синоде:
– В монастырь заточить меня вы способны, и даже под схимой пожизненно, – сказал он. – Но вы не в силах отрешить меня от науки, коей я остаюсь предан… тоже пожизненно!
Современник оставил нам свидетельство, что на Валааме Бичурин вел далеко не монашеский образ жизни: «Когда, бывало, зайдет к нему в келью игумен и станет звать к заутрене, он обыкновенно отвечает ему: «Отец игумен, идите уж лучше сами в церковь, а я вот уже более семи лет не имел на себе этого греха…» Экономя время на молитвах, он обложил себя грудами книжной учености, писал книги – о Тибете и Монголии, заглядывал в темное прошлое Джунгарии и Туркестана, составил описание Пекина с приложением плана китайской столицы. Пока он трудился в келье валаамской обители, барон Шиллинг использовал светские связи родственников, нажал на все придворные пружины, чтобы вызволить Бичурина из монастырского заточения. Карлу Нессельроде, ведавшему иностранными делами Российской империи, барон не однажды доказывал:
– Надобно известить его величество, что нельзя удалять из науки человека, способного внести полезную лепту в наше востоковедение. Россия нуждается в подробном изучении Китая ради соблюдения с ним дружбы, и эта держава, для нас еще во многом загадочная, никогда не перестанет быть нашей соседкой.
Три года ушло на хлопоты друзей, чтобы вырвать Бичурина из «вечного заточения». Монаху разрешили вернуться в Петербург; его зачислили в штат чиновников Азиатского департамента; служащий днем, он обязан был ночевать в келье Александро-Невской лавры столицы. Все начатое еще в Пекине и завершенное на Валааме быстро воплощалось в книгах, выходивших одна за другой. Бичурин становится знаменит, его переводили в Париже, им уже интересовалась Европа, о нем часто писали в русских журналах. «Московский телеграф» извещал публику: «Благодарим почтенного отца Иакинфа за то, что он решился наконец издавать в свет свои записки и сочинения о Китае… о стране замечательной, у нас мало известной и доныне по большей части дурно и неверно описываемой». В 1828 году Никита Яковлевич и барон Павел Львович Шиллинг были избраны в члены-корреспонденты Академии наук, тогда же Бичурин поднес Пушкину свой первый дар – описание таинственного Тибета.
Но однажды, беседуя с бароном Шиллингом, монах-чиновник завел речь о раскрепощении от духовного сана.
– Что ты задумал? Или сам не знаешь, что монашеский клобук чуть ли не гвоздями к голове приколачивают.
– О том мне ведомо, – отвечал Бичурин. – Но еще не изобрели кривых гвоздей, которые нельзя было бы выдернуть…
Переписывание китайских иероглифов – занятие каторжное, и барон Шиллинг, мастер на все руки, удачно применил способ литографирования, чему немало дивились зарубежные ученые. Именно с помощью литографии Павел Львович издал «Сано-Цзы-Цзин, или Троесловие». В предисловии было сказано: «В сей книжке изложены все философские умствования китайцев с изъяснением понятий и выражений, странных для европейца…».
С этой книгой Бичурин навестил Пушкина:
– Александр Сергеевич, опять дарю от чистого сердца, яко переводчик сей удивительной книги…
Пушкин не только читал, но даже изучал труды Бичурина, черпая из них факты для своей работы. Монах бывал в доме поэта, познакомился с его друзьями, и вот что странно: Иакинфа чтили люди, любившие и поэта, а травили его те же самые враги, которые травили и Пушкина.
– Прямо чудеса! – судачили сплетники. – Этот монах родился в русской деревне под Чебоксарами, а глаза у него сами собой превратились в узенькие щелки, как у китайца. Неужели пребывание в Пекине способно так изменить человека?..
Не оставив своих эпикурейских привычек, Бичурин сам давал публике немало поводов для анекдотов. Его часто видели на столичных проспектах в окружении дам полусвета: женщины бережно вели его под руки, а сам кавалер был в монашеском подряснике, но клобук заменял модной шляпой, как денди. Позже он угодил в веселую компанию Брюллова, Глинки и драматурга Кукольника; подобрав края рясы, Иакинф отплясывал там вприсядку, словно загулявший деревенский парень. Святейший синод, конечно, был достаточно извещен обо всех его фокусах. Но что он мог поделать с Бичуриным, если в его услугах постоянно нуждалось Министерство иностранных дел, а сам император Николай I отсчитывал сотни рублей для издания его научных трудов.
Министерские чиновники отзывались о Бичурине:
– До чего же негодный монах! Но смотрите, что творится с его книгами: их читают не только в публике, но даже министры. Сочинения отца Иакинфа высочайше предписано иметь в университетах, они рекомендованы для гимназий…
Наконец случилось небывалое: востоковеды Европы спешно исправляли свои прежние труды о Китае, Джунгарии и Монголии, ибо допустили в них немало ошибок, а теперь сверяли свои знания с работами русского монаха. Настал день, которого с большим нетерпением ожидал Павел Львович Шиллинг:
– Поздравь меня. Я свыше получил согласие на устройство научной экспедиции к рубежам Китая, а ты, друг, не покинешь меня в этом предприятии… оба поедем в Кяхту!
Барон щедро разлил по бокалам шампанское:
– За удачу! Назову и третьего соучастника.
– Кто же он?
– Пушкин. Он давно желает бежать из этого мира интриг, зависти, клеветы и подозрений, дабы на границах с Китаем обрести подлинную свободу. Наконец, – досказал Шиллинг, – у него в Сибири полно друзей… сосланных декабристов!
Пушкин и впрямь загорелся желанием побывать в Китае:
Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменно убегая:
К подножию ль стены далекого Китая…
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву…?
Наталья Гончарова (гордая и мучительная дева) не могла удержать его: Пушкин был готов ехать! Однако побывать в Китае поэту не довелось. Император не сразу соизволил выпустить из монастыря на волю Иакинфа Бичурина, но он совсем не хотел потерять надзор над поэтом, который в Сибири рассчитывал повидать друзей-декабристов…
Пограничную Кяхту русские люди знали по тем «цыбикам» китайского чая, которыми торговали в Москве и Петербурге; коробки с чаем, обтянутые красивым шелком, были разрисованы пейзажами Китая, гуляющими под зонтиками нарядными китаянками. Выпив чай, русские провинциалы не спешили выбрасывать эти коробки, а долго держали их в доме как украшение семейного быта.
Кяхта была столицей богатых чаеторговцев; в недалеком Селенгинске проживали ссыльные декабристы, средь них и Николай Бестужев, наезжавший в Кяхту, где писал портреты местных жителей… В этом удивительном городе, пристроившемся на самом отшибе России, барон Шиллинг и монах Иакинф развернули свою экспедицию. Бичурин уже давно испытывал острый интерес к истории монголов, он задумчиво рассуждал:
– Именно через Кяхту пролегли пути древней цивилизации Востока, и надеюсь, мы сыщем здесь такие сокровища письменности, коих не могли найти прежние изучатели Азии…
«Я здесь не без дела, – отписывал он на родину. – Обучаю детей китайскому языку, переделал китайскую грамматику… привожу к окончанию перевод монгольского словаря». Отрываясь от занятий, он выполнял и важные поручения министерства по расширению торговых связей России с Китаем. Но главное – школа! Бичурин набрал детишек, сам вел с ними занятия. В кяхтинской школе никогда не слышали свиста розги, зато ученики отца Иакинфа быстро осваивали китайский язык.
Шиллинг с бурятскими и монгольскими ламами был погружен в изучение древних книг, он сказал Бичурину:
– Книг такое множество, что для перевозки их в Петербург потребно выложить из кармана восемь тысяч рублей. Мои родственники уже извылись, глядя на мои траты. То на физику, то на изыскание тайн азиатских, то на законы электричества… Я разрываюсь между двух стихий: Востоком и Электричеством!
Бичурин ответил, что он тоже расколот надвое:
– Кому принадлежу? Церкви или науке? Не скрою, что избрал второй путь. Так помогите мне выдернуть те самые гвозди, которыми к моей голове приколочен клобук монашеский…
Шиллинг оповестил Нессельроде из Кяхты, что требуется избавить Иакинфа от стеснительных уз монашества, дабы он вышел на стезю науки под мирским именем Никиты Яковлевича. Бичурин сам просил церковь об этом, и синод вроде бы с ним согласился. Нессельроде тоже был солидарен с вескими доводами барона Шиллинга, предсказывая Бичурину скорую карьеру чиновника при Азиатском департаменте. Все складывалось как нельзя лучше, если бы не личное вмешательство императора Николая I, повелевшего Бичурину жить «по-прежнему в Александро-Невской лавре, не дозволяя ему оставлять монашество…»
– Да, кривые гвозди, – опечалился Бичурин.
Двух человек, слишком разных, барона и монаха, объединяло общее уважение к тем народам, которых в Европе даже за людей не считали. Но они видели уникальные книги в убогих юртах бурятов, под мычанье коров выслушивали предания местных лам. Европа только слышала, но слабо верила в существование великого «Ганджура», полного свода буддийского учения; в незапамятные времена его целыми столетиями переписывали с санскрита на язык тибетский: «Ганджур», по мнению Шиллинга, состоял из 106 громадных томов, а страницы его – шире газеты. Именно в окрестностях Кяхты они и нашли полный «Ганджур» (даже 108 томов), который когда-то очень давно буряты выкупали у ханов Бухары за целое стадо в семь тысяч быков…
– Мы все вернем обратно, – обещал Шиллинг буддистам. – Если раньше у вас уходили века на переписывание священных книг, то в Петербурге любая книга в единственном экземпляре приобретает тысячи близнецов. Не считайте меня волшебником. Я не скрываю чуда, которое называется «тиражом»…
Загруженные древними книгами и томами «Ганджура», они вернулись в Петербург, где еще не все доросли до того, чтобы оценить значение их научного подвига, а когда Шиллинг устраивал электрический телеграф, его даже высмеивали:
– Барон рассчитывает беседовать с далекими друзьями, передавая свои мысли через медную проволоку… Чушь какая!
1837 год оказался для России трагическим: на дуэли погиб А. С. Пушкин, в этом же году скончался и барон П. Л. Шиллинг.
Бичурину оставалось только оплакивать своих друзей.
Никита Яковлевич родился в 1773 году, но лета не ослабили его сил, не уняли порывов сердца. Высокий ростом, жилистый, как бурлак, в движениях порывистый, он не сдавался старости. Его черные глаза сверкали еще молодо. Священный синод давно махнул на него рукой как на отпетого бродягу, зато Бичурина признала Академия наук, присудившая ему первую Демидовскую премию; он получил ее за сочинение по истории калмыков.
Пришлось снова навещать Кяхту, где для училища синологов он составил библиотеку на восточных языках. В 1838 году Никита Яковлевич вторично заслужил Демидовскую премию за китайскую грамматику, которая «показывает удивительную легкость, с какою можно выучиться читать и переводить с китайского. Он доказал это на практике в кяхтинской школе, где его ученики чрезвычайно легко и скоро стали разуметь по-китайски».
Бичурин всегда верил в могущество Китая, вольно или невольно восхищаясь его порядками и нравами жителей.
– Что могут знать о Китае в развращенной Европе? – рассуждал он. – Один знаток задуривал неучей, будто табачные плантации близ Кантона поливают мочою падших женщин, отчего и урожаи там хороши. Европеец, попав в Китай, мнит себя мудрецом в стране «дикарей», а китаец плюет вослед европейцу, называя его «варваром». Не спорю, что у китайцев преувеличенная национальная гордость, но таким же качеством обладают французы, немцы, англичане и даже мы, грешные…
«Опиумная» война вызвала в нем приступ ярости.
– Бессовестные! – отзывался Иакинф о колонизаторах. – В обмен за опиум вывозили из Китая груды серебра, а теперь пушками убеждают китайцев в пользе курения отравы. Но я в недоумении: как три тысячи британских матросов могли управиться с великой империей, населенной миллионами людей?..
Белинский писал: «Китай силен, но держится пока с севера миролюбием России», а сам Бичурин в своем почти слепом почитании Китая стал доходить уже до крайности.
– Вот это по-азиатски, – ликовал он, наблюдая хорошее. – А вы остались испорченным европейцем, – упрекал он, заметив дурное в человеке. – Обратитесь лицом к Востоку…
Бичурин устал и сам порой удивлялся тому, как много он успел написать. Знаменитый ориенталист Генрих Клапрот, почти враждебно к нему настроенный, вынужден был признать, что сделанное Бичуриным под силу целому институту с немалым штатом ученых. Научный авторитет Иакинфа был неоспорим, востоковеды Европы просили его быть арбитром в своих спорах, и решение русского монаха оставалось для них безоговорочным.
Намотав на руку железные четки, выкованные из кандалов декабристов, в развевающейся на ветру долгополой рясе, язвительный и громогласный, он всюду вызывал удивление. Его не раз спрашивали: откуда такие странные четки?
– Не скажу! – отвечал Бичурин. – Кузнецы, ковавшие это железо, еще не обрели бессмертия, нужно время, чтобы мои четки стали народной святыней… Боюсь, вы меня не поймете!
Только близкие ему люди знали, что под монашеский клобук Бичурина подвела несчастная любовь к Татьяне Саблуковой, и виновница этой драмы, ныне богатая барыня вдова Корсунская, жила в Петербурге. Никита Яковлевич не забыл своей горькой любви, до самой кончины Татьяны Лаврентьевны он навещал ее, дети и внуки женщины стали для него родными, называя его «дедушкой». Перед смертью она успела сказать ему:
– Прости меня! Я-то знаю, что по моей вине ты в монахи постригся, а теперь мой последний вздох принимаешь…
Умевший ненавидеть, Бичурин был очень добр. Он терпеть не мог, когда дочь покойной, Софья Александровна Мицикова, наказывала детей, а своих лакеев отсылала в полицию ради их сечения. В таких случаях Никита Яковлевич вступался за крепостных с такой же яростью, как и за детишек:
– Это варварство! В Китае так бы не поступали…
В 1843 году он стал трижды лауреатом Демидовской премии. К деньгам относился равнодушно, никогда не знал, сколько у него в бумажнике. Однажды за партией в преферанс полез расплачиваться, но бумажника при себе не обнаружил. Заподозрили домашнего лакея. Мицикова велела дворнику тащить лакея на двор, драть его нещадно, но лакей в краже не сознался.
– Да что вы делаете! – возмущался Бичурин. – Плевать я хотел на эти премиальные, только оставьте человека в покое…
Через год или два бумажник нашли. Бичурин велел позвать лакея и при всех вручил ему свой бумажник:
– Сколько б там ни было денег, все твои. Бери за свои невинные страдания. Бери, дурак, не отказывайся… Ты ведь, я знаю, драным всегда будешь, а лауреатом – никогда!
В доме Мициковых прижился молодой художник Костя Флавицкий, позже прославленный картиною «Княжна Тараканова», а тогда он был пропадавший в нищете неудачник. Но Костя осмелился ухаживать за Наденькой Мициковой, которую Бичурин почитал своей «внучкой» и невзлюбил Флавицкого, называя его «прощелыгой». Но при этом тайно помогал ему деньгами, оплачивал наем квартиры, даже сам нанял молочника, чтобы тот снабжал Флавицкого молоком… Г-жа Софья Мицикова осуждала его:
– Сумасшедший! Чуть ли не всю Демидовскую премию моему же лакею отдал. С утра лба не перекрестит, сразу за книгу, а в храм Божий на аркане его не затащишь. Зато мечтает в балете побывать, дабы оценить волшебные па Тальони…
Это правда. Никита Яковлевич, в нарушение заветов монашества, театр обожал. Удачно гримируясь, одетый под купца, он ездил в театр любоваться балеринами, слушал в опере лучших итальянских певцов. Но его уже начинала грызть старческая тоска о прошлом, со слезами он поминал Пушкина и Шиллинга; молодежи, окружавшей его, Никита Яковлевич рассказывал забавные случаи из жизни современников – Крылова, Жуковского, Брюллова и Глинки, а в конце рассказа, как правило, он впадал в меланхолию, вытирал слезу:
– Для вас, молодых, все это уже история, а для меня это была жизнь. Умру вскорости и тоже перейду в область преданий… Только вот вспомнят ли обо мне?
Наденька Мицикова просила подарить ей четки.
– Глупая ты девчонка, – отвечал ей Бичурин. – Для тебя это лишь повод потешиться, а для меня это ведь тоже история. Не дам! Подрастешь, и оставлю четки тебе на память…
Между тем Виссарион Белинский, всегда высоко ценивший научные заслуги Бичурина, резко отозвался об описанном им «гражданском и нравственном состоянии» Китая. Белинский был возмущен не только искренне, но и справедливо:
– Это уже ни на что не похоже! Беру книгу Иакинфа и читаю, что в Китае все живут в райском блаженстве, никто из китайцев не ведает взяток и насилий, потом я раскрываю последнюю книгу Николая Греча, где автор глубоко скорбит, что во Франции перестали сечь людишек розгами…
«Книга почтенного отца Иакинфа, – писал Белинский в рецензии, – истинное сокровище для ученых по богатству важных фактов», а далее разоблачал великодушие Бичурина, который не заметил деспотии цинских богдыханов, закрыл глаза на повальную нищету народа, умолчал о коррупции продажных мандаринов. Я не знаю, с каким чувством отец Иакинф воспринял критику Белинского; в это время он уже начал болеть. Монах жил в загородном доме Мициковых на Выборгской стороне, в зелени сада занимал скромную беседку, крыша которой протекала, с утра до ночи пил чай, продолжая трудиться. Более трех лет он писал историю народов Азии, Сибири и Дальнего Востока.
В 1851 году он был удостоен четвертой Демидовской премии. Почуяв что-то неладное со своим здоровьем, Бичурин подарил свои четки «внучке» Наденьке. Мициковы снимали дачу на станции Мурино, старый монах ходил с деревенскими девками в лес за грибами, собирал ягоды, крестьяне любили его за добрую душу, все кланялись ему, когда он шел по деревне с лукошком опят или сыроежек. Однажды в лесу с ним случилась какая-то загадочная история. Его нашли привязанным к дереву, над ним висели на сучке золотые часы, циферблат которых был украшен 12 апостолами, в бумажнике Иакинфа остались целы 300 рублей.
– Я ведь слышал, когда меня люди в лесу окликали.
– Так чего же вы сами-то не отозвались?
– Нельзя было, – понуро отвечал Бичурин…
После этой истории, тайну которой он унес в могилу, Никита Яковлевич заболел. Пробовал писать, но «почти плача, жаловался, что у него ничего не выходит… И тогда же, вспоминала Наденька, он говорил мне, что у него сделано духовное завещание, в нем он определил, в какие музеи должны быть отправлены после его смерти вывезенные им из Китая древности».
Но скоро больной старик показался мадам Мициковой лишней обузой, и она, вызвав карету, отправила его в Александро-Невскую лавру, где у Бичурина была своя келья…
Иакинфа все забыли, иногда лишь его навещала Наденька, ставшая к тому времени невестой Моллера. В своих мемуарах она, сама уже старуха, писала, что смотрела на луну и думала о всяком любовном вздоре, «с упоением я вслушивалась в этот вздор, а дедушка был забыт». После свадьбы она решила навестить его. Ключник с неудовольствием отворил ей двери.
– Напрасно ходите сюда, – сказал монах женщине. – Давно пора отцу Иакинфу предстать перед судом отца небесного…
Монахи старались не допускать родственников до кельи Иакинфа, они придумывали разные причины, чтобы его кончина прошла незаметно для общества. Если Святейший синод раньше мстил ему за безбожие и прегрешения в светской жизни, то почему оказались столь жестоки монахи? Кажется, они сами желали ускорить кончину Бичурина, ибо уже началось бессовестное расхищение его пожитков. В один из визитов Моллер застала «дедушку» зябко дрожащим под каким-то нищенским отрепьем. Она знала, что у него никогда не переводились запасы чая, полон сундук мехов, присылаемых друзьями из Кяхты.
Она кинулась к сундуку, чтобы достать шубу, но там было уже пусто, а в шкафу болталась лишь старенькая ряса.
– Холодно… чаю… забыли меня. Все оставили…
Надя велела прислужнику лавры поставить самовар, строго спросила: куда девалась шуба, где все меха?
– Отвезли к меховщику… на хранение… – соврал тот.
Своих часов Надя не имела, обещая мужу не опоздать к обеду, и вспомнила о часах «дедушки» с 12 апостолами. Обыскав всю келью, не нашла их и снова обратилась к келейнику:
– Послушайте, а где же часы отца Иакинфа?
– Мы их сдали в починку, – нагло отвечал тот…
С каждым разом монахи становились грубее, не хотели впускать женщину в обитель, Надя подолгу барабанила в колокол у ворот, чтобы их открыли. «При виде дедушки я невольно содрогнулась. Переменился он ужасно… громко стонал…
– Обижают… не кормят… забыли… не ел…»
Так записано в ее мемуарах. Она с плачем взмолилась:
– Покормите отца Иакинфа, где же ваше милосердие?
Монах-прислужник назидательно ответил:
– Зачем ему пища земная, если ждет его пища небесная?..
Надя Моллер вдруг ощутила зловоние. По грязной рубашке Бичурина ползали отвратные насекомые. «Наволоки на подушках, простыни – все было грязно и воняло. Закрыт он был ситцевым драньем, из которого торчали клочья ваты. Я приподняла одеяло и отшатнулась: по простыни ползали мелкие белые черви, умирающий дедушка лежал в нечистотах». Так – в смраде, в гноище, среди ползающих червей и насекомых – церковь оставила умирать человека, далекого от святости; четырежды лауреата Демидовской премии, основоположника отечественной синологии, которая уже затмила востоковедение всей Европы…
– Чего здесь ходите? – вдруг обозлился монах. – Уйдите, и незачем смущать покой умирающего старца…
«Он выждал, пока я оделась, вышел со мною и долго шел молча сзади меня, постукивая клюкой монаха по каменному полу коридора обители. Это было в конце апреля, а в начале мая пошли у нас хлопоты о найме дачи…» Среди бытовых хлопот родственники забыли Бичурина, и лишь 13 мая 1853 года в газете «Северная Пчела» вычитали о его смерти.
– Боже мой! Завтра уже хоронят, – сказала мать.
Всей семьей Мициковы и Моллеры поехали на следующее утро в Александро-Невскую лавру, чтобы не опоздать к отпеванию. Но впустивший их в лавру монах сказал, что они опоздали:
– Мы вашего ученого нехристя уже закопали.
– Господи! Да почему не известили о его кончине? Мы единственные его родственники, – сказала г-жа Мицикова.
– У братии монашествующих нет земных родственников, – отвечал привратник. – Есть один отец небесный…
Никита Яковлевич был погребен на старом Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, и могила его сохранилась. Позже она была отмечена памятником: подле некрополической справки о датах жизни выстроилась колонка китайских иероглифов. Туристы, посетив кладбище, удивляются – откуда здесь взялись иероглифы? Между тем китайские письмена гласили о Бичурине подлинную истину: «ПОСТОЯННО И ПРИЛЕЖНО ТРУДИЛСЯ НАД ИСТОРИЧЕСКИМИ ТРУДАМИ, УВЕКОВЕЧИВШИМИ ЕГО СЛАВУ».
Разве не странная судьба выпала этому человеку?
Вольтерьянец-безбожник смолоду, а пошел в монахи.
Всю жизнь прожил в окружении умнейших друзей, а умер в забвении одиночества, окруженный врагами и хапугами.
Наконец, оставил после себя целую библиотеку написанных им книг, но до сих пор еще не все они вышли в свет, и рукописи Никиты Яковлевича продолжают печатать уже в наше время. Ожидает публикации и гигантская книжища «Все проникающее зеркало» об истории Китая, составляющая 16 толстых томов.
Да, умел старик поработать… нам бы так!
В 1953 году ученая общественность нашей страны отметила столетие со дня смерти Н. Я. Бичурина, а в 1973 году состоялась особая научная сессия востоковедов СССР, посвященная двухсотлетию со дня рождения Бичурина.
В одном из докладов о нем были приведены его пророческие слова, сказанные Никитой Яковлевичем еще в 1844 году:
«Очень неправо думают те, которые полагают, что западные европейцы давно и далеко опередили нас в образовании, следовательно, нам остается только следовать за ними. Эта мысль ослабляет наши умственные способности… рассудок наш будет представлять в себе отражение только чужих мыслей, часто странных и нередко нелепых».
Об этом, читатель, не стоило бы забывать.
Русские, мы всегда и всем будем обязаны России, благодарные за все нашим пращурам… На этом и конец!
Резановский мавзолей
Повесть начнется с осени 1802 года, но, верный своим навыкам – забегать во времени вперед, я приглашаю читателя в Калифорнию 1847 года, когда эти края навестил известный английский мореплаватель и ученый Джордж Симпсон.
Сан-Франциско еще не блистал огнями, к северу от Сакраменто бурная Славянка впадала в залив Румянцева, в устье этой реки высился гордый Форт-Росс, окруженный множеством ранчо русских поселений, где они выращивали редьку в пуд весом, а к югу от Сан-Франциско располагался Монтерей – столица всей испанской Калифорнии. Уроженец тех краев, американский писатель Брет Гарт, вспоминал, что случилось тогда в цитадели праздничного Монтерея:
Много собралось народу на торжественный банкет,
Принимал все поздравления гость, английский баронет.
Отзвучали речи, тосты, и застольный шум притих:
Кто-то вслух неосторожно вспомнил, как пропал жених.
Тут воскликнул сэр Джордж Симпсон:
– Нет, жених не виноват!..
Старые гранды, хозяева Монтерея, еще не забыли, как давным-давно сюда ворвался под парусами русский корабль, с него сошел на берег дипломат царя Николай Резанов, а донья Кончита, юная дочь коменданта, тогда же отдала ему руку и сердце, поклявшись ждать, когда он вернется снова, чтобы увезти ее в заснеженную Россию. Но с тех пор минуло сорок лет, Резанов не возвратился, а Кончита, старея, все ждала его, все ждала, ждала…
Иногда она в печали слышала безгласный зов.
– Он придет, – цветы шептали.
– Никогда, – неслось с холмов…
– Нет, жених не виноват! – провозгласил сэр Джордж Симпсон. – У нас в Лондоне хорошо знают его историю. Резанов, влюбленный в юную испанку, скакал через Сибирь как бешеный, зная, что невеста обязалась ждать его два года, и во время скачки он выпал из седла и разбился насмерть. Думаю, пылкая испанка, прождав два года, давно забыла о нем! А жива ли она? – вдруг спросил Симпсон.
Разом все стихло. Из-за стола поднялась пожилая, но еще красивая испанка – вся в черных одеждах.
– Это… я! – сказала она, и стало еще тише. – Нет, сэр, не два года, а двадцать раз по два года я жду, все СОРОК ЛЕТ…
Джордж Симпсон растерялся, никак не готовый встретить испанскую Пенелопу, почти полвека ожидавшую своего Одиссея.
– Простите, – единственное, что он мог ей сказать.
– Все кончено, – отвечала ему Кончита Консепсьон, выходя из-за стола, – и теперь мне уже некого ждать.
– Простите, – еще раз повторил британец.
А под белым капюшоном на него глядел в упор
Черным углем пережженный женщины безумный взор.
«А жива ль она?» – Кончиты раздалися тут слова:
– Нет, синьоры, вы считайте, что отныне я мертва…
– Мертва, мертва, а я один. Зачем ты покинула меня?
Так рыдал над гробом жены Николай Петрович Резанов, и мы, читатель, возвращаемся в осень 1802 года, когда на кладбище Петербурга выросла новая могила. Сенатский обер-прокурор похоронил свою жену Анну, дочь знаменитого Шелихова, которая оставила ему малолетних детей, в том числе и младенца – дочь Олю, которой исполнилось лишь 12 дней…
Николай Петрович навестил поэта Державина:
– Гаврила Романыч, – сказал он ему, рыдающий, – чувствую, жизнь покидает меня. А на детей глядя, едино лишь растравляю свои сердечные раны… Что делать? Подскажи!
Резанов был автором проекта о посольстве в Японию, он же ратовал о коммерческих связях Русской Аляски с русскими в Калифорнии, и Державин сказал, что развеять свое горе вдовец может лишь в дальнем путешествии, какое и готовится:
– Думаю, государь одобрит твое назначение…
Александр I согласился, добавив:
– С тех пор как еще во времена моей великой бабки Екатерины берега Японии посетил наш корабль лейтенанта Лаксмана, японцы соглашались принять наше посольство. Мало того, у нас давно живут немало японцев, которых бурями прибило к берегам России, и надобно бы вернуть их на родину…
Предстояло первое кругосветное путешествие россиян. Кронштадт снаряжал корабли «Надежда» и «Нева», которыми командовали капитан-лейтенанты Иван Крузенштерн и Юрий Лисянский, а в Петербурге Резанов собирал штаты посольства, ученых, врачей, ботаников и «кавалеров», столь необходимых для вящей пышности, при этом в «кавалеры» попал и буйный поручик гвардии граф Федор Толстой, которого позже обессмертил Грибоедов в строфах из «Горе от ума»: «ночной разбойник, дуэлист… и крепко на руку нечист…»
– Я тоже не сижу без дела, – сказал Резанову император, – составляю послание на имя японского императора, которое будет писано чистым золотом на веленевой бумаге в окружении даров природы, а вы подумайте о щедрых презентах…
Список подарков для микадо лежит передо мною, занимая целую страницу печатного текста. Выделю главные: сервизы и вазы из фарфора, ценные ковры, меха лисиц и горностая, парча, атлас и бархат, «кулибинские» фонари для освещения улиц, ружья, сабли и пистолеты, гарнитуры пуговиц, генеральные карты Российской империи и прочее. Резанов, думая о жителях русской Аляски, не забыл погрузить на корабли и целую библиотеку, в которой были стихи и книги по экономике, «скотский лечебник» и херасковская «Россияда»… Ах, как много людей чаяло попасть в эту экспедицию! Просились персоны важные и мелкотравчатые людишки: «Ревность к службе и любовь к Отечеству суть главные причины, побудившие меня утруждать начальство об удостоении меня иметь честь быть в числе избранных к свершению столь славного подвига, труды и опасности коего не в силах умалить моего патриотического усердия…» Сейчас так не пишут!
27 июля 1803 года якоря были выбраны, паруса подняты.
Лондон в ту пору забавлялся карикатурами на молодого Наполеона, угрожавшего англичанам высадкой десанта. Английские многопушечники, встретив у своих берегов русские корабли, сначала приняли их за французские, но, распознав ошибку, прислали бочонок рому, а русские отдарились от них бочкою с клюквенным вареньем. В конце октября «Надежда» и «Нева» были уже на Канарских островах, которые издали казались сущим раем. Но, попав на берега, матросы увидели, что много канарцев спят прямо на улицах, никогда крыши над головой не имея. Крузенштерн записывал: «Всеобщая бедность народа, небывалый разврат женщин и толпы тучных монахов, шатающихся ночью по улицам для услаждения чувств своих, – суть такие отличия сей страны…» В конце ноября, когда над крышами русских деревень задували снежные вьюги, русские корабли, изнуренные жаром и штилями, пересекли экватор, а матросы, разбежавшись по вантам, трижды провозгласили «ура»… Впереди лежала Бразилия!
Крузенштерн и Лисянский распорядились:
– Все матросы в Бразилии получат от нас по пиастру…
Четыре недели оставались возле острова Санта-Екатерина, ремонтировались после штормов. Именно здесь, в видимости берегов Бразилии, стали портиться отношения Резанова с командирами кораблей и офицерами. Николай Петрович, поставленный во главе всей экспедиции, не вмешивался в дела Крузенштерна и Лисянского, тактично считая себя лишь «пассажиром». Вражда возникла по вине «кавалера» графа Толстого, который объявил Резанову «матерную войну» и часто, будучи пьяным, оскорблял Резанова, не стыдясь матросов, а моряки пока что не вмешивались в дела посольства, наверное, полагая, что брань графа – дело не морское, а из лексикона дипломатического.
– Во как заливает! – смеялись матросы. – А ведь граф… Таки-то слова у нас и в деревне отродясь не слыхивали…
Николай Петрович не раз грозил Федору Толстому:
– Только бы нам до Камчатки добраться, ваше сиятельство, там-то, граф, вы в остроге у меня насидитесь…
(Об этом, читатель, Грибоедов не забыл помянуть: «В Камчатку сослан он, вернулся алеутом…») Глядя на поведение «кавалера» посольства, и офицеры кораблей стали относиться к Резанову без должного решпекта, а скоро дипломат рассорился с Крузенштерном. Существует большая литература об этой ссоре, о которой раньше много писали, а наши историки о ней нарочито умалчивают, оберегая бесспорные авторитеты участников экспедиции. Суть же разногласий была такова: Крузенштерн, не имея на то никаких прав, требовал от Резанова подчинения ему, а Резанов, имея полномочия посланника и начальника всей экспедиции, не желал подчиняться капитан-лейтенанту. Однако, вдоволь наглядевшись на то, как вечно пьяный «кавалер» посольства Толстой оскорбляет своего же посла, Юрий Лисянский перестал принимать от Резанова почту, говоря, что чужих писем читать не любит, а распоряжения принимает лишь от Крузенштерна.
– Чужих писем читать и я не привык, а что касаемо важных распоряжений, так ожидаю и таковые токмо от Крузенштерна…
Читатель, надеюсь, догадался, что конфликт назрел, достаточно одного неосторожного слова, чтобы скандал разразился. Однако впереди предстояло огибать проклятый мыс Горн, где блуждала легендарная тень «летучего голландца», и, обогнув этот мыс, корабли из Атлантики перешли в Тихий океан, а там гляди, как бы не проскочить мимо острова Пасхи, а в пути до Пасхи корабли потеряли один другого, – посему всем, кроме беспутного графа Толстого, было не до выяснения отношений, и Крузенштерн, усталый от недосыпания, наказал вахтенному офицеру:
– Впереди архипелаг Маркизовских островов, так вы, любезный, не проскочите мимо Нука-Гива, где наверняка нас ожидает «Нева» Лисянского, дабы следовать совместно далее…
Нука-Гива открылась гремящими со скал водопадами, «Нева» уж стояла на якоре, поджидая «Надежду», вокруг кораблей плавали множество островитян, предлагая в обмен на куски железа кокосы и бананы. Крузенштерн выступил перед матросами с призывом:
– Дикарей не обижать! Помните, что российский флот здесь видят впервые, и я уверен, что мы покинем Маркизовы острова так, чтобы оставить по себе только самую добрую память…
Но, призывая не обижать дикарей, Крузенштерн здорово обидел Резанова, человека от дикости далекого. Случилось это так. Пока команды выменивали плоды и фрукты, Резанов велел выменивать у островитян предметы их обихода – для этнографической коллекции Петербургской Академии наук. Но Крузенштерн ученых, что подчинялись Резанову, разругал, велев им не заниматься «глупостями», а все, что они собрали, отнял у них. Не понимаю – зачем?
2 мая 1804 года Резанов сказал Крузенштерну:
– Не стыдно ли вам ребячиться, свою власть показывая и не позволяя мне исполнять то, что положено экспедиции?
«Вдруг закричал он (Крузенштерн) на меня:
– Как вы смели сказать, что я ребячусь?
– Весьма смею – как начальник ваш.
– Вы начальник? А знаете ли, как я поступлю с вами?..»
Этот волшебный диалог имел продолжение. Крузенштерн вломился в каюту посланника, угрожая ему расправой, потом вызвал на борт «Надежды» Лисянского с его офицерами, и теперь офицеры двух кораблей стали кричать:
– На шканцы его! Вот мы проучим этого самозванца.
– Дайте мне молоток и гвозди! – кричал граф Федор Толстой. – Я заколочу дверь в его каюту, и пусть он там сдохнет…
«Граф Толстой, – писал Резанов, – бросился было ко мне, но его схватили и послали лейтенанта Ромберга, который пришел ко мне сказать: «Извольте идти на шканцы…» Резанов послал его подальше. Тут вломился к нему сам Крузенштерн и стал кричать, чтобы шел наверх и доказывал, что он здесь начальник. Делать нечего – Николай Петрович поднялся из каюты на шканцы, захватив с собою шкатулку с государственными бумагами:
– Слушайте! Читаю вам, что подписано самим императором…
Александр I писал: «Сии оба судна, – то есть «Нева» и «Надежда», – с офицерами и служителями поручаются начальству Вашему». Когда Резанов прочел эти слова, раздался хохот и выкрики.
– Кто подписал? – требовали офицеры.
– Сам государь император, – отвечал им Резанов.
– А кто писал? – ехидно вопросили его.
– Имени писаря не знаю, – сознался Резанов.
Тут раздался торжествующий выкрик самого Лисянкого:
– То-то и оно-то! Мы хотим знать, кто писал, а подписать, мы знаем, император любую чепуху подпишет…
Один только лейтенант Петр Головачев вступился за Николая Петровича (за что потом он и поплатился своей жизнью на острове Святой Елены), а все остальные офицеры говорили:
– Ступайте со своими бумагами, мы таких начальников не знаем, а подчиняемся только своим капитан-лейтенантам.
«А лейтенант Ратманов, ругаясь, при этом говорил: «Он еще и прокурор, а законов не знает», и, ругая (меня) по-матерному, Ратманов кричал: «Этого-то скота заколотить в каюту!» Граф Федор Толстой уже стоял наготове – с молотком и гвоздями…
– Вы еще раскаетесь, – сказал Резанов, покидая шканцы.
В каюте духота, зной тропический, посланник на палубу уже не выходил, ибо матросы, жалеючи его, предупредили, чтобы не высовывался, – граф Толстой и за борт спихнуть может, – а в это время, когда Резанову было плохо, Крузенштерн запретил врачам навещать его, «хотя на корабле все знали, что посланник сильно занемог». Без его участия офицеры принимали короля Нука-Гива, который в обмен на топор и бразильского попугая дал морякам двух свиней. Матросы огорчились таким обменом:
– Мяса нет, а одними бананами сыт не будешь…
Крузенштерн тоже побаивался – как бы экипаж не свалила цинга. Он надеялся раздобыть свежей провизии на Сандвичевых островах, но тамошние жители на железки уже не глядели, требуя сукно.
– А сукна у нас нет, – опечалился Крузенштерн…
Здесь корабли расстались: Лисянский увел свою «Неву» на остров Кадьяк, а Крузенштерн направил «Надежду» в порт Петропавловск-на-Камчатке… Почему не в Японию? Да по той причине, что сам же Резанов не захотел являться японцам в дурном виде:
– В таких склочных условиях, когда все перегрызлись, будто собаки худые, да еще изнуренный болезнью, я никак не могу выявить достоинства посла российского… Лучше уж на Камчатку! Там мы и разберемся – кто тут начальник, я или вы?
Вместе с русскими плыл сплошь покрытый татуировкой француз Жозеф Кабре, который женился на дочери короля Нука-Гива, одичал, но по пьяному делу не сошел вовремя на берег, а когда очнулся, вспомнив о женах и детках, «Надежда» уже плыла в открытом океане. Этот француз и разглядел берега Камчатки.
– Мне здесь нравится, – сразу заявил он… Странное желание! Может, после Нука-Гива и Камчатка кажется раем – этого я не знаю, но об этом желании Жозефа Кабре посол Резанов доложил лично русскому императору.
Резанов сразу же съехал на берег, никак не желая вмешиваться в дела корабельные. Павел Иванович Кошелев, генерал-майор и тогдашний начальник Камчатки, решил сразу же «образумить» бунтовщиков-офицеров, явив перед ними свою грозную силу – солдат гарнизона, а графа Толстого, яко главного заводилу и матерщинника, отправили в Петербург, дабы служил в полку и далее. Резанов из штатов посольства Толстого сразу же выключил:
– Для вас, граф, ничего нет на свете святого, и я вынужден сообщить в Петербург, что вы еще на Сандвичевых островах решили остаться ради голых красоток, об отечестве мало думая. Уезжайте прочь, дабы не осквернять своим присутствием даже эти несчастные окраины матери-России… Вон!
Кошелеву посланник признался, что поставлен в очень трудное положение тем, что был оскорблен офицерами кораблей.
Он откровенно признался, что опасается исполнить свою миссию в Японии и подумывает даже о том, чтобы вернуться в Петербург, не исполнив своего долга:
– Поймите! Я, назначенный посланником, поставлен за время плавания Крузенштерном и его офицерами в униженное положение, и, появись я в Иеддо – столице японцев, мне попросту будет стыдно являть перед японцами весь сор, вынесенный из нашей русской избы… Ладно уж на родимой палубе глумились надо мною, но что будет, если станут глумиться и на японской земле?
Кошелев согласился.
В недостойном поведении корабельных офицеров генерал Кошелев усмотрел «оскорбление» всего посольства и сразу начал следствие. Конечно, читатель помнит Крузенштерна – уже отлитым в бронзе – на берегах Невы, и мне, автору, даже неловко тревожить его величавый образ просвещенного мореплавателя на этом пьедестале памятника, которого он и заслуживает. Однако надо знать правду: Иван Федорович сам признал перед Кошелевым свою вину и вину своих офицеров, которые вдали от Кронштадта и начальства распустились, а он потакал их распущенности. Кошелев сказал Крузенштерну, что имеет право лишить его командования кораблем и отправить в Петербург под конвоем:
– Как и Резанов отправил сего «анфант терибля» Толстого.
– Я очень сожалею о случившемся, – просил его Крузенштерн, – и прошу ваше превосходительство примирить меня с господином посланником… Поверьте, я искренен в этом желании.
– Николай Петрович, – отвечал Кошелев, – согласен забыть прошлое, но вам придется перед ним извиниться…
8 августа 1804 года все офицеры «Надежды», в парадных мундирах и при шпагах, явились к Резанову и просили у него прощения, раскаиваясь в содеянном ранее. Резанов обнял Крузенштерна, сказав, что зла не имеет, желая забвения худого, при этом офицеры кричали «ура» и стали качать посланника, высоко подбрасывая его над собой, а матросы, выстроенные на шканцах, дружно аплодировали этой сцене. Резанов сразу же известил Кошелева, что теперь он согласен плыть в Японию, «а польза Отечеству, – писал он, – на которую я уже посвятил жизнь мою, ставит меня превыше всех личных оскорблений – лишь бы успел я достичь главной цели…». В этот день всеобщего примирения вместе с русскими радовались и японцы, давно жившие в России, а теперь Резанов сулил им скорое возвращение на родину… Николай Петрович указал Крузенштерну готовить корабль к плаванию, дружески говоря, что здоровье – после смерти жены – стало никудышным, а после Японии ему предстоит еще экспедиция на Аляску и в Калифорнию – по делам Российско-Американской компании.
– Мне уже сорок лет, – печалился он, – а на скрижалях российской гиштории еще не оставил своего имени… Что делать, я честолюбив! – признался Резанов даже с оттенком гордости.
Был конец августа, когда «Надежда» покинула Камчатку, оставив вдалеке родные берега…
Перед отплытием он взял у Кошелева самых рослых солдат с барабанщиком (для «представительства»), навсегда оставив под сенью Авачинской сопки сплошь татуированного Жозефа Кабре, и 15 сентября, миновав Курилы, моряки увидели японские берега. Резанов просил Крузенштерна собрать всех людей на шканцы и произнес перед ними речь, начало которой я привожу здесь, дабы читатель вкусил от аромата языка той давней эпохи.
– Россияне! – цитирую я Резанова. – Обошед вселенную, видим мы себя наконец в водах японских. Любовь к Отечеству, мужество, презрение опасностей – вот суть черты россиян, вот суть добродетели, всем россиянам свойственныя. Вам, опытные путеводцы, принадлежит благодарность наших соотчичей, вы уже стяжали ту славу, которой и самый завистливый свет никогда уж лишить вас не в силах…
Перед входом в бухту Нагасаки «Надежда» встретила японские лодки, и рыбаки, почти испуганные, услышали, что с «Надежды» их окликнули по-японски. Рыбаки никак не ожидали увидеть своих земляков, возвращавшихся на родину после долгого жития в России. Между ними завязалась беседа, и японец Тодзие, уже достаточно поднаторевший в русском, переводил для Резанова:
– Мои япона сказал, что наша микадо давно и давно ждал русскэ, но зачем вы, русскэ, не приплыли к япона раньше?..
Оказывается, еще со времен Екатерины, когда Японию посетил лейтенант Лаксман, в Иеддо (будущем Токио) ждали русских четыре года подряд, а теперь ждать перестали… Выстрелом из сигнальной пушки Крузенштерн оповестил Нагасаки о своем появлении, и вскоре «Надежду» посетили местные чиновники, которым Розанов вручил записку на голландском языке, изъясняющую цели его прибытия. Вечером весь рейд Нагасаки осветился разноцветными фонарями – в окружении великого множества джонок двигалось большое судно, на котором прибыли городские власти и переводчики. Незваных гостей они приветствовали поклонами, держась за колени и вежливо приседая. Японцы с удовольствием обозрели весь фрегат, надолго задержавшись подле русских солдат-богатырей, коих генерал Кошелев дал Резанову для «представительства». Крузенштерн сказал, что это солдаты с Камчатки:
– А если ехать с Камчатки по направлению к Петербургу, то рост наших людей становится все выше и выше…
Вместе с японцами прибыли и купцы голландской фактории в Нагасаки, которую возглавлял Генрих Дёфф: голландцы уже 200 лет торговали с японцами, будучи единственными европейцами, которым это было дозволено. Факторы находились в униженном положении, им даже не разрешали изучать японский язык, а голландский язык изучали сами японцы… Раздался могучий крик:
– Начальник Дёфф рад приветствовать великого господина!
При этом Дёфф мигом согнулся в дугу, не смея поднять глаз на Резанова, его помощник кинулся на колени и не вставал, а подчиненные им легли на палубу и более не поднимались. Указывая на членов фактории, японцы с удовольствием сообщили:
– Голландцы – наши старые друзья, и вы сами видите, как покорны они нашим обычаям, чтобы выразить нам свое уважение… Согласны ли и вы, русские, следовать нашему этикету?
– Нет, – сразу же отвечал Резанов. – Мы, русские, слишком почитаем японскую нацию, потому я не желаю начинать великое дело безделицами. Если у вас издревле сложились такие отношения с голландцами, то мы приветствуем их, но у нас свои нравы, свои обычаи, кои тоже издревле сохраняются.
Затем японцы потребовали разоружить корабль, сдать запас пороха, все ядра и ружья, оставив только одну шпагу – ту самую, что висит на боку посланника.
– Нет, – отвечал Резанов. – «Надежда» – судно военное, караул ружей не сдаст, а офицеры шпаг своих не сдадут…
Конечно, все офицеры и матросы, давно скучая по родным, желали порадовать их весточкой, для чего и приготовили письма, желая воспользоваться почтой голландской фактории, но японцы строго-настрого запретили голландцам принимать письма от русских. Сейчас их волновало иное – тревожил вопрос: где эти японцы, что приплыли в Японию на русском корабле?
– Мы их не прячем… вот же они! – сказал Резанов.
Но беседа чиновников с возвращенцами, для русских непонятная, очевидно, была мало радостной для тех, что побывали в России: они сильно плакали, что-то показывая властям, а Тодзие сказал послу, что на берег родной земли им сходить запрещено. Ближе к ночи возле борта «Надежды» долго качалась рыбацкая джонка, японцы о чем-то тихо переговаривались с рыбаками. После этого Тодзие, как писал Резанов, «пожелал прекратить страдания свои лишением жизни и, схватя бритву, заколачивал ее себе в горло, но, к счастию, успели ее отнять и спасли его, ибо рана была несмертельна…». Резанов спрашивал:
– Скажи, Тодзие, в чем причина твоего отчаяния?
Выяснилось ужасное: те японцы, которых еще в 1792 году доставил на родину Лаксман, до сих пор сидят в тюрьме как «изменники», ибо японские законы запрещают японцам покидать пределы отечества.
Эта же участь ожидала и несчастных рыбаков, тайфуном выброшенных на русские берега. Тодзие просил:
– Мы плачем… Затем ли плыли на родину, чтобы закончить дни свои в тюрьме? Лучше отвезите нас обратно в Петербург.
Резанов как мог утешал японцев:
– Я привез такие богатые подарки вашему микадо, пусть он прочтет письмо нашего императора – и сердце его сразу растрогается, уверен, что он сменит гнев на милость…
На следующий день «Надежду» посетили городские чиновники, они указали Крузенштерну снять с мачт все паруса и реи, весь рангоут отвезти на берег под расписку, а своих единоверцев они обыскали, отобрав у них все вещи и деньги, после чего несчастных, горько рыдающих, отвезли в городскую тюрьму. Резанов в дела японские права вмешиваться не имел, надеясь, что вернет им свободу в Иеддо, куда собирался ехать для аудиенции перед престолом микадо. Но японцы о поездке в Иеддо помалкивали, говоря, что в Нагасаки уже спешит сам «великий сановник Ито». Этот великий Ито так спешил, что 1804 год закончился, настал и 1805 год, а он все спешил и спешил…
Между тем Резанов начал прихварывать: день за днем в душной каюте, а прогулки по шканцам фрегата – этого было мало. Ради здоровья он просил японцев, чтобы позволили ему пожить в городе. Японцы решили отбуксировать «Надежду» на внутренний рейд, с которого открывалась панорама города, а для посла обещали отвести место для прогулок на берегу. Такое место они отыскали на рыбном базаре в Мегасаки, на узкой песчаной косе залива, украшенной одиноким и скрюченным от старости деревом. Здесь для посла соорудили обширную хижину для проживания, а для прогулок отвели площадь косы – не более ста шагов в длину и сорока шагов в Ширину. Жилище посла было обнесено высоким бамбуковым частоколом, возле ворот стояли японские караулы при офицерах, а вдоль изгороди все время блуждали полицейские, надзиравшие за послом, чтобы он… не убежал? Когда же Николая Петровича доставили в Мегасаки, то на всех воротах сразу щелкнули замки, а в щелях между стволами бамбука тут же появились зоркие глаза надсмотрщика… Да-а, не почетный гость он здесь и не посол великой державы, а скорее почетный пленник.
– Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, – говорил Резанов. – И не мне менять здешние порядки…
Время своего «заточения» он использовал с толком. Резанов, знавший четыре языка, взялся теперь за японский. Еще во время долгого плавания вокруг света Николай Петрович начал составлять русско-японский разговорник, в чем ему помогали «возвращенцы», а теперь, во время своего заточения в Мегасаки, Резанов собрал уже более пяти тысяч слов. Наконец в Нагасаки прибыл «великий господин Ито», на 23 марта 1805 года была назначена первая с ним аудиенция…
В последние дни марта 1805 года Резанов и его свита появились в городе. Вдоль улиц шпалерами выстроились войска, но зато нигде не было видно ни единого жителя. В этот день им запретили покидать жилища, даже окна указали занавесить плотными шторами и не подсматривать за русскими. Резанова пронесли в паланкине, он держал в руке грамоту императора, подле него шагала посольская свита. Дом для переговоров был переполнен чиновниками, а в аудиенц-зале двумя рядами сидели на корточках переводчики, одинаково склонившие головы… Ито и Резанов раскланялись, после чего Ито заговорил. Он говорил очень тихо и медленно, а головы переводчиков склонялись все ниже и ниже. Порою казалось, что им просто стыдно переводить для посла России речь своего «великого сановника», приехавшего из Иеддо:
– Наш повелитель удивлен вашему появлению у берегов Японии… всем, кроме голландцев, запрещено посещать порты Японии… наш император в посольстве России не нуждается… торговать не желает… он просит вас покинуть нашу страну!
