-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Николай Семёнович Лесков
|
|  Татьяна Соколова
|
|  Прекрасная Аза
 -------

   Николай Лесков
   Прекрасная Аза


   © Сретенский монастырь, 2017


   Два завета
   О русском писателе Николае Семеновиче Лескове


   Год 1836-й. Орел.
   Из завещания Семена Лескова сыну Николаю:
   «Любезный мой сын и друг! Николай Семенович! В дополнение завещания моего, оставленного твоей матери, достойной всякого уважения по личным ее, мне более известным преимуществам, оставляя сей суетный свет, я рассудил впоследнее побеседовать с тобою как с таким существом, которое в настоящие минуты более прочих занимало мои помышления. Итак, выслушай меня и, что скажу, исполни:
   …Ни для чего в свете не изменяй вере отцов твоих.
   …Уважай от всей души твою мать до ее гроба.
   …Люби вообще всех твоих ближних, никем не пренебрегай, не издевайся…
   …Более всего будь честным человеком, не превозносись в благоприятных и не упадай в противных обстоятельствах.
   …Будь признателен ко всем твоим благотворителям. Черта сия сколько похвальна, столько ж и полезна.
   <…> Я хотел бы излить в тебя всю мою душу, но довольно, моя минута приближается. Остальное предпишет тебе твоя мать и собственное твое благоразумие… Бог тебе на помощь!
 Отец твой Семен Лесков».

   Слова эти обратил к трехлетнему Николаю выходец из духовной среды Семен Дмитриевич Лесков. Сын и внук русских священников, выпускник семинарии, он не пошел по духовной стезе, избрал гражданское служение, но веровал в Бога крепко, подолгу, как писал наследник его, Николай, «маливался ночью перед греческого письма иконою Спаса Нерукотворенного». Равно и мать, Мария Петровна (урожденная Алферьева), была религиозна: читала дома акафисты, каждое первое число месяца заказывала молебны, приучая к тому сына. Николай с благодарностью вспоминал и другого своего наставника веры – орловского священника Остроградского – превосходного христианина, друга отца и друга всех его детей, «которых он мог научить любить правду и милосердие».
   Шестнадцати лет от роду, не доучившись в гимназии, Николай Лесков остался сиротой – от холеры умер отец. Пришлось зарабатывать на жизнь: сначала – помощником столоначальника в Орловской палате уголовного суда, затем – в Киевской казенной палате и наконец – в компании мужа своей тетки А. Я Шкотта (Скотта) «Шкот и Вилькенс». Последнее место оказалось самым благотворным для молодого человека. «…Это самые лучшие годы моей жизни, когда я много видел и жил легко», – писал впоследствии Николай Семенович. «Я… думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу, – утверждал Лесков. – Я не изучал народа по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе, на гостомельском выгоне, с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек…»
   В начале 1860-х Лесков с семьей перебрался в Санкт-Петербург, стал сотрудничать со столичными газетами и журналами, более всего – с «Отечественными записками» и «Северной пчелой», и с этих пор идет отсчет его писательской деятельности. Одно за другим в печати появляются повести и рассказы Лескова. Правда, поначалу печатался он под псевдонимами, а их – множество: М. Стебни́цкий, Фрейшиц, В. Пересветов, Николай Понукалов, Николай Горохов, Кто-то, Дм. М-ев, Н., Член общества, Псаломщик, Свящ. П. Касторский, Б. Протозанов, Любитель старины, Проезжий, Любитель часов. Среди наиболее заметных, знаковых произведений той поры – «Житие одной бабы» (1863), «Леди Макбет Мценского уезда» (1864), «Воительница» (1866). В 1872-м выходят «Запечатленный ангел» – о чуде, приведшем раскольников в православие, – и «Очарованный странник» с его удивительным героем – монахом-паломником Иваном Северьяновичем Флягиным. Лесковский странник не просто полюбился читателям, он покорил сердца русских людей, воскресил в их душах былинный образ Ильи Муромца. Интересное свидетельство оставил писатель Иероним Ясинский: «Когда-то в киевский Владимирский собор, где работали художники во главе с Виктором Васнецовым, я принес книжечку с ”Очарованным странником“, и на два дня прекратились все работы. Жадно схватилась художественная братия за книгу и не могла оторваться от нее. Приехал митрополит Флавиан [Городецкий] взглянуть, как идут работы, а ему объяснили, почему они приостановились. Он покачал головой, взял книжечку с собою, и потом [искусствовед] Прахов рассказывал, что и он два дня не мог оторваться».
   В 1872-м на страницах «Русского вестника» печатается роман «Соборяне». С этого времени основными героями произведений Лескова становятся представители духовенства, «литературное творчество Лескова… становится яркой живописью или, скорее, иконописью, – он начинает создавать для России иконостас ее святых и праведников» (М. Горький).
   «Праведники» – такое обобщающее название дал Лесков своему сборнику, вобравшему рассказы о простых людях праведной жизни, коим нет числа на Святой Руси. Как писал один из критиков, всех их объединяет «прямодушие, бесстрашие, обостренная совестливость, неспособность примириться со злом». Да и сам Лесков не раз подчеркивал, что его задача – бичевать зло на земле, ибо «общество более всего нуждается в оздоровлении его духа, и это зависит менее от власти, чем от нас».
   В 1881 году Лесков составил и опубликовал «Изборник отеческих мнений о важности Священного Писания». В 1880-х – самом начале 1890-х годов работал над циклом легенд о ранних христианах Египта и Ближнего Востока. По сути, труд его явился художественным переложением пролога – сборника житий святых, составленного в Византии в X–XI веках (эти легенды и вошли в наш сборник).
   Очень многие восхищались словесной вязью Лескова, очень многие порицали его, укоряя за неуемную фантазию, нарочитость. Николай Семенович отвечал не в меру ретивым критикам: «Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя… В себе я старался развить это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты – по-нигилистически, мужики – по-мужицки, выскочки из них и скоморохи – с выкрутасами и т. д. От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи. Меня сейчас поэтому и узнаешь в каждой статье, хотя бы я и не подписывался под ней. Это меня радует. Говорят, что меня читать весело. Это оттого, что все мы: и мои герои, и сам я, имеем свой собственный голос. Он поставлен в каждом из нас правильно или, по крайней мере, старательно. Когда я пишу, я боюсь сбиться: поэтому мои мещане говорят по-мещански, а шепеляво-картавые аристократы – по-своему. Вот это – постановка дарования в писателе. А разработка его не только дело таланта, но и огромного труда. Человек живет словами, и надо знать, в какие моменты психологической жизни у кого из нас какие найдутся слова. Изучить речи каждого представителя многочисленных социальных и личных положений довольно трудно. Вот этот народный, вульгарный и вычурный язык, которым написаны многие страницы моих работ, сочинен не мною, а подслушан у мужика, у полуинтеллигента, у краснобаев, у юродивых и святош». Этот наказ стал определяющим в творчестве многих-многих писателей – последователей Лескова.

   Год 1892-й. Санкт-Петербург
   «Моя посмертная просьба» (из завещания-распоряжения Николая Лескова)
   «…Погребсти тело мое самым скромным и дешевым порядком… по самому низшему, последнему разряду.
   …На похоронах моих прошу никаких речей не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал. <…>
   Места погребения для себя не выбираю, так как это в моих глазах безразлично, но прошу никого и никогда не ставить на моей могиле никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста. Если крест этот обветшает и найдется человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такого доброхота не будет, значит, и прошло время помнить о моей могиле.
   …Прошу… прощения у всех, кого я оскорбил, огорчил или кому был неприятен, и сам от всей души прощаю всем все, что ими сделано мне неприятного, по недостатку любви или по убеждению, что оказанием вреда мне была приносима служба Богу, в Коего и я верю и Которому я старался служить в духе и истине, поборая в себе страх перед людьми и укрепляя себя любовью по слову Господа моего Иисуса Христа.
 Николай Лесков».

   Задолго до смерти, в 1877-м, в этюде «Карикатурный идеал» Лесков писал: «…Скромному и истинно святому чувству нашего народа глубоко противно кичливое стремление к надмогильной монументальности с дутыми эпитафиями, всегда более или менее неудачными и неприятными для христианского чувства. Если такая претенциозность и встречается у простолюдинов, то это встречается как чужеземный нанос – как порча, пробирающаяся в наш народ с Запада, – преимущественно от немцев, которые любят ”возводить“ монументы и высекать на них широковещательные надписи о деяниях и заслугах покойника. Наш же русский памятник, если то кому угодно знать, – это дубовый крест с голубцом – и более ничего. Крест ставился на могиле в знак того, что здесь погребен христианин; а о делах его и значении не считают нужным писать и возвещать, потому что все наши дела – тлен и суета. Вот почему многих и самых богатых и почетных в своем кругу русских простолюдинов камнями не прессуют, а ”означают“, – заметьте, не украшают, а только ”означают“ крестом. А где от этого отступают, там, значит, отступают уже от своего доброго родительского обычая, о котором весьма позволительно пожалеть».
   «Все чувствую, как будто ухожу…» – признается Николай Семенович в одном из последних своих писем. Его не оставляет вера в то, что «совершится над всяким усопшим суд нелицеприятный и праведный, по такой высокой правде, о которой мы при здешнем разуме понятия не имеем».
   Лесков умер в 1895-м, шестидесяти двух лет от роду, от застарелой астмы и похоронен на Литераторских мостках Волкова кладбища в Петербурге. На могиле его – простой каменный крест, имя и две даты: рождения и смерти. А между ними – огромная жизнь по отчему завещанию и собственному разумению во исполнение раз данного отцовского завета…
   Пройдут годы, и литературный критик князь Д. П. Святополк-Мирский скажет проникновенно и просто: «Лескова русские люди признаю́т самым русским из русских писателей и который всех глубже и шире знал русский народ таким, каков он есть». А Максим Горький, осмысливая жизненный подвиг Лескова, подведет черту: он «пронзил всю Русь».
   Татьяна Соколова


   Брамадата и Радован


   Глава первая

   В очень давнее время в Индии были два смежные царства: одно называлось Бенарес, а другое царство Казальское. В одном из них, в Бенаресе, правил царь по имени Брамадата, а в другом, в Казальском царстве – Радован. Они были между собою несогласные и постоянно не ладили оттого, что у них были разные характеры и понятия, и во всем они хотели все разного. Брамадата, бенаресский царь, был большой воин и хотел, куда ни придет, чтобы всех сейчас побить или в плен угнать; а Радован терпеть не мог воевать, а все заботился, чтобы у него в земле была тишина и чтобы люди никто один другого не обижали, а все бы вровнях трудились и имели себе пищу и одежду, а на чужое добро не завидовали и ничего чужого себе не брали.
   От этого разного расположения царей и во дворах у них, и во всем подданстве все шло по-разному.
   У Брамадаты была тогда радость, если он кого-нибудь побьет и чужое добро возьмет, а Радован тогда был утешен, если у него все было тихо и все люди трудятся и живут средственно, а не стараются превзойти один другого обманом или опутать ложью и хитростью. И как у храброго Брамадаты, так и у хозяйственного Радована не все всегда ладилось.
   Радовановы люди наскучили миром и тишиною, и стали они говорить:
   – Что нам из того, что нам тихо и покойно жить в тишине. Ноне тихо и завтра опять тоже тихо – оно уже и наскучило, и куда мы за свой рубеж ни пойдем, за каким ни случись делом, нам от соседей такого почета нет, как людям из храброго царства Брамадатова. Так нам жить хоть и сытно и привольно, да обидно и не весело.
   И докучали этим ропотом люди царю Радовану очень много лет и заставили его претерпеть много горестей оттого, что люди его не понимали пользы мирного житья и завидовали бранному шуму и славе воительской.
   А у Брамадаты-царя люди в царстве его на войну обижалися и роптали так:
   – Что нам за польза от наших воинских доблестей. Что ни больше натащили себе серебра или золота – то все у нас только дороже становится, и некому даже ни пахать, ни рис убирать, ни скот пасти. Одни перебиты, а другие вернутся такими калеками, что, глядя на них, только казнишься. Лучше б нам тихо жить по-соседски со всеми и ни с кем бы не ссориться.
   Услыхал бенаресский царь, непобедимый Брамадата, что его храбрые воины, у которых в костях ноет, не веселятся от своей прошлой храбрости, а завидуют тем, что век в тиши прожили, и разгневался, и велел созывальщику взять большой барабан и ходить над рекою да стучать во всю мочь, чтобы был слышен шум по воде далеко во всем его царстве, и послал здоровых крикунов верхом на слонах, чтобы они на слонах в самую середину народа въезжали и кричали военный клич всем людям, кто хочет идти на свирепых соседей, и все их добро забрать и между собою поделить, а их земли под одну державу Брамадаты подбить и обложить их тяжкою податью. И как услыхали этот клич в Брамадатином царстве здоровые люди – все не стали слушать своих стариков, которые тяготились военным житьем, а схватили луки и стрелы, взяли щиты и, опоясавшись в латы, пошли воевать своих свирепых соседей, и скоро все царство Радована-царя покорили; тех, которые хотели сражаться, побили или покалечили, а самому Радовану хотели назад руки связать и вести его на веревке за Брамадатой-царем, когда он будет возвращаться назад с победными войсками в свою столицу. Но смирный казальский царь Радован все свои потери перенес с терпением, а не мог вздумать о том, как его будут на веревке вести и тогда над ним станут смеяться и победители его, и его бывшие подданные, которые теперь отступили от своего смирного обычая и предались победным торжествам Брамадаты, царя бенаресского. И чтобы не переносить этого унижения, сказал Радован царице, жене своей: «Сбрось с себя поскорее свое царское платье, которое на тебе осталось, и отдай его нищенке, а у ней возьми ее бедное платье, и я то же самое сделаю и, покрывшись лохмотьями, убежим потихоньку и скроемся в такое место, где нас никто не вздумает разыскивать, и будем там жить до веку, или пока в судьбе нашей перемена наступит».


   Глава вторая

   Жена Радована на все согласилась, и обменяли они свои последние царские платья с нищими и бежали темною ночью из своей Казалы, стали скрываться в лесах и пустынях. Но туда скоро до них дошел слух, что царь Брамадата, узнавши об их побеге, страшно разгневался и показнил много и своих людей, и их бывших подданных за то, что они упустили Радована с его женою, царицею Рупти, и Брамадате некого стало вести за собою на веревке, когда он будет входить в свой Бенарес победителем под знаменами. А потом велел Брамадата опять бить в барабан над рекою и кликать на все царство, что кто из своих или чужих людей укажет, где скрываются Радован с его царицею Рупти, тому будут от царя Брамадаты большие дары царские, и повезут этого указчика, в знак почета, на убранном слоне вслед за связанным Радованом и за его Рупти-царицею и напишут его имя острым клином на камне в память внукам и правнукам.
   И как узнал об этом царь Радован, то затрясся от страха и жалости, что из-за него очень много людей погублено, и сказал он тогда Рупти-царице:
   – Кажется, плохо мы сделали, что скрылися, и через это много напрасно людей уже погибло, а к тому же нам с тобою не укрыться теперь и в рубище: кто-нибудь нас узнает и царю Брамадате укажет нас. Большие дары соблазнительны да и почести взманчивы – я ни на кого уже из своих былых слуг не надеюся. А не лучше ли нам пойти и самим объявиться? Как ты думаешь?
   А царица Рупти отговорила мужа, чтобы он не шел объявляться Брамадате, а присоветовала ему скрыться на иной манер: не в лесных дебрях и пустынях, а идти прямо в столицу бенаресского царства и жить там среди низких людей в безызвестности, так как там их никто искать не подумает и им там будет жить безопасно.
   Царь Радован послушал совета жены, и они пошли в Бенарес нищими и пришли туда никем не узнанные и поселились между самыми простыми работниками, которые жили поденною работою. И тут царица Рупти, у которой до сей поры детей не было, ощутила у себя под сердцем биение новой жизни и родила прекрасного мальчика и назвала его Долгоживом.
   Так ей это имя на мысль пришло, что отец-де его долго скорбел, а он пусть долго жить будет и за наши бедствия с врагом нашим Брамадатой расплатится.
   И прожили Радован с Рупти и с сыном своим Долгоживом в столице бенаресского царства у Брамадаты-царя в неизвестности целых десять лет между простыми рабочими в больших трудах, и изменилися родители Долгожива так, что походили на свой прежний вид не более, как похожа сенная былинка на сочную траву, а все от своей судьбы не укрылися.


   Глава третья

   Тащил раз на себе бывший царь Радован тяжелую ношу и устал под нею до смерти и захотел в реке выкупаться. И только что снял с себя лохмоток, которым был повязан по поясу, да хотел в воду влезть, как увидал его гулявший у себя в саду богач, который был у него раньше разгрома Казальского царства постельником, и узнал у него на бедре родимый знак – пятно темного цвета, точно малая пташка с головкой, загнутой под крылышко. И сейчас захотел тот вельможа предать своего бывшего царя казальского новому своему повелителю, царю бенаресскому, и указал на него воинам, а воины взяли Радована и жену его и привели их к Брамадате-царю. Долгожива же не взяли, потому что его в ту пору в доме при родителях не было, да и вины на нем никакой Брамадата-царь не взыскивал.
   А Радована и жену его Рупти царь Брамадата повелел водить связанных по всей своей столице, пока обведут их по всем улицам и закоулочкам и увидят их все живущие в Бенаресе, и свои, и заезжие, а потом вывесть их за город на пыльное поле и рассечь мечом каждого напополам и начетверо.
   Так и водили Радована и жену его Рупти, а сын их Долгожив во все это время шел за ними и плакал, а когда после показа их всем людям привели Радована и Рупти на пыльное поле за город и стали готовиться рассечь их каждого пополам и начетверо, то Долгожив попросил, чтобы ему позволили подойти к отцу и принять от него на всю жизнь свою отцовское наставление.
   Спросили об этом дозволения у царя Брамадаты, и Брамадата дозволил дать отцу с сыном свидание, но велел только доложить ему, что такое Радован даст своему сыну в заповедь, чтобы знать потом, можно ли от Долгожива ждать худого или хорошего.
   Воспоследовало с таким разрешением свидание, и подпустили мальчика Долгожива к отцу его Радовану, а тот не стал перед сыном ни сожалеть о жизни, ни на свою долю плакаться, а сказал ему только те слова:
   – Сын мой Долгожив, не смотри слишком далеко и не смотри слишком близко и помни, что вражда умиряется не враждою, а незлобием.
   А больше Радован ничего и говорить не захотел, и тогда тотчас же над ним и над женою его Рупти был приведен в исполнение приговор Брамадаты. Бывшего царя казальского и жену его повергли связанных на землю и рассекли мечами сначала каждого на полы, а потом и начетверо, и бросили их в горячей пыли и приставили стражу к их рассеченным телам, чтобы оставались здесь без всякого погребения, дабы знали все, как бывает с теми, кто Брамадате-царю не покорствует.


   Глава четвертая

   Отрок Долгожив вырастал между простых людей и знал, как с людьми обходиться надобно, чтобы достичь чего хочется, а хотелось ему больше всего, чтобы рассеченные тела его несчастных родителей не валялись в пыли, пока их мясо птицы облущат, а кости ветер обдует; а захотел Долгожив сжечь тело отца с матерью на костре, как у них есть обычай хоронить в их индийской стране. И вот собрал Долгожив поскорее все, что у них было в хижине, и продал, а на те деньги, которые выручил, купил два большие кувшина вина сладкого да два – вина крепкого да еще призапасил две большие вязанки смолистых дров и пахучего хвороста. Хворост и дрова он в овражке спрятал, а сладкими винами стал потчевать стражу, которая сторожила рассеченные тела. И когда сторожившие воины подпили, Долгожив стал им в сладкое вино подбавлять вино крепкое и так их напоил, что они уснули крепким сном. Тогда Долгожив оттащил их всех в сторону, а из оврага принес дрова и хворост, положил на костер рассеченные тела своих родителей и поджег костер. Костер вмиг запылал, и пахучий дым от смолистого дерева поднялся высоко, и тела Радована и Рупти сожжены были в пламени, а воины все еще спали и не проснулися.
   Тогда Долгожив-царевич – как обычай есть в их стране – в знак почтения к своим родителям обошел пепелище вокруг три раза со сложенными на груди руками и пошел прямо оттуда, не оглядываясь, в лесную дебрь и там долго оплакивал тела отца с матерью и обдумывал наставление отцовское: как понять слова «не смотри слишком далеко и не смотри слишком близко, потому что не враждою умиротворяется вражда, а милосердием». И понял он на первый раз, что сидеть да плакать об утрате от горести – будет значить «смотреть очень близко», будто как только и определено человеку в жизни делать, что убивать время в тоске о том, что прошло и чего возвратить невозможно.
   Рассудивши так, встал царевич Долгожив с места, на котором долго сидел плачучи, под высоким деревом, и пошел в жилые места к людям, чтобы жить между них своими трудами, но долго он не находил нигде для себя никакой работы, и, переходя с места на место, пришел опять в Бенарес, в столицу царя Брамадаты, и стал на площади, где собираются неимущие люди и ждут, чтобы их кто-нибудь взял на поденную работу.
   Тут простоял он с утра и до жаркого полудня, когда уже одних рабочих разобрали, а другие, не нанявшись, к себе в шалаши ушли, а он все оставался и ждал, потому что был голоден и идти ему было некуда.
   Тогда в самый пеклый жар пришел сюда царский конюх и сказал ему:
   – Вот ты без дела стоишь и домой не идешь, верно, тебе и идти совсем некуда, так не хочешь ли со мной пойти поработаться?
   – Только и жду того, – отвечал Долгожив, – веди меня куда надобно, я всякое дело делать рад, лишь бы вреда от того другим не было.
   – Нет, – отвечал конюх, – никому другому не будет вреда от того дела, на которое я тебя зову, а не скрою я от тебя, что как бы тебе самому от этого не было неприятности. Видишь ли, есть у нас на царской конюшне очень много слонов, и за каждым из них по два приставника, и между этих слонов один новый есть – он недавно пойман и дик еще, и все его боятся, потому что он уже многих приставников своих хоботом схватывал и из стойла вон швырял, а других бил об стены до смерти и ногами раздавливал. Вот и нынче еще последнего своего приставника он ногою убил, и теперь никто к нему в стойло взойти не решается. Все согласны лучше прямо от царской воли себе казнь принять, чем к слону приблизиться, а слон этот нашему царю Брамадате очень нравится, и вот конюший позвал меня и сказал: «Иди и ищи, где знаешь, человека, который бы согласился за этим слоном ходить. Я ему дам жалованье против всех других вчетверо, а если такого человека не отыщешь – тогда сам входи к нему в стойло или пусть тебя расказнят как ослушника царского». А у меня, приятель, есть жена и пять детей, да еще старики мои живы, родители. Пожалей меня, милый друг, и если не робок ты, то пойди наймись быть при злом слоне приставником. Может быть, он тебя полюбит и станет подпускать к себе без лютости, потому что старики говорят, будто он не терпит тех, кто к нему идет с робостью, а мы все, наглядевшись на него, уже оробели, а ты не видал от него страха, так, может быть, и подойдешь к нему со смелостью.
   – Ладно, ладно, – сказал Долгожив, – что рассказывать, у тебя есть жена с детьми и родители, а я тут весь один, и нет у меня ни роду ни племени, пойду за тебя попробую – цел ли, нет ли буду, а отведу от тебя беду в сторону.
   И с этим Долгожив встал и пошел с конюхом к слоновым конюшням царя Брамадаты, который отнял у него и царство его Казальское, и казнил его отца с матерью.


   Глава пятая

   Когда люди, служившие в царских слонечнях, увидали, что пришел новый человек доброй волею и охотою, чтобы ходить за диким слоном, то все удивилися и собралися смотреть, как он будет входить в просторное стойло, где слон стоял, прикованный за ногу к стояку, сплоченному из пяти толстых свай, вколоченных в землю с корневища по макушки и опоясанных в три ряда толстыми медными обручами.
   Пришел и главный конюший посмотреть на Долгожива и сказал ему:
   – Ну, входи не робеючи; будешь цел, я тебе дам жалованье против всех других вчетверо, и услышит про тебя царь – будешь ты у него в большой милости, а не будешь цел – на себя пеняй: не неволим тебя, а идешь вольной волею.
   – Да, – сказал Долгожив, – я иду вольной волею, и совсем не для большой платы и милости, а иду, чтобы отдать мою жизнь, кому она надобна.
   А сам вспоминает слова своего родителя и думает: «Кажется, этак я не гляжу слишком близко и не гляжу чересчур далеко, а гляжу так, как надобно, потому что человеку надо помогать неотложно, когда ему скорбь угрожает, а о себе нечего вдаль долго вздумывать: что вдали, то в свое время объявится».
   И с этим Долгожив вздохнул вольным вздохом во всю свою молодую грудь и запел нараспев громким голосом про то самое, о чем ему думалось, и стал нагребать в корзины из вороха рисовое зерно, приготовленное на корм слонам. А как насыпал рисом три корзины, что составляло для слона ежедневную дачу, то поставил эту корзину себе на голову и пошел в стойло к дикому слону без всякого страха и с веселою песнею.
   Слон же ждал его, поводя длинным хоботом во все стороны, но при входе Долгожива не взметался, как при входе других делал. И так дал ему высыпать корзину риса и кормежный напол и выйти благополучно вон; а когда Долгожив принес с песнею вторую корзину, то слон стал ушами хлопать от радости, а когда третью принес, то слон согнул свой хобот и начал им Долгожива ласкать и поглаживать.
   Доложили об этом царю Брамадате, и тот захотел сам увидать Долгожива и велел ему при себе свои песни спеть, и пение Долгоживово сразу царю Брамадате понравилось, и полюбил он молодого приставника и за ясный взгляд его лица, и за мужественную смелость, и за чудесное пение. И сказал Брамадата, бенаресский царь, Долгоживу:
   – Быть тебе при моем могучем, диком слоне приставником и получать всякого жалованья против всех других больше вчетверо, а есть и пить с моего стола, а как уберешься в слонечне, обрядив слона, то скидавай с себя платье приставничье и надевай на себя лучшее платье, которое я тебе с своего плеча сошью, и приходи ко мне всякий день, чтобы предо мною петь и со мною разговаривать.
   Так Брамадате-царю молодой Долгожив полюбился от разу, а как он стал всякий день к нему во дворец приходить и перед ним петь и с ним разговаривать, то понравился Долгожив Брамадате-царю во всех статьях, и столь его привлек к себе своим ласковым нравом и разумным о всех вещах рассуждением, что стал он царю самым милым человеком, и перевел его Брамадата жить из слонечных конюшен в свой царский дворец и не хотел расставаться с ним даже на самое малое время, а где сам сидит, тут и его держит, и куда выедет, туда и его с собой берет: и на войны, и на ристалища, и на охоты на тигров и других больших зверей. И назвал Брамадата, бенаресский царь, Долгожива уже не слоновьим приставником, а собственным его царским и задушевным другом. А ни Брамадата-царь, ни его придворные не знали, что Долгожив – сам природный царевич, сын казненного казальского царя Радована.
   И так прожили Брамадата с Долгоживом в завидном для всех царедворцев содружестве целый год, а на втором году у них между собою вышло особое приключение.


   Глава шестая

   Выехал раз царь Брамадата на охоту за тиграми, и была с ним большая свита его придворных людей и стрелков самых искуснейших, а рядом с ним ехал верхом на коне Долгожив. И началась у них охота очень большая, и побили они уже много зверей, и вдруг на них выскочил огромный тигр и начал яро скакать, и то покажется на вид и человека разорвет, то опять в дебри скроется, и рассердил он всех, и все охотники ударились за ним в погоню, и все порознь разбилися и в лесу растерялися, так что не скличутся в лесу и не свидятся, и не заметили, что вгорячах своего царя потеряли. А царь Брамадата очутился в непроходимой чаще только вдвоем с Долгоживом и почувствовал смертельную усталость.
   Тогда сказал Брамадата Долгоживу:
   – Я уснуть хочу, а боюсь, не ужалил бы меня, сонного, ядовитый гад. Разнуздай поскорей наших коней и привяжи их к деревьям, пускай ходят вокруг и травою покормятся, а сам сядь и дай мне положить мою голову тебе на колени и побереги мою жизнь, пока я усну и наберу опять себе силы, чтобы нам из этого леса выбраться.
   – Хорошо, – отвечал Долгожив, – все сейчас будет по-твоему.
   Разнуздал Долгожив верховых коней, поослабил на них седельные подпруги и привязал их на долгих ремнях к деревьям, чтобы могли траву есть, а сам раскинул свою одежду, сел под деревом, сложив ноги накрест, и уложил на колени себе голову царя Брамадаты. А тот от несносного жара и от усталости, как только прилег головою в колена к Долгоживу, так и заснул самым крепким сном.
   Долгожив же сидел и берег его, чтобы не подкрался к нему из травы и не ужалил его какой-нибудь ядовитый гад, и обмахивал лицо спящего царя веткою, а сам, глядя на лицо его, стал раздумывать:
   «Вот это спит у меня на коленях Брамадата, бенаресский царь, который сделал много зла всему нашему царству Казальскому: он наших добрых людей побил, а остальных в плен забрал, и одних замучил в неволе на тяжких работах, и других совратил с пути кротости и научил их неверности и жестоким военным обычаям; он отнял у нас все стада и обозы, и казну, и всякий съестной запас, а земляные угодья под себя подбил с одной жадностью и забросил их без ухода лежать в опусте; да убил еще он без вины моего отца с моей матерью и повелел их еще перед смертью срамить – водить на посмешище по всем улицам, а потом рассек их наполы, да хотел, чтобы их тела, на части рассеченные, в горячей пыли бы валялися без погребения, – вот мне теперь какой случай пришел, чтобы за все его зло с ним разделаться!»
   И как только вздумал это Долгожив, так и не заметил, как поспешно рука его вынула из ножен меч, и он поднял этот меч над открытым горлом Брамадаты. Но в тот самый миг, как хотел Долгожив провести острым мечом по горлу спящего царя, пролетело у него в уме предсмертное завещание отцовское, и сказал он себе: «Мой отец, когда его на казнь вели, сказал мне: ”Сын мой, Долгожив, не смотри ни слишком далеко, ни слишком близко, потому что вражда умиротворяется не враждою, а милосердием“. Не хорошо будет, если я этих слов моего отца не послушаюся».
   Так сказал себе Долгожив, и рука его вложила обратно меч в ножны.
   Но не сразу борьба эта в сердце Долгожива утихла и темная страсть мщения уступила место свету милосердия. Трижды овладевала им жажда мщения, и три раза вынимал он из ножен меч свой и ставил его лезвие над открытым горлом спящего Брамадаты, и опять трижды вкладывал его назад в ножны, когда вспоминал отцовы слова; и когда он вложил свой меч в ножны в последний раз, то вдруг Брамадата страшно заметался во сне и, пробудясь от сна, стал говорить:
   – Крепко я спал, но ужасно встревожился и не могу в себя прийти.
   – Отчего? – спросил Долгожив.
   – Оттого, что приснился мне страшный сон, будто ты поднимал надо мною острый меч и хотел перерезать им шею мне.


   Глава седьмая

   И как сказал это Брамадата, то вдруг запылала в душе Долгожива страшная месть, и он сказал царю хриплым голосом:
   – Что тебе снилося, то и въявь было, – и с этим схватил одною рукою Брамадату за волосы и перегнул ему голову через свое колено так, что у того все горло кверху выперло, а другою рукою выхватил меч и, приставив его к горлу Брамадате, начал говорить ему:
   – Узнай же теперь, Брамадата, бенаресский царь, что я, отрок Долгожив, – сын Радована, царя казальского. Ты нам сделал очень много зла, ты отнял у нас стада, и обозы, и землю, и казну, и всякий запас, да умертвил и отца и мать мою, а теперь настал твой черед сгибнуть, и пришло время отмстить тебе за твою вражду.
   И хотел уже Долгожив двинуть рукою и перерезать горло Брамадате, царю бенаресскому, но лицо царя облилося слезами и исказилося ужасом, и он, обняв колена отрока Долгожива, стал его просить через слезы жалостливым голосом:
   – Даруй мне жизнь, сын мой Долгожив. Даруй мне жизнь, дай мне видеть свет твоей милостью.
   А Долгожив улыбнулся и сказал в ответ:
   – Ты ведь царь! Что же ты просишь: я ли могу даровать тебе жизнь! Это ты можешь даровать мне жизнь, а не я тебе.
   – Ах, мой сын Долгожив, – отвечал ему царь Брамадата, – это так было во всю мою жизнь, когда я мог по своей воле отнимать жизнь у своих людей и у данников, но не так оно сделалось в этот час, которого я никогда над собой не желал видеть и который, однако, настиг меня. Теперь твоя надо мною власть, и я вижу свой прошлый грех, когда я велел отнимать у людей жизнь, им Самим Богом данную, и мучится за это душа моя мукой ужасною, и прошу я под твоим мечом у тебя, отрок мой, милосердия: даруй мне жизнь, сын мой Долгожив, даруй жизнь мне и поверь мне по опыту, что если ты не проведешь мечом по моей шее и не отделишь от плеч мою голову, то ты больше увидишь радости, чем бы сказнив меня за то зло, которое я сделал твоим неповинным родителям.
   А Долгоживу опять пришли на память предсмертные слова отца его, и ярость в душе его понизилась, и стал находить на него дух милосердия, и отодвинул он меч с шеи царя и сказал:
   – Дарю тебе жизнь, и ты не отнимай вперед жизнь ни у кого. – И с этим Долгожив всунул меч в ножны, и оба они с царем Брамадатою обнялися и как будто бы вновь народилися и стали беседовать.


   Глава восьмая

   А в беседе Брамадата, царь бенаресский, захотел узнать все зло, какое Долгожив и его родители испытали от его прошлой лютости, и что с самим Долгоживом случилося – отчего он взял над гневом своим обладание. Долгожив рассказал Брамадате про все, что испытал он, и когда дошел до того, как его спасали от гнева слова, которые сказал ему перед смертью его родитель: «Не смотри ни слишком далеко, ни слишком близко и знай, что вражда умиротворяется не враждою, а милосердием», – тогда Брамадата-царь спросил у него:
   – Скажи же мне, сын мой Долгожив, что разумеешь ты в этих словах, чтобы ими себя руководствовать?
   А Долгожив отвечал ему:
   – Разумею я, о царь, так: то, что сказал мне отец мой перед смертью: «Не смотри слишком далеко», – это значит: не давай в себе вражде долго длиться, а «Не смотри слишком близко» – значит: не расходись с человеком спешно, не испробовав повергнуть его кротко на лучшее. А что сказал мой отец, что «вражда не умиротворяется враждою, а милосердием», то означает, что ты, о царь, умертвил моего отца и мать мою, а если бы я за это отнял теперь у тебя жизнь, то через это вражда бы не умирилася, а умножилась, потому что те, кто предан тебе, отняли бы у меня жизнь, а кто предан мне, стали бы искать, как у них отнять жизнь, и так через нас вражда бы не умирилась, а умножилась, и конца бы ей не было. А теперь, когда я не стал смотреть слишком далеко, питая злобу, и не смотрел слишком близко: не разошелся с тобою, а поверил тебе, что ты не станешь отнимать жизнь у людей, – то и побеждена вражда милосердием. Вот и тебе годится то, что сказал мой отец, – что «не враждой умиротворяется вражда, а милосердием». Это и думал мой отец перед смертью, сожалея, что он разошелся с тобою поспешно, не испытав переменить твои мысли от грозного обычая к доброму.
   И как сказал это отрок Долгожив Брамадате, царю бенаресскому, то Брамадата-царь и задумался, и на ресницах капля слез затяжелела и свесилась. И сказал Брамадата терпеливому отроку:
   – Коротко слово твое, сын мой, а смысл его длинен будет во весь век всей жизни на земле всего рода человеческого.
   И с этой поры переменился царь Брамадата во всем нраве своем, и не было при нем более никогда казней над людьми, потому что он ни на что не смотрел слишком далеко или слишком близко и всегда помнил, что вражда умиротворяется не враждою, а милосердием.
   1884–1885 гг.



   Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине


   Глава первая

   В греческом городе Виза́нтии, прежде чем этот город стал называться Виза́нтий, жили два соседа. Один был еврей, а другой крещеный из потаенных; еврей содержал ветхозаветную веру пророка Моисея, а крещеный разумно соблюдал свою христианскую веру. Оба соседа жили исправно, а промыслами занимались различными: еврей делал золотые и серебряные вещи, а христианин имел корабли и посылал их с товарами за море. По соседству они друг другу ничем не досаждали и имели обыкновение никогда друг с другом о вере не спорить. Кто из них в какой вере родился, тот в такой и пребывал и свою веру перед другим не превозносил, а чужую не унижал и не порочил. Оба рассуждали так: «Кому что в рассуждении веры от Бога открыто, такова, значит, воля Божия». И так они в добром согласии прожили много лет счастливо.
   У обоих этих соседей было по сыну, которые родились в один год. Христианин своего сына потаенно окрестил и назвал Федором, а еврей своего, по еврейскому закону, в восьмой день обрезал и назвал его Абрамом.
   Тогда в Царьграде главною верой была еще вера языческая. Христиане и евреи, которые жили между язычниками, старались себя явно не оказывать, чтобы не дразнить язычников и не наклика́ть на себя неудовольствия. А потому как крещение Федора, так и обре́зание Абрама отцы их сделали в домах своих без угощения, потихоньку, при одних своих близких родных.
   Оба соседа, получив от Бога потомство, были очень рады. Христианин говорил:
   – Добрый сосед! Дай Бог, чтобы сыновья наши жили между собою так же ладно, как мы между собою прожили.
   И еврей сказал то же самое:
   – Дай Бог, сосед, но я думаю, что дети наши должны жить еще согласнее, потому что они от нас, отцов своих, имеют добрый пример, что в согласии заключается удобье и счастье, а в несогласии – всякое беспокойство и разорение.


   Глава вторая

   Когда мальчики, Федор и Абрам, подросли до той поры, что их стали манить совместные игры и забавы, то обе матери – и христианка, и жидовка – начали выносить на огород и сажать их вместе, чтобы они забавлялись, а большим не мешали. А огороды у еврея и у христианина были рядом бок о бок и, по тогдашней простоте, ничем не были разгорожены. Вынесет еврейка, посадит своего Абрамку – и христианка принесет своего Федю и тоже посадит его рядом на траве под большой розовый куст; надают им каких попало детских забавок, чтобы играли, а сами пойдут каждая к своим делам по домашеству. Но всегда, бывало, и одна, и другая строго-настрого детям наказывали, чтобы играли мирно и весело, как хотят, а ссориться чтобы не смели. Ежели же в чем-нибудь не сумеют поладить, то чтобы не жаловались, а сами между собою мирились.
   В таком простом, но добром научении мальчики выросли и сжились друг с другом так, что любили один другого совершенно как два согласные родные брата. Даже и более, потому что между родными братьями по крови бывают иногда несогласие и зависть, а у Федора с Абрамом ничего подобного не было. Что одному было любо, то и другому нравилось. А что один из них был окрещен, а другой обрезан, этого они совсем не знали. За занятиями и недосугами родители их оставляли им это без растолкования, да дети даже еще и не уразумели бы в своем возрасте, в чем тут разница. В невинном детском маломыслии они вместе играли и, наигравшись вместе, обнявшись, засыпали на травке, спрятав головы под один и тот же розовый куст, в котором копошились золотые пчелки, а детей не трогали, все равно как христианина, так и жидовина.
   Но вот Федор и Абрам подросли и настало время посылать их в школу. А это случилось, когда в Константинополе язычество приканчивалось и была уже объявлена главною вера христианская. Идольские капища тогда разоряли или переделывали на церкви и на городских стенах, над воротами, стали писать образа, чтобы всякий, проходя, кланялся и молился.
   В эту пору многое стали заводить на иной лад, и некоторые учители начали изъяснять высшему правительству, что христианину и еврею вместе ходить в одну школу не годится, а непременно надо разделять детей порознь, чтоб они с малолетства не смешивались, потому что будто вместе им нельзя дать согласного научения, так как у евреев главный закон веры – от Моисея, человека Божия, а у других – от Христа. Мы их ветхий закон признаем, но только к нему от своего Нового Завета добавку делаем, а евреи думают, что им добавки не надо, а довольно и одно то соблюсти, что в старом законе от Моисея показано.


   Глава третья

   Матери Федора и Абрама нетвердо разумели, что их религии подробно касается, а знали по-женски одно наружное. Знали они, например, что жидовкам в свое время надо в ванну лазить и окунаться по обязанности, а крещеным женщинам – заведено мыться только когда понадобится; или что христианам можно есть свинину, а жидам свиное мясо запрещено и не позволено. Прочего же, что есть главное в том и в другом законе, они до тонкости не понимали и молились по-своему, каждая про себя, как была научена в детстве. Больше же всего обе они жили с тою заботой, чтобы в соседстве по домашеству им одной от другой было как можно удобнее и чтобы не оказать никакой друг другу помехи.
   Старый, потаенный христианин и еврей, как настало время их мальчикам учиться, не захотели их разлучать, и чтобы в этом не было помехи, свели Федора и Абрама к одному мастеру, который и заучил их греческой грамоте.
   Оба мальчика хорошо занялись и так полюбили грамоту, что рвались к ней в несытость. Мало им было того, чему в школе у мастера научатся, а они еще, как придут домой, опять и дома тоже продолжали заниматься. Как только поедят, сейчас опять сойдутся на огороде, сядут под деревцом, обоймутся и опять вместе читают – про разные страны и про разные веры. Одну за другою, много книг они прочитали, и все с хорошею памятью, так что мастер обоих их хвалил и всем другим в пример ставил. Одобрял он их и за науку, и хвалил за добронравие, так как они вышли дети тихие, согласные и ласковые.
   Так Федор и Абрам росли своим родным на утешение, а посторонним в хороший пример.


   Глава четвертая

   Отцы и матери Федора и Абрама, каждый на своем языке и по своей вере, благодарили Бога, что мальчики так умны и послушны, и радовались их согласию. В обеих семьях соседского сына привечали наравне со своим: Федор ли прибежит к Абрамовым родителям, старый еврей и еврейка были с ним ласковы, все равно как со своим, и так же точно если Абрам приходил к товарищу, то и Федоровы отец с матерью обращались с Абрамом всегда ласково, только свининой его не угощали.
   А мастер, к которому Федор и Абрам ходили учиться книжной мудрости, был грек еще старого, эллинского научения и сам вышел из старинных философских школ. Его звали Панфил. Он был человек справедливый и умный и в детях старался насадить и укрепить ту же самую любовь к справедливости. Он не только учил их по книгам, но и на словах давал всем правильное наставление к жизни, чтобы никто один другого не уничижал и никто друг над другом ничем не превозносился, потому что если есть в ком что-нибудь более превосходное, чем в другом, то это в человеке не есть его собственное и им при рождении не выслужено, а от Бога даром ему пожаловано. Ни красотой тела, ни природой родителей своих, ни их богатством и знатностию – ничем у Панфила ученики друг перед другом не хвастались. И через это, хотя в школе у Панфила было много детей из всего «рассеяния», то есть разных вер, но все они были приучены жить как дети одного Отца, Бога, создавшего небо и землю, и всяческое дыхание – еллина же и иудея.
   Поучившись книжному мастерству, дети вместе шли по домам, весело между собою говоря и играя, особенно Федор с Абрамом, которые сжились как братья. Но вдруг вышло новое повеление, чтобы школам не быть для всех вместе, по-старому, а чтобы разделиться по верам. Так и стали заводить. И тогда над всеми школами уставили особливый досмотр следить, чтобы дети одни с другими не мешались, и поставлены были особые смотрители, которых называли младопитателями.
   Начали младопитатели все смотреть, во все вникать и обо всем распытывать, – не только чему мастера в своих школах учат, но и что родители своим детям дома внушают. Захотели враз все переделать за единый вздох.
   Один такой младопитатель утвердился над тою школой, где учились Федор с Абрамом, и начал он у Панфила спрашивать:
   – Объясни мне, Панфил, как ты веруешь и какую веру превозносишь, а какую опровергаешь?
   Панфил отвечал:
   – Господин, произволением Творца людям не одинаково явлено, во что верить, и у нас между всех есть много разных вер, и не в этом зло, а зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную, а другие без хорошего рассуждения порочит. А как я сам всех вер не знаю, то обе истины их во всей полноте судить не могу, и я потому ни одной веры против другой не унижаю и ни одну не превозношу, так как это до меня совсем не касающее.
   Младопитатель удивился.
   – Зачем же, – говорит, – ты этак лукаво умствуешь? Это так нельзя.
   Панфил отвечает:
   – Так я, по крайней мере, ни в какую ошибку никого не ввожу.
   – Что за важная вещь ошибиться? Все ошибаются – это можно покаянием исправить; но мы знаем истину и должны ее всем оказать. Надо, чтобы между людьми было по их верам разделение.
   – Для этого, – отвечает Панфил, – у всякого в своей вере есть наставники, которые всех разделить постараются, а в училище я только о том забочусь, чтоб у детей в постижении разума никакого разделения не было, а больше бы крепли любовь и согласие.
   Младопитатель не похвалил.
   – Это, – говорит, – у тебя нехорошо от ученых рассуждений развилось. Надо так, чтобы всякий отрок от младых ногтей особо себя понимал и жил всяк по своей вере.
   Мастер не согласился и сказал:
   – Я этого внушать не могу.
   Стали друг другу отвечать и спорить, но согласиться не могли: и у одного, и у другого на все нашлись доказательства.
   Младопитатель только тем взял верх, что сказал:
   – Ты меня должен слушаться: я – начальник и твои рассуждения мне знать не нужно.
   Тогда Панфил ответил:
   – Хорошо; если все по твоей воле должно делаться, то тебе действительно от рассудка приводить нечего; но ты помилосердуй – не понуждай меня разлучать детей. Мои ученики еще молоды, и у них слабый, лысый размысл, ребячий. Когда они придут в возраст и разумом окудрявятся, тогда они сами, по своим смыслам в вере, разберутся, а пусть добрый навык согласия детского при них останется.
   Младопитатель опалился гневом:
   – Что такое есть земное согласие?! Надо достигать истины.
   А Панфил опять просит.
   – Да ты взгляни, – говорит, – на ребяток-то: ведь они теперь все еще молоды летами и умом все лысы, не крепки, – ничего того, что больших понятий требует, они понимать еще не могут. Помилосердуй, пожалуйста, оставь разделение их надольше, а пока пусть они все вместе учатся, пусть от младых ногтей обыкнут соблюдать мир душевный и друг к другу общую любовь. Тогда и разница в особливых понятиях не разъединит сердец их.
   Младопитатель головой замотал.
   – Нам твое рассуждение, – говорит, – теперь не под стать. Мы теперь заводим все по-своему, и скоро во всем свете все будет только по-нашему. Что́ мы хотим, то всякий должен от самых молодых ногтей постичь и это передо всеми на вид оказывать. А ежели кто рассуждает так, как ты судишь, то тот теперь к делу ненадежен, и я тебе так учить не позволю.
   Панфил подул в свою бороду, вздохнул и молвил:
   – Значит, быть по-твоему. На тебе власть, и я тебе покоряюсь. Не позволяешь мне так вести, как я умею, то и не надо: я свою школу прикончу и учеников отпущу.
   – Да, отпусти, – отвечал младопитатель, – а чтоб и другим неповадно было, я твои двери на семь печатей припечатаю.
   И припечатал. Школа прикрылась. А Панфил созвал детских отцов и говорит:
   – Вот вышел такой приказ, которого я исполнить не могу, и младопитатель школу мою припечатал. Ведите теперь каждый свое дитя к другим мастерам по разделению веры вашей. У меня они худу не научились, а там дай им Бог научиться еще лучшему.
   Пожалели отцы, что надо брать детей от кроткого Панфила, однако подчинились чему надо и развели детей в другие школы, каждый по разделению вер своих.


   Глава пятая

   Мальчики Федор и Абрам тут только впервые разлучились. Отвели Федора в особливую школу для христиан, где был учитель, который почитал себя всех праведнее, а Абрама отец свел в хедер к жиду, который считал себя всех умнее и из всех созданных чище. Он весь жидовский талмуд выучил и наизусть знал все правила, по которым все люди другой веры почитаются погаными.
   Оба новые учителя на самом первом шагу сказали своим ученикам, чтобы никто с учениками из чужих школ и в шутку не баловал, а если кто не послушается и станет играть, тому в школе лозой пригрозили.
   А чтобы дать детям растолкование, один сказал:
   – Бог только с одними с нами в самом лучшем роде обходится, и одно наше все чистое, а всех других Бог гораздо меньше нас любит, и все другие – поганые, а все, что при них есть, это тоже все поганое. Что у них есть, все надо отнять да снести освятить и потом себе взять. Тогда оно очистится, а самому с погаными после того опять не знаться. Кто же с ним по простоте поведется, тот сам опоганится, и Бог за него не станет заступаться, а я его без всякого милосердия лозой застегаю, а потом отдам его другому начальнику, а другой отдаст его еще третьему, и дойдет до того, что ему на свете живым не остаться. А потом его после смерти еще на том свете опять будут медным веником в огненной бане парить и посадят на раскаленный железный стул и все будут мучить бесконечные веки.
   Другой учитель не уступил этому и тоже одно свое все чистым называл, а чужое все испоганил, и также отданных ему в науку ребят обещался до смерти избить, а после смерти лишить их всех радостей.
   Как в первый раз ученики вышли из школ, где услыхали такие наставления, так и почувствовали, что на них взаправду рознь есть. Вместо того чтобы по-ребячьи друг с другом водиться на воле, они сейчас же вспомнили учительское наставление и начали друг против друга становиться и покрикивать:
   – Не подходи; ты поганый.
   А другие отвечали: ты сам поганый.
   Федор слышал, как это говорили про Абрама, а Абрам слышал, как поганили Федора.


   Глава шестая

   Вернувшись домой, Федор и Абрам в первый раз не знали, можно ли им по-прежнему вместе сойтись.
   Похватавши хлебца у матерей, побежали они по привычке на огород, на то самое место, где всегда игрывали, но друг до друга не добежали, а стали одаль, как будто между ними какая-нибудь разметка была положена.
   Стоят, жуют и один на другого исподлобья посматривают, а ближе не подходят.
   Наконец один заговорил.
   – Нам, – говорит, – теперь заказано, чтобы с вами не водиться.
   А другой отвечает:
   – И нам то же самое.
   Помолчали.
   – Про вас наш учитель говорил, что вы поганые.
   – И наш про вас говорил, что вы поганые.
   – Нет, мы не поганые – нам наш Бог особливый закон дал, нам свинью есть нельзя, а вы едите.
   – А вы ее отчего не едите?
   – Я не знаю.
   Опять помолчали.
   – А что она, свинья, вкусная или нет?
   – Если мать ее с черносливом и маслиной испечет, так она очень вкусная.
   Абрам задумался. Ему давно приводилось нюхать носом у Федора, как сладко пахнет свинина с черносливом, и у него теперь под языком защекотало.
   Абрам плюнул и сказал:
   – Поганое!
   Федор говорит:
   – Моя мать не печет поганого… А у нас школа лучше вашей.
   Отвечает Абрам:
   – А наша еще лучше вашей. У нас меламед в сивых кудрях и все знает.
   – И наш все знает!
   – Наш про вас знает, что вы поганые, а мы чистые.
   – Да это и наш говорит, что вы поганые.
   – Ну, так погоди, я об этом отцу скажу.
   Оба рассказали отцам, а потом сошлись и опять перекоряться начали:
   – Отец говорит, что ваш учитель пустяки врет.
   – А мой отец говорит, что ваш учитель пустяки врет.
   Пошли с этих пор всякий день считаться, и скоро после того Федор и Абрам, от рождения своего дружные, начали друг друга поталкивать да с кулаками один на другого наскакивать.
   – Ах ты жид! – говорит один.
   А другой отвечает:
   – Ах ты гой-изуверный!
   Пошло дальше, в том же роде, и у других. Где только встретятся дети разноверных отцов, так уж им и не охота друг с другом в лад между собою забавляться, а охотнее стало мануться, чтобы друг друга осмеять, да выругать, и притом непременно как-нибудь самым обидным манером, чтобы чужой веры или отца с матерью коснуться.
   Все еще понимали в разности вер очень мало, и то одно только самое поверхностное, а спорили очень много и часто заканчивали свои споры драками.


   Глава седьмая

   Из-за детей вскоре и отцы начали ссориться и сами тоже стали учить детей, чтобы не сходились. Через вас, дескать, теперь только стала распря.
   Федорова мать и Абрамова мать пошли раз на огороды, чтобы поискать сыновей, и видят, что их сыновья стоят друг против друга на меже и толкаются, а у самих у обоих глаза горят, и оба друг на друга кулачонки сучат.
   Один покрикивает: «Подойди-ка, подойди!» и другой – тоже.
   Матери их развели. Всякая взяла себе под рукав своего и говорят:
   – Удивительно, отчего прежде они никогда не ссорились. Это, верно, твой моего задирать начал.
   А другая отвечает:
   – С какой стати берешь на моего говорить? Мой всегда смирный, а это твой задирает.
   Начали спорить: «твой – этакой», а «твой – этакой» и разругались.
   – Чтоб нога твоего, – говорит, – на наш огород не вступала.
   И другая сказала то же.
   И взяла одна камней набрала и стежку проложила, чтобы за этот рядок Федор с Абрамом и переступать не могли. А другая говорит:
   – Я сама еще рядок камешков подброшу.
   Стала камни швырять, да, в сердцах, одна камнем в соседку попала. Та завизжала.
   Кинулись друг на дружку и начали одна на другой платье рвать да в глаза плеваться. Дети за ними. Сделалась драка, и поднялся такой большой шум, что услыхали другие соседи и тоже выскочили на огород смотреть, как две бабы дерутся, а ребятишки им помогают. Услыхали наконец и отцы Федора и Абрама, что их жены и сыновья дерутся, и прибежали и стали их разнимать, да вместо того сами подрались. А соседи, которые видели драку, глядят через заборы и руками пока не вмешиваются, но стараются помогать молитвами.
   А потом те и другие не вытерпели, перелезли через загородки и стали каждый своими кулаками подсоблять, и вышло общее побоище.
   Пришли военные и их разогнали, а тех, кто начал драку, за клин посадили и ноги им в колодки забили, а правителю доложили, что все эти люди за веру ссорятся.
   Правитель велел христианина выпустить, а жида еще побить и с него штраф взять, чтобы другим неповадно было с крещеными ссориться.
   Прежних соседских ладов между Федоровым отцом и Абрамовым с сей поры как и не было. Вместо приязни настало такое неудовольствие, что из них ни один друг на друга и смотреть не мог без гнева. А чтобы вперед еще драки не было, они разгородились высоким каменным забором, так, чтобы никто на соседское место и заглядывать не мог. Так прежние добрые соседи состарились и в распре друг с другом померли.


   Глава восьмая

   А время шло вперед, как ему Богом указано, и Федор, и Абрам выросли, отучились и стали хозяйствовать. Оба они продолжали дела, которыми их отцы занимались.
   Федор торговал с заморскими городами, а Абрам золотые и серебряные вещи делал. Оба жили в достатках, но друг с другом по-прежнему, как в детстве было дружно, уже не сходились, пока пришел один особый случай.
   Гулял раз Федор в праздничный день в загородном месте, за рощами над заливом, и видит, что несколько человек из тех, с которыми он вместе в одной школе учился, напали на Абрама, отняли у него золотые кольца и самого его бьют да приговаривают:
   – Вот как тебе, жид, чтобы ты наш праздник почитал и не смел бы работать и ходить с непочтением.
   Федору вспомнилось детство и жалко стало Абрама: за что его обижают? Федор и вмешался.
   – Для чего, – говорит, – вы его обижаете? Какое зло он вам сделал?
   А те отвечают:
   – Он нашей вере непочтение сделал.
   – Какое же непочтение?
   – Он в наш праздник работу разносит и, как шел мимо ворот, где лик написан, головы не открыл.
   А Федор, так как знал Евангелие и закон еврейской набожности, то и говорит:
   – Вы не вправе поступаете. Работать никогда не грех. Сказано: если у тебя овца упадет в яму, разве ее, хоть и в праздник, не вытащишь? И за непоклон головы вы с него напрасно взыскиваете: это не обида, потому что по-нашему перед святыней надо голову открыть, а по-ихнему обычаю это как раз наоборот установлено: у них надо перед святыней непременно с покрытой головой быть, а открыть голову – значит непочтение.
   Это действительно так было, как объяснял Федор, но ему не поверили и все заговорили:
   – Ты врешь – как можно перед святыней покрывши голову быть? Это ты выдумываешь.
   А Федор отвечает:
   – Нет, я верно знаю и говорю правду.
   – А почему тебе такая правда известна, а нам неизвестна? Мы все в одном месте учились.
   А Федор отвечает:
   – Я ранее школы дома об их вере в книжках читал.
   – А-га… Ну, так ты, – говорят, – верно, и сам потаенный жид.
   И набежало еще со всех сторон много людей, справлявших праздник, и стали спрашивать:
   – Что здесь за шум и за что ссорятся?
   А прежние стали скоро, частоговоркой, рассказывать, что вот поймали жида с непочтением, а Федор хотя и крещеный, но за жидовскую веру заступается и свою ниже ставит. А те люди, не разобравшись дальше, отвечают Федору:
   – Ты виноват!
   – Чем?.. Я никому зла не сделал.
   – Как, – говорят, – зла не сделал! А разве ты за жида не заступился?
   Федор не солгал и хотел рассказать, из-за чего вышло то дело, в котором он заступился за Абрама, но его перебили и все закричали:
   – Это все равно: если ты жидовский обычай оправдываешь и с своими равняешь, то это все равно, что ты жидовскую веру хвалишь. Примите же и честь одинаковую.
   И стали все бить их обоих вместе – и Абрама, и Федора.
   Избили их и оставили обоих в роще, в темном месте.


   Глава девятая

   Федор с Абрамом долго пролежали тут без памяти, а ночью, при прохладе, пришли понемножку в себя и стали, друг на друга опираючись, ползти домой. А как они добрались перед светом до дому, то Абрам сказал Федору:
   – Друг Федор! Ты оказал мне правду и милосердие. Я твой должник буду на всю мою жизнь, а еще мне всего дороже то, что ты человек справедливый и Бога больше, чем людей, боишься.
   Федор ответил:
   – Друг Абрам, это и не должно быть иначе – так нам Иисус Христос велел, а я хочу быть Его ученик.
   Абрам говорит:
   – Да, но не все ученики Твоего Учителя понимают Его учение так, как ты.
   – Что же делать, – отвечал Федор. – Ведь и у евреев то же самое: внушения человеческие для многих закрывают заповеди Божеские.
   – Правда, – молвил Абрам и, вздохнув, добавил: – Поймут ли когда-нибудь все люди истину, что Творец не желает в них разделения?
   – Поймут все, только не в одно время.
   – Приблизь, Господь, это время.
   Федор улыбнулся.
   – Вот, – говорит Абрам, – мы с тобой в детях друг друга любили, когда вместе играли и вместе под одним кустом спали, а потом люди нас заставили врознь быть. А сейчас ты, я думаю, не заметил, что сталось: мы ведь вместе одною молитвой к Богу помолились!..
   Абрам говорит:
   – Пусть живет в вас дух Учителя вашего, а не иных, кои имя Его знают, да духа Его не имеют.
   После этого они стали опять приятелями и по старой, детской привычке находили большое удовольствие, чтобы после трудов друг с другом постоять и поговорить.
   В дома они один к другому не входили, потому что боялись, чтобы через это не увеличить молву, которая про них была пущена. Про Федора свои говорили, будто он потому за жида заступился, что сам втайне предается жидовству и даже на молитве по-жидовски скачет; а про Абрама жиды сочиняли, что он свиное ухо съел и Моисеев закон оставляет и тайно к христианам пристал, чтобы войти в милость у властителей. И обоим им и от семейных, и от своих общественных людей выпадали досадные попреки.
   А на самом деле ничего этого не было. Федор и Абрам – оба оставались по вере как были: кто в которой родился, тот в той и пребывал. И как они в детстве своем никогда не спорили, чья вера лучше или богоугоднее, так же и теперь никаких споров о вере не заводили. Напротив, они как бы крепче уверились, что и в одной, и в другой вере во всех отношениях можно себя руководствовать, если только понимать веру правильно и не иметь лукавых замыслов и вредных для мира привычек.
   А когда они в этом укрепились, то если у них после того заходил разговор, то он только в тихую и приятную беседу обращался.
   Федор сказал раз Абраму:
   – Мне жалостно видеть, сколько через споры о вере сделалось распрей в людях.
   А Абрам ему ответил:
   – Этому так и следует быть. Если очи наши не на одинаковую даль и не на равную высь видеть могут, то кольми паче понимание не одинаково все постигать может, а должно разнствовать. Если бы это не было угодно Богу, то все бы люди одинаково все видели и одинаково понимали, но Бог не так создал, а создал различие в понимании. Оттого и разные веры.
   Федор согласился.
   – Это так, – говорит, – но только распри, которые через это настают, душе моей тягостны.
   – Распри, – отвечал Абрам, – тоже от непонимания, что все веры к одному Богу ведут. Кто умный богочтитель, тот во всякой вере пожелает почтить ее истину.
   Опять согласился Федор.
   – Да, – говорит, – я давно думаю, что вот и твои единоверцы напрасно негодуют на Христа. Они сами не понимают, что Он одно добро желал сделать всем людям, и за то и убит от злобы непонимавших.
   Абрам согласился.
   – Слов нет, что твоя правда, – сказал Абрам. – Муж Галилейский, о Котором ты говоришь, честен, свят и премудр, а не понимают Его не только худые из Моисеевых учеников, которые мнят тем ненавидением службу приносить Богу, но не понимают многие и твои единоверцы, и это тем жалче, что сии даже Богом Его почитают, а Его доброго святого учения и по человечеству не исполняют. Жалей, друг мой Федор, об этом, ибо чрез это вы другим не можете открыть Иисуса во всей силе Его побеждающего завета и иных о себе смущаете и заставляете сомневаться в вере вашей.
   Федор вздохнул и сказал:
   – Абрам, ты меня борешь!
   А Абрам отвечал:
   – И ты меня борешь! Не спорить надо о Боге, а стараться жить в мире.
   Абрам приложил большие персты своих рук к глазам и голосно, по-жидовски, пропел:
   – Умейн! – то есть аминь, или, по-нашему, истинно.
   Федор обнял его из всей силы и, прижав к сердцу, прошептал:
   – Он теперь среди нас.
   Абрам говорит:
   – Ну так что ж? Побудь с нами, Муж Галилейский!
   Федор растрогался и заплакал.
   – Побудь! – молит. – Останься! Мы сотворим Тебе сеню.
   А Абрам опять ударил:
   – Умейн!
   И так точно разговоры о вере никогда не смущали согласия Абрама и Федора. Они опять ходили в свой разгороженный огород и, подмостившись на скамейках, беседовали через стену, но только ненадолго этого стало.
   Вере, надежде и любви скоро пришло испытание.
   Федор и Абрам стали мирны, да вокруг их все уже иным духом взялось и все, что случится, оборачивалось им в смущение.


   Глава десятая

   У Федора начались разные беды – и все одна за другою. Одна беда точно вела за собою другую. Федор сначала сделался нездоров и долго лежал, а потом стали у него болеть дети и ни один не выздоровел, а все друг за другом умерли, а потом умерла и его молодая жена, которую он любил и имел от нее большую помощь в хозяйстве.
   Федор в этих горестях ослабел душою и стал неаккуратно смотреть за делами, а его наемные люди хоть они были и крещеные, а не пожалели его и этим его несчастием воспользовались и много расхитили. После же всего один его должник, которому Федор верил, как брату, сильно обманул и присягнул, что долг ему отдал. Федорово хозяйство ото всего этого сильно пошатнулось, и он закручинился. А люди стали о нем толковать и со всех сторон ему говорили:
   – Раздумайся: за что так тебя Бог наказывает? Верно, это на тебя посылается за то, что ты живешь в дружбе с жидом – врагом веры христианской.
   Федор таким внушениям не верил и слов этих не любил слушать, а отвечал:
   – Вы мне не утешение делаете, а одну досаду. Вы сами не знаете, что говорите: нам Христос никого не позволил ненавидеть, а всех приказал любить.
   – Только, – говорят, – не жидов.
   А Федор отвечает:
   – Этого в Евангелии не сказано.
   – Жид – враг нашей вере.
   – Он враждует, если не понимает, чему учит наша вера, а глядя на нас о ней судит. Это мы виноваты, потому что мы еще злы и не исправляемся и не живем по Христову наставлению. Сосед Абрам никогда мне моей веры не порочил и даже об учении Христовом рассуждает с почтением; а если бы он и враг был, то и тогда я, как христианин, обязан был бы о нем как о враге милосердовать, чтобы волю Христову исполнить. Или забыли, что Христос на кресте за Своих врагов молился?
   Ему отвечают:
   – Нам с Христом себя не ровнять – Он Бог, а мы люди. Ты богохульствуешь.
   – Нет, я не богохульствую, – отвечал Федор, – а я только говорю, что Христу надо следовать, и когда другие люди нашу доброту увидят, они скорее нашу веру любить станут. В этой доброте мы Христа своего всему миру явить можем на уважение.
   Люди на это только больше рассердились, а среди их был один Никодим-мироварник, который продавал миро, – он стал всем сказывать, что Федора грешно и слушать, потому что Федор теперь уже проклят, яко друг жидовинов, и Никодиму будто во сне явлено, что Федору дальше не будет ни в чем удачи, а нападут на него еще бо́льшие беды, и тому, кто с Федором водиться станет, тоже ни в чем удачи не будет.
   Федор и этому не внимал и не боялся быть от всех покинутым, а рассуждал так, что он ху́да не делает, храня детскую дружбу с Абрамом, человеком честным, который свою веру держит, а чужой не порочит и даже хорошее в ней хорошим называет.


   Глава одиннадцатая

   Абрам пришел к Федору и сказал без всякого гнева:
   – Друг Федор, я узнал, что твои люди на тебя в большом неудовольствии за твое ко мне расположение. Как бы для тебя от этого худо не вышло.
   А Федор отвечает:
   – Друг Абрам, я люблю тебя и не могу делать иначе. В отрочьем веке нас с тобою было разбили, но теперь в возрасте мы этого над собой не допустим. Только душа моя ослабевает от больших несчастий. Неужели и вправду Бог меня кинул?
   – Счастие и несчастие сменяются в жизни, – отвечал Абрам. – Бог, Который создал и христианина, и еврея, и темного язычника, никому не открыл тайны судьбы их. Люди дерзки, когда они хотят проницать тайну Бога и толкуют по-своему, за что человеку от Бога посылается счастие и несчастие. Это как по нашей, так и по вашей вере совсем не человеческое дело разбирать и раскладывать. Наше человеческое дело – помогать чем можем друг другу; к приязни нашей теперь подвален большой камень, а потому и тебе будет трудно, да и мне страшно, если тебя постигнет еще какое-нибудь бедствие. А потому прошу тебя, не стесняйся дружбой ко мне и покажи, что ты мною пренебрегаешь, а я в душе моей за это на тебя не обижусь.
   В Федоре от этих слов даже сердце заныло.
   – Нет, – говорит, – Абрам, ты мне друг от младых ногтей и никогда меня ничем не обидел, и я тебя не могу обидеть таким обхождением.
   – Ну смотри, как знаешь, – отвечал Абрам и, поцеловав Федора, добавил сквозь слезы: – Бог один знает, к чему эти испытания, но будем друг другу верны и Бог не постыдит нашей верности.
   Так друзья днем между собою говорили, а ночью собрались над их городом тучи, ударил с неба гром и спалил в одно мгновение весь дом Федора и все его амбары и кладовые, где у него лежали товары, которые он только что хотел посылать за море.


   Глава двенадцатая

   После этой беды отшатнулись от Федора все, как от чумного, и стали верить, что с ним и знаться не следует, потому что на нем весь гнев Божий.
   Федор стоит на своем пожарище, унылый, и думает: «Мне ни от кого не будет помощи».
   А знакомый голос кличет его из-за забора.
   Федор поднял голову и видит лицо Абрама.
   – Что ты тужишь? – говорит Абрам. – В беде надо скорей поправляться.
   А Федор отвечает:
   – Нечем мне мою беду поправлять; я все дотла потерял, и теперь мне не за что взяться.
   – Я тебе денег дам взаймы на разживу.
   – Ты смеешься, Абрам!
   – Нет, не смеюсь.
   – Мне теперь, чтобы поправиться, надо, по крайней мере, тысячу литр золота.
   – А что же ты с ними сделаешь?
   – Я опять накупил бы цареградских товаров, отплыл бы в Александрию, там бы продал все за тройную цену и долг бы отдал, и себе бы нажил.
   – Что же, это хорошо, приходи и возьми себе у меня в долг тысячу литр золота.
   – А кого же я тебе поставлю порукой, что я тебя не обману и долг отдам?
   – Не надо мне поруки. Пусть будет нам наша детская дружба порукой.
   Федор говорит:
   – Как люблю Иисуса Христа, так ручаюсь тебе, что я тебя не обману.
   А Абрам отвечает:
   – Знаю, как ты Его почитаешь, и потому еще более теперь верю. Ты Его имя напрасно не скажешь. Иди и бери деньги.
   – А если мне будет неудача и ты тогда станешь думать, что я Христом не подорожил?
   – Нет, я знаю, что ты человек верный. Иди ко мне и бери скорей тысячу златниц, снаряжай корабль и плыви с товаром в Александрию.
   Федор написал Абраму должную расписку и подписал ее, а Абрам отсчитал Федору тысячу златниц, и тот накупил нужных для Александрии цареградских товаров, нагрузил все на корабль, распростился и поплыл в Египет.
   Все удивлялись, откуда Федор взял столько денег, чтобы так легко справиться, и говорили между собою: «Верно у него деньги в земле были припрятаны». А Федор, когда настало время отчалить его кораблю, зашел к Абраму проститься и, благодаря его еще раз, сказал:
   – Верь же, друг Абрам, что я тебя не обману и не поставлю в фальшь имени Иисуса.
   Абрам отвечал:
   – Я не сомневаюсь. Добрый человек не может пристыжать того, кого любит и уважает как своего учителя. Плыви с Богом, и что́ бы с тобою ни случилося, я своего доверия не изменю.
   А доверию Абрама суждено было выдержать много испытаний.


   Глава тринадцатая

   Федор благополучно прибыл с цареградскими товарами в Александрию и очень хорошо расторговался. Выручил он столько денег, что мог заплатить весь долг Абраму и себе оставить. Но на обратном пути в Константинополь морская буря разбила его корабль, и сам Федор насилу спасся на бревне, а все его золото погибло.
   Мимо шедшие корабельщики взяли Федора из воды, привезли в Константинополь и выпустили как нищего.
   Сошел Федор на землю, дождался ночи и, согнувшись под лохмотьями негодной одежды, которую дали ему на корабле, потащился к своему пожарищному пустырю, забился в погребичную яму и плачет.
   Стыдно ему было даже в лицо Абраму взглянуть и рассказать, какой с его деньгами вышел худой оборот.
   А Абрам сам узнал через людей о Федоровом возвращении и сейчас же пролез к нему в яму и говорит:
   – Полно, Федор, что ты стыдишься? Беда над всяким может случиться. Не приходи в отчаяние. Я тебе верю и помню, что ты священное для тебя имя во свидетельство произнес. Ты Иисуса не обманешь, а я вот принес тебе еще тысячу златниц. Бери и начинай все дело наново.
   Федор ни ушам, ни глазам своим не верил.
   – Я, – говорит, – не могу принять.
   – Отчего?
   – Видишь сам: меня ужасные бедствия преследуют.
   – Что же, тут-то тебе и надо мужаться, а друзьям твоим тебе помогать. Иди оденься в мою запасную одежду, бери тысячу златниц и принимайся опять за дело.
   Федор отвечает:
   – Я боюсь, что я с моею судьбой и тебя изнищу.
   – Полно, – говорит Абрам, – что о судьбе спорить? Судьба никому не известна, а то, что ты за меня бит был от своих, это мне известно, и я тебя не выдам в несчастии, да не презрен будет в людях жид яко раб Еговы, сотворившего небо и землю. Неужели ты за меня умел пострадать, а я будто того же снести не сумею? Бери деньги и ступай опять искать счастие.
   Одел Абрам Федора в свою запасную одежду; прежнюю долговую расписку переписали с одной тысячи на две, и Федор пошел снаряжаться.


   Глава четырнадцатая

   В этот раз Федор накупил в Цареграде ароматной смолы и нагрузил ею целый корабль. Привез смолу в Александрию и с большим прибытком променял ее тамошним купцам на олово и поплыл с оловом в Ефес. В Ефесе на ту пору олово было очень надобно и в большом спросе. Федору дали за олово вес на вес красной меди. И стал Федор вдруг богат от этого выгодного промена и поплыл назад к Константинополю, радуясь, что теперь он с Абрамом рассчитается и сам снова будет жить непостыдно.
   Но вышло все опять пребедственно: опять Федорово судно разбилось, и опять все его богатство потонуло. А из людей он только один спасся, и опять совсем голый, как мать родила, явился домой, добрался он до своего пепелища в Царьграде, сел в уголке темной погребной ямы и опять плачет. Опять приходит к нему Абрам и говорит:
   – Ну слушай ты, Федор! Извели мы с тобой денег много, две тысячи златниц, и все понапрасну: надо их вернуть.
   Федор отвечает:
   – Как еще вернуть? Бедствия меня так и преследуют. Но что для меня всего тягостнее, ты можешь подумать, что я твои деньги скрыл и теперь притворяюсь бедным.
   – Нет, – отвечает Абрам-жидовин, – ты всегда был честный человек, да и Иисусово имя ты не произнес бы напрасно. Я знаю, что ты Иисуса истинно почитаешь и никогда во лжи Его имя не упомянешь.
   – Утешь тебя Бог, Абрам, что ты так обо мне думаешь! Правда твоя: я не помяну имени Иисуса Христа во лжи, хотя бы на меня еще большие пришли напасти, и рад я, что ты веришь, как я Его почитаю.
   – Ну и толковать нам не о чем. Вот тебе твоя старая расписка на две тысячи златниц. Сотри ее и напиши новую, в три тысячи, и поезжай в третье.
   Федор изумился.
   – Благодарю, – говорит, – за твою добродетель, но мне уж и брать неохота. Верно, на мне есть какой особый грех, или в самом деле так надобно, чтобы люди разных вер друг другу не помогали.
   – А вот для этого-то, – говорит Абрам, – я и не хочу, чтобы ты так думал. Един Бог во вселенной, но суды Его разбирать не наше дело, а помогать друг другу есть наша обязанность. Пиши третью расписку на три тысячи литр золота и отплывай в третье.


   Глава пятнадцатая

   Федор, по настоянию Абрама, взял тысячу литр золота, сел на корабль и поехал в Кальварию. Удача ему опять пошла самая счастливая. В Кальварии он накупил пшеницы по сребренику за решето и отплыл с нею в Гундалы, а в Гундалах всю пшеницу продал по златнице за решето. Денег стало очень много, но Федор на том не остановился: в Гундалах он накупил хорошего виноградного вина по сребренику за мотру и поплыл с вином в Антиохию. Вино за дорогу переиграло, стало еще лучше, и Федор продал здесь вино по златнице за мотру, которую купил всего по сребренику.
   После этого у Федора стало столько денег, что и девать некуда. Но Федор знал, что он и прежде с Абрамовой руки наживал их легко, да только никогда довезти не мог.
   Как бы опять в третий раз того же самого не было.
   Надумал Федор лучше самому денег не везти, а послать их с какими-нибудь вольными корабельщиками так, чтобы им неизвестно было, что́ они везут.
   Пошел Федор ходить по городу, купил для Абрама дар, антиохийский плащ, да седло, чтобы на осле ездить, да крепкий ларец и сделал из всего этого один сверток, а ларец завертел в самую середку, и положил туда четыре тысячи золотых литр: три тысячи в возврат за взятый у Абрама долг, а четвертую тысячу за проценты. Завернул это все так, что ларца не видно было, и отдал ехавшим в Царьград корабельщикам, чтоб отвезли Абраму-жидовину. А мало время спустя и сам поехал за ними следом.
   Вольные корабельщики не догадались, что они везут в посылке золото, и как дошли до Царьграда, так сейчас и отдали посылку Абраму-жидовину.


   Глава шестнадцатая

   Абрам был человек осторожный: он не стал при корабельщиках смотреть, что такое ему от Федора прислано, а отнес сверток домой, заперся один и как развернул плащ и седло, то нашел накрепко заклепанный ларец, а в ларце деньги – все четыре тысячи златниц полностью: три – в возврат займа, а четвертая – за проценты.
   Абрам пересчитал деньги, спрятал их и молчит, никому ни слова не говорит.
   Вскоре затем Федор успел вернуться и сейчас же приходит к Абраму с большими дарами, кладет перед ним и ткани, и каменья, и золото.
   – Прими, – говорит, – от меня; я тебе всем обязан. Без тебя бы пропал я.
   А Абрам отвечает:
   – Я за дары тебя благодарю и принимаю их, но пора же тебе, Федор, теперь мне и долг отдать.
   Федор сильно смутился, но отвечал другу:
   – Правда, Абрам. Я затем и пришел, чтобы поднести тебе сначала мои дары в честь, а теперь пойдем со мною на мой корабль, раскроем все, что я имею, сочтем и поделим все поровну надвое: половину мне, а половину – тебе.
   Абрам усмехнулся и говорит:
   – Нет, Федор, я тебя искушал шуткою, чтобы видеть: не опалишься ли ты на меня и не скажешь ли мне укоризны за мое жидовство. Вижу, однако, что ты воистину кроток, как твой Учитель, Иисус Галилейский. Я от тебя через корабельщиков весь свой долг и проценты получил, и мне больше ничего от тебя не следует. Вот возьми свою должную грамоту. Но скажи мне только на милость, как ты это так послал мне столь значительные деньги без всякого следа?
   – А видишь, – отвечал Федор, – я ужасался моего несчастия на обратный путь и лучше хотел два раза тебе заплатить, чем еще один раз остаться неисправным за порукой имени моего Спасителя.
   Абрам обнял и расцеловал Федора.
   – Да, – говорит, – ты Его истинно любишь и прославляешь. Умножь Бог на свете людей, тебе равных и подобных.
   – Да умножь Бог и таких, как ты, Абрам, – отвечал Федор и сказал, что он желает построить из своего богатства такой дом, где бы был приют и харчи всем бедным детям всех вер без различия, чтобы они с детства друг с другом свыкались, а не разделялись.
   Абрам очень обрадовался.
   – Хорошо, – говорит, – и я свой процент не беру, а отдаю на этот дом. Пусть дети живут без разбору, как мы с тобою жили в детстве нашем. И пусть будет это дружбе нашей на старости поминанье.
   И сделали так: построили дом и назвали его селением ближних. И приходя туда, оба одною радостью радовались и, одною равною заботой о ближних заботясь, мнили, яко единую и согласную службу приносят всех сотворившему Богу.
   Повесть эта не есть баснословие, измышленное досугом писателя. Это есть истинная история, в древние годы действительно бывшая и в давние же годы писанная рукой современного богочтителя и человеколюбца. Ныне она от старых записей взята и в новом изложении подается для возможного удовольствия друзей мира и человеколюбия, оскорбляемых нестерпимым дыханием братоненавидения и злопомнения.
   1886 г.



   Скоморох Памфалон

   Слабость велика, сила ничтожна.
   Когда человек родится, он слаб и гибок;
   когда он умирает, он крепок и черств.
   Когда дерево произрастает, оно гибко и нежно,
   и когда оно сухо и жестко, оно умирает.
   Черствость и сила – спутники смерти.
   Гибкость и слабость выражают свежесть бытия.
   Поэтому, что отвердело, то не победит.
 Лао-цзы


   Глава первая

   В царствование императора Феодосия Великого жил в Константинополе один знатный человек, «патрикий и епарх», по имени Ермий. Он был богат, благороден и знатен; имел прямой и честный характер; любил правду и ненавидел притворство, а это совсем не шло под стать тому времени, в котором он жил.
   В то отдаленное время в Виза́нтии, или в нынешнем Константинополе, и во всем царстве Византийском было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия. Напротив того, в низших людях тогда было много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по-христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, а к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах. Обеднявших брали в кабалу или в рабство, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож. При этом простолюдины знали, что именитые люди и сами между собой беспрестанно враждовали и часто губили друг друга. Они не только клеветали один на другого царю, но даже и отравляли друг друга отравами на званых пирах или в собственных домах, через подкуп кухарей и иных приспешников.
   Как сверху, так и снизу все общество было исполнено порчей.


   Глава вторая

   У упомянутого Ермия душа была мирная, и к тому же он ее укрепил в любви к людям, как заповедал Христос по Евангелию. Ермий желал видеть благочестие настоящее, а не притворное, которое не приносит никому блага, а служит только для одного величания и обмана. Ермий говорил: если верить, что Евангелие Божественно и открывает, как надо жить, чтобы уничтожить зло в мире, то надо все так и делать, как показано в Евангелии, а не так, чтобы считать его хорошим и правильным, а самим заводить наперекор тому совсем другое: читать «остави нам долги наши, якоже и мы оставляем», а заместо того ничего никому не оставлять, а за всякую обиду злобиться и донимать с ближнего долги, не щадя его ни силы, ни живота.
   Над Ермием за это все другие вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали. Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то, как надо жить по учению Христову, которое все вы зовете Божественным». А они отвечали: «Мало ли что хорошо, да невозможно!» И спорили, а потом начали его выставлять перед царем, как будто он оглупел и не годится на своем месте.
   Ермий начал это замечать и стал раздумывать: как, в самом деле, трудно, чтобы и в почести остаться, и самому вести жизнь по Христову учению?
   И как только начал Ермий сильнее вникать в это, то стало ему казаться, что этого даже и нельзя совсем вместе соединить, а надо выбирать из двух одно любое: или оставить Христово учение, или оставить знатность, потому что вместе они никак не сходятся, а если и сведешь их насильно на какой-нибудь час, то они недолго поладят и опять разойдутся дальше прежнего. «Уйдет один бес, и опять воротится, и приведет еще семерых с собою». А с другой стороны глядя, Ермий соображал и то, что если он станет всех обличать и со всеми спорить, то войдет он через то всем в остылицу, и другие вельможи обнесут его тогда перед царем клеветами, назовут изменником государству и погубят.
   «Угожу одним, – думает, – не угожу другим: если с хитрыми пойду – омрачу свою душу, а если за нехитрых стану – то им не пособлю, а себе беду наживу. Представят меня как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам такой же злой, как они. Нет, пусть так не будет. Не хочу я никого ни срамить, ни упрекать, потому что все это противно душе моей; а лучше я совсем с этим покончу: пойду к царю и упрошу его дозволить мне сложить с себя всякую власть и доживу век мой мирно где-нибудь простым человеком».


   Глава третья

   Как Ермий задумал, так он и сделал по своему рассуждению. Царю Феодосию он ни на что не жаловался и никого перед ним не обвинял, а только просился отставить его от дел. Царь уговаривал Ермия остаться при должности, но потом отпустил. Ермий получил полную отставку («отложи от себя всяку власть»). А в это же самое время скончалась жена Ермия, и бывший вельможа, оставшись один, начал рассуждать еще иначе.
   «Не указание ли мне это свыше? – подумал Ермий. – Царь меня отпустил от служебных забот, а Господь разрешил от супружества. Жена моя умерла, и нет у меня никого такого в родстве моем, для которого мне надо было бы стараться по своим имениям. Теперь я могу идти резвее и дальше к цели евангельской. На что мне богатство? С ним всегда неминучие заботы, и хоть я от служебных дел отошел в сторону, а, однако, богатство заставит меня о нем заботиться и опять меня втравит в такие дела, которые не годятся тому, кто хочет быть учеником Христовым».
   А богатства у Ермия было очень много («бе бо ему богатство многосущное») – были у него и дома, и села, и рабы, и всякие драгоценности.
   Ермий всех своих рабов отпустил на волю, а все прочее «богатство многосущное» продал и деньги разделил между нуждавшимися бедными людьми.
   Поступил он так потому, что хотел «совершен быть», а тому, кто желает достичь совершенства, Христос коротко и ясно указал один путь: «Отдай все, что имеешь, и иди за Мною».
   Ермий все это исполнил в точности, так что даже никакой малости себе не оставил, и радовался тому, что это совсем не показалось ему жалко и трудно. Только начало было дорого сделать, а потом самому приятно стало раздавать все, чтобы ничто не путало и ничто не мешало идти налегке к высшей цели евангельской.


   Глава четвертая

   Освободясь и от власти и от богатства, Ермий покинул тайно столицу и пошел искать себе уединенного места, где бы ему никто не мешал уберечь себя в чистоте и святости для прохождения богоугодной жизни.
   После долгого пути, совершенного пешими и босыми ногами, Ермий пришел к отдаленному городу Едессу и совсем нежданно для себя нашел здесь «некий столп». Это была высокая каменная скала, и с расщелиной, и в середине расщелины было место, как только можно одному человеку установиться.
   «Вот, – подумал Ермий, – это мне готовое место». И сейчас же взлез на этот столп по ветхому бревнышку, которое кем-то было к скале приставлено, и бревно оттолкнул. Бревно откатилось далеко в пропасть и переломилось, а Ермий остался стоять и простоял на столпе тридцать лет. Во все это время он молился Богу и желал позабыть о лицемерии и о других злобах, которые он видел и которыми до боли возмущался.
   С собою Ермий взял на скалу только одну длинную бечевку, которою он цеплялся, когда лез, и бечевка эта ему пригодилась.
   На первых днях, как еще Ермий забыл убрать эту бечевку, заметил ее пастух-мальчик, который пришел сюда пасти козлят. Пастух начал эту бечевку подергивать, а Ермий его стал звать и проговорил ему:
   – Принеси мне воды: я очень жажду.
   Мальчик подцепил ему свою тыквенную пустышку с водой и говорит:
   – Испей и оставь себе тыкву.
   Так же он дал ему и корзинку с горстью черных терпких ягод.
   Ермий поел ягод и сказал:
   – Бог послал мне кормильца.
   А мальчик как только пригнал вечером в село стадо козлят, так сейчас же рассказал своей матери, что видел на скале старика, а пастухова мать пошла на колодец и стала о том говорить другим женщинам, и так сделалось известно людям о новом столпнике, и люди из села побежали к Ермию и принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть. Так и пошло далее.
   Только Ермий спускал сверху на длинной бечеве плетеную корзину и выдолбленную тыкву, а люди уже клали ему в эту корзину листьев капусты и сухих, невареных семян, а тыкву его наполняли водою. И этим бывший византийский вельможа и богач Ермий питался тридцать лет. Ни хлеба и ничего готовленного на огне он не ел и позабыл и вкус вареной пищи. По тогдашним понятиям находили, будто это приятно и угодно Богу. О своем розданном богатстве Ермий не жалел и даже не вспоминал о нем. Разговоров он не имел ни с кем никаких и казался строг и суров, подражая в молчании своем Илии.
   Поселяне считали Ермия способным творить чудеса. Он им этого не говорил, но они так верили. Больные приходили, становились в тени его, которую солнце бросало от столпа на землю, и отходили, находя, что чувствуют облегчение. А он все молчал, вперяя ум в молитву или читая на память три миллиона стихов Оригена и двести пятьдесят тысяч стихов Григория, Пиерия и Стефана.
   Так проводил Ермий дни, а вечером, когда сваливал пеклый жар и лицо Ермия освежала прохлада, он, окончив свои молитвы и размышления о Боге, думал иногда и о людях. Он размышлял о том: как за эти тридцать лет зло в свете должно было умножиться и как под покровом ханжества и пустосвятства, заменяющего настоящее учение своими выдумками, теперь наверно иссякла уже в людях всякая истинная добродетель и осталась одна форма без содержания.
   Впечатления, вынесенные столпником из покинутой им лицемерной столицы, были так неблагоприятны, что он отчаялся за весь мир и не замечал того, что через это отчаяние он унижал и план и цель творения и себя одного почитал совершеннейшим.
   Повторяет он наизусть Оригена, а сам думает: «Ну, пусть так – пусть земной мир весь стоит для вечности, и люди в нем, как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе. Но какие же успехи они покажут, когда живут себялюбиво и злобно, и ничему от Христа не учатся, и языческих навыков не позабывают? Не будет ли вечность впусте?» Пусть утешает Ориген, что не мог же впасть в ошибку Творец, узрев, «яко все добро зело», если оно на самом деле никуда не годится, а Ермию все-таки кажется, что «весь мир лежит во зле», и ум его напрасно старается прозреть: «Кацы суть Богу угождающие и вечность улучившие?»
   Никак не может Ермий представить себе таковых, кои были бы достойны вечности, все ему кажутся худы, все с злою наклонностию в жизнь пришли, а здесь, живучи на земле, еще хуже перепортились.
   И окончательно взяло столпника отчаяние, что вечность запустеет, потому что нет людей, достойных перейти в оную.


   Глава пятая

   И вот однажды, когда, при опускающемся покрове ночи, столпник «усильно подвигся мыслию уведети, кацы суть иже Богу угожающи», он приклонился головою к краю расщелины своей скалы, и с ним случилась необыкновенная вещь: повеяло на него тихое, ровное дыхание воздуха, и с тем принеслись к его слуху следующие слова:
   – Напрасно ты, Ермий, скорбишь и ужасаешься: есть тацы, иже добре Богу угожают и в книгу жизни вечной вписаны.
   Столпник обрадовался сладкому голосу и говорит:
   – Господи, если я обрел милость в очах Твоих, то дозволь, чтобы мне был явлен хоть один такой, и тогда дух мой успокоится за все земное сотворение.
   А тонкое дыхание снова дышит на ухо старцу:
   – Для этого тебе надо забыть о тех, коих ты знал, и сойти со столпа да посмотреть на человека Памфалона.
   С этим дыхание сникло, а старец восклонился и думает: взаправду ли он это слышал или это ему навеяно мечтою? И вот опять проходит холодная ночь, проходит и знойный день, и наступили новые сумерки, и опять поник головой Ермий и слышит:
   – Спускайся вниз, Ермий, на землю, тебе надо пойти посмотреть на Памфалона.
   – Да кто он такой, этот Памфалон?
   – А вот он-то и есть один из тех, каких ты желаешь видеть.
   – И где же обитает этот Памфалон?
   – Он обитает в Дамаске.
   Ермий опять встрепенулся и опять не был уверен, что это ему слышно не в мечте. И тогда он положил в своем уме испытать это дело еще, до трех раз, и ежели и в третий раз будет к нему такая же внятная речь про Памфалона, тогда уже более не сомневаться, а слезать со скалы и идти в Дамаск.
   Но только он решил обстоятельно дознаться: что это за Памфалон и как его по Дамаску разыскивать.
   Прошел опять знойный день, и с вечернею прохладою снова зазвучало в духе хлада тонка имя Памфалона.
   Неведомый голос опять говорит:
   – Для чего ты, старец, медлишь, для чего не слезаешь на землю и не идешь в Дамаск смотреть Памфалона?
   А старец отвечает:
   – Как же могу я идти и искать человека, мне неизвестного?
   – Человек тебе назван.
   – Назван мне человек Памфалоном, а в таком великом городе, как Дамаск, разве один есть Памфалон? Которого же из них я стану спрашивать?
   А в духе хлада тонка опять звучит:
   – Это не твоя забота. Ты только скорее слезай вниз да иди в Дамаск, а там уже все знают этого Памфалона, которого тебе надо. Спроси у первого встречного, его тебе всяк покажет. Он всем известен.


   Глава шестая

   Теперь, после третьего такого переговора, Ермий более уже не сомневался, что это такой голос, которого надо слушаться. А насчет того, к какому именно Памфалону в Дамаске ему надо идти, Ермий более не беспокоился. Памфалон, которого «все знают», без сомнения есть какой-либо прославленный поэт, или воин, или всем известный вельможа. Словом, Ермию размышлять более было не о чем, а на что он сам напросился, то надо идти исполнять.
   И вот пришлось Ермию после тридцати лет стояния на одном месте вылезать из каменной расщелины и идти в Дамаск…
   Странно, конечно, было такому совершенному отшельнику, как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по-тогдашнему в отношении чистоты нравственной был все равно что теперь сказать Париж или Вена – города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.
   Надо идти в Дамаск! Но тут вспомянул Ермий, что он наг, ибо рубище его, в котором он пришел тридцать лет тому назад, все истлело и спало с его костей. Кожа его изгорела и почернела, глаза одичали, волосы подлезли и выцвели, а когти отрасли, как у хищной птицы… Как в таком виде показаться в большом и роскошном городе?
   Но голос его не перестает руководствовать и раздается издали:
   – Ничего, Ермий, иди: нагота твоя найдет тебе покрывало.
   Взял Ермий свою корзиночку с сухими зернами и тыкву и кинул их вниз на землю, а затем и сам спустился со столпа по той самой веревочке, по которой таскал себе снизу приносимую пищу.
   Тело столпника уже так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая веревочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошел, колеблясь как ребенок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твердость.
   И шел Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил, а потому и не имел причины стыдиться своей наготы; приближаясь же к Дамаску, он нашел в песках выветрившийся сухой труп и возле него ветхую козью милоть, какие носили тогда иноки, жившие в общежитиях. Ермий засыпал песком кости, а козью милоть надел на свои плечи и обрадовался, увидев в этом особое о нем промышление.
   К городу Дамаску Ермий стал приближаться, когда солнце уже начало садиться. Старец немножко не соразмерил ходы и теперь не знал, что ему сделать: поспешать ли скорее идти или не торопиться и подождать лучше утра. Очам казалось близко видно, а ногам пришлось обидно. Поспешал Ермий дойти засветло, а поспел в то самое время, когда красное солнце падает, сумрак густеет и город весь обвивает мглой. Точно он весь в беспроглядный грех погружается.
   Страшно сделалось Ермию – хоть назад беги… И опять ему пришла в голову дума: не было ли все, что он слышал о своем путешествии, одною мечтою или даже искушением? Какого праведника можно искать в этом шумном городе? Откуда тут может быть праведность? Не лучше ли будет бежать отсюда назад, влезть опять в свою каменную щелку, да и стоять, не трогаясь с места?
   Он было уже и повернулся, да ноги не идут, а в ушах опять «дыхание тонко»:
   – Иди же скорей лобызай Памфалона в Дамаске.
   Старик снова обернулся к Дамаску, и ноги его пошли.
   Пришел Ермий к городской стене как раз в ту минуту, когда городской страж наполовину ворота захлопнул.