«Переводчики, – отписывал Резанов для Петербурга, – не ожидая такого отказа, сами остолбенели, и, наконец, едва перевели они мне, как я не мог удержать себя и сказал:
– Удивлен вашей дерзости! Разве один государь не вправе писать другому? Не нам и решать – кто из них более велик… Уж не думают ли в Японии, что русских можно унижать, словно голландских факторов, кои же ради торговых прибылей готовы даже на полу лежать животами?»
Переводчики пересказывали его речь, а Резанов улавливал на слух промахи в переводе, смягчавшем его выражения, и он сам иногда вставлял нужные слова, чтобы речь не теряла первоначальной резкости. Ито ответил Резанову, что переговоры лучше перенести на другой день… «С великим удовольствием, – сказал я и вон от них вышел. Хотели меня угощать чаем, табаком и конфетками, но я отказался, а переводчики, тяжко вздыхая, говорили – ах какие несчастливые будут последствия…»
На другой день Ито стал говорить более конкретно:
– Вот уже двести лет японцам запрещено выезжать в чужие страны и неяпонцам, кроме голландцев, запрещено даже плавать вблизи берегов Японии… Нам от торговли с вами нет выгод. Впрочем, благодарю за возвращение наших японцев, которых вы вернули в прежнее подданство…
Резанов тоже говорил по существу дела:
– Как быть? – спросил он. – Впредь, ежели ваши рыбаки потерпят бедствие возле берегов наших, то неужто лучше оставлять их в России, чтобы вы не сажали их в тюрьму, яко изменников? Наконец, – заострил он эту тему, – как поступите вы, ежели буря выкинет у ваших берегов наших мореходов… Неужели тоже посадите в тюрьму, как и своих сажаете…
Ито подумал и сказал, что на этот вопрос последует ответ в письменном виде, но какой дать ответ – он не знает, а пошлет чиновников за ответом в Иеддо, где ответ и напишут.
– Передайте своему императору, что в его подарках микадо не нуждается и возвращает их обратно, ибо Япония не столь богата, чтобы ответить равноценными дарами. Японцы очень скромны в своих потребностях, а потому в предметах европейской роскоши они не нуждаются… Из уважения к нашим древним законам мы просим вас покинуть страну и более не навещать нас!
Впрочем, японские власти щедро снабдили «Надежду» провизией и брать за нее деньги отказались. Резанов хотел было подарками императора рассчитаться за все продукты, но японцы и подарков не пожелали. А между тем в Нагасаки уже съехались немало купцов, желавших торговать с русскими. Конечно, им было бы выгоднее торговать с близкой Россией, нежели с далекой Голландией, но власти Иеддо признавать этих выгод не пожелали. Великое множество простых японцев подплывали к русскому кораблю на лодках, вежливо выражая нашим матросам самые добрые чувства, они говорили, что русских в Японии очень любят, хотя и мало знают. Наконец, каюту Резанова буквально завалили легкими, как пух, связками нежных и белых вееров – чтобы он, посол, поставил на них свои автографы. («Чтобы подписал я им свое имя и день прихода нашего в Нагасаки, и будут они те веера сохранять, как драгоценность…»)
6 апреля с грохотом были выбраны якоря, многие сотни джонок провожали «Надежду» – до самого открытого моря. А когда берега Японии совсем пропали за чертой горизонта, Крузенштерн предложил Резанову выпить и утешил посла словами:
– Все равно! Рано или поздно, а наша соседка Япония разложит свои товары и распахнет объятия для послов наших…
Скоро забелели над морем белые шапки гор острова Цусима, положение которого Крузенштерн определил на карте астрономически точно, а потом, блуждая в сахалинском заливе Анива, они видели ряды виселиц – это японцы, живущие вдали от мира, для всех непроницаемы и загадочны, вешали сахалинских айнов, которым некому было пожаловаться. Сильный ветер с Камчатки летел навстречу «Надежде», и фрегат лавировал, чтобы двигаться даже против ветра – углами, зигзагами, но все равно вперед, только вперед, где Резанова ждали иные чудеса…
До сих пор я ничего не сказал о заслугах Николая Петровича Резанова. Кто же он такой? Один из учредителей Российско-американской компании, почетный член Российской Академии наук, писатель, экономист, дипломат, лингвист, путешественник, поэт и начальник канцелярии поэта Гаврилы Державина… Разве этого мало, чтобы не забывать о человеке?
Но… забыли. Странно, что Резанова лучше помнят в Америке, о нем в США выходят книги, а у нас он словно «разбросан» по отдельным изданиям, где о нем зачастую если и поминают, то мельком, как бы между прочим. Стыдно сказать – до сих пор пылится в архивах так и не изданный громадный труд врача Генриха Лангсдорфа о кругосветном путешествии русских моряков, которое официально возглавляет опять-таки он, Николай Петрович Резанов. Совсем недавно Ван Дерс, адмирал флота США, сказал о нем то, что сегодня нам, читатель, может казаться забавным парадоксом: «Кто знает, если б не его случайная смерть, то, возможно, Калифорния была бы сейчас не американской, а – русской…» И вспомнились мне стихи Сумарокова:
За протоком окияна
Росска зрю американа
С азиятских берегов…
Увидев Росски корабли,
Америка, не ужасайся!
«Надежда» бросила якоря на рейде Петропавловска-на-Камчатке, а Резанову предстоял еще долгий путь – на Аляску и в Калифорнию. Опять что-то неладное стряслось у него в отношениях с Крузенштерном, и, кажется, именно тогда Крузенштерн винил Резанова в его неуступчивости японцам. Вряд ли ошибусь, если из мрака давности извлеку главный упрек Крузенштерна:
– Камергер, будучи зятем самого Шелехова, конечно, более озабочен выгодами Компании за океаном, нежели прямыми политическими интересами петербургского кабинета…
Так или не так, я сам не уверен в этом, но вот свидетельство забытого нами историка А. Сгибнева: «Резанов, во избежание новых интриг Крузенштерна, решился уже возвратиться в Петербург, даже не побывав в колониях» – Аляске и Калифорнии.
Но тут с моря пришел бриг «Мария», принадлежавший Компании, и это изменило все его планы… Крузенштерну он повелел:
– Я покину вас на «Марии», а вы следуйте до Кантона, после чего можете возвращаться в Кронштадт. Доброго пути!
Сгибнев писал, что «ни Крузенштерн, ни его офицеры ни разу не навестили больного посланника и даже при уходе его на «Марии» в Америку никто не пришел с ним проститься». Никто не пожал ему руки, кроме лейтенанта Головачева.
«Мария» вышла в открытый океан, и в пути к берегам Америки корабелы поведали Резанову, что русская жизнь на Аляске течет своим чередом: построили дом библиотеки, алеуты и даже индейцы изучают в школах французский, географию и математику, а в Кадьяке растет редкий фрукт – картофель.
– Одно плохо: попались в капкан белые лисицы, предвещая несчастья. Так и случилось. Дикие из племени колошей стали скальпы снимать, а тут и голод в Ситхе – не приведи Господи…
С дипломатией было покончено – теперь Резанов выступал в роли инспектора Российско-американской компании, владения которой раскинулись широко, и богатствам ее мешали пираты Карибского моря, стрелявшие с моря, завидовали Компании англичане и купцы Бостона, что были конкурентами русских, а король Гавайских островов звал русских в свой волшебный рай Океании, дарил плащи из перьев невиданных птиц, обещая завалить Аляску дешевыми кокосами и жирной свининой… Все было так!
Но Резанов застал Ситху в не лучшую пору: вновь прибывших встретили как «лишних едоков», тогда как сами не знали, будут ли завтра сыты. Болели цингой, а «пиво» из еловых шишек не помогало… Странный был этот мир! Улицу освещали «кулибинские фонари» (прожекторы будущего), а из лесного мрака вылетали стрелы диких нуткасов, у которых лица были обсыпаны толченой слюдой; в карманах жителей звенело серебро испанских пиастров, пили только бразильский кофе, местные креолы-подростки мечтали учиться в кадетских корпусах Петербурга, китайские шелка на женщинах извивались хищными драконами, а жители жаловались:
– Одной лососиной да грибами сыт не будешь… Эвон, зубы у тетки Марьи снова шатаются, а ведь еще молода: всего-то в третий раз замуж выходит…
Резанову повезло: с моря вошел на рейд Ситаи бостонский купеческий корабль «Юнона», а в трюмах его была провизия. Николай Петрович не пожалел рому, угощая шкипера:
– Покупаю. Весь корабль. Со всем добром, что в трюмах. Даже не глядя. Сколько бы все это ни стоило…
Зиму кое-как перебились. Резанов известил Петербург о своем пылком желании навестить Калифорнию ради выгод от торгов негоциации с нею, «пустясь с неопытными и цинготными людьми (эпипажа) в море на риск с тем, чтоб или спасти области (Аляски) или… погибнуть!». В конце февраля 1806 года он велел лейтенанту Хвостову поднять паруса – пошли. Страшное было плавание: половина экипажа валялась в кубриках, страдая цингой-скорбутом, а другая половина едва справлялась с парусами. Плыли целый месяц с такими приключениями, о которых и рассказывать тошно. Наконец рано утром прямо по курсу забрезжила бухта Святого Франциска, где угадывался контур будущего Сан-Франциско.
Командовал «Юноной» молодой лейтенант Хвостов.
– Прибавьте парусов… вперед, – велел ему Резанов.
– Вон батареи, – показал Хвостов. – Разве не знаете, сколь подозрительны испанцы? Коли не остановимся при входе на рейд, вмиг с батарей этих расколют нас ядрами.
– Что за беда! – отвечал Резанов. – Просить у них позволения – откажут. Так лучше получим два-три ядра в борт, зато спасем экипаж от смерти скорбутной в море открытом…
С берега уже слышался барабанный бой – тревога.
– Испанский-то кому ведом, чтобы отбрехаться?
– Веди, лейтенант! Мне двух слов хватит…
Пошли – на прорыв. С береговых фортеций испанцы окликали их в медный рупор, спрашивая – кто такие, чей корабль?
– Россия, – отвечал им Резанов.
– Бросайте якоря, иначе расстреляем из пушек.
– Не понял, сеньор, – отвечал Резанов по-испански.
– Долой паруса… стойте, – призывали их с берега.
– Си, сеньор, си, – отвечал Резанов…
Под всеми парусами пронеслись мимо под жерлами пушек и бросили якоря напротив неказистого испанского поселка. Было видно, как к берегу скачут расфранченные всадники, еще издали крича что-то воинственное… На берегу встретились русские с испанцами, завязалась беседа.
– Мы шли сразу в Монтерей, столицу всей вашей Калифорнии, – сказал Хвостов, – но обстоятельства вынудили нас искать убежище в первой же гавани… вот и оказались в бухте Франциска!
Резанов как дипломат весомо добавил:
– Петербург извещен о нашем плавании, и потому я уверен, что Мадрид предупредил губернатора Сан-Франциско о нашем скором прибытии… Испанцы и русские – давние соседи! Только наши владения в Калифорнии не имеют ни крепостей, ни столицы.
Как бы ни были щепетильны испанцы, гордые в вопросах чести, но они не стали попрекать офицеров «Юноны» за их дерзкий прорыв в гавань – под прицелами пушек. Напротив, «гишпанским гитарам, – как сообщил Резанов, – отвечали мы русскими песнями». Совместно проследовали в крепость Сан-Франциско, а там русских встретил сам комендант Хосе дон Аргуэлло, из Монтерея приехал и губернатор испанской Калифорнии. О чем говорили? Конечно, о безродном корсиканце Наполеоне, над челкой которого еще не взошло солнце Аустерлица… Николай Петрович плохо владел языком хозяев, но с помощью французского он все-таки высказывал главное:
– Мы, живущие в России, хорошо знаем, что Мадрид не желает, чтобы вы, живущие в Калифорнии, занимались коммерцией, но какие же мы будем соседи, если откажемся торговать друг с другом? А разве двор испанского короля, в котором так много красавиц, откажется от наших мехов с Аляски?
– Об этом, – уклончиво отвечал дон Аргуэлло, – вы лучше договоритесь с нашими монахами-францисканцами…
Николай Петрович, человек умный, намек понял: с тех пор как в 1770 году миссионер Жюниперо воздвиг крест на этих вот прекрасных берегах, монахи уповали на торговлю с русскими соседями, невзирая на все запреты королевской власти в Мадриде, – вот с ними, с этими меркантильными францисканцами, Резанов и договорился, чтобы у жителей Русской Америки впредь никогда не шатались зубы от скорбута…
Резанов был человеком обязательным, внешне приятным, умеющим говорить и слушать; не прошло и недели, как он легко вошел в семью коменданта Сан-Франциско, став в ней своим человеком, и допоздна не угасали свечи в испанской «президии», где звоны гитар перемежались звоном бокалов.
Но однажды… однажды он сильно вздрогнул!
Из внутренних покоев вышла дочь коменданта – совсем еще юная испанка, это и была Мария Кончита Аргуэлло, которой в ту пору исполнилось лишь шестнадцать лет. Резанову было сорок, он уже вдовец, у него двое детей. Это ли главное?
Красавице он был представлен в иных словах:
– Камергер двора русского императора, командор большого креста славного Мальтийского ордена, главный комиссар Российско-американской компании и… наш друг!
Этого достаточно. На следующий день Кончита протянула ему цветы, которых он никогда не видел на своей далекой родине. Наверное, все-таки был прав старик Державин, говоривший Резанову, что горе от потери жены можно излечить в дальних странствиях, – и я, конечно, не знаю, она ли первая влюбилась в русского гостя или он влюбился в нее?.. Скоро вся Калифорния только и говорила о том, что дочь благородного коменданта «сошла с ума «от любви». Те же самые францисканцы, пылко желавшие торговать с русскими, ни в какую не соглашались на брак католички с русским схизматом, но Кончита думала только о любви, она верила только в любовь, говорила она только о любви:
– Он обещал везти меня в свою Россию, всю засыпанную белым пушистым снегом, и я, полюбившая его, уже полюбила и эту страну, о которой он так чудесно рассказывает мне…
Видя такую непреклонность в дочери, родители Кончиты уступили ей первыми, а потом – ради торговых выгод – сдались и францисканцы, еще долго ворчавшие о том, что этот брак не дозволит папа римский, но влюбленные настояли на церковной помолвке, и с того времени… Впрочем, об этом сам Резанов с юмором докладывал в Петербург: «Поставя себя коменданту на вид близкого родственника, управлял уже я портом Католического Величества так, как того требовали пользы мои, и Губернатор (Монтерея) крайне изумился… что и сам он, так сказать, в гостях у меня очутился». Да, Резанов стал в Калифорнии почти всесилен, и при нем Форт-Росс, выросший на берегах Русской Славянки, текущей в океан вровень с испанской рекой Сакраменто, эта славная цитадель русских поселян в Калифорнии, стал обителью русского духа… Россия, вольно или невольно, смыкала свои границы с испанскими рубежами в Америке.
Но вот затихли гитары, умолкли русские песни…
– Я спешу, – сказал Резанов Кончите, – мне надобно срочно быть в Петербурге, чтобы сделать личный доклад царю о наших владениях в Калифорнии, чтобы получить от него личное одобрение на брак с тобою… Скажи, ты согласна ждать?
– Да, – разомкнулись губы для прощального поцелуя.
Это и был их первый и последний поцелуй в жизни.
Никогда еще Резанов так не спешил… Две мысли (только две!) преследовали его в дороге, подгоняя в пути – быстрее, быстрее, быстрее. Первая: утвердить, пока не поздно, русское владение в Калифорнии, «ежели и его упустим, – писал он, – то что скажет потомство?». Вторая мысль: Кончита поклялась ждать, Кончита любит его, надо спешить… Ему казалось, что ветер не так уж сильно раздувает паруса корабля, а потом, уже на сибирских просторах, казалось, что лошади бегут слишком медленно. Предстоял долгий-долгий путь – до Петербурга, а затем и обратно – до Сан-Франциско. Его измучило нетерпение:
– Ах, как тащатся эти лошади в непролазной грязи…
Была весна, дороги развезло, однажды он попал в полынью, мучился простудной горячкой, но гнал и гнал лошадей без устали – вперед, ибо Кончита ждет… Подъезжая к Красноярску, Николай Петрович не вытерпел и, покинув кибитку, пересел в верховое седло, подгоняя коня хлыстом. Где-то лошадь оступилась о камень, и Резанов вылетел из седла…
Почти без чувств, жестоко израненный о дорожные камни при падении, Резанов был привезен в Красноярск, где и скончался в яркий весенний день… Он умер в полном сознании, рассказывая, что в далекой Калифорнии его будет ждать юная Кончита!
Сорок лет ожидания закончились разом… Сэр Джордж Симпсон сказал о Резанове все, что знал, и тогда Кончита донья Мария Аргуэлло поднялась из-за стола.
– С этого момента я больше не жду его, – сказала она в тишине, – и с этого же момента считайте, что я мертва!
Она сразу удалилась в монастырь и умерла монахиней. Год ее смерти остался для меня неизвестен… А место вечного успокоения Резанова нашлось в том же Красноярске – ограде городского собора: поначалу оно было отмечено скромною чугунной плитой. Но слишком значителен был этот человек в истории государства, и потому в 1831 году великий скульптор Мартос спроектировал над могилой Резанова мавзолей из гранита, увенчанный коринфскою вазой. Все жители города хорошо знали, кто погребен под этим мавзолеем, родители приводили сюда своих детей, говоря им:
– Здесь лежит дядя Резанов, и когда ты вырастешь, ты прочитаешь о нем в интересных книжках…
Но вот настали «времена всеобщей свободы и расцвета пролетарской культуры»: собор для начала разгромили, а внутри собора устроили комсомольский клуб. Потом взялись за кладбище, уничтожая могилы предков, и скоро на месте мавзолея и надгробия возник пустырь. Конечно, так долго продолжаться не могло, и в соборе разместили цех механического завода, а кладбище превратили в городскую свалку.
Ладно, думаю я, если вы дураки и Резанова не знаете, то, может быть, вам знакомо хотя бы имя гениального Мартоса, автора этого мавзолея? Нет, местные власти оказались умнее всех на свете – и даже Мартоса не пощадили. «Весь мир насилья мы разрушим до основания, а затем…» А что затем?
Затем, как я слышал, собираются вообще снести собор с лица земли, оставив ровное поле, и на месте кладбища желают соорудить торжественное здание концертного зала.
Чувствуете, читатель, как растет наша культура?
– Сначала собор и кладбище, потом клуб с площадкой для танцев, затем цех завода и свалки, а теперь мы пойдем слушать музыку.
Только нам-то от всего этого не до музыки…
Куда делась наша тарелка?
Я был принят в Союз еще молодым парнем – вскоре после выхода в свет моего первого «кирпича»; тогда же меня избрали в члены военной комиссии ССП, и, помню, первое заседание возглавляла поэтесса Людмила Попова, объявившая:
– Товарищи, кто из вас желает в авиацию, кто на флот, кто в десантные войска, кто…?
Писатели старшего поколения, уже солидные мэтры, быстро расхватали литературные шефства над летчиками, танкистами, саперами, и Попова смущенно сказала:
– Товарищи, у нас есть заявка и от пожарников.
Но тушить пожары никто не желал, возникло неловкое молчание, и тогда я, как школьник, поднял руку:
– А можно я?..
С тех пор прошло много лет, но в своем выборе никогда не раскаиваюсь: я повидал при тушении пожаров много такого, о чем обыватели не подозревают. Запомнилось даже мое первое появление в штабе пожарных частей Ленинградского округа, когда я в разговоре с начальством употребил слово «пожарник», тут же уличенный в безграмотности.
– Писатель, а не знает разницы между пожарным и пожарником!
– А разве есть разница? – недоумевал я.
– Еще какая! «Пожарный» – это тот, кто тушит пожары, а «пожарник» – это нищий погорелец, собирающий милостыню в городах для строительства новой деревни вместо сгоревшей…
С тех пор, вдохнув трагического дыма случайных пожаров и преступных поджогов, я остался навеки влюбленным не в пожары, конечно, а в тех мужественных людей, что гасят адское пламя. Много лет я выискивал и находил в своей библиотеке сведения о роковых пожарах в России, уничтожавших целые города и сохранившихся в народной памяти. Сейчас, насколько мне известно, самые страшные пожары случаются в универмагах, а раньше немало жертв огонь похищал в театрах или балаганах. Но я хочу рассказать об одном лишь пожаре, о котором почти все знают, но, быть может, не всем известны его подробности…
Начинался морозный день 17 декабря 1837 года. С утра в Зимнем дворце было шумно и тесно от сборища молодых и здоровых рекрутов, из которых выбирали самых здоровущих для служения в гвардии. Дежурный флигель-адъютант Иван Лужин выслушал старого камердинера, который сообщил, что вся прислуга дворца давно ощущает запах дыма:
– То ли опять сажа в дымоходах горит, то ли…
Лужин велел дворцовым пожарным осмотреться в печах, а на крышу дворца послал трубочистов, чтобы своими чугунными шарами с «ёжиками» они прочистили дымоходы. Министр императорского двора князь Петр Волконский, ленивый сибарит, сказал:
– До чего же вы, Лужин, беспокойный! Да пошлите по залам скороходов с курильницами, чтобы забили дурной запах…
Аромат благовоний на время заглушил подозрительный запашок дыма. Вечером того же дня император с женою отбыл в театр, где давали оперу с балетом «Влюбленная баядерка», а Мария Тальони была, как никогда, очаровательна. В середине представления в царскую ложу бочком протиснулся тот же Иван Лужин, и Николай I с неудовольствием оторвался от сцены, на которой порхали придворные сильфиды.
– Что случилось? – тихо спросил царь.
– Ваше величество, что-то неладное в Зимнем дворце, в Фельдмаршальской зале уже полно дыма.
– Сейчас приеду, – еще тише ответил царь и шепнул жене, чтобы ехала не в Зимний, а в Аничков дворец…
На выходе из театра Лужина перехватил Волконский:
– Зачем обеспокоили нашего государя? Был дым, нету дыма – велика важность, первый раз, что ли, у нас дымом пахнет?
Николай I, не расставаясь с театральным биноклем, покинул ложу, в которой оставил жену, и удалился. В зале сразу это заметили, начались шепоты и догадки, публика начала расходиться, уже не шепотом, а во весь голос люди заговорили:
– Беда, беда! Зимний дворец горит… пожар…
…События в этот день развивались так. Уже не дымный запах, а явная струйка дыма появилась в камердинерской, явственно сочившаяся из-за печки. Ниже размещался архив, но там было сыро и холодно, а дыма совсем не ощущалось.
– А что под архивом? – спросил Лужин у камердинера.
– Аптекарская…
Я задам читателю странный вопрос: кто жил в Зимнем дворце?
Помимо царской семьи и многочисленной челяди, дворец населяли тогда около трех с половиною тысяч человек посторонних (именно такую цифру приводит шеф жандармов Бенкендорф, ее подтверждает и знаменитый архитектор Монферан). Выражаясь современным языком, дворец напоминал громадное столичное «общежитие»: среди его жителей можно было встретить бездомных офицеров, ветеранов Суворовских походов, было много одиноких старух, дворец давал приют даже солдатам-инвалидам, наконец, на его чердаках издавно проживало немало дворцовой прислуги вместе с женами и детьми, они там – на чердаке – разводили даже поросят и держали куриные выводки… Лужин проник в полуподвальную «аптекарскую», где провизоры готовили лекарства для нужд двора и бедных петербуржцев. Выветривая дурные запахи через отверстие, пробитое ими в дымоходе, фармацевты часто выстуживали свою лабораторию, что не очень-то нравилось дровотаскам, здесь же всегда ночевавшим. Они заткнули вентиляцию скомканной рогожей, но рогожа провалилась в трубу дымохода и загорелась от раскаленной сажи. Пожарные вытащили рогожу, изматерили дровотасков, дымоход залили водой, и поначалу казалось, что все в порядке. Запах исчез, а потом вдруг заполнил Фельдмаршальский зал, и вот тогда Иван Лужин потревожил Николая I в театре. Накинув шинель с бобровым воротником и надев шляпу с высоким султаном, он указал Лужину:
– Весь резерв пожарных частей поднять по тревоге…
Он подкатил на санках к дворцу, когда Дворцовая и Адмиралтейская площади уже были заполнены народом, от Певческого моста до Александровской колонны стыли на морозе полки гвардии – павловцы и семеновцы. В толпе горожан находился и крепостной живописец Иван Зайцев, сохранивший до старости свое главное впечатление: «Несмотря на многие тысячи народа, тишина на площади была страшная», – это и неудивительно, ибо весь ход российской истории, вольно или невольно, был связан с этим великолепным дворцом, которому грозило уничтожение, как угрожало оно и примыкающему к нему Эрмитажу…
Когда пожарные стали вскрывать паркет в Фельдмаршальском зале, то – с первых же ударов ломами в пол – с грохотом обрушились зеркальные двери, из их проемов вырвались громадные факелы пламени. Огонь мигом охватил потолок, ярко полыхнули золоченые люстры, с хоров посыпались жарко горевшие стойки вычурной деревянной балюстрады…
– Гвардии народ ко дворцу не допускать, – повелел в этот момент Николай I. – Солдатам выносить что можно и все спасенное складывать на площади. А окна в Фельдмаршальском зале разбить, чтобы вытянуло на улицу дым…
Ночной мрак окутывал толпы горожан, затаивших дыхание, во тьме смутно белели и лица солдат в четких шеренгах гвардии. Но когда вылетели стекла вместе с оконными рамами, то могучий сквозняк сразу раздул пламя на сгорающих шторах, а сам дворец осветился изнутри, как волшебный фонарь; при этом дворец осветил и людей. Очевидец писал: «Эта внезапность превращения дворца из мрака – в огненный, произвела то, что весь люд, находившийся на площади, народ и войско, одновременно, единым возгласом, все разом ахнули…»
С этого времени пожар начал свое победное торжество!
Его громадное зарево увидели за полсотни верст от Петербурга – и жители окрестных деревень, и путники, подъезжавшие к столице; его наблюдал из окна кареты и придворный поэт Жуковский, имевший жительство в «шепелевской» части Зимнего дворца. Именно это грозное пламя послужило для солдат как бы сигналом – они скопом хлынули во дворец, разбегаясь по лабиринтам его коридоров и помещений, начали спасать все подряд, будь то книги или ковры, канделябры или вазы, фарфор или стекляшки, иконы и белье. Конечно, что тут самое ценное, а что и гроша не стоит – этого они не понимали, с одинаковым рвением стаскивая со стен портреты Каравакка или Виже-Лебрен, но, спасая шедевры живописи, солдаты героически тащили из огня и сундук придворного сапожника с ошметками разноцветной кожи…
Николай I (отдадим ему должное) за чужие спины не прятался, его видели в самых опасных местах. Все спасенное сваливали у подножия Александровской колонны, и ангел-хранитель на ее вершине осенял крестом царское имущество. Император как отец уже разбудил своих детей, отправив их в Аничков дворец, сам же остался командовать, при этом он почему-то не расставался с театральным биноклем. Его зычный голос был далеко слышен:
– Где Пинкертон? – взывал он из облаков дыма.
– Кто видел Пинкертона? – подхватывали в свите. – Почему механик не заводит паровую машину для подачи воды?
Пинкертон куда-то исчез, а паровая машина, как выяснилось позже, оказалась забитой льдом. Воду завозили бочками от прорубей на Неве, но брандспойты не справлялись с огнем, а ручные насосы работали на мускульной силе тех же солдат и горожан, причем каждый насос требовал усилий не менее сорока человек. Ближе к полуночи Бенкендорф догадался сказать царю:
– Ваше величество, огонь уже возле дверей вашего кабинета. Не пора ли выносить из него важные государственные бумаги?
– Пошел ты… – пустил его царь по матушке. – Это у тебя кабинет завален недописанными бумагами, а я любой вопрос разрешаю сразу, и все бумаги с моего стола мгновенно следуют к исполнению…
В одном из залов солдаты, уже в дымившихся на них шинелях, явно рисковали жизнью, стараясь оторвать от стены громадное зеркало времен великой модницы Елизаветы, окруженное великолепной золотой рамой.
– Тяни, братцы… еще… взяли! Трещит, зараза…
– Пантелей, я справа, а ты слева… давай.
– Дураки! – обрубил их царь. – Вы же сгорите. Прочь…
Но солдатам, вчерашним парням из деревень, такое зеркало казалось неслыханной роскошью, и они не повиновались царю, силились отодрать его от стены. Тогда император швырнул в зеркало свой бинокль, оно разлетелось в куски, и лишь тогда упрямцы оставили свои потуги… Сергей Кокошкин, обер-полицмейстер Петербурга, угодил в страшный «прогар», паркет под ним обрушился, генерал со второго этажа оказался в первом, сверху на него сыпались горящие плашки вощеного паркета.
– Жив? – осведомился император.
– Жив. Но вроде бы очумел в полете.
– Тащите его на площадь. Пусть очухается…
Зато уж намучились солдаты со статуей работы гениального Кановы – его бесподобная Парка из чистого мрамора, как и много веков назад, задумчиво пряла золотую нить своей судьбы, а гвардии никак не удавалось оторвать ее от пола.
– Братцы, так эфта девка привинчена! – догадались они.
Статую раскачали, ее пьедестал с «мясом» отодрали от паркета и поволокли – в огне и в дыму – на улицу, крича:
– Так-так, осторожнее… бери влево… держи справа!
Но при этом бедная Парка лишилась руки, что в таком положении даже неудивительно. Гора спасенных сокровищ и всякого барахла безобразной кучей громоздилась на площади, и вдруг – в этом невообразимом хаосе, среди воплей ужаса и проклятий – раздалась музыка жеманного котильона: это сами собой вдруг заиграли музыкальные часы… Страшный грохот оборвал старомодный мотив: с крыши Зимнего дворца обрушилась телеграфная вышка, установленная на крыше дворца, сигналы которой были видимы даже из Кронштадта, и вся эта «техника» рухнула прямо в кабинет императора, сокрушая на своем пути перекрытия межэтажных настилов, довершая всеобщий хаос.
– Выносить штандарты и знамена гвардии.
– Где они? – слышалось.
– В зале Арабском, там же и боевые литавры.
– Туда уже не пройти, – кричал кто-то.
– Русская гвардия везде пройдет, – звучало ответное…
Всюду что-то трещало и рушилось, потолки обвалились, осыпая людей обломками купидонов с колчанами любовных стрел и амурчиков, прижавших пальчики к губам. Огненные сквозняки неслись людям навстречу с каким-то ужасающим завыванием, в этом хаосе все ломалось, корежилось, тут же вспыхивало, а дым иногда был настолько густ, что люди, глотнув его единожды, тут же падали замертво. Беда была еще и в том, что солдаты – не придворные, откуда им знать, куда ведут двери и лестницы, где вход, а где выход, куда бежать, где спасаться…
Зимний дворец, заложенный еще во времена Анны Иоанновны и распахнувший свои двери в 1762 году перед молодою Екатериной, еще не ставшей тогда «Великой», этот строенный и не раз перестроенный дворец, правда, был перенасыщен сокровищами дома Романовых, которые давно потеряли счет своим богатствам, но зато Зимний дворец не имел главного, что необходимо для всех капитальных зданий, – он не имел брандмауэров, которые бы перегораживали его изнутри пожароустойчивой кирпичной кладкой, подобно тому, как водонепроницаемые переборки делят корабль на отдельные отсеки, делая его непотопляемым.
Пожар усиливался! Славу богу, вовремя догадались послать солдат в Военную галерею Героев 1812 года: вынутые из плафонов портреты были вынесены на площадь, сложены на бархатных диванах императрицы, и герои нашего Отечества пасмурно взирали с полотен на окружающие их малахитовые шкатулки, на лепнину и бронзу, антикварные безделушки для забавы императрицы. Николай I загодя пробился в спальню своей жены, чтобы спасти ее бриллианты. Ящик, в котором они хранились, был уже открыт и… пуст. «По выражению его лица, – вспоминал очевидец, – видно было, сколь это обстоятельство его огорчило, но он ни единым словом не высказал своего неудовольствия» (а потом выяснилось, что еще в начале пожара все бриллианты царицы вынесла ее доверенная камер-фрау). Возле спасенных вещей императрицы дежурил, словно хороший Цербер, статский советник Александр Блок – прадед нашего знаменитого поэта.
– Что несете, братцы? – окликнул он солдат.
Мимо него протащили какой-то чурбан, весь черный от копоти и дымившийся, словно головешка, и только пальцы, торчавшие из сапога, поражали удивительной белизной. Это был полицмейстер столицы Кокошкин, угодивший в роковой «прогар».
– Куда класть-то его? – спрашивали у Блока.
– Ах, милый Сергей Александрович! – заохал Блок. – Никак вы? Да кладите его на диван…
– Спасибо, – закашлялся Кокошкин. – Спасибо и солдатикам, что откопали меня, и теперь я будто вторично рожденный.
Пошел третий час ночи, когда Николай I и его опаленная свита покинули Зимний дворец, убедившись, что спасти его невозможно. Императорский трон, символ величия и могущества Российской империи, вынесенный на площадь, сиротливо затерялся в свалке разных вещей, а меж благородной позолоты, поверх бархата и хрусталя дворцовые служители складывали свое барахлишко, а заботливый чиновник Блок водрузил на сиденье трона клетку с попугаем, который молчал, перепуганный, нахохлившись, а потом вдруг разинул клюв и стал орать: «Добрый вечерррр!..»
Император потерянно бродил среди своего имущества, долго отыскивая в вещах жены какую-то акварель, которую императрица очень любила, потом безнадежно махнул рукой и объявил свите:
– Делать нечего! Впустите во дворец народ… Пусть каждый вынесет хоть малую толику – и на том спасибо!
Чуть ли не впервые за всю историю России народ был допущен в обиталище Романовых, и многочисленная толпа горожан, дотоле стывшая на морозе, притопывая по снегу валенками, вдруг с каким-то торжествующим ревом, словно могучий океанский прибой, разом накатилась на пылающий дворец, проламываясь в огненные ворота столь бесстрашно, будто штурмовали неприступную цитадель, которая перед ними разом капитулировала…
Кокошкин оживился, соскакивая с дивана, и кричал:
– Эй, православные! Только не воровать…
Памятная записка Бенкендорфа, письма графа Ал. Орлова, донесение Модеста Корфа, старческие воспоминания Ивана Лужина, генерала Льва Барановича, мемуары семеновца Дмитрия Колокольцева, корнета Мирбаха – всего нам не перечислить, и все об одном и том же: о том, как погиб в одну ночь Зимний дворец и как был спасен Эрмитаж, составляющий единое целое с Зимним дворцом, почти кровный близнец ему…
Полтысячи пожарных геройски сражались с пламенем, но царь, понадеясь на свою гвардию, в их работу не вмешивался. Конечно, он понимал великое значение брандмауэров, и усердный генерал Клейнмихель велел егерям таскать кирпичи, из которых спешно выкладывали внутри дворца новые стенки, чтобы остановить продвижение огня. Но огонь оказался пронырлив и, упершись в стенку кирпича, он быстро скакал на чердак, откуда и полыхал далее, завоевывая для себя все новые пространства.
Брандмейстер доложил императору:
– Ваше величество, огонь-то на пороге Концертного зала, а там недалече и до Эрмитажа… Что прикажете делать?
– Тушите, – почти вяло отмахнулся царь, уже смирившись с тем, что дворец обречен, и побрел к саням, чтобы отъехать в Аничков дворец, где по нему изнылась императрица…
Вестимо, пожарные могли и не знать о гении Рафаэля, а солдаты никогда не слыхали о Корреджио, но, кажется, все люди инстинктивно осознали подлинное значение Эрмитажа, соединенного с догорающим дворцом крытою навесной галереей. Миллионная улица, ведущая к дворцу, была забита запаренными лошадьми, заставлена обледенелыми бочками, тесно было от горожан-добровольцев, которые час за часом непрестанно вручную качали тяжелые оглобли насосов, чтобы заранее окачивать Эрмитаж ледяною водой. Ветер, раздувая свирепое пламя, уже закутывал Эрмитаж едкими клубами дыма, он уже перебрасывал на его крышу снопы раскаленных искр и летящие по воздуху головни, полыхавшие в полете, словно «конгревские» боевые ракеты. Начиналась последняя, решающая битва, а водометные трубы, устремленные ввысь, теперь напоминали жерла грохочущих орудий…
Переход из дворца в Эрмитаж заранее был разрушен – от навесной галереи остались только железные брусья, на которых теперь сидели пожарные и солдаты с трубами в руках. Они заливали водою огонь, рвавшийся из руин дворца, чтобы он не переметнулся далее – на сокровища Эрмитажа. Время от времени напор пламени, выметнув из дворца длинный и жаркий язык, будто «слизывал» людей с брусьев, они с высоты падали наземь, разбиваясь об камни насмерть. Но тут же на смену павшим влезли на брусья другие, снова вонзая в алчное пекло пожара острые бивни водяного напора.
– Качай, качай! – орали сверху. – Качай, родимые…
По Миллионной неслись потоки воды, как в наводнении, а сами добровольцы-качальщики были мокрыми до нитки на морозе и даже не ощущали мороза, качая, качая, качая… Старики, бывшие в 1837 году молодыми, на старости лет вспоминали, что в людях возникло какое-то озлобление, столь необходимое для битвы: «Это был бой с силою огненной стихии, который ни с каким боем в мире сравняться не может. Тут все люди, без малейших задних помыслов, приносили себя в жертву, и преданность нашего солдата здесь выказалась начистоту…»
Нескладно это сказано, зато уж верно!
К пяти часам утра, когда люди и лошади, подвозившие воду от Невы, уже валились с ног от усталости, Эрмитаж удалось отстоять. Но Зимний дворец еще горел и догорал еще трое суток подряд. От сказочного создания Расстрелли остались закопченные стены, а внутри он был завален грудами тлеющего мусора, в котором намертво запеклись черные, как уголь, безымянные трупы. Потом день за днем множество подвод – обозами! – вывозили этот ужасный «шлак» тысячами пудов на загородную свалку, а могил погибших в неравной битве с огнем не сохранилось: свалка стала их кладбищем. В газетах о количестве жертв помалкивали, в городе об этих жертвах лучше всех знали, пожалуй, одни лишь солдаты гвардии, которые долго разгребали тлеющие завалы внутри Зимнего дворца.
Через несколько дней после пожара в Аничковом дворце, где временно расселилась царская семья и придворные, появился поэт Жуковский. Известно, что Василий Андреевич был человек учтивый, любезный и крайне деликатный. Потому-то, наверное, он и навестил императора, смущенный, чувствуя себя виноватым.
– Ваше величество, – было им сказано, – у меня нет слов, дабы выразить вам свое сочувствие, но… Желаю принести к подножию вашего престола свои глубочайшие извинения.
– Жуковский, не пойму, о чем просишь ты?
Поэту было неловко, что царь остался «бездомным погорельцем», а он, придворный поэт, имевший во дворце казенную квартиру, нисколько не пострадал от пожара. Надо же так случиться! Стихия оказалась большой шутницей: огонь пожрал в Зимнем дворце все, что оказалось ему доступно, но чудесным образом он миновал жилище поэта, оставив его невредимым.
– Мне так неловко перед вами, – говорил Жуковский, – но, видит Бог, я нисколько не виноват в том, что огненная гидра не навестила мою скромную поэтическую обитель…
Пожар в Зимнем дворце начался 17 декабря, первое совещание комиссии по реставрации дворца состоялось 21 декабря, а 29 декабря уже было издано «Положение» о порядке воссоздания дворца в прежнем виде (и через год он возник снова, как сказочный Феникс, на том же месте, где и стоит поныне). А пока разгружалась Дворцовая площадь от завалов спасенного имущества, министерство императорского двора занималось подсчетом убытков и неизбежных пропаж. Князь Петр Волконский, как и чиновники его министерства, думали одинаково плохо:
– Конечно, пока вещи выносили солдаты гвардии, тут, надо полагать, все сойдется в идеальном ажуре. А вот когда его величество соизволил разрешить доступ во дворец народа, тут…
Так думали они, своего народа не знавшие!
Спору нет, во всеобщей суматохе пожара многое оказалось безвозвратно утеряно, много добра погибло в пламени, многое было просто переломано в спешке. Среди всякой ерунды недосчитались и царского кофейника. Как выяснилось, его украл солдат гвардии. Украл ради наживы, думая, что этот кофейник продаст с выгодой для себя. Но – вот беда! – во всем большом городе не нашел ни единого покупателя.
– Эвон, – тыкали пальцем, – никак герб туточки? Украл, рожа поганая? Так и ступай прочь – нам краденого не надобно…
Кончилось это тем, что солдата схватили вместе с кофейником и поволокли под белы рученьки в полицию, чтобы выдрать его во славу Божию. Официальное заключение Бенкендорфа гласило: «Кроме этого кофейника, ничего не было ни похищено, ни потеряно из всей гигантской груды драгоценного убранства дворца, которая и валялась под открытым небом на площади, доступная всем и каждому».
Так что часовых с ружьями ставить не пришлось! Правда, вскоре придворные лакеи подняли великий шум из-за одной паршивой тарелки из царского сервиза:
– Мы уж все обыскали, нету тарелки. Небось украли! До чего же нонеча бессовестный народец пошел.
– Небось сами вы и стащили, – сказал им Волконский.
– Вот-те хрест святой – мы не брали.
– И бог с ней, с этой тарелкой, – зевнул министр…
А весною, когда стаял снег на Дворцовой площади, тарелка сама по себе объявилась под лучами майского солнышка, целехонькая и невредимая. Такова, читатель, была нравственность тогдашнего простонародья – в то далекое от нас время, когда до 1937 года народу оставалось жить ровно столетие.
Теперь оставьте свою тарелку на улице, а потом спрашивайте:
– Куда делась наша тарелка?
А куда, читатель, спрашиваю я вас, делась и наша совесть?
Рязанский «американец»
Возможно, я не стал бы писать о Лаврентии Загоскине, если бы в Америке его не ценили более, нежели у нас.
Наверное, не стал бы писать о нем, если бы улицу в Рязани, на которой он жил и умер, назвали бы «Загоскинской», а не улицей немецкого еврея Карла Либкнехта, который к древней Рязани абсолютно никакого отношения не имел и не имеет.
Может быть, и не стал бы писать о нем, если бы его пронское имение Абакумово, где он рассадил величавые сады, ничуть не хуже мичуринских, не превратили бы в колхоз «Пионер», в котором эти сады исчезли, – и всюду, чего ни коснись, имя этого человека постыдно затоптано, предано забвению. Впрочем, так у нас поступают почти всегда, дабы лишить русский народ русской же истории, чтобы вытравить память о прошлом России.
Сразу же сообщаю: Лаврентий Алексеевич Загоскин приходился троюродным братом известному романисту Михаилу Николаевичу Загоскину, служившему директором Оружейной палаты. Отец его из пензенских дворян, был секунд-майором в отставке, а прадед (тоже Лаврентий Алексеевич) был женат на Марфе Андреевне Эссен, дочери шведского генерала, плененного при штурме Нарвы. Обещаю читателю больше не утомлять его генеалогией.
«Морской Его Величества Корпус»! – Прежде я вновь перелистал мемуары бывших гардемаринов и того же Лаврентия Загоскина – о том, как они учились и что с ними там делали. Общая картина такова: с утра и до позднего вечера все дрались. Это было время, когда Морской Корпус выковывал в своих исторических стенах будущих адмиралов – героев обороны Севастополя и Камчатки. В кадеты брали малолетних дворян и до расцвета гардемаринской юности, пока не осияют их мичманские эполеты, кадеты не вылезали из потасовок, а начальство даже не вмешивалось, мудро рассуждая:
– Помилуй Бог! Ведь для того их и готовят, чтобы драк не чурались… без «задорства» на флоте не обойтись.
Начальство со своей стороны тоже посильно «взбадривало» неуспевающих в учебе розгами. Это ерунда, будто розги для экзекуций заранее отмачивались в соленой воде, – в Морском Корпусе их готовили с вечера в общественных писсуарах (и дешево, и сердито!). Если говорить о традиционном мордобое на флоте, когда офицер свободно отпускал «леща» матросу, то это, наверное, наследие воспитания, ибо офицер старого русского флота не признавал иного права, кроме кулачного… Николай I в учебный процесс не вмешивался, ибо бом-брам-шкоты или фор-марс-реи давались ему с трудом, но однажды, посетив Корпус, он спросил – где кадетские дортуары? Адмирал Рожнов понял это слово в ином русском значении:
– Вокруг всего Корпуса, ваше величество.
– Это плохо, – огорчился император…
Николай I, покидая Корпус, подозрительно принюхивался, не пахнет ли где «дортуарами», а затем приказал: «Кадет выстричь, выбрить, дать им бодрую осанку, а взгляд должны иметь молодецкий». С бритьем и стрижкой управились быстро, осанка тоже не подвела, зато вот с «молодецким взглядом» намучились:
– Смотри веселее, но взирай на меня со смыслом, а не как баран на новые ворота… Или не слыхал царского приказа?
Среди кадетов и гардемаринов процветала поэзия:
Проснись, Великий Петр! Дай правнуку дубину,
Чтоб отдубасил он Рожнова в спину…
Лаврентий Загоскин прошел все стадии воспитания, достигнув разрешения вшить в брюки «клинья», чтобы штаны были с клешами (эта мода сохранилась на флоте до наших дней). Наконец, по праву «старика», Загоскин обрел право гардемарина – съедать за ужином сразу пять порций крутой гречневой каши (считалось, что гардемарин обязан быть обжорой вроде Гаргантюа!). Проделав четыре летних кампании в море, Загоскин был готов стать офицером. Напротив Корпуса заранее поставили фрегат, самый верхний рангоут его обвешали трактирными шкаликами, словно новогоднюю елку игрушками, и, чтобы раздобыть шкалик, надо было лезть на высоту – аж до самого клотика. Храбрецы! Через полчаса ни одного шкалика под облаками не осталось. Потом гардемаринам присвоили мичманские чины, стали распределять их по флотам и флотилиям. Загоскина спросили:
– Небось желаете на Балтике остаться?
– Мне бы чего попроще! Хочу сразу на «каторгу»…
«Каторгой» среди морских офицеров называлась служба на Каспийской флотилии. В желании Загоскина была и личная подоплека: проездом до Астрахани можно завернуть в пензенскую деревню, чтобы обнять сестриц и братца, чтобы по-сыновьи всплакнуть на груди родителей. Осенью 1826 года Загоскин отъехал… Матушка плохо разбиралась в географии, но отец, бывалый офицер, жалел сына: в ханствах прикаспийских шла война непрестанная, там в кустах шипят змеи гремучие, лихорадки живут в колодцах, а в болотах скачут «кикиморы» малярийные…
– Пропадешь, сыночек родненький, – горевал папенька. – Нешто в Балтике близ дворца царского было тебе не остаться?
– Я, батюшка, по своей воле выбрал каспийскую «каторгу». Если уж страдать, так лучше отстрадать смолоду…
Летом 1827 года, будучи в Астрахани, он стал командиром шкоута по имени «Мария»: первый корабль в жизни юного офицера – что может быть прекраснее! Но Загоскин, увидев свою «Марию», чуть не свалился в воду от смеха, ибо шкоут напомнил ему деревенскую… избу. Не иллюминаторы, а окошки в бортах напоминали о сельском трактире, корму же украшали странные фигуры с головами людей, но с хвостами дельфинов. На клотике грот-мачты поселился резной из дерева петя-петушок, который, исполняя роль флюгера, крутился по ветру. Ходовая же рубка шкоута была похожа на деревенскую баню, внутри нее была сложена деревенская печь, топившаяся дровами, дым вылетал из рубки через кирпичную трубу. Переборки в каюте командира сплошь расписаны фантастическими деревьями, среди которых блуждало какое-то странное создание в халате.
– Что же тут такое? – спрашивал Загоскин.
– Это шах персидский, – пояснил боцман.
– А чего он тут делает… в каюте моей?
– Изволит наслаждаться гуляньем.
– Ну, ладно. Моцион шаху необходим. Аллах с ним…
Начиналась каспийская «каторга», затянувшаяся на долгие восемь лет. Загоскин не раз водил «Марию» под парусом в Баку, плавал даже по реке Куре, доставляя – под пулями! – припасы для кавказского воинства. В 1832 году он выслужил чин лейтенанта, стал командиром военного парохода «Араке». Угораздило же его повздорить с астраханским адмиралтейством, но все бы, наверное, обошлось, если бы не пожар на «Араксе», в результате которого он сгорел, как сухое березовое полено. С плеч Загоскина сорвали эполеты, велели отцепить от пояса офицерский кортик:
– Бывший лейтенант флота Его Императорского Величества за сгорение своего парохода разжалуется в матросы… Стоять смирно! Грудь держать колесом! Смотреть веселее!
Тут уж не до веселья. Переведенный в Балтийский экипаж, матрос Лаврушка Загоскин весною 1835 года был восстановлен в прежнем звании, теперь Лаврентий Алексеевич ходил в крейсерские плавания на фрегатах «Кастор» и «Александра». Кронштадт, в окружении льда, каждую зиму застывал в изоляции, словно отрезанный от света, хотя, казалось бы, до Петербурга и рукою подать. Офицеры, лишенные общества, мучились в гарнизоне острова безысходной тоской, сходили с ума без женщин и удовольствий большого света. Загоскин глушил тоску неустанным чтением, сам начал писать, скоро столичный журнал «Сын Отечества» напечатал его «Воспоминания о Каспии».
– Господа, – говорили зевающие офицеры, печально озирая массивные льды, окружавшие Кронштадт, – да ведь так и с ума можно сойти… Что делать? Какой фокус выкинуть?
«Выкинули»! Во время осеннего ледостава, когда связи Кронштадта прервались до будущей весны, молодые офицеры «слушали и постановили»: выпить все вино в Кронштадте, какое бы ни было, будь то гремучая сивуха или шампанское марки «Мадам Клико». Дабы придать своим деяниям особое мистическое значение, офицеры прежде образовали в Кронштадте тайную масонскую ложу «святого Афония» (был в Кронштадте такой кабатчик Афонька). И что ж вы думаете? Слов моряки на ветер никогда не бросали: поклялись, что выпьют все вино в городе – и они, черт побери, его выпили! Члены этой масонской ложи «святого Афония» – в ознаменование этого беспримерного подвига! – стали носить в петлице мундира бутылочную пробку на Владимирской ленте, а паролем для них стал вопрос и ответ:
– Жив Афонька?
– Жив, стервец. Не помирает…
Об этом обществе «кавалеров пробки» писал сам Лаврентий Загоскин, и я подозреваю, что в этом винном ритуале он принимал самое горячее участие. Дабы бежать от одуряющей тоски Кронштадтского гарнизона, он подал рапорт в Главный Морской штаб, чтобы из списков флота его временно исключили.
– Желаю, – объявил он начальству, – в том же чине перейти в услужение Российско-Американской торговой компании.
– Карьерой рискуете, – предупредили его.
– Не о ней пекусь, – отвечал Загоскин…
30 декабря 1838 года он простился с Петербургом, ночевал же в Крестцах, в доме станционного смотрителя, наспех записывая: «Соловей поздравил меня с Новым годом. Любой римлянин счел бы это добрым предзнаменованием, но меня соловей усыпил и только на рассвете самовар своим змеиным шипением пробудил меня к дальнейшей дороге», – по этим строчкам читатель может судить о литературном слоге, каким в совершенстве владел Загоскин. По дороге в Русскую Америку он, конечно, завернул в пензенские края, чтобы повидать престарелых родителей. Село Краснополье, где они проживали, поразило Загоскина запустением, старики жаловались сыну на бедность. Мать плакала: родители не понимали устремлений своего сына, ехавшего на край света.
– Неспокойный ты у меня! – говорил секунд-майор. – То тебе Каспия возжаждалось, то в Америку зашвырнуло…
Простился и, приняв родительское благословение, Загоскин уселся в коляску. За околицей дурное предчувствие охватило душу. «Стой!» – крикнул ямщику. Припал к одинокой березе в поле и рыдал, рыдал, рыдал… Успокоясь, вернулся в коляску.
– Да что с вами, барин? – спросил ямщик.
– Чует мое сердце, что в последний раз видел я папеньку с маменькой… Ну, гони!
Мы, читатель, знаем «Боже, царя храни», но забыли о том, что у жителей Русской Америки издавна существовал собственный гимн, созданный А. А. Барановым в 1799 году, намного раньше официального, сложенного композитором Львовым:
Ум российский промыслы затеял,
Вольных россиян в морях рассеял,
Места познавати, выгоды искати.
Аргонавты блеском обольстились,
Позлащенных шкур искать пустились,
Бог всесильный нам здесь помогает,
Русскую отвагу всюду укрепляет…
Нам не важны здесь чины, богатства,
Только нам согласное бы братство…
Потомки наших предков, поморов и сибиряков, еще проживают там, не забывая об истоках своих. Кстати уж, труды Загоскина переводила на русский язык в 1935 году аляскинская жительница Антуанетта (Тонечка) Готовицкая. Конечно, нам сейчас странно, что русские американцы доныне отбивают в церкви поклоны перед иконою Богоматери, образ которой создал наш знаменитый живописец Боровиковский – именно для них, для наших американцев. Корреспондентам, недавно посетившим Аляску, странно было видеть женщин, идущих к реке за водою с коромыслами на плечах, совсем как в русской деревне. Уцелели там и древние погосты, надмогильные кресты с русскими именами: Иван да Марья. Местные индейцы когда-то диких племен и креолы, в жилах которых течет частица русской крови, доселе употребляют русские слова, переиначенные на свой лад: маслак – масло, блютса – блюдце, сайникак – чайник, нузик – ножик, сасы – часы… Невольно мне вспоминается юность, проведенная в Беломорье, где говорят, что сдал «цасы в поцинку». И течет, как встарь, величавый Юкон, еще нерушимы дебри золотого Клондайка, при этом память сразу подсказывает Брег Гарта и Джека Лондона, а допрежь них возникает тень лейтенанта Лаврентия Загоскина…
Лаврентий Алексеевич прибыл в Русскую Америку на бриге «Охотск», который от Охотска же плыл до Аляски долгих два месяца, выстояв под проливным ливнем, а по ночам на северных румбах сказочный павлин распускал свой феерический хвост – это сверкало северное сияние. Ново-Архангельск был тамошней столицей, внешне очень похожий на губернский город русской провинции: был дворец управителя Компании (скажем, что местного губернатора), были театры, общественная библиотека, школа юных мореходов, больница с аптекой, магазины, арсенал и даже своя обсерватория. Наконец, было полно всяких девиц, желавших стать женой лейтенанта, и были дамы, приятные во всех отношениях, всегда согласные пококетничать. Не хватало лишь соли, за которой русские плавали в Гонолулу, добывая соль в кратерах погасших вулканов.
Управителем был тогда Адольф Карлович Этолин, капитан 1-го ранга (потом адмирал), старожил американских владений.
– Поплаваете, а там видно будет, – сказал он при встрече.
Гавайские острова и Калифорния (будущий штат Америки) тогда скупали аляскинский лес; но в самой Калифорнии, особенно в Сан-Франциско, оставалось множество русских, и они, эти русские, были в числе тех бездомных бродяг, что поднимали над крышами Сакраменто вольное знамя «Республики Звезды и Медведя». Загоскину довелось не раз плавать к берегам Калифорнии, он там всяких чудес насмотрелся. Повидал даже Пизарвиль (Город Повешенных), где линчевали людей, развешивая их на деревьях, словно в России шкалики на том фрегате. Клондайк еще не имел будущей славы, а Сакраменто уже трясло от «золотой лихорадки». Главным там был некий Слитер, бывший конокрад, державший в городе салун (кабак). Хочешь выпить стаканчик виски – прежде отсыпь ему горсть золота, а чашка дрянного кофе шла за четыре щепотки золотого песка, который и сыпали на прилавок хозяина, словно табак. Здесь же сидел трезвый ковбой, держа на взводе два пистолета, он открывал огонь из двух стволов сразу без предупреждения, если замечал, что за игрой в карты обнаружился шулер. Примерно такой была обстановка в Калифорнии – по словам знавшего ее Эгона Киша…
Уже тогда Загоскин живо описывал свои впечатления для петербургских журналов, и Этолин, распознав в нем грамотного любознательного человека, поручил ему экспедицию в почти незнаемые районы Аляски, дабы установить пути вывоза мехов, нащупать коммерческие связи индейцев, эскимосов и чукчей, а заодно проследить за отловом бобров в притоках Квихпака… Женщины в Ново-Архангельске жалели молодого лейтенанта:
– Куда же вы? Там же дикие колоши и краснокожие Великого Ворона, которые просто съедят вас.
– А я невкусный, – отшучивался Загоскин. – В лучшем случае пожуют и выплюнут. Стоит ли волноваться?..
Странный был этот край! «Русский человек, – по словам самого Загоскина, – всюду одинаков. Где ни изберет место, на Полярном ли круге, в прериях Калифорнии, везде ставит национальную избу, стряпню, баню… сюда же (в Русскую Америку) идут люди, видевшие свет не с полатей, потому и место, отгороженное забором, называют редутом, избу – казармой, а простое окошко для них уже бойница…» Начинался подвиг жизни Загоскина – именно подвиг, иначе не скажешь! Тысячи верст прошел лейтенант по Юкону и Кускоквиму, сделал подробное описание виденного, и, наверное, по этой причине в Америке помнят о нем лучше, нежели в нашей стране. Думаю, если бы Загоскин описал тогда Колыму или Индигирку, так о нем у нас вспоминали бы почаще, но советская власть уже не нуждалась в описании Русской Америки, а потому и подвиг Загоскина не попал в наши исторические хрестоматии…
Всякое бывало! Юкон и Кускоквим, текущие в океан через непроходимые дебри, населенные полудикими или дикими племенами; залив Нортон, где Загоскин произвел опись берега, плавая на утлых байдарках, когда волны на берегах переворачивали камни; наконец, зимние походы на Коюкук, северный приток Юкона, на собачьих упряжках при таких морозах, когда в термометрах замерзала ртуть, полозья нарт резало жестким снегом, а собаки, отказываясь идти далее, ложились в сугробы, свертываясь калачиком, закрывая носы лапами. Всего не перескажешь! Страшное безлюдье окружало его – то самое безлюдье, которое кое-где сохранилось и в нынешней Аляске.
Вестимо, Загоскин не только встречался с индейскими племенами, но и подолгу жил в их вигвамах на берегах стремительных рек, которые буквально кипели при нерестах лосося. Вожди отдаленных племен встречали Загоскина выстрелами из ружей, приветствуя его, в косы вождей были вплетены перья ястребов, а черные пряди волос осыпаны пухом гордых орлов.
– Дай-ка ружьецо, – сказал Загоскин одному из вождей.
Ружье оказалось с тульских заводов. В тех же местах Аляски, где индейские племена ближе соприкасались с русскими, вожди племен носили черные сюртуки чиновников и фуражки офицеров с красным околышем, а водку почему-то упрямо именовали «квасом», от которого не отказывались. Чтобы сделать гостю приятное, индейцы садились в кружок и пели для него русскую песню:
Сама садик я садила —
Сама буду поливать…
Русские поморы со времен Мангазеи двигались вдоль Полярного побережья, осыпав эти ледяные края – на радость будущих археологов! – шахматными фигурами; эта игра была принесена и на Аляску, где почти все индейцы казались гениальными шахматистами, с которыми в наше время вряд ли справились бы Карпов с Каспаровым… Но вот что удивительно: какие бы дикие племена ни встречал Загоскин в своих путешествиях, какая бы дурная слава ни ходила об этих племенах, нигде и никогда Загоскина даже пальцем не тронули, всюду оказывая ему такое же радушие, которое можно было сравнить только с радушием простых русских людей.
Осенью 1844 года Лаврентий Алексеевич вернулся в Ново-Архангельск, отягощенный не только материалами экспедиции, но ему понадобился целый обоз, чтобы вывезти из глубин Аляски собранные коллекции. Лицо лейтенанта задубенело от жгучих морозов и палящих лучей солнца, бакенбарды превратились в густую бородищу, походка обрела легкость каюра, готового нагнать собачью упряжку. Вокруг него щебетали девицы и дамы:
– А мы, видит бог, и не чаяли танцевать с вами.
– Как видите, я был прав – меня есть не стали…
Зиму, проведенную в Ново-Архангельске, он посвятил писанию научных статей, составил «Пешеходную опись русских владений в Америке», которая сделает его лауреатом Демидовской премии, а через год покинул Аляску, вернувшись в Петербург. Поверьте, я мог бы пространнее изложить все походы Загоскина, но я не стану этого делать, ибо он сам подробно описал свои путешествия, а лучше Загоскина мне их не описать. Расскажу о другом. Обычно русские, отслужив срок в Российско-Американской компании, вывозили с Аляски горы всякой тамошней всячины, а вот Загоскин доставил в столицу драгоценные коллекции, в которых отразилась вся жизнь индейцев, алеутов и эскимосов. Барон Фердинанд Врангель, известный мореплаватель, даже расцеловал лейтенанта:
– Голубчик! Помяните слово мое, пройдут годы, и благодарное потомство соорудит вам нетленный памятник…
Памятника он, конечно, не дождался, а в тех краях, где он жил, ныне высится на постаменте ржавый трактор – памятник женщинам-трактористкам, ударницам колхозных полей. Но коллекции Загоскина, слава богу, уцелели: ныне они занимают почетное место в Музее этнографии при Академии наук и в Музее антропологии при Московском университете… Все остальное пошло прахом! После революции бумаги Загоскина хранились в сундуке Нади Гласко, его внучки. Дети повадились лазать в этот сундук, где нашли множество писем. Не сами письма, а лишь красивые иностранные марки привлекли их внимание, ради марок они не пожалели и писем. До конца своих дней Лаврентий Алексеевич переписывался с друзьями, которых немало осталось на Аляске, ставшей для него «заграницей». А ведь он очень много писал, до старости вел дневник… Где ныне все это? Конечно, пропало, как пропадало у нас и многое такое, чего нам уже никогда не вернуть.
Отступим во времени назад, а потом забежим вперед – так мне удобнее. Когда же русские появились на Аляске? Американские археологи в устье реки Кассиловой нашли остатки древнерусского поселения. Избы наших предков хорошо сохранились, широкие и высокие, даже с резьбой на крышах. Таких домов не строили ни эскимосы, ни индейцы. Это была деревня, созданная еще спутниками Семена Дежнева, которых штормом прибило к неизведанным берегам Нового Света, в котором они нашли себе жен-индианок и обросли потомством. Прошло с тех пор много-много лет, и вот настал памятный 1867 год…
Долгая история русских владений в Америке заканчивалась. Аляску продали. Немало есть версий о причинах этой сделки, но из множества версий изберу для читателя главную: Россия тогда противилась натиску англичан в Среднюю Азию; англичане зарились и на Аляску, чтобы присоединить ее к своей Канаде, благо Аляска была беззащитна, и вот царь продал Аляску американцам, желая оттянуть экспансию Англии от Средней Азии, заодно создав военное противостояние Англии и США на рубежах с Канадою, – кажется, это была скорее не коммерческая, а чисто политическая акция русского кабинета…
Русские на Аляске долго не знали, что Аляска продана, а проданные вместе с Аляскою, они становились «американцами». 18 октября 1867 года на Ситху пришла американская эскадра адмирала Руссо, адмирал Пещуров, командир русской эскадры, объявил Руссо, что готов спустить флаг и увести свои корабли.
– Сразу, как будет спущен российский флаг.
Губернатором Аляски был тогда князь Максутов.
– Флаг спустить! – рыдающим тоном провозгласил он.
Но фалы заело в блоках флагштока, флаг застрял на середине спуска, в строю матросов раздались выкрики:
– Русский флаг не желает уходить отселе…
Пещуров послал матроса на вершину флагштока, чтобы распутал фалы, но матрос попросту сорвал флаг, а ветер вырвал из его рук полотнище, и оно, шелестящее, широким саваном накрыло частокол солдатских штыков. Тут все стали рыдать, а княгиня Максутова рухнула в обморок. С кораблей двух эскадр, русской и американской, грянули государственные гимны, и музыка почти кощунственно смешалась с негодующими криками мужчин и рыданиями женщин. Итак, все было кончено. Максутов увел с площади свою жену, он же унес в кулаке русский флаг Аляски, которым вытирал свои слезы. Слышались голоса:
– Господи, праведный, а что с нами-то нонеча станется?..
Загоскин, когда все это случилось, уже пребывал в отставке, но до последних дней своей долгой жизни не смирился с продажей Аляски и много лет спустя, подвыпив, осуждал Александра II:
– Пятнадцать-то миллионов выручил… тьфу, псам под хвост.
Странный народ, эти американцы, почти все государство составили из покупок, у французов купили Луизиану, у испанцев Флориду, у мексиканцев Техас и Калифорнию, тут и до нашей Аляски добрались, а там, глядишь, и Панаму по дешевке сторгуют…
Но я, читатель, вернусь теперь в те годы, когда Загоскин еще только вернулся на родину. Навестив отчие пензенские края, он на кладбище Красноселья поплакал над могилами родителей, а с ними умерли сестры и брат, осталась несчастная сестрица Варвара, которая и сказала ему – даже с упреком:
– Ты вот там плавал да шиковал где-то, а горькой правды не ведаешь. Разорены мы вконец, а Красноселье заложено за грехи наши в Пензенском приказе призрения дворянского… Деньги-то, братец, привез ли из американских краев?
– Ах, Варюта! Не за деньгами мотался я там, не ради прибылей головой не раз рисковал…
С пензенскими чинодралами Загоскин перессорился, никаких отсрочек в платеже долга ему не давали, и тут лейтенант флота не выдержал – даже расплакался в канцелярии.
– Звери! – сказал он. – Я живал в вигвамах краснокожих племени Великого Ворона, бывал в Городе Повешенных, головой за пятки цепляясь, с какими только бандитами в Сакраменто не пьянствовал – и никто меня не скальпировал, никто в мою сторону даже не плюнул. А здесь, у себя на родине, все вы… звери!
В уплату долга Загоскин продал родимое Красноселье, а всех крепостных разом отпустил на волю – живите и меня помните! Продав имение, стал писаться «беспоместным дворянином». Тут судьба и улыбнулась ему – устами девицы, что приехала из Рязани навестить пензенских родичей. Загоскин женился, а жена одарила его приданым – селом Абакумовом в Пронском уезде Рязанской губернии, где ныне расположен колхоз «Пионер». Таким-то вот образом из пензенских дворян стал Загоскин дворянином рязанским. Мне осталось сказать о нем последнее – и не очень-то веселое, а скорее даже печальное…
В отставку он вышел в чине капитан-лейтенанта. Рязань встретила его приветливо, дворяне говорили:
– Надо бы его предводителем в Пронском уезде избрать, ибо у нас таких дворян негусто… Сами судите, господа: на Каспии воевал, на Аляске хвостами бобров питался, много печатается, член Географического Общества и, наконец, неужто не слышали? За свою «Пешеходную опись» удостоился Демидовской премии от Академии наук и был поставлен в один ряд с таким корифеем, каковым, господа, почитается наш знаменитый математик Чебышев.
– Куда уж выше! – говорили дворяне, усы покручивая…
Загоскин предводителем дворянства не стал, предпочитая служить мировым посредником, чтобы разбирать тяжбы и кляузы своих же соседей. Правда, война в Крыму снова призвала его под боевые знамена: он выступил в поход командиром 103-й сводной дружины ополченцев Пронского уезда. Зато после войны Загоскин нажил немало врагов, ратуя за принципы свободного труда раскрепощенных крестьян, приветствуя Освободительные реформы, о чем он открыто, не таясь, и заявлял в местной рязанской печати.
Летом 1864 года Лаврентий Алексеевич сказал жене:
– Маруся, а ну их всех к бесам! Все эти газеты, все эти клубы, вся эта болтовня… давай поживем в Абакумове. Нам спокойнее да и деточкам нашим куда полезнее…
Абакумово лежало в 14 верстах от Пронска подле старинного Скопинского шляха. Сидеть без дела и глядеть в окошко, как собаки дремотно мух на зубах щелкают, к этому Загоскин не был способен. Скорее его стараниями в Абакумове раскинулись громадные фруктовые сады, а слава «загоскинских» яблок вышла за пределы Рязанщины, на всероссийских и губернских выставках фрукты его награждались медалями, похвальными грамотами от ярмарок. Я даже не удивляюсь этому, ибо научное садоводство было у рязанцев в особой чести. Среди них даже конкуренция существовала, по улицам Рязани иногда скакали кавалькады юных прекрасных амазонок, во весь голос они расхваливали вишни или груши, яблоки Ренет или Рамбур из того или иного поместья. Стоит напомнить, что близ Абакумова – в селе Долгое – жили обнищавшие дворяне Мичурины, и был у них сынок Ваня по батюшке Владимирович, в честь которого даже город Козлов нарекли Мичуринском. Как хотите, но будущий «сталинский орденоносец» начинал-то свои опыты не с бухты-барахты, а присматриваясь к тому, что делал его сосед Загоскин, от владельца Абакумова он получил первые навыки садоводства. А у нас об этом историки помалкивали: словно воды в рот набрали. Но это уж так, читатель, – просто к слову пришлось!
А годы не шли, а летели, дети Загоскиных подросли. Была у них дочь Катя и трое сыновей, из которых только младшенький Петя дожил до наших времен, скончавшись в 1927 году. С остальными же сыновьями Лаврентий Алексеевич настрадался: Николаша, выпущенный из кадетов в офицеры, в 1888 году застрелился, а любимый сынок Алеша, тоже офицер, быстро спивался – не пришей кобыле хвост, – как высказался о нем отец.
Старику все прискучило, и он из Абакумова переехал на жительство в Рязань, где на Введенской улице, что носит ныне имя Карла Либкнехта, был у него домик-игрушечка. Не подумайте, что какие-то барские хоромы – совсем нет, вот передо мною лежит фотография этого дома, похожего на избу в три окошка. Неказисты в нем были палаты, зато снаружи он был украшен затейливой резьбой высокого мастерства, отчего, наверное, во времена оные начальство и не науськало на него отважные сталинские бульдозеры.
В этом-то домике в январе 1890 года и скончался герой Нового Света, имея от роду 82 года жизни. «Рязанские Губернские Ведомости» почтили его некрологом: «Покойный до преклонных лет сохранил ясность ума и юношескую пылкость… От природы очень добрый и всех любящий, он возмущался всякой несправедливостью, жестоко и резко порицая все нечестное и все дурное».
Где найти мне последние слова? Пожалуй, что суть официального некролога весомее всех моих слов.
Расстановка столбов
Пожалуй, необходима историческая справка…
Великое государство Китай в 1644 году покорили воинственные маньчжуры; последний император династии Мин с горя удавился на яблоне, которую потом казнили, заковав ее в цепи, отчего дерево и засохло. На престоле минских богдыханов воссела маньчжурская династия Цин, повелевшая всем китайцам, в отличие от маньчжуров, обязательно носить косы.
Естественной границей Китая на севере служила Великая китайская стена, – ни Мины, ни Цины никогда не владели землями, примыкающими к Амуру и Уссури. Лишь на исходе XVII века правители Пекина выстроили «ивовый палисад» – частокол, переплетенный прутьями ивняка. Но и этот забор отстоял от Амура на тысячу верст, а китайцам запрещалось селиться севернее «палисада». В те далекие времена русские люди уже осваивали Приамурье, от самого Нерчинска до Албазина и далее заколосились русские посевы… Это обеспокоило цинских богдыханов; маньчжуры (а не китайцы!) стали нападать на русские поселения, а послов из Москвы сознательно оскорбляли.
– Заставим тебя жрать собачье мясо! – Это, пожалуй, самое мягкое ругательство, какое приходилось выслушивать дипломатам. Остальные выражения таковы, что письмо запорожцев к турецкому султану может показаться ребяческим лепетом.
Цины называли русских «ла-чо» (демоны); других европейцев они именовали «варварами» или «дьяволами», что тоже не лучше. Русский канцлер князь Александр Горчаков горестно рассуждал:
– Богдыхан не допускает мысли, что где-то, помимо Китая, существуют цивилизация, наука и философия, несхожие с конфуцианством, – любую же нашу попытку вступить с ними в контакт мандарины Пекина воспринимают как добровольное признание Россией «вассальной» зависимости от Китая… Парадокс! Заносчивые Цины желали бы видеть весь мир своей колонией, но при этом они будто не желают замечать, что Англия с Францией уже превращают Китай в свою полуколонию.
Настал 1858 год, и на скрижалях истории появились два договора: граф Муравьев-Амурский заключил Айгунский договор о размежевании границы с Китаем, адмирал Путятин подписал Таньцзинский трактат о расширении с Китаем торговли. Из этих документов непременно должен родиться третий, чтобы узаконить и навечно закрепить русские границы по Амуру и Уссури. В это же время Цинская династия переживала кризис: с моря на Китай давили англичане с французами – начиналась очередная «опиумная» война, а изнутри Китая наседали на Пекин народные толпы – восстали тайпины. Занимая города, тайпины выбрасывали из домов всю мебель, складывая ее в гигантские костры. «Если не у всех есть мебель, – говорили они, – пусть ее ни у кого не будет!» Из сундуков богачей они выгребали груды бесценного жемчуга, в котлах толкли его в мелкий порошок, потом варили нечто вроде жемчужного супа и, хлебая это варево, объясняли народу: «Никому нельзя богатеть, а чтобы жемчуг не достался другим, мы лучше съедим его…» За этой утопической «уравниловкой» тайпинов чуялось нечто новое: китайский народ пробуждался! А небывалая протяженность рубежей между Россией и Китаем русскую политику ко многому и обязывала…
Весна 1859 года закружила Санкт-Петербург метелями, князь Горчаков, ведая иностранными делами России, вечером был на рауте в доме английского посла Френсиса Нэпира; принимая с подноса лакея чашку с чаем, он брюзжал недовольно:
– Чай – это, наверное, единственное, что мы имеем от богдыханов, если не считать еще целой кучи бестолковых неприятностей… А какие, простите, у Лондона основания для того, чтобы распускать паруса своего флота в низовьях Амура?
Нэпир отвечал: Англия имеет в Китае немалые штаты чиновников, которых необходимо защищать от ярости тайпинов.
– Странно! – фыркнул Горчаков. – Россия тоже имеет в Лондоне посла и много чиновников, но я никогда не подозревал, что это дает мне право вводить русский флот в устье Темзы, дабы защищать их от гнева ирландских фениев, восстающих против диктата лондонского парламента…
Русская политика хранила достойное хладнокровие; газеты Европы часто цитировали слова Горчакова, что Петербург «не присоединится ни к каким насильственным мерам колонизаторской политики Англии и Франции по отношению к народам великого Китая». Горчаков откровенно декларировал:
– России удобнее иметь дело с Китаем китайским, нежели с Китаем англо-французским. Но мы должны раз и навсегда расставить пограничные столбы в тех забытых Богом краях. Прошу пригласить ко мне Николая Павловича Игнатьева.
Николай Павлович приходился родным дядей известному в нашей стране генералу и писателю А. А. Игнатьеву, автору книги «Пятьдесят лет в строю». Еще молодой офицер, он из пажей почти сразу сделался военным атташе в Лондоне, где имел неосторожность положить в карман унитарный патрон от английского ружья новой системы. Старательно вникая в политику Европы, он предсказал восстание сипаев в Индии, предвидел военное вмешательство Англии в дела Китая и после неудачи в Лондоне путешествовал по странам Востока. С берегов Нила его отозвали на берега Амударьи, где он провел картографическую съемку земель, промерив глубины неосвоенного фарватера. Прибыв в разбойничью Хиву, Игнатьев провел с ханом переговоры (имея буквально нож, приставленный к горлу), а из Бухары вывел тысячи русских невольников и… слона для зоопарка русской столицы. Его давно считали погибшим, а его свиту вырезанной текинцами, когда он появился в петербургском свете.
В возрасте 26 лет генштабист стал генерал-майором…
Князь Горчаков встретил Игнатьева вопросом:
– Как вы думаете, куда я пошлю вас далее?
– Думаю, что в Персию, куда залезают англичане.
– Думайте о Китае, куда они уже залезли. – Горчаков был мастер монологов, и сейчас он охотно говорил. – Если из Бухары вы вернулись на слоне, то в Пекин должны въехать на двух слонах – это договоры Айгунский и Тяньцзинский… Мой предшественник Карл Нессельроде (прости его, Боже) считал Россию вроде образцовой пожарной команды, обязанной гасить в Европе пожары революций, а все, что лежало за Уралом, виделось ему дурным сном. Он не допускал мысли, что Сахалин является островом, а нашим морякам запрещал плавать по Амуру, как бы заранее уступая эту реку для британских канонерок. Старинные карты Амура, от предков наших оставшиеся, Карлушка спрятал столь успешно, что мы перерыли все архивы – и не нашли их! Не удивлюсь, если узнаю, что канцлер Нессельроде, служивший не русскому народу, а лишь императору Николаю, попросту их уничтожил. Россия до сих пор не имеет в Пекине своего посольства, зато там издавна расположена наша духовная миссия.
Горчаков выговорился. Устал. И вяло обмяк в кресле.
– Итак… Пекин? – стройно поднялся Игнатьев.
– Да. Вы поедете в Пекин, где вам будет очень и очень трудно, ибо Цины, убежденные в своей мудрости, станут считать вас вроде Иванушки-дурачка. Но ваша миссия облегчается именно тем, что Россия никогда не торговала в Китае отравой опиума, мы никогда не нуждались в дешевом труде китайских кули. Единственное, чего мы добиваемся, это – юридического закрепления наших рубежей на Дальнем Востоке…
Цины считали свою страну Поднебесной империей на том основании, что только над Китаем есть небо – другие же страны имеют над собой бесформенные дырки. Мандарины без тени юмора полагали, что мир целиком подвластен Цинской династии, а все народы лишь покорные данники богдыханов. При таком положении Цины не удосужились обзавестись даже ведомством иностранных дел, имея «лифаньюань» – палату по управлению «вассалами», наивно убежденные, что Россия (как и вся Европа) тоже состоит в китайском подданстве. Когда же англичане с французами высаживали десанты в Кантоне и Шанхае, рядовые китайцы думали, что это покорные «рабы» идут на поклон к богдыхану с подарками. Но почему, идя платить «дань», эти жалкие, ничтожные «вассалы» заодно уже стреляют по ним из пушек картечью, этого цинский двор объяснить народу не мог.
Время для дороги через Сибирь было неудобное: весна!
Пограничная Кяхта славилась как столица чаеторговцев; здесь Игнатьев задержался, ибо Пекин не разрешал двигаться далее; посол лишь в мае пересек границу. Пекин произвел на молодого дипломата тягостное впечатление. Дворец цинских богдыханов, окрашенный в розовый цвет, благоухал от нечистот, сваленных в кучи. На деревьях висели в клетках истлевшие головы казненных тайпинов. Вокруг дворца «Запретного Города» размещались лавки и харчевни с флагами и девизами: «Испытай радость всех живущих» или «Утешение и без того счастливых». Между харчевен бегали тощие запуганные собаки. Никто из цинских чиновников не знал иностранных языков (и не хотел их знать), а потому драгоманами служили миссионеры, изучившие язык китайский. Они же предупредили Игнатьева:
– Вам предстоит набраться терпения, ибо китайцы большие мастера по переливанию из пустого в порожнее…
Игнатьева приняли в Пекине открыто враждебно!
Как раз накануне его приезда англичане с французами пытались пройти к Тяньцзину на военных кораблях, но форты Таку открыли губительный огонь, заставив союзников убраться в Шанхай. А теперь, плохо разбираясь в политике стран Европы, Игнатьева упрекали, будто он и послал против них англичан с французами. Зато англичане, дабы оправдать свое позорное поражение, пытались уверить мир, что батареями Таку командовали русские офицеры, привезенные Игнатьевым, а с кораблей якобы даже слышали возгласы русских советников на берегу: «Эй, насыпайте больше пороху!..»
Николай Павлович делился со своей свитой:
– Победа над союзной эскадрой сделала Цинов чересчур самоуверенными в собственных силах, и теперь они не хотят признавать никаких договоров, заключенных с нами. Мало того, они отказывались принять из России целый обоз с ружьями и пушками, которые Петербург послал для Китая, чтобы он успешнее отбивался от насилия захватчиков…
Добиться аудиенции у самого богдыхана было невозможно. А мандарины говорили послу, что Айгунский и Тяньцзинский трактаты «глупые» и подписаны «по ошибке»!
– Но уже ратифицированы вами, – отвечал Игнатьев, – а наши крестьяне давно пашут земли на берегах Амура.
Он показывал карты. Мандарины отворачивались с таким целомудрием, будто им предъявили неприличные картинки:
– Ваши чертежи мира фальшивы, ибо Поднебесная империя изображена не в самом центре Вселенной, а владения нашего богдыхана вы нарисовали непростительно маленькими…
Мандарины долго мурыжили Игнатьева бесплодными разговорами. Своей нетерпимостью и даже издевками они, казалось, сознательно вынуждали посла к отъезду. Петербург переслал твердые инструкции – оставаться в Пекине, придерживаясь «строгого нейтралитета во время неприязненных действий французов и англичан с китайцами…» Между тем союзники готовились к новой боевой кампании, а потому Игнатьев решил выждать результатов неизбежной войны. А пока, чтобы оградить Дальний Восток от нападения англичан, граф Муравьев-Амурский указал кораблям быть наготове, в бухте Золотой Рог появился в это время новый военный пост – будущий город ВЛАДИВОСТОК.
Русским было ясно, что из Китая может получиться «вторая Индия»: союзники пришли с большим флотом, их десанты высаживались в Шанхае и Гонконге, они размещали базы в портах Печелийского залива – на подступах к Пекину. Вряд ли цинские заправилы, ослепленные своим мнимым величием, осознавали всю мощь двух сильнейших государств Европы, – сейчас тайпины казались им опаснее иностранной агрессии. Николай Павлович жил на подворье русской православной миссии, монахи снабжали посла информацией, служили ему переводчиками.
Архимандрит Гурий Карпов делился мыслями:
– Никак не возьму в толк, что такое Китай – или старец, у коего от дряхлости очеса смежились, или дите малое, кое все видит, но ничего еще не смыслит… Наполеон, помнится, говорил: «Китай спит, и пусть он спит далее. Не дай бог, если Китай проснется…»
Чтобы разом изменить обстановку, Игнатьев проскакал к морю, где его принял на борт русский фрегат «Светлана»: пусть эти пекинские мудрецы думают о нем что хотят! Но при этом Николай Павлович сознавал: нашествием на Пекин англо-французы не ограничатся и, подчинив себе Китай, станут натравливать Цинов против России, а сами будут хозяйничать на берегах Амура, как у себя дома… вот это опасно!
Посредничество к миру всегда сулит немалые выгоды посреднику, но сейчас мира не желали ни союзники, ни сами китайцы, уверенные в своих силах. Игнатьева в Шанхае спрашивали, примет ли русский фрегат участие в бою против китайцев?
– Россия войны с Китаем не ведет, – отвечал он. – Для нас важнее всего спокойствие наших дальневосточных границ.
– Но Пекин ведь отвергает ваши прежние трактаты!
– Не спорю, – говорил Игнатьев союзникам. – Однако у меня в кармане мундира проект нового договора…
«Мы, – утверждал Игнатьев, – не ищем распространения нашего политического влияния в Китае, мы не желаем территориальных приобретений, а хотим только твердого и ясного определения наших границ…» Общаясь с англичанами и французами, он вел себя крайне сдержанно, одинаково вежливо с европейцами и с китайцами, его знание обстановки в Пекине подкупало даже надменных англичан. Они ознакомили его с воззванием Цинов, призывающих уничтожать европейцев, «как зловредных гадин»:
– Неужели вы не устрашитесь вернуться в Пекин?
– Но я же не «зловредная гадина»! – отвечал Игнатьев. – Я ведь только начал свой диалог с Пекином, однако его не закончил, а моя голова в Китае ценится намного ниже вашей…
На подступах к Тяньцзину все пруды и колодцы, все домовые чаны для хранения питьевой воды были заполнены трупами убитых жителей. Игнатьев вызвал симпатии китайского населения тем, что открыто восставал против варварства, и ни один китаец не бросил в него даже камня. Он докладывал канцлеру Горчакову: «Местные жители, простонародье, встречали нас, русских, как своих приятелей и избавителей, прося у нас же защиты от разоряющих их союзных войск; нам выносили из деревень фрукты и свежую провизию, с трудом китайцы соглашались брать за это деньги…» Между тем англичане открыто похвалялись:
– Для нас ничего не стоит свергнуть династию Цинов, а власть над Китаем перепоручить тайпинским вождям. При этом столицу из Пекина мы перенесем ближе к морю – в Нанкин, чтобы легче было управлять этой дикой страной…
Британский адмирал Хоуп предупредил Игнатьева:
– Вы можете оставаться на фрегате «Светлана» или ехать куда вам угодно, но мы отправляемся в поход – прямо на Пекин, дабы принудить китайцев подписать наши условия договоров.
– Вы чем-то встревожены, адмирал? – заметил Игнатьев.
– Да! Мандарины захватили тридцать семь наших чиновников и увезли их с собою на арбах, дно которых было истыкано острыми гвоздями… Итак, решено – мы штурмуем Пекин! Где бесполезны слова, там убеждают пушками…
Игнатьев срочно повернул обратно в Пекин.
– Зачем? – недоумевали в его свите.
– Затем, чтобы спасать Пекин…
Вскоре союзная армия подошла к мраморному мостику Бали-Цяо, ведущему в столицу; здесь их поджидала «восьмизнаменная, непобедимая и всепобеждающая» (так она называлась) армия маньчжуров в 60 000 воинов, оглушенных звоном боевых бубенчиков и ошалевших от курения опиума. Отряд европейских колонизаторов, оснащенных новейшим оружием, сразу опрокинул эти несметные полчища, и маньчжуры, побросав бубенчики и луки с колчанами, разбежались во все стороны. Прослышав об этом, богдыхан скрылся в безводных степях Внутренней Монголии и в Пекин более никогда не вернулся. Вместо него главным в столице остался принц Гун, который уже ничего не делал без одобрения русского посла. Представляя могучую и нейтральную Россию, Николай Павлович стал вроде арбитра двух враждующих сторон, отчего высоко поднялся его личный престиж. Все разом переменилось, и отныне мандарины кланялись ему, словно богдыхану…
Колонизаторы, потребовав выдачи захваченных заложников, угрожали, что оставят от Пекина одни головешки. На это китайские чиновники отвечали им в прежнем повелительном тоне:
– Вы наши взбунтовавшиеся вассалы, и вам не следует употреблять таких дерзких выражений, иначе может возникнуть нежеланная суматоха, во время которой головы ваших парламентеров нечаянно отделятся от туловищ…
А растерянный принц Гун спрашивал Игнатьева:
– Рассудите сами, что нам теперь делать?
Игнатьев обещал договориться с англо-французами:
– Я приложу все старания, чтобы они не штурмовали Пекин, а вы берегите свои политические архивы…
Но союзники уже захватили Юань-мин-Юань, летнюю резиденцию богдыханов, расположенную в пригороде Пекина среди прохладных прудов и древних парков. Игнатьев делал все, что мог, дабы спасти китайцев от зверств и насилий, но это ему не всегда удавалось… Победители уже с головой зарылись в сундуки из красного дерева, где хранились сокровища китайских императриц. Они тащили и распарывали груды прекрасных шелков, рассовывали по карманам мундиров или ссыпали в свои фуражки рубины, сапфиры, жемчуга, изделия из горного хрусталя. Солдаты с ног до головы обвешивались драгоценными ожерельями. Саперы же орудовали топорами, в щепки раскалывая дивную мебель, чтобы выбрать из нее редкостные изумруды, которыми она была богато украшена. Залезая в громадные лари с ювелирными украшениями, союзники невольно сталкивались лбами при дележе добычи. Тогда гордый сын Альбиона рвал из рук доблестного парижанина кусок ценной парчи, француз в ярости кусал англичанина за нос, а британец бил в ухо своего союзника. Когда же все было разгромлено и предано поруганию, тогда европейские вандалы предали Юань-мин-Юань беспощадному пламени…
Один из офицеров свиты Игнатьева писал, что союзники «превратились в шайку грабителей: каждый думает составить себе состояние за счет Китая… французский лагерь похож на базар, где продают все, начиная с нефритовых безделушек до соболиных шуб, платьев богдыхана и его супруги. Мне самому случалось видеть у одного капрала сразу четыре громадные вазы, сделанные из чистого золота…»
Архимандрит Гурий Карпов, глава духовной миссии в Пекине, искренно переживал за страдания народа:
– Вы, генерал, заслужили уважение несчастных китайцев как их защитник. Что вы можете сделать для них теперь, когда европейские жулики уже занимают северные ворота Пекина?
– Я сам поеду к воротам, – отвечал Игнатьев…
С конвоем из 13 казаков он выехал на свидание с английскими генералами, отговорив их от штурма Пекина.
– Не забывайте, что в Пекине издревле проживает русская духовная миссия, а я головой отвечаю за жизнь подданных России… Наконец, – заключил Игнатьев, – не пора ли обуздать звериные инстинкты солдат цивилизованных государств, ведущих себя в Китае подобно испанским конкистадорам в Америке!
Когда он вернулся, на подворье миссии его поджидали цинские мандарины, умоляя Игнатьева примирить их с союзниками.
– Постараюсь, – заверил их Николай Павлович, – но прежде пусть ваш принц Гун обязуется признать силу Айгунского договора, а вы не станете тянуть дело с заключением нового мирного трактата, дабы точно и навсегда обозначить наши границы…
Англичанам он советовал вообще удалить свои войска обратно к Тяньцзину; принцу же Гуну посол заявил:
– Вы не станете отрицать, что я спас Пекин от участи, постигшей Юань-мин-Юань. Надеюсь, вы поняли, что ваша соседка Россия не заинтересована грабить вас по примеру англичан и французов. У меня иные цели, официально заверенные русским кабинетом: во избежание будущих конфликтов окончательно закрепить наши рубежи, расставить пограничные столбы как надо…
Пекинский трактат был подписан глубокой ночью на подворье русской миссии, монахи которой служили отличными переводчиками. В развитии добрососедских отношений между Россией и Китаем открывалась новая страница – дружественная.
– Все-таки, – сказал под конец Игнатьев принцу Гуну, – вы подумайте о создании в Китае министерства иностранных дел, и пусть ваша «Поднебесная» империя не считает весь мир состоящим из покорных вам «вассалов». Такое самомнение дорого вам обойдется. С тайпинами же разбирайтесь сами: это внутреннее дело Китая, и Петербург не станет вмешиваться в ваши дела…
На родине Игнатьева поджидал канцлер Горчаков.
– Вы себя обессмертили, – сказал он, обнимая его. – За наше поражение от англо-французов под Севастополем вы хорошо расплатились с ними своим превосходством в Пекине!
Такая трагическая история, очевидно, нуждается в легкомысленной разрядке, и я нашел ее – только не в Китае, а в Европе… Павел Дмитриевич Киселев, посол в Париже, привык посещать антикварные лавки, где в последнее время появилось немало китайских драгоценностей из разграбленных дворцов пекинских богдыханов. Однажды дипломат случайно приобрел китайского божка мудрости и нечаянно заметил, что владелица лавки, боевая усатая француженка, заворачивает купленного идола в лист плотной рисовой бумаги, исписанный РУССКИМ текстом.
Это сразу насторожило опытного дипломата:
– Позвольте, мадам, взглянуть на обертку…
Оказалось, что это подлинник Тяньцзинского договора, скреплявшего отношения двух государств, русского и китайского. Павел Дмитриевич держал в руке документ международного значения и не верил своим глазам. Наконец справился с волнением.
– Откуда он у вас, мадам? – спросил Киселев.
– Ах, все оттуда же… из Пекина! – Торговка объяснила, что ее возлюбленный сержант привез немало китайского фарфора, а чтобы фарфор не поколотился в дороге, он бережливо завернул его в бумагу. – Как раз вот в эту… А в чем дело, месье?
Киселев имел неосторожность сказать, что это не просто бумага, а документ огромной политической важности:
– Можно я заберу у вас этот манускрипт?
Француженка быстро сообразила:
– За пятьсот франков, пожалуйста, забирайте.
– Помилуйте, для вас это лишь обертка.
– Но слишком дорогая, месье… Вы же сами сказали, что без этой бумажки мир, черт бы его побрал, сразу треснет!
Договорились на божеской цене, и в тот же день Киселев отправил в Петербург дипкурьера. Вскоре он появился в кабинете канцлера; щелкнув застежками на кожаной сумке, усталый курьер извлек из нее Тяньцзинский договор России с Китаем.
– Это ни на что не похоже! – воскликнул князь Горчаков, потрясенный, и вставил указательные пальцы в седеющие виски, словно воткнул в них дула убийственных пистолетов. – Недаром же Игнатьев предупреждал мандаринов, чтобы они берегли свои политические архивы от варварского разграбления…
…Восемь лет продолжалась установка пограничных столбов вдоль Амура и Уссури, и они встали там прочно – на века!
Полет шмеля над морем
Не так давно – в 1972 году – в США гастролировал наш Академический оркестр имени Осипова (американцы прозвали его «Балалайкой»). Во время исполнения «Полета шмеля над морем» Римского-Корсакова в зале возникло странное оживление. На коктейле, устроенном в Белом доме для наших артистов, к ним подошел чиновник госдепартамента и сказал, что волшебный «Полет шмеля» напоминает ему очень многое.
Да, в Америке еще не все забыли тот гибкий маневр русской дипломатии, который для американцев невольно ассоциировался с тревожной музыкой «Полета шмеля над морем». Римский-Корсаков заканчивал оперу «Сказка о царе Салтане» на самой грани XX века, когда США, уже разгромив флоты Испании на Кубе и Филиппинах, вышли в разряд ведущих морских держав. А в памяти композитора еще не угасли впечатления юности, суровое плавание к дальним берегам, когда русские эскадры отправились в океан, чтобы помочь Линкольну в его трудной борьбе…
Авраам Линкольн – рост 193 см, тело страшной худобы, лицо словно вырублено из дерева, руки и ноги длины непомерной. Юмористы писали, что президент является отпрыском счастливого брака портового крана со старой ветряной мельницей; впрочем, как отмечалось в газетах, он здорово похорошел после того, как переболел оспой. На митингах Линкольн охотно отвечал на любые вопросы своих избирателей.
– Какой длины должны быть ноги у нормального человека?
– Чтобы касаться ими земли, – следовал ответ.
– Неужели президент сам чистит себе ботинки?
– А кому же еще он должен чистить ботинки?
– Авраам, завтра я зайду к тебе в Белый дом!
– Заходи, ты долго там не задержишься…
Объявив войну рабству в Южных штатах, Линкольн вызвал ненависть королевской Англии, помогавшей рабовладельцам. Наполеон III уже начал интервенцию в Мексике, Линкольн постоянно ощущал угрозу вмешательства Лондона и Парижа. Тогда он лично обратился к русскому канцлеру А. М. Горчакову; письмо президента к князю не уцелело, зато сохранились слова, которые Горчаков просил передать Линкольну через его посла:
– Ваша страна еще только появилась на свет, когда русские стали у вашего изголовья, как ангелы-хранители, во времена первого президента Вашингтона. Нам не нужны Северные и Южные штаты – нас устроят только Соединенные Штаты Америки!
Американским послом в Петербурге был тогда поэт Байярд Тэйлор, известивший Линкольна: «Спокойный убежденный тон, каким говорил князь Горчаков, произвел на меня впечатление, что его словам можно верить». Линкольн с надеждой взирал на Россию, где жил народ по размаху души чем-то сродни американскому, а рассказы о просторах России напоминали президенту, бывшему лесорубу, его блуждания в прериях Дикого Запада. Когда все страны от Вашингтона отвернулись, а дела на фронте складывались неудачно, Линкольн решил опереться на традиции давней дружбы США и России… Он не ошибся в этом!
В петербургской газете «Голос» скоро появилась статья некоего «К», который оповещал русскую публику, что война с Англией неминуема и потому русский флот надо загодя вывести в океаны, где он мог бы вести крейсерскую войну с англичанами и французами. Этот загадочный «К» даже указывал места базирования русских эскадр – Нью-Йорк и Сан-Франциско; опираясь на эти базы, флот России способен оказать моральную и военную поддержку американцам. Князь Горчаков ознакомился с этой статьей, взвесил все обстоятельства:
– Я терпеть не могу морской качки с порцией рома, но эта бредовая, казалось бы, идея начинает мне нравиться!
Его вызвал к себе Александр II; в кабинете царя уже сидел рослый капитан-лейтенант лет тридцати, не больше.
– Это и есть тот самый «К», что смутил спокойствие политиков мира, – сказал император. – Познакомьтесь: Николай Васильевич Копытов, командир фрегата «Пересвет»…
Затем император спросил: что слышно из Англии?
– Лондон уже переправил войска в Канаду. Грешно не учитывать, – докладывал Горчаков, – что Южные штаты – главный поставщик хлопка для текстильных фабрик Манчестера, который сейчас терпит убытки, и английские капиталисты много бы дали, чтобы отправить президента Линкольна в дремучий лес – снова рубить дрова! Не вмешиваясь в войну между штатами, – досказал князь, – мы способны оказать помощь Линкольну.
– Если об этом никто не будет знать, – вставил Копытов…
Была весна 1863 года, и юный гардемарин Николенька Римский-Корсаков служил на клипере «Алмаз», готовом к походу. Другу Цезарю Кюи он писал: «Авось что-нибудь сочиню под влиянием духоты в каюте, свиста ветра в снастях и ругательств… вот опять машина постукивает – моя единственная музыка!»
Неслышно растаяла в Тихом океане Сибирская флотилия адмирала Попова, из Кронштадта бесшумно снялась с якорей эскадра адмирала Лесовского. О том, куда идут корабли, знали сам император, канцлер Горчаков, морской министр Краббе и капитан-лейтенант Копытов (наверное, знал и президент Линкольн). Но гардемаринам было неизвестно, какой проложен курс, и будущий композитор мог только вслушиваться в мелодию океана, в вибрирующие звуки корабельных мачт – и не отсюда ли родился потом тревожно звенящий напев «Полета шмеля над морем»?
Все делалось экстренно-спешно, строго секретно.
Командиры кораблей получили пакеты, вскрыть которые нельзя до особого распоряжения. Чтобы запутать шпионов, экипажи не приняли даже свежей провизии. Довольствовались лишь трехмесячным рационом для внутреннего плавания (солонина, горох, сухари, пшено; водка для матросов и коньяк для кают-компаний). Адмирал Степан Лесовский был скрытно доставлен на эскадру и адмиральского флага даже не поднимал. Шли без лоцманов и огней, обогнув Англию с севера; в открытом море последовал приказ флагмана: «Вскрыть пакеты». Только тогда командам сообщили, что идут в Америку ради демонстрации силы, ради солидарности с политикой Авраама Линкольна… Для экономии угля Атлантику пересекали под парусами, держа орудия в боевой готовности. Сухари быстро зачервивели; матросы, стуча сухарями по столу, вытрясали из них червяков, потом ели. Противно, но ничего – скоро привыкли. Однако в экипажах возникла цинга. Мертвых выбрасывали за борт десятками. Хоронили в море покойников, но… шли!
Участники экспедиции потом рассказывали: умирали большей частью люди неграмотные, а те, что грамотны, много читали, в чтении отвлекая себя от гиблых настроений, таких и смерть не брала. Римский-Корсаков штудировал в океане нотные записи Глинки и Шумана, а в письмах к матери он признался: «Сидим на солонине в разных видах: то горох с солониной, то солонина с горохом». Мичман Ипполит Чайковский (брат композитора) тоже плыл на эскадре Лесовского, и потом он рассказывал, как браковали гнилое мясо:
– Если доктор, пробуя его, проглатывал, значит, есть можно, если выплевывал – тогда летела за борт и вся бочка!
На 62-й день пути, отмеченного многими жертвами, Балтийская эскадра вышла к устью Гудзона, где раскинулся бедный поселок, а в нем была таверна – с пивом и бифштексами. Что тут сделали моряки с пивом и бифштексами – описывать не стоит. Но здесь же из газет узнали, что Горчаков отбил все воинственные демарши Англии с Францией и война России не объявлена. Больных сразу отвезли на берег Нового Света, чтобы они полежали на травке, а корабли продезинфицировали, устроив варфоломеевскую ночь крысам и тараканам. После чего, уже принаряженные, корабли перетянулись в гавань Нью-Йорка…
Конечно, репортеры домогались выпытать у адмирала Лесовского, каковы цели прибытия русской эскадры.
– А я и сам не знаю, – хитрил адмирал. – У меня имеется взятый из Петербурга пакет за семью печатями из красного сургуча. Если ваш президент скажет мне: «Ломай печати!» – тогда и я буду знать, что делать дальше…
Все это наводило на мысль, что между Петербургом и Белым домом существовал тайный договор, возможности которого, очевидно, неограниченны, а вскоре и сам Авраам Линкольн ощутил, что кольцо блокады постепенно разжимается…
Американский народ оценил подвиг моряков России!