   Глава седьмая

   Насилу успел бедный старик упросить сторожа, чтобы он позволил ему пройти в ворота, и то отдал за это свою корзину и тыкву; а теперь сам совсем безо всего очутился в совершенно ему не знакомом и ужасно многогрешном городе.
   Ночи на юге спускаются скоро, сумерек почти нет, и темнота бывает так густа, что ничего нельзя видеть. Улицы в то время, когда было это происшествие, в восточных городах еще не освещались, а жители запирали свои дома рано. Тогда на улицах бывало очень небезопасно, и потому обыватели крепко закрывали все входы в дом, чтобы впотьмах не забрался какой-нибудь лихой человек и не обокрал бы или бы не убил и не сжег дом. Ночью же входов или совсем не отпирали, или же отпирали только запоздавшим своим домашним или друзьям, и то не иначе, как удостоверясь, что стучится именно тот человек, которого впустить надо.
   Отворенными поздно оставались только двери развратниц, к которым путь открыт всем, и чем больше идут к ним на свет, тем им лучше.
   Старец Ермий, попав в Дамаск среди густой тьмы, решительно не знал: где ему приютиться до утра. Были, конечно, в Дамаске гостиницы, но Ермий не мог ни в одну из них постучаться, потому что там спросят с него плату за ночлег, а он не имел у себя никаких денег.
   Остановился Ермий и, размыслив, что бы такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом, какой попадется.
   Так он и сделал: подошел к ближайшему дому и постучался.
   Его опросили из-за двери:
   – Кто там стучится?
   Ермий отвечает:
   – Я бедный странник.
   – Ах, бедный странник! Немало вас шляется. Чего же тебе надо?
   – Прошу приюта.
   – Так ты не туда попал. Иди за этим в гостиницу.
   – Я беден и не могу платить в гостинице.
   – Это плохо, но иди в таком случае к тем, кто тебя знает: они тебя, может быть, пустят.
   – Да меня здесь никто не знает.
   – А если тебя здесь никто не знает, то не стучи и у нас понапрасну, а уходи скорей прочь.
   – Я прошусь во имя Христа.
   – Оставь, пожалуйста, оставь это имя. Много вас тут ходит, все Христа вспоминаете, а наместо того лжете и этим именем после всякое зло прикрываете. Уходи прочь, нет у нас для тебя приюта.
   Ермий подошел к другому дому и здесь опять стал стучать и проситься.
   И здесь тоже опять спрашивают его из-за закрытых дверей:
   – Чего тебе надо?
   – Изнемогаю, я бедный странник… пустите отдохнуть в доме!
   Но опять и тут ему тот же ответ: иди в гостиницу.
   – У меня денег нет, – отвечал Ермий и произнес Христово имя, но оно вызвало только укоры.
   – Полно, полно выкликать это имя, – отвечали ему из-за дверей второго дома, – все ленивцы и злодеи нынче этим именем прикрываются.
   – Ах, – отозвался Ермий, – поверьте, что я никому никакого зла не сделал и не делаю: я пришел прямо из пустыни.
   – Ну, если ты из пустыни, то там бы тебе и оставаться. Напрасно ты сюда и пришел.
   – Я не своею волею пришел, а имел повеление.
   – Ну, так иди к тому, куда позван, а нас оставь в покое; мы тех, кои старцами сказываются и в козьих милотях ходят, боимся: вы сами очень святы, а за вами за каждым седмь приставных бесов ходит.
   «Ого, – подумал Ермий, – как время изменило обычаи! Верно, ныне совсем уже нет старого привета странным. Все уже знают пустынное предание, что за аскетом вслед более бесов ходит, чем за простым грешником, а через это не лучше, а хуже стало. И вот я – пустынник, простоявший тридцать лет, – в тени столпа моего люди получали исцеления, а меня никто не пускает под крышу, и я не только могу быть убит от злодеев, но еще горше смерти могу быть оскорблен и обесчестен от извративших природу бесстыдников. Нет, теперь я уже ясно вижу, что я поддался насмешке сатаны, что я был послан сюда не для пользы души моей, а для всецелой моей пагубы, как в Содом и Гоморру».
   А в это самое время Ермий тоже замечает, что кто-то во тьме спешно перебегает улицу и, смеясь, говорит:
   – Ну, насмешил ты меня, старичина!
   – Чем это? – спросил Ермий.
   – Да как же, ты так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.
   Столпник подумал: «Это, пожалуй, вор или блудодей, а все-таки он разговорчив: дай я его расспрошу, что мне сделать, где найти приют».
   – Ну, ты постой-ка, – сказал Ермий, – и кто бы ты ни был, скажи мне, нет ли здесь таких людей, которые известны за человеколюбцев?
   – Как же, – отвечает, – есть здесь и таковые.
   – Где же они?
   – А вот ты сейчас у их домов стучался и с ними разговаривал.
   – Ну, значит, их человеколюбство плохо.
   – Таковы все показные человеколюбцы.
   – А не известны ли тебе, кои боголюбивы?
   – И таковые известны.
   – Где же они?
   – Эти теперь, по заходе солнечном, на молитву стали.
   – Пойду же я к ним.
   – Ну, не советую. Боже тебя сохрани, если ты своим стуком помешаешь их стоянию на молитве, тогда слуги их за то свалят тебя на землю и нанесут тебе раны.
   Старец всплеснул руками.
   – Что же это, – говорит, – человеколюбцев никак в своей нужде не уверишь, а набожных от стояния не отзовешь, ночь же ваша темна, и обычаи ваши ужасны. Увы мне! Увы!
   – А ты вместо того чтобы унывать и боголюбцев разыскивать, иди к Памфалону.
   – Как ты сказал? – переспросил отшельник и опять получил тот же ответ:
   – Иди к Памфалону.


   Глава восьмая

   Рад был отшельник услыхать про Памфалона. Стало быть, шел он недаром. Но кто, однако, сам этот во тьме говорящий: хорошо, если это путеводительный ангел, а может быть, это самый худший бес?
   – Мне, – говорит Ермий, – Памфалона и нужно, потому что я к нему послан, но только я не знаю: тот ли это Памфалон, о котором ты говоришь?
   – А тебе что о твоем Памфалоне сказано?
   – Сказано много, чего я не стану всякому пересказывать, а примета дана такая, что его здесь все знают.
   – Ну, а если так, то я говорю о том самом Памфалоне, про которого тебе сказано. Он один только и есть такой Памфалон, которого все знают.
   – Почему же он всем так известен?
   – А потому, что он приятный человек и всюду с собою веселье ведет. Без него нет здесь ни пира, ни потехи, и всем он любезен. Чуть где пса его серого с длинной мордой заслышат, когда он бежит, гремя позвонцами, все радостно говорят: вот Памфалонова Акра бежит! Сейчас, значит, сам Памфалон придет и веселый смех будет.
   – А для чего же он пса при себе водит?
   – Для большего смеха. Его Акра чудесная, умная и верная собака, она ему людей веселить помогает. А то еще у него есть разноперая птица, которую он на длинном шесте в обруче носит: тоже и эта дорогого стоит: она и свистом свистит, и шипит по-змеиному.
   – Зачем же Памфалону все это нужно – и пес, и разноперая птица?
   – Как же – Памфалону без смешных вещей быть невозможно.
   – Да кто же такой у вас этот Памфалон?
   – А разве ты сам этого не знаешь?
   – Не знаю. Я только слышал о нем в пустыне.
   Собеседник удивился.
   – Вот как! – воскликнул он. – Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да так тому и следовало быть, потому что такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои веселые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щелкает, и вертит завитой головой.
   – Перебирает ногами и вертит головою, – повторил пустынник, – лицедейство, телодвижение и скоки… Да кто же он такой наконец?!
   – Скоморох.
   – Как?.. Этот Памфалон!.. К кому я иду!.. Он скоморох!
   – Ну да, Памфалон скоморох, его потому все и знают, что он по улицам скачет, на площади колесом вертится, и мигает глазами, и перебирает ногами, и вертит головой.
   Ермий даже свой пустыннический посох из рук уронил и проговорил:
   – Сгинь! Сгинь, дьявол, полно тебе надо мной издеваться!
   А во тьме говоривший не расслышал этого заклинания и добавил:
   – Памфалонов дом сейчас здесь за углом, и у него наверно теперь в окне еще свет светится, потому что он вечером приготовляет свои скоморошьи снаряды, чтобы делать у гетер представления. А если у него огня нет, так ты впотьмах отсчитай за углом направо третий маленький дом, входи и ночуй. У Памфалона всегда двери отворены.
   И с тем говоривший во тьме сник куда-то, как будто его и не бывало.


   Глава девятая

   Ермий, пораженный тем, что он услыхал о Памфалоне, остался в потемках и думает: «Что же мне теперь делать? Это невозможно, чтобы человек, для свидания с которым я снят с моего камня и выведен из пустыни, был скоморох. Какие такие добродетели, достойные вечной жизни, можно заимствовать у комедианта, у лицедея, у фокусника, который кривляется на площадях и потешает гуляк в домах, где пьют вино и предаются беспутствам?»
   Непонятно это, а ночь темна, деться некуда, и – надо идти к скомороху.
   Ночной приют пустыннику был необходим, потому что хотя он и привык ко всем непогодам, но на улице в городе в тогдашнее время остаться ночью было гораздо опаснее, чем в нынешнее. Тогда и воры грабили, и ходили такие отчаянные люди, каких видали только пред сожжением Содома и Гоморры. Эти были хуже животных и не щадили никого, и всяк мог ожидать себе от них самого гнусного оскорбления.
   Ермий все это помнил и потому очень обрадовался, когда только что завернул за угол, как сейчас же увидал приветный огонек. Свет выходил из одного маленького домика и ярко горел во тьме как звездочка. Вероятно, тут и живет скоморох.
   Ермий пошел на свет и видит: действительно стоит очень маленький, низенький домик, а в нем растворенная дверь, и над нею поднята тростниковая циновка, так что все внутрь этого жилья видно.
   Жилье невелико – всего один покой, и притом не высокий, но довольно просторный, и в нем все на виду – и хозяин, и хозяйство, и все его рукомесло. И по всему тому, что видно, нетрудно было отгадать, что здесь живет не степенный человек, а именно скоморох.
   На серой стене, как раз насупротив раскрытой двери, висела глиняная лампа с длинным рожком, на конце которого горел красным огнем фитиль, напитанный жиром. Фитиль этот сильно коптил, и вниз с него падали огненные капли кипящего жира. Вдоль всей стены висели разные странные вещи, которые, впрочем, точнее можно бы назвать хламом. Тут были уборы и сарацынские, и греческие, и египетские, а также были и разнопестрые перья, и звонцы, и трещотки, и накры, и красные шесты, и золоченые обручи. В одном угле вбит был крюк в потолок, а к нему подцеплен тонкий шест, похожий на большое удилище, а на конце того шеста на веревке другой деревянный обруч, а в обруче спит, загнув голову под крыло, пестрая птица. На ноге у нее тонкая цепь, которою она прикована к обручу. В другом же углу загнуты полколесом гнуткие драницы, и за ними задеты бубны, накры, сопели и еще более странные вещи, которых и назначения даже не мог придумать давно не видавший суеты городской жизни пустынник.
   На полу в одном углу постель из циновки, а в другом сундук; на этом сундуке перед скамьею, заменяющею стол, сидит и что-то мастерит сам хозяин жилища.
   Вид его странен: он уже человек не молодой, а подстароват, имеет лицо смуглое, добродушное и веселое, с постоянным умеренным выражением и легким блеском глаз, но лицо это раскрашено, а полуседая голова вся завита в мелкие кудри, и на них надет тонкий медный ободок, с которого вниз висят и бренчат блестящие кружочки и звездочки. Таков Памфалон. Сидит он, нагнувшись над скамьею, на которой разбросаны разные скоморошьи приборы, а перед лицом его маленькая глиняная жаровня и паяло. Он дует ртом через паяльную трубку в жаркие угли и закрепляет одно за другое какие-то мелкие кольца и не замечает того, что на него снаружи давно пристально смотрит строгий отшельник.
   Но вот лежавшая в тени у ног Памфалона длинномордая серая собака чутьем почуяла близость стороннего человека, подняла свою голову и, заворчав, встала на ноги, а с этим ее движением на ее медном ошейнике зазвонили звонцы, и от них сейчас же проснулась и вынула из-под крыла голову разноперая птица. Она встрепенулась и не то свистнула, не то как-то резко проскрипела клювом. Памфалон разогнулся, отнял на минуту губы от паяла и крикнул:
   – Молчи, Акра! И ты, Зоя, молчи! Не пугайте досужего человека, который приходит звать нас смешить заскучавших богачей. А ты, легкий посол, – добавил он, возвыся голос, – от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?
   На это Ермий ему ответил со вздохом:
   – О Памфалон!
   – Да, да, да; я давно Памфалон – плясун, скоморох, певец, гадатель и все, что кому угодно. Какое из моих дарований тебе надобно?
   – Ты ошибся, Памфалон.
   – В чем я ошибся, приятель?
   – Человеку, который стоит у твоего дома, совсем не нужно этих дарований: я пришел совсем не за тем, чтобы звать тебя за скоморошное игрище.
   – Ну что ж за беда! Ночь еще впереди – придет кто-нибудь другой и покличет нас и на игрище, и у меня будет назавтра заработок, для меня и для моей собаки. А тебе-то, однако, что же такое угодно?
   – Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать.
   Услышав эти слова, скоморох оглянулся, положил на сундук дротяные кольца и паяло и, расставив над глазами ладонь, проговорил:
   – Я не вижу тебя, кто ты такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моем и в добре будь волен, как в своем, а насчет бесед… Это ты, должно быть, смеешься надо мною.
   – Нет, я не смеюсь, – отвечал Ермий. – Я здесь всем чужой человек и пришел издалека для беседы с тобою. Свет твоей лампы привлек меня к твоей двери, и я прошу приюта.
   – Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. Какой ты ни есть – не стой больше на улице, и если у тебя нет в Дамаске лучшего ночлега, то я прошу тебя, войди ко мне, чтобы я мог тебя успокоить.
   – Благодарю, – отвечал Ермий, – и за привет твой пусть благословит тебя Бог, благословивший странноприимный кров Авраама.
   – Ну, ну, перестань многословить! Совсем не о чем говорить, а уж ты и за Авраама хватаешься. Бери, старина, дело проще. Много будет, если ты благословишь меня, выходя из моего дома, когда отдохнешь с дороги и успокоишься, а теперь входи скорее: пока я дома, я тебе помогу умыться, а то меня кто-нибудь кликнет на ночную потеху, и мне тогда будет некогда за тобой ухаживать. У нас нынче в упадке делишки: к нам стали заходить чужие скоморохи из Сиракуз; так сладко поют и играют на арфах, что перебили у нас всю самую лучшую работу. Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь как раз такой час, когда богатые и знатные гости приходят попировать к веселым гетерам.
   «Проклятый час», – подумал Ермий.
   А Памфалон продолжал:
   – Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пес, мой товарищ, – Акра живет не для страха, а так же, как я, – для потехи. Входи ко мне, путник.
   С этим Памфалон протянул гостю обе руки и, сведя его по ступенькам с уличной тьмы в освещенную комнату, мгновенно отскочил от него в ужасе.
   Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник!
   Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его все почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не желтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.
   В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой – весь излинявший пустынник. На них смотрели длинномордая собака и разноперая птица. И все молчали. А Ермий пришел к Памфалону не для молчания, а для беседы, и для великой беседы.


   Глава десятая

   Оправился первый Памфалон.
   Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его:
   – Где же твоя кошница и тыква?
   – Со мной нет ничего, – отвечал отшельник.
   – Ну, слава Богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.
   – Мне ничего и не надо, – перебил старец, – я пришел не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь Богу?
   – Что такое?
   – Как ты угождаешь Богу?
   – Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение Богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.
   – Отчего тебе нельзя думать? О своем спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить Богу.
   Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал:
   – Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.
   – Да, я из мира давно; я тридцать лет уже не был между людьми, но все-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.
   – А я, – отвечал Памфалон, – с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, я ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за мое посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!
   – Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнешь вести лучшую?
   – А, друг любезный, я уже это пробовал.
   – И что же?
   – Не удается.
   – Еще раз попробуй.
   – Нет, уж теперь и пробовать нечего.
   – Отчего?
   – Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.
   – Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у Бога все возможно.
   – Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать Бога, если я не умею пользоваться Его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.
   – Так ты, значит, отчаянный?
   – Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и веселый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.
   Ермий покачал головой и говорит:
   – В чем же, однако, состоит твоя вера, веселый беззаботный человек?
   – Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если Создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это Его дело. Он всех удивить может.
   – А отчего же ты сам о себе не заботишься?
   – Некогда.
   – Как это некогда?
   – Да так, я живу в суете, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего еще хуже выходит.
   – Ты говоришь несообразное.
   – Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам все разрушу и стану на свою скоморошью степень.
   – Ну, так ты человек пропащий.
   – Очень может быть.
   – И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.
   – Я не могу тебе на это ответить, – отвечал скоморох, – но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
   – Мне нужно бесед твоих.
   – Бесед! – опять воскликнул Памфалон.
   – Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришел и не отступлю от тебя.
   Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.
   – Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? – спросил Ермий. А Памфалон отвечал:
   – Прости мне мое безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй, и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
   – Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
   – Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о Боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара Своего – разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
   – Хорошо, – сказал Ермий, – ты хозяин в своем доме и делай что хочешь.
   Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
   – Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кто-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
   – И ты встаешь и уходишь?
   – Да, я иду во всякое время.
   – И неужто ты входишь повсюду?
   – Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
   – Бедный Памфалон!
   – Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше все по ночам бываю в домах у веселых гетер…
   При последнем слове Ермий едва не заплакал и еще жалостнее воскликнул:
   – Бедный Памфалон!
   – Что делать, – отвечал скоморох, – я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил ее своим скоморошеством.
   – А где же теперь твоя мать?
   – Я верю, что она у Бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.
   – Тебя любят в Дамаске?
   – Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счет дорогое вино и плачу за него моими шутками.
   – Ты пьешь вино?
   – О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека, который держится веселой компании.
   – Кто же тебя приучил к этой компании?
   – Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но все-таки спасибо ему – он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щелкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит головой.
   – И тебе это ремесло еще не омерзело?
   – Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в веселые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.
   – Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты все до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.
   А Памфалон отвечал:
   – Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.
   И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:
   – Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остается, и у гетер часто бьется в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.
   – О горе! О горе! – прошептал Ермий. – Вижу, что он даже совсем еще далек от того, чтобы понимать, в чем погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одаренную душу на иную путину.
   И сказал он ему вдохновенно:
   – Брось свое гадкое ремесло, Памфалон.
   А тот ему спокойно ответил:
   – Очень бы рад, да не могу.
   – Произнеси глагол к Богу, и Он тебе поможет.
   Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:
   – Глагол!.. Зачем ты читаешь в душе моей то, о чем я хочу позабыть!
   – Ага! Ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?
   – Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело – я давал обет.
   – Почему же ты называешь обет дурным делом?
   – Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, все же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет Всемогущему, Который предуставил, чем ему быть, и мнет его, как горшечник мнет глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.
   – И почему же ты не бросил?
   – Не мог.
   – Что у тебя за ответ: все ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?
   – Да, и мог и не мог, потому что… я небрежлив – я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.
   Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:
   – Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?
   Скоморох усмехнулся и сказал:
   – Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мертвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре, старец?
   – Конечно!
   – А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мертвых.
   – Несчастный! Да ты имеешь ли даже понятие о Самом Божестве?
   – Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.
   – Бога можно знать и служить Ему без науки схоластиков.
   – Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с Богом: Ты Творец, а я тварь – мне Тебя не понять, Ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это все так мудрено сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о Тебе со всеми пересуживать. Я буду Тебе просто покорен и не стану разузнавать, что Ты думаешь, а просто возьму и исполню, что Твой перст начертал в моем сердце! А если дурно сделаю – Ты прости, потому что ведь это Ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.
   – И ты на этом надеешься оправдаться!
   – Ах, я ни на что не надеюсь, а я просто ничего не боюсь.
   – Как! Ты и Бога не боишься?!
   Памфалон пожал плечами и ответил:
   – Право, не боюсь: я Его люблю.
   – Лучше трепещи!
   – Зачем? Ты разве трепещешь?
   – Трепетал.
   – И нынче устал?
   – Я уже не тот, что был прежде когда-то.
   – Наверно, ты сделался лучше?
   – Не знаю.
   – Это ты хорошо сказал. Знает тот, кто со стороны смотрит, а не тот, кто свое дело делает. Кто делает, тому на себя не видно.
   – А ты себя когда-нибудь чувствовал хорошо?
   Памфалон промолчал.
   – Я умоляю тебя, – повторил Ермий, – скажи мне, ты когда-нибудь чувствовал себя хорошо?
   – Да, – отвечал скоморох, – я чувствовал…
   – А когда это было?
   – Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от Него удалил…
   – Боже! Что говорит этот безумец!
   – Я говорю сущую правду.
   – Но чем и как ты отдалил себя от Бога?
   – Я это сделал за единый вздох.
   – Ответь же мне, что ты сделал?
   Памфалон хотел отвечать, что с ним было, но в это самое мгновение циновку, которою была завешена дверь, откинули две молодые смуглые женские руки в запястьях, и два звонкие женские голоса сразу наперебой заговорили:
   – Памфалон, смехотворный Памфалон! Скорей поднимайся и иди с нами. Мы бежали впотьмах бегом за тобою от нашей гетеры… Спеши скорей, у нас полон грот и аллеи богатых гостей из Коринфа. Бери с собой кольца, и струны, и Акру, и птицу. Ты нынче в ночь можешь много заработать за свое смехотворство и хоть немножко вернешь свою большую потерю.
   Ермий взглянул на этих женщин, и их лоснящаяся теплая кожа, их полурастворенные рты и замутившиеся глаза с обращенным в пространство взором, совершенное отсутствие мысли на лицах и запах их страстного тела сшибли его. Пустыннику показалось, что он слышит даже глухой рокот крови в их жилах, и в отдалении топот копыт, и сопенье, и запах острого пота Силена.
   Ермий затрясся от страха, завернулся к стене и закрыл свою голову рогожей.
   А Памфалон тихо молвил, нагнувшись в его сторону:
   – Вот видишь, досуг ли мне размышлять о высоком! – И, сразу же переменив тон на громкий и веселый, он отвечал женщинам: – Сейчас, сейчас иду к вам, мои нильские змейки.
   Памфалон свистнул свою Акру, взял шест, на котором в обруче сидела его пестрая птица, и, захватив другие свои скоморошьи снаряды, ушел, загасив лампу.
   Ермий остался один в пустом жилище.


   Глава одиннадцатая

   Ермий не скоро позабылся сном. Он долго размышлял: как ему согласить в своем понятии то, для чего он шел сюда, с тем, что здесь находит. Конечно, можно сразу видеть, что скоморох человек доброго сердца, но все же он человек легкомысленный: он потехи множит, руками плещет, ногами танцует и тростит головой, а оставить эти бесовские потехи не желает. Да и может ли он сделать это, так далеко затянувшись в разгульную жизнь? Вот где он, например, находится теперь, после того как ушел с этими бесстыжими женщинами, после которых еще стоит в воздухе рокотанье их крови и веянье страстного пота Силена?
   Если таковы были посланницы, то какова же должна быть та, которой они служат в ее развращенном доме!..
   Отшельник содрогнулся.
   Для чего же было ему, после тридцати лет стояния, слезать со скалы, идти многие дни с страшной истомой, чтобы прийти и увидеть в Дамаске… ту же темную скверну греха, от которой он бежал из Византии? Нет, верно, не Ангел Божий его сюда послал, а искусительный демон! Нечего больше и думать об этом, надо сейчас же встать и бежать.
   Тяжело было старцу подняться – ноги его устали, путь далек, пустыня жарка и исполнена страхов, но он не пощадил своего тела… он встает, он бредет во тьме по стогнам Дамаска, пробегает их: песни, пьяный звон чаш из домов, и страстные вздохи нимф, и самый Силен – все напротив его, как волна прибоя; но ногам его дана небывалая сила и бодрость. Он бежит, бежит, видит свою скалу, хватается за ее кремнистые ребра, хочет влезть в свою расщелину, но чья-то страшно могучая рука срывает его за ноги вниз и ставит на землю, а незримый голос грозно говорит ему:
   – Не отступай от Памфалона, проси его рассказать тебе, как он совершил дело своего спасения.
   И с этим Ермия так дунуло вспять, что он едва не задохся от бури, и, открыв глаза, видит день, и он опять в жилище Памфалона, и сам скоморох тут лежит, упав на голом полу, и спит, а его пес и разноперая птица дремлют…
   Возле изголовья Ермия стояли два сосуда из глины – один с водою, другой с молоком, и на свежих зеленых листах мягкий козий сыр и сочные фрукты.
   Ничего этого с вечера здесь не было…
   Значит, пустынник спал крепко, а его усталый хозяин, когда возвратился, еще не прямо лег спать, а прежде послужил своему гостю.
   Скоморох поставил гостю все, что где-то достал, чтобы гость утром встал и мог подкрепиться…
   Ни сыру, ни плодов в доме у Памфалона не было, а все это, очевидно, ему было дано там, где он вертелся и тешил гуляк у гетеры.
   Он взял подачку от гетеры и принес это страннику.
   «Чудак мой хозяин», – подумал Ермий и, встав с постели, подошел к Памфалону, взглянул в лицо его и засмотрелся. Вчера вечером он видел Памфалона при лампе и готового на скоморошество, с завитою головою и с лицом, разрисованным красками, а теперь скоморох спал, смыв с себя скоморошье мазанье, и лицо у него было тихое и прекрасное. Ермию казалось, будто это совсем не человек, а ангел.
   «Что же, – подумал Ермий, – может быть, я не обманут; может быть, не было надо мной искушения, а это именно тот самый Памфалон, который совершеннее меня и у которого мне надо чему-то научиться. Боже! Как это узнать? Как разрешить это сомненье?»
   И старик заплакал, опустился перед скоморохом на колени и, обняв его голову, стал звать со слезами его по имени.
   Памфалон проснулся и спросил:
   – Что тебе угодно от меня, мой отец?
   Но увидев, что старец плачет, Памфалон встревожился, спешно встал и начал говорить:
   – Зачем я вижу слезы на старом лице твоем? Не обидел ли тебя кто-нибудь?
   А Ермий ему отвечает:
   – Никто меня не обидел, кроме тебя, потому что я пришел к тебе из моей пустыни, чтобы узнать от тебя для себя полезное, а ты не хочешь сказать мне: чем ты угождаешь Богу; не скрывайся и не мучь меня: я вижу, что живешь ты в жизни суетной, но мне о тебе явлено, что ты Богу любезен.
   Памфалон задумался и потом говорит:
   – Поверь, старик, что в моей жизни нет ничего такого, что бы можно взять в похвалу, а, напротив, все скверно.
   – Да ты, может быть, сам не знаешь?
   – Ну, как не знать! Я знаю, что живу, как ты сам видишь, в суете, и вдобавок еще имею такое дрянное сердце, которое даже не допускает меня стать на лучшую степень.
   – Ну вот скажи мне хоть об этом: какой вред сделало тебе твое сердце и как оно не допускает тебя стать на иной степень? Как это было, что ты почувствовал себя хорошо, когда сделал дурно?
   – Ага! Про это изволь, – отвечал Памфалон, – если ты так уже непременно этого требуешь, то я тебе расскажу этот случай, но только ты после моего рассказа, наверно, не захочешь ко мне возвратиться. Восстанем же лучше и пойдем отсюда за город, в поле: там, на свободе, я расскажу тебе про то происшествие, которое совсем меня отдалило от надежды исправления.
   – Пойдем, Бога ради, скорее, – отвечал Ермий, покрываясь своими ветхими лохмотьями.
   Они оба вышли за город, сели над диким обрывистым рвом, у ног их легла Акра, и Памфалон начал сказывать.


   Глава двенадцатая

   – Ни за что я не стал бы тебе рассказывать, – начал Памфалон, – о чем ты меня просишь, но как ты непременно хочешь считать меня за хорошего человека, а мне от этого стыдно, потому что я этого не стою, а стою одного лишь презренья, то я расскажу. Я большой грешник и бражник, но, что всего хуже еще, я обманщик, и не простой обманщик: а я обманул Бога в данном Ему обете как раз в то самое время, когда получил невероятным образом возможность обет свой исполнить. Слушай, пожалуйста, и суди меня строго. Я желаю в твоем суде получить целебную рану, какую заслужил себе в наказание. Нечистоту моей скоморошьей жизни ты видел, и все дальнейшее посему понять можешь. Кругом я грязен и скверен. Я тебе правду сказал, что рассуждать о Божественном я не научен и по жизни моей мне редко когда это приходит на мысль, но ты прозорлив – бывали случаи, что и я о своей душе думал. Вертишься ночь бражникам на потеху, а когда перед утром домой возвращаешься, и задумаешься: стоит ли этак жить? Грешишь для того, чтобы пропитаться, и питаешься для того, чтоб грешить. Все так и вертится. Но человек ведь, отче, лукав и во всяком своем положении ищет себе смоковничьи листья, чтобы прикрыть свою срамоту. Таков же и я: и я себе не раз думал: я в грехе погряз от нужды, я что добуду, тем едва пропитаюсь; вот если бы у меня сразу случились такие деньги, чтобы я мог купить хоть очень малое поле и работать на нем, так тогда бы я сейчас же оставил свое скоморошье и стал бы жить, как другие, степенные люди. Да не мог я этого достичь, и не потому, чтобы никогда в мои руки денег не попадало, нет, деньги бывали, а всегда что-нибудь такое случалось, что я не успею собрать сколько нужно, как уже все собранное и растрачу; случится кто-нибудь в горе, и мне его станет жаль, и я промотаюсь. Если бы мне враз пришло в руки много денег, тогда бы я, наверно, скоморошество оставил и перешел на степенность, а шить лоскут к лоскуту я не умею. Зачем меня Бог так устроил? Но если Он щедрой рукой когда-нибудь враз мне поможет – ну, тогда я воздержусь и стану жить хорошо, как прочие благородные люди, которых почитают и монахи, и клирики, и все ожидающие себе Царствия Небесного.
   И что же ты думаешь! Точно как с того будто слова случилось: вдруг выпал мне такой удивительный случай, о каком, казалось, невозможно было и думать. Слушай прилежно меня и суди меня строго.
   Вот что было раз в моей жизни.
   Был я позван однажды тешить гостей у одной здешней гетеры Азеллы. Она немолода, но ее красота долголетня, и Азелла всех здесь красивей, пышней и умнее. Гостей было много, и все чужеземцы из Рима и хвастуны-богачи из Коринфа. Все упивались вином и меня беспрестанно заставляли играть им и петь. Другие хотели, чтобы я смешил их, и я всем угождал, как хотели. А когда я уставал, они не желали этого знать и надо мною обидно смеялись, толкали, насильно поили вином, в которое сыпали неприятную подмесь; обливали меня и злили мою бедную Акру. Они дергали ее за ляжки и плевали ей в нос, а когда Акра рычала, они ее били и даже грозились убить; я все это сносил, лишь бы побольше от них заработать, потому что, признаюсь тебе, мне надобно было тогда отправить на родину одного калеку-воина. Зато умная гетера Азелла, видя, как меня обижали, обратила это все в мою пользу: она раскрыла свою тунику и заставила всех кинуть мне несколько денег, гости же спьяну набросали мне много, а особенно один, горделивый и тучный Ор-коринфянин, с надутым брюхом, без шеи. Ор громко сказал:
   – Покажи мне, Азелла, много ли золота все положили в твою тунику.
   Она показала.
   Ор же взглянул и, скосивши лицо с надменной усмешкой на римлян, добавил:
   – Слушай меня, что скажу я, Азелла: прогони сейчас от себя всех этих гостей и возьми за то у слуги моего вдесятеро против того, что они все положили твоему скомороху.
   Азелла сказала гостям:
   – Мудрые люди, фортуна спускается к смертным не часто, а к Памфалону она еще во всю жизнь не сходила. Дайте ей место, а сами идите спокойно ко сну.
   Недовольные гости ушли, а Азелла проводила меня последнего и дала мне так много денег, что я не мог счесть их, а утром, когда стал сосчитывать, насчитал двести тридцать златниц. Я и обрадовался, и вместе с тем испугался.
   «Вот, – подумал я, – случай, после которого я уже не должен более служить скоморошьим потехам. Это точно Бог внял моему обещанью. Никогда еще у меня не бывало зараз столько денег. Довольно же меня всем обижать и надо мной насмехаться. Теперь я не бедняк. За эти деньги я вчера снес большие обиды, но зато вперед этого больше не будет. Конец скоморошью! Я отыщу себе небольшое поле с ключом чистой воды и с многолиственной пальмой. Куплю это поле и стану жить честно, как все люди, с которыми не стыдятся вести знакомство ни клир, ни монахи».
   И я предался разнородным мечтаньям, стал любоваться собою, как я буду жить достойною жизнью: буду рано утром вставать, а не то что теперь – только утром ложиться; не буду свистать, а стану петь псалмы; буду днем работать в своем винограднике, а вечером сяду у своего ручья под своей пальмой и стану размышлять о своей душе да выглядывать путника. А покажется путник, я поднимусь и пойду ему навстречу, приглашу его к себе, приму его в дом, успокою, угощу и потом поведу с ним в тишине под звездным небом беседу о Боге. Переменится совсем к лучшему жизнь моя, и не буду я скоморохом в старости, когда оскудеют мои силы. А чтобы решение мое еще более окрепло и слабость ко мне ниотколь не подкралась, я завязал себе руки неразрывною цепью… Я сделал то, о чем ты говорил, я поклялся с этого раза стать совсем иным человеком; но послушай же, что затем сталось и перед чем я не устоял в клятве и обещании.


   Глава тринадцатая

   Чтобы ничего не истратить, я не пошел отправлять домой убогого воина, а зарыл все мои деньги в землю у себя под изголовьем и утром не поднимал моей циновки. Я притворился больным и не хотел ни одного раза больше идти на гульбу с бражниками. Всем, кто приходил меня звать, я отвечал, что я болен и пойду за город в горы подышать свежим воздухом и поискать на болезнь мою целебную траву. А сам пробрался потихоньку к сводчику, к жиду Капитону, который знает все, где что продается, и просил его отыскать мне хорошее поле с водою и с пальмовой тенью. Капитон-сводчик меня сразу обрадовал.
   – Есть, – говорит, – у меня на виду как раз то, что тебе нужно.
   И описал мне продажное поле так хорошо, как я сам не умел о нем и подумать. Есть там и ключ, и пальма, да еще и бальзамный куст, от которого струит ароматом на целое поприще.
   – Иди, – говорю, – и купи мне скорей это поле.
   Жид обещал все устроить.
   «Вот, – думал я, – теперь уже совсем наступает конец моей беспорядочной жизни, теперь я брошу все мои крики и свисты, сниму все смешные наряды, надену на себя степенный левитон, покрою голову платом и буду работать день на поле, а вечером стану сидеть у своей кущи и подражать гостеприимству Авраама».
   Но не скрою от тебя – во все это время я ощущал беспокойство. Все мне казалось, что ничего того, что я затеял, не будет.
   На обратном пути от Капитона объял меня страх: не узнал ли кто, что я получил деньги от гордого коринфянина, и не пришел ли без меня и не украл ли моих денег из того места, где я их зарыл у себя под постелью?.. Побежал я домой шибко, в тревоге, какой ранее никогда еще не знал, а прибежав, сейчас же прилег на землю, раскопал свою похоронку и пересчитал деньги: все двести тридцать златниц, которые бросил мне гордый Ор-коринфянин, были целы, и я взял и опять их зарыл и сам лег на них, как собака.
   И хочешь ли знать, кого я боялся? Мне страшно было не одних тех воров, что ходят и крадут, а я боялся и того вора, что жил вечно со мной в моем сердце. Я не хотел знать ни о чьем несчастье, чтобы оно не лишило меня той твердости, которая нужна человеку, желающему исправить путь своей собственной жизни, не обращая внимания на то, что где-нибудь делается с другими. Я не виноват в их несчастиях.
   А так как я, ходя к Капитону и возвращаясь назад, изрядно устал, то меня одолел сон, но и сон этот был тоже исполнен тревоги: то я видел, что давно уже купил себе сказанное Капитоном поле, и живу уже в светлом доме, и близко меня журчит родник свежей воды, и бальзамный куст мне точит аромат, и ветвистая пальма меня отеняет. То во всей этой красоте все что-то портит: в роднике я вижу бездну пиявиц, вокруг пальмы прыгают огромные жабы, а под самым бальзамным кустом извивается аспид. Увидав аспида, я так испугался, что даже проснулся, и сейчас подумал: целы ли мои деньги? Они были целы – я лежал на них, и никто их не мог взять без насилия. И вот мне пришла мысль, что богатство, которое мне бросил Ор у Азеллы, вероятно, не осталось до сих пор тайной в Дамаске. Не с тем кинул мне деньги на пиру у гетеры гордый коринфянин Ор, чтобы это оставалось в тайне. Он, конечно, для того только это и сделал, чтобы все завидовали его богатству и распускали молву, которая лестна для его гордости. И вот теперь люди узна́ют, что у меня есть деньги, и придут ко мне ночью и меня ограбят и изобьют, а если я стану им сопротивляться, то они совсем убьют меня.
   А как у меня циновка была опущена, то в горнице стало нестерпимо душно и я подошел приподнять циновку и вижу, что по улице идут два малолетних мальчика с корзинами, полными хлеба, а перед ними осел, который тоже нагружен такими же корзинами с хлебом. Мальчики погоняют осла и разговаривают между собою… обо мне!
   – Вот, – говорит один, – наш Памфалон нынче уже и циновки своей не открывает.
   – Да зачем ему теперь открывать ее, – отвечает другой, – ему больше не нужно кривляться: он богач – может спать сколько захочет. Ты ведь, я думаю, слышал, что рассказывали все, которые приходили сегодня к нам в пекарню за хлебом.
   – Как же, как же, я даже так заслушался, что хозяин дал мне за это во всю ладонь подзатыльник. Какой-то гордец из Коринфа, чтобы унизить наших дамасских богачей, бросил Памфалону у гетеры Азеллы десять тысяч златниц. Он теперь купит дом, и сады, и невольниц и будет лежать у фонтана.
   – Не десять, а двадцать тысяч златниц, – поправил другой, – и притом деньги эти были еще в ящике, осыпанном перлами. Он купит, наверное, поле с чертогом, поставит вокруг себя самых красивых мальчиков с опахалами и станет сбирать разных ученых и заставлять их рассуждать на разных языках о Святом Духе.
   Из этого разговора мальчиков, развозивших хлеб из пекарни, я узнал, что случай моего неожиданного обогащения уже известен всему Дамаску, а притом и самая сумма, которою я обладал по прихоти горделивого Ора, была более чем в десять раз преувеличена.
   Да и кто мог наверно знать, что сумма, брошенная мне гордецом Ором, заключалась менее чем в трехстах литрах, а совсем не в двадцати тысячах златниц? Конечно, это знал только один я, потому что и сам Ор, без сомнения, не считал того, что он мне кинул.
   Но и это было еще маловажно в сравнении с тем, чем закончили свой разговор проходившие мальчики. Один из них продолжал, будто всех очень занимает: куда я спрятал теперь такое богатство, как двадцать тысяч златниц? Особенно же этим будто интересовался флейтщик Аммун, отчаянный головорез, который прежде был воином в двух взаимно враждовавших армиях, потом разбойником, убивавшим богомольцев, а после еще монахом в Нитрийской пустыне и, наконец, явился сюда к нам в Дамаск с флейтою и черной блудницей, завернутой в милоть нитрийского брата. Брата он, верно, убил, а блудницу продал в веселый дом нагишом, а милотью обтирал долго пыль и грязь с ног гуляк, подходящих вечерами к порогам гетер. Он также часто играл на своей флейте при моих представлениях, но еще чаще гетеры отгоняли его. Аммун сам был виноват, потому что он без стыда начал румянить себе щеки и наводить брови как особа обоего пола. Этим он сделался мерзок для женщин, как их соперник. Меня Аммун страшно ненавидел. Я даже знал, что он уже несколько раз научал пьяных людей напасть на меня ночью и сделать мне вред.
   Теперь желанье сделать мне вред в Аммуне, конечно, должно было усилиться, а его старинные разбойничьи навыки могли помочь ему привести задуманное им злодейство в исполнение. У него уже было золото, и он брал себе людей в кабалу и заставлял их делать, что скажет.


   Глава четырнадцатая

   Мысль об опасности, угрожающей мне от Аммуна, пролетела в моей голове как молния и так овладела мною, что даже помешала мне отнять рогожу от окна и воротить прошедших мимо мальчиков, у которых мне надо было купить для себя свежих хлебов.
   Скача и вертясь за то, что мне кинут, я всегда был сыт и даже очень нередко подкреплял себя вволю вином, а теперь, когда у меня было золото, я впервые провел весь день и без пищи и без глотка вина, а притом еще и в тревоге, которая возрастала так же быстро, как быстро сгущаются наши сумерки, переходящие в темную ночь.
   Мне было не до пищи: я страшился за целость моего богатства и за мою жизнь: флейтщик Аммун так и стоял с своими кабальными перед глазами напуганной души моей. Я думал, это непременно так и есть: вот он днем обегал уже всех подобных ему, согласных на злодейства, и теперь, при наступающей темноте, все они собрались в какой-нибудь пещере или корчемнице, а как совсем стемнеет, они придут сюда, чтобы взять от меня двадцать тысяч златниц. Когда же они не найдут у меня столько, сколько думают, то они не поверят, что коринфянин Ор не дарил мне такой суммы, и станут меня жечь и пытать.
   И тут вдруг я, к ужасу своему, вспомнил, что я никогда как следует не заботился о крепости запоров для своего бедного жилища… Я закрывал его на время моего отсутствия более только для вида, а ночью часто спал, даже совсем не положив болтов ни на двери мои, ни на окна.
   Теперь это не годилось, и как время уже совсем приблизилось к ночи, то надо было поспешить все пересмотреть и что можно поскорее приладить, чтобы не так легко было ко мне ворваться.
   Я придумал, как можно подпереть изнутри мою дверь, но только что стал это подстроивать, как вдруг неожиданно, перед самыми глазами моими, моя циновка распахнулась и ко мне не взошел, а точно чужою сильною рукою был вброшен весь закутанный человек. Он как впал ко мне, так обвил мою шею и замер, простонав отчаянным голосом:
   – Спаси меня, Памфалон!


   Глава пятнадцатая

   С теми мыслями, каких я был полон в эту минуту и чего в тревоге опасался от Аммуна, я прежде всего заподозрил, что это начинается его дело, затеянное с какою-нибудь хитростию, в которых разбойничий ум Аммуна был очень искусен.
   Я уже ждал боли, которую должен был ощутить от погружения в мою грудь острого ножа рукою впавшего ко мне гостя, и, охраняя жизнь свою, с такою силою оттолкнул от себя этого незнакомца, что он отлетел от меня к стене и, споткнувшись на обрубок, упал в угол. А я тотчас же сообразил, что мне легче будет управиться с одним человеком, который притом показался мне слабым, чем с несколькими за ним следующими, и потому я поскорее примкнул заставицу и задвинул крепкий засов, а потом взял в руки секиру и стал прислушиваться. Я твердо решился ударить секирою всякого, кто бы ни показался в мое жилище, а в то же время не сводил глаз с того пришельца, которого отшвырнул от себя в угол.
   Он стал мне казаться странен тем, что неподвижно лежал в углу, куда упал, и занимал так мало места, как ребенок, а в то же время он совсем не обнаруживал ничего против меня ухищренного, а, напротив, был будто заодно со мною. Он зорко следил за каждым моим движением и, учащенно дыша, шептал:
   – Запрись!.. Скорей запрись!.. Скорей запрись, Памфалон!
   Меня это удивило, и я сурово сказал:
   – Хорошо, я запрусь, но тебе что от меня нужно?
   – Подай мне поскорее твою руку, дай мне испить и посади меня у твоей лампы. Тогда я скажу тебе, что мне нужно.
   – Хорошо, – отвечал я, – каковы бы ни были твои замыслы, но вот тебе моя рука, и вот чаша воды и место у моей лампы.
   С этим я протянул гостю руку, и передо мною вспорхнуло легкое детское тело.
   – Ты не мужчина, а женщина! – вскричал я.
   А гость мой, говоривший до сей поры шепотом, отвечает мне женским голосом:
   – Да, Памфалон, я женщина, – и с этим она распахнула на себе темную епанчу, в которую была завернута, и я увидал молодую, прекрасную женщину, с лицом, которое мне было знакомо. На нем вместе с красотою отражалось ужасное горе. Голова ее была покрыта дробным плетением волос, и тело умащено сильным запахом амбры, но она не имела бесстыдства, хотя говорила ужасные вещи. – Посмотри, хороша или нет я? – спросила она, отеняясь одною рукою от лампы.
   – Да, – отвечал я, – ты бесспорно красива, и тебе лучше не терять своего времени со мною. Что тебе нужно?
   А она говорит:
   – Ты не узнал меня, верно. Я Магна, дочь Птоломея с Альбиной. Купи меня, купи, Памфалон-скоморох, дочь Птоломея – у тебя теперь много богатства, а Магне золото нужно, чтоб спасти мужа и избавить детей из неволи.
   И, орошая щеки слезами, Магна стала торопливой рукой разрешать на себе пояс туники.


   Глава шестнадцатая

   Старик! Я видал много людей, но такой странной гостьи у меня еще никогда не случалось… Она и продавала себя, и страдала, и все это вместе меня как будто сдавило за сердце.
   Имя Магна принадлежало самой прекрасной, именитой и несчастной женщине в Дамаске. Я знал ее еще в детстве, но не видал ее с тех пор, как Магна удалилась от нас с византийцем Руфином, за которого вышла замуж по воле своего отца и своей матери, гордой Альбины.
   – Остановись! – вскричал я. – Я тебя узнаю, ты в самом деле благородная Магна, дочь Птоломея, в садах которого я с позволения твоего отца не раз забавлял тебя в детстве моими играми и получал из твоих ласковых рук монеты и пшеничный хлеб, изюм и гранатовые яблоки! Говори мне скорее, что с тобой сделалось, где твой супруг, роскошный богач-византиец Руфин, которого ты так любила? Неужто его поглотили волны моря, или молодую жизнь его пресек меч переплывшего Понт скифского варвара? Где же твоя семья, где твои дети?
   Магна, потупясь, молчала.
   – Скажи же, по крайней мере, когда ты явилась в Дамаск и зачем ты не у своих здешних родных или не у прежних богатых подруг – у умной Фотины, у ученой Таоры или у целомудренной Сильвии-девы? Зачем быстрые ноги твои принесли тебя к бедному жилищу бесславного скомороха, над которым ты сейчас так жестоко посмеялась, сделав мне в шутку такое нестаточное предложение!
   Но Магна грустно покачала головою и проговорила в ответ:
   – Ты, Памфалон, не знаешь всех моих ужасных несчастий! Я не смеюсь: я пришла продать себя не для шутки. Муж мой и дети!.. Муж мой и дети мои все в неволе. Мое горе ужасно!
   – Ну так скорее скажи мне, что это за горе, и если я могу тебе пособить, я все с радостью тотчас исполню.
   – Хорошо, я все скажу тебе, – отвечала Магна.
   И тут-то, пустынник, постигло меня то искушение, за которым я позабыл и обет мой, и клятву, и самую вечную жизнь.


   Глава семнадцатая

   Я знал Магну с ранних дней ее юности. Я не был в доме ее отца, а был только в саду как скоморох, когда меня звали, чтобы потешить ребенка. Гостей вхожих к ним было мало, потому что великолепный Птоломей держал себя гордо и с людьми нестрогой жизни не знался. В его доме не было таких сборищ, при которых был нужен скоморох, а там собирались ученые богословы и изрекали о разных высоких предметах и о Самом Святом Духе. Жена Птоломея, Альбина, мать красавицы Магны, была под стать своему мужу. Все самые пышные жены Дамаска не любили ее, но все признавали ее непорочность. Верность Альбины для всех могла быть уроком. Превосходная Магна уродилась в мать, на которую походила и прекрасным лицом, но молодость ее заставляла ее быть милосердной. Прекрасный сад ее отца, Птоломея, примыкал к большому рву, за которым начиналось широкое поле. Мне часто приходилось проходить этим полем, чтобы миновать дальний обход к загородному дому гетеры Азеллы. Я всегда шел с моей скоморошьею ношей и с этой самой собакою. Акра тогда была молода и не знала всего, что должна знать скоморошья собака.
   Выходя в поле, я останавливался на полпути, как раз против садов Птоломея, чтобы отдохнуть, съесть мою ячменную лепешку и поучить мою Акру. Я обыкновенно садился над обрывом оврага, ел и заставлял Акру повторять на широком просторе уроки, которые давал ей у себя, в моем тесном жилище. Среди этих занятий я и увидал один раз прекрасное лицо взросшей Магны. Закрывшись ветвями, она любопытно смотрела из зелени на веселые штуки, которые проделывала моя Акра. Я это приметил и, не давая Магне заметить, что я ее вижу, хотел доставить ей представлениями моего пса более удовольствия, чем Акра могла показать по тогдашней своей выучке. Чтобы побудить собаку к проворству, я несколько раз хлестнул ее ремнем, но в ту самую минуту, когда собака взвизгнула, я заметил, что зелень, скрывавшая Магну, всколыхнулась, и прекрасное лицо девушки исчезло…
   Это привело меня в такое озлобление, что я еще ударил Акру два раза, и когда она подняла жалобный визг, то из-за ограды сада до меня донеслись слова:
   – Жестокий человек! За что ты мучишь это бедное животное! Для чего ты принуждаешь собаку делать то, что несвойственно ее природе?
   Я оборотился и увидал Магну, которая вышла из своего древесного закрытия, и, стоя по перси над низкой, заросшей листами оградой, говорила она мне с лицом, пылающим гневом.
   – Не осуждай меня, юная госпожа, – отвечал я, – я не жестокий человек, а выучка этого пса относится к моему ремеслу, которым мы с ним оба питаемся.
   – Презренно твое ремесло, которое нужно только презренным празднолюбцам, – ответила мне Магна.
   – О госпожа! – отвечал я, – всякий питается тем, чем он может добыть себе пищу, и хорошо, если он живет не на счет другого и не делает несчастия ближних.
   – Это не идет к тебе, ты развращаешь своих ближних, – молвила Магна, и в глазах ее я мог видеть ту же строгость, которою отличался всегда взор ее матери.
   – Нет, юная госпожа, – отвечал я, – ты судишь строго и говоришь так потому, что мало сама испытала. Я простолюдин и не могу развращать людей высшего звания.
   И я повернулся и хотел уходить, как она остановила меня одним звуком и сказала:
   – Не идет тебе рассуждать о людях высокого звания. Лучше вот… лови мой кошелек: я бросаю это тебе, чтобы ты дал вволю пищи твоей жалкой собаке.
   С этим она бросила шелковый мешочек, который не долетел на мою сторону, а я потянулся, чтобы его подхватить, и, оборвавшись, упал на дно оврага.
   В этом падении я страшно расшибся.


   Глава восемнадцатая

   В бедствии моем мне было утешением, что во все десять дней, которые я провел в малой пещерке на дне оврага, ко мне всякий день спускалась благородная Магна. Она приносила мне столько роскошной пищи, что ее с излишком доставало для меня и для Акры, а Магна сама, своими девственными руками, смачивала у ручья плат, который прилагала к моему больному плечу, стараясь унять в нем несносный жар от ушиба. При этом мы с ней вели отрадные для меня разговоры, и я наслаждался как чистотой ее сердца, так и ясным светом рассудка. Одно мне в ней было досадно, что она не сниходила ничьим слабостям и слишком на себя во всем полагалась.
   – Отчего, – говорила она, – все не живут, как живет моя мать и мои подруги Таора, Фотина и Сильвия, которых вся жизнь чиста, как кристалл.
   И я видел, что она их весьма уважала и во всем хотела им следовать. Несмотря на свою молодость, она и меня хотела исправить и оторвать от моей жизни, а когда я не решался ей этого обещать, то она сердилась.
   Я же ей говорил то, что и есть в самом деле.
   – Разве ты не знаешь, – говорил я, – что нужен сосуд в честь и нужен сосуд в поношение? Живи ты для чести, а я определен жить для поношения, и, как глина, я не спорю с моим горшечником. Жизнь меня заставила быть скоморохом, и я иду своею дорогой, как бык на веревке.
   Магна не умела понять простых слов моих и все относила к привычке.
   – Сказано мудрым, – отвечала она, – что привычка приходит как странник, остается как гость и потом сама становится хозяином. Деготь, побывав в чистой бочке, делает ее ни к чему больше не годною, как опять же для дегтя.
   Нетрудно мне было понять, что она становится нетерпелива, и я в глазах ее теперь – все равно что дегтярная бочка, и я умолкал и сожалел, что не могу уйти скорей из оврага. Тяжело стало мне от ее самомнения, да и сама она стала заботиться, как меня вынуть из рва и доставить в мое жилище.
   Сделать это было трудно, потому что сам я идти не мог, а девушка была слишком слаба, чтобы помочь мне в этом. Дома же она не смела признаться своим гордым родителям в том, что говорила с человеком моего презренного звания.
   И как один проступок часто влечет человека к другому, так же случилось и здесь с достойною Магной. Для того чтобы помочь мне, презренному скомороху, который не стоил ее внимания по своему недостоинству, она нашла себя вынужденной довериться еще некоторому юноше, по имени Магистриан.
   Магистриан был молодой живописец, который прекрасно расписывал стены роскошных домов. Он шел однажды с своими кистями к той же гетере Азелле, которая велела ему изобразить на стенах новой беседки в ее саду пир сатиров и нимф, и когда Магистриан проходил полем близ того места, где лежал я во рву, моя Акра узнала его и стала жалостно выть.
   Магистриан остановился, но, подумав, что на дне рва, вероятно, лежит кто-нибудь убитый, хотел поскорей удалиться. Без сомнения, он и ушел бы, если бы наблюдавшая все это Магна его не остановила.
   Магна увлеклась состраданьем ко мне, раскрыла густую зелень листвы и сказала:
   – Прохожий! Не удаляйся, не оказав помощи ближнему. Здесь на дне рва лежит человек, который упал и расшибся. Я не могу пособить ему выйти, но ты сильный мужчина, и ты можешь оказать ему эту помощь.
   Магистриан тотчас спустился в ров, осмотрел меня и побежал в город за носильщиками, чтобы перенести меня в мое жилище.
   Вскоре он все это исполнил и, оставшись со мною наедине, стал меня спрашивать: как это со мною случилось, что я упал в ров и расшибся, и как я мог жить две недели без пищи?
   А как мы с Магистрианом были давно знакомы и дружны, то я не хотел ему говорить что-нибудь выдуманное, а рассказал чистую правду, как было.
   И едва я дошел до того, как питала меня Магна и как она своими руками смачивала в воде плат и прикладывала его к моему расшибленному плечу, юный Магистриан весь озарился в лице и воскликнул в восторге:
   – О Памфалон! Сколь ты счастлив, и как мне завиден твой жребий! Я бы охотно позволил себе изломать мои руки и ноги, лишь бы видеть возле себя эту нимфу, эту великодушную Магну.
   Я сейчас же уразумел, что сердце художника поразило сильное чувство, которое зовется любовью, и я поспешил его образумить.
   – Ты малодушник, – сказал я. – Дочь Птоломея прекрасна, об этом ни слова, но здоровье для всякого человека есть самое высшее благо, а притом Птоломей так суров, а мать Магны, Альбина, так надменна, что если душа твоя чувствует пламень красот этой девушки, то из этого ничего для тебя хорошего выйти не может.
   Магистриан побледнел и отвечал:
   – Чему ж еще надобно выйти! Разве мне не довольно, что она меня вдохновляет.
   И он ею продолжал вдохновляться.


   Глава девятнадцатая

   Когда я оправился и пришел в первый вечер к Азелле, Магистриан повел меня показать картины, которые он написал на стенах в беседке гетеры. Обширное здание беседки было разделено на «часы», из которых слагается каждый день жизни человека. Всякое отделение назначалось к тому, чтобы приносить в свой час свои радости жизни. Вся беседка в целом была посвящена Сатурну, изображение которого и блестело под куполом. У главного круга было два крыла в честь Гор, дочерей Юпитера и Фемиды, а эти отделения еще разделялись: тут были покои Ауге, откуда виднелась заря, Анатоло, откуда был виден восход солнца; Музия, где можно было заниматься науками; Нимфея, где купались; Спондея, где обливались; Киприда, где вкушали удовольствия, и Элетия, где молились… И вот здесь-то, в одном отдаленном уголке, который назначался для уединенных мечтаний, живописец изобразил легкою кистью благочестивое сновидение…
   Нарисован был пир; нарядные и роскошные женщины, которых я всех мог бы назвать поименно. Это все были наши гетеры. Они возлежали с гостями, в цветах, за пышным столом, а некто юный спал, уткнувшись лицом в корзину с цветами. Лицо его не было видно, но я по его тоге узнал, что это был сам художник Магистриан. А над ним виднелася травля: львы в цирке неслися на юную девушку… а та твердо стояла и шептала молитвы. Она была Магна.
   Я его потрепал по плечу и сказал:
   – Хорошо!.. Ты ее написал очень схоже, но почему ты полагаешь, что ей звери не страшны? Я знаю их род: Птоломей и Альбина известны своим благородством и гордостию тоже, но ведь рок их щадил и их дочери тоже до сих пор не касалось никакое испытание.
   – Что же из этого?
   – А то, что прекрасная Магна никаких бедствий жизни не знает, и я не понимаю, почему ты отметил в ней такую черту, как бесстрашие и стойкость перед яростью зверя? Если это иносказанье, то жизнь ведь гораздо страшнее всякого зверя и может заставить сробеть кого хочешь.
   – Только не Магну!
   – Ах, я думаю, даже и Магну!
   Я говорил так для того, чтобы он излишне не увлекался Магной; но он перебил меня и прошептал мне:
   – Меня звали делать ширмы для ее девственной спальни, и пока я чертил моим углем, я с ней говорил. Она меня спросила о тебе…
   Живописец остановился.
   – Она сожалеет, что ты занимаешься таким ремеслом, как скоморошество. Я ей сказал: «Госпожа! Не всякий в своей жизни так счастлив, чтобы проводить жизнь свою по избранию. Неодолима судьба: она может заставить смертного напиться из самого мутного источника, где и пиявки и аспид на дне». Она пренебрежительно улыбнулась.
   – Улыбнулась?.. – спросил я. – Узнаю в этом дочь Птоломея и гордой Альбины. Мне, знаешь ли… мне больше понравилось бы, если бы она промолчала, а еще лучше – с состраданием тихо вздохнула б.
   – Да, – произнес Магистриан, – но она также сказала: «Смерть лучше бесславия», и я верю, что она на это способна.
   – Ты скоро судишь, – отвечал я, – смерть лучше бесславия – это неспорно, но может ли это сказать мать, у которой есть дети?
   – Отчего же? Ты только вспомни, что сделала мать Маккавеев?
   – Да. Маккавеев убили. А если бы матери их погрозили сделать детей такими скоморохами, как я, или обмывщиками ног в доме гетеры… Что? Я думаю, если бы мать их была сама Магна, – то Бог весть что бы она предпочла: позор или смерть за их избавление?
   – Зачем говорить это! – воскликнул, отходя от меня, Магистриан. – Пусть не коснется ее вовек никакое зло.
   – О, – говорю я, – от всей души присоединяюсь к твоему желанию всего доброго Магне.
   А на другой же день после этого разговора Магистриан пришел ко мне перед вечером очень печальный и говорит:
   – Слышал ли ты, Памфалон, самую грустную новость? Птоломей и Альбина выдают дочь свою замуж!
   – А почему ты называешь это грустною новостью? – отвечал я. – С каких это пор союз двух сердец стал печалью, а не радостью?
   – Это было всегда, когда сердце соединяют с бессердечием.
   – Магистриан, – остановил я живописца, – в тебе говорит беспокойное чувство, его зовут ревность. Ты должен его в себе уничтожить.
   – О, я уже давно его уничтожил, – отвечал живописец. – Магна мне не невеста, и я ей не жених, но ужасно, что жених ее приезжий Руфин-византиец.
   Это имя мне так было известно, что я вздрогнул и опустил из рук мое дело.


   Глава двадцатая

   Руфин-византиец был из знатного рода и очень изящен собою, но страшно хитер и лицемер столь искусный, что его считали чрезмерным даже в самой Византии. Тщеславный коринфянин Ор и все, кто тратили деньги и силы на пирах у гетеры Азеллы, были, на мое рассуждение, лучше Руфина. Он прибыл в Дамаск с открытым посланием и был принят здесь Птоломеем отменно. Руфин, как притворщик, целые дни проводил во сне дома, а говорил, будто читает богословские книги, а ввечеру удалялся, еще для полезных бесед, за город, где у нас о ту пору жил близ Дамаска старый отшельник, стоя днем на скале, а ночью стеная в открытой могиле. Руфин ходил к нему, чтобы молиться, стоя в его тени при закате солнца, но отсюда крылатый Эол его заносил постоянно под кровлю Азеллы, всегда, впрочем, с лицом измененным благодаря Магистрианову искусству. А потому мы хорошо его знали, ибо Магистриан, как друг мой, не делал от меня тайны, что он рисовал другое лицо на лице Руфина, и мы не раз вместе смеялись над этим византийским двуличьем. Знала об этом и гетера Азелла, так как гетеры, закрыв двери свои за гостями, часто беседуют с нами и, находя в нас, простых людях, и разум и сердце, любят в нас то, чего не встречают порою в людях богатых и знатных.
   Азелла же, надо сказать, любила моего живописца, и любила его безнадежно, потому что Магистриан думал об одной Магне, чистый образ которой был с ним неразлучно. Азелла чутким сердцем узнала всю эту тайну и тем нежней и изящней держала себя с Магистрианом. Когда я и Магистриан оставались в доме Азеллы, при восходе солнца она, проводив своих гостей, часто говорила нам, ка́к она которого из них разумеет, и не скрывала от нас своего особенного презрения к Руфину. Она называла его гнусным притворщиком, способным обмануть всякого и сделать самую подлую низость, а Азелла всех хорошо понимала. Один раз после безумных трат коринфянина Ора она нам сказала:
   – Это бедный павлин… Все его щиплют, и когда здесь бывает с ним вместе византиец Руфин, хорошо бы встряхивать Руфинову епанчу.
   Это значило, что Руфин мог быть и вор… Азелла никогда не ошибалась, и я и Магистриан это знали.
   Но Птоломей и Альбина глядели на византийца своими глазами, а добрая дочь их была покорна родительской воле, и жребий ее был совершён. Магна сделалась женою Руфина, который взял ее вместе с богатым приданым, данным ей Птоломеем, и увез в Византию.


   Глава двадцать первая

   Птоломей и Альбина были скоро наказаны роком. Лицемерный Руфин оказался и небогат, и не столь именит, как выдавал себя в Дамаске, а главное, он совсем не был честен и имел такие большие долги, что богатое приданое Магны все пошло на разделку с теснившими его заимодавцами. Скоро Магна очутилась в бедности, и приходили слухи, будто она терпит жестокую долю от мужа. Руфин заставлял ее снова выпрашивать серебро и золото у ее родителей, а когда она не хотела этого делать, он обращался с нею сурово. Всё же, что присылали Магне ее родители, Руфин издерживал бесславно, совсем не думая об уменьшении долга и о двух детях, которые ему родились от Магны. Он, так же как многие знатные византийцы, имел в Византии еще и другую привязанность, в угоду которой обирал и унижал свою жену.
   Это так огорчило гордого Птоломея, что он стал часто болеть и вскоре умер, оставя своей вдове только самые небольшие достатки. Альбина все повезла к дочери: она надеялась спасти ее и потеряла все свои деньги на дары приближенным епарха Валента, который сам был алчный сластолюбец и искал случая обладать красивою Магной. Кажется, он имел на это согласие самого Руфина. Говорили, будто Руфин даже понуждал свою жену отвечать на исканье Валента, заклиная ее согласиться на это для спасенья семейства, потому что иначе Валент угрожал отдать Руфина со всею его семьею во власть его заимодавцев.
   Альбина не вынесла этого и скоро переселилась в вечность, а Магна осталась с детьми в самой горестной бедности, но не предалась развращенным исканьям Валента. Тогда гневный вельможа Валент распорядился отдать всех их во власть заимодавцев.
   Заимодавцы посадили Руфина в тюрьму, а детей его и бедную Магну взяли в рабство. А чтобы сделать это рабство еще тяжелее, они разлучили Магну с детьми и малюток ее отослали в село к скопцу-селянину, а ее отдали содержателю бесчестного дома, который обязался платить им за нее в каждые сутки по три златницы.
   Напрасно вопияла ко всем бедная Магна и у всех искала защиты. Ей отвечали: над нами над всеми закон. Закон наш охраняет многоимущих. Они всех сильней в государстве. Если бы был теперь на своем месте наш прежний правитель Ермий, то он, как человек справедливый и милосердный, может быть, вступился бы и не допустил бы этого, но он очудачел: оставил свет, чтобы думать только об одной своей душе. Жестокий старик! Пусть небо простит ему его отшельничье самолюбие.
   Произнеся эти слова, скоморох заметил, что сидевший возле него пустынник вздрогнул и схватил Памфалона за руку. Памфалон спросил его:
   – Что, ты о них сожалеешь, что ли?
   – Да, я сожалею… сожалею… И о них, и о себе сожалею, – отвечал Ермий. – Продолжай твою повесть.
   Памфалон стал продолжать.


   Глава двадцать вторая

   Содержатель бесчестного дома, чтобы избежать неприятного шума в столице и надежнее взять свои деньги, не стал держать Магну в Византии, а отправил ее в Дамаск, где ее все знали как самую благородную и недоступную женщину, а потому, без сомнения, теперь все устремятся обладать ею.
   Магну, как рабыню, стерегли зорко, и у нее были отняты все средства бежать. Она не могла и лишить себя жизни, да она о самоубийстве и не помышляла, потому что она была мать и стремилась найти и спасти своих детей от скопца из неволи.
   Так она под караулом и в закрытости была привезена в Дамаск, и на другой день, то есть именно в тот день, когда я скрывался, лежа на моем золоте, огласилось, что продающий Магну содержит ее у себя за плату по пяти златниц за каждые сутки. Получить ее может всякий, кто заплатит златницы.


   Глава двадцать третья

   Тот, кто взялся выручать за Магну златницы, конечно, не медлил, чтобы собирать их с хорошим прибытком, и для того разослал зазывальщицу по всем богатым людям Дамаска, чтобы оповестить им, каким он роскошным владеет товаром.
   Развращенные люди кинулись в дом продавца, и Магна весь день едва лишь спасалась слезами. Но к вечеру продавец стал угрожать снестись с тем, кто взял ее детей, чтобы их оскопить, и она решилась ему покориться… И после этого силы ее оставили и она крепко заснула и увидела сон: к ней кто-то тихо вошел и сказал ей: «Радуйся, Магна! Ты сегодня обрела то одно, чего тебе во всю твою жизнь недоставало. Ты была чиста, но гордилась своей непорочностью, как твоя мать; ты осуждала других падших женщин, не внимая, чем они доведены были до падения. Это было ужасно, и вот теперь, когда ты сама готова пасть и знаешь, как это тяжко, теперь твоя противная Богу гордость сокрушилась, и теперь Бог сохранит тебя чистой».
   И в это же самое время в дом, где заключалась Магна, постучался один застенчивый гость, который закрывал лицо свое простой епанчою, и, тихо позвав хозяина, сказал ему шепотом:
   – Ах, я очень стыдлив, но умираю от страсти. Скорее введи меня к Магне – даю тебе десять златниц.
   Продавец был рад, но, прежде чем ввести незнакомца к Магне, сказал ему:
   – Я должен сказать тебе, господин, что эта женщина из знатного рода, и она стоит мне по кабале больших денег, которых я через нее не выручил, потому что она умела разжалобить всех, кого я вводил к ней. Не мое будет дело, если ты станешь слушать ее слова и тебя размягчат ее речи. Я свое золото должен иметь, потому что я человек бедный и взял ее за дорогую цену.
   – Не беспокойся, – отвечал, продолжая скрывать лицо, незнакомец, – вот получи свои десять златниц, а я не таковский: я знаю, что значат женские слезы.
   Продавец взял у него десять златниц и дернул шнур, который опрокинул медную чашу, содержавшую медный же шар. Шар покатился по холщовому желобу и, докатившись до шатрового отделения Магны, звонко упал в медный таз, стоявший у изголовья ее постели. После чего продавец сейчас же повел гостя к Магне.


   Глава двадцать четвертая

   Незнакомец вошел в отдаленный покой, накуренный пистиком и амброй, и увидал здесь при цветочном фонаре лежащую Магну. Ее не разбудил удар в таз, потому что как раз в это время ей снился тот сон, где открывалось, что надменная сила ее отлетела и теперь она спасена за признание своей немощи.
   Продавец упрекнул Магну, что она не слыхала удара шара по тазу, и, указав ей на незнакомца, сказал грубо:
   – Не притворяйся, будто не слышишь, что к тебе пущен шар! Вот кому я уступил всякую власть над тобою до утра. Будь умна и покорна. А если ты еще заставишь меня терпеть убытки, я передам тебя туда, где к тебе будут входить суровые воины, и от тех ты уже не дождешься пощады.
   И, сказав это, продавец взял шар и вышел, а гость затворил за ним и, оборотясь, тихо молвил Магне:
   – Не бойся, злополучная Магна, я пришел, чтобы спасти тебя. – И он сбросил свой плащ.
   Магна узнала Магистриана и зарыдала.
   – Оставь слезы, прекрасная Магна. Теперь не время, чтоб лить их и отчаиваться. Успокойся и верь, что если небо спасало тебя до сего часа, то теперь твое избавление уже несомненно, если ты только согласна сама помогать мне, чтобы я мог тебя выручить и возвратить тебя детям и мужу.
   – Согласна ли я! – воскликнула Магна. – О добрый юноша, разве в этом возможно сомненье!
   – Так поспеши же скорее делать, что я тебе скажу: теперь я отвернусь от тебя – и давай как можно скорее переменимся платьем.
   И вот Магна надела на себя тунику, и епанчу, и все, что имел на себе мужское Магистриан, а он сказал ей:
   – Не медли, спасайся! Закрой епанчой твое лицо точно так, как вошел сюда я, и смело иди из этого дома! Твой презренный хозяин сам тебя выведет за свои проклятые двери.
   Магна так и сделала и благополучно вышла, но тотчас же, выйдя, стала сокрушаться: куда ей бежать, где скрыться и что будет с бедным юношей, когда завтра обман их откроют? Магистриан подвергнется истязаньям, как разрушитель заимодавного права; он, конечно, не имеет столько, чтобы заплатить весь долг, за который отдана в кабалу Магна, и его навеки посадят в тюрьму и будут его мучить, а она все равно не может явиться к своим детям, потому что ей нечем выкупить их из кабалы.
   И вот тут этой женщине пришла в голову мысль, которая навсегда лишила меня возможности исправить мой путь и вести вперед добропорядочную жизнь.


   Глава двадцать пятая

   Когда Магна открыла мне свои бедствия и рассказала об опасности, которой подвергался за нее Магистриан, передо мною точно разверзлась бездна. Я знал, что у Магистриана не могло быть десяти литр золота, которые взнес он за Магну и которые все равно не могли избавить ее от ее унижения, ибо не составляли цены всей ее кабалы и ничего не оставляли на выкуп ее детей от скопца в Византии. Но где, однако, Магистриан мог взять и эти златницы? Он работал в доме Азеллы, где всегда был ларец с сокровищами этой без ума влюбленной в него гетеры… И ужас объял мою душу… Я подумал: что если любовь к бедной Магне довела его до безумия, и он похитил ларец, и имя Магистриана отныне бесчестно: он вор! А бедная Магна, продолжая оглашать воздух стонами, возвратилась опять к тем же словам, с которых начала, когда неожиданно вошла в мое жилище.
   – Памфалон! – вопияла она. – Я слышала, что ты разбогател, что какой-то гордый коринфянин дал тебе несметные деньги. Я пришла продать себя тебе, возьми меня к себе в рабыни, но дай мне денег, чтоб выкупить из неволи моих детей и спасти погибающего за меня Магистриана.
   Отшельник! Ты отжил жизнь в пустыне, и тебе, быть может, непонятно, какое я чувствовал горе, слушая, что отчаяние говорит устами этой женщины, которую я знал столь чистой и гордой своею непорочностию! Ты уже взял верх над всеми страстями, и они не могут поколебать тебя, но я всегда был слаб сердцем, и при виде таких страшных бедствий другого человека я промотался… я опять легкомысленно позабыл о спасении своей души.
   Я зарыдал и сквозь рыдания молвил:
   – Ради милости Божией умолкни, несчастная Магна! Сердце мое не может этого вынесть! Я простой человек, я скоморох, я провожу мою жизнь среди гетер, празднолюбцев и мотов, я дегтярная бочка, но я не куплю себе того, что ты предлагаешь мне в безумье от горя.
   Но Магна так ужасно страдала, что не поняла меня вовсе.
   – Ты отвергаешь меня! – воскликнула она с ужасом. – О, я несчастная! Где мне взять золота, чтобы избавить от изуродования моих детей? – И она заломила над головою руки и упала на землю.
   Это исполнило меня еще большего ужаса… Я задрожал, увидя, как ее унизило горе до того, что она, уже словно счастья, искала, чтобы кто-нибудь купил у нее ее ласки.


   Глава двадцать шестая

   Я поспешил ее утешить.
   – Нет, – закричал я, – это вовсе не то, что будто я тебя отвергаю. Я тебе друг и докажу тебе это моею готовностью помочь твоему горю. Только не говори более, для чего ты пришла сюда. Разрушь скорей это плетение волос, через которое ты стала походить на гетеру; смой с своих плеч чистой водою этот аромат благовонного нарда, которым их покрыли люди, желавшие твоего позора, а потом скажи мне: сколько именно должен муж твой.
   Она вздохнула и тихо промолвила:
   – Десять тысяч златниц.
   Я видел, что ее обманули: богатство, которое бросил мне расточительный Ор, было ничтожно для того, чтобы заплатить долг ее и выкупить детей.
   Магна молча встала и, подняв рукою сброшенную епанчу Магистриана, хотела снова покрыть свою голову.
   Я догадался, что она хочет уйти от меня с нехорошею целию, и воскликнул:
   – Ты хочешь уйти, госпожа Магна?
   – Да, я возвращусь снова туда, откуда пришла.
   – Ты хочешь освободить Магистриана!
   Она только молча кивнула головой в знак согласья.
   Я ее остановил насильно.
   – Не делай этого, – сказал я. – Это будет напрасно. Магистриан так благороден и так тебе предан, что он оттуда не выйдет, а ты своим возвращением только увеличишь смятенье. У меня всего есть двести тридцать златниц… Это все, что я получил от коринфянина Ора. Если думают, что у меня есть более, то это или сочинила молва, или нахвастал сам Ор пустохвальный. Но все двести тридцать златниц ты должна считать за свои. Не возражай мне, госпожа Магна, не возражай мне против этого ни одного слова! Это золото твое, но надо достать еще много, чтобы составило долг твоего мужа. Я не знаю, где больше взять, но ночь пока еще только в начале… Магистриан до утра безопасен. Твой продавец уверен, что вы теперь слилися в объятьях. Ты оставайся у меня и будь спокойна. Моя Акра до тебя никого без меня не допустит, а я сейчас извещу о твоем несчастье твоих именитых подруг: Таору, Фотину и Сильвию-деву, благочестье которой известно Дамаску… Их слуги все меня знают и за дары меня пустят к своим госпожам. Они богаты и целомудренны, и они не пожалеют золота, и дети твои будут выкуплены.
   Но Магна живо меня перебила:
   – Не тревожь, Памфалон, ни Таоры, ни Фотины, ни девственной Сильвии – все они ничего для твоей просьбы не сделают.
   – Ты ошибаешься, – возразил я. – Таора, Сильвия и Фотина – благочестивые женщины, они преследуют всякий разврат, и по их слову у нас уже выслали многих гетер из Дамаска.
   – Это ничего не значит, – отвечала Магна и открыла мне, что прежде чем бедствия ее семейства достигли до нынешней меры, она уже обращалась с просьбою к названным мною высоким гражданкам, но что все они оставили ее просьбы втуне.
   – А как теперь, – прибавила она, – ко всему этому присоединился еще позор, до которого дошла я, то всякие просьбы к ним им будут даже обидны. Я сама была такова ж, как они, и знаю, что не от них может прийти избавление падшей.
   – Ну, все равно, жди у меня, что нам пошлет милосердное небо, – сказал я и, погасив лампу, запер вход в мое жилище, в котором Магна осталась под защитою Акры, а я во всю силу бегом понесся по темным проходам Дамаска.


   Глава двадцать седьмая

   Я не послушался Магны и проник, с помощию слуг, к Таоре, Сильвии и к Фотине… И стыжуся вспоминать, что я от них слышал… Магна была права во всем, что мне о них говорила. Слова мои только приводили в пламенный гнев этих женщин, и я был изгоняем за то, что смел приходить в их дома с такою просьбой… Две из них, Таора и Фотина, велели прогнать меня с одним только напоминанием, что я стоил бы хороших ударов, но Сильвия-дева, та повелела бить меня перед ее лицом, и слуги ее били меня медным прутом до того, что я вышел от нее с окровавленным телом и с запекшимся горлом. Так, томимый жаждою, вбежал я на кухню гетеры Азеллы, чтобы попросить глоток воды с вином и идти далее. А куда идти – я сам не знал этого.
   Но тут, едва я явился, под крытым переходом меня встретила наперсница гетеры, белокурая Ада. Она как будто нарочно шла с кувшином прохладительного напитка, и я сказал ей:
   – Будь милосердна, прекрасная Ада, освежи уста мои – я умираю от жажды.
   Она улыбнулась и молвила с шуткой:
   – Тебе ли теперь умирать, господин Памфалон, ты больше не беден и можешь иметь рабов, которые станут прохлаждать для тебя воду.
   А я ей ответил:
   – Нет, Ада, я, слава Богу, опять уже не богат – я опять так же беден, как прежде, и вдобавок… должен признаться, – я сильно изранен.
   Она мне нагнула сосуд, а я припал к питью, и в то время, когда я пил, а Ада стояла, склонившись ко мне, она заметила на моих плечах кровь, которая сочилась из рубцов, нанесенных мне медным прутом пред лицом девственной Сильвии. Кровь проступала сквозь тонкую тунику, и Ада в испуге вскричала:
   – О несчастный! Ты взаправду в крови! На тебя, верно, напали ночные воры!.. О несчастный! Хорошо, что ты спасся от них под нашею кровлей. Останься здесь и подожди меня немного: я сейчас отнесу это охлажденное питье гостям и вмиг возвращусь, чтоб обмыть твои раны…
   – Хорошо, – сказал я, – я тебя подожду.
   А она добавила:
   – Может быть, ты хочешь, чтоб я шепнула об этом Азелле? У нее теперь пирует с друзьями градоправитель Дамаска: он пошлет отыскать тех, кто тебя обидел.
   – Нет, – отвечал я, – это не нужно. Принеси мне только воды и какую-нибудь чистую тунику.
   Надев чистую одежду, я хотел идти к бывшему монаху Аммуну, который занимался всякими делами, и закабалить ему себя на целую жизнь, лишь бы взять сразу деньги и отдать их на выкуп от скопца детей Магны.
   Ада скоро возвратилась и принесла все, что мне было нужно.
   Но она также сказала обо мне и своей госпоже, а это повело к тому, что едва Ада обтерла прохладною губкою мои раны и покрыла мои плечи принесенною ею льняной туникой, как в переходе, где я лежал на полу, прислонясь боком к дереву, показалась в роскошном убранстве Азелла.


   Глава двадцать восьмая

   Азелла вся была в золоте и в перлах, из которых один стоил огромной цены. Этот редкостный перл был подарен ей большим богачом из Египта.
   Азелла подошла с участьем ко мне и заставила меня рассказать ей все, что со мною случилось. Я ей стал рассказывать вкратце и когда дошел до бедствия Магны, то заметил, что глаза Азеллы стали серьезны, а Ада начала глядеть вдаль, и по лицу ее тоже заструились слезы.
   Тогда я подумал: вот теперь время, чтобы открыть Магистрианову тайну, и вдруг неожиданно молвил:
   – Азелла, это ли все драгоценности, которые ты имеешь?
   – Нет, это не все, – отвечала Азелла. – Но какое тебе до этого дело?
   – Мне большое есть дело, и я тебя умоляю: скажи мне, где ты их сохраняешь и все ли они целы?
   – Я храню их в драгоценном ларце, и все они целы.
   – О, радость! – вскричал я, позабыв всю мою боль. – Все цело! Но где ж взял десять литр золота Магистриан?!
   – Магистриан?!
   – Да.
   И когда я стал рассказывать, что сделал Магистриан, Азелла стала шептать:
   – Вот кто истинно любит! Моя Ада видела, как он вышел из дома Аммуна… Я все понимаю: он продал Аммуну себя в кабалу, чтобы выпустить Магну!
   И гетера Азелла начала тихо рыдать и обирать с своих рук золотые запястья, ожерелья и огромный перл из Египта и сказала:
   – Возьми все это, возьми и беги, как можно скорее возьми от скопца детей бедной Магны, пока он их не изуродовал!
   Я так и сделал: я соединил все мои деньги, которые дал мне Ор-коринфянин, с тем, что получил от гетеры, и отправил с ними Магну выкупать из неволи ее мужа и двух сыновей. И все это совершилось успешно, но зато исправление жизни моей и с ней вся надежда моя на блаженную вечность навсегда разлетелись. Так я теперь и остаюсь скоморохом – я смехотвор, я беспутник – я скачу, я играю, я бью в накры, свищу, перебираю ногами и трясу головой. Словом: я бочка, я дегтярная бочка, я негодная дрянь, которую ничем не исправишь.
   Вот тебе и весь сказ мой, отшельник, о том, как я утратил улучшение жизни и как нарушил обет, данный Богу.


   Глава двадцать девятая

   Ермий встал, протянул руку к своей козьей милоти и молвил скомороху:
   – Ты меня успокоил.
   – Полно шутить!
   – Ты дал мне радость.
   – В чем она?
   – Вечность впусте не будет.
   – Конечно!
   – А почему?
   – Не знаю.
   – Потому, что перейдут в нее путем милосердия много из тех, кого свет презирает и о которых и я, гордый отшельник, забыл, залюбовавшись собою. Иди к себе в дом, Памфалон, и делай, что делал, а я пойду дальше.
   Они поклонились друг другу и разошлись. Ермий пришел в свою пустыню и удивился, увидав в той расщелине, где он стоял, гнездо воронов. Жители деревни говорили ему, что они отпугивали этих птиц, но они не оставляют скалы.
   – Это так и должно быть, – ответил им Ермий. – Не мешайте им вить свои гнезда. Птицы должны жить в скале, а человек должен служить человеку. У вас много забот; я хочу помогать вам. Хил я, но стану делать по силам. Доверьте мне ваших коз, я буду их выгонять и пасти, а когда возвращусь с стадом, вы дайте мне тогда хлеба и сыра.
   Жители согласились, и Ермий начал гонять козье стадо и учить на свободе детей поселян. А когда все село засыпа́ло, он выходил, садился на холм и обращал свои глаза в сторону Дамаска, где он узнал Памфалона. Старец теперь любил думать о добром Памфалоне, и всякий раз, когда Ермий переносился мыслью в Дамаск, мнилось ему, что он будто видит, как скоморох бежит по улицам с своей Акрой и на лбу у него медный венец, но с этим венцом заводилося чу́дное дело: день ото дня этот венец все становился ярче и ярче, и наконец в одну ночь он так засиял, что у Ермия не хватило силы смотреть на него. Старик в изумлении закрыл даже рукою глаза, но блеск проникает отовсюду. И сквозь опущенные веки Ермий видит, что скоморох не только сияет, но воздымается вверх все выше и выше – взлетает от земли на воздух и несется прямо к пылающей алой заре.
   Куда он несется! Он испепелится, он там сгорит. Ермий рванулся за Памфалоном, чтобы удержать его или чтобы, по крайней мере, с ним не расстаться, но в жарком рассвете зари между ними вдруг стала преграда… Это как бы частокол или решетка, в которой каждая жердь одна с другою не схожи. Ермий видит, что это какие-то знаки, – во весь небосклон большими еврейскими литерами словно углем и сажей напачкано слово: «самомненье».
   «Тут мой предел!» – подумал Ермий и остановился, но Памфалон взял свою скоморошью епанчу, махнул ею и враз стер это слово на всем огромном пространстве, и Ермий тотчас увидал себя в несказанном свете и почувствовал, что он летит на высоте, держась рука за руку с Памфалоном, и оба беседуют.
   – Как ты мог стереть грех моей жизни? – спросил Памфалона на полете Ермий.
   А Памфалон ему отвечал:
   – Я не знаю, как я это сделал: я только видел, что ты затруднялся, а я захотел тебе пособить как умел. Я всегда все так делал, пока был на земле, и с этим иду я теперь в другую обитель.
   Дальнейших речей их не слышал уже списатель сказанья. Прохладное облако густою тенью застлало дальнейший их след от земли, и с румяной зарею заката вместе слились их отшедшие души.
   1887 г.



   Гора
   Египетская повесть
   (По древним преданиям)

   Этот анекдот совершенно древний.
   Такой случай нынче несбыточен,
   как сооружение пирамид,
   как римские зрелища —
   игры гладиаторов и зверей.
 Египетские ночи


   Глава первая

   Очень давно в Александрии египетской, при римском господстве, жил знаменитый и славный художник по имени Зенон. Он с необыкновенным, тонким искусством делал из серебра и золота роскошную утварь и художественные вещи для женских уборов. По роду своих занятий он назывался «златокузнец». Происходило это в то время, когда в Александрии, в тесном друг с другом соседстве и в близком общении по делам, жило много людей разных вер, и всякий почитал свою веру за самую правильную и за самую лучшую, а чужую веру не уважал и порицал. Были также и такие, которые, чтобы жить в мире и тишине, не оказывали свою веру, а держали ее в себе тайно и ни в какие споры не вступали.
   Зенон-златокузнец был потаенный христианин, но община александрийских христиан его своим не считала, и сам он держался от нее в отдалении. Ему было удобнее не сообщаться, потому что, наученный христианству каким-то сирийским зашельцем в Египет, Зенон не о всем мыслил совершенно так, как принято было без рассуждения другими христианами в Александрии. Поэтому и те немногие из открытых христиан, которые знали Зенона, почитали его стоящим на ложном пути; он к ним насильно не шел, но никогда с ними и не спорил, а жил сам по себе в отдалении, в тихом, прохладном загородном урочище за палестрою, на дынных огородах.
   По художеству, которое тогда называлось «златокузнею», Зенону не было равного – не только в Александрии и в Фивах, но и в целом Египте. Браслеты, стяжки и головные уборы работы Зенона славны были даже в Антиохии. Все именитые женщины обоих этих роскошных городов наперебой непременно хотели иметь украшения, сделанные этим искусным мастером. Евреи из Антиохии делали ему большие заказы и, забирая себе его «златокузню», увозили его художественные произведения в свой город и там продавали по чрезвычайно высокой цене и наживали большие выгоды. Зенон был очень досуж и трудолюбив, но при всем том он не успевал исполнять всех делаемых ему заказов, и недосуг его простирался до того, что он не имел даже времени ни для каких удовольствий, и часто ему некогда было даже о себе подумать. Ему шел уже тридцать первый год, и он имел хороший достаток для того, чтобы жить безнуждно с семьею, а он все еще ходил холостой, был совершенно одинок и жил в своем уединенном, но хорошо устроенном доме за дынными огородами. В прислуге у него для помощи был один непомерной силы персианин, который был ему беззаветно преданным и верным слугою, хотя сам этот человек был язычник и ходил совершать таинства Митры.
   Зенон был домосед и на свободе любил читать и размышлять о высоких вопросах. Проработав целый день, он только вечерами выходил за порог своей мастерской, садился на каменную скамейку под широколистным платановым деревом и отсюда любовался вечерним закатом красного солнца за купы деревьев, читал сочинения о высоких предметах или катался по Нилу, сам управляя своею баркой под клетчатым шелковым парусом. По всем домашним делам Зенона в город ходил и справлял их персианин, однако в Александрии все знали Зенона, не исключая лиц именитых, и многие почитали за честь быть с ним в знакомстве, так как он в своем роде тоже был знаменит, – но Зенон был скромен и от почета всегда удалялся. Богатые щеголихи Александрии шли наперебой одна перед другою, чтобы иметь Зенона себе для услуг, и платили очень дорого, лишь бы только перещеголять друг друга, но их было много, а Зенон один, и потому это не помогало. Всем Зенон не мог услужить.
   Тогда одна знатная дама вздумала присвоить себе искусство художника иначе.


   Глава вторая

   В Александрию приехала из Антиохии одна молодая и чрезвычайно красивая вдова, по имени Нефорис, или Нефора. Она была очень богата и до того избалована, что не знала меры своим прихотям и не переносила никакого возражения и отказа. Воздерживаться и останавливаться в осуществлении каких бы то ни было желаний было для нее так несносно, что она об этом не хотела и думать, а цель ее, по приезде в Александрию, прежде всего заключалась в том, чтобы превзойти своею пышностью всех самых роскошных александрийских красавиц. Отказаться от этого суетного желания Нефора не согласилась бы ни за что на свете, так как вся Антиохия знала ее за самую изящную красавицу, которая своею роскошью и увлекательностью затмевала собою всех иных прекрасных женщин, блиставших красой и нарядами на празднествах в роще Дафны. Наряды Нефоры были прелестны, но чтобы сделать их еще более замечательными, она захотела иметь самый лучший, выкованный из золота убор, какой носили щеголихи в Александрии, но только непременно, чтобы он был лучше, чем все подобные уборы, какие до сих пор были сделаны. Она послала за Зеноном, но Зенон отказался прийти, сказав, что ему недосужно. Нефора послала за ним второго посла и велела ему обещать Зенону такую плату, какую сам он захочет, но Зенон ответил послу: «Скажи твоей госпоже, что я работаю, сколько могу, и сверх силы моей не принимаю заказов. Всем угодить я не успею, а наблюдаю очередь, и никакая богачка не может предложить мне ничего такого, что заставило бы меня отступить от справедливого порядка».
   Когда посланные к Зенону во второй раз возвратились без успеха и передали ответ художника Нефоре, то эта избалованная и непривычная ни к каким возражениям модница впала в ужасную гневность и дошла до такого безумия, что велела подвергнуть безжалостному наказанию рабов, которых посылала к Зенону, а для себя приказала сейчас же оседлать белого мула и приготовить ей длинное и густое покрывало, в которое могла быть завернута вся ее фигура с головою.
   Нефорис решилась сама отправиться к Зенону и во что бы то ни стало принудить художника сделать для нее самую красивую золотую диадему с самыми тонкими и изящными цепочками, скованными легко и усаженными перлами одной величины и одного цвета.
   Оба приказания Нефоры были исполнены в точности: рабы ее, ходившие без успеха к Зенону, были наказаны ударами воловьей жилы, а ей был подан белый мул, покрытый роскошным ковром, с уздою из переплетенной широкой зеленой и желтой тесьмы, с золотистою сеткой на челке и с длинными кистями вместо вторых поводьев. У этих поводьев стоял немой сириец из Тира, в ярко-красной, до пят его достигавшей, длинной одежде.
   Нефора села на своего мула, и красный сириец повел красивое животное за поводья, не зная, куда его госпожа отправляется. Он только оглядывался на свою госпожу при поворотах и распутьях и следовал мановению ее опахала.


   Глава третья

   Как сказано выше, Зенон, удаляясь от шума, жил за городом в уединенной красивой местности, до которой было весьма далеко от жилища Нефоры. Дорога сюда шла сначала городом, потом тенистою аллеей, по которой не затихало очень сильное движение. Нефоре встречались рабы, несшие в паланкинах женщин, ее с грохотом обгоняли парные колесницы на мулах и на рослых конях с подстриженными гривами, а потом путь становился безлюдней и тише. Тут Нефора почувствовала свою неосторожность: она не знала дальше дороги к жилищу Зенона.
   От аллеи начинались мелкие свертки по тропинкам в удольях, утонувшие в платановых рощах. У одного из этих свертков под ветвистым деревом сидел старый амаликитянин и ел дыню; возле него жевал свою жвачку такой же старый верблюд. Нефора спросила у амаликитянина, не знает ли он, где живет Зенон-златокузнец.
   – Я не здешний, – отвечал амаликитянин, – но поезжай далее, и ты увидишь под деревом девочку, которая пасет коз, – та здесь живет и всех знает – она тебе может сказать о том, кто тебе нужен.
   Нефора дала знак сирийцу, и тот повел ее мула дальше.
   Вскоре они увидали широколиственное дерево, под которым паслись четыре желтые козы, и посреди их сидела на траве простоволосая босая девочка в грубой рубашке из холста коричневого цвета.
   Нефора спросила ее о Зеноне.
   Босоногая девочка тряхнула своими синими кудрями и отвечала:
   – Конечно, я знаю, где живет красивый и добрый Зенон. Я ношу ему молоко от наших коз, и он часто дарит мне дыни и виноград из своего сада. Ни добрей, ни красивей Зенона нет человека на свете. Поверни вправо по третьей тропинке, и ты увидишь поляну, с которой вдали заблестят воды Нила, а перед тобою прямо будет сад, в том саду белый дом с пестрою крышей и большой медный аист над входом, – это и есть жилище Зенона.
   Нефора взяла указанное ей направление, но опять скоро смешалась в извивах тропин и могла заблудиться. По счастию, ей встретился человек мрачного вида с треугольным шрамом на лбу и с большою корзиной, в которой видны были плоды, фляга с питьем и большая красная рыба. Нефора спросила его о Зеноне, а человек ей отвечал:
   – Я служитель Зенона, но я не могу возвратиться, чтобы проводить тебя к нему, потому что я поспешаю соединиться с своими единоверцами, – мы идем справлять таинство Митры. Господин мой меня отпустил послужить моей вере и остался теперь один в своем доме. Обогни тот большой куст роз, и ты увидишь дорожку, которая прямо приведет тебя к его дому. Зенон теперь один, он занят работой, но дверь в его мастерскую открыта.
   Сказав это, перс показал ей, как надо проехать через поляну, где зрели ароматные дыни, и Нефора, проехав меж сирени, жасминов и роз, увидала вдали, как катил воды Нил, а вблизи, в чаще кустов, стоял белый домик, и на нем, как живой, медный аист на белом фронтоне. Вокруг было все тихо; синее небо расстилалось как ровно покрытый шатер; солнце горело, в воздухе стоял зной; на белом карнизе рядком сидели и пели черные дрозды. Вокруг дома было множество лилий и роз, а у самых стен и у белого мраморного порога лежали целые пласты зеленого диорита. Здесь было свежо, тихо и целомудренно: здесь жил художник.
   Усталая от далекого переезда и от жара, Нефора сошла с седла и отослала мула и провожатого вдаль под дерево, а сама осталась перед открытою дверью Зенона. Теперь она, не переступая порога, могла видеть всю его мастерскую. Это была очень большая и высокая квадратная комната без окон; мягкий свет проникал в нее через потолок, сквозь фиолетовую слюду, отчего все вещи казались обвитыми как будто эфирною дымкой. Посередине комнаты на полированном красном порфире красовался бронзовый ибис, и из его клюва струилась свежая вода; стены окружены были колоннами и ровно окрашены красновато-коричневою краской, на которой резко выделялись белые мраморные и лепные фигуры, изображавшие людей и животных. Здесь были и легкие маски женщин, и тяжелые головы фараонов, и задумчивые морды верблюдов, и хищные пасти крокодилов. Зенон, как большинство художников того давнего времени, знал не одну златокузню. Подобно известному со времен Амазиса художнику Феодору, Зенон был и архитектор, и плавильщик, и лепщик, и ваятель, и во всем он был мастер, и знаток, и любитель всякого изящества, о чем и не мудрено было заключить по его жилищу, перед которым теперь стояла Нефора, вдыхая оттуда прохладную свежесть и аромат, разливавшийся из красивых, яркою поливой покрытых тазов, в которых рос золотистый мускус и напоял всю атмосферу своим запахом. Посреди всех художественных произведений искусства, наполнявших покой, стоял сам художник.