«Каждый янки считал необходимым остановить нас, поднять правую руку и назвать ее «Russia», затем, подняв левую, назвать ее «America», хлопком соединить обе ладони в пожатье, потом потрясти ими для вящей крепости изображения русско-американского союза» (я цитирую Ипполита Чайковского). Началось бурное паломничество американцев на русские корабли – все, начиная от полотера-негра и кончая женой президента, хотели побывать в гостях: «Не проходило минуты, чтобы к эскадре не подплывал пароход, полный нью-йоркских леди и джентльменов, приветствовавших нас криками «ура», махавших платками и шапками, мы отвечали им тем же…»
Европа, подозрительная к России, была просто ошеломлена дерзновенным рейдом русского флота, который вдруг оказался в гаванях Гудзона, в ослепительной бухте Сан-Франциско. Гладко выбритым янки импонировали густые бакенбарды русских офицеров, боцманы, заросшие бородищами, и усатые матросы. Русских часто фотографировали, «они всюду вносили заряд веселья, много ели и пели», сообщалось в газетах. В письмах на родину наши моряки писали, что «здесь с нами нянчаются». Их возили на экскурсии в Филадельфию, Бостон и Балтимор – на поездах, украшенных цветами и флагами, бесплатно содержали в дорогих отелях, за обеды не брали с них денег. Американский поэт Карл Сэндберг позже вспоминал, что однажды трех подвыпивших русских матросов притащили в полицию, где и зарегистрировали под такими именами: «Russia № 1, Russia № 2, Russia № 3». Утром их повели в суд, чтобы приговорить к штрафу, но прокурор неожиданно взял на себя роль адвоката:
– Ничто не нарушит дружеских отношений между великой страной Востока и великой страной Запада! Посмотрите на этих ребят из России: какие благородные лица, как много неподдельной гордости сверкает в их глазах!.. Я присуждаю все «три номера» вынести из зала суда на руках публики, которая и донесет их на себе до первой таверны, чтобы они пропустили по стаканчику виски за дружбу наших великих народов.
Адмирал Лесовский был мужчина сердитый, с ним лучше не шутить, гардемарину Римскому-Корсакову он приказывал играть перед публикой краковяк из глинковской «Жизни за царя».
– Да у меня пальцы отвыкли от рояля, не могу.
– Как отвыкли, так и привыкнут… Играйте!
Чтобы пресечь гулянки, почти неизбежные в портах с дружественным населением, Лесовский издал приказ: всех запоздавших с берега вешать на мачтах. Приказ имел гибельные последствия, ибо честные матросы, и не помышлявшие покидать родину, боялись вернуться на корабли. Ипполит Чайковский вспоминал, что на пристань часто приходил пожилой боцман, не знавший, что ему теперь делать – быть повешенным или оставаться в Америке. «Имевший в Кронштадте жену и ребенка, он выбрал последнее и горько рыдал, обнимая своих земляков, прощаясь с ними на веки вечные». Но один наш матрос, не явившись к сроку на корабль, поступил хитрее. Он завербовался в Потомакскую армию Линкольна, попал в плен к южанам, из плена бежал, снова сражался против рабства, был ранен, вылечился, получил медаль из рук самого генерала Гранта, и все это он успел проделать в рекордный срок – за один лишь месяц. Потом заявился на свой корабль, доложив адмиралу Лесовскому:
– Хорошо погулял. А теперь… ну что ж, вешайте!
Лесовский на глазах у всех расцеловал парня:
– Повешу! «Георгия» тебе на шею…
Коалиция врагов распалась, невольно устрашенная единением двух держав – России и Америки; эскадры могли отплывать домой. В эти дни газеты писали: «У обеих стран есть огромные, малонаселенные, но плодоносные равнины; есть неистощимые ресурсы; есть, наконец, великая, еще неизведанная будущность и непоколебимая вера в нее!» Когда же русские корабли вернулись домой, посол США устроил банкет для офицеров.
Текст речи американского посла сохранился:
– Со времен Екатерины Великой и с часа нашего рождения как нации мы всегда были друзьями… Наша дружба не омрачена дурными воспоминаниями. Она и будет продолжаться при соблюдении твердого правила: НЕ ВМЕШИВАТЬСЯ ВО ВНУТРЕННИЕ ДЕЛА ДРУГ ДРУГА… Преимущества таких отношений могут стать образцом политики для правительств всего земного шара. Тогда, господа, сами собой прекратятся огромные затраты на создание враждебных флотов и снабжение многочисленных армий. Все это будет заменено процветанием нашей мирной промышленности, всемирным братством и подлинной цивилизацией.
Сказанные в 1864 году, эти слова звучат и сегодня!
Линкольн победил, но уже предвидел иное.
– В недалеком будущем, – рассуждал он, – произойдет опасный перелом. Приход к власти корпораций повлечет за собой эру продажности, и капитал станет утверждать владычество над демократией, играя на самых темных инстинктах масс до тех пор, пока все национальные богатства не сосредоточатся в руках немногих – и тогда конец демократии и равенству!
14 апреля 1865 года в Америке прогремел салют в честь окончания Гражданской войны, а вечером в театре «Форд» раздался выстрел, поразивший пророка. Линкольна, осыпанного белым цветением горького миндаля, везли через всю страну, тысячные толпы стояли на всех полустанках, фермеры скакали на лошадях за траурным поездом, в седлах рыдали мужественные ковбои. Под тяжестью народных толп в городах с хрустом проседали мостовые и тротуары. Американцы, возлюбившие делать доллары, вдруг бросились делать стихи. Одна только «Чикаго трибюн» за три дня получила 160 стихотворений, которые начинались одинаковой строчкой: «Гремите, траурные колокола…» Но дело Линкольна еще не умерло, и Белый дом решил ответить России «визитом дружбы». Эскадру кораблей возглавил личный друг покойного президента – Густав Фокс; монитор «Миантономо», на котором он плыл в Россию, был самым уродливым чудом техники XIX века: над волнами торчали одни лишь трубы и башни с пушками. Когда монитор, весь в тучах дыма, добрался до Англии, первым вопросом с берега было восклицание:
– Как вам удалось приплыть на этом противне?
Балтика встретила янки теплым дождем. Все пристани Кронштадта были забиты народом, еще с моря слышались овации, а оркестры играли «Янки дудль дэнди». Командиры эскадры поступили на попечение хозяев, кормивших и поивших американцев «невозбранно» (!), а Фокс с офицерами был препровожден в Петербург, где их ожидал Горчаков; он сказал, что гибель Линкольна – непоправимая потеря; хотя их разделяли Сибирь и океан, но они хорошо понимали друг друга. Затем гостей отвели на Царицын остров и показали им мощный дуб. Все сняли шляпы. Этот дуб на русской земле был выращен из желудя того самого дуба, что зеленел над могилою Джорджа Вашингтона.
Череда столичных банкетов была прервана отъездом в Москву, и только тут янки поняли, что такое русское гостеприимство. Москва для них началась со станции Любань, где местные жители встречали их варварски обильным угощением. От самой Любани оркестры играли уже не переставая. Крепкие на выпивку янки если и не сломались, то уже надломились. Гостей поместили в отеле Кокорева напротив Кремля. Уже изнемогшие от блинов с икрою и стерляжьей ухи с кулебяками, американцы отправились, как на виселицу, к столу генерал-губернатора. Там их встретили важные персоны в пунцовых камзолах, напудренных париках и шелковых чулках… Американцы кланялись, кланялись, кланялись! Но им сказали, что кланяться не надо – это ведь только лакеи. От губернатора гостей отвезли в Зоологический сад, где Фоксу был торжественно вручен диплом почетного члена «Общества акклиматизации животных».
Казалось, уже все! Сил больше не стало… Но тут подали коляски, чтобы ехать в село Кузьминское; американцев встречали мужики и бабы, а староста Ефим Гвоздев умолял их откушать. Наконец 16 августа гостей посадили на поезд, уходивший в Нижний Новгород, при этом наивный Густав Фокс выразил тщетную надежду на то, что кормить больше не станут:
– Тем более что поезд прибывает ровно в полночь…
Выяснилось, что русские обедают и по ночам. Вокзал был пышно иллюминован. Город не спал; не только вокзальная площадь, но и все ближние к вокзалу улицы были заполнены народом. Именитое купечество чуть ли не на коленях жалобными голосами умоляло американцев «откушать что Бог послал», при этом цыганский хор исполнял в честь Фокса «величальную»:
Выпьем мы за Фокса,
Фокса дорогого,
Свет еще не видел
Мила-аго такого…
Нижний Новгород купался в душной пыли, по случаю ярмарки все были разряжены во все лучшее. Американцы сиживали за столами вперемежку с персами, грузинами, татарами, армянами и якутами. Толстые купчины, торговцы зерном, воблой и арбузами, извинялись перед Фоксом, что не могут устроить разгул по-настоящему. Знаменитый балагур, актер Горбунов, кажется, подслушал, каковы были тосты на ярмарке:
– Господа американы! Коли мы теперича лучшие друзья, так мы с вами при наших-то капиталах мост через Атлантический океан за четыре дня отгрохаем! Знай наших…
«Господа американы» с трудом опомнились на пароходе «Депеша». Из посещения Нижнего они вынесли имя Кузьмы Минина, теперь в Костроме предстояло знакомство с Иваном Сусаниным. На пристани гостей поджидал хоровод костромских барышень, издали похожий на купу цветущих азалий; все девушки прекрасно владели английским языком. В этой глухой провинции Фокса и его спутников поразило богатое убранство в домах, уникальная сервировка столов и множество высокообразованных людей. Проделав турне по Волге, гости скромно напились чаю в деревне – среди крестьян на покосе, которые от чистого сердца натащили им вареных яиц и бубликов. А в Твери их встречал чистенький старичок с медалью за Бородино: это был декабрист Федор Глинка, который и вручил Фоксу свою стихотворную поэму о давней дружбе русского народа с народом американским.
По возвращении в Петербург американцам было предложено «подкрепить свои силы скромным завтраком», а Фокса пригласили в аристократический Английский клуб, где заставили пообедать. Затем, по традиции клуба, в зале был погашен свет, помещение освещалось лишь фиолетовым пламенем горящей жженки… Князь Горчаков, орудуя золотым половником, зачерпнул себе жженки вместе с пламенем и, держа пылающий кубок, похожий на факел, произнес речь на французском языке:
– Практические умы американцев могут теперь сами судить о России и русском народе после того, как вы увидели все своими глазами. Я думаю, что Россия ничего не теряет при самом близком ее рассмотрении, даже если вам удалось заметить немало недостатков нашего неприхотливого быта… Расстояние округляет линии далекого горизонта, но лишь рассмотрение вблизи дает обстоятельное знание деталей. Говорят, что периоды мирного времени – это пустые страницы истории, но эти страницы не запятнаны людской кровью…
Свою речь он закончил словами доброй памяти о «великом гражданине Линкольне, павшем на дороге человеческой справедливости». 3 сентября американцы покидали Россию, на борт монитора «Миантономо» грузили русские подарки для библиотеки конгресса США: редкие книги, альбомы, атласы и карты…
Якоря были выбраны, и суровая Балтика накрыла американские корабли тоскливою сеткой осеннего дождика.
На следующий год Россию посетил как турист знаменитый писатель Марк Твен; он осмотрел руины героического Севастополя, отдыхал в нашей курортной Ялте. Писатель знал историю русско-американских отношений, и потому слова, сказанные тогда же Марком Твеном, не грех вспомнить и сегодня:
«Америка многим обязана России, она состоит должником России во многих отношениях, и в особенности за неизменную дружбу в годины ее великих испытаний… Только безумный может предположить, что Америка когда-либо нарушит верность этой дружбы предумышленно-несправедливым словом или поступком».
Правда! Кое-кому за океаном следовало бы помнить, что Америка еще никогда не спасала Россию, а вот Россия не раз приходила на помощь Америке – в самые кризисные моменты ее истории. В царствование Екатерины Великой, при зарождении нового государства за океаном, Джордж Вашингтон опирался на мощную поддержку России; именно мы, русские, помогли Аврааму Линкольну отстоять принципы американской свободы и демократии, наши эскадры предотвратили возможную интервенцию…
Мы не станем считаться, кто и кому сколько должен!
Будем надеяться, что заветы дружественных традиций народов СССР и США снова воскреснут. И пусть «Полет шмеля над морем», исполненный на русских балалайках, отзовется не ревом стратегических ракет, а мощью американских оркестров, негритянскими блюзами и каскадами великолепных джазов…
Мы выслушаем все и скажем: молодцы!
«Как трава в поле…»
Были сороковые годы – грозные, николаевские.
Духовная Академия столицы всегда считалась учреждением строгим, это вам не семинария в благодатной провинции, где бурсаки выпьют и закусят соленым огурчиком. Учили крепко. Латынь, греческий, философия, история. Те академисты, что желали принять сан священника, обязаны были прежде жениться. Для этого они по гостям или танцам не таскались, на улицах не флиртовали, ибо у ректора Академии всегда находился готовый список невест – тоже из духовных семейств, выбирай любую.
В это-то время и закончил Академию некий Осип Васильев – из очень бедной, почти нищенской семьи, но парень удивительно умный и образованный. Его диссертация на звание магистра «О главенстве папы римского», писанная им на латыни, выявила большую глубину познаний в истории Церкви, ему стали прочить профессорскую кафедру. Но студент от кафедры отказался, говоря, что желает служить священником. Синод не возражал, от синодальных владык было ему авторитетно объявлено:
– Ладно. Ныне посольской церкви Парижа требуется как раз священник. Нынешний же отец Вершинский от старости в уме повредился: со своим попугаем все разговаривает, обозревая с ним философию Пифагора по трудам Генриха Риттера. Но прежде женись. Для того и повидай ректора. Он всех невест в Питере знает…
Ректор предъявил Васильеву длиннющий список невест, которые, минует еще год-два, и перейдут в разряд «перестарков».
– Гляди в первый ряд, – указал он перстом. – Вот Евфимий Флеров, что священнодействует при церкви на Волковом кладбище. Сразу шесть девок на выданье. Езжай. Присмотрись…
Легко сказать – езжай, если до Волкова кладбища и своими-то ногами не ведаешь как добраться. Тьма египетская, заборы шатучие, дощатые мостки прыгают над лужами, словно клавиши у рояля, во мраке слыхать посвист молодецкий, а будочников или дворников не дозовешься: дрыхнут, окаянные! Кое-как добрел Осип Васильев до кладбища, постучался в дом отца Флерова:
– Я из Академии… чтобы жениться. Срочно. Нельзя ли?
– Можно, – отвечал глава большого семейства. – Это мы спроворим. Мигом. Вы присядьте. В ногах правды нету…
Стал он тут выкликать поименно: Анька, Санька, Лизка, Парашка, Дунька… – откуда ни возьмись так и сыпались, словно горох с печи, девицы на выданье, одна другой краше, и, глянув на жениха, все стыдливо закрывались от его взоров рукавами.
– Ну, – сказал отец Евфимий, – все тут мои, а чужих не держим. Выбирай любую, какая со спины поусядистее.
Осип Васильев тоже стыдился, говоря смущенно:
– Мне бы еще походить к вам – приглядеться.
Евфимий Флеров стал хохотать:
– Эва, чего захотел! К нам на кладбище-то ходить, так все мослы переломаешь. Укажи сразу, какую надобно. Ткни в любую перстом – и волоки ее под венец.
– Мне бы такую, дабы в Париже не стыдно было ее показывать. В отъезд беру. Хорошее место предвидится… в Париже-то!
– А-а-а, вот оно што, – помрачнел отец Флеров. – В этаком разе надобно прежде выпить, чтобы потом тебе не раскаиваться…
Выпили и поговорили, обсудив во всех деталях каждую из шести невест. Когда Флеров побежал за второй бутылкой, Осип Васильев по зрелому размышлению остановил свой выбор на Аннушке, благо училась в пансионе Заливкиной и французский язык понимала. По тем временам дочерей священников почти не учили, считая, что и без ученья прожить можно, а вот кладбищенский поп шагал впереди своего времени, и девицы его даже танцевали, будто смолянки.
– Анюта лучше всех, – убежденно воскликнул академист, когда Флеров открыл бутылку. – О приданом даже не спрашиваю, ибо в Париже сулят мне жалованье изрядное… от посольства!
Сразу после свадьбы молодой благочинный с женою отбыли в Париж, а поспели туда как раз к революции, когда народ свергал короля Луи-Филиппа, на улицах возводились баррикады, окна пришлось затыкать подушками, из которых по утрам вытряхивали пули, застрявшие в перьях. Под звуки выстрелов Анна Ефимовна без особой натуги, а даже с некоторой приятностью спешно родила первую дщерицу, а потом как пошли, как поехали – дочка за дочкой, только успевай святцы листать, чтобы имя достойное избрать ради крещения новорожденной. Версаль был, конечно, разграблен, и отец Осип по дешевке купил королевский сервиз с коронною маркировкой, из чашек сверженного короля супруги Васильевы по субботам теперь распивали кофеек, рассуждая:
– Надо же! До того наш царь невзлюбил революционную Францию, что даже посла своего отозвал. Ныне остался лишь поверенный в делах – граф Николай Киселев, мужчина добрый.
– Ты, Осип, жаловался ли ему, что живем худо?
– Да печалился. А что он может сделать… поверенный!
Посольская церквушка на рю Берри располагалась в частном доме, тесная и неуютная, иконостасик был бедненький; при церкви же была и квартира Васильевых, окна которой выходили на мощеный двор, где росли ореховые и абрикосовые деревья – детям на забаву. Вне службы отец Осип носил наперсный крест под сюртуком, чтобы не привлекать внимания парижан; жена нарочно подстригала его очень коротко, священник носил цилиндр, никогда не расставался с тростью и лайковыми перчатками, внешне очень мало похожий на своих русских коллег. Васильев очень скоро сделался достаточно известен в духовном мире Парижа как блестящий оратор, часто выступавший на богословских диспутах в защиту догматов православия, и даже нажил себе немало врагов – после того как победил в споре иезуита Яловецкого; этот иезуит не забывал о позоре своего поражения и, кажется, только выжидал случая, чтобы отомстить молодому «схизмату»…
Васильев не раз доказывал графу Киселеву:
– Не стыдно ли, что великая Россия имеет в Париже церковь, размещенную в двух комнатушках, и это при том, что колония русских аристократов в Париже столь многочисленна. Разве станут уважать нас французы, если мы своего храма в Париже до сей поры не имеем – при том, что даже мусульмане мечеть имеют?
– Личные симпатии нашего императора, – отвечал Киселев, – издавна обращены к Берлину, а с Парижем он привык не считаться. Боюсь, Осип Васильевич, что давнее напряжение в политике двух великих держав приведет нас к войне с французами…
Жалованье у Васильева было достаточным, семья ни в чем не нуждалась, отец Осип даже откладывал, как водится, «на черный день». Анна Ефимовна, рожденная среди могил Волкова кладбища, поразительно быстро освоилась с парижской жизнью, но дома супруги говорили только на русском языке. Женщина исправно рожала только дочерей, словно по заказу, а чтобы девочки от колыбели освоили язык своей отчизны, Васильев выписал из России деревенскую девку; эта девка мигом научилась французскому, пила теперь не чай, а лишь кофе, по вечерам она бегала в театры смотреть мелодрамы с таким жестоким содержанием: она его полюбила, а он ее разлюбил… Ну как тут не разреветься? И возвращалась из театров каждый раз рыдающая навзрыд.
Иногда же с кошелкой в руках, одетая как француженка, ничем не отличаясь от парижанок, мадам Васильева сама навещала соседнюю лавчонку в конце улицы Берри. Однажды попросила нарезать ей ветчины для ужина. Француз отрезал два тонких, как бумага, ломтика, спрашивая: «Хватит?» Мало. Отрезал еще один ломтик с тем же вопросом. Опять мало. Лавочник потом резал, резал и резал, каждый раз спрашивая: «Хватит?» И так вот (с вопросами) накромсал для попадьи целый… фунт.
– А-а, – догадался он, радуясь своей сообразительности, – у вас, наверное, сегодня вечером большой прием и вы, мадам, готовитесь принять много-много гостей…
Анне Ефимовне было стыдно сознаться, что этот фунт ветчины будет уничтожен вечером ею самой и мужем, а гостей она не ждет. Иногда мадам Васильева выводила восемь своих дочерей на прогулку – до парка Монсо и обратно. Все девочки в беленьких платьицах, в одинаковых прюнелевых туфельках, все в одинаковых шляпках «а ля фурор», каждая младшая держалась за поясок старшей, идущей впереди, а сама мать время от времени раздавала им несерьезные «шпандыри», чтобы вели себя чинно и благопристойно.
Эту процессию однажды увидел тот же самый лавочник.
– А-а, – вмиг догадался он, – мадам учительница и вывела на прогулку школу своих малолетних учениц… Браво!
Анне Ефимовне опять было стыдно сознаться, что она сама произвела на свет целую «школу», а в чреве ее уже колыхался следующий плод, – дай-то ей Бог мальчика! Вот уж чем прославилась мадам Васильева в Париже, так это умением засаливать огурцы, и на французов эти огурцы всегда производили очень сильное и даже, я бы сказал, тревожное впечатление от встречи с «русским деликатесом». Париж, между прочим, был переполнен россиянами. Как правило, богатейшими аристократами. Многие осели здесь сразу после Венского конгресса, обзавелись своими домами, некоторые давным-давно перешли в католическую веру, иные даже забывали родной язык, вспоминая о России лишь в тех случаях, когда деревенские старосты задерживали выплату денег с того оброка, который они драли с крепостных. Захудалая церковь при русском посольстве, конечно, посещалась этими полуэмигрантами неохотно и то лишь от случая к случаю…
Все дети Васильевых, живущие интересами своих родителей, привыкли видеть на своем дворе такую обычную картину: возле металлических гробов часто суетились рабочие, которые запаивали эти гробы для очень дальней дороги, – так, забыв о родине, в ее великое материнское лоно возвращались все те, кто отслужил, отблудил и отплясал свой срок на праздничной чужбине.
Васильева однажды навестил пасмурный граф Киселев:
– Помните, о чем я вам говорил? Так именно и случилось. Наш император вкупе с его канцлером Карлушкой Нессельроде все-таки привели Россию к войне с французами, и я отказываюсь от своего поста. Дипломатические отношения уже прерваны.
– А как же я, Господи? – расплакался тут священник.
– Вас политика не касается. Вы остаетесь при русской церкви в Париже, где русские интересы отныне будет представлять саксонский посол барон Лео Зеебах, он же и любимый зятек нашего поганца Нессельроде, женатый на его дочери…
Впрочем, читатель, винить во всем Николая I тоже несправедливо. Стоило ему начать строительство солдатских казарм на Аландских островах в Балтийском море, как в Лондоне лорд Пальмерстон сразу же заявил, что эти казармы угрожают безопасности Великобританской империи. Возникшая война, поименованная «Крымской», прославила русского воина героической обороной Севастополя, но она – будем честны! – не вплела благоухающих лавров в викториальные венки былой русской славы.
А первый удар по России англо-французы нанесли не в Крыму, они всем флотом обрушились именно на эти злополучные казармы в Аландском архипелаге. Там и гарнизона-то было – кот наплакал, но союзники целый месяц утюжили защитников островов бомбами, высаживая десанты. Вместе с остатками гарнизона попал в плен и его начальник – Я. А. Бодиско (это дед по матери нашего известного писателя Сергея Минцлова, о котором только теперь стали иногда вспоминать). Генерала Бодиско, угодившего в полон вместе с женой и детьми, французы разместили в гаврском «Отеле Великого Оленя», а его солдат спровадили на остров Экс, что расположен в устье реки Шаронны, – именно на этом острове Экс сдался император Наполеон, и отсюда он отправился на другой остров – Святой Елены, где и смежил свои завистливые очи…
– Ну, мать, – сказал Васильев своей верной супружнице, – вот и настал для нас «черный денек», на который загодя мы откладывали… Давай теперь все, что скопили!
Для получения полномочий ради посещения соотечественников Васильев навестил военного министра Жана Вальяна.
– Не возражаю! – охотно согласился министр. – Но вы напрасно волнуетесь, аббат. Ваши пленные офицеры вольны сами избрать для проживания в плену любой город Франции… кроме Парижа, конечно. По тарифам 1837 года, генерал Бодиско будет получать от нас по сто шестьдесят шесть франков в месяц на всем готовом, полковники – по сто франков, ну и так далее – по рангам…
По словам Вальяна, пленные солдаты имеют дневные порции французского пехотинца: полтора фунта белого хлеба, полфунта мяса, а в супе каждого будет вариться шестьдесят граммов турецкой фасоли – все французы этим пайком довольны. Васильев, взяв из домашней кубышки все деньги, отправился на остров Экс, где были старинный форт Лидо и деревня, – именно здесь разместили солдат Аландского гарнизона осенью 1854 года. Пленным разрешалось гулять и купаться в море сколько им угодно, но не позже шести часов вечера они были обязаны являться к форту на перекличку. Священника они встретили почти восторженно:
– Гляди, братцы, наш-то поп и прямо из Парижа, только бороды нет и стриженный, будто барин какой…
«Я, – докладывал Васильев в синод, – отведал хлеб, говядину и суп пленных, найдя их весьма хорошего качества». Но зато он выслушал немало нареканий по поводу белого хлеба.
– Души в нем нету, – жаловались солдаты. – Нашего ржаного как навернешь с утра пораньше, так до вечера песни играешь, а этот… Мы его после обеда доедаем – в забаву!
Васильев понимал причины солдатского недовольства. Русский солдат имел от казны на день три фунта черного хлеба, щи с мясом да кашу с маслом, а потому порция французского пехотинца его никак не насыщала. Васильев развязал свою мошну, щедро наделяя солдат деньгами из собственных сбережений, а еще сто франков он вручил врачам в лазарете:
– Это вам, мсье, на рыбий жир… Мало ли что! Может, кому из наших солдат надо подкрепить здоровье.
Двадцать жандармов стерегли русских пленных в стенах форта Лидо, но пленные на этих жандармов не обижались:
– Мы с ними в подкидного дурака режемся, они ребята – хоть куда. Мы, отец Осип, только местных мужиков да баб ихних не уважаем! До чего ж зловредные… И таки хапуги, таки скопидомные, так и норовят, как бы нашего брата обжулить.
Целую неделю Васильев прожил с пленными, собирал солдатские письма на родину, чтобы переправить их в Россию с дипломатической почтой саксонского посланника. На обратном пути он завернул в городок Ларошель, где жаловался префекту на жителей Экса, что ведут себя алчно, за гроши выманивая личные вещи у пленных, а русские деньги меняют только за полцены.
– Между тем вы, префект, не можете иметь жалоб от жителей Экса на русских военнопленных. Ведут себя порядочно.
– Вы правы, – согласился префект Ларошеля. – Поведение ваших солдат достойно всяческой похвалы. Надеюсь, вас устроит мое решение: отныне всем французам, повинным в обмане русских или в стяжательстве за счет пленных, я определю наказание: три месяца тюрьмы или штраф в триста франков…
Довольный поездкой, Васильев вернулся в Париж, откуда сразу отправил на остров Экс своего певчего, Алексея Копорского, с наказом, чтобы образовал могучий хор из числа пленных:
– Они там с жандармами дурака валяют, а ты распевай с ними песни народные, чтобы поплакали, о родине поминая. А я поговорю с Вальяном, чтобы белье им меняли почаще…
На последние деньги Васильев купил для пленных несколько пудов туалетного мыла, отправил с певчим тридцать фунтов свечей, чтобы пленные не сидели в потемках, а романы Дюма читали. Вальян снова принял священника, обещая менять белье пленных раз в неделю, обещал выдать солдатам шерстяные одеяла. Беда подошла с той стороны, с какой Васильев никак не ожидал ее.
Вальян вдруг отказал ему в своей протекции:
– И прошу более не беспокоить меня своими визитами. Я не думал, что в лице русского кюре встречу опытного шпиона. Впредь посещать пленных на острове Экс я вам запрещаю!
В чем дело? Оказывается, иезуит Яловецкий, однажды побежденный Васильевым в богословском диспуте, решил отомстить священнику. В газетах появились статьи о том, что русское посольство оставило его в Париже – шпионом, а популярная «Монитор» известила парижан о том, что Васильев, бывая на острове Экс, занимался не религией, а – политикой, побуждая своих соотечественников к бунтам и побегам…
– Не, – сказал Васильев жене, попросив ее как можно короче подстричь ему бородку, – я в газетную полемику ввязываться не стану, ибо никаких денег не хватит, чтобы отбрехаться от газетных волкодавов. Я пойду сразу наверх.
Вскоре император Наполеон III был очень удивлен, что его аудиенции домогается православный священник. Как это ни странно, читатель, но владыка Франции, человек достаточно образованный, почему-то считал, что православие – это лишь секта, выпавшая из-под власти Ватикана, дабы Россия постоянно вредила папе римскому. Свидание с «сектантом» казалось ему забавным.
– Приму! Стоит посмотреть на этого дикаря…
Удивление императора возросло, когда вместо «дикаря», заросшего волосами, которого еще при входе следовало бы обыскать с ног до головы, перед престолом его предстал элегантный господин, державшийся с великолепной осанкой, а речь этого «дикаря» была слагаема на классическом французском языке.
– В положении, в которое я поставлен, – говорил Васильев, – мне очень трудно опровергнуть те обвинения, что высказаны вашей прессой, оскорбившей достоинство моего духовного сана. Я решился бы страдать молча, если бы в моем божьем слове не нуждались мои страдающие единоверцы…
Во время почти часовой речи, выдержанной примерно в таком духе, Васильев разрушил наивное представление Наполеона III о русских «сектантах», и Наполеон III, слушая Васильева с огромным вниманием, не однажды восклицал – в полном недоумении:
– О, монсиньор аббат!.. О, монсиньор кюре!..
Цитирую: «После окончания (речи) император долго молчал, удивленно глядя на Васильева, наконец разразился комплиментами, извинениями за подозрения в шпионстве и сказал: «Теперь я вас лично знаю и никому более не поверю, все оказалось газетной клеветой…» Радостный, Васильев вернулся домой.
– Мать, – сказал он жене, – я получил карт-бланш на свободу поведения от самого императора… Подзайми денег у соседей, продай что угодно, хотя бы даже этот королевский сервиз из Версаля, ибо нам предстоят немалые расходы.
– Что ты еще задумал, отец?
– Наши-то Ваньки да Васьки вернутся после войны по домам, разъедутся по своим деревням, станут их там спрашивать – какова жизнь во Франции? А они, кроме форта Лидо на острове Экс, ничего путного и не видели. Вот и замыслил я – поочередно звать наших пленных в Париж, чтобы погостили у нас да Париж посмотрели… не все же аристократам глазеть на него!
С той поры так и повелось. А полиция Парижа скоро привыкла, что в квартире Васильевых всегда полно пленных. Никаких забот от них ни хозяину, ни парижанам не было. Но однажды один из наших, некто Феденька Карнаухов, решил гулять по Парижу в одиночку. Васильев не стал его отговаривать, но заранее внушил солдату, чтобы допоздна не шлялся, на девок парижских чтобы не заглядывался, объяснил, как вернуться домой, нигде не плутая:
– В случае чего – спрашивай улицу Берри, тебе каждый ее покажет… Запомнил?
– А чего тут не запомнить? – отвечал Федя…
Ушел и пропал. Только на третий день поисков военнопленный был обнаружен в тюремной камере как злостный бродяга, упорно не желающий назвать свое имя и звание. Вызволив Карнаухова из полицейского заточения, отец Осип ругал его:
– Почему ж не назвал улицы, чтобы домой вернуться?
– Как не назвал? Я им русским языком талдычил: хрю-возьми, хрю-возьми, хрю-возьми… Вот они меня взяли и потащили!
– Дурень сиволапый! Да не хрю-возьми, а рю Берри.
– А какая тут разница? – отвечал бравый солдат…
Война закончилась, и наступили новые времена – либеральные, в России началась пора гласности и обновления. За то, что денег своих не пожалел, лишь бы помочь на чужбине военнопленным, протоиерей Осип Васильев был награжден орденом Св. Анны 2-й степени – с публикацией о том в столичных газетах. Анна Ефимовна за время войны с Францией умудрилась вновь забеременеть, а ее постаревший отец, Евфимий Флеров, что священнодействовал над могилами Волкова кладбища, писал дочери, чтобы привезли в Питер своих доченек – посмотреть на них. Для внучат старик уже насушил целую гору черных сухарей, заранее присыпав их крупной солью. «Клопов, – сообщал отец дочери, – я заранее кипятком прошпарил, а вот тараканов, сколько я ни травил их, никак не вывести».
– Надо ехать, – загрустила жена. – Не ровен час, помрет папенька, а потом жди-пожди, когда еще мы с ним на том свете повидаемся? Едем. Пусть наши чада сухарей родных погрызут. Эдакого-то лакомства, да еще с солью, где в Париже увидишь?..
Семья Васильевых приплыла в Петербург на пароходе.
Выставив большущий живот, ковыляла попадья на высоких каблуках по родимым булыжникам, за ней длинной цепочкой двигались ее чада – уже подросшие, чуть поменьше, еще меньше и совсем маленькие. Сейчас увидят они перепуганных тараканов в домике на Волковом кладбище, станут грызть черные сухари с солью…
За время пребывания в столице Васильев усиленно хлопотал в синоде, чтобы тот не скупился в средствах ради создания в Париже православного храма. Этот храм был заложен еще в 1859 году (пятиглавый, красивый, богатый), но денег для его завершения, как водится, не хватало, и тогда отец Осип, уже потеряв всякую веру в помощь синодальных властей, обозлился на всех и махнул прямо к открытию Нижегородской ярмарки.
Посмотрел он там, как широко гуляют купцы первой и прочих гильдий, как швыряют они сотенные бумажки к ногам плясуний да цыганок, и начал стыдить толстосумов, убеждая их жертвовать на построение парижского храма. Своими проповедями он мешал купцам веселиться, даже надоел им! Послали они своего малого за мешком, который почище, и в один мах нашвыряли для отца Осипа полный мешок денег – новенькими ассигнациями, только бы он отвязался от них со своими поучениями о нравственности! Пересчитал деньги Васильев и подивился:
– Мать честная! Двести тыщ и, кажись, даже более…
Вскоре Париж обзавелся большим православным храмом.
Французов, желающих побывать в этом храме, было очень много. Но в церковь запускали партиями – не более двухсот человек зараз, при этом сторожа сшибали с парижан котелки, а у парижанок они силком отнимали визжащих от страха собачек…
В 1867 году, когда при Святейшем синоде был образован Учебный Комитет, Осипа Васильевича Васильева отозвали в Петербург, где он и стал первым председателем этого комитета. В столице Васильев славился как литератор и ученый богослов, время от времени – не так уж часто! – он читал великолепные проповеди в Сергиевском соборе на темы общенародной морали, которые неизменно привлекали громадные толпы верующих.
Постоянное умственное и нервное переутомление сказалось на здоровье Васильева, когда он был еще полон нерастраченных сил. Васильев умер от инсульта в возрасте 60 лет и был погребен – рядом с женою – в Александро-Невской лавре столицы. В самый разгар Первой мировой войны была издана его переписка…
Тогда же его дочь Лидия писала: «Что дела наши на земле! Как трава в поле, опалило нас солнце – и все исчезло…»
В самом деле, не хочешь, да все равно задумаешься!
Вот жил человек, любил, страдал, радовался и огорчался, о чем-то хлопотал, что-то делал, а… где же все это? Пожалуй, остался от него один храм в Париже, зато вот о нем самом – ни звука, будто и не было на свете этого человека…
Не знаю, как вам, читатель, а мне печально.
Неужели и нас никогда не вспомнят?
Неужели и мы с вами – «как трава в поле»?
Из Одессы через Суэцкий канал
Парижский конгресс 1856 года завершал Крымскую войну.
Россия теряла роль хозяйки на Черном море, с потерей Дуная лишней оказалась и Дунайская флотилия, канонерки которой перебазировали в Николаев, где их разломали на дрова. Кадровые моряки флота были повыбиты на бастионах Севастополя, и их заменяли солдатами Модлинского полка. Россия не имела права строить не только мощные суда, но даже фрегаты для охраны своих берегов. Лучшим кораблем оставалась яхта «Тигр» (машины для нее водолазы подняли с потонувшего корвета). Патриоты полагались на «волшебную палочку» будущего канцлера князя А. М. Горчакова, обещавшего избавить страну от унизительных последствий войны, а с безобидного «Тигра» морякам предстояло возрождать новый Черноморский флот…
В работу Парижского конгресса вмешался Фердинанд Лессепс, инженер и дипломат, мать которого была родственна французской императрице Евгении Монтихо, жене Наполеона III. Со свойственной ему горячностью Лессепс потребовал срочного обсуждения вопроса о прорытии Суэцкого канала.
– Безлюдные пустыни Суэца, – обещал он, – превратятся для бедных феллахов в прохладный мусульманский Эдем, а плавание кораблей по каналу окажется предохранительным клапаном, чтобы выпустить лишние пары из котла европейских революций…
Все это было соблазнительно для дипломатов. Между тем, обгоняя замыслы французов, колониальная Англия быстро-быстро укладывала рельсы магистрали как раз вдоль трассы будущего канала. Шла острая борьба за рынки сбыта, за обретение новых колоний: Уайтхолл не мог смириться, чтобы в тени минаретов Каира рос престиж Франции, и без того упоенной своими успехами. Джордж Кларендон, представлявший на конгрессе аппетиты банкиров Сити, недовольно ворчал:
– Планы господина Лессепса губительны для всего человечества. Наш инженер Роберт Стефансон считает прорытие этой канавы утопией сен-симонистов. Воду сразу впитают в себя раскаленные пески пустыни. А в расчетах Лессепса – грубая геодезическая ошибка, ибо «зеркало» Красного моря на восемь метров выше «зеркала» средиземноморского. Если вы пророете там канал, произойдет новый библейский потоп, и цивилизация Европы погибнет под водою. Посему мы, англичане, считаем, что одной лишь железной дороги в тех местах достаточно…
Россию на Парижском конгрессе представлял князь Алексей Орлов (брат декабриста Михаила Орлова), и он, выслушав Кларендона, чересчур выразительно посмотрел на графа Флориана Валевского, выступающего от имени Франции.
– Однако, – веско заметил Орлов, – Суэцкий канал существовал еще в глубокой древности, о чем написано у Страбона и Геродота. Клеопатра спасала свой флот от разгрома при Акциуме, уведя его по каналу в Красное море. Потопа не было, и пусть инженер Стефансон не ошибается в уровнях двух «зеркал».
Последняя фраза относилась к Кларендону.
– Да, – поддержал Орлова граф Валевский, – Суэцкий канал был засыпан каким-то глупым мусульманским халифом. Бонапарт во время похода в Египет еще видел остатки канала фараонов; он же считал Египет «самой важной страной в мире»…
Кларендон намекнул, что прорытие канала может привести мир к политическим катастрофам и вечным войнам: Египет совсем отпадает от Турции, а транзитные морские пути из Англии в Индию станут зависимы от… случайностей. Вот главное, чего он боялся! На это Лессепс отвечал ему с грубым юмором:
– Французы – люди практичные, и мы не станем атаковать вашу британскую милость в Индии, если в хорошую погоду с берегов Франции видны меловые утесы королевской метрополии…
Положение Орлова на конгрессе обязывало его не вмешиваться в распри, далекие от насущных нужд русского народа. Не для протокола, как бы в раздумье он обронил опасную фразу:
– Не получится ли так, что Египет станет придатком компании Суэцкого канала, не станет ли он яблоком раздора в международной политике? Вот о чем думается.
– Канал будет принадлежать всему миру и навеки останется нейтральным, – заверил его Лессепс. – А в уставе нашей компартии начертано, что каналом будут владеть капиталисты всех стран и наций. Господа, покупайте акции заранее.
– Браво! – Кларендон с издевкой похлопал в ладоши.
Покидая заседание, Орлов шепнул секретарю:
– Англичане не простят французам залезание в казну Саида-паши египетского, и они боятся, как бы идеи Сен-Симона не принесли выгод Марселю, Триесту и… нашей Одессе!
Говорят, заядлые одесситы не могли простить Пушкину стихов: «Я жил тогда в Одессе пыльной…» Однако поэт был прав: моряки угадывали близость Одессы еще вне видимости берегов. Над горизонтом появлялось пыльное облако, возникающее от мостовых Одессы, сложенных из известкового камня. В течение полугодия одесситы дышали этой пылью, а еще полгода месили ее ногами, когда она превращалась в липкую отвратную грязь.
Богатый и неряшливый город был в России главным регулятором цен на хлеб, здесь процветал почти американский пиетет к наживе и торгашескому афоризму. Очевидец тех лет писал, что «Одесса была как бы клином из другого материала, вбитым в тело России», и это высказывание – сущая правда, ибо законы «порто-франко» делали Одессу чересчур вольготной и мало зависимой от общего всероссийского рынка…
Бог мой, кого здесь только не было – греки, англичане, персы, болгары, итальянцы, евреи, французы, швейцарцы: добрая Одесса-мама всем предоставляла приют, никому не мешая развиваться сообразно своим негоциантским наклонностям. Одних только иностранных консулов Одесса имела не меньше, чем Петербург послов и посланников. Странно, что этот крикливый и суматошный город издавна облюбовала русская аристократия, ибо Одесса охотно льстила ее тщеславию (бульвар Ришелье, Воронцовская слободка, пристань Графская, а мост Строгановский, Ланжероновка и прочее). А в гостиницах Одессы можно было подслушать такой диалог между гостем и половым:
– Ты, приятель, какие языки знаешь?
– Только свои-с – итальянский с греческим.
– Выходит, иностранец? – спрашивал гость.
– Точно так-с, прибыли из Ярославля…
Многонациональный «фаршмак» развил уникальную веротерпимость, и русские ходили в синагогу, словно в театр, чтобы слушать бархатный тенор кантора Шмуля Бродского, а мусульмане в чалмах и фесках шлялись в православный собор, где высокообразованный архиепископ Иннокентий насыщал свои проповеди цитатами из Канта и Гегеля. Все это выглядело даже забавно, но политическая жизнь Черноморья была печальной: Крымская война, изолировав Россию от богатых портов Европы, лишила одесситов привычных торговых связей. Одесса скорбно притихла, быстро нищая, и только в кофейнях на Дерибасовской местные бизнесмены, горестно причмокивая, еще смаковали былые доходы:
– Это разве жизнь? Мы даже времени не знаем…
Не знали! Совсем недавно босяки Одессы сперли с Приморского бульвара сигнальную пушку, благовестившую полдень, и продали ее на фелюгу греческих контрабандистов. Город лишился «комендантского часа», не зная, когда обедать, когда закрывать конторы. Очевидец в возвышенных тонах сообщал: «Все часы одесского меридиана, карманные и башенные, разом взбунтовались, отсчитывая время, как сами того хотели, утратив всякую дисциплину…» Что и говорить – положение ужасное: часов в городе множество, а никто не знает, обедать ему или ужинать?
Вдруг с моря приплыл белый пароход, с него сошел на берег плотный пожилой француз, и одесситы не преминули спросить у него – который час в Европе? Фердинанд Лессепс (это был он!) любезно щелкнул крышкой золотого брегета и охотно огласил одесситам самое точное европейское время.
– И вам можно верить? – спросил купец Мазараки.
– Абсолютно. Я завел часы еще в Париже, проверил точность в Каире и отрегулировал ход в Константинополе…
Лессепс не считал себя в России чужим человеком. Дедушка его был консулом в Петербурге, а дядя Бартелеми плавал вместе с Лаперузом и даже уцелел (единственный из всей экспедиции), ибо Лаперуз с Камчатки отправил его в Париж с депешами – через всю Сибирь. Если к этому прибавить и пышное родство Лессепса с императрицей Евгенией Монтихо, то одесситам оставалось только снять перед ним шляпы. Но Фердинанд Лессепс навестил Одессу не для того, чтобы наглотаться здесь волшебной одесской пыли, воспетой еще Пушкиным.
Он знал, что до войны Одесса конкурировала с Марселем, она имела давние связи с Востоком – где же еще, как не здесь, жители понимают вкус и аромат акций? Очевидец событий писал: «Многие из одесситов еще сомневались в осуществлении Суэцкого канала, но тем не менее все они приняли Лессепса сочувственно…» Для начала, как водится на Руси, они закатили гостю банкет в саду Форкатти, причем итальянец Роджеро-сын устроил ослепительный фейерверк, от которого с крыш города прыснули по чердакам все блудливые одесские кошки.
– Неужели вы, одесситы, – вопрошал Лессепс устроителей банкета, – не хотите владеть всем миром? Так покупайте акции моего Суэцкого канала, и завтра же пыль мостовых Одессы будет осыпана чистейшим золотом… Мне можно верить!
Одесские крезы наняли пароход, до глубокой ночи гоняли его по морю, справляя пиршество в честь Лессепса, который под музыку еврейских оркестров торговал акциями:
– Уж если мой друг Саид-паша египетский рвет акции из моих рук, так вы понимаете, что мое дело прибыльное…
Лессепс отплыл в Каир, а в Одессу пришел «Тигр», и обыватели спросили командира военной яхты – который час?
– На вахтенном хронометре – четверть пятого.
– Быть того не может! – отвечали одесситы. – У нас часы поставлены по брегету самого господина Лессепса, и тут что-то не так, не пора ли нам спать?
Офицер флота обругал их всех «дураками»:
– Голову имейте, олухи царя небесного! Лессепс завел часы по парижскому времени, а мы, моряки Черноморского флота, остаемся верны часам по Пулковскому меридиану!
На следующий день «Тигр» дал салют из пушки – полдень.
– С пушкой жить веселее, – обрадовалась Одесса.
…Александр II встретил князя Горчакова словами:
– Из Одессы я получил донесение о странном визите господина Лессепса, соблазнявшего тамошних жителей приобретением акций своей компании. Он смутил жизнь горожан, обещая Одессе небывалую эру процветания от успехов компании Суэцкого канала… Как мне реагировать на все это? Поверьте, князь, я совсем не хочу, чтобы русские деньги, вложенные в эти дурацкие акции, уплывали в сыпучий песок Египта.
– Меня настораживает иное, – отвечал Горчаков царю, – то, как Англия сопротивляется строительству канала. У нашей же страны, государь, столько неразрешенных проблем, что глупо ввязываться в чужие распри… Мое счастье, что я, наверное, не доживу до того времени, когда Суэцкий канал откроют для кораблей, и тогда сразу начнется грызня в дипломатии!
Англия всячески мешала строительству Суэцкого канала, и все те акции, что должны были расхватать европейцы, Лессепс почти силой принудил скупить египетского Саида-пашу.
– В честь этого, – сказал он, – я главный город, открывающий вход в канал, назову вашим именем – ПОРТ-САИД…
Лондонские газеты называли Саида «простаком», которого обдурил пройдоха Лессепс. Акции компании канала не нашли сбыта среди американцев, их не покупали и англичане, уверенные, что в будущем викторианская империя поглотит и весь Египет – заодно с каналом. Уайтхолл предрекал, что канал станет кладбищем для нищих феллахов. Лессепс оборонялся, указывая в печати на высокую смертность в Индии, даже на то, что в самой Англии существует женский и детский труд в угольных шахтах.
– И они, эти лукавые викторианцы, еще осмеливаются кричать обо мне как о новоявленном тиране!..
Англичане дотянули рельсы железной дороги от Каира до Суэца в 1859 году; в пасхальный день того же года Лессепс взмахнул мотыгой на том самом месте, где нынче шумит Порт-Саид, и строительство началось. С этого момента и до открытия канала египтяне потеряли СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ человек. Хусейн Минис, арабский историк, писал: «Умерших, словно подохший скот, считали десятками, дюжинами, сотнями», и не нашлось Геродота, который бы напомнил о жестоких временах фараонов…
Теперь фараоном сделался Фердинанд Лессепс!
Феллах превратился в «ходячую тачку», ничего не получая за каторжный труд, зато он платил Лессепсу даже за глоток воды, принадлежавшей компании канала. Удар хлыстом на восходе солнца звал феллаха к молитве, а молитва означала начало работы. Дневная норма каждого – два кубометра земли, которую в рогожных мешках или в корзинах вытаскивали из русла будущего канала. Единственное, что дала рабочим передовая наука Европы, так это первый вариант экскаватора, на который сами европейцы глазели тогда как на чудо XIX века.
Саид вскоре обожрался, как Гаргантюа, и умер от сахарной болезни, его сменил на троне Исмаил-паша, быстро убедившийся, что Египтом правит не он, а мошенник Лессепс.
– Нельзя ли сделать так, чтобы не Египет для канала, а канал для Египта? – однажды просил он Лессепса…
Лессепс отвечал, что уже пора заказывать Джузеппе Верди музыку для оперы «Аида», чтобы древность фараонского Египта сомкнулась с гулом первого парохода. Ему было уже за пятьдесят, но он еще крепко сидел в седле лошади или на горбу верблюда. Исмаил подкупал турецких министров, а Лессепс раздавал взятки журналистам Европы, чтобы не уставали восхвалять его «гений». И чем дальше тянулся канал, тем богаче становился Лессепс, тем быстрее нищали египтяне. Зато Каир превратился в международный вертеп, куда наехали авантюристы разных мастей, самые пикантные шлюхи, самые хапужистые капиталисты, самые отъявленные шарлатаны. Египет становился моден, богатые европейцы с важностью говорили:
– Что вам Ницца! Летний сезон проводим в Каире…
Смазливые девицы тоже рвались в Египет:
– Если не сыщу богатого жениха, согласна жить в гареме любого паши, на худой конец, можно поработать в публичном доме, где я сумею понравиться клиентам…
Американцы не скупали акций канала, но они взялись обучать армию Исмаила. Побед этой армии никто не видел, зато ознакомились с нравами ковбоев Дикого Запада. Джеймс Олдридж писал об американцах: «Они постоянно влипали в неприятности, так как настаивали, чтобы с ними обращались как с джентльменами, как джентльмены, они считали, что им все дозволено…»
Один из таких военных советников Исмаила долго скрывался в русском посольстве, иначе бы ему отрубили голову!
Ротшильд, Оппенгейм и Бишофсгейм щедро кредитовали расточительного Исмаила, уже не знавшего счета своим долгам, а феллахи, забыв о хлебе, радовались горсти ячменя, размоченного в воде. Женщины боялись родить – налог, мужчины боялись жениться – налог, не входили в города – налог, с ужасом они ждали смерти, ибо смерть египтян тоже обкладывалась налогом.
Таковы были каирские тайны Суэцкого канала!