   Глава четвертая

   Напомним, что Зенону шел тридцать первый год. Он родился в Милете от красивой гречанки и галла. Природа дала ему стройный стан, сильные руки, огромную массу белокурых волос и огненные черные глаза, в которых светилась самая пленительная доброта и благородная твердость. Он был в длинном хитоне из мягкой шелковой материи серого цвета, с бледно-розовыми кружками по краю, ноги его были обуты в легкие желтые сандалии, а буйные русые волосы схвачены тонким золотым обручиком с бирюзою на лбу.
   Он стоял спиной к двери, облокотясь на подставку, на которой лежала глыба глины для лепки, и рассматривал с сосредоточенностью деталь своей модели.
   – Зенон! – позвала его Нефора.
   Он вздрогнул и оборотился. Нефора нашла, что лицо его прекрасно, и переступила к нему за порог в его мастерскую.
   – Ты не должен сердиться, что я прихожу к тебе, художник. Меня привлекла к тебе твоя слава. Женщин влечет к себе слава, а ты славный художник. Я не здесь рождена и никогда тебя не видала, но слава твоя мне известна. У меня есть тоже слава моя, которая не стоит твоей: в Антиохии меня называли «звездою между красавиц», но я прихожу к тебе за советом: помоги мне, художник!
   – В чем нужна тебе моя помощь?
   – Прежде всего позволь мне быть твоею гостьей и дай отдохнуть мне у тебя от несносного зноя.
   – Входи и будь моею гостьей.
   Нефора вошла, сняла покрывало и села в широкое кресло, покрытое кожей пантеры.
   Застигнутый так внезапно врасплох, «златокузнец» сразу ощутил себя как бы во власти посетившей его бойкой и настойчивой гостьи. Он подал воды ей и положил к ее ногам мягкую подушку, а сам стал перед нею и смотрел на нее, сложив свои руки на груди среди мягких складок хитона. Его поразила замечательная красота Нефорис, которая, спустив покрывало, явилась одетой так изящно к лицу, что природная прелесть ее лица блистала еще ярче. Небольшая на круглой шее головка Нефоры была покрыта широким и тонким кефье в голубых и белых полосах: мягкие складки этой искусно положенной, изящной повязки облегали, как воздух, ее лицо и черно-синие кудри. Кефье было перевязано желтым шнуром. Уши, руки и пальцы Нефоры были украшены серьгами, кольцами и браслетами, а на стройной шее лежало золотое ожерелье из множества мелких цепочек, и на конце каждой из них дрожали жемчужные перлы. Ресницы Нефоры были подведены по eгипетской моде, концы пальцев слегка подрумянены, а тонкие ногти напудрены розовым перламутром. Гибкий стан Нефоры охватывала легкая туника полосатой материи – розовой с белым, а вместо пояса ей служил золотистый шелковый шнур, у одной из кистей которого висело маленькое зеркальце и такой же маленький сверленый из самоцветного камня флакон с пахучею индийской эссенцией. Но всего больше поражало необыкновенно живое и изменчивое выражение ее нежного и страстного лица, линии которого так часто менялись, что, казалось, их совсем уловить невозможно.
   Усевшись небрежно в кресло, Нефора, не ожидая расспросов хозяина, сама рассказала ему, в чем ее надобность. Она сказала, что желает во что бы то ни стало иметь к предстоящей палестре самую изящную диадему работы Зенона, а он ей отвечал, что это невозможно, ибо все время его до предстоящей палестры уже распределено им для исполнения других, ранее полученных заказов.
   – А правду ли ты это говоришь? Можешь ли ты мне сказать: для кого именно ты теперь взялся работать?
   – Я думаю, что это я вправе сказать, – отвечал неосторожно художник и назвал Родопис и Сефору, тех самых, которых всех сильнее Нефора желала превзойти своею красотой, появись в первый раз на александрийской палестре.
   – Родопис и Сефора! – воскликнула Нефора. – Неужто же я меньше их стою в очах человека, который способен ценить изящное в мире?
   – Человек прежде всего должен исполнять то, что составляет его долг.
   – Долг художника служить красоте, и я тебе даю к тому наилучшее средство. Зачем ты будешь напрасно тратить талант свой для плосколобой Родопис и скуластой Сефоры? Им все равно искусство твое не поможет, и они в диадемах твоих не станут изящней; но укрась ты Нефору, приложи красоту убора к ее красоте – палестра забудет ристанье, а заплещет моей красоте и твоему искусству, художник.
   И когда Нефора увидала, что художник ей внимает, то она, чтобы не дать ему опомниться и еще сильнее преклонить его на свою сторону, решилась не выйти от него без того, чтобы не принудить Зенона изменить данному слову и тем более восторжествовать над Родопис и Сефорой. Нефора решила не только умолять Зенона и льстить ему вниманием и лаской, но даже прямо прельщать его своею красотой, с тем чтобы довести его до страстного увлечения и купить у него предпочтение себе хотя бы даже ценою своей чести.
   «Тогда, – думала она, – он перестанет отказываться, и чего не хочет сделать мне за большие деньги, то сделает без всякой денежной платы, как для своей любовницы. Я этого желаю… У меня будет убор всех изящнее, а вреда чести моей от этого никакого не будет, потому что, наверное, никому даже и на мысль не придет, чтобы я, самая первая красавица, молодая и богатая вдова Нефорис, брака с которой искало и ищет столько знаменитых людей, отдалась из-за выгод уроженцу Милета… Никто не поверит, что я отдала себя златокузнецу за то, чтобы иметь его златокузню… чтоб унизить ею соперниц… Да, этому никто не поверит, и я тем смелее на это решаюсь».
   К тому же… Зенон был красив и…
   Нефора вдруг ощутила над собой его обаянье.
   Все до сих пор искали внимания ее, – и вот человек, кого она ищет… Она предлагает себя… Она себя продает…
   Это ей ново, и дико, и страстно желанно.
   Нефора не размышляла, или ее рассудок был слишком сговорчив и вел ее к достижению того, чего ей желалось.
   «Все равно я должна буду выйти замуж за какого-нибудь вельможу, которого я не буду любить, а пока я свободна, не вольна ли я сама располагать собой как хочу? Я хочу, я могу, я желаю здесь, в этой тиши, внезапно купить себе ценою своей красоты услуги красавца Зенона. Так, мой художник! Тебя ничто не спасет от соблазна моей красоты, и торжество мое над тобой неизбежно».
   И Нефора, нимало не медля, начала стремиться к тому, чтобы осуществить свое намерение.


   Глава пятая

   Она сказала Зенону:
   – Хорошо, я не хочу настаивать, чтобы ты портил твой честный обычай, но ты можешь помочь мне, оставаясь господином своих обещаний, которые дал Родопис и Сефоре.
   – Я не вижу, как я могу это сделать.
   – Я тебя научу, если только ты хочешь у меня научиться, – сказала с улыбкой Нефора.
   – Учи, я охотно готов тебя слушать, – отвечал, также слегка улыбаясь, Зенон-златокузнец.
   – Сядь со мною рядом и слушай.
   Зенон сел в стоявшее рядом другое кресло, а она взяла его за руку и сказала:
   – Ты ведь дал слово не делать лишь новых уборов и не имеешь досуга на это. Я и просить тебя больше об этом не стану; но что ты скажешь на то, если можешь мне сделать удовольствие, не нарушая своего слова?
   – Тогда я сделаю все, чтобы не огорчить тебя понапрасну.
   – Я не хочу ничего больше: здесь со мной мой пестрый персидский ларец, в котором лежат все мои драгоценности. Там много есть разных прекрасных вещей, которых здесь, в Александрии, на мне не видали. Я привезла их для того, чтобы ты их рассмотрел и обдумал: не возможно ли их смешать и привести их в такое соединение, чтобы из них, по изящному вкусу Зенона, вышел не худший убор для Нефоры?
   – Ты это очень хорошо придумала! – воскликнул Зенон-златокузнец.
   – Я очень рада, что ты меня одобряешь, и с своей стороны награжу тебя всем, чего только захочешь.
   Зенон понял смысл этих слов о награде и, встав с места, сказал:
   – За простой совет и за легкую помощь по силам моим никакой мне награды не нужно.
   – Отчего же?.. Проси!.. Или… если ты горд, то доверь мне самой оценить, чем с тобой расплачусь.
   – Нет, оставь это!.. Мне довольно будет того, что я могу доставить тебе радость…
   – Хорошо, пусть будет по-твоему! Выйди же теперь к моему рабу, возьми у него мой ларец и принеси его сюда.
   Зенон вышел, а Нефора погляделась в свое ручное зеркальце, которое было у кистей ее пояса, и улыбнулась довольною улыбкой.
   Зенон возвратился с ларцом, который был не велик, но изящен и довольно тяжел.
   – Благодарю, – сказала Нефора. – Теперь дай мне сюда на колени подушку, и станем на ней раскладывать вещи.
   Зенон исполнил и это, и когда золотые уборы и самоцветные камни в оправах были вынуты маленькою рукой Нефоры из ее узорного ларца и разложены ею по темной ковровой подушке, Зенон наклонился лицом к коленям гостьи и стал серьезно рассматривать амулеты, шпильки, браслеты и цепи, а Нефора меж тем рассматривала самого Зенона и любовалась грациозностью его движений и нежною прелестью его светло-русых кудрей, подстриженных и завитых на лбу по греческой моде.
   Долго Зенон не мог ничего выбрать, но наконец, взяв в руки один золотой амулет, изображающий солнечный диск с прямыми лучами, он задумался и потом соединил это с другим, меньшим диском, на котором было изображение сладострастной богини Ма, с ее закрытыми глазами. Зенон весело взглянул на Нефору и сказал ей:
   – Ты совершенно права: из этих вещей можно составить такой прекрасный убор, который способен будет затмить все другие уборы. Ты надень эти браслеты змеями на голые руки. Твои руки прекрасны.
   – Ты находишь, что они хороши?
   – О да, твои руки прекрасны, и я бы охотно слепил их из воска.
   – Что же, слепи. Я рада, что мое тело вдохновляет Зенона.
   – Положи диадему с маленьким диском и богиню Ма на лоб, а большой диск укрепи на груди, чтобы лучи его утопали и местами бы вырывались из-под складок туники. Надень светло-зеленого цвета тунику или цвета зреющей вишни на солнце… Вишневый цвет тебе, кажется, больше будет идти в этом уборе… Жрец Ма всегда имеет посох из вишни…
   – Как ты хорошо это знаешь. Ма тебя за это должна наградить как богиня.
   – Сейчас мы все кончим: я тебе все рассказал, что надо сделать. Ты понимаешь: надо тончайшие рясны цепочек спустить с диадемы к лучам большого диска на груди и ими тебя, как богиню, броней опоясать… И ты будешь сама, как Ма богиня, прекрасна.
   – И ты мне все это сделаешь, Зенон?
   – Нет, и тебе это не нужно. То, что нужно тебе, всякий другой сделает так же, как я, но я более не господин моего времени – я дал слово не брать никакой другой работы, и мне жаль, что я должен тебя огорчить.
   – Ты не хочешь, так прощай же, Зенон.
   С этим Нефора так быстро встала, что подушка соскользнула с ее колен и все драгоценности ее упали на ковер и рассыпались к ее ногам.
   – Как ты неосторожна, – сказал Зенон и нагнулся к полу, чтобы подобрать рассыпанные вещи; но едва он начал распутывать из покрывала маленькую стройную ножку Нефоры, обутую в темную кожаную сандалию с золотым тиснением по краю подошвы, как нога эта скользнула и судорожно вытянулась.
   Зенон склонился и, к удивлению своему, увидал, что все лицо Нефоры быстро покрывалось страшною бледностью, а прекрасные глаза ее меркли.
   – Что с тобою? – вскричал он.
   – Я не знаю, – тихо и медленно отвечала ему ослабевшим голосом Нефора. – Я ехала слишком долго в седле… я слишком устала… меня чересчур долго жгло палящее солнце, а здесь прохладно, я теперь вдруг себя чувствую дурно… Помоги мне, Зенон! Я задыхаюсь…
   Она сделала движение, чтобы подняться, и заговорила еще скорее и тревожнее:
   – Уведи меня! Здесь мускус… розы… жасмин… Все деревья здесь так сильно пахнут… Этот свет сквозь лиловую слюду раздражает меня… я его не сношу… я не привыкла к Египту… Света мне!.. Воздуха!.. Чистого воздуха дай мне скорее!
   Вскрикнув это, она поднялась, взмахнула, как будто впотьмах чего-то искала, руками и с меркнущим взором тотчас же упала на руки Зенона.
   Зенон подхватил ее, как дитя, на одну руку, а другою рукой дернул за шелковый шнур, и от движения этого шнура одна панель в красной стене его мастерской сейчас же раздвинулась. За нею открылся вход в высокую, очень просторную комнату, куда встревоженный Зенон и пошел, держа на своих руках сомлевшую Нефору. Глаза ее были теперь совершенно закрыты, голова опустилась, и все тело ослабло.


   Глава шестая

   Комната, в которую Зенон внес Нефору, была совсем не похожа на ту, из которой он ее вынес. Это была большая, высокая столовая, стены которой были гладко отделаны кедром, издававшим самый тонкий и едва заметный здоровый, смолистый запах; в ней были четыре большие окна, из которых открывался широкий вид на меланхолический Нил, а по ту сторону вод в отдалении темнели спаржевые поля.
   Через открытые сверху донизу окна и отпертую дверь на террасу сюда обильно тек чистый воздух, не насыщенный ничем раздражающим и наркотизирующим. Солнце не сверкало в глаза, и только синее небо да синие воды тихо отражали на всем свой ровный и спокойный оттенок.
   Убранство покоя состояло из нескольких низких и широких диванов, покрытых мягкими стегаными матрацами из нежной овечьей шерсти, накинутыми сверху еще более нежными двусторонними египетскими коврами. Перед каждым диваном были поставлены маленькие столики и табуреты, а посередине комнаты помещался большой стол на львиных лапах, и на этом столе стоял завтрак, который приготовил Зенону ушедший праздновать таинства Митры служитель.
   Зенон бережно опустил Нефору на один из диванов, до которого свободнее доходила струя воздуха, подложил ей под голову и под плечи подушки, расстегнул тунику на ее груди и выбежал в смежную комнату, где была его спальня. Отсюда он принес флакон с индийскою эссенцией и, капнув одну каплю этой эссенции на предсердие Нефоры, провел тихо рукою и подул, чтоб эфирная жидкость быстрее испарялась. Потом он облегчил голову гостьи и ослабил цветные ремни у ее сандалий.
   Попечения его были успешны: едва он облегчил стяжки, стеснявшие тело Нефоры, и стал повевать на нее ее же большим опахалом, к ней начали возвращаться ее чувства и сознание – вскоре длинные ресницы ее стали шевелиться, а тонкие ноздри вздыматься дыханием, и наконец оба ее изменчивые глаза неуловимого цвета открылись. Она обвела в недоумении незнакомый покой и спросила:
   – Где я? – И, получив от Зенона ответ о том, где она и каким случаем попала в эту комнату, Нефора начала сожалеть, что наделала Зенону столько хлопот. Она укоряла себя, зачем пустилась в непривычный ей путь на муле, а не в носилках, и, протянув руку художнику, заключила – Прости мне то беспокойство, которое я тебе сделала.
   Он просил ее, чтоб она об этом не думала, а она отвечала:
   – Я не могу об этом не думать, потому что в этот несносный жар, мне кажется, я буду не в силах сделать обратно далекий путь на седле.
   – И это тоже пусть тебя не беспокоит, – отвечал ей Зенон. – Тебе нет нужды терзать себя в такой жар на седле. Отдохни здесь у меня в прохладе, сколько тебе угодно, а когда тени на земле станут длиннее, я сам отвезу тебя спокойно до твоего дома на моей нильской барке, которая стоит здесь же у берега под моим садом.
   Нефора благодарила его и осталась.
   – Хотя мне это и совестно, – сказала она, – но ты сам видишь, как я ослабела. Я не могу ехать на своем муле и не должна посылать за носилками, чтобы не возбудить этим многих напрасных толков.
   – Я все это понимаю, – отвечал Зенон, – и ты не беспокойся, ты не будешь предметом никаких толков. Моя пестрая барка со всех сторон скрыта густыми занавесами, и тебя никто не увидит, а я сам буду ею управлять.
   – Это прекрасно, – отвечала Нефора, – но в таком случае пожалей и моего бедного мула и невольника, которые будут напрасно ждать меня на жаре у твоего дома.
   – Это правда, – отвечал Зенон, – и если ты позволишь, я сейчас же отпущу домой и человека, и бедное животное.
   – Не откажи мне в этом, я прошу тебя.
   – Охотно, – отвечал Зенон и сейчас же вышел, а Нефора приподнялась с дивана и подошла к одному из открытых окон. Перед нею открылся на пологом скате к реке прекрасно содержанный сад, разбитый по-египетски радиусами от центра, который обозначался фонтаном у небольшого обелиска из красного гранита, а в конце одной из дорожек была такая же гранитная лестница. К одному из столбов этой лестницы была прикована бронзовою цепью роскошная, очень пестро, по-египетски раскрашенная нильская барка. На носу ее красовался огненно-красный крылатый грифон, а на корме завязанный в узел хвост какого-то морского чудовища. Посредине барки был паланкин, где на бронзовых прутьях висели в густых складках полы мягкой полосатой материи – синей с белым.
   Нетрудно было понять, что это и есть нильская барка Зенона, на которой он любил вечерами кататься под клетчатыми шелковыми парусами по Нилу.
   Она отличалась от всех других барок, стоявших у берега, не только по богатству, но и по изяществу отделки, в котором, как во всем окружающем Зенона, выражался его художественный вкус.
   Он сам и все, что при нем есть, все это было прекрасно и все пленяло Нефору, и она все более и более волновалась от прилива страстных ощущений.
   Придя просто с тем, чтобы заставить художника сделать себе убор и в нем превзойти на палестре каких-то соперниц, Нефора сама для себя неприметно увлеклась вспыхнувшим чувством любви к красавцу Зенону и, никого до сих пор не любя, вся предалась необузданной страсти.
   – Пусть, – говорила она, глядя на Нил, но Нила не видя, – пусть совершится судьба… Пусть, пусть это будет… Я собой не владею и владеть не желаю… Все, кто искал улыбки Нефоры, – судьба за вас всех нынче мне отомстила: я уязвлена страстью, я сегодня впервые люблю. Другой такой случай может не быть: я остаюсь здесь одна с ним, и хочу здесь сгореть, и сгорю в объятиях Зенона.


   Глава седьмая

   В то время когда Нефора рассуждала таким образом, глядя в открытое окно на картину, которая застилалась от нее ее влюбленною мечтой, возвратился Зенон; он сказал ей, что мул и немой проводник им уже отправлены домой, а самой Нефоре Зенон предложил сесть за стол и подкрепить себя пищей и прохладным напитком из воды и вина.
   – Затем, – сказал он, – ты отдыхай здесь в покое, пока схлынет жар, а я буду работать.
   Нефора на все согласилась, и когда они сели с Зеноном к столу и он просил ее испробовать мясо, фрукты и прохладное смешение из антильского вина с водой и ягодным соком, Нефора, по эллинскому обычаю, предложила выслушать от нее, кто она и откуда и зачем появилась в Египте.
   Зенон от этого не смел отказаться и, чтобы не показать себя невежливым перед гостьей, отвечал ей:
   – Повесть твоя усладит слух мой: говори, а я принесу воск и буду лепить из него то, что мне нужно, – и он принес воск и начал его мять на дощечке, а Нефора близко села с ним рядом и начала говорить о себе.
   Она упомянула Зенону сначала о своей родине в далекой Фракии, откуда она была увезена в детстве в Антиохию и выросла там при беспрестанных тревогах по поводу быстрых и частых перемен в положении ее родителей, а потом она рассказала, как была отдана замуж за старого и очень безнравственного византийского вельможу, который понуждал ее к постыдным для женщины поступкам в угоду высшего вельможи, от которого зависело его служебное повышение, и как она воспротивилась этому и много за то претерпела, а потом, когда муж ее умер, оставив ей большое богатство, она, по любви к независимости и свободе, не захотела вернуться в свою эллинскую семью, ибо ей противна подчиненность безгласных в семье эллинских женщин, а переселилась из Антиохии в Египет, где женщины не находятся в таком порабощении, как у эллинов. Здесь она хочет быть госпожою своих поступков и сама надеется выбрать себе достойного мужа.
   – Ты хорошо сделала, что соблюла свою непорочность, – отвечал ей уклончиво Зенон.
   Она промолчала.
   Зенон взглянул на нее и удивился, как изменчивый цвет ее глаз то разгорался, то гас, обозначая быстроту душевных движений.
   Она еще колебалась, но страсть одолела и стыд и рассудок.
   – Да, – сказала она, – но этих похвал я вперед не желаю, я молода и не хочу быть «богиней», как ты меня назвал: теперь я хочу быть любима так просто, как смертную женщину может любить простой, смертный мужчина. Да, я полюблю в тот же миг, как только увижу того, который может быть мил мне.
   – Что же, ты, верно, его и найдешь.
   Нефора опять замолчала; ноздри ее изящно выгнутого носа быстро двигались, а уста открывали белые зубы, но наконец она не выдержала и сказала:
   – Я уже нашла его, Зенон.
   – Вот и прекрасно: если он любит тебя, ты вступишь в супружество, и я желаю тебе быть счастливой.
   – Благодарю за желание, – живо сказала Нефора, – но я слишком много страдала и слишком долго ждала этого, чтобы теперь ожидать еще дольше. Я томлюсь желанием скорее, в мгновенье, забыть мое горе в объятиях того, чьих лобзаний уста мои жаждут.
   Она встала и с детскою, избалованною улыбкой бросилась к Зенону и закричала:
   – К тебе, Зенон, к тебе, мой художник, влечет меня сердце и страшная сила рокочущей крови… Для чего ты встаешь? Куда ты отходишь? Дай мне любви, дай мне лобзаний, забвенья и счастья, или я потеряю рассудок.
   Но Зенон ее не слушал; он отступил от нее и даже самый звук ее слов удалял от своего слуха, устраняя рукой и повторяя:
   – Ты не знаешь, что ты говоришь. Опомнись! Опомнись!..
   – Я и знать не хочу ничего, кроме того, что я тебя полюбила!
   Зенон вздвинул плечами и, сжав на груди свои руки, сказал:
   – Несчастная женщина! Ты в себе разум и стыд женский затмила!
   – Возврати же скорее мне мой разум! – прошептала Нефора и, положив на плечи ему свои обнаженные руки, судорожно вздрогнула и замерла в поцелуе.
   Зенон хотел ее отстранить, но в очах его помутилось, сердце упало, и он едва простонал:
   – Нефора! Нефора!
   А она меж поцелуев ему отвечала:
   – Я не богиня, Зенон… Я страстная смертная женщина, Зенон… Лобзай же меня и дай мне скорей миг блаженства!
   – Миг! – воскликнул Зенон. – Миг вместо союза на целую жизнь – это нечестное дело, Нефора… Отбрось этот миг и не дай мне несчастья унизить себя и тебя с собою вместе!
   Нефора взглянула на него с гневом и сказала:
   – Что это! Ты оскорбляешь меня!
   – Нет, я тебя возвышаю. Я чту в тебе женщину больше, чем эллин и сын Мицраима.
   – Я не хочу слушать ничьих рассуждений, когда мне их не надо!
   – Нельзя жить без рассуждения.
   – Отчего?
   – Ты не поймешь.
   – Нет, я уже все поняла… Ты любишь другую.
   – Ты ошибаешься: я не люблю никого так, как ты хочешь.
   – Так ты, значит, глупец!
   – Нет, я – христианин.
   – Христианин!.. Ах, ты христианин! Так вот что!.. Христиане – это те, которых все презирают и гонят!.. Это те, которых Учитель хотел, чтобы люди отрекались от счастья любить; но ведь это, Зенон, безрассудно – бороться с природой. Ее одолеть невозможно, да и зачем это нужно?.. Ты мой, Зенон, да? Ты пылаешь любовью ко мне, ты не в силах противиться мне, я люблю тебя, Зенон, я тебя призываю! – И с этим она рванулась к нему, и уста ее соединились с его устами.
   Зенон почувствовал, словно море зашумело в его ушах и будто пламя блеснуло у него перед глазами: его клонило в ее объятиях, как клонит трость под дыханием бури, но вдруг на корме пробудился Повелевающий волнам и буре. Зенон увидал его, отстранил от себя страстные руки Нефоры, рванулся к столу, и теперь Нефоре как будто блеснуло между нею и Зеноном… что-то как нож и кровавое пламя, а Зенон уже стоял и шатался, держась сзади руками за стол. По лицу его струилась кровь, а в глазу его стремила рукоятка ножа. Лезвие было в глазе, а другой глаз глядел на Нефору с тихим укором, а уста, бледнея, шептали кому-то, но только не ей:
   – Благодарю Тебя, что Ты не погнушался мной и явил Свою власть над моей страстной природой. Мой глаз едва не соблазнил меня, но я сделал то, что ты повелел, и… теперь нет этого глаза.
   Проговорив это, Зенон зашатался и упал, и нож вывалился из его раны, а кровь орошала его лицо и струилась на пол.
   Нефора не издала ни одного звука: глаза ее, устремленные на Зенона, остолбенели в безмолвном ужасе, и она выбежала отсюда, оставив здесь и свое покрывало, и все свои драгоценности.


   Глава восьмая

   Вышеописанное происшествие было делом самого короткого времени и случилось так неожиданно и было столь противоположно настроению Нефоры, что она совершенно растерялась и обезумела. Когда она опомнилась на воздухе, то увидела, что теперешнее собственное ее положение было очень затруднительно. О своих драгоценностях Нефора не вспомнила, но к ужасу, который охватил ее при виде того, что с ужасною твердостью сделал над собой Зенон, сейчас же присоединилась забота: как бы ей скрыться отсюда и возвратиться домой незамеченною? Она была далеко от своего дома, а проводник и мул были отпущены; слуги Зенона не было дома; пешком к себе Нефора не могла возвращаться потому, что ноги ее дрожали и подкашивались; кроме того, она стыдилась идти по улицам без покрывала в своем слишком красивом уборе.
   Безотчетно, или, может быть, только с одним желанием избежать встреч на улицах, она бросилась через сад к берегу Нила, где стояла у пристани барка Зенона.
   Здесь была полная тишина и безлюдье, но, окинувши глазом берег, Нефора заметила невдалеке низкую хижину, сбитую из топтанного тростника, смешанного с нильскою глиной. Она направилась к этому убогому жилищу и постучала рукой в окно. Оттуда выглянул человек, весь измаранный в угольной пыли. Он был египтянин.
   Нефора дала ему золотой браслет с своей руки и сказала, чтоб он нашел какое-нибудь средство отвезти ее незаметно в город.
   – Пожалуй, я могу это сделать, – отвечал египтянин, принимая ее дар, – если только ты согласишься плыть со мною в моей угольной барке.
   – Хорошо, если нет другого способа, я согласна плыть в угольной барке, но я не хочу, чтобы меня в ней видели, а я потеряла мое покрывало.
   – Там есть угольный мешок: я тебя прикрою.
   – Но это ужасно.
   – Да, он грязненек, и если ты его боишься, я положу на дно барки пустую кадку, и ты можешь согнуться и скрыть под нею свою голову.
   Нефора на это согласилась.
   Угольщик исполнил все, за что взялся, и Нефора совершила продолжительное и неудобное передвижение по Нилу в тяжелой и грязной угольной толстодонной барке, лежа под угольной кадкой. Едва лишь к вечеру достигла она своего жилища, куда взошла, дождавшись темноты, вся перемазанная грязью и угольной пылью. Нефора, разумеется, удивила всех рабов и рабынь своим возвращением в таком плачевно-бедственном виде и была в ужасном расстройстве; она сейчас же вымылась и слегла в постель, а ночью у нее началась горячка: она срывалась с кровати и начинала неистово бегать и плакать, рвала на себе свои прекрасные черные кудри, царапала щеки и, забыв осторожность, кричала:
   – Мщенье Зенону! Мщенье всем христианам!
   Испуганные рабыни сочли ее за одержимую злым духом и призвали к ней знатную египетскую вспомогательную бабу Бубасту, которая долго смотрела в лицо ей и слушала ее безумные крики, а потом сказала Нефоре:
   – Я вижу, какой-то змей уязвил твое сердце… Скажи мне, кто смел пренебречь твоею красотой!
   – О да, я пренебрежена, – отвечала Нефора, – и я должна раздавить этого змея.
   – Так и будет. Царь Амазис мудро изрек, что яд обиженной женщины острее змеиного яда. Кому хочешь мстить?
   – Христианскому Богу и всем христианам в Египте.
   – Хорошо. Я сама горю мщением ко всем пришельцам в Египте. Мое имя – баба Бубаста, я нынче старуха, лекарка; но я была молода и любила; мой муж томится давно в каменоломнях Пилака, и сердце мое каждый день слышит, как он двигает гранитные глыбы, в цепях, которые наложил на него жестокий правитель… О, я ненавижу пришельцев и новую веру, я рада им мстить: я пойду искать яд и приду к тебе, госпожа, когда яд мой поспеет.
 //-- * * * --// 
   Происшествие с Зеноном имело последствием то, что ни одна из женщин, для которых он спешил окончить заказы, не получили ожидаемых уборов к палестре. Это была первая неисправность с его стороны, и служитель Зенона, перс, отнес щеголихам их камни и золото, объявив, что его господин, славный художник Зенон, имел большое несчастье потерять глаз и теперь долго не надеется возвратить себе способность к работе. Потом перс явился также к Нефоре и доставил ей ее покрывало и ларец с ее драгоценностями.
   Нефора была не рада возвращению своих вещей, потому что это заставляло ее опасаться: не откроется ли ее участие в ослеплении глаза Зенона, но перс не сказал ей ни слова, и она больше ниоткуда не слыхала ничего о Зеноне.
   И художник, и слуга его хранили о всем происшедшем молчание. Слуга, по всей вероятности, и вовсе не знал, как это несчастье случилось с Зеноном. Нефора никуда не выходила из своего дома, но в душе ее по-прежнему горели в темном смешении обида отвергнутой страсти и жажда отомстить за себя Зенону. Она не знала только, какое бы измыслить ему самое жестокое мщение. Она не раз вспоминала о той египетской знахарке, бабе Бубасте, которая обещала ей дать страшное средство отомстить ненавистным для них христианам, но думала, что Бубаста сказала это слово ей просто в утеху и потом позабыла о своем обещании. Но это было не так: старая египтянка ждала только времени и не упустила случая воспользоваться им, как только к тому представилась возможность.


   Глава девятая

   Прошел год. В это время много людей родилось и много умерло; одни дела людские вновь замышлялись, другие были окончены и позабыты. Было забыто и то, как к прошлым палестрам не кстати и неизвестно от какого несчастья окривел всем в Александрии известный красавец художник Зенон-златокузнец. Он долго болел, но потом поправился и теперь носил через голову на одном глазе голубую повязку, которая не только не безобразила его лица, но, казалось, придавала ему еще новую привлекательность. Зенон и при одном глазе работал так же изящно, как прежде, и опять все с тою же неизменною добросовестностью, которою дорожил ранее. Теперь он бы мог успеть сделать желанный убор для Нефоры, но антиохийка, разумеется, не обращалась ни с каким заказом к Зенону.
   С нею с тех пор тоже кое-что случилось. Красота и богатство Нефоры не оставляли ее в затмении, и старый правитель Александрии, человек жадный и исполненный многих низких страстей, пожелал соединить Нефору браком с своим старшим сыном, который имел столь малый ум, что, побывав во многих отдаленных странах и истратив на это путешествие большое богатство, по возвращении своем не умел рассказать ни о чем, им виденном, кроме как о величине яйца птицы строфокамила. Отец, не желая второй раз награждать глупого сына, искал обеспечить его огромным богатством Нефоры посредством брака с нею, и Нефора, к совершенному удивлению многих, отвечала согласием на это искательство; но вскоре за тем, когда дала уже слово, она начала откладывать свадьбу день за день и не только сказывалась нездоровою, но и в самом деле сильно разнемоглась, и ни один из лекарей, которых присылал к ней правитель, не мог узнать, что у нее за болезнь и какими лекарствами можно помочь ей. Она ни на что особенно в своем здоровье не жаловалась, но вся изнемогала, лицо ее худело, глаза блекли, – она не занималась ни нарядами, ни плетением волос, не надевала драгоценностей и не посещала знакомых и даже мало была в своих комнатах. Ей было несносно под крышей, и она искала уединения в саду, где все под стать ее расположению было грустно и как бы дремало: фонтан бил лениво, пестрые бабочки перелетали с одного цветка на другой тоже лениво; но скоро и это начало беспокоить Нефору. Но вот настала еще иная пора. Садовые акантусы и желтые мимозы, живые ограды из разноцветной сирени, жасмина и роз, высокие пальмы, акации и бальзамовые деревья – все цвело, благоухало и жужжало, наполненное кипучею жизнью насекомых. Этот прилив жизни стал иначе смущать и тревожить Нефору; ей казалось даже, что золотые рыбки в каменном бассейне фонтана слишком живо и громко плескались. Нефора удалялась к обширному огороду и там, часто останавливаясь над грядами махрового мака, срывала с него пышные цветы и, обрывая лепестки их, клала их на ладонь, дула на них и ударяла другою ладонью, шепча тихо устами: «полюбит» или «нет»? И если маковый лепесток разрывался с треском, она улыбалась и расцветала душою, была весела, ела, спала и дарила наряды служанкам, но жениха своего к себе не впускала; если же лепесток вяло сжимался у ней между ладоней, она его сбрасывала с рук и тут же сама садилась на землю и долго и горько плакала навзрыд, как ребенок. Служанки не раз находили Нефору лежащею на черной земле между больших янтарных шаров, какими казались созревшие ароматные дыни, и отсюда служанки приносили свою госпожу домой в бесчувственном состоянии. Сначала они давали знать о тяжких припадках Нефоры правителю, и тот тотчас же присылал врачей и своего сына, но как искусство врачей оказывалось бессильным, а сына правителя Нефора совсем не желала видеть и даже тяготилась его приближением к ней издалека, то женщины, по суеверию своему, при новом жестоком припадке Нефоры опять призвали к ней бородатую бабу Бубасту с плоским лбом и большими ушами.
   Баба омыла лицо ей нильскою водой и сказала:
   – Яд, который змей излил в твое сердце, жесток, но ты должна быть сильна, чтоб отмстить и ему, и всем христианам. Приближается время отмщения: старые боги Египта приходят нам на помощь, чтобы сгубить ненавистную новую веру. Мщение пришельцам пришло, близок конец для всех христиан в Александрии.
   – Всех? – задумчиво переспросила Нефора.
   – О да, всех или как можно больше, в том числе ведь будет раздавлен и змей, который отравил твою жизнь.
   Нефора посмотрела на плоский лоб и на уши бабы Бубасты, и вспомнила другие лица старых египтян, ненавидевших христианскую веру, и, содрогнувшись, сказала:
   – Я желаю отомстить за себя; но когда ты говоришь со мной об отмщении, мне страшно слушать. Ты стара – за что тебе их так ненавидеть?
   – Ого!.. Я стара!.. Это правда, – отвечала, покачав головой, Бубаста, причем длинные и широкие серьги в ее ушах запрыгали. – Я стара, но я сказала тебе, мой старый муж томится в каменоломнях, я ем хлеб, который зарабатываю себе моими руками, и мои сыновья и сыновья моих дочерей тоже трудятся – из них есть ткачи, и канатчики, и кожевенники, и все они едва питались своими трудами, а христиане теперь завели у себя мастерские в особых огражденных местах, где они молятся, а другие их за это кормят, и они на даровом хлебе берут работу дешевле нашего… Наши руки не могут более доставать работою столько, сколько нужно на пропитание… Проклятие им, пора с ними расчесться… Старый Пеох видел, как черный ибис плясал на берегу, глядясь в воду. Запляшут они – скоро запляшут! Время отмщения близко. Цари Египта проснутся и встанут в своих пирамидах, скрепленных кровавым потом своих прежних рабов… Замечай… скоро уж водная ночь, а наш Нил не хочет поднять своих вод, чтобы оросить в этот год нивы Египта. Глаза всех людей напрасно следят на раскаленном небе за полетом голубя с радостною вестью с верховьев, что вода начинает подниматься в Мемфисе… Да, – продолжала Бубаста, схватывая нежную руку Нефорис своей сильною и грубою рукой, – да, вода не поднимается. Цари Египта, которые спят в пирамидах Гизеха, не пускают к нам Нил за то, что мы дали волю жить у нас пришельцам, людям разных вер и особенно христианам, у которых ленивые люди находят себе пропитание в их общинах… Им хорошо, и они мешают нам делать работу за настоящую цену. Смерть им – смерть без пощады всем им, спускающим цену! Они слишком усилились, они завели здесь старейшин – называют одного патриархом, другого епископом, – вера их входит в моду, и скоро, быть может, все знатные люди станут держаться их веры… Но ты меня вовсе не слушаешь – тебе все равно, какие боги управляют Египтом, но народу нужно, чтобы с ним в добром согласии жил старый Нил. Когда Нил разольется и оросит нивы Египта, тогда исчезнет унылость народа: тогда все пристани в устьях заблещут яркими флагами чужих кораблей; войдут большие египетские суда с отрадными изображениями ибисовых голов, и понесутся далеко песни звонкоголосых певцов с Дельты; для наших красавиц привезут роскошные ткани из Мальты, из Сардинии камни, с Кипра мед и вино, от эллинов масло, мастику и изделия из бронзы, и пестрые паруса из веселого Тира, и ливанские кедры, без которых нет материала для строек в безлесном Египте; а от нас купят дорогою ценой хлеб и тонкий папирус, и кружева из Саиса, и мемфисские колесницы, которых нет прочнее и легче на свете… Но не разливается Нил, и вот, вместо всего этого оживления, нынче все охватило сном смерти: река что день больше мелеет – начинается общий страх голода, и люди уже стали болеть за Мемфисом. Вчера еще прилетел голубь с известием, что за Сауном и в Фивах пошли темные пятна на людях – страшное бедствие близится; через три дня настанет водная ночь, и если в эти три дня и три ночи не захочет священный наш Нил подниматься, то мы поднимем народ и все пойдем к правителю, чтобы он повелел выйти от нас христианам, или мы сбросим их в Нил, и тогда это будет для всех для них отмщение. Но ведь ты, может быть, не хотела бы, чтобы они все до одного потонули? Ты одного, может быть, хотела бы оставить на свете?
   – Да, – отвечала Нефора, – я бы хотела оставить одного из христиан дольше других на земле, но для того только, чтобы он видел посрамление и гибель других и только тогда бы погиб, когда я наслажусь над ним моим мщением.
   – Расскажи мне, чем он оскорбил тебя, и я пойду к тайным жрецам, и мы тогда изберем ему страшное мщение, а твоим словом дорожит правитель; ты изукрась себя лучшим убором, пойди к нему, плачь за народ наш и проси его сделать, что мы тебе скажем, и мщение твое совершится над тем, кто тебя оскорбил, и над всеми людьми его веры.
   Нефора же находилась в таком страшном расстройстве, что как бы в забытьи рассказала бабе Бубасте все, что было у ней год назад в жилище Зенона.
   Баба Бубаста, выслушав повесть, всплеснула руками, и серьги у ней опять зазвенели, болтаясь по щекам.
   – Боги! – воскликнула баба. – Виданное ли дело, чтобы человек-чужеверец смел бы так дерзко отвергнуть квитовое яблоко, которое подала ему такая красивая женщина? Отказаться от этого для какого-то Учителя, Который отнимает у людей лучшие сладости жизни! Это безумие! Ты отмщена будешь страшно, Нефора, и едва только три дня пройдет, как это случится. Будь дома и верь мне, что как я сказала, так и будет.
   С этим баба Бубаста покрылась темным коричневым платом и удалилась.


   Глава десятая

   Баба Бубаста простилась с Нефорой и, опираясь на палку, прошла через Ворота Луны и Хептастаду на остров Фаррос, где на северном берегу у пристани Морских Разбойников жили звездочеты – любители всякой мудрости, о которых говорили, что они знают тайные науки и могут видеть то, что от прочих, обыкновенных людей сокрыто в природе. Здесь, на этом Фарросе, ближе к молу Александра, жили те, которые переводили на греческий язык священные книги евреев, и здесь же ближе к пристани Разбойников жили те, которые считали библейские книги за собрание недостойных жидовских выдумок. И вот тут-то, в отдалении, у самого северного берега, жил одиноко, в просторной пещере, темнолицый мемфит, по имени Пеох. Это был старый, типический египтянин – старый потомок старых понтифов, человек с плоским лбом, выдающимися скулами и очень большими ушами. Он был больной человек: его сводил в комок ревматизм и безобразил катар век; глаза его слезились и впали, а ресницы растопырились, и беловатый круг отделял яблоко глаза от век. Современные египтяне из черни считали Пеоха за большого ревнителя веры и ходили к нему за советами, как к человеку, наделенному остротою проницательного ума, изощренного непримиримою ненавистью ко всему, что несогласно со стариною. Пеох одинаково непримиримо ненавидел все веры, которые были несогласны с верой древних египтян, и готов был вредить каждому иноверцу; но как в то время, о котором идет наш рассказ, охотнее всех прочих преследовали христиан, то Пеох изощрил себя и на то, как можно на всяком шагу и на всякий раз сделать досаду и зло христианам. Это же тогда было и нетрудно, ибо поводы к тому, чтобы нападать на христиан и грабить их, находились ежечасно. Какие бы где ни случились общественные бедствия: пожары или землетрясения, потопление судов и обвалы путей, неурожаи или повальные болезни – все это считали случившимся по вине христиан. К их обвинению равно удобно служили и сильные разливы Тибра в Риме и недостаточный подъем вод в Ниле в Египте; равно к их же винам относили и всякие иные редкие и необыкновенные явления в природе. Все неблагоприятное принимали как знак неудовольствия богов, обижавшихся будто на то, что теперь среди их давних поклонников живут иноверные люди, которые не воздают старым богам поклонения, а молятся как-то иначе, по-своему – почитают какого-то распятого Назареянина и совершают что-то таинственное Его кровью. На что нужна им эта кровь? Они говорят, будто они ею спасаются от своих врагов. Тогда кто враги их? Очевидно, это те, кто не разделяет их странной веры. Следовательно, вот кого они и хотят пересилить и погублять кровью Распятого. И им это удается: говорят, что они брызгают кровь по ветру, и оттого на людях выступают прыщи и сыпи, гноятся глаза, пухнут подшейные железы и гниет в глотках; они капнут каплю крови на землю, и подымется мошкара, которая точит все огурцы и дыни и набивается детям во рты и в глаза, и все огурцы и дыни пропадают и тлеют, и цыплята, которые их наклюются, – шелудивеют, теряют перья и зачичкаются, а у людей глаза заслезятся и станут слепнуть…
   И когда только случались обычные здесь несчастья в таком роде, сейчас всех охватывал суеверный страх и все искали причины несчастия на христианах и затевали на них погромы – людей били, а имущество расхищали и разбрасывали. Правители знали, что христиане только терпимы, но никому не желанны, и потому смотрели на бесчинства над ними сквозь пальцы; они не только не защищали горячо людей христианской веры, но даже нередко радовались, что нищие и раздраженные невежды, вместо того чтоб негодовать на безучастное правительство, срывали на христианах свой гнев и тем утоляли свое раздражение. Если же случалось, что христиан успевали сильно побить и разорить, тогда правители унимали победителей и ссылали их зачинщиков в каменоломни, а от награбленного ими имущества сами пользовались доброю частью. От высших же и далеких властей местные правители строгой ответственности за христиан не опасались, потому что люди эти были в презрении. Если и были случаи, что за обиды, сделанные христианам, спрашивали объяснений, то областные правители всегда находили много причин для оправдания, а чаще всего представляли, что христиане сами виноваты, что они имеют какие-то таинственные обряды, особятся от всех прочих и возбуждают тем против себя всеобщую ненависть. Таким образом, снисхождение к народным бесчинствам над христианами часто принималось за благоразумную государственную терпимость, которою областной наместник предотвращал будто большее бедствие, способное, пожалуй, перейти в угрожающее политическое восстание.
   Христиане не считались столь драгоценными, чтобы из-за них строго взыскивать, и потому погромы, случавшиеся в общинах отдаленных христиан, нередко с тяжкими мучительствами, убийствами и с самым обидным издевательством над их верою, проходили без всяких наказаний или с наказаниями столь легкими, что над ними смеялись. Чаще же погромы даже совсем оставались неизвестными в Византии и в Риме.


   Глава одиннадцатая

   Бунты и восстания всего легче затеваются при унынии и страхе.
   Когда вода в Ниле стояла низко в ту пору года, когда ей уже было время разлиться, тогда по всей стране египетской от Филэ до Александрии ощущалось повсеместное терзательное беспокойство: все страшились бесхлебья и ходили унылые и раздраженные, многие надевали печальные одежды с неподрубленными краями, передвигали пояса с чресл высоко на грудь – к месту вздохов, нетерпеливые женщины рвали на себе волосы, а задумчивые мужчины безмолвно смотрели унылыми глазами с повисшими на ресницах слезами.
   При мрачном настроении египетских характеров все это облекало страну в ужас. То самое было и теперь, в пору нашей повести. К тому же положение, как рассказала Бубаста, осложнялось появлением множества болезней. Почтовые голуби, пущенные с верховьев течения реки из Гелиополя, Мемфиса и Фив, приносили в Александрию самые удручающие известия: вся Фиваида и Гептаноммида, и Нижний Египет слились в одну скорбь и в один стон – люди голодали, слепли, боялись друг друга и искали, кого бы сделать ответственным за претерпеваемое бедствие.
   Наконец, к удовольствию многих, виновные были найдены, и это, как всегда, были христиане. Правоверные египтяне уже побили в Гелиополе христианских ткачей, и то же досталось колесникам и стекольным выдувальщикам в Мемфисе. И они этого заслужили за то, что они испортили цены ткачам и колесникам, взявшись работать дешевле, чем работают все вольные люди в Египте. Им было можно дешевить, потому что они живут общинами и получают приношения от богатых людей одной с ними веры, но кто живет своим трудом и приношений не получает, тому по такой дешевой цене ни прясть, ни ткать, ни ободья гнуть невозможно. А потому этого терпеть нельзя, это надо остановить, а для того, чтобы остановить, самое простое дело – избить христиан, отнять их имущество, поломать их станки и самих их бросить в воду. Священный Нил, кстати, принимает это за жертвоприношение, и у старых людей есть приметы, что вода в Ниле тогда начинает подниматься.
   Теперь было прекрасное время играть на этих страстях.
   Баба Бубаста пошла к мемфиту Пеоху за тем, чтобы возвестить ему, что народ в негодовании и что у нее есть лицо, которое пылает местью против христианина и может поставить правителя в такое благоприятное положение, что тот вынужден будет мирволить народным бесчинствам. Пеох сидел в тени, прислонясь спиною к скале, и выслушивал то, что, стоя перед ним, говорила ему Бубаста. Он, впрочем, и сам уже знал о всеобщем унынии оттого, что долго не начинается разлив Нила, но его обрадовало, что Бубаста заручилась содействием Нефоры, которая может обезоружить правителя, и всякие издевки над христианами сойдут у египтян с рук, не причиня им никаких жестоких возмездий.
   – Ты умная женщина, – отвечал Пеох. – Эти люди должны пострадать за наши несчастия.
   – Да; но как это начать? Ты ведь повсюду славен, мудрый Пеох; ты за своею лампадой прочел все священные свитки; ты знаешь и свет нашей истинной веры, и знаешь тоже всю ложь всех прочих учений, а мы чужих вер не знаем – мы только от чистого сердца их ненавидим. Будь головой на плечах, под которыми трепещет и поет народное сердце священного Кемми: научи нас, что надобно делать, чтобы христиане получили всесветный позор и безвозвратную гибель? Скажи нам, что такое мы могли бы требовать от христиан, чтобы это было в их же законе, и что бы могло показать всем бессилье их веры и посрамить их?
   – Хорошо, я вам покажу, как посадить лягушку на дерево, но смотрите вы: уже долой с дерева ее не спустите!
   – О, мы ее не спустим!


   Глава двенадцатая

   Старый Пеох посмотрел в молчании в свою лампаду и сказал бабе Бубасте:
   – Ты не ложно сказала, Бубаста: я действительно знаю и свою правую веру, и все суеверия чужие, и всех богов суеверных. Я могу судить и о эллинском Зевсе, и об Ормузде и Аримане фарсийских, и о Егове, мстительном Боге бывших рабов наших – евреев, а также и о Том Бедняке, Который был распят и Которого почитают за Бога себе христиане. Мы их уловим на Его же словах: Он говорил, что кто будет верить как Он учил, то такой человек если скажет горе: «сдвинься», то будто гора тронется с места и бросится в воду. С кровли правителя вашего по направлению к закату видна гора Адер. Если христиане добры, то пусть они для спасения всех умолят своего Бога, чтобы Адер сошла с своего места и, погрузившись в Нил, стала плотиной течению. Тогда воды Нила подымутся вверх и оросят изгоревшие нивы. Если же христиане не сделают так, чтобы стронулась гора Адер и загородила течение Нила, это им будет вина. Тогда всякому видно станет, что или вера их – ложь, или они не хотят отвратить общего бедствия, и тогда пусть пронесутся в Александрии римские крики: «Christianos ad leones!»
   – Ты мудрый, ты очень мудрый, Пеох, – отвечала, простерши к Пеоху руки и опять зазвонивши серьгами, баба Бубаста. – Народ наш завтра же пойдет к правителю требовать, чтобы он заставил христиан сдвинуть гору.
   И с этими словами баба Бубаста простилась с мемфитом Пеохом и побежала к тем из египтян, кого знала за самых больших коноводов народных, и подбивала их, чтобы они внушали народу, что в неразлитии Нила виновны христиане.
   Скоро от этого сделалось всеобщее волнение, о котором тотчас же узнал правитель, и оно его очень обеспокоило, так как он не знал, чем его утишить. Баба же Бубаста побежала к Нефоре и, распалив в ней хитрыми словами оскорбление и ревность, убедила ее идти к правителю и просить его, чтобы он снизошел к горю народа и к его надежде получить облегчение через молитву христиан, которая может двинуть гору и запрудить ею Нил, чтобы вода поднялась и оросила па́жити.
   Нефора, в которой быстро воспламенялись страсти и сменялись движения, легко поддалась этим словам и, скоро одевшись с большою пышностью, поспешила в дом правителя, чтобы исполнить то, чему ее научила баба Бубаста.


   Глава тринадцатая

   Правитель в это время находился в смущении от дошедших до него слухов о волнении в народе. Бубаста успела взбунтовать всю александрийскую чернь рассказами о вине христиан, и многие, по ее научению, побежали на Фаррос к мемфиту Пеоху, чтобы услыхать от него подтверждение слов Бубасты, а другие собрались в огромном числе и двинулись к дому правителя.
   Когда Нефора приблизилась к дому этого вельможи, она увидела густую толпу людей, окруживших плотною массой его палаты. Огромная толпа поражала своею массой и своею пестротой: она состояла из купцов в белых одеждах с разноцветною бахромой и страшного множества полунагих кирпичников, горшечников, рыбаков, лодочников, ткачей, шерстобитов, благовонщиков, листопродавцев, рогожников, зерночистителей, масленников, мусорщиков, омывателей ног, опахальщиков и стекольных выдувальщиков. У большинства этих людей все одеяние состояло из одних коротких фартуков или кое-каких лохмотков, подвешенных на узеньких поясочках. Это были люди, страшные своею решимостью и тем, что им терять нечего. С ними здесь было их все – при них находились и их жены, пряхи, в коротких накидках, и совсем голые дети, и собаки, и кошки. Особенно много было детей. Из них одних, которые меньше, женщины несли на своих плечах или у груди, а других, постарше, тащили за собою за руки. Между маленькими детьми у многих глаза были залиты гноем, и все эти дети жалобно кричали и плакали, а те, которые были постарше, беспрестанно толкались, ссорились и дрались между собою за объедки. Множество собак и кошек, которые не отставали от своих хозяев, делали то же самое: они шнырили под ногами и ощетинивались друг на друга, то завывая, то фыркая и заводя между собою ожесточенные схватки. Но и этого было мало: как бы нарочно для увеличения шума и усиления тревожности в нескольких местах из толпы раздавались призывные звуки: здесь храпела бактрийская боевая труба, на нее откликался гудением сирийский бубен, а в третьем месте колотил арийский барабан. Все это и перекликалось и сзывало еще большее скопление народа. Биченосцы правителя в желтых туниках и в высоких колпаках напрасно махали своими раскрашенными в клетку палками. Сильные шерстобиты или не обращали на них никакого внимания, или даже переламывали их палки и швыряли обломки в лицо биченосцам.
   Все это волнение покрывалось общим воплем, в котором только иногда можно было уловить отдельные слова:
   – Нил не поднимает вод!.. Мы погибаем от голода… Христиане перебивают работы… Хорошо им дешевить, когда они живут подаянием!.. Пускай же они за нас молятся… Пошли их сдвинуть в Нил гору, чтобы река разлилась!
   Нефора с величайшим трудом едва могла проникнуть в своих носилках через эту толпу. Главный вход в дом был закрыт, и она вошла в чертоги правителя через известную ей потаенную дверь, которую открыл ей хорошо знавший ее привратник, после чего и эта дверь опять тотчас же была заперта. Стража со всех сторон охраняла все входы.
   Правитель находился в большом смущении и перепуге. Он не знал, что ему делать: отражать народ силою он не мог, а снизойти к неблагоразумному требованию черни считал за недостойное. Правителя окружала вся его семья, и тут же в среднем покое был его глупый сын, толстоносый Дуназ, и его ближайшие подначальные лица: все они подавали ему различные советы, но он все их мнения слушал, но ни на что не решался. Увидев же входящую Нефору, он обрадовался ее приходу и живо воскликнул:
   – Вот дорогая нежданная гостья, чей приятный приход приносит мне радость! О, как я тебе благодарен, Нефора, что ты решилась навестить дом мой в такую тревожную и досадительную минуту! Этим ты доказала мне свою дружбу, и я прошу тебя сказать мне: что ты думаешь обо всем происходящем среди глупой и презренной черни? Я знаю, что тебе дан острый ум, и я хочу на него полагаться: я даю тебе при всех мое слово, что я решусь только на то, что ты мне присоветуешь.
   Нефора отвечала, что ей известно все, что происходит, и что она не находит в этом положении ничего безысходного.
   – Что же бы ты сделала на моем месте?
   – Я бы их всех обманула.
   – Прекрасно; но как это сделать?
   – Исполни их желание: вопроси христиан, могут ли они своею верой сдвинуть гору и положить ее в Нил, пока он разольется от Филэ и до моря?
   – Полно, Нефора, кто ж может заставить двигаться горы?
   – Христиане, правитель, могут. Старый Пеох, который знает все веры, сам это читал в их христианском учении.
   – Старый Пеох!.. Он это все и наделал в глупом народе, и, клянусь, он достоин настоящего египетского удара деревянным колом в упрямый затылок.
   – Тебе что за дело? Пускай и Пеох получит свое в свое время.
   – А если христиане не сдвинут горы?
   – Что ж за беда? Народ над ними слегка посмеется, может быть, их даже немножко и поколотит. Им это будет урок, чтобы они не кичились… Они станут скромнее, а ни в Византии, ни в Риме за них не станут сильно вступаться. Народ в огорчении своем ищет, на ком бы сорвать это горе, и на мысль ему пришли христиане. Их ведь пока здесь немного, и они не в великом почете… Дай их народу! Ты даже должен так сделать, чтобы не вызвать бунт повсеместно, потому что теперь почтовые голуби, конечно, полетели уже в Он, в Мемфис, и в Аканф, и в Гермополь, и в Абид, и в Фивы. Поверь мне, что вскоре восстание охватит целый Египет, и тогда будут большие несчастия, которых тебе не простит император, и ты будешь смещен. Предотврати же малою уступкой и малою жертвой очень великие беды. А если ты этого не хочешь, то и я не хочу исполнять данного слова и не пойду за твоего сына Дуназа.
   Рассуждение Нефоры было согласно с тем, что думал и сам правитель. Он и сам не видал никакого другого выхода и готов был на уступку, но еще продолжал немножко колебаться, как вдруг случилось новое обстоятельство, которое понудило правителя подчиниться внушениям Нефоры. В то самое время, как Нефора с ним говорила, на площади, со стороны Игл Клеопатры, показались три замечательные фигуры, которых и вид и движения – все было необыкновенно.
   Это были три человека, из которых двое очень высокого роста, а третий толстяк. Все они были в длинных и тонких белых одеждах, в широких шейных украшениях и головных повязках, гладко прилегающих ко лбу, к вискам и к пышным черным фальшивым локонам, достигавшим до самых их спин. Темные лица их были спокойны и серьезны, а походка их тверда и величественна. В руках у каждого из трех были длинные посохи, у двух, которые шли по краям, посохи были из пахучего дерева с неочищенною корой, и на каждом посохе наверху белый и голубой цветок лотоса; но у того, который шел в середине, посох был из серебра, а наверху из золота изображение нильского крокодила с раскрытою пастью и с перьями страуса. Кроме того, на груди у него сиял священный амулет из сапфира. От их длинных одежд, фальшивых волос и от всего, что было при них, распространялся чрезмерно сильный запах мускуса.
   Это были жрецы, «столпы нерушимой веры народной», над которой отовсюду надвигались давления чужеземной образованности. Вавилоняне и римляне им были ненавистны почти вровне так же, как греки.


   Глава четырнадцатая

   Толпа, увидев жрецов, тотчас же расступилась перед ними, и они прошли через нее совершенно свободно. Чего никакими усилиями не могли достичь правительские биченосцы, то вдруг сделалось само собою при появлении длинноволосых париков и костыля с разинутою пастью крокодила. Жрецы шли через толпу как по улице, ни до кого не касаясь; они даже не поднимали кверху своих опущенных и полуприкрытых веками глаз. Движения их были сурово сдержанны и исполнены удивительной плавности: жрецы точно не входили, а вплыли на широкое мраморное крыльцо правителевых палат и прямо приткнулись вплотную телом и лицами к его тяжелым бронзовым дверям. Все трое враз они ударили в эти двери своими посохами и остановились, не шевелясь и не повторяя удара. Они точно влипли в медь и как будто знали, что они должны вскоре ее проникнуть на какой-то всенизвергающей волне. Волна эта неслась за ними и несла их. Народ хлынул за своими жрецами и напер так сильно, что мгновенно сдавил и себя и жрецов. Раздались страшные крики одних, которые наступали, и других, которых в толпе давили.
   Этот крик не то ужаснул, не то ободрил бывших в доме правителя. Глупый сын правителя, толстолобый Дуназ, даже широко оскалил зубы и, смеясь, сказал:
   – Ага! Вот им и конец!
   – Кому? – спросила Нефора.
   – Тем, от которых так сильно пахнет мускусом, что я даже здесь слышу через окна этот запах. Где мускус, там всегда недалека колесница смерти.
   – Да, это правда, – отвечала Нефора и указала рукою в окно, из которого теперь можно было видеть, что в том конце площади, между Игл Клеопатры, где за минуту стояли жрецы, теперь показался стенобойный таран на колесах, и народ бросился, чтобы подпрягаться к канатам и тащить стенобой к правительским бронзовым дверям.
   Дуназ, и его отец, и все остолбенели, а Нефора махнула из окна своим голубым покрывалом, и когда после этого знака крик на мгновенье затих, она сказала народу:
   – Отступите с крыльца… Правитель сейчас примет ваших жрецов и сделает все, что можно сделать, чтобы Нил скорее разлился.
   Народ отступил от крыльца, а жрецы вошли в открытые для них двери и через малое время вышли из дома правителя и объявили собравшимся людям, что правитель сейчас же пошлет к христианскому патриарху и повелит ему исполнить то, о чем просит встревоженный народ, то есть сделать общее моление о том, чтобы сдвинуть гору.
   Люди послушались жрецов: опять на иной лад захрапела труба, загудел бубен и залопотал барабан, и бунтовщики стали расходиться. Площадь опустела, и толпы отодвинулись к окраинам, за Некропольские ворота и к Лохиасу, но возбуждение в духе оставалось по-прежнему и ежеминутно снова готово было ожесточиться и проявить себя. Люди сидели кучками за ристалищем и по берегам канала и ожидали вестей, что будет сделано по их просьбе. Почтовые голуби действительно были пущены жрецами, как предполагала Нефора, и несли возбудительные полоски тонкого папируса в Он, Мемфис, Абид и Фивы, до Карнака и Луксора. Александрийские вести быстро долетели до ушей вещей статуи Мемнона, и Амгиготеп заговорил на рассвете.
   Возбуждение в Александрии только временно было сдержано уступчивостью правителя, но оно не было угашено, и правитель теперь находил за самое лучшее действовать не прямо, а с хитростью: он в одно и то же время послал императору донесение о беспорядках, которые произвела чернь, и просил поддержать его присылкою вспомогательной военной силы, а в ожидании этого пособия решился мирволить народным требованиям настолько, чтобы пожертвовать им спокойствием и, может быть, жизнью нескольких христиан. Он знал, что христиане не пользовались особым расположением у правительства, которое еще склонно было почитать их за людей, вредных общественному благоустройству; сам же правитель ненавидел александрийского патриарха, который был очень умный и ловкий человек, имел в столице могущественных друзей и крепко удерживал их расположение посредством таких александрийских пурпуровых ковров, о которых еще Феокрит писал, что они «нежнее сна и легче пуха».
   Эти ковры делались руками христиан, живших в общине на общественные приношения, и потому обходились патриарху гораздо дешевле, чем мог иметь их от вольных мастеров правитель. Поэтому им было трудно равняться в приношениях и в жертвах.
   Вообще правитель давно опасался возраставших средств патриарха и, завидуя ему, досадовал, что в его руках не было никаких средств превзойти патриарха, располагавшего такими дарами, которые высоко ценили завоеватели Египта.


   Глава пятнадцатая

   Чтобы дать удовлетворение взбунтовавшейся черни и сделать затруднительным положение патриарха, правитель тотчас же позвал одного из своих приближенных, велел ему взять в руки букет цветов и идти к христианскому патриарху с поручением рассказать ему все, что случилось, и вопросить его: действительно ли есть в учении христиан такое уверение, что по вере их гора может сдвинуться и идти в воду? Если же патриарх скажет, что это есть, то просить патриарха, чтобы он для всеобщего блага всех жителей египетской страны повелел своим пресвитерам начать об этом общее моление и сам принял в том участие.
   Патриарх же еще ранее знал обо всем, что происходит в городе, и, имея в свите правителя подкупных людей, которые тоже любили ковры «нежнее сна и легче пуха», постоянно был ими обо всем извещаем. Так известился он также заранее и о наряженном к нему посольстве и, в ожидании посла с букетом, удалился в свою пышную баню и, раздевшись, сел в широкую круглую ванну, над которою в потолке пестрым мрамором были выложены слова: «Мы веруем в единое Божество Иисуса Христа и в воскресение тела».
   Правительский посол застал его в ванне, окруженного аколуфами и отроками, которые держали в руках небольшие сосуды с ароматным нардом и большие легкие опахала из павлиновых перьев, и потому посол был принят не скоро, а ждал долго, стоя в приемной с своим букетом. Когда же это показалось послу слишком продолжительным, то он просил доложить патриарху, что прислан наспех, и угрожал возвратиться к правителю, не дождавшись ответа.
   Патриарх тогда вышел из ванны, вытерся нардом, надел золотые сандалии и, покрывшись белым хитоном, принял посланного, сидя на диване и освежая лицо прохладною водой с ароматом фиалки. Вокруг патриарха стояли его аколуфы и отроки, махавшие опахалами. От посла взяли принесенный им по обычаю букет «говорящих цветов», в знак миролюбивости посольства, и писание, в котором правитель изъяснял ему, в чем заключается дело, и потом тут же укорял его за то, что христиане – ткачи и коверщики – раздражают рабочих, принимая в свои общины всяких ленивых и ничтожных людей, которые приходят просить крещения без всяких убеждений, единственно из-за одного того, чтобы жить в общине на счет верующих, и потом, пользуясь общественными приношениями в виде хлеба, и мяса, и рыб, эти даром накормленные люди могут работать дешевле, чем прочие трудолюбивые мастера, имеющие на своем содержании целые семейства. Из этого правитель выводил всю народную ненависть к христианам, которую он хотя и осуждал в лице бунтовщиков, но не находил у себя средств теперь твердою рукой подавить этот бунт, прежде чем к нему придет подкрепление. А потому, пока обстоятельства изменятся, он просил патриарха, если вера христианская дает средство сдвинуть гору, то назначить для успокоения волнующихся людей общественное моление у подножия горы Адер, чтобы она пошла с места и, став поперек течения Нила, сделала запруду, от которой бы образовался повсеместный разлив.
   Патриарх же еще раньше обмыслил, что затею, которую выдумал хитрый Пеох, прямо отклонить невозможно; а пока он сидел в своей ванне, на дворе его слуги все приготовили к тому, чтобы он мог сейчас же уехать из города. Послу же он отвечал, что хотя и сам Гомер ошибался, но что для веры нет ничего невозможного, он же, патриарх, имеет только общее, высшее попечение, а в Александрии им поставлен отдельный епископ и потому пусть к тому и идут и ему пусть скажут, чтобы он сделал все, что нужно.
   Аколуф скоро написал от патриарха правителю грамоту в этом смысле и вручил это писание послу вместе с букетом из белых роз и персидской сирени из патриаршего сада. Посол взял ответ и цветы и отправился с тем ответом к правителю, а патриарх сию же минуту оделся, взял свои драгоценности и свою свиту и поскакал на быстрых мулах вон из города через ворота Солнца, а за стеною повернул к востоку, надеясь в каком-либо из семи нильских гирл найти греческую трирему или быстроходный чужеземный корабль и бежать на нем от возмущенной страны и от коварного правителя, с надеждою отплатить ему издали за его издевательство.
   Правитель почти немедленно же узнал об отбытии патриарха и страшно разгневался; он послал за ним погоню, но это было бесполезно, потому что никто не знал, куда патриарх повернул за воротами Солнца. Тогда правитель вскричал:
   – Он недаром привел в ответе своем, что и Гомер ошибался; я никак не ожидал того, что он сделал, и ошибся не хуже Гомера.
   И затем он позвал воинов и велел им взять епископа и привести его к себе.
   Епископ жил далеко на окраине и не знал, что сделал патриарх.
   Когда воины пришли за епископом, то он спокойно играл в шахматы с одной знатной прихожанкой и удивился всему, что услыхал, и начал говорить, что он лицо подчиненное и ничего не смеет без патриарха; но когда ему сказали, что патриарх выставил его лицом самостоятельным в Александрии, а сам неизвестно куда уехал, то епископ заплакал.
   Послы же не дали ему долго сокрушаться; они взяли и повезли его в закрытой колеснице к правителю, который прямо и бесцеремонно вопросил его, действительно ли в учении христианском сказано, что с христианскою верой возможно сдвинуть гору. И когда правитель получил в ответ, что упоминание об этом действительно есть, то он не захотел ничего больше слушать, а сказал:
   – Вот я тебе назначаю сроку три дня. В эти три дня я дам всем неимущим работу и буду платить им за то, что они станут строить скамьи для сидений и лавки для продавцов вокруг горы Адер, а для вас, христиан, я оставлю свободное место среди всех скамей от горы и до самого Нила. Собери всех своих самых лучших людей, у которых ты знаешь самую крепкую веру, и явитесь там рано утром отныне на третий день. Смотрите. Молитесь, как вам по вере вашей надо молиться, но чтобы гора непременно сошла с своего места и опустилась в воду; а если вы этого не сделаете, вам будет худо. Весь народ из Александрии выйдет, чтобы смотреть на вас, и ваше дело – сделать так, чтобы от этого вышло торжество вашей веры или стыд. Если гора пойдет и река поднимется, народ оценит помощь, какую вы окажете всей стране этою услугой. Если же вы гору Адер не сдвинете, то всем ясно будет, что вы не хотели сделать добра, которое можете сделать, и, стало быть, вы не друзья людям, среди которых живете. Тогда я вас защищать не могу, и пусть с вами будет то, чего вы в глазах народа достойны. Теперь я велю тебя и других старейших ваших до времени строго стеречь, и если вы сами добровольно не пойдете делать моление к горе, то я прикажу вас привести туда подневольно. За ослушание вы испытаете на себе силу гнева скорбящих людей, которых вы раздражили, а я приложу на вас всю строгость кары законной: я возьму все, что вы имеете, в казну императора, а самих вас всех взрослых пошлю в цепях и с колесами на шеях на вечные работы в каменоломни. Да, из вас ни один не будет забыт – вы все без исключения пойдете с связанными руками на юг, ближе к земле глупого народа Куш, и за поясом у каждого из вас будет заткнут приговор, которым будет определено, по скольку ударов воловьею жилой этого человека будут бить эфиопы каждый день трижды – поутру, в полдень и на ночь. Итак, все вы останетесь там, в каменоломнях, пока каменистая пыль сотлит ваше тело.


   Глава шестнадцатая

   Окончив эту обидную речь, правитель велел подать в руки епископа очиненную для писания трость и приказал ему написать ею имена всех известных ему христиан, живущих в Александрии, причем пригрозил, что если хотя одно имя будет утаено, то он поступит с епископом так, как будто он был уже узник в каменоломнях.
   Епископ оробел, принял дрожащей рукой трость и в испуге начертал имена всех, кого имел основание почитать христианами, но, несмотря на то что он старался не позабыть ни одного надежного человека, правитель ему не поверил и заставил его поклясться, что он никого не укрыл. Опасаясь ответственности, епископ еще вспоминал и еще много дописывал, но боялся поклясться, не надеясь на свою старую память, и стал плакать. Имени Зенона не было в епископском списке.
   Правитель сжалился над епископом и отпустил его, строго сказав:
   – Не рыдай. Если ты ошибся и не всех записал, то я тебе это прощу: и Гомер ошибался. Оставь здесь списанье имен твоих христиан и иди собирай этих и других, которых ты мог позабыть; я по три раза на день буду присылать к тебе на двор узнавать, сколько вас соберется, чтобы идти сдвинуть гору. А сейчас пошлю во все концы города глашатых с трещотками объявить всему народу, что общее желание будет исполнено и пусть никто не унывает, а все пусть собираются идти к горе Адер смотреть, как она сойдет с своего места и запрудит Нил.
   Правитель понял свою выгоду и заботился только о поддержании веселых надежд в умах встревоженного и упавшего духом населения, но положение епископа было другое.
   Епископ поклонился, сложив в знак покорности на груди свои руки, и вышел, обливаясь слезами. Он не в состоянии был и думать о том, что ему задано и что надо начать делать. Как ему выходить самому и как выводить всех записанных в список на такое испытание, которое коварный и мстивый Пеох выдумал, конечно, только затем, чтобы получить возможность осмеять христианскую веру всенародно в глазах тысяч зрителей?
   Волею и неволею прежде всего ему приходило на мысль то, что почел за самое лучшее выше над ним стоящий патриарх, и это притом казалось самым благоразумным и легким; но ведь тот же самый патриарх всем советовал помнить, что и Гомер ошибался.
   Епископ решился искать совета самых преданных ему людей и, возвратясь домой, сейчас же рассказал ужасную новость ожидавшей его знатной прихожанке. Эта именитая женщина очень встревожилась и сейчас же разослала рабов к другим знатным прихожанам просить их прийти немедленно в дом ее на необходимый совет. Знатные прихожане скоро собрались и, выслушав рассказ, все пришли в большой ужас, но, вместо того чтобы ободрить епископа благоразумными и острыми советами, они стали укорять его, для чего он написал имена их. Он же отвечал им:
   – Неужто вы лучше хотели бы, чтобы я лгал или явился ослушником власти?
   Они на это коротко ответили, что это не их дело, и всебыли унылы и толковали только о том, что коварная выдумка Пеоха грозит ущербом и разорением для всех их имущественных дел и даже самую жизнь их ставит в опасность от разъяренного народа. Кончили же они тем, что стали укорять епископа:
   – С какой стати ты переписал одних нас – людей именитых, и теперь одних нас сюда собрал? Это противно вере: перед Богом все люди равны, как знатные, так и незнатные. Мы не хотим гордиться перед незнатными и бедными и ослушаться Божьей воли. Оставь решение до завтрего утра, и когда у тебя завтра утром на заре ударят в медную доску, мы хотим собраться все вместе с простолюдинами христианской веры – может быть, в их простых умах найдется больше, чем у нас, и веры, и разума, и смелости.
   Епископ на это согласился, и когда, после тревожно проведенной засим ночи, ударил утром в доску, то увидел, что двор его стал наполняться чернородьем из Малой Гавани и других отдаленных предместий, но из вчерашней знати, которая хотела здесь сойтись с чернородьем, теперь не было ни одного человека.
   Епископ узнал в толпе рабов некоторых из этих отсутствующих и спросил, скоро ли господа их прибудут, но рабы только качали головами и тихо шептали:
   – Не жди их напрасно; они не придут. Они теперь уже далеко.
   Но епископ все-таки ждал, пока люди на его дворе стали томиться голодом и, подтягивая туже и выше свои пояса, начали щелкать зубами, и, уныло глядя на епископа, все стали просить хлеба. Епископ разослал всех своих аколуфов и опахальщиков, чтобы торопить знатных, но аколуфы и опахальщики возвратились и сказали, что знатных нет никого в городе. Тогда при таком ужасном известии и при виде томлений народа от голода епископ послал самого любимого своего опахальщика к знатной прихожанке просить ее, чтобы она приходила сама и прислала как можно скорее корзины с хлебом для простонародья, но опахальщик вернулся назад с пустыми руками и сказал, что не застал в доме знатной прихожанки никого, кроме одного болезненного раба, который сообщил ему, что госпожа его минувшей ночью, как только осталась одна, сейчас же собралась и со всеми лучшими из слуг своих выехала ночью на шести колесницах по Канопской улице.
   Епископ сдвинул плат, покрывавший его голову, себе на лицо и, всплеснув руками, воскликнул:
   – О, какое коварство! Я так ошибся, как и Гомер не мог ошибаться!


   Глава семнадцатая

   Скорбь епископа о побеге всех именитых друзей была велика, но он не мог предаваться ей долго в отчаянии: собранный на его дворе черный народ настойчиво требовал пищи, и епископ поспешил немедленно распустить со двора народ, пригласив всех опять прийти завтра и обещаясь всем, что с утра на дворе будут для всех изготовлены в изобилии пища и питье с растворенным вином. Сам же епископ спешно вышел другим выходом, которым двор его соединялся с домом знатной прихожанки, и обошел все ее покои, но нигде не находил никого живого, а везде замечал в покинутых вещах беспорядок и следы торопливых сборов к побегу. Наконец на ларце, в котором лежали шахматы, епископ нашел связанный лентой папирус, а в нем извещение, что госпожа, опасаясь тревожных событий, отбывает на время в Пелузу и увозит с собою свои удобоподвижные драгоценности; а все запасы житниц своих и дома оставляет епископу в его полную власть и употребление.
   Тут же в шахматном ларце были положены и ключи от скарбниц и житниц с надписями на слоновых дощечках, под каким ключом что сохраняется.
   Это теперь было кстати, потому что отпущенный народ по особым причинам не мог оставить епископский двор. Епископ взял ключи и отослал их домой с опахальщиком, а сам пошел к другим из тех знатных прихожан, которые вчера вечером обиделись, зачем епископ их записал, и разошлись, обещаясь собраться поутру вместе с простолюдинами, но не собрались. Но из них тоже никого не было дома: все они побросали дома и ключи от скарбниц и от житниц на волю епископа, а сами извещали оставленными записками, что отбывали к портам, кто в Каноп, кто в Саис, кто в Мендес, кто в Пелузу, куда всех раньше устремилась прихожанка.
   Обойдя все дома людей знатных, епископ везде заставал одно и то же и набрал такое множество ключей, что едва мог нести их, а опахальщики не спешили к нему на помощь, и когда епископ пришел домой, то уже не мог нигде отыскать ни одного ни аколуфа, ни опахальщика. Так заразительно и быстро распространялся страх и влечение к побегу, начатое знатными, имевшими наготове мулов и колесницы, и дома за городом, и друзей, и родственников в Саисе и Пелузе, и свои корабли во всех семи нильских гирлах. Зато черный народ: все ткачи, шерстобиты, кирпичники и стекольные выдувальщики – были по-прежнему на дворе и кричали, что они голодны и не могут выйти, потому что ворота с улицы заперты и к ним приставлена стража.
   Епископ вдруг становился богатым обладателем всего, что покинули ему бежавшие знатные люди; но на что теперь ему было все это богатство, когда оставалось всего лишь два дня до того, когда надо идти сдвигать гору Адер и заграждать ею Нил?
   Епископ бросил ткачам и шерстобитам ключи от съестных амбаров и показал потаенный ход на соседний двор, а когда народ устремился туда, чтобы утолять свой голод, епископ швырнул и другие ключи от других скарбниц и житниц на каменный пол и оттолкнул их ногою.
   «На что, – думал он, – мне теперь все это изобилие, когда я оставлен всеми именитыми людьми и скоро должен буду претерпеть муку с одними невеждами – рыбаками, ткачами и шерстобитами?»
   Но вскоре он оправился, встал и быстро пошел в свою конюшню посмотреть, напоен ли и не стоит ли без пищи его мул и крепки ли у его копыт медные подковы?
   Стойло было пусто.
   Епископ только развел руками… Мул ведь, конечно, не сам своею волей бросил спокойное стойло и ясли, полные сочного корма… Кто ему наложил и епископское седло с бахромой и уздечку с кистями и не позабыл даже шелковой плетки?
   Епископ, однако, недолго оставался в этом состоянии, потому что кто-то неожиданно коснулся рукою до его плеча и чей-то беспечный и насмешливый голос сказал ему:
   – Ты, верно, пришел сюда посмотреть, крепки ли подковы у твоего мула?
   – А тебе что за дело? – отозвался епископ.
   – Мне до тебя есть дело, потому что я прислан за тобою от правителя, и при мне здесь есть воины и биченосцы. Правитель разгневан, что ты не доставил ему в течение дня донесений о том, как идет у вас приготовление к тому, чтобы передвинуть верою гору.
   Епископ же отвечал:
   – Я не имею о чем доносить, потому что от меня все бегут, и, мне кажется, я скоро останусь совершенно один.
   – Это не наше дело, – отвечал правительский посол. – Мы пришли за тобой, иди объясняться с правителем.
   Сказав это, посол указал мановением глаз на епископа биченосцам, и те сейчас же положили шнуры на запястья его рук и повели его под охраною к правителю.


   Глава восемнадцатая

   Правитель, согласившись дозволить сделать зрелище из того, как христиане выйдут сдвигать гору, был сам недоволен, что он уступил волнению взбунтовавшейся черни, и искал средства заглушить в себе досаду. Он старался веселиться в сообществе своих приятелей, и в то время, когда к нему повели епископа, правитель вкушал вечернюю трапезу с своею семьей и с именитыми гостями, в числе которых была и Нефора. Все они помещались в большой столовой комнате, которая представляла собою соединение эллинской красоты формы с египетскою пестротой и яркостью красок. Стены были выложены изразцами, разделанными живописью по греческой моде. Краски были изумительно живы. Столовая была совсем без потолка. Он заменялся подвижною шелковою тканью, которая сдвигалась и раздвигалась на кольцах, ходивших на бронзовых прутьях. Днем, когда солнце горело на небе, это полотно было задернуто, а к вечерней трапезе его открывали. Теперь, после знойного дня, ткань была отдернута, и над головами людей, вкушавших яства в этой роскошной столовой, величественно синело высокое небо с множеством звезд. Свет луны заходил сюда только откосом, серебря один угол покоя.
   От канделябров и ламп, горевших на столе, далекое бесконечное пространство вверху казалось черною бездной, в которой звезды висели как огненные шары. Внизу на столе были разнообразные яства и питья: тут стояли и, дымясь, распространяли аппетитный запах огромнейшие жаркие из верблюжьего мяса, красноперые рыбы, драгоценные хиосские подносы и вазы, на которых были красиво уложены отборные фрукты: винные ягоды, финики, виноград и янтарные дыни, нежный сыр на фигурных тарелках из поливанной глины, два превосходно исполненные серебряные улья работы Зенона, наполненные медом, и посередине этих двух ульев работы того же Зенона высокое серебряное украшение, похожее на жертвенник греческих храмов, – все обвитое миртами и розами. Наверху жертвенника дымилась ароматная курильница, и тут же стояла большая серебряная чаша с вином, растворенным водою. Вокруг этой чаши стояли кубки в виде звериных и птичьих голов. Общество было веселое. Были изящные женщины и молодые мужчины; все находились в веселом, остроумном настроении и шутили насчет того празднества, которое так неожиданно устраивается послезавтра; оно послужит и для успокоения народа, и для их развлечения. Христиане, которые осуждены принять страдательную роль, могут себя чувствовать как им придется. Один кто-то сказал:
   – Кто бы какое мнение ни имел о презренных людях, к которым принадлежат наши ткачи и шерстобиты, но до́лжно признаться, что они должны будут доставить для нас самое необыкновенное увеселение. Ристалища, без сомнения, представляют много изящества и грациозной отваги, но все мы это уже много раз видели, и это утратило новизну. Между тем сдвинуть гору одною верой – это совершенно ново и необыкновенно, и я поднимаю фиал за остроумных ткачей и шерстобитов.
   Другой отвечал:
   – Чернь всегда останется чернью, и похвалы, которые сейчас сказаны, принадлежат не ей, а старому Пеоху, который живет на Фарросе.
   – И это еще не так, – вмешался сын правителя, толстый Дуназ, – всем удовольствием, которое ожидает нас, мы обязаны прекрасной невесте моей Нефоре, потому что это она уговорила моего отца согласиться сделать уступку требованиям черни и вывести христиан к горе Адер. Какая счастливая мысль! Два дня назад чернь была без работы, а теперь тысячи рук строят там наскоро прекрасный амфитеатр для зрителей, и в городе оживление: все мулы наняты, все пирожники и фруктовщики, рыбаки и продавцы вина в городе готовят в страшном изобилии свои произведения для публики. Завтра туда собираются цветочницы, певцы и фокусники – там будет множество веселых шатров с цветами, питьем и едою, а послезавтра, утром на ранней заре, там будет все население Александрии, чтобы смотреть, как эти смешные люди с их верою в распятого Бога будут сдвигать с места гору и поведут ее в Нил.
   – Да, сын мой Дуназ в своих словах приблизился к правде, – отозвался правитель, – но Дуназ еще недостаточно оценил все, что сделала прекрасная Нефора, которую я нетерпеливо жду назвать моею дочерью. Ее ум поистине равен ее чрезвычайной красоте и потому только не превосходит ее, что это уж невозможно. Мы обязаны прелестной Нефоре не только тем, что она доставляет нам и всему народу веселое препровождение времени на счет христиан, но мы ей обязаны и нашею безопасностью. До сих пор у нас был бы всеобщий бунт, которому я не мог бы воспрепятствовать с тем малым числом воинов и биченосцев, которых имею в моем распоряжении. Они едва в состоянии сдерживать порядок только при обыкновенных обстоятельствах, а при таком народном волнении, какое вдруг обнаружилось третьего дня и, без сомнения, с быстротою развилось бы повсеместно, эти силы оказались бы ничтожными. К тому же мои расстилатели ковров сегодня утром перехватили голубей, на которых нашли извещения, что огромные толпы рабочего народа двинулись к Александрии из Гермополя, и завтра, без сомнения, мы уже увидим их толстодонные барки. Толпы эти выйдут на берег и ринутся к моим палатам, но скамьи, которые строят теперь амфитеатром у Адера, остановят их и изменят их направление. Гермопольцы не увидят того, что ожидают: в городе нашем нет ни уныния, ни воплей. Люди работают топорами и обойными инструментами; всем им дается высокая плата; ковры и все обойные материи вздорожали вдвое против своей цены; все люди оживились, веселы и работают, а впереди ожидают еще большего веселья, и оно для них будет если не в том, что христиане в самом деле сдвинут для них гору и положат ее поперек Нила, то, по крайней мере, всем будет весело смотреть, как эти самохвалы будут напрасно молиться по своему обычаю и потом к вечеру должны будут сознаться в своем бессилии…
   – Но тогда народ может броситься на этих людей и произведет кровопролитие, а после опять начнется волнение, которое будет угрожать гибелью всем нам, состоятельным людям, – перебил один из гостей.
   – Нет, – отвечал спокойно правитель, – это могло бы случиться в таком разе, если бы к мудрости и богатой жертве великодушной Нефоры не было присоединено частицы и моей старческой опытности в управлении народом. Я не хочу скрыть здесь от вас, что Нефора сделала более, чем вы знаете: она не только убедила меня в благоразумии этой меры, но и дала средства для ее исполнения: казна моя была пуста, и я не мог бы предпринять всех расходов, которые потребовались на то, чтобы дать щедрый заработок всем занятым теперь перестройками людям, но Нефора дала на это средства.
   – Возможно ли? Мы этого не знали! – воскликнули гости, обращаясь к Нефоре, которая сидела меж ними в задумчивости и хранила молчание.
   – Да, вы этого не знали, – продолжал правитель, – но я вам теперь выдаю ее тайну и вместе с тем открываю мою собственную тайну, которая должна успокоить вас за вашу безопасность и великодушную Нефору за целость истраченных ею на общую пользу значительных денег.
   – Я не забочусь об их возвращении, – проронила Нефора.
   – Да, ты об этом не думаешь, я верю тебе, но я, к удивлению моему, замечаю, однако, что ты сегодня печальна.
   – Мое настроение не зависит от денег.
   – Верю тебе, но ты скоро будешь моею семьянкой, и я ни за что не допустил бы тебя изнурять свое богатство, если бы не имел твердой надежды возвратить тебе с лихвою все, что ты дала мне за эти издержки. Посрамление, которому подвергнутся у Адера христиане, не принесет гибели никому, кроме самих этих ненавистных суеверов. Народ не будет иметь никакой возможности грабить богатых людей, потому что мною потребован флот с вспомогательным войском, и десять судов в полдень сегодня прошли уже в виду Балбетинского гирла. Паруса их велики, и им ветер попутен, – они идут скоро, и завтра они будут у Канопа, а в то время, когда весь народ из города выйдет смотреть, как христиане пойдут двигать гору, войска обогнут Лохиас и войдут в город. Возвращающиеся толпы, – каков бы ни был исход дела с горою, – будут остановлены и обезоружены; на другой день над ними будет произведен суд, все главные виновники восстания будут выведены с смертными приговорами за поясом на Гепту и преданы казни, а их имущество взято в казну, и от него отделится то, что нужно, чтобы возвратить издержанные сегодня деньги Нефоры.
   – Это прекрасно! Ты мудрый и справедливый правитель, – воскликнули многие разом, – и нам теперь ничто более не мешает предаваться безмятежному веселию в твоем доме, в этой прекрасной столовой, в которую с высоты неба смотрят звезды и, верно, завидуют ясным очам прекрасной Нефоры. Поднимаем фиалы за очи Нефоры и за счастье Дуназа.
   Когда же тост был выпит, правитель, улыбнувшись, сказал:
   – Веселитесь и пейте, славьте красу и разум Нефоры: никому никакой опасности нет, а смешное для общей забавы уже началось: патриарх и все сколько-нибудь богатые люди из содержавших христианскую веру бежали, ловкий предатель из епископских слуг известил моего жезлоносца, что и епископ сейчас сам приходил на свою конюшню, чтобы осмотреть подковы у своего мула… Конечно, и он хотел потребовать наступающею ночью услуг от этого животного, но я этого не допустил, потому что это угрожало опасностью – оставить зрителей без актеров. Я послал людей, чтоб епископа привели сюда, а из города не велел выпускать ни одного христианина, но всех их собирать на епископский двор, откуда все они разом должны будут идти совершать моление у Адера.
   В это время жезлоносец доложил правителю о приходе епископа, которого все пировавшие пожелали видеть, и он был введен в столовую и оставлен стоять на ногах перед пирующими за столом гостями, в числе которых была и Нефора. Молодая женщина быстро устремила на старика острые и проницающие взгляды, как будто она хотела прочесть по его лицу что-то такое, на что не давали ответа обстоятельные объяснения правителя.


   Глава девятнадцатая

   Епископ чувствовал свое унизительное положение и отвечал коротко и неохотно, что и было понятно, так как все вопросы, которые ему предлагали сам правитель и его гости, очевидно клонились к тому, чтобы усилить и без того затруднительное положение вопрошаемого и сделать предметом насмешек и шуток как его самого, так и тех людей, за веру и упование которых он был здесь представителем. Особенно в этом отличался Дуназ, искавший возможности понравиться Нефоре своею наглостью над беззащитным и потерявшимся стариком; но Дуназ достиг этим совершенно противоположного: Нефоре не нравились его издевательства, может быть, особенно потому, что в них старался отличиться противный ей жених, и она сказала:
   – У этого человека на руках строгое дело, и он должен иметь в сборе все свои силы, а потому если я смею просить, то я бы просила отпустить его к его месту, так как его вид и воображение об участи, ожидающей людей его веры, совсем не располагают меня к веселью.
   Епископ услыхал эти слова, взглянул на Нефору и произнес с достоинством:
   – Благодарю тебя, сострадательная госпожа, и молюсь, чтобы Бог милосердия совершил для тебя самое благое из твоих желаний.
   А Нефора встала с места, позвала свою рабыню, опустила руку в висевший у ее пояса длинный желтый шелковый кисет и, достав оттуда горсть золота, подала ее епископу с словами:
   – Возьми от меня для своих бедных.
   – Не беспокойся, – отвечал благодарно, отстраняя ее руку, епископ, – те, которые идут со мною, все приготовились скоро умереть, и нам теперь не надо золота.
   – Значит, вы не надеетесь сдвинуть гору? – спросил Дуназ.
   Епископ молчал.
   – Ты, однако, еще не отчаивайся, – вмешался правитель. – Ты помни слова, что иногда и Гомер ошибался.
   – Я ни в чем не отчаиваюсь.
   – Вот это прекрасно, но прослушай, пожалуйста, список, в который ты сам записал всех лучших людей вашей веры, и скажи мне: неужто они все до одного так единомысленны, что разом успели оставить Александрию? Где все они делись?
   – Я их не видел и знаю только одно, что дома их пусты.
   – Иди же и береги тех остальных, кто остался, ты мне за них отвечаешь. Завтра я пришлю к твоему дому отряд биченосцев, чтобы сопровождать вас к горе Адер. Иди!
   Епископ поклонился и вышел, но Нефора, дав ему отдалиться от прочих, нагнала его у двери и сказала:
   – Старик! Я должна тебя предупредить: ты ошибся.
   – В чем?
   – Ты поименовал не всех надежных и достойных внимания людей твоей веры!
   Епископ подумал, стараясь припомнить, и ответил:
   – Ручаюсь тебе, что я никого с умыслом не скрывал и других христиан не помню.
   – Нет, я вижу, что ты одного укрываешь!
   – Скажи мне, как его имя?
   – Его имя Зенон.
   – Зенон!
   – Да!.. Он знаменитый художник… Его всякий знает в Александрии, и не знать его невозможно.
   – Ах, это кривой Зенон, златокузнец?
   – Ты как будто насилу вспомнил его?
   – Конечно, так это и есть: я его едва знаю.
   – Как! Ты едва знаешь Зенона, которого знает вся Александрия?
   – Языческая Александрия!
   – Почему же только одна языческая?
   – Он делает ваятельные изображения.
   – Но разве это дурно?
   – Христианину непристойно этим заниматься.
   – Почему же? Разве искусство унижает христианина?
   – Так постановил отец Агапит.
   – Но ведь это безумно!
   – Так постановил отец Агапит.
   – Однако все ж Зенон вашей веры?
   – Нет, мы его своим не считаем.
   – Как нет? Разве он не верит учению Распятого?
   – Ты, госпожа, не можешь об этом судить.
   – Я сужу по тому, что видела, а я видела большое доказательство тому, что Зенон – христианин. Посылай скорее за Зеноном, спеши за ним сам, зови его с собою.
   – Он не пойдет.
   – Нет, он пойдет, и если только гора может сдвинуться и пойти, то один Зенон ее и сдвинет. Но чтобы тебя убедить, жди меня: я приду к тебе и расскажу тебе больше.
   Епископ ушел и не послал за Зеноном, а знатные гости продолжали пировать, пока в темном небе начали бледнеть звезды и посеребренный луною угол пропал, слившись в один полумрак с остальными частями верхнего карниза. Гости хотя пили хиосское и фалернское вино в смешении с водой, но чувства их быстро отяжелели. Дуназу показалось раз, что луна исчезла. Он об этом сказал, и над ним посмеялись. Правителю тоже показалось, будто на его лысый череп, разгоряченный вином, капнула холодная капля, но он только посмотрел на небо и, боясь быть смешным, никому не сказал об этом.


   Глава двадцатая

   Утро следующего дня, который предшествовал сдвиганию горы христианами и вступлению войск для усмирения жителей, было пасмурное, что редко случается в эту пору года в Египте. Дул ветерок, и по небу слегка обозначались зачатки перистых облачков. Людям, которые собирались к Адеру, было легко и удобно отправляться туда и там устраиваться.
   От города до Адера, по направлению к Канопскому гирлу Нила, было день пути. Путь этот совершали как прогулку для большого удовольствия. В огромной толпе чисто египетского народа было множество заезжих разностранцев и оседлых чужеземных нашельцев. По дороге люди подвигались бесконечною вереницей; одни ехали на ослах, другие на верблюдах, третьи в колесницах, запряженных мулами, но всего более было пешеходов. Шли старцы и взрослые мужчины и женщины. Последние тащили с собою нагих детей. Торговцы несли или везли на ручных тележках тяжелые корзины с рыбами, с пряным испеченным мясом, с душистыми пряничными орехами и с овощами, состоявшими большею частью из огромнейших огурцов до фута длиною и из громадных дынь, достигавших до пуда весом. Плоды эти были переложены листьями крапивы величиною в две человеческие ладони. Другие несли на головах огромные поливные сосуды почти в рост человека. Узкие горла этих сосудов были заткнуты тоже свежими листьями крапивы и обвязаны пузырем. В этих сосудах содержалось сирийское вино, которое хотя было и грубо, но на простой вкус нравилось не хуже, чем людям высшего класса нравилось вино из Хиоса или от подошвы Везувия. Пекари двигали перед собою длинные ручные тележки с хлебами, у иных наверху были привязаны таганы и котлы и мешки с рисом и чесноком, чтобы варить на месте похлебку. Все собиралось пить и веселиться и торопилось на место, чтобы занять лучшую позицию. С некоторыми были легкие переносные шатры. Для богачей шатры были уже устроены ранее высланною к Адеру прислугой, а большинство тащило свои легкие шатры на ослах за собою. Особенно выделялись группы, состоявшие из полунагих плясунов на канате и фокусников, которые тут же на ходу глотали живых змей и делали мимоходом другие удобные представления, но всех больше интересовали собою нарядные цветочницы, вокруг которых неотступно вилась резвая молодежь, увлекаясь прелестями и весельем этих нестрогих и прелестных красавиц. Самые знатные юноши, вырвавшись из города, где их стесняли приличия, здесь чувствовали себя на свободе и не хотели уже ничем стесняться, а, напротив, предавались самым необузданным увлечениям своего возраста и темперамента. Цветочницы все были молодые женщины египетского типа, с плосковатыми лбами, но живые, веселые, иногда остроумные, красивые, с стройным станом, приятно округленными формами и замечательно упругим телом. Все они, как жрицы одного сладострастного культа, были в белых полупрозрачных одеждах с яркими цветными каймами, и одежды эти держались у них только на одном левом плече, оставляя все руки и правую грудь вовсе открытыми. Но, впрочем, и все остальное их тело сквозило из-под легкой прозрачной материи и раздражало взгляд молодежи, рыскавшей среди них на своих панонских конях, украшенных перьями. Когда приближались к ним эти блестящие молодые люди, цветочницы им улыбались и предлагали им купить у них венки и букеты из апельсинных цветов и фиалок и вместе с тем подбрасывали перед ними квитовое яблоко, служившее символом любви. Юноши плескали от восторга руками, и покупали цветы, и старались поймать и разломить брошенное им квитовое яблоко. Цветочницы подвигались вперед не спеша, останавливались, разбивали наскоро маленькие и очень легкие шелковые шатры, из которых каждый мог укрыть только двух человек. Под этими шатрами оставались на столько времени, сколько нужно было, чтобы съесть вдвоем квитовое яблоко.
   Потом маленький шатер снова свертывали и клали на спину осла, юноша отъезжал в сторону на своем панонском коне с остриженною гривой, а цветочница присоединялась к своему табору, где подруги ее встречали рукоплесканиями и снабжали ее новыми цветами и новым целым квитовым яблоком.
   Так весело шли, подвигаясь к горе Адер, несметные толпы всякого рода жителей Александрии, поспешавшие стать у Канопского гирла Нила накануне дня, за которым должна наступить последняя водная ночь. Эти люди хотели прийти заблаговременно, устроиться табором и пропировать долгий вечер в свежей атмосфере реки и вкусить здесь все, что им могли предоставить свобода и покров темной ночи.
   Знатные люди, которым их положение не дозволяло смешаться с толпою в этом веселом кануне, должны были выехать сюда только вечером, чтобы прибыть на заре и прямо занять места на огромном амфитеатре, построенном из бревен и досок, обитых пестрыми тканями и коврами. Христиан же предположено было выслать под прикрытием воинов и биченосцев в полдень, так, чтоб они прибыли к горе Адер ранее правителя и знатных особ и не имели возможности устроить какой-нибудь фальши, а равно не имели бы основания и жаловаться на то, что им недостаточно дано времени помолиться.