Джузеппе Верди не успел закончить «Аиду», когда в 1869 году состоялось открытие Суэцкого канала. Главной персоной этого торжества явилась ослепительная Евгения Монтихо, для которой Исмаил выстроил сказочный дворец; приехали австрийский император Франц-Иосиф, европейские принцы, масса знати, средь них были роскошные проститутки, шулера и воры-карманники. В числе гостей Исмаила были писатели Эмиль Золя, Теофил Готье и Генрик Ибсен… Россия не осталась безучастной к такому важному событию, и в Египет прибыл граф Николай Игнатьев, посол в Турции, намекнувший Фердинанду Лессепсу:
– Вы, конечно, себя обессмертили! Но, плывя в Египет, я часто вспоминал слова Мухамеда Али-паши: «Что значат мнения Вольтера, Сен-Симона, Лейбница или Монтескье о Суэцком канале, если Европою правят одни сущие жулики? Стоит нам открыть канал, как Англия навесит замки у его входа и выхода, а ключи от канала положит себе в карман…»
Под флагом адмирала Бутакова в Порт-Саид приплыла целая эскадра кораблей с русскими пассажирами. Тут были не только вездесущие журналисты, но даже писатель пушкинской поры Вл. Соллогуб и знаменитый маринист Айвазовский. Конечно, наехали и одесские коммерсанты, ухнувшие свои деньжата в акции Суэцкого канала, а теперь чаящие возвращения больших капиталов. Московские купцы, тоже позарившиеся на прибыли с канала, подозрительно приглядывались к чужой египетской жизни:
– Смотри, Федор Парменыч, красота-то какая! Даже в свите Исмаила мундиры золотом обляпаны, а сами босиком бегают. Ежели им даже на обувку деньжат не хватило, так с чего они вернут нашей милости дивиденды? Нешто нас облапошили?..
Выставленная напоказ роскошь и плохо скрытая нищета с трудом уживались рядом, а Восток в соседстве с Европой выглядел даже благороднее. Парадное шествие праздничных кораблей по новой международной трассе началось с аварии: пароход «Пелуза» сел на мель, и тут все поняли, что Лессепс поторопился заказывать оперу «Аида», тут еще копать и копать. Суэцкие празднества не стоит описывать, но следует сказать едва ли не самое главное: вслед за яхтою Евгении Монтихо прошел английский пароход, битком забитый войсками, плывущими в глубь Африки ради новых колониальных захватов, для грабежа эфиопов и суданцев… Этот факт уже тогда показался чересчур выразительным, и граф Соллогуб сказал Айвазовскому:
– С кем из французов ни поговорю, все заранее убеждены в том, что Англия вытурит их из Египта, как в прошлом столетье она вышвырнула французов из Индии…
Подведем итоги: Россия через частных лиц скупила 24 000 акций компании Суэцкого канала, занимая ТРЕТЬЕ место (после Франции и Англии) по участию в прибылях от судоходства по каналу. Но все эти акции недолго удержались в русских руках, обернувшись для их держателей пустыми бумажками, которые впору выбросить, как мусор. Великий мечтатель Сен-Симон наивно полагал, что международный канал объединит человечество в единую семью народов, избавив людей от войн. Но случилось обратное тому, о чем грезили утописты в лунные ночи…
Порабощенные народы Индии долго жили в убеждении, что только русские способны помочь им в обретении свободы. Для истории не осталось секретом, что в Ташкенте не раз появлялись индийские делегации, умоляющие наших генералов:
– Пришлите хотя бы одного барабанщика со знаменем России, и вся наша страна поднимется в буре восстания.
Но Петербург никогда не хотел войны в Индии, чего так боялись в Лондоне. Весною 1873 года Лессепс предложил русскому кабинету свой проект железной дороги от Оренбурга прямиком в Пешавар, чтобы включить эту дорогу в общую систему всех европейских магистралей (от Лиссабона до Индии). Резолюция Александра II выглядела так: «Нужно серьезно подумать, прежде чем давать ответ». Думать пришлось канцлеру Горчакову:
– Коммерческие и политические выгоды от такой дороги получат англичане и германцы, а мы потеряем рынки сбыта в Средней Азии, не лучше ли нам использовать воды Суэцкого канала?..
Вот тут были прямые выгоды! Морские пути от Одессы до берегов Индии сократились сразу в три раза, Россия открыла новую постоянную линию Одесса – Бомбей, которую обслуживал пароход «Нахимов». Одесса сгружала на свои пристани тюки индийского хлопка, мешки с рисом и ладаном, ящики с зерном, кофе и перцем. Менделеев и Бутлеров, Анучин и Краснов призывали русских изучать хозяйственный опыт Индии, обогащать свои земли индийскими злаками… Горчаков был очень доволен:
– Обойдемся без барабанщика со знаменем!
Суэцкий канал отработал лишь три года, когда Франция была разгромлена немцами при Седане. Но в 1875 году Бисмарк угрожал французам новой войной, и европейцы не сомневались, что не сегодня, так завтра Германская империя доломает хрупкую республику. Франция уцелела, защищенная авторитетом России. Но «боевую тревогу» Европы решил использовать Дизраэли, глава английского кабинета, которого за его беспринципность сами же англичане прозвали «юркий Дизи».
К тому времени Лессепс окончательно разорил Египет, но и сам превратился в банкрота. Банкиры Сити откровенно муссировали вопрос о том, чтобы компанию Суэцкого канала преобразовать в некое «Международное общество».
Исмаил предупредил Фердинанда Лессепса:
– Теперь я вынужден продать пакет своих акций…
«Юркий Дизи» провел бессонную ночь в беседе с лондонским Ротшильдом, два дельца, чересчур «юркие», договорились, что они не нуждаются в согласии королевского парламента:
– Нам наплевать на эти древние традиции. Важно вырвать акции из рук Исмаила, чтобы Лессепс не чувствовал себя монополистом и не посмел бы перекрыть канал для наших кораблей, плывущих в Индию под великобританским флагом.
Ротшильд выделил четыре миллиона фунтов стерлингов. Дизраэли оповестил королеву Викторию о своей победе: «Миледи, все дела хедива в наших руках…» Виктория оценила скупку акций как стратегическую победу, будто Ротшильд и Дизраэли выиграли битву при Ватерлоо. Через два года после этой беспардонной спекуляции русская армия, освобождавшая Балканы от османского гнета, вышла к лучезарным берегам Босфора, и это событие вызвало панику в кабинетах Уайтхолла.
На пороге кабинета Горчакова появился английский посол Огастус Лофтус. Он никогда не был врагом России, а славян, вкупе с русскими, считал «расой будущего». Однако, выполняя указания Лондона, посол был вынужден прозондировать мнение канцлера в болезненном вопросе о Суэце.
– О, великий Боже! – отвечал Горчаков. – Не вы ли, англичане, с зубовным скрежетом протестовали против создания канала, а сейчас… В чем вы подозреваете Россию сейчас?
– Правительство моей королевы желало бы иметь заверения, что русская армия в случае падения Константинополя ограничит себя только выходом к водам Босфора и не двинется далее – в Египет для захвата Суэцкого канала.
Горчакову оставалось только всплеснуть руками.
– Ваши министры, – был его ответ, – считают нас, русских, слишком шаловливыми ребятами. Да, мы широко используем статус нейтралитета Суэцкого канала, но чтобы отбирать канал… До этого мы не додумались, и вам не советую думать.
Лофтус засмеялся, а Горчаков даже обиделся:
– Горький смех, милорд! Я всегда уважал Англию, но я никогда не падал ниц перед ее величием, ибо это величие иллюзорно. Когда-нибудь цепи, наложенные вами на весь земной шар, будут порваны, и вы останетесь лишь жалкими островитянами…
Последний лицеист пушкинского выпуска, Горчаков одряхлел и удалился на покой в Ниццу, чтобы там умереть. Но покой старика был возмущен за год до его кончины. В 1882 году из Каира раздался народный призыв, зовущий к восстанию:
– Канал – для Египта, а Египет – для египтян!..
Этого призыва оказалось вполне достаточно, чтобы англичане вмешались. Британский адмирал Сеймур, ведущий эскадру, начал бомбардировать Александрию, высаживал на берег десанты. Как раз тогда на рейде стояли русские корабли, а русские матросы спасали от обстрела женщин с детьми.
Начиналась оккупация Египта. Десанты морской пехоты опрокинули слабую армию египтян, а военные советники этой армии, американские наемники, предали их, будучи заодно с англичанами. Лессепс умолял восставших не разрушать канал, в Каире он доказывал, что канал всегда останется нейтральным. Но британские корабли уже уперлись форштевнями в русло канала…
Египет превратился в колонию Англии! Советский академик Ф. А. Ротштейн писал, что «французы протестовали, взывали к международному праву, но безрезультатно… Европа с Бисмарком во главе не шевельнула пальцем, чтобы поддержать протест Франции, и Египет остался за Англией».
Лессепс ушел в частную жизнь. При открытии им Суэцкого канала, уже вступая в седьмой десяток лет жизни, он открыл сердце юной и пылкой креолке с острова Маврикий, которая нарожала ему кучу детей (двенадцатого она поднесла, когда Лессепсу исполнилось 80 лет). Всех надо было кормить, и Лессепс, хороший семьянин, задумался о прорытии нового канала, тем более что в управлении Суэцким каналом Франция стала занимать лишь шестнадцатое место.
Престарелый Лессепс обратил свой взор на Панамский перешеек, чтобы соединить каналом два океана. Начал он, как и положено, с саморекламы, но пыльная Одесса осталась равнодушна к Панаме, а пижоны на Дерибасовской говорили:
– С нас хватит и Суэца! На этот раз пусть поищут дураков в Париже или Бердичеве, а мы не останемся босяками…
XIX век, век небывалого прогресса техники и культуры, был отмечен в конце его грандиозной «Панамой» – крахом не только самого Лессепса, но и многих тысяч семей, разоренных Лессепсом, который разбазаривал миллиарды франков, а канала так и не выкопал. В канун своей смерти Лессепс оказался на скамье подсудимых. Парижский суд вынес ему приговор: пять лет тюрьмы и штраф в три тысячи франков.
Фердинанд Лессепс выслушал приговор спокойно:
– Если мне, осужденному, уже восемьдесят пять лет, то я смело могу ложиться даже под нож гильотины…
Осталось сказать последнее. В 1956 году новый Египет объявил Суэцкий канал национальным достоянием. Сразу же образовалась англо-франко-израильская коалиция, обрушившая на Египет лавину ракет и снарядов. Гигантская статуя Фердинанда Лессепса, стоявшая у входа в канал, рухнула…
Она была повержена руками египтян!
Мы, русские, будем помнить, что в русло Суэцкого канала Лессепс швырнул и наши, русские, деньги…
Битва железных канцлеров
Германии как империи еще не существовало, а политику прусских королей представлял в Петербурге посол – Отто Бисмарк фон Шёнхаузен… Однажды император Александр II в присутствии Бисмарка вел беседу с князем Горчаковым, ведавшим иностранными делами; царь говорил по-русски, уверенный, что посол Пруссии его не поймет, и вдруг заметил настороженный блеск в глазах дипломата.
– Вы разве меня поняли? – резко спросил император.
Бисмарку пришлось сознаться, что – да, понял.
– От топота копыт пыль по полю бежит, – неожиданно произнес он по-русски и засмеялся. – Мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить его варварское звучание…
Горчаков привел слова из немецкого языка, в которых буква «i» ближе всего подходит к русскому «ы».
– Я осмелюсь говорить на русском языке, – заявил Бисмарк, – когда освою значение вашего слова «ничего». Русские при встрече на вопрос о жизни отвечают, что «живут ничего». Сейчас, когда я ехал во дворец, ямщик на повороте Невского вывернул меня в сугроб, я стал ругаться, а он отряхивал мою шубу от снега со словами: «Ничего, барин, ничего» – это… ничего, и только!
– Бог мой, – ответил Горчаков. – Сопоставьте наше «ничего» с английским выражением «never mind»: они почти тождественны…
Бисмарка учил русскому языку студент-юрист В. Алексеев, который за двадцать два урока брался обучить любого иностранца читать и разговаривать по-русски. Бисмарк выходил к студенту с сигарой в зубах, в темно-синем халате, на голове была ермолка из черного шелка. Он уже тогда начал лысеть, усы висели небрежно, а над ними краснел глубокий шрам от укола рапирой.
– Добрый день, коллега, – дружелюбно здоровался посол со студентом за руку и сразу же угощал его сигарой.
Алексеев заметил, что Бисмарк не терпит карандаша.
– Карандаш, – говорил посол, – я предоставлю изнеженным и слабеньким людям. Сильный человек пишет исключительно пером.
Бисмарк успешно переводил «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе неизменно лежали свежие выпуски герценовского «Колокола». Возле ног посла крутился мохнатый медвежонок, привезенный из-под Луги, где Бисмарк застрелил на охоте его мать.
– Жалею, что выдал знание русского языка перед царем и Горчаковым, – однажды сознался он Алексееву со смехом…
Между Бисмарком и студентом часто завязывались откровенные разговоры на политические темы. Алексеев как-то пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе.
– Россия будет иметь великое будущее, – охотно отвечал ему Бисмарк, – а народ ее велик сам по себе… Вы, русские, очень медленно запрягаете, но зато удивительно быстро ездите!
При слове «Австрия» глаза у Бисмарка наливались кровью:
– Австрия вся в прошлом: это труп… Но труп, который разлагается на дороге Пруссии! Я думаю, что немцы не имеют права называть себя немцами. Это – пруссаки, баварцы, ганноверцы, саксонцы, мекленбуржцы. После сильного дождя отечество каждого из них виснет на подошве сапога! Пруссия должна свалить все в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться…
Освоив русский язык, Бисмарк дал Алексееву 32 рубля.
– Однако, – смутился студент, – мы ведь договаривались, что за каждый урок вы будете платить не по рублю, а по полтора.
– Дорогой мой коллега! – с чувством отвечал Бисмарк. – Но вы забыли стоимость сигар, которыми я вас угощал…
Бисмарк посетил Москву и писал жене, что здесь он сильно «обрусел». Его описания московского быта великолепны; он сумел, как никто из иностранцев, оценить своеобразную красоту Москвы, утопающей в зеленом море садов и огородов.
– Если бы не дороговизна дров и не безумные чаевые лакеям, я желал бы оставаться в России послом короля до последних дней жизни… Мне здесь нравится! – говорил он жене.
Бисмарк любил гулять по тихим улочкам Васильевского острова, где селились немецкие мастеровые. Однажды посол видел, как булочник Михель дрался с кровельщиком Гансом.
– Именем посла Пруссии… эй, вы, прекратите!
Но немцы продолжали волтузить друг друга, и тогда Бисмарк позвал русского городового. Тот сграбастал обоих за цугундеры и поволок в ближайший участок. При этом Михель с Гансом кричали послу Пруссии, что он поступает антинемецки.
– А что делать? – вздыхал Бисмарк. – Я уже давно пришел к убеждению, что примирить и объединить всех немцев можно только полицейскими мерами… кулак – вот что нам всем надобно!
Князь Александр Михайлович Горчаков пришел к управлению внешней политикой Российской империи —
В те дни кроваво-роковые,
Когда, прервав борьбу свою,
В ножны вложила меч Россия —
Свой меч, иззубренный в бою.
Страстный патриот России, великолепный стилист и оратор, утонченный вельможа-аристократ, умнейший человек своего века, Горчаков носил славу «бархатного» канцлера. Но это не совсем так: он умел быть и «железным» властелином политики, если дело касалось чести русского народа. А время было трудное… Парижский трактат 1856 года нанес России удар по ее самолюбию: Черное море объявлено нейтральным, России запрещалось иметь Черноморский флот и арсеналы в портах. Это был крах! Крах всей бездарной политики, которую при Николае I проводил канцлер Нессельроде – космополит и карьерист, слепо исполнявший венские приказы. Горчаков же, напротив, был лютым врагом канцлера Меттерниха и всей австрийской системы удушения Европы жандармскими методами, почему он и не сделал карьеры при Нессельроде… Теперь, придя к власти, Горчаков провозгласил лозунг новой русской политики; весь мир облетели его слова, ставшие крылатыми: «ГОВОРЯТ, ЧТО РОССИЯ СЕРДИТСЯ. НЕТ, РОССИЯ НЕ СЕРДИТСЯ – РОССИЯ СОСРЕДОТОЧИВАЕТСЯ». Последнюю фразу можно было прочесть иначе; именно так ее и прочли в кабинетах Европы: «Россия усиливается!»
Своему другу, барону Жомини, Горчаков говорил:
– Мы должны быть терпеливы, как роженица, которая в муках рождает новую жизнь. Будем наблюдать, пока в европейском концерте не запоет нужная нам скрипка. Моя главная цель – иметь Францию в друзьях! Но… красные штаны французов, щеголявших в Ялте и Балаклаве, – это, согласитесь, слишком вызывающая картина! Государь связан семейными узами с Берлином, и я должен учитывать растущее влияние Пруссии на весах политической игры… Я слышу тихий шорох: это время работает на Россию! А когда волны Севастопольской бухты смоют из памяти народа грязное пятно Парижского трактата, я смогу повторить слова Пушкина, завещанные им мне в пору нашей лицейской молодости: «ты сотворен для сладостной свободы, для радости, для славы, для любви…»
Горчаков до старости оставался поклонником женской красоты, но прожил однолюбом, и божий свет померк для него, когда во Франкфурте скончалась его жена… Кстати, именно там, во Франкфурте, Горчаков и познакомился с Бисмарком, который, будучи еще молодым дипломатом, представлял свою Пруссию в Германском союзе.
– Я так много о вас слышал, – сказал Бисмарк, – что желал бы поступить к вам на выучку. Натаскайте меня в политике, как французы натаскивают свиней для розыска шампиньонов в лесу…
«Бойтесь этого господина – он говорит только то, что думает!» – так рассуждали в Лондоне. Но Горчаков за прямотою высказываний Бисмарка разгадал кривизну его подпольных замыслов. На выучку он его взял! Дрессировал скорее из любви к искусству, нежели по привязанности. В своих мемуарах Бисмарк честно признался, что слушал Горчакова, как пение Орфея…
Теперь они встретились в России; Горчаков летние жары проживал в Петергофе, окна его кабинета были отворены, ликующий шум фонтанов наполнял комнаты, ветер с моря раздувал белоснежные занавеси. Бисмарк был почтителен и ласков, обхаживая русского канцлера, словно избалованный кот миску с жирной сметаной… Конъюнктуры решали все!
Пруссия – родина матери императора Александра II, и это обстоятельство всегда учитывалось в Петербурге. Бисмарк отлично сознавал, что в будущих конфликтах Берлину достаточно одного лишь нейтралитета Петербурга, и тогда Пруссия может наглеть, сколько ей вздумается. Горчаков тоже понимал это, но Парижский трактат засел в его сердце плотно, как гвоздь в стенке, и выдернуть его можно было с помощью той же Пруссии… Опять конъюнктуры!
– Я верю в вашу будущность, – говорил Горчаков. – Но если вы станете канцлером, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно сияющей звездой…
Простая любезность. Но за нею – политический смысл.
Весной 1862 года Бисмарк пришел к Горчакову:
– Прощайте. Меня переводят послом в Париж, но что я там буду делать без вашего руководства… право, ума не приложу!
Он открыто сожалел о том, что покинул Петербург, где оставил множество интересных друзей.
– Я там славно поохотился на медведей, но забыл дорогу в церковь. Всегда обожал длинные сосиски и короткие проповеди…
Портсигар Бисмарка украшала серебряная пластинка, на которой было выгравировано одно русское слово: ничего!
Ничего в политике не бывает. Бисмарк пробыл в Париже недолго, успев присмотреться к Наполеону III, который начал жизнь карбонарием, а стал императором. Странное перевоплощение! Император французов был карикатурен: маленький, с кривыми ногами и слишком крупным туловищем, на подбородке – козлиная эспаньолка; он был талантливым фокусником и мечтал выступать в цирках… Однажды на загородной даче в Вильнёв-Этани император спросил:
– Бисмарк, вы верите в то, что я – Христос?
– Если докажете… отчего же и не поверить?
– Тогда сидите здесь, а я пешком пойду по воде.
Наполеон III спустился к озеру и пошел по воде, аки Иисус Христос. Он достиг середины глубокого озера и вернулся обратно.
– Теперь вы понимаете, что такое император Франции?
– Понимаю, ваше величество. Просто у вас отличные па-де-скафы, такие резиновые надувные лодочки-галоши, надев которые себе на ноги, я тоже могу уподобиться Христу.
– Вы непоэтичны, Бисмарк, как и все пруссаки.
– Ваша правда. Но жалованье от берлинского двора я получаю не за лирику…
Скоро он был отозван и стал президентом в правительстве, полностью подчинив своей воле престарелого рамолика – кайзера Вильгельма I. Отсюда и начинается тот Бисмарк, которому еще при жизни ставили памятники. «Великие дела, – заявил он в парламенте, – совершаются не болтовней, а железом и кровью…»
На это из России послышался ответ Тютчева:
Единство – возвестил оракул наших дней —
Быть может спаяно железом лишь и кровью.
Но мы попробуем спаять его любовью,
А там посмотрим, что прочней…
Но клыки уже отточены. Пора опробовать, как они раздирают добычу. Пробовать лучше всего на беззащитной жертве. Прусская армия разбила армию Дании, отняв у нее область Шлезвиг-Голштинию. В 1866 году в битве при Садовой прусская машина размозжила в лепешку легионы Австрии, и дорога на Вену была открыта. Глядя на трупы убитых австрийцев, Бисмарк вполне серьезно сказал:
– Теперь нам осталось сделать самое малое – заставить Австрию полюбить нас, пруссаков…
Вильгельм I и генерал Мольтке уже писали о диспозиции войск, вступающих в столицу разбитого противника. Бисмарк устроил им истерику! Он катался по полу, он выл, он грыз зубами ковры:
– Рубите мне голову, но только не трогайте Вену!
Политик, он понимал то, чего не понимали генералы. Заняв Вену, Пруссия получала только Вену и… врага, жаждущего реванша. Если же великодушно ограничить себя победой при Садовой, Пруссия получала на будущее всю Австрию как верного сателлита. Бисмарк настоял на своем: Мольтке задержал армию у распахнутых ворот Вены. «Благодарю, – сказал ему Бисмарк, вытирая слезы, – за это обещаю, что вы будете гарцевать на Елисейских Полях…» Вопрос сложный. Как на это посмотрит Петербург?..
Горчаков отказался заключить с Пруссией военный союз, но дал понять, что не станет мешать Пруссии в конфликте с Францией, если при этом будут уничтожены позорные параграфы Парижского трактата. Царю он внушал: «Чем более я изучаю политическую карту Европы, тем более я убеждаюсь, что серьезное и тесное согласие с Пруссией есть наилучшая комбинация, если не единственная».
Вечером его навестил Федор Иванович Тютчев, вечно юный, вечно влюбленный старец – в венце седых волос.
– Когда я был проездом в Дюссельдорфе, – рассказал он, – немцы уверяли меня, что им нужны три войны: с Австрией, чтобы выбить ее из Германского союза, с Францией, чтобы ослабить ее, и, наконец… с Россией, чтобы отбросить нас дальше от Европы!
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
– Я это знаю, – ответил Горчаков невозмутимо. – Но политика не терпит сентиментальности. Сейчас все эти бисмарки и мольтке, хотят они того или не хотят, льют воду на русскую мельницу… Парадокс, однако – так: стремясь к Парижу, немцы косвенно помогают России возродить Черноморский флот! МЫ ОСТАНОВИМ ПРУССИЮ, КОГДА НАШ ФЛОТ ВЕРНЕТСЯ В ГАВАНЬ СЕВАСТОПОЛЯ… Ясно?
В 1867 году открылась Всемирная выставка в Париже (важное событие в истории цивилизации народов!). Съехались и монархи. Рядом с массивной глыбой русского царя восседал миниатюрный Наполеон III. Они проезжали в открытой коляске через Булонский лес, когда из толпы парижан швырнули в них бомбу, пролетевшую мимо. «Если ее бросал итальянец, – сказал Наполеон III, – то бомба принадлежала мне. Если поляк – то это вам, мой друг!» Бомбу бросал поляк, и русскому царю было неуютно в Париже…
А выставка была удивительна, хотя Россия, еще не имея опыта в этом деле, предстала весьма скромно. Петербург решил покорить Париж дешевым обжорством, и толпы парижан осаждали русский ресторан, где им с поклонами прислуживали боярышни в жемчужных кокошниках, где соколами летали с подносами бедовые ребята-половые. Французам подавались: кислые щи, гречневая каша, пироги и кулебяки, окрошка и ботвинья. Вихрем кружились цыгане, и старая таборная ведьма с глазами, как две черные тарелки, качая кольцами серег в ушах, удушала парижан басом:
Обобью я гроб батистом,
А сама сбегу с артистом…
Ну а что Пруссия? Бисмарк выкатил на Марсово поле в Париже произведение Круппа, олицетворявшее новую Пруссию, – не пушку, а монстр-пушку весом в пятьдесят тонн. Это было чудовищное зрелище, и парижане не понимали только одного: зачем бедным пруссакам нужен такой дорогой монстр?..
Через три года они это поняли, когда великолепная, прекрасно обученная армия Пруссии рванулась к Парижу, разбивая по очереди одну армию французов за другой, будто злой мальчик ломал детские игрушки девочки. Все решилось в битве при Седано, где император сдался сам и сдал в плен свою армию. Наполеон III ехал в широком ландо, когда на громадной рыжей кобыле к нему подскакал заляпанный грязью Бисмарк в железной каске и отсалютовал ему палашом:
– Нет, вы не Христос, а я не Пилат… Помните, вы говорили мне: «Государственный деятель подобен высокой колонне: пока она на пьедестале, никто не может измерить ее, но когда она рухнула – мерь ее кто хочешь и как хочешь…» Вы рухнули!
В Зеркальном зале Версаля он почти насильно венчал голову Вильгельма I короною императора – на политической карте Европы возникла новейшая держава, на совести которой впереди будут лежать две мировые бойни. Пруссии не стало… Появилась мощная Германская империя!
– Вот теперь, – сказал в Петербурге русский канцлер, – когда тщеславие берлинских михелей и фрицев удовлетворено, мы сделаем то, что угодно матери-России…
По миру разошелся знаменитый циркуляр Горчакова, в котором канцлер объявил, что Россия отказывается от соблюдения статей Парижского трактата…
Жомини предостерег князя:
– Сейчас на вашу голову падут молнии.
– Но я сижу под таким дубом, что мне не страшно.
Первым влетел в кабинет посол королевы Виктории:
– Англия прочла вашу ноту с… ужасом!
Выстояв под словоизвержениями посла, князь ответил:
– Благодарю вас, сэр, за то, что вы дали мне возможность прослушать удивительно забавную лекцию, похожую на диссертацию по международному праву… Я даже вспомнил свою юность!
Вслед за послом Англии явился посол Австрии:
– Вена прочла вашу ноту с крайним… удивлением…
– Ах, и только-то? – засмеялся Горчаков. – Право, не узнаю гордой Вены… Лондон прочел мою ноту с ужасом, а вы вникли в нее лишь с удивлением. Но знайте, что Россия стояла и стоять будет на Черном море ногою твердой… на века!
Ф. И. Тютчев тогда же отметил это событие стихами:
Да, вы сдержали ваше слово:
Не двинув пушки, ни рубля.
В свои права вступает снова
Родная русская земля.
И нам завещанное море
Опять свободною волной,
О кратком позабыв позоре,
Лобзает берег свой родной.
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
Парижский пролетариат уже тогда нес на своих знаменах идеи Интернационала, и потому самую большую пушку французы называли «Бетховен», а самый крупный воздушный шар – «Союзом Народов». Химики трудились над изготовлением похлебки из желатина. Почту по стране разносили голуби, но Бисмарк велел доставить из Германии стаю ястребов, которые, играя роль будущих «мессершмиттов», в воздушных боях сбивали беззащитных голубей. Камины в Париже стояли холодные. Историки подсчитали, что было съедено 5000 кошек и 1200 собак; крыс не стало… Возле дверей русского посольства толпились очереди: русская дипломатия кормила голодных парижан. Настали громкие дни Парижской Коммуны…
Перед этим на пороге Горчакова предстал Тьер.
– Только одна Россия может спасти Францию, – заплакал он.
– Францию спасет сама… Франция, – любезно отвечал канцлер послу. – Но рука Парижа, протянутая к Петербургу для пожатья, не повиснет в воздухе… Не забывайте – вы побывали у нас в Крыму! Необходимо время, чтобы следующие поколения русских людей воспринимали этот факт как исторический казус – не больше.
Бисмарк отнял у французов Эльзас и Лотарингию; Бисмарк наложил на Францию шесть миллиардов контрибуций. «Бархатный» канцлер из Петербурга показал свои когти «железному» канцлеру в Берлине, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов… Горчаков теперь говорил другим тоном: «Нам, русским, НУЖНА СИЛЬНАЯ ФРАНЦИЯ…» В общественном мнении России вдруг что-то надломилось: все вокруг кричали о беде Франции и громко осуждали разбой Германии. А потому, когда в 1873 году, сверкая железными касками и шишаками, явились в Петербург, будто на смотрины, Вильгельм I, Бисмарк и Мольтке, русская публика встретила их холодным, презрительным равнодушием… Бисмарк наедине повидался с Горчаковым.
– Вы получили в соседи сильную Германскую империю, – сказал он. – Такую сильную, что с ней надо считаться.
– Теперь нам желательно иметь сильную Францию, с силой которой вам, сильным немцам, предстоит сильно считаться…
Бисмарк расхохотался! Он надеялся, что миллиарды контрибуций закабалят Париж, французы еще долго будут шататься от голода, покорно выслушивая фельдфебельские рыки из Берлина. Но случилось невероятное: Франция быстро расплатилась с Берлином – и это было ударом по Бисмарку, ударом по всем планам Германии. Народ Франции доказал свою жизнестойкость. Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое; в своем патенте Пастер писал: «Это будет пиво национального реванша…» Он своего достиг – французское пиво стало лучше баварского.
– Нам больше ничего не остается, – рассуждал Бисмарк, – как снова наброситься на Францию и сожрать ее так, чтобы хруст костей был услышан даже в пустынях Патагонии.
Бестрепетный Мольтке мудрил над картами:
– А вот и Бельгия – отличный коридор к Парижу…
Уже выковался первый вариант будущего «плана Шлиффена» [2 - «План Шлиффена» – германский план войны на два фронта – с Францией и Россией.].
Европа видела дурные сны. Франции грозила катастрофа.
Горчаков стоял возле самых истоков кризиса.
– Очевидно, вся моя жизнь, – говорил он, – являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю…
Немецкие газеты кричали: Германия не смирится с тем, что ее соседка богатеет и вооружается. Русский посол в Берлине депешировал Горчакову: германские пушки на Рейне уже заряжены… Была ранняя весна 1875 года! Утром лакеи одевали старого канцлера. Щелкнула челюсть, поставленная на место. Его бинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан фрак. Муар андреевской ленты опоясал его; звезды сверкали бриллиантами; на шее канцлера болтался драгоценный «телец» ордена Золотого Руна… Что еще?
Начиналась битва железных канцлеров.
Карета эффектно остановилась возле французского посольства. Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира.
Горчаков взмахнул шляпой перед послом Франции.
– Дорогой Лефло, – сказал он ему, – я всегда был поклонником вечно юной красавицы Франции. Будьте же уверены (и заверьте в том Париж!), что отныне все усилия России будут направлены к тому, чтобы сдержать тевтонское нетерпение Берлина…
В мае Париж и Брюссель просили Петербург о поддержке в случае нападения Германии; канцлер переломил в своем повелителе родственные настроения, царь открыто выражал приязнь к Франции.
– Ваше величество, – внушал ему Горчаков, – вы отправляетесь пить эмские воды. Я думаю, что по дороге в Эмс оправдана короткая остановка в Берлине, чтобы образумить тамошних драчунов…
Александр II согласился на остановку. Вдоль перрона берлинского вокзала свежий ветер раздувал белые пелерины германских генералов; мордатый Бисмарк, в меру пьян, небрежно прикладывал два пальца к сверкающей каске. Горчаков взирал на суету встречающих через оконное стекло царского вагона…
Рейхсканцлер шепнул Мольтке – с откровенностью:
– Сейчас Горчаков выпрется из вагона, как надушенная примадонна, и станет действовать мне на нервы старомодным белым галстуком и претензией на версальское остроумие… Ужасный старик!
Вдоль идеально подметенного перрона шли два властелина Европы – кайзер Вильгельм I и император Александр II; Горчаков наблюдал, как резко жестикулировал царь и как в недоумении разводил руками германский кайзер. Горчаков снял цилиндр и, взмахнув им, приветствовал пелерины и колеты бравой потсдамской гвардии, кричавшей ему то немецкое «хох», то русское «ура».
Переговоры начались. В планах Бисмарка было ввести немецкую армию во Францию и четырнадцать лет держать страну под прессом оккупации, высасывая из нее последние соки контрибуциями. Но в беседе с Горчаковым канцлер всю вину за «боевую тревогу» сваливал на газеты. Речь его, как всегда, была напористой и грубой:
– При всем моем желании, согласитесь, я не могу быть и редактором. Если нашелся такой газетный идиот, который, воя на луну, тоскует по Парижу, так я не запрещаю – бери паспорт и поезжай в Париж! Наконец, еврей Ротшильд… вы бы знали, какая это свинья! Ради биржевых спекуляций он готов устроить скандал на всю Европу, а виноват… я! – Разлаяв газетчиков и банкиров всего мира, Бисмарк «дал жару» своим генералам: – Я не генерал, слава богу, а значит, не такой осел, как мои генералы. Что Мольтке? Это еще молокосос. Генералы подняли суматоху, словно у них горит ярмарка, но я-то остаюсь спокоен и тверд… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем мне, рейхсканцлеру, лишние лавры в суповой тарелке? Кроме сосисок и выпивки, мне ничего не надо…
Горчаков костяшками пальцев сухо постукивал по столу:
– Я вам уже говорил и заявляю снова: России нужна сильная Франция, и отныне любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется на берегах Невы. Молодой человек, – сказал князь (Бисмарку, молодому человеку, исполнилось как раз 60 лет), – не забывайте, что войны возникают от тихонько сказанных слов, которые произносят дипломаты, пороху никогда не нюхавшие.
– Ну, я-то понюхал… При Садовой, при Седане!
– Тем более, – заключил Горчаков, – будьте осторожны…
«Бархатный» канцлер задержался на пороге.
– Кстати, – заметил он вскользь, – я перестал осуждать французов, желающих возвращения Эльзаса и Лотарингии… Говорят, из недр этих провинций вы, немцы, сейчас выгребаете немало сырья для крупповских домен в Эссене… Неужели это правда?
Дверь закрылась. Бисмарк треснул кулаком по столу:
– Ненавижу… этот белый старомодный галстук! Насилие получило отпор, и Бисмарк (великий реалист XIX века) понял, что Россия всегда будет камнем преткновения на путях германской агрессии. Утром кайзер заметил канцлеру:
– У вас нездоровый вид. Вы плохо спали?
– Прекрасно! Я всю ночь дышал лютой ненавистью…
Гнев и ненависть были его двигателями: эти чувства были необходимы канцлеру, как другим нужны любовь и дружба. Горчаков разослал по русским посольствам шифровку: сохранение мира обеспечено. Газеты исказили ее, выявив неизбежную суть визита Горчакова в Берлин. «Теперь, – подчеркивали они, – мир обеспечен!» Бисмарк и германская военщина трубили отбой по всей линии фронта. Милитаризм получил поражение от дипломатии. Горчаков, по сути дела, отсрочил первую мировую войну, которая началась в 1914 году, а могла начаться и в 1875 году…
Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что Бисмарк совершил непростительную ошибку, спасовав тогда перед российским канцлером. Начни он тогда бойню с Францией и Россией – и Германию миновали бы поражения 1919 и 1945 годов, а «цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно…». «Немцы, – пишут фашистские историки, – были слишком порядочными». Но в том-то и дело, что князь Горчаков победил, а последствия победы сказались в будущем…
Пушкин в молодости писал Горчакову:
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к закату своему…
Кому ж из нас под старость День Лицея
Торжествовать придется одному?
Горчаков торжествовал в одиночестве глубокой старости.
Последние годы он провел в Ницце, где снимал четыре крохотные комнатки, а обедать ему носили из траттории, и старик мудро терпел перегорелый лук, нищету итальянского супа, прогорклое масло. При нем была сиделка, которая под руку водила его, как младенца, на прогулки. Ходили слухи, будто светлейший князь Александр Михайлович Горчаков оставил после себя удивительные мемуары.
– Это вздор! – говорил он заезжим в Ниццу русским людям. – Всю жизнь я терпеть не мог процесса писания и лишь наговаривал секретарям, а уж они записывали… ноты, циркуляры, трактаты!
Горчаков умер в марте 1883 года, когда люди, впоследствии приведшие к власти Гитлера, были уже взрослыми: Гинденбургу было тридцать семь лет. А Людендорфу восемнадцать. Бисмарк, мучимый «кошмаром коалиций», пережил Горчакова на шестнадцать лет. Корону германского императора носил теперь Вильгельм II, и канцлер видел, что сухорукий кайзер затевает мировую бойню… Бисмарк в рейхстаге предостерегал:
– Германия непобедима лишь до тех пор, пока она не трогает русского медведя в его берлоге. Не забывайте, что у нас бьется только одно сердце – Берлин, а русские имеют два сердца – Москву и Петербург… Будем же мудры: побережем кости наших славных померанских гренадеров! А если мировая война все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови, не будет уже в состоянии понимать, ЗА ЧТО ОН СРАЖАЛСЯ…
Затем последовала отставка – неизбежная, как и война!
Ленин писал, что Бисмарк по-своему, по-юнкерски, сделал прогрессивное историческое дело: «объявление Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно». Глубоко оскорбленный отставкой, похожей на оплеуху, канцлер удалился в свое имение Фридрихсруэ, где днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Бисмарк почти не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал улучшить отношения с Россией, но ему уже не внимали… В канун смерти Бисмарк вспомнил, что полвека назад Горчаков пророчил во Франкфурте: «Топор революций уже стучит в основании социального дерева!» – русский канцлер умел предвидеть, а выражался образно. Бисмарк еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика (вся!) была построена исключительно с учетом того, что Россия непобедима, если же теперь немцы решили думать о России иначе, то ему оставалось только одно – умереть!
В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты в мире, которая бы не отметила эту смерть «крепчайшего дуба германского леса». Начинался XX век – «воистину железный век»! Надвигалась война, которую философски предчувствовал Фридрих Энгельс, говоривший, что короны цезарей покатятся по столичным мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать. Так и случилось: Первая мировая война, развязанная кайзером, вдребезги разбила короны трех главнейших династий мира – Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…
Ни кайзера, ни фюрера не устраивали слова Бисмарка:
«Даже самый благоприятный исход войны ведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это – неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»
В «Истории дипломатии», откуда я цитирую эти вещие слова, сказано: «Строки эти отнюдь не свидетельствуют о симпатиях канцлера к России. Они говорят о другом – старый хищник был осторожен и зорок». Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник «железному» канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила – его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревками и свергли с пьедестала как вещь ненужную!
Человек, переставший улыбаться
Время было жертвенное – без сентиментальностей…
Это было время Александра II с его реформами.
Время, когда русский солдат шагнул за Балканы, неся свободу южным славянам, а в глубоком подполье работала «Народная воля» – партия смельчаков, готовивших цареубийство.
…Шеф жандармов Дрентельн дочитал революционную прокламацию и с улыбочкой заметил своим подчиненным:
– А бумага-то у наших нигилистов – плоховата. На дешевенькой печатают. Да и краска у них чем-то пованивает…
Вскоре на имя Дрентельна почта столицы доставила пакет. Шеф жандармов вскрыл его и – обомлел: народовольцы переслали ему очередную прокламацию, но теперь она была оттиснута на веленевой бумаге с золотым обрезом, словно визитная карточка, от нее исходил тончайший аромат дорогих парижских духов.
– Господа, что это значит? – был поражен Дрентельн. – И откуда они могли вызнать, что я хулил их паршивую бумагу?
– Коллежский регистратор, да еще в отставке – это такая мелкая тля, что даже не видать, как она ползет, – примерно в таких унизительных словах Клеточникову вчера отказали от службы в одном весьма солидном департаменте столицы…
Был октябрь 1878 года. Николай Васильевич приехал в Петербург из Пензы, где проживали его родители. Чиновник был тих и робок в поступках, одевался подчеркнуто скромно, а сухой отрывистый кашель выдавал в нем сильно запущенную чахотку. Глядя на этого «мелкотравчатого» чинушу, никогда нельзя было подумать, что он приехал в столицу, готовый покуситься на жизнь царя-реформатора. Клеточников задумал убийство в одиночку, никого не желая посвящать в свои планы, дабы не было лишних жертв.
Один современник позже вспоминал, что в Клеточникове было много «детски чистого и милого… С первого знакомства становилось ясно, что видишь кроткого и доброго человека, который не знает зла и питает к людям одни братские чувства». Такое впечатление он производил на людей! Однажды, будучи в гостях у приятеля, Клеточников познакомился с молодым человеком, назвавшим себя Петром Ивановичем.
– А по какому ведомству служите? – спросил он.
Николай Васильевич рассказал, что по слабости здоровья университетского курса не кончил, долго прозябал в канцелярии ялтинского суда, потом служил кассиром в Симферополе, где получал годовое жалованье до тысячи рублей…
– О, так вы человек, я вижу, небедный?
– Пока не жалуюсь, – согласился Клеточников. – Да и запросов у меня очень мало. На рысаках не езжу, а нанимаю «ванек», в ресторанах не обедаю, а кормлюсь по кухмистерским. Но без службы вот уже никак не могу обойтись.
– Привычка сидеть за чиновным столом?
– Возможно, и привычка. Называйте как вам угодно…
Клеточников не знал, что перед ним не «Петр Иванович», а талантливейший конспиратор – Александр Михайлов, который вошел в историю народовольчества под кличкой Дворник, ибо следил за чистотою рядов партии, страхуя ее от провалов и провокаций. Безошибочным чутьем подпольщика Михайлов сразу определил в Клеточникове нужного для партии человека и, как следует «прощупав» его взгляды, однажды напрямик заявил, что по своим убеждениям является социалистом, служит делу грядущей революции.
– И вы, Николай Васильевич, ежели разделяете со мною идеи свободы, то как человек вне всяких подозрений со стороны правительства можете оказать нам большую услугу.
– Чем же я могу быть полезен?
– Для начала, – сказал ему Дворник, знавший Петербург как свои пять пальцев, – вам надо снять комнату в том доме, что расположен на углу Невского и Надеждинской улицы.
– А зачем это? – спросил Клеточников.
– Вы должны понравиться вдове полковника Кутузова…
В доме Яковлева, на углу Невского и Надеждинской (ныне улица Маяковского), проживали секретные агенты III отделения. В этом же доме издавна селилась госпожа Анна Кутузова, сдававшая внаем меблированные комнаты для постояльцев.
Эта респектабельная дама некогда знавала лучшие дни!
В молодости она была красавицей и, обольщая иностранных дипломатов, ловко выкрадывала у них секретные документы, отчего и пользовалась особым доверием корпуса жандармов. Потеряв былую красоту, Кутузова не потеряла интереса к авантюрной жизни. Считаясь по документам акушеркой, она проживала на солидный пенсион полковницы, а в своей квартире устроила нечто вроде шпионского салона, куда и сходились на огонек ее закадычные друзья – тайные агенты III отделения… Клеточников снял для себя одну из комнат ее квартиры и сразу же покорил сердце стареющей львицы тонким умением раскладывать трудный пасьянс «Побег Наполеона с острова Эльба». За чашкою кофе или перебирая картишки, мадам Кутузова доверительно исповедовалась в своем бурном прошлом.
– А герцог Монтебелло, посол Франции… Боже, как он был мил, ах, ну до чего же мил! – восклицала она. – Помню, у него в доме пропал золотой сервиз. Ах, сколько шуму тогда было…
– И нашли?
– Что?
– Сервиз-то.
– Конечно! Маркиз даже ездил благодарить государя за совершенство русской полиции. «Благодарю, – сказал он царю, – был у меня один сервиз, теперь стало два, ибо один нашла ваша полиция, а второй обнаружился вчера в кухонном буфете, куда давно не заглядывали…»
Квартирант выслушал ее и, печально вздохнув, не раз жаловался, что никак не может подыскать службу в столице.
– Все места заняты, а я из провинции… Мне уж не к столу присесть, а хотя бы у подоконника приткнуться!
Кутузова призналась по секрету, что она и по сие время иногда услуживает жандармам, и сама предложила:
– А вот и вы! Разве не согласились бы служить в Третьем отделении? Господин Кириллов как раз начальник «агентурной экспедиции». Хотите, я замолвлю за вас словечко?
– Отчего же и нет! – обрадовался Николай Васильевич…
Колесо роковой фортуны совершило оборот: 25 января 1879 года Кириллов предложил Клеточникову место… шпиона.
– По рублю в сутки, – хмуро посулил он. – Служба у нас, сами знаете, беспокойная. Подметок жалеть не приходится. Иногда и по мордасам влупят за здорово живешь – обижаться не советую. Зато пенсион у нас хороший. Старость обеспечена… Согласны?
– Премного вам благодарны, – отвечал Клеточников.
Но шпион из него получился прескверный: он «не сумел» выследить ни одного подпольщика, не раздобыл ни одного адреса конспиративной квартиры. А господин Кириллов на него нажимал:
– За што мы тебе, очкарику, по рублю в день платим? Или ты думаешь, мы тебя наняли ради прогулок на свежем воздухе?..
Николай Васильевич жаловался Михайлову:
– Надо же понять Кириллова – он прав! Если я не выведаю хоть малую толику о нашей партии, меня просто возьмут за шкирку и выкинут вон… это у них просто! Не могли бы вы сами открыть мне что-либо такое, весьма незначительное для нашего дела, чтобы я мог, простите, «донести»?
По совету Михайлова, он вскоре подал начальству прошение освободить его от агентурной службы по «врожденной близорукости», что было правдой, – Николай Васильевич носил очки. Кроме того, Клеточников с надрывом признался Кириллову:
– Поверьте, все эти поганые демократии так отвратительны, я не могу даже серьезно рассуждать о них… Как же мне привлечь доверие нигилистов, если я в каждого из них готов плюнуть!
В марте 1879 года Клеточникова перевели в переписчики при канцелярии агентурного отдела; теперь партия «Народной воли» получила доступ к тайникам святая святых III отделения.
– Как это ни странно, Николай Васильевич, – говорил ему Михайлов, – но я прошу вас усердствовать на этой службе. Старайтесь служить так, чтобы к вам была применима старинная чиновная поговорка: «крест в петлицу и геморрой в поясницу»…
Обладая каллиграфическим почерком (что особенно ценилось в те времена), Клеточников раньше всех являлся на службу и позже всех покидал ее. А потому начальство сочло его за человека «не только не подозрительного для выдачи каких-либо тайн, но, напротив, даже вполне пригодного для их хранения».
Поздний вечер. Пустеют мрачные кабинеты. За окном кружится мягкий сырой снежок. Одинокий чиновник, как верная канцелярская крыса, съевшая на своем веку не один уже казенный гроссбух, строчит донесение о планах проведения обысков на завтрашний день.
– Все еще трудитесь? – намекает ему Клеточников.
– Да разве тут кончишь, – зевает чинуша. – Обещал жене, что приду пораньше. Сегодня она морковный пирог испекла. Да и сына давно обещал высечь, все времени не хватает… А вот погибаю тут! От пирога одни корки останутся, это уже как всегда, а любезный сын возрадуется, что уклонился от посеканций.
– Ну, идите домой, дорогуша. Я за вас допишу.
– Вот спасибо, вот спасибо. Золотой вы человек…
В полном одиночестве Николай Васильевич открывал секретные сейфы, листал бумаги полицейских досье. Ага! Платный агент Рейнштейн (по прозвищу Николка) проник в рабочие кружки москвичей, работает вне подозрений. Ну, что ж, завтра об этом узнает Михайлов, а потом в номере московской гостиницы полиция обнаружит своего агента мертвым… А вот на лицах сослуживцев заметна радость. Клеточников настороже: что бы это значило? Ага! Кто-то из арестованных проболтался на допросе, выдав адрес подпольной типографии. Полиция совершает облаву, но в помещении – ни станков, ни людей, ни клочка бумажки (дворник партии всегда подметает чисто).
Ретивое усердие Клеточникова заметили, и он удостоился доступа к бумагам сугубо секретным. В апреле 1880 года он вдел в петлицу своего фрака орден Станислава за «беспорочную» службу, затем получил и прибавку к жалованью (кстати, все свое жалованье он через Михайлова отдавал на дело грядущей революции). А еще через месяц его повысили в должности и перевели в особо секретную часть Департамента государственной полиции, где начальники стали приглашать Клеточникова на свои вечеринки…
Вера Фигнер впоследствии рассказывала:
– Николай Васильевич Клеточников был для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он стойко отражал все удары, направленные правительством против нас, и был охраною нашей безопасности.
Умный и тонкий наблюдатель, Клеточников обладал и удивительной памятью. Ежевечерне уносил из департамента в своей голове обширную поживу имен, цифр и адресов. Встречаясь с Михайловым, он наизусть диктовал ему детали погромных планов жандармерии, ни разу не ошибаясь в фамилиях, названиях улиц и номерах домов. Особенно тщательно изучал Клеточников сыщиков, живо обрисовывая на словах их внешний вид, их привычки и даже походку, чтобы партия всех агентов знала, так сказать, в лицо.
Наконец настал такой момент, когда царская полиция, призванная для борьбы с народовольцами, вдруг сама оказалась в руках народовольцев. И совсем неожиданно Александр II получил из-за границы анонимное письмо, в котором его предупреждали, что в III отделении завелся ловкий и опасный враг, для которого не существует никаких тайн. Император переправил донос шефу жандармов с лаконичным приказом: «Найти изменника и навсегда запереть его в крепости». Клеточникова спасло одно обстоятельство: доносов скопилось уже такое множество, что III отделение перестало придавать им значение, и письмо с резолюцией императора потонуло в мутном потоке всяческой лжи…
Но работать становилось труднее. Один из товарищей Клеточникова писал, что «его жизнь была жизнью мученика. Глубочайшая тайна, какою было необходимо окутать даже его существование, совершенно изолировала его от людей единомыслящих, удаляла его от всего честного и достойного общества, за исключением двух-трех человек, которые не могли его компрометировать, по мнению Михайлова… Итак, почти всегда он оставался среди людей, которых он презирал и ненавидел, но с которыми он вынужден был вечно играть ненавистную ему роль их сообщника и единомышленника. Это положение производило самое ужасное впечатление на Клеточникова – большой пессимист вообще, с каждым днем он становился таковым все больше и больше… Он даже состарился под тяжестью печального знакомства с извращением человеческой природы. Он более никогда не улыбался!» Таким и запомнили Клеточникова многие – человеком, никогда не улыбавшимся. В самом деле, незавидная выпала ему судьба…
28 ноября 1880 года «Народную волю» постиг тяжкий удар – был арестован пестун и хранитель партии А. Д. Михайлов.