   Глава двадцать первая

   По возвращении домой после пира у правителя, где Нефора виделась и говорила с епископом, она бросилась в постель, но, несмотря на поздний час ночи, не могла заснуть: известие о том, что отвергшего ее художника Зенона нет в числе христиан, которые должны явиться передвигателями горы и подвергнуться, по всем вероятиям, всеобщему посмеянию, поразило Нефору и отогнало от нее покой. Значит, все, что она затеяла и устроила для отмщения Зенону, сделано напрасно; Зенона это ничто не коснется, а причинит тревогу и гибель только другим людям, совсем посторонним, которые лично перед Нефорою ни в чем не виноваты, а художник Зенон останется жить в прежнем покое!.. И Пеох и Бубаста своего достигнут, но Нефора ничего не достигнет – она кругом обманута, и все через свою собственную необстоятельность. Проклятие! Могла ли она этого ожидать? И что это у них за различия, которых невозможно понять?.. Рабыня-христианка, которая была нянькой Нефоры, много говорила ей в детстве о своем Боге, Который распят в Иерусалиме. Нефора любила слушать, как Он всех сожалел и всем завещал, чтобы никто не делал другому зла. Нефора плакала вместе с рабыней, когда та говорила, как Его выгоняли, много раз хотели убить и наконец-таки убили. Он был целомудрен и добр и завещал, чтобы все любили друг друга и прощали обиды. Она думала, что в том все и дело. Кажется, так живет и Зенон: что Тот сказал, этот его завета слушается. То же, о чем говорил епископ, ей совсем ново и непонятно. Это как будто что-то другое, и между тем это портит весь план Нефоры. Зенон ускользает… Завтра последний день. Завтра под вечер надо ехать к Адеру. Нефора отдала уже приказание своему домоправителю изготовить ей колесницы, и ее рабыни разостлали на широких коврах роскошный наряд, который будет украшать ее на одном из передних мест амфитеатра. Нефора хотела перехитрить всех: и Пеоха, и Дуназа, и Бубасту, и самого правителя. Уверенная в том, что гора не сойдет с своего места и не пойдет в воду, она была, несомненно, уверена и в том, что когда вера христиан будет этим унижена, то раздраженный и отчаянный народ бросится на христиан и станет бросать их в Нил. Пеох и Бубаста дадут к этому знак, и дело будет сделано, а в то самое время, как эти погибнут умилостивительною жертвой, Зенон будет спасен, потому что Нефора купила для него тайную охрану и помощь главы биченосцев. Его увезут к ней в ее имение, дальше Пелузы, и она его найдет там. Ведь она его любит, она хочет только унизить его веру, для которой он оскорбил ее, отвергнув предложенную ему любовь. У нее никто не отыщет Зенона; она его утаит от всех, он будет ее невольник, ее раб и… ее любовник… Или она будет его томить, терзать, мучить и… Она не знает сама, чем это кончится, но это даст цену всей ее жизни… И вот вдруг и совершенно неожиданно после того, что она узнала от епископа, все это выйдет не так. Напрасно утопят много людей, а Зенон останется с своею особенною верой, которая, по уверению епископа, совсем даже и не то, что их настоящая христианская вера. И эта ошибка непоправима – времени нет… Теперь и природа и люди уснули, и Нефора должна тоже уснуть, чтобы завтра тело ее было бодро и сильно, а лицо ее ясно… Она должна скрыть от всех свою досадную ошибку, и… она будет спать. Она обняла рукой любимую кошку, закрыла глаза и перестала обо всем думать. В мыслях Нефоры наступила минута бездеятельности и пустоты, но сейчас же опять прорезалось определенное понятие: ей жарко – кошка слишком сильно согрела ей грудь. Нефора отстранила рукой кошку, и из пушистой шерсти зверка сверкнули и тихо щелкнули две маленькие красные искры. Молодая женщина переложила кошку к своим ногам, и искры снова блеснули. Нефора обернулась лицом к стене и снова старалась заснуть, но в стене под ковром что-то шуршало. Духота увеличивалась; откуда-то доносилось докучное блеяние верблюжонка, и в ответ ему слышались трескучие крики старого верблюда. Не то, так другое постоянно мешало Нефоре заснуть. Едва умолкли верблюды, раздался противный голос павлина. Нефора протянула руку к шелковому шнуру и отдернула занавес; серебряные колокольчики, подшитые на бахроме, мелодически пророкотали и открыли широкое окно с каменною рамой. На небе уже рассветало. Утренний воздух сообщил Нефоре бодрость, и у нее явилась смелая мысль еще раз попытаться сделать Зенона причастным к тому, что ожидалось. Она позвала служанку, быстро оделась и велела как можно скорее подвести ей к крыльцу оседланного мула.


   Глава двадцать вторая

   Когда Нефора вышла и села в седло, было еще серо и в городе не слышно было никакого движения, только глинистые голуби оправлялись спросонья на пестрой голубятне и тоскливо ворковали, как будто они были чем-то недовольны.
   Нефора покрылась темным покрывалом и велела проводнику вести мула по дороге к Мареотидскому озеру, где на берегу, в известной ей местности, жил христианский епископ.
   На одном повороте мимо глаз Нефоры что-то мелькнуло, и в то же время проводник на нее оглянулся значительным взглядом.
   – Что это? – спросила Нефора.
   – Это нильские ласточки.
   – Так что же?
   – Они поспешают… и держатся близко к земле…
   – Что ж это значит?
   – Это бывает, когда… Но позволь, госпожа, я слышу большое движение… Позволь переждать здесь минуту… Народ нынче ночью принес в жертву черного ягненка у фаросской пещеры Пеоха и теперь провожает старца… Смотри, вон уже видно – там из-за угла выступает высокий белый верблюд под роскошным ковром, на нем едет темный старик – это Пеох. Смотри, как он видимо свят, как изнеможденно его тело. Обрати внимание: лоскуты у его препоясья подвязаны тростником и осокой, но и этот утлый пояс на нем не порвется. Пеох много лет уже не выходил из своей фаросской пещеры и теперь едет, конечно, к Канопскому гирлу, куда удаляется вся Александрия, чтобы смотреть, как суеверные люди, верующие в распятого Бога, будут сдвигать гору Адер. Народ ночевал у пещеры Пеоха и теперь сопровождает его толпою: тебя могут обидеть, если ты не повелишь мне остановиться и подождать, чтобы не переходить дороги святому человеку.
   – Остановись и пропусти их.
   И Нефора видела, как перед нею проследовал на белом верблюде темнолицый, исхудалый, лобастый мемфит, окруженный несметною толпой самой набожной черни. Здесь были люди, которые не искали легкомысленных увеселений в ранее вышедшем таборе. В этой суровой толпе не было ни назойливых продавцов рыбы, ни веселых канатных плясунов, ни фокусников, ни красивых цветочниц с их легкими ширмами на маленьких осликах. Пеоха провожала фанатическая толпа мрачно глядевших полунагих мужчин и женщин, которые беспрестанно поднимали над своими головами грудных детей, чтобы они могли видеть Пеоха. Через это дети должны исцелиться от боли глаз и от грыж, которыми многие из них страдали от крика.
   Нефора видела и изнеможденное темное тело нагого мемфита, и страшный взгляд его глаз с больными веками и сверкавшими белками.
   В этой толпе опять тоже было много собак и кошек, а сзади всех, верхом на старом верблюде, сидела баба Бубаста, перед нею на седле был взвязан еще живой черный баран с вызолоченными рогами, среди которых сверкал привязанный жертвенный нож.
   Это было животное для второй, благодарственной жертвы, когда месть совершится у Канопского гирла.
   Баба Бубаста узнала Нефору, показала ей рукою на нож и сказала:
   – Мсти за себя, а в каменоломне услышат о мщенье Бубасты.
   Глядя на бабу Бубасту, всякий мог бы признать справедливое замечание египетского царя Амазиса: «Жены Египта мстивы и смелы: легче иметь дело с раздраженною львицей, чем с обиженной египтянкой».


   Глава двадцать третья

   Нефора, пропустив шествие, достигла жилища епископа, которое охраняли воины, имевшие приказание от правителя: впускать только тех, кто сам назовет себя христианином, или же тех, кого доставят сюда под надзором полицейские биченосцы, которым приказано было везде разыскать христиан, чтобы у Адера кружок их не был мал и незаметен. И биченосцы исполняли данное им повеление. Хотя добровольно объявляться христианами никто не приходил, но двор епископский был полон насильно согнанных людей обоего пола, которые страшно сетовали, и плакали, и бранили епископа. Он же сидел, склонив голову, и не только не отвечал на обиды, но даже, казалось, и не замечал, что вокруг него происходит. Лицо его было пасмурно и горько. Он так же, как Нефора, совсем не спал минувшую ночь, и нервы его после сильного возбуждения пришли в состояние притупленности. В таком же приблизительно состоянии были и сидевшие близ него пресвитеры и диаконы, из которых последние беспрестанно отлучались, чтобы давать людям пищу.
   Чтобы пройти на двор епископа, Нефоре оставалось одно средство – назвать себя христианкой, что она и сделала, и воины, сторожившие вход во двор, тотчас же ее пропустили, оставив снаружи под деревом ее мула и провожатого.
   Пробиваясь через толпу людей, теснившихся в неопределенном и раздраженном состоянии на дворе, Нефора видела множество плачущих женщин и детей, и сердце ее сжалось; но когда она с усилием достигла в покои епископа и увидала его окаменелое равнодушие, это ее даже удивило. Увидев Нефору, он не выразил никакого особенного движения и тотчас же перевел глаза на другой предмет и стал потирать одну о другую свои старческие руки.
   – Я пришла к тебе по важному делу, – заговорила, несколько поспешая и оглядываясь по сторонам, Нефора.
   Епископ молчал.
   – Я хотела бы сказать тебе что-то наедине.
   – Разве ты христианка?
   – Да, я христианка.
   – Но… мне кажется… я видел тебя вчера на пиру у правителя… Ты была его гостьей.
   – Да, ты меня видел. Я там была… я хотела все знать, что они думают сделать.
   – Что же ты хочешь?
   – Я страшусь за то, что с вами случится, если вы не сдвинете гору.
   Окружавшие епископа пресвитеры, услыхав такие сердобольные слова, тихо толкнули друг друга и прошептали:
   – Ее надо выслушать.
   – Говори же при них; они все хотят тебя слушать! – отозвался епископ.
   Нефора, увидав, что епископ не избегает присутствующих, и сама не стала таиться и заговорила открыто:
   – Я удивляюсь тому, что не вижу между вами человека, который вам мог бы оказать всего более пользы в эту пору.
   – Кто же он такой? Вероятно, он не наш или он теперь отрекся?
   – Нет, он предан христианскому учению, и он не таков, чтобы отречься.
   – Назови же скорей его имя.
   – Художник Зенон.
   И едва лишь Нефора произнесла это имя, как все заговорили наперебой:
   – Как! Знаменитый Зенон-златокузнец!
   – Зенон, приятель знатных людей!
   – Первый мастер в Египте! Зенон, в котором живет душа Феодора, скульптора царя Амазиса!
   – Зенон, кривой, с повязкой на левом глазу, который он потерял вдруг от неизвестной причины.
   – Да, да, да; это он, тот самый Зенон – Зенон-златокузнец, которого знает и привечает вся знать, в котором воскресло искусство скульптора царя Амазиса, это Зенон с голубою повязкой на левом глазу, который он утратил вдруг и от никому не известной причины. Он скрывает эту причину…
   – Да, да; он не говорит о ней никому!
   – Вот в том-то и дело! Он должен ее скрывать… А я ее знаю! – сказала Нефора.
   – Она знает причину, которую от всех скрывает Зенон! Слушайте!
   – Это любопытно.
   – Но это не идет теперь к нашему положению и к нашему делу.
   – Нет, именно это идет теперь к вашему делу. Зенон тот человек, который вам нужен… Зенон вас может спасти!
   – Что она говорит? Что говорит вам госпожа? – закричали на дворе люди, толпившиеся у веранды, на которой Нефора говорила с епископом и пресвитерами, и многие стали всходить на ступени.
   – Не толпитесь сюда, иначе вы всех нас собьете с места! – закричал один из пресвитеров. – Стойте смирно, и я расскажу вам, в чем дело. Эта госпожа христианка; она пришла сюда к нам сама, без принуждения, и говорит, что знает человека, который может сделать, чтобы гора сдвинулась с места и пошла в воду…
   Но едва лишь пресвитер сказал это, послышался гул голосов, и все люди бросились на террасу и закричали:
   – Пусть она всем нам говорит!.. Мы не хотим погибать, мы все хотим слышать, что она скажет!
   Терраса покрылась людьми, пресвитеры были смяты, а епископ, покинув свое кресло с высокой спинкой, поспешно скрылся в двери внутренних комнат. Нефора же мгновенно встала на его опустевшее кресло и, взявшись одною рукой за верхнее украшение его спинки, подняла другую свою руку кверху и громко сказала:
   – Молчите!
   Гул народа утих, и все замолчали.
   – Хороша я? – спросила Нефора.
   Ей никто ничего не ответил.
   – Я не прельщать вас пришла, но хочу рассказывать вам о деле.
   – Ты прекрасна!
   – Ты прельстишь кого хочешь! – раздались голоса из народа.
   – Ты даже можешь заставить забыть страх в виду неминуемой смерти, – произнес голос вблизи самого кресла, на котором стояла Нефора.
   – Но все это бессильно было над тем, кого я назову вам: Зенон-художник пренебрег моею красотой для слов вашего Бога… Он оттолкнул меня, и чтобы не видеть моей красоты, которую я ему отдавала, он вонзил при мне нож себе в глаз. Вот отчего окривел ваш великий Зенон-златокузнец, вот как сильна его вера. Зовите скорее его, и если не ложно, что человек с верою может сдвинуть гору, то Зенон сдвинет гору.
   – Да, да, кто так тверд, как Зенон, тот сдвинет гору!.. Где же он, где? Мы призываем Зенона!
   Тогда Нефора сказала диакону:
   – Напиши поскорее известие Зенону и брось свиток со стены моему рабу, который стоит с оседланным мулом под деревом по ту сторону запертых ворот. Пусть он спешит к Зенону, не жалея мула, и вы увидите, что, прежде чем придут биченосцы, чтобы гнать вас оцепленными веревкою к Адеру, Зенон будет здесь и сердца ваши утешатся, а я остаюсь с вами залогом моего обещания.
   Все так и сделалось, как сказала Нефора. Волнение народа было так велико, что ни епископ, ни пресвитеры уже ни во что не вступались, и над всем положением царила Нефора, на которую все хотели смотреть и ее слушали. Диакон нашел трость и папирус и написал дрожащею рукой: «Зенон! Люди в смертной беде тебя призывают. Приди, облегчи или раздели с ними их участь». Раб Нефоры с этою запиской поехал к Зенону, и все стали ждать: придет ли художник и будет ли приход его вовремя, прежде чем прибудет отряд биченосцев, которые выгонят их к горе Адер.


   Глава двадцать четвертая

   Встревоженные люди беспрестанно меняли свое настроение, переходя от надежды к отчаянию: то они верили, что Зенон придет и при нем, как при человеке, который хорошо знаком всем знатным людям, суровость правителя изменится; то говорили: «Что может заставить Зенона покинуть спокойную жизнь и отдать себя добровольно нашей печальной судьбе?» Епископ и его приближенные люди тоже считали это совсем невозможным, тем более что они и не считали Зенона за христианина.
   – Он, – рассуждали они, – знает, что мы с ним не согласны. Ему нет дела до чуда, которого от нас требуют. Он не пойдет с нами на муки.
   В этих сомнениях прошло довольно времени, и уныние усиливалось, а за час до полудня люди, глядевшие в город со стены, замахали руками и закричали:
   – Идут биченосцы!.. – И многие упали в страхе на землю.
   Но один человек, который не успел соскочить вместе с другими, заметил, что с другой стороны во весь скок несся верхом на красно-гнедом коне молодой статный всадник с непокрытою головой, остриженною по греческой моде, и с повязкой через левое око.
   – Братья! – воскликнул увидевший всадника человек. – Мы спасены: к нам скачет Зенон-златокузнец.
   И Зенон в самом деле опередил биченосцев, бросил поводья коня, соскочил и вскричал громко страже:
   – Откройте двери и впустите меня: я христианин; я хочу быть с теми, которые будут страдать!
   Ворота раскрылись, и стража впустила Зенона.
   Толпа христиан мгновенно его окружила, и все старались ему наперерыв говорить, а он не мог никому отвечать и шел между ними спокойно и тихо всем повторял:
   – Не бойтесь!.. Христос среди нас… Почтим слова Его послушаньем… Умрем за нашего Учителя!
   – Умрем, если нужно, умрем! – прокатилось в народе.
   Зенон стал обнимать и целовать людей направо и налево.
   Нефора смотрела на Зенона с высоты террасы и любовалась спокойствием его походки и движений его рук, которыми он то обнимал, то ласкал людей, бросавшихся к нему со стенаньем и воплями.
   Душа этого человека точно не знала страха, и Нефоре казалось, что она видит не мученика, который готовится встретить скоро унижение и смерть, а актера – так всякое движение Зенона было красиво и нежно, а в то же время исполнено достоинства и силы.
   Увидев Нефору, Зенон на мгновенье остановился. Присутствие ее здесь удивило его, но он тотчас же оправился, поднял руку к своему выколотому глазу, поправил повязку и пошел безостановочно дальше в покои, где был епископ. Там Зенон оставался минуту и, снова выйдя на террасу, сказал:
   – Братья и сестры! Если силен и бодр дух, в вас живущий, пусть нас не ведут – пойдем лучше сами. Я известен правителю и сейчас пойду к нему и упрошу его, чтобы он дозволил нам идти к горе Адеру одним, без надзора его биченосцев.
   – Это зачем же? – проговорило несколько голосов.
   – Для того чтобы все видели, что мы идем доброю волей, а не по принуждению.
   Люди молчали, но из толпы вышел один шерстобит, по имени Малафей, и, лукаво взглянувши в лицо Зенона, сказал:
   – Я тебя понимаю. Иди и проси. Поклянись, что мы пойдем сами.
   – Я не знаю, как ты меня понимаешь, но я клясться не стану. Нам не дозволено клясться, но я скажу, что мы не унизим имени Христова.
   Тогда все закричали:
   – Да, да! Прекрасно! Иди, брат наш Зенон, иди и давай за нас слово, что мы не посрамим имени Христова.
   – Но только вернешься ли ты сам к нам? – спросил Малафей-шерстобит.
   Зенон побледнел и отвечал:
   – У меня нет ни жены, ни детей, которых бы я мог вам оставить заложниками; но я не лгу: я – христианин.
   – Страх действует на всякого, и было бы лучше, если бы ты оставил заложника.
   – Я остаюсь залогом, что Зенон вернется! – вскричала Нефора.
   Зенон на нее оглянулся и молвил:
   – Благодарю тебя. Мне нужен всего только один час времени. Но если случится…
   – Если ты через час не вернешься, пусть они растерзают меня на этом помосте, – досказала Нефора.
   Зенон протянул ей руку и пожал ее сердечным пожатием.
   Стража выпустила Зенона с одним из биченосцев, но еще до истечения часа художник вернулся один, имея в руках папирус, на котором для христиан написан был пропуск к горе без всякого караула.
   Биченосцы перед ним раскрыли ворота, и они вышли свободно. Впереди шел больной епископ, а его под руки поддерживали Зенон и женщина в темном покрове.
   Это была Нефора.
   Пока они шли городом, она не поднимала с головы своего покрывала, и многие спрашивали, кто это такая? Христиане же, проходя, отвечали: это новая христианка! Но потом сами себя вопрошали: где и когда эта женщина крестилась? Как ее христианское имя? Зенон должен знать о ней все, но неизвестно и то, где принял веру Зенон… Только теперь неудобно было их расспрашивать, так как они идут впереди бодрее всех и на их плечи опирается ослабевший епископ…


   Глава двадцать пятая

   Меж тем как свободно вышедшие христиане пошли к Адеру, перед вечером из Александрии выступала в том же направлении к Канопскому гирлу третья группа путешественников. Эта опять представляла собою совсем не то, что шумный табор ткачей, и шерстобитов и веселых зрителей с фокусниками, плясунами и цветочницами, и не то, что представляла собою вышедшая вторая кучка приунывших христиан. Теперешняя группа отличалась важностью: это были знатные лица и их свита.
   Впереди всех показались из ворот на канопской дороге египетские и греческие воины, взаимно ненавидевшие друг друга; за ними купцы в однообразных одеждах с пестрою бахромой. За купцами египетские жрецы в более длинных, но тоже однообразных белых одеждах с драгоценными перевязями, в однообразных же широких шейных украшениях, в повязках и с фальшивыми черными локонами, ниспадавшими на их шеи и на спины. За длинноволосыми жрецами, также в строгом порядке, шли другие жрецы, у которых головы были тщательно выбриты. За этими, отступя, шел старший жрец, у которого сиял на груди сапфирный амулет.
   У всех жрецов в руках были длинные серебряные посохи с белыми цветами лотоса в набалдашнике; у старшего жреца посох был золотой и серебряный цветок лотоса окружен был пуком страусовых перьев. От их одежд и париков далеко разносился запах мускуса. За жрецами шли чиновники, а потом факелоносцы, биченосцы, расстилатели ковров, жезлоносцы, виночерпии и хлебодары, а за этими следовали на мулах однообразно раскрашенные двухколески, на которых помещались ярко расцвеченные корзины и бочонки; за хлебодарами выступали в огромных высоких колпаках родовспомогатели и глазные врачи, за ними – одеватели и раздеватели, потом торжественные певцы и народные танцовщицы, более скромные, чем цветочницы, но одетые, впрочем, без лифов, в одних лишь прозрачных и легких коротеньких юбках; потом сотрапезники вместе обоего пола в свободных и разнообразных нарядах и с иною свободой движений, но с однообразием веявшей около них атмосферы мускуса. За этою чрезвычайно большою вереницей пеших людей следовал сам правитель на прекрасном низейском коне, у которого хвост и грива были подстрижены, а сам конь весь искусно выкрашен голубою краской.
   Сам правитель был в красном с золотом широком и длинном плаще, а седло, и узда, и поводья его коня все тиснены золотом и с золотою бахромой.
   За ним следовала его колесница из черного дерева с слоновою костью, с серебряным дышлом и такою же серебряною оковкой колес. В эту колесницу была впряжена четверка вороных коней – прямых и чистокровных потомков коней фараонов. Их сбруя была из золотистого шелка, а их остриженные гривы и челки покрыты тончайшими золотыми сетками работы Зенона. Эта колесница была пуста, потому что она была приготовлена для Нефоры, но Нефоры никто не мог отыскать перед выездом и ее внезапное исчезновение смущало правителя и было предметом толков у знати. За пустою колесницей Нефоры следовало множество других, также парадных закрытых колесниц, в которых ехали женщины, и потом музыканты и барабанщики, и сзади всех опять в высоких колпаках биченосцы, которые равнодушно щелкали своими длинными палками направо и налево, где шел какой-нибудь спор или просто раздавался сколько-нибудь оживленный говор в толпе, собравшейся посмотреть на шествие знатных.


   Глава двадцать шестая

   Огромный город теперь казался почти опустевшим. Многие дома совсем были заперты, в других оставались только больные да слуги, оставленные для присмотра. Огни везде рано погасли, и скоро настала повсеместная тишина. Луна светила над совершенно опустевшими улицами, в созвездии Пса ярко горел Сириус; на круглую площадь между воротами Солнца и воротами Луны вышли три звездочета в длинных желтых хитонах. Двое из них были глубокие старцы, а третий немного моложе. Они долго смотрели на небо, где сверкал Сириус, потом на принесенные с собою таблицы, и потом все враз хлопнули ладонями и вытянули вперед свои руки, как будто бы что-то от себя отстраняли. Так обыкновенно египтяне молились. Затем звездочеты вздохнули, произнесли слово «поздно» и, подхватив полы своих одежд, пошли быстро к своим домам и крепко закрыли за собой свои двери.
   В обширных опустелых палатах правителя отдавало теперь чем-то невыносимо жутким. Когда оставшийся при доме правителя хлебодар, старый раб из Вавилона, вошел в столовую, чтобы убирать несъеденные гостями кушанья и недопитые вина, ему показалось, что по стенам открытой столовой движутся тени. Или это луна светит нынче совсем необыкновенно.
   – Да, – сказал он себе, – что-то неладно на небе. Не это ли самое и служит причиной, что я чувствую тяжесть и ощущаю во рту горький вкус хрена? Или, быть может, это оттого, что я все эти дни очень много хлопотал и сегодня встал очень рано?.. Какие ненавистные люди эти христиане! Для чего, в самом деле, они сбавляют цены на работу и делают тем неприятности нам, серьезно занятым людям? Впрочем, теперь я могу о них позабыть и попировать один на свободе: вино особенно хорошее, цельное вино от Везувия, вкусно, только никогда бы ненадобно портить его водою по греческой моде. Хорошее вино должно помогать во всех случаях жизни. Я сяду на место моего господина и буду пробовать хорошие вина из его чаши.
   И он не стал портить водою вина по греческой моде, а, усевшись в покойное кресло своего господина, подвинул к себе сосуды с фалернским, хиосским, антильским и кипрским вином и начал лечиться от горького вкуса. Предавшись сравнению достоинства разных вин, он не заметил, как в этом занятии время быстро летело и беспорядок на небе усиливался. Серебристый свет луны все слабел и вдруг совершенно исчез, и на темя хлебодара, которое было так же голо, как темя его господина, капнула холодная капля. Хлебодар отер рукой эту каплю и шутливо подумал: «О Ариман, Ариман, для чего ты так сердишься? Не плюй на меня, дай мне насладиться моим положением. И тоже выпусти, пожалуйста, опять луну на небо… Я еще совершу в твою честь возлияние… Вот и хорошо!..»
   Луна, в самом деле, снова светила. Хлебодар это видел, но зато в голове у него стоял звон, а в воздухе что-то шумело. Чтобы поправить свое состояние, хлебодар выпил еще большой кубок вина, и это его так успокоило, что он склонил голову на руки и, зевнув крепко, уснул сразу. И хорошо ему спалось! Ему снилось веселое детство, знойное солнце долины Евфрата, Кунакай, путь десяти тысяч греков, красивые отроки с открытыми шеями и веселыми глазками, он бегал с ними, ловил их, но они смеялись над ним и от него убегали, но вдруг их игры увидала его жена-египтянка и кинулась на него в неистовом безумии. Властолюбивая и ничем не сдерживаемая, как все египтянки, она совершает над ним что-то ужасное: он чувствует, как она его треплет так, что и земля колеблется под его ногами, и стол дрожит под его головою, а кругом все грохочет, все полно огня и воды, огонь смешался с водою, и в таком неестественном соединении вместе наполняют открытую комнату, а мокрое небо как гигантская тряпка то нависнет, то вздуется, то рвется, то треплет, хлопая и по нём, и по сосудам с вином, и все разбивает вдребезги, все швыряет впотьмах – и блюда, и кубки, и сопровождает свое неистовство звоном колокольчиков, пришитых к краям сдвижной занавески, и треском лопающейся мокрой шелковой материи.
   К сожалению, все это не был сон; все это происходило на деле, хотя не совсем так, как казалось в опьяневшей голове хлебодара. Страшнейшая гроза и ужаснейший ливень, о каких люди не имеют понятия в Европе и которые составляют редчайшие явления в Египте, разразились над Александрией. Ужасная туча примчалась на крыльях разрушительной бури – молнии реяли во всех направлениях, а в промежутках их не было видно ни зги. Хлебодар не мог различить, была ли теперь ночь или утро; вода лилась потоком, было темно, и ветер хлестал по всей комнате сорванною с прутьев потолочною занавесой. На плитах пола бушевала вода по колено, и в ней плавали подушки с сидений и разная домашняя утварь. Под мокрою занавесой можно было задохнуться. Хлебодар взвыл отчаянным голосом и бросился искать спасения под крытым порталом.
   Здесь он спрятался за колонны и замер, снова утратив сознание от страха.
   Недаром, значит, вчера в пьяных глазах Дуназа исчезала луна, недаром капнула капля воды на голову пировавшего правителя; недаром беспокойно перекликались ночью верблюды, мешавшие спать спокойно Нефоре; не без причины ее проводник обратил внимание на низко летевших нильских ласточек. Все они чувствовали приближение могущественного явления, которого не ожидали люди и которое звездочеты отметили «поздно» и поспешили запереть свои двери.
   Когда пронесся ужасный ураган и ливень стал утихать, хлебодар очнулся, вышел на двор и стал, прислонясь на колеблющихся ногах к стене, и так оставался долгое время, глядя вокруг помутившимися глазами и оттопырив вперед толстые губы.
   Ничего он не узнавал из того, что привык видеть, выходя по утрам обозревать домовитый двор своего именитого господина: всегда обыкновенно стройное хозяйство представляло теперь полный хаос. На дворе плавали скамьи, двери, запасные колесницы и разная рухлядь, а также забитые дождем и утонувшие куры и павлины, и в числе этих разных плавающих мертвых птиц хлебодар заметил тоже утонувшего письмоносного голубя.
   Хлебодар по вдохновению почувствовал что-то недоброе: он сейчас же спустился по колено в воду, взял птицу в руки, отыскал у нее под шейкою слюдяную трубку, и, достав из нее крошечную полоску папируса, прочитал ее и, закричав благим матом, кинулся бежать к домику, где было его жилище.
   Здесь он нашел помощь у своей жены, которая с перепуга и радости, что видит мужа живого, изо всей силы ударила его по голове и, вырвав из его рук слюдяную цидулку, прочла в ней очень короткое, но роковое известие: «Суда разбиты в виду Лохиаса».
   Теперь и жена оттопырила губы точно так же, как муж, и точно так же, как он, села против него на скамейку, и оба шептали друг другу:
   – Что теперь будет?
   Наконец на хлебодара нашло осенение, он встал, приложил ко лбу палец и, подумав, ответил:
   – Я не знаю, что будет, но я догадался, что это было!
   – А что именно было? – спросила жена.
   – Было то, что христиане сдвинули гору!
   – Ты, верно, до сих пор еще пьян?
   – Да. Ты в этом совершенно так же не ошибаешься, как я не ошибаюсь в том, что они сдвинули гору.


   Глава двадцать седьмая

   Толпы народа, выступившие раньше, чем вышел великолепный двор правителя, пришли к назначенной горе не одновременно и расположились различно. Веселая толпа, имевшая среди себя цветочниц, музыкантов, продавцов рыбы и фокусников, пришла не первая. Ее опередили люди, приплывшие сюда на судах, которые стояли уже на реке в виду горы Адер. Богатые люди, приплывшие на ярко раскрашенных судах, с крокодилами на носах и под парусами пурпурного и голубого цвета, разместились в амфитеатре; а бедные люди, приплывшие на толстодонных ладьях под парусами из серого или коричневого полотна, расположились прямо на земле. Это был огромный чернорабочий лагерь, в стороне от обитых коврами деревянных скамей и навесов, устроенных для ожидаемой большой публики. Чернь и гуляки, которые дошли сюда табором, не искали сближения со знатью. Они находили в самих себе довольно всего, что нужно было для их забавы и радости. Табор их теперь представлял чрезвычайно большое оживление: здесь пылали костры, кипели котлы с рыбой, пили вино и плясали; фокусники лили из одного сосуда воду и кровь, пускали из рукава лебедей, а когда народ слишком надвигал на них и стеснял их арену, они бросали на землю вишневые жезлы, собранные из мелких штучек, искусно нанизанных на тонкую струну, и когда брали эти жезлы искусною рукой за конец, то жезлы изгибались и вертелись, как змеи. Народ разбегался с криком и хохотом. Два или три эфиопа из «дрянного народа Куш» водили красивых и проворных верблюдов из породы «мегари» и заставляли их танцевать. На тех, кто не умел оценить искусства верблюдов, эти ученые животные умели плюнуть, и это тоже возбуждало всеобщий хохот. Но танцы мегари больше всего привлекали только детей и женщин. Мужчины всякого возраста наперебой рвались к палаткам цветочниц. В широко раскинувшемся таборе слышались самые разнообразные музыкальные звуки: здесь гудели сильные мидийские трубы, там раздавалась нежная фригийская флейта; в третьем месте бряцали иудейские кимвалы и рокотали арфы, можно было отличать также звуки пафлагонских тамбуринов, сирийских бубнов, индийских раковин и арийских барабанов. Среди пришлых горожан ходили крестьяне из ближних мест: эти были одеты в неподпоясанные длинные рубашки и носили в кувшинах на продажу свежую воду. Появились так же, как на ристалище, закладчики: они тихо разъезжали на старых ослах с мешками монет и с таблицами, на которых спорщики, державшие пари за ту или за другую сторону, записывали предлагаемые заклады. Между закладчиками были эллины, персы и евреи; все они были совершенно равнодушны к тому, что случится, и предлагали идти об заклад и за то, что гора двинется, и за то, что она не двинется. Записывали и другие заклады, за то, например, разрешит ли правитель избить всех христиан, когда гора не пойдет, или он велит бросить в Нил только одного из них – самого главного, а остальных всех пошлет с приговорами за поясами в гранитные каменоломни Ассуна. Одни держали заклады за одно, а другие – за другое. Портовый международный город выдвинул весь свой пестрый сброд, и все это, вместе с сверканием огней, конским ржанием и с криками разгулявшегося на просторе народа, производило опьяняющее впечатление. Все это поднималось и рдело, как воспаленный нарыв, которому нужно где-то прорваться. Ночь улетала в диком разгуле; многие, упившись вином, спали у догоравших костров, другие еще не спали, но и не замечали, как на небе несколько раз скралась луна. Надо было еще что-нибудь, чтобы совсем отвести глаза в темный угол. И вот это случилось. Под шелковою палаткой одной из цветочниц послышался раздирающий вопль, и вслед за тем что-то тяжелое рухнуло между палаток. Это один человек могучею рукой убил другого и выбросил на землю его мертвое тело. Послышался крик: «Убивают эллины!» – другим показалось, будто «убивают эллинов». Мгновенно призывные крики покрыли все музыкальные звуки, сверкнули ножи, люди бросились друг на друга, биченосцы спросонья напрасно старались восстановить покой и порядок. Беспощадно убиваемые люди падали под ударами эллинских ножей и еще больше под ударами тупых египетских кольев. И все это произошло в густой тьме, при сильном шуме налетевшей внезапно бури и при ужасном, необыкновенном треске, который раздался с реки, где стояли прибывшие плоскодонные суда с ибисовыми носами и длинными рыбьими хвостами вместо кормы. Страшный ветер развел большое волнение, и суда взметались, ударяясь одно о другое: их ибисовые носы и рыбьи хвосты ломались, а высокие мачты, качаясь, махали неубранными парусами как сражающиеся великаны. Наконец зареяли молоньи, загремел гром и ударил ливень, как будто целый океан упал с неба на землю. С гор помчались сокрушительные потоки, в долинах все обхватило и залило водою.
   Пеох и его изуверы, которые обошли общее место и удалились в ров, где хотели быть скрыты до времени, когда христиане примут тот срам, для которого Пеох научил их вывести, подверглись самой большой опасности. Их черный ягненок с жертвенным ножом между рогами был у них отнят мутными волнами, и самим им угрожала смерть в тех же волнах, хлынувших со всей горы Адер.
   Знатные путники еще не достигли горы, когда разразилась буря. Ливень застал их на открытом поле, где они были облиты и лежали в воде, не чая конца наводнению.
   В положении христиан было нечто гораздо более сложное.


   Глава двадцать восьмая

   Отряд христиан шел, так сказать, истаивая. От самых Канопских ворот, через которые они вышли из города, число следующих за епископом все уменьшалось, а число отстающих увеличивалось. Одни падали на землю и говорили, что не могут дальше идти от болей в ногах или от рези в желудке, а другие просто садились и плакали. Не было никакой возможности заставить их идти далее. Шерстобит Малафей подал мнение, чтобы для страха другим пришибить притворщиков камнем, но Зенон за них заступался и говорил, что никого не надо неволить. Он говорил, что дело не во множестве людей, а в силе духа, который движет ими, приводил в пример, как Гедеон оставил всех пивших пригоршнями, а взял с собой только одних лакавших воду по-песьи.
   Тогда Малафей-шерстобит повернулся и пошел назад, а с ним вместе то же самое сделали и другие, незадолго перед этим стремившиеся побивать камнями тех, которые, ослабевая от страха, отставали ранее. В числе возвратившихся с Малафеем были также некоторые пресвитеры. Остальные же христиане в небольшом числе шли целый день и к ночи достигли Канопского гирла. Тут и стоит гора Адер. Она с одной стороны возвышается холмистым плоскогорьем, а с другой, обращенной к реке, у нее крутой гребень, выступы, рвы и обрывы. Точно как будто она когда-то уже ползла в реку, но остановилась. С пологой стороны она покрыта редкой порослью по супеску, а сторона, обращенная к реке, вся совершенно безжизненна. Здесь пластами лежат плитняк, глина, мелкий кремень и черная галька, а местами есть также прослойки и других землистых пород, то темные, то иссера-желтые, то совсем беловатые. Местами изнутри выпирает крошистый камень, а местами будто как ребра рядами наставились гранитные глыбы. Их основания утонули в темно-красной глине, а верхи их присыпаны песком и в щепы распавшимся камнем. Здесь, без сомнения, когда-то происходило какое-то сильное передвижение веществ – все куда-то ползло и остановилось.
   Когда христиане пришли, Зенон спросил епископа, что он посоветует делать, – но епископ ему отвечал:
   – Ага! Какой ты почтительный, Зенон! Ты обращаешься ко мне как к пастырю. Жалко, что я избегал тебя ранее, но теперь я сам, сын мой, похож на овцу, и вдобавок еще на такую, которую посередине зимы взяли и остригли. Одни меня оставили, а другие кое-как еще идут с нами, но совсем не за мною, а за тобою. Я дрожу от изнеможения и ужаса; в груди моей холод, а голова моя горит, как у пекаря, который стоит перед печкой. Что ты меня спрашиваешь?.. Я так слаб, что ребенок может меня свалить с ног… Ты считай так, что я уже умер, и делай что знаешь, и если окажутся люди, которые захотят тебя слушать, то пусть они тебя и слушают, а я буду как мертвый.
   – Ты позабудь обо мне и ради этих унылых людей дай им скорей вразумление, как укрепить себя в духе и что начать делать. Иначе ты можешь увидеть, что и они разбегутся.
   Но епископ ответил:
   – Ты напрасно меня пугаешь тем, что я могу увидеть. Я уже умер. Малафей-шерстобит мне шептал, что я мог увидеть тебя мертвым, но я не такой – я не захотел это видеть и теперь всего охотнее закрою мои глаза, чтобы совсем ничего не видеть. Я уже умер, я отойду в сторону и буду молиться.
   Три оставшиеся пресвитера хотели подражать епископу: они тоже чувствовали себя умершими и намеревались удалиться для молитвы, но народ окружил их и в смятении требовал, чтобы они молились при всех и научили бы всех остальных, как лучше молиться, чтобы гора непременно сдвинулась и пошла, а если она не пойдет, так чтобы были налицо виноватые. Тут и пошли разномыслы и споры: одни люди говорили, что всего лучше стоять, распростерши руки в воздухе, изображая собою распятых, а другие утверждали, что лучше всего петь молитвенные слова нараспев и стоять по греческой, языческой привычке, воздев руки кверху, в готовности принять с неба просимую милость. Но и тут опять нашлись несогласия: были такие, которым казалось, что надо воздевать вверх обе ладони, а другим казалось, что вверх надо воздевать только одну правую ладонь, а левую надо преклонять вниз, к земле, в знак того, что полученное с небес в правую руку будет передано земле левою; но иным память изменяла или они были нехорошо научены, и эти вводили совсем противное и настаивали, что правую руку надо преклонять к земле, а левую – воздевать к небу. Увидав, что в такую роковую минуту людьми овладел беспокойный и неразрешимый спор, Зенон поспешил поскорее к епископу в ту сторону, куда тот отдалился, и хотел просить его разрешить все недоумения, но ночь была темна, и он не нашел молившегося в темноте епископа, а когда шел назад, то спорившие и ссорившиеся люди окружили его и стали кричать:
   – Ну, если ты свят, то скажи нам, как надо молиться.
   – Кто вам сказал, что я свят? Я вовсе не свят, и даже наоборот, я очень грешен.
   – Нет, мы тебе в этом не верим: ты себе выколол глаз, и теперь ты один среди всех здесь спокоен. Ты не пугаешься смерти. Скажи-ка нам, как молиться? Если нужно враспев, то мы все станем петь, а если говором выговаривать, то будем говором читать молитвы. Говори скорее, ждать некогда, мало уж времени осталось, чтоб молиться.
   Тогда Зенон, не желая ничем прибавлять розни, коротко ответил ближе стоявшим, что он имеет обычай молиться в благоговейном молчании, но не осуждает и тех, которые любят поднимать к небу и глаза и руки, нужно только, чтобы руки молящихся были чисты от корысти, а душа – свободна от всякого зла и возносилась бы к небу с мыслью о вечности. Тогда в ней исчезает страх за утрату кратковременной земной жизни и… гора начинает двигаться…
   – Вот нам теперь это и надо, чтобы не было страха, пока гора двинется с места.
   Сам же Зенон тихо отделился от толпы и, скрываемый темнотою египетской ночи, пошел к вершине горы.
   Отойдя так далеко, как можно сильною рукой два раза перебросить швырковый камень, он сел на землю и, обняв руками колена, стал призывать в свою душу необходимое в решительную минуту спокойствие. Он вспоминал Христа, Петра, Стефана и своего учителя, как они проводили свои предсмертные минуты, и укреплял себя в решимости завтра ранее всех взойти одному на гребень горы, призвать мужество в душу свою, стать на виду собравшегося народа и ожидать, что будет.
   «Пусть меня поразит стрела, – подумал Зенон, – и, может быть, тогда им довольно будет моей смерти, и другие будут свободны, а я буду счастлив; я совершу свое дело».
   От того места, где сидел теперь Зенон, до самого верха горы, откуда был виден табор, амфитеатр и река Нил, осталось тоже не больше как два переброса.
   Оттуда доносился до слуха его звук музыкальных инструментов и трещоток и пиршественные нетрезвые клики, а с другой стороны, оттуда, где остались христиане, ветерок наносил греческий напев молитв, которые тянули пресвитеры.
   Вдруг Зенон, погруженный в глубокую думу, вздрогнул от неожиданного прикосновения нежной руки к его волосам.


   Глава двадцать девятая

   Зенон поднял голову и увидал возле себя Нефору.
   – Что тебе опять от меня нужно? – спросил ее Зенон.
   – Раньше мне нужна была твоя любовь, а с той поры, когда ты отверг меня, мне стала нужна твоя гибель.
   – Да простит тебе небо злое желание; но если тебе нужна была моя гибель, для чего ты губишь не меня одного, а такое множество других людей?
   – Я ненавижу всех людей твоей веры: я хочу, чтобы все вы сразу были осмеяны в том, во что вы верите, и это уже достигнуто.
   – Может быть, ты еще ошибешься.
   – Ну, оставь вздор! Разве все самые лучшие люди ваши не сомневаются; разве они не разбежались, а остальные не ищут возможности скрыться? И ты сам теперь отдалился разве не с тою же целью, чтобы скрыться от прочих и спасти свою жизнь? Я тебя понимаю – ты должен сильно страдать, видя свою ошибку и слабость своих единоверцев, и я рада, что дождалась этого и могу спасти тебя: следуй скорее за мною. Я приготовила все, чтобы спасти тебя от позора и смерти.
   – А тебе разве известно, что нас непременно ждет смерть и позор?
   – Без сомнения! – отвечала Нефора. – Ведь гора не пойдет с своего места и не загородит Нила, чтобы поднять его воды, а разгневанный народ побьет вас камнями или побросает в реку. Бежим, следуй за мною: любовь моя скроет тебя и будет твоим утешением!
   И она сильно тянула за руку Зенона.
   – Я не намерен бежать! – ответил Зенон, отстраняя руку Нефоры.
   Она остановилась.
   – Что же ты хочешь делать?
   – Я исполню мой долг и умру, если нужно.
   Нефора опустилась и села возле него на землю и проговорила:
   – Тогда и я здесь останусь с тобою.
   – Для чего?
   – Для того, что я люблю тебя, – жизнь без тебя мне несносна. Знай: я в отчаянии обещала правителю выйти замуж за его сына, а между тем я не в силах исполнить это обещание. Умереть с тобою мне отраднее, чем жить с ненавистным Дуназом. Пусть берут мое богатство, но себя я не отдам и умру вместе с тобою.
   Зенон взял ее руку и тихо сказал:
   – Я должен бы благодарить тебя за такие чувства; но если ты любишь меня, то я стану просить тебя сделать другое.
   – Говори, я все для тебя сделаю!
   В голосе Нефоры стали слышаться слезы.
   – Если небу угодно, чтобы через час мы погибли, то умоляю тебя, не губи себя вместе со мною и не выходи замуж за человека, в котором нет ни рассудка, ни доброго сердца. Сделай другое.
   – Что же я должна сделать?
   – После нас останется много сирот и старцев, которых пошлют в цепях в каменоломни, – останься жить и живи долго для них. Подай мне эту милостыню… обещай мне это, Нефора, и я счастливо умру, передав тебе любовь мою к страдающим людям!
   При слове «любовь» Нефора вздрогнула и прошептала:
   – Повтори.
   – Что?
   – Еще раз повтори это слово. О Зенон! Если б ты знал, как для меня сильно слово «любовь»!
   – Конечно, я это знаю, Нефора. Любовь обнимает всех в одном сердце.
   – Отчего же ты не любил меня, Зенон?
   – Я не мог принять той любви, которая принуждала меня пренебречь послушанием к словам моего Учителя и забыть Его просьбы для удовольствий плоти, но теперь, когда ты не та, какою была, а иная, когда ты укрепляешь, а не расслабляешь дух мой и обещаешь отдать себя делам любви, – теперь я люблю тебя, сострадательная Нефора.
   Нефора схватила обеими руками руки Зенона и вскричала:
   – Ты взял мое сердце… Я сделаю все, чего ты желаешь, я стану жить с тобой для добра, но лучше всего… все-таки бежим отсюда: в толпе есть люди, которые нас укроют, мы уйдем, и я буду твоею рабой.
   – Рабой? Для чего же, Нефора? Ты теперь любишь людей без различия их породы и веры; ты готова служить им, ты одного со мной духа, ты сестра мне, мой друг… Если хочешь, будь моя невеста… Я счастлив, я не боюсь ничего и умру, благословляя тебя за то, что ты восхитила меня твоим чу́дным порывом, но я не побегу, я не скроюсь от тех, кто несчастлив, и… я скажу тебе больше: я не дам унизить насмешкой Его… Того, Кого я зову моим Учителем и моим Господином… Довольно Его унижали! Если я даже останусь один – что, быть может, случится, – я один взойду на гребень горы: пусть видят, что кто Его любит, тот Ему верит.
   – Но для чего это нужно?
   – Это нужно для счастья людей, потому что в учении Его сокрыт путь ко всеобщему счастию, но чтобы идти этим путем… надо верить, Нефора, – надо сдвинуть в жизни что тяжелее и крепче горы, и для того надо быть готовым на все, не считая, сколько нас: один или много.
   – Ты не будешь один, – отвечала Нефора, и в ее голосе почувствовалось волнение и слезы.
   Зенон опять взял ее за руку и сказал ей:
   – Но отчего ты смутна и зачем грусть в твоем голосе?
   – Я боюсь отвечать тебе правду.
   – Не бойся, ответь.
   – Он… Этот твой Учитель стал и стоит между мною и тобою… Ты Его любишь больше меня… Он меня от тебя отстраняет…
   Зенон покачал головою.
   – Нет, Нефора, – сказал он, – Тот, Кого я люблю, Тот, Кто мог быть знатен и предпочел быть нищим, мог уничтожить своих врагов, и вместо того молился за них, – Он никого не разлучает, – Он соединит нас и научит любви, возвышающей душу и сердце!
   – Я не хочу такой любви.
   – Отчего?
   – Она никогда не может удовлетворить сердце женщины.
   – Ты ошибаешься. Слушай меня терпеливо. Мы с тобою в земле фараонов. Ночь сокрывает от нас места, на которые я мог бы тебе указать и сказать: там город Он, там пирамиды Гизеха, которые видели Юзуф и Зулейка. Зулейка любила Юзуфа мятежною страстью, такою же, какой ты дала над собою волю однажды. Она не боялась уронить себя и своего мужа этою любовью. Юзуф был прекрасен. Он был, конечно, красивей меня. Об этом дошла до нас их чудесная повесть. Когда знатные женщины укоряли Зулейку за то, что она любит Юзуфа, она дала этим женщинам по ножу и по апельсину, и когда они стали чистить свои апельсины, Зулейка кликнула своего «раба». Юзуф вошел, и все женщины обрезали себе руки и уронили свои апельсины… Но Юзуф тогда не любил прекрасную Зулейку, и его не влекло к ней потому, что Юзуф не любил лжи и обмана. Зулейка отомстила ему и погубила его. Ему это стоило более глаза. Юзуфа сокрыла темница, а Зулейка стала томиться и плакать, и когда умер ее муж, она бросила дом свой и жила в шалаше, оплакивая свою жестокость и повторяя имя Юзуфа… И когда об этом услышал Юзуф, тогда согрелось сердце его и он пришел к Зулейке в ее тростниковый шалаш и сказал: «Ты добра, голубица моя, и будь мне женой». Неужто такая любовь, по-твоему, хуже угарного чада туманящей страсти, которая быстро пройдет и оставит одно сожаление? Любовь же того, кто может сказать: «Всем ты добра, моя голубица», – обещает разумную жизнь, а не пыл… Суди же, что лучше? Вот и ты теперь… кротка и добра… ты не мятешься о том, чтобы всех превзойти на собрании убором; ты меня слушаешь тихо и, может быть… скажешь: «Друг мой, Зенон! Я в себе чувствую новое сердце. Будь силен и ничем не смущайся. Пусть будет что будет: иди, куда тебя повлекут – на смерть или в каменоломни, – Нефора твой друг: она останется жить, она будет матерью всех несчастных сирот, которых оставят погубленные христиане»…
   – Оставь! О, оставь! Я всё это сделаю, и всё для тебя.
   – Нет, для Того, Кого я люблю больше себя и Кому я хочу быть послушен во всем, что мне ясно и что непонятно.
   – Пусть будет и так! Твой друг я и раба твоего Господина!
   Зенон привстал, тихо поцеловал Нефору в голову и сказал:
   – Теперь все совершилось, гора тронулась с места.
   – Да, – отвечала Нефора, – и мне показалось, что земля под ногами как будто качнулась…
   – Ты очень устала, нам время расстаться. Рассвет должен быть близко. Сереет, и я замечаю вдали крестьянина в спаржевом поле. Прощай, друг мой Нефора, – возвратись скорей в город и обо мне не заботься: я делаю то, что я должен делать; я не боюсь каменоломен: я художник, и меня не заставят катать гранит, а я буду выделывать гаторовы головы… и я буду счастлив там, далеко в изгнании, я буду вспоминать о тебе и буду радоваться, что ты стала не та, какою была, что ты любишь людей и живешь для того, чтобы делать добро людям. Еще раз прощай и не следуй за мною… Но что это такое?.. Теперь вдруг и мне показалось, что вправду земля под ногами вогнулась и опять поднялась!
   – Да, да! Трясется земля!
   – И я слышу гул… что-то трещит в глубине под горою… И когда собрались эти тучи! Огонь и вода падают с неба!..
   Это была гроза – столь редкое явление под безоблачным небом Египта, что Нефора ее даже не могла представить, но Зенон читал Страбона и сейчас же узнал это явление и вспомнил, как оно при своей редкости в Египте бывает сильно и страшно. Да и размышлять ни о чем не оставалось времени, потому что на них полил такой сплошной ливень, под которым только и осталось скорее упасть ниц. Вода лилась не каплями и не ручьями, а цельным, сплошным потоком, молнии реяли, гром грохотал, и земля содрогалась, пухла и вновь вздымалась и гудела.
   Кричавший верблюд, и ночные капли в доме правителя, и танцевавший на берегу черный ибис – все оправдали свои приметы: над землей Мицраима повторилась гроза и ливень Страбона…
   Зенон, поверженный ниц, помышлял только о том: если таково здесь, на горе, что нельзя встать и нельзя сделать шага, то что же теперь должно происходить в долинах, куда должны устремиться сбегающие с гор воды!..


   Глава тридцатая

   Более часа водный океан из воздуха переливался страшным потоком на землю; но едва стало тише, Зенон встал, поднял под локти бесчувственную Нефору, прислонил ее к камню и сам бросился на гребень горы. Он опасался, чтобы не опоздать и не прийти последним туда, где всем было должно собраться; но когда он взбежал, то увидал, что никого из христиан еще не было, а сам он не узнал внизу знакомой картины: земля вся исчезла, а Нил был необъятен, как безбрежное море. По мутным волнам неслись опрокинутые челноки, плыли хижины и целые пальмы, вывороченные с корнями, а у самой подошвы горы множество человеческих существ боролись и лезли один на плечи другого, как раки в глиняном горшке…
   Зенон упал на колени и вскрикнул:
   – Небесный Отец! Пощади всех живущих. Ты дал им понять, что Тебе все возможно, низведи же в сердца их любовь к другим людям!
   И когда он молился, он почувствовал, что гора взбухала, как губка, кремнистые ребра ее впадали, а мягкая осыпь выпячивалась и покрывавшие ее плиты лопались и крошились… И вдруг все всколебалось, оскретки мелких камней брызнули, как из пращи, и сыпучие оползни сунулись и поползли вниз целыми пластами.
   – Зенон, гора движется! – услыхал Зенон у себя за плечами, и на руки его с высоты упала Нефора.
   Зенон оглянулся и увидал, что огромный отломок горы, на котором стоял он, отделился и летит по скользкому склону в воду.
   – Будь Твоя воля над нами! – прошептал Зенон и прижал к своей груди сомлевшую Нефору.
   И глыба с обоими с ними катилась, а из волн и из расщелин горы люди кричали:
   – Гора идет!.. Гора идет!! Велик Бог христианский! Сдвинул гору художник Зенон-златокузнец!


   Глава тридцать первая

   Как только ударил гром и полил страшный ливень, все расположившиеся у горы люди, чувства которых не были совсем омрачены пьянством, мгновенно вскочили и бросились бежать в обход горы и здесь на ее тыловой стороне встретили кучку христиан, мимо которых потоки сбегали обширным рвом. Правитель убегал впереди всех, несясь вскачь на своей колеснице, в которую был впряжен один конь его, а другой неизвестно чей. У одной из расщелин он увидал вылезавшего из оврага Пеоха и закричал ему:
   – Ты видишь – гора идет!
   – Вижу, – мрачно ответил Пеох.
   – Говори же скорее: как в христианском учении сказано, что надо сделать, чтобы остановить гору?
   – Увы, в их учении сказано только, как сдвинуть гору, но ничего не сказано, как ее остановить.
   – Зачем же ты этого не сказал нам ранее?
   Все подхватили слово правителя и закричали:
   – Да, зачем ты не сказал нам об этом? Проклятый мудрец! Ты погубил нас!
   Пеох засверкал воспаленными глазами и поднял руку, чтобы швырнуть в оскорбителей своею палкой, но в то же мгновение покатился к ногам правителя, пораженный ударом кола в затылок…
   Правитель испугался и погнал скорее своих разномастных коней к христианскому стану и закричал им:
   – Друзья мои! Молитесь, чтобы гора стала!
   Христиане же были в растерянности и, оставаясь до сих пор с другой стороны горы, противоположной той, где появились Зенон и Нефора, не видали ничего того, что произошло у обрывов, и отвечали:
   – Ах, господин, для чего ты к нам все придираешься? Мы еще не совсем согласились, как молиться, чтобы гора двинулась, а ты уже требуешь новое, чтобы мы остановили гору.
   Правитель махнул на них рукою и поехал далее, сказав им:
   – Гора уже идет, бегите скорее вверх, и вы увидите оттуда, что совершилось.
   Тогда все христиане устремились на верх горы, откуда раньше спустились Зенон и Нефора, и увидели удивительную и совершенно новую картину, вовсе не ту, которую видел правитель, а иную: гора с водой встретились… глинистый оползень, на котором спустились Зенон и Нефора, стал над самою поверхностью воды… К ним подплыла барка с шелковым парусом, на которой стоял персианин, служитель Зенона. Он взял в барку Зенона и Нефору, и барка снова отплыла. Поверхность воды более уже не бурлила, а была спокойна и гладка. Кроме барки Зенона по реке плавали голубые и белые цветы лотоса, а над водою, ближе к берегам, носились стаи птиц, чайки и морские вороны и жадно выхватывали во множестве нагнанных рыб; ближе к берегам плыли и толкались золотые шары огромнейших дынь… и вдруг все сразу заметили продолговатый плес, в средине которого казалось что-то похожее на ивовое бревно в кожуре… Крокодил!..
   Появление крокодила было верною приметой, что Нил полон, крокодил всегда приходил вестником от болот Филэ и Сиуна.
   И действительно, навстречу правителю скакал из города вестник с письмом, которое еще до грозы принес голубь из Мемфиса: Нил разлился, и жители Фив уже вышли на кровли.
   Оставалось веселиться и радоваться: урожай обеспечен, и вина христиан была позабыта на время. Стан весь снимался. Слуги в топкой грязи, как могли, ловили и запрягали коней и седлали ослов и верблюдов. Все перемокшие и измученные люди при взошедшем ярком солнце ободрились и стали снова шутить и смеяться и потянулись к городу…
   Все остатки погибших шатров, и людей, и животных убирал Нил… Зенона и Нефоры здесь уже не было, и о них не вспоминал и не справлялся никто. Все спешили домой… Христиане были успокоены и, к довершению радости, по возвращении в Александрию нашли своего патриарха, который еще ранее их успел возвратиться в свои палаты. Правитель захотел его увидеть и послал за ним колесницу, но патриарх отвечал:
   – Колесница так же удобно может доставить ко мне правителя, как и меня к нему, а дорога от меня до него так же длинна, как от него до меня. Пусть он придет ко мне, если хочет.


   Глава тридцать вторая

   – Извини меня, я не был уверен, что твоя святость уже дома.
   – Наше смирение всегда близко и всегда далеко от того, кто чего заслуживает, – ответил патриарх.
   – Знает, конечно, твоя святость, какой все приняло оборот? Вера ваша теперь здесь у всех в почтении.
   – Воскрес Бог, и враги Его тают.
   – Да, коварный Пеох убит тупым колом от руки своих же единоверцев, бабу Бубасту задушили.
   Патриарх промолчал: его сло́ва не стоила баба Бубаста, но правитель о ней продолжал, что ей забили рот и нос глиною и что теперь много разноверных людей просятся к сдвинувшим гору.
   – Я этого ожидал, – сказал патриарх.
   – А я не ожидал этого и сознаюсь со стыдом, что я очень ошибся.
   Патриарх улыбнулся и тихо заметил:
   – Что делать? И Гомер ошибался.
   – Да, я ошибся и теперь прошу твою святость – давай помиримся: мы можем быть очень полезны друг другу.
   – Ну, мне кажется, что нашему смирению теперь уже никто не нужен.
   – А пусть твое всеблаженство вспомнит, что и Гомер ошибался.
   Патриарх это вспомнил.
   И они остались вдвоем изрядное время, беседуя без аколуфов и опахальщиков.
   В этот же день к пресвитерам приходило много людей, желавших креститься, и епископ не знал, как ему поступить: ждать ли, когда их, по обыкновенному порядку, наставят катехизаторы, или, в виду необыкновенных обстоятельств, крестить, нимало не медля, всех, кто пожелает.
   – В этом я предоставляю тебе избирать то, что полезнее, – отвечал патриарх.
   Народ толпами шел к пресвитерам, прося их крестить. Крепкие же суеверы, настоящие «Рем-ен-Кеми», смотрели на это сумрачно и тихо шептали друг другу, что «это должно быть… распятый Бог победит всех богов Кеми, и имя пророка Палестины пронесется по волнам священного Яро… Это слышали птицы, которые ночуют в гнездах, устроенных ими».


   Глава тридцать третья

   Ошибся в своих расчетах и толстый Дуназ. Нефора изменила свое решение и не пошла за него замуж, да она и не была ему больше желанна, потому что богатство ее истощилось: она отпустила всех своих рабов на волю, и все свое состояние, которое было нужно Дуназу, она раздала тем, которые обедняли и не могли содержать свои семьи. Дуназ стал искать другую невесту с большим состоянием и нашел ее. Нефора же жила в скромной доле, благотворя бедным и учреждая школы для детей, где их учили полезным наукам и ремеслам. Слух о поступках ее скоро достиг до Зенона, и тогда художник снова пришел к ней и сказал:
   – С тобою мир Божий, который превыше всего: ты возлюбила добро; зачем нам быть розно? Иди в дом мой, и будем вместе жить для пользы тех, кому можем оказать помощь. Будь женою моей, Нефора!
   И это так сделалось. Зенон и Нефора стали супругами и жили долго и были людям полезны и Богу любезны. Зенон по-прежнему занимался своим художеством и никогда не порицал ничьей веры и своею верою не возносился. Однажды, когда он был призван для некоторых работ в патриархию, патриарх, сделав ему заказы, спросил его:
   – Кем ты, Зенон, наставлен и утвержден в твоей вере?
   – Я в ней еще совсем не наставлен, – ответил Зенон.
   – Как это так?
   – Она мне открывается мало-помалу и не всегда во мне равномерна: порою она едва брезжит – как мерцание рассвета, а порою ярко горит и тогда все мне осветит.
   – Значит, ты слаб еще в вере.
   – О, весьма слаб.
   – Что же ты не стараешься сделать ее постоянно крепкою?
   Зенон задумался.
   – Скажи: о чем ты думаешь? – вопросил его патриарх.
   – Я вспомнил слова Амазиса: тетива на луке слаба, пока на нее не наложат стрелу и рукой ее не натянут. Когда же нужно, чтобы она напряглась, она напряжется и сильно ударит; но если ее постоянно тянуть и держать в напряжении, она истончает, и сила ее ослабеет. Я боюсь, чтобы мне не утратить и то, что хоть порою мне дается от неба.
   1888 г.



   Лев старца Герасима
   Восточная легенда

   Триста лет после Иисуса Христа жил на Востоке богатый человек по имени Герасим. У него были свои дома, сады, более тысячи рабов и рабынь и очень много всяких драгоценностей. Герасим думал: «Мне ничто не страшно», – но когда он один раз сильно заболел и едва не умер, тогда он начал размышлять иначе, потому что увидал, как жизнь человеческая коротка и что болезни нападают отовсюду, а от смерти не спасет никакое богатство, а потому не умнее ли будет заранее так распорядиться богатством, чтобы оно на старости лет не путало, а потом бы из-за него никто не ссорился.
   Стал Герасим с разными людьми советоваться, как ему лучше сделать. Одни говорили одно, а другие другое, но все это было Герасиму не по мыслям.
   Тогда один христианин сказал ему:
   – Ты хорошо сделаешь, если поступишь со своим богатством, как советует Иисус Христос: ты отпусти своих рабов на волю, а имущество раздай тем, кто страдает от бедности. Когда ты сделаешь так, ты будешь спокоен.
   Герасим послушался – он сделался христианином и роздал все свое богатство бедным, но вскоре увидел, что, кроме тех, которых он наделил, осталось еще много неимущих, которым он уже ничего не мог дать, и эти стали его укорять, что он не умел разделить свое богатство так, чтобы на всех достало.
   Герасим огорчился: ему было прискорбно, что одни его бранят, а другие над ним смеются, что он прежде жил достаточно, а теперь, все раздавши, и сам бедствует, и всех наследников обидел, а всех нищих все-таки не поправил.
   Стало от этого Герасиму очень смутительно, и чтобы не терпеть досаждений от наследников, Герасим поднялся и ушел из людного места в пустыню. А пустыня была дикая, где не жил ни один человек, а только рыскали звери да ползали змеи.
   Походил Герасим по жаркой пустыне и почувствовал, что здесь ему лучше. Тут хоть глухо и страшно, но зато наследники его не бранят и не проклинают и никто над ним не смеется и не осуждает его, что он так, а не этак сделал. А он сам спокоен, потому что поступил по слову Христову: «Отдай все и иди за Мною» (Мф. 19, 21), – и больше не о чем беспокоиться.
   Нашел Герасим норку под меловым камнем, натаскал туда тростника и стал жить здесь.
   Жить Герасиму было тихо, а есть и пить нечего. Он с трудом находил кое-какие съедобные коренья, а за водою ходил на ручей. Ключ воды был далеко от пещерки, и пока Герасим напьется да подойдет назад к своей норке, его опять всего опалит; и зверей ему страшно, и силы слабеют, и снова пить хочется. А ближе, возле воды, нет такого места, где бы можно спрятаться.
   «Ну, – думает раз в большой жар Герасим, – мне этой муки не снесть: вылезешь из моей меловой норки, надо сгореть под солнцем; а здесь без воды я должен умереть от жажды, а ни кувшина, ни тыквы, никакой другой посуды, чтобы носить воду, у меня нет. Что мне делать? Пойду, – думает Герасим, – в последний раз к ключу, напьюсь и умру там».
   Пошел Герасим с таким решением к воде и видит на песке следы – как будто бы здесь прошел караван на ослах и верблюдах… Смотрит он дальше и видит, что лежит тут один растерзанный зверем верблюд, а невдалеке от него валяется еще живой, но только сильно ослабевший, ослик и тяжко вздыхает, и ножонками дрыгает, и губами смокчет.
   Герасим оставил безжизненного верблюда валяться, а об ослике подумал: «Этот еще жить может. Он только от жажды затомился, потому что караванщики не знали, где найти воду. Прежде чем мне самому помереть, попробую облегчить страдание этого бедного животного».
   Герасим приподнял ослика на ноги, подцепил его под брюхо своим поясом и стал волочь его, и доволок до ключа свежей воды. Тут он обтер ослу мокрой ладонью запекшуюся морду и стал его из рук попаивать, чтобы он сразу не опился.
   Ослик ожил и поднялся на ножки.
   Герасиму жаль стало его тут бросить, и он повел его к себе и думал: «Помучусь я еще с ним – окажу ему пользу».
   Пошли они вместе назад, а тем временем огромный верблюд уже совсем почти был съеден; и в одной стороне валялся большой лохмот его кожи. Герасим пошел взять эту кожу, чтобы таскать в ней воду, но увидел, что за верблюдом лежит большой желтый лев с гривою – от сытости валяется и хвостом по земле хлопает.
   Герасим подумал: «Ну, должно быть, мой конец: наверно, этот лев сейчас вскочит и растерзает и меня, и осленка». А лев их не тронул, и Герасим благополучно унес с собой лохмот верблюжьей кожи, чтобы сделать из нее мешок, в который можно наливать воду.
   Набрал тоже Герасим по пути острых сучьев и сделал из них ослику загородочку, у самой своей норки. «Тут ему будет ночью свежо и спокойно», – думал старец, да и не угадал.
   Как только на дворе стемнело, вдруг что-то будто с неба упало над пещеркой, и раздался страшный рев и ослиный крик.
   Герасим выглянул и видит, что давешний страшный лев потряс первую сытость и пришел съесть его осла, но это ему не удалось: прыгнув с разбега, лев не заметил ограды и воткнул себе в пах острый сук и взревел от невыносимой боли.
   Герасим выскочил и начал вынимать из раны зверя острые спицы.
   Лев от боли весь трясся и страшно ревел и норовил хватить Герасима за руку, но Герасим его не пугался и все колючки повынул, а потом взял верблюжью кожу, взвалил ее на ослика и погнал к роднику за свежей водою. Там у родника он связал кожу мешком, набрал ее полну воды и пошел опять к своей норе.
   Лев во все это время не тронулся с места, потому что раны его страшно болели.
   Герасим стал омывать раны льва, а сам подносил к его разинутой пасти воду в пригоршне, и лев лакал ее воспаленным языком с ладони, а Герасиму было не страшно, так что он сам над собой удивлялся.
   Повторилось то же на другой день и на третий, стало льву легче, а на четвертый день как пошел Герасим с ослом к роднику, смотрит – приподнялся и лев и тоже вслед за ними поплелся.
   Герасим положил льву руку на голову, и так и пошли рядом трое: старик, лев и осленок.
   У ключа старец свободной рукою омыл раны льва на вольной воде, и лев совсем освежел, а когда Герасим пошел назад, и лев опять пошел за ним.
   Стал старик жить со своими зверями.
   У старца выросли тыквы, он начал их сушить и делать из них кувшины, а потом стал относить эти кувшины к источнику, чтобы они годились тем, у кого не во что захватить с собою воды. Так жил Герасим и сам питался, и другим людям по силе своей был полезен. И лев тоже нашел себе службу: когда Герасим в самый зной отдыхал, лев стерег его осла. Жили они так изрядное время, и некому было на них удивляться, но раз увидали эту компанию проходившие караваном путники и рассказали про них в жилых местах по дорогам, и сейчас из разных мест стали приходить любопытные люди: всем хотелось смотреть, как живет бедный старик и с ним ослик и лев, который их не терзает. Все этому стали удивляться и спрашивали у Герасима:
   – Открой нам, пожалуйста, какою ты силою это делаешь? Верно, ты не простой человек, а необыкновенный, что при тебе происходит Исаево чудо: лев лежит рядом с осликом (Ис. 11, 6).
   А Герасим отвечал:
   – Нет, я самый обыкновенный человек, и даже признаюсь вам, что я еще очень глуп: я вот с зверями живу, а с людьми совсем жить не умел – все они на меня обиделись, и я ушел из города в пустыню.
   – Чем же ты обидел?
   – Хотел разделить между всеми свое богатство, чтобы все были счастливы, а наместо того они все перессорились.
   – Зачем же ты их умнее не поровнял?
   – Да вот то-то оно и есть, что ровнять-то трудно тех, кои сами не ровняются; я сделал ошибку, когда забрал себе много сначала. Не надо бы мне забирать себе ничего против других лишнего – вот и спокойно было бы.
   Люди закивали головами.
   – Эге, – сказали, – да это старик-то дурасливый, а между тем все-таки же удивительно, что у него лев осленка караулит и не съест их обоих. Давайте поживем мы с ним несколько дней и посмотрим, как это у них выходит.
   Остались с ними три человека.
   Герасим их не прогонял, только сказал:
   – Вместе жить надо не так, чтобы троим на одного смотреть, а надо всем работать, а то придет несогласие, и я вас тогда забоюсь и уйду.
   Три согласились, но на другой же день при них случилась беда: когда они спали, заснул тоже и лев и не слыхал, как проходившие караваном разбойники накинули на ослика петлю и увели его с собою.
   Утром люди проснулись и видят: лев спит, а ослика и следа нет. Три и говорят старцу Герасиму:
   – Вот ты и в самом деле дождался того, что тебе давно следовало: зверь всегда зверем будет, вставай скорей – твой лев съел наконец твоего осла и, верно, зарыл где-нибудь в песок его кости.
   Вылез Герасим из своей меловой норы и видит, что дело похоже на то, как ему трое сказывают. Огорчился старик, но не стал спорить, а взвалил на себя верблюжий мех и пошел за водою.
   Идет, тяжко переступает, а смотрит – за ним вдалеке его лев плетется; хвост опустил до земли и головою понурился.
   «Может быть, он и меня хочет съесть? – подумал старик. – Но не все ли равно мне, как умереть? Поступлю лучше по Божью завету и не стану рабствовать страху».
   И пришел он и опустился к ключу и набрал воды, а когда восклонился – видит, лев стоит на том самом месте, где всегда становился осел, пока старец укреплял ему на спину мех с водою.
   Герасим положил льву на спину мех с водою и сам на него сел и сказал:
   – Неси, виноватый.
   Лев и понес воду и старца, а три пришельца как увидели, что Герасим едет на льве, еще пуще дивились. Один тут остался, а двое из них сейчас же побежали в жилое место и возвратились со многими людьми. Всем захотелось видеть, как свирепый лев таскает на себе мех с водою и дряхлого старца.
   Пришли многие и стали говорить Герасиму:
   – Признайся нам: ты или волшебник, или в тебе есть особливая сила, какой нет в других людях?
   – Нет, – отвечал Герасим, – я совсем обыкновенный человек, и сила во мне такая же, как у вас у всех. Если вы захотите, вы все можете это сделать.
   – А как же этого можно достигнуть?
   – Поступайте со всеми добром да ласкою.
   – Как же с лютым быть ласково? Он погубит.
   – Эко горе какое, а вы об этом не думайте и за себя не бойтесь.
   – Как же можно за себя не бояться?
   – А вот так же, как вы сидите теперь со мной и моего льва не боитеся.
   – Это потому нам здесь смело, что ты сам с нами.
   – Пустяки – что я от льва за защита?
   – Ты от зверя средство знаешь и за нас заступишься.
   А Герасим опять отвечал:
   – Пустяки вы себе выдумали, что я будто на льва средство знаю. Бог Свою благость дал мне, чтобы в себе страх победить, – я зверя обласкал, а теперь он мне зла и не делает. Спите, не бойтесь.
   Все полегли спать вокруг меловой норки Герасима, и лев лег тут же, а когда утром встали, то увидели, что льва нет на его месте!.. Или его кто отпугнул, или убил и зарыл труп его ночью.
   Все очень смутились, а старец Герасим сказал:
   – Ничего, он, верно, за делом пошел и вернется.
   Разговаривают они так и видят, что в пустыне вдруг закурилась столбом пыль и в этой пронизанной солнцем пыли веются странные чудища с горбами, с крыльями: одно поднимается вверх, а другое вниз падает, и все это мечется, и все это стучит и гремит, и несется прямо к Герасиму, и враз все упало и повалилося, как кольцом, вокруг всех стоявших; а позади старый лев хвостом по земле бьет.
   Когда осмотрелись, то увидали, что это вереница огромных верблюдов, которые все друг за друга привязаны, а впереди всех их – навьюченный Герасимов ослик.
   – Что это такое сделалось и каким случаем?
   А было это вот каким случаем: шел через пустыню купеческий караван; на него напали разбойники, которые ранее угнали к себе Герасимова ослика. Разбойники всех купцов перебили, а верблюдов с товарами взяли и поехали делиться. Ослика же они привязали к самому заднему верблюду. Лев почуял по ветру, где идет ослик, и бросился догонять разбойников. Он настиг их, схватил за веревку, которою верблюды были связаны, и пошел скакать, а верблюды со страха перед ним прыгают и ослика подкидывают. Так лев и пригнал весь караван к старцу, а разбойники все с седел свалились, потому что перепуганные верблюды очень сильно прыгали и невозможно было на них удержаться. Сам же лев обливался кровью, потому что в плече у него стремила стрела.
   Все люди всплеснули руками и закричали:
   – Ах, старец Герасим! Твой лев имеет удивительный разум!
   – Мой лев имеет плохой разум, – отвечал, улыбаясь, старец, – он мне привел то, что мне вовсе не нужно! На этих верблюдах товары великой цены. Это огонь! Прошу вас, пусть кто-нибудь сядет на моего осла и отведет этих испуганных верблюдов на большой путь. Там, я уверен, теперь сидят их огорченные хозяева. Отдайте им все их богатство и моего осла на придачу, а я поведу к воде моего льва и там постараюсь вынуть стрелу из его раны.
   И половина людей пошли отводить верблюдов, а другие остались с Герасимом и его львом и видели, как Герасим долго вытягивал и вынул из плеча зверя зазубренное острие.
   Когда же возвратились отводившие караван, то с ними пришел еще один человек средних лет, в пышном наряде и со многим оружием, и, завидя Герасима, издали бросился ему в ноги.
   – Знаешь ли, кто я? – сказал он.
   – Знаю, – отвечал Герасим, – ты несчастный бедняк.
   – Я страшный разбойник Амру!
   – Ты мне не страшен.
   – Меня трепещут в городах и в пустыне – я перебил много людей, я отнял много богатств, и вдруг твой удивительный лев сразу умчал весь наш караван.
   – Он зверь, и потому отнимает.
   – Да, но ты нам все возвратил и прислал еще нам своего осла на придачу… Возьми от меня по крайней мере хоть один шатер и раскинь его, где хочешь, ближе к воде, для твоего покоя.
   – Не надо, – отвечал старец.
   – Отчего же? Для чего же ты так горд?
   – Я не горд, но шатер слишком хорош и может возбуждать зависть, а я не сумею его разделить со всеми без обиды, и увижу опять неровность, и стану бояться. Тогда лев мой уйдет от меня, а ко мне придет другой жадный зверь и опять приведет с собой беспокойство, и зависть, и дележ, и упреки. Нет, не хочу я твоих прохладных шатров, я хочу жить без страха.
   1888 г.


   Легенда о совестном Даниле

   Пристрастие не дальновидно, а ненависть вовсе ничего не видит.
 Исидор Полусиот. Письмо к Кириллу

   Легко тому, чье сердце не знает состраданья, но пусть он, однако, не радуется, ибо его постигнет жестокое мучение и оно начнет терзать его тогда, когда он будет уже не в состоянии исправить свою вину. Огонь гееннский, по моему суждению, есть не что иное, как позднее раскаяние.
 Исаак Сирин. Слово XVIII

   Полторы тысячи лет тому назад на Востоке, близ Синайской горы, жил в маленьком ските молодой человек, по имени Данила. Скит в тогдашнее время не был похож на нынешние русские скиты, где живут монахи, у которых есть храмы и готовое содержание. В старое время на Востоке скитом называли несколько хижинок, – чаще несколько пещерок в горе, да вокруг тесное огражденное место, где ютились три или четыре человека, собравшиеся по единомыслию, чтобы жить вдали от соблазнов. Люди эти вели строгую жизнь и питались трудами своих рук. Церквей у них не было и не было тоже и священников, и долгое время скитниками не управляло никакое начальство.
   Скиты устраивались легко и не скрывали в себе никаких драгоценностей, а располагались они часто близко к самому рубежу крещеной земли, чтобы иметь возможность научать христианской вере варваров. Варварами называли некрещеных людей, которых было еще много повсюду. Много их кочевало и в жарких степях близ Синая.
   Порубежные скитники от варваров не скрывались, а, напротив, сами искали случая встречаться с ними, чтобы говорить им о благе, которое может миру дать Христово учение. Они старались убедить варваров, что Бог есть Отец всех людей и что воля Его заключается в том, чтобы все люди жили в любви и чтобы никто не делал друг другу никакого зла, а если кого обидят, чтобы он не мстил, но старался бы заплатить за обиду добром и победил зло любовью, ибо только одна любовь обнаруживает зло и побеждает его. Варвары же по дикости своей не понимали и не верили, что все люди равно достойны сострадания и что прощение обид может привести мир на землю. Они надеялись на силу и часто нападали на ближайших скитников, а как скитники были бедны и взять у них было нечего, то варвары забирали самих их к себе в неволю, угоняли в степи и там заставляли пленников стеречь своих коней, ослов и верблюдов, стричь овец и сушить навоз с бурьяном на топливо.
   Случилось, что варвары напали и на тот скит на Синае, где жил Данила. Сколько здесь было старых людей – они всех перебили, а Данилу, как человека молодого и годного к работе, взяли с собою, связали ему ноги, посадили на верблюда и увезли очень далеко в степь, а там приставили его караулить стада от зверей и от хищников.
   Данила cлужил своим пленителям долго, научился ихнему языку и перекочевывал с ними с места на место несколько лет. Он их веру не порочил, а они не мешали ему верить по-своему и, замечая, как он живет с ними честно, до того в нем уверились, что совсем не стали за ним смотреть, а во всем на него полагались, будто как на своего человека. Данила несколько раз мог бросить порученные ему стада, сесть на коня и ускакать, но ни разу на это не покусился. А потом Данила стал замечать, что варвары как будто стали любить слушать, как он рассуждает по-христиански, и во многих суждениях начали сами и говорить, и делать с ним согласно. Стало Даниле и жить хорошо, и начал он разуметь, что он живет с чужими людьми не без пользы, потому что наводит их на хорошее исследование доброму учению. Но раз прискакал на своем коне один варвар, бывший на рубеже, и объявил, что крещеные прислали через него за Данилу выкуп и что теперь Данилу надо отпустить.
   Данила очень обрадовался, что может вернуться к своим, но как остался он последнюю ночь в степи под шатром, стало ему жалко и варваров. «Вот, – думалось ему, – только что некоторые из них начали было по-доброму рассуждать и поступать с другими милостивее, а вот я теперь уйду – они опять всё позабудут и обратятся к старинной злобе. Мне бы их беречь в добре, а я ухожу… Ведь это и есть мое дело, для которого я оставил дом и стал жить в ските, откуда пленен был». Но желание жить в обществе своих людей христианской веры все-таки стало сильнее этих суждений, и Данила решился уйти. А варвары поделили между собою присланный выкуп, дали Даниле тыкву воды и белого пшена и послали двух верховых, чтобы проводить его до рубежа, откуда он без опасения может один идти к крещеным.
   Данила благополучно воротился к себе за рубеж и стал жить прежнею скитскою жизнью. Но это недолго продолжалось: через полгода наскакали на их скит другие темнолицые варвары и опять угнали Данилу в плен и заставили его сушить навоз для огня и сторожить овец, коней и верблюдов.
   Даниле теперь гораздо досаднее сделалось, чем в первый раз, да и жить ему с этими варварами показалось хуже, потому что с прежними он был уже обвыкшись и они с ним были ласковее, а эти его не знали и не заботились о нем, а показали, что делать, и оставили без присмотра.
   Он стал все больше скучать и рассуждать, что варвары владеют им совсем неправильно, потому что он уже раз выкуплен, и, улучив удобное время, покинул все, что ему доверено, и убежал. И опять благополучно перебрался за рубеж крещеной земли и пришел в скит; но варвары скоро его хватились, вскочили на коней, прискакали к скиту, всю огорожу развалили, все пещерки поразметали и старых людей побили, а Данилу опять в плен повели пешим, прицепив его веревкою за шею к верблюжьему седлу. Для того же, чтобы Данила не останавливался, а скорее поспевал за верблюдом, сзади его ехал молодой варвар и колол Данилу острым копьем в спину. Подвигался Данила немощными ногами, стеная, и на след его по пескам капала его кровь.
   Идучи за этим караваном, Данила вспоминал свои два прежние плена и плакал, что ни в первый, ни во второй раз над ним никогда такого свирепого тиранства не было, и почувствовал он в себе против своих мучителей несносное озлобление, особенно против того молодого сильного варвара, который был черен как Мурин и ехал верхом на вороном коне в самом хвосте каравана и подгонял Данилу копьем в спину. [1 - Мурин – черный человек, эфиоп. В некоторых церковных книгах муринами называются также бесы (Иер. XLVI.9). (Примеч. авт.)]
   Поднимался против него в Даниле после каждого поранения такой дух мести, что если бы сила его взяла, то он так бы на этого варвара и бросился и убил бы его.
   А озлобляющий Данилу молодой эфиоп все едет в высоком седле и белыми зубами скрипит, а глазами ворочает и все Данилу копьем колет.
   Привели варвары Данилу на свое становище, где у них шатры раскинуты и большой и мелкий скот пасется. Тут они слезли с коней, и жены, и дети к ним из-под шатров выбежали, одни у них стали коней и верблюдов принимать и расседлывать, а другие пшено в котлах заварили, и вот все стали есть и Даниле вареного пшена на лопухе бросили, а сами разговаривают, что надо им это становище завтра кинуть и на другое идти, потому что здесь вокруг трава жаром спалена и скоту голодно.
   Данила же, долго жив между варварами, понимал их разговор и думал: «Ну, если завтра меня опять идти на ногах погонят, то я не могу, и пусть они лучше сразу убьют меня мечом или пикою».
   Но за ночь вышла перемена: тот самый черный варвар, который гнал Данилу, разболелся страшной горячкой, так что жена его копала руками холодную глину и обкладывала ему голову. Тогда другие сказали:
   – Оставим их один шатер здесь и пленника с ними. Прикуем ему на ногу колодку, и пусть он им тут работает, а жена пусть за мужем смотрит, пока он поправится.
   Данила же радовался, что он отдохнет и раны его хоть немножко заживут.
   Так караван и отбыл, а один шатер остался на старом месте и при нем конь, верблюд и осел, и при них настороже Данила, а к нему за ногу приклепали на цепи толстое и тяжелое полено, с которым насилу можно было ноги двигать.
   Между варварами, как и между крещеными, но непросвещенными людьми, есть такие суеверные, которые будто в бога верят, а сами любят примечать приметы и выводить от них причины вещей по своим догадкам. Жене варвара привиделось во сне, будто Данила принес им несчастие, и она сказала это мужу и детям, и стали вместе еще жесточе озлоблять Данилу. А напослед эта варварка сказала своему мужу:
   – Только ему и жить на свете, что до твоей смерти. Если же ты умрешь, то обещаюсь тебе, что я убью этого пленника, который принес нам несчастие, и зарою его в песке у ног твоих. Это и будет за тебя отомщение.
   Данила как услыхал это, так стал думать, что теперь ему делать. Время для размышления было очень коротко, а меч на его погубление близок и отточен на обе стороны. Прошел еще день, и больному стало хуже, а вдобавок в шатре не хватало воды. Только больному давали пить и то понемножку, а эфиопка сама не пила и Даниле пить не давала, но при всем том все-таки к вечеру осталось воды в запасном кубане на самом донышке. Данилу не хотели послать по воду, чтобы он не ушел, да он и не знал, где надо искать колодезь, а потому поднялась сама эфиопка. Взяла она горластый муравленый кубан на плечо, а грудного мальчишку подцепила покромкой за спину и пошла к колодцу, а колодезь от шатра был на полдня пути. За собою она повела также осленка с пустыми мехами, а за мехами к хвосту посадила на костреце старшую девочку. Данила остался один при шатре, чтобы стеречь коня и верблюда и помочь повернуться больному варвару. Больной же метался в жару и гневался без порядка, спрашивая с Данилы то одно, то другое, и прежде чем пленник успевал исполнить один его приказ, он ему заказывал другое наново. Данила и за верблюдом и за конем смотрел, и отмахивал камышовым листом острых желтых мух, которые садились на покрытое болезненным потом лицо эфиопа, и пек для него в раскаленных камнях у поднятой полы шатра катышки из просяной муки. А жар палестинский такой, что и здоровому его нет силы вытерпеть, не только больному, и эфиоп все просит пить, и когда всю последнюю воду выпил, то стал говорить, будто ее выпил Данила.
   В большом раздражении варвар потянулся, достал из накаленных камней один и бросил его горячий Даниле в лицо, а Данила же, не стерпев боли, схватил другой камень и так треснул им эфиопа по голове, что тот и не вскрикнул, а протянулся ничком и руки, и ноги врозь растопырил. Данила его приподнял и увидал, что у него уже язык в зубах закусился и один глаз выскочил и у виска на жиле мотается и на Данилу смотрит.
   Данила понял, что эфиоп убит, и сейчас же подумал: «Ну, теперь мне пропасть, если я не скроюсь прежде, чем вернется эфиопка!»
   Хоть она женщина, но, однако, для Данилы она была страшна, потому что у него на ногах прикована колодка и ему несвободно защищаться.
   Он положил колодную цепь на один камень, а другим стал колотить по звеньям и цепь разбил, а мотавшееся на ней тяжелое полено с ноги сбросил; и сначала зарезал ножом верблюда, достал у него в брюхе воды. Вода была не мутная, но склизкая, как слюна, но Данила, однако, напился ею, а потом сел на варварова коня и помчался по пустыне. Несся он на коне в том направлении, в каком по его приметам надо было держать к крещеной земле.
   Проскакал Данила по знойной степи весь день до вечера, не щадя скакуна, и сам ничего не ел и все боялся: в ту ли он сторону едет, куда нужно? Ночью, когда вызвездило, он поднял лицо к небу и стал соображать по созвездию Ремфана: где рубеж крещеной земли, но в это время добрый конь аравийский под ним храпнул, затрясся и упал на землю, придавив Даниле голень ноги.
   Данила едва выпутался и стал побуждать коня подняться, но он не поднимался. Зашел Данила ему с головы и видит, что у него ясный месяц в утомленных больших глазах играет и отражает, как один брат убивает другого.
   Данила понял, что конь уже никогда больше не встанет, и пошел дальше пеший.
   Шел он всю ночь и, мало заснув, на заре опять поднялся и шел до полуденного зноя, и вдруг стал чувствовать, что ноет у него придавленная голень и изнемогают все его силы от усталости, от жажды и голода.
   Пошел он еще через большую потугу, разнемогся еще более и упал с ног долой, и все перед ним помутилось и в очах, и в разуме, и пролежал он так незнаемый час, доколе почувствовал прохладу и, раскрыв глаза, увидал над собою созвездие Ремфана и все другие звезды в густой синеве ночного аравийского неба.
   Шевельнул Данила руками и ногами, а ни ноги, ни руки его не слушают, только одна память ясно светит. Вспомнил Данила, откуда он ушел и куда стремится и как он шел из первого и изо второго плена, и насколько последний, третий плен, был для него тягостнее; в первый раз он мог научить людей доброму, да ушел и не научил, а во второй раз доверия лишился, а в третий с ним уже обращались немилостиво и все ему шло хуже до той поры, пока он убил камнем варвара, зарезал ножом верблюда, задушил усталостью чужого коня и теперь вот он сам в таком положении, что его или хищный зверь растерзает, или встречный варвар опять в новый плен возьмет, а там когда эфиопка возвратится в шатер и увидит убитого мужа, то как она начнет ужасно стенать, как будет биться и проклинать его, который сделал ее вдовою, а детей ее сиротами… А сам эфиоп лежит перед ним, как и прежде, растопырив руки и ноги, и косит на Данилу оторванным глазом. И сделалось от этого взгляда Даниле так жутко и страшно, что он поспешил закрыть свои глаза, но темный эфиоп в нем внутри отражается. Не грезится, не ропщет и о детях не тоскует, а только тихо устами двигает.
   «Что такое он мне говорит?» – подумал Данила, а эфиоп в нем отвечает: «Я, брат, теперь в тебе поживу».
   После того опять забылся и опять через неизвестное время пришел в себя Данила, и было это на вечерней заре, а первое, что он ощутил, это с ним вместе пробудился в нем и эфиоп.
   Данила стал осуждать себя, зачем он убил эфиопа.
   – Если бы не было это противно духу Божию, не болел бы во мне дух мой и черный эфиоп не простерся бы во всю мою совесть. Заповедь Божия пряма: «не убей». Она не говорит: «Не убей искреннего твоего, но убей врага твоего», а просто говорит: «не убей», а я ее нарушил, убил человека и не могу поправить вины моей. Учил я других, что все люди братья, а сам поступил как изверг, освирепел как зверь и пошел громоздить зло против зла, и сделал и убийство, и хищничество, и разорение, и соделал, что жена человека стала вдовой, а дети его сиротами… И за то я чувствую, что осужден я в духе моем и приставлен ко мне простирающийся во мне истязатель. Встану скорей и пойду назад в пустыню, откуда бежал, найду шатер варвара и его вдову и сирот, повинюся перед нею в убийстве и отдам себя на ее волю: если хочет, пусть обратит меня в раба, и я буду вечно трудиться для нее и ее сирот, а если хочет – пусть отдаст меня на суд кровных своих, и приму от них отмщение.
   Сказав это себе, Данила поднялся и пошел на дрожащих ногах в обратную сторону, а эфиоп был с ним и говорил:
   – Иди, Данила, на рабство и на казнь, – иди, не опаздывай, чтобы не было тебе еще что-нибудь худшее, потому что ты убил человека, ты расхитил его имение и сделал жену его вдовою, а детей его сиротами. Не ищи оправдания ни в какой хитрости, потому что не дозволено убивать никого.
   И еще шел Данила и увидал падаль загнанного им варварского коня, над которым теперь сидели орлы и рвали его внутренности…
   Но сколько он дальше ни шел – не находил ни шатра, ни верблюда, а стал чувствовать, что силы его оставляют и все следы и приметы пустыни в глазах его путаются.
   Видит Данила вокруг себя махровые крины и белоснежные лилии, а между них человечьи и верблюжьи следы и туда и сюда по степи перекрещены во все стороны, и надо всем то свет сверкнет, то вихорь завьется, а в нем самом, в глубине его духа, будто тьма застилает все и обнимает его эфиоп и валит его как ком в изветренную горячую пыль и сам в нем ложится и засыпает…
   «О, горе! – подумал Данила. – Это ведь ангел тьмы посылается в плоть мне! Какое есть от него избавленье?»
   Не придумал он себе избавления и не скоро после этого открыл опять свои глаза Данила, а открывши, долго не мог опознаться, в каком он месте находится. Чувствует он в воздухе палящий зной, на небе горит огнем жгучее солнце, но он заслонен от припека, – кто-то прибрал его в тень, – он лежит на сухом тростнике под окопцем. В окопце прохладно за оградой из сложенных камней, по камням ползут желтые плети тыквы, а как раз против его глаз белый меловой срез и в нем узкий вход в меловую пещерку, возле входа сидит на коленях старичок и плетет руками корзинку.
   Старичок как заметил его пробуждение – сейчас и заговорил ласковым голосом:
   – Будь благословен Господь, возвращающий тебя к жизни. Сейчас я подам тебе воды.
   Данила спросил:
   – Как твое имя, авва?
   – Имя мое грешник, – отвечал старичок, – но не тревожь себя разговором, укрепись, и тогда побеседуем. А пока знай, что ты находишься среди христиан на богощественной горе Синае, а это моя пещерка, где я прожил уже сорок лет, а привез тебя сюда христианский караван, который поднял тебя сожженного солнцем и лишенного чувств в дикой пустыне.
   Когда же Данила обмогнулся, он рассказал пустыннику все, что с ним было, ничего не утаив, и выразил скорбь свою и жалобу: как мучит его совесть.
   – Я простой, бедный грешник и не умудрен, чтобы подавать советы, где нужно большое познанье. Нас, неученых, стали теперь вразумлять патриархи. Иди в Александрию к Тимофею – он в сане великом и знает, как судить всякое дело.
   Данила встал и пошел в далекий путь в Александрию, где в ту пору сидел на патриаршем престоле Тимофей Элур. [2 - Вертун, переметчик, вертихвост. Он был монофизит, но подделывался по обстоятельствам, к чему выгоднее представлялось (см. Церк. ист. Гассе). (Примеч. авт.)]
   Данила пошел к патриарху.
   Патриарх был занят тем, как в это время стояли церковные споры Византии с Римским папою, и, выслушав бедного пришлеца, сказал ему:
   – Что ты напрасно нудишь себя и без дела докучаешь пустяками нашему смирению. Ты был в неволе насилием и в том, что ты убил некрещеного варвара, тебе нет никакого греха.
   – Но меня мучит моя совесть – я заповедь помню, которою никого убивать не позволено.
   – Убийство варвара к тому не подходит. Это не то, что убийство человека, а все равно что убийство зверя; а если боишься ответа – иди в храм убежный.
   Но Данила искал не того, и не утешили его слова Тимофея.
   Может быть, правду о нем говорят, что он не право держит учение Христово. «Не пощажу трудов моих и пойду в Рим к папе – он, верно, иначе рассудит и научит меня, что мне сделать».
   Пришел Данила в Рим и удостоился предстать папе, который собирался тогда в Византию и обдумывал: как согласить то, что ранее объявили за несогласное. [3 - Папа Римский упоминается в старых книгах, употребляемых в русском староверии, которое к «старому Риму» относится с уважением. (Примеч. авт.)]
   Папа его выслушал и говорит:
   – Тебе хорошо сказал патриарх Александрийский, – я с ним в другом не соглашаюсь, а в этом согласен: убийство варвара – это совсем не то, что запрещено заповедью. Иди с миром.
   – Благодарю твое святейшество, но только яви мне милость – укажи во Святом Христовом Евангелии то место, где это так изъясняется?
   – Для чего это тебе? Как ты смеешь не верить папе!
   – Прости мне, – ответил Данила, – слух мой слова твои слышит, и хочу тебе верить, но совесть не принимает: с часа убийства я вижу ее в черноте эфиопа и через то не могу быть в мире.
   Папа опалился на Данилу и сказал ему выйти вон.
   Данила удалился, но все чувствовал, что мира в нем нет, – что совесть его по-прежнему говорит то же самое, что внимал с первого раза в пустыне, и ни папа, ни патриарх его эфиопа не умыли.
   «Нельзя мне так это дело оставить, – подумал Данила, – эти оба священства теперь сильно заняты другим – как им друг друга оспорить, но ведь, кроме их, есть еще и другие патриархи, которые, может быть, иначе умствуют. Мне не сладить с собою, и я себя не пожалею: пойду ко всем патриархам, в Ефес и в Иерусалим, в Царьград и в Антиохию. Который-нибудь из сидящих на престолах патриархов умудрит меня и скажет, как я могу убелить терзающего меня эфиопа.
   Пошел Данила в Ефес, добился свидания с тамошним патриархом и открыл ему об убийстве варвара и об ответах александрийского патриарха и Римского папы и, кланяясь, сказал ему:
   – Помилуй меня, святой отец, – дай мне средство утолить муки моей совести. Папа и святейший Тимофей тебе не указ, ты сам напоен Божественной мудрости и зришь в тайны Божии: капни каплю благоразумия твоего в мой бедный разум; скажи, что мне делать?
   Ефесский патриарх отвечал, что он, конечно, имеет свой дар проницать в тайны смотрения, не пытая ума у Тимофея и папы, но на тот счет, о чем Данила просит, он согласен и с Тимофеем, и с папою: убить варвара вовсе не противно учению христианскому.
   – Вот я только в этом и хочу удостоверения: покажи мне это в слове Христовом?
   Патриарх ефесский не показал, а сказал: «Что тебе еще надо! Ты невежда», – и не захотел с Данилою больше разговаривать, а отпустил его, как и прежние, – с миром.
   Отправился Данила в Царьград, в Иерусалим и в Антиохию и исповедывал свою совесть патриархам цареградскому, иерусалимскому и антиохийскому, и все они, хотя об ином, чего Данила и понять не старался, рассуждали друг с другом не сходно, но насчет убийства человека другой веры все были одного мнения: все сказали, что убить иноверца и обидчика это вовсе не грех и что Даниле совсем не о чем скорбеть, что он убил варвара.
   – Но что же мне сделать с эфиопом! Вы не знаете, как черен и смраден эфиоп, который живет в моей совести, – говорил им Данила.
   А они ему отвечали:
   – Перестань мыть этого эфиопа, – это все равно, что бороздить огонь и варить камни.
   Данила не знал больше высокоосвященных владык и с горя решился идти в свой город, откуда был родом, чтобы предстать там своему князю и просить над собою суда за убийство.
   И когда Данила лег спать в эту ночь, он увидел в полусне совесть свою: она уже не была так черна, как мурин, а показалась ему смуглою как дитя, рожденное от эфиопки и эллина.
   Добрался Данила до своего города и, не разыскивая сродников, стал похаживать около княжьего терема, с надеждою увидать кого-нибудь из княжеских отроков и просить их привести его перед лицо князя.
   Отроки спали, а заметил Данилу княжий приспешник и закричал на него:
   – Что ты здесь, нетяг ленивый, болтаешься. Верно, устал и оголодал от праздности и пришел сюда обнюхивать кухонные очаги у князя! Здесь нет для тебя лакомых снедей!
   А Данила ответил:
   – Я не ищу обонять очаги, чтобы насытиться лакомых снедей, и совсем не забочусь о моем внутреннем мешке. Если бы я хотел откармливать себя как птицу, жиреющую впотьмах неведения, я не обошел бы столько, сколько обошли мои ноги.
   Приспешник подумал: быть может, это отец Мартиан, который в два года обежал сто шестьдесят четыре города, скрываясь от женщин, и все-таки везде их находил, – и он закинул за плечи свой фартук, и положил ложку, которою снимал пену, и сказал:
   – Я, пожалуй, налью тебе сочного варева и отрежу печеного мяса, а ты съешь поскорей и расскажи мне: как ты от женщин бежал и как они за тобой гнались, и каким родом тебя соблазняли.
   Данила ответил, что он ни взвара, ни мяса не хочет и женщины ему нигде жить не мешали.
   – Так чего ж тебе нужно и зачем ты пришел?
   – Я убил человека и мучаюсь от этого в совести. Я уже обошел всех патриархов и папу и всем каялся.
   – Вот ты счастливец, сколько ты видел святыни. Это не то, что я, несчастный, верчусь у моего очага. Хочешь, я тебя угощу крылом красной птицы, а ты мне скажи поскорей, что сказали тебе патриархи и папа.
   – Они мне сказали, что на мне нет греха за убийство, но я этого не чувствую и пришел теперь к князю.
   – А это ты и напрасно сделал, – сказал приспешник. – Я от природы охотник все знать и скажу тебе прямо, что если тебе не удовольнил своим прощением патриарх, носящий образ великого Марка, то может ли князь что-нибудь тебе сделать. Он тебе не простит убийства.
   – Вот я того-то и желаю, – отвечал Данила.
   – Ты хочешь получить смертное наказание?
   – Я хочу получить то, чего я достоин, чтобы дух мой отстрадал свою вину и очистился.
   – А это тоже любопытное дело: у князя есть судбищное место, где он садится и разбирает народ. Ты погложи здесь вот эту лепешку, а я разбужу княжьих отроков и приду послушать, когда князь разберет твое дело: велит ли он тебя распять на дереве или прикажет тебя отвести на потраву в зверинец.
   Приспешник побежал сказать о Даниле княжьим отрокам, а те взяли его, отвели к темничному стражу и велели держать под крепким караулом, пока князь захочет судить людей и тогда его потребует.
   Набили Даниле на шею тяжелую колодку и бросили его в яму надолго.
   Дожидался Данила в яме княжьего суда не день, не два и не месяц, а много лет; во все это время князь был то на ловах, то в боях, на пирах и в ристаньях, но наконец раз он воротился в свой стольный город и, всеми иными делами наскучив, захотел рассудить ожидавших его связней. Вышел для этого князь из терема и сел на свое место, а отроки начали подводить к нему одного за другим виноватых и сказывать на них вины, какими кто преступился.
   Князь всех рассудил и приказал, кто кому должен заплатить и кого за какую провинность чем наказать надо, а когда дело дошло до Данилы, то отроки о нем сказали:
   – Этот старый человек, которого видишь (ибо Данила уже состарелся), явился сам на твой суд по своей доброй воле. Он сказывает на себя убийство.
   Князь удивился, что Данила уже стар и слаб – так, что едва ли он мог с кем-нибудь сильничать и кого-нибудь убить.
   А Данила ему отвечает:
   – Это я состарелся, княже, от моего греха. Истерзала меня совесть, в которой я много лет волочу эфиопа, но когда я сделал убийство, я тогда был еще молод. Дозволь рассказать тебе все и рассуди меня, как бы я только вчера сделал мой грех.
   – Хорошо, – сказал князь, – я тебе это обещаю.
   Данила и рассказал князю все и прибавил, как он ходил ко всем патриархам и к папе и что они ему отвечали.
   – Что же: неужели тебя это не облегчило? – вопросил князь.
   – Нет, мне стало еще тяжелее.
   – Отчего?
   – Оттого, княже, что я начал думать: не закрыли б от глаз наших слово Христово слова человеческие, тогда отбежит от людей справедливость и закон христианской любви будет им все равно как бы неизвестен. Я боюсь соблазна и не ищу далее вразумления от освященных, а предстал пред тобою и прошу себе кары за смерть человека.
   И Данила упал и простерся перед князем на землю.
   Князь же, взглянув на Данилу пристальным взглядом и видя на лице его слезы и терзающую скорбь, отвечал:
   – Старик, ты смутил меня. Давно не видал я того, что на лице твоем вижу: вот ты имеешь добрую совесть, и я вижу, что ее носить нелегко. Рад бы тебе я помочь, но суда патриархов я отменять не могу, а, как князь, в своем смысле еще нечто добавлю. Если бы ты убил человека нашего княжества и святой веры нашей, тогда я бы тебя осудил к платежу или к казни на смерть, но как же я тебя осужу, когда ты убил врага-супостата, некрещеного варвара! Не они ли, скажи, делают из-за рубежа набеги на княжество наше, не они ли угоняют наш скот и уводят людей? Как же нам их жалеть?.. По-моему, ты хорошо сделал, что убил одного варвара, а еще бы лучше сделал, если бы убил семерых варваров, тогда бы ты от меня еще большей хвалы был бы достоин.
   Данила же, услыхав это княжее слово, ощутил в груди своей живую бодрость и сказал:
   – О князь! Хорошо ты говоришь об угнатом скоте, но жалко, что о забытом Христе плохо знаешь: меч изощряешь, мечом погубляешь и сам от меча можешь погибнуть.
   И стал Данила вдруг горячо говорить из Христовых словес о врагах и так пронял всех, что князь поник головою и все его слушал, а потом сказал:
   – Иди, авва, слово твое верно, да в нас не местится, ибо наше благочестие со властию сопряжено и страхом ограждается, – и, не глядя на Данилу, князь поднялся и пошел к себе в терем, а отрокам своим велел хорошо накормить Данилу, дать ему одежду и отпустить куда хочет.
   Но Данила велел сказать поклон князю, но ни хлеба ни соли есть не стал и одежды не принял и не пошел в город, потому что там все в заботах как в волнах на тонувшем корабле заливаются, а пошел за город, как был, в своем рубище. Пройдя много, он очутился в далеком, безмолвном и возвышенном месте, откуда перед ним открывалась безбрежная степь. Душе Данилы здесь стало легче, чем было в Риме и в Византии, и перед судилищем князя; жизнь его быстро пробегала теперь перед ним, как скороход на площади, и он всю ее снова увидел. Он припомнил, как отбежал бодрый от рук матери, а до теперешней черты достиг утомленный, и на зло себе слышит, что все его горе совсем будто и не горе, никто его не осуждает за то, что он убил человека иной веры и иной державы, а еще все ему в ладоши плещут, но зато эфиоп его своего места держится: он только мало посветлел, но сидит в нем по-прежнему.
   – Немилосердный ты! – воскликнул, ударив себя в грудь, Данила. – Куда я тебя ни носил, кому я тебя ни показывал, никто мне не дал средства убелить твое безобразие: чего же ты от меня хочешь?
   А эфиоп ему отвечал:
   – Слепец ты, бедный Данила! Как это ты во столько лет не умел узнать: кто тебе друг и кто недруг? Я твой друг, потому что я не даю тебе покоя, а ты себе враг, потому что ты ищешь забыть меня. Без меня ты мог бы остаться с обольщением, которое бы тебя погубило.
   Данила подумал и понял, что гнетущую его совесть взаправду надо считать не за кару неумолимого Бога, а за доброе напоминание, не допустившее Данилу до легкого усыпления себя, и он обрадовался и, заплакав от счастия, воскликнул:
   – Как благ Ты, о Боже, меня наказуя! Но где же, о где взять исцеленья тому, кто угасил светильник жизни, не им запаленной?
   – Как пролитой на землю воды не сберешь обратно в кувшин, так не возвратишь и жизнь тому, у кого ее отнял, – прозвучал эфиоп. – И ты должен был это знать и, сделав зло, не тратить силы и время на разговоры, а должен был делать дело.
   – Но что же я могу делать?
   – Смотри не так высоко, а пониже.
   Данила встрепенулся и стал вглядываться вдаль по земле. Опять он видит ту же сухую степь, но зато впереди себя, и невдалеке, замечает что-то ни на что не похожее. Лежит что-то такое не имеющее вида – что-то одного цвета с пылью, не живое и не мертвое – будто как ком земли, а меж тем содрогается.
   Данила встал и пошел к этому неподобию и увидел зловонного прокаженного человека, у которого уши, и нос, и персты на руках и ногах – все отпало, и череп обнажился, и глаза выпали, а зияла только одна пустая пасть на месте рта и оттуда исходит невыразимый смрад и сиплое шипение.
   «Кто его сюда занес и кто его здесь поит и кормит? – подумал Данила. – Но пока не вижу того, кто о нем заботится, пойду принесу для него пищи и напою его водою».
   Отыскал Данила воды и принес в пригорошнях и с ужасом стал вливать ее в пасть прокаженному, а потом остался ждать того, кто придет и уберет его на ночь. Но никто не приходил, а меж тем спустилася тьма и сделался резкий холод, и прокаженный начал ежиться и щелкать пастью. Это было так страшно, что не только сердце, но все кости в Даниле затрепетали, и он вдруг понял, что ему надо делать, и сказал себе:
   – Вот мне урок и работа. За то, что я смел считать Бога бессильным изменить к добру живую душу варвара и убил его, я должен отдать мою жизнь тому, кто без надежды страдает. Стану служить этому безнадежному трупу, доколе в нем тлеет угасающий уголь его жизни.
   И Данила снял с себя, какое на нем было, ветхое лохмотье и одел им прокаженного, а сам остался голый. Потом он опять нашел воду и еще раз напоил больного из своих ладоней; потом отыскал в глине ущелинку, раскопал ее пошире руками и снес туда прокаженного. К телу Данилы прилипали струпья и гной прокаженного, но ему не было скверно и он не боялся заразиться. Он нашел дело и стал жить около прокаженного, ходя днем на торг, на поденщину, а ввечеру приносил прокаженному пищу. Так и шло, пока узнали, что он сообщается с прокаженным, и не стали его пускать в город. Тогда он насеял бобов, они скоро взросли, и Данила, и прокаженный – оба ими питались.
   Когда же прокаженный совсем распался и жизнь его оставила, тогда Данила понял, что ему надлежало бы начать с первой минуты, когда он совершил грех, убив варвара, но теперь он был уже стар и не мог принести людям такой пользы, какую мог бы приносить в хорошей поре своей.
   – О Данила! Данила! – сказал он себе. – Не драть бы тебе взоры высоко, а давно глядеть бы по земле, да искать, кому ты мог быть полезен. А теперь вот и издыхай как старый пес: ты уже никому ни на что не годишься.
   – О авва, авва! Как я тебя ищу и как ты мне нужен! – прозвучал к нему голос, и Данила увидал перед собою юношу в пышной одежде.
   – Авва, – начал он, – я пришел к тебе издалече: я был большой грешник.
   – Что же делать. Исправься.
   – Да, я узнал, в чем ученье Христа, и хочу жить по Его примеру.
   – Ты блажен, – отвечал Данила.
   – Я расстался с людьми и пришел к тебе, чтобы быть твоим учеником.
   – Если тебя коснулася любовь Христа, то тебе уже непристойно быть ничьим учеником.
   – Так ты, по крайней мере, хоть однажды поруководи меня.
   – Хорошо. Только будь мне послушен.
   – Ей, авва, буду.
   – Оставайся при одном ученье Христа и иди служить людям.
   1888 г.
   Я. П. Полонскому