Михайлов самолично исполнял обязанность по сбережению Клеточникова, а накануне своего ареста – ради конспирации! – он даже распустил слух, будто Клеточникова давно нет в Петербурге: куда-то выехал, мол, и не вернулся…
Николай Васильевич был потрясен арестом Михайлова.
Однако продолжал передавать нужные сведения народовольцу Саше Баранникову, которого 24 января 1881 года тоже арестовали. И вот тут боевой конь удачи споткнулся! Баранникова арестовала не жандармерия, а градоначальство – именно поэтому Клеточников ничего не знал об его аресте. Такие роковые случайности бывали, и, видимо, их не всегда можно избежать… На следующий день, 25 января, Николай Васильевич спокойно отправился на явочную квартиру для встречи с Баранниковым; всегда осторожный, он еще с улицы заметил знак безопасности явки, выставленной в окне, засады нет, а хозяин дома и поджидает его. Поднявшись по лестнице, Клеточников позвонил, как было условлено.
Дверь ему открыла… полиция!
Можно представить удивление Клеточникова, но трудно вообразить весь ужас сыщиков, узнавших в конспираторе видного чиновника Департамента тайной полиции. Отговориться глупой случайностью было уже нельзя; тем более что на другой же день почта доставила по адресу Клеточникова письмо, которое перехватили жандармы. Письмо было сразу подшито к делу народовольцев, ибо почерк автора этого письма сразу напомнил почерк Андрея Желябова…
Ну вот, читатель, и сомкнулось кольцо.
Николая Васильевича судили по «Процессу 20-ти», когда Александр II уже был убит.
– До тридцати лет, – заявил на суде Клеточников, – я жил в глухой провинции средь чиновников, занимавшихся дрязгами и попойками. В этой бессодержательной жизни я чувствовал неудовлетворенность. Мне хотелось чего-то хорошего и светлого. Наконец я попал в Петербург, но и здесь нравственный уровень чиновного общества не был выше провинциального…
Клеточников сказал о своих коллегах-жандармах такую жесткую правду, которую, конечно же, они ему не могли простить!
– В столице я обнаружил, что есть одно отвратительное учреждение, которое, развращая людей, заглушает все лучшие качества человеческой натуры и вызывает к жизни все ее пошлые и темные черты. Таким учреждением и было Третье отделение! Вот тогда, господа судьи, я решился проникнуть в это мерзкое заведение, дабы парализовать его слепую волю…
Здесь председательствующий прервал речь Клеточникова.
– Кому же все-таки вы служили? – спросил он со злобной иронией. – Неужели этому отвратительному учреждению?
– Нет, – отвечал Клеточников, – я служил обществу.
– Какому обществу?
– Я служил русскому обществу…
– Но в России нет и не может быть «общества».
– Тогда я служил просто народу, – ответил Клеточников. – Да, пусть будет так! Я служил благомыслящей России.
– Сколько же вы брали от этого мерзкого учреждения?
– Много. Мне платили много.
– А сколько вам приплачивали ваши друзья-нигилисты?
Клеточников даже удивился:
– Ни копеечки!
Виселицу ему заменили пожизненной каторгой.
В казематах Алексеевского равелина III отделение отомстило ему за все. Жандармы знали, что Клеточников неизлечимо болен чахоткой, и его нарочно поместили в самую промозглую камеру, лишив даже прогулок.
Николай Васильевич объявил голодовку. Но, отказываясь от пищи, он выставил требование – чтобы облегчили не его участь, а участь его товарищей по партии: Н. А. Морозова, М. Ф. Фроленко, М. Н. Тригони и других. Смотритель равелина Соколов прямо так и сказал в лицо Клеточникову:
– А как хочешь! Можешь жрать, а можешь и дохнуть…
Соколов раньше был знаком с Клеточниковым по совместной службе в III отделении, и это еще больше обостряло его злобу.
Николай Васильевич медленно угасал.
На седьмой день голодовки, когда он уже не мог двигаться, Соколов вдруг приказал накормить его с применением силы. Клеточникова связали, двумя шпателями раздвинули ему зубы и пихали в рот как раз то, чего после длительного голодания человеку никак нельзя употреблять в пищу. Это были щи из кислой капусты и грубая, плохо проваренная ячневая каша.
В результате жестокого насилия и полного истощения Николай Васильевич через три дня умер: он умер не от чахотки – скончался в диких муках от воспаления кишечного тракта.
Иначе говоря, его сознательно умертвили.
Это случилось 13 июля 1883 года.
Демидовы
Об уральских горнозаводчиках Демидовых у нас написано очень много, и по книге историка Евг. Карновича «Замечательные богатства частных лиц в России» можно видеть, что, сколько бы они ни транжирили, их капиталы не убывали, а, наоборот, возрастали.
Николая Никитича Демидова, посланника во Флоренции, мы вспоминаем от случая к случаю: он известен тем, что после пожара 1812 года одарил Московский университет уникальными коллекциями минералов, раковин, чучел птиц и зверей, положив начало музею; во Флоренции же он выстроил дом для сирот и престарелых, отчего там и площадь называлась Демидовской, украшенная памятником жертвователю из белого мрамора: Демидов был изображен в тоге римского патриция, обнимающим больного ребенка. Николай Никитич умер в 1828 году.
Возможно, читателям более известна жена его, Елизавета Александровна, урожденная баронесса Строганова, – известна по своим портретам, весьма выразительным, ибо, позируя художникам, она любила обнажать свою грудь, демонстрируя свои прелести с наивной и смущенной улыбкой. Наконец, на портрете известного Грёза она предстает перед нами в образе пречистой Мадонны; но иногда ее изображали и вакханкой, едва прикрытой шкурой дикого барса. По сути дела, эта любвеобильная женщина всю жизнь провела в Париже, не разведенная с мужем, но, как говорили тогда, «разъехавшаяся» с ним. Она умерла еще молодой, и на парижском кладбище Пер-Лашез сыновья соорудили над ее могилой великолепный мавзолей из чистого мрамора.
Сыновей у Демидовых было двое: Павел (1798–1840) и Анатолий (1812–1870) Николаевичи, вот о них и поведу свой рассказ, ибо сыновья были гораздо интереснее своих родителей.
Павел Демидов еще с колыбели был окружен картинами и попугаями, мраморными изваяниями и павлинами, учеными и паразитами, что садились за стол его отца подле его конторщиков и жуликов, делающих вид, что они очень нужны хозяину. В своем флорентийском палаццо отец давал балы для всей Италии, но сам, уже разбитый параличом, катался среди танцующих на коляске; своя опера, свои конюшни, свой музей, свой зоопарк и птичник… Время от времени в палаццо Серристори являлись уральские мужики-рудознатцы и мастера, и в жизнь юного Павла входили услышанные от них слова: чугун, платина, горны, золото, плющильня, малахит, ревизия…
Военная карьера Демидова закончилась чином штабс-капитана сонноегерского полка, а придворная – застыла на звании егермейстера. Павел Николаевич был умен и образован, он искренне желал бы принести пользу Отечеству и в 1834 году согласился стать губернатором в Курске, где лишь две улицы были мощены, во дворах топились деревенские баньки, а в доме генерала Федора Гейсмара имелась даже ванна, и генерал охотно показывал ее гостям как некое чудо. Павел Демидов денег не жалел, приводя Курск в божеский вид, при нем свиней не выпускали на улицы, он разбил дивный городской парк и украсил Курск памятником «русскому Лафонтену – Богдановичу, автору знаменитой «Душеньки». Губернатор, повторяю, денег не жалел, потратив за два года лишь два миллиона рублей, отчего в Курске, где раньше все стоило гроши, теперь любая булавка стоила дороже, чем в Париже. Но обыватели его любили: когда в Курске была вспышка холеры, Демидов на свои же деньги построил не одну, а сразу четыре больницы, а чтобы Петербург не завидовал Курску, он построил в столице и детскую лечебницу (опять-таки на свои средства).
Как археолог и знаток искусства и древностей – а он и был таковым! – Демидов рано стал почетным членом Академии наук, и в 1831 году, «желая содействовать к преуспеянию наук, словесности и промышленности», он обязался при жизни своей и четверть века посмертно жертвовать на премии по пять тысяч рублей писателям, историкам, экономистам, ученым или путешественникам, кои обогатили своими трудами кладезь народной мудрости. При этом он поставил условие, чтобы в соискании Демидовской премии сами академики не смели участвовать:
– Знаю я эту публику… сам академик! Дай им волю, так они начнут раздавать мои премии один другому, а наши Гоголи и Пушкины получат от них по фигу с маслом…
Передо мною как раз лежит список лауреатов «Демидовской премии», но перечислять славных имен я не стану. У меня совсем иные задачи. Тогда в высшем свете блистала удивительной красотой Аврора Карловна Шернваль, «роковая» женщина той эпохи. Обычно все мужчины, так или иначе с ней близкие, кончали плохо – смертью! Это была та самая красавица, воспетая юным Баратынским: «Выдь, дохни нам упованьем, соименница зари, всех румяным появленьем оживи и озари…», А. А. Муханов, ее жених, в самый канун свадьбы с Авророй вдруг умер, ничем не болея, и красавица, перепуганная этой смертью, не сразу дала согласие на брак с миллионером Демидовым. Осенью 1839 года она родила от него сына – тоже Павла, а в мае следующего года муж скончался. Молодая вдова рыдала:
– Нет, больше никогда! Я приношу мужчинам смерть…
Шесть долгих лет Аврора Карловна вдовела, проживая вдали от света в Тагиле, о браке не думая, пока не встретилась с полковником Андреем Карамзиным, сыном историка, и в 1846 году она стала его женой. Карамзин от имени малолетнего пасынка управлял миллионным состоянием жены и уральскими заводами, на которых рабочий люд сохранил о нем добрую память в потомстве. Но тут на Дунае началась очередная война с турками, сердце офицера Карамзина дрогнуло – он ушел воевать добровольно, хотя мог бы остаться дома. Вояка он был слишком лихой. Перед атакой велел подать ящик шампанского, распил его с офицерами и пошел в атаку, из которой не вернулся. Аврора Карловна послала в Валахию своего секретаря Иософата Огрызко, который и доставил на Урал останки ее мужа.
Более красавица замуж не выходила, целиком посвятив себя воспитанию единственного сына Павла, в котором души не чаяла. Она скончалась в 1902 году, уже в глубокой старости, на целых семь лет пережив своего единственного сына… Как видите, красота не всегда приносит женщинам счастье!
Демидов же Анатолий Николаевич родился в 1812 году, когда его мать, «разъехавшись» с мужем, состояла в давней любовной связи с графом Ираклием Полиньяком, офицером русской службы – из семьи французских эмигрантов. Не берусь судить, кто был подлинным отцом Анатолия, но Полиньяка, смею вас уверить, я вспомнил не напрасно… Анатолий в чем-то был очень схож со своим братом Павлом, а в чем-то он резко от него отличался. Оба влюбленные в мир искусства, братья по-разному взирали на мир, столь к ним благосклонный.
Анатолий Демидов смолоду был причислен к министерству иностранных дел, но дипломатом не стал, проживая на собственной вилле близ Флоренции. От отца ему достались не только заводы на Урале, но и все громадное собрание картин, бронзы, мрамора, различных редкостей, которое давно не вмещалось в залах его палаццо. Часть сокровищ он отправил в Тагил, а на Васильевском острове Петербурга выстроил особое здание – вроде музея, так что его собрание занимало три дома. Евгений Карнович писал, что годовой доход Демидова «простирался до 2 000 000 руб. Ему же, вместе с другими заводами, принадлежал и Нижне-Тагильский, на дачах которого найден был особый минерал, названный… Демидовит». Добавлю от себя, что Анатолий Демидов снарядил экспедицию французских ученых для исследования качеств каменного угля в Донбассе, словно заранее предчувствуя его великое будущее…
Не этим, однако, он остался известен! Проживая в Италии, Демидов близко сошелся с молодым Карлом Брюлловым, который по его же заказу создал гениальное живописное полотно «Последний день Помпеи», в котором слились воедино и высокое мастерство, и знание древности. Тогда же Брюллов начал и портрет Анатолия Демидова – в старобоярском костюме, верхом на лошади. Начал и не закончил! Только теперь у нас начали публиковать этот портрет в цвете, а до этого печатали лишь эскизы к нему, ибо следы его затерялись, и лишь недавно портрет обнаружили во флорентийской галерее «Палаццо Питти».
Такие люди, как Анатолий, не женятся по страстной любви, а подбирают себе жену, словно редкую вещь, чтобы пополнить коллекцию недостающим раритетом. Как известно, у Наполеона I был брат Жером Бонапарт, король Вестфальский, женатый на дочери короля Вюртембергского. Теперь, после краха Наполеона, семья экс-короля скиталась в изгнании; была у них дочь Матильда, носившая титул графини де Монфор, у которой с детства уже появились женихи. Случайно ее в Италии увидел Тьер, пожелавший женить на ней герцога Орлеанского, дабы примирить династию Бурбонов с наполеонидами. Все испортил папаша Жером, который, узнав об этом, сразу же стал выклянчивать деньги у царствующих во Франции Бурбонов. Странно, что появился и русский проект – чтобы Матильда стала женою наследника, будущего императора Александра II. Матильда тем временем подросла, у нее появились «корсиканские» замашки дяди. Если ее спрашивали о том, какие чувства она испытывает как принцесса, Матильда за словом в карман не лезла:
– С подобным вопросом обращайтесь не ко мне, а к настоящим принцессам! А я согласна хоть сейчас взять корзину с апельсинами и торговать ими в переулках корсиканского Аяччо…
Наконец, у нее возник серьезный роман со своим кузеном – будущим императором Наполеоном III, тогда еще сущим голодранцем. Сразу после помолвки кузен – ради добычи престола – устроил бунт в Страсбурге и бежал в Америку, чтобы его не посадили, а папаша Жером нашел для дочери мужа:
– Пусть у него отсутствуют претензии на занятие престола, зато он вывозит с Урала золото целыми бочками…
Это был брак по расчету, в котором выгадывали оба: он, потомок тульского кузнеца, роднился с династией Наполеона, она приобщалась к его миллионам. Пожив недолго во Флоренции, молодые укатили на берега Невы, и здесь Николай I встретил мадам Демидову как свою близкую родственницу, ибо Матильда доводилась ему двоюродной племянницей (по матери императора, происходившей из Вюртембергского дома). Правда, первый же вопрос, заданный императором, прозвучал угрожающе:
– Кто вычеркнул имя моего сына Александра из матримониального списка претендентов на ваши руку и сердце?
– Я, – ответила Матильда, даже не дрогнув…
Николай I повадился гулять с Матильдой по Невскому проспекту, и царь долго не знал о том, что творится в демидовском доме. А там начались такие семейные сцены, о каких в русском народе сказывают – хоть святых выноси! Анатолий Демидов орал на свою «принцессу», словно извозчик:
– Ах ты, скважина худая, смеешь кичиться предо мною тем, что ты племянница Наполеона да нашего Николашки? В таком случае я остаюсь потомком кузнеца Антуфьева и покажу тебе «кузькину мать»… Ну, держись!
Показывание этой легендарной на Руси «кузькиной матери» слишком затянулось и однажды вывело Матильду из терпения. Накануне придворного бала, устроив жене очередной скандал, муж запретил ей появляться в Зимнем дворце, а сам уехал. Матильда вслед за ним прибыла во дворец, тюлевой мантильей укрывая обнаженные плечи и спину. Демидов кинулся было навстречу жене, но Матильда грубо отпихнула его прочь, представ перед русским императором. Рывком она сбросила с себя мантилью, показывая всем великолепные синяки.
– Что это? – удивился Николай I.
– «Кузькина мать», – отвечала мадам Демидова…
Результат был таков: император указал Демидову сразу же развестись с женою, ежегодно выплачивать ей по двести тысяч франков (пожизненно) и оставить Матильде все подаренные им бриллианты. Анатолий Николаевич утешился тем, что навсегда покинул Россию, вернувшись в Италию, купил в окрестностях Флоренции сказочную виллу «Сан-Донато», вместе с нею украсив себя титулом князя Сан-Донато (который, впрочем, не был признан за ним в Петербурге).
А принцесса Матильда вернулась в Париж, где занималась живописью, ее акварели получали наградные медали на выставках. Во время революции 1848 года она не покидала Париж, по-прежнему держа свой салон открытым. Отец и сын Дюма, Теофиль Готье, Ренан, Мериме, Гуно, Флобер, Мопассан, братья Гонкуры, историки Лависс, Вандаль и прочие светила Франции – вот круг ее друзей. Вернувшись на родину и став императором, Наполеон III присвоил Матильде титул «высочества», он звал кузину быть коронованной хозяйкой в Елисейском дворце, но быть женою кузена и даже императрицей Франции бывшая Демидова наотрез отказалась:
– У меня сейчас такое прочное положение в обществе писателей, артистов и художников, что я не променяю его ни на какую императорскую корону…
Сама она выпустила в свет только одну книжонку – «История моей любимой собачки Диди», хотя есть сведения, что оставила после себя обширные мемуары (какова их судьба – не знаю). Замуж она не вышла, но была тайно обвенчана с живописцем Клавдием Попленом, который очень долго восседал за ее столом в кресле хозяина дома; их брак однажды подтвердил «Готский Альманах», ведущий скрупулезный учет всем аристократам Европы, но позднее Поплен уже не появлялся на страницах этого холеного «Альманаха». Когда же началась Крымская кампания 1854 года, Матильда не раз выражала сожаление об этой войне, а после Парижского мира ее салон сразу распахнул свои двери для множества русских. Среди ее гостей частенько бывал и Анатолий Демидов, князь Сан-Донато, ее бывший супруг, на которого в салоне Матильды никто не обращал внимания.
Я люблю перечитывать «Дневник» братьев Гонкуров, где очень много рассказано о принцессе Матильде и ее блистательном окружении. До глубокой старости она сохранила свежий ум, подвижность девушки и любовь к выражениям, не всегда приличным в большом свете. Уже в возрасте 82 лет Матильда отметила заключение франко-русского альянса тем, что приняла в Париже царственную чету – императора Николая II и его Алису… Она приняла их в усыпальнице своего дяди – Наполеона I.
Матильда скончалась в 1904 году, на два года пережив свою близкую русскую родственницу Аврору Карловну Карамзину, урожденную Шернваль, столь несчастную в жизни…
Близится конец моего рассказа, и потому я договорю об Анатолии Демидове, князе Сан-Донато… Разведясь с женою, он вдруг заделался страстным поклонником «культа личности» Наполеона I, за бешеные деньги скупая все реликвии – как самого императора, так и его времени. Мало того! В 1851 году Демидов приобрел замок на острове Эльба, куда был сослан Наполеон I после своего отречения в Фонтенбло, и создал в этом замке уникальный музей, какому могли бы позавидовать и французы. Часть сокровищ этого собрания была распродана с аукциона в начале нашего столетия, о чем я узнал из сообщения за 1913 год. Но уже в наше время Иван Бочаров и Юлия Глушакова в своей превосходной книге «Карл Брюллов» сообщают: «В современной Италии за недостатком персонала весь этот мемориальный комплекс, к сожалению, вот уже много лет закрыт на замок и недоступен для посещения…» Значит, музей все-таки уцелел? Несмотря на распродажу с аукциона?
Демидов, быстро старея, перебрался в Париж, посещая не только салоны, но и церковь русского посольства, где горячо молился об отпущении грехов. Он был очень выгодным прихожанином для церковного притча, ибо щедро оплачивал все обедни, которые часто заказывал во здравие свое. Но добрых эмоций в людях он не вызывал: «Самодур-миллионер, до уродливости тучный, страдавший подагрой… у него была особая карета с очень низкой подножкой, почти у самой панели. Его высаживали под руки два лакея», – писал о нем очевидец. Затем дюжий лакей укреплял на спине «дровоноску», в каких носят дрова, Демидов усаживался – и его втаскивали в церковь… Да, читатель, князь Сан-Донато мало напоминал того молодого красавца, скачущего верхом на лошади, в костюме боярина, каким его в давние времена изобразил Карл Брюллов. 16 апреля 1870 года Демидов скончался, а через два года итальянский король передал титул «князя Сан-Донато» племяннику покойного…
Это был Павел Павлович Демидов – сын красавицы Авроры Карловны и пасынок Андрея Карамзина, а его новый титул русское правительство охотно за ним признало, чтобы уважить короля Италии. Павел учился на юридическом факультете столичного университета. Это было время смятения в русском обществе, когда молодежь прониклась идеями нигилизма. Павел Демидов в компании со студентом Колей Бенардаки, сочувствуя времени, устроил на Невском проспекте дебош – с битьем магазинных витрин, с горячими призывами к раскрепощению духа. Арестованные, они сознались, что не в меру пили шампанского, а за разбитые витрины их папы и мамы заплатят. Боже мой, что сталось с Авророй Карловной, когда она узнала, что ее сыночек сидит в участке! Сергей Загоскин вспоминал в мемуарах, что она как почетная статс-дама устроила в Зимнем дворце сущий скандал, а маменька Коли Бенардаки, жена винного откупщика, угрожала полиции, что повысит во всей империи цену на водку, а тогда министрам и правительству несдобровать…
Для «перевоспитания» Павла спровадили в Вену – состоять при посольстве, чтобы образумился. Он женился на княжне Марии Мещерской, которая в Вене и умерла, родив ему сына Элима. Павел Демидов что-то еще натворил, почему из Вены и был отозван.
Ему грозило серьезное наказание, но ссылка была заменена назначением на должность чиновника в Каменец-Подольск. Там он впервые осмотрелся как следует, пораженный людской бедностью и безграмотностью. Великий Пирогов, знаменитый врач с мировым именем, проживал неподалеку в своем имении, а здесь, на базарах Литина и Винницы, знали один метод лечения – кровопускание. Доморощенные вампиры, обвешанные ножами, ланцетами и ножницами, предлагали пустить кровь – «выпустить кровь по капле» или струей. Демидов своими ушами слышал, как одна баба на весь базар кричала старухе:
– Тетя Фрося, не давайся ты Берке за сорок грошей, ступай сразу к Зусю, он грошей берет мене, а крови выпустит больше…
В жизни темной провинции Павел Демидов – в шелковом пиджаке, при соломенной шляпе, с сигаретой во рту – выглядел Хлестаковым. Сам он ничего изменить в жизни народа не мог, но, желая помочь народу, Демидов стал поощрять столичный университет большими премиями – ради подготовки администраторов для русской провинции. Со временем из него образовался серьезный и деловой человек, умеющий понимать чужие нужды. Павел Павлович – уже князь Сан-Донато! – шесть лет прослужил Киевским городским головой, а когда началась война на Балканах, он отправился на фронт уполномоченным Красного Креста и, человек богатейший, не жалел средств для помощи раненым и солдатам-инвалидам. За два года до смерти он завершил серьезную работу «Еврейский вопрос в России», где он пытался спокойно разобраться, в чем главные истоки антисемитизма в России…
Он скончался в январе 1885 года на флорентийской вилле «Пратолино»; от второй жены, княжны Елены Трубецкой, оставил сына Никиту и двух дочерей, перенявших красоту от своей легендарной бабки. Мария Павловна стала княгиней Абамелек-Лазаревой, а Аврора Павловна вышла замуж за полковника русской службы Арсения Карагеоргиевича, что был братом сербского короля Петра Карагеоргиевича. Конечно, во время революции они не стали ждать, когда их поставят к стенке, а вовремя перебрались в Италию и Белград, где начиналась иная жизнь.
Карагеоргиевичи были изгнаны из пределов Югославии, а Мария Павловна, умирая в 1956 году, все итальянское наследство Демидовых (даже тогда еще колоссальное!) завещала своему племяннику Павлу Карагеоргиевичу. Этот племянник, уже немолодой человек, эмигрант, все демидовское состояние распродал с молотка, «вплоть до вешалок». Наши искусствоведы писали, что «флорентийцы до сих пор вспоминают этот демидовский аукцион, неслыханный по богатству представленных на продажу предметов антиквариата и произведений искусства, способных украсить любой столичный музей…»
Вот и конец. На прощание скажу, что я еще раз просмотрел генеалогию обширного рода Демидовых, придя к выводу: не все из них сорили деньгами направо и налево, многие как бы откололись от могучего древа своего рода – вроде сучьев, и такие Демидовы служили отечеству офицерами, судьями, врачами, педагогами… Уверен, читатель, что среди нас, ничем нашего внимания не привлекая, живут еще немало тех самых Демидовых, что начали свое восхождение от скромной и дымной кузницы села Павшино, что расположено в двадцати верстах от трудовой Тулы.
Завещание Альфреда Нобеля
Таблетки нитроглицерина продаются в любой аптеке. А было время, когда на всей планете три-четыре лаборатории готовили его в ничтожных дозах. Считалось, что нитроглицерин помогает от мигрени, излечивает «пляску святого Витта» и острое воспаление почек. После этой справки сообщаю: баронесса Берта фон Зутнер, урожденная Кинская, долго жила в Грузии, занималась литературой. Ее прославил пацифистский роман «Долой оружие!», выдержавший несколько русских изданий. Это был гневный протест женщины и матери против войны, и в 1904 году писательница получила за роман Нобелевскую премию мира.
Читатель, наверное, еще не может связать воедино действие нитроглицерина на организм человека и роман «Долой оружие!». Я не желаю запутывать сюжет, но все же приглашаю в лабораторию знаменитого русского химика Николая Николаевича Зинина…
Однажды его навестил молодой человек.
– Вам интересны мои опыты? – спросил Зинин.
– О да! Очень.
– Тогда извольте отойти в сторону…
С конца тонкой палочки свисала безобидная капля. Заметно отяжелев, она сорвалась вниз, коснулась стола, и в тот же миг помещение заполнил вязкий упругий удар – взрыв!
Читатель уже догадался, куда я веду его. Капля жидкости, упавшая с палочки Зинина, была нитроглицерином, за взрывом наблюдал молодой Альфред Нобель, а Берта фон Зутнер стала впоследствии его личной секретаршей. Формулу нитроглицерина приводить не стоит, а читателю я желаю доброго здоровья, чтобы ему не пришлось бегать в аптеку за нитроглицерином.
Эммануэль Нобель, шведский инженер, проживал в Петербурге, где его мастерская разрослась в механический завод, который позже обрел славу под названием «Русский дизель».
– Вы должны помнить, – внушал он сыновьям, – что, пока вы изобретаете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Будьте скрытны. Не доверяйте никому. Ведь всегда сыщется человек, способный понять, над чем вы трудитесь…
Отец же трудился над взрывчаткой. Жизнь сыновей проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть опаленные жаром и кислотами руки отца. Нобели не раз выслушивали ругань соседей:
– Если вам жизнь не дорога, так – мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем, вот впихачут всех вас в протокол, тогда сами не рады будете…
Во время Крымской кампании Эммануэль Нобель наладил производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкой мин порохами, и потому его мины нельзя было счесть образцовыми. Фамилия Нобелей настолько сжилась в сознании с нефтепромыслами Баку, что иногда даже Нобелевские премии совмещают с монополией нефти в старой России. Наши бабушки и дедушки давно повымерли, а то бы они рассказали, что во времена их юности вся провинция ужинала при свете ламп, заправленных керосином от Нобеля, что окраины русских городов были обставлены гигантскими баками с горючим, а баки украшались броской и лаконичной надписью: «НОБЕЛЬ». Однако наш герой – Альфред Эммануилович Нобель – не стал пачкаться нефтью: его трагический путь пролегал среди чудовищных взрывов, которые потрясали мир ужасом и ненавистью людей лично к нему!..
Нитроглицерин открыл в 1847 году Асканио Собреро, итальянский химик. Но взрывные качества препарата таили столько опасностей, что к нему долго не знали, как подступиться. «Барьер страха» успешно преодолели русские химики – Николай Зинин, его помощник Василий Петрушевский (тогда еще поручик артиллерии); в их лаборатории работал и великий наш композитор А. П. Бородин, о котором мы порою забываем, что он не всегда жил среди чарующих мелодий…
Зинин экспериментировал на своей даче в окрестностях Петербурга, где его соседями была семья Нобелей. Конечно, серия взрывов привлекала любопытную публику, в лаборатории появился и молодой Альфред Нобель, тактично выпытывающий у химика приемы обращения с опасным нитроглицерином.
– Все расскажу и все покажу, – обещал Зинин…
Россия стала для Нобеля второй родиной, а русский язык сделался вторым родным языком. Если отец указывал беречься посторонних, то Зинин, напротив, охотнейше делился с людьми своими колоссальными познаниями. Композитор А. П. Бородин так вспоминал о своем учителе: «Его беспредельная доброта, доступность, приветливость, простота и теплота в обращении с людьми, готовность и умение помочь всякому, кто в нем нуждался, сделали славное имя Зинина одним из самых популярных…»
Естественно, что Альфред Нобель прошел хорошую выучку в лаборатории Зинина, помогал его ученикам ставить опыты. Юный инженер был умен, сообразителен и безумно отважен в работе с нитроглицерином, столь грозным. Но в один из дней отец в семейном кругу объявил, чтобы готовились ехать в Швецию:
– Свой завод в Петербурге я оставляю сыну Людвигу, а все мы вернемся на землю нашей праматери, дабы в королевстве продолжать начатое в России… Нам необходим такой взрыв, чтобы весь мир вздрогнул при нашем имени – Нобель! Моя мечта – изобрести столь мощное оружие, которое бы сделало нас диктаторами в вопросах войны и мира на ближайшие столетия…
Нобели обосновались в Стокгольме, где с конца 1863 года отец безуспешно испытывал порох в смеси с нитроглицерином, надеясь, что это сразу увеличит силу взрыва. Альфред недоверчиво относился к опытам отца, доказывая ему другое:
– Порох может служить лишь детонатором для взрыва нитроглицеринов, но смешение их качеств есть заблуждение…
Кажется, в научно-семейном союзе наступил кризис. Младший Нобель не отказывал отцу в помощи, но добивался своих целей, и старший Нобель злорадным смехом отвечал на каждую неудачу сына. Но сын уже понял суть будущего триумфа и своему брату Оскару доказывал то, чего не хотел слушать отец:
– Там, где нельзя поджечь, можно взорвать, и – наоборот…
В семье Нобелей однажды мирно обедали, когда со стороны лаборатории, где трудился с рабочими Оскар, раздался взрыв чудовищной силы, и старший Нобель в восторге выкрикнул:
– Вот он, этот долгожданный взрыв, который принесет всем нам славу, почет и неслыханное богатство…
Но яркая вспышка взрыва обратилась в пожар; среди четырех обгорелых трупов нашли и неузнаваемые останки младшего в семье Нобелей – Оскара… Отец поник над его могилой:
– Будь оно проклято, мое ремесло! Никогда больше я не увижу и унции пороха, я не в силах сносить эти взрывы…
Отныне взрывы в лаборатории Альфреда его пугали:
– О чем ты еще хлопочешь там, безумец? Или ты надеешься, что нитроглицерином тебе оторвет голову?
– Я продолжаю ваше дело, отец. Вы же сами не раз говорили, что Нобелей ожидают слава, почет и богатство…
Шведский офицер Адельскиельд помогал Альфреду Нобелю в его работе с нитроглицеринами, он же писал в своих мемуарах, что за один рабочий день у них возникало не менее пятидесяти шансов взлететь к небесам, как горящая тряпка:
– Нам просто повезло! По-моему, Нобель и сам не знал всю сатанинскую силу нитроглицерина. Мы обращались с ним так легкомысленно, что он мог бы и взбеситься. Мы разливали эту пакость по пивным бутылкам, потом грузили бутылки в корзины, которые умудрялись возить на дребезжащих телегах. Можете смеяться надо мной сколько вам влезет: мы до того обнаглели, что нитроглицерином даже смазывали колеса телеги, чтобы они не слишком скрипели… Хорошенькая смазка, черт побери! До сих пор живу и удивляюсь – как мы тогда уцелели?
Летом 1864 года Нобель предложил России купить у него новый порох, якобы им изобретенный. Но среди русских артиллеристов дураков не нашлось, и они быстро доказали, что секрет «нового» пороха давно состарился: такие смеси Н. Н. Зинин получал еще в 1853 году. Боясь разоблачения, Нобель не стал отстаивать свой приоритет. Он предложил Стокгольму способы взрывания нитроглицерина и получил привилегию как изобретатель, с чего и начиналась его международная слава.
Здесь не место доказывать право на первенство русских ученых в обращении с нитроглицерином, но в России научный мир был слишком далек от саморекламы, а Нобель уже торговал своей привилегией по всем странам мира. Это сильно задело молодого еще химика Д. И. Менделеева, который в 1869 году писал: «Расточать похвалы нитроглицерину у нас едва ли нужно… его свойства изучены нашими химиками едва ли не ранее, чем где-либо!» Но мы не станем умалять и подлинных заслуг Альфреда Нобеля, который был даже расточительно талантлив.
Список его изобретений велик. Именно из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, способный вызывать взрывы; Нобель составил рецепт бездымного пороха и создал сверхдинамит. На счету его изобретений – газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:
– Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо?
На это ему бы ответили:
– Как кто? Неужели вы не слыхали о Нобеле?
Гамбург, где завод Нобеля производил нитроглицерин, сделался главным очагом международного страха. Отсюда Нобель распространял по всему миру, от Японии до Патагонии, злостную эпидемию взрывов, а сам нитроглицерин был чересчур доступен даже для негодяев. В ту пору люди не знали, как спастись от нобелевской продукции, поступавшей во все города Европы и Америки, – это была внешне безобидная жидкость, разлитая по бутылкам и бидонам. Натура любого человека такова: увидев бутылку, он машинально взболтнет ее в руке, после чего от любопытного не находили даже пуговиц от штанов или шнурков от ботинок.
Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ!
«Обращаться осторожно» – писали на бутылках с нитроглицерином, но эта надпись поначалу никого не пугала, и простаки смело отодвигали от себя мешавшую им бутылку, а затем исчезали в огненном смерче. Лакей одного отеля в Нью-Йорке выкинул на улицу ящик, кем-то оставленный в дверях отеля, – и взрывом смело всех прохожих на улице. Нитроглицерин увечил людей в копях Южной Африки, он потрясал мирно спящие города, он пополам разрывал в море корабли – и все это свершалось под бравым девизом: «Обращаться осторожно!»
Наконец, произошла нашумевшая катастрофа в Бремерхафене – главной базе германского флота, где готовился в дальний путь пассажирский пароход «Мозель». Некий бизнесмен Вильям Томсон, гражданин США, решил разбогатеть с помощью того же коварного нитроглицерина. Он напихал в ящики и в бочки всякое рванье, кирпичи и помойный хлам, застраховав «груз» на большую сумму, как драгоценность. Теперь, чтобы стать богачом, надо выждать, когда «Мозель» уйдет в море, где его тряхнет на резкой волне, тогда моментально сработает взрывчатка, упрятанная Томсоном в бочке. Но еще при погрузке на пристани «раздался страшный взрыв. В воздухе мелькнули люди, поднятые наверх, град обломков дерева и железа, оторванных рук и ног посыпался на пристань… «Мозель» лопнул по швам. Кругом все было усеяно частями человеческих тел, всюду виднелись лужи крови, убитые и раненые, из которых многие умерли при операции…»
Докеры в портах стали бастовать, отказываясь грузить ящики с бутылями, хотя они были заполнены обычным вином.
– Пусть таскает их сам Нобель, – говорили работяги, – а мы еще поглядим, сколько брызг от него останется…
Нобель начал терпеть убытки. Несколько стран подряд (Англия, Бельгия, Франция и даже Швеция) запретили перевозку и хранение нитроглицерина на своих территориях. Наконец в США конгрессмены выдвинули на обсуждение законопроект:
– Гибель человека при взрыве нитроглицерина следует считать сознательным убийством, а всех производителей нитроглицерина можно сразу же линчевать…
«Всех»? Но Альфред Нобель давно был один, он владел уже почти мировой монополией производства взрывчатых химикалий. Разве можно отказаться от дела, которому он посвятил всю свою жизнь? Нобель сделал громогласное заявление:
– Я намерен в ближайшие дни убедить недоверчивых клиентов в том, что нитроглицерин моих заводов в Гамбурге опасен даже меньше пороха. Для этой цели я обещаю лично провести перед публикой серию наглядных испытаний со взрывами…
«Профессор (Нобель), запасшись нитроглицерином, спичками, сигарами, запалами, а также огромной дозой храбрости, убедительно продемонстрировал присутствующим», что нитроглицерин – это безобидная игрушка. Нобель оказался удачлив: он не взорвался! Зато в конце испытаний ему подали свежую немецкую газету: взорвался его завод в Гамбурге! Нобель срочно выехал в Англию, где собрал промышленников, владельцев шахт и копей, дорожных строителей, которым и объявил:
– Смотрите, как безопасен мой лучший в мире товар…
Ставкой для него была сама жизнь: он нарочно провоцировал свои адские смеси поджогами, и они сгорали, не взрываясь, он швырял пачки такой же смеси в пламя костра, а сам невозмутимо стоял рядом, наконец сбросил ящик взрывчатки с высокой скалы и остался цел. После этого Нобель показал свое искусство в управлении техникой взрывов, и ничего с ним не случилось.
– Это же неопасно, – убеждал Нобель скептиков.
Но сам-то он понимал, как это опасно! Он мучительно выискивал в тиши лабораторий не замену «свободного» нитроглицерина, а лишь «поглотитель», который был сделал нитроглицерин покорным рабом человека. Нобель испробовал все, что только можно, – даже древесные опилки и пыль растертых кирпичей, пока не наткнулся на инфузорную землю из области Ганновера, пронизанную остатками древних водорослей.
– Эврика! – мог бы, наверное, он воскликнуть.
Нитроглицерин превратился в пластичный комок – мягкий и податливый в пальцах Нобеля, как свежая замазка для окон. Ему дали название – динамит (сильный!), и, когда опыты с динамитом были окончены, Нобель ощутил небывалую силу.
Он сделался самым могучим человеком на земле!
С этого времени он заговорил о мире:
– Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. После рождения динамита я не вижу причин держать солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Я своим динамитом дал такое оружие массового уничтожения людей, что любая война становится бесполезной…
За этими словами стояло: обложись динамитом с ног до головы, и тебя никто не тронет, а мир заранее обеспечен. Но в этом парадоксальном случае Альфред Нобель должен бы сам получить Нобелевскую премию мира…
Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.
– Я лишь жалкий получеловек, – говорил он. – Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.
Берта фон Зутнер ужасалась подобным признаниям.
– Ах, милая баронесса! – отвечал ей Нобель. – Я не только к себе отношусь таким беспощадным образом. В моем представлении все человечество – это разношерстная свора бесхвостых обезьян, временно помещенных на земном шаре, который давно и бесцельно вращается в мировом пространстве…
– Неужели у вас нет даже друзей?
– Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы дружбою со мной едино лишь ради насыщения, как и могильные черви ожидают продуктов химического распада моего тленного организма…
Убежденная пацифистка, Берта фон Зутнер уже заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны; она доказывала Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир положат предел войнам на планете.
– Все это ерунда! – говорил Нобель. – Мои динамитные тресты и химические лаборатории активнее ваших пацифистских конгрессов. Все цивилизованные нации, охваченные ужасом от результатов моего оружия, сами же поймут, что противники, самоуничтожив себя в доли секунды, ничего не выиграют от войны…
Динамита казалось уже мало для его целей, и теперь Нобель подумывал об изобретении бактериологического оружия.
– Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, – утверждал Нобель, – то мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…
Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его «межнациональность».
– Моя родина всюду там, где я действую, а я действую во всем мире, – говорил Нобель, и в этом он был прав.
Динамит необходим и в мирных целях (в рудокопном деле, в прокладке туннелей, при создании гаваней), а потому заводы Нобеля создавали для него глобальную «динамитную империю», в которой он чувствовал себя королем. Альфред Нобель жил далеко от нефтяных вышек Баку, где владычили его братья. К своим доходам от динамита он «подсасывал» ресурсы из нефтяных скважин братьев Людвига и Роберта, племянника Эммануила. Керосин тогда ценился очень высоко, а бензин – до изобретения Дизеля – считался лишь негодным отходом, который не знали куда девать. Конечно, все монархи мира спешили наградить своего некоронованного собрата, занимавшего престол, воздвигнутый на горе динамита, хотя сам Нобель не раз высказывал предельное отвращение ко всяким атрибутам чести.
– Позвольте, – возражали ему, – как же вы умудрились получить орден Полярной звезды от шведского короля?
– За это я благодарен своему повару.
– Повару? Каким образом?
– Он сварил однажды такой вкусный суп, что король сразу и наградил меня… за суп, сваренный не мною!
– Откуда же у вас орден Почетного легиона?
– Сам не знаю, – отвечал Нобель репортерам. – Очевидно, министрам Франции надоело видеть мою недовольную морду, и они решили вызвать на ней улыбку поднесением ордена. От Бразилии же я получил орден Розы просто так, когда меня заметил в толпе король Дон Педро.
– А орден Боливара? – спрашивали Нобеля.
– Я не знал, какова церемония при награждении этим орденом. Мне решили показать церемонию, а заодно привесили на мой сюртук и орден Боливара… Что тут смешного?
– Наверное, у вас все-таки есть достоинства?
– Конечно, – не возражал Нобель. – Например, я содержу в чистоте свои ноги и регулярно стригу ногти, никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике… Разве эти качества не достойны награждения орденами?
Его редко видели люди. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживления публики. Даже на свои заводы он проникал крадучись, подобно вору, в ночное время, и на каждом заводе у него была своя тайная лаборатория, в которой он неутомимо экспериментировал. Сейчас его занимала кощунственная идея – безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая уйти в другой мир без ощущений страданий.
Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул: перед ним стояла девушка с корзиной цветов.
– Купите цветок у несчастной сиротки, – жалобно просила она, – и Бог воздаст вам сполна за этот цветочек.
– Как тебя зовут? – спросил Нобель, любуясь ею.
– Сильвия Гесс, – ответила скромница…
Нобель не отказывал красотке ни в чем. Всего он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия Гесс сохранила для будущего, а пока она очень смело запускала свою миниатюрную лапку в доходную кассу Нобеля, черпая оттуда немалую толику от взрывов динамита, от напора нефтяных скважин Баку. В это время его соотечественник Соломон Андре, имя которого столь почтенно в нашей стране, готовил экспедицию к Северному полюсу, мечтая достичь его на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его деньгами для полета на «макушку» Земли, и все в мире расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Нобель желал испытывать воздушные шары для фотографирования военных объектов с высоты…
К шестидесяти годам Нобель, и без того болезненный, стал впадать в депрессию, его пессимизм усиливался. «Опасаюсь, – писал он в таком настроении, – что вечному миру, о котором возвещал Кант, будет предшествовать мир могилы».
– Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, – говорил он Берте фон Зутнер. – У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное – не быть погребенным заживо…
Альфреда Нобеля «погребли заживо» в 1888 году!
Случилось это так. В России умер его брат Людвиг, но в газетах Европы – по оплошности репортеров – поместили объявление о смерти не Людвига, а самого Альфреда Нобеля…
Лучше было и не читать, что о нем пишут!
Альфреду Нобелю показалось, что он в самом деле умер. Только теперь о нем, уже мертвом для человечества, стали говорить правду, а сущность правды выражалась в чудовищных эпитетах: «миллионер на крови», «торговец взрывчатой смертью», «динамитный король»… В этот момент, отбросив газеты от себя, он, еще живой, даже не скорбел о кончине родного брата, – Нобель был целиком под впечатлением той омерзительной характеристики, какую общество давало ему сейчас – после его мнимой смерти! Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные когда-то в минуту скверного настроения:
– Мир должен принадлежать гениям, Аттилам точных наук и Зевсам технического прогресса, но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков населения!
В глубине души, наверное, он так и думал, как говорил.
После объявления о его мнимой кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель… заметался. Он не находил себе места на этом гигантском земном шаре, еще вздрагивавшем от взрывов его совершенного супердинамита, уже конкурировавшего с новоизобретенным кордитом.
– Странно! – недоумевал Нобель. – Мне всегда думалось, что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня всегда считали лишь вульгарным разносчиком смерти. Неужели люди не способны понять моих наилучших побуждений?.. Я чувствую, – грустно вздыхал Нобель, – моя жизнь пишется как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!
Отныне Нобель и сам сознавал: необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других. Оптимисты говорили:
– Если и Нобель с нами, мир можно отстоять!
Но пессимисты лишь пожимали плечами:
– Как он посмел оказаться среди нас? Что может предложить Нобель для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов? Лучше бы он и не показывался…
Нобеля спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся:
– Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в долгом ожидании моих денег…
Нобель уже не раз составлял завещания, но каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников и друзей. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж как богатая невеста, но 216 интимных писем Нобеля остались у нее, и эта «сиротка» знала, что ей делать:
– Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобеля…
В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.
– Внимание! – сказал он. – Прошу господ журналистов записывать мои слова очень точно. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть даже появятся лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…
Что он имел в виду под «обстоятельствами»? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией и Новой Зеландией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он не находил себе места в Европе, менял страны, города, отели – и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.
– Теперь не время размышлять, как жить, – сказал Нобель, – пора подумать и о том, как лучше умереть…
Он купил виллу в Сан-Ремо на побережье Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что средь них будет жить Альфред Нобель, местные жители встретили его враждебно. Имя этого человека не сулило итальянцам ничего хорошего. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он не портил людям настроение… Здесь, в тиши итальянского курорта, среди экзотической природы, Нобель – под шум моря – обдумывал самое страшное свое изобретение:
– Приют для самоубийц! Пусть моя вилла в Сан-Ремо станет прекрасным убежищем для всех разочарованных в жизни, для кого смерть является выходом из запутанного лабиринта. У меня все давно продумано: последние дни самоубийца живет в райской обстановке, после чего садится на стул, изобретенный мною. Едва заметное нажатие кнопки – и он мертв от удара электричеством. А нажатие кнопки, убивая человека, заодно оповещает полицию о смерти еще одного неудачника…
Этот стул для самоубийств и явился впоследствии прообразом электрического стула для казней в Америке.
Осенью 1896 года Нобель сделал заявление:
– В сущности я социал-демократ, хотя и умеренный…
Странное заявление! Сделав такое признание, Нобель умер 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы чувствовали себя оскорбленными, негодуя по той причине, что нобелевские капиталы распылятся по свету, а не вольются целиком в банки их королевства; ужас охватил и родственников Нобеля. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, оказался для многих страшнее динамита.
Почти весь свой капитал Нобель распорядился отдать на учреждение премий, которые ежегодно станут получать те ученые и писатели, которые принесли «наибольшую пользу человечеству». Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира, «кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…». Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Нобеля:
– Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, и завещание даже не заверено нотариусом.
Тут появилась и Сильвия Гесс с внушительной пачкой любовных писем Альфреда Нобеля, им подписанных.
– Но в любви-то, – сказала она, – заверений от нотариуса не требуется. Читайте! Это лучшее доказательство того, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, и потому… к черту все премии! Я протестую против раздачи моих денег бездельникам…
Большинство же людей в мире просто недоумевало:
– Наверное, Нобелю хотелось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была им пролита при взрывах нитроглицеринов и динамитов.
С 1901 года и до сего времени Нобелевский комитет присуждает премии избранным, а высокая репутация лауреатов долгое время казалась идеальной. В самом деле, кто осмелится оспаривать премии, полученные Рентгеном или Кюри, Мечниковым или Павловым, мы чтим подвиги жизни Фритьофа Нансена и Мартина Лютера Кинга… Авторитет многих лауреатов Нобелевской премии, конечно, неоспорим. Однако с некоторых пор премия, носящая имя Нобеля, стала коварным политическим инструментом. Нобель завещал свои капиталы, чтобы одаривать ими за подлинные заслуги перед человечеством, а выявление таких заслуг должно решаться без примеси политиканства или соображений гнусного карьеризма. Но теперь – по словам шведского журнала «Пакс» – «Нобелевский комитет действует как орган НАТО, служащий целям западной пропаганды». Мы, русские, имеем законное право судить о достоинстве нобелевских лауреатов еще и потому, что мы не забываем: в каждой Нобелевской премии сокрылась та часть капиталов, которую Альфред Нобель получил не только за взрывы его динамита, но и от расхищения нефтяных богатств нашей Родины…
На этом мы и закончим!
Гусар на верблюде
Однажды, листая русскую периодику за 1916 год, я увидел статью некоего А. К. Булатовича «Моя борьба с имяборцами на святой Горе» (то есть на Афоне). Статья тогда не заинтересовала меня, но в памяти надолго отложилось имя автора:
– Александр Ксаверьевич Булатович!
«Наверное, какой-нибудь монах, не умевший ладить с владыками церкви», – легкомысленно решил я тогда. Но представьте мое удивление, когда имя этого человека я встречаю в справочной литературе: 1870 год рождения означен лишь приблизительно, а дата его смерти в 1910 году оставалась под знаком вопроса. Наконец, листая подшивку журнала «Искры» за 1913 год, я вдруг обнаруживаю портрет красавца-гусара, помещенный во весь разворот громадной страницы, внизу которой написано: «А. К. БУЛАТОВИЧ, герой аристократического Петербурга». Понятно, что через три года после смерти в энциклопедии не мог же он сделаться героем высшего света столицы… Тут что-то не так!
– Кто знает Булатовича? – спрашивал я друзей.
– Мы не знаем, но будем ждать рассказа от тебя.
– Увы! – отвечал я. – В своей персональной картотеке я отыскал лишь его сестру Наталью, умерла она «смолянкой» еще до выпуска из института. А вторая сестра, Мария Ксаверьевна, княгиня Орбелиани, доныне проживает в Канаде. Эти Булатовичи – харьковские уроженцы. Вот и все, что мне известно…
Шли годы, но я не забывал о Булатовиче, не в силах совместить воедино баловня аристократического Петербурга с его распрями на святой Горе. Наконец выяснил, что за год до революции Булатовича нашли убитым выстрелом в спину (!) в своем имении на Украине. Но… опять «но», все запутывающее. По другим известиям, Булатовича видели в Одессе 1918 года, живым и невредимым, а куда он потом делся – это вы можете гадать, сколько вашей душеньке угодно.
– Не человек, а какая-то загадка, – говорил я тогда.