   Прекрасная Аза

   Любовь покрывает множество грехов.
 1 Пет. 4, 8

   В первых веках христианства в Александрии египетской жила одна очень молодая и очень красивая девушка, египтянка, по имени Аза. За ее красоту ее называли Прекрасною Азой. Она была круглая сирота. Родители ее умерли, едва только она вышла из детства, и оставили ей большое богатство. Аза имела благоустроенный дом и обширный виноградный сад по скату к реке Нилу. Наследства, которое получила Аза, достаточно было бы, чтобы ей прожить целую жизнь в полном довольстве, но молодая египтянка была чрезвычайно добра и участлива ко всякому человеческому горю и ничего не жалела для того, чтобы помочь людям, которые находились в бедствии. Через это с нею произошел следующий роковой случай.
 //-- * * * --// 
   Раз перед вечером, когда схлынул палящий египетский жар, Аза пошла с своими служанками купаться к Нилу. Она выкупалась и, освеженная, покрывшись легким покрывалом, тихо возвращалась к себе назад через свой виноградник. Служанки ее этим временем оставались еще на реке, чтобы убрать купальные вещи.
   Вечер после знойного дня был прелестный; работники, окончив свое дело, ушли, и виноградник был пуст. Аза могла быть уверена, что она одна в своем саду, но вдруг, к удивлению своему, она заметила в одной куртине присутствие какого-то незнакомого ей человека. Он как будто скрывался и в то же время торопливо делал что-то у одного плодовитого дерева. Можно было подумать, что он рвал плоды и оглядывался, боясь, как бы его не поймали вертоградари.
   Египтянке пришло на мысль подойти ближе к незнакомцу с тем, чтобы помочь ему скорее нарвать больше плодов и потом тихо проводить его через ход, выводивший на берег Нила, к купальне. С этою целью Аза и пошла к незнакомцу.
   Но когда египтянка подошла ближе, то она увидала, что этот незнакомец не срывал плоды, а делал что-то совсем другое: он закреплял для чего-то шнур к суку старого дерева. Это показалось Азе непонятно, и она притаилась, чтобы видеть, что будет дальше, а незнакомец сделал из шнура петлю и вложил в нее свою голову… Еще одно мгновение, и он удавился бы в этой петле, из которой слабой девушке не по силам было бы его вынуть, а пока она успела бы позвать на помощь людей – удавленник успел бы умереть… Надо было помешать этому немедленно.
   Египтянка закричала: «Остановись!» и, бросясь к самоубийце, схватилась руками за петлю веревки.
 //-- * * * --// 
   Незнакомец был пожилой человек, эллин, с печальным лицом и в печальной одежде, с неподрубленным краем. Увидав египтянку, он не столько испугался, сколько пришел в досаду и сказал ей:
   – Какое несчастие! Злой демон, что ли, выслал тебя сюда, чтобы остановить мою решимость?
   – Для чего ты хочешь умереть, когда жизнь так прекрасна? – отвечала ему египтянка.
   – Может быть, жизнь и прекрасна для тебя и для подобных тебе, которые живут в полном довольстве. Раньше и я находил в ней хорошее, но нынче судьба от меня отвернулась, и жизнь моя составляет мне несносное бремя: ты не права, что мешаешь мне умереть. Иди отсюда своею дорогою и оставь мне возможность вылезть по моей веревке вон из этой житейской ямы, где я не хочу более терзаться между грязью и калеными угольями.
   Девушка не соглашалась его оставить и сказала:
   – Я не позволю тебе удавиться: я закричу, и сейчас прибегут мои люди. Лучше возьми свой шнурок под одежду и поди за мною в мой дом; расскажи мне там твое горе, и если есть возможность облегчить его, то я это сделаю, а если оно в самом деле так беспомощно, как ты думаешь, тогда… выходи от меня с своим шнуром куда хочешь: я тебе ни в чем не помешаю, и ты еще не опоздаешь тогда повиснуть на дереве.
   – Хорошо, – отвечал незнакомец, – и как мне ни тяжело медлить на земле, но ты мне кажешься такою участливою, в глазах твоих столько ума, а в голосе ласки, что я тебе хочу повиноваться. Вот же шнур мой спрятан под моею одеждой, и я готов идти за тобою.
   Египтянка привела отчаянного незнакомца в свой благоустроенный дом, приказала служанке подать фрукты и прохладительное питье и, усадив гостя среди мягких подушек на пышном ковре, вышла, чтобы переменить свое купальное платье на другое. Когда же Аза возвратилась, то она села тут же, рядом с гостем, а за ними стали две черные служанки и легким движением шелковых кистей начали приводить в колебание спускавшееся с потолка огромное напитанное ароматами опахало из больших пестрых перьев.
 //-- * * * --// 
   Египтянка желала как можно скорее узнать горестную историю незнакомца, что он и исполнил. Рассказ его был прост и немногосложен. Покусившийся на самоубийство эллин недавно еще имел большое состояние, но потерпел неудачи в делах и до того задолжал, что не мог рассчитаться с своим заимодавцем. В этом затруднении он прибегнул к состраданию заимодавца, но это было напрасно: богач соглашался оказать ему снисхождение, только не иначе, как на одном ужасном условии.
   – В чем же заключается это условие? – спросила египтянка.
   – Я не могу сказать тебе этого при твоих слугах.
   Аза велела служанкам удалиться.
   – У меня есть дочь, девушка твоих лет, по имени Ио. Она так же, как ты, стройна станом и прекрасна лицом, а о сердце ее суди, как можешь, по следующему. Заимодавец мой, большой и безнравственный сластолюбец, сказал мне: «Отдай мне твою Ио на ложе, и тогда я освобожу тебя от темницы, иначе ты задохнешься в колодке». Я оскорбился и не хотел слышать об этом. Это было мне тем более тяжко, что у моей бедной Ио есть жених. Он беден, но имеет возвышенный ум, и дочь моя горячо его любит с самого детства; кроме того, и жена моя не снесет такого бесчестья, чтобы дочь наша стала наложницею. Но беда настигает беду: представь себе новое горе: дочь моя все это узнала и сегодня сказала мне тихо: «Отец, я все знаю… я уже не ребенок… я решилась, отец… Чтобы на твою старую шею не набили колодку… Прости мне, отец… я решилась…»
   Ио зарыдала, и я вместе с нею рыдал еще больше и стал ее отговаривать, но она отвечала: «Любовь к тебе и к матери, которая не снесет твоего унижения, во мне теперь говорит сильней любви к моему жениху: он молод, – продолжала она, глотая бежавшие слезы, – он полюбит другую и с ней пусть узнает счастье супружеской жизни, а я… я твоя дочь… я дочь моей матери… вы меня воспитали… вы стары… Не говори мне больше ни слова, отец, потому что я твердо решилась».
   Притом она пригрозила, что если я буду ей противоречить, то она не станет ждать завтрашнего дня, когда заимодавец назначил мне срок, а уйдет к нему сию же минуту.
   Незнакомец отер набежавшие на лицо его слезы и кончил:
   – Что еще скажу тебе дальше? Ио имеет решительный нрав и нежно нас с матерью любит… Что она порешила, против того напрасно с ней спорить… Я упросил ее только подождать до завтра и солгал ей, будто имею еще на кого-то надежду… День целый я ходил как безумный, потом возвратился домой, обнял мою жену, обнял нежную Ио и оставил их вместе, взяв тихонько шнурок, и побежал искать уединенного места, где мог бы окончить мои страдания. Ты мне помешала, но зато облегчила горе мое своим сердобольным участием. Мне мило видеть лицо твое, прекрасное и доброе, как лицо моей Ио. Пусть благословит тебя небо, а теперь прощай и не мешай мне: я пойду и покончу с собою. Когда я не буду в живых, Ио не станет бояться колодки, которую могут набить на шею ее отцу, и она выйдет замуж за своего жениха, а не продаст себя ради отца богачу на бесчестное ложе.
 //-- * * * --// 
   Египтянка внимательно выслушала весь рассказ незнакомца, а потом сказала, глядя ему твердо в лицо:
   – Я понимаю во всем твою милую дочь, и мне нравится Ио – она добрая девушка.
   – Тем это тяжелей для меня, – отвечал незнакомец.
   – Я понимаю и это; но скажи мне, сколько ты должен заимодавцу?
   – О, очень много, – отвечал незнакомец и назвал очень знатную сумму.
   Это равнялось всему состоянию египтянки.
   – Приди ко мне завтра – я дам тебе эту сумму.
   Незнакомец изумился: он и радовался и не мог верить тому, что слышал, а потом стал ей говорить, что он даже не смеет принять от нее такую огромную помощь. Он напомнил ей, что долг его составляет слишком значительную сумму, и просил ее подумать, не подвергает ли она себя слишком большой жертве, которой он даже не в состоянии и обещать возвратить ей.
   – Это не твое дело, – отвечала египтянка.
   – Притом же, – сказал он, – припомни и то, что я из другого народа – я эллин и другой с тобой веры.
   Аза на мгновенье опустила ресницы своих длинных, как миндалины, глаз и отвечала ему:
   – Я не знаю, в чем твоя вера: это касается наших жрецов; но я верю, что грязь так же марает ногу гречанки, как и ногу всякой иной, и одинаково каждую жжет уголь каленый. Не смущай меня, грек; Ио покорила себе мое сердце – иди обними твою дочь и жену и приди ко мне завтра.
 //-- * * * --// 
   А когда незнакомец ушел, Аза тотчас же опять взяла свое покрывало и пошла к богатому ростовщику. Она заложила ему за высокую цену все свое имущество и взятое золото отдала на другой день незнакомцу.
   Через малое же время, когда прошел срок сделанного заклада, ростовщик пришел с закладною и взял за себя все имущество Азы, а она должна была оставить свой дом и виноградник и выйти в одном бедном носильном платье. Теперь у нее не было ни средств, ни приюта.
   Скоро увидели ее в этом положении прежние знакомые ее родителей и стали говорить ей:
   – Ты безумная девушка, Аза: смотри, до чего тебя довела твоя безрассудная доброта!
   Аза отвечала, что ее доброта не была безрассудна, потому что теперь она лишь одна потерпит несчастье, а без этого погибало целое семейство. Она рассказала им все о несчастье эллина.
   – Так ты вдвое безумна, если сделала это все для людей чужой веры!
   – Не порода и вера, а люди страдали, – ответила Аза.
   Услыхав такой ответ, знакомые почувствовали против Азы еще большее раздражение.
   – Ты хочешь блистать своей добротою к чужеверным пришельцам, ну так живи же, как знаешь, – и все предоставили ее судьбе, а судьба приготовила ей жестокое испытание.
 //-- * * * --// 
   Аза не могла избежать тяжких бедствий по причинам, которые крылись в ее воспитании: она совсем не была приготовлена к тому, чтобы добывать себе средства своими трудами. Она имела молодость, красоту и светлый, даже проницающий ум и возвышенную душу, но не была обучена никакому ремеслу. Прелестное, девственное тело ее было слабо для того, чтобы исполнять грубые работы, – береговые поденщицы ее отгоняли; она не могла носить ни корзин с плодами, ни кирпичи на постройки, и когда она хотела мыть белье на реке, то зола из сгоревшего нильского тростника разъедала ее нежные руки, а текучая вода производила на нее головокружение, так что она упала в воду, и ее, полуживую, без чувств, вытащили из Нила.
   Аза очутилась в отчаянном положении. Она была в мокром платье и голодная. С ней поделилась сухою ячменной лепешкой береговая блудница – одна из тех, которые во множестве бродили по берегам Нила, поджидая проходивших здесь вечером чужеземных матросов (навклиров); одна эта женщина поделилась с Азой на ночь своею циновкой, она же прикрыла ее и от стужи ночной своею сухою одеждой, а потом… Аза стала такою же, как эта, – прибрежной блудницей.
 //-- * * * --// 
   Все, знавшие Азу, от нее отвратились – она погибала. Иногда она приходила в свой бывший виноградник, под то самое дерево, на ветвях которого хотел удавиться избавленный ею незнакомец, и вспоминала его рассказ, и всегда находила, что не могла поступить иначе, как она поступила: пусть страдает она, но зато Ио и ее старики спасены!.. Это радовало Азу и давало ей силу терпеть ее унижение; но в другие минуты она была близка к отчаянию и готова была броситься в Нил. Тогда она садилась над кручей на красном, как огустелый ком крови, песчаном холме и размышляла о том: неизбежно ли так всегда должно быть, чтобы добрые были между грязью и калеными угольями?
   Или будь безучастен к горю людскому, или утони в горе сам? Третий выбор – плетись между грязью и углем. Для чего же тогда нашим сердцам дано знать сострадание? Или небо жестоко? Зачем оттуда никто не сойдет и не укажет, как людям сделать жизнь свою лучше, чтоб отверженных не было и чтоб не было гордых, пресыщенных и нищих? О, если б снизошел оттуда такой великий учитель! если был бы такой человек, как бы она, бедная Аза, хотела рыдать у его ног и во всю жизнь исполнять все, что он ей прикажет.
 //-- * * * --// 
   В таком настроении Аза однажды тихо брела вдоль берега Нила по уединенному месту и не встречала сегодня даже буйных мореходцев. Она уже два дня не ела и чувствовала мучительный голод. В глазах у Азы мутилось. Она подошла к реке и нагнулась, чтобы напиться, но сейчас же отскочила в испуге: так самой ей показалось страшно ее изнуренное лицо с померкнувшим взглядом. А так недавно еще никто не решался ее иначе назвать, как «прекрасная Аза».
   – О, я понимаю теперь, что это значит. Я уже больше не «прекрасная Аза» – я страшна даже самым потерянным людям!.. Голод приблизился, мучительный голод… но я не ропщу… Я посылаю последний привет мой небу, которое внушило мне решенье любить других больше себя, и с тем умираю!
   Она бросилась к реке, чтобы утонуть, и непременно бы исполнила это, но ее неожиданно кто-то удержал за плечо, и она, оглянувшись, увидала перед собою пожилого человека, скромного вида и в чужестранной одежде.
 //-- * * * --// 
   Аза приняла его за одного из чужестранцев, приходящих на это место с целями, о которых ей было известно, и сказала ему:
   – Оставь меня в покое: я не хочу идти сегодня с тобою.
   Но чужеземец не отошел, а взглянул на нее ласково и сказал ей:
   – Напрасно думаешь, сестра моя, что я был намерен сказать тебе что-либо дурное. Мне показалось, что ты в каком-то боренье с собою.
   – Да; я вынимаю ноги из грязи и хочу ступить на горячие уголья. Это требует силы.
   – Ты очень слаба.
   – Я два дня не ела.
   – Так ешь же скорее: со мною есть хлеб и печеная рыба.
   Чужеземец поспешно перебросил из-за спины холщовую сумку и подал Азе рыбу, и хлеб, и флягу воды, стращенной с вином.
   Аза стала есть, запивая глотками воды, стращенной с вином, а когда первый мучительный голод ее был утолен, она повела глазами на незнакомца и тихо сказала:
   – Нехорошо, что я ем твою пищу, ты путешествуешь, и тебе нужен запас для себя.
   – Не беспокойся, сестра, я могу потерпеть, и поверь, что терпеть гораздо отрадней, чем видеть терпящих.
   Аза вздрогнула.
   – Чужестранец! – сказала она, – ты меня накормил и хорошо говоришь… но зачем ты два раза уже назвал меня своею сестрою? Разве не понимаешь ты, кто я такая?
   – Ты такое ж создание Бога, как я, и сестра мне. Какое мне дело, чем житейское горе и жестокость людей тебя теперь сделали.
   Аза вперила в него свои глаза, опять засверкавшие бывалым огнем, и вскричала:
   – Ты жжешь меня своими словами: ты, быть может, посланник богов?
   – Я такой же простой человек, как и ты, но все мы посланы сюда Богом, чтобы оказать друг другу любовь и помогать друг другу в горе.
   – Но если ты простой человек, то кто научил тебя так говорить, что сердце мое горит и трепещет?
   – Сядем здесь вместе, и я расскажу тебе, кто научил меня так говорить.
 //-- * * * --// 
   Несчастная Аза еще больше смутилась.
   – Как? – сказала она, – ты хочешь сидеть со мной рядом! тебя могут увидеть с блудницей почтенные люди, и что ты им скажешь тогда в оправдание?
   – Я скажу им, что тот, который всех их почтенней, не гнушался такою, о какой ты вспоминаешь.
   – Кто ж это был он?.. Я о таком не слыхала… но ты о нем говоришь, и слова твои льют новую жизнь в мое сердце… Может быть, он-то и есть твой учитель?!
   – Ты не ошиблась: это он мой учитель. Аза заплакала.
   – Как ты счастлив, как ты счастлив, чужестранец! Где же он, где этот небесный посланник?!
   – Он с нами.
   – С нами!.. со мною!.. Не смейся над бедною Азой!.. Аза несчастна… Скажи мне, где он, – я побегу… Я стану его умолять… и, быть может, он даст мне новую жизнь.
   Чужеземец сам взволновался.
   – Успокойся, – сказал он, – ты ее будешь иметь – новую жизнь, – развяжись только с старой, – развяжись скорей с тем, что гнетет тебя в прошлом.
   – Слушай же, кто я такая! – воскликнула с оживлением Аза и рассказала все, что с ней было, и когда повесть ее была кончена, она добавила в свое оправдание:
   – Говорят, будто мне надлежало иначе размыслить, но я не могла: мое сердце тогда одолело рассудок.
   – Кто кладет руку на плуг и сам озирается вспять, тот не пахарь. Не жалей о том, как ты поступила. Аза потупила взор и сказала:
   – Я не о том сожалею… но мне тягостно думать о том, что было после…
   – После того, когда ты совершила святейшее дело любви, – прервал ее чужестранец, – после того, когда ты позабыла себя для спасенья других… оставь сокрушения эти!.. Когда каленое уголье жжет ноги, ноги ползут в холодную грязь, но любовь покрывает много грехов и багровые пятна белит, как волну на ягненке… Подними лицо твое вверх… Прими от меня привет христианский и знай, что он, к кому душа твоя рвется, перстом на сыпучем песке твой грех написал и оставил смести его ветру.
   Аза подняла лицо свое и плакала, а христианин глядел на нее, колени его незаметно согнулись, он поклонился ей в ноги и тихо промолвил:
   – Живая! живая!
 //-- * * * --// 
   Утешенье совершилось – пришла новая жизнь в смущенную душу Азы. Христианин раскрыл ей в коротких словах ученье Христово и снова закончил похвалой ее сердцу, но Аза непременно хотела знать, есть ли люди, живущие по этому учению, во взаимной любви, при которой нет ни осуждения, ни зла, ни нищеты.
   – Они были, – отвечал христианин.
   – Отчего же не все таковы и теперь?
   – Это трудно, сестра.
   – В чем же тут трудность?
   – Слушай, как они жили.
   Христианин прочел ей на память места из Деяний:
   «У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и одна душа, – никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них было общее, и все, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый день собирались вместе и вместе принимали пищу в веселии и простоте сердца» (Деян. 4, 32).
   – Как это прекрасно! – воскликнула Аза.
   – Но как это трудно.
   «Так Иоссия, прозванный от апостолов Варнавою, что значит ”сын утешения“ – левит, родом из Кипра, у которого было свое поместье, – продал его и принес деньги к ногам апостолов».
   После многих сумрачных дней лицо Азы осветилось отрадной улыбкой: Варнава отдал поместье, и назвали его: «сын утешения»…
   Аза выше подняла лицо и сказала:
   – Это нетрудно.
   – Так иди же отсюда, куда я тебя научу, и расскажи тем людям, к которым придешь, все, что ты мне рассказала.
   Чужеземец назвал ей место, где сходятся христиане Александрии, и кто их епископ.
   Аза, ни минуты не медля, встала и пошла по его указанию.
   Когда Аза пришла, ее сейчас же узнал один клирик и сказал ей:
   – Мне знакомо лицо твое: ты очень похожа на блудницу, которая часто ходила на берегу Нила?
   – Я сама и есть та блудница, – отвечала Аза, – но я не хочу возвращаться туда, где ты мог меня видеть, – я хочу быть христианкой.
   – Это прекрасно, но ты должна прежде очистить себя постом и раскаянием.
   – Я все готова исполнить, что нужно.
   Ей сказали, как надо поститься, она пошла и долго постилась, питаясь тем, что ей давали из сострадания. Наконец она изнемогла и пришла снова с просьбой крестить ее и принять со всеми в общенье. Клирики сказали ей: ты должна принести при всех покаяние.
   – Да, я затем и пришла, чтобы сказать всем, как дурна моя жизнь, но я изнемогаю и боюсь, что скоро умру. Прошу вас: скажите епископу, что я прошу скорее принять меня в общение.
   Клирики сказали епископу, а тот велел назначить Азе катехизатора, который должен был протолковать ей Символ и все догматы веры и потом удостоверить ее познания, и тогда Азу будут крестить.
   Но Аза этого не дождалась; нетерпеливое желание ее получить христианское имя и жить с христианами вместе снедало ее; она жаловалась и плакала, «а все пренебрегали ею».
   Тогда совершилось чудо: когда отверженная египтянка лежала больная «в малой хлевине», туда к ней среди ночи вошли «два светлые мужа» и одели ее в белые «крестильные ризы». В них и осталось на земле мертвое тело Азы, а живой дух ее отлетел в обитель живых.
 //-- * * * --// 
   Кончина Азы, одетой в крестильные ризы, сделала затруднение клирикам: они недоумевали, по какому обряду надо похоронить эту женщину, но неожиданно пришел тот чужестранец, который говорил с усопшею Азою у берега Нила. Он был философ и пресвитер сирийский, друг Исаака-сирийца – он вернулся сюда с дороги по внушению духа. Он наклонился над Азой и стал читать христианские молитвы, а пока он молился, тело Азы зарыли в землю, но сириец еще долго стоял и смотрел вдаль – он что-то думал, он был в восторге и двигал устами.
   Его спросили:
   – Верно, ты видишь что-нибудь чудное?
   – Да, – отвечал он, – я вижу, как будто бы небо отверзто… и туда… кто-то входит…
   – Неужто блудница?
   – О нет!.. блудницу вы закопали в грязи – я вижу… как легкая струйка с каленого угля сливается с светом – мне кажется, это восходит дочь утешенья.
   1888 г.


   Аскалонский злодей
   Происшествие в Иродовой темнице
   (Из сирийских преданий)


   Мужчина, любви которого женщина отказывает, становится диким и жестоким.
 Лукреций

   Наши отдаленные предки в припадках любви не довольствовались вздохами или золотом, как это принято теперь, а они доходили до жестокой борьбы, в которой те и другие падали мертвыми, – будь это для уничтожения сопротивления одной женщины или для удаления соперника. Их грубая любовь, на наш современный взгляд, есть карикатура любви.
 Ц. Ломброзо

   В Сирии, на восточном берегу Средиземного моря, севернее Газы и южнее Азота, стоял город Аскалон, которого нынче нет. По-еврейски он назывался Джора. Аскалон, или Джора, был основан в глубокой древности филистимлянами и разрушен турецким султаном Салладином. В долгий век этого города ему привелось быть языческим, христианским и мусульманским. В один из этих периодов или, лучше сказать, в один из переходов от одного положения к другому там случилось следующее характерное происшествие, отмеченное отчасти в писаниях Евсевия из Аскалона.


   Глава первая

   В то время как в Аскалоне устанавливалось христианство, жил там один богатый купец-корабельщик, по имени Фалалей. Он узнал об учении Христовом в чужих краях и захотел ему следовать, но нехорошо его понял, – жена же его, по имени Тения, еще оставалась в язычестве. Оба супруга были в цветущей поре жизни: Фалалей имел тридцать пять лет, а жена его Тения двадцать четыре года. Фалалей был отважный и искусный мореходец, а Тения обладала замечательною женскою красотой и превосходною кротостью доброго характера. Ласковое обхождение Тении с людьми делало эту женщину приятною для всех, кто ее знал, и все аскалонские граждане, которым было известно это супружество, считали их за людей, достойных уважения, и притом почитали Фалалея-морехода человеком необыкновенно счастливым через то, что он имел жену, исполненную всех телесных и душевных изяществ.
   Тения происходила из семейства, которое пользовалось почетною известностью: отец ее, Полифрон, был языческий жрец, имевший хорошие познания в науках и непреклонный нрав, повинуясь которому незадолго перед этим сделался жертвою переходных порядков при царе Иустиниане и жене его Феодоре. Тения получила в доме отца хорошее воспитание и по тогдашнему времени могла считаться женщиною отлично образованною для житья в обществе, при хороших достатках: она была бережливая и старательная хозяйка и обладала приятным искусством прекрасно петь и играть на многострунной арфе. При этом ей также не чужд был дар стихотворства: она могла очень быстро слагать в уме своем те самые песни, которые пела.
   По красоте и по стройности жены корабельщика, а равно как и по приятности ее нрава и обхождения ей не было равной в Аскалоне и все называли ее здесь не иначе, как изящная Тения.
   Супруги жили в полном между собою согласии, в наследственном доме, при котором был обширный сад с фруктовыми деревьями: сад этот, доходивший до самого берега моря, давал в знойные дни тень и прохладу. Семья у Фалалея и Тении была не велика: они имели только двух маленьких детей – сына, по имени Витт, и дочь, которую звали Вирина. Еще с ними же вместе в одном доме жила мать Фалалея, старая вдова, по имени Пуплия, которая посещала со своим мужем Византию и Рим и, подобно сыну, тоже приняла христианство, но тоже нехорошо его понимала.
   Дом Фалалея и Тении был один из самых красивых в Аскалоне. Он был просторен и светел и содержался в отменной чистоте. В глубине отененного двора был помост из пахучего дерева, где в самый пеклый зной мирно и тихо играли Витт и Вирина под надзором бабы их Пуплии. Весь двор окружали резные колонны из того же пахучего дерева; резные двери были украшены жемчугом и бирюзою, а окна завешаны пурпуром и индийскими вышивками, а посередине бил фонтан прозрачной и свежей воды. Но главное богатство Фалалея состояло не столько в доме, как в десяти больших кораблях, на которых он возил сандал, камфору, мушкатный орех и иные продукты и товары в Александрию и к другим известным тогда портам Востока. Торговые дела шли у Фалалея очень удачно, но неверно понятое христианство не изменило его языческих взглядов, а излишнее богатство сделало его безрассудным: так, чем он больше богател, тем сильнее увеличивалась в нем алчность, и ему хотелось иметь еще более золота, и казалось, будто это непременно так и нужно.
   Такая жадность мужа к богатству причиняла кроткой Тении большое беспокойство, и она не раз предостерегала Фалалея, чтобы он не поддавался этой страсти и жил спокойнее, потому что и того, что он уже успел приобрести, было довольно для жизни без нужды и лишений, но Фалалей не хотел послушаться Тении, и в жажде новых добытков он все продолжал доверяться непостоянному морю, лишь бы только разбогатеть еще более, так чтобы богаче его уже не было никого в Аскалоне. Напрасно Тения указывала ему и на то, что желание большого богатства не только не отвечает учению избранной им христианской веры, но даже запрещено ею, – ничто это не останавливало Фалалея. Напоминание о христианской вере даже заставило мореходца рассердиться на останавливавшую его благоразумную жену, и он сказал ей:
   – Ты никогда не должна говорить мне об этом.
   – Почему ты это мне запрещаешь?
   – Потому что ты, выросшая в язычестве и в нем пребывающая, не можешь понимать христианскую веру и не в состоянии рассуждать о ней как до́лжно.
   – Я знаю одно, что ваш Учитель просил делать добро и не собирать богатства.
   Фалалей отвечал:
   – Да; ты знаешь одно, но не знаешь другого. В нашей вере есть то, что тебе непонятно: чтобы быть добрым, надо иметь чем людям помогать: я хочу быть не только кроток, как голубь, но и разумен, как змей. Я наживаю богатство и хочу иметь еще более – это все правда; но это вовсе не с тем, чтобы кичиться богатством, как делают ваши язычники и вообще гордые люди, а я богатею с тем, чтобы, собрав много в своих руках, потом излить это на всех и начать благотворить своим по вере. Поверь, что когда в моих руках соберется столько богатства, что все будут беднее меня, тогда я сумею быть более добрым, чем могу сделать теперь, а ты лучше не мешайся не в свое дело и не осуждай меня за то, что я хочу быть очень богатым.
   Тения умолкла, но оставалась при своем мнении, а Фалалей, почитая слова жены за пустое, продолжал все изыскивать новые способы для расширения своей торговли: он умножил свою флотилию даже до тридцати кораблей и снял во всех портах всю торговлю сандалом, камфорой и мушкатным орехом. Некоторое время дело у него шло хорошо, но раз случилось дурно; Фалалей кроме камфоры и сандала набрал много других драгоценных товаров у посторонних торговцев, нагрузил все это на свои корабли и поплыл в море. Сначала плавание было благоприятно, но когда корабли Фалалея проходили против Кирены, вдруг поднялась ужасная буря и двадцать девять из кораблей Фалалея утонули со всеми бывшими на них товарами и мореходцами, и только один, тридцатый, на котором шел сам Фалалей, спасся с остатками груза. Корабль этот был сильно испорчен и не мог идти далее: он имел порванные паруса и поврежденные снасти и в таком виде повернул назад к Аскалону.
   Обратное плавание тоже было тяжелое, но, однако, корабль уже приближался к Аскалону и, вероятно, вошел бы в Иродову пристань, но тут-то именно вдруг и погиб, сделавшись жертвою злодейского умысла жителей одного близкого к Аскалону селения, лежавшего на самом берегу моря за грядою подводных камней. Жители этого берегового селения зажгли фальшивый огонь, чтобы навести корабль на погибель, и достигли этого с полным успехом. Расшатанный корабль Фалалея как ударился о первый камень, так и расселся, а сторожившие этот случай селяне тотчас же подоспели на легких челнах и прикончили плывших и моливших о помощи корабельщиков ударами весел по их головам. Переколотив всех людей, поселяне расхватали остатки товаров и, после драки между собою, увезли, кто что успел взять, в свои хищничьи жилища.
   При этой схватке Фалалей мужественно защищался, но упал, раненный, с борта в море и плыл, теряя последние силы, к одному из усмотренных им в темноте челноков. На этом челноке он видел необыкновенно большерослого, полуголого человека с красным платком на голове и надеялся получить от него помощь и защиту, но ошибся. Человек этот тоже был грабитель и держал в одной руке горящий факел, а в другой тяжелый багор. Когда Фалалей к нему подплыл и взмолился к нему, помянув имя Христово, злодея не тронула эта мольба: он осветил утопающего факелом и, махнув багром, ударил им Фалалея по голове. Затем для Фалалея сразу все кончилось – и усталость, и страх, и страдание, и заботы нажить больше всех в Аскалоне, чтобы потом благотворить из богатой наживы и сделаться добрым.


   Глава вторая

   Несмотря на смертельный удар, полученный Фалалеем, он, однако, не утонул. Неожиданным и удивительно счастливым случаем он прицепился одеждой за гвоздь плывшего сломанного руля, который его и потащил на себе. Морские волны прибили руль, а на нем окровавленного и едва живого Фалалея к Иродовой пристани, которая называлась так потому, что ее устроил в Аскалоне царь Ирод Великий. Грузовщики, работавшие на судах в Иродовой пристани, заметили бесчувственного человека, плывшего на сломанном руле, и вытащили Фалалея на берег. Они сняли его как мертвеца, надеясь найти на нем что-нибудь ценное, но потом увидали, что это их согражданин Фалалей-мореходец, и удивились. А как в нем еще были заметны признаки жизни, то грузовщики сняли его и стали его трясти и подбрасывать, чтобы он очнулся, а в то же время послали отрока к нему в дом за его матерью Пуплией и за женою его Тениею, и за детьми их Вириной и Виттом.
   Фалалей очень счастливо прицепился за руль, так что голова его все время была наружи, – от этого только он не захлебнулся и не наглотался соленой воды через меру, так что его скоро удалось привести в чувство.
   Когда изящная Тения и старая Пуплия с Вириной и Виттом прибежали в Иродову пристань, то Фалалей уже открыл глаза; он сейчас же узнал жену, и своих малолетних детей, и бабу их Пуплию и горько заплакал. Фалалей сразу понял свое положение и, обратясь к жене, сказал ей:
   – О, я вижу теперь, как ты была права, добрая Тения! Но для чего я не слушал тебя в свое время? Для чего я так упорно желал иметь много богатства? Вот теперь я и наказан за то, что я не знал сытости и хлопотал иметь больше прочих. Отныне мы нищие и я не в силах буду сделать ничего доброго людям, о которых я, по правде сказать, думал гораздо менее, чем о том, чтобы быть всех знатнее по своему богатству и уделять бедным только крупицы.
   Тения на это отвечала мужу кротко:
   – Я говорила тебе ранее то, что тогда внушало мне справедливое сердце, но теперь скажу другое: не сокрушайся о том, что потерял нажитое богатство. Мы еще имеем глаза, чтобы видеть, и руки, чтобы ими трудиться: мы можем достать хлеб и кров для наших детей трудами рук наших. Ведь этак живут еще очень многие люди на свете.
   Фалалей ободрился и, взяв Тению за руку, сказал:
   – Ты права; голубка, витающая в душе твоей, могла бы одолеть моего змея, если бы дело шло только о нашем богатстве, но я погубил тоже и много чужого. Этого не простят мне.
   – Ну, что делать, – отвечала Тения.
   Перенесенный в свой дом, Фалалей, вероятно, скоро бы там выздоровел, но ему не привелось наслаждаться домашним покоем при заботах жены. К нему тотчас же пришли купцы, доверившие ему в долг товары, и стали требовать с него уплаты денег.
   Фалалей отвечал им:
   – Вы себя и меня напрасно мучите: или вы не видите, что я разорен совершенно и не могу ничего заплатить вам?
   Купцы отвечали, что они ему не верят и подозревают, что он их товары где-нибудь продал, а вырученное золото закопал где-нибудь в примеченном месте и потом сам, для отвода, бросился в море.
   – Вы меня напрасно подозреваете, – отвечал Фалалей, – все товары погибли; верьте мне – я христианин и лгать не могу.
   Но купцы в свой черед ответили Фалалею, что и они теперь тоже стали все христиане, как их император, но что это дела не изменяет, и что, сколько Фалалей им должен за товары, они все это желают с него получить. А иначе, – говорят, – мы возьмем рабов, выставим все, что здесь видим, на базаре и продадим.
   Фалалей отвечал им:
   – Базарьте.
   Тогда заимодавцы привели рабов и велели им при себе же взять все, что было в доме у Фалалея, и вынести на базар, а семью его из обобранного дома выгнали и самый дом заперли большим замком и ключ отдали известному в Аскалоне доимщику Тивуртию, с тем, чтобы он этот дом продал и вырученные деньги поделил между всеми, кому Фалалей должен.
   Доимщик Тивуртий был человек страшный: лицо имел дряблое и скверное, цвета вареного гороха, и совсем безволосое, глаза черные, веки валиками, все тело мягкое и напруженное, а ходил тихо, как кот. Он взял и продал Фалалеев дом богатому трактирщику Эпимаху, который и открыл в покоях и в садах Фалалея корчемницу и веселый притон для иностранных мореходцев; а деньги, которые были выручены за продажу дома, Тивуртий разделил между теми, чьи товары потопил Фалалей, по стольку, по скольку пришлось в разделе на каждого, и себе взял положенную часть за доимку. Но, однако, всего, что Тивуртий выручил через продажу дома, было слишком недостаточно для того, чтобы покрыть и половинную долю того, что пропало на Фалалее.
   Тогда искусный доимщик Тивуртий, который был тем известен, что умел донимать с должников все до последней капли, сказал:
   – Что хотите мне дать? Я еще попытаюсь больше взыскать. Дело не может быть так, как Фалалей уверяет. Я полагаю, что не все ваши товары пропали в море, а что Фалалей их где-нибудь продал на островах эгеянам, таким же, как сам он, коварным и тихим, а вырученное золото он где-нибудь спрятал. Это только и надо узнать, а спрятал он его, наверное, где-нибудь там же, на тех далеких островах, под известным ему деревом или камнем. Дайте мне во всем бо́льшую часть против положения, и я возьму Фалалея в темницу и стану его морить в неволе. Так я все вам и себе выручу, – закончил доимщик Тивуртий.
   Купцы, услыхав такие слова от опытного доимщика, все между собою переглянулись и, перетакнувшись, отошли в сторону и сказали друг другу:
   – Что же еще размышлять? Ведь вправду Тивуртий предлагает нам хорошее дело: он лучше нас знает все хитрости мореходцев, и если Фалалей промотал наши товары и золото скрыл, то Тивуртий доймет его в темнице и получит наш долг с Фалалея. Пусть только Тивуртий держит его в темнице не на нашем, а на своем хлебе.
   И отдали купцы друга своего корабельщика Фалалея для правежа и доимки на всю волю опытному и жестокому доимщику. Тивуртий же доимщик пошел к себе домой, взял из окованной, большой скрыни серебряный пояс дорогой цены под полу и пошел с ним к градоправителю аскалонскому и стал просить его, чтобы он посадил Фалалея в Иродову подземную темницу, а дорогой чеканный пояс дал ему в поминку и вперед сделал посул дать ему еще более ценную вещь, лишь бы сейчас позвал на очи темничника Раввула и повелел ему томить Фалалея всячески, как только захочет доимщик Тивуртий.
   Градоправитель принял пояс и исполнил просьбу Тивуртия: он послал городских стражей с приказом взять и перенести больного Фалалея в Иродову темницу, полную гадов, и отдать его темничнику Раввуле, а Раввула бросил его там на гнилой тростник между страшных злодеев и запер, пока он заплатит все, что имеет право взыскивать с него доимщик Тивуртий.


   Глава третья

   Иродова темница в Аскалоне была посреди города, на главном базарном месте. Она была рытая в земле, вроде очень большой погребной ямы, и подведена столбами и сводами из сырых камней, а сверху присыпана землей тоже так, как погребница. Снаружи ее и отличить было трудно. Казалось, будто это простой земляной холм. Тут же на этой насыпи шел всякий день торг. Тут били людей на правеже воловьими жилами и тут же сидели с ночвами и с лоханями аскалонские рыбаки, предлагавшие живую рыбу, и торговки, продававшие: хлеб, овощи и рыбачьи снасти. В откосах насыпи были пробиты и ощищены крепкими железными решетками две узенькие отдушины, через которые, впрочем, внутрь подземелья едва проникал самый слабый свет и проходила самая скудная струя воздуха, и порою достигал отдаленный гул рынка.
   В этой аскалонской темнице, выкопанной при Ироде, сидело очень много разноплеменных людей, и все они страшно томились тут от тесноты, голода, жажды и недостатка дневного света и воздуха. Свет солнечный едва доходил сюда на минутку косым лучом через одно узенькое окошечко, а солнечная теплота совсем сюда не проникала, отчего сырость была несказанная и проникала тела заключенных. В этой общей яме были тесно сбиты вместе и злодеи-душегубцы, и воры, и неплательщики. Все они были лишены всякой свободы движения. У одних ноги были заколочены клиньями в деревянные колоды, и эти сидели вовсе неподвижно, а на других были наложены тяжелые цепи, производившие терзательное лязганье при каждом движении рук и ног; те же, которые были пойманы на разбоях и убийствах и подлежали смертной казни, око за око и зуб за зуб, – эти были прикованы к стене тройными цепями за ноги, за руки и за шею. Логовища этих бесстрашных злодеев были в самом заднем отделении, в узких и совершенно темных впадинах, вырытых в глине. Все заключенные в Иродовой темнице люди где сидели, там же и спали, и тут же они и пили, и ели, и отправляли все свои телесные нужды. Здесь их посещали друзья и родные, и жены. Обычаи были так суровы и просты, что случалось нередко, что жены людей, заключенных в этой Иродовой темнице, посещая мужей своих, становились снова матерями новых детей… Такова была эта ужасная Иродова тюрьма в Аскалоне, в которую доимщик Тивуртий заключил Фалалея, мужа Тении и отца Вирины и Витта.
   В то же время, как был посажен в эту тюрьму Фалалей-корабельщик, за несколько дней ранее в эту самую яму, и притом в самой темной ее впадине, был помещен и прикован на пять цепей за руки, и за ноги, и за шею береговой злодей, по имени Анастас-душегубец. Он был известный разбойник. Он грабил и лишил жизни много людей. Всех убитых им на суше и на море считалось сорок душ. Он давно вооружил против себя всех людей в Аскалоне, и все аскалонцы радовались, что Анастас наконец пойман, и ожидали его казни.
   Для произнесения суда над Анастасом должен был вскоре прибыть из Дамаска важный сановник, по имени Милий, при котором злого Анастаса и должны были казнить мечом всенародно посреди Аскалона.
   Рядом с тою впадиной, в дальнем конце темничной ямы, где был прикован злодей Анастас, находился тесный лаз еще в особую низкую глиняную ямину, по названию «прокаженную». Она называлась так потому, что здесь некогда сидел человек, бесноватый и прокаженный, который неустанно злословил царя Ирода, и за то здесь и умер в заточении. С той поры в эту прокаженную нору никто не входил, потому что и сам страж темничный, бесстрашный Раввула, боялся прикоснуться к глине, на которой сидел и о которую терся прокаженный. Ямину эту, однако, не заваливали, потому что в ней была другая продушина, которая была необходима, чтобы не задохнулись невольники.


   Глава четвертая

   В аскалонской Иродовой темнице давали скудную пищу от подаяний только тем из невольников, у которых не было ни родни, ни друзей, а должникам и тем, у кого были какие-нибудь родные, хотя бы и самые бедные, темничник Раввула никакой пищи не давал. Об этих узниках должны были заботиться те, кто их посадил, или их близкие родственники, которые и приносили сюда невольникам то, что могли. Поэтому и корабельщика Фалалея должны были питать жена его Тения или Тивуртий, но Тивуртий сказал:
   – У Фалалея есть жена; она молода и наделена от природы большою красотой: пусть она его кормит.
   Тении это, с одной стороны, было приятно, потому что, принося пищу мужу, она могла его видеть и после с ним оставаться до вечера, но зато надо было добывать ему пищу, а это возлагало на Тению заботы, которые были для нее очень затруднительны.
   Бедная Тения одна должна была заботиться о том, чтобы добывать деньги для пропитания себе, мужу и двум своим детям Вирине и Витту да еще старой бабке их Пуплии, которая в это время была уже немощна и не в силах была работать, а только смотрела за внуками. Тения же, как дочь жреца, выросла в довольстве и неге, – ее голову заплетали невольницы, и они же навевали на нее с вечера сон, а утром к вставанию будили ее легким ласканием ее ступней. Вообще она была не приучена исполнять какие бы то ни было тяжелые работы. Она была научена только изящным искусствам, в которых никто не нуждался, но она теперь только ими и старалась находить заработок. Так как она всего лучше умела играть на многострунной арфе и притом имела дар быстро слагать и петь приятным напевом стихи своего сочинения, то она стала ходить в свой бывший виноградный сад, где теперь под узорными шатрами, раскинутыми Эпимахом, в прохладной тени деревьев и ползучих гроздий, собирались заезжие в Аскалон чужестранные мореходцы. Хозяин этих шатров, видя, что Тения прекрасна собою и может нравиться его гостям и наружностью, и игрою, и пением, дозволял ей садиться среди пирующих мореходцев и ставил перед нею кубок вина, к которому она, впрочем, не прикасалась устами, потому что велико было снедавшее ее горе и она позабыть его не хотела.
   Для увеселения пирующих мореходцев Тения все ночи насквозь играла на своей арфе и пела, сама тут же составляя из собственных слов своих песни, из которых иные были очень трогательны и нередко достигали до сердец слушателей и смягчали их грубые порывы. Корабельщики, слушая игру и песни Тении, были довольны тем, что видели перед собою прекрасную певицу, и давали ей монеты, с которыми Тения потом уходила на рынок, – покупала здесь лучшей пищи для детей и для мужа, и для его матери Пуплии, а для себя уснувшую дешевую рыбу. Обе эти женщины, Тения с Пуплией, и находившиеся при них дети, Витт и Вирина, ютились теперь за городом в убогом шалаше, смазанном из тростника и илистой грязи.
   Занятие арфистки и певицы, которое поневоле избрала Тения для пропитания семьи, не было, однако, для нее ни легко, ни приятно, потому что с растерзанным сердцем ей трудно было забавлять игрою и пением праздных и часто нетрезвых людей; но, не умея делать ничего другого, что могло бы дать ей заработок, Тения безропотно покорялась необходимости и несла свою долю, не обнаруживая своего страдания перед мужем. Между посетителями виноградных шатров встречались и такие, которые не довольствовались песнями, а не раз делали Тении предложения продать им за золото свои ласки. Тения не обижалась, ибо понимала, что теперь все могут почитать ее сходною на такое дело, и отвечала спокойно и скромно:
   – Неустрашимые и добрые люди, я продаю только то, что предлагаю: я играю на арфе и пою мною сложенные нехитрые песни. Я пою и играю потому, что я не умею делать ничего другого, а должна питать детей и мужа. Слушайте мою игру, и да минует вас и всех, кто вам дорог на родине вашей, всякое горе.
   Корабельщики, получая такой скромный ответ, стыдились оскорблять Тению своими приставаниями, но содержатель шатров Эпимах был ею за то недоволен и говорил ей:
   – Ты очень красивая, но совершенно безрассудная женщина: или ночи наши, на твой взгляд, не довольно темны, а сикоморы мои не молчаливы? Зачем ты не отходишь ни с одним, кто тебя кличет, в отдаленье к берегу моря? Там с глазу на глаз с ним ты могла бы спеть ему что-нибудь сладостней песни о горе, и в поясе у тебя зазвенело бы крупное золото, а не ничтожная мелочь. Ты и себя, и меня лишаешь хорошего дохода.
   Тения отвечала, что она получает довольно, и отходила от Эпимаха, стараясь выкинуть из памяти этот неприятный ей разговор. Эпимах же добивался другого – он хотел услужить своим гостям и был очень недоволен Тениею. Он желал бы видеть на ее месте в своих садах певицу, более благосклонную к исканиям его веселых посетителей. А мореходцы, как бывалые люди, ему рассказывали о том, каких угодливых певиц они встречали в садах Александрии и Дамиеты, а Эпимах с укоризною сообщал эти рассказы Тении, но она ничему этому не хотела внимать.
   Тения разделяла свое время так, что утром она мыла и чинила носильную ветошь, какая осталась на ее детях после изгнания из дома, и услуживала бабке их, старой и изнеженной Пуплии; потом шла на рынок и покупала горсть сухой чечевицы и щетинистого угря или другую дешевую рыбу, варила ее с луком у варильщика при общем очаге и к полудню несла эту похлебку в темницу мужу. Из темницы родственников заключенных не выгоняли, и Тения оставалась с Фалалеем до самого вечера, когда, при заходе солнца, входил с бегемотовою жилой в руке темничник Раввула и, выгнав всех посетителей вон, закрывал на засовы двери темницы. Тогда изящная Тения вставала и шла в шатры своего бывшего виноградного сада и там играла на арфе и пела до тех пор, когда восходящее солнце напоминало гулякам о нужде и заботах вновь наступавшего дня.
   Так прошло несколько месяцев после заключения Фалалея, и телесные силы Тении стали подаваться, и красота ее начала меркнуть. Происходило это сколько от горя, столько же от нового образа жизни, не отвечавшего ни ее здоровью, ни ее целомудренным навыкам; однако же, несмотря на это, Тения оставалась твердою в своей непреклонности и слишком прекрасною для того, чтобы непреклонность ее не казалась досадительною, а красота слишком привлекательною, и все это продолжало возбуждать порочные искания, которые и подготовили наконец чрезвычайно тяжелое и большое испытание для добродетели Тении.
   Вышло так, что по этому поводу в Иродовой тюрьме в Аскалоне произошли события, отмеченные весьма кратко, но по ужасу своему достойные долгой памяти и сострадания.


   Глава пятая

   Вскоре после того как Фалалей был заключен в Иродову темницу, из Дамаска прибыл в Аскалон ожидаемый для суда над Анастасом-злодеем именитый ипарх, по имени Милий. Он был прислан не только затем, чтобы осудить Анастаса, но также чтобы заодно осмотреть, как управляет областью аскалонский правитель Димас, и раздать подаяние, которое прислала через него в Аскалон от щедрот своих Феодора.
   Обходя аскалонскую темницу, Милий остановился перед впадиной, где был прикован пятью цепями безжалостный Анастас-разбойник, и когда темничник Раввула осветил факелом Анастаса, то Милий удивился, увидев его ужасное лицо, – так сильно и резко изображалось на нем беспощадное свирепство разбойника. Тут Милий не удержался и воскликнул вслух:
   – О, как он подл и противен! Клянусь, что я никогда не встречал на свете ничего более злого и омерзительного, как эти его косые глаза и эти вразлет идущие густые брови! Земля с нетерпением должна ждать минуты, когда этот безжалостный зверь перестанет дышать ее воздухом и тяготить ее своими ногами. Впрочем, я об этом как можно скорей постараюсь.
   Злодей же Анастас, услыхав, что проговорил о нем Милий, запрыгал на месте и, тряся от гнева цепями, закричал на ипарха:
   – Я тебе мерзок, а может быть, сам ты и еще меня хуже. Твое ли дело, злая душа, надо мной насмехаться? Жалею, что я не повстречал тебя раньше, и не здесь, где ты на свободе, а я крепко прикован цепями: иначе я посмотрел бы, что красней – твоя кровь или твоя пурпурная тога? А теперь будь ты проклят!
   Прокричав это неистовым голосом, Анастас так страшно ударил о стены своими цепями, что все другие невольники вздрогнули и сжались в страхе, а стражник Раввула и воины, сопровождавшие с зажженными факелами вельможу Милия, окружили его, чтобы страшный вид Анастаса его не тревожил. И тут-то, при дрожащем свете этих факелов, встревоженный взгляд благообразного Милия пал на лицо изящной Тении, которая в страхе за судьбу Фалалея старалась закрыть его своим станом. Милий же был большой сластолюбец, и изящный облик Тении сразу ударил его в страстное сердце, так что он остановился и обратился к сопровождавшему его отроку, скорописцу Евлогию, и сказал ему тихо:
   – Открой скорее кису присланных с нами доброхотных даяний. Здесь я вижу перед собой христианку, на лице которой читаю ее невинность. Наверное, она страдает напрасно по языческой злобе, и я хочу облегчить ей участь во славу величайшей в женах императрицы Феодоры.
   Отрок Евлогий потянул шнуры кожаной кисы, в которой лежали деньги, назначенные для раздачи христианской милостыни заключенным, а Милий обратился к Тении и сказал ей:
   – Приблизься, прекрасная христианка, возьми себе помощь и скажи нам скорее: за что ты томишься? Я уверен, что ты страдаешь напрасно, и кто тебя заключил в эту темницу, тот сам недостоин свободы.
   – Ты ошибаешься, благородный господин, – отвечала Тения, – я не христианка, – я дочь жреца Полифрона и держусь старой веры.
   Милий смутился и отвечал ей, что он сожалеет, зачем она сказала ему, что она язычница.
   – Теперь, – молвил он, – я не могу оказать тебе помощь, какую имел желание сделать, – и при этом он удержал своею рукой руки Евлогия-скорописца, распускавшего связки кисы, где хранилось золото, присланное для раздачи новым христианам.
   Тения же, услыхав это сожаление Милия, не обнаружила никакой особой, усиленной тревоги и сказала ему спокойно:
   – Разве для Феодоры и для твоего милосердия не все равно оказать помощь тому, кто в ней нуждается?
   – Нет, – отвечал Милий, – мы должны помогать прежде своим по вере, а потом чужеверным.
   – В таком случае помоги моему мужу и детям – они все вашей веры.
   Милий обрадовался.
   – Если муж твой и дети той веры, которой теперь отдают высшие люди высший почет в Византии и в Дамаске, то тогда совесть моя дозволяет мне оказать тебе помощь. Подойди же сюда и возьми по монете для каждого из кисы добрых даяний.
   Тения отвечала:
   – Господин, мне некстати опускать самой руку в мешок: я питаюсь сам-пять, – повели, чтобы отрок твой дал мне, что определит твоя щедрость.
   Милий велел отроку дать ей десять цехинов, а потом спросил у нее:
   – Какое ты сделала зло или чем проступилась против закона?
   – Милосердое небо до ceго дня хранило меня от злого деяния, – ответила Тения.
   – Ты, может быть, судишь так по своей языческой совести и тебе только кажется, будто ты не сделала ничего преступного.
   – Нет, я и в самом деле не сделала ничего преступного.
   – В таком разе за что же тебя лишили свободы и держат в этой душной и страшной темнице?
   Тения отвечала вельможе, что она вовсе не невольница и свободно может приходить сюда и выходить отсюда, а сидеть здесь, в этой душной и страшной темнице, ее побуждает сострадание и любовь к мужу, который тут заключен и томится за то, что он не может заплатить денег купцам, доверившим ему свои товары.
   – Когда же ты надеешься выкупить своего мужа?
   – Я не имею на это никакой надежды и только делаю то, что могу: я приношу ему пищу и стараюсь его утешать и поддержать в нем бодрость.
   – Мне кажется, ты могла бы сделать для него гораздо больше, чем это.
   – Ах, яви свою милость, научи меня, что я могу сделать, чтобы возвратить свободу Фалалею, и ты увидишь, что у меня не окажется недостатка в решимости и твердости: я исполню все, что для этого нужно.
   – Нужна только одна твоя решимость.
   – В таком случае это уже сделано. Не медли же, говори как можно скорей и понятней, что́ я должна принести счастью семьи моей в жертву? Жизнь мою?
   – Нет.
   – Так что же? Умоляю тебя, не мучь меня и говори мне от раза.
   – На какую сумму простирается долг твоего мужа? – вопросил Милий, лаская взором изящную Тению.
   Тения отвечала ему по правде, сколько Тивуртий и купцы исчисляли долгу на корабельщике. Это составляло очень значительную сумму.
   Милий был вельможа богатый, но скупой, и притом сумма Фалалеева долга и для его больших средств была не ничтожна, а потому он сказал:
   – Муж твой, к сожалению, должен очень много! – И Милий отошел от Тении и стал подвигаться дальше к выходу, но в это самое время к нему приблизился доимщик долгов, хитрый старец Тивуртий, который был чрезвычайно искусен на то, чтобы делать всякие сделки, лишь бы донять что-нибудь с содержащихся неплательщиков. Увидав, что Милий ласкается к Тении, Тивуртий сейчас же сообразил, что этим можно воспользоваться, и прошептал вельможе на ухо:
   – Долг мужа красивой женщины, которая сейчас имела счастие внушить твоему вельможеству высокое состраданье, очень велик, но она ведь не знает, что весь этот огромный долг может быть сильно понижен. Я здешний доимщик Тивуртий, мне известны все дела в Аскалоне, и я знаю, что́ надобно сделать, чтобы все вышло, как ты желаешь.
   Милий остановился, а Тивуртий продолжал ему говорить:
   – Поверь, что слова мои так же точны и верны, как верно и то, что женщины красивей и изящней Тении нелегко отыскать во всех городах, которыми правит благословенная власть Феодоры, с которою – мог ты заметить – Тения, кажется, схожа.
   Милий же, вместо того чтобы обидеться теми словами, с которыми подошел к нему Тивуртий, забыл и свой сан, и свое положение в темнице среди заключенных, а продолжал любоваться издали красивыми линиями стана жены корабельщика, а Тивуртий, заметив это, сделался еще более смел и прошептал:
   – Ты посмотри: слов нет, что Феодора прекрасна, и все говорят, будто в землях, Византии подвластных, нет другой женщины, которая могла бы с Феодорой сравниться… но ведь это только так говорят… На самом же деле время не щадит никого, и Феодора нынче уже не та, какой она раньше была, когда ее знали актрисой, – правда, она зато теперь наша царица, и да дарует Всевышний ей многие лета, – но… вспомни, как она нынче поблекла, и посмотри опять на эту стыдливую Тению…
   – Зачем эти сравнения? Они обе прекрасны.
   – Да, они обе прекрасны, но та ведь на троне, в пурпуре и в венце многоценном, ее плечи и шею ежедневно разглаживают навощенными ладонями молодые невольницы, а египетские бабки обкладывают на ночь ее перси мякишем душистого хлеба из плодов египетской пальмы, а по правде сказать, и это все ей уже не помогает: этот душистый египетский мякиш дает персям ее лишь одну фальшивую нежность, но он не может им возвратить их былую упругость… Нет; это минуло… Смотри же, каковы перси Тении, а ведь Тения в горе и в тяжкой нужде – она в бедном рубище, среди людей, усыпанных всякою нечистью, но и тут ты смотри, как краса ее блещет… Смотри этот царственный взор, эти белые зубы и особенно эти перси, которым не нужен египетский мякиш…
   – А до какой суммы можно уменьшить долг ее мужа? – нетерпеливо волнуясь, перебил речь доимщика Милий.
   Тивуртий сразу же сбавил целую треть долга, а когда заметил, что Милий еще находится в нерешимости, то сказал вкрадчиво:
   – Однако я вижу, что ты очень тронут судьбою этой несчастной, и чтобы сделать тебе приятное и заслужить себе наперед твою благосклонность, я постараюсь склонить всех купцов, чтобы они уступили тебе долговые права на Фалалея не за две, а всего за одну треть того, что он им действительно должен. Не колебайся далее и повели быть этому так, как я предлагаю. Пусть Тения будет тебе обязана счастьем и постарается быть тебе благодарной.
   Милий ему отвечал:
   – Хорошо, я согласен, – благодарность ее мне драгоценна, но только я не хочу принуждения. Дай мне сказать еще несколько слов с этою Тенией, красота которой действительно не менее той, которая нынче достойно украшает собою престол византийский.
   Тивуртий нагнулся к уху Милия и прошептал:
   – Она ее превосходит… Феодоре теперь не достичь того, чем обладает Тения… и притом…
   – Что ты хочешь сказать?
   – Феодора слишком многим известна.
   – Тсс… Ты дерзок.
   – Не опасайся… я знаю, что́ я говорю, и сказал только то, что Тения спит как попало, в шалаше, на рогоже, согнувшись и сжимая от холода перси руками, а Феодора покоится, заложа руки под пуховые подушки; но дай Тении ту же роскошь, и как ее стан изовьется, в каких очертаниях!.. О, да ты сам понимаешь, что стыдливость Тении может доставить то, чего не может дать все любовное искусство Феодоры… Ты пылаешь, я вижу, и хотя я стар, но я тебя понимаю.
   – Ты прав, красота этой женщины помрачает мой разум, – отвечал Милий, – и к тому же ведь она язычница.
   – Да, она язычница, она дочь жреца Полифрона, который убил себя, не желая видеть новых порядков.
   – Язычницы ведь свободны располагать собою: они не знают стеснений…
   – Да, для них это привычно: они отдавались и Дионису, и иностранцам во славу Изиды. У них свой взгляд на эти вещи…
   Милий обратился к скорописцу Евлогию и приказал ему подозвать к себе Тению.


   Глава шестая

   Услыхав от отрока приказание подойти к его господину, Тения сейчас же встала и подошла к Милию, а тот подал ей с ласковою улыбкой златницу и сказал:
   – От взора моего не сокрылось то, чего ты не в состоянии скрыть от всех, кто тебя видит, – ты нестерпимо прекрасна. Знай же, что твоею красотой смущено мое сердце и я готов на многие жертвы, чтобы получить твои ласки. Будь согласна на это – приди ко мне в дом сегодня вечером и останься в опочивальне моей только до утра. За это я дам тебе сколько ты хочешь.
   Лицо Тении покрылось румянцем, но она отвечала спокойно:
   – За это – я не хочу ничего.
   – Я тебе предлагаю пятьсот златниц.
   – Ты напрасно будешь предлагать мне и тысячу.
   – Две!
   – Все равно! Я к тебе не приду.
   – Я дам тебе пять.
   – Хоть и десять.
   – Двадцать тысяч!
   – Ты оскорбляешь меня этим торгом; но с тех пор как я подпала несчастию, я уже привыкла к подобным обидам. Бедность должна много прощать людям с достатком, но любовь моя не продажна: я люблю мужа.
   – Ты его и люби, но ведь ты язычница, и по вере твоей тебе нет греха в том, на что я тебя приглашаю. Твой бог Анубис тебя не осудит. Принеси же ему втайне жертву за мужа и возврати ему волю.
   – Ты знаешь, что говоришь, – отвечала Тения, – я дочь жреца и брак мой с мужем моим теперь не связан законом. Ты прав, я вольна оставить его и свободна избрать другого по сердцу, но я верна Фалалею потому, что он мил мне, и если я жила с ним в довольстве и счастье, то неужели я покину его в горе? Нет, так не будет, и ты возьми даже эту златницу, которую дал мне, – у меня есть сегодня для всех нас на хлеб и на рыбу.
   Ипарх изумился кроткому ответу Тении, но она ему еще более понравилась, и он еще больше распалился желаньем.
   – Оставь взятую златницу у себя, – сказал он, – и вот возьми еще другую и не будь за них мне ничем обязана, но не будь безрассудна и еще поразмысли. Если ты согласишься прийти ко мне, то я еще возвышаю цену: я высыплю к твоим ногам всю кису доброхотных даяний, и тогда ты можешь выкупить на эти деньги свободу своему мужу. Обдумай это, прежде чем захочешь сказать свой ответ мне.
   – Ты очень щедр, – отвечала Тения, – и возвысил цену моей красоты до того, что она стала теперь ценою свободы моего мужа, а я язычница и, как ты говоришь, я не имею стеснений, но ты позабыл, что наши женщины ходили в храмы богини Изиды с согласия мужей их, и это не был обман, так и это, о чем ты говоришь мне, касается моего мужа, а потому я должна спросить у него, согласен ли он, чтобы я купила ему свободу этою ценой. Если муж мой будет на это согласен, тогда я… сделаю то, что буду вынуждена сделать. Таков мой ответ, а если хочешь знать, что скажет мой муж, то я сейчас пойду и спрошу его, и что он скажет, то я исполню.
   Милию это показалось безумием, но доимщик Тивуртий, который стоял недалеко и слышал этот разговор, успокоил ипарха и сказал ему:
   – Оставь ее, Милий, пусть она сделает так, как она хочет: мужчины благоразумнее женщин. Эти бывают некстати упрямы, а муж наверное даст Тении такой ответ, после которого она придет к тебе и с несмущенною душой отдаст тебе свои ласки. Ты же ведь сам не хочешь насилия.
   И затем, проводив Милия за двери темницы, Тивуртий подошел к скованному Фалалею и рассказал ему о выгодах ипархова предложения.


   Глава седьмая

   Заключенный в темнице Фалалей ничего не ответил Тивуртию, но только горько заплакал, а на другой день, дождавшись прихода Тении, обнял ее и опять со слезами стал благодарить ее за ее верность.
   – Что же ты думаешь? – спросила его Тения.
   – Хотя бы мне суждено было провести бесконечные годы еще в худшей темнице, чем эта, которою выстроил Ирод, и хотя бы мне надлежало умереть в ней без надежды когда-нибудь видеть море, и солнце, и милые лица наших детей, то и тогда я предпочел бы вечное это томление в неволе одной минуте твоего позора. Ты можешь поступать как хочешь, но что до меня, то пусть я здесь доживу мою жизнь и умру в этой яме, но ты для моего спасения не отдавай своей чистоты, – в ней твоя прелесть, и в ней моя радость и сила.
   Тения обрадовалась, услыша от мужа такие слова, потому что они отвечали ее собственным чувствам.
   – Благодарю тебя, – отвечала она, – ты теперь укрепил мою душу, и за то я открою тебе, что́ я таила в себе, когда отдавала себя в твою волю. Знай, что если бы ты отвечал мне согласием, то ты оскорбил бы меня больше, чем все, которые, видя наше несчастие, желают склонить меня торговать своею красотой. Душа моя не снесла бы этого бесчестья.
   – Что же бы ты сделала? – спросил Фалалей.
   – Если бы ты пожелал, чтобы я отдала себя на ложе этого вельможи, то я бы безропотно исполнила это твое желание, не выйдя из его опочивальни, я отдала бы за тебя выкуп, но не пришла бы к тебе, а бросилась в море.
   – О, я так и думал! – перебил Фалалей.
   – Но за то я благодарю тебя, что ты сохранил мое сердце, и я могу жить с своими детьми Вириной и Виттом.
   Фалалей и Тения оба забыли свое горе и стали так рады, как будто к ним снизошло бесконечное счастье. А так как невольники в аскалонской темнице помещались на соломе очень тесно и ничем не были отделены один от другого, то хотя Фалалей и Тения старались говорить между собою как можно тише, но разговор их, однако, был услышан соседями и в числе их злодеем Анастасом. Некоторые из заключенных над этим смеялись, а один из них передал слова супругов доимщику Тивургию, который дал за это вестовщику монету, а сам пришел в большую досаду, потому что он видел в искательстве Милия драгоценный случай взыскать долг с Фалалея, а при таком обороте это взыскание становилось безнадежным. Разгневанный доимщик положил себе на ум наказать Тению как можно чувствительнее за ее упрямство и с этих пор стал употреблять разные меры к отягчению положения Фалалея, чтобы тем вынудить Тению сдаться на предложение ипарха.
   Злобный Тивуртий начал с того, что выждал, когда Тения шла из темницы в виноградный шатер; он сейчас же тихо подошел к ней и начал уговаривать ее не отвергать исканий богатого вельможи.
   – Что тебе, – говорил он ей, покрывая лукавые глаза свои толстыми веками. – Ты ведь еще в старой вере и можешь не считать себе это за грех.
   Тения только покачала головою и ничего ему не отвечала.
   Но Тивуртий не устыдился и не отставал. Он шел за Тенией и рассказывал ей, как Милий знатен и многовластен, и потом, понижая голос и шевеля своими толстыми веками, нашептывал, что ипарх давно бы уехал и для того только медлит произнести суд и казнить Анастаса, чтобы иметь предлог оставаться в Аскалоне, а цель этого одна – достичь одной краткой минуты обладания Тенией, за что он ее так щедро одарит, что она сейчас же может выкупить мужа, а ипарх Милий тогда казнит поскорей Анастаса и тотчас отъедет в Дамаск.
   – Так рассуди же сама, как бесполезно упрямство! Все это дело краткой минуты и ты с этим человеком никогда более и не встретишься. Что же за великая важность… подумай! Твоя маленькая тайна нигде не разгласится, и верь мне, что и сама ты о ней скоро забудешь, да и время ли будет тебе помнить о том в счастливых объятиях любимого мужа? О, как счастлив Фалалей, что ты его любишь: будь же умна – пожалей Фалалея и принеси для него эту пустую минутную жертву. А я берусь все так устроить, что ты войдешь к Милию и выйдешь назад ни для кого незаметно: я поставляю теперь для него провизию и часто ввожу к нему в дом рыбака. Я уложу в корзину дыню и цветного зуйка, а ты оденешься молодым рыбаком, обнажишь свои прекрасные ноги и понесешь за жабры в обнаженных руках прекрасного розового мормира.
   Но Тения оттолкнула Тивуртия и не захотела поступить так, как он внушал ей, за это доимщик Тивуртий обещал ей погубить все ее семейство. Тения же оставалась непреклонною и несла свое горе, деля время между детьми в шалаше, мужем в темнице и игрою на арфе в шатрах виноградных.
   Отказ Фалалея от получения свободы из темницы ценой унижения Тении так сильно ее утешил, что она не только не боялась Тивуртия, но ощущала в душе усиленную бодрость, и это выражалось в ее игре на арфе. И хотя содержатель ночных шатров так же, как Тивуртий, не одобрял ее целомудрия, но его ночные посетители были сострадательнее к горю бедной арфистки, и монеты из рук их падали к ногам Тении, а она собирала их в корзинку, где у нее, в зеленых листьях, лежал сухой черный сыр и плоды для детей.
   Но не спала ночью не одна Тения, не спал и Тивуртий-доимщик и придумал себе против Тении новые средства.


   Глава восьмая

   Тивуртий не мог выпустить из рук своих случая, который казался ему драгоценным, и препятствия, которые ставила ему Тения, только разжигали в нем желание достичь своей цели. Доставя Милию редкие фрукты и розового мормира, Тивуртий вызвался ему схватить Тению насильно и принести ее к нему, обмотав в египетский шелковый парус, но Милий был тонкий ценитель удовольствий и не хотел обладать ею насильно: он желал, чтобы скромная Тения сама подошла к его двери и сама положила ему на плечо свои руки и шепнула ему: «Я пришла возвестить тебе, Милий, что миг благосклонен и до зари я желаниям твоим буду покорна».
   Тивуртий сдвинул толстые веки и отвечал:
   – Для меня это – излишняя тонкость, но тем не меньше я буду стараться: подожди еще с осуждением Анастаса, а я надеюсь сделать кое-что такое, после чего Тения должна будет скоро прийти и сказать тебе: «Миг благосклонен».
   Чтобы преодолеть непреклонность Тении и скорее довести ее до того, чтобы она согласилась исполнить желание Милия, доимщик Тивуртий рассказал о Тении всем заимодавцам Фалалея. Эти страшно рассердились, что Тения пренебрегает случаем с ними расплатиться за мужа, и пошли все к заключенному корабельщику, и стали укорять его, говоря:
   – Ты и твоя жена – самые бесчестные люди. Ты разорил нас и нарочно хотел приготовить нам впереди такое самое положение, какое сам нынче, по справедливости, терпишь, а жена твоя своим упорством оскорбляет вельможу, и ты, вместо того, чтобы ее образумить, еще и сам отказываешь в своем согласии на такое незначительное дело, какое переносили не чета тебе именитые люди. Ведь ты не Абрагам и не Ицгак, о которых из века в век вспоминают книги, а те сами и жены их покорялись обстоятельствам. Отвернись на короткий час к стене и вздохни, как бедняк, и мимо тебя совершится все, к общему счастию: все мы будем счастливы, и ты будешь на воле, и снова увидишь друзей в своем доме, и сядешь с женою своей и с детьми на берегу моря в тени сикоморы, и на столе твоем будут ароматные дыни, черноголовый зуй и розовый мормир. Дай же скорее свое согласье, чтобы твоя безумная Тения покорилась вельможе.
   – Нет, – отвечал Фалалей, – я не разорял вас с умыслом и не буду счастлив, достигнув свободы через позор чистой Тении. Можете томить меня сколько хотите.
   Купцы были разгневаны этим ответом и закричали:
   – Теперь мы еще яснее видим, что ты человек подлый и помышляешь только о себе об одном, а до других тебе нет дела! Ну, так не жди же и сам для себя от других ни малейшей пощады! Пусть с тобой как можно суровее поступает доимщик Тивуртий. Пусть на тебя нападут все недуги, живущие здесь со дней Ирода.
   Фалалей отвечал:
   – Пусть все это будет, но непорочность же Тении мне всего драгоценнее.
   После этого раздосадованный Тивуртий подкупил темничного стража Раввула, чтобы он не допускал Тению до свидания с мужем, а сам написал некоторому своему знакомцу Сергию, откупщику общедоступных женщин в Александрии, чтобы тот скорее привез в Аскалон несколько красавиц, умеющих играть на арфах, петь нескромные песни и танцевать сладострастные танцы с «исканьем осы, залетевшей в одежду».
   Темничник Раввула первый исполнил то, чего желал от него Тивуртий, и когда Тения приходила, чтобы видеть мужа, он отбирал у нее пищу, ею приносимую, и передавал ее Фалалею, съедая сам что было лучшее, а Тению отгонял от дверей. Когда же она садилась неподалеку от входа в темницу и плакала, то Раввула порицал ее и говорил ей:
   – Ты сама всему виновата: для чего ты больше всего гордишься своею чистотой? Это ведь значит, что ты себя одну только и любишь.
   – Это неправда твоя, – отвечала Тения.
   – Как же неправда? Ты имеешь возможность разлить ручьем счастье для многих, но для тебя ничего не стоит их жажда. Хороша ты, дочь жреца Анубиса. Да покроешься ты тиной и плесенью, как источник, заглохший в своем водоеме, а я сейчас войду и отягчу цепь на руках и ногах Фалалея и стану стегать его по голому телу воловьею жилой.
   Положение Тении стало ужасно, а Раввула продолжал не допускать ее в темницу и в самом деле надел вдвое более тяжкие оковы на Фалалея и стегал его утром и вечером жилой; но и после этого и Фалалей, и Тения все-таки еще оставались непреклонны. Столько силы для перенесения бедствий они почерпали во взаимной любви друг к другу!..
   Между тем подоспевал к Аскалону на пестрой триреме женский откупщик, александриец Сергий, которого вызвал Тивуртий, и привез в Аскалон тридцать красивых и смелых женщин, удивительно умевших «искать осу» и показывать другие, никогда еще здесь невиданные соблазны. Их новизна и их нестесненность должны были затмить Тению и сделать ее бесполезною в шатрах виноградных, а с этим вместе для нее прекратится и всякий добыток. Да и Милий – кто знает? – может увлечься «исканьем осы», и Тении самой станет жалко, что́ она упустила.


   Глава девятая

   Когда Сергий-александриец и его доступные девы высадились на берег у Аскалона, Тивуртий сказал темничнику Раввулу, чтобы он снова открыл Тении доступ к мужу в темницу, а сам в тот же день ранее роздал всем содержащимся в темнице невольникам хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами и сказал:
   – Это вам посылает великодушный Милий, ипарх из Дамаска. Он бы еще больше хотел вашу облегчить участь и за многих из вас дал бы выкуп, но он болен, томится и не может прийти сюда, чтобы вас видеть.
   Колодники, приняв свежие хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами, спросили:
   – Чем болен Милий?
   Тивуртий им отвечал:
   – Болезнь ему причиняет строптивость приходящей сюда жены Фалалея, которая не в меру высоко о себе понимает и не хочет исцелить вельможную душу.
   Узники закричали:
   – Пусть во веки живет доблестный Милий и пусть придет всякое зло на строптивую Тению, жену разорителя многих, гордеца Фалалея.
   И вдруг так все возненавидели Тению, что целый день вопияли вокруг Фалалея, а к темничным невольникам пристали и те, которые пришли навещать их, и всеобщее неудовольствие на Тению разнеслось по всему Аскалону. Особенно же проклинали Тению и Фалалея обедневшие через потопление его кораблей. На другой день все эти купцы и производители колесниц и ковров пришли в темницу к Фалалею большою толпой и стали говорить ему:
   – Внемли же нам, Фалалей! Не будь безрассуден, согласись на то, чего алчет уязвленный страстью Милий.
   От этой несносной докуки Фалалей томился хуже, чем от прежней неволи в то время, когда темничник Раввула не допускал к нему Тению. Теперь хотя Тения имела свободный доступ к мужу, но каждый приход ее в темницу вызывал из всех углов смрадной ямы такие вопли и укоры, что Фалалей и Тения терзались ими и сами решили, что им лучше здесь не видеться.
   Заметив такой оборот, доимщик Тивуртий подошел еще с одной стороны: он приступил к Пуплии, бабе, матери Фалалея, и сказал ей:
   – Вот ты старая и опытная женщина, ты, конечно, не позабыла еще, как жили у нас, в Аскалоне, во время твоей молодости.
   – Разумеется, я это помню, – отвечала Пуплия.
   – Жены тогда почитали бесчестием только обман, но когда не было обмана, они жертвовали собой Анубису, хотя и знали, что вместо бога их примет в свои объятия смертный. Отец Тении, жрец Полифрон, не раз, я думаю, совершал такие таинства.
   – Да и я помню эти проделки Полифрона над нами. Мы узнавали во тьме, что не бог нас целует, а весьма страстный смертный, но стыдились о том говорить и молчали, а Полифрон продолжал это и успешно совершил над многими, что ему выгодно было.
   – Ну, вот, видишь! И все-таки вы, несмотря на это, остались хорошими и честными женщинами?
   – Что же делать. Мы примирялись с тем, что было для нас неизбежностью, и дело кой-как обходилось.
   – Вот только это и надо! Я рад, что слышу от тебя такие разумные речи! Я знал, что, имея опыт в жизни, ты непременно имеешь и здравый рассудок. Подумай же, на что это похоже: сын твой томится в смрадной темнице, где он сгниет, а меж тем от жены Фалалея зависит, чтобы он получил свободу и чтобы вам воротилось все ваше именье.
   – Может ли быть? От этих слов твоих у меня замирает мое старое сердце и слезы клубком подкатываются у меня к горлу. Расскажи же мне: что для этого надо сделать?
   Тивуртий рассказал об исканиях Милия и об упорстве Тении: старая Пуплия всплеснула руками и начала горестно плакать и ворчать:
   – Для чего… о, для чего это уже не совершилось втайне?
   Тогда Тивуртий ей продолжал:
   – Я был уверен, что ты это скажешь! Всякая умная женщина, на месте Тении, давно бы так и совершила, а не поставила бы свою гордость в таком случае выше, чем счастье семьи. Умная и добрая женщина, конечно, предпочла бы лучше сама немножко поплакать, но за то отереть слезы других, кого любит. Не правда ли?
   – Правда, – ответила Пуплия.
   – Так помогай же мне сделать умное дело. Ты ведь мать Фалалея; ты баба внучков своих Вирины и Витта, маленьких, бедных детей… Подумай, что ждет их? Фалалей истомится и умрет, – его источит закожный червь в темнице, дети возрастут без учения, и ты умрешь без приюта, а стройное тело твоей гордой Тении согнется, и лицо ее поблекнет и никто на нее не захочет смотреть… Тогда она сама пожалеет о том, что теперь отвергает, и проклянет свою гордость. Быть может, даже сама когда-нибудь станет за полог шатра и будет трогать за локти проходящих незнакомцев и смотреть на них подкрашенными глазами, загиная свои руки за шею, но это будет напрасно и она не продаст никому за серебренник то, за что нынче готов осыпать ее златницами милосердный вельможа. О, будь милосердна к своим и к чужим, умная Пуплия, заставь скорее Тению ловить быстролетящий час, пока молодая кровь делает Милия безумцем. Теперь он рабствует прихоти своего сердца и готов на все, лишь бы ему не отъехать в Дамаск, не изведав краткой ласки от Тении; но этот жар может потухнуть и другого такого случая уже не будет, а если он пропадет, то и тебе, и всем нам после того навсегда будет ненавистна проклятая гордость твоей невестки.
   Пуплия молчала, глядя вдаль померкнувшими глазами, из которых на ее сгоревшие от зноя щеки лились обильные слезы, а Тивуртий взял ее ласково за руки и закончил:
   – Слезы твои, старуха, самого меня трогают, но и утешают: я вижу, что ты не ставишь счастье других ни во что, как делает Тения, и, наверное, направишь мысли Тении к тому, чтобы не считать свою чистоту бо́льшим благом, чем счастье многих.
   Тут Пуплия-баба вздохнула и отвечала:
   – Слова твои, Тивуртий, страшно остры и едки: тяжело мне слышать, но ты отгадал: я согласна с тобою и буду уговаривать Тению, чтобы она не считала свою непреклонность за добродетель, потому что страдания наши слишком несносны.
   Доимщик Тивуртий еще похвалил Пуплию и отошел, довольный своим первым успехом, и отправился в виноградные сады, где теперь раскинуты были небольшие шелковые шатры и в них размещались стройные, разноцветные девушки, привезенные Сергием из Александрии. Старцы Аскалона собирались смотреть этих красавиц, рассуждали об их прелестях и пили вино, в котором плавали головки гвоздики; а Пуплия, как только дождалась возвращения Тении, положила ее усталую голову на свои колени и начала распускать мелкие плетения ее волос, склеенных вишневым клеем, и начала умолять ее сжалиться над страданием семейства.
   – Что же ты хочешь? – спросила ее Тения.
   Пуплия припала к уху невестки устами и прошептала:
   – Иди к вельможе.


   Глава десятая

   Услышав такие слова от матери своего мужа, Тения ужаснулась и отвечала ей:
   – От тебя ли, о Пуплия, могла я это услышать? Ты ведь мать Фалалея и должна бы поддержать мою твердость и верность супругу, а ты сама кладешь нож в мои руки и посылаешь меня убить в себе мой женский стыд и добродетель супруги. После этого я не должна тебя слушать.
   Пуплия же ей отвечала:
   – Ах, твердость и верность прекрасны, но горе слишком несносно. Если бы ты жила в прежнем довольствии, я никогда бы тебе таких слов не сказала, но когда всех нас ждет гибель, а ты можешь спасти нас, то я говорю: спаси нас, о Тения!.. О Тения, Тения! Спаси нас своею красотой!
   И старая Пуплия упала перед ней на колени и покрыла своими седыми волосами ее ноги.
   – Но ведь я люблю своего мужа и моя верность для него дороже всякого счастия, какое могу я купить этою ценой.
   – Разве я тебе говорю, чтобы ты его не любила?.. Но ради этих детей, которых ждет доля презренных и нищих, если они тебе дороги, тебе должно быть не трудно принести себя в жертву.
   – Не трудно… О боги! Это ли должна я услышать?
   – «Не трудно» я говорю потому, что и я, и другие, которых я знала, тоже любили и также имели стыдливость, но подавляли все это в себе, когда надобно было, в честь Диониса и богини Изиды.
   Пуплия еще понизила голос и продолжала шепотом:
   – У жрецов в храме Изиды был чудесный напиток… Он вовсе безвреден… от него только после… день или два немножко болит голова. Очень немножко… Я видела, как его делали из маленьких голубых грибов… этот напиток, отнимающий память… И в нем еще есть одно чудное свойство… Испивши его, ощущаешь объятья и ласки того, к кому сердце согрето любовью… Я знаю, где находить этот маленький губастый грибок, и его нашла уже и утомила его в горшочке… Он уже выпустил сок свой, туманящий память… Ты будешь в тумане сладостно грезить до самого утра, а утром чуть свет я сама приду за тобою к дверям Милия, ты передашь мне золото, и я побегу выкупить из неволи Фалалея, а ты пойдешь к морю, погрузишься вся в его волны и, освеженная, придешь домой, встретишься с мужем, и любовные мечты прошлой ночи станут для вас действительностью.
   – Что говоришь ты? Что ты говоришь? – воскликнула Тения. – Неужели все это, по-твоему, можно?
   – Без сомнения, можно, – отвечала, кивая головою, Пуплия и еще раз помянула все, что приводил ей на память культ богини Изиды, и заключила вновь утешеньем, что сок из грибка, отводящего память, спасет ее от всего, что может помешать несмущенной искренности ее чувств к освобожденному мужу.
   На это Тения уже ничего не нашлась ответить: она только собрала горстями наперед все свои волосы и, закрыв ими стыдом горящее лицо, застонала, произнося среди слез:
   – О, я несчастная! До чего меня хотят довести все людские советы! Я уже не в силах понять, как мне до́лжно поступать, но мой стыд и любовь говорят, что я не должна согласиться на то, чему ты меня учишь.
   – Грибок, отбивающий память, отведет в сторону стыд.
   – Да, дай мне, дай скорее этого сока, отводящего память, чтобы я могла позабыть то, что́ я от вас слышу. Во мне мешается смысл: я погибаю оттого, что начинаю не узнавать, где лежит настоящий путь моих обязанностей.
   – Если любишь себя больше всех, тешь свой обычай, а если любишь Фалалея и детей – пожертвуй им своею гордыней и отведай грибка, отводящего память.
   – Я люблю Фалалея, и потому-то я и хочу сохранить себя непорочной; но ты его тоже любишь и требуешь от меня, чтобы я для него согласилась войти к постороннему мужчине и остаться с ним под влиянием напитка, отводящего память. Как же это, и одно, и другое, внушает любовь! Которая ж любовь истиннее и больше?.. Я дохожу до безумия! Просветите мой ум, старые или новые боги!
   – Всякий скажет тебе, – отвечала Пуплия, – что та любовь больше, которая сама о себе не думает. Мать любит больше жены!
   – Больше!.. О нет! Никогда! Никогда! – воскликнула, стягивая себе горло волосами, Тения, и с этим она встала, взяла свою арфу и пошла к виноградным шатрам, где еще надеялась получить что-нибудь за свое пение от корабельщиков. Но ее ждал здесь новый удар: девы Египта делали излишним здесь полное грусти пение Тении.
   А в то самое время как Тения ушла из-под своего шалаша, к Пуплии пришел Тивуртий и стал ее расспрашивать: удалось ли ей сбить Тению? Пуплия ему рассказала все вплоть до последних слов: «Никогда, никогда», но Тивуртий этим нимало не смутился и отвечал сквозь улыбку:
   – Ах, почтенная Пуплия, разве ты позабыла, что все влюбленные люди глупы, а ты не ослабевай и все стой на своем. Так капля долбит камень, и в древности некий мудрец подтвердил это примером. Он имел спор с человеком, который был глуп и упрям, и сказал: «никогда». Никогда – это глупое слово, и мудрец отвечал: «Никогда не до́лжно говорить никогда». Продолжай свое дело, и ты восторжествуешь.
   – А я не надеюсь, – ответила Пуплия. – Тения слишком чиста, как камень белильный.
   – Камень белильный! Что за беда – почернеет и камень белильный, если тихо, но долго по нем ударять и всегда в одно место. Она тебя уже слушает, это прекрасно: лишь бы только белое стало немножечко темнеть, а потом оно будет и синим, и желтым, и черным. Никогда не надо говорить «никогда». А надо вот что, – добавил он, склонясь к уху старухи, – надо спешить, чтобы Милию не наскучило ждать и чтобы он с досады не открыл суд над Анастасом и не отбыл в Дамаск, прежде чем Тения скажет ему: «час благосклонен».
   Пуплия дала Тивуртию обещание быть неотступною в своих требованиях у Тении и поклялась ему жизнью своею и жизнью внучат Вирины и Витта, и Тивуртий, добившись этого, пошел пировать в шатры Эпимаха, где в вечерней прохладе должны были показать себя в соблазнительном виде привезенные Сергием девы Египта. Пояс Тивуртия на всякий случай был полон блестящими златницами, и тут же был маленький мешочек с головками ароматной гвоздики, производящей волнение крови.


   Глава одиннадцатая

   Истерзанная разговором со свекровью, Тения шла хорошо знакомым путем к виноградным шатрам Эпимаха. Она гнулась под тяжестью арфы, шла спотыкаясь и не видя под собою дороги от слез. Тения тяжко страдала и думала: «Как я могу теперь петь после стольких тревог и терзаний? Какие сложу я слова и где найду в груди моей голос?» Но когда она вошла в виноградный сад, то увидала, что ей здесь нет уже и места. Сад был полон народа – здесь собрались теперь не одни мореходцы, а были и цветущие юноши, и многолетние старцы из самых почетных людей в Аскалоне. Одни выставлялись на вид, а другие лежали в кустах и оттуда пожирали взорами нубийскую деву, которая стояла на одном месте среди других таких же подруг, возлегших кругом ее цветною гирляндой. Все они были красивы – брови их были тонко сложены и выведены в полукружье, веки подчернены, груди открыты, на шеях шевелились и тихо рокотали сухие, коричневые зерна, а ладони рук и подошвы ног окрашены красною краской… Казалось, как будто из них шел огненный ток и самой земле от них делалось знойно… Поэзия слов и томная арфа были не нужны в этом собранье – и без арфы все были увлечены тем, что делали: все сидящие в кружок египтянки что-то совсем тихо пели, подражая жужжанию летающего насекомого, – хозяин танцовщиц Сергий также тихо подыгрывал им на однострунном ребабе; а танцовщица, стоявшая в средине круга подруг, содрогалась, беспокойно отгоняя то с той, то с другой стороны подлетающую к ней осу… Жужжание усиливалось, все чувствовали, как досадительно привязчивая оса кружила все ближе и наконец впуталась в легкие одежды мимистки… Она вспрыгнула, изобразила испуг, от которого всю ее судорожно повело, и ее нервность сообщилась всем другим женщинам – они привстали и замахали руками, сжимая в них маленькие кастаньеты, которые хрустели как кости… Оса все ныряла из одежды в одежду, и женщины, изгибаясь всем станом, так трепетали, боясь укушения осы, что их огненные пятки и пальцы ног вертелись подобно волчку, сливаясь в одну огненную точку, меж тем как девушки поспешно срывали с себя легкий покров за покровом, пока явились перед всеми совершенно нагие… В это же мгновенье из куста или с лодки у берега моря раздался тонкий звук дудки лодочника, вмиг погасли огни, а с ними у всех разом затмилась стыдливость и обняла все налетевшая тьма из Египта…
   К Тении в этой тьме подошел Сергий, грубо взял ее за плечи и, толкнув ее в спину, сказал ей:
   – Удаляйся отсюда! – И, сорвав с ее плеча многострунную арфу, он бросил ее о пень сикоморы, и арфа разбилась.
   Тении стало нечем питать заключенного мужа, и Вирину, и Витта, и Пуплию-бабу. Так для нее настал день, когда все они с утра и до ночи остались вовсе без пищи.
   В этот день Тения пришла навестить мужа с пустыми руками. Супруги, обнявши друг друга, сидели в темнице в глубоком унынии, но этим не кончились их муки. Тения напрасно закрывала уши, чтобы не слышать укоров, которые ей со всех сторон выкрикивали грубые невольники, помогавшие Тивуртию за раздачу им хлебцев с чернушкой. Тении не надо было рассказывать Фалалею, как ухудшилось их положение: он сам все понимал и тихо сказал жене:
   – Я чувствую довольно твердости, чтобы умереть с голоду, но ты будь вольна над собою: я больше не смею сказать ничего о тебе самой и о несчастных Вирине и Витте. Испробуй последнее: пошли их самих просить подаяния; Витт и Вирина красивы, а мать моя Пуплия так стара, что от нее уже пахнет могилой; когда они сядут втроем на пути к Газе или к Азоту и протянут свои руки, то, наверное, их пожалеют и бросят им зерен или хоть мертвую рыбу.
   – Напрасно думать об этом, – ответила Тения, – все это уже испробовано: я их уже посылала, но никто ничего им сегодня не подал, все боятся ипарха и в угоду ему над детями смеялись и говорили Вирине: «Кляни свою мать, зачем она вас не жалеет». Тоже и мать твоя Пуплия, от которой уже пахнет могилой, но и она с тех пор, как я возвратилась с пустою корзиной без хлеба, проклинает меня и понуждает продаться вельможе.
   При этом открытии Фалалей разорвал на себе свои лохмотья и сказал:
   – Я не хочу ничего больше слышать! Не мучь меня, делай что можешь. Вон входит темничник Раввула. Темница сейчас будет закрыта.
   Тения встала и вздрогнула, потому что в это мгновение в стороне темной впадины, где сидел злодей Анастас, вдруг загремели все его пять цепей и к ногам Тении что-то упало.
   Тения нагнулась, чтобы поднять упавший предмет, и нашла два хлебца с чернушкой. Тения тихо спросила:
   – Кто ты, сострадательный человек, который два дня не ел свои подаянные хлебцы и отдаешь их несчастной? Скажи, какой веры ты, чтобы я могла молить за тебя твоего бога?
   – Не вспоминай моего имени богу, – отвечал ей грубый голос Анастаса, – я не верю никаким детским сказкам, но ты надорвала мне сердце своим тяжким горем – в том только и дело! Уходи и дай своим детям по хлебу.
   Тения не имела времени ему отвечать и хотела удалиться, но Фалалей, как волк, защелкал зубами и, вырвав у нее хлебцы, стал пожирать их с ужасной жадностью.
   Тения закрыла руками глаза и убежала, чтобы не видеть, до чего страшный голод довел Фалалея… Ей стало страшно, чтобы сам муж не попросил ее выпить настоя грибка, отводящего память, и идти к Милию с ласковым зовом: «час благосклонен».


   Глава двенадцатая

   Это был вечер. Тения вышла за дверь темницы, но стала в раздумье. Прямее всего Тении было идти к ее детям, но прийти к ним с пустыми руками значило только усилить их муки. Притом она избегала укоров обезумевшей Пуплии, которая проклинала невестку и в старческом бреде вопила:
   – Где моя прежняя красота! Проклятье, зачем я стара и безобразна! О, если бы я понадобилась хоть чудовищу, которое живет в зеленой пучине моря, я бы не остановилась ни перед чем, лишь бы только избавить милого сына и детей его от страдания! Проклятье себялюбивой Тении!
   Тении невольно приходило на мысль: если так твердят все и так чувствует и учит ее старая Пуплия, да и сам Фалалей, истомясь, стал ей говорить, что он с нее не снимает воли, то, в самом деле, права ли она, охраняя свое целомудрие с непреклонным упорством? Вот теперь холодные и голодные дети Витт и Вирина томятся с стынущею бабкой, а она, мать, даже не смеет к ним показаться. Ей нет и приюта под крышей, а ночь холодна и по всему Аскалону вдруг распространилось неожиданное беспокойство. Милий, кажется, сделал большую ошибку – он слишком долго замедлил судить и всенародно казнить Анастаса. Пришли вести, что разбойники из Анастасовой шайки успели поправиться, собрались и рыщут вокруг Аскалона. Вчера и сегодня они опять уже многих ограбили и убили двух путников, шедших по дороге к Азоту и к Газе. Встревоженные этим, аскалонцы считали возможным, что ободрившиеся разбойники, при чьей-нибудь тайной помощи, проберутся, переодетые, в самый город Аскалон, нападут на темницу, выбьют дверь и уведут Анастаса, которого одно имя внушало всем содроганье. Темничник Раввула не ручался, что большой деревянный замок на дверях темницы может устоять перед силой многих отчаянных людей, которые станут напирать на двери, и он бросил аскалонских старшин, беспечно следивших в это время за тем, как под жужжанье и звуки кастаньеток ловят осу привезенные египтянки, и сел на ночь у двери темницы. Милий спохватился, но поздно: он велел, чтобы с самых сумерек до утра запирали ворота Аскалона и чтобы по городу каждый час ночи посменно ходили дозоры. Эти дозоры должны были брать всех, кто ненадежен или возбуждает сомнение, все равно – будет ли то христианин или язычник. А как христианам казались подозрительными все нехристиане, а язычники с подозрением смотрели на всех христиан, то при встрече дозоров с кем бы то ни было из запоздалых на улицах и городских пустырях впотьмах происходили ссоры и схватки. Побоища эти часто сопровождались ранами и увечьями, а для женщин, кроме того, еще и насилиями. В эту пору в Аскалоне всякий почитал вправе на сожаление только своего единоверца, а человека чужой веры считал достойным пренебрежения и не оказывал ему снисхождения.
   Очутившись в темноте на улице, Тения все это вспомнила и содрогнулась. Положение ее было исполнено такого отчаяния, что если бы в эту минуту возле нее очутились отрок Евлогий или Тивуртий-доимщик, то, быть может, она им сказала бы: «Вы победили, я готова идти, к кому вы хотели меня отвести». Но, по счастью, людей этих не было здесь, они вместе с другими смотрели, как ловят осу, и Тении оставалось выбрать между двумя опасностями: подвергать себя встрече с дозорами, которые могли настичь ее где-нибудь на городских пустырях, или же поспешить выбежать за городские ворота и ночевать в траве оливковой рощи, среди которой было кладбище. Она выбрала последнее: ей лучше казалось провести ночь в тишине кладбища, и к тому же в уме ее пробудилось заложенное там с детства суеверие: у людей языческой веры, в которой выросла Тения, было в обычае, при больших недоумениях, вопрошать кости мертвых. Тения быстро пошла за городские ворота к оливковой роще, с намерением отыскать на кладбище, в песчаной долине, одну могилу, из которой торчал наружу провещательный череп, и вопросить: как он ей скажет – она так и поступит. Все живые ее осуждают, все говорят, что не тот ключ благодетелен, который хранит свою чистую воду в своем водоеме, а тот, который разбегается далеко потоком и поит всех, кого томит жажда. Все эти доводы мутят в ней ясность сознания, она сама не верит себе, что поступает как до́лжно.
   – О, скорее, скорее, я пойду – вопрошу кости мертвых!
   И Тения быстро пронеслась по темным полям к оливковой роще, сокрывавшей кладбище.
   Разбойников, бродивших вокруг Аскалона, по дорогам к Азоту и Газе, она не боялась. Почему они ей не казались страшны, в этом она себе не давала отчета. Не Анастас ли один изо всех в аскалонской темнице сберег и отдал ей для детей ее подаянные хлебцы с чернушкой? К тому же на ней нет ни затканных золотом тканей, ни цепей, ни браслетов, ни драгоценного пояса – одежды ее бедны и просты, с нее нечего взять. Во всем остальном разбойники ей не казались опасней, чем Милий, Тивуртий, Раввула-темничник и даже сама свекровь ее Пуплия, и, наконец, даже сам Фалалей, потому что и он, истомившись, стал алчен, как волк, и начал говорить ей такое, отчего ей до сих пор страшно.
   Теперь вся забота для Тении заключалась в том, чтобы она в темноте не сбилась между множества троп и нашла бы тропинку к оливковой роще.


   Глава тринадцатая

   Тения беспрестанно наклонялась, рассматривая тропинки, и не сбилась с дороги: она благополучно дошла до оливковой рощи, но едва вошла в нее, как увидала в купе деревьев сверкавший огонь от костра. Она притаилась и стала рассматривать, что можно увидеть при этом огне, и вскоре увидала двух человек, в которых сейчас же узнала разбойников. Оба они были совсем голы и грелись у огня, а возле них были приставлены у деревьев их копья с наостренными наконечниками, на блестящей поверхности которых отражалось пламя. Тения колебалась – идти ли ей вперед или притаиться, но чуткий слух разбойников подсторожил ее приближение и они оба вскочили, бросились к дереву, за которым она укрывалась, схватили ее за руки, начали угрожать ей, что бросят ее на то раскаленное место, где горел их костер, и подвергнут ее пытке.
   – Для чего же меня пытать? – отвечала Тения. – Я сама расскажу вам, кто я и куда иду и как я несчастна. – И она им все рассказала и не промолчала о том, что получила кусок хлеба от Анастаса.
   Слушая рассказ Тении, оба разбойника задумались и потом сказали:
   – Мы за тебя отомстим, мы два брата и оба разбойники – нас обоих изнищил Тивуртий.
   Тения им отвечала, что она не желает отмщения, а если им ее жалко, то она просит их проводить ее к кладбищу и помочь разыскать ту могилу, из которой выдается наружу провещающий череп.
   – Вы здесь скрываетесь и бродите, – наверное вы его заметили. К нему ходят вопрошать его те, чье горе превосходит терпение и омрачает рассудок.
   Разбойники, услыхав эту просьбу, так страшно расхохотались, что им ответило лесное эхо, и суеверная Тения испугалась и, схватив разбойников за руки, сказала им:
   – Вы были добры ко мне до сих пор, не пугайте же меня теперь вашим страшным смехом. Скажите мне, видели вы или нет провещательный череп?
   – Да, мы его видели, но не знаем, осталось ли от него что-нибудь после нас на погляденье другим.
   И разбойники несвязно и нескладно передали Тении, что они днем ходили на кладбище, чтобы пошарить в могилах, нет ли на каких-нибудь мертвецах закопанных драгоценных уборов… И кое-чем они нашли поживиться, но за то и поплатились испугом, какого в их храбром звании допустить над собой недостойно.
   – Мы, – говорят, – заметили между острых камней следы человеческих ног и сказали себе: не мертвец же ведь этою дорожкой ходит! Пойдем-ка, посмотрим. Если там эти кости, к которым глупые люди приходят, чтобы их о чем-нибудь спрашивать, так там должны быть накиданы деньги. Пошли и нашли там что-то такое, что торчит наверху, точно еж. Стали смотреть: это – череп, весь сухою кожей обтянут и пылью засыпан. Брат говорит: «Подними его; под ним должны быть монеты». Я его стал поднимать, но череп не поднимался… Я говорю брату: «Смотри-ка, он чем-то прикреплен». Брат говорит: «Покачай». Я его покачал… Он качается, а все-таки остается на месте, да и мне что-то страшно за него трогаться, потому что он из могилы торчит… А брат говорит: «Экая глупость! Какой же ты после этого разбойник? Толкай его хорошенько из всей силы направо и налево, – заверти винтом навкруг и дерни – он оторвется». Я не хотел унизить себя в глазах брата и сделал как он мне сказал, и череп свернулся на бок, но прочь не оторвался. Тогда брат нагнулся вместе со мною и говорит: «Ну, давай потянем вдвоем», – и как потянули, так и упали, а в руке у каждого осталось по шматку сухой, сморщенной кожи, – похоже как древесная губка. Брат посмотрел и говорит: «Это мы ему уши сорвали». Оба мы испугались чего-то и оба стали к нему пригинаться и в него вглядываться.
   – Ну, говори же, – зачем ты остановился?
   – Я остановился затем, что я после того был хорошо пьян, а мне все-таки еще жутко… А у этого черепа были глаза!
   – Не сгнили еще?
   – Нет. Это были живые глаза, – они были подняты к небу и прямо глядели на солнце.
   – На солнце глядеть невозможно… только праведный, только святой взирает на солнце.
   – Ну, так, может быть, это и есть святой или, по крайней мере, он был такой сегодня утром.
   – Что же еще вы ему сделали?
   – Мы ему ничего больше не сделали: мы убежали, но… впрочем, если он тебе нужен…
   – Ах, он мне нужен!
   – Так мы тебя к нему проводим.
   Тения их поблагодарила, а разбойники взяли из-под корня старого дерева по большой светящей гнилушке и пошли через темную чащу и привели Тению на кладбище к тому месту, где в темном рве, среди каменной осыпи, была не то человеческая могила, не то дождевой просос или рытвина, а когда разбойники стали водить над поверхностью его светящеюся гнилушкой, то и они, и Тения стали различать что-то едва заметное и не имеющее ни формы, ни вида, но страшное. Возможно, что это был еж, а может быть, и голова человека. Не разобрать, на что больше это похоже, но на самом деле это была голова, вся обшитая шкурою какого-то зверя. В обшивке прорезы для глаз, а над устами свесились грязные космы.
   – Это, наверное, тот, кого тебе нужно, – сказали разбойники, – и мы тебе не будем мешать с ним говорить.
   Разбойники удалились, а бедная Тения осталась одна и позабыла слова, в которых хотела сказать вопрошение. Это так переполнило меру ее страданий, что она зарыдала и упала на камни, коснувшись лицом своим того, что считала за череп, и сразу же слух ее уловил какие-то звуки.


   Глава четырнадцатая

   В могиле был не мертвец, а в ней жил христианин, аскет и молчальник, старец Фермуфий. Он родился язычником, потом сделался христианином, а потом, по мнению многих, омрачился в рассудке – он кинул дом, возненавидел плоть и заботы о жизни, закопал себя в яму и молчал. Уже несколько лет он ни одним звуком не нарушил своего обета молчанья. Он молчал, когда рвали его голову братья-разбойники, молчал и тогда, когда Тения рыдала над его головою, не имевшей ни формы, ни вида; но когда Тения, совсем ослабев, упала и перестала плакать, обет его разрешился совсем мимовольно: Фермуфий-молчальник стал бредить… Это случилось в час перед рассветом, когда в воздухе пронесло утреннею свежестью и за камнями кладбища в колючей траве чирикнула робкая птичка. Тения ободрилась, но с тем вместе ей показалось, будто все стало бредить. Может быть, и она тоже бредила. Ей казалось, что этот еж, эта голова, обшитая звериною кожей, шевельнулась… вот в ней под нависшею кожей что-то шумит, подобно движению птицы, шевелящейся в листьях. Тения затрепетала от страха, и не трудно понять, сколько ужаса должно было заключаться в этом для нее, которая не знала, что это закопан в земле молчальник Фермуфий, а думала, что видит перед собою мертвый череп. И вот мертвый череп вещает. Тения слушает. Вначале невнятно… все птица шевелится… Молчальник отвык говорить членораздельно. Но вот из уст его, завешенных звериною шерстью, начинают слышаться звуки, похожие на человеческий голос. Можно понять, что он бредит известною восточною притчей о двух мышках, белой и черной, которые точат ветку, торчащую из стены страшного обвала. На этой ветке висит человек… внизу под ним пропасть, над его головою другая – беспредельное небо… Белая и черная мышь все, чередуясь, точат… ветка лопнет… человек оборвется в темную пропасть… Сердце сжалось… руки слабеют… тошно… оставили силы… сейчас упадет… Мыши все друг дружку сменяют… все точат…
   Птица совсем будто проснулась, она уже не шевелится в густолиственных ветвях… она расправила крылья и выпорхнула на волю: слова становятся явственны.
   – Вверх, вверх над собою гляди! – восклицает молчальник и продолжает тише: – Нет края здесь и нет края там, но вниз глядеть тошно – вверху освежает…
   Тения слушает; он продолжает:
   – Ключ студеной воды бьет у предгорья… Струи его прозрачны и свежи… пустыня вокруг… зной… полдень… Кто-то несчастный бредет. Это воин усталый… Он видит воду, прильнул и утолил свою жажду… Зачем он так пил? Охлажденная голова его вмиг отуманилась… Воин боится чего-то… он бежит, он даже оставил здесь наполненный золотом пояс… Приближается юноша… и его томит зной, и он чувствует жажду… Пьет… Забирает пояс с золотом и уходит… Тащится медленно старец… зной опалил и его… Старец тоже напился и здесь опочил… Горный источник! Зачем ты поил их?.. Воин хватился, где его пояс и где его золото… Воин мчится назад, потрясая мечом… «Старец, – кричит он, – старец проклятый! Подай мне золото!» Старец не брал его золота, старец невинен… Воин не внемлет… Старец убит… Кровь его льется в ручей, и чистый ручей замутился… Он больше не чистый ручей – он кровавый ручей… Лучше б не тек он… Лучше б он не манул к себе воина, юношу и старца… Храни чистоту! Вверх гляди, вверх! – С этим ясность слова прошла, опять послышался шелест, подобный метанию птицы в ветвях, и голова, обшитая шкурою зверя, с шерстью, повисшей над прорезом для уст, вдруг исчезла, точно в могиле провалилось дно.
   Преставился к Богу молчальник Фермуфий, проговоривший пред смертью в бреду, без нарушения обета. Тения поняла из его бреда то, что ей надо было понять: она знает, что правда на ее стороне, а не на стороне тех, кто внушает ей «разлиться ручьем». Проклятие злому началу! Не надо начала, не один же ведь Милий только на свете… и не один только нынешний случай, когда придет надобность «разливаться»… И разве одни только свои семейные могут вынуждать это? Не все ли несчастные жалки? За несчастных до́лжно не бояться страданья и смерти, но не искупать их постыдными сделками. Нет! Выше этого, выше!
   И только что она стала глядеть вверх, как в уме ее сейчас же стали слагаться совсем другие мысли. Кто других любит больше себя, тот их избавит всегда, когда хочет. Что ей Милий, что ей доимщик Тивуртий, что ей Пуплия, что ей все те, кто кричат на нее в аскалонской темнице! Она теперь знает, что надо сделать, чтобы освободить Фалалея. Дух Тении вспрянул, и нервы ее напряглись, как струны высоко настроенной арфы. На лице ее сияла ясно сознанная цель и твердая воля. Она встала, взглянула в лицо восходящей зари и проговорила:
   – Незримый, живущий за пределами нашего взора! Я внутри себя слышу твой голос: ты укрепил дух мой, я отдам мою жизнь за друзей, но мой дух я возвращу тебе чистым!.. Мой муж, мои дети, я несу вам спасенье! Мне не нужно напитка, отводящего память!


   Глава пятнадцатая

   Тения возвращалась в город в бодром настроении. Красота ее, может быть, еще никогда до этого не была так благородна. Оливковая роща, в которой Тения провела ночь, давшую ей силы вдохновенной решимости, была на востоке от Аскалона, а потому, когда Тения приближалась к городу, лучи восходившего солнца освещали ее сзади и лицо ее было отенено, меж тем как ее стройный стан, покрытый бедною одеждой из синего полотна, и белый льняной покров на голове сверкали в сильном освещении. Аскалон был перед нею, и она входила в него, как богиня, одетая бедною пастушкой, и не замечала, что Аскалон был в необыкновенном волнении. Здесь ожидалось теперь большое событие: оно вытекало все из тех же самых случайностей и имело целью предотвратить ужасную опасность: стало известно, что отчаянные друзья Анастаса издалека ведут два подкопа, из которых посредством одного хотят перехватить приток пресной воды в Аскалоне, а посредством другого пробраться в Иродову темницу и выпустить из нее всех, кто в ней заключен.
   Всем стало ясно, что Милий слишком долго поддавался любовным заботам и, по коварству Тивуртия, слишком долго передержал дело злодея Анастаса. Друзья Анастаса не утратили время даром и собрались вооруженными шайками. Минувшею ночью они подвинулись разом от Газы и от Азота и стали за одно поприще от Аскалона.
   Темничник Раввула не спал всю ночь и с поражающей ясностью слышал подземные стуки – это удары киркой и лопатой. Нет никакого сомнения, что к темнице ведется подкоп, но откуда и в каком направлении он ведется – это неизвестно, а меж тем это необходимо было узнать, и притом так, чтобы не показать народу, где есть опасность. Для этого была предпринята особая околичность, которая должна была одновременно вести к открытию, где ведется подкоп, и разом покончить с Анастасом так, чтобы в случае если друзья его проберутся этою ночью в темницу, то чтобы они уже не нашли его в живых.
   Такой способ заключался в том, чтобы прожечь аскалонскую темницу.
   Что за церемония было это прожигание, как оно совершалось и к чему иногда вело, – это требует более подробного объяснения и для этого надо вкратце сказать, что такое были ужасные темницы Ирода, прозванного Великим.


   Глава шестнадцатая

   В подземных темницах, подобных той, где были заключены злодей Анастас и муж Тении, Фалалей-корабельщик, не было почти никаких приспособлений для потребностей человеческих. Люди здесь спали, пили и ели на одном и том же месте, куда их бросили на гнилой тростник или на такую же солому. На этих самых местах они были прикованы кто к чему попало: одних приковывали к железным стенам, других к столбам, поддерживавшим своды, третьих к кольцам и рогулям, ввернутым в плиты, служившие полом. В некоторых из этих темниц была такая страшная теснота, что к одному кольцу приковывали на цепях не по одному, а по нескольку человек. Такая теснота была и в аскалонской темнице.
   Железные кольца здесь были вдоль всех стен в самом тесном одно от другого расстоянии, и то же самое было у всех столбов и по всему полу. В стычке каждой плиты было кольцо и в каждом из половых колец было приковано по четыре человека. Эти несчастные могли сидеть или лежать только скорчась, но и при этом еще здесь не умещались все, кого считали нужным томить в заключении: в длинном дощатом притворе с покатым полом, по которому надо было спускаться с поверхности в подземелье, лежали в два ряда старые корабельные мачты с выдолбленными прорезами и заклинками. В эти прорезы или пазухи вкладывали ноги невольника и заколачивали их клиньями. Колоды и клинья вполне заменяли железо и даже были гораздо терзательнее: в цепях можно было переменить положение ног, а забитый в колоду не мог ворохнуть своими ногами, и они у него отекали, надувались и нередко трескались. Человек с ногами, забитыми в колоды, только едва мог привстать и опять сесть.
   Такая лютая жестокость в содержании людей в старинных темницах оправдывалась тем, что при этих темницах не было, по-нынешнему, многочисленной стражи. Тогда за целость всех заключенных отвечал один темничник, которому не всегда даже полагался помощник. Помощь тюремщику тогда оказывал разве кто-нибудь из его же семейных. Иногда такими помощниками были женщины, жены или дочери стража. Они входили в мрачные помещения заключенных, нимало их не боясь, потому что все содержимые здесь были крепко окованы или забиты ногами в бревна. Сирийские темницы, построенные Иродом, были хуже тех египетских темниц, где сидели виночерпий и хлебодар фараона. Тюрьма в Аскалоне была, как сказано выше, обширный, мрачный подвал, подобный тому, в каком при Ироде был долго томлен и без суда, в минуту пьяного разгула, зарублен Креститель. При таком содержании и без многочисленной стражи уходить было трудно, но в такие дурно устроенные темницы легко подкапывались.
   Должность темничника была часто очень выгодною – он был полный хозяин темницы и мог обращаться с заключенными как он хотел. За излишнюю суровость и даже жестокость темничника не судили, потому что, только обращаясь без милосердия, он и мог содержать множество заключенных в повиновении, не прибегая к пособию многочисленной стражи, но зато при такой тесноте и при таких порядках, не допускавших возможности каждому невольнику покидать свое место, в Иродовых темницах скоплялась отвратительная и ужасная нечистота, распространявшая тяжкое зловоние, от которого люди задыхались до смерти. Тростник и полусгнившая солома, брошенные в подстилку для невольников, сгнивали под ними, не переменяясь по целым годам. В этом отвратительном смрадном болоте кишели белоголовые черви, мокрицы и большой серый клоп, а в трещинах плит гнездились пятнистые пауки, скорпионы и фаланги… Случалось, что умершего человека не скоро усматривали и он здесь же разлагался… Какие-то особые гады «выпивали глаза» у больных и умерших… Окон в темницах, построенных Иродом, было мало, и те самого незначительного размера. Темницы буквально были темны, а для того, чтобы проходило хоть сколько-нибудь свежего воздуха, во все время от восхода солнца до вечера двери темниц стояли растворены и у порога их сидел сам тюремщик или кто-нибудь из лиц его семейства. Двери всегда были одни, и в них мимо тюремщика проходили люди, которые посещали невольников и приносили им пищу. Это дозволялось, потому что составляло выгоду для темничника, который за то не кормил заключенных. В продолжение дня, пока двери были открыты, в темнице еще был какой-нибудь приток свежего воздуха, но когда, с приближением ночи, темничный страж уходил в свое помещение и дверь замыкалась на болты и засовы, воздух в темнице быстро спирался и заключенным становилось нечем дышать. Это было мучительно. В это же время вся живая нечисть, как серый клоп, скорпион и хвостатая мокрица, тучами всползали на тела невольников и точили их грязную и воспаленную кожу, отдаляя всякую возможность сна и покоя. Вместо ночного отдыха заключенные испытывали терзания, приводившие их в бешенство. Более счастливы были те, кто скорее впадал от этой муки в беспамятство и начинал бредить в безумстве…
   С закрытием на ночь темничных дверей, во всю ночь из узких окошек этих ужасных подземелий раздавались неумолчные стоны и вопли, а порой слышался отчаянный крик и бешеные проклятия, и цепи гремели, вторя проклятиям. Только под утро, когда силы изменяли несчастным, крики утихали и слышался скрип, как будто пилила тупая пила, – это был скрежет зубовный. Люди метались, попирая друг друга, впадали в тяжелый неистовый бред, и это метанье был сон в тюрьме аскалонской. Нередко случалось, что темничник Раввула, отворив утром двери аскалонской темницы, находил здесь одного или нескольких человек задохнувшихся, но иногда он не замечал сразу, что они умерли, и почитал их за спавших или обмерших, потому что везде здесь были такие, которые, по открытии дверей, лежали долго без чувств. После того как до них доходила струя воздуха из открытой двери, они мало-помалу приходили в себя, чтобы начинать ощущать другие терзания, составлявшие здешнюю жизнь.
   При таких условиях темничные невольники коротали свои дни в муках отчаяния, впадая сколь в тяжкие, столь же и в отвратительные недуги. Только раз в год, а иногда и того реже невольников выводили из темницы на один день, и тогда они могли видеть небо и солнце. Это случалось в неопределенное время, когда нечистота от сгнивших тростника и соломы достигала такой степени, что сам темничник ощущал невозможность приходить к невольникам. Тогда всех заключенных выводили в оковах, сажали их в старую, негодную барку и отводили эту барку в море; а темницу набивали сухим хворостом и зажигали его, чтобы пропалить всю нечисть огнем.


   Глава семнадцатая

   Прожигание приносило серьезную пользу, а делали его так, что в дверь темницы напихивали огромные кучи смолистого хворосту и соломы и зажигали их, а сильная тяга воздуха, стремясь от дверей к отдушинам, в отдаленном конце раздувала огонь и попаляла нечистоту, которая здесь накопилась.
   Огненный пал в темнице был живым и полным интереса событием для каждого жителя в Аскалоне. Это интересовало всех потому, что когда заключенных выводили из темницы и сажали на барку, можно было видеть всех, кто тут томился и какое страшное искажение природы произвела над ними неволя. При каждом прожигании ямы жители Аскалона сбегались сюда, как на самое любопытное зрелище, и толпились, желая узнать в числе несчастных узников людей, им когда-то знакомых и, может быть, давно позабытых. Зрелище это было ужасно, но еще ужаснее было то, что выводили не всех. Существовало основательное убеждение, что перед палом в темнице забывали тех, кого хотели избыть безотложно. Все в Аскалоне верили, что будто при каждом пропаливании темницы там всегда кого-нибудь сожигают живого, и устроить это в самом деле ничего не стоило, и это действительно делали с тем, с кем надо было кончить немедленно. Этим теперь и захотел воспользоваться темничник Раввула. Услыхав встревоживший его стук под землею, он пришел к Милию и сказал ему:
   – Господин, вот ты сделал большую ошибку: напрасно ты медлил судить Анастаса. В этой ночи я слышал стук под темницей. Темница подкопана, и я не знаю, где идет этот подкоп. Каждый час угрожает бедою: Анастаса могут отковать и увести. Отвечай за него ты, а я его сторожить не берусь.
   Милий испугался и вскричал:
   – Неужто нет средства отвратить эту неожиданность и кончить раньше, чем они подкопают?
   Раввула посмотрел на него исподлобья и тихо ответил:
   – Для всякой вещи есть средство, но тому, кто его знает, надо хорошо платить.
   Милий тотчас же позвал Евлогия-отрока и, взяв много золота из кисы доброхотных даяний, метнул его, не считая, Раввуле. Раввула взял золото и сказал:
   – Дай мне сейчас повеление выжечь гадов в темнице.
   Милий ответил:
   – Повелеваю тебе именем императора. Иди и сделай это как нужно.
   Но Раввула еще стоял и, встряхнув на руке золото, тихо промолвил:
   – Анастас ли один нарушает покой моего господина?
   Милий бросил ему еще золота и сказал:
   – Ты довольно разумен: Анастас не один человек, мне ненавистный. Есть еще там другой, имя его тебе скажет доимщик Тивуртий.
   – Знаю я сам это имя, – ответил Раввула и вышел.
   Это произошло в то самое утро, когда Тения шла на заре из оливковой рощи и, ничего об этом не зная, удивлялась заметному большому движению людей, которыми овладело любопытство и волнение при известии, что сегодня будут выводить на барки узников и прожигать темницу.


   Глава восемнадцатая

   Пал, однако, нельзя было сделать в одну минуту без подготовления всего, что к тому нужно: надо было иметь смолистый хворост и солому, и просторные барки для того, чтобы разместить на них выведенных узников. Чтобы припасти все это, нужно было, по меньшей мере, полдня времени. Подвоз хвороста был первым знаком того, что темницу будут выпаливать. Темничник Раввула как только вышел от Милия, так сейчас же велел согнать всех дроворубов для заготовления хвороста, а когда те пошли рубить хворост, жители Аскалона узнали, что предполагается пал, и устремились толпами к темнице, чтобы видеть, когда будут выводить на барки невольников.
   Это и было то тревожное движение, которое заметила Тения, идучи утром в темницу, чтобы навестить Фалалея.
   Путь же Тении отсюда пролегал по улице, где помещался дом, занятый для вельможи Милия, и случилось так, что когда Тения проходила мимо этого дома, то ее увидал Милий и, схватившись рукою за сердце, воскликнул:
   – О, как она исхудала и как изменилась! Но и в этом страдальческом виде она еще мне прелестней! Позовите ее – пусть она взойдет ко мне на минуту.
   Бывший в то время у Милия доимщик Тивуртий выбежал к Тении и, остановив ее за рукав, заговорил ей:
   – Сами боги привели тебя сюда, прекрасная Тения. Заклинаю тебя твоими детьми Вириной и Виттом, не спеши удаляться от дверей этого дома, где для тебя готова всесильная помощь. Взойди вместе со мною, и я тебе отвечаю, что ты выйдешь с повелением в руках освободить Фалалея!
   Тения отвела руку Тивуртия и отвечала:
   – Я не нуждаюсь ни в чьем повелении; я сама освобожу Фалалея.
   – Ты сама возвратишь отца твоим детям? Подумала ли ты, что ты сказала?
   – Да, я обдумала все, и я это сделаю. Фалалей будет сегодня свободен!
   – Нет, ты говоришь это в безумии. Кто же откроет ему двери темницы?
   – Я сама перед ним растворю эти двери.
   – Ты, верно, видела белого ворона и потеряла рассудок.
   Тения улыбнулась и молвила:
   – Да, я видела белого ворона, но мой рассудок со мною.
   – Не трать лучше попусту времени. Фортуна недаром привела тебя к дверям Милия… Войди и скажи короткое слово: «миг благосклонен». Иначе… конец твоему Фалалею.
   – Концы и начала не в наших руках.
   – Однако если Раввула сегодня сделает огненный пал и забудет твоего Фалалея в темнице, то конец его неизбежен.
   Тения побледнела и пошатнулась на месте, но не издала даже ни вопля, ни стона и твердо пошла своею дорогой к темнице, а Тивуртий, с пеной у рта, бросился к привязанному у столба осленку, сел на него и, страшно бранясь, поехал, колотя из всей силы животное палкой.
   Тения даже не интересовалась, куда так спешит ее враг; она никого не боялась: она знала, что никто не выдумает ничего более страшного и более решительного, чем то, что сама она придумала и на что решилась.
   Это было такое решение, в котором ей помешать было невозможно.


   Глава девятнадцатая

   В самой темнице волнение было еще сильнее, чем по дорогам и в городе. Событие, о котором узнали узники, было для них слишком важно – всем хотелось увидать горы, море и небо, и притом каждого втайне тревожила страшная мысль: как бы его не позабыли вывести перед началом пала. Всюду слышалось громыханье цепей и крик множества надтреснутых и хриплых голосов. Посетителей в темницу тоже набежало более чем обыкновенно. Пыль отвратительной плесени и несносный смрад наполняли весь подвал от пола до сводов, на которых теперь, как бы чувствуя бедствие, кучами сели клопы, меж тем как в расщелинах половых плит шурша переползали друг через друга скорпионы.
   Окованные и неокованные люди плотно стояли друг возле друга. Тения едва могла протесниться чрез эту плотную толпу недоброжелательных к ней людей, которые, как только ее увидали, сейчас же стали кричать:
   – Вот она, вот эта проклятая, ненавистная женщина! Муж ее всех разорил, а она не хочет сделать пустого дела для общего спасения! Мало ее растерзать!
   – Да, – кричали другие, – они оба изверги! Ее муж хотел быть всех богаче для того, чтобы быть всех добрее, а она хочет быть всех чище и оставляет других гнить в смраде.
   – Ничего; за то сын ее Витт вырастет вором, а дочка Вирина будет продавать себя в пристани.
   – Проклятый Фалалей! Проклятая Тения!
   Не довольствуясь этими грубыми проклятиями, узники язвили ее еще бесстыдными насмешками над ее целомудрием.
   Тения все это слышала и молчала. Она к этому привыкла, потому что так обыкновенно ее здесь приветствовали. Тения спешила теперь как можно скорее отыскать своего мужа и нашла его лежащего ниц возле кольца, к которому он был прикован. Он был без чувств, и другие в темноте беспрестанно на него наступали.
   Когда Тения своими попечениями привела мужа в чувство, он сначала совсем не узнал ее и смотрел молча в тупом равнодушии, но потом стал говорить, что Раввула-темничник, наверное, хочет позабыть его в темнице, но что он к этому приготовился и даже предпочитает скорую смерть долгой истоме.
   – Я доставлял тебе слишком много хлопот, и все это напрасно, – отдай лучше всю свою нежность детям нашим Вирине и Витту.
   – Ты больше им нужен, – отвечала Тения. – Я слаба силами – я не умею трудиться и не умею приобретать им что нужно.
   Фалалей покивал головою и молвил:
   – О, ты ошибаешься! Ты только и можешь дать им что нужно. Ты умела быть всем довольна – вот это и есть то, что нужно и что дает счастье, а я был жаден к приобретению богатства – это то, что не нужно и в чем сокрыто несчастие жизни. Я за это страдаю.
   – Твои страдания сегодня окончатся.
   – Знаю, что окончатся, потому что меня сожгут здесь.
   – Нет, тебя выпустят.
   – Почему меня выпустят?
   – Потому, что не для чего держать в неволе того, от кого нечего добиваться.
   – Что ты хочешь сказать? – вскричал Фалалей. – Неужели отчаяние дало тебе мысль убить себя?
   – Отчаяние давало мне много мыслей, которые хуже, чем мысль убить себя, но теперь я не хочу убивать себя: я останусь жива и все, что здесь затеяли сделать на погибель людей, будет не нужно.
   – Что же ты сделаешь?
   – Ты это увидишь… об этом не надо говорить.
   С этим Тения быстро встала и совершенно неожиданно очутилась у лаза в прокаженную яму, и через мгновение она была бы уже там, но в это же самое мгновение зазвенели цепи Анастаса и его скованные руки обхватили стан Тении.
   – Стой! – прошептал он ей на ухо. – Стой! Я понял, что ты хочешь сделать, но это не нужно. Я возвращу тебе мужа и отца твоим детям иначе. До полудня есть еще время. Беги скоро за город, по дороге к Азоту. Там, где у старого храма Изиды две пальмы… под той, которая вправо, среди мелкого щебня, лежит серый камень, похожий на свернувшегося теленка… Он тяжел для твоих сил, но ты возьми черепок и копай им под угол, похожий на морду. На глубине третьей пяди найдешь медный казан… Он полон золота. Ты такая добрая и верная, что мне тебя стало жаль, а я еще не знал, как жалеют… Я не знал… как отрадно жалеть человека… Возьми за это себе мое золото и выкупи мужа. Беги же скорее, беги!
   Слушая это, Тения стояла, напрягаясь, как эластичный лук, и едва Анастас произнес ей последнее слово, она отпрыгнула, как стрела с тетивы, и понеслась к Азоту.


   Глава двадцатая

   Меж тем как Тения мчалась по дороге к Азоту, в аскалонской темнице неожиданно разыгрались потрясающие события.
   Началось с того, что вскоре после того, как скрылась за кладом Тения, в темницу вошли доимщик Тивуртий и Раввула-темничник. Оба они пришли со злодейскими намерениями и прямо подошли к Фалалею и, ничего ему не говоря, начали его отклепывать от кольца его цепи.
   Фалалей взволновался и со слезами спрашивал их, что они хотят с ним сделать?
   А те ему отвечали:
   – Мы хотим посадить тебя в прокаженную яму. Пусть твоя Тения примет тебя оттуда в свои объятия.
   – Лучше сожгите меня, – стал умолять Фалалей.
   – Мы сами знаем, что хуже и что лучше, – отвечали Раввула и Тивуртий и поволокли его к яме, не обращая никакого внимания на его ужасные вопли. И из всех узников, которые слышали эти вопли, никто за Фалалея не заступился. Так все боялись, что им отплатит Раввула, но когда, после изрядной борьбы, Фалалея протаскивали мимо Анастаса-злодея, то произошло никем неожиданное событие. Чрезвычайно сильный злодей Анастас ударил своими оковами по головам Тивуртия и Раввулу так, что они упали, и он сжал и пропихнул их в прокаженную яму: и Тивуртий, и Раввула кричали, а Анастас угрожал убить их, если они полезут назад.
   В темнице поднялся страшный бунт и дали знать Милию. Милий тотчас надел свою красную тогу и, взяв с собою отрока своего, скорописца Евлогия, отправился с ним в темницу, но был в недоумении, ибо теперь и сам он не знал, что ему делать.
   Скорописец же Евлогий, идучи у плеча Милия, сказал:
   – Смею ль спросить моего господина, что ты намерен сделать, когда мы вступим в темницу?
   Милий остановился и, взглянув на него, ответил:
   – По правде сказать, я еще ничего не придумал.
   – Однако кому ты будешь мстить и за кого заступаться?
   – Скажи лучше, что ты имеешь на мыслях, ведь за хороший совет тебе может быть хорошая плата.
   – Оставь Раввулу с Тивуртием там, куда они попали. Иначе они в проказе будут против тебя свидетелями и император, и сама Феодора тебя не похвалят.
   – Но куда ж мы их денем?
   – О господин мой! Огонь ведь все очищает. Надо только не медлить… Кого ты назначишь тюремщиком вместо Раввулы?
   – Если хочешь, я тебя назначаю.
   – Я тебе благодарен и через малое время докажу тебе делом мою благодарность.
   Перемолвясь так, они подходили к темнице, у входа которой нашли уже приготовленные кучи хворосту и толпы народа.
   Евлогий, увидя людей, выступил вперед и сказал:
   – Граждане аскалонские! Посторонитесь и откройте путь благородному Милию, который идет наказать виновных в беспорядке и защитить тех, кто страдал от жестокости смененного темничника Раввулы и сотоварища его, зверонравного доимщика Тивуртия. Теперь, волею господина моего Милия, я буду совмещать обе их должности и в темнице настанет новый порядок.
   Толпа раздвинулась и открыла дорогу ко входу, но в это же время явилась Тения.
   Несмотря на то что день был страшно зноен и раскаленные скалы еще более увеличивали жар в воздухе, слабая и измученная Тения быстро достигла развалин, указанных ей разбойником Анастасом, раскопала в сказанном месте щебень – достала сокровище и сейчас же опять пустилась с ним обратно в город. Она пришла в тот самый миг, когда Евлогий сказал свою речь и когда Милий хотел вступать в темницу. Золота было много, но Тения его не весила и не считала, а все, сколько там было, бросила к ногам Милия и сказала:
   – Вот тебе выкуп за моего мужа и за всех, кого здесь терзают. Пусть это возьмут те, кому эти люди должны, а ты сейчас же выпусти заключенных на волю.
   Милий пришел в изумление и не знал, что ответить, но Евлогий шепнул ему:
   – Дорожи собою; в такие минуты ты должен показать беспристрастье народу.
   Золота же было здесь более чем на тройную цену против всего полного долга Фалалея.
   – Откуда взяла ты такое богатство? – спросил Евлогий у Тении. – Здесь достанет на выкуп всех, кого содержат за долги в аскалонской темнице, но действительно ли ты отдаешь это все за других?
   Тения отвечала, что она достала золото из земли и хочет, чтобы все, кого томят за долги, были сейчас же отпущены.
   Милий приказал взвесить золото и выпустить должников на свободу. А Евлогий, ставший разом вместо Тивуртия доимщиком и вместо Раввулы тюремщиком, позвал кузнецов и расковал всех, кто содержался в тюрьме за долги. Злодеев же и убийц вывел на барку и послал на торг купить для них пищи и свежее платье, и мягкой кожи с шерстью, чтобы подвернуть под оковы на тех местах, где железо проело до кости.
   Во все это время в темнице стоял страшный шум и никто не слышал стуков подкопа и криков Раввулы и Тивуртия и заслонившего лаз к ним телом своим Анастаса. Всякому тут было теперь самому до себя.
   Первого выпустили на свободу Фалалея, и Тения тотчас же удалилась с ним, обнимая его одною рукой, а другою поддерживая на голове корзину с купленною пищей. Когда увидала их Пуплия, она подумала, что Тения наконец поступила, как желал Милий, и после радостного свидания с сыном посадила на колени к нему Вирину и Витта, а невестку отвела в сторону и похвалила ее за послушание.
   Тения же в ответ ей улыбнулася и тихо ответила:
   – Не хвали меня, почтенная Пуплия, я твоего совета не слушалась и не стою твоей похвалы – золото дал мне не Милий-вельможа, а злодей Анастас.
   Старая Пуплия ужаснулась и, всплеснув руками, спросила:
   – Анастас! Милосердные боги! Для чего же ты предпочла его грубые ласки ласкам Милия и где взяла напитка, отводящего память?
   – Мать Фалалея! – отвечала ей Тения. – Я не отдавалась ничьим ласкам, и мне не был нужен забвенный напиток, но я не теперь расскажу тебе все, что со мной было. Теперь мы оставим Фалалея радоваться, лаская детей, а сами давай скорей вскипятим воду и сварим для всех изобильную пищу, и тогда, когда сядем все впятером, как мы давно не сидели, и все насытимся, я расскажу вам подробно, что мне пришлось перенесть и как это случилось, что в руках моих очутилось золото Анастаса без напитка, отводящего память.
   – Нет, уж ты, бедная, лучше об этом забудь.
   Но Тения снова тихо улыбнулась и ответила:
   – Мать Фалалея! Злодей не требовал от меня ничего такого, о чем ты думаешь и о чем мне желаешь забыть. Я хочу обо всем этом помнить и буду всем говорить, чтобы все люди знали, что сделал мне Анастас, и нашли для него у себя сожаленье.
   И сделалось так, как хотела Тения. Когда пища была готова и осчастливленная семья насытилась, Тения рассказала свекрови и мужу, как она изнемогала в борьбе, что видела ночью в оливковой роще, как шла назад и повстречалась с Тивуртием и за что Анастас ее похвалил и указал ей склад, отданный ею в выкуп за всех должников.
   При этом Тения пролила слезы об Анастасе, и это было как раз в то время, когда его надо было оплакать, ибо в это самое время в аскалонской темнице свершилось последнее и самое бесчеловечное дело.


   Глава двадцать первая

   Когда узники были выведены, темницу набили хворостом и скорописец Евлогий бросил туда горящий факел, а ветер подул и сквозь весь хворост пробежало трескучее пламя. В дыме этого пламени задохнулся злодей аскалонский, но он погиб не один. Люди, которые оставались там до конца, видели, как Анастас показался в окне прокаженной темницы. Он сорвался с цепей и потрясал, задыхаясь, решетку в окошке… За спиной его видели лица ревевших Тивуртия и Раввулы; но треск пламени заглушал их рев и проклятия. Евлогий же от имени Милия не допускал никого к этому окну, и сами они оба стояли вдвоем у окошка, пока все было кончено. Анастас их узнал и, плюнув на красную тогу Милия, прокричал так громко, что все могли слышать:
   – Ты самый лютый злодей аскалонский!
   И когда он это вскричал, сквозь толпу прорвались два никому неведомые человека. Оба они были наги, но с ножами при бедрах, и среди общего смятения они кинулись на Евлогия и на Милия и у всех на глазах зарезали их, а за ними приспели такие же другие, в числе больше как двадцать, и бросились тушить огонь, пылавший в темнице, но погасить его было уже невозможно. Анастас и Тивуртий с Раввулой сгорели, и как ни смелы были отчаянные разбойники, проникшие в город, чтобы спасти Анастаса, но и они не могли войти в полную пламени яму. Они только насытили свое мщение убийством Милия и его скорописца. Разбойников этих не поймали, потому что на граждан Аскалона напал страх, все думали, что разбойников ворвалось несметное множество, и все побежали защищать свои дома и семейства. Притом же сожженный живым Анастас возбудил к себе жалость, а Милий – всеобщее презрение.


   Глава двадцать вторая

   Рано удалившаяся с мужем Тения не видала всех ужасов этой развязки. День для нее протек как одно мгновение. Перед вечером Фалалей отправился на море мыться, а Тения, обняв детей, сидела у берега и смотрела вслед отходившей красивой расцвеченной триреме, на которой гудел египетский ребаб и пели хором молодые женские голоса, а на возвышении, покрытом яркою индейскою тканью, молодая нубийка ловила осу, как будто дразнила Аскалон на прощанье.
   Это Сергий, испугавшийся беспорядков, отплывал с своею труппой обратно в Александрию.
   Пуплия в это время ходила в город, чтобы купить просторный полосатый шатер, где бы семейство могло поместиться лучше, чем оно помещалось в убогом шалаше. Пришедшие с Пуплией шатерщики, раскидывая чистую палатку с поперечными каймами красного и синего цвета, рассказали Тении, что произошло, и когда она услыхала о погибели Анастаса, то вздохнула и сказала им:
   – Все не напрасно его сожалеют: он сделал много зла, но не угасил в сердце своем сожаления; а кто умеет жалеть, тот еще не мертв для доброй жизни и сам сожаления достоин.
   И она опять рассказала, каким подвергалась искушениям и уговорам от самых почетных и близких людей, а в заключение сказала:
   – Я не хочу их укорять, но удивляюсь, отчего было все так, что те, которые очень заботились о жизни, те все подавали мне дурные советы – не постоять за мое целомудрие, а поддержали меня только два человека – и это как раз были те, которые сами более жить не думали: один был отшельник в могиле, а другой – обреченный на смерть Анастас. За встречу с этими двумя, не дорожившими жизнью, я благословляю милосердное небо и молю его дать им вечную жизнь.
   Шатерщики, услыхав такие слова, поникли головами и в молчании окончили свою работу: угладили пол под шатром, очертили место для обеда и усыпали это возвышение узорами разноцветного песка, придавшего вид цветного ковра.
   Возвратившийся в эту пору Фалалей тоже слышал сказанные Тениею слова, и когда шатерщики, получив свою плату, ушли в город, а Пуплия повела детей, чтобы вымыть их в пресной воде пенистым греческим мылом и потом уложить их спать в новом просторном шатре, корабельщик сказал жене:
   – Я заметил твои слова о разнице между теми, которые дорожат жизнию, и теми, которые не дорожат ею. Это замечание остро, и, знаешь, я слышал когда-то совершенно такое в Дамаске от того, кто мне говорил о моей новой вере.
   – Что же он говорил?
   – Он читал, что «кто сильно любит жизнь, тот ее потеряет, а кто не дорожит ею, тот ее не только найдет для себя, но и может дать силу жизни другому».
   – Это прекрасно, но для чего же ты мог это забыть и думал о том, как бы получить себе всего как можно больше?
   Фалалей подернул плечами и, глубоко вздохнувши, ответил:
   – Я испортил себя, когда прикоснулся к богатству, – богатство есть тоже напиток, отбивающий память: желая богатства, нельзя не забыть об истинном благе.
   – А я всегда это знала, – тихо продолжала Тения.
   – Но кто же тебе это открыл?
   Тения взяла руку мужа и положила ее себе на сердце, а другою своею рукою указала тихо на небо.
   Они оба задумались; вечер уплывал, синева моря густела, – наступала прохлада и ночь.
   Тения встала, взяла в ладони свои лицо мужа и, глядя ему в глаза, сказала, что идет приготовить к ночи шатер.
   Фалалей остался один и сидел, обхватив руками колени. Он глядел то на звездное небо, то в темную даль безбрежного моря. Все это для него теперь было обновлением жизни, и он чувствовал себя самым счастливым человеком, которому нечего больше желать. Он весь проникся благодарностью, и глаза его овлажились благодатными слезами, и сквозь них он увидел снова свою целомудрую Тению, которая, окончив уборку шатра, распахнула его входную полу и, поддерживая ее обнаженными по самые плечи руками, назвала его имя и добавила шепотом:
   – Друг мой, иди, – час благосклонен.
   1889 г.



   Час воли Божией
   Сказка


   I

   В очень древние годы, стародавние, был в некотором незнатном царстве премудрый король по имени Доброхот. Величали его так за то, что он не любил воевать, а всем людям добра хотел. Жить он любил по-старинному и управлял своим королевством с большим благочестием, по всем памятям по отцовским и дедовским, и из всех сил хлопотал и заботился, чтобы в его земле правда над кривдою верх взяла и всем людям хорошо было у него под державою, но только все это дело у него не спорилося. Только что начнет Доброхот с одного конца свое дело налаживать, как – глядит – оно у него на другом конце расплетается. Долго бился Доброхот всяким родом и способом и умаялся в хлопотах до семи потов, а успеха ему все-таки нет как нет. И потерял наконец Доброхот всякую надежду устроиться, и взяло его от этого такое горе и отчаяние, что не стали его веселить ни скоморошьи потехи, ни пляски, ни женины ласки умильные; опостылели ему звериные ловы, и птичья охота наскучила. Стал король вянуть и к гробу посунулся.
   Заметила это жена Доброхота премудрого – Милолика, королева прекрасная, и начала его обнимать и просить с нежностью, чтоб он пожалел себя, и ее, и своих малых детушек и не трудил бы себя долгою тяжкою заботой, а созвал бы скорее со всего королевства самых сановитых бояр и велел бы им всю премудрость обдумать в большой думе засветло и подать себе пред сумерки все дело чистое – на ладошечке.


   II

   Король Доброхот в сей последний раз нежных ласок своей прекрасной королевы Милолики послушался и созвал своих думных бояр со всей земли и начал у них спрашивать:
   – Все ли у нас под моею державой идет так, как следует?
   Советчики отвечали:
   – С нашей руки видать, будто идет у нас все как следует. Будь только ты у нас многолетне здрав, а для нас ничего, окромя сего, и не надобно.
   – Если все вы не врете, то, пожалуй, быть может, и вправду так, – отвечал король. – Хорошо, молодцы, я для вас постараюсь подольше жить, а только мне то огорчительно, отчего у меня под державою не все так, как я хочу: для чего у нас есть холодные и голодные и отчего не для всех равно все спорится и ладится?
   А бояре Доброхоту ответили:
   – Что тебе этим пустым делом тревожиться! Не прогневайся, посмотри вокруг, ведь оно и по всей земле повсеместно так – не у нас одних все хорошее не спорится, не ладится!
   – Ну, пускай повсеместно так, – отвечал король, – а мне это не нравится, я хочу у себя это вывести. Учредимте пример на целый свет, чтоб от нас всем людям хорошо стало. Я затем вас к себе и потребовал, чтобы вы мне скорей это дело обдумали. Подите-ка сядьте честь честью в большой сборне вдоль лавок за стол да не спите, поклав друг другу головы на плечи, и обо всем мне до сумерек обдумайте накрепко, а сутемень придите и выложьте.
   Советчики засели совет держать и кой час поспали, а после, проснувшись, все между собою заспорили: одни стали говорить, будто всем хорошо было только в старину стародавнюю; а для того и теперь будто надо опять из могилы на свет старину поднять и начать жить всем по-старинному, как было в прошлое время, при дедах и при прадедах, когда будто бы снег горел, а соломой тушили. А другие стояли за то, что и в ту старину стародавнюю тоже не всем подряд равно хорошо было; а что станет, мол, для всех поравней и порадостней только в будущем. А потому не надо-де нонешним днем очень сильно печалиться и заниматься до устали: нонче, мол, как ни прожить – это все равно, – хоть и пострадать, так не важно стать: наш народишко терпеливый, выносливый – ему уж не первый снег стелет головы, и ему ничего от беды не подеется; а надо нам половчей учредиться на предбудущее, чтобы в веки веков было наше имя прославлено.
   Провели в этих речах все время засветло, а в сумерки встали с мест, запахнулися и принесли сутемень свои суды к королю в терем и все готовьем пред ним и выложили.
   Слушал долго король все разводы советчиков, и все их слова ему не понравились: покачал он на них головой и прогнал их всех ко своим дворам на полатях спать, а сам еще в два раза смутней закручинился.
   – Мне, – говорит, – от этого их совета совсем нет ни корысти, ни радости, и сказали они несуразное: потому что не я дам Богу ответ за то время, когда меня не было, и не отвечу я и за то, что после меня в свете станется. А я хочу знать, как я сам теперь должен державствовать, чтобы сейчас всем людям стало полегостней; а вот это-то у меня как раз и не спорится, не ладится.
   И начал король один в сумерках по палате из угла в угол ходить, и как до угла дойдет да повернется, то вздохнет глубоко из всей груди, так что везде слыхать во всем тереме.
   Тогда подошла к нему тихо в потемочках старая его мамка, чуждянка, из чужих земель полоненная, и говорит ему попросту:
   – Ты чего, мое дитятко, все вздыхаешь да охаешь? Ты ведь сам виноват – для чего ты задумал искать на бедную долю совета и разума у своих у бояр и советчиков. Им ведь только и дело – особиться, а до общих забот им и нужды нет, потому что все они только себе добра хотят, а ты повели привести к себе старцев Божьих, пустынничков, таких, которым уже свет не мил и земля им давно опостылела. Вот ты их спроси, им врать нечего, им уже ничего в этом свете не надобно, так они тебе, может быть, правду и выскажут.
   Королю это слово понравилось.
   – Хорошо, – он сказал, – я тебя очень послушать рад, но только где же могу я таких Божьих людей достать?
   А старуха отвечает:
   – Ты об этом не крушися ни малости: слово сказано, что три праведных в каждом царстве есть, и у нас они, милый, водятся. Вот мне помнится, что слыхала я про трех угодных пустынников, которые стоят уже много лет на одних местах, и от всего земного они уж давно отстоялися, а теперь только в то живут, что втроем в один голос за твое царство молятся. Если хочешь ты, чтобы всю правду знать, то скажу тебе, не прогневайся: может быть, только по их молитвам до сих пор Господь Бог твое царство и милует.
   – Хорошо, – отвечал король, – я сейчас хочу видеть этих угодничков.
   – Вот таков же и мой совет: пошли, чтобы их сыскать и привести сюда с бережью, и спроси у них сам, отчего у тебя ничто не спорится, не ладится: им все явлено, и они тебе всю правду, как солнышко, на ладоночку выложат.


   III

   Король Доброхот совета своей мамки послушался и повелел поставить для него при пути стул со спинкою, да и сел на него рано утречком, чтобы видеть людей, когда они в город идут, да у всех у калек перехожих стал спрашивать: не видали ли где трех пустынников, которые отбыли все земное, что им было назначено, а теперь только в то и живут, что за одно его царство Господу молятся, и через те их молитвы священные держава его выше всех на земле стоит.
   Калики перехожие, те, что все чудеса в свете Божием видели, рассказали королю, что такие праведные пустыннички точно есть, но процвели они не в одном месте, а стоят они уже много лет, все порознь спасаются. Один, тот, что постарше всех, просиял в самом диком тесном лесу, где он стал давно на дубу на макушечке, а теперь тот дуб уже высоко возрос и уперся в поднебесье, и старца и солнце жжет, и буйные ветры бьют; этот называется старик Дубовик, а веку ему давно лет за тысячу. Другой старичок – этому средний брат – процвел в безбережной степи посреди ковыля, где и журавли, и драхвы с головами хоронятся и верхового латника с копьем вместе не видно: там закопал себя старичок в землю по пояс и терпит, как его гложет сыпучий червь, а сам кушает только козявочек, которые сами ему в рот вползут; и этот пустынник называется старик Полевик, а веку ему пятьсот годов. Третий же старичок – этим обоим самый младший брат – потопил себя по самую шею посреди невылазных рамедных болот и живет там с лягушками, с змеями, а в лицо его жалит песья муха, и пискун-комар давно из него уже и кровь всю выпил, а старик все стоит, не шевелится; имя ему Водовик, а век его триста лет без единого. И все эти дивные старцы теперь уже чуть живы, так что надо их брать с большою опаской и бережью, потому что от самого малого встрясу все они могут рассыпаться.
   И дали калеки Доброхоту совет, чтобы послать за старичками самых учтивых людей, полированных, и чтобы взяли послы каждый с собою по мягкой плетушке соломенной, в каких носят гусей пред царским теремом на льду драться. А в каждую плетушечку наказали калеки настлать на донышко сена пахучего и мягкого волокнистого мху с старой сосны, а сверху присыпать слегка пухом и драными перьями, чтобы было во что закопаться пустынничкам. И всадить старичков надо вежливо, по-учтивому, и нести во всю дорогу посменно в плетушечках, потому что свои ножки у них отстоялися и ходить они разучилися, а тела у них так изветшались, что нести их посыльным нимало не тягостно.
   Разослал король пятьдесят послов во все стороны и велел, чтобы нашли где хотят старцев: Дубовика, Полевика и Водовика – и чтоб сняли их с насиженных мест бережно, посадили половчее в плетушечки и принесли бы к королю на закорочках. И которые из полсотни людей не найдут старичков, а без пользы даром проходят, тем большого наказания пужаться не надобно и домой идти весело; а которые счастливы будут и праведных старичков принесут, тем ждать себе больших почестей: тем поставят каждому у двора по кресту и по шесту, а наверх шеста взденут цветной колпак, чтобы все, кто мимо пойдет, вверх глаза бы драл да им бы завидовал. А доро́гой чтобы ни о чем старичков не сметь спрашивать, а сказать только им, чтоб они не боялись для себя ни битья, ни бритья, ни горячего укропа, потому что зовет их сам король к себе на очи и хочет узнать от них только одно: отчего у него все не спорится и не ладится. И как только они ему об этом скажут, так он их ни о чем больше не станет расспрашивать, а наградит всем, что им надобно, и в какой чин они захотят – в тот он их и пожалует. Если они захотят при короле чтобы быть, то он оставит их жить у себя на застольщине и даст им супротив других кормы вдоволе; а если они, одичавши чрез долгий век, не поймут, как в столице жить и как при каких церемониях надо ухмыляться или морщиться, то король их за то не сказнит, а опять назад в свою глушь сошлет на тот манер, как самим им понравится, – хоть в колымагах на тавреной, пушной кошме, хоть опять на мхе и на сене в плетушках соломенных.
   Пошли послы королевские, как им было указано, – и во все концы королевства рассыпались, – в каждый след все по парочке, для того, чтобы как найдут старичков, так нести их на закорках, не без отдыха, а друг с дружкою в переменочку.
   Шли они, шли, не считая, сколько дней, очень долго, и все еще без толку, и зашли уже на самый край королевства – дальше чего и идти нельзя, потому что стоят тут чужие стражники, на плечах песьи головы. Но чуть только три пары послов завернулися, вскоре же обрели всех трех старичков – одного в лесу, другого в поле, а третьего посреди рамедных болот. Сказали им посланцы от своего короля поклон вежливо и стали звать их с собой по-учтивому; но старички им ничего ни в ответ, ни в привет не промолвили, а только, как цыплятки, начали себе тонкими веками глазки защуривать. Тогда посланцы сняли их с насиженных мест и стали на них грозиться и спрашивать:
   – Ну-ка вы, бессемянники: нет ли под вами на ваших местах серебра, или золота, или самоцветных камней? Лучше вы, дохлая братия, сами честью откройтеся, а то ведь мы вам не таковские – запытаем, замучаем до смерти.
   Поняли старички слова их или не поняли, но только опять ничего не ответили, а послы их за то переворотили на ловкую сторону и на обе корки отхлопали, и опять стали спрашивать, и опять ничего не добились, – и так до трех раз отхлопали, а после того посадили их на сено в плетушечки и наказали, чтобы ни один не смел королю на них жаловаться. Потом прикрыли их сверху лопушиным листом, чтобы перелетные птицы их не запачкали, и понесли к королю на закорочках, друг с дружкою ношей меняючись.


   IV

   Сошлися все три пары обретших послов в столицу королевскую в один день на утренней зоречке, когда король шел из опочивальни королевиной в свою теплую мыленку. Посланцы как несли старичков дорогой в плетушечках, так их у предбанника на землю поставили, а сами в ряд позади становилися. Помылся король майоранным мылом и щелоком с кучерявою мятой, с душицею, расчесал кудри и бороду и вышел из мыльни показаться народушку, а послы тут зараз лопухи с плетушечек сняли прочь и Доброхоту старичками челом в землю ударили.
   Король сделался радостен: велел послов накормить, напоить и в его собственной бане отмыть и хорошенько выпарить, а сам подошел к старцам с улыбкой приветною; но как увидал, какие они сидят испитые, тщедушные – в чем душа в теле держится, то от страха и руки врознь.
   Однако же, поглядев на них оком благостным, король осмелел и стал над их над плетушками разговаривать, что вот так и так, научен он сызмлада наукам и мудростям и очень хочет, чтобы всем в его королевстве хорошо было, а никак это у него не спорится, не ладится.
   – Спрашивал, – говорит, – я об этом моих мудрых бояр и советчиков, да ничего не дошел от них умного: или они не знают, или таятся, а говорят все такое, что уже тридцать раз слышано. Нуте-ка вы, – вы вот много лет все молчали и устремляли умы на высокое, – прошу я вас честию: скажите вы мне, отчего у меня не спорится и не ладится?
   А старики как сидели, так и сидят во плетушечках, и как молчали они много лет, так и теперь молчат и своего слова не сказывают.
   Терпелив был и ласков король, но за это разгневался.
   – Что же, – говорит, – вы молчите, как истуканы и чучелы? Я посылал за вами много людей полированных во все стороны, а вы мне и по одному слову не сказываете. Вы теперь не в лесу и не в болоте, а в моем стольном городе; здесь молчать, когда спрашиваю, – значит грубительство, и за это от моего утверждения по закону вас будут наказывать. Смекните, что я говорю с вами не ради забавы и прибыли, а для пользы в великих делах государственных. Для чего же вы мне противляетесь? Не забудьте, что вы мне верноподданные и я могу повелеть, чтобы при мне вас поломя рассечь или привязать вас к конским хвостам, да и размыкать вас по полю.
   Но смутился король, что, если старичков казни предать, тогда ничего от них не доведаешь, а если сдать их честь-честью с рук на руки палачам-молодцам и велеть развести по застеночкам, да на дыбе потрясти, да расспрашивать, то они и одной встряски не выдержат – все рассыплются в прах и разлетятся пылью по потолкам да по стеночкам.
   И опять созвал Доброхот на совет всех своих мудрых советчиков и спросил их: отчего перед ним справедливые старцы упрямятся и что ему с ними надо сделать – как их понудить, чтоб они по одному важному слову высловили?
   Вельможи отвечают:
   – Мы бы знали, что делать, да ты это дело сам испортил.
   – А чем я испортил? – вопросил король.
   – А испортил ты тем, что понизил высокий сан – стал с простыми людьми вровнях разговаривать: вот они через это теперь и зазналися. Тебе, кроме нас да стрельцов, ни с кем говорить непригоже, – потому что твое дело средь всех людей особливое. Чтоб исправить теперь их как следует, дай их нам – мы от них всю их премудрость доведаем.
   Король было совсем согласился отдать старцев боярам, но прослышала опять об этом мамка-полонянка доилица и пришла с клюкой к королю, чтоб его отговаривать.
   – Не сердись, – говорит, – ты на бедных пустынников; ведь они одичали и молчат уже много лет. Не хотят они и тебе говорить не по грубости, потому, будто дело твое особливое, а они – не прогневайся – опростилися и тебя мнят не выше всех прочих в создании и в особину на тебя не надеются!
   – Значит, глупы они, – отвечал король, – в сем вина тебе: ведь они сюда с твоего совета и позваны.
   – Нет, не глупы они, а неопытны: лгать стыдятся, а прямить боятся. Подожди, они при твоем дворе поживут – сполируются и тогда ухитрятся, как сказать про все неразберихою, – скажут так, что ничего не будет тебе и другим неприятного и все будет то, что твоему могуществу надобно. А только ты потерпи и не давай их на допрос своим боярам-советчикам: видишь сам, чай, что старички они очень слабые, – а бояре твои против слабых усилие творить очень усердные: они их возьмут да с большого усердия запытают и замучают до смерти. Мой совет тебе: будь обходительней; призови ты сейчас лучше всего своего гусляра Разлюляя-гудошника – он измигул мужичонко, лядащенький, ни на мир, ни в семью ничего не работает, а одним своим пустобрехом на свете жив; но зато знает он все разные хитрости и все ходы с подходами. Посмотри-ка, он чего занесет пустолайкой и враз у старичков правды допросится, – обойдет их если не лаской, так хитростью.
   Доброхот позвал своего плясуна, гусляра Разлюляя-гудошника, и сказал ему:
   – Ты, лядащий мужик, измигул неработистый, только хари гнешь да врешь не знать что пустолайкой, – здесь от тебя до сей поры никакой пользы не было, а теперь я тебя хочу поставить совсем на другую стать. Полно тебе в дураках ходить да ерошиться: я теперь тебе свое государево великое дело приказываю, чтобы ты, как умеешь и ведаешь, допытался у старичков их откровения премудрости: отчего у нас в королевстве не спорится, не ладится.
   И закончил король Разлюляю решением:
   – Узнаешь премудрость – дам тебе сто рублей, а не узнаешь – велю дать сто плетей. Помни, что мое слово королевское твердо, как Бог в небеси, – что я сказал, то и станется.


   V

   Разлюляй-измигул, гулевой мужичонко, шершавенький, повсегда он одет в зипунишечке в пестреньком – один рукав кармазинный, а другой лазоревый, на голове у него суконный колпак с бубенчиком, штаны пестрядинные, а подпоясочка лыковая, – не жнет он и не сеет, а живет не знамо чем и питает еще хозяйку красивую да шестерку детей, – на которого ни глянь, сразу знать, что все – Разлюляевичи. Ходит он повсюду болтается, и никто разобрать не может: видит ли он добро в той темноте, что была до Гороха-царя, или светится ему лучшее в тех смыслах, какие открылися людям после время Горохова. Никто его не чуждается, а все зовут его пустолайкою; но измигул Разлюляй ни на чьи слова не обижается и за легким тычком не гоняется, а людей потешает и как устанет врать пустолайкою, то соловьем свистит, то лопочет варакушкой, на руках идет, боком катится и на всякий на разный манер притворяется.
   Но как выслушал Разлюляй королев приказ, позабыл он все свои забавы и шуточки и начал проситься от этого дела прочь, – что «не мне-де такое важное дело ведати»; но король топнул ножкой, и пошел Разлюляй к старикам и начал вокруг них, по обычаю, измигульничать: митусить ногами и кланяться да притворно сквозь слезы приговаривать:
   – Ох вы гой еси, старички справедливые, треблаженные, Божьи молчальники, разомкните уста свои благовестные и скажите скорей, не потаите от короля от нашего, милосердного батюшки, отчего у него под державой все добро не спорится, не ладится?
   А старички как молчали, так и теперь молчат, только знай себе в кошелочках гнездятся.
   Тогда Разлюляй стал на другой манер измигульничать и начал их пробовать жалостью:
   – Мне нужда есть узнать это страшная: потому что если вы мне скажете, отчего не спорится добро, то король обещал мне дать сто рублей; а если не скажете, то он даст мне тогда сто плетей. Его слово королевское крепко и сбудется – не забудется. Да вам и самим, старичкам, для себя молчать не советую, потому что король вас тогда не отпустит назад ни в степь, ни в лес, ни в болото, а велит вас подвесить в кошелочках под полати в большой избе, где он держит частый совет со своими вельможами. Что там по все дни наслышитесь – спаси только Господи. Вот вы на этот счет пораздумайте: каково-то вам там придется слушать совсем непривычные речи до самого до веку! Выручайте и меня и себя, отцы, а то нагрешите вы с ними три короба и не годитеся после того ни к столу, ни к смотру, ни в рай, ни в ад, ни в Царство Небесное, а так и останетесь висеть под полатями.
   Так напугал этим Разлюляй старичков, что они стали глазами водить во все стороны и изгоревшими устами своими начали пошевеливать, а измигул Разлюляй-пустобрех как увидал, что успел им загнать во лбы загвоздку здоровую, сейчас побежал к королю и говорит:
   – Что мне от твоей милости сказано, я все это уже выполнил: старички уже теперь полируются – стали уже губами двигать и скоро шептать начнут, – одевайся скорей да иди-ка их слушать, что они высловят, какие премудрости.
   Как пришел король да нагнулся к первой плетушечке, так и стало слышно ему, что старик Дубовик и впрямь полируется – об ивовое плетение, как поросенок, всеми боками трется, а сам робко пыхтит и тихо покрехтывает.
   Король его и спросил: «Отчего на свете доброе не спорится и не ладится?»
   Старик Дубовик прошептал:
   – Оттого, что люди не знают: какой час важнее всех.
   Доброхот нагнулся к другому – к Полевику и того спросил, а тот шепчет:
   – Оттого, что не знают: какой человек нужнее всех.
   Нагнулся Доброхот и к третьему старичку, а тот ему сказал:
   – Оттого, что не знают: какое дело дороже всех.
   И так молчальникам трудно это было проговорить с отвычки, что они как только сказали, так и ослабели и больше не полируются, а лежат, едва дышат, на донышках. Ничего от них король больше никак не мог допытаться-доведаться и еще больше рассердился, потому что сказанные ими слова стали ему загадками, которые понимать можно надвое. Король же привык так все брать, чтобы было ему все как на ладонке положено, и оттого ему теперь еще больше досада пришла, и приказал он сделать с старичками точь-в-точь так, как им Разлюляй пригрозил: указал Доброхот, чтоб их не носить ни в лес, ни в болото, а подвесить их в кошелках в большой советной избе под палатями и держать их там, пока они не скажут: какой самый важный час, кто самый нужный человек и какое дело дороже всех.
   Отнесли старичков в советную избу и подвесили под полатями в их плетушечках, посыпали им пшенной кашки, чтоб они впросоночках зоблили, и поставили на верхнем полу ведерце воды с медным ковшиком, а сами все спать пошли и разоспались до одури самым крепким сном до самого до свету.
   Но, однако, спали не все люди во всю ночь без просыпу – проснулся в первые петухи сынок кравчего, побежал в избу незапертую и украл из ведра с водой красный медный ковш, чтобы променять его на подторжье на пряники. А потом еще не поспалось самому королю Доброхоту премудрому: все казалось ему, будто его закожные блошки покусывают. Провалялся он так без сна до последних петухов, и надоело ему в постели барахтаться – без сна лежать, только маяться; встал он горошком, распрямился, нахватил себе на плечи королевскую глубоньку и пошел старичков посмотреть: живы ли они, и здоровы ли, и чего они через ночь, полируясь, надумались?
   Пришел король в избу, подставил себе к полатям приставную скамеечку, но только что глянул в плетушечки, так и рот раскрыл, и завопил благим голосом, и со скамьи на пол навзничь треснулся. Все плетушечки были пусты-пустехоньки, и ни от одного старичка ничего не осталося, кроме смятого места да наседней. Разлетелись ли они легкою пылью по стенкам да по полу или унесло их по воздуху, но только тут, где они сохранялися, ничего не осталося.
   Король так испугался, что как со скамьи упал, так и не становится на ноги, а катается по полу и так бьется, что вся земля трясется. Стало страшно ему, что когда ни есть, благим временем, уберегут самого его слуги верные, так что, пожалуй, лиходеи и его со двора сведут и растрясут где-нибудь без остаточка! Услыхали караульщики, как земля дрожит, и стали спросонья бить громкий всполох по чугунной доске на целый двор и кричать благим голосом: «Ай, земля сотрясается – мы насилу за колышки держимся!»
   Перепугались всполоха и крика королевские спальники и застольники и начали со страху вокруг себя на карачках ползать, а потом пришли и вылили королю все ведро воды за ворот и насилу нашли королевского доктора-немчина, который один знал, что сделать надобно: он поднес Доброхоту под самый нос стеклянную столбушечку, а в столбушечке тертый крепкий хрен, и защекотал ему перстами в подмышечках.
   От хрена и щекота королю сразу полегчало: он стал похохатывать, и враз возвратились ему все его чувства нежные и большие заботы о подданных. Созвал он опять к себе всех бояр и советчиков и стал спрашивать их: где делись пустыннички, не извел ли их кто какою отравой, боясь их правдивых слов, или не продал ли их с ненасытной душою куда-нибудь в чужое царство безбожное, где их станут неволить в римский костел ходить и есть скоромное по середам и по пятницам.
   Бояре, как могли, постарались короля успокаивать и стали ему доводить, что никакого тут зла с умыслом не случилось, а что просто жил, верно, в палате под полом жадный хорь и поел этот жадный хорь старичков без остаточка.
   И стали все короля отвлекать и рассеивать – что убиваться ему о такой пустой пропаже долго не следует, что старички были люди ветхие и свой век давно уже отжили.
   – Пропоем о них панихидочку, вспомянем их кануном на паперти да у себя по домам блинками с припекою и будем править всем опять по-старинному, как было при дедах наших и прадедах. А что никак не спорится и не ладится – про то, значит, и думать не следует: на земле беднякам всегда будет жить тяжело, да никуда они не поденутся, ведь на небо взлететь крыльев им не дано. Поскулят и на том успокоятся!
   Королю же, однако, эти слова не понравились, и не поверил он тому, чтобы старичков у него в избе хорь изъел, а сказал он так:
   – Если хорь изъел, то где же их косточки? Панихиду о них я согласен петь, да ведь надо петь ее над могилами.
   Тогда приступил к королю судный дьяк, во всех делах многоопытный, и сказал королю, что бояре болтают негожее: не хорь изъел старичков, а ушли они не иначе как своею колдовскою хитростью: пролили из ведра воду на пол, а сами сели в медный ковшик и уплыли. Их теперь нигде не сыскать никакими манерами. От лихих колдовских людей таковые дела не раз были во всех землях и при всех дедах и при прадедах и везде на телячьих на шкурах записаны чертами и резами, со брегами широкими, и в самых глубоких подвалах те шкуры положены, чтобы хранить в поучение внукам и правнукам.
   А король говорит:
   – Хорошо, чему верили деды и прадеды, тому я всему с охотою верую, но ведь не грех и то узнать: что как устроено? Вот я хочу, чтобы вы показали мне: через какое подполье старцы в медном ковше сквозь землю в океан-море спустилися? Согнать сейчас со всего королевства плотников, и чтобы взломали они враз все полы во всех домах. Не ломать только в моем тереме, да у серых сельских людей, у которых в жильях полы не стланы.


   VI

   Пошли бояре невеселы: не хотелось им посылать людей, чтобы сгонять со всего королевства плотников и ломать половицы в жилых домах, а не смели ослушаться короля и не знали, как своему горю помочь. Но, на их счастье, узнала опять обо всем об этом королевская мама чуждянка-доилица, и пришла она к королю с прежней смелостью, и начала говорить ему по-учтивому:
   – Ты прости меня, неразумную: я хоть и стара и глуха, а кое-что слышала и могу тебе рассказать, куда делися старчики. Их не хорь изъел, и не сплыли они в медном ковшике, а настращал ты их до смерти сам, что велел их подвесить к полатям в избе, где держишь совет свой с своими боярами. Старчики век сидеть и все слушать вас забоялись. Я не спала всю эту ночь от лихого от вереда и слышала, как они друг со дружкой в потемках скликнулись. Поначалу все они сразу чирикнули, точно будто сверчки под загнеточкой, а потом зачали в своих плетушечках покачиваться и так раскачались во все стороны, что враз опрокинулись и с сенцом вместе на пол и выпали.
   – Где же они теперь? – закричал король.
   – А теперь их и след простыл: уползли на карачках с твоего двора и все в буйной траве без следочка и скрылися. Теперь их тебе ни за что не найти, потому что трава у нас этот год очень рослая; да и дело до них уж теперь не касается.
   – Отчего же оно не касается?
   – Оттого, что приснился мне вещий сон, и был слышан во сне таковой глагол, что отгадать их премудрость может только одна чистая жалостница, которая всех равно сожалеет, а сама о себе ничего вовсе не думает. Так вот ты теперь оставь старичков, а посылай искать эту девицу.
   Король свою маму, чуждянку, послушался и сейчас же разослал дворян и боярских детей девицу разыскивать, а на кормы их повелел собрать по всем дворам с каждого дыма по шелегу.
   С неохотой большою и с тугою боярские дети и дворяне в подневольный отъезд собиралися; перво-наперво все они взяли шелеги, а потом зачали у себя по домам печи топить и в банях париться. А потом долго справляли себе лубяные зобенки раскрашенные да укладывали в них пироги с ветчинной начинкой, медовые оладьи, да колобки, в жиру кипяченные, да блины с разною с припекой, и когда наконец напосудились, то кое-как с трудом за ворота повыползли и поехали в путь со своими стремянными. А как за околицу выехали, так сейчас взяли с прямого пути в стороны и разъехались к родным да к приятелям и начали там есть досыта, пить допьяна, а напившись – кости и зернь метать, и играв – подрались и друг дружке под очи синявы наметили, а потом помирилися, на синие места муки с медом намазали и легли, крепко выспались, а как хмель прошел и синяки позаиндевели, – послы все назад возвратилися и почали разные страхи рассказывать про то, где будто были и что видели, и, пред иконами став, забожилися, что хоть много на свете есть непонятного, но нет нигде такой девушки, которая бы всех сожалела, а о себе об одной не заботилась.
   – К этакой, – говорят, – если б была она, весь народ на один край света сбежался бы, и весь свет бы тогда перекувыркнулся.


   VII

   Услыхав такой сказ, король так опечалился, как до сих пор и не было: не стал он совсем ни есть, ни пить, ни по галерее гулять, дышать чистым воздухом, а залег, как медведь на зимовочку. И вот лежит он таким манером раз в сумерках, совсем тощий, у себя в верхней горнице на лежаночке, и едва через силу говорит своей бабе-доилице:
   – Неужели же я так и умру, не доведавшись: какой час важнее всех, какой человек нужнее всех и какое дело дороже всех?
   А баба ему отвечает:
   – Если будешь все бояр рассылать, – пожалуй, что так и не дознаешься, а попробуй пошли опять отыскать девицу-разгадчицу своего Разлюляя-гудошника. Пусть он ее хоть и век ищет, но без нее чтобы не шел назад. Он мужичонко корявый, лядащенький, говорит пустолайкою, и за ним никакие дела не задержатся, а кормов ему от казны супротив бояр можно дать всего одну долечку, да и то почитай, что не надобно: он и так пропитается как-нибудь одною своею верностью. Верных псов-то добрый народушка и весь век держит на бескормице. Пусть и он при всей верности свое счастье испробует. Пускай высечет себе топором в заказном лесу хоть костыль с клюкой, хоть дубинку здоровую, а на плечо перекинет пенечную оброть конскую, и довольно ему принадлежностей. Пусть идет, будто надо ему коней искать: на росу, мол, пустили, а они с росы разбежалися. И пусть так идет куда знает сам и проходит хоть сквозь целый белый свет: где ж нибудь на краю света разыщет он девицу-отгадчицу. Ведь сквозь тартарары она небось не провалится.
   – Хорошо, – отвечал король, – все твои рассуждения умные, и они мне всегда очень нравятся: пошлем Разлюляя во место больших бояр; а только не вздумаю, какое ему посулить за его службу жалованье?
   – Обещай что больше, то лучше. Пусть больше зарится, а там, что взаправду дашь – будет видно по его старанию. И совсем ничего не дашь – тоже стерпится: на тебя ведь ни в суд не пойдет просить, ни в полицию. На тебя один Бог судья: твое дело совсем особливое.
   – Это правда, – отвечал король, – на земле мы не судимся, ну, а все-таки надо и нам меж людей вести себя с честностью: что королевским словом обещано, то уж надо и выплатить, все равно как по бирочке.
   – Ну, так, пожалуй, его опять и в этот раз в одностай против прежнего: если он исполнит свою службу и найдет девицу-разгадчицу, дай ему в те поры полных сто рублей, а если не исполнит – не сыщет девицы, вели дать ему полностью сто плетей, да и отпусти его тогда, Бог с ним, пусть идет опосля к своему двору, а ты на него больше не гневайся и пожалей его за старание.
   – А как он и девицы не найдет, и сюда к нам со страху совсем не воротится? Он ведь пустой человек, ему везде все равно – в целом мире отечество.
   – Ну, про это, – сказала старуха, – я, друг мой, не сведуща. Позови к себе из приказа посольского сурового дьяка, который послам ярлыки дает за печатями; дьяк тебе это дело все оборудует.
   Пришел дьяк и привел с собою самого хитрого подьячего с приписью, и подали королю такой совет, что ярлыка Разлюляю вовсе не надобно, а как станет король отпускать Разлюляя в последний раз, то сказать ему, что идет он послом не на целый век, а дается ему сроку ходить по свету всего три года, и если он к концу третьего года своей службы не выполнит, то ему самому зла не последует на чужой земле, а тут, дома, его дети с их матерью каждую неделю будут ставлены на площадь по три утра и будут биты в три прута, а при том битье у них будут спрашивать: знают ли, где их отец и когда перед светлые королевские очи воротится?
   – Пригрози-ка так, – сказал дьяк, – Разлюляй хотя и пустой человек, а дети всякому своя кровь: небось и он пожалеет ребят и жену и назад придет. Таковые разы уже не раз были и на шкуре телячьей записаны чертами и резами, со брегами широкими, и в подвал под избой на сохрану положены.
   Король молвил втишь, что ему самого Разлюляя жаль, но и дьяк и подьячий с приписью его успокоили.
   – Нельзя никого сожалеть нам в особину, пока все вообще еще не устроилось. До всеобщей устройки кто-нибудь пусть потерпит, для других постарается, но зато будет всем польза в будущем, а ему это зачтется на тот свет душевным спасением.
   И изволил сказать король, чтобы собрать Разлюляя в путь, а кормов ему присудили дать небольшим положением: толоконца за пазуху да узелок соли в тряпочке, а дальше пусть чем сам знает, тем пусть и кормится.
   Сытее его снаряжать и не стоило, потому что дело, за которым шел он послом, совсем ненадежное. Весь народ о том знал от бояр сановитых доподлинно. Да, кроме того, Разлюляю нигде кормов и не надобно. Оголодает, так может либо песню спеть, либо ударить хорошенечко вприсядку, и везде себе хлеба он выпляшет, а не выпляшет, так и сам возьмет потихонечку. Ведь съестное тайно взять не грех, а благородиться Разлюляю не для чего: на нем чина большого не кладено; ударят по шее – согнется, а запрут где-нибудь – выерзнет подворотнею и опять пойдет веселехонек. Измигул же и нетяг Разлюляй Разлюляевич не дурак тоже был: не взманила его большая честь, чтобы быть в послах, и начал он сильно отпрашиваться и до той поры пред троном в половицу лбом стучал, что набежала у него на лбу шишка, как гриб, что зовется волвянкою. Представлял он королю Доброхоту все доводы, что и не умен и не знатен он, и на все языки не выучен, и не с каждым вровнях говорить может, а здесь без него дома ребят кормить некому и некому их учить уму-разуму и почтению королевскому.
   Только просьбы его ни король, ни бояре не слушали, а сказали ему, чтоб о детях своих нимало не плакался, потому что их сошлют до его возвращения к самому королю на птичный двор и приставят утят стеречь, и будут им там и корм вдоволе и во всех смыслах научение; а самого Разлюляя выпихнули за ворота, как он дома был, в одном зипунишке с заплатами, в руке дубиночка, а на плечах оброть конская – будто он ходит да сбеглых коней ищет.
   Нечего было больше делать Разлюляю, и пошел он искать девицу-разгадчицу. И шел он все честь честью самым смирным обычаем, нигде ничего, кроме съестного, не крал и, когда не давали вина, не пьянствовал, а все шел вперед; долго ли, коротко ли, и зашел он страсть как далеко, на самый почти край света. Встречал он на своем пути много разных людей, и звероловов, и коробейников, и пахарей, и у всех, кого встречал, всех расспрашивал, какой час важнее всех, какой человек нужнее всех и какое дело дороже всех; но никто этого разгадать не мог. А обратно те, кого он расспрашивал, сами хотели знать от него: отчего у него на лбу выскочила шишка волвянкою? А Разлюляй говорил про волвянку всякому разное: то будто он своему королю у Бога довечного живота просил и все в землю кланялся, то будто сам за свои грехи каялся. Наконец повстречался он раз с воровским Цыганом, под самую Пасху великую, и тоже стал у того Цыгана про свое дело спрашивать; но Цыган ему засвистал и показал в перстах загогулину и говорит:
   – Ты мне прежде сам скажи: хорошо ли жить у вас под державою и отчего у тебя на лбу вспухла шишка волвянкою?
   Разлюляй ему рассказал, что жить у них очень сладостно, а что шишка у него сделалась от больших молитв; но Цыган говорит:
   – Не обманешь, брат, я и сам богомолен и посты держу, когда нечего есть, а на лбу у меня нет еще шишки волвянкою. Признавайся по истине.
   – А по истине, – говорит Разлюляй, – я в бане мылся да с полка свалился.
   – Что же ты за полок-то не уцепился?
   – Очень угоревши был.
   – Вот, я вижу теперь, ты говоришь мне все по совести: ишь какие вы, братцы, счастливые – вас и кормят, и поят, и спины вам порют – чего еще надобно! Теперь мне с тобою вдвоем ночевать не страшно, – отвечал Цыган, зубы скалючи, и обещал ему завтра натоще отгадать все три загадки. Так легли они и покрылись зипуном Разлюляевым, а в ночи встал Цыган, съел все толокно, украл оброть, надел зипун, да и был таков.
   Остался Разлюляй в одних портках да в рубахе и поплелся в пустынный скит, где жил высокий поп Сирах, у которого была одна ряса в дырах, а читал он все книгу Премудрости; но только оказалось, что Сираха-попа давно уже и на свете нет, а на его месте живет новый поп, хотя ростом и низок, да зато на нем сорок ризок, и он поет и читает молебны с акафистами, а в Сирахову книгу Премудрости не заглядывает. Ниоткудова нет Разлюляю ни совета, ни помощи, только все ему бедства множатся, и идет он, сам под собой земли не видит и проливает слезы горючие. Тут-то над ним наконец Бог и сжалился – даровал ему встречу желанную.