Догадываетесь, как я обрадовался, раздобыв солидную книгу самого А. К. Булатовича «С войсками Менелика II», изданную в Петербурге в 1900 году; на обороте титульного листа имелась отметка: «Печатано по распоряжению Военно-Ученого Комитета Главн. Штаба». Я мог бы на этом и смирить свое любопытство, если бы мне не подсказали, что имя Булатовича до сих пор пользуется народным почетом в Абиссинии, как тогда называли нынешнюю Эфиопию… Вот тут я возмутился! Почему, черт побери, русских людей помнят за рубежом, а у себя дома их позабыли столь прочно, будто их никогда не существовало? Я уж молчу о Европе, но вся Азия, даже Африка тоже наполнены русскими именами, произнося которые, тамошние жители с уважением снимают шляпы… Нельзя нам забывать о Булатовиче!
Сто лет назад Харьков оставался еще провинцией, но славился своим университетом. Безжалостная статистика скрупулезно подсчитала, что к началу XX века квартир с клозетами в городе было 1109, а ванны имела лишь 321 семья. В этом городе проживала вдова безвестного полковника, которой, я так думаю, было не очень-то легко управиться со своим Санечкой – еще гимназистом.
– Почему ты не желаешь быть, как все? – упрекала она сына. – Почему я должна каждый день трястись от страха, что мой сыночек опять выкинет какой-нибудь фокус?
Саша Булатович отвечал матери обстоятельно:
– Если мне дана жизнь, я не желаю шляться по тропинкам, уже проторенным до меня, ибо это, мамочка, очень скучно.
– Вот свернешь себе шею, – предрекала мама.
– Зато я не буду похожим на всех других…
По опыту собственной жизни я, автор, извещен в непреложной истине: человек, если хочет что-то сделать, обязан ставить перед собой непосильные цели – только в этом случае он сделает намного больше других! Если же он будет беречь себя, выполняя лишь «норму», как все, то после него мало что останется… Булатович еще с гимназической скамьи ставил перед собой непомерные задачи, чтобы преодолевать непосильные трудности. Даже в мелочах он все доводил до крайности: на уроках гимнастики отжимался на руках больше всего класса, а домашнее сочинение, на которое отводился месяц, писал за одну ночь. На выпускном торжестве педагоги прочили Булатовичу дорогу в университет без экзаменов, но он поверг их в удивление.
– Нет! – заявил юнец. – Я решил все иначе и завершу образование в Александровском лицее, где со времен Пушкина свято хранились традиции культа высокой грамотности.
Директор гимназии отвел Булатовича в сторонку:
– Пожалейте свою бедную мать, у которой нет денег на ваши сумасбродства. Разве ваши предки внесены в «Бархатную Книгу»? Или вы надеетесь на знатную родню в Петербурге?
– Знатной родни в столице я не имею.
– А матушка разве богата, чтобы платить за подготовку в пансионе, которая обходится в четыреста пятьдесят рублей, не давая никаких гарантий для поступления в Лицей?
– Я надеюсь только на собственные знания.
Вот и Петербург! Перед грозным синклитом экзаменаторов Булатович держал себя так, будто от самой колыбели предназначен судьбой в лицеисты, и был принят в числе самых первых. Впрочем, со времен Пушкина в Лицее многое изменилось, и в его дортуарах порхали уже не священные музы, а летала на помеле злостная ведьма карьеризма. Лицеисты со знанием дела судили о выгодах «сидения» в различных департаментах, с толком перебирали столичных девиц на выданье, имевших большое приданое, чтобы с места в карьер заложить основы благополучия… В 1891 году лицейская пора миновала. Но при вручении дипломов повторилась та же примерно история, что и в харьковской гимназии. Булатович вдруг заявил, что от диплома отказывается:
– Мне карьера чиновника ненавистна, и потому прошу определить меня в… гусары! Но я непременно желаю начинать службу с рядовых, таков уж мой дурацкий характер.
Из рядовых он быстро выслужился в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и закачался в седле под мотив старинной гусарской мелодии, принесенной с берегов польской Вислы:
Гусары, гусары – малеваны дети,
Каждая паненка за вами полети…
Русских гусар издавна овевала романтика военной славы, а какое женское сердце не вздрагивало, когда являлся гусар, красивый и статный, весь в золотых бранденбурах на груди, при сабле и ментике через плечо, умеющий пировать и всегда готовый к атаке. Да, все было в жизни корнета – и восхищенные взоры женщин, и дуэли на сумрачных рассветах, и кутежи с ящиками выпитого шампанского, и безумные ночи напролет под надрывное пение недотрог-цыганок. Корнет Булатович («знаменитый Сашка», как гласила о нем светская хроника) обрел славу лихого наездника, брал первые призы на скачках «чизл-степп» в Царском Селе, а вечерами с треском распечатывал колоду карт:
– Господа, не пора ли всем нам испытать судьбу?..
Но судьба сама испытывала его. Булатовича уже не тешили призывные взоры красавиц, не соблазняли золотые жетоны, полученные на ипподромных скачках со взятием барьеров. Пришло время передернуть карту судьбы, чтобы не быть похожим на всех. Военный министр Ванновский получил от «знаменитого Сашки» прошение, чтобы его включили в состав отряда Красного Креста, отъезжавшего на помощь народу Абиссинии (Эфиопии).
Ванновский, уже старик, пожелал видеть юного гусара:
– Корнет, объясните свое поведение. Что вы там собираетесь делать? Или у вас имеется медицинское образование?
– Я не врач, – отвечал Булатович, – и согласен довольствоваться ролью санитара. Для того заранее изучаю медицину.
– Из лейб-гвардии в санитары? – не поверил министр.
– Я уже давал воинскую присягу и полагаю, этого вполне достаточно, дабы оставаться честным человеком, а русский гусар обязан приходить на помощь во всем слабым и беззащитным…
Победа при Адуа! Как мы гордимся битвою при Полтаве, а немцы гордятся Седаном, так абиссинцы-эфиопы славились сражением при Адуа, удивившим весь мир. Босоногая армия негуса Менелика, вооруженная луками и стрелами, учинила разгром итальянской армии, и в Европе политики поняли, что – нет! – не вся Африка им покорна.
Это случилось в 1896 году. После битвы при Адуа в Аддис-Абебе скопилось множество раненых, а лечить их было некому. Менелик II просил помощи у Петербурга, и он послал миссию Красного Креста, а чисто медицинская помощь России имела значение военно-политическое. Но еще в пути русская миссия известилась, что итальянцы, обозленные своим поражением, не позволяют ей высадиться в африканском порту Массауа; зато французы сами предложили свой порт Джибути. Булатович, проявив эрудицию, говорил врачам:
– Все бы ничего, но от Джибути до Аддис-Абебы еще четыреста миль пустыни, и – никаких дорог! Наконец, вот-вот начнется сезон дождей, а это вам не русский грибной дождичек, местные ливни в горах смывают путников в пропасти…
Положение осложнялось, ибо Менелик II не знал о прибытии русских в Джибути, встречный караван верблюдов негус отправил прямо в Массауа. Сам же город Джибути напоминал сонное царство нищих арабов и негров, поголовно засыпающих ровно в полдень, чтобы переспать время нестерпимого зноя, а море, кишащее от обилия акул, никак не манило своей прохладой. «Нас акулы не трогают, – говорили аборигены… – Акулам очень нравится только мясо белого человека…» Булатович никак не мог отыскать в Джибути местного жителя, согласного ехать до Аддис-Абебы курьером, даже донские казаки из конвоя отказывались:
– На лошадях мы – хоша до Парижу! А верблюдов мы знать не знаем, нам и глядеть-то на них противно…
Булатович подсчитал, что верблюд, делая в час не более восьми миль, способен достичь Аддис-Абебы не раньше пяти суток пути, и надо спешить, пока не грянули сезонные ливни. Два заезжих араба за большие деньги согласились быть его проводниками. Александр Ксаверьевич обрядился в бурнус, обмотал голову полотенцем, вроде чалмы, и решил оседлать верблюда. Да, понял он сразу, верблюд – это не лошадь, качало на горбу так, будто попал в сильный шторм, а раскрытый над головой зонтик не спасал от жары. Вечером французский телеграф принял депешу из Петербурга: корнет Булатович произведен в поручики.
– За один час езды на верблюде надо бы сразу давать жезл маршала, – сказал Булатович врачам миссии.
Проводы были печальны. Все понимали, что Булатович жертвует собой, дабы спасти будущее миссии, но… кто спасет его самого? Не было доверия и к проводникам, языка которых Булатович не понимал, как не понимали его и сами арабы. В самый последний момент доктор Шусев даже прослезился.
– Милый мой юноша, – сказал он Булатовичу, – на кой черт губить красоту и молодость? Не лучше ли вернуться в Россию?
– Тогда и сыщу я себе бесчестье, – отвечал поручик…
Джибути остался позади. Для человека, не рожденного в шатре кочевого бедуина, езда на горбу верблюда – пытка, и в конце первого дня Булатович свалился наземь, словно мешок. Но так же лежали и его проводники, а утром один из них отказался следовать далее. Голодные гиены, посверкивая глазами, уже предчуяли близкую добычу. Булатович разогнал гиен выстрелами. Вода скоро кончилась, а зонтик от жары не спасал. Лишь на третьи сутки встретилась жалкая деревушка племени галласов. Они дали своих проводников, уже настоящих, и в конце четвертого дня пути Булатович увидел перед собой окраины Аддис-Абебы, похожей на большую деревню. Менелик II и его свита не верили глазам, когда перед дворцом «Геби» спешился русский офицер.
– Приношу глубокие извинения, – сказал негус, – что моя столица, «новый цветок» моего государства, еще не протянула рельсы до порта Джибути… Мы обзавелись пока лишь телефоном. Не хотите ли оповестить русскую миссию о своем прибытии?
Когда миссия Красного Креста прибыла в столицу, Булатович уже стал среди эфиопов героем, а всех русских они считали таким же «булатом». Скоро телеграф Джибути принял из Петербурга депешу: «Булатович был признан «лучшим кавалеристом России», хотя и пересек пустыню верхом на верблюде. Русские врачи до осени 1896 года вылечили пятнадцать тысяч раненых, а поручик служил санитаром, уже научившись делать простейшие операции. Тогда же врачи создали для эфиопов курсы, положив начало медицинскому образованию в Аддис-Абебе. Когда миссия отъехала на родину, Булатович остался в семье Менелика, быстро освоив речь эфиопов. Военное министерство дозволило ему провести в Абиссинии целый год, он писал о себе: «Я достиг западных границ Абиссинии и перешел реку Баро, дотоле не исследованную ни одним европейцем. На обратном пути я побывал в низовьях реки Дидессы, в долине Голубого Нила…» Совсем неожиданно его отозвали на родину, Менелик II сказал на прощание:
– Передай в Петербург своим расам-генералам, что пора нашим странам обменяться посольствами. Два года назад я отправил в Петербург принцев Дампто и Белякио своими послами, но теперь мой бедный народ нуждается в постоянной помощи от России!
Плохо скрытая неприязнь, с какой Булатовича встретили на родине в военных кругах, была непонятна, но зато столичная интеллигенция тепло приветствовала отважного наездника, проникшего в африканские дебри, еще неизвестные европейцам. Верный своему принципу – никогда не щадить себя, он очень быстро написал книгу «От Энтото до реки Баро». С его лица еще не сошел африканский загар, когда эта книга увидела свет, а Генштаб ее раскритиковал. Булатович недоумевал – за что? Сомнения разрешились в конфликте, в котором Россия не желала участвовать. Италия – после Адуа – отступилась от Абиссинии, которой теперь угрожали два более опытных колониальных хищника – Англия и Франция. Менелик спешно просил Петербург о помощи.
Его чрезвычайный посол говорил Николаю II:
– Царь царей, мой великий негус-негести Менелик Второй, наследник красы и мудрости царицы Савской, пленившей мудрого царя Соломона, взывает о чрезвычайном посольстве России, желая видеть в столице и своего друга «булат»-Булатовича.
Опередив посольство, в октябре Булатович был уже в Аддис-Абебе. Негус выслал ему навстречу белого коня, на котором поручик и въехал в столицу, воины Менелика несли над ним походный паланкин. Булатович поспел как раз к сбору войск. Дворец негуса был наполнен воинственными расами – начальниками отрядов. Царица Таиту поднесла русскому гостю кубок с вином, а Менелик доверительно раскатал перед ним карту:
– С севера надвигается французский корпус Маршана, с юга угрожают английские войска генерала Китченера. Если мы сейчас не вступим в пределы Эфиопского нагорья и не покорим земли Каффы, эти шакалы залезут в нашу страну. Их надо опередить!
Каффа оставалась загадкой, там процветала работорговля, оттуда вывозили кофе и слоновую кость. Булатович и сам не заметил, как и когда сделался военным советником при негусе, а это было даже опасно. Менелик сам же и сказал поручику:
– Меня предварили, будто на тебя готовится покушение, ибо в моей армии нет белых людей, и ты можешь принести нам несчастье. Очень прошу – будь осторожнее.
Булатович не верил этому, и охотников служить в его отряде набралось достаточно. О нем ходила слава, что он способен, как рядовой воин-эфиоп, питаться сырым мясом и утолять жажду из любой лужи, а своих раненых воинов сам же излечивает от ран. В беседе с негусом Булатович указал на карте озеро Рудольфа:
– Меня, поверьте, не волнуют крокодилы и бегемоты, но я хотел бы провести геодезическую съемку своего маршрута от самой Аддис-Абебы до этого таинственного острова…
Готовясь в дальний путь, Булатович ради тренировки проделал длинные кавалерийские пробеги в пустынях, где и нажил острый ревматизм, ибо по ночам температура была близкой к минусовой. «Болезнь причиняла мне такие страдания, – вспоминал поручик, – что одно время я не в состоянии был сесть, забраться в седло без посторонней помощи…»
– Ведь если сказать кому-либо – никогда не поверят, чтобы в Африке человек схватил ревматизм. Увы, это так…
Объявили поход, и на пиру во дворце негуса боевой рас Вальде-Георгиес поклялся Менелику пройти через Каффу как ветер и пленить каффского короля с его женами. При этом, как писал Булатович, «рас одним залпом опустошил гигантский кубок, который бросил потом вверх с такой силищей, что он, ударившись в потолок, разлетелся вдребезги». Отряд Булатовича, входивший в армию раса Георгиеса, насчитывал 30 воинов при 19 ружьях, помощниками поручика были эфиоп Тадик и рядовой гусар Костя Залепукин, сопровождавший его от самого Петербурга. Булатович выступил в декабре. Он маскировал цели похода, говоря, что решил поохотиться на слонов. В пути часто встречались следы древнейшей эфиопской культуры. Мужчины в деревнях носили плащи, заворачиваясь в них, как римляне в тоги, а все женщины были в длинных рубашках до пят. Русских они угощали медом, разливая его в рога буйволов, словно в бокалы. Вожди племен гордились чудовищными браслетами из слоновьих ступней – широких, словно подсолнухи. В этой первозданной глуши Булатович с Костей не раз смеялись, встречая медные рукомойники московских фабрик или тульские самовары. В реках и озерах резвились гигантские гиппопотамы, которые по ночам фыркали иногда с такой оглушительной мощью, будто рвались динамитные петарды…
Во всех отвоеванных областях Менелик II, человек грамотный и гуманный, под страхом смерти запрещал работорговлю. Но в отдаленных селениях Булатович еще встречал иногда рабынь, бедра которых были обернуты кожаными полотенцами, отрезанными от шкур буйволов. Костя же Залепукин обладал ростом Гулливера, на него взирали как на чудо из чудес, прозвав гусара «зохоно» (слон). Какова же была его радость, когда в тени древних смоковниц, под сенью мимоз и ароматных акаций гусар, вчерашний парень из деревни, нашел ягоды… ежевики.
– Родимая ты моя! – закричал гусар. – Еще бы мне клюкву сыскать, так будто домой в Россию попал… – Зато вот бананы ему не нравились. – У нас в деревне картошка куда как вкуснее огурцов энтих со шкурой…
Хотя отряд Булатовича и входил в армию Георгиеса, но поручик сознательно уклонялся от участия в битвах, зато он всюду лечил больных, фотографировал красавиц, местные царьки допускали его в свои гаремы, где за ним следили евнухи с хлыстами из бычьих хвостов. Фрейлины местных «королев», надушенные розовым маслом и сандалом, были удивительно похожи на русских цыганок. Булатович даже шепнул Залепукину:
– Так и хочется открыть шампанского, швырнуть им под ноги сотенную, чтобы они спели нам «Не вечернюю»…
Близилась Каффа, и Георгиес заранее отдал приказ: «Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг. Воины! Собирайтесь с силами. Горе тому, кто опоздает и упустит счастливый случай стяжать себе славу». В темном лесу Залепукин спросил:
– А что это за людишки там по деревьям прыгают?
– Это, Костя, еще не люди, а пока только обезьяны.
– Надо же! Без билета прямо в зверинец попали…
Маршрут Булатовича почти совпадал с путями армии раса; эфиопы ходили на войну семьями: воин-муж шагал впереди с кувшином масла или меда на голове, жена тащила походную утварь, а дети несли оружие отца. Земли Каффы украшали бамбуковые леса и финиковые рощи. «Чарующая красота, – писал потом Булатович, – словно я попал в заколдованный лес из «Спящей красавицы». Каффа отстала от эфиопов в культуре настолько, что утратила даже свою древнюю письменность. Потомки рабов и племенной аристократии уже сами не помнили, за что и когда воевали их предки, чьи кости и черепа валяются среди пышных и ароматных цветов. Абиссинцам, умевшим громить даже европейские армии, было нетрудно покорить Каффу, опережая нашествие в эти края опытных колонизаторов – Маршана и Китченера… Булатович все время вел солнечные наблюдения, составлял карты маршрутов (потом эти его карты долгое время служили единственным путеводителем по Эфиопии и Каффе для всех европейцев)…
В городе Андрачи, каффской столице, Булатович ближе сошелся с расом Георгиесом, помогая ему советами, и он не скрывал, что до самого озера Рудольфа на картах расплылось «белое пятно неизвестности». Георгиес говорил Булатовичу, что каффский король Тченито бежал от него в леса:
– И пока не привезу его в Аддис-Абебу вместе с женами, до тех пор никто не скажет, что мне повезло.
Хлынули ливни, начались эпидемии и падеж скота. «Войска раса, – писал Булатович, – были истощены голодом и болезнями. От множества трупов в Андрачи стоял нестерпимый смрад». Булатович сам же и утешал раса, впавшего в уныние, как умел, лечил больных, и наконец король Тченито попался в плен вместе со своими женами. Сняв с руки три тяжеленных золотых браслета, Тченито протянул их расу Георгиесу:
– Ты муж из мужей, но я тоже достоин твоего уважения…
Состоялся победный пир, и не «вино лилось рекой», а лился один лишь мед. Но даже трезвые эфиопы напоминали Булатовичу пьяных: потрясая оружием, они наперебой похвалялись своими подвигами и трофеями. Эта церемония называлась «фокыр» вроде клятвы – быть в бою непременно мужественным, и Георгиес внимательно выслушивал каждого, потом спрашивая:
– Говоришь ты красиво! Но кто поручится мне за тебя?
Дающий клятву называл своего поручителя, после чего получал кубок меда и садился на место. Булатович открыл бутылку с шампанским и сказал, что она у него последняя:
– Я выпью за победу неустрашимых войск негуса-негести…
Они еще не ведали орденов, храбрецов награждали золотыми серьгами, щитами из серебра или набрасывали им на плечи шкуры леопардов. Головные же повязки из львиных грив («амфара») отличали народных героев, гордились ими так же, как русские солдаты крестами святого Георгия.
Снова поход! Шли тропами диких слонов, из густой травы вылетали убийственные стрелы. Булатович не мог видеть голодных детей: животы у них непомерно вздулись, а коленные суставы резко обострились. «Несчастные дети – записывал он, – дрожа от холода, искали в траве кости, дрались меж собой из-за внутренностей дохлого барана…» Отряд вступил в земли неизвестных миру племен, их речь не понимали даже проводники. Когда Булатович выразил желание напиться (жестами), дикари принесли воду в стволе бамбука. На громадных сикоморах висели высохшие тела повешенных, в грудных клетках которых дикие пчелы роились с гудением, словно в ульях. Булатович строго указал воинам своего отряда – не обижать жителей, и весь свой боевой пыл они растрачивали в воинственных плясках.
– Чисто лезгинка, – похваливал их Залепукин…
За расом двигалась тридцатитысячная армия. Полководец негуса ходил босиком, но при золотом оружии, а голову он укрывал широкополой фетровой шляпой американского ковбоя.
– Трудно выбрать дорогу, – говорил рас. – Мы еще не бывали в этих краях, и… куда вести всю армию негуса?
Булатович, понятно, стремился к озеру Рудольфа. Случайно, разведуя местность, он отыскал в траве отстрелянные гильзы и – вот чудо! – грязную страницу из «Теории вероятности» на итальянском языке (это были следы итальянской экспедиции). Возле палатки поручика всегда толпились больные, из леса выносили раненых. Приходилось лечить кровавый понос, класть в лубки руки и ноги, зашивать раны от копий и даже от зубов крокодилов. Перед пленными Булатович всегда помахивал веткой, что означало: не бойтесь, у меня самые мирные намерения:
– Есть ли впереди нас очень большое озеро?
– Нет, озера мы не знаем, – понимался ответ.
– Видели ли вы «гучумба» (европейца)?
– Видели, они в деревне ловили куриц…
Очевидно, неподалеку блуждали солдаты майора Макдональда, спешившие на выручку своего Китченера, – они скрывались. Но еще никто не указал путей к озеру Рудольфа, и Булатович уповал едино лишь на компас. Соли не стало, ее заменяли перцем; эфиопы поливали свою еду желчью убитых животных. Вокруг царило безлюдье и безводье. Стада зебр бродили вровень с робкими антилопами, в иле пересохшего русла виделись следы слонов и носорогов. Мучила жажда, каждый искал хотя бы грязную лужу… Вдруг открылась взорам полоса речной воды, поверх которой чернели неподвижные чучела дремлющих крокодилов. Казалось, отряд у цели пути, когда пленная проводница заявила, что дальше безводная пустыня. Армия негуса заволновалась, желая возвращаться назад, и сам отважный Георгиес начал беспокоиться.
Булатович понял – требуется крутое решение. Он взял таблетку хины и велел проводнице открыть рот пошире.
– Если говоришь неправду, – заявил он ей, – ты умрешь от этого страшного яда. Но скажи правду – и останешься живой.
Женщина с ужасом в глазах указала рукой на юг.
– Либо ие унто (есть ли там хлеб)? – спросили ее.
– Ие (есть), – тихо отвечала она.
Крокодилы в реке Омо, еще никем никогда не пуганные, совсем не боялись людей. Войска раса вступили в страну изобилия, где среди кукурузных полей бродили стада рогатого скота и ослов. Наконец пленные показали, что до озера два дня пути. Сразу забили литавры, заиграли на дудках. Здесь жило неизвестное племя хромых мужчин, у которых были подрезаны поджилки ног.
Александр Ксаверьевич сообщил Георгиесу:
– Я не понял с их слов, кто наказал их вечною хромотою, но реку Омо они называют Няням… Сейчас твои воины, о великий непобедимый рас, радуются, что их «привели в хорошую землю». Будем же радоваться и мы тому, что могучий «царь царей» (негус-негести) вывел Абиссинию к озеру Рудольфа.
Булатович однажды поджаривал на ужин мясо на ослином жире, когда в палатку к нему воины раса внесли мальчика – всего в крови, жестоко истерзанного лесными дикарями.
– Мы нашли его в камышах, – сказали воины, – он лежал возле воды. Судя по всему, ни отца, ни матери он не знает…
С трудом залечив раны мальчика, Булатович испытал к нему трогательную нежность и сказал Залепукину:
– Я назову его Васькой… будет он Василием Александровичем, и пусть он станет для меня родным сыном.
На голове «сыночка» он остриг два вшивых пучка волос, снял с его шеи нитку глиняных бус, средь которых торчали два крокодиловых зуба. А на картах Африки, там, где находится залив Лабур, выступающий в синеву озера Рудольфа, вскоре появилось новое географическое название – Васькин мыс, знай наших!.. По возвращении Булатовича в Аддис-Абебу «царь царей» наградил его высшим отличием воина – золотым щитом и золотой саблей, а русский посол Власов, что-то хмыкнув, вручил телеграмму:
– Военное министерство спешно отзывает вас на берега Невы, и я подозреваю, что вас ожидают некоторые неприятности…
19 июля 1898 года Александр Ксаверьевич был уже в русской столице, одетый строго по форме, и, вызывая удивление прохожих на Невском проспекте, он вел за руку чернокожего мальчика. Знакомым он очень охотно представлял своего Ваську:
– А вдруг он станет Ганнибалом, и в его потомстве обнаружится новый великий поэт, каков был наш Пушкин?
Удивительно быстро он написал солидную монографию о неизвестных окраинах Абиссинии, снабдив ее картами, и научный мир России сразу признал его заслуги, зато вот военная клика, живущая под аркой Главною штаба, встретила фурор Булатовича с откровенной неприязнью, а Николай II даже запретил ему носить золотое оружие. Надо полагать, генералов раздражало своеволие гусара, вдруг ставшего военным советником Менелика II по выбору самого негуса, а не по приказанию царя.
Но поручик Булатович вскоре… пропал!
Забеспокоились друзья, заволновались женщины, давно и безнадежно в него влюбленные, журналисты обрыскали все притоны столицы и нашли Булатовича в мрачной келье Афонского подворья – в грубой рясе послушника он постигал истины Ветхого и Нового Заветов, готовясь к монашескому пострижению.
– Оставьте меня, – сказал он ищущим его, – я ушел из вашего мира, дабы обрести мир иной… ближе к Богу!
Никто не мог объяснить поступок Булатовича, который от гусарской лихости и науки вдруг обратился к духовному подвижничеству, чаящему откровения свыше. А старые гусары только посмеивались:
– Вы, профаны, еще не знаете нашего «знаменитого Сашку»! Кто же поверит в его смирение, ежели под рясой отшельника стучит бравурное сердце лихого гусара?..
Булатович принял пострижение с новым именем отца Антония и очень быстро (опять-таки быстро!) выдвинулся в иеросхимонахи Никифоро-Белозерского монастыря, известного очень строгим, почти тюремным режимом. Лишь однажды (в 1906 году) его жизнь была нарушена поездкой в Аддис-Абебу, куда он отвез Ваську, возросшего на русских хлебах, но вдруг затосковавшего по своей родине. Скорее всего эта поездка была очень далека от «родительской» лирики, ее, пожалуй, лучше считать секретной командировкой – не «из-под арки» Генштаба, а от Певческого моста столицы, где располагалось министерство иностранных дел. После этого визита в Аддис-Абебу Булатович с ангельским смирением вернулся в монастырь, и о нем постепенно забыли.
Так тянулось время в бдениях и молитвах до самого 1911 года, когда забили тревогу в Департаменте тайной полиции:
– Отец Антоний исчез, скрывшись из монастыря.
– Бежал? Куда он бежал, выяснить.
– Сами ничего не знаем. Видать, бежал к своим эфиопцам. В гусарском полку сказывали, что у него там жена осталась…
Булатович был обнаружен в древней афонской обители, что на юге греческой Македонии, возле Эгейского моря, откуда два дня пути до Одессы – пароходом, конечно. Афонские монастыри, укрытые в горных лесах, внешне напоминали крепости; толстые стены, узкие амбразуры, ворота железные, и, попав в эту «фортецию», монах полностью отрекался от общения с грешным миром. На Афоне подвижничали греки, сербы, грузины, болгары и русские, подчиненные константинопольскому патриарху.
Булатович сразу заметил, что на Афоне братство делится на аристократов и плебеев. Не стану вдаваться в подоплеку религиозных распрей, скажу кратко: постулаты веры были для Булатовича лишь удобным поводом для возмущения братии. Пока «плебеи» замаливали чужие грехи, сутками простаивая на коленях, уже высохшие от скудоедания, «проэстосы» (аристократы) занимали в монастырях по пять-шесть комнат, убранных с восточною роскошью, они носили богатые одежды, не отвращались от мяса даже во дни постные, а рядовых монахов они содержали в кельях на положении своих рабов и прислужников…
Вот тут-то в Булатовиче и проснулся былой гусар:
– Если крепости не сдаются, их надобно взрывать…
Авторитет его был в ту пору непогрешим, и вокруг него собрались тысячи сторонников, готовых сбросить ненавистное иго зажравшейся афонской элиты. В богословских диспутах, свободно цитируя ветхозаветных отцов церкви, Булатович призывал монахов к восстанию и даже… даже создал «боевые дружины». Из Петербурга члены Синода срочно прислали на Афон знающих теологов, но они были опозорены Булатовичем, эрудиция которого оказалась выше званий ученых академических богословов. Газеты всего света вдруг оповестили читателей, что на Афоне возник еретический бунт, во главе которого объявился какой-то странный русский гусар, по слухам женатый на черной, как сажа, эфиопке, обвешанной с ног до шеи золотыми браслетами. Патриарх из Константинополя отбил телеграмму в петербургский Синод, чтобы там не дремали, ибо дело зашло далеко…
Очень даже далеко зашло это дело! С русского парохода «Херсонес» был выброшен военный десант, солдаты брали святую обитель штурмом, разрушая груды баррикад, сооруженных Булатовичем по всем правилам военной фортификации. Около тысячи русских монахов были взяты в плен, всех их тут же оболванили наголо, как новобранцев, монашеские одежды с бунтарей были сорваны.
Жандармы пристально вглядывались в лица пленников:
– Тю-тю! А самого-то Булатовича уже нетути…
13 июля 1913 года пароход «Херсонес» вывалил на пристань Одессы-мамы крикливую и безалаберную, кое-как одетую толпу расстриженных монахов, и всем бунтарям было объявлено:
– Ваше счастье, что главный заводила сумел удрать, а то бы всех вас – под суд, и вы бы еще у нас расчирикались.
– А куда нам теперича? – спрашивали расстриги.
– Знать вас не знаем! Катитесь на все четыре стороны…
Департамент полиции не сомневался, что Булатович нашел приют в Аддис-Абебе, где у него давние связи с негесом. Но однажды ночью министр внутренних дел Маклаков был разбужен телефонным тревожным звонком, агент охранки доложил:
– Булатович здесь же, где дежурю и я.
– А где ты сегодня дежуришь?
– В ресторане у Кюба.
– А что Булатович?
– Ужинает с известной вам этуалью Зизи, которая дерет по червонцу только за скромную беседу с нею.
– Следи! Брать будем сразу, – решил министр…
С гусаром решили расправиться без суда, объявив Булатовичу, что он высылается в имение матери Луцыковку, где и надобно ему проживать под надзором полиции (без права выезда в города империи). Но как только Булатович появился в Луцыковке, к нему сразу сбежались невесть откуда все расстриги, выдворенные с Афона, а газеты запестрели сообщениями, что Булатович устраивает на Харьковщине «коммуну», где бывшие подвижники желают проживать единой семьей по законам равенства и братства.
– Опять ересь! – заволновались в Синоде…
Было печатно объявлено, что иеросхимонах отец Антоний еще не лишен духовного сана, а значит, подвластен юрисдикции Святейшего синода, и скоро он предстанет перед судом церкви, яко еретик и безбожник. Неизвестно, куда бы теперь бежал Александр Ксаверьевич, но тут началась война с Германией, и отец Антоний сразу оказался на фронте. Правда, ему не вернули офицерского звания, он довольствовался ролью рядового солдата-разведчика, проявившего в боевых делах самую дерзкую храбрость.
Но однажды из разведки он не вернулся.
– Пропал Сашка! – горевали солдаты. – А уж был парень-хват, столько пленных побрал, что пора бы «Георгия» на шею ему…
На этот раз Булатовичу не повезло – он сам оказался в плену. Однако, верный себе, он скоро разоружил охрану лагеря и вывел из плена большую группу солдат, вернувшись в свою же часть. Здесь он, всеми почитаемый, был вызван к начальству:
– Александр Ксаверьевич, – сказали ему, – мы и сами толком не понимаем, в чем тут дело, но вот пришла из Питера бумага, чтобы вас удалить с фронта, как неблагонадежного. И велено вам иметь жительство в своей Луцыковке…
В своем имении он успел только поправить могилу покойной матери, а рано утром Булатович был найден убитым выстрелом в спину – такова версия. Очевидно, кому-то было очень нужно, чтобы его на этом свете не стало. Все бумаги Булатовича свалили в сельскую церковь, а потом и сожгли вместе с церковью. Впрочем, как я уже писал вначале, Булатовича будто бы видели потом в Одессе, как будто бывал он замечен в форме полковника, и при ставке Деникина… Опять версия!
Как много домыслов вокруг этого незаурядного человека!
Неожиданно меня пронзила догадка: разве не мог Булатович вернуться в Абиссинию-Эфиопию, где его многие знали и уважали, где у него был сын Василий Александрович, получивший образование в России, как и очень многие эфиопы в ту давнюю пору.
Я извещен, что до недавнего времени, нам уже близкого, в Эфиопии еще проживало немало людей, получивших в России военное и университетское образование, и они, эти люди – совсем недавно! – рассказывали нашим журналистам:
– Честно говоря, нам ведь нелегко забыть прошлое! Особенно грустно зимою… Ваши курские соловьи перелетают каждый год из России зимовать в нашу страну, и, когда мы слышим их пение, невольно вспоминаются молодость, русская жизнь, широкие пиры в застольях, и нам… нам хочется говорить по-русски!
На этом я и желал бы закончить свой долгий рассказ, если бы не странное письмо от читателя Г. Г. Афанасьева из села Константиновки Николаевской области. Он прочел мою миниатюру о вольном казаке Ашинове и сообщил следующее: «В с. Васильевке Белогорского района Крымской области живет (если верить его словам, а я слышал это сам от него) потомок легендарного А. К. Булатовича, работает он вроде бы агрономом в колхозе имени XXII партсъезда…»
Потомок Владимира Мономаха
Алексей Борисович князь Лобанов-Ростовский…
Назвав это имя, хочется задать школьный вопрос:
– Дети, поднимите руки, кто его знает?
Дети «этого не проходили». Князя знают лишь историки и дипломаты, ибо он сумел прожить две жизни – как историк и дипломат. У меня, автора, дня не проходит, чтобы я не обращался к трудам Алексея Борисовича. Допустим, понадобилось выяснить, на ком был женат безвестный поручик Данила Глинка – ответ нахожу в родословных книгах князя; забираюсь в дебри стародавней политики – и опять возникает его имя. Наконец, он ведь был и просто человек – со своими личными страстями, с кризисами сердечных мук, он терпел унижения, падал и снова возвышался. «Но князь Лобанов всегда оставался порядочным человеком», – судили современники, служившие с ним.
Добавлю, что Лобановы-Ростовские при их въезде в город Ростов Великий имели право принимать особые почести – со звоном церковных колоколов и с пальбою из пушек, но сами от этих почестей отказались.
Кстати уж, скажу сразу, что Лобанов-Ростовский не имел земельной собственности, помещиком никогда не был, а жил на свои кровные – от жалованья. Читателям, сызмала воспитанным на школьной «премудрости», наверное, это обстоятельство покажется странным, однако же это было именно так…
Юный князь Алексей Борисович выходил в жизнь из Царскосельского лицея в 1844 году с чином титулярного советника; получивший золотую медаль, он был занесен на мраморную доску и, наверное, как и все лицеисты, приветствовал свое будущее словами лицейского гимна на слова Дельвига:
Шесть лет промчались, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины.
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
Евгений Шумигорский, редко поминаемый нами историк, писал, что в Лицее «были живы тогда предания пушкинской эпохи, и в глазах его воспитанников имя их знаменитого однокашника неразрывно соединялось с понятием любви к родной земле и к ее родной старине». Вот это – последнее – очень важно для нас: врожденный, а не навязанный свыше патриотизм всегда неотделим от жажды познания истории своего народа…
В годы лицейской младости князь еще застал в живых вельможных старцев, для которых «золотой век екатерианства» был их юностью, их буянством-окаянством, их осмысленной зрелостью, вскормленной на обильных пажитях вольтеровского свободомыслия. Для них, этих реликтов прошлого, было проще простого удавить одного императора, чтобы «подсадить» на престол его жену, а потом с подобною же легкостью они пришибли табакеркой и ее сына. Эти старики, уже обессиленные годами и болезнями, многое помнили, и юный князь остро воспринимал их суждения о былом. Тогда же Лобанов-Ростовский приучил себя записывать то, о чем не писалось в книгах, а лишь передавалось из уст в уста, как нечто запретное, о чем говорить громко не следует.
«Осьмнадцатый» век стал его сокровенной, а царствование Павла I излюбленной темой для исторических изысканий. Однажды князь узнал, что в провинциальной глухомани доживает, вот-вот готовый умереть, престарелый вельможа, который унесет в могилу тайны своего времени. Алексей Борисович, не раздумывая, пустился в путь. Отыскав имение старца, он нашел его дом будто вымершим, даже собаки на псарне не лаяли. Оказалось, что вельможа обращал день в ночь, а будить его было нельзя. Лишь к вечеру он проснулся, и в полночь состоялся завтрак – при свечах в старомодных шандалах. Старик невольно разговорился, и Алексей Борисович до самого рассвета брал «интервью», получая такие интимные тайны двора и политики, о которых в русском обществе едва догадывались. Понятно, что много лет спустя князь Лобанов-Ростовский легко и часто рисовал для друзей, в каком порядке была расставлена мебель в спальне императора Павла I, когда в нее ворвались убийцы.
– Завидую людям, жившим в осьмнадцатом веке, – не раз говорил Алексей Борисович, – им было намного вольготнее жить, нежели всем нам, которым выпало влачить до конца век девятнадцатый, обреченный двигаться уже не страстями людей, а лишь ускоряемый силою пара в мудреных машинах…
«Влачить» свою карьеру в этом столетии было нелегко, особенно при Николае I, когда внешней политикой России заправлял горбоносый карлик Нессельроде.
Именно при нем Лобанов-Ростовский и начинал карьеру. Можно было позавидовать своим немало куролесившим предкам, если при Николае I все строилось по ранжиру, по чинам, по регламенту… душно!
Но служить все равно надо, и карьера началась в хозяйственном Департаменте министерства иностранных дел. Правда, потомку Владимира Мономаха как-то не пристало сидеть в бухгалтерии, калькулируя расходные суммы на званые ужины, и в 1849 году царь отличил князя званием камер-юнкера. Нессельроде обещал:
– При первой же вакансии я найду вам место за границей…
Тогда или позже Лобанов-Ростовский сошелся с князем Петром Долгоруким, с позором изгнанным из пажей за дурное поведение. Это был человек большого и очень злого ума, такой неслыханной дерзости, что Бенкендорфу с его присными надоело выслушивать доклады о его скандалах. Ссылка в Вятку нисколько не образумила его, напротив, разгорячила, и Долгорукий в своих писаниях пощадил на белом свете лишь одного человека – это был Герцен, ставший потом свидетелем его предсмертной агонии.
Долгорукого все боялись, ибо он обладал страшной и сильной властью над людьми – знанием генеалогии дворянства, отлично владея секретами самых знаменитых родов. Побывав за границей, Долгорукий выпустил книжку о закулисных тайнах родословия титулованных фамилий, и эта книга вызвала сильное раздражение в правительстве Николая I, ибо князь открыл легендарный «ящик Пандоры», доставив немало неприятностей князьям и графам.
Лобанов-Ростовский говорил князю Долгорукому:
– Конечно, «Бархатная Книга» – это не собрание непреложных истин, но вас боятся, ибо вы не пощадили даже своих предков.
– Боятся, – отвечал Долгорукий, – потому что, владея подлинной генеалогией, я в любой момент могу убить любого придворного, доказав, что его бабка изменила мужу с кучером, а род князей Воронцовых давно пресекся, «полуподлец, полуневежда» Воронцов, что сидит в Крыму, совсем не Воронцов, а самозванец, ибо подлинные Воронцовы давно все вымерли…
Мало кто знает, что знаменитый четырехтомник П. В. Долгорукого по названию «Российская родословная книга» вместил в себя немалую долю генеалогических материалов, собранных не автором, а именно Лобановым-Ростовским, который великодушно уступил их своему собрату-историку. Об этом стало известно гораздо позже, и то не всем, а лишь избранным. П. В. Долгорукий закончил свою жизнь в отчуждении эмиграции, а князь Лобанов-Ростовский продолжил начатое им дело…
Был 1850 год, когда Нессельроде сообщил ему:
– Открылась вакансия при нашем посольстве в Берлине, не соблаговолите ли начинать службу секретарем миссии?
Алексей Борисович выехал в Берлин, увозя с собою огромные кофры, заполненные историческими материалами, чтобы там, в Берлине, дни посвящать дипломатии, а ночи отводить для истории в ее самых загадочных и необъяснимых явлениях. Именно в Берлине князь начал открывать неизвестные страницы русской истории, именно в Берлине он пережил как патриот сильные душевные муки, когда николаевская эпоха завершалась трагической Крымской кампанией.
– Конечно, – рассуждал он в кругу чиновников посольства, – муза дипломатии помалкивает, когда грохочут пушки, но она начинает улыбаться и даже кокетничать, когда пушки закатывают в арсеналы. Не сомневаюсь, что после войны начнутся перемещения, и не знаю, куда направят меня…
С кончиною императора Николая I исчез и его прихвостень Карл Нессельроде, ничего, кроме вреда, для России не сделавший, и после Крымской войны следовало обновление дипломатических штатов. В апреле 1856 года Алексей Борисович снова паковал свои гигантские кофры. С берегов мутного Одера его переводили на лучезарные берега Босфора – советником миссии. Молодой человек делал очень быструю карьеру, еще не в силах предвидеть, что скоро она затрещит, словно непутевый корабль, выброшенный на рифы, и виною крушения будет, конечно, женщина.
Не потому ли он и остался вечным холостяком?
Турция, как известно, заодно с Англией и Францией воевала против России, потому была страной-победительницей, когда в ее столицу прибыл советник миссии, представлявший свою родину – как страну побежденную… Положение неприятное!
Возглавлял посольство прожженный дипломат Аполлинарий Бутенев, начинавший карьеру в политике еще накануне Аустерлица. Старик был умен, а настроен критически:
– Будем выкарабкиваться из пучины самодовольства и бахвальства, в которую нас загнал покойный, наобещавший народу сорок бочек арестантов и вовремя улизнувший в могилу от всеобщего презрения. Главное – восстановить добрые отношения с турками. Знайте, князь, что на Востоке то, чего не добиться путем официальным, следует проводить через личные отношения.
Бутеневу не нравилось, что князь еще холост.
– Впрочем, – сказал он, – на Босфоре можете не бояться женщин, ибо все дамы сидят по гаремам и тихо чирикают. Так что с этой стороны ваша карьера в безопасности…
Напророчил! В этот же день князь Лобанов-Ростовский представлялся во французском посольстве, где и встретил мадам Жюльетту Буркинэ, жену секретаря французской миссии.
– Здесь, – сказала она, явно кокетничая, – мне следует бояться только мужчин, ибо, не запертая в гареме, я окружена всеобщим мужским вниманием, и при этом я чувствую себя так, словно меня раздели догола посреди улицы…
Жюльетта была красива, и потому князь тактично ответил ей, что внимание мужчин вполне обоснованно:
– Однако меня вы не бойтесь, ибо я начинаю бояться вас.
– Не надо, – капризно ответила Буркинэ. – К сожалению, я имею мужа, выше всякой меры озабоченного своей карьерой.
– Какое приятное совпадение! – шутливо удивился Алексей Борисович. – Я озабочен именно тем же, чем озабочен и ваш муж. Но, в отличие от него, я, увы, остаюсь пока холост.
Но, кажется, мадам Буркинэ тогда же решила прибавить забот не только мужу, но и советнику русской миссии. Впрочем, Алексей Борисович в ту пору терзался совсем иными муками, далекими от сердечных; он установил приятельские отношения с визирем, создал блестящее положение при дворе султана Абдул-Меджида, уже близкого к маразму от пресыщения благами жизни. Парижский мир не принес спокойствия, ибо возникла резня христиан, а в Болгарии, Боснии и Дамаске начинались волнения народов. Пользуясь вниманием у «Порога Счастья», Алексей Борисович буквально спас от истребления черногорцев и сумел повлиять на султана, чтобы тот оставил в покое народ Ливана.
Наградою ему были чин статского советника, приобретенный в 1857 году, а еще через два года посол Бутенев сдал ему дела русского посольства, и князь – в возрасте тридцати пяти лет – занял высокий пост чрезвычайного посланника и полномочного министра, с чем его поспешила поздравить Жюльетта Буркинэ.
– Вы делаете большие успехи, – игриво намекнула женщина, – и моему бедному мужу за вами никак не угнаться. Однако, изыскивая милости у султанского «Порога Счастья», не слишком ли вы, русские, ущемляете честь и авторитет Франции?
– Ни в коем случае, мадам! Как можно пренебречь интересами Франции на берегах Босфора, где вы столь достойно представляете все самое прекрасное, чем может гордиться Франция…
Так шутить с француженкой нельзя – это опасно!
Слова, сказанные ради обычной любезности, парижанки воспринимают не так уж просто, как эти слова произносятся. Вежливое восхищение ее красотой, высказанное князем, Жюльетта Буркинэ расшифровала на свой лад – как долгожданное объяснение в любви.
Но, сама тайно влюбленная в посла России, далее она поступила… Как бы это сказать? Чересчур смело.
Верно, что в личной отваге ей никак не откажешь.
Был уже поздний час; Алексей Борисович вернулся с прогулки в Буюк-Дере, и лакей посольства предупредил его, что в кабинете посла давно ожидает некая дама под вуалью. В просвете окна кабинета смутно брезжила тень женской фигуры.
– Да, – услышал он голос Жюльетты, – я готова ответить на ваше чувство своим чувством. С прошлым я порвала навсегда, чтобы остаться с вами… и тоже навсегда! Вы меня любите?
Алексей Борисович понимал: женщина пришла к нему не ради минутного каприза, а после мучительной душевной борьбы, теряя все на свете ради внезапного чувства. Оскорбить женщину в такие моменты – это все равно что плюнуть ей в лицо.
– Да, я люблю вас, – признал Лобанов-Ростовский, – и в моем ответном чувстве вы, мадам, можете не сомневаться…
Ночь кончилась, их первая ночь любви, а утром, когда Жюльетта проснулась, она увидела князя за рабочим столом.
– Что ты пишешь, мой дорогой?
– Прошение об отставке.
– Для чего? Ведь твоя карьера складывается отлично.
– Но еще лучше складываются наши отношения, моя прелесть.
– Не пойму тебя…
– И не надо понимать. Но в Петербурге поймут все сразу.
Алексей Борисович был удален в отставку «по домашним обстоятельствам», и это была еще не самая худшая форма отставки. У «Порога Счастья», где князь оставил немало друзей-турок, искренне жалели об его удалении, ибо князь умел примирять непримиримое. Но женщина перебежала дорогу, чтобы из французского посольства найти счастье в русском, и это было неисправимо. Влюбленные поселились на юге Франции, намеренно чуждаясь общества, а петербургские сородичи переживали крах карьеры князя почти болезненно, обвиняя его в легкомыслии.
Но Алексей Борисович никогда не винил Жюльетту:
– Я только уступил обстоятельствам, жертвуя лишь карьерой. Но она, придя ко мне, жертвовала всем, чем дорожит каждая женщина. Да и что значит моя карьера перед словами любви? Женщина в любви всегда права. Но я тоже был прав, – доказывал Лобанов-Ростовский. – Было бы неблагородно и даже подло отвергнуть женщину, кинувшуюся в мои объятия, словно в омут…
Три года он был счастлив. Но, очевидно, тогдашний переход через улицу – из одного посольства в другое – дался Жюльетте не так уж легко. Она быстро таяла от чахотки. Благодаря князя за все, что он ей дал, она угасла на его же руках, и, зарыдав над нею, быстро хладеющей, он в ужасе услышал, как рвется с улицы музыка веселого карнавала… Это было так страшно, так непонятно и так естественно! Жизнь продолжалась.
По возвращении на родину, еще страдающий, князь решил покончить со служением в дипломатии и поступил в штат министерства внутренних дел. Граф Петр Валуев, управлявший министерством, был настроен очень благожелательно:
– Вы, наверное, хотите губернию? Какую?
– Мне сейчас хочется быть подалее от света…
Летом 1866 года князь начал управлять Орловской губернией, но и сам называл себя губернатором «случайным», и уже весною 1867 года сдал дела писателю-историку Михаилу Лонгинову:
– Я ничего в Орле не построил, никого не обидел и никого не высек, ибо переход из политики внешней в политику внутреннюю меня не обрадовал, а скорее испугал…
Еще больше «испугал» его император Александр II:
– Князь, что у вас там случилось в Константинополе?
– Обычная история – с женщиной.
– Обычная? Согласен. Но… скандальная?
– Скандал не ухудшил русско-французских отношений, ибо я не уводил женщину из гарема, она сама покинула мужа.
Этот разговор возник в Зимнем дворце, где князь представлялся императору, и острота их беседы понятна, если учесть, что Александр II был самым отчаянным бабником.
– Вы забыли ее за эти минувшие годы? – спросил он.
Лобанов-Ростовский, напротив, женолюбцем не был:
– Нет, ваше величество. Не забыл. И не забуду.
– Так считайте, князь, – решил император, – что я забыл эту историю с чужой женой, желая видеть вас подле себя…
После этого он стал товарищем министра внутренних дел!
Семь лет ведал делами о раскольниках, участвовал в разработке главных реформ (достойных более светлой памяти), и в наши дни по настоянию князя Лобанова-Ростовского все гражданские посты в провинциях достались чиновникам, а не генералам, князь преобразовывал порядок в следственных органах и прочее. Покинув мир дипломатии, Алексей Борисович был по-прежнему окружен иностранными послами, средь которых выделял баварского Труксесс-Ветцгаузена, бразильского Рибейро де-Сильва, английского Уильяма Румбольда – все эти амбасадоры были мужьями его кузин, ибо Лобановы-Ростовские имели обширное космополитическое родство. Румбольд в своих мемуарах писал: «Лобанов был одним из самых чарующих представителей русской аристократии, ибо давно известно, что если члены избранного русского общества задаются намерением прельстить кого-либо, то они воистину неотразимы… Эрудиция же князя в области русской истории была поразительна!»
Пожалуй, история и была главным смыслом жизни Алексея Борисовича. По службе он невольно сталкивался с современниками, весьма далекими от совершенства, выискивая примеры благородства в людях, давно отживших свой век, «стараясь найти в их деяниях побуждения более возвышенные, нежели те, с коими приходилось считаться ему, современному дипломату» – так писал о князе Лобанове-Ростовском историк А. А. Половцев.
Алексей Борисович даже не скрывал этого, говоря:
– Днями, встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора. Меня очень увлекает резкое несходство мертвых с живыми, и чем меньше люди былого схожи с моими современниками, тем большее мое внимание они привлекают…
Эпиграфом для всей своей жизни князь с удовольствием проставил бы цитату из сочинений поэта П. А. Вяземского, который выделил значение примеров былого для развития нравственности в потомственных поколениях: «В наше время, – писал он, – надобно мертвых ставить на ноги, дабы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее нынешних ротозеев, которые еще дивятся ей с коленопреклонением…»
Сказано так сильно, что можно высекать на скрижалях!