   VIII

   Сам не свой, Разлюляй шел все далее, и зашел в самый темный лес, и заснул на мху на поляночке, и проспал с полдня до полночи, а в полночь прокинулся, и увидел он там при луне старичка очень старого, в долгой рубахе до пяточек, – стоит да с лип лычко дерет, а устами поет тихо Спасов стих.
   Разлюляй думает: «Что это – либо сон снится мне, либо видение, или такой заправский старик, которому в ночи спать не хочется? А не лучше ли мне, на всякий раз, с старичком поздороваться?» Взял и сказал ему по-учтивому:
   – Помогай Господь тебе, дедушка!
   Старик отвечает:
   – Будь и ты здоров, Какойто Какойтович, и скажи, как тебя зовут иначе?
   Разлюляй ему назвался.
   – Хорошо, – говорит старичок, – Разлюляй – имя веселое; да скажи-ка мне, Разлюляй, для чего ты здесь измигульничаешь, зачем у нас по лесу шляешься? Или вы уж свои-то леса все повывели?
   Разлюляй ему отвечал, как леса свели, да притом рассказал, и зачем послан, и что претерпел, и как потерял все свои принадлежности; а старик ему говорит:
   – Твое дело, брат, для меня непонятное, ну а только сдается мне, будто я тебе в этом деле помочь могу.
   – Помоги ради Господа, дедушка, а тебе Господь Бог заплатит сторицей.
   – Да, Господь-то, Господь, всем нам Батюшка, а по Нем и все братья мы, а ты, молодец, не зевай-ка, а полезай-ка вот этой глухою тропиночкой; теперь уж горазд ночи убыло, уже волк умылся и кочеток пропел. Да иди, не борзясь, а с терпением, и не бранись никак дурным словом, не гони от себя своего Сохранителя-Ангела. Так пройди ты через весь долгий черный лес, и придет тебе там впоперек пути холодная балочка; ты переплынь вплавь без страху через холодную балочку да пройди опять весь красный сосновый бор и увидишь прогалинку, а на ней посредине приметный калинов куст, и от того куста поворот будет на полдень, и там ты увидишь поляночку, а посреди той поляны стоит больной журавель окалеченный: одно крыло у него все как следует, а другое повисши мотается, и одна нога тоже здоровая, а другая в лубочек увязана. Не то его в небе орел подшиб, не то не знать для чего подстрели княжьи охотники: они убивать и зверков и птиц, спаси Господи, какие досужие! А у меня есть внучка-девчурочка, тут в лесу со мной и выросла, да такая, Бог дал, до всех сердобольная, что не обидит козявочку – вот она того журавля нашла да в лубочек ему хворую ножку и повила. Ну, теперь ей заботы и прибыло: доглядает его и дает ему зернышки, пока журавелько поправится да дождет себе по поднебесью в теплые край попутчиков. Там и сама она, моя внучка-то, от поляны от той в стороночке на сухом взлобке наших овец пасет. Ты узнаешь ее – такая девица пригожая, глазом посмотришь – век не забудешь, сколько светит добра из ней. Она там либо волну разбирает, либо шерсть прядет… Все сиротинкам готовит к студеной поре на паглинки… Не гордись пред ней, что ты королевский посол, а спроси ее: она тебе может все рассудить, потому что дан ей от Бога светлый дар разумения.
   Разлюляй так и вскрикнул от радости.
   – Боже мой! – говорит. – Ведь ее-то мне только и надобно! Про нее, про девицу, мне только и сказано; мне других никого бы не надо и спрашивать.
   – Вестимо, не надобно. Кто в суете живет, тем разве могут быть явлены тайны сердечные!
   – А кто же еще там с твоею внучкой, какие люди живут вместе, дедушка?
   – Господь с ней один там, один Господь-Батюшка. Он один ее бережет, а людей с ней никаких, милый, нетути.
   – Как же она не боится одна в глухой дебри жить?
   Тут старик слегка понасупился.
   – Полно-ка, – говорит, – заводить нам про боязнь да про страх речи негожие! Что ей за страх, когда она про себя совсем и не думает!
   – Господи! Вот это она и есть! – завопил Разлюляй. – Вот это ее-то одну мне и надобно!
   И забыл Разлюляй про всю усталь свою, побежал шибко к девушке. И на долю свою он больше не плачется, и на радости не свистит соловьем, и не прыгает, и не лопочет варакушкой, а поет благочестный стих:
   Как шел по пути слабый путничек.
   А навстречу ему Сам Исус Христос.
   Пробежал так Разлюляй без усталости весь и черный и красный лес, переплыл без боязни холодную балочку, опознал и приметный калинов куст на поляночке и увидел, что там в самом деле стоит хромой журавль, одна нога в лубочке увязана, а сам тихо поводит головой во все стороны, и глазами вверх на небо смотрит, и крылом шевелит, ожидает попутных товарищей. Но едва увидал журавль, что идет Разлюляй – чужой человек, вдруг закурлюкал, и замахал живым крылом, и запрыгал на здоровой ноге ко взлобочку. А там, прислонившись у дерева, стоит ветвяной шалаш, а пред тем шалашом старый пень, а на пне сидит молодая пригожая девушка, с большою русою косой, в самотканной сорочке, и прядет овечью шерсть, а лицо ее добротою все светится. Вокруг нее ходит небольшое стадо овец, а у самых у ее ног приютился старый, подлезлый заяц, рваные уши мотаются, а сам лапками, как кот, умывается.


   IX

   Разлюляй подошел к девице не борзо, не с наскоку, а стал смотреть на нее издали, и лицо ее ему чересчур светло показалось – все добра полно и вместе разума, и нет в ней ни соблазна, ни страха заботного – точно все, что для ней надобно, ею внутри себя уготовано. И вот видно ему, что встала она при его глазах с пенушка, заткнула недопряженную шерстяную куделю за веточку и пошла тихо к кустику, за которым стоял Разлюляй, тайно спрятавшись, и взяла тут из ямки мазничку дегтярную и стала мазать драный бок дикой козе, которая тут же лежала прикрыта за кустиком, так что до этого Разлюляй и не видал ее. Тут уже Разлюляй и не вытерпел – вышел он навстречу к девушке, и поклонился ей по-вежливому, и заговорил с ней по-учтивому:
   – Здравствуй, красная девица, до других до всех ласковая, до себя беззаботная. Я пришел к тебе из далеких стран и принес поклон от короля нашего батюшки: он меня послал к тебе за большим делом, которое для всего царства надобно.
   Девица поглядела на Разлюляя чистым взором и отвечала:
   – Будь и тебе здесь добро у нас. Что есть в свете «король», – не знаю я, и из каких ты людей – это мне все равно, а за каким делом ко мне пришел – не теряй время, про то дело прямо и сказывай.
   Враз понял Разлюляй, что с ней кучерявых слов сыпать не надобно, и не стал он дробить пустолайкою, а повел сразу речь коротко и все начисто.
   – Так и так, – говорит, – вот что у нас в королевстве случилося: захотел наш король сделать, чтобы всем хорошо было жить, а ничего это у нас не спорится, не ладится, и говорят, будто все будет не ладиться до той поры, пока не откроем премудрости: какой час важнее всех, и какой человек нужнее всех, и какое дело дороже всех? Вот за этим-то делом и послан я: и обещано мне королем моим ласковым, что если я принесу отгадку, то он пожалует мне сто рублей, а если не принесу, то не миновать мне тогда счетных ста плетей. Ты до всех добра и жалостна, вот даже и зверки и птицы к тебе льнут, как к матери; пожалей же и меня, бедняка, красна девица, отгадай мне премудрость, чтобы не пришлось мне терпеть на своем теле сто плетей, мне и без бойла теперь уже мочи нет.
   Выслушала девица Разлюляеву речь и не стала его ни измигульником звать, ни расспрашивать, как набил он себе на лбу волдырь волвянкою, а сорвала у своих ног придорожной травки, скрутила ее в руках и сок выжала да тем соком лоб Разлюляю помазала, отчего в ту же минуту у него во лбу жар прошел и волвянка принизилась. А потом девица подошла опять к своей шерстяной кудели и отвела нить пряжи длинную, и когда нить вела, заметно все думала, а как стала на веретено спускать, – улыбнулась и молвила:
   – Хорошо, что ты не задал мне дело трудное, сверх моего простого понятия, а загадал дело Божие, самое простое и легкое, на которое в прямой душе ответ ясен, как солнышко. Изволь же ты меня теперь про эту простую премудрость твою по порядку расспрашивать, а я о ней по тому же порядку тебе и ответы дам.
   Разлюляй говорит:
   – Молви, девица: какой час важнее всех?
   – Теперешний, – отвечала девица.
   – А почему?
   – А потому, что всякий человек только в одном в теперешнем своем часе властен.
   – Правда! А какой человек нужнее всех?
   – Тот, с которым сейчас дело имеешь.
   – Это почему?
   – Это потому, что от тебя сейчас зависит, как ему ответить, чтоб он рад или печален стал.
   – А какое же дело дороже всех?
   – Добро, которое ты в сей час этому человеку поспеешь сделать. Если станете все жить по этому, то все у вас заспорится и сладится. А не захотите так, то и не сладите.
   – Отгадала все! – вскричал Разлюляй и хотел сразу в обратный путь к королю бежать, но девушка его назад на минуточку вскликала и спросила:
   – А чем ты, посол, уверишь пославшего, что ответ ему от меня принес, а не сам собой это выдумал?
   Разлюляй почесал в голове и задумался.
   – Я, – говорит, – об этом, признаться, не взгадывал.
   А девица ему говорит:
   – Ничего, не робей, я тебе дам для уверенья его доказательство.
   И научила Разлюляя девица так учредить, что когда он придет к своему королю, то чтобы сказал ему смело все, не боясь ни лихих людей и ни ста плетей, а когда скажет все, то чтобы не брал себе ста рублей, а попросил их в тот же час раздать на хлеб сиротам, да вдовам, и всей нищей братии, для которых Христос просил милосердия. И если король кроме ста рублей еще что посулит или пожалует, то и того чтобы тоже ничего не взял, а сказал бы ему, что я, мол, принес тебе светлый Божий дар – простоту разумения, так за Божий дар платы не надобно.
   Отвечал Разлюляй:
   – Хорошо, я так все и сделаю.


   X

   С тем отошел Разлюляй от девушки, и как она его научила, так он все и сделал: пришел он и стал говорить с королем все по истине, не боясь ни дьяка, ни бояр, ни обещанных ему ста плетей; а потом не принял от него приобещанных ста рублей, а сказал ему слово про Божий дар разумения, за который нельзя ничьей платы брать и не надобно, потому что разуменье дано нам от Господа.
   Тут бояре, и дьяки, и подьячие все поднялися с свистом и с хохотом и все враз над ответами Разлюляя смеялися и старалися сбить короля, чтобы он не верил словам Разлюляевым, потому что скоморох будто сам эти слова все повыдумал. Но, однако, король Доброхот показал и свое разумение и на их наученья не подался. Он сказал им:
   – Вы в людях еще различать не умеете, а я вижу, что эти слова Разлюляй сам не выдумал. Если бы сам он их сложил пустолайкою, так просил бы, чтоб дать ему приобещанных сто рублей, а он, как я вижу, мне верный слуга: он не хочет от меня за свою службу ни креста, ни шеста, ни корысти, ни милости. Таких слуг, как он, у меня до сих пор еще не случалося. Издаю вперед повеленье, чтобы по всей земле не сметь звать Разлюляя измигульником: он мне лучше всех вас старается. А вот вас бы я всех распустил от себя с большою бы радостью, да нельзя моему двору оставаться без челяди. Для того только вы мне и надобны.
   И захотел было король Доброхот править по всей этой простой, явленной ему мудрости, чтобы было в его земле добро каждому в настоящий час, в теперешний, без метанья очей в непроглядные отдаленности, да вступил ему в мысли страх, что «а ну как другие в соседних землях так не сделают? Ведь тогда одному-то мне у себя на такой манер не управиться посреди других временителей». И решил он, что лучше ему сидеть, как сидел, на престоле своем по-старинному, как и все временители, и держать в одной руке меч, а в другой золотое яблоко. Разлюляю же он указал, чтоб отъехать далеко от стольного города и поселиться жить навсегда там на пасеке, в теплом омшанике, и есть сотовый мед с огурцами и с репою, сколько похочется, а на базар не ходить и в село не заглядывать и у себя ввечеру за воротами не садиться на лавочке и про то, что слыхал от ласковой девушки, ни встречному, ни поперечному не рассказывать. Но зато, когда стал Доброхот завещать свой престол королевичу, повелел он дьяку, чтобы списали всю эту историю без одной без ошибочки золотою тростию на мехе и коже, чертами и резами, почертив строки без зализей, со брегами широкими во все стороны, и прикладать ко былым словам в стать письмена небылишные, гласные и согласные. И указал Доброхот завернуть этот список в парчу, и в камку, и в холстиночку, и положить на дно в золотой ларец, и убрать в теремной в подвал под семь замков и за семью же печатями: пусть лежит там до времени, пока перейдут временители.
   Так это все в аккурате и сделано, и списание до сих пор лежит под печатями, а дела в королевстве идут все опять по-старинному, и все там опять не спорится, не ладится, а идет все, как было при дедах и прадедах. Не пришел еще, видно, час воли Божией.
   На том старая сказка и кончена.
   1890 г.



   Невинный Пруденций
   Легенда


   I

   В первых веках христианства в одном из торговых поселков на берегу Средиземного моря жили два купца, которых звали Алкей и Гифас. Оба они ходили в море на одном небольшом корабле, который теперь назвали бы ладьею. Они вели торговлю вместе, а иногда также вместе нападали на небольшие суда и грабили их. Последнее свое занятие, то есть разбойничество, Алкей и Гифас скрывали, но оно было прибыльнее торговли. От такого двойного промысла оба купца сделались богаты и жили в достатке. У них были самые лучшие дома во всем поселении и при домах сады и теплые бани.
   Гифас был старше Алкея и имел жену Ефросину, тоже уже пожилую женщину, и сына Пруденция, а Алкей был моложе Гифаса на десять лет и недавно женился на молодой и очень красивой, доброй и рассудительной девушке, которую звали Мелита.
   Мелита приходилась племянницею жене Гифаса, Ефросине, и жила с нею в такой же дружбе, как Гифас с Алкеем, а сын Гифаса, миловидный отрок Пруденций, был любимцем обеих семей – своей собственной и семьи Алкея. Пруденций жил в обоих домах, как у себя, пользуясь заботами матери своей Ефросины и полезными внушениями Алкеевой жены, молодой и прекрасной гречанки Мелиты.
   Когда Алкей и Гифас по условиям своего промысла ходили надолго в море, жены их, пожилая Ефросина и молодая Мелита, хозяйничали дома и проводили вместе все свободное время, какое им оставалось от их ручного труда и необходимых забот по хозяйству.
   Ефросина была очень домовитая женщина, старого языческого воспитания, и заботилась только об одном житейском: она не умела грамоте, но зато лучше Мелиты заготовляла копченое мясо, фрукты и рыбы; а Мелита пришла сюда из города, где занималась науками и нежными работами, требующими искусства и вкуса для их производства. Поэтому Ефросине не раз приходилось подавать Мелите полезные советы и оказывать помощь в хозяйстве, а благородная Мелита, в благодарность за это, старалась оказывать взаимные услуги Ефросине. Она вышивала головные покровы для самой Ефросины и делала узорочные коймы к легким, эфирным туникам, в которые Ефросина любила одевать свое единственное и долгожданное дитя, отрока Пруденция, отличавшегося замечательною стройностью и красотою.
   Пруденций был статен и смугл, с горячим матовым цветом лица, с большими черными глазами, глядевшими из-под черных ресниц, при черных бровях и густых кудрях цвета ореха.
   Он был очень нежен и ловок в движеньях, застенчив, страстен и скромен, – и чрез это он каждому казался приятным и милым.
   Самое лучшее, чем Мелита могла заслужить Ефросине, это было обучить Пруденция грамоте и тем из известных Мелите искусств, которые шли к полу мальчика по условиям тогдашнего быта.


   II

   Мелита научила Пруденция читать и писать, петь и играть на цевнице, шибко бегать и бросать в цель металлические кружки и кольца.
   Так как Гифас и Алкей прожили век в своем полудиком, не столько торговом, сколько разбойничьем поселке, то они не знали никаких подобных изящных упражнений и развили свои силы прямо в суровой борьбе с морем, но Ефросине нравилось, чтобы Пруденций был воспитан нежнее и ближе к тогдашней моде.
   В упражнениях Пруденция в силе и ловкости с ним состязалась сама его учительница, прекрасная Мелита, и ее молодая черная рабыня-финикиянка Марема, которую тоже звали короче Мармэ.
   Когда Мелита начала заниматься воспитанием Пруденция, ему тогда исполнилось всего двенадцать лет, но он был так крупен и строен, что походил уже на мальчика лет пятнадцати; а Мелита, которой шел в это время семнадцатый год, была столь моложава, что ее можно было принять за пятнадцатилетнюю невесту. Довольная и в то же время воздержная жизнь и умеренность во всех наслаждениях, при свободе от болезней деторождения, так сберегли прекрасное тело юной Мелиты, что при встрече с нею всякий незнакомец легче всего почел бы ее за юную девушку, а не за молодую жену пожилого человека, каков был ее муж, косой и в обхождении грубый Алкей.
   Так же девственно чист, и беспечен, и весел был ее живой, острый ум, живший в ладу с добрым сердцем и прекрасным, твердым и ровным характером.
   Научая Пруденция бегать по правилам бега, легкая Мелита сама становилась с ним рядом на мету и бежала, нередко обгоняя его и приходя первой на противоположную мету, где становилась, оборачиваясь к нему лицом и собирая тонкими пальцами черные кудри, рассыпавшиеся по белому лбу, орошенному потом.
   Так же вместе они метали и диски и кольца, а судьею их была темнолицая рабыня Мармэ, которую Мелита содержала не как служанку, в подобострастье, а как подругу – в любви, и сама находила ее приятной по душевным качествам и прекрасной по телу, отличавшемуся гармоничною стройностью и ровным агатовым блеском.
   Так занималась Мелита Пруденцием целых два года, а в конце третьего года в среде этих людей случилось несчастие.


   III

   После нескольких бурных дней, проведенных Алкеем и Гифасом в море, – Алкей возвратился один на своей ладье.
   Это было вечером, когда все жители в селении спали. Алкей вошел в свой дом, двери которого ему открыла Марема и испугалась, заметив на лице своего господина страшное выражение. Алкей тотчас же приказал служанке удалиться, а сам вошел к жене и открыл ей, что Гифас погиб в море.
   Эта новость поразила и в то же время удивила Мелиту, которая имела некоторые понятия об условиях морского быта, и она стала расспрашивать мужа: как могло случиться, что судно сохранилось в целости и сам Алкей сохранил себя в безопасности, а Гифас погиб!
   – Это было так, – отвечал Алкей, – что на нас напали две ладьи грабителей, и мы долго от них оборонялись, но я бил сильнее и мог защищаться, а Гифас не успел уклониться от одного удара в голову и упал в воду с раздробленным черепом.
   – А как же ты мог спастись?
   – Я увидал, что мне одному уже нельзя защищаться, и бросился в воду, чтобы меня тоже почли убитым. В воде я схватился руками за киль и держался до тех пор, пока грабители, опустошив нашу лодку, кинули ее на произвол ветра. Тогда я снова вскарабкался в лодку, поставил порванные паруса и, взяв руль, достиг кое-как до нашего берега.
   Мелита выслушала рассказ мужа и ничего ему более не возражала, но Алкей заметил по лицу жены, что она как будто сомневается в его рассказе, и, отведя свои глаза от ее взора, добавил:
   – Я не могу теперь говорить тебе в подробностях, как все это случилось, да ты и не могла бы всего понять, потому что это совсем не то, – что твоя музыка или твои вышиванья, а я тебя попрошу лучше, чтобы ты оказала мне необходимую помощь: облегчи мне чрезвычайно тяжелое дело.
   – О, сделай милость: я готова сделать все, что в силах, – отвечала Мелита.
   Тогда Алкей ей открылся, что он, человек неустрашимый в борьбе с морем и разбойниками, очень боится видеть женское горе и слушать стенания и вопли, и для того он просит Мелиту, чтобы она пошла к Ефросине и открыла ей ужасную новость о смерти ее мужа и о погибели значительной доли их состояния, бывшего в лодке.
   Мелита сказала, что она это сделает, и, поручивши Мармэ позаботиться о том, чтобы вытопить баню для мужа, сама оделась и пошла тихо к вдове Ефросине.
   Вдова Ефросина, получив от Мелиты печальную весть о смерти Гифаса, предалась обычному плачу и стенаньям, а потом надела одежды вдовства и, покрыв голову платом с неподрубленным краем, сказала Мелите:
   – Теперь я не могу спать во всю ночь, и, обнявшись с сыном, мы до утра будем плакать с ним о Гифасе; а утром рано я пошлю Пруденция обойти все наше селение и позвать всех на берег моря на то самое место, с которого муж мой Гифас в последний раз отплыл вместе с Алкеем. Ты же Алкею скажи, чтобы он в тот же час пришел на то место и всем рассказал, как все это случилось, что муж мой погиб, а Алкей один живым возвратился. Я теперь в таком огорчении, что ничего сама понять не могу, и не в силах придумать, что мне делать с судном, в котором есть половинная доля Гифаса и только другая половина принадлежит Алкею. Пусть весь народ из селения оберется, пусть все люди услышат печальную повесть, как ее Алкей нам расскажет, и затем пускай люди обсудят, как нам жить дальше или как нам удобнее рассчитаться и разделиться с Алкеем.
   Мелита нашла желание вдовы Ефросины совершенно основательным и, возвратившись домой, известила об этом Алкея. Он принял это спокойно, как человек, у которого совесть чиста и которому нечего опасаться рассказать перед всеми о том, что случилось.
   Он поблагодарил жену за то, что она приняла на себя тяжесть объявления горя вдове Ефросине, и уснул крепким сном в объятиях Мелиты. Но его крепкий сон, однако, не раз прерывался какой-то тревогой, и дремотный голос Алкея прямо на ухо Мелите называл имя Пруденция.


   IV

   Люди селения собрались у пристани и сели одни на желтом песке, а другие на серых камнях, а вдову Ефросину посадили на опрокинутую лодку, и тут же у ног ее сел красивый сын ее, невинный Пруденций. И мать и сын были босы и в печальных одеждах с неподрубленным краем. Посредине круга, который образовали собою люди, усевшиеся перед опрокинутой лодкой, на которой поместили Ефросину, стоял Алкей и рассказывал, как было дело, что напали на них в море неизвестные люди и одолели их и товар их заграбили, а Гифаса убили и бросили в море.
   Словом, Алкей сказал людям то же самое, что раньше сказал он жене, и рассказ его на всех произвел такое же неясное впечатление, как на Мелиту. И когда речь Алкея была кончена, все мужчины остались на время в молчании, а потом один из них, самый старейший в селении, молвил:
   – Я бы так рассудил, что в море бывают всякие беды, и что случилось с Гифасом, того уж теперь не поправить, а надобно думать о вдове Ефросине и об отроке, сыне Гифаса, которые остались в живых и которых здесь видим все перед собою, босых и в печальных одеждах с неподрубленным краем. Пусть, находясь нынче в царстве теней, Гифас не будет смущаться за то, что здесь будет с ними и с их достоянием, которого нам нельзя разделить безобидно между Алкеем и сыном Гифаса. Пусть все, что у них вместное было там, и останется общим, пока отрок Пруденций достигнет возраста мужа, и тогда они сами разделятся с Алкеем, а до тех пор пусть все по-старому останется вместе, и кораблей и товары, где они что поместили на время на пристанях дальних.
   В людях прокатило рокотом тихим:
   – Да, это самое лучшее. Все так согласны, и пусть так и будет, ежели только вдова Ефросина на это согласна.
   Вдова сидела с поникшей головою и отвечала:
   – Я горем убита и полагаюсь на общее мнение.
   Тогда все решили, что Алкей должен взять к себе в дело Пруденция и обучить его торговле и всей морской жизни, а когда Пруденций придет в возраст, тогда с ним разделить все, что нажито вместе с Гифасом и что вперед им придется еще к нажитому прибавить.
   Против этого только вдова Ефросина заметила, что сын ее еще очень молод, чтобы вверять его морю и обрекать на все случайности; но Пруденций едва это услышал, как сам стал проситься, чтобы мать его отпустила с Алкеем, и вдова Ефросина согласилась его отпустить, а Алкей не имел никаких оснований для того, чтобы уклониться от приема Пруденция, подал ему руку и сказал:
   – Клянуся богами, я рад, что люди решили, чтобы ты стал мне товарищем вместо своего отца. А тебе, госпожа Ефросина, я здесь обещаю пред всеми людьми и пред небом, что я всегда буду помнить, как тебе дорог твой единственный сын, и стану жалеть и беречь его юные силы. Ты же не бойся: и море не всегда ведь сурово – оно часто даже хранит от зол человека, особенно юность, в пору которой скоро вступит Пруденций; воздух и море дадут ему крепость мышц и смелость духа, и, что не меньше того драгоценно, – они сохранят его целым от ранних соблазнов любви, расслабляющих тело и душу. А затем он увидит много иноземных чудес, искусится в познанье людей, усвоит себе познанья в торговле, и тебе будет отрадно видеть, как через него в дом твой снова польются достатки, и когда он в свободное время присядет у твоего очага, ты сама, поворачивая над углями вертел с дымящимся мясом, насладишься тем, как будут все Пруденция слушать.


   V

   Ефросина более не возражала, и Пруденций ушел в море с Алкеем, и с этой поры мореходство стало для него постоянным занятием, в котором он в самом деле скоро окреп, так что в пятнадцать лет был похож на семнадцатилетнего юношу, а в семнадцать совсем смотрел взрослым мужчиной, и был он красив на удивленье и при этом стыдлив и совсем целомудрен.
   Алкею не было выгоды выхаживать Пруденция, и он втайне очень бы рад был от него избавиться, чтобы сокрыть все свои пути и места, где у него были в чужих портах склады, но он не хотел, чтобы Пруденций исчез так же, как исчезнул Гифас, потому что одинакие случаи два раза кряду могли повести к подозрению, и суд простых рыбаков родного поселка мог быть слишком суров для Алкея, но Алкей сделал все, что только мог, чтобы растлить душу Пруденция, и когда они заходили в чужие порты, Алкей его поощрял пить вино и оставлял в сообществе соблазнительных женщин, которым обещал хорошую цену за то, чтобы отогнать от Пруденция скромность и увлечь его в порочную страстность. Но все это было напрасно: какой-то хранительный гений до того неприкосновенно охранял юношу от всех соблазнов и поползновений, свойственных его возрасту, что сами соблазнительницы, которым Алкей предавал целомудренного юношу, дали ему название «Невинный Пруденций».
   Но отчего же он, при всей своей юности и красоте, поражавшей множество женщин, был так недоступен никаким их соблазнам?
   Женская влюбленность в Пруденция доходила до таких безумных проявлений, что раз, когда ему и Алкею случилось пристать на мысе у города Книда, самая красивая девушка этого городка кинула в Пруденция из-за скалы острым бронзовым осколком и, не попав в голову, так тяжело ранила его в плечо, что он упал, обливаясь кровью, а она в это же время бросилась в море.
   Рана, нанесенная безумною книдянкою, была очень тяжела и так долго не заживала, что Алкей привез Пруденция к вдове Ефросине больного, в перевязках, и случай этот, огласившись в целом поселке, восстановил в памяти многих случай с Гифасом и дал повод нехорошо говорить об Алкее.
   Разговоры в таком роде распространялись быстро и прежде всех дошли до слуха темнолицей невольницы Мармэ, которая, как сказано выше, была молодая и в своем роде тоже очень красивая девушка и очень любила Мелиту.
   – Госпожа! – сказала она, находясь вдвоем вечером в бане с Мелитой. – В народе разносят очень странные речи; мой долг предупредить тебя о том, что в этих речах, кроме сына вдовы Ефросины, много такого, что касается тоже тебя и твоего мужа, а моего господина, Алкея.
   – Что же это такое?
   – Вот что: все знают, что красивый Пруденций пришел уже в самый расцвет своей красоты и здоровья, а меж тем он до сих пор остается невинней ребенка…
   – Да, быть может, это и так, но ведь это меня нимало не касается, и я думаю, мне об этом совсем лишнее знать…
   – О нет, это не лишнее для тебя, госпожа!
   – А я могу тебя уверить, усердная Марема, что это до меня совершенно не касается и даже нимало меня не занимает.
   – Это тебя должно занимать!
   – Почему?
   – Неужели ты не понимаешь?
   – Не понимаю и откровенно скажу, это мне совсем неприятно… Для чего мне знать эти вести о том, как себя держит Пруденций? Для чего все вы стараетесь сделать мне все это известным?
   – Кто же все, госпожа?
   – Например, вдова Ефросина.
   – Ага! Это понятно. А еще кто, госпожа, говорил с тобой об образе жизни стыдливого сына Гифаса?
   – Представь, мне говорил это муж мой Алкей.
   – Сам Алкей?
   – Да.
   – Он тоже имеет причины.
   – Он мне их не сказал.
   – И это понятно.
   – А мне ничто не понятно, – отвечала Мелита и тотчас же добавила с доброй улыбкой: – А если Мармэ известно более, чем ее госпоже, то это потому, что тут, верно, есть что-нибудь, что касается больше Мармэ, чем Мелиты.
   – О, совсем наоборот, – так же с улыбкой отвечала Марема, – не я, а ты, моя госпожа, живешь в целомудренном сердце невинного Пруденция.
   – Что говоришь ты!.. Опомнись, что ты сказала, Марема!
   – Я сказала только то, что для меня очевидно и что как раз так и есть, как я сказала. И поверь мне, госпожа, что это не мне одной кажется так.
   – Кто же еще смеет так думать?
   – Смеет!.. Ты смешно говоришь: для чего тут особая смелость? Всякий, даже против желания, должен подумать о том, что перед ним является с такой же очевидностью, как страстная влюбленность в тебя невинного Пруденция.
   – Ты клевещешь разом на всех нас, Мармэ, и я бы хотела, чтобы ты выпустила это из своей головы и никогда более к подобному разговору не возвращалась.
   – Запретить говорить мне ты можешь, и я буду тебе повиноваться, но выпустить из головы… Нет, ты требуешь невозможного дела!.. И притом, если я буду молчать, я не открою тебе всего, что угрожает…
   – Кому?
   – Кому? Странный вопрос! Всем, кто тебе дорог: Алкею, Мелите, вдове Ефросине и самому невинному Пруденцию, который не может жить долго без перелома в душе его, если не произойдет отвлечения его мыслей куда-нибудь вдаль от всего, что слилось для него в одном сладостном звуке твоего имени. О госпожа! Или ты в самом деле дитя, несмотря на довольно долгие годы замужества с Алкеем, или же ты самая большая и искусная притворщица в свете!.. Разве не видишь ты, как он глядит на тебя, так, что всякому видно, что он постоянно весь полон тобою…
   – Я этого не вижу.
   – Ты не видишь, но вижу я, и видит мать его, вдова Ефросина, у которой он спит, положив голову ей на колени, а уста его в тихом бреду произносят шепотом сладчайшее слово: «Мелита»… Вдова Ефросина тоже ведь женщина, и она не может не догадаться, что это значит… Я думаю, что если бы твой муж, засыпая у тебя на коленях, стал тихо шептать имя посторонней женщины, то хотя бы это имя значило не более, чем имя Маремы, – ты бы догадалась, что господин мой зовет меня не для таких услуг, которые я обязана исполнить ему все при твоем лицезренье.
   – Право, я никогда об этом не думаю.
   – Верю! И зачем бы ты стала думать, когда твое сердце нимало не уязвлено страстью…
   – Что ты хочешь сказать? – перебила Мелита. – Или, по-твоему, я не люблю своего мужа?
   – Нет; ты любишь Алкея как мужа, и на мужнину долю этого чувства довольно; но Алкей ведь недаром имеет такие глаза, которые могут сразу в разные стороны видеть… Зачем он тебе рассказал про стыдливость этого юноши, который пламенеет к тебе первою страстью?.. О, я не была при том, как вы об этом говорили, но я будто слышу вкрадчивый тон Алкеева голоса; я знаю наверно, как он с шуткой мешал яд своих подозрений…
   – Алкей это все рассказал мне, в самом деле смеясь.
   – И ты приняла его смех за веселость!.. Ты верила ему, что он шутит?!
   – Почему же не верить?
   – О, это забавно! Однако это сохранило тебя от большей опасности; но она все-таки придет: я вижу мрачный огонь в разлете скошенных зрачков твоего мужа, и не как твоя рабыня, а как друг твой, у которого все благополучия сопряжены с твоею жизнью, – я заклинаю тебя, Мелита: сними повязку с твоих прекрасных глаз – вглядись в то, что произошло, с отвагой женщины, понимающей опасность, и обдумаем, что нам делать, чтобы не произошло бедствия.
   – В каком роде беды ты ожидаешь, Марема?
   – В том самом роде, в каком кончилось дело жизни Гифаса.
   – О, справедливое Небо! Неужто и ты, Мармэ, подозреваешь…
   – Что ты, что ты, моя госпожа! Я столько же склонна что-нибудь подозревать, сколько желаю быть продана от тебя в каменоломни на скалы, но я тебе указываю в ту сторону, где небо краснеет и откуда слышится приближение бури… Будь осторожна… не выдай себя Алкею ни звуком, ни взглядом.
   – Да мне нечего и скрывать… Я учила Пруденция – правда, по дружбе моей к вдове Ефросине, и ласкала его тогда как ребенка, но я не сказала ему шепотом ни одного слова, никогда я не обвела его взором нежнее, чем должна смотреть дружба, и я уверена, что если вдова Ефросина спросит Пруденция, то и он ей не скажет, чтобы я была виновата в тех чувствах, о которых ты мне теперь рассказала… Я же при встрече скажу ему, чтобы он перестал обо мне думать, что это тяжело мне… обидно… и… если только все правда, что ты говорила, то он будет напрасно тратить свои лучшие годы…
   – Отчего?
   – Как отчего?
   – Ты разве не женщина?
   – Да, я женщина… но что же следует дальше?
   Марема улыбнулась и сквозь улыбку сказала:
   – Мы все чутки сердцем… а ты так сострадательна…
   – Ну, и мне его жалко!
   Марема махнула рукою и ответила скоро:
   – Ах, госпожа моя! – только и нужно: сожаленье к мужчине нас отдает в его руки!


   VI

   Мелита не сразу ответила на последние слова Маремы: она, вероятно, чувствовала, что в них есть доля правды, но потом она привела свои чувства в порядок и сказала:
   – Опасного много на свете: может быть, что и сожаленье ведет нас к дурному; но я не боюсь этого.
   – Что же, ты разве зачарована?
   Теперь улыбнулась Мелита и ответила:
   – Да!
   – Какие же чары тебя защищают?
   – Я христианка… я неспособна к обманам и знаю, что нет и не может быть счастья во лжи.
   – Конечно, конечно!.. Ну, а если бы боги Аида призвали к себе моего господина…
   – Что ты опять говоришь мне, Мармэ! В каком ты бесстыдном теперь настроении!
   – Нет, ты скажи: в каком настроении ты чувствовала бы себя, оставшись свободною, молодою вдовою… когда нежная страсть такого красавца-юноши, как Пруденций, не казалась бы тебе тем, чем кажется нынче? Ах, я уверена, что вы с ним скоро пришли бы сжечь жертву ваших сердец у алтаря Гименея.
   – Никогда!
   – Почему, моя госпожа?
   – Во-первых, потому, что я христианка.
   – Я очень плохо понимаю различия в верах! Для меня все религии сходны в одном: все мешают любить столько, сколько б хотелось!
   Но эти слова привели Мелиту в такое сильное расстройство, что она стала еще больше укорять Мармэ за вольности в ее рассуждениях.
   – Ты говоришь мне про приязнь, которую ты ко мне будто чувствуешь, – сказала Мелита, – а высказываешь такие мысли, которые пристали бы разве коварной смутьянке, желающей сбить замужнюю женщину с пути ее долга. Но этого, я надеюсь, со мной никогда не случится: от этого меня сохранит именно то святое учение, в постижении которого я стараюсь найти смысл жизни. Не улыбайся, Мармэ. Христианское учение открывает человеку, в чем смысл жизни, и научает его управлять своими страстями. Ты не раз говорила мне, что я облегчила тебе твою долю тем, что обращаюсь с тобою не как с рабыней, а как с равной мне женщиной; а ведь это произошло оттого, что наш Учитель велел нам в каждом человеке видеть нашего брата, и потому мне отрадно и сладко называть тебя моею сестрою и устроить тебе покой и довольство. Но дальше согласие наше идти не может, потому что ты почитаешь себя вправе брать у жизни все, что только возможно схватить, а я рассуждаю иначе.
   – О, конечно, схватить все, что можно! – перебила Мармэ. – Для чего упускать свое счастье?
   – Счастье!.. Это неясное слово, Марема. Кто может сказать: в чем счастье?.. Для тебя это, быть может, достиженье того, что тебе сейчас нравится, а для… другой…
   – Ты хочешь сказать, для христианки?
   – Может быть, да. Для нее лучшая радость – вовсе не в том, чтобы вырвать у жизни сейчас все, что возможно, а в том, чтобы идти в тишине к тому, что может создать общую радость.
   Мармэ засмеялась и, отмахиваясь ладонями, молвила:
   – Эге-ге! Это все старые песни! Ты оттого так рассуждаешь, что ты слишком спокойно любишь мужа и не имеешь от него детей. Когда бы Алкей был способен внушить тебе более жаркие чувства или бы ты имела детей, то поверь, что ты бы на все посмотрела иначе и стала желать своего, а не общего счастья.
   И Мармэ живо рассказала Мелите: как живительно действует счастье быть любимым тем, кого любишь, и как естественно заботиться о своих детях. Она представила эту заботу такой жаркой, с которою совсем невозможно сравнить ровного участия всеобщей любви безразлично ко всем людям целого мира. Но Мелита стояла на своем и снова ей возразила, что она не имеет нужды в особенных чувствах к людям, родным ей только по крови, и что для нее гораздо желательнее иметь благоволение ко всем людям, как это внушено в учении, сделавшем ее христианкою. Тогда Мармэ пожала с улыбкой своими смуглыми плечами и сказала:
   – Спор наш, я вижу, ни к чему не приведет. Оставим все это времени, а теперь покуда помни лишь то, что я тебе сообщала; муж твой ревнует тебя к сыну вдовы Ефросины, и ты должна это знать и отстранить с пути своего все, что может усилить тревогу.
   – Усилить тревогу! Тревога ни из-за чего!.. Тревога, в которой я ничем не виновата, но которой тем не менее должна я бояться!.. И вот это-то все вы называете жизнью! Нет, жизнь совершенно в ином, и я не перестану искать ее, где надо.
   – Ищи! – отвечала, кончая беседу, Мармэ. – Но еще лучше будь готова встретить то, что она может бросить тебе на твой путь совсем неожиданного.
   – Пускай будет так. Я терпеливо выслушала все, что ты мне сказала от доброго сердца, и теперь я строже стану настороже у моих чувств.


   VII

   Эта беседа с Мармэ глубоко врезалась в сердце Мелиты и заставила ее передумать о вещах, на которых она до сих пор не останавливалась. По живости своего молодого темперамента и чистоте своих помыслов она никак не могла допустить, чтобы Пруденций, который был моложе ее на пять лет и с которым она всегда обходилась как с милым ребенком, незаметно для нее загорелся к ней такою неукротимою страстной любовью, для которой в их положении не могло быть никакого исхода. И вот теперь ей говорят, что это, однако, свершилось… До сих пор Мелита этого не замечала, но теперь, после указаний Мармэ, она сама стала припоминать глубокие вздохи невинного Пруденция и его долгие взгляды, которые он устремлял на нее, забывая обо всем окружающем, причем иногда не слышал, как его зовет мать или кличут другие.
   Против воли своей Мелита начала верить, что она имела несчастье внушить страсть юноше и что если это не пройдет, то возможно, что Пруденций совсем не захочет жениться, и тогда дом его матери останется пуст и вдова Ефросина станет укорять Мелиту в увлечении сына – в чем она нисколько не виновата.
   И в самом деле, вдова Ефросина уже начала глядеть на Мелиту не прежними глазами, и когда, после рассказанной выше беседы, Алкей и Пруденций отправились надолго в море, вдова Ефросина не стала более скрывать своего неудовольствия на Мелиту и однажды сказала ей:
   – Ты, однако, иссушила сердце моего ребенка.
   – Боже! – отвечала Мелита. – Неужто ты, Ефросина, склонна верить, что мне доставило бы удовольствие путать смысл твоего сына!
   – Я не верю ничьим словам, но я сама вижу его терзания и сама за него терзаюсь.
   – Но что я могу сделать для того, чтобы не было этих терзаний?
   Ефросина покачала головою и, наморщив лоб, проговорила:
   – Да; я знаю, ты ничего не можешь сделать в его пользу, но… но я все-таки страдаю, Мелита, и мне тяжело тебя видеть.
   С этим вдова Ефросина ушла, а Мелита возвратилась к себе, раздосадованная на роковое стечение обстоятельств, и не находила в себе никакой вины: она не увлекала Пруденция в сети своей красоты. Она проверяла также свои собственные чувства к юноше и вполне убедилась, что Пруденций не составляет для нее никакой исключительности, – что он ей мил и жалок не более, как многие другие, для которых она готова бы сделать всякую посильную услугу и радостью которых могла бы радоваться. Но ни для кого в свете не хочет она нарушить верности мужу. Нельзя же этим служить для утешения вдовы Ефросины!
   И при таких рассуждениях Мелите постоянно представлялось, что в жизни, – чтобы прожить так, как должно, – надо иметь со многими людьми нелады и борьбу, а при таком положении нет ни покоя, ни счастья. Стоит ли вводить себя в такую борьбу для того, чтобы захватить чего-нибудь приятного немножко побольше, чем есть у других. Все это ведь на очень короткое время быстро минующей жизни. Нет, это не стоит. Без сравнения лучше жить, борясь с собою, – надо себя исправлять, освобождая себя от таких страстей, которые влекут к разладу с милосердием и человеколюбием… Мелита стала вспоминать одну из подруг своего детства, белокурую Эрминию, которая была всех изящнее и красивее среди сверстниц, а выбрала себе самую суровую долю: она так настроила свой дух дошедшим до них «галилейским учением», что заботы о своем личном счастье показались ей совсем не достойными никакого труда, и она отказалась от замужества и пошла служить больным в одной общине в Лиде.
   Нравственный облик этой Эрминии и серьезный путь ею для себя избранной жизни теперь беспрестанно приходили на мысли печальной Мелите и мирили ее с жизнью. Она соображала тот и другой путь, которым возможно идти, и находила, что на всех этих путях нужно вести битвы за все и со всеми и что спокоен и тих тот только путь, на который люди не лезут толпою и где никого не надо ронять с ног, чтобы самому завладеть чьей-нибудь долею так называемых радостей жизни… Это он-то и есть путь галилейского Пророка и путь тех, кто верит в истинность Его учения… Вот что Мелита и предпочла бы всему, что имеет. Это путь отречения от личных радостей – путь жизни, преданной благу других…
   И когда Мелита, обойдя мысленно все, что ей представлялось в жизни, доходила опять до того, что избрала вспоминаемая ею подруга, она всегда чувствовала в себе наитие мира и покоя, – она ничего не боялась, и смотрела смело вперед, и верила, что в этом одном настроении человек ближе всего к истинной цели своего воплощения.
   Если бы какие-нибудь перемены в жизни Мелиты были возможны и если бы они зависели от ее выбора, то она бы всему предпочла не быстро преходящую любовь с избранником сердца, а она сейчас бы встала и пошла бы искать свою подругу Эрминию и стала бы с нею делить ее служение немощным старикам и покинутым детям в той же Лиде или в другой местности мира, где люди также все бьются друг с другом из-за личного счастья и оставляют без внимания тех, которые ослабели и искалечились в этой ужасной борьбе.
   Где бы было возможно принести себя в такую жертву, чтобы облегчить людское горе и положить начало новому направлению жизни, Мелита сейчас же бы встала и ушла туда… И тогда с ней неразлучно была бы та совершенная радость, которую она и теперь уже ощущала, но которой в нынешнем ее положении мешала неодолимая боязнь, что вдруг подвернется такой или другой случай, и удалит ее от избранного верного настроения, и начнет переполнять душу ее тревогою, страхом и подозрениями…
   О, эти подозрения! Мелита знала им цену: когда еще жив был Гифас, ей мимо воли случилось услыхать один разговор их с Алкеем об островке, где у них есть им одним только известная пещера, и в ней хранятся их сокровища и их преступные тайны… С этих пор Мелита всегда подозревала, что они не только товарищи по торговле, но что они оба – грабители и убийцы… И это сделалось источником вечного страха и терзаний Мелиты – она с этих пор подозревала, что и все другие люди в поселке думают о Гифасе и о ее муже Алкее как о разбойниках, а смерть Гифаса и общий приговор взять в дело Пруденция еще более утвердили Мелиту в подозрении, что всем уже известен преступный род жизни Алкея и что все к этому так равнодушны только потому, что и сами они в нравственной жизни недалеко отошли от Алкея с Гифасом… И теперь, конечно, этим же недостойным путем будет проходить свою жизнь невинный Пруденций… Ведь Алкей, конечно, ведет себя и при нем так же, как вел при Гифасе, и Пруденций, без сомнения, знает уже, что у них где-то в группе прибрежных скал есть островок с пещерой… и там какие-то сокровища и еще что-то, о чем Мелита сама не имела точных понятий… Она никогда не спрашивала об этой тайне мужа и не говорила о своих догадках Мареме, потому что Мелите стыдно было признаться, что она подозревает своего мужа в разбойничестве, а Марема… Ах, Марема, несмотря на свою преданность Мелите, сама гораздо больше близка душою к тем, чьи поступки и страсти так ужасают Мелиту…
   И оттого еще ужаснее горе Мелиты, что ей не с кем облегчить свою душу, которая вдруг начала тяжко томиться – точно она будто чуяла вблизи предстоящее новое горе. Все это надобно было скрывать, и Мелита скрывала. Чтобы думать в тиши или плакать, не боясь пустых замечаний о том, что стыдно грустить, Мелита начала часто уходить на обрывистый берег моря и подолгу сидела там, охватив руками колени и глядя в бесконечную даль, откуда она точно вызывала на сцену действия последнее искушение, которое и не умедлило своим приходом.


   VIII

   Раз, когда Мелита сидела над облюбованным ею обрывом морского берега, из-за столпившихся вдалеке темных скал показалась лодка, с которой были убраны все паруса, кроме одного старого, на котором она едва подвигалась. Вместо флажка наверху мачты был надет головной колпак из черного войлока.
   Если бы Мелита не была слишком сильно погружена в свои размышления, уводившие ее к желанию резкого перелома в своей жизни, то она бы непременно заметила эту лодку, и по ее печальной оснастке она поняла бы, что на этом судне случилось какое-то большое несчастье. Но Мелита видела лодку, и ее грязный парус, и войлочный черный колпак наверху ее мачты и всему этому не придала никакого значения.
   Она должна бы заметить и то, что лодка, бывшая, конечно, в далеком плавании, входила в пристань в необычное время и держала курс свой не прямо к поселку, а нарочно проходила между скалами и пристала у одной из них, завязав канат у торчащего рогом обломка утеса.
   С лодки сошел кто-то, покрытый коричневым полотном, и, ничего не взяв с судна, скрылся где-то под берегом, а потом, через час или несколько больше, опять возвратился к лодке вдвоем с закутанной женщиной, которая едва лишь ступила на лодку, как страшно вскрикнула и, отпихнув от себя сопровождавшего ее мужчину, упала в море, но сейчас же выплыла на берег и убежала.
   Это Мелита уже заметила, потому что женский крик был слишком громок и страшен, но она тотчас же потеряла из вида эту фигуру и зато тем более была поражена, когда через малое время эта же самая фигура, в том же мокром платье, но в лице Маремы, подбежала к Мелите и, упав перед ней с сжатыми руками, завопила сквозь слезы:
   – О моя бедная госпожа! Прокляни и продай меня, как злую вестницу, в жестокие руки! Я достойна этого за то горе, какое мне суждено тебе возвестить.
   При первых же словах Маремы сердце Мелиты переполнилось предчувствием жесточайшего несчастия, и она ей сказала:
   – Умоляю тебя, говори и мне скорей, что случилось, и не бойся моего гнева – моя вера не дает места гневу.
   – О да, – отвечала Марема, – теперь тебе наступил час показать твоей бедной и темной рабе, сколько света и силы может дать человеку твоя вера!
   – Я постараюсь, чтобы ты не получила о ней через меня дурного понятия; говори, что должна я узнать!
   – Твой муж… вон, видишь, там, у скалы… это лодка его… моего господина Алкея, и… в ней на дне, около мачты, на вершине которой поднят черный колпак, лежит, покрытое парусом… бездыханное тело.
   – Пруденция! – воскликнула громко Мелита и сейчас же заломила над головою руки и стала повторять сквозь рыдания: – Бедное дитя! Неужели Алкей убил его в ревности! О, злополучный невинный Пруденций!
   Но Марема, дав несколько времени проплакать Мелите и как бы освоиться с горем, взяла ее тихо за руки и, переводя их к своему сердцу, сказала:
   – Нет, Мелита! Ты напрасно плачешь о юноше, ты должна оборотить к себе горе другой стороною: погиб не Пруденций, а тот, чья смерть тебя оставляет вдовою.
   Мелита вдруг воздержала свои слезы и остановила сухой, огненный взгляд на Мареме:
   – Умер муж мой, Алкей?!
   – Да, госпожа.
   – И там, внизу, у скалы его тело?
   – Да, оно в лодке… тело Алкея… Я его видела и прокляла рок, судивший мне возвестить тебе это несчастие.
   – Оставь говорить о проклятиях и веди меня скорей к лодке!
   Марема положила себе на плечо руку Мелиты, и обе женщины пошли спешной походкою к морю и скоро стали у лодки, на которой не было никакого груза, а только у основания мачты лежал небрежно брошенный парус.
   – Вот это здесь, – тихо сказала Марема и затем с участием спросила: – Если ты можешь видеть и прикажешь открыть…
   Но Мелита, вместо ответа, сама нагнулась и едва приподняла угол серого полотна с синей каймою, как увидала мертвое лицо Алкея с выдавшимися косыми глазами и тремя страшными колотыми ранами в черепе… Раны были посреди темени, все три кругловатые, каждая величиною с вишню, и все рядом одна от другой на расстоянии пальца… Их не нужно было ощупывать, чтобы сказать, что все они равномерно глубоки и все три смертельны.
   Мелита склонилась к голове мужа и долго смотрела в его глаза, а потом, когда подняла лицо свое, увидала, что прямо перед нею, по другую сторону паруса, стоял в печальном платье и с печальным лицом невинный Пруденций.
   Увидя его открытое лицо, хранившее до сих пор на себе следы целомудрия и духовной чистоты, Мелита вздохнула и тихо промолвила:
   – Ты знаешь, конечно, что о тебе скажут люди, когда увидят несчастное тело Алкея?
   – Да, знаю, – ответил Пруденций, – люди скажут, что это я нанес смертельные раны Алкею.
   – И что же ты им ответишь в свое оправдание? Я ведь не знаю, как ты искусен во лжи. Или, быть может, ты для того и привез сюда тело Алкея, чтобы пред всеми признаться в убийстве и рассказать, для чего это сделал?
   – Нет, – отвечал ей невинный Пруденций. – Я не для того привез сюда тело Алкея, чтобы изощряться во лжи или делать над ним признания в убийстве. Я привез его для того, чтобы ты могла видеть хоть мертвого мужа и могла его оплакать и схоронить как жена. А когда меня спросят о смерти Алкея, я безо лжи расскажу о ней всю сущую правду.
   Слушая эти слова, Мелита смотрела острым и пристальным взглядом в глаза Пруденция и получила в глубине своего духа безотчетное удостоверение, что Пруденций ничем не повинен в смерти Алкея…
   Это ей было отрадно, и душа ее успокоилась, насколько это было возможно в теперешнем случае.
   – Если ты прав, – отвечала она, – то и спеши скорей принести свое оправданье: я и Марема останемся здесь у мертвого тела Алкея. Ты же иди поскорее в селение, позови свою мать, вдову Ефросину, и вызови всех старых и молодых людей на берег моря, на то место, где Алкей говорил пред людьми о кончине отца твоего, Гифаса. Я и Марема приведем туда лодку с телом, а вы все наломайте ветвей, на которых можно поднять и нести тело Алкея, и когда оно будет поднято, ты перед всеми должен сказать, как случилась гибель Алкея и кто нанес ему эти три равномерные раны.
   Пруденций ей тихо кивнул головою и, скоро достигнув селения, снял рожок, который висел на суке старого дуба, и протрубил для всех три призыванья, чтобы все шли скорей на собранье.


   IX

   Услышав рожок, люди тотчас же стали выходить из домов и, поправляя одежды, стали направляться к тому месту, где еще так недавно все выслушивали повесть Алкея о смерти Гифаса. Здесь и теперь, так, как и тогда, стояла на песке опрокинутая килем вверх старая лодка.
   Все это было на полперелета стрелы от старого дуба, под которым теперь стоял Пруденций. И он продолжал здесь стоять, пока на берегу около лодки собрались почти все взрослые люди селения, а из-за загиба пологого мыса показалась на море лодка, которую гнали на веслах Мелита с Маремой.
   Пруденций, который ожидал появления на море этой лодки, прежде всех ее и заметил, и он тотчас же снял с дерева рог, висевший на скрученном лыке, и надул его так, что рог зараз издал кроме общего призывного звука еще особый сигнал, который мог иметь условное значение для друзей трубача или его семейных.
   Собравшиеся люди не упустили заметить этот сигнал, и один молвил другому:
   – Пруденций, наверно, хочет сказать что-то необыкновенное.
   – Почему ты так думаешь?
   – Он кому-то дает сигнал на священном рожке.
   – Это он зовет сюда свою мать.
   – О да! Вон она и выходит – вдова Ефросина.
   – Значит, они еще не видались?
   – Так надо думать.
   – Любопытно! Пруденций, конечно, желает, чтобы мать его была здесь при том, для чего он сзывает селенье; но что это такое он хочет сказать?
   – Услышим.
   – Уж конечно услышим. Вон к берегу тянется лодка… Эге! Да это знакомая лодка Алкея. Ее, еще года нет, снаряжал и опять недавно раскрасил Гифас, а теперь… смотри, что такое?.. Лодку ведут на веслах две женщины… Ах, ведь это Мелита с своею рабыней, сидонянкой Маремой… Ну, у этой руки из бронзы, но все-таки женщинам не пристать сюда близко… Здесь вязкая тина и внизу в разных местах, не на одной глубине, острые камни… Ага! Вот хорошо догадался Пруденций: он сбежал к морю и вошел в воду… Ну, немножко измокнет, а зато он взял лодку за канат и подведет ее к берегу… Ишь как он весь изогнулся под лямкой!
   – И зато какой чудный стан!..
   – Да, уж Пруденций, известно, совершенный красавец. Говори что кто хочет, а им ведь недаром гордится наше селение, и я думаю, если бы боги не имели зависти к красоте смертных, то нельзя было бы ни понять и ничем объяснить, как они могли допустить соединение Мелиты с раскосым Алкеем, после чего Мелита остается бесплодной, тогда как ее следовало бы соединить с Пруденцием…
   – Ага! Это правда.
   – Да, уж тогда было бы можно ручаться, что Мелита не тосковала бы и не осталась бы бесплодной, а взору человеческому был бы дан для услады самый красивый ребенок.
   – Да, я думаю тоже, что если бы Мелита была помоложе и была бы свободна, она не сочла бы для себя за большое обременение ласки Пруденция, и тогда-то, пожалуй, ты прав, что второй Купидон мог бы родиться где-нибудь в нашем незнатном селении; но ведь Мелита постарше Пруденция и муж ее, косоглазый Алкей, долговечен: все его предки всегда достигали маститого века.
   Но в это мгновенье у лодки, подвинутой к берегу, раздался голос Пруденция:
   – Почтенные люди и ты, о нежно любимая мать моя, вдова Ефросина! Еще в очень недавнее время отсюда отплыли вдвоем: отец мой, отважный Гифас, с бесстрашным Алкеем. Так они много раз отправлялись вместе вдвоем и всегда вместе вдвоем возвращались, но в этот последний раз случилось иначе: в этот раз возвратился один только смелый Алкей и открыл здесь, на этом месте, всем вам, и мне, сыну Гифаса, и вдове отца моего Ефросине, что отец мой сделался жертвою моря.
   Все люди слушали это вступление о вещах, всем им известных, и – напряженно смотрели на Пруденция и на Мелиту с Маремой, стоявших по-прежнему в лодке. В толпе проносилось:
   – Что он хочет сказать?.. Для чего в лодке стоят Мелита с служанкой?.. Пруденций, быть может, узнал что-нибудь и задумал теперь обвинить в преступленье Алкея?
   А Пруденций, вместо того, вдруг зарыдал и, рыдая, воскликнул:
   – Посмотрите же, что нынче сталось с самим бесстрашным Алкеем!
   Пруденций сдвинул лежащий на дне лодки парус и, приподняв труп Алкея, добавил:
   – Вот он, Алкей! Он убит. Подходите и смотрите: на его темени рядом три одинакие ранки. От каждой из них человек должен был умереть непременно, а Алкей получил все три раны в одно мгновение ока.
   – Где и как он мог получить их? – зашумели, толпясь на берегу и отчасти входя в воду, люди.
   – Ты должен все объяснить, – кричали другие.
   – Да, ты за него отвечаешь.
   – И ты можешь быть в подозрении; ты мстил ему за Гифаса!
   – Или завидовал красоте несравненной Мелиты!
   – О, воздержитесь! – воскликнул Пруденций. – Вы не опоздаете оскорблять меня обвинениями и после того, когда я все изложу вам, как было дело. Дело же в том, что Алкей и упредивший его на пути в царство теней отец мой Гифас не только занимались торговлей, но они… они тоже нападали на другие суда и грабили их и топили…
   На всю массу слушателей это не произвело особенно сильного впечатления и даже, кажется, никого не удивило, кроме одной Мелиты, которая вскрикнула: «Мой муж был разбойник!» и, подняв кверху руки, упала головою на плечо Маремы.
   Пруденций же продолжал говорить и рассказал, что он не верит словам Алкея, как погиб Гифас, что это, наверное, было как-то иначе, но что он никогда не думал мстить за это Алкею, а сам Алкей получил свои раны от гвоздей, предательски вбитых в днище плывшей византийской триремы, под которую Алкей поднырнул, с тем чтобы тихо взобраться на ее борт и задушить сонного кормщика, а остальных сонных людей сбросить в море; но эта трирема была для них проклятой ловушкой: когда они встретились с ней пред рассветом, люди на ней только притворялись спящими, а вовсе не спали; а дно самой триремы было утыкано острыми спицами, из которых три сразу же вонзились в темя Алкея, так что белый гребень набежавшей волны в то же мгновенье и сразу весь окрасился Алкеевой кровью…
   Затем следовал рассказ о том, как притворно спавшие на триреме византийские греки злорадно захохотали и, оттолкнув от себя шестом тело Алкея, уплыли в море, а осиротевший Пруденций остался один и с трудом изловил Алкеево тело, втащил его в ладью и привез сюда, чтобы оно было предано погребению и чтобы видели все, что ему нет нужды ничего скрывать в этом несчастном деле, полагающем конец торговому товариществу двух их домов.
   Пруденций закончил словами:
   – Кто-то сказал, что на меня есть подозрение!.. Что же, судите меня! Я не боюсь ничего, я приготовился к смерти, но я невинен в смерти Алкея.
   Народ, выслушав все это, оставался в недоумении и обнаруживал разногласие: одним казалось, что Пруденций действительно не виновен в смерти Алкея, а другие думали, что Алкей убит его рукою, именно из мести за отца или, быть может, и от любви к Мелите. И тогда постановили: опять положить тело Алкея в лодку и туда же поместить Пруденция и, в сопровождении двух молодых людей и двух старцев, послать труп и подозреваемого к прорицательнице, жившей на отдаленном острове. Там поручалось старцам вопросить прорицательницу над головою Алкея: виновен ли Пруденций в его убийстве? И если вещая дева скажет, что Пруденций виновен, то тогда старцы, отблагодарив прорицательницу, снова войдут в ладью вместе с Пруденцием, и когда удалятся настолько, что берег сделается не виден, тогда старцы велят юношам завернуть Пруденция вместе с трупом Алкея в парус и потом обмотать их бечевою и бросить их вместе в море.


   X

   Нельзя описать, какой страшный плач сделала вдова Ефросина, когда услыхала такое решение. И она не одна плакала – с нею стонали и другие женщины, потому что многим жаль было невинного Пруденция. Стонала и рвалась также и Марема, но Мелита не стонала и не рвала на себе ни волос, ни платья, а только побледнела и долго стояла в молчании на одном месте, но потом, когда ладья с телом Алкея, с Пруденцием и с сопровождающими их двумя старцами и двумя юношами отвалила от берега, Мелита подошла к Ефросине и сказала ей:
   – Наши вопли и слезы ничему не помогут; вместо того чтобы здесь изнурять свои силы, сядем скорее в другую ладью и поедем следом за ними. Может быть, прорицательница, увидя твое материнское горе, склонит к нему свой слух и даст старцам ответ, который послужит к тому, что люди признают невинность Пруденция.
   Ефросина на это легко согласилась, и через самое малое время после того, как ладья с телом Алкея скрылась из глаз, от той же пристани отошла другая ладья, нанятая Мелитою у немого Тромеда, и на этой ладье, у кормила которой стоял сам Тромед, помещались Ефросина и Мелита с своей верной Маремой.
   И прошло всего двое суток, как на третий день к вечеру жители селения увидали, что обе ладьи опять возвращались, и ладья немого Тромеда опережала большую ладью, принадлежавшую прежде Алкею с Гифасом. На передней ладье, рулем которой правил Тромед, а парусами Марема, посередине сидел юный Пруденций, а с двух сторон его – Ефросина и Мелита.
   С берега видели ясно, что Ефросина внушала что-то сыну с большим увлечением, а он ее радостно слушал и с видимым счастьем сжимал своими руками ее обе руки, а Мелита сидела в раздумье и, пустив руку за борт, держала в ней камышинку, листья которой играли с дробившейся волною. В лодке Алкея оба юноши и оба старца были спокойны: на всех на них нынче были надеты венки из белых пупавок в знак того, что их головы свободны от гнета всякой тягостной мысли, и на их мачте не было уже более черного войлочного колпака, а вместо него красовалась зеленая ветка оливы.
   Ясно было, что вещая дева объявила невинным Пруденция и что труп Алкея, как не нужный более ни для каких расследований, спущен был в море и теперь все возвращаются в покое и в мире.
   Все догадались, что сейчас наступает веселый, радостный вечер, что вдова Ефросина, наверно, не станет скупиться, а жарко растопит очаг в своем доме и угостит всех так изобильно, как она может. О, она не поскупится справить веселый праздник за спасение сына.
   Так это и сделалось: лодки пристали; старцы и юноши объявили, что Пруденций невинен и что при этом случилось еще одно пречудесное дело… Вышло так, что когда вдова Ефросина вместе с Мелитой хотели поднять Пруденция от ног прорицательницы, то вещая дева вдруг как будто проснулась – лицо ее озарилось улыбкой, и она, взяв за руки Мелиту и Пруденция, вложила одну в другую их руки…
   Тут все, кто это слушал, заплескали руками и запели: «Эвое! Эвое!» и начали обнимать и целовать и Мелиту и Пруденция, и поздравлять вдову Ефросину, и радоваться, что союз Мелиты с Пруденцием исполнит их счастием и устранит всякий вопрос о разделе имущества, так как с этих пор все равно что Пруденциево, что Мелитино. И все, распивая вино, которое выставила Ефросина, и обоняя запах мяса и рыб, которые жарились на вертелах, и сладостный пар черносливных полив, кипевших в огромных сосудах, – все без уговора стали считать себя вправе смотреть на Пруденция и на Мелиту как на супругов, для соединения которых все решено самою судьбою, и теперь только потребно какое-то недолгое время, чтобы брак их признать совершенным.
   Невинный Пруденций был наверху своего счастья и еще усугубил свою всегдашнюю почтительную скромность перед Мелитой, а вдова Ефросина даже терялась от радости и изливалась в приветах и в ласках ко всем, кто подходил к ее очагу, чтобы брать мясо, и рыбу, и похлебки; в радостном духе была и Марема, которая помогала Ефросине в угощении и, нося на плече кувшины с вином, наполняла им чаши. Одна лишь Мелита не изменяла своей задумчивости и не отвечала ни на какие намеки, а как бы витала теперь где-то далеко отсюда, и когда гости, заметив на небе признак приближающегося утра, начали расходиться, Мелита вздрогнула и, взглянув в знакомые лица Маремы и вдовы Ефросины, сказала:
   – О, кто бы вы ни были, отведите меня куда-нибудь в тихое место!
   Такое обращение к Мареме и Ефросине, как к незнакомым, очень удивило обеих женщин, и они, переглянувшись друг с другом, подумали: не выпила ли Мелита с жажды ошибкою цельного вина или не потеряла ли она рассудка при морском переезде на лодке или при быстром охлаждении воздуха.
   Марема попробовала руки Мелиты, и, чувствуя, что они холодны, окутала ее голову и стан покрывалом вдовы Ефросины, и, обвив ее стан своею рукою, повела ее к дому.
   Как провожая Мелиту, так и укладывая ее дома в постель, Марема все время была в полной уверенности, что госпожа ее недомогает от множества смешанных чувств, над которыми забирает самое высшее положение и самую большую силу любовь ее к прекрасному и невинному Пруденцию; а потому, чтобы сказать Мелите что-нибудь самое радостное и способное вызвать в ней оживление, Марема, покрывши Мелиту ночным одеялом, нагнулась к ее лицу и, поцеловав ее в лоб, прошептала ей на ухо:
   – Спи, и пусть тебе снится тот, к кому рвется с любовью твое разрешенное от клятв сердце!
   А когда Мелита промолчала, то потом Марема распрямилась и ласково спросила ее:
   – Скажи мне, ты не сердишься за то, что я позволяю себе немножко читать в твоем сердце?
   – Нет, – отвечала Мелита, – я не сержусь.
   – Значит, я угадала…
   – Нет, это не значит, что ты угадала. Я не сержусь на тебя, потому что ни на кого не до́лжно сердиться, а сердце мое действительно неспокойно, и действительно оно с каждым днем все становится более полно любви, но это любовь совсем не к тому, о ком ты помышляешь…
   – Как, разве невинный Пруденций не один… Неужто же он должен будет отнимать у кого-нибудь свое место в сердце Мелиты?
   А Мелита ей ответила:
   – Успокойся, Марема! И ты и невинный Пруденций имеете свое место в сердце Мелиты…
   – О, я не говорю о себе! – перебила Марема.
   – Дай мне докончить! И ты, как и он, живете и будете жить в моем сердце, потому что я люблю вас обоих, как стремлюсь и желаю любить всех людей в мире. Из вас никому не нужно ни у кого отнимать ваше место в моем сердце, но владеть им – повелевать моему сердцу и править им с властительной силой и властью будет только один…
   – Кто же это такой? Я его знаю или не знаю?
   Мелита ласково ей улыбнулась и сказала:
   – И знаешь, и нет.
   – Кто же это такой?
   – Иисус Галилейский.
   Марема положила большие пальцы обеих рук себе на уши и, закрыв остальными перстами свои глаза, затрясла головою в знак того, что она ничего в этом не понимает ни одним из своих чувств. Но Мелита привлекла ее к себе, уложила рядом с собою в постель и, лаская ее, стала ей говорить, что жизнь на земле ей не представляется целью, достойною забот и стараний; что все радости жизни слишком быстротечны и оставляют после себя одну пустоту и страданье, что союз сердец, который воспевают певцы, нимало не надежен, если он основан на влечениях страсти, что, как бы ни укрепляли такой союз, он никогда и ни от чего не получит всегдашней прочности, а истинен и крепок один лишь союз – это союз тех людей, которые сопрягают себя под одно иго по схожести мыслей и по согласию в разумении жизни…
   – И вот, – добавила Мелита, после долгого развития своих соображений в этом духе, – вот тот союз, о котором можно говорить как о прочном благе – об исполнении закона жизни земной, учрежденной для приготовления нас к какой-то другой, высшей цели, нам неизвестной. Но кто же из нас всех так единомыслен и так схоже настроен, чтобы слиться друг с другом? Я надеюсь, что это не я и не невинный Пруденций. Разве ему мир и назначение в нем человека представляется тем же, чем мне?
   – О, это было бы страшно, Мелита!
   – Быть может. А мне кажется страшно другое… страшно соединиться на одном ложе с человеком, с которым меня ничто не соединяет духовно, а разве только одно бунтованье плоти и крови… О, как ужасно и страшно, должно быть, проснуться после этой опьяняющей ночи, что вы называете вашей любовью!.. Как надо будет дрожать, чтобы плодом этих объятий не явилися дети, о научении которых мать должна будет спорить с их же отцом!
   – Зачем же все спорить, Мелита?
   – Затем, что нельзя с равнодушьем глядеть, если детей ведут не к тому, что серьезно и свято, – что воспитывает дух в человеке и «ставит его господином над зверем, живущим в самом человеке»… О, как это страшно! как это страшно!
   – Однако же ты ведь была женою Алкея и могла бы не раз сделаться матерью рожденных тобою детей.
   Мелита вздохнула и отвечала:
   – Могла!.. Ты права: я была женою человека, с которым у меня не было ничего общего в мыслях. Я стала женою Алкея ребенком, когда сама не имела тех мыслей о жизни, какие имею теперь. И не хочешь ли ты меня укорить за то, что я с ним жила, и не бежала из его дома, и не раздражала его гнева уклонением от его ласк и объятий, которые я должна была принимать, раз назвавшись женою! Да, я все это снесла, и все это было мне тяжело, но я понимала, что Алкей не виноват в том, что в его глазах свет светился иначе, чем он засветился в моем взгляде! Когда нам пели брачные гимны, я его не могла предупредить об этом и так же точно не должна была его оставить, пока он мог быть моим мужем… Но теперь, когда не по моей воле все это минуло, теперь, когда я свободна и вижу ясную цель в моей жизни, я не хочу утомлять дух мой в обязательствах брака с мужчиной…
   Я не считаю призваньем и долгом вызвать несколько новых детей, чтобы было кому собирать ракушки и камни на берегу моря… Напрасно вы думаете, что я соглашусь связать с кем-нибудь мое право отдать себя с этим телом и кровью на пользу вечного духа, жизнь которого я в себе ощущаю… О, какие вы дети! О, какие вы несмысленные, бедные дети!.. Встань, о Марема, встань, друг мой!.. Ты уже друг мой, а не рабыня – рабство беззаконно, я тебя отпускаю и… я постараюсь, чтобы ты получила все то, в чем ты видишь счастье… Целуй меня просто, как друга, и, если любишь меня, сослужи сама мне еще одну величайшую службу… Встань, о Марема! спеши ко вдове Ефросине… говори ей… проси… убеждай… что Мелита не может… она не годится быть подругой Пруденция… Иди!
   И Марема действительно встала и вышла, но она была в сильном волнении и побежала ко вдове Ефросине, а когда разбудила вдову, то сказала ей с замирающим сердцем:
   – Случилось еще очень большое несчастье!
   – Дом ваш сгорел?
   – Нет, но Мелита, моя госпожа… помрачилась в рассудке.
   – О боги! о боги! Зачем так всесильна над нами любовь!
   – Ужасно!
   – Скажи же скорее, что она говорит?.. Она не дождется Пруденция?.. Да? Говори же!
   – Она говорит… совсем против брака.
   – С Пруденцием?
   – С кем бы то ни было.
   Ефросина вскричала:
   – О боги, какое безумье! Но это минует.


   XI

   Так несродно было пониманию вдовы Ефросины и юной Маремы все то, что им сказала молодая христианка Мелита. Обе женщины не могли допустить, чтобы человек, сохраняющий здравый рассудок в своей голове, мог иметь о значении жизни и о главном назначении женщины такие, по их мнению, безумные понятия, какие начала высказывать высоко настроенная Мелита… И из того, что это случилось так неожиданно, вдруг, вскоре после того как молодая вдова Алкея пережила столько внезапных потрясений, опытная в жизни мать Пруденция, пожилая вдова Ефросина, имела вполне достаточные, по ее мнению, основания вывесть, что в Мелите произошла не твердая и ясно обдуманная перемена в образе мыслей, а просто забурлил на время какой-то бурный порыв, дающий ее мыслям болезненное и беспорядочное направление.
   А как Мелита очень нравилась вдове Ефросине за ее красоту, добрый нрав и изящную домовитость и Ефросина знала, что ее сын, юный Пруденций, давно страстно любит Мелиту и уста его, наяву и в сонной дремоте, только и шепчут драгоценное юноше имя Мелиты, то известие, принесенное Маремою, все-таки сильно встревожило вдову Ефросину, и она просила Марему никому более в селении не рассказывать о том, что она слышала от находившейся в особенном, возбужденном состоянии Мелиты.
   – Для чего ее подвергать общим насмешкам и осуждению? Пусть лучше это пройдет и позабудется, как забываются многие молодые грезы… Большой опасности нет. Слава богам, в селении не завелось еще других людей, опоенных этим мечтательным учением, которое принесли какие-то жиды из какой-то своей далекой и никому не нужной Галилеи. Мелита одна где-то наслышалась об этом учении от своей какой-то подруги и вот теперь бредит… Эта жизнь будто только и сто́ит внимания, как воспитание себя к какой-то иной жизни, о которой мы не можем судить, потому что она так не схожа с тем, что видим, как не похож желудь на дуб, который может из желудя выйти… Но ведь все это вздор, и Мелита не удержится в этом настроении, и оно скоро заменится другим, более жизненным и более свойственным молодой красавице, к которой горит нежною страстью такой совершенный красавец, как невинный Пруденций!.. Ведь она давно о нем думает!.. Не она ли, Мелита, научила его многим знаниям; она развила в нем и ловкость и силу и часто сама любовалась им и сама с ним состязалась и в беге и в других упражнениях… И разве не она виновата, что в нем зародилась любовь к ней как к женщине и сердце Пруденция давно уж горит страстным огнем, который, без сомнения, вспыхнет еще сильнее теперь, когда Алкей удалился в область Аида… Ведь недаром же там, пред послами народа, вещая дева соединила их руки над телом Алкея!.. Разве может быть, чтобы теперь Мелита сама все это пожелала разрушить? Разве возможно молодой и столь красивой вдове, бывшей женою сурового мужа, каков был мореходец Алкей, отказаться от страстных ласк и объятий такого нежного юноши, как невинный Пруденций?.. Ведь он так изящен, так нежен, что один отказ Мелиты принять его к себе мужем наверное и без малейшего сомнения убьет его!.. Да; убьет его, самого стройного и красивого, самого доброго и достаточного юношу на всем побережье! Неужто это – то, совсем отвлеченное и малопонятное?.. Неужто есть такая странная вера, которая может побудить женщину отвергнуть влюбленного в нее молодого красавца, как невинный Пруденций? Нет; это все пустяки! Нужно только скорее дело свести к поцелуям! Скорее украсить цветами алтарь бога любви, скорее заставить Мелиту принести жертву Гимену.
   Всеми такими соображениями и надеждами вдова Ефросина вдохновила пылкую душу темнокожей Маремы, девушки, возраст которой достиг самой огневой поры, и Ефросина вдруг увидела, как этот огонь всюду светит во всем теле Маремы, разливаясь прямо из-под черных волнистых волос на ее гладкий лоб, брови, полные неги глаза, на шею, на дрожащие плечи и грудь, которая волной заходила под легким покровом.
   Ефросина теперь точно в первый раз увидала Марему и только теперь почувствовала, что эта темнолицая девушка тоже прекрасна, и хотя красота ее совсем не такова, как красота Мелиты, но зато… здесь дух не поведет распри с плотью и кровью… Эта наверно не станет укорять природу за однообразие общих всем людям желаний!
   И вдова Ефросина сама не уследила за собою, как она увлеклась страстной красотою Маремы: она коснулась слегка обеими руками ее плеч и потом улыбнулась и, быстро отодвинув ее от себя, воскликнула:
   – Ну что это, право, как ты красива, Марема! Вообрази, что до этой минуты я тебя будто совсем не видала!
   – Вот как! – отозвалась шутливо Марема. – У нас в Финикии, откуда я родом, есть много красавиц; быть может, и мать моя тоже была из красивых.
   – А ты ее не видала?
   Марема молча отрицательно покачала головою.
   – И вовсе не знаешь ее?
   – И вовсе не знаю. Иначе бы я не была продана сюда в рабство.
   – Да, да, да! – молвила, точно будто в себе самой, Ефросина. – И знаешь ли, друг мой Марема, ты уж слишком хороша для рабыни… Мелита, может быть, и не делала ошибки, что держала тебя, пока она была замужем за Алкеем. К нему она была равнодушна, и ты не могла возбуждать в ней ревности, но когда мужем ее станет сын мой Пруденций… Вот уж тогда я ей не посоветую этого… Ты не безопасна… Под одной крышей с тобою всякой жене должно быть тревожно… Ты опьяняешь… от тебя чем-то веет… Я боюсь – это, быть может, одуряющий запах заколдованного корня…
   Марема расхохоталась, а Ефросина всерьез продолжала ворчать:
   – Нет, право… Бедный Пруденций!.. Не гляди на него этими жгучими глазами, Марема!.. Я постараюсь тебе найти добрую госпожу, которая заплатит за тебя Мелите хорошую цену и будет с тобой хорошо обращаться.
   – А разве у той госпожи нет мужа?
   – Есть, но он уже очень стар.
   – Это тем лучше: тем он скорее возненавидит свою старую жену и станет гнуться к коленам красивой невольницы… И тогда эта добрая госпожа, к которой ты хочешь меня устроить, исцарапает ногтями лицо Маремы и продаст меня еще худшей мегере. Так-то вот трудно устроить со мною. Но ты, о вдова Ефросина, не беспокойся: знай, что не невольница больше… Марема свободна. Мелита подарила мне волю.
   – Давно ли?
   – Сегодня же ночью, когда ей казались так скучны все повторения в супружеской жизни. Тут она захотела, чтобы и для меня не повторялись терзанья неволи. Да, я свободна, вдова Ефросина, и считаю земную любовь разнополых людей высочайшей усладою жизни… Я могла бы… и даже хотела бы принести мое тело в жертву при храме Изиды или могу дать внучат матери красивого и сильного юноши, но… ты знаешь… и во мне есть смущенье…
   – Чем же ты смущена?
   – А вот тем самым, что происходит с Мелитой…
   – Что ж тебе кажется?
   Марема двинула своим смуглым плечом и, взявши за обе руки вдову Ефросину, пригнулась к ее лицу и сказала ей тихо и внятно:
   – Мне иногда тоже кажется… что Он где-то есть…
   – Кто?
   – Тот, Кто научил ее знать что-то такое, чего мы не знаем.
   – Так пусть она это покажет.
   – Она еще не нашла… а все хочет искать, чего мы не ищем… Кто Он, Который дает ей эту силу терпеть все, что посылается в жизни, и отказываться от всего, что привязывает к этой жизни?.. Зачем она налагает на себя узы, а меня одаряет свободой?.. О Ефросина! Что, если Мелита правей нас!.. Что, если мы не все целиком здесь, на земле, начались и не здесь кончимся, что, если взаправду здесь только школа или гостиница?.. Как тогда стыдно!.. Как тогда страшно! Я хочу когда-нибудь это проникнуть… хочу это понять… И я все, что мне нужно, пойму… Не верь, вдова Ефросина, что одни только старцы под длинными тогами могут понять, в чем настоящий смысл жизни… В то же самое время, когда я слышу своими ушами, как шумит моя кровь и стучит мое сердце, я слышу и что-то другое… что-то такое, что, вероятно, еще явственней слышала моя госпожа и что ее сделало…
   – Сумасшедшей на время, ты хочешь сказать?
   – Да!.. Я, впрочем, не знаю… я не знаю, что хочу я сказать. Мне кажется, и я будто брежу.
   Ефросина погладила Марему по плечу и сказала:
   – И впрямь обе вы очень молоды, и обеим вам что-то представляется, чего вовсе нет… Вы очень долго жили одни, без супружеских ласк… Все это нам, старухам, знакомо. Поусердствуйте браку, нарожайте побольше детей да хорошенько вскормите их молоком вашей груди – вот вам и будет настоящий смысл жизни. А теперь иди, Марема, к Мелите и скажи ей, что к ней скоро приду и принесу ей вкусную рыбу. Мы с ней сегодня же кончим о браке… Бедный Пруденций и без того ожидал ее ласк слишком долго и слишком тяжко томится.
   В это мгновение до слуха женщин, как нарочно, достиг из-за толстого занавеса томительный бред Пруденция:
   – О, не удаляйся… не удаляйся, Мелита!.. Яви мне милосердие… стань твоею ногою на этот лист, который растет у тропинки… Коснися его твоею ногою, чтобы бедный Пруденций мог лобызать его после… Сделай, чтоб я получил облегчение в моих тягостных муках! Я возьму этот лист и покрою его лобзаниями… я оботру им мои слезы, которыми плачу о тебе днем и ночью, скрывая от всех, о чем я действительно плачу, и… затем… я положу этот лист на мое сердце… чтобы оно перестало биться… перестало жить… потому что жизнь без тебя для меня исполнена муки, и на свете нет никого, кто бы для меня что-нибудь значил… Я ухожу… я… исчезаю, Мелита!
   – Каково это слышать матери! – воскликнула вдова Ефросина.
   – Даже и не матери это слышать ужасно! – ответила вся в волненье Марема, и обе они разошлись в разные стороны: Ефросина – к базару, где продавали рыбу, а Марема – к дому Мелиты.


   XII

   Ефросина явилась к Мелите, как обещалась, – скоро и с вкусным блюдом из рыбы, и как только пришла, так сразу же начала с ней разговоры, клонящиеся к тому, чтобы получить от Мелиты согласие на брак с Пруденцием. Она хотела кончить с этим как можно скорее и думала, что Мелита не станет упорствовать; но Ефросина ошиблась в своих соображениях.
   Напрасно вдова Ефросина подводила, что теперь у них в двух домах, связанных старинною дружбою, остался только один мужчина, молодой и невинный Пруденций, что они обе, то есть Ефросина и Мелита, должны его поберечь, так как он нужен им обеим. И что самое лучшее – им всем соединиться и жить одним общим хозяйством. Пусть Пруденций возьмет себе кормщика в долю и уходит в море и снова возвращается, а они будут его ждать и сделают для него возвращение домой радостным и счастливым.
   – А недостатков бояться не надо, – продолжала говорить Ефросина, – Пруденций уже знает все места, где что покупали и что продавали Гифас и Алкей, и поведет дело, как оно шло. Я уж стара, и мне не нужны ни запястья, ни кольца, ни цепи – я все их отдам тебе с радостью, чтобы ты их прибрала вместе с твоими и надевала когда что захочешь. А кроме того… Кроме того (Ефросина понизила голос), правда иль нет, но была молва в людях, будто б Гифас и Алкей в самом деле иногда разбивали чужие ладьи и овладевали насильно чужим имуществом. И что они отнимали, то все отвозили на маленький островок, а островок этот где-то затерт среди скал и никому, кроме них, неизвестен. До островка этого, говорят, очень трудно добраться среди острых камней и бурных протоков, но сам по себе остров будто пригоден для жизни – покрыт зеленью, имеет источник сладкой воды, бегущей сверху из камня, и в середине одна над другой две пещеры – одна с таким входом, что вровень с землею, а в другую влезть очень трудно… В верхней пещере у них издавна устроено уютное жилище, в котором Алкей и Гифас жили и скрывались, высматривая в море добычу. Отсюда они выплывали, нападали и грабили и потом вдруг исчезали с награбленным. Пещеры эти не рытые, а они сами образовались, и та из них, которая была в самом верху, на обрыве высокой скалы, была так тщательно скрыта, что ее ни за что не откроет ничей посторонний глаз, а пробраться в нее можно, только приставивши жердь, скрытую в потаеннейшем месте на дне темного ущелья. Стоит же только принять и убрать эту жердь, и эта верхняя пещера делается недоступною. Но зато она невелика в сравнении с нижней, в которой, за много лет совместных трудов Алкея с Гифасом, собрано много добра – много запасов пшена, и фруктов сушеных, и рыбы сушеной, и бочонков с разными винами и оливковым и ореховым маслом; но, кроме того, есть и тюки и целые скрыни с одеждой и утварью, есть и кожи, и пурпур, и все, о чем только можно подумать.
   – Да, и все это чужое… и на всем этом слезы и кровь тех, у кого это отняли, – перебила Мелита.
   – Ну да, разумеется, те, у кого это было отнято, – они, может быть… и плакали… да ведь уж это все было давно…
   – А все-таки было.
   – Ну, было, конечно.
   – А их не жалели и грабили… да и жизни лишили их…
   – Может быть.
   – Нет – не «быть может», а это наверное так было! А их матери, и жены, и дети, конечно, их ждали… толпились, рыдали и проклинали злодейство… наших мужей… Алкея с Гифасом!
   – Ну, вот ты опять куда все повернула, Мелита!
   – Я не знаю, как можно сюда не сворачивать… Не виновата я, что мой дух все туда глядит, куда вы не хотите смотреть. Я смотрю, что со смерти Гифаса прошло уж три года, и в это время Алкей ходил в море с твоим сыном… Бедный Пруденций! Бедный, невинный Пруденций… Он молчит, он скрывает, но, конечно, и он все это же самое делал, что делал Алкей, – он помогал настигать людей в море, отнимать у них вино, фрукты, хлеб и другие товары, а самих людей топить в волнах… и бить их веслом, если они выплывают…
   – Ах, Мелита, ведь и все так и в жизни, как в море, – один бьет и топит другого!
   – Это правда! И вот это у вас называется «жить»!.. Вечно следить друг за другом, гнаться, отнимать и присваивать все, что только можно перебить из рук друг у друга, и все это прятать в недоступных местах… Для кого?.. Для чего?.. Нет, я не спорю, что такова вся наша жизнь – на воде и на суше, но я не годна к ней; я ее не хочу… Я не стану бороться за большую долю чего бы то ни было в жизни. И теперь я могу все это сделать, потому что кончина Алкея меня разрешила от всех обещаний.
   Тогда вдова Ефросина обняла ее и прямо сказала ей, что она пришла к ней для того, чтобы просить ее согласиться на новый брак с страстно влюбленным в нее Пруденцием, но Мелита воскликнула:
   – Как! Опять брак!.. Опять снова обеты и снова заботы об их исполнении? О, никогда и ни за что на свете!
   – Но чем же противен тебе сын мой Пруденций?
   – Твой сын мне ничем не противен, но мне противны обязательства нового брака.
   – Почему же?
   – Я не считаю за лучшее в жизни думать всегда об угождениях мужу.
   – Что же может быть лучше этого?
   – Что лучше этого?.. Жить для общего блага, а особливо тех, кому трудно живется на свете. В этом есть воля Отца нашего Бога.
   – Боги желают, чтобы люди жили и размножались.
   Мелита молчала.
   – В самом деле, что превзойдет воспитание честных граждан в своих детях?
   – Помощь всем детям чужим вырастать при меньших страданиях.
   – Ты говоришь непонятные и неприятные мысли, Мелита!
   – Я говорю простые самые мысли.
   – Ты хочешь остаться одна?
   – Зачем же? Я буду при тех, кому могу сделать услугу или пользу.
   – Так вот и начни: сделай услугу; проникнись сожаленьем к тоске и страданиям страстно влюбленного в тебя моего сына! Тронься стенаниями невинного Пруденция, который так много терпит, потому что весь женский род для него воплощается в одной только Мелите…
   – Ах, оставь это, вдова Ефросина! Кто жаждет того, чего жаждет сын твой, тот не иссохнет от жажды.
   – Да, – продолжала вдова, – вот как Мелита жестока! Мелита не внемлет ему и даже не чувствует никакого состраданья к слезам, которые текут по сморщенным щекам ее тетки и матери Пруденция, бедной вдовы Ефросины.
   Мелита взглянула на Ефросину и увидала, что в самом деле все лицо ее мокро и по щекам быстро бегут потоками слезы.
   – Это жестоко со стороны вас обоих, – сказала Мелита.
   Но Ефросина закачала головою и сказала:
   – И это ты же говоришь о жестокости!
   – Да, это я говорю о вашей жестокости и не укоряю вас, но только хочу, чтобы вы меня поняли. Вот теперь я скажу, в чем вы жестоки: я верю, что людям дано средство жить веки веков и что от человека зависит войти в эту вечную жизнь или угаснуть в пределах короткого часа, пока наша свеча горит здесь, на земле. Вот так мне дано, что дух мой проснулся от природного сна, и, проснувшись, он слышит голос, который его громко зовет, и велит ему бросать долой с себя всякие путы… Мой дух хочет бежать туда, откуда слышен ему зов, а вы опять хотите мне спутать ноги страстными привязанностями и навязывать мне обеты, которых я давать не могу, потому что… я не могу никому обещаться…
   – Неужели же ты чувствуешь себя такою непостоянною?
   – Да что ты пристаешь ко мне с постоянством! В чем надо застыть… в каком постоянстве? Я сегодня такая, как есть, а, быть может, завтра же дух мой увидит еще что-нибудь шире, и когда подрастут его крылья, он устремится куда-нибудь выше и дальше… в вечность!..
   – Чего же и лучше! – перебила ее Ефросина. – Вот и пожертвуй собою – соверши счастье Пруденция, который так страстно влюблен в тебя и так ужасно страдает, что теряет различие между тем, что видит въяве и что ему грезится в мучительных снах. Бедный ребенок! Воображенье его с тобою не расстается ни на минуту, а уста его постоянно шепчут имя Мелиты. Бедный Пруденций! Сгорая огнем юных желаний, уста его лобзают воздух, в котором он чувствует тебя сквозь стены и скалы… О, сжалься! Сжалься над ним! Сжалься над обоими нами, Мелита!
   Так окончила свой разговор страстной просьбой вдова Ефросина и, обливаясь слезами, с простертыми руками бросилась на землю перед ногами Мелиты.
   Положение Мелиты было очень тягостно, но она, однако, не склонилась к просьбам вдовы Ефросины и хотя старалась показать ей свое сожаление и участие, но не подавала никаких надежд к согласию на брак.
   – Как! – воскликнула тогда Ефросина. – Неужто ты желаешь быть непреклонна даже в том случае, если Пруденций умрет или утратит рассудок?
   – Для чего говорить о том, чего еще не случилось? – отвечала с подавляемым в себе нетерпеньем Мелита.
   – Разве ты почитаешь за невозможное, чтобы человек утратил рассудок от мучений любви?.. Ведь это бывает.
   – О, бывает, конечно! – отвечала Мелита, – но бывает потому, что люди сами отдают себя в жертву своим грубым желаниям и не хотят им противиться.
   – А ты думаешь, что этим желаниям можно противиться?
   – О, еще бы!.. Конечно…
   Но в это самое время до слуха обеих женщин достигли громкие крики Маремы, которая бежала к дому и кричала издали:
   – Госпожа Ефросина! Госпожа Ефросина! Спеши скорей к дому… у тебя случилось большое несчастье! Пруденций стал умываться и вдруг ударился об пол и теперь катается с пеной у рта и рыкает, как львенок… Мы его впятером насилу держали, а горшечник Агав обложил ему голову мокрою глиной, но спеши, госпожа, это все едва ли поможет… Бедный Пруденций! Бедный Пруденций! Он едва ли воротится к жизни.


   XIII

   Услышав о таком жесточайшем страдании сына, вдова Ефросина только молча бросила взгляд, полный укора, Мелите и, позабыв свои годы, побежала домой, где терзался Пруденций; а Марема меж тем рассказала Мелите подробнее, как все это случилось. Она повторила ей все то, что уже знаем, и потом прибавила тихо:
   – Напрасно скрывать, что он все это терпит от томленья жестокого чувства, которым весь к тебе полон. Ты, как природа, властвуешь над всем его существом… Шесть человек нас с Агавом, который подоспел к нам, были не в состоянии сладить с демоном, который напряг мышцы юноши и вспенил в нем кровь до того, что все уста его облилися розовой пеной; но едва я закрыла его помутившиеся глаза твоим покрывалом, которое несла на плечах, чтобы вымыть его у источника, Пруденций вдруг стих и зашептал: «Мелита!.. Близко Мелита!.. Боги!.. пусть я умру прежде, чем она удалится!..» И, прости меня, госпожа, – заключила Марема, – он так страдал, что я не могла взять у него твое покрывало… Пусть ему будет немножечко легче… Он обмотал в него свои руки и прижал его к сердцу, и мало-помалу в нем судороги стихли… он, может быть, даже… уснет или…
   – Что?
   – Перейдет без новых страданий в царство теней.
   Мелита поднялась с места и сказала:
   – Пойдем туда вместе!
   – Как!.. Ты хочешь идти туда… в дом Ефросины, где лежит несчастный Пруденций, с головою, горящей в огне и обложенной мокрою глиной?
   – Ну да, конечно!
   – Зачем же пойдешь ты туда?
   – Зачем?.. Там страдает человек, и я хочу идти туда.
   – Конечно, не с тем, чтобы усилить его страдание?.. Ты не отнимешь у него свое покрывало? Ты не гневаешься на меня, что я там оставила эту ткань?
   Мелита отвечала, что она нимало не сердится на Марему, а, напротив, даже рада, что та оставила покрывало, сделавшее какое-то удовольствие капризу больного Пруденция, и добавила, что ей все равно, что об ней станут говорить или думать в селении, что все это не стоит одной минуты человеческого страдания, если ему есть средство помочь.
   – О госпожа моя! – радостно вскричала Марема. – Идем же скорее, скорее спешим в этот дом плача! Ты властна в целой природе милого юноши, и одного звука твоего голоса, одного твоего приближения будет довольно, чтобы воззвать Пруденция к жизни, если только мы успеем вбежать под кров Ефросины ранее, чем совсем остановится движение сердца в груди ее сына.
   – Поспешим!
   – Поспешим! Поспешим!
   И они обе схватились за руки и обе ровно и шибко побежали – одна ясная, как день, другая темная, как южная ночь… Их волосы веялись в воздухе, и за ними тихо расстилалось дыхание жизни.
   – О, ты спасешь его!.. Ты спасешь! – шептала, сжимая на бегу руку Мелиты, Марема…
   – Может быть… – отвечала ей с тихим пожатьем Мелита.
   И что же случилось?
   Прежде чем быстрые ноги Мелиты и Маремы достигли жилища вдовы Ефросины, ужасный припадок оставил Пруденция: он спокойно вздохнул, сел среди пола, на котором лежал, улыбнулся счастливой улыбкой и, протянув вперед руки, воскликнул:
   – Боги! Хвала вам вовеки… Сердце Мелиты исполнилось жалости… Мелита встала… Мелита спешит, чтобы капнуть росинкой участья на мое сгоревшее сердце… Вот она, вот! Откройте скорее завесу!
   И как голос Пруденция звучал уверенностью и силой, то желанье его тотчас же исполнили, а когда завеса была распахнута, тогда все увидали перед нею раскрасневшуюся от быстрой ходьбы прекрасную Мелиту, а за нею не менее красивую в своем роде Марему.
   – Вместо одной облегчительницы – к тебе спешат две, – прошептали сторонние женщины, стоявшие возле Пруденция.
   Он же теперь похож был больше всего на ребенка, у которого только что унялись жестокие муки, от воспоминания о которых ему в одно время и сладко и больно.
   Пруденций сидел и смотрел в лица пришедших и повторял, как дитя, улыбаясь:
   – Вот и она… Мелита… Марема!


   XIV

   Вдова Ефросина была несказанно рада, что Мелита пришла к ней, и сама воочию могла убедиться, как тяжко страдает Пруденций и как облегчение его мук прямо зависит от Мелиты, и Мелита все это видела, не спорила с нею. Доказательства были слишком очевидны, и Мелите сделалось ясно, что ей не оставалось никакой возможности жить в своем доме в одном и том же селении, где был дом вдовы Ефросины. Здесь она будет постоянно встречать Пруденция, и это станет усиливать его мучительную страсть, которой она отвечать не желает. Каждый человек в этом селении непременно станет укорять ее за жестокость и будет говорить о ее глупом упрямстве, так как заботу о сохранении в себе ничем не плененного духа во все времена люди желали считать за упрямство. А притом до безумия достигшая страсть Пруденция заставляла бояться, как бы он в один из подобных порывов не посягнул на свою жизнь, и тогда горю осиротелой вдовы Ефросины не будет предела, а доброй Мелите не снесть вида всех этих бедствий, в которых все непременно станут ее считать виноватой. Еще оставалось ей разве одно: тайно покинуть дом и селение и скрыться навеки… Мелита на это была готова, она бы устроилась жить с единомысленною ей подругою детства, христианкой Эрминией, но ведь Пруденций мог ее всюду преследовать и везде нарушал бы ее покой и продолжал бы губить свою жизнь. Надо было отыскать иной, более удобный для всех выход из этого положения, и Мелита решилась непременно выдумать что-нибудь более удовлетворительное и, обдумав, привести свое решение в действие, какие бы оно ни представляло трудности.
   В таком настроении она предстала пред влюбленными глазами исступленного Пруденция, и когда удостоверилась, что он успокоился и может ее понимать, она подала ему руку и спокойно сказала:
   – Не предавайся отчаянию, добрый Пруденций. Ты не будешь вечно томиться так, как до сих пор томился. С этой поры я не буду тебя избегать и стану думать, как сделать тебя счастливым, а тебя умоляю: имей ко мне веру и немножко терпенья. Я тоже сильно взволнована, и дух мой нуждается в отдыхе и покое. Дай мне побыть в тишине с самою собою только три дня, а на четвертый день приходи перед вечером на берег моря, где стоит наша лодка, и там я скажу тебе, какое придет мне решение, и оно будет твердо настолько, что ты можешь на него положиться. Пока же, на три дня, яви мне приязнь – будь покоен.
   – О, не три дня, а три года я готов ждать твоего слова, – ответил, оживившись, Пруденций. – Лишь бы ты меня не отвергла… лишь бы мне было чего ожидать.
   – Ну, три года – слишком долгое время. Через три года ты сам меня можешь отвергнуть, так как я тебя старше… Нет, ты три дня подожди, и это будет довольно.
   – Я отвергну тебя! О боги! О, разразите меня, справедливые боги, если это возможно, чтобы в сердце моем кто-нибудь заменил образ Мелиты!..
   – Не клянися, Пруденций, ничем и не зови во свидетели богов, о природе которых тебе ничего не известно. Пусть лучше время само покажет нам, каковы мы и чего мы достойны.
   – Согласен, согласен! – воскликнул Пруденций. – Целая вечность докажет тебе, что ты для меня всего дороже на свете и что нет ничего, что я предпочел бы тебе на минуту.
   – Ну, жди же!
   И она дружески простилась с ним и с матерью, вдовой Ефросиной, и ушла к себе в дом свой с Маремой, оставив вдову и Пруденция успокоенными и готовыми ожидать через три дня ее решения.
   Решения этого стали ждать с любопытством и все прочие люди в селенье, потому что всем было любопытно: не хитрит ли Мелита, притворяясь, будто она не желает взять себе мужем несравненной красоты юношу, который страстно влюблен в нее и моложе ее на три года.
   – Что-то измыслит Мелита? Каков ее ум и в чем ее хитрость?
   Три дня пролетели для всех в любопытном ожидании: в эти три дня Мелита была безвыходно дома, а Пруденций поправился от своих жестоких припадков и на четвертый день перед вечером вышел на берег моря и увидал, что здесь его ожидают Мелита с Маремой.


   XV

   Когда они свиделись, Мелита сказала Пруденцию:
   – Все идет хорошо: мы теперь быстро приблизимся к цели осуществления наших желаний.
   – Я не помню себя от счастия, что желания наши согласны! – воскликнул весь озарившийся счастьем Пруденций.
   – Я сказала не так, – отвечала Мелита, – но все равно: то, что ты почитаешь за высшее счастье, все будет зависеть от тебя самого…
   – Значит, оно все равно что достигнуто.
   – Нет еще – раньше, чем ты будешь моим мужем, ты должен исполнить три мои просьбы.
   – Я готов исполнить их бесконечное множество.
   – Нет, всего только три. Прежде всего я не хочу быть здесь предметом вниманья для всех, ни теперь, когда ты станешь выполнять мои просьбы, ни после, когда может случиться, что я должна буду выполнить твою волю и заплатить мой долг за твое послушание моими услугами и женскою лаской.
   – О, говори, только скорее, что нужно! Если ты хочешь скрыться отсюда… если желаешь уйти от всех глаз…
   – Да, почти что от всех… Пусть с нами будет только Марема, но чтоб не было даже вдовы Ефросины… Ее беспокойная нежность может испортить все, что должно совершиться в тишине уединения и покоя.
   – Хорошо! Я обещаю тебе это за мать: она так меня любит, что на все согласится, а что касается до самой возможности скрыться от всех в никому не известное и недоступное место, то я владею для этого такою возможностью, лучше которой нельзя услыхать в самой затейливой сказке.
   И влюбленный Пруденций сам, без расспросов Мелиты, рассказал ей о цветущем ущелье в скале, сокрытой среди других неприступных скал, где у них есть две пещеры, богатые склады запасов для жизни, ручей сладкой воды, стадо коз и хохлатые куры.
   – Туда никто не может прийти, – добавил Пруденций, – кроме двух тех, которые оставили нас и живут нынче в темном царстве теней; один только я знаю небезопасный и узкий пролив, которым можно пробраться к этой скале и отыскать в ней наше ущелье. Если ты хочешь самого неприкосновенного уединения…
   – С тобой и Маремой! – перебила Мелита, тихо кладя свою руку в руку Пруденция.
   – О, ты меня исполняешь восторгом! Итак, если ты доверяешься мне и не боишься проплыть на ладье узким и бурным протоком, в котором я знаю каждый камень, то стоит тебе сказать, когда ты желаешь отплыть, и – все будет готово.
   – Прекрасно, – пусть это будет готово завтра, как сядет солнце. Но прежде ты возвратись сегодня домой и расскажи своей матери, на что мы решились. Я хочу знать, что она на все это согласна, и хочу поручить ей свой дом и хозяйство, так как Марема уедет со мной в ваше ущелье, и дом мой останется пуст. Потом позови завтра утром глиномята Агава и сам приходи с ним, и перенесите из дома в ладью мою кровать, и постель, и скрыни с уборами, и прочую утварь, и съестные запасы, которые здесь будут не нужны, а там пригодятся… Я все хочу взять и увезть, чтобы это все пошло там на пользу, так как мы, может быть, проживем там очень долгое время…
   Пруденций слушал все это в величайшем восторге и с совершенным вниманьем, а при последних словах прижал страстно к груди руки Мелиты и прошептал одним придыханьем:
   – О, я уверен, что никто никогда не умел пролить одним словом столько восторгов, сколько ты проливаешь их в мое сердце!
   Она посмотрела на него благостным взглядом, как мать на ребенка, и тихо ему улыбнулась и отвечала:
   – О мой невинный Пруденций! Не хвали меня много, мне трудно слушать твои похвалы. Будем более делать… станем спешить… не будем терять ни минуты. Я сейчас возвращусь с Маремой домой и стану спешить, чтоб уложить все мои вещи, а ты иди к матери, расскажи ей, что мы решились уехать отсюда и там, вдалеке от людей, совершить то, что должно совершиться. Скажи от меня вдове Ефросине, что дух мой полон участия к ней и к тебе и что я ничего так еще не желала, как желаю того, чтобы увидеть всех вас в том положенье, к которому все вы теперь наиболее сродны.
   Сказав это, Мелита встала и пошла к селению, держа одною рукою за руку Пруденция, а другою Марему, и так они дошли до того места, где тропы к домам их разделялись.
   Здесь Мелита опустила руку Пруденция; еще раз сказала ему, как он должен говорить с своей матерью, и сама удалилась к себе вместе с Маремой, и действительно обе женщины вместе всю ночь провели в том, что уложили в мешки и в укладки все, что было ценного в доме Алкея. Все запасы были тоже упакованы в корзины, а из прохладных ям достали меха с вином и сыры и все это также приготовили к отправке. К рассвету все было готово, и на стене большого покоя остался висеть на острой рыбьей кости один только широкий пояс Алкея, убранный золотою чеканкою и драгоценными камнями, да простая тростниковая дудка, в которую Мелита всунула свернутый туго в трубку папирус, на котором пред самым рассветом успела начертать несколько строк.
   В этих строках было сказано: «Я получила свободу и не хочу потерять ее снова, но меня посетило испытанье, которого я не могу избежать. Я надеюсь, однако, что дух мой сохранит свою силу и что любовную страсть, которая зажглася в другом против моего желания, мне удастся смирить в нем с помощью той же грубой природы, которой он подчиняет свой дух. Если я над всем этим восторжествую, я отыщу путь к тебе и приду к тебе, чтобы окончить свой срок на земле вместе с тобою, позабыв о себе и служа вместе с тобою другим, по веленью Того, Чье священное слово зажгло в нас свет разуменья и веру в вечную жизнь нашего духа».
   Когда же Мелита вложила папирус в полый тростник, она залепила концы его воском и повесила дудку на стену у драгоценного пояса и тотчас же, обернувшись, увидала, что у дверей, с перстами на устах, стояла Марема.
   – Ты за мною следишь и подсматриваешь, – с тихой улыбкой сказала Мелита.
   – Нет, – отвечала Марема, – я не слежу за тобою и не стану никому тебя выдавать, но я по всему замечаю, что ты задумала какую-то хитрость, которая поведет дело совсем не к тому, что ты обещаешь Пруденцию.
   – А расскажи-ка мне, если ты знаешь, что я ему обещала?
   – Ты обещала, что нынешней ночью ты, он и я уедем отсюда на дикую скалу в неизвестном ущелье, в которой сокроемся надолго…
   – Это все так и будет; вечерние звезды увидят нас на ладье нашей в море.
   – Тогда я смущена еще больше… тогда в уме у тебя есть что-то такое, чего я уж вовсе не в силах понять, если ты мне не скажешь.
   – Ах, друг мой Марема, ты отгадала! До времени я тебе не скажу ничего и беру с тебя слово, что ты не станешь ни о чем меня более спрашивать. Это будет мне от тебя самою лучшей расплатой. Не любопытствуй, Марема, ни о чем: все, что должно случиться, из всех посторонних одна ты только увидишь, но не здесь, не теперь и не сразу. Я ничего никому злого не мыслю, и Пруденций примет на долю свою то, что сам для себя предпочтет. Я отдаюсь в его волю… Но ты отгадала – он должен будет мне доказать, что в самом деле влеченье, которое он ко мне чувствует, сильнее всего и никаким более грубым влечением заменено быть не может. В этом он должен меня убедить так, чтобы во мне не было места никакому сомненью, и ты, добрый друг мой Марема, должна мне в этом помочь, потому что это для меня имеет слишком большое значение. Не откажи мне, Марема!
   – О, – отвечала с чувством Марема, – можешь ли ты во мне сомневаться, Мелита! Я так хорошо знаю твой разум и доброе сердце, что мне не нужно бороться с собою, чтобы дать тебе самые страшные клятвы послужить тебе всем, чем ты захочешь. Я знаю, что ты никому не сделаешь зла, как не делала его мне во все время, пока я была твоею рабыней. Что бы ты ни сказала, Марема сделает все, не поддаваясь никаким своим собственным чувствам… Клянусь…
   – Довольно, – перебила Мелита, – не клянися ничем: клясться нельзя, потому что все мы во власти всемогущего Бога. Я тебе верю без клятв и не скрываюсь больше, что в уме моем есть замысел, о котором до времени не хочу сказать никому и исполнить который могу только при твоей помощи.
   – Верь же, что помощь моя тебе принадлежит беззаветно и…
   – И довольно, довольно, Марема! – воскликнула Мелита, и бывшая госпожа и рабыня обняли друг друга и остались так на мгновенье. Так их и застала тихо вошедшая к ним вдова Ефросина, за которою сзади входили Пруденций и горшечник Агав с длинными жердями, из которых должно было сделать носилки для переноса имущества Мелиты в ладью.


   XVI

   Вслед за этим сейчас же сделали носилки и начали переносить вещи в ладью. Дело это справляли Пруденций с Агавом-горшечником, а им помогала Марема, которая для этого часто отлучалась к лодке. В доме же оставались вдвоем вдова Ефросина с Мелитой, из которых последняя приготовляла у очага обед для работающих при нагрузке ладьи, а мать Пруденция ей помогала и в промежутках между занятиями говорила с ней о том, как она понимает затеянное Мелитою дело.
   Вдове Ефросине казалось, что Мелита уезжает с ее сыном потому, что Пруденций ей мил, но она очень стыдлива и уж слишком высоко подняла свою целомудренную славу; теперь ей не хочется здесь перед всеми показать свою склонность, но там она, никем не стесняемая, отдастся любви на свободе и со всем пылом долго сдержанной страсти. И, будучи в этом убеждена, вдова Ефросина смотрела на сборы совершенно спокойно. Мелита же ей не говорила ничего положительного, но не раз просила ее сохранять это спокойствие постоянно, даже тогда, если от них очень долго не будет известий.
   – Пусть их не будет хоть год! – отвечала вдова Ефросина. – Я так истерзалась, видя долго мучения сына, что готова снести на себе все томления долгой безвестности, лишь бы могла быть уверена, что таких безнадежных терзаний, какие он снес, вперед он сносить уж не будет.
   – На этот счет будь вполне уверена: такими терзаниями, какими томился Пруденций, он больше томиться не будет, – отвечала Мелита.
   – В одном только этом я и хочу быть уверена.
   – Так это и будет; но ты сказала, что готова пробыть без вестей целый год.
   – Я это сказала… И что же, ежели тебе это нужно…
   – Да, это именно может быть нужно…
   Вдова Ефросина погрозила пальцем Мелите и сказала с улыбкою:
   – Знаю…
   – Что же ты знаешь?
   – Через год… я, быть может, увижу прелестного внука!.. Что же, это прекрасно… Тогда и конец всем людским разговорам о твоем прежнем муже Алкее… Я тебя понимаю: такие, как ты, всегда любят сильно, но скромно. Боги вам в помощь, сожгите одни там цветы Гименею на камне, и пусть свидетельницею ваших брачных обетов будет Марема… А потом, год пройдет, я обниму вас и внука, и тогда попечемся мы и о Мареме… Добрая девушка, она стоит доброго мужа.
   – И наверно найдет его, – подсказала Мелита.
   – Я то же думаю. Мы на нее до сих пор все как-то глядели совсем без вниманья, а вчера, когда я с ней говорила, мне вдруг показалось, что Марема ведь очень красива.
   – Еще бы, еще бы она не красива! И умна, и добра, и красива, и имеет горячее сердце… И притом что за силы и какое здоровье!.. О, она стоит превосходного мужа, и то, что ты получила о ней хорошее мнение, приносит мне огромное счастье. Я рада, что отправляюсь отсюда в полном согласье с тобою.
   И в таких-то согласных беседах у них прошел целый день; все были веселы, съели вместе вкусный обед, и перед вечером Пруденций и Марема понесли из дома к ладье последнюю ношу, а Мелита осталась с глиномятом Агавом, чтобы закрыть входы, и тут-то Мелита сняла со стены широкий пояс Алкея, усыпанный камнями, и тростниковую дудку и, показав пояс Агаву, сказала:
   – Способен ли ты оценить, чего может стоить эта вещь, если ее отнести в большой город и продать там, где есть богатые люди?
   Агав отвечал:
   – Оценить такую драгоценную вещь я не могу, но знаю, что если бы я триста лет кряду мял глину и наделал горшков целую гору, то все это не составило бы и половины цены каждого из этих светящих камней.
   – Так вот же, тебе вовсе не надо триста лет мять твою глину и наделывать гору горшков: исполни одно порученье, которое я хочу тебе дать, и этот пояс пусть будет твоею наградой. А что в словах моих нет ни обмана, ни шутки, так бери эту вещь сию же минуту и спрячь ее у себя под одеждой. А кстати пихни вместе с нею туда эту дудку, и когда мы уедем, ты брось свою глину – горшков ведь у всех здесь довольно в селенье.
   – О, слишком довольно! – отвечал, засмеявшись, Агав. – Я уж не знаю, кому продавать и то, что имею в запасе.
   – Так и оставь их. Пускай жена твоя продает дома горшки тем, у кого свои перебьются, а ты пойди к Клазомену и там, в этом городе, отыщи подругу моих детских лет, имя которой Эрминия, и отдай ей эту дудку.
   – Хорошо; а потом что я еще должен сделать?
   – Только всего.
   – Отыскать госпожу Эрминию и отдать ей эту дудку, только и всего?
   – Только и всего.
   – Что же, она должна заиграть на этой дудке?
   Мелита улыбнулась на шутку Агава и отвечала так же шутливо:
   – Дудка сама заиграет что нужно. Впрочем, можешь сказать Эрминии, что ты меня видел и при каких обстоятельствах, как мы расстались. И за это возьми себе пояс и продай его, где тебе это удастся, а потом возвращайся домой и доживай свои старые годы, не терзаясь нуждою.
   – Что же, в самом деле я это сделаю! Клянусь богами, я сделаю это! – воскликнул горшечник. – Я отыщу госпожу Эрминию и расскажу ей, как было все дело. Пусть-ка она тогда заиграет об этом на дудке.
   И с этим горшечник Агав спрятал пояс и дудку, и они оба с Мелитою вышли из опустевшего дома Алкея; а когда они приблизились к лодке, то уже застали, что Марема сидела на веслах, обнажив до плечей свои крепкие руки, а Пруденций, вырвавшись из долгих объятий вдовы Ефросины, распускал косой длинный парус на рее.
   Мелита тоже скоро простилась с вдовой Ефросиной и спрыгнула с берега в лодку.
   Марема шевельнула веслами – нагруженная ладья слегка зашуршала днищем по песку, а потом, достигши свободной волны, покачнулась, ветер надул паруса, и между отъезжавшими и остающеюся Ефросиной и Агавом вдруг удлинилось расстояние…
   Переговариваться с лодки на берег стало невозможно, но зато до слуха вдовы и Агава теперь доносилось стройное пение: это была песнь любви, которой слова и напев ее тотчас узнали и вдова и горшечник… Пели стройно два голоса, Пруденций с Маремой.
   И песня их тоже стихала и замирала в пространстве, но вот, обойдя острый мыс и пологую отмель, ладья переставила парус и будто подвинулась ближе, и с нее опять на мгновение донеслись звуки пения, но совершенно иного, которого ни слова, ни напев не были знакомы вдове Ефросине. Пел один ровный и торжественный голос.
   – Это голос Мелиты! – сказала вдова Ефросина.
   – Да, и мне кажется тоже, – ответил Агав.
   – Что же это за незнакомая песня?
   – Это?.. Мне кажется… Это будто похоже на гимн, который я слышал однажды, когда мы бросали со скалы на каменья тех забавных людей, которые нас уверяли, будто тот не умрет, кто станет жить на земле так, как учил жить их Пророк Галилейский.


   XVII

   Во всю ночь ярко светила луна и дул благоприятный для пловцов ветер. Хорошо знавший все морские приметы, Пруденций смело и ловко правил ладьею, которая таким образом держала прямой путь к тому таинственному пункту, куда Пруденций увозил Мелиту и Марему для того, чтобы там, по прихоти первой из них, исполнить ее испытания и заслужить себе ее любовь.
   От селения, где жили Алкей и Гифас, до скалы, где им пришлось отыскивать скрытый приют для склада своих хищений, при попутном ветре было полторы суток ходу. Путь во все время держали такой, что не теряли из вида берегов, хотя шли то ближе к земле, то отдаляясь в море там, где было много камней и плыть вблизи берегов было опасно.
   Среди второй ночи пловцы достигли пролива, за которым как лес возвышались серые каменистые скалы, не имевшие, по-видимому, ни растительности, ни обитателей. Они сначала были меньше и начинались камнями, которые невысоко возвышались над водой, но потом толпились и возвышались то дальше, то выше, и некоторые из этих скал казались довольно большими и сложными по очертанию.
   Проход между ними был чрезвычайно опасен, и его мог предпринять только такой человек, кому путь этот хорошо известен и кто обладает большой ловкостью и силой.
   Пруденций всем этим обладал в совершенстве, и обе женщины могли им любоваться, как он, почти обнаженный, стоя на корме, проводил ладью между режущих камней, то подпираясь длинным шестом, то вонзая багор в расщелины или хватаяся им за уступы. Но наконец были два места, где плыть казалось совсем невозможно, потому что ни упереться, ни ухватиться было не за что, а страшная быстрота крутила ладью и уносила ее на острые скалы; но тут Пруденций вдруг нырнул в воду и через одно мгновение снова выплыл наверх, держа в руках скользкий и опутанный водорослями канат. Перебирая этот канат, он ловко перетянул ладью через стремнину, которую никак бы нельзя было перейти ни под ветром, ни на веслах. Так же точно прошли и вторую стремнину, за которою недалеко была уже и самая цель мореходцев.
   Тут в очень стесненной группе скал была одна такая, которая с первого взгляда ничем не отличалась от прочих, но на самом деле она имела существенную разницу по странной игре природы, устроившей в этой скале одну под другой три террасы, обращенные к полдню, и на средней из них – обширную расщелину, за которою на поляне, поросшей кустами, были две пещеры, одна внизу, а другая на значительной высоте, так что в нее можно было взойти, только приставляя длинную суковатую жердь, заменявшую лестницу, которую, по миновании надобности, опять отнимали и клали в купы зеленого диарита, где она и лежала так, что была незаметна. С той стороны, куда выходила площадка и входы обеих пещер, больше не было скал и открывалось безбрежное море. У подошвы скалы была маленькая, но очень удобная бухточка, в форме сандалии. Ладья заходила в нее легко и помещалась в ней удобно и совсем незаметно.
   Пруденций пристал в эту бухту и, высадив Мелиту с Маремой, повел их наверх, где были пещеры.
   В нижней пещере было большое жилье, разделенное натуральными столбами скалы на несколько удобных покоев, из которых два были убраны коврами и кожами и представляли во всех отношениях здоровое и удобное помещение.
   Эту нижнюю пещеру Пруденций предоставил в распоряжение Мелиты и Маремы, а сам начал жить в верхней пещере, которая была потеснее нижней и представляла собственно разбойничий тайник, но, однако, и в ней был здоровый, чистый воздух и хорошая постель из циновок.
   Запасов же и разной утвари в нижней пещере было накоплено столько, что пять человек смело могли продовольствоваться здесь целый год.
   Мелита и Марема благодарили Пруденция за доставленное им удобство в помещении и, утомленные длинным морским переходом, тотчас же легли спать и проспали очень долго, а проснувшись, когда солнце уже высоко взошло и играло по сверкающей зыби моря, были в восхищении от свежести воздуха и обширного вида на море. А меж тем недалеко, в стороне от входа в их пещеру, был уже разведен огонь, возле него положена коза с полуснятою кожей и сосуд со свежей водою.
   Все это, без сомнения, приготовил Пруденций.
   Увидав это, женщины стали смотреть: где же находится теперь сам Пруденций, которого они желали поблагодарить за его заботы о них, но Пруденция не было видно. Тогда Мелита с Маремой принялись хозяйничать около очага, и только что сняли кожу с козы и, распластав ее мясо, стали одни части варить, а другие втыкали на прутья, чтоб жарить, как вдруг появился Пруденций. Он шел, обливаясь потом и таща на себе по круче от моря с ладьи тяжелую ношу.
   – Ну, что ты за милый хозяин! – увидев его, закричала Марема.
   – И я скажу то же, – поддержала Марему Мелита.
   Пруденций улыбался счастливой улыбкой и, опустив ношу, подошел к женщинам, чтобы сказать им утреннее приветствие.
   Потом они стали обедать, а после пошли осмотреть скалу и нашли на ней кроме двух пещер, помещенных одна над другою, и открытое пространство, покрытое зеленью, с возвышениями, по которым пощипывали травку прирученные козы. Здесь с высоты каскадом падал прозрачный ручей.
   – Это прекрасное место! – восклицала Марема, резвясь как ребенок. – Я не хотела бы никогда удаляться отсюда.
   При этом она наклонилась к уху Мелиты и добавила:
   – Особенно в том случае, если бы я могла здесь жить не одна, а с таким человеком, который бы… мне… нравился, что ли… и которого любовь моя могла бы делать счастливым.
   Мелита пожала ей руку и отвечала:
   – Что же!.. Все это может случиться…
   – Откуда ж!
   – Не унывай: в природе возможно многое, что по взгляду кажется трудным и даже совсем невозможным.
   Но Марема расхохоталась и сказала:
   – Ну, я знаю, однако, одно, что совсем невозможно.
   – Что же это такое?
   – Невозможно, чтобы смуглая кожа Маремы могла затмить лилейную белизну чудесного тела Мелиты.
   – О, если только дело за этим, то это очень возможно, и в такой возможности ты, может быть, удостоверишься гораздо скорее, чем ты могла бы подумать.
   А как эта перемолвка произошла между женщинами с уха на ухо, то она не могла не возбудить любопытство в Пруденции, что Мелита тотчас же заметила и сказала ему:
   – Не удивляюсь я, добрый Пруденций, что тебе интересно, о чем мы между собою рассуждаем с Маремой, и думаю, что тебе будет еще любопытнее, когда ты узнаешь, что все, о чем мы говорили, касается до тебя. Скажи нам, каково твое мнение: хотел ли бы ты, чтобы целую жизнь остаться на этой скале, и как бы ты хотел проводить свою жизнь?
   Пруденций ответил, что он считал бы за самое лучшее счастие остаться здесь навсегда с тою женщиной, которую любит, и желал бы проводить жизнь только в том, чтобы наслаждаться ее любовью, забыв обо всем остальном на свете.
   Мелита улыбнулась и сказала ему:
   – У меня и Маремы несхожие мнения, и то, которое ты теперь высказал, ближе всего ко мненью Маремы, а со мною совсем несогласно.
   Пруденций вместе с Маремою стали просить ее, чтобы она сказала им свое мнение, а она им отвечала:
   – Здешнее место прекрасно, но такая любовь, которая отделяет двух человек от всех прочих людей и погружает их в одни наслажденья друг другом, мне совершенно противна. Я даже вовсе не понимаю: какое в такой любви может быть счастие? Я думаю, что это совсем не стоит имени любви, что это совсем что-то другое, на чем невозможно воспитать дух свой и прожить жизнь в мире с своей совестью. Я бы хотела, чтобы с нами здесь были другие и чтобы все мы могли быть друг другу полезны; я думаю, в этом должен быть смысл человеческой жизни, а не в том, чего могут достичь и низшие твари, не владеющие человеческим рассудком.
   И между ними начался разговор, в котором они все трое, сидя над морем в зелени диаритов, приняли оживленное участие и незаметно трое разделились на два мнения: Мелита оставалась при своем, развивая мысль о необходимости общей любви ко всем людям, при которой нельзя отрешаться от общенья с другими, а Марема и Пруденций, увлекаясь идеями личного счастья, уходили в этом настроении все дальше и дошли наконец до того, что сказали, что нет и не может быть высшей любви, как та, которая довольна своим избранным предметом – одним им согрета и занята и до других ни до кого нет ей дела.
   Когда разговор дошел до этого, Мелита улыбнулась, не стала более спорить, а шутливо свела руку Пруденция с рукою Маремы и сказала им:
   – Я очень рада, что вы друг с другом согласны.
   Пруденций и Марема этим смутились, и в один из последовавших затем дней, когда Марема помогала Пруденцию разгружать внизу лодку, а он взносил тяжести наверх к пещерам, у которых Мелита готовила на очаге обед, Пруденций, опустив на землю ношу, промолвил Мелите:
   – Я до сих пор все не перестаю думать о бывшем у нас в первый день разговоре… Он как будто отстраняет меня от тебя, к которой влечет меня сердце и от одного приближенья к которой вся кровь во мне пылает как пламя.
   – Кровь!.. Ты все о крови, Пруденций. Бунтование крови проходит… Гораздо надежнее то, что может жить вечно и не остынет от времени.
   – Что же это, Мелита?
   – Сродство нашего духа… согласье в желаниях, одинаковость окончательной цели!
   Но Пруденций покачал головой и сказал с укоризной:
   – Мелита! Мелита! Что тебе за охота говорить все такие мудреные вещи! Не будет ли проще, если нас свяжет не дух, а то, чем обыкновенно мужчину и женщину соединяет природа?
   – Нет, – отвечала Мелита, – это слишком уж просто.
   – О, доверимся ей… Отдайся, Мелита, всесильной природе, она никогда не обманет.
   – Нет, она-то скорее всего и обманет.
   – Природа обманет?
   – Ну да!
   – Никогда.
   – Ну, не станем перекидывать наши слова без средств доказать их. Ты помнишь, конечно, наш уговор: «три дня испытания».
   – Без сомнения, помню и заранее торжествую победу любви моей над упрямством капризной Мелиты.
   – Прекрасно! Но воздержись – не спеши с торжеством. Я у тебя не отнимаю надежды, но впереди будут три дня испытания… Три только дня!.. Но зато в эти три дня ты должен мне повиноваться во всем.
   – Очень рад… только, однако, когда же начнешь ты свои испытания?.. Я желаю, чтобы это было скорее.
   – Сейчас, если хочешь.
   – Я замираю в восторге.
   – Прекрасно: теперь вечереет, а через три дня в эту же пору я буду твоею женою… или…
   – Кончай же!
   – Или я ею не буду.
   – В каком же то случае?
   – В том случае, если ты сам от меня не откажешься и что-нибудь предпочтешь моим ласкам.
   – О, сделай милость! Это одно, чего я никогда для тебя не сделаю, хотя бы на меня восстали все демоны ада и все силы природы.
   – Ну вот уж: все силы природы! Зачем такой смелый вызов! Быть может, и одной силы природы будет довольно.
   – Начинай испытанье! Говори, что я сейчас должен делать.
   – Во-первых, ты от меня удалишься сию же минуту в свое помещенье в верхней пещере.
   – Ну! И что мне там делать?
   – Пока ничего.
   – Как это пока?
   – Пока тебе станет хотеться думать более о самом себе, чем обо мне.
   – Ну, оставь это!.. Никогда этого не будет.
   – Всходи же в пещеру.
   – Ну, хорошо, – я всхожу.
   Пруденций стал подниматься по лестнице и, достигнув до входа в свою верхнюю пещеру, обернулся и с веселою улыбкою вскрикнул:
   – Эво́е! Я уже начал мое испытание и на один миг стал ближе к обладанью Мелитой.
   – Обладай же сначала собою, – отвечала Мелита, отнимая лестницу и спуская ее по откосу на вторую площадку.
   – Я заперт! – смеялся Пруденций.
   – Теперь жди, пока я тебя позову, стоя в ожиданье тебя у брачного ложа.
   И с этим Мелита скрылась в своей нижней пещере.


   XVIII

   Вскоре после того, как скрылась Мелита, по тропинке от моря стала подниматься Марема. Пруденций издали ее заметил и стал говорить ей:
   – Ах, – порадуйся за меня, Марема! Мелита уже начала мое испытание, и через три дня она должна будет сдержать свое слово – она сделается моею женою.
   – Это славная вещь! А в чем же будет состоять твое испытание?
   – А вот в точности я этого до сих пор не знаю, право; до сих пор она мне ничего не сказала, кроме того, чтобы я думал о ней и ожидал терпеливо какого-то ее слова; а уж какое это будет слово – не знаю.
   «Что за затеи у этой Мелиты?» – подумала, покачав головою, Марема и, войдя в пещеру, тотчас же хотела расспросить Мелиту: что далее будет? Но Мелита лежала, закрывши глаза, и спала или притворилась спящей, и Марема будить ее не решилась; а когда она снова вышла, чтобы взять несколько хвойных веток и выкурить их дымом насекомых, она увидала, что Пруденций стоял наверху во входе своей пещеры и на него светила луна, а он улыбался и сказал ей:
   – Скажи привет мой Мелите, Марема.
   А Мареме не хотелось ему отвечать – так ей сделалось его жалко и грустно видеть его, как птицу в клетке.
   До полуночи Марема не могла сомкнуть глаз, а за полночь она слышала, как Мелита вышла и возвратилась не скоро, а когда возвратилась, то прежде, чем лечь, подошла и нагнулась над изголовьем Маремы и, увидав, что Марема не спит, откинулась вновь и сказала сурово и твердо:
   – Ни во что не мешайся и ни о чем меня не расспрашивай… Поверь мне, что я не жестокая женщина и не хочу ничьих напрасных мучений, а я делаю то, что нужно для нашего общего счастия. Умоляю тебя: верь мне, как верила, и ни о чем не расспрашивай больше.
   – Пусть будет так, как ты хочешь.
   И едва забрезжился свет, Мелита разбудила Марему и позвала ее вместе с нею идти, чтобы докончить выгрузку лодки; а когда они туда сошли, то Марема увидела, что Мелита одна здесь работала ночью, а теперь они взялись за дело вдвоем и трудились так безотступно, что к вечеру все, что привезено было в лодке, было втащено на берег, и облегченная ладья поднялась и закачалась в своей маленькой бухте.
   Во весь день Мелита с Маремою не возвращались в пещеру, и когда стало темнеть, они еще оставались у моря. Марема не раз порывалась уйти, но Мелита ее удерживала, и они стали подниматься наверх только тогда, когда луна утонула за скалы и вокруг сделалось темно.
   Тогда они тихо проникли в свою пещеру, не замеченные Пруденцием, и не зажигали огня, чтобы выгонять насекомых, а улеглись каждая на своем месте впотьмах…
   И Мелита, казалось, сейчас же заснула, но Марема начала что-то искать, и потом стала есть, и, сделавши несколько глотков, вдруг вскрикнула, как бы приняла что-то пронзительное или острое.
   Тогда оказалось, что и Мелита не спала, потому что она живо вскочила и спросила в испуге:
   – Что с тобою случилось?
   Марема сразу ничего не отвечала, но когда Мелита повторила вопрос, та ей ответила как бы из какого-то отдаленья:
   – Со мной ничего не случилось… но я не хочу более есть, потому… что… я все теперь поняла… Пруденций без пищи!..
   Мелита ей не отвечала ни слова.
   Ночь прошла беспокойно, в прерывистых грезах. Обеим женщинам казалось, как будто они видят Пруденция и слышат его шаги, и вот он весь исхудал, глаза его округлились… он глядит беспокойно… Мелита! Мелита! Скорей задавай ему дело!
   А оно уже было задано.
   Утром на третьи сутки Мелита вовсе не вышла. Из пещеры показалась одна только Марема, и Пруденций сторожил ее появление.
   – Здравствуй! Здравствуй, Марема! – закричал он ей пострадавшим, но еще веселым голосом. – Прошли уже две ночи и день, как я ожидаю здесь своего заслуженного права прижать к моему верному сердцу милую Мелиту. Теперь уже недолго осталось мне ждать, но зачем она медлит – зачем до сих пор мне не скажет: в чем я должен выдержать мое испытанье. Или ты, может быть, с тем теперь вышла, чтобы сказать мне, что я должен сделать? Говори же скорее: я утомился здесь ожидать приказанья Мелиты…
   – Мелита мне ничего не сказала, – отвечала Марема, стараясь не глядеть на Пруденция, который при самом беглом взгляде на него показался ей изнуренным и страшным.
   – Куда же идешь ты?
   – Я иду… чтобы поймать удою рыбу и поискать в расщелинах птичьих яиц… Завтра ведь к вечеру Мелита готовит свадебный пир…
   – Ах, она уж готовит! Прекрасно, прекрасно… Иди же скорей, лови рыбу… и яйца есть по утесам… А Мелита, верно, выйдет сама и скажет мне, что должен я сделать… Мне, кстати, очень хочется есть.
   – Я ворочусь и скажу ей, что ты хочешь есть.
   – Нет, не надо, Марема. Я ей дал слово, что не буду ее ни о чем просить, пока она меня кликнет… Уходи, куда ты идешь… мне нужно терпенье.
   И Марема ушла, а Пруденций остался один и снова весь целый день протомился в затворе; он то поджидал Мелиту, то ее кликал, но все это было напрасно – Мелита не показалась ему ни на мгновение ока. Она целый день безустанно разбирала все перенесенные с ладьи вещи и с таким вкусом убрала пещеру, что ее можно было принять за очень благоустроенное жилище человека со вкусом. В переднем, большом помещении был накрыт большой стол, уставленный множеством дорогой и прекрасной посуды, а вдали за столбом, обвитым цветными тканями, возвышалось пышно убранное ложе под голубою завесой и с лампами у изголовья.
   Все это требовало много искусства и вкуса, и трудно было произвести такое превращение в один день; но Мелита не жалела труда, и он один, вероятно, помог ей не слыхать жалобных стонов Пруденция, который с полудня уже утратил терпение и звал Мелиту, крича ей, что он чувствует мучительный голод.
   – Мелита, – кричал он, – Мелита! Для чего ты забываешь, что я человек и что голод желудка дает знать о себе беспрестанно… Говори мне скорее, какое я тебе должен дать доказательство, что я ни с чем не сравню твою любовь… или я здесь умру от голода.
   Но Мелита все убирала покои и не пришла к нему на его зов, и Пруденций так протомился до вечера, когда увидал возвращающуюся Марему, и закричал ей:
   – Мои мучения превзошли уже всякую меру…
   – Ты старайся не думать…
   – Ах, не могу! Не могу я не думать – голод жесточе всевозможных мучений… Я боюсь, что я не доживу до утра…
   – Старайся уснуть… пусть во сне тебе снится Мелита.
   – Ах, я уже пробовал спать… и во сне то же самое снится… Есть хочу, есть хочу! Страшно, Марема, мне, страшно! У тебя там где-нибудь, верно, есть птичьи яйца – брось мне одно из них, я умираю.
   – Не смею, – отвечала Марема и скоро скользнула в пещеру, которая была освещена многими огнями и поразила Марему своим неожиданным великолепием.
   – Что это будет? – спросила Марема.
   – Завтра здесь будет свадебный пир, – отвечала Мелита.
   – Свадебный пир!.. О Мелита! Остерегись, чтобы это не был похоронный обед.
   И, сказав это, Марема присела и, опустив руки и голову, зарыдала.
   – О чем ты так плачешь? – спросила Мелита.
   – Я сейчас видела Пруденция и слышала его стоны… Его мучает голод, и он умирает.
   – Но ведь его раньше мучил еще иной голод…
   – Нет, голод желудка страшнее всякого другого томленья.
   – Полно, Марема. Ведь и я тоже не ем.
   Марема достала из-за туники яйцо морской птицы и сказала:
   – Я целый день провела безуспешно и насилу достала всего два яйца. Одно, признаюсь тебе, съела сырое, и оно мне от голода показалося вкусно. Съешь ты это другое. Его просил у меня Пруденций, но я не дала ему.
   – И мне оно тоже не нужно: я терплю то же, что терпит Пруденций! – И с этим словом Мелита взяла из рук Маремы яйцо и бросила его об пол. – Здесь есть много съестного, – добавила она, – но я ничего не касалась. Я по себе размеряю, что он может снести без вреда для его жизни. Ляг и усни, а завтра с утра станем готовить обед, и ввечеру разрешится все, что так долго и мучительно длилось.


   XIX

   И вот прошла ужасная ночь, которая всем показалась долга бесконечно и всех истомила. Настало тяжелое утро. Обе женщины рано проснулись, и Марема тотчас же выбежала, чтобы взглянуть на Пруденция. Юноша изменился в эту последнюю ночь сильнее, чем во все протекшее время: лицо его сделалось серое и маленькое, оба глаза ввалились и казались совершенно круглыми, а губы почернели, и из-за них виднелись два ряда белых зубов, как будто ослабнувших в деснах, и воспаленный язык и гортань… Голод его догрызал – Пруденций уже не имел сил и стонать; он сидел, прислонясь ко входу, и тихо качался, придавливая исхудалыми руками опустошенный живот.
   Напрасно Марема хотела его утешить и говорила ему о близости счастья в обладанье Мелитою – Пруденций не отвечал ей ни слова.
   Когда же Марема сказала об этом Мелите, та отвечала:
   – Это так должно быть! Когда зло не хотят победить рассудком, то оно побеждается страданиями. Но не будем говорить об этом, а давай скорее приготовлять все лучшие кушанья, какие умеем.
   И они отобрали из всех запасов все, что было лучшего, и стали готовить все блюда, какие умели. Это требовало немало трудов, и приготовления еще не были совсем кончены, когда солнце стало спускаться за скалы. Тогда Мелита сказала Мареме:
   – Оставим на время мяса и плоды – пусть хорошенько томятся на углях, а мы пойдем под ручей – омоемся свежей струею воды и оденем лучшие наши одежды.
   Марема пошла с нею и удивилась, что когда они вышли из-под обливанья, то Мелита открыла принесенную скляницу драгоценных духов и неожиданно вылила всю ее поровну на свои волосы и на волосы Маремы и при этом сказала:
   – Я хочу сделать так, чтобы мы обе имели вид невест.
   И затем, возвратившись в пещеру, Мелита стала спешить уборкой стола – расставила кувшины с разноцветным вином; разложила фрукты на листьях, и подливы к мясам, и загородки из теста в глиняных блюдах; а потом засветила огни, открыла постель и стала между ней и столом, одетая в самые пышные платья, а Мареме сказала:
   – Приставь скорей лестницу и пойди и скажи Пруденцию, что я его приглашаю сойти.
   Марема исполнила это в одно мгновение, но когда она вошла в верхнюю пещеру к Пруденцию, то увидала его в ужасном изнурении – он уже не сидел, а лежал и на вопросы мог отвечать очень не скоро и очень невнятно. Он только тихо махал рукою и давал чувствовать, что для него ничто не важно, кроме голода, которым он истомился.
   Долго ожидаемое приглашение Мелиты нимало его не оживило и не обрадовало.
   – Ведь это настал час твоей радости! – говорила ему Марема, но он только отмахнулся рукою и, обратясь в сторону, прошептал:
   – Куда… же… ты дела… яйцо… морской чайки?
   – Что тебе теперь до яйца чайки… тебя ожидает роскошный стол и… еще больше роскошные ласки Мелиты!.. Встань скорее на ноги – я помогу тебе сойти с лестницы.
   Он стал подниматься, но закачался, упал и сказал:
   – Я не в силах.
   Тогда живая Марема схватила Пруденция, как дитя, на свои сильные руки, снесла его с лестницы, опустила на землю и, дав ему оправиться, подвела его под руки ко входу в освещенную пещеру, где в сиянье огней стояла блистающая красотой и убором Мелита. Она встретила Пруденция с ласковой улыбкой и сказала ему ласковым голосом:
   – Привет мой тебе, господин мой Пруденций! Входи и будь здесь властелином всего, что ты видишь. Ты перенес испытанье, и за то я даю тебе надо мною всякое право… Пир изготовлен… последние блюда скоро поспеют на тихом огне, и брачное ложе готово… и я жду моего господина!
   При этом Мелита протянула обе руки к Пруденцию, но он отвернулся от нее и, поведя вкруг как бы утратившими зоркость глазами, нетерпеливо воскликнул:
   – Подожди!.. И скажи мне: где же это яйцо дикой птицы?
   – Я разбила его, – отвечала Мелита. – Поди отдохни, господин мой, на ложе… Ведь я сама его стлала для тебя, моего господина… А после ты будешь есть самые вкусные кушанья.
   – Ах, это все пустяки!.. Подавай мне сейчас все, что там кипит или печется!
   – Кушанье все еще не готово.
   – А это же что здесь такое дымится в глиняном блюде?
   – Это подлива к бобам и загородки из теста для разваренного мяса…
   – Вот я и съем сейчас всю эту подливу и все загородки из теста…
   И он потянул к себе блюдо с подливой и начал лакать ее и грызть загородки, не обращая никакого внимания на Мелиту, которая этим временем все удалялась тихо назад и наконец вовсе исчезла, так что с этой поры Пруденций и Марема напрасно искали ее на утесе. С нею вместе ушла и ладья, которая была спрятана в бухте, и теперь Пруденций с Маремой были отрезаны от всего остального мира.
   Они напрасно обегали со всех сторон скалу и искали Мелиту – она, без сомнения, оставила их и скрылась, а они остались вдвоем и не видели никого третьего до тех пор, пока возле Маремы сразу раздались два голоса двух новорожденных ею близнецов… В этот день Пруденций, сошедший вниз с свертком белья, которое он должен был вымыть для своих двух близнецов и для Маремы, заметил на море точку, которая как будто переменяла свое место… А еще через несколько дней Пруденций увидал, что на глине скалы над самою бухтою было начертано чем-то острым: «Мелита приветствует Пруденция и Марему с детьми их и желает им согласия и добродетельной жизни». Еще же через месяц Пруденций увидел ладью еще ближе и видел, что на ней были две женщины и что к ней из-за скал подошла другая ладья и на эту перешла одна из двух женщин, и теперь та лодка, на которой сидели две женщины, стала удаляться, а та, на которой осталась одна, – приближалась к утесу.
   Пруденций скоро узнал по окраске, что эта лодка его и Алкея, которая исчезла с той ночи, как удалилась Мелита… Пруденций сказал об этом Мареме, которая сидела тут же, возле него, на берегу моря и держала на каждом из своих колен по здоровому смуглому ребенку, из которых каждый завладел одной грудью своей матери и так жадно сосал, что молоко выбегало у него обратно из уст и крупными белыми каплями скользило по смуглой груди Маремы… Но Марема теперь этого не замечала, потому что она следила за лодкой, и вдруг вскричала:
   – Радуйся, милый Пруденций!.. К нам приближается мать твоя, вдова Ефросина… Мы не останемся одни здесь, и наши дети не будут жить дикарями.
   – Да, – отвечал ей Пруденций, – и я теперь вижу: это мать моя, вдова Ефросина!.. Кто передал ей нашу ладью и кто указал ей путь к нам?
   – Конечно, Мелита. Это она удалилась на другой ладье с своим другом Эрминией… Они христианки.
   Пруденций задумался и, следя за приближением лодки, которою, несмотря на свои годы, хорошо еще правила вдова Ефросина, сказал, склоняясь к Мареме:
   – Вот все, кто страстно любит наслаждения жизни, всегда рассуждают, что будто галилейское учение не годится для жизни… А припомни-ка все, что было с нами, и выйдет, что вперед дальше всех видела одна Мелита. Я перед нею так малодушен, что не мог бы идти с нею рядом. Как хорошо, что она не связала себя узами брака с таким посредственным человеком, как я!.. При разности взглядов и мыслей мы не нашли бы в союзе согласья и мира, а с тобой мы счастливы… Ее дух слишком высок и серьезен – он слишком беспощадно побеждает плоть. Ты же и я… мы смотрим проще… Я не знаю, как это случилось, как я все любил так сильно Мелиту, и теперь вижу, что она несродна мне, а ты мне гораздо милее Мелиты… Я хотел скрываться здесь вечно с Мелитой, потом мне так хорошо было здесь же с тобой, и теперь… я, однако же, радуюсь, что мать моя нас разыскала и мы не останемся в вечной разлуке с людьми… Весь круг мыслей во мне перешел, все переделалось с нами именно так, как говорила Мелита. Верно, надо ей верить во всем.
   – Да, она умная женщина.
   – Надо считать дух, а не плоть владыкою жизни и жить не для тех чувств, которые научают нас особиться от всех прочих людей…
   – Правда, Пруденций.
   – Пусть так и будет, и когда мы уклонимся от этого… пусть мы сами не будем на своей стороне. Если мы погрешим, то не станем извинять себя и делать себе пояса из листьев, потому что прятаться – это хуже, чем несть порицание, которого заслуживаешь.
   – Я согласна, – отвечала Марема.
   – Да, всегда мы с тобою согласны! Какое это счастие для обоих нас!..
   – И для наших обоих детей, – показала Марема на близнят, которых уж издали увидала бабушка их, вдова Ефросина, и начала улыбаться всем и в конце, бросив весло, закричала:
   – Вот так ребята! Этаких я еще не встречала.
   1891 г.



   Примечания


   Брамадата и Радован

   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Легенды и сказки. М.: АСТ, 2010. С. 345–360. (Золотая библиотека).
   «Мысль о том, что ”вражда умиротворяется не враждою, а милосердием“, была убедительно подтверждена [Лесковым] в сказании ”Брамадата и Радован“» (А. А. Шелаева, кандидат филологических наук).


   Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине

   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Легенды и сказки. М.: АСТ, 2010. С. 64–88. (Золотая библиотека).
   C. 32. …В греческом городе Виза́нтии, прежде чем этот город стал называться Константинополем, а у русских Царьградом… – Виза́нтий (греч. Βυζάντιον) – древнегреческий город, предшественник Константинополя. В 330 г. по решению Константина Великого стал столицей империи под названием Новый Рим, затем Константинополь. По имени Виза́нтия восточная часть Римской империи, существовавшая как самостоятельное государство с 395 по 1453 г., получила в название Византийская империя, или просто Византи́я.
   C. 32. …ветхозаветную веру пророка Моисея… – Моисей (ивр. מֹשֶׁה, Моше́, «взятый (спасенный) из воды») (XIII в. до Р. Х.) – еврейский пророк и законодатель, основоположник иудаизма, организовал Исход евреев из Древнего Египта, сплотил израильские колена в единый народ. Является самым важным пророком в иудаизме.
   C. 35. …от своего Нового Завета… – Новый Завет – собрание книг, представляющее собой одну из двух, наряду с Ветхим Заветом, частей Библии.
   C. 42. …талмуд выучил… – Талмуд – свод правовых и религиозно-этических положений иудаизма.
   C. 62. …раб Еговы… – Его́ва, Иего́ва – вариант транскрипции одного из имен Бога в русских переводах Ветхого Завета и художественных произведениях; используется как альтернатива традиционному (начиная с Септуагинты) переводу словом Господь.


   Скоморох Памфалон

   Первая публикация: Исторический вестник. 1887. Март.
   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Легенды и сказки. М.: АСТ, 2010. С. 7–63. (Золотая библиотека).
   C. 69. …Лао-цзы… – Лао-цзы – древнекитайский философ VI–V вв. до Р. Х., которому приписывается авторство классического даосского философского трактата «Дао Дэ Цзин».
   C. 69. …В царствование императора Феодосия Великого… – Феодосий I Великий (Флавий Феодосий; 346–395) – последний император единой Римской империи.
   C. 71. …остави нам долги наши, якоже и мы оставляем… – см. молитву Господню: Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.
   C. 73. …совершен быть… – см. Евангелие от Матфея, 19, 21: Иисус сказал ему [богатому юноше]: если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною.
   C. 74. …городу Едессу… – Эдесса (Едесса) – древний город, предшественник современного города Шанлыурфа на юго-востоке Турции, важный центр раннего христианства.
   C. 76. …подражая в молчании своем Илии… – Илия – библейский пророк в Израильском царстве (IX в. до Р. Х.). В христианстве является самым почитаемым ветхозаветным святым. С малых лет он посвятил себя Единому Богу, поселился в пустыне и проводил жизнь в строгом посте, богомыслии и молитве.
   C. 76. …три миллиона стихов Оригена и двести пятьдесят тысяч стихов Григория, Пиерия и Стефана. – Ориген Адамант (ок. 185 – ок. 254) – греческий христианский теолог, философ; основатель библейской филологии; автор термина «Богочеловек»; ортодоксальные богословы резко осуждали Оригена за еретические мнения (учение об апокатастасисе) и за включение в состав христианской догмы несовместимых с ней тезисов античной философии (в частности, платоновского учения о предсуществовании душ); на V Вселенском Соборе Ориген и его последователи были преданы анафеме. Григорий Богослов (предположительно его имеет в виду Лесков) (329–389) – архиепископ Константинопольский, христианский богослов, один из отцов Церкви; литературное и богословское наследие Григория состоит из 245 посланий (писем), 507 стихотворений и 45 «Слов». Пиерий (Пирий, III в. – нач. IV в.) – пресвитер христианской церкви в Александрии, исповедник, писатель, проповедник и катехизатор; святой Католической Церкви; сочинения Пиерия не сохранились, но патриарх Константинопольский Фотий прочитал сборник, состоящий из 12 книг Пиерия, и описал некоторые его богословские взгляды в книге «Мириобиблион»; в отношении Бога Отца и Бога Сына учение Пиерия православно. Стефан Первомученик – первый христианский мученик; был привлечен к суду Синедриона и побит камнями за христианскую проповедь в Иерусалиме ок. 33–36 гг.; в книге Деяний апостольских (Деян. 7, 2–53) приводится речь Стефана на суде Синедриона.
   C. 77. …яко все добро зело… – см. книгу Премудрости Иисуса, сына Сирахова: Дела Господня вся яко добра зело (Прем. 39,12).
   C. 77. …весь мир лежит во зле… – см. 1-е соборное послание Иоанна: Мы знаем, что мы от Бога и что весь мир лежит во зле (Ин. 5, 19).
   C. 79. …в Дамаске… – Дамаск – древнейшая из современных столиц (Сирия) и один из старейших городов мира; первые упоминания о нем относятся к 2500 г. до Р. Х.
   C. 86. …в Содом и Гоморру… – Содом и Гоморра – два известных библейских города, которые, согласно Библии, были уничтожены Богом за грехи их жителей. Города входили в Содомское пятиградие и находились, согласно Ветхому Завету, в районе Мертвого моря, однако точное место сейчас неизвестно.
   C. 94. …из Сиракуз… – Сиракузы – одна из первых эллинских колоний на восточном берегу Сицилии, основанная, по преданию, коринфянами под предводительством Архия в 734 г. до Р. Х.; впоследствии самый большой и богатый город на Сицилии, а применительно к III в. до Р. Х. – также и самый крупный по площади город античности. Руины древнего города – памятник Всемирного наследия ЮНЕСКО; ныне на месте Сиракуз стоит итальянский город Сиракуза.
   C. 104. …я не слушал уроков у схоластиков в Византии… – По общему своему характеру схоластика представляет религиозную философию не в смысле свободной спекуляции в области вопросов религиозно-нравственного характера, как это видно в системах последнего периода греческой философии, а в смысле применения философских понятий и приемов мышления к христиански-церковному вероучению, первый опыт которого представляет предшествовавшая схоластике патристическая философия; св. Фома Аквинский (род. 1225 или 1227, ум. 1274) довел схоластику до высшего развития посредством возможно полного приспособления аристотелевской философии к церковному учению.
   C. 105. …я не хочу быть как ленивый раб… – см. притчу о талантах (Евангелие от Матфея, 25, 24–25): лукавый раб и ленивый! ты знал, что я жну, где не сеял, и собираю, где не рассыпал; посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим, и я, придя, получил бы мое с прибылью; итак, возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов, ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет; а негодного раба выбросьте во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов.
   C. 120. …в Нитрийской пустыне… – Нитрийская пустыня (по-арабски – Вади Натрун) – небольшой оазис посреди пустыни на полпути из Каира в Александрию; здесь расположены 4 самых знаменитых монастыря коптов (египетских христиан) IV в.: монастырь Сирийцев (Дейр Эс Сурин), монастырь святого Псоя (Анба Бешой), монастырь Макария Египетского (Дейр Абу Макар), монастырь римлян (Аль Баромос).
   C.125. …переплывшего Понт скифского варвара… – Понт – древнегреческое название для северо-восточной области Малой Азии, на севере примыкавшей к Понту Эвксинскому, Гостеприимного моря, ныне Черного. Скифы – древний индоевропейский народ, существовавший в VIII в. до Р. Х. – IV в. по Р. Х.; в узком смысле под скифами подразумеваются ираноязычные племена, обитавшие в степной зоне Северного Причерноморья от Дуная до Дона, именуемой в древнегреческих источниках Скифией. Варвары – люди, которые для древних греков, а затем и для римлян были чужеземцами, говорили на непонятном им языке и были чужды их культуре.
   C. 131. …пир сатиров и нимф… – Сатиры – в греческой мифологии лесные божества, демоны плодородия, жизнерадостные козлоногие существа, населявшие греческие острова. Нимфы – в древнегреческой мифологии олицетворение в виде девушек живых стихийных сил, подмечавшихся в журчании ручья, в росте деревьев, в дикой прелести гор и лесов; порождены Геей.
   C. 133. …посвящена Сатурну, изображение которого и блестело под куполом. … У главного круга было два крыла в честь Гор, дочерей Юпитера и Фемиды, а эти отделения еще разделялись: тут были покои Ауге, откуда виднелась заря, Анатоло, откуда был виден восход солнца; Музия, где можно было заниматься науками; Нимфея, где купались; Спондея, где обливались; Киприда, где вкушали удовольствия, и Элетия, где молились… – Сатурн – в древнегреческой мифологии бог земли и посевов. Юпитер – в древнеримской мифологии бог неба, дневного света, грозы, отец богов, верховное божество римлян; после заката Римской империи стали употребляться практически без различий имена Юпитера и Зевса; Юпитер, как и Зевс, изображался полным достоинства, с бородой, часто на троне, с орлом, молнией и скипетром. Фемида – олицетворение законного порядка и правосудия, супруга Юпитера; отличительный признак Фемиды, или атрибут, – весы; Горы – дочери Фемиды от Зевса. Ауге – в переводе с древнегреческого: сияние, блеск, свет. Музы – в древнегреческой мифологии дочери бога Зевса и титаниды Мнемосины либо дочери Гармонии, живущие на Парнасе богини – покровительницы искусств и наук. Спондей – размер в стихосложении, изобретение которого приписывали самому Аполлону, богу, покровительствующему поэзии. Киприда – в греческой мифологии первоначально местная богиня о-ва Кипр; позднее, в результате утверждения общегреческого пантеона богов, отождествлялась с Афродитой.
   C. 135. …что сделала мать Маккавеев… – Семь святых мучеников Маккавеев: Авим, Антонин, Гурий, Елеазар, Евсевон, Алим и Маркелл, а также мать их Соломония и учитель их Елеазар. Их мученичество описывается в Библии во 2-й книге Маккавейской (2 Мак. 6, 18–7, 42); пострадали в 166 г. до Р. Х. от сирийского царя Антиоха Эпифана; почитаются в православии и католичестве в лике мучеников; после смерти всех детей святая Соломония, стоя над их телами, воздела руки с благодарной молитвой Богу и скончалась; подвиг святых семи братьев Маккавеев воодушевил Иуду Маккавея, и он поднял восстание против Антиоха Епифана и, одержав победу, очистил Иерусалимский храм от идолов.
   C. 137. …крылатый Эол… – Эол – персонаж древнегреческой мифологии; хотя его функции близки к божественным, во всех версиях подчеркивается его происхождение от людей, поэтому он является лишь полубогом; по Вергилию, Эол живет на одном из Эоловых островов, являясь самостоятельным властителем воздушной стихии.


   Гора

   Первая публикация: Живописное обозрение. 1890. № 1–12. Ил. И. Е. Репина, С. Соломко и др.
   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Собр. соч.: в 11 т. М.: ГИХЛ, 1958. Т. 8. С. 303–389.
   C. 157. Этот анекдот совершенно древний. Такой случай нынче несбыточен, как сооружение пирамид, как римские зрелища – игры гладиаторов и зверей. Египетские ночи. – Отрывок из подготовительных материалов А. С. Пушкина для написания повести «Египетские ночи» (не завершена).
   C. 158. …в Александрии и в Фивах… – Александрия – город в дельте Нила, главный морской порт и второй по величине город Египта; простирается на 32 км вдоль побережья Средиземного моря.
   C. 159. …таинства Митры. – Митра – божество индоиранского происхождения, связанное с дружественностью, договором, согласием и солнечным светом. Фивы – греческое название столицы Верхнего Египта; город располагался в 700 км к югу от Средиземного моря, на восточном берегу Нила; первоначально назывался Но-Аммон или просто Но. Столицей всего Египта стал в эпоху XI династии (Среднее царство) и оставался таковой вплоть до прихода к власти ливийских династий (22-й и 23-й) в X в. до Р. Х.; остатки Уасета в современном городе Луксор – в числе первых объявлены памятниками Всемирного наследия человечества.
   C. 159. …широколистным платановым деревом… – Платан – род деревьев семейства платановых. Естественный ареал платана восточного сосредоточен: на Балканском полуострове (Албания, Греция), островах Кипр и Крит, на островах Эгейского моря, в Малой и Средней Азии, на восточном берегу Средиземного моря (Сирия, Ливан, Израиль) и в отдельных местах произрастания на территории Ирана, Афганистана, а также на черноморском побережье Кавказа в России, Абхазии, Грузии, в Армении и Азербайджане.
   C. 162. …сириец из Тира… – Тир – знаменитый финикийский город, один из древнейших крупных торговых центров; находился на территории современного Ливана, провинция Аль-Джануб («Южный Ливан»). Современное арабское название – Сур.
   C. 165. …Подобно известному со времен Амазиса художнику Феодору… – Амазис – египетский царь (570–526 гг. до Р. X.), при котором Египет находился в цветущем состоянии. Феодор – греческий художник, живший в эпоху Амазиса II; много раз бывал в Египте.
   C. 166. …в Милете… – Милет – древнейший ионийский город, руины которого находятся на территории современной Турции.
   C. 173. …сладострастной богини Ма… – В каппадокийском культе Ма прослеживаются черты подземной богини Беллоны; восьмилучевая звезда-Солнце и полумесяцы могут считаться атрибутами богини Ма и фигурировать на ее монетах.
   C. 181. …в далекой Фракии… – Фракия – историческая и географическая область на востоке Балкан; ныне в соответствии с Лозаннским мирным договором (1923) разделена между Болгарией, Грецией (собственно современная греческая провинция Фракия, также исторически известная как Западная Фракия) и Турцией, которой отошла Восточная Фракия вместе с крупнейшим мегалополисом региона – Константинополем.
   C. 181. …в Антиохию… – Антиохия была одной из столиц государства Селевкидов; основана Селевком I Никатором на левом берегу реки Оронт в 300 г. до Р. Х.; позже ненадолго вошла в состав Армении, с 64 г. до Р. Х. стала резиденцией наместника римской провинции Сирия; была четвертым по величине городом Римской империи после Рима, Эфеса и Александрии, вторым по величине городом в Восточной Римской империи и Византийской империи.
   C. 184. …эллин и сын Мицраима. – Эллины – самоназвание греков; название «греки» эллины получили от завоевавших их римлян; в современном русском языке слово «эллины» обычно используется для обозначения жителей Древней Греции, хотя так себя называют и современные греки. Мицраим – родоначальник египтян.
   C. 194. …в Мемфисе… – Инбу-хедж, Мен-нефер, Хут-ка-Птах, Мехат-та-уи, Анх-та-уи, Мемфис, Ме́нфе – древнеегипетский город, располагавшийся на рубеже Верхнего и Нижнего Египта, на западном берегу Нила; существовал с начала 3-го тысячелетия до Р. Х. и до второй половины 1-го тысячелетия по Р. Х.
   C. 194. …в пирамидах Гизеха… – Комплекс пирамид в Гизе – комплекс древних памятников на плато Гиза в пригороде Каира, современной столицы Египта; находится на расстоянии ок. 8 км по направлению в центр Ливийской пустыни от старого города Гиза на реке Нил, примерно в 25 км к юго-западу от центра Каира; принято считать, что постройки были созданы в Древнем царстве Древнего Египта во время правления IV–VI династий (XXVI–XXIII вв. до Р. Х.); пирамида Хеопса (Хуфу) является единственным оставшимся памятником из семи чудес Древнего мира, является национальным достоянием Египта.
   C. 194. …певцов с Дельты… – Дельта Нила – одна из самых больших речных дельт в мире, протянулась по побережью Средиземного моря на 240 км от Александрии на западе до Порт-Саида на востоке.
   C. 195. …кружева из Саиса… – Саис существовал уже при первых династиях фараонов и упоминается в текстах пирамид как важный религиозный центр. Город также был промышленным центром: здесь ткались египетские полотна, шедшие на потребности культа и для мумий.
   C. 196. …через Ворота Луны и Хептастаду на остров Фаррос… – Гавань Александрии с севера прикрывалась островом Фарос; Александрия была распланирована с учетом всех достижений античной градостроительной науки и архитектуры; главной ее улицей был Канопский проспект, он начинался на востоке воротами Солнца и оканчивался на западе воротами Луны.
   C. 197. …священные книги евреев… – Танах – принятое в иврите название еврейского Священного Писания, акроним названий трех сборников священных текстов в иудаизме; возник в Средние века.
   C. 200. …от Филэ до Александрии… – Филы, или Филе, или Филэ, – остров посреди Нила, на котором, по древнеегипетским поверьям, был погребен Осирис.
   C. 201. …из Гелиополя, Мемфиса и Фив… – Гелиополис, Илиополь – один из древнейших и важнейших городов в Древнем Египте, расположенный к северо-востоку от современного Каира; в Гелиополе находился главный центр поклонения верховному богу солнца (первоначально Атуму, затем Атуму-Ра) и циклу связанных с ним божеств.
   C. 201. …вся Фиваида и Гептаноммида, и Нижний Египет… – Страна делилась на Верхний и Нижний Египет, к которым была присоединена третья область на юге – Гептаномида.
   C. 203. …священного Кемми… – Та-Кеми – так называлась древняя страна, которая существовала на севере Африканского континента, на территории современного Египта.
   C. 204. …«Christianos ad leones!»… – В I–III вв. в Древнем Риме применялась казнь для расправы с ранними христианами (лат. christianos ad leones – «христиан – львам»); эта казнь наряду со смертью на кресте стала одной из самых известных причин мученической кончины христианских святых.
   C. 209. …в Аканф, и в Гермополь… – Аканф – древнегреческий город, расположенный на Афонском полуострове. Гермополь – Хемену (копт. Шмун) – город в Древнем Египте, один из главных религиозных центров. Древнегреческое название Гермополис Мегале и латинское – Гермополис Магна перешли в отечественную историографию в формах Гермополис, Гермополь, Ермополь и Ермополь Великий.
   C. 213. …до Карнака и Луксора. – Карнак – египетская деревня в двух с половиной километрах к северу от Луксора, на месте древнеегипетских Фив. Луксор – город в Верхнем Египте, на восточном берегу Нила; греки называли его стоворотными Фивами.
   C. 213. …еще Феокрит писал… – Феокрит (ок. 300 – ок. 260 до Р. Х.) – древнегреческий поэт, известный преимущественно своими идиллиями.
   C. 216. …сам Гомер… – Гомер (VIII в. до Р. Х.) – легендарный древнегреческий поэт-сказитель, создатель эпических поэм «Илиада» (древнейшего памятника европейской литературы) и «Одиссея».
   C. 225. …кто в Каноп, кто в Саис, кто в Мендес, кто в Пелузу… – Каноп, Саис, Мендес, Пелуза – города в Нижнем Египте.
   C. 241. …на своих панонских конях… – Паннония – древнеримское название области в бассейне верхнего течения Дуная.
   C. 241. …квитовое яблоко, служившее символом любви… – айва.
   C. 257. …Нам не дозволено клясться… – см. Евангелие от Матфея, 5, 35–37: Еще слышали вы, что сказано древним: не преступай клятвы, но исполняй пред Господом клятвы твои. А Я говорю вам: не клянись вовсе: ни небом, потому что оно престол Божий; ни землею, потому что она подножие ног Его; ни Иерусалимом, потому что он город великого Царя; ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни одного волоса сделать белым или черным. Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого (из Нагорной проповеди).
   C. 261. …в созвездии Пса ярко горел Сириус… – Большой Пес – древнее созвездие, конфигурацией ярких звезд напоминающее собаку; сформировалось вокруг главной звезды – Сириус; мифы о происхождении звезды переносятся и на все созвездие; так, древнегреческие мифы называют прототипом небесного Пса собаку Ориона (созвездие находится рядом) или Икария; созвездие включено в каталог звездного неба Клавдия Птолемея «Альмагест» под названием «Пес».
   C. 271. …как Гедеон… – Гедеон – библейский персонаж Ветхого Завета, пятый по счету из судей израильских, родился и был похоронен в Офре (XI в. до Р. Х.). Пользуясь нравственным упадком и политической раздробленностью евреев, мадианитяне и другие «сыны Востока» предпринимали против них нашествия из года в год, потравляя засеянные поля, угоняя скот и расхищая всякое достояние. И весьма обнищал Израиль (Суд. 6, 6). Угнетение продолжалось семь лет, и только тогда, когда народ отчаялся в своем избавлении, явился Гедеон. Два старших брата его погибли в борьбе с врагами Израиля. Получив высшее призвание к избавлению народа, Гедеон с отрядом в 300 воинов удачно напал на мадианитян, которых было как саранча и как песка на берегу моря; в ужасе и ночной суматохе они рубили друг друга и в беспорядке бежали за Иордан. Слава о победе Гедеона разнеслась по всей стране, и благодарный народ предлагал ему наследственное царское достоинство, но он отказался от этой власти, в которой видел нарушение принципа, установленного Богом через Моисея для израильского народа, по которому правом высшего водительства обладали назначаемые судьи. Земля под его управлением благоденствовала сорок лет.
   C. 283. …читал Страбона… – Страбон (ок. 64/63 до Р. Х. – ок. 23/24 по Р. Х.) – древнегреческий историк и географ, автор «Истории» (не сохранилась) и сохранившейся почти полностью «Географии» в 17 книгах, которая служит лучшим источником для изучения географии Древнего мира.


   Лев старца Герасима

   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Легенды и сказки. М.: АСТ, 2010. С. 194–201. (Золотая библиотека).
   C. 293. …«Отдай все и иди за Мною»… (Мф. 19, 21) – Евангелие от Матфея, 19, 21: Иисус сказал ему: если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною.
   C. 297. …Исаево чудо: лев лежит рядом с осликом (Ис. 11, 6). – Книга пророка Исаии, 11, 6: Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их.


   Легенда о совестном Даниле

   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Легенды и сказки. М.: АСТ, 2010. С. 176–193. (Золотая библиотека).
   C. 304. Исидор Полусиот – Исидор Пелусиотский (ум. ок. 449) – преподобный, ученик Иоанна Златоуста, автор богословских сочинений. Исидором были перенесены из Египта в Писидию (Малая Азия) мощи преподобных Паисия Великого и Павла Фивейского.
   C. 304. …Огонь гееннский… – «Всеми людьми исследуется вопрос: будет ли иметь конец огнь геенский? Христос открыл нам, что этот огнь не имеет конца: огонь неугасимый, и червь не умирает (Мк. 9, 44)» (святитель Иоанн Златоуст).
   C. 304. …Исаак Сирин… – Исаак Сирин (Сирянин, Сириянин, Ниневи́йский) – христианский писатель-аскет, епископ Ниневии в несторианской Церкви Востока, жил в Ассирии и Сирии в VII в.; канонизирован не только своей Церковью Востока, но и древневосточными Православными Церквами, а также Православной Церковью; автор сочинений о благочинии, о праведности.
   C. 304. …близ Синайской горы… – Гора Синай – гора на Синайском полуострове в Египте; согласно Библии, на этой горе Бог являлся Моисею и дал десять заповедей. Еврейская традиция не сохранила точного местонахождения горы Синай.
   C. 312. …по созвездию Ремфана… – Ремфан – библейский астральный бог, упоминаемый в Деяниях апостолов. Ассоциировался с некой звездой (Сатурн), поклонение которой прогневало Бога и способствовало вавилонскому плену.


   Прекрасная Аза

   Первая публикация: Новое время. 1888. № 4347. 5 апр.
   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Собр. соч.: в 11 т. М.: ГИХЛ, 1958. Т. 8. С. 291–302.
   C. 331. …Я. П. Полонскому… – Яков Петрович Полонский (1819–1898) – публицист, поэт; многие его стихи положены на музыку (А. С. Даргомыжский, П. И. Чайковский, С. В. Рахманинов, С. И. Танеев и др.) и стали популярными романсами и песнями. Выступал против критики Церкви и государства со стороны Льва Толстого.
   C. 345. …Любовь покрывает множество грехов. 1 Пет. 4, 8. – Полная цитата читается так: Более же всего имейте усердную любовь друг ко другу, потому что любовь покрывает множество грехов.
   C. 346. …Христианин прочел ей на память места из Деяний: «У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и одна душа, – никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них было общее, и все, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый день собирались вместе и вместе принимали пищу в веселии и простоте сердца» (Деян. 4, 32). – Деяния святых апостолов – книга Нового Завета, повествующая о событиях, происходивших вслед за евангельскими; традиционно считается, что ее автор – апостол Лука. Стих 32 главы 4 читается так: У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее.
   C. 346. …Так Иоссия, прозванный от апостолов Варнавою, что значит «сын утешения» – левит, родом из Кипра, у которого было свое поместье, – продал его и принес деньги к ногам апостолов… – Немного измененная цитата из книги Деяний (гл. 4, стихи 36–37): Так Иосия, прозванный от Апостолов Варнавою, что значит – сын утешения, левит, родом Кипрянин, у которого была своя земля, продав ее, принес деньги и положил к ногам Апостолов.
   C. 347. …Символ и все догматы веры… – Символ веры. – В христианстве под Символами веры традиционно понимали краткое изложение догматов Церкви. Никео-Цареградский Символ веры утвержден на IV Вселенском Соборе как полное раскрытие учения о Троице; используется в богослужении большинства исторических Церквей. Звучит Символ веры так: Ве́рую во еди́наго Бо́га Отца́, Вседержи́теля, Творца́ не́бу и земли́, ви́димым же всем и неви́димым. И во еди́наго Го́спода Иису́са Христа́, Сы́на Бо́жия, Единоро́днаго, И́же от Отца́ рожде́ннаго пре́жде всех век; Све́та от Све́та, Бо́га и́стинна от Бо́га и́стинна, рожде́нна, несотворе́нна, единосу́щна Отцу́, И́мже вся бы́ша. Нас ра́ди челове́к и на́шего ра́ди спасе́ния сше́дшаго с небе́с и воплоти́вшагося от Ду́ха Свя́та и Мари́и Де́вы и вочелове́чшася. Распя́таго же за ны при Понти́йстем Пила́те, и страда́вша, и погребе́нна. И воскре́сшаго в тре́тий день по Писа́нием. И возше́дшаго на небеса́, и седя́ща одесну́ю Отца́. И па́ки гряду́щаго со сла́вою суди́ти живы́м и ме́ртвым, Его́же Ца́рствию не бу́дет конца́. И в Ду́ха Свята́го, Го́спода, Животворя́щаго, И́же от Отца́ исходя́щаго, И́же со Отце́м и Сы́ном спокланя́ема и ссла́вима, глаго́лавшаго проро́ки. Во еди́ну Святу́ю, Собо́рную и Апо́стольскую Це́рковь. Испове́дую еди́но креще́ние во оставле́ние грехо́в. Ча́ю воскресе́ния ме́ртвых, и жи́зни бу́дущаго ве́ка. Ами́нь.


   Аскалонский злодей

   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Легенды и сказки. М.: АСТ, 2010. С. 214–272. (Золотая библиотека).
   C. 349. …Аскалон… – Аскалон – один из пяти основных городов (государств) земли море, послуживший воротами, через которые с Крита пришли филистимляне (Иер. 47, 7).
   C. 349. …Лукреций… – Тит Лукреций Кар (ок. 99 до Р. Х. – 55 до Р. Х.) – римский поэт и философ. Считается одним из ярчайших приверженцев атомистического материализма, последователем учения Эпикура.
   C. 349. …Ц. Ломброзо… – Чезаре Ломброзо (1835–1909) – итальянский врач-психиатр, родоначальник антропологического направления в криминологии и уголовном праве, основной мыслью которого стала идея о прирожденном преступнике. Главная заслуга в криминологии Ломброзо заключается в том, что он сместил акцент изучения с преступления как деяния на человека – преступника.
   C. 349. …севернее Газы и южнее Азота… – Газа – крупнейший по населению город в провинции Газа Палестинской национальной администрации; основан в глубокой древности (ок. 3000 г. до Р. Х.), один из древнейших городов мира; один из городов Филистимского пятиградия; упоминается в Библии 22 раза. Азот – один из пяти главных городов филистимлян (Нав. 13, 3; 1 Цар. 6, 17); лежал на дороге между Газой и Яффой, неподалеку от Средиземного моря.
   C. 349. …турецким султаном Салладином. – Аль-Малик ан-Насир Салах ад-Дунийа ва-д-Дин Абуль-Музаффар Юсуф ибн Айюб (1138–1193) – султан Египта и Сирии и др., полководец, мусульманский лидер XII в.; курд по происхождению; основатель династии Айюбидов, которая в период своего расцвета правила Египтом, Сирией, Ираком, Хиджазом и Йеменом.
   C. 350. …в писаниях Евсевия из Аскалона. – Имеется в виду Евсевий Кесарейский (Памфил) (ок. 263–340) – епископ Кесарии, автор «Церковной истории».
   C. 351. …при царе Иустиниане и жене его Феодоре. – Иустиниан – Юстиниан I (Великий) (483–565) – византийский император; в указах называл себя Цезарем Флавием Юстинианом Аламанским, Готским, Франкским, Германским, Антским, Аланским, Вандальским, Африканским; полководец и реформатор, – один из наиболее выдающихся монархов поздней античности; его правление знаменует собой важный этап перехода от античности к Средневековью и, соответственно, перехода от римских традиций к византийскому стилю правления.
   Феодора (ок. 500–548) – византийская императрица, супруга и соправительница императора Юстиниана I; оказала большое влияние на религиозную и политическую жизнь Византийской империи середины VI в.; восстановила почитание святых икон; прославлена Церковью в лике праведных.
   C. 354. …против Кирены… – Кирена – один из величайших городов античности, центр исторической области Киренаика; стоял на территории современной Ливии в 16 км от морского порта Аполлония, возле современного города Шаххат, восточнее Бенгази; его руины охраняются ЮНЕСКО как памятник Всемирного наследия.
   C. 356. …царь Ирод Великий… – Ирод I Великий (ок. 74–73 до Р. Х. – 4 до Р. Х.; по другим данным, 1 до Р. Х.) – царь Иудеи (40–4 до Р. Х.), основатель идумейской династии Иродиадов; согласно Евангелию от Матфея, Ирод, узнав от волхвов, что те идут в Вифлеем поклониться новорожденному Царю Иудейскому, испугался заговора с целью узурпации его власти и отдал приказ уничтожить Младенца; волхвы не открыли ему местонахождения Младенца, после чего Ирод приказал убить всех вифлеемских детей в возрасте до двух лет, надеясь, что в их числе окажется и будущий Царь; Евангелие не сообщает числа убитых младенцев; в церковном предании цифры разнятся, доходя до 14 000 (в византийской традиции).
   C. 362. …око за око и зуб за зуб… – См. Евангелие от Матфея (5, 38): Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. В древности это выражение было своеобразной формой правосудия и значило: если, например, жертва потеряла руку, то и преступник должен ее потерять, если глаз, то и он должен лишиться глаза. Ныне это выражение приобрело иной смысл: как аукнется, так и откликнется.
   C. 377. …и Дионису, и иностранцам во славу Изиды. – Дионис (Вакхос, Бахус) – в древнегреческой мифологии младший из олимпийцев, бог растительности, виноградарства, виноделия, производительных сил природы, вдохновения; упомянут в «Одиссее» Гомера. Изида – одна из самых значимых богинь Древнего Египта, ставшая образцом для понимания египетского идеала женственности и материнства.
   C. 378. …бог Анубис… – божество Древнего Египта с головой шакала и телом человека, проводник умерших в загробный мир.
   C. 385. …ты не Абрагам и не Ицгак… – Имеются в виду Авраам и Исаак.
   C. 417. …при Ироде был долго томлен и без суда, в минуту пьяного разгула, зарублен Креститель. – Иоанн Креститель, Иоанн Предтеча (6–2 до Р. Х. – ок. 30 по Р. Х.) – согласно Евангелиям, ближайший предшественник Иисуса Христа, предсказавший пришествие Мессии, жил в пустыне аскетом, проповедовал и совершал священные омовения для очищения от грехов и покаяния иудеев, крестил в водах реки Иордан Иисуса Христа; дочь иудейской царицы Иродиады Саломея (не названная в Евангелиях по имени) в день рождения Ирода Антипы плясала и угодила Ироду и возлежавшим с ним; в награду за танец Ирод пообещал Саломее выполнить любую ее просьбу; она по наущению своей матери, которая ненавидела Иоанна за обличение ее брака, попросила голову Иоанна Крестителя, и царь опечалился, но ради клятвы и возлежавших с ним не захотел отказать ей (Мк. 6, 26); в темницу к Иоанну был отправлен оруженосец, который отсек ему голову и, принеся ее на блюде, отдал Саломее, а та отдала ее матери своей; тело Иоанна было погребено его учениками, а о смерти сообщили Иисусу (Мф. 14, 6–12, Мк. 6, 21–29).
   C. 438. …«кто сильно любит жизнь, тот ее потеряет, а кто не дорожит ею, тот ее не только найдет для себя, но и может дать силу жизни другому». – Ср.: Тогда Иисус сказал ученикам Своим: если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною, ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее; какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою? ибо приидет Сын Человеческий во славе Отца Своего с Ангелами Своими и тогда воздаст каждому по делам его. Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына Человеческого, грядущего в Царствии Своем (Мф. 16, 24–28).


   Час воли Божией

   Первая публикация: Русское обозрение. 1890. № 11.
   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Собр. соч.: в 11 т. М.: ГИХЛ, 1958. Т. 9. С. 5–31.
   C. 444. …три праведных в каждом царстве есть… – См. книгу Бытия, 18, 26: Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу все место сие. Вспоминается и русская пословица: не стоит земля без праведника.
   C. 457. …проснулся в первые петухи… (разг.) – Об определении времени по троекратному пению петухов (в полночь, перед зарей, на заре).
   C. 469. …в Сирахову книгу Премудрости… – Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова – в православии и католичестве ветхозаветная библейская книга; написана ок. 170 г. до Р. Х. (по другому предположению ок. 290 г. до Р. Х.) на иврите, то есть после заключения евреями ветхозаветного канона в V в. до Р. Х.; в Русской Православной Церкви является неканонической, считается не богодухновенной, то есть не являющейся во всем своем содержании неизменным правилом веры и нравственности, но полезна и назидательна.


   Невинный Пруденций

   Первая публикация: Родина. 1891. № 1–6.
   Печатается по изд.: Лесков Н. С. Собр. соч.: в 11 т. М.: ГИХЛ, 1958. Т. 9. С. 50–116.
   C. 490. …Книда… – древнегреческий город, упоминаемый Гомером.
   C. 497. …боги Аида… – Аид – в древнегреческой мифологии бог подземного царства мертвых и название самого царства мертвых.
   C. 497. …у алтаря Гименея. – Гименей (Гимен) – в греческой и римской мифологиях бог брака.
   C. 502. …«галилейским учением»… в Лиде. – Под галилейским учением подразумевается учение Господа нашего Иисуса Христа. Лидия – в древности страна в Малой Азии, называвшаяся раньше Мэонией, доходившая до Эгейского моря.



   Словарь трудных для понимания слов

   А́вва – арамейско-сирийское слово, обозначающее «отец», однокоренное с арабским и амхарским с тем же значением.
   Ака́нтус (акант) – род растений с глянцевыми листьями семейства акантовых, произрастающих в тропических и субтропических регионах Старого Света, с наибольшей видовой плотностью в регионе Средиземноморья и Азии.
   Аколу́ф – многозначный термин греческого происхождения, означающий «служитель»; в Византийской империи – военачальник, имевший в своем ведении императорских телохранителей.
   А́спид – обширное семейство ядовитых змей, включившее в себя 347 видов, объединяемых в 61 род.
   Бо́йло – бой, побои.
   Бо́рзо (устар., разг.) – быстро, резво.
   Вара́кушка – птица семейства дроздовых отряда воробьинообразных.
   Ве́ред (устар., разг.) – нарыв, гнойник.
   Вертогра́дарь – садовник; сторож, охранявший сад.
   Волвя́нка (обл.) – гриб, то же, что волнуха, волнушка.
   Ворохну́ть – ворошить.
   Вы́ерзнуть – пролезть, проскочить.
   Гете́ра – в Древней Греции женщина, ведущая свободный, независимый образ жизни, публичная женщина, куртизанка.
   Ги́рло – название рукава или протоки в дельтах крупных рек.
   Глаго́л – высокое слово, речь.
   Гой (ивр.) – язычник.
   Грифо́н – мифологические крылатые существа, с туловищем льва и головой орла или иногда льва.
   Диори́т – магматическая плутоническая горная порода.
   Дои́мщик (устар.) – тот, кто собирает недоимки.
   Драхва́ (драфа, дудак) – степная птица с индейку.
   Дьяк – государственный служащий, начальник органа управления (приказа) или младший чин в боярской думе России XVI – начала XVIII столетия; церковнослужитель низшего разряда, не имеющий степени священства (чаще называемый дьячком).
   Ды́шло (устар.) – оглобля между двумя лошадьми, прикрепляемая к передней оси повозки при парной запряжке и служащая для поворота повозки.
   Епанча́ (устар.) – широкий, безрукавный круглый плащ с капюшоном у мужчин, а у женщин – короткая, безрукавная шубейка (обепанечка); завезена с арабского Востока.
   Епа́рх – в Византийской империи гражданский и военный руководитель провинции (епархии), а также градоначальник столицы, Константинополя.
   Жид, жидови́н – еврей, иудей, скупец, скряга; заимствовано (через балканские романские языки) из итал. giudeo, где из лат. judaeus – «иудей»; в старославянском языке и древнерусском слово служило нормативным этнонимом для иудеев, в том числе живших в Хазарском каганате и в Киевской Руси; в единственном числе употреблялась также форма жидовин.
   Загне́точка – угол, углубление в углу шестка или внутри русской печи, куда сгребают угли, жар.
   Зако́рки (разг.) – заплечье и поясница; место на спине, на котором человек носит, таскает кого-либо.
   За́лизь – неправильность.
   Зипу́н – верхняя одежда у крестьян; представляет собой кафтан без воротника, изготовленный из грубого самодельного сукна ярких цветов со швами, отделанными контрастными шнурами (полукафтан).
   Зо́бенка – корзина.
   Зуёк, зуй – из болотных или береговых птиц, водящаяся в Египте как домашняя птица.
   И́бисы – подсемейство ибисовых отряда аистообразных; это, как правило, водные птицы с длинными изогнутыми клювами; достигают величины от 50 до 110 см.
   Измигу́ть – мигнуть.
   Ипа́рх – начальник области.
   Ка́пище (книжн., устар.) – языческий храм; (перен., ритор.) – место служения чему-нибудь вообще.
   Кармази́н – ткань темно-красного цвета.
   Катехиза́тор – специалист, получивший систематическое богословское образование, необходимые умения, навыки и пастырское благословение для проведения духовно-просветительской деятельности.
   Ке́фье – шелковый, с темными полосками на светлом фоне, головной платок.
   Кимва́л – библейский музыкальный инструмент, состоящий из двух металлических чаш, издающих при ударе друг о друга резкий звенящий звук.
   Кошма́ – войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.
   Кра́вчий – придворный чин, ответственный за стольников, подающих еду и напитки (до ХVII в.).
   Кружа́ло – опорная дуга (обычно из досок), по которой выкладывается каменный свод.
   Курти́на – клумба, цветочная грядка в саду.
   Левито́н – род верхней одежды у христиан первых веков христианства.
   Ляда́щенький (прост., пренебр.) – слабосильный, исхудалый, тощий, тщедушный, невзрачный.
   Майора́н – душистое травянистое растение, употребляемое в парфюмерных изделиях и в качестве пряности.
   Меламе́д, мела́мд – частный учитель закона еврейской веры.
   Мемфи́т – житель или уроженец города Мемфиса, древней столицы Египта.
   Ми́лоть (ц. – слав.) – кожух, овчина, овечья шкура, одежда из овечьих шкур.
   Ми́ро – в христианстве специально приготовленное и освященное ароматическое масло, используемое в таинстве Миропомазания для помазания тела человека; в православии используется также и при освящении вновь построенного храма.
   Миту́сить – глядеть одним глазом, щуриться на один глаз.
   Морми́р – род пресноводных костных рыб из семейства мормировых; встречаются только в Африке; живут в мелких, хорошо прогреваемых солнцем притоках Нила.
   Му́скус – сильно пахнущее вещество, вырабатываемое железами некоторых животных (кабарги, ондатры, мускусной утки) или получаемое из некоторых растений и применяемое в парфюмерии.
   На́кры – ударный музыкальный инструмент, керамические литавры.
   Напо́лы – пополам, надвое.
   На́рд – травянистое растение семейства валериановых, а также ароматная смола и эфирное масло.
   Нетя́г – дармоед, ленивец.
   Но́чва – мелкое корыто для муки, зерна, кормушка.
   Обре́зание – традиционная практика по удалению у мальчиков и мужчин крайней плоти для посвящения Богу; практикуется главным образом у мусульман и иудеев.
   Одина́кий – одинаковый.
   Односта́й (обл.) – одинаково.
   Оскре́тки – щепа, лучина, для освещения и растопки.
   Осты́лица – постылость, нелюбовь, остуда.
   От млады́х ногте́й – с детства, с юных лет.
   Пагли́нок (орл.) – суглинок, глинистая почва.
   Паланки́н – средство передвижения, носилки, кресла или кузов, обычно на двух жердях.
   Пале́стра – частная гимнастическая школа в Древней Греции, где занимались мальчики с 12 до 16 лет (на острове Самос была палестра для взрослых мужчин).
   Пе́рси – женская грудь или грудь как часть тела вообще.
   Пестря́динный (устар.) – грубая льняная или хлопчатобумажная ткань из разноцветных ниток, обычно домотканая.
   Подпру́га – широкий прочный ремень, предназначенный для удерживания седла.
   Подъя́чий – низший административный чин в Русском государстве в XVI – начале XVIII в.
   Пола́ти – лежанка, устроенная между стеной избы и русской печью; деревянные настилы, сооружаемые под потолком; на полатях можно спать, так как печь долго сохраняет тепло.
   Полива́нный – глазурный, глазурованный, обливной.
   Понти́ф (понтифик, понтифекс) – первосвященник (обычно о папе Римском).
   По́прище – здесь: старорусская путевая мера для измерения больших расстояний, имеющая несколько числовых соответствий: расстояние, соответствующее длине греческого (птолемеевского) или римского стадия (ок. 185 м); расстояние, соответствующее длине римско-греческой мили в восемь стадиев (ок. 1480 м); расстояние в один день пути (то же, что и «днище»).
   Порфи́р – камень красного кровавого цвета, с крапинками; горная порода, состоящая из плотной однообразной массы, с вросшими кристаллами какого-либо минерала.
   Пресви́тер – древнейшее каноническое (то есть усвоенное древним церковным законодательством – правилами апостолов, Вселенских и Поместных Соборов) название второй степени священства в христианстве. «Пресвитер есть совершитель, потому что он совершает священнодействия: причащение, крещение и молитвословия, хотя и не имеет дара сообщать благодать священства и не может поставить другого священника» (Дионисий Ареопагит).
   При́пись (устар.) – то же, что пропись.
   Пупа́вки – род травянистых растений, изредка полукустарничков, семейства астровых, или сложноцветных (Asteraceae). Латинское научное название введено Линнеем и произведено от греч. ἀνθέμιον – цветок.
   Ра́ковина (конх или ко́нха) – здесь: ритуальный духовой музыкальный инструмент, изготовленный из крупной раковины морского брюхоногого моллюска.
   Ра́медный (обл.) – ржавый.
   Риста́лище (от ст. – рус. «ристать» – двигаться, бегать, ездить) – площадь для конных состязаний (ристанья), а также само рыцарское состязание.
   Санда́л – род деревьев, из которых извлекают ароматное эфирное масло.
   Сидоня́нка – жительница финикийского города Сидона.
   Сикомо́р – один из видов рода фикус семейства тутовых; древнейшая плодовая культура, вечнозеленое дерево, видом, размером и прочностью напоминающее дуб; высотой до 40 м, с раскидистой кроной.
   Скит – в православных монастырях – небольшое общежитие из нескольких келий.
   Скры́ня – сундук, ларец, шкатулка.
   Стра́нный – здесь: синоним слова странник – кали́ка, путешественник.
   Строфоками́л – старое название страуса.
   Та́врить – накладывать тавро, клеймить (скот).
   Тамбури́н – старинный барабан цилиндрической формы.
   Та́ртар – в древнегреческой мифологии – глубочайшая бездна, находящаяся под царством Аида; в Средние века тартаром стали называть наиболее заброшенные и удаленные уголки земли; во времена поздней античности тартар представлялся пространством плотного холода и тьмы.
   То́га – верхняя одежда граждан мужского пола в Древнем Риме – кусок белой шерстяной ткани эллипсовидной формы, драпировавшийся вокруг тела; лицам, не имевшим статуса граждан, не позволялось носить тогу.
   Трире́ма – класс боевых кораблей, которые использовались античными цивилизациями Средиземноморья, в особенности финикийцами, античными греками и древними римлянами; триремы получили свое название из-за трех рядов весел, которые, предполагается, располагались одно над другим в шахматном порядке; каждым веслом управлял один человек.
   Туни́ка – одежда в форме мешка с отверстием для головы и рук, обычно покрывавшая все тело от плеч до бедер; туника, изготовленная без талии, получила распространение в Древнем Риме.
   Удо́лье – низменность, пойма реки.
   Уро́чище – народное название любого географического объекта или ориентира, о котором договорились («уреклись») люди; урочищем может стать любая часть местности, отличная от остальных участков окружающей местности.
   Фалансте́р – в учении утопического социализма Шарля Фурье дворец особого типа, являющийся центром жизни фаланги – самодостаточной коммуны из 1600–1800 человек, трудящихся вместе для взаимной выгоды.
   Фиа́л – стеклянный сосуд с узким горлом; фонтан в открытом дворе или атриуме христианского храма.
   Хе́дер – еврейская религиозная начальная школа. Название хедер впервые упомянуто в XIII в.
   Хито́н – мужская и женская одежда (нижняя) у древних греков; подобие рубашки (льняной или шерстяной), чаще без рукавов (в классическую эпоху хитоны с рукавами носили только актеры).
   Хлебода́р – раздатчик хлеба, например в монастырях.
   Цехи́н – золотая монета, чеканившаяся в Венеции с 1284 г. до упразднения Венецианской республики в 1797 г.
   Шеле́га – сырое сало морского зверя.
   Эво́е – клич, призывающий Вакха на празднествах в его честь (Эвое – прозвище этого бога).
   Эмисса́р – специальный представитель государства, политической организации или спецслужб, направляемый в другую страну для выполнения различных поручений (преимущественно секретных).