Между тем все им написанное Алексей Борисович хранил втуне, редко выступая в печати. Погружаясь в прошлое, он избирал в истории не исхоженные никем тропы – отыскивал людей, забытых или же таких, биографии которых казались ему загадочны; его привлекали личности, отмеченные роком несчастий. Наверное, он по-своему был прав в своих изысканиях. В конце-то концов, о Пушкине или Суворове написано много (и будет написано еще больше), а вот высветить во мраке облик какого-либо человека, о котором все молчат, – это задача кропотливая, почти болезненная, ибо могила молчит, архивы молчат, а вокруг – нелюдимая тишина, и никто тебе ответно не откликается…
Страшно нарушать покой давней могилы, где только прах да кости, перемешанные с лохмотьями истлевшей одежды, и так же страшно бывает погружаться в чужую, давно отшумевшую жизнь человека, наполненную страстями, любовью, гневом, завистью, гордостью, унижением и несбыточными мечтами.
– Куда все это делось? – мучительно размышлял князь над судьбами людей, неслышно отошедших от нас в вечность…
В эти годы русская интеллигенция охотно читала ежемесячные выпуски исторических журналов «Русская старина» (М. И. Семевского) и «Русский архив» (П. И. Бартенева). В этих изданиях Лобанов-Ростовский иногда помещал свои исторические заметки, и Семевский удивлялся его познаниям в генеалогии, без которой немыслимо проникновение в русскую историю:
– Я чувствую, князь, что вы знаете родство меж фамилиями не только знатными, но и захудалыми… Откуда у вас это?
Алексей Борисович сознался, что когда-то помогал Петру Долгорукому, а теперь решил дополнить его четырехтомник своими родословиями. По этому поводу он имел собственное мнение:
– Конечно, легко изучить ход событий в истории, но потаенные пружины этих событий иногда зависели от родственных связей, а русское дворянство перероднилось меж собою столь широко и плотно, что иногда генеалогические таблицы кажутся мне намного сложнее алгебраических формул. Что сокрыто для нас снаружи, то открывается лишь изнутри, если прибегнуть к помощи генеалогических разведок.
– Я ведь не только историк, но еще и издатель, – сказал Семевский. – Доверьте мне ваши родословные материалы.
– Простите, я занимаю такой пост в государстве, что мне неудобно выставлять свое имя на обложке издания.
– А мы издадим ваш «портфель» анонимно…
Так появилась «Русская родословная книга» в двух томах, в предисловии которой было сказано, что составил ее некий любитель истории, который, занятый службою, досуг посвящает вопросам отечественной генеалогии. Но аноним был вскоре разоблачен, и в печати князя Лобанова-Ростовского открыто нарекли «величайшим из современных разрабатывателей отечественной генеалогии». Был 1876 год, когда Алексея Борисовича избрали в почетные члены Академии наук.
Вскоре же началась война за освобождение болгар от давнего османского ига, и Александр II предупредил князя:
– Вы, кажется, засиделись в Петербурге, и, возможно, для вас в скором времени сыщется более важное занятие…
Лобанов-Ростовский уже перешагнул полувековой рубеж жизни, оставаясь мужчиной статным, внешне очень приятным и моложавым, в столице его считали еще завидным женихом, но мадам Буркинэ не была им забыта, а потому матримониальных планов у него не возникало, о чем он сам говорил намеками:
– Обжегшись на молоке, дуют на воду…
Вскоре русская армия вышла к берегам Мраморного моря, в приморском местечке Сан-Стефано был подписан мир с Блистательной Портой, а султан Абдул-Гамид пожелал видеть русского посла у «Порога Счастья» – об этом Лобанова-Ростовского известил канцлер Горчаков, лицеист еще пушкинской эпохи.
– Увы, – сказал он, – в Мраморном море появился британский флот, и я был вынужден предупредить Уайтхолл, что в случае его активности на Босфоре наша армия сразу же берет Константинополь голыми руками. Но мы, россияне, – добавил канцлер, – совсем не собираемся удушать Турцию в ее же берлоге.
– Я не хотел бы возвращаться в Константинополь, – отвечал Лобанов-Ростовский, – ибо с этим городом у меня связаны самые сладостные, но и самые грустные воспоминания.
– А я не хотел бы аккредитовать вас в столице Турции, – договорил Горчаков. – Но об этом просит султан Абдул-Гамид, и нам сейчас не стоит обижать побежденного…
День подписания Сан-Стефанского мира и поныне остается для Болгарии национальным праздником, но русскому послу праздновать было некогда. Хотя на Берлинском конгрессе Европа завистливо свела на нет выгодные условия мира с турками, Алексей Борисович все-таки настоял перед Абдул-Гамидом, чтобы его войска оставили Батум и крепости в Болгарии, султан обещал оплатить России военные издержки в сумме одного миллиарда рублей.
Лобанов-Ростовский получил чин действительного тайного советника, и сам понимал, что выше этого ему уже не подняться.
– Моя лестница закончилась, ее ступени обрываются над могилой, – сказал он без юмора, но и без горького сожаления…
В декабре 1879 года он был спешно переведен послом в Лондон, ибо отношения России и Англии катастрофически ухудшались из-за «афганского вопроса». Это был кризис, неизвестно когда возникший, и никто не знал, когда он закончится. Афганистан, по сути дела, стал как бы барьером между русскими владениями и колониями англичан, которые, желая разрушить этот «барьер», много лет подряд натравливали афганские племена на Россию, и те самовольно захватывали туркменские земли. В этом «афганском» котле князь и «варился» три года подряд, отвергая претензии Кабула, который англичане науськивали против русских. «Афганского кризиса» посол не разрешил (и разрешит его лишь выход наших войск на Кушку), когда его перевели послом в Вену.
На венском вокзале князя встречала племянница, жена австрийского графа Околичиани, бывшего послом в Петербурге.
– Оленька, – сказал ей Лобанов-Ростовский, – я так устал после этой возни с Кабулом, что, надеюсь, на венском Пратере отдохну душой и телом, слушая вальсы Штрауса… Сейчас в Лондоне много говорят о Турции, как о «больном человеке» Европы, которого следует разрезать на куски, словно тушу барана, на всеобщем торжище передела мира, но я думаю, что «больной человек» совсем не собирается умирать. А ты выглядишь очень хорошо, – сказал он племяннице, – на тебя приятно смотреть.
– Ах, дядюшка, почему вы остались холостым?
– Я свою дозу любви уже получил сполна, и, поверь, этой порции мне оказалось вполне достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным, – отвечал Алексей Борисович…
В годы, проведенные в Вене, он обрел общеевропейский авторитет, став «звездою первой величины» на небесах дипломатии. Здесь же он получил высший орден империи – орден Андрея Первозванного, здесь же в январе 1895 года ему было велено срочно оставить Вену, дабы заступить место посла в Берлине.
– Кажется, – сказал он, – в Петербурге приделывают к лестнице моей жизни дополнительные ступени, чтобы я поднимался все выше и выше… над самым обрывом в пропасть.
Он не успел распаковать багаж в Берлине, когда стало известно, что умер министр иностранных дел Гире, князю указали срочно выехать в Петербург, чтобы заменить покойного в его кресле.
– Моя последняя ступень, – сказал Лобанов-Ростовский.
Он появился в министерстве, внушая чиновникам:
– Талейран утверждал, что в политике ему важен лишь момент настоящего. Не верю в это! Следует признавать важность не только сего дня, но и всей политики прошлого. История для дипломата – лучшая наставница для анализа современности. Разве можно понять намерения Ли Хун-чжана, не учитывая многовековой опыт китайской дипломатии? Политики, не знающие истории стран, в которых они аккредитованы на благо своего отечества, это уже не дипломаты, а лишь жалкие слепые котята…
Китай он помянул неспроста. Выиграв войну с Китаем, самураи предъявили Пекину такие кабальные условия мира, что Петербург решил вмешаться. Лобанов-Ростовский привлек Францию с Германией для совместного демарша, чтобы принудить японцев умерить свои аппетиты. Это был первый успех Лобанова-Ростовского на поприще министра. При этом немецкие дипломаты намекали ему о праве России на владение турецкими проливами.
Но Лобанов-Ростовский отвергал эти намеки.
– Напротив, – говорил он, – Россия не желает конца Оттоманской империи, о чем так сильно мечтают в лунные ночи на берегах Темзы, провоцируя Европу на раздел Турции.
– Вы, князь, просто влюблены в Восток! – упрекали его.
– Я свое на Востоке отлюбил и желаю, чтобы на Востоке уважали Россию – как страну справедливости…
Алексей Борисович умел воздействовать на императора Николая II, который, повидавшись с кайзером в Висбадене, заявил вполне определенно: «Я не интересуюсь Босфором, отныне мои взоры обращены в сторону Китая…» Пекин, благодарный России за ее вмешательство в дела мира с японцами, прислал в Москву своего лучшего дипломата Ли Хун-чжана – старика хитрого и продажного. Как раз в это время шла прокладка Сибирской железной дороги, которая должна описывать большую дугу вдоль течения Амура, и министр финансов С. Ю. Витте подсказал:
– Наши рельсы уже протянуты до Забайкалья, пора решать – что делать дальше? Если уговорим Ли Хун-чжана, чтобы позволил тянуть рельсы через Маньчжурию, тогда Россия сократит путь от Москвы до Владивостока сразу на ПОЛТЫСЯЧИ верст. В таком вопросе не стоит скупиться перед Ли Хун-чжаном, ибо рельсы и шпалы обойдутся нашей казне намного дороже…
Так возникла Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД).
Между политическими делами Лобанов-Ростовский переиздал свои «Русские родословные книги», дополнив их новыми материалами, и составил проект образования Русского Генеалогического Общества – это была давняя мечта всей его жизни! В августе 1896 года он отбыл в Вену, где ожидали Николая II с визитом. Племянница Ольга Околичиани встретила дядю на вокзале.
– Ах, дядюшка, что с вами?
– Сердце. Не в мои годы влачить этот крест, с утра думал о Марокко, где необходим русский консул, а вечерами… Кстати, Оленька, мне хотелось бы видеть римского посла Нигра.
Нигра, знакомый ему по жизни в Петербурге, встретил князя распахнутыми объятиями – и вовремя, ибо Лобанов-Ростовский обмяк в его руках, почти лишившись чувств. Нигра сказал:
– Наверное, вы, как всегда, не спите по ночам?
– Да, историей лучше всего заниматься ночью.
– Вот история вас и погубит.
– Нет, дорогой, меня погубит политика… Из Вены мне предстоит визит в Лондон, где я не жду ничего хорошего.
– Отмените визит, – советовал Нигра…
Об этом же просила и его племянница Ольга:
– Из Вены, прошу, возвращайтесь домой, ибо, как говорят в народе, дома и солома едома. Мне что-то неспокойно за вас…
Николай II уступил ему салон в своем императорском экспрессе, и Лобанов-Ростовский надеялся, что в Киеве отдохнет и поправится. 18 августа поезд неожиданно остановился.
– Где мы? – спросил Алексей Борисович.
– Не доехали до станции Шепетовка.
– А почему остановились?
– По желанию государя, который увидел вдали красивую рощу, и свита уговорила его прогуляться.
Алексей Борисович тоже вышел из вагона. Но сразу почувствовал себя дурно и присел на землю, прогретую солнцем.
– Министру худо! – крикнул его секретарь.
Император обернулся на окрик, махнул рукой:
– Внесите его в вагон, прогулку я отменяю. Едем…
Поезд пошел быстрее, чтобы ускорить прибытие в Киев, но, не доехав до Киева, князь Алексей Борисович скончался.
– Разрыв сердца, – доложили царю.
Не было в Европе газет, которые бы не отозвались на смерть русского министра иностранных дел сочувственными некрологами; столичные газеты Европы писали, что политический курс покойного способствовал соблюдению мира и справедливости, а «его политика отныне не исчезнет из преданий народа России».
Авторское послесловие я считаю необходимым…
«Русская старина» почтила князя некрологом, который заканчивался словами: «Министр, употреблявший свой досуг на изучение русской истории, не мог не любить России, не мог не понимать ее исторических задач, не мог не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями». Наверное, сердце слишком болело и не выдержало, ибо в канун XX века – уже нашего века! – слишком много накопилось в жизни вопросов и сомнений.
Человека не стало. Но остались после него книги.
Одни, написанные на французском, не переводились на русский, а русские книги никогда не переиздавались.
Между тем без них в нашей истории скучно…
Мечта Алексея Борисовича исполнилась посмертно: в 1897 году было образовано Русское Генеалогическое Общество, в стране стали выходить два толстых журнала, посвященных поискам в родословиях; наконец, в 1906 году Москва получила особую научную кафедру – по генеалогии, чтобы студенты, будущие историки, приобщались к знаниям родословных сложностей. Но после революции генеалогия сделалась гонима «как служанка буржуазии». Но ведь история без генеалогии – это сосуд, из которого безжалостно выплеснули живительный напиток.
Много лет нас ограничивали знанием дедушки Льва Толстого или бабушки Александра Пушкина, а дальше не пускали, как не пускают детей в таинственные чащобы древнего леса. От подобного бессилия исторического интеллекта насаждалась генеалогия нового типа, отчего появились, к примеру, «знатная династия токарей Патрикеевых» или «славная династия ткачих Пахомовых».
Конечно, у нас еще слишком велика сила ложных традиций!
Вспомним хотя бы литератора Георгия Шторма с книгою «Потаенный Радищев». Шторм сознательно обратился к генеалогии писателя и потому смог открыть для нас нового Радищева – далекого от хрестоматийных штампов, выработанных почтенными историками. Но, Боже, сколько оплеух он получил от ученых именно за то, что поломал закоснелые каноны официальной науки! С обидной горечью Георгий Шторм писал по этому поводу: «Я столкнулся с неписаным, но имеющим силу законом, точнее – традицией: писатель, не принадлежащий к сословию ученых, оказывается немедленно атакованным со всех сторон, если он пытается что-либо открывать…»
Согласен, что генеалогия – наука опасная, как и взрывчатые вещества, потому общение с нею рискованно. Но с началом гласности пришла пора углубляться далее… в таинственные дебри пращуров, которые из глубины веков еще нашепчут нам сокровенные тайны минувших столетий. Раскроем книгу Н. К. Телешовой «Забытые родственные связи А. С. Пушкина» – и великий поэт предстает перед нами в ослепительном венце дедовских преданий, совсем в неожиданном родстве с людьми, делавшими историю России. Только познав отдаленных и побочных предков поэта, лучше понимаешь и самого поэта…
А разве у нас не было прабабок или прапрапрадедушек?
Я заканчиваю свое послесловие, но, простите, в музеях висят все-таки не портреты – нет, это взирают на нас из потемок былого живые люди, внешне очень далекие от нас, но все-таки они чем-то и родственны всем нам, читатель!
Зная прошлое своих предков, мы не можем не любить России, не можем не понимать ее исторических задач, не можем не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями… Разве не так?
Граф Полусахалинский
События развивались так: 15 мая русская эскадра адмирала Рожественского понесла поражение возле Цусимы, через три дня победители обратились к президенту США с просьбой о мирном посредничестве, а затем, уже подав заявку на мир с Россией, самураи 24 июня начали оккупацию Сахалина. Все происходило стремительно. Япония не имела сил продолжать изнурительную войну, но «Русские ведомости» – после Цусимы – тоже истерично взывали: «Мир во что бы то ни стало, хотя бы на самых тяжелых условиях. Довольно крови и слез…»
У нас все знают, что Русско-японскую войну развязали Америка и Англия, желавшие обоюдного ослабления соперников. Вашингтон и Лондон заранее предвкушали то удовольствие, какое они получат, издали наблюдая за чужим кровопролитием. Но Теодор Рузвельт, тогдашний президент США, никак не ожидал усиления Японии, которая со временем могла стать опасной для Америки на просторах Тихого океана. Он не был пророком, но, возможно, разглядел в будущем трагедии, подобные Перл-Харбору. Потому-то, получив из Токио просьбу о посредничестве, Рузвельт торопливо надел маску христианского миротворца, предложив город Портсмут для ведения переговоров.
Николай II, напуганный революцией в стране, соглашался на мир с Японией. Возглавить русскую делегацию он обязал министра юстиции Муравьева. Но, по утверждению знающих людей, Сергей Юльевич Витте дал Муравьеву взятку в двести тысяч рублей, чтобы тот уступил ему право ехать в Портсмут. Как заметил академик Е. В. Тарле, «интуиция, политический инстинкт Витте всегда были сильнее, чем его мысль». А интуиция подсказывала, что, каков бы ни был результат Портсмутского мира, он спасет его политическую репутацию, которая потрескивала, как борта корабля, задевающего зубья подводных рифов…
Витте спас карьеру и получил титул графа. Впрочем, в русском обществе тогда можно было слышать насмешки:
– Были Потемкин-Таврический, Румянцев-Задунайский, Суворов-Рымникский, а теперь имеем Витте-Полусахалинского.
Россия никогда не забывала об уступке самураям южной части Сахалина, а Витте с раздражением оправдывался:
– Я не хотел отдавать японцам Сахалин в Портсмуте – это была личная уступка японцам самого императора!
Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония – страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония благоухала магнолиями и хризантемами, неся свободу народам Китая, она старалась привить первые навыки цивилизации угнетенным корейцам… Переломить эти прояпонские и антирусские настроения в США было нелегко!
Еще с парохода, пересекавшего океан, Витте дал первое политическое интервью – и оно было первым интервью, принятым по радио, что явилось сенсацией для всего мира. Секретарь делегации Коростовец доказывал Витте, что, если самураи заартачатся, можно смело послать их ко всем чертям:
– Генерал Линевич собрал на Сыпингайских высотах мощную русскую армию, еще способную переломить ход всей войны.
Витте отвечал, что не имеет плана переговоров:
– Единственное, что я продумал, так это желание быть в Америке демократичнее самого американского президента…
Америка встречала делегацию почетным караулом, из рядов которого слышались выкрики на русском языке:
– Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.
Это горланили евреи, бежавшие из России и сразу завербованные в американскую армию. Витте отвечал на их возгласы, как сделал бы и в России – помахиванием шляпы… Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, умный человек, посол в Вашингтоне, много позднее закончивший жизнь под колесами американского автобуса. Японскую делегацию возглавлял барон Даютаро Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такихара, японский посол в США, согнутый после недавней операции по удалению аппендикса. Чопорные и замкнутые, едва цедящие слова сквозь зубы, японцы никак не могли понравиться удалым американцам, которые в любом деле – и даже в политике! – хотели бы видеть прежде всего развлекательное «шоу» (зрелище).
– Господин Коростовец, – говорил Витте, – улыбайтесь до ушей и не ленитесь махать шляпой… даже здешним гопникам!
Японцы, воспитанные на скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери в отеле, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, прожженных бизнесменов, психопаток дам, желавших вместе с ними фотографироваться. Репортеры американских газет, алчущие сенсаций, гурьбой шлялись за Витте:
– Скажите, любите ли вы свою жену?
– Как вам нравится американские города?
– Сколько у вас денег?
– Впечатляют ли вас американские женщины?
– Сколько вы способны выпить водки?
– Какие комары кусачее – наши или русские?
Витте отвечал, что без ума от своей жены, города Америки лучше Ирбита или Сызрани, денег у него – кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары в США кусаются больнее русских. Наконец Витте, сойдя с поезда, вполне «демократично» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста, ибо свою карьеру министр начал с паровозного кочегара. Коростовец отметил в дневнике, что «легенда о поцелуях с машинистом сделала для популярности Витте гораздо больше, нежели все наши дипломатические любезности…».
Сергей Юльевич знал, кто управляет Америкой, и потому очень охотно принял депутацию подлинных хозяев страны – банкиров Штрауса, Зелигмана, Давидсона и Шиффа, которые из-за кулис влияли на прессу, управляя мнением американской публики. Витте с умом сказал им, что Япония истощена:
– Зато наш золотой запас остался неисчерпаем!..
Японцы изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкой своего «шоу». В один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа в руках черные зонтики, они дружно отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать проповедь о любви к ближнему своему. Но никакого «шоу» из этого не получилось, зато Такахира растревожил янки признанием, что каждый день войны с Россией обходился Японии в два миллиона иен:
– Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь вправе требовать с русских миллиардные контрибуции…
Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче в Остербее, предупредив, что России прав на Сахалин не отстоять:
– Тем более, японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет даже флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно засели в Панаме, не собираясь выезжать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.
– Пример неподходящий, – возразил Розен, – ибо Япония – не Америка, а Россия – это вам не жалкая Панама.
Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила все военные расходы Японии по японским чекам, но Витте довольно-таки грубо отвечал президенту, что русский народ не собирается «кормить» будущие войны Японии:
– Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…
Этот разговор состоялся 22 июля, и на следующий день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита разместились на крейсере «Чагунага», плывшем под флагом русского посла, но все стюарды крейсера почему-то оказались японцами. На берегу стояли толпы людей, иные даже на крышах размахивали флагами, но русских флагов было все-таки больше, нежели японских. Оркестры играли «Да здравствует Колумбия!». В публике иногда свистели, как в театре. Рузвельт ожидал гостей на яхте «Мэй Флоуэр» (мой цветок), где и представил русским японскую делегацию.
– Господин Витте, – спросил президент, – не желаете ли вы дружески позавтракать с господином Комурой?
За столом Рузвельт произнес бравый и энергичный спич в защиту мира на земле, но при этом слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они были «поджигателями» этой войны. Витте шепнул профессору Федору Мартенсу:
– Пока что мы наблюдали только за работой желудков, но завтра предстоит поработать мозгами и поиграть на нервах…
Портсмут – курортный городишко с лесными пейзажами, напоминающими финское побережье. Русских поместили в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, окна затягивали проволочные сетки от обилия комаров. В соседнем пруду купались тощие американки – все в черных чулках и в черных перчатках. Равнодушно глядя на этих пуританок, Витте сказал Розену:
– На худой конец, если японцы не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до последней крайности, и мы еще поглядим, кто из нас дольше продержится…
27 июля – первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, крутились электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую паршивую бумажку, японцы стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских притязаний. Сергей Юльевич понял это!
– А почему я не вижу здесь журналистов? – вдруг спросил он японцев. – Мы же собрались не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потом делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…
Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое совещание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой ошеломляющий удар, от которого она согнется и уже не выпрямится. В наступившей тишине барон Комура протянул Витте список японских требований из 12 пунктов.
– Японское правительство, – изрек он при этом, – готово сделать все, чтобы достичь мирного соглашения.
Витте едва глянул на пункты требований, крайне унизительных для России, и почти равнодушно отложил список в сторону, как откладывают вчерашнюю газету. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…»
На этом заседание 28 июля 1905 года и закрылось.
Японцы хотели очень многого: протектората над Кореей, отчуждения Квантуна и железных дорог, созданных в Маньчжурии на русские деньги, требовали разоружения Владивостока, передачи Японии русских кораблей, интернированных в иностранных портах, желали владеть всем Сахалином. Отбиться от самурайских претензий по всем 12 пунктам было трудно, но особенно болезненно для престижа России было требование о выплате контрибуций. В самом же Сахалине японцы видели не только «кормушку» рыбным туком для своих рисовых полей, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…
30 июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 – об уступке Сахалина, и пункт № 9 – о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:
– Не ведите себя здесь как победитель!
– В чем дело? – шутливо отвечал Витте. – В этой войне не было победителей, а значит, не может быть и побежденных. Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин мы не намерены.
Состоялся обмен мнений о контрибуциях.
– Контрибуцию, – веско заметил барон Розен, – платят побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.
Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных:
– Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.
Переговоры обострились, противники перешли к резкостям, русская сторона с издевкою запросила японскую:
– Пусть ваша армия попробует занять Москву, тогда, быть может, вы и получите с нас контрибуции.
– В таком случае, – парировал Комура, – мы бы не просили у вас денег, а продиктовали бы вам любые условия.
– Вряд ли! – смеялся Витте. – Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала все же Россия… в Париже! Сидя же в Московском Кремле, Наполеон бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России денег, чтобы выбраться из войны с Россией…
В присутствии многих журналистов Витте нарочито громко распорядился узнать для него расписание пароходов, отплывающих в Европу. «Дело идет к разрыву! – писали американские газеты. – Японская лиса не в силах бороться с русским медведем». Рузвельт был шокирован! Мнения публики и газет США склонялись на сторону России, он же, поддерживая Японию, мог загубить свою политическую карьеру. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «христианского миротворца». Он вызвал Комуру и сказал, что само слово «контрибуции» может быть обидным для русского самолюбия:
– Впредь говорите о «возмещении военных издержек»…
2 августа началось обсуждение сахалинского вопроса. Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала пачка папирос, и ничего больше. Комура ринулся в атаку, отвоевывая Сахалин.
– Вы, – сказал он, – смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный акт, а не как на правовое решение. Потому и прошу вас привести доводы в пользу этого мнения.
Федор Федорович Мартене сразу отчеканил ответ:
– Права русской нации на Сахалин определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав не Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее столь узким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его японским. Боюсь, – заключил Мартене, – что захват вами Сахалина в будущем явится «брандером», таранящим мирные отношения с Японией.
Комура вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что Сахалин является географическим дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что – да! – Россия никогда не делала из Сахалина базы для нападения на Японию:
– Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.
На это сердито фыркнули и Розен и Витте:
– Зачем нам вообще было нападать на Японию?
– Тем более с Сахалина, где у нас тюрьмы да каторга!
Комура не мог доказать исторических прав на обладание Сахалином. Он заговорил тоном самурая: если остров уже занят японскими войсками, так чего тут спорить? Витте ответил, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает того, что Сахалин должен принадлежать Японии!
– Не доказав своих притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, – сказал Витте, – напрасно хотели бы опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о райской жизни на Сахалине. Ваше «народное чувство» – было записано в протоколе, – основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащее Японии. Напротив, – логично рассуждал Витте, – вы просто сожалеете, что Россия РАНЬШЕ ВАС освоила Сахалин и его богатства. Если же говорить о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе русского человека, если он на законных основаниях много лет уже владел всем Сахалином?!
Два часа прений не дали результатов. Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута, как дамоклов меч, и Комура, нервничая, слишком энергично стряхивал пепел с папиросы, а Витте закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая ботинком. Оба они напоминали гроссмейстеров за шахматной доской, действующих на психику один другого. Витте часто просил чаю – Комура тоже. Если бы Витте попросил водки, наверное, и все японцы пожелали бы напиться.
Американские газеты писали, что сахалинский вопрос неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев – «шиката ганас» (ничего не поделаешь). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от мощного грохота: это японцы демонстративно возвращали несгораемый шкаф, взятый ими напрокат, чтобы напугать русских срывом переговоров, а русские дипломаты, как заметили вездесущие репортеры, затребовали свое белье из стирки…
Рузвельт срочно повидался с Розеном, дав понять барону, что в случае срыва переговоров он не засидится на месте посла в Вашингтоне, именно теперь пришло, кажется, время для его личного вмешательства в дела мира:
– Я вынужден писать вашему императору…
Николай II, отвечая на телеграммы Витте, делал на них пометки: «Сказано же было – ни пяди земли, ни рубля уплаты. На этом я буду стоять до конца». Но американский посол Мейер стал убеждать царя, что японцы согласятся уйти с северной части Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение самураев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, отвечая Мейеру, что он дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни он сдался.
– Хорошо, – сказал царь, – к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…
Чтобы поиграть на нервах японцев, Витте велел расплатиться за гостиницу, придавая своему лицу выражение мрачной решимости. Комура, явно испуганный, уже колебался, соглашаясь на возвращение России северного Сахалина, но…
– Но северную часть Сахалина мы согласны продать! Без вознаграждения мы не можем закончить войну.
На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил журналистам, что для Японии важнее всего деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты сразу же поместили карикатуры: японский микадо дубасил палкою русского царя, при этом спрашивая его: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил живым?..»
Симпатии рядовых американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто не смел уже говорить, что Япония начала войну, дабы нести светочи цивилизации и культуры в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», – в таких словах писал японский историк Акаги. Но именно в эти дни иностранные наблюдатели в Маньчжурии отмечали резкий перелом в настроении японских солдат, уставших проливать кровь, – они все чаще сдавались в плен русским…
Подписывая протокол прошлого совещания, Витте спросил: на какой он писал бумаге? Коростовец объяснил, что русские документы составлены на американской, а японские – на японской. Розен, прислушиваясь к их разговору, заметил:
– Японская бумага прочнее, ее трудно разорвать.
В беседу вмешался Комура, сказавший:
– Зато на вашей бумаге нельзя соскоблить слова…
16 августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился красный, как вареный рак, но зато с улыбкою на разгоряченном лице:
– Господа! Поздравляю – японцы нам уступили…
Витте зачитал японский отказ о выкупе северного Сахалина, а Комура признал перед журналистами, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Вслед за этим из Токио пришло сообщение: на улицах японской столицы начались погромы и пожары, масса невинных жертв, и, если Комура осмелится вернуться на родину, он будет убит как предатель.
Американские газеты резко изменили фронт. Теперь они писали о грядущей «желтой опасности», которая от берегов Японии накатывается на всю Азию, на весь Тихий океан.
Над крышами Портсмута долго гремели рудийные салюты в честь мира, звонили колокола храмов, а на всех заводах и фабриках Америки разом застонали гудки…
Витте удалился к себе в номер, сказав секретарю:
– Мне уже надоело быть вежливым и постоянно улыбаться. Больше никаких журналистов и фотографов ко мне не допускать! Я желаю отдохнуть ото всей этой болтовни…
…Наш академик В. М. Хвостов, авторитетный специалист в вопросах международного права, писал, что отторжение Сахалина от России и Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявили должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»
Сахалинский вопрос, не разрешенный в Портсмуте, был окончательно разрешен в августе 1945 года.
Его в кратчайший срок – и без лишних разговоров – разрешили наши десантники, солдаты Советской Армии и матросы Тихоокеанского флота, которые одним стремительным броском вернули Сахалин русскому народу – хозяину!
Зато Париж был спасен
В этой миниатюре я буду много цитировать…
Современник пишет: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Советская Историческая энциклопедия подтверждает это: «Погиб при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, застрелился)».
Для начала разложим карту… Вот прусский Кенигсберг, а вот польская Варшава; если между ними провести линию, то как раз где-то посредине ее и находится то памятное место, где в августе 1914 года решалась судьба Парижа, судьба Франции!
Но летописцу следует быть последовательным.
Александра Васильевича Самсонова в шутку называли «Самсон Самсонычем» – за его геркулесово сложение, за многопудовую массивность тела, столь неудобную для лихого наездника. Это был опытный генерал кавалерии, окончивший Академию Генштаба, с юности крепко и яростно воевавший. Последний раз он сражался с японцами; после боев под Мукденом он пришел на перрон вокзала – прямо из атаки! – к отходу поезда. Когда в вагон садился генерал Ренненкампф (по кличке «Желтая опасность»), Самсонов треснул его по красной роже:
– Вот тебе, генерал, на вечную память… Носи!
Ренненкампф скрылся в вагоне. Самсонов в бешенстве потрясал нагайкой вслед уходящему поезду:
– Я повел свою лаву в атаку, надеясь, что эта гнида поддержит меня с фланга, а он просидел всю ночь в Гаоляне и даже носа оттуда не выставил…
В 1908 году Самсонов был назначен туркестанским генерал-губернатором и много сделал для развития этого края. Он осваивал новые площади под посевы хлопка, бурил в пустынях артезианские колодцы, проводил в Голодной степи оросительный канал. Летом 1914 года ему исполнилось 55 лет; он был женат на красивой молодой женщине, имел двух маленьких детей. Вместе с семьей, спасаясь от ташкентской жары, генерал-лейтенант выехал в Пятигорск, где мечтал провести отпуск, чтобы подлечиться минеральными водами. Но 1 июля в Сараеве грянул суматошный выстрел гимназиста Гаврилы Принципа, что дало повод Ярославу Гашеку начать свой роман о похождениях бравого солдата Швейка словами: «А Фердинанда-то убили…»
– Австрийского эрцгерцога убили сербы, – говорил Самсонов жене, – и правильно сделали, что убили. Но как бы эти выстрелы не обернулись для нас войнищей, какой еще не бывало.
– Ты думаешь, Россия вступится? – спрашивала жена.
– О Катенька! Не вступится, так ее заставят вступиться…
Настал тот период мировой истории, который запомнился всему человечеству под казенным названием «июльский кризис». Весь жаркий, душный июль Европа спала тревожно. Дипломаты торопливо перелистывали тексты прежних договоров, а в штабах военные открывали пуленепробиваемые сейфы, извлекая из них планы дислокаций и развертывания войск в боевые порядки…
Россия не объявляла войну Германии.
Германия сама объявила войну России.
Самсонов вернулся в гостиницу с пятигорского телеграфа:
– Когда на Россию нападают, Россия должна защищаться. Катенька, бери детей и возвращайся в Ташкент, а меня требуют в Петербург… Кажется, мне дают целую армию!
Военный министр Сухомлинов сказал ему при встрече:
– А-а, вот и вы, голубчик… Какие великие события мы переживаем, правда? Сейчас немцы уже на подходах к Парижу, идет жестокая битва на Марне, и французы взывают о помощи. Мы должны ударить по Пруссии, имея общую дирекцию – на Кенигсберг. Вам дается Вторая армия, которая от Польши пойдет южнее Мазурских болот, а Первая армия двинется на Пруссию, обходя Мазурские болота с севера.
– Кто будет командовать Первой армией?
Сухомлинов нажал на столе кнопку звонка.
– Попросите Павла Карловича, – сказал он адъютанту.
В кабинет, колыхаясь громадным чревом, сильно сопя от ожирения, не вошел, а скорее вкатился на коротких ножках… Ренненкампф!
– Вот ваш сосед с правого фланга, – сказал Сухомлинов. – Впрочем, вы знакомы. Клещи ваших армий должны сомкнуться за Мазурскими болотами, в которых и увязнет все прусское воинство…
Народные толпы осаждали редакции газет. Парижане ждали известия о наступлении русских, а берлинцы с минуты на минуту ждали, что германская армия войдет в Париж… Всю ночь стучал и стучал телеграф: французское посольство успокаивало Париж, что сейчас положение на Марне круто изменится, – Россия двумя армиями сразу вторгается в пределы Восточной Пруссии!
Об этом писали, пишут и еще будут писать… Известно, что русская армия мобилизовывалась за 40 дней, а германская – за 17 дней (это понятно, ибо просторы России не сравнить с территорией Германии!). Но если от 40 отнять 17, то получится, что в запасе Германии 23 дня, – за эти 23 дня кайзер должен успеть, пройдя через Бельгию, разгромить Францию, после чего, используя прекрасно налаженный железнодорожный транспорт, перебросить все свои силы против русской армии, которая к тому времени еще только начнет собираться возле границ после мобилизации. Однако положение Парижа было уже настолько отчаянным, что две русские армии – Самсонова и Ренненкампфа – рванулись в бой 4 августа – раньше окончания мобилизации! Скрупулезно продуманный «план Шлиффена» затрещал сразу же, как только русский солдат шагнул в Восточную Пруссию, ибо теперь немцы вынуждены ослабить натиск на Францию и посылать войска против России – раньше тех 23 дней, что предусмотрены их стратегами…
Теперь читателю ясна подоплека этого дела!
Но мы не «задавили немцев количеством». Факты давно проверены: кайзеровских войск в Пруссии было в полтора раза больше, нежели русских. Немецкий генерал Притвиц, узнав, что корпус Франсуа уже вступил в бой, велел ему отойти, но получил заносчивый ответ:
– Отойду, когда русские будут разгромлены мною…
Отойти не удалось: пришлось бежать, бросив всю артиллерию. Но перед этим Франсуа успел похвастаться по радио своей легкой победой над русскими. «Ах, так?..» И немецкие генералы погнали солдат в атаку «густыми толпами, со знаменами и пением». Немцы пишут: «Перед нами как бы разверзся ад… Врага не видно. Только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии». Это был день полного разгрома прусской армии, а те из немцев, кто умел бегать, побили в этот день все рекорды… В летопись русской военной славы вписалась новая страница под названием ГУМБИНЕН! Черчилля никак нельзя причислить к друзьям России, но даже он признал после войны: «Очень немногие слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа». Зато эту победу как следует оценили в ставке кайзера Вильгельма II.
– Притвица и Франсуа в отставку, – распорядился он.
Гумбинен открывал дорогу на Кенигсберг; берлинские газеты вопили на весь мир, что в пределы непорочной Пруссии вторглись дикие косоглазые орды, которые вспарывают животы почтенным бюргерам и разбивают черепа младенцев прикладами. На самом же деле даже бургомистры прусских городов, захваченных русскими, отмечали идеальный порядок. Очевидец пишет: «Правда, один солдат срезал шелковую обивку мебели себе на портянки. Однако дальше того, что можно съесть и выпить, нарушение интересов населения не пошло… После Хиросимы и Нагасаки, после зверств в Корее, когда я вспоминал дни, проведенные на русском фронте в 1914 г(оду), мне они представлялись сказкой из эпохи рыцарского романтизма!»
Русские вступали в города, из которых немцы бежали, не успев закрыть двери своих квартир и магазинов; на кухнях еще топились печки, в гостиных горели лампы, на плитах – горячие кофейники. А на стенах домов висели яркие олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах, с пиками в руках; длинные лохмы волос сбегали вдоль спины до копчика, из раскрытых ртов торчали клыки, будто кинжалы, а глаза как два красных блюдца. Под картинками, чтобы никаких сомнений не оставалось, было написано: «Русский казак. Питается сырым мясом германских младенцев».
– О, Kosaken, Kosaken, – вздыхали на улицах немцы.
– Отчего вы так их боитесь? – спрашивали офицеры.
– Пасторы уже давно предупреждали нас в проповедях, что в темных лесах Сибири, где еще не ступала нога культурного человека, водятся особые звери – казаки: если война начнется, русские натравят этих зверей на нашу бедную Пруссию…
В занятые русскими города возвращались из лесов бежавшие жители. Им было велено открыть магазины и продолжить работы в мастерских. Если хозяин лавки не находился, русские ее запирали, а комендант накладывал на замки печати. Большинство немцев, которых назвать бедными было никак нельзя, охотно становились в длинные очереди, чтобы получить пайку русского солдата. Олеографии с изображением казаков со стен не срывали: для контраста…
Однажды глубокой ночью на бивуаке в лесу Самсонов проснулся оттого, что тишину прорезало дивное пение сильного мужского голоса. Конвойные казаки поднимались с шинелей:
– Поёть лихо. Пойти да глянуть, што ли?
Александр Васильевич двинулся вслед за ними в глубь прусской чащобы. Светила луна, и на поляне они увидели германского офицера с гладкобритым, как у актера, лицом, который, прижав руку к сердцу, хорошо поставленным голосом изливал душу в оперной арии. Самсонов долго стоял возле него, сцепив в задумчивости пальцы.
– Я – великий Тангейзер, – вдруг сказал немец, – но моей Элизабеты уже не вернуть…
Казаки вознамерились было отвести его к кострам русского бивуака, но сумасшедший певец начал яростно отбиваться.
– Оставьте его, беднягу, – велел Самсонов. – Он, видимо, не перенес разгрома своей хваленой армии. Бог с ним!
Париж и Лондон умоляли Петербург – жать и жать на немцев не переставая; с берегов Невы сыпались телеграммы в Варшаву; из Польши в Пруссию, вздымая тучи пыли, мчались автомобили марки «Рено»; генштабисты, обвешанные аксельбантами, буквально в спину толкали Самсонова: «Союзники требуют от нас – вперед!» Александр Васильевич уже ощутил свое одиночество; Ренненкампф после битвы при Гумбинене растворился где-то в лесах и замолк…
– Словно сдох! – выразился Самсонов. – Боюсь, как бы этот ферфлюхтер не повторил со мной шутки, которую он выкинул под Мукденом… Тогда мы все в крови будем плавать!
Оказывается, в германских штабах о столкновении двух генералов на перроне мукденского вокзала было известно – и немцы учитывали даже этот пустяк. Сейчас на место смещенных Притвица и Франсуа кайзер подыскивал замену… Он говорил:
– Один нужен с нервами, а другой совсем без нервов!
Людендорфа взяли прямо из окопов (с нервами) и Гинденбурга – из уныния отставки (без нервов). Армия Самсонова, оторвавшись от тылов, все дальше погрязала в гуще лесов и болот. Не хватало телеграфных проводов для наведения связи между дивизиями. Обозы безнадежно отстали. Узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Из-за этого эшелоны с боеприпасами застряли где-то возле самых границ, образовав страшную пробку за Млавой.
– Если пробка, – сказал Самсонов, – пускай сбрасывают вагоны под откос, чтобы освободить пути под новые эшелоны…
Варшава отбила ему честный ответ, что за Млавой откоса не имеется.
Солдаты шагали через глубокие пески – по двенадцать часов в день без привального роздыха. «Они измотаны, – докладывал Самсонов. – Территория опустошена, лошади давно не ели овса, продовольствия нет…» Армия заняла Сольдау: из окон пучками сыпались пули, старые прусские мегеры с балконов домов выплескивали на головы солдат крутой кипяток, а добропорядочные германские дети подбегали к павшим на мостовую раненым и камнями вышибали им глаза. Шпионаж у немцев был налажен превосходно! Отступая, они оставляли в своем тылу массу солдат, переодетых в пасторские сутаны, а чаще всего – в женское платье. Многих разоблачили. «Но еще больше не поймано», – докладывали в штаб. Самсонов карманным фонарем освещал карту:
– Но где же, черт побери, Ренненкампф с его армией?
Первая армия под началом «Желтой опасности» не пошла на соединение со Второй армией, и Гинденбург с Людендорфом сразу же отметили эту «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа; между прочим, русское главнокомандование знало, что Ренненкампф уклонился в сторону, но почему-то не исправило его маршрута; таким образом, Самсонов оказался один на один с германской военщиной, собранной в плотный кулак… Гинденбург и Людендорф провели бессонную ночь в деревне Танненберг, слушая, как вдали громыхает клубок яростного боя. Тут им принесли радиограмму Самсонова, которую немцам удалось раскодировать. Людендорф со значением сказал:
– Самсонова от Ренненкампфа отделяет лишь сто миль…
Немцы начали отсекать фланговые корпуса от армии Самсонова, а Самсонов, не зная, что его фланги уже разбиты, продолжал выдвигать центр армии вперед – два его корпуса ступили на роковой путь! Армия замкнулась в четырехугольнике железных дорог, по которым войска Людендорфа и маневрировали, окружая ее. Правда, здесь еще не все ясно. До нас дошли слухи, что Самсонова поначалу среди окруженных не было. Но, верный долгу, он сам верхом на лошади проскакал под пулями в «мешок» своей армии.
При этом он якобы заявил штабистам:
– Я буду там, где и мои солдаты…
Курсирующие по рельсам бронеплатформы осыпали армию крупнокалиберными снарядами. Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберманов-пинчеров, натасканных на ловле преступников, рыскали по лесам, выискивая раненых. Очевидец сообщает: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарным отрядам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В немецких лагерях появились первые пленные, которых кормили бурой похлебкой из картофельной шелухи, а раненым по пять-шесть дней не меняли повязок. «Вообще, – вспоминал один солдат, – немцы с нами не церемонятся, а стараются избавиться сразу, добивая прикладами». Раненый офицер, позже бежавший из плена, писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что – не помню уж как – сломали мне здоровую ногу… Во время пути они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить «русскую собаку», другой – растоптать каблуками мою физиономию, третий – повесить…» Людендорф беседовал с пленными на чистом русском языке, а Гинденбург допрашивал их на ломаном русском:
– Где ваш генерал Самсонов?
– Он остается с армией.
– Но вашей армии больше нет.
– Армия еще сражается.
В лесах и болотах, простреленная на просеках пулеметами, на переправах встреченная броневиками, под огнем тяжелой крупповской артиллерии, русская армия не сдавалась – она шла на прорыв! Документы тех времен рисуют нам потрясающие картины мужества и героизма русских воинов… По ночам, пронизав тьму леса прожекторами, немцы прочесывали кусты разрывными пулями, рвавшимися даже от прикосновения к листьям. Это был кошмар! Гинденбург с Людендорфом вынуждены были признать, что русский солдат чрезвычайно стоек. Германские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка прорыва являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом… русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной».
Американский историк Барбара Такман в книге своей (которая была любимой книгой президента Джона Кеннеди) пишет, что Самсонов, мучимый приступом астмы, выходил из окружения пешком; спички давно кончились, и было нечем осветить картушку компаса; солдаты шли во мраке ночи, держа друг друга за руки, чтобы не потеряться; среди них шагал и Самсонов. «В час ночи он отполз от сосны, где было темнее. В тишине ночи щелкнул выстрел. Офицеры штаба пытались найти его тело, но не смогли».
Итак, он застрелился! Но… так ли это?
Сейчас у меня в руках редкая книга – записки тех, кто вырвался из окружения. Один офицер пишет, что последний раз он видел Самсонова на опушке леса, склонившимся над картой. «Вдруг громадный столб дыма окутал наш штаб. Один из снарядов ударился в ствол дерева, разорвался и убил генерала на месте…»
Где правда – этого мы уже никогда не узнаем!
Известие о гибели Самсонова не сразу дошло до русского народа; еще долго блуждали темные легенды, будто его видели в лагере военнопленных за колючей проволокой, где он, переодетый в гимнастерку, скрывался под видом рядового солдата. Вдова его Екатерина Александровна – под флагом Красного Креста! – перешла линию фронта, и немцы показали ей место могилы мужа. Она узнала его лишь по медальону, в котором он хранил крохотные фотографии ее самой и своих детей. Самсонова вывезла останки мужа на родину, и Александр Васильевич был погребен в селе Егоровке бывшей Херсонской губернии… В одной из первых советских книг, посвященных его армии, о нем сказано с предельной ясностью: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ – ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ВОИНСКОЙ ЭТИКИ, И НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ».
В 1914 году немцы так торопились увековечить Гиненбурга, что памятник ему в Берлине соорудили из… досок. Здесь же лежала груда ржавых гвоздей и молотки. Желающий выразить свое уважение к кайзеровской военщине брал молоток и засаживал в памятник гвоздь… Сделав все для фашизации Германии, фельдмаршал Гинденбург 30 января 1933 года передал власть Гитлеру и вскоре скончался. Гитлер с большой помпой повез хоронить его как раз на то место, где возле деревни Танненберг были окружены войска армии Самсонова. В коричневой рубахе штурмовика, с большущим ножом у пояса, как мясник, Гитлер выступал над гробом, грозя кулаком в сторону СССР, после чего целовал ручки великовозрастным дочерям Гинденбурга. А Людендорф на похороны не поехал, ибо он завидовал непомерно раздутой славе покойного маршала.
Немецкому обывателю внушили, что Гинденбург взял в плен 90 000 русских солдат, но это – ложь. Ибо вся армия Самсонова насчитывала 80 000 человек. Теперь мы знаем бухгалтерию этой битвы: в плен попали лишь 30 000, больше 20 000 штыками пробили дорогу на родину, еще 20 000 остались ранеными на поле боя, остальные погибли или пропали без вести. Немецкий генштаб был вынужден признать: «Русские дрались как герои, и никакую жертву они не считали большой для спасения чести своего оружия!» Наши историки проделали колоссальную работу, чтоб выяснить, кто прав, кто виноват, что мы выиграли и что проиграли. Теперь вывод сделан. «ВОСТОЧНО-ПРУССКАЯ ОПЕРАЦИЯ СТАЛА ПРИМЕРОМ САМОПОЖЕРТВОВАНИЯ РУССКОЙ АРМИИ ВО ИМЯ ОБЕСПЕЧЕНИЯ ОБЩЕСОЮЗНИЧЕСКОЙ ПОБЕДЫ» – так пишут историки сегодня.
В двадцатых годах, когда наша страна тяжело переживала последствия разрухи, экономической блокады и голода, бывшие наши союзники пытались урвать от СССР старые (еще царские) долги. Тогда у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой прямо поставлен вопрос: кто кому должен? Русские вам или вы должны русским? Гибель армии Самсонова брошена на весы беспристрастной истории: мужество наших солдат спасло Париж в августе 1914 года. Именно поэтому «план Шлиффена» сразу рухнул, а трезвые головы в Берлине уже тогда осознали, что война Германией проиграна. Проиграна не за столом Версаля в 1919 году – она проиграна в топях Мазурских болот еще в августе 1914 года! Но это далось дорогой ценой – ценой русской крови…
Да, армия погибла. Да, она принесла себя в жертву.
Благодаря ее гибели Париж и был спасен от оккупации.
Так строится ныне схема исторической справедливости.
Других мнений не может быть!
Нам осталось последнее – разобраться с Ренненкампфом.
Когда из болот Пруссии перестали откликаться радиоголоса армии Самсонова, командование велело Ренненкампфу развернуть свою армию на юг, чтобы выяснить обстановку. Павел Карлович, получив такой приказ, сел в автомобиль; забулькал мотор – и умчал генерала в глубокий тыл… В такой трагической истории, как эта, необходим конец, какой бывал в драмах периода классицизма, чтобы добродетель восторжествовала, а зло было наказано.
Такой конец существует, и не мной он придуман!
Место действия – Таганрог, время – март 1918 года.
Ф. И. Смоковников (из мещан города Витебска) копался на огороде возле одного из домишек на окраине города. Он был уже стар, и было видно, что в огородных делах разбирается слабо. Так, ковырял землю лопатой – больше для приличия.
Соседи уже заметили, что огородник боялся белых, боялся и красных, зато поджидал немецких оккупантов:
– Вот немцы придут, кулаком трахнут – порядок будет!..
Ночью в дверь его дома постучали.
– Гражданин Смоковников, откройте, пожалуйста…
Он открыл дверь. На пороге стояли чекисты:
– Гражданин Смоковников, вы и есть Ренненкампф?
– Впервые слышу. Какой еще там Ренне…
– Ну, пойдемте. Хватит дурака валять.
Боровоподобная личность «Желтой опасности» была настолько выразительна, а его портреты так часто мелькали на страницах газет, что отпираться было немыслимо. Ренненкампф понимал, что большевики не станут гладить его по головке за то, что в 1905 году он возглавил карательные отряды в Сибири. Но большевики коснулись и последних событий на фронте:
– Ну-ка, расскажите: как вы предали армию Самсонова?
Царская власть не рассчиталась с ним. Белогвардейская контрразведка Врангеля тоже проморгала огородника. Вот и получилось, что за гибель армии Самсонова пришлось держать ответ уже перед Советской властью… Возмездие за август четырнадцатого было неизбежно, и ревтрибунал вынес ему смертный приговор.
«В расход!» – как говорили тогда